Габриэль Витткоп Сон разума
Сон разума перевод А.Величко
…поскольку вы просили меня поведать эту историю. Если бы Боб оставался в живых, он бы наверняка сам рассказал вам об этом. Не помню уж, как нам пришла и голову эта идея, я лишь чувствую вновь охватившую нас тогда скуку, усталость, смутное, но сильное желание сделать то, что принято называть злом. Я имею в виду некую тоску по жестокости, но не ту, с веревками и ремнями, слишком уже пресную на наш тогдашний вкус, а скорее такое злодеяние, об извращенности которого могли бы судить только мы. Зная Боба, вы, несомненно, заметили его склонность преступать границы, тот способ существования, в котором выражалось его отчаяние, его наивность, который был точкой, где его гордыня смыкалась с его смирением.
Мы были в Мадриде, как я вам уже говорила, жили несколько дней вдвоем в пустой квартире, которую нам оставил Фред, — две плохо обогретых комнаты, выложенные разноцветными плитками мрамора, в современном доме, где слышишь только хлопанье дверей лифта и никогда не встречаешь ни одной живой души. Мы устали даже разговаривать, хотя идеи Боба и язык, казалось, позаимствованный им у Суинберна, ничуть не потеряли присущего им блеска в те несколько месяцев, что оставались до его смерти. Мы побывали уже во всех музеях, и нам неохота было идти туда по второму разу. К тому же на нас давила какая-то тяжесть, предпраздничная вязкость, отбивавшая всякую охоту к прогулкам. Даже в Мадриде сволочная природа Рождества нависла над нами своей зубастой пастью. Тогда — уж не помню, по какому поводу, — Боб принялся говорить об R.
Для справки: в Мадриде есть некое католическое учреждение, где уже полвека находят приют все человеческие и не вполне человеческие чудовища, от которых отказались люди. Фонд R. не располагает никаким постоянным капиталом и висит на ниточке ежедневных пожертвований. Туда ходят как в зоопарк, так что монашки привыкли к роли сопроводительниц, и их подопечные, спасенные от ярмарочных балаганов, все же не вполне убереглись от посторонних взглядов.
— Мы не показываем их всех сразу, а самые интересные экземпляры у нас в подвале, — признаются монашки не без циничной наивности.
— Изучение монстров захватывает и даже, пожалуй, забавляет, — рассказывал Боб. — В Лондоне я какое-то время дружил с одним врачом, который их коллекционирует. Его уродцы, к сожалению, мертвы, но их препараты занимают большую темную комнату, отделяющую гостиную от ванной. Мы провели там немало прекрасных часов. Например, возьмем изысканный случай spina bifuda, когда голова погружена в торс, эпителиальная пластина и позвоночный канал обнажены, позвонки лишены шпорцев. Впрочем, иногда такое построение оказывается жизнеспособным. Чудовища, «менее редкие, чем чудеса», могут быть необыкновенно крепкими физически. Что же касается циклопов, то они очаровывают меня тем, что их череп имеет лишь одну глазницу, которая сообщает организму некую благородную симметрию, обнаруживая поразительно логичное соотношение общего замысла и мелкой детали. Жаль только, что у всех циклопов над глазом есть небольшой proboscis, нарост, который следовало бы удалить…
Он продолжал некоторое время в том же духе, с наслаждением описывая многочисленные случаи двуглавости, подолгу останавливаясь на изображении маленьких восковых лиц, отмеченных непередаваемой болью, скрюченных конечностей, хрупких и сморщенных членов:
— Какое-то лунное одиночество по ту сторону стекла, другое измерение, которое превосходит даже смерть.
Сначала я не могла понять, к чему он ведет, хотя и чувствовала в его словах желание сказать нечто большее.
— Надо перечитать труды Этьена и Исидора Жофруа Сент-Илэр по тератологии. Можно заметить, что, подобно зоологии, эта наука рассматривает некие основные формы, которые затем разветвляются в классы и отряды. Чудовища, монстры — это не произвольное явление, бесцельный фарс природы; напротив, это ее отборные произведения, в которых она явила особое внимание к деталям. Именно поэтому, несмотря на весь интерес, который вызывают мертвые препараты, в тысячу раз предпочтительней наблюдать их живыми, в движении, как заморских зверей.
Он тяжело поднялся — усталость от жизни давала о себе знать в последние месяцы — и вышел в соседнюю комнату. Я и сейчас словно вижу его черный силуэт против света в дверном проеме, когда он переступал порог. Я слышала, как он долго разговаривал по телефону, но он и словом не обмолвился о содержании этого разговора, когда вернулся ко мне.
Прошло несколько дней, заполненных чтением, скукой и теми движениями, которые не имеют другого вкуса, кроме грусти. Я знаю, вы не раз задавались вопросом о том, что нас связывало с ним. Я и сама в то время не могла бы точно определить природу этой связи, которая казалась мне абсурдной и неуловимой. Теперь я знаю, что Боб любил меня прежде всего за тот пыл, с которым я разделяла его химеры, бросалась вместе с ним в его бездны.
Итак, в те дни тоска по злу оказалась живучей, словно опасный зверь, затаившийся внутри нас, как в логове. И если я молчала об этом, то Боб изрекал время от времени какой-нибудь выспренний и темный оракул, а я лишь догадывалась, что всё тянется в том же самом направлении, к той сухой жестокости, о которой я вам говорила.
За три дня до Рождества, когда мы завтракали, он выпалил с места в карьер:
— Мне было трудно убедить их принять идею праздника у монашек в заведении R. Я им представил нас как двух филантропов, желающих скрасить угрюмую жизнь чудовищ. Сначала тетки отказывались, давая понять, что денежное пожертвование в размере стоимости праздника устроило бы их больше. Тогда я пообещал и милостыню, и праздник.
Наверное, монашки посоветовались со своим духовником. Они согласились, но с условием, что праздник будет происходить после обеда и закончится к ужину, чтобы, по их словам, не нарушать установленный режим дня. Они не расспрашивали меня о деталях, так как нелюбопытны, но они ждут нас завтра в 14 часов. Кажется, там и старики есть.
Весь следующий день шел снег, и всё обволакивал холодный бледно-серый свет.
R. оказалось длинным зданием неопределенного стиля, гнойно-желтого цвета, с плоской крышей, с решетками на окнах. В коридорах плавал запах застоявшейся похлебки, искрящиеся гипсовые святые стояли на страже с букетами искусственных цветов у ног.
Прием, который оказали нам монашки, отдавал смесью услужливости и смутной подозрительности. Старые и молодые, сухие и тучные, они напоминали больших нетопырей, которые, кувыркаясь, скользили по стенам широкими крыльями. В голосе у них было что-то хриплое и бархатное.
— Вам понадобится смелость, большая смелость, — повторяла настоятельница, когда мы передавали ей чек. — Много смелости понадобится. Они ужасно пачкаются. Некоторых надо кормить с ложечки, а у одного рот такой маленький, что его можно кормить только рисом, по зернышку, по зернышку. Вот какие вещи на свете бывают. Некоторые целыми днями занимаются тем, чего не следует делать, но это отнюдь не грех. Они не могут грешить, они ведь чудовища, предостережение Божие. Много, много смелости нужно…
Питомцев заведения собрали в залу, выкрашенную коричневой краской, середину которой занимал большой стол, а в углу стояла фисгармония; между окнами был прибит огромный Христос — казалось, он распят прямо на стене.
Дюжина стариков и старушек сидела в компании полутора десятков монстров.
Монстры. Чудовища. Мне хотелось бы придумать для них слово, которое давало бы им другое измерение, в то же время сохраняя обещание, понятие, выдвигающее новые возможности какого-то иного плана, на который намекал, быть может, Боб, когда говорил о заспиртованных препаратах. Я чувствую, что термин настолько общий как чудовище, монстр, не передает ни разнообразия явления, ни его тайны. Чудовище: извращенный образ сказочного соития, плод Сатурна, несмотря на монструозную систему, о которой говорил Боб. Да, я знаю, можно всё свести к тривиальности, вспомнить о генетических синдромах, об отклонениях в развитии зародыша… Предложить, созерцая обитателей R., думать меньше о Гомере и больше о Барнуме.
Если бы я не знала о вашей любви к описаниям, я никогда бы не рискнула взяться за подобный рассказ, и даже сейчас я сомневаюсь в своих способностях. Я могу лишь перечислять. Там была огромная микроцефалка в грязной рубашке. Женщина, страдающая ожирением, в старом платье в цветочек; знаете ли вы картины-близнецы Хуана Карреньо де Миранда «La Monstruosa Desnuda» и «La Monstruosa Vestida»: «Уродка обнаженная» и «Уродка одетая»? Жирная была одновременно и той и другой, ибо ее нагота проступала как вода сквозь бедную хлопчатобумажную ткань. Кроме этих двух чудищ там были три карлика, один из них горбатый. Один случай фокомелии — знаете, такие люди-тюлени, которых раньше показывали в цирке, у них жирные ладошки растут прямо из плеч? Этот носил женский чепец и курил сигару, которую ему кто-то дал. Женщина-обрубок ползала на запястьях, ее седые волосы были заплетены в косички. Несколько большеголовых кретинов. Один случай гипертрихоза, совершенно потрясающий: волосы спадают с середины лица длинными прядями, кое-как подрезанные ножницами, затем распространяются по плечам, а посреди этой невероятной гривы — горячие грустные глаза. Гном с хитрым и веселым лицом, скелетические члены, брюхо как у клеща; его вез в кресле-каталке двадцатилетний мужчина, на груди у которого был привязан полотняный мешок, где копошилось что-то живое. Скоро вы узнаете, что это было. Наконец, то, что на ярмарках называлось «женщина-паук»: молодая девушка, передвигавшаяся на четвереньках, нормальная и даже красивая до пояса — я вспоминаю болезненную тонкость ее лица, роскошные черные волосы — но с коленями, обращенными назад, с ногами, согнутыми под прямым углом, уродливое положение, поднимавшее ей таз.
Таковы они были, в этой зале с зарешеченными окнами, в тусклом свете зимы, порожденные сном разума. Ибо, если даже предположить, что природа изготавливала их методически, сам этот метод был маниакальным бредом, черным безумием.
Наши ящики с шампанским и корзины с печеньем уже принесли. Пузатая монахиня, прямо-таки сизая от переполнявшего ее здоровья, хлопнула в ладоши и сказала несколько слов благодарности. Другая, очень пожилая, пробормотала что-то неразборчивое и, усевшись за фисгармонию, заиграла задыхающийся хорал, а Другие монашки и старики тут же затянули слова. Чудовища притихли, но мы догадывались, что они с напряжением ожидают чуда. По знаку сизо-баклажанной монахини две дебилки в теплых халатах, с жидкими волосами, закрученными в шиньон, принялись раздавать наши подарки: апельсины, нательное белье, мел— кие деньги. Старики утирали слезы или притворялись, что утирают. Уродцы проявили страстный интерес к своим подаркам, показывали их друг другу или ревностно защищали, когда не хотели меняться. Воцарилось волнение, легкий беспорядок. Мы воспользовались этой минутой, чтобы открыть первые бутылки.
— Никакого алкоголя, алкоголь здесь запрещен! — попыталась запротестовать молодая рыжеволосая монашка, но было уже поздно.
Шампанское неудержимо, как поток лавы из вулкана, это самое дионисийское из всех вин. Во мгновение ока чаши монстров наполнились. Да, перед ними стояли случайные чашки всех размеров, от толстых фаянсовых цвета охры для приготовления травяных настоев, до помятых алюминиевых армейских кружек. И вдруг полилось что-то новое, золотистое, пузырящееся и щекотное, с приятным запахом и волшебным именем, которое не каждому из них доводилось даже слышать. Они упивались этой ангельской мочой, словно лакричной настойкой.
Действие оказалось ошеломляющим. Первыми оживились старики. Вообразите себе, там ведь было сборище полутрупов, кожные мешочки в черных чехлах, развесистая язва, братская могила. И всё это готово было вспыхнуть великолепной течкой, половым буйством. Одноглазые старухи, проглотившие собственный рот, запевали жестокие романсы, вспоминая юность.
Нетопыри пытались их успокоить: ну, хватит, хватит же…
Но нет, старухи целовались, плача и смеясь до потери дыхания. Чудовища рыгали. Что-то загоралось в их глазах, далеко, как в глубине тоннеля, маленький рыжеватый отблеск. Чтобы погасить его или раздуть, они безмолвно тянули кружки к нам. Они сразу поняли, где источник.
— Хватит уже! Довольно! — протестовала молоденькая монашенка, но ах!
— Выпейте, сестра моя, ведь сегодня Рождество нашего Спасителя. Шампанское — это не алкоголь… а нечто гораздо хуже…
Ведь мы наливали и нетопырям, заметьте…
В три часа было уже так темно, что пришлось зажечь единственную лампочку, свисавшую со свода на проводе, мелкое усталое светило, которое выхватывало своим меловым кругом причудливые формы на угольном фоне, словно лунной ночью выступающие из полной тьмы скалы.
После стариков самыми пьяными были карлики. Они почуяли беззащитность кретинов и набросились на них с жестокой решительностью. Слышались жалобные крики и визг.
— А музыки-то у нас нет, — сказал львиноподобный человек, чей голос прозвучал неожиданно чисто из-под покрывавшей лицо гривы.
Я отметила, что на нем были туфли с пряжками, дамские туфли на высоком каблуке.
— Фисгармония! Ах, нет, только не это! Да, да! Ничего в этом нет плохого!
Монахиня с сизым лицом заиграла вальс из «Веселой вдовы» на фисгармонии. Вы когда-нибудь слышали «Веселую вдову» на фисгармонии? Старухи, старики, чудовища плясали все вместе, все, кто только мог двигаться, и даже те, кто не мог. Кавалеры на костылях старались поспевать за движением танца. Никто не умел вальсировать, это было копошение изуродованных насекомых, судороги агонизирующих, хоровод слепых, оглушенных ударами молота. Чтобы было удобнее, жирная задрала платье до бедер и прикрепила булавками, она тоже хотела танцевать. Великанша тяжело топталась, прижимая к животу полураздетую старуху, неописуемые груди которой торчали из корсажа. Некоторые танцевали в одиночку, закрыв глаза и закинув голову назад, как дервиши. Другие собирались по трое или по четверо, образуя расплывающиеся уродливые круги.
Разгул нарастал. Фисгармония ревела, затем испускала душу, чтобы с новой силой пуститься в какофонию шабаша. Ссоры вспыхивали между монахинями и между питомцами пансионата, скандально разрастались и лопались, как пузыри. Гнилостный запах распространился по зале. Среди звезд из золотой бумаги, иголок рождественской елки тапки намокали в лужицах то ли шампанского, то ли мочи, блестевших в свете лампочки. Огромные тени населяли полумрак сводов своими гротескными жестами и опадали, как хлопья сажи, вдоль стен, пронизанные пламенными взглядами, как у стаи волков, ибо под бельем из серой фланели со штампом заведения угадывались желания и влечения. Привязанные к одинокому наслаждению, замкнутые в постоянной фрустрации полового чувства, питомцы — или, если хотите, заключенные R. — казалось, в первый раз познали распущенность. В первый и в последний раз. Столько теней. Одна лампочка на потолке. Такой могильный запах. Изысканный час, что медленно опьяняет нас. Тут и там пронзительные крики. Стоны, сдавленное кудахтанье. Кто-то кричит, кричит, кричит в плотном куске темноты. Этот крик раздается часто в памяти моих снов, вниз и вверх, возродился, погас, задохнулся, забил — фонтан неисчерпаемый боли. Я никогда не знала, и я знала всегда: девушка-паук. Если вы задумаетесь о позе, диктуемой ее сложением… Старуху тошнит под столом.
Развалившись по лавкам, локтями в раздавленных пирожных и пролитом шампанском, нетопыри забыли свою природную скромность. Строгость их монашеского одеяния нарушена, чулки спадают спиралью на старые мужские башмаки.
Боб и я по молчаливому соглашению готовились уйти, когда одна из групп в углу залы привлекла наше внимание своим неистовством. Мы приблизились. Я не нахожу слов, чтобы описать зрелище, представившееся нашим глазам, которые отказывались верить…
В центре круга обезумевших зрителей мужчина, о котором я вам уже говорила, снял мешок на торсе, скрывавший близнеца-паразита. Можете ли вообразить? Представьте себе таз, грудную клетку и атрофированные конечности — не хватало пальцев рук и ног — существа величиной с десятимесячного ребенка, который выходил из грудной кости взрослого. Кормясь от хозяина, такой организм без головы, без самосознания, обладает между тем собственной системой кровообращения и выполняет самостоятельные движения. Этот, под воздействием алкоголя, сучил искривленными ножками в ритме сумасшедшего велосипедиста; его недоразвитые ручонки хватались за торс брата, который, весь красный, хохотал клокочущим смехом горгульи. Меловые пятна электрического света неровно освещали паразита, чья гладко натянутая кожа блестела как воздушный шар, играли на лицах веселящихся ночных чудовищ, зажигали стекла, которые одна старуха носила как пенсне. Присутствующих развлекал не столько вид близнецов — уж наверное, он был им знаком, сколько те жесты, которые производила эта ужасная машина из плоти, трясясь под их взглядами. Нуда, конечно, the goose…
Мы с Бобом сбежали, как воры. В машине, которая отвозила нас домой, он взял меня за руку.
Я уже заканчивала это письмо, когда вспомнила еще одну вещь. Вечером после посещения R. Боб пил быстрыми глотками, как он делал всегда, когда хотел скорее напиться. Затем он повернул ко мне свое такое красивое еще лицо и сказал незнакомым голосом: — Когда жалость нестерпимо мучает меня, что остается мне, как не кидать камни в тех, кто ее вызвал?
Цена вещей перевод А.Величко
Худой, согнутый, как складной нож, человек с дымчатыми глазами созерцает паутину. Шелковые нити — это каналы, впадающие в другие каналы, и, сходясь к собственному центру, город геометрически упорядочивается, план города — это и есть Амстердам. Здесь он жил тысячу лет тому, десять месяцев назад, серый, как жесть, горящий желанием крыльев. Ибо я горел желанием иметь крылья, даже когда опьянялся здесь древними яствами: мелкой камбалой в сметанном соусе, слоеными пирожками, имбирными пирожными, засахаренной айвой. Я приносил жертвы этому тяготению, которое отрицало мою душу и, нисколько не умаляя беспокойства, напротив, усугубляло его, доводило до состояния болезненной антитезы, как язык, терзающий больной зуб. Икар падает вниз головой на фоне желтого неба. В этой паутине вкус ржавчины от старого замка наполняет рот терпкостью: вкус ломки. Что-то связано, заткнуто, механизм не работает. Во снах бывает: забыто слово, утерян жест, не совершен обряд, покров лежит на том, что должно быть явлено, отсутствие переходит в казнь, ломка, ад верующих. Древняя клеточная память, самые глубокие старые сны всё-таки живут в нем. Я — агатовый шарик, пронизанный млечными путями, разноцветными дорогами, черными нитями, которые привязывают меня к моему прошлому. Я палимпсест, словно изглоданный червем беспокойства и забвения.
Город хотел бы научить его покорности, но воды говорили об уходе. После одиссеи, о которой вполне можно забыть, вот он — на борту «Дамары», стотонного судна (голландской, кстати, постройки), старой развалюхи, курсирующей под индонезийским флагом между Ломбоком и Флоресом.
Свободный человек, как бы там ни было, даже если он освободился только от худшего. Ночью он спит по два часа. Потом весь день чихает, размазывает сопли, плачет. Он может зевнуть двадцать раз подряд. Он слышит в глубине себя землетрясения и войны. Внутри него расстреливают вопящих жертв. Машины бурят его мозг. Ледяные судороги, мятная дрожь, ртутные спазмы тормошат его плоть. Противная клейкая масса заполняет рот. Но главное: главное, я слышу запах падали, в которую скоро превращусь, зловонное семя. В мире есть только один запах, достаточно сильный, чтобы прогнать эту вонь, только один, темный, горький, жирный. Придется жить в состоянии ломки еще много дней, но мужества ему не занимать. Фильм можно смотреть с любого места в любую сторону, мистер Танг поднимает трубку.
Негоциант в Макассаре, мистер Танг высок и толст. У него короткое дыхание, он любит человечество. Он продает туристам безделушки из твердого камня, плохую яшму, непристойные стеатитовые статуэтки, например, три черепахи друг на друге. Он продает натуральный жемчуг, семена или причудливые брелоки на вес, а также розовые бриллианты и девственные жемчужины поштучно. И кроме всего этого мистер Танг продает Сок Небесного Цветка, хотя сам никогда его не употребляет.
Прокрутим пленку обратно. «Дамара» возвращается с Комодо, острова гигантских варанов. В аспидной ночи Сумбава выглядит сумрачно, увитая, как гирляндой, желтой змеей лесных пожаров. Члены экипажа спят, завернувшись в саронги, и даже матросы-китайцы, которые допоздна упрямо играют в шахматы и собирают свои пешки, только если слишком высоко поднимется волна, спят, бросившись навзничь, открыв полные тени рты, черты их лиц вылеплены слабым неверным светом палубы. Стук машины заглушает дыхание моря.
Сто лет назад — скажем, лет сто — опиум был дешевле алкоголя в английских городах, и бедняки травились им, чтобы заглушить голод.
Звук навязчив, то ли тиканье часов, то ли шорох травы. Ветка дерева, черная бронза, зеленая патина, возникает пейзаж. Тысячелетний дракон поднимает минеральную, растительную голову, раздвоенный язык дрожит непрестанно. Черные глаза — глаза провидца, ягоды, полные бдительным соком, чернилами, которые записывают всё. Эйфелева башня, тело, вознесенное высоко вверх на вытянутых ногах, залитое солнцем, шея торчком, он качается из стороны в сторону. Вот он разбегается, набрасывается, резким клевком хватает кусок кишки, вытягивает рывками, разматывает. Звук пилообразных челюстей.
Выращиваемый в большой петле Меконга, Небесный Цветок Лаоса дает людям свой сок, который затем сплавляют по вниз течению на лодках-сампанах. Ночью, в каком-нибудь извиве дельты, его перегружают на маленькие катерки, которые устремляются в сторону Сингапура, избегая мин, как ловкие танцоры. От Сингапура до Макассара путь превращается в лабиринт. Расходы растут. Мистер Танг вздыхает. Телефон дребезжит.
Внизу, в кабине сплошь расчерченной черными и голубыми электропроводами, нет воздуха. Зеркало раскачивается, царапая перегородку. Прежний обитатель оставил стопку стихотворений, сложенных, как блины, на углу обтянутого клеенкой столика. Pergi ke bulan… Улетим на луну… Человек по имени Питер ван Хоог ничего не ест, его всё время рвет, пот обильно смачивает корни волос. Экипаж не заблуждается насчет его состояния, но им всё равно. Гигантские вараны не интересуют Питера ван Хоога, но он сумеет пробраться к острову Комодо на борту «Дамары», и там, в печальной и пустынной бухте Соро Лианг, ловцы жемчуга передадут ему пакет. Я привез железные коробки, герметичные коробки. Поскольку это сырец, придется мне жить с ним, не прикасаясь к нему, даже не открывая коробок, чтобы понюхать, морской воздух ему ни к чему. Вернуться в Биму, одноглазый город, затем кошмарный полет — он кошмарен всегда — до Сурабайи. И затем еще нужно будет его мыть, вымачивать, варить, процеживать… Расходовать потихоньку, курить дросс, беречь каждую капельку, тогда, быть может, запас долго послужит тому, кто потерял время и выбросил пространство…
Только одна деревня на неприютном острове, усеянном обломками, над которыми изредка пролетит ворона или белоголовый коршун. Комковатая почва рассыпается под ногами, сезон дождей превращает ее в трясину. Соломенная мечеть, заброшенное кладбище, заросшее желтой травой, чуть-чуть горько-соленой воды. У обитателей острова серая кожа; солнце обесцвечивает их волосы до того бледного оттенка, который можно видеть на крышах из иланг-иланга. Ангелы, танцующие там, посеребренные пеной изо рта, увенчанные лихорадкой и паразитами, носят имена холера, туберкулез, малярия, столбняк… Кроме ловцов жемчуга и перламутра, которые останавливаются на острове, когда грозит буря, остров посещают лишь австралийские и японские зоологи, так как морские течения и скалы Малых Сундов делают доступ к нему полным опасностей.
Сначала он работает художником, дизайнером, на текстильной мануфактуре недалеко от Шеллингвуда, местечка, пахнущего снегом и половой тряпкой. Однажды ему предлагают провести шесть месяцев на острове Ява, чтобы изучить, каким образом можно перенести узоры батика в промышленный орнамент европейских хлопчатобумажных изделий без потери их самобытности. По истечении шести месяцев он увольняется и находит на одной из фабрик Сурабайи должность, равноценную той, что он занимал в Голландии. Он вызывает к себе жену, блондинку, которая немедленно начинает толстеть и приобретает от жары пурпурный цвет, но лишь когда она окончательно приковывает его к себе ребенком, он уходит от нее навсегда. Новорожденный ребенок — это освежеванный заяц, алый, липкий, с синими прожилками, с беловатыми пятнами, гной под натянутой тонкой кожей, непристойной пленкой, в которую набиты мясные обрезки. Вопрос богословов тщетен, как соляной столп. Душа появляется медленно, и также медленно она уходит, часто весьма задолго до смерти. Душа трехмесячного щенка более реальна, чем душа новорожденного человеческого младенца.
Состав сырца: 5-15 % морфина; 1,5-12,5 % наркотина; 0,5–3 % кодеина; 0,1–0,5 % папаверина; 0,3 % тебаина; 0,2 % нарцеина; другие растительные алкалоиды, не говоря о прочих химических составляющих. После переработки в чан-ду, курительный опиум, он содержит не менее 12 % алкалоидов.
Пористый скелет с лицом постаревшего ребенка, узким и сухим, с пергаментными висками, лицом, похожим на раковины, те хрупкие структуры, обломки которых усеивают пляжи. Для него все двери открыты, все швартовы отданы, сила телесного тяготения побеждена. Его душа обширна, как море. Он скопец.
Впрочем, жена не ставила мне это в вину. Ее привели в отчаяние мой провал на работе, после которого меня уволили, и огромные расходы на опиум. Она сказала, что не может больше выносить этот климат. Взяла ребенка, вернулась в Амстердам и теперь живет у своей матери в высоком кукольном доме, выкрашенном в черный цвет и пахнущем чаем. Эдит носит передник и играет на клавесине, но она играет на нем как на гармошке или аккордеоне, потому что наша нидерландская музыка всегда или ярмарка, или богослужение. Холостой пастор аккомпанирует ей на блокфлейте, а красная шапочка, желтоволосый ребенок делает вид, что разглядывает картинки, слушая их барочный кошачий концерт.
Он потерял место в обществе, утратил общительность — вот ведь слово для заик. Опиум — единственная его путеводная нить, водораздел, поверхность воды, где он плавает, леска для ловли на глубине. Он обращает взгляд к бухте Соро Лианг, высматривая из тысячи окон своего карточного дворца прибытие ловцов жемчуга. Он ждет, что какое-то неведомое пока вещество проявит фотоснимок его жизни, даже зная, что наступит день — который будет хуже, чем сейчас — когда его черные и зеленые дворцы, в которых ныне раздаются возвышенные гимны, превратятся в ад, «в ужас мщения, в Илиаду невзгод», когда сброшенные с небес ангелы будут падать на землю дождем: но ломка — это уже ледяное чистилище. Легкий, как дерево наплаву, со страданием, отпечатанным в угольных знаках, прозрачный, рыхлая известь, завернутая в полотно, Питер ван Хоог скоро поплывет меж ветвей, парусов и муаров путешествия в глубь себя, по волнам безымянной музыки.
Ратна, говорит он, Ратна была похожа на звук арфы, чье пение еще привязывало меня к этому миру, не умаляя другого, истинного мира чан-ду. Я больше не слышу ее в моем нынешнем состоянии, но опиум, который приносит всё из далека-далека, вернет мне ее, после искупления. Я не имею в виду догму, под искуплением — моим и Ратны — я понимаю пляшущее взаимопроникновение времен и царств.
Ведь я специально для вас приготовил этот чудесный пакетик, an extraordinary bargain, indeed, but cash. У меня большая семья, два сына, они учатся, паразиты, в Лозанне, а всё так дорого в наше время, позвольте также напомнить, что я вам уже предоставлял огромный кредит. Итак, только наличными…
Не зная, что за ним наблюдают, варан заглатывает свою добычу, он разевает пасть на 180°. Бесконечная череда наблюдателей и наблюдаемых, от одного вида к другому, от одного царства к другому, от одной вселенской бездны к другой.
У меня оставались деньги лишь на то, чтобы прожить несколько месяцев, не отказываясь от опиума. Я остановился в Сурабайе, огромной, плоской, воняющей нефтью и живущей в неоновом свете вывесок компании Пертамина. Я поселился в сумрачном пригороде и нанял прислугу, от которой ничего особенно не ждал. Двенадцатилетняя Ратна предпочитала не работать на какой-нибудь прядильне, а смахивать метелкой пыль, открывать кокосовый орех ударом пробойника, ходить за дешевой стряпней в китайскую обжорку. Ратна была индуисткой, и пока я курил, она часто напевала Рамаяну, носовое мурлыканье, внезапно переходящее в горловой хрип. Но еще чаще связывала нас черная лента полной тишины. Ратна, эфемерная и бессмертная, как Цветок, единая и многообразная, хрупкая, исчезающая, невинность мира. Светлый ангел неуловимой наружности, Ратна любила меня, и я любил ее в совершенном целомудрии Небесного Цветка. Но на другой планете и шкала ценностей другая, ибо я ненавижу сестер милосердия, презренных сиделок, дьяконесс, знахарок. Ратна, которая умела поджечь для меня шарик опиума на игле, не имела ничего общего с этими милосердными шлюхами. Смотрите, сейчас как будто всё сгорит. Сухой сезон.
Стоит сухой сезон, и пейзаж напоминает австралийские степи, до которых от острова не более 500 миль. Стайки маленьких какаду вспархивают среди пепельных акаций, колючих кустов, деревьев, скелеты которых торчат на лиловатом фоне вулканических уступов. Всё тускло, за исключением редких орхидей под мышкой у эвкалипта. Примятая на узкой ленте тропинки, которой островитяне ходят за дровами трава ждет знака, чтобы превратиться в пламя. Держа в правой руке кинжал-керис, в левой — веревку, за которую он тянет козленка, крестьянин идет быстрым и мерным шагом, избегая задевать нити, протянутые между деревьями пауком-нефила. Обрывистая с одной стороны, песчаная впадина поднимается среди зарослей кустов, растущих на противоположном склоне. Обитатели острова спускаются туда с козленком. По какому произволу привезли его сюда на лодке, больного от страха и качки, с глазами, изъеденными мошкой, чтобы он окончил свой краткий век под ножом мясника, в этой песчаной впадине, принесенный в жертву гигантскому варану? Всё очень быстро. Дрожащий крик, всхлип, рывок. Синеватые глаза, глаза цвета мыльной воды, козленок лежит в пыли, на шее красный цветок. Его потрошат со свистом рвущейся ткани, разбрасывают внутренности палкой. На фотографии будут видны два мясника, расходящиеся в разные стороны, как актеры, покидающие сцену.
Она надела красный цветок себе на шею, сделала прическу, оделась в лиловое платье, на пальце у нее колечко, которое ей подарил хозяин. Сидя на цементных ступеньках, она запрокидывает голову, словно жертва, она улыбается небу. Ее кожа — золотой шелк, по которому вьется серебряная кайма, световая нить вдоль ее рук, шеи, плеч. Губы настолько полные, что ей трудно закрыть рот, он остается приоткрытым, так что виднеются зубы. Она живет настоящим, не думая о будущем, но боится богов. Два ее старших брата мечтают о японском мопеде.
Удушливо тянутся часы. Геккон токи испускает заунывный крик. Человек делает знак: opa! Варан! Ничего не видно. Ничего не слышно. Один и тот же пучок жухлой травы столетиями отпечатывается на сетчатке, в двух дюймах от лица. Засада навострилась пылающим лезвием, варан здесь, невидимый и неслышный. Обоняние сообщает ему обо всем. Он знает всё. Он всегда приходит вовремя.
В бесконечной дали он видит себя, немого, покрытого солью, крылатого. Он видит себя на дне лиловой бездны. Он видит себя в клубах пара. Его ум постигает всё, если только он не схвачен и не пожран беспощадной ломкой. Да, у меня были эти деньги, да, у меня была сумма в рупиях, в точности соответствующая той сумме в долларах, которую требовал мистер Танг за extraordinary bargain, за этот запас, которого хватило бы надолго, надолго тому, кто не замечает времени. — Я чрезвычайно сожалею, что вынужден заставить вас совершить эту поездку, но вы понимаете, что бдительность властей… (и всё это на тайном языке, черными знаками Небесного Цветка). — But cash. Только наличными.
Не позднее завтрашнего дня — или вчерашнего — он увидит корабль на якоре в бухте Соро Лианг, спустится и сядет в сампан. Другие вараны приходят вслед за первым, уходят, возвращаются, сменяют друг друга у козленка, оголяют кости, хватают кишки, рвут куски мяса. То, что было существом козленка, изменяется, распадается, меняет форму, как облака на закате, превращается в существо каждого из варанов. Оно разделено и умножено, клеточная арабеска, танец молекул. Его душа плывет в темных потоках, бесформенная, забытый образ самой себя.
Зачатый, выношенный, вскормленный в пурпурной тайне, изверженный в соленой родильной слизи, облизанный, вспоенный молоком, дышащий, отринутый, похищенный, унесенный, связанный, зарезанный, выпотрошенный, пожранный. Таков козленок.
Но есть древний закон:
Существует определенный миг, когда всякая жертва знает в точности, что с ней произойдет, когда жертвоприношение предстает перед ней в малейших деталях, застыв, как образ, навеки.
У Ратны безнадежная семья. Старухи с красными от бетеля ртами, молчаливые страшные отцы, болтливые матроны. Еще у нее есть братья, шалопаи в джинсах, оба с цветком плюмерии за ухом, с длинными ногтями, с яшмовым перстнем на мизинце. Гегек и Сукрака самые упрямые из братьев. Они задолжали торговцу мопедами и настояли на том, чтобы семья приняла решение забрать Ратну. Предложение увеличить ей жалование было отвергнуто, отправить ее работать на фабрику они тоже не хотят, им нужна сразу крупная сумма.
Rumah merah, Красный Дом, находится на пути от Сурабайи к Моджокерто, это ровная дорога, идущая вдоль посадок арахиса. Каменный дом стоит среди арековых пальм, и большая вывеска кока-колы указывает на то, что это кафе. Прямо с улицы вход в зал с вестминстерскими часами, с холодильником, работающим от керосиновой лампы, с ширмами, покрытыми картинками pin-up girls. Клиентура набирается из рабочих нефтеочистительного завода, бродячих торговцев, водителей трехколесных такси и в особенности мясников. Даже полицейские заходят освежиться в это кафе, которое никогда не пустует. У стойки можно купить жетон, старый жетон нью-йоркской подземки, token, попавший сюда неведомыми темными путями. Тогда один из негодяев отворяет заднюю дверь.
Питер ван Хоог выписывает чек «за жемчуг». Его последняя крупная сумма. Это всё. Остаются лишь несколько рупий на жилье и скудную еду. Он прячет в карман чек, который завтра он отошлет в Макассар. Когда он спросил у них о цене, они назвали сумму, равную стоимости двух мопедов. Они нарочно удвоили цифру. Напрасно пытался он торговаться. Они разглядели печаль в его взгляде. Я не располагаю такой суммой. Подумайте. Бесполезно, я не могу. Ну что ж, тогда…
Тогда приходится пробираться по коридору вдоль кухонь и прачечных, где священнодействуют тощие старухи с мерзкими ухмылками. Это не сводницы, сводниц тут нет, всем делом заправляют мерзавцы.
Это они в конце коридора принимают жетоны и впускают клиента во двор. Двор разевает драконью пасть, двор из черной лавы, по правую сторону — отхожие места, по левую — псарня. В глубине, под козырьком — клетки с решетками, как у хищников. Ряд клеток, в каждой из них дверка для клиентов, которые сидят на корточках в ожидании своей очереди и курят трубки кретек, а мерзавцы расхаживают, постукивая себя по ноге рукояткой кнута. Вечером рыжеватый фонарь бросает жирные отблески на землю, вымощенную лавой. Запах жареной рыбы, гвоздики, затхлого пота, позора. Брань и стоны, лязг ключей в замках. В каждой клетке — циновка, рваные тряпичные подушки, ведро. Заведение не держит мальчиков, только девочек от 10 до 14 лет. Распухшие, часто лишенные пищи, с потухшим взглядом, они бессильно лежат на циновках. Каждая принимает в день от шестидесяти до восьмидесяти клиентов, но недолго, несмотря на то, что они поразительно выносливы.
Легко отстаивать принципы на словах. Осуждать без лицемерия те жестокости, которые видел и в которых нашел источник тайной и неожиданной сладости, уже труднее.
Вечер. Она только что дочитала песнь, в которой злой демон Равана похищает Ситу, когда у входа затормозил мопед. Невнятные приветствия, затем Гегек, старший, велит Ратне собирать вещи. Ее бьет сильная дрожь. Она послушно выходит из помещения, а Питер ван Хоог остается наедине с ее братьями. В кармане у него всё еще лежит чек, пальцы мнут его, an extra-ordinary bargain. Гегек упрямо смотрит поверх ограды сада, как будто что-то там увидел. Сукрака ковыряет кожу вокруг ногтей и насвистывает. Ратна возвращается, неся в руке узелок. Гегек кивает ей. На цементном крыльце она оборачивается к Питеру ван Хоогу, протягивает руку и застенчиво гладит на прощание его пальцы. Ее глаза зовут на помощь. Она считает его всесильным. Он молчит. Она тоже. Она кажется еще меньше, чем обычно. Сукрака сжимает ее руку пальцами в дешевых перстнях.
Но есть древний закон:
Существует определенный миг, когда всякая жертва знает в точности, что с ней произойдет, когда жертвоприношение предстает перед ней в малейших деталях, застыв, как образ, навеки.
И я не хочу снова попасть в паутину, я хочу сберечь крылья, я не хочу вещей. Он обращается к матросу, который только что поймал еще трепещущую рыбу. Матрос не понимает, улыбается и говорит: да-да. Кок изрыгает проклятия в своем закопченном камбузе. Стук машины заглушает слова Питера ван Хоога, который надтреснутым голосом с надтреснутым смешком цитирует Оскара Уайльда: Self-sacrifice should be forbidden by law. Самопожертвование нужно запретить законом.
Разумеется, он имеет полное право пожертвовать кем-то, если речь идет о его жизни. О его жизни, но и о его погибели, даже если бы Ратна тоже стала его погибелью, постепенно превратившись, как ранее Эдит и желтоволосое дитя, в помеху его существованию. В то же время, судьба Ратны не может не волновать, потому ли, что она возбуждает сострадание, или потому, что ее жертвенность вызывает в воображении отвратительно сладострастные картины, причем первая возможность нимало не исключает второй.
Стоящее на якоре в Соро Лианг, черной бухте, где море всегда плохо пахнет, судно ловцов жемчуга выделяется серым силуэтом на утреннем небе. Одетые в американские куртки, с большими часами-браслетами на запястье, четверо мужчин расположились на песчаном берегу, готовя чай на костре, сложенном из старых досок. Приплыв из Флореса или Манггараи, они ловят жемчуг самостоятельно, продавая добычу в Макассар, а иногда и в Гонконг. Они приглашают Питера ван Хоога выпить с ними чаю и отдают ему небольшой пакет, тщательно упакованный в пластик. Мистер Танг выполняет свои обязательства крайне скрупулезно. И еще: Питер ван Хоог не знает, что пакет у него украдут из каюты в тот же самый день, и он уже никогда его не найдет.
Каков отец, такова и дочь, или измены распутниц перевод В.Нугатова
Миг, когда все рассыпается в прах и перед самым концом стрекочет, как сверчок. Тепло — оранжевое, оранжев и свет, льющийся в окно, ударяющий в потолок, а затем падающий на простыни, окрашивая их своими отблесками. Неподвижная сцена — фотография, на которой коричневая мебель становится фиолетовой, а кожа тронута этим низким светом. Можно было бы выделить миг, вырезать изображение, сделать из него картину жестокости, что отказывается признавать себя таковой, хотя все об этом свидетельствует.
Никакого манерничанья и, тем более, никаких нервов. Но маски — стеклянные. Габриэль вспоминается устаревшая смешная фраза: «Одетта изменила Габриэлю», которая затем оборачивается злой иронией. Слова «падение», «поражение», «капитуляция» — из заплесневелого лексикона.
Габриэль не любила их, Габриэль тоже не любил их, но кто знает, возможно, он пользовался еще более комичными.
Одетта дремлет в оранжевом свете, положив ладони на груди с песочными венчиками. Ну конечно, песочными, ведь все уступило, и победа была слишком легкой — от притворно доброжелательной снисходительности до примерки головных уборов как предлога: немыслимый обмен несовместимой одеждой и последняя, наивная уловка — сравнение кожной фактуры перед внезапным поцелуем, когда Габриэль тыльной стороной ладони намотала на запястье волосы неподвижной Одетты.
Она вырывает одну из простынь и закутывается в нее полностью — точно маскируется. Хрупкость. Одетта открывает кукольные глаза промеж мертвой бахромы ресниц, тревожно улыбается, чувствуя, что Габриэль наблюдает за ней таким же взглядом, каким наблюдал Габриэль, — взглядом зеленых глаз, что буравит кожу, кромсает мышечные массы и внутренности, проникает прямиком в кровь и превращает ее в жидкий зловонный раствор, в навозную жижу.
- Ты не похожа на него, — слышится самозабвенный голос.
- Его глаза.
- Особенно глаза, к тому же у него они светлее.
- Его руки.
- Почти такие же…
Неизмеримая тишина, пока за окном улица де Ренн рассыпается, точно дорога разрушенного города — Помпеи, черствый охряный сухарь, запекшийся от тепла. Комната, да и весь мир могли бы раствориться, дымясь и вертясь по кругу, будто кусок натрия, брошенный в воду, хотя сейчас каждая деталь все еще всплывает с ирреальной точностью: иллюзорная стойка «смирно» подушка в черных цветах, складка шторы — скучные подробности.
Гостиница была бы предпочтительным, однако не мыслимым дебютом. Впрочем, внезапное возвращение Габриэля не грозило разоблачением, ведь они с Габриэль издавна установили сигнальный код из фортепьянного бренчанья, птичьих кликов — условных знаков, что бьются волнами в скалу, объявленную нерушимой, в стену, в слишком пестрый карточный домик. Пусть даже в одиночестве ванной Габриэль часто нравилось накидывать на голое тело пеньюар Габриэля, пусть даже она пользуется той же туалетной водой, которая изменяет ее аромат, словно отвергая сообщничество.
Сообщничество — звезда с бесчисленными лучами, роза ветров с текучей сердцевиной. Единственная и многократная, она — часть целомудренной интимности с непрочными корнями, часть великой хрупкости. Сообщничество, чье разрастание таинственно обуздано, принимает иные имена, маскируется и переодевается, лавирует, маневрирует и даже бравирует.
Благодаря своей чрезвычайной гибкости оно отчасти существует между Одеттой и Габриэль — это можно назвать плотским перемирием.
Иное сообщничество — впрочем, нет, то же самое — зажигает мигающие огоньки радиолярий между Одеттой и Габриэль, и та гасит их суровостью. Она сердится на мышление Габриэля за вдвойне опрометчивое доверие, оно вызывает у нее раздражение, которое она переносит на Одетту. Всем этим кроликам нужно было выколоть глаза. Мена, торг, молчаливая уступка, обмен наслаждением не внушает ей ни малейшей нежности, но она испытывает растительную, смутную радость. Нечто с давних пор неуместное вновь обретает гармонию предустановленного положения — нечто угаданное, когда еще совсем крошкой она пила из стакана Габриэля, сжимая губами стенку сосуда там, где пил он, или когда еще раньше кусала в шутку его руки. Тогда они жили в доме, где в саду росло множество подсолнухов. Мир был золотист, а теперь он оранжевый — смешанного цвета. Одетта и сама оранжевая взаймы, несмотря на белокурые волосы. Ее инфантильная плоть напрашивается на синяки, ее слабость — недостаточно животная для того, чтобы взволновать, и она во всем грешит неполнотой. Если невыраженная женственность Габриэля Удовлетворяется этим, то сокровенная мужественность Габриэль довольна еще больше. Подобно устам двуликого Януса, их губы не встретятся никогда — разве что на губах других.
Рот у Одетты быстро краснеет, нежный и кисловатый, с леденечным вкусом.
— Габриэль-он…
Габриэль чувствует влагу пушистой кожи под своими фалангами, статическое электричество руна, проникающее в пальцы. Она встряхивает эту голову на подушке, как соломенный мат, или, точнее, словно пытаясь ее раскрошить. Открытый рот появляется и исчезает в белье — сопливый нос, водянистые глаза, ракушки, соль.
Однажды Габриэль приснилось, будто она убивает девушку. Самое сильное ощущение в ее жизни. Самым сильным ощущением всей ее жизни станет незабываемое блаженство этого сна. На плитах сада с подсолнухами она бутылочным осколком перерезает горло белокурой девушке, чье лицо различает с трудом. Возможно даже, она не знает ее, но чувствует липкое тепло крови на ладонях, слышит скрежет осколка, скользящего по граниту, всем телом ощущает огромное счастье самой древней и самой жестокой трансгрессии.
Габриэль останавливается так же внезапно, как начала, склоняясь над заплаканным лицом, — внимательная, но безучастная; ее короткие волосы слегка растрепались. Она чувствует, как ее притягивают нежные руки, слышит имя: ее, его, свое — единое созвучие, старинная музыка.
Оранжевый цвет становится пурпурным, когда раздается телефонный звонок. Габриэль безуспешно пытался дозвониться до Одетты и просит не ждать его к ужину. Он идет гулять и не знает, когда вернется, Габриэль кладет трубку.
— Он не знает, вернется ли сегодня вечером. Идет гулять. Как это часто бывает. Понимаешь…
Из-за молчания Одетты тишина сгущается еще сильнее. Тишина комнаты умершего — нет, ведь там слышно потрескивание свечей, иногда плач и жужжание какой-нибудь мухи, ищущей пропитание; скорее уж, тишина морга, антисептическая и совершенная на человеческий слух, но это совершенство тяжело. Кто-то говорит: «Расскажи».
Ведь это слово и впрямь произнесено — властное, двусмысленное и вместе с тем однозначное.
Вначале — оранжевая пустота. Колебание, столь же преходящее, как и тишина. Наконец, какой-то пузырь лопается словесным снегом. Вопросы осыпаются и осыпаются сверху под порывом ветра, и ответы следуют по пятам. Сквозь это падение виднеется человек наивный и голый, раскрытый без его ведома, с выданными тайнами, вожделеющими речами, сладострастными вздохами, со своей силой и слабостью.
Одетта настаивает на слабости. Она анализирует — плоско, сообразно лексикону летящей чайки, под стать себе самой: Одетте с низковатыми ягодицами. Она идет путем сравнения, оскорбительно — служанка, что предчувствует разжалование. Сколько стрел попало в Габриэль — светского святого Себастьяна! Она нередко осознает собственные недостатки, а недостатки Габриэля могут быть только ее, даже если его триумф лишь наполовину принадлежит ей. Она полагала, что выходит у него из паха вооруженная, готовая к поединку, ведь Юпитер слаб и распутен. Она приближается к нему вплотную в мучительной братской несостоятельности.
Когда включает свет, глаза у нее припухшие, точно после кошмара. Она зарекается встречаться с Одеттой. Пусть Одетта идет к этому жеребцу. Но за ней последуют другие: Сесиль, Франсин, Арлетт, Коко, Катлин, Анхель Кайдо, Маргарита… Допросы позволят Одетте досконально изучить двойственность слова «конфуз». Не важно, кто, наобум — например, Сесиль. Свет может быть оранжевым, если сейчас лето. Нет, синим — зима. Тогда потолок и простыни будут аспидными в надвигающихся сумерках. Неподвижная сцена — фотография, на которой коричневая мебель становится антрацитовой, серой, как ночь, а кожа тронута этим черным, низким светом. Там все еще можно выделить миг, вырезать изображение, сделать из него картину некой жестокости, — слишком сильно сказано, — скорее уж, суровости, что хотела бы скрыть собственное имя, выкрикнутое в черно-серой комнате: черной, как ночь, и серой, как зеркало.
Подобно всем модницам, Сесиль завела себе третьего или четвертого любовника — третьего и четвертого, живет в его семье и когда-нибудь выйдет замуж. По сравнению с Сесиль, что расхваливает его с пылом зазывалы, жаждущего сбыть товар, Габриэль кажется гениальным блудодеем, музыкально одаренным Геркулесом, фигурной мишенью, еще более ненадежной, чем несостоятельность. Габриэль краснеет и волнуется Лишь ослепление бурными порывами могло вынудить Габриэля заводить столь недостойные его романы, думает она и в то же время признает за ним верховную власть, избавляющую от выбора и ограничений.
Она наблюдает за Сесиль сквозь черноту комнаты: вытянутый белый торс, живот цвета луны и руно — темное, как ночь. Невидимое лоно Сесиль становится еще осязаемей, его замысловатый рисунок преследует Габриэль, которая рисует его указательным пальцем на ладони, выводит, как слепец — воображаемый эстамп, как слепой соглядатай иного плана, иного измерения: его серебристые глаза расшифровывают сладострастие зеркала без амальгамы, внезапно озаренного ртутным светом. Габриэль Одетты и Габриэль Сесиль чередуются на вращающейся сцене. Прибывают или еще прибудут Габриэли Анхель Кайдо, Франсин, Коко, Катлин, Маргарита, занимая место предыдущего, дублируя его, умножая. Каждая деталь возникает из него самого. Прямолинейность хорошо продуманного рисунка, вечно возобновляемое каприччо — разнообразное, детально проработанное. Суровость четких линий, легких теней, маньеризм композиции, который заменяет фотографическая точность комнаты. Габриэль видит, но ничего не слышит. Конечно, она могла бы слышать, ведь совокупная энергия изолированной системы пребывает неизменной. А ведь она — изолированная система, создающая себе новые правила, новые образцы, а также исключения. Она решает чаще встречаться с Сесиль. С Сесиль и теми, что появятся позже. Неискреннее намерение и скрытый умысел. Ведь она любит девушек. Как стервятник — глаза. — Ты спрашиваешь о том, о чем не рассказывают. Говорить об этом — неприлично. Как будто мало того, чем мы занимаемся! Ты хоть отдаленно представляешь себе наше положение? Если б он узнал!.. В конце концов… Твоя порочность — от него. Он как женщина: я хочу сказать, для него это игра — игра, которую он не спешит завершить и никогда не завершает. Порой кажется, будто это его не касается и он делает это просто из любопытства — как ты из порочности. Один раз он хотел повести меня в бордель. Возможно, просто посмотреть, а возможно, и поучаствовать в групповухе. Не знаю, но думаю — просто посмотреть. Я отказалась. Я отказывала ему во многом, в том числе — противоестественном. Он сложный человек. Иногда заставляет меня читать вслух. Если только верить всему, что говорят! Да, он любит сложные трюки, игры. Как и ты, вредина, ведь ты хотела в шутку поставить мне клизму. Ты подражаешь ему, чтоб быть похожим на него! Каков отец, такова и дочь. Я не верю ни тебе, ни ему. У вас извращенное воображение, вы играете с вещами и людьми, как дети, которым по тысяче лет, как брат и сестра, как… Нет, я больше не буду продолжать ваши порочные игры, ваши игры. Ну вот, порвала чулки…
Это говорит Коко — Коко-обжора: в перерывах между объятиями она мчится на кухню нарезать бутербродов, сварить яиц, начистить фруктов. Эта рыжая коротышка со вздернутым носом и тонким голоском ненавидит все, что представляется сложным, и сводит такое потрясающе сложное явление, как питание, к упрощенному акту обжорства.
Зеркало без амальгамы вызвало бы у Коко головокружение, но взгляд — важнее рассматриваемого предмета.
С тех пор, как Габриэль пристрастилась соблазнять модниц и, особенно, вести тайные допросы, она сдержаннее в отношениях с
Габриэлем, ведь он стал ей дороже. Свод запретов шире, церемониал изощреннее, улыбки осторожнее, речи серьезнее, жесты — исключительно целомудренны. Габриэль больше не отваживается класть голову на плечо Габриэля, когда они вместе слушают музыку. Поскольку он не всегда говорит о том, что замечает, вполне можно предположить, что он обратил внимание на отчужденность и, вероятно, даже сам иронично сеет подозрения.
Осознавая собственную сдержанность и стесняясь собственного стеснения, Габриэль чертит круги в черной пыльце тюльпанов, осыпающейся на деревянный стол. Она чувствует, что, продолжая или делая вид, будто продолжает читать, Габриэль, действительно заметивший холодность, задается вопросами, истинную сущность которых она не в силах себе представить. На страницах книги внезапно проступают два окна, пропускающие его взгляд. Габриэль предпочитает выйти из комнаты. Дело не в том, что ее мучит совесть или то, что принято обозначать этим словом: просто ее совесть обрела особую форму. Ни за что на свете Габриэль не хотелось бы, чтобы Габриэль проведал о ее набегах в плохо охраняемый заповедник, однако ей не терпится ему рассказать. Тем не менее, она ничего не расскажет, разрываясь между облегчающим душу признанием и сладострастным молчанием. Что же касается игры с зеркалом без амальгамы, она предпочла бы умереть, нежели узнать, что ее секрет разглашен, и умрет в любом случае, если это когда-нибудь случится. Умрет со стыда — смерть, о которой говорят лишь in abstracto,[1] хотя, наверное, она вполне возможна: переменчивая, но конкретная точка, где преодолена и отменена всякая терпимость, а человека топит волна стыда, будто гася пламя.
Габриэль включает свет и закрывает лицо, превращая ладонь в козырек. Ей кажется, будто Габриэль стоит в самом низу лестницы.
- Ты плакала? — спрашивает Анхель Кайдо.
- Я?.. С чего мне плакать?
- Не знаю… У тебя заплаканный вид. — Держи свои ощущения при себе, ладно?
- Но они же тебя интересуют… Заметь: мне все равно. Мы с Габриэлем уже, можно сказать, расстались. Я ничего ему не должна. Однако, если б он узнал, какие вопросы ты задаешь… Кстати, интересно было бы взглянуть на его реакцию…
Разительная перемена. Все застывает в вощеной инерции. Комнату занимают две большие восковые куклы, два манекена, две марионетки — голее наготы. Они уже старые и желтоватые. Деревянная мебель становится твердой и хрупкой, точно воск сотовых ячеек. Массивные, ломкие шторы вдруг кажутся вылепленными. Из-за этой гладкой, глянцевитой сухости обстановка внезапно поражает своей безликостью.
Габриэль ощущает себя полой внутри — пустой оболочкой, тоже сухой и хрупкой. Главное — не отвечать опрометчиво, не выказывать никакого беспокойства, не разбивать скорлупу. Сидя на кровати, Анхель Кайдо роется в недрах своей сумочки и, похоже, думает уже о другом, если только это не деланная мимика, если только рефлексия не настолько интенсивна, что исключает всякое выражение. Длинные пряди жесткой пеньки окаймляют ожерельем восковое лицо — лицо из рождественского вертепа, лик святой в стеклянном гробу, лживое личико с сиреневыми кругами под глазами, с вечным засосом на шее (от нее или от него) и чем-то вечно мраморным, обреченным, грязным и теплым — тоже от него или уже от нее.
«Никаких доказательств, — из последних сил думает Габриэль. — Ни единого письма — ничего! Расскажи она, я буду отпираться до конца. Если у меня хватит сил отпираться, когда он посмотрит в глаза».
Анхель Кайдо вынимает из сумочки пару чулок в целлофановой упаковке и поднимает замутненный взгляд. — Всегда ношу с собой сменные.
Придется действовать потихоньку, сослаться на занятость — придумать любую отговорку. Благоразумие превыше всего.
Когда Анхель Кайдо уходит, Габриэль слушает ее затихающие шаги, а затем бросается к окну. Притаившись за шторой, наблюдает, как она переходит улицу де Ренн.
С высоты Анхель кажется серым зверьком, черной крадущейся зверушкой, что удаляется и уменьшается в свете фонарей. Вот бы ее задавила машина. Вот бы она проглотила яд. Вот бы ее убили и растерзали хулиганы…
Возможно, у этой истории не будет продолжения: слабая прощальная досада, сбитая парфянская стрела или — кто знает? — напрасная притворная нежность, способ расстаться по обоюдному согласию. Этим утром Габриэль входит в комнату в тот самый момент когда Габриэль заканчивает телефонный разговор Он напряженно слушает собеседницу — это женщина — и резко кладет трубку. Встает и выходит. Выражение его спины трудно разгадать — трудно разгадав всю его личность. Ему не впервой терпеть женские ссоры.
Вечером он предлагает сходить в театр. Их параллельные взгляды устремляются к сцене. Оба чувствуют как несут что-то тяжелое — издохшего зверя. Получил предупреждение. Разорвал письмо. Ничему не поверил. Принял все за чистую монету. С кем-то встретился. Перехватил сообщение. Но со всем смирился.
Мир — это объемная декорация, барочный гризайль, изобилующий переодетыми персонажами.
Мы похожи мы похожи мы похожи мы похожи мы похожи мы похожи мы.
Игры теней, бегства, погони полны опасностей. Ответы не разрешают вопросов, и Габриэль, становясь то кентавром, то инфантильным фетишистом, донжуаном либо простофилей, остается невыразимым в некоем образе, в котором никто не смог предстать на сцене за зеркалом без амальгамы. Поэтому все метаморфозы вскоре становятся мучительными из-за бесконечного умножения и возрастающих возможностей, что они предлагают воображению в одном строго определенном случае, важном в высшей степени, и на сей раз, один-единственный, слепая, безотчетная Габриэль к нему причастна. Она воздвигает и комбинирует, но ее творения рушатся в тот же миг, как только она их задумывает. Она начинает сызнова с упорством насекомого, с беспримерной слепотой, и вскоре чувствует себя освежеванной, оголенной до кости всем тем песком, что сама же переносит, тщетно пытаясь строить. Она завороженно рассматривает уже бледнеющие снимки, изучает лицо и силуэт молодой женщины, что всегда была для нее чужой. Высокая, худощавая, изящная, давным-давно умершая.
Габриэль надевает рубашку Габриэля: белую рубашку с воротником, выглядывающим из-под черного бархатного костюма — костюма молодого романтика в брюках со штрипками. Она спускается по улице де Ренн, а потом долго идет посреди красных и зеленых неоновых огней, в шуме автомобилей, по no man's Land[2] души, по огромной стране, расплывчатой, будто смерть, и смотрит в глаза потаскухам.
Она возвращается очень поздно и сталкивается с Габриэлем на лестнице, где мертвенно-бледный свет Судного дня освещает их скулы и чернит глазные яблоки, пока они оба долго смотрят друг на друга, не говоря ни слова.
— Габриэль — наивный, но успокаивающий любовник, — говорит мадмуазель Ли, паучьими жестами надевая чулки, тонкие, как паутина.
Мадмуазель Ли, дочь торговца из Гонконга, учится в Сорбонне. Она носит с собой маленькую полую золотую сферу, внутри которой циркулирует капля ртути перемещаясь при малейшем движении (такие штуки еще существуют), и потому мадмуазель Ли часто улыбается. Но не в этом ее главная особенность: имение от нее исходит инициатива соблазнения, которую Габриэль (любящая завоевывать и не желающая быть завоеванной приняла, главным образом, из двойного интереса — к эксперименту и к новому зеркалу без амальгамы. Отсюда вытекает напряжение, в корне отличное от того, что обычно возникает между нею и модницами. Мадмуазель Ли — не модница, а юная особа, очень волнующая Габриэль. Правда то, что непостоянство наивного любовника — добрый знак и что у этого успокаивающего мужчины крылышки на пятках. Тем не менее, черный демон ревности водит свои ми руками душителя и подсказывает Габриэль нелепые интриги, что кажутся ей макиавеллевскими лишь на краткий миг. Демон будит ее по ночам, выкручивает сердце, точно белье, с которого стекает абсент, и швы ряет в водоворот лихорадки и боли. Порой он приносит ей утешение — смехотворное и сомнительное. Напри мер, придумывает историю: торговец из Гонконга, по жалев, что отправил дочь в Париж, вызывает ее обрат но, дабы выдать за пьющего, очень грубого и алчного мужчину, и тот отбирает у нее золотую сферу. Перл Бак пересекает комнату, ведя за руку бывшую мадмуазель Ли — до времени увядшую женщину с седыми волосами и застывшим взглядом, измотанную беспрерывной чередой мучительных беременностей. Габриэль вопит от наслаждения, но, едва утешив ее, эта картина уже кажется искусственной и устаревшей. Мадмуазель Ли надела чулки и красивые туфли. Она ищет в сумочке ключ от машины, мимоходом сообщая, что обедает завтра с Габриэлем и во второй половине дня наверняка будет занята. Габриэль отвечает какой-то банальностью. Мадмуазель Ли прощается и уходит. Габриэль зарывает голову в подушку. Усталость. Тоска по какой-нибудь Коко, по какой-нибудь Одетте. Приходит Коко, раздевается резкими движениями, точно заведенный автомат, а за ней появляется зеркало без амальгамы, проходит сквозь нее, и тогда она поворачивается к Габриэлю. Начинается ритуал — балет, чье либретто объяснила сама Коко: порой он стопорится и возобновляется вновь, прежде чем позволит Габриэль, которая плохо видит — видит недостаточно хорошо, всегда недостаточно хорошо, всегда недостаточно зорко. Близорукая и сумасшедшая, она прижимается всем телом к зеркалу без амальгамы: ее слезы и дыхание расцвечивают его темными папоротниками в самой сладострастной из пыток.
Мадмуазель Ли появляется и исчезает, выходит из тумана или растворяется. Мадмуазель Ли натягивает чулки, точно заботливая паучиха. Она говорит, что никогда не встречала такого успокаивающего любовника, как Габриэль, и именно это она желала в нем найти. Она говорит, что спокойные мужчины — редкость и заслуживают преданности. Комната превращается в шахту. Тысячи орлов окутывают Габриэль взмахами крыльев, океаны испаряются, костяные го-рода рушатся, их тлеющая зола забивает ей ноздри, все золото пожирается безднами. Ее рот — каменный жернов, размалывающий песок; лицо — зеленая рана натертая волосками чертополоха и съеденная мухами сердце — медведь, шагающий взад и вперед по берлоге язык — жгучий красный перец; голова — округлое чудовище глубин; каждый ее волос — веревка повешенного, и пока в ее жилах скачут быки, вся природа погружается вместе с ней в полнейшую тишину.
— Завтра, — говорит мадмуазель Ли, снимая чулки. Габриэль трогает шевелюру мадмуазель Ли — тяжелую и совсем холодную.
Габриэль медленно проводит вдоль ее спины указательным пальцем, и тот чуть подскакивает на каждом позвонке. Она прижимается к каждому позвонку губами.
Мадмуазель Ли сменяет Маргарита. Усмиренная, ста бая, с фиолетовыми кругами под глазами, Габриэль начинает выздоравливать, хоть ей ужасно не хватает мадмуазель Ли.
Лишенная воображения Маргарита изъясняется с большим трудом. На самые заковыристые намеки и тяжелую артиллерию прямых вопросов она отвечает лишь избитыми фразами:
— Почем мне знать. — Не сравнить. — Так я тебе и поверила, что ты не знаешь, как это бывает. — Как все. — Всегда одно и то же. — Все мужики одинаковые. — Что тут скажешь…
Формы, цвета, слова, жесты размываются, разжижаясь в тусклое желе — желе из маргариток; они утекают в пустоту с монотонным стуком капель. Поэтому часы проведенные с Маргаритой, обладают ликом вечности и запахом лимба. Глядя, как дождь заливает стекла длинными бесцветными потоками и слушая звук маятника можно ощутить все матовым и текучим
— матовое и текучее безразличие космоса, матовое и текучее присутствие смерти. Это чувство вскоре воцаряется в душе крепко прилипает к ней, оставаясь в компании не только бледной Маргариты, но и Франсин, Катлин, прочих…
Скука — это яйцо с сюрпризом. Когда Арлетт резко оттолкнула Габриэль: «Ты что, с ума сошла?», ее голос слегка задрожал от возмущения. Оно было другим — возмущение отказом, со спазмом в кишках, монашеской рясой стыда, а также смутным опасением: глупый, несуразный шантаж. Ни зеркала без амальгамы для Габриэль, ни вопросов о жестах Габриэля, которые, хотя и стали общими, могли бы еще сохранить немного своей тайной и мрачной свежести. За паутинообразной шторой порванных чулок прячется одностороннее зеркало — Габриэль наслаждается этой мыслью, даже если иногда она боится увидеть в отражении удивленный взор Габриэля, что надеялся столкнуться с собственным взглядом.
Ослепленные неоном и оглушенные музыкальным автоматом, они пьют аперитив в баре на улице де ля Гэте.
— Я не люблю Арлетт, — говорит она.
— Впрочем, как и меня, — рассеянно произносит он. — У тебя новая туалетная вода?
Снег падает с губ Дельфины, припорашивая все вокруг. Неподвижность белизны. Лишь движение звуков, тактов.
— Завтра он везет меня в Версаль, — говорит Габриэль. Затем опять: —Когда мы вместе, время бежит быстро.
— Слишком быстро.
— Потому что мы любим друг друга.
— Да, потому что мы любим друг друга. — Я сказала: МЫ. — Ну да, мы.
— Нет, МЫ. Он и я. МЫ.
— Зачем ты мне это говоришь?
— Чтобы ты не строила иллюзий. Он и я. МЫ. Дельфина начинает плакать. Все ее опасения разрешились влагой на носовом платке. Предупредительный любовник, изобретатель тысячи знаков внимания, исчезает именно так, как она всегда боялась. В глубине души она никогда не верила в чудо, и только что услышанные слова — всего лишь старый ключ, не более того. Все кончилось, даже не успев начаться. Дельфине известен лишь один страстный порыв — слезы и, возможно, отчаяние, если отчаяние — это утрата чаяний.
Габриэль прислоняется к подушке, чтобы лучше видеть, как плачет Дельфина. Ничто так не напоминает плачущую девушку, как плачущая девушка.
— Могла хотя бы поблагодарить меня.
Габриэль появляется за зеркалом без амальгамы, одинокая и нагая неясной, смутной наготой, изученная, но вместе с тем незнакомая — в резком свете заснеженного пейзажа. У нее угрюмый, тоскливый вид. Она проходит и удаляется, оставляя за собой пустоту.
— Послушай, Дельфина… Ты надоела мне. Я не говорила тебе, чтобы не огорчать…
— Но, разумеется, если… Нет… Убери руку…
— Пускай.
— Ты злая — вот!
— Если будешь реветь, я тебя отлуплю. Хочешь? Хочешь? Хочешь?.. Дельфина растворяется — рыдания, каскады, бурные потоки, конец света, потоп, перемежаемый мяуканьем блеяньем, лаем.
— Я для него — лишь приятная забава, не более того Впрочем, как и все остальные.
— Точно.
«Точно» — выражение излишней, чрезмерной жестокости.
И хотя Габриэль думает, что как раз нет ничего со мнительнее, чем точность, что ничто не поддается определению и от него ускользает все, возможно даже сам Габриэль — мужчина, преданный чарам, объект миражей, — она пытается найти спасение в иллюзорной проекции будущего, в том, что грядет: в непрерывности. Она закрывает глаза, уже уставшие — всегда уставшие. Она мечтает об оранжевом снеге, повествующем о Габриэле, но таком мягком и ватном, упраздняющем любые тревоги и противоречия. Оранжевый снег речей, что вновь укроет все вокруг, включая зеркало без амальгамы, укроет ее саму, затопит и приведет обратно к ее истоку, заставит вернуться далеко — в тело Габриэля — слепой, бессознательной, и спрятаться в нем навсегда, навсегда, навсегда…
Когда бьют часы, она встает и подходит к окну, смотрит на улицу де Ренн в шесть часов вечера: машины, люди — все это вне его и ее, иными словами, безразлично или ненавистно.
Она подбирает со стула одежду Дельфины. — Одевайся. Можешь идти. Дельфина смахивает сопли тыльной стороной ладони, неуклюже вытирает гениталии и делает пару шагов к ванной, прижимая комок своего белья к груди.
Хотя жестокость не всегда подразумевает раскаяние, ей все же знакома финальная горечь. Габриэль грустно улыбается Габриэлю, размытому, будто неудачный портрет, неясному и смущенному в зеркале без амальгамы. Беспокойство утяжеляется, столетия сгущаются в деревянистую субстанцию, именуемую временем. Свирепая оса, клепсидра с плетеной талией, предрекает последние удушения — тот недалекий день, когда Габриэль сознательно разрушит это МЫ, из-за которого так горько плачет сегодня Дельфина. Внимание, история заканчивается. Ты никогда не улыбаешься Дважды одной и той же улыбкой. Не пропоет петух Два раза, как изменишь мне трижды. Я, Господи? Я, Господи? Даже если все прочие…
Он умер гораздо позже, так ничего и не узнав ни о соблазненных любовницах, ни о зеркале без амальгамы.
Если только не предпочел молчать…
Живот перевод В.Нугатова
Препона. Всего лишь изменение ритма, внезапный сбой в мифологическом механизме, укорененном в своих противоречиях. Глухой удар, который можно сравнить с проникновением лезвия в анестезированную плоть, а затем — хруст стыда, пока Мадлен, будто названная в честь печенья, до бесконечности растягивает свою огромную, шаткую фразу.
Стыд — это липкая, пылающая смола, горящее гудроновое покрытие, что пристает к плоти. Стыд Клемана обволакивает его полностью, не оставляя места для прочих страданий и даже эмоций. Каких эмоций? Жалости? Но жалость уже отыграла свою роль: нарумяненная ярко-розовой краской, она раскачивалась на кончике нити и ушла тотчас после своего деланного выхода: когда-то, год назад, он почти принял ее за не что иное. Ошибка идентификации. Без комментариев Напрасно пытаться объяснить, как Мадлен (наверняка съедобная), святая мученица в нимбе железнодорожных акций, дочь члена Жокейского клуба, вызвала это минутное сострадание, эту жалость, что не посмела себя назвать и, точно сгнившая роза, мгновенно осыпалась. Или, возможно, она была излишним оправданием стремления к роскоши, вполне законного this side of idolatry,[3] у входа на большой базар? Но Мадлен — лишь неясный, зыбкий символ…
Хотя любой образ — только подготовка, ни один не способен предохранить последующие. Они пришли к соглашению и свыклись с положением вещей: обезьянам, обитающим в развалинах храма, лучше оставаться добрыми друзьями. Клеман и Мадлен занимают в доме на улице Галилея два этажа, соединенных внутренними лестницами, — лабиринт из больших комнат и маленьких коридоров.
Если все пойдет плохо, он родится, заранее ненавистный, в октябре 1897 года. Вмиг возникая по воле воображения, ненависть не проходит сразу. Клеман никогда об этом не думал.
Когда я был маленьким и мы еще жили в Шайо, я часто прятался в каком-нибудь уголке, чтобы поиграть «в четырехглазку», которую сам придумал, хотя это была даже не игра. Просто нужно смотреть на мир по очереди то одним, то другим глазом (главное — сквозь кольцо), наслаждаясь двойственностью вещей, удвоением перспективы, апофеозом и крахом Евклида, высшей шизофренией. Я опробовал множество вариантов собственного открытия, обычно притаившись на винтовой лестнице, где почему-то всегда пахло свежей краской. Она вела к навощенной площадке, куда свет поступал через окно в потолке. Площадка возвышалась над кладовкой для белья — таинственной комнатой, где в кучу были свалены чемоданы и чехлы: целый мир. Меж двумя стенными шкафами открывалась дверь той, кого всегда звали Паучихой.
Не знаю, зачем я говорю здесь о Паучихе. Конечно, она играла большую роль в моих детских грезах, и разумеется, я часто играл на ней в четырехглазку, но почему она всплывает из-под черного крепа воспоминаний именно сейчас?
Истина — часть речи, обойденная молчанием. Скрытный, точно сердцевина двойного цветка, Клеман замыкается в нескромном взгляде, притворяясь, будто Расцветает, дабы обмануть наблюдателя. Поэтому он ворошит свои детские воспоминания о двусмысленной игре в четырехглазку, которую придумал, случайно подслушав название рыбы.
Она была бедной родственницей — не неимущей, а человеком, пребывающим в положении бедной родственницы. Паучиха не могла выполнять иной функции. и все сопутствующие: богомолка, кузина, путало, калека, кружевница-дилетантка и, особенно, чудом исцеленная, — служили только дополнением. Долгие годы Паучиха занимала комнату на подсобной лестничной площадке, стерильно чистую и заваленную предмета ми культа.
Вначале виднелся только живот — луковица, обтянутая черным шелком. Затем — худые, искривленные конечности, и, наконец, череп. Говорящий. Сквозь зубы череп шипел: — Да будет благословенен плод вашей утробы.
Точно также он шипел «Поделом!» каждой встречной беременной женщине, пока Паучиха выезжала в фаэтоне — еще до лурдского чуда. Дело в том, что причащаясь под колокольный звон и гнусавые церковные гимны, Паучиха исцелилась от жестокой болезни неясного происхождения, от клинически неопределяемого, но отвратительного на вид недуга. С тех пор ее живот резко переходил в зад, а конечности стали почти прямыми: она бегала и пела, перебирала четки перенесенных хворей перед врачами, что собирались в приемных кабинетах, провонявших эфиром, заказывала благодарственные мессы в часовне на улице дю Бак, тиранила своих благодетелей и принимала нескончаемую череду посетителей. А затем однажды вечером, выкрикивая что-то невразумительное, но как можно было догадаться, ужасное, она упала с винтовой лестницы и полетела кубарем, точно сверток. Паучиха тотчас утратила свой статус чудом исцеленной и вновь стала просто бедной родственницей, подозреваемой вдобавок в незаконном пользовании особыми привилегиями. Ее конечности снова искривились, а живот опять раздулся. Она по-прежнему много молилась и вязала на веретене льняные салфетки — круглые и замысловатые, как паутина.
Не знаю, кто дал этой бедной старухе столь злобное прозвище. Конечно, моя тетушка не была ни умна, ни привлекательна. И, наверное, она все же опрометчиво попыталась объяснить мне то, чего я не мог понять 49 тогда по малолетству. Я по-прежнему считаю, что она действовала из лучших побуждений, но моя тетушка (предательски названная Паучихой из-за своего увечья) не обладала ни необходимыми знаниями, ни словарным запасом, чтобы разъяснить мне суть дела. Отец мой умер, мать замкнулась в своем горе, дядья смотрели на меня равнодушно, и к тому же мне было всего девять лет.
Мадлен. Ни один организм нельзя выразить посредством нуля, но существо можно выразить с помощью типичной схемы поступков, соответствующих повадкам его вида в определенных биотопе и ситуации. И вот Мадлен — говорящее печенье, подпорченное печенье, Mutterkuchen,[4] плацента — тоненьким, нет, тонюсеньким голоском сообщает, что он родится в октябре 1897 года.
— Ну так что же? — говорит Паучиха из-за своего живота, — ну и что?
Ему девять лет, и он боится. Говорят, мадам Л. ждет Ребенка. — Поделом! — Но почему?
— Послушай, — говорит Паучиха. — Слушай и смотри. Я, бывшая чудом исцеленная, Лурдской богоматери возлюбленное чадо, дитя Приснодевы, предвещаю, что плод твоей утробы лопнет, как помидор, а молоко твое свернется от крови. Не бойся. Положи руку. Ну? — говорит Паучиха. Я просто считаю, что важно знать чувства калеки, чудом исцеленной, а затем внезапно оставленной Господом. Вот и все, что я хотела сказать.
Он говорил с Мадлен о своем детстве, потому что так принято. Да, он иногда разговаривал с ней, но как со стенкой, украшенной розами, которые вскоре увянут и сгниют.
— В день, когда она упала… Это было ужасно. Она кричала… Нет, нельзя было разобрать. Думаю, она проклинала что-то или кого-то, проклинала безбожников и бесстыдников… Понимаешь, она была очень набожная…
Мадлен негромко дышит во сне. Клеман лежит в другой комнате в темноте. Он не спит и пытается представить: систематизировать знания, впрочем, сугубо теоретические, вспомнить толстый учебник по анатомии с иллюстрациями на мелованной бумаге. Розовые, оранжевые, пурпурные и желтые поля. Перед его мысленным взором мелькают лиловатые ходы, трубы, тыквы. Потом она сказала, что оттуда выходит грязь, навозная жижа…
Он ищет древний путь из собственной темноты и дрожит. Клеман дрожит и отрыгивает. Жирная волна отвращения поднимается к губам, а затем отступает пока он, потопленный и камнем идущий ко дну в океа не подсознания, погружается в красный и липкий глотающий живот.
Итак, Мадлен. Она выступит в роли марионетки, со скромным выходом, но эффектным уходом. Хоть и не просто украшение, она все равно постепенно уменьшится до символа, уменьшится и одновременно раздуется, станет отличительным средоточием — Животом. Десять часов утра, солнце заглядывает в комнату, где Живот, одетый в белый пикейный пеньюар, сидит перед лакированным круглым столиком и завтракает с Клеманом. Чай, сливки, гренки, апельсиновый мармелад. В зеркале отражается лишь фигура Клемана, затянутая в светлый костюм. Масло. Сливки. Коровье вымя — старинное воспоминание о загородном отдыхе — мягкая зловонная масса.
Клеман раздумывает, пойти ли сыграть шахматную партию в «Кафе де ля Режанс» или же прогуляться в фехтовальный зал. Он почти всегда в нерешительности и уверен лишь в ненависти, питаемой к Животу, — единственном из его прошлых и нынешних чувств, что остается недвойственным и непротиворечивым. Тем не менее, несмотря на свою двойственность, силы его способны сойтись в одной точке.
Он не видит Живота в будущем. Клеман не похож на Комора, которому бард предсказывает рождение сына-отцеубийцы. У Клемана — чисто животная ненависть, ведь его комфорту ничто не угрожает, а жилье, денежные средства, персонал, досуг, любовницы гарантируют райскую жизнь и ту бесценную вещь, что зовется свободой.
Стоит лишь на миг ослабить бдительность, и вот оно — чудо… Бесполезно предлагать — она возмутилась бы при одном упоминании. Но если бы она упала с лестницы…
Больше никогда к ней не притронусь.
Первое время он иногда смотрел на нее, как рыба-четырехглазка. Видел ее странно выдающуюся челюсть, мелкий носик, на голове — каштановый гриб, на свету способный переливаться алым, и удивительно темный глаз с египетским разрезом, напоминающий снизу грозовую тучу. Он видел ее дряблую щеку, скошенный подбородок, вместе с тем выпяченный на бельевом ошейнике, что затеняли пепельные, почти серые волосы (четырехглазка умела также изменять цвет), орлиный нос, соленую сине-зеленую радужку — и никаких тайн.
Но даже без помощи четырехглазки он видел самого себя случайным и довольно неудачным соединением двух образов. Графологический анализ почерка Клемана. Заключение:
«…Линии мечевидные, иногда сливаются; разорванные слова и сильный наклон свидетельствуют о психическом напряжении и подавлении тяги к самовыражению, что противоречит потребности в контакте. Большая внутренняя дисгармония и глубокая эмоциональная неуверенность. Недостаток юмора, но вместе с тем — чувство комичного. Болезненную чувствительность, способную наполнить жизнь случайностями. пациент превратил в оборонительную систему, подразумевающую, с одной стороны, определенное обаяние и любезность, а, с другой, заметную склонность более или менее осознанно скрывать и переносить все, что могло бы слишком сурово напомнить ему о себе самом и нежелательных обстоятельствах. Тем не менее, пациент энергично воплощает в жизнь свой: представления или проецирует собственные идеи на конкретную реальность, поэтому все, что им противодействует, способно вызвать у него агрессию. Наряду с сильной привязанностью к материальным благам проявляются мистические наклонности и пристрастие к эзотерике. Любознательность. Очень развитое ассоциативное мышление, основанное почти исключительно на механизме воображения. Двуличность ярко выражается в способности убивать двух зайцев одним ударом и без труда примирять различные интересы в одном поступке. Кроме того, пациент обладает скрытой склонностью к…»
Наблюдая сегодня после обеда, как она лакомится шоколадом, я внезапно захотел стукнуть ее чашкой по зубам, чтобы увидеть возмущенное лицо в коричневых пятнах. Между глотками она несла какой-то вздор, который доносился приглушенно, издалека. Наверняка, так вещает сам Живот. Затем я нервно рассмеялся и, не в силах остановиться, безудержно хохотал, как гильотинированная голова, посте того как нож давно упал.
Незачем выяснять, осознавала ли Мадлен те чувства, что внушает Клеману, жаловалась ли матери и советовалась ли со своим духовником. Это не имеет никакого значения.
«…Беременность… паучья болезнь…» Это бодлеровское выражение неожиданно всплывает в памяти, пока он возвращается вечером домой от довольно красивой шлюхи и ее малолетнего ребенка — Венеры и Эрота, недостойно перенесенных в пошлую остановку одного дома на улице Рима. В голове проносятся органические образы, сначала поддающиеся расшифровке, затем — нет, наконец, незнакомые ему фигуры, двойные фаллические формы, например, соленогастр — паразитический гермафродит. Топот лошадей и грохот колес аккомпанируют пляске красных силуэтов, трубчатых кораллов, дисков, иннервированных лучами. На улице Вашингтона, где мелкий дождь оплетает фонари коконами, Клеман вспоминает, что общая длина артерий, вен и кровеносных сосудов человеческого организма составляет сто тысяч километров, что примерно в два Раза превосходит длину экватора. В крипте неаполитанской часовни Сансовино можно лицезреть два тела — точнее, две кровеносных системы, фоссилизированных с помощью метода, который унес с собой в могилу принц Раймондо ди Сангро: с тех пор ни один врач не сумел раскрыть этот секрет. Спутанные, как неоформленные мысли. Спутанные, как лес мангровых деревьев. Спутанные, хотя лишенные плоти и костей мужчина и беременная женщина устремляют на посетителя стеклянный взор; два рыжих дерева, внутри меньшего — некий коралл, шарик омелы, запутанный клубок; два увековеченных пурпурных раба, — хуже чем с содранной кожей, — излучающих жалобную и зловредную энергию.
В тот самый миг, когда Клеман заходит в лифт Штраль заканчивает корректуру своего произведение о делении плацент на децидуальные и адецидуальные по состоянию слизистой оболочки матки.
Во рту у него — постоянный привкус рвоты. Живот, на полненный липкими агатами, синевато-красными массами и чавкающей жидкостью, внушает такую жгучую ненависть, что Клеман тотчас выходит из комнаты лишь бы не оставаться с ним наедине. В нем закипает желание ударить, убить — неудержимый порыв, который он все же вынужден сдерживать. Он запирается в библиотеке и, склонившись под опаловым абажуром неумело рисует шары, глобусы и грушевидные округлости, а затем протыкает их пером, разрывая бумагу и яростно разбрызгивая чернила.
В день, когда она упала, ее выкрики вызвали большой скандал, хотя люди лишь приглушенно шушукались Тем не менее, это был негатив чуда, и все снова заговорили — на ушко или прикрывая рукой рот, гримасничая и резко опуская глаза. Та же притягательность священного или почти священного ужаса. Уже не припомню, когда ей дали прозвище — до чуда или после вторичного падения, как и не знаю, от чего она так раздувалась — от воздуха или воды. Когда она умерла эта атмосфера ужаса и тайны вновь растеклась по всему дому. Следуя установленному обычаю, на кровати ее не показывали. Лишь тихонько шептали, что она изменилась. Ее очень быстро положили в гроб. Но Лурд… Как приятно изображать кошмарный фарс чуда наоборот!
Наверное, надо куда-нибудь съездить. Вся эта суета вокруг Живота, весь этот фимиам, который кадят ему с напускной сдержанностью, делают мою жизнь невыносимой. Вот уже в выдвижные ящики ее комнаты прибывают коробки, перевязанные шелковыми ленточками…
Не поехать ли мне в Вену? В «Йозефинуме» хранится большая восковая кукла — довольно точная копия Венеры Медичи. Передняя часть туловища удалена, все органы грудной и брюшной полостей — съемные, а в продольно разрезанной матке виден эмбрион. В том же зале другой восковой муляж представляет матку с плодом: стенка разрезана таким образом, что сквозь прозрачный амнион можно разглядеть весьма правдоподобный зародыш. И все это демонстрируется в духе Джека-Потрошителя — на обшитых бахромой драпировках и подушках… Не хватает лишь червей.
— Дружок, — приглушенно говорит Живот, — поехали со мной на благотворительное гулянье?
Клеман с громадным трудом сохраняет маску приличия, когда, например, просто желает Мадлен доброго дня или спокойной ночи. Кто-то другой спрашивает за него: «Как спалось?», на минутку присаживаясь на пуф, а затем возвращается в свое логово, словно тень, которая ложится под того, кто ее отбрасывает.
Живот — этот гигантский клещ — не позволяет забыть о себе ни на секунду. Он настойчив и вездесущ: скорлупа, таящая в себе красноватые пелены, потроха с окровавленными извивами, воды, мягкие хрящи, стеклянистые массы, переходящие в зеленовато-желтый опал, губчатое разбухание.
Ненависть к Животу подчиняет себе Клемана. Его воображение беспрестанно расширяется, а мысли похожи на сплетение сосудов, окаменевших вен, на дерево произрастающее из самого себя: мангровый лес, что шествует к безбрежному морскому горизонту и пускает корни, задерживает грязь и перебродивший ил, в котором каждое дерево — сплетенное с соседним, опирающееся на последующее, укорененное со всеми остальными и усиленное несметным арьергардом — во время отлива роняет веретенообразный стручок уже проросшего плода, что лопается за считанные секунды и запускает в тину волокна своих юных корешков. Так на море наступает новый берег, превращая устья в смертоносные дельты, кишащие микроорганизмами в лабиринте пепельной сетки.
— Там даже синематограф покажут, — говорит Мадлен ровным голосом, рассматривая свои ногти, которые она всегда сравнивает с раковинами, поскольку не видела ничего прекраснее.
— Правда?
Он был в синематографе всего лишь раз — на бульваре Капуцинок, «Выход рабочих с завода Люмьер», под сумасшедшую, прыгающую музыку. После сеанса зашел съесть мороженого в «Наполитен», а затем соблазнился малаккской тростью, хоть она и не очень ему понравилась — с набалдашником из горного хрусталя, окаймленным вьюнковой гирляндой.
Они построили балаган из белой древесины, восемьдесят на тридцать метров: в главном фасаде прорубили две двери с турникетами и поставили две панели, вращавшиеся вокрут собственной оси, для защиты от сквозняков. Интерьер разделили на двадцать два ларька, размещенных с обеих сторон от центрального прохода лавочки в средневековом стиле, из папье-маше и пихты, под большим тентом на пятьсот квадратных метров. Сферический свод из крашеного полотна, тюлевые занавески, хлопчатобумажные орифламмы и хоругви с Иисусом-Марией, стрельчатые арки, блестящие от спирта и промасленной бумаги. Пламенеющая готика.
Вчера на открытии синематограф еще не работал, но сегодня покажут автомобильные гонки, зрители увидят великопостное шествие и выход с мессы. В клетушке в стиле Людовика XI, размером три на два метра и покрытой просмоленным брезентом под материей с геральдическими лилиями, киномеханик и его ассистент уже установили аппарат, расставили пленки, баллоны с кислородом, канистры с эфиром и лампу Мольтени.
Все в полном порядке. Можно начинать представление.
Всякий образ можно размножить. Так, порой на озере стоит остров, в середине которого расположено другое озеро, а на нем — еще один остров, в центре которого — озеро с зеленым островом, а посредине — еще одно озеро. Эти концентрические круги земли и воды способны довести до головокружения, что испытывает одинокий человек меж двумя зеркалами, помещенными друг напротив друга. У Клемана такое же головокружение.
Прикованный взглядом к экрану, Клеман не видит на нем ни китайцев, ни пагод с колокольчиками. Он видит там лишь Живот, выступающий рельефной аппликацией, сладкой телятиной — правда, уже позеленевшей, урчащей и раздувшейся, как бурдюк. Достаточно проколоть эту опухоль шляпной булавкой, и она лопнет с оглушительным треском, вспышкой и выбросом рудничного газа, расшвыривая красновато-фиолетовые ошметки. Клеман видит, как просвечивает запутанное строение, все — кошмарно прозрачное: складки лишь покрывают желе, наслаивая свои
блины на малиновое ядро, которое и само делится на пластинки вплоть до центральной точки — идеальной и абсолютной, туда и следует ткнуть шляпной булавкой. Клеман подносит к губам носовой платок — Дружок, — говорит Живот неискренне и гнусаво, — пойдем со мной на благотворительную распродажу?
Anableps tetraophthalmos, обитающая в бассейне Амазонки, плавает у поверхности, и ее глаз, разделенный горизонтальной полоской кожи, позволяет видеть одновременно под и над водой.
Каждый из тех, кто здесь собрался, повинен. Сооружение, чей проект представили подрядчику, было создано по образу и подобию их внутреннего мира. Но они виноваты, прежде всего, в том, что забыли старый закон, по которому все, что они делают сообща, неизбежно обречено на провал.
Выручка за первый день составила сорок пять тысяч золотых франков — столько стоит хороший перстень Князя мух.
Князь Церкви блаженно улыбается, как и подобает нунцию Его святейшества Льва XIII. Он благословляет руки и ладони герцогинь, их кружевные ошейники на китовом усе, благословляет вышитые передники тех. что разливают оршад, благословляет блюдца, графины с лимонадом и тарелки с птифурами. Он благословляет позументы и веретенообразные салфетки, подушки с накладками, вышивку крестиком и пуанты, фарфоровых собачек, бисквитную Лурдскую богоматерь и торнелии в горшках. Он благословляет детей. Он благословляет кассу. Он благословляет синематограф и лампу Мольтени. Он благословляет мужские трости. Да станут они, Господи, орудием собственного спасения! Аминь.
Живот одет в сиреневое фуляровое платье с кружевными оборками в виде взбитых сливок; на голове у него — грогреновое канотье, украшенное голубым зимородком, а на ногах — ботинки из кремовой кожи, подобранные по цвету к перчаткам с перламутровыми пуговицами.
На Клемане — темно-серый костюм поверх жемчужного жилета и галстук, вытканный узором из ирисов. На голове — шапокляк. Усы, закрученные щипцами, надушены юфтью. В тот день он выбрал трость с набалдашником из горного хрусталя. Вместе с Животом они прогулялись пешком до улицы Жана Гужона, поскольку путь недалек: врач рекомендовал Мадлен немного ходить, а погода великолепная.
4 мая 1897 года.
В четыре часа нунций покидает Благотворительный базар, выходит через одну из дверей с турникетом и садится в экипаж.
В четыре часа пять минут Клеман покупает для Мадлен две вышитых шляпки с воланами и дюжину батистовых распашонок, которые графиня Р. заворачивает в розовую бумагу. Ароматы пристойны и сложны, жара удушлива, но Живот хочет еще ненадолго остаться. У каждого стенда — до семидесяти патронесс: до семидесяти голов, разгоряченных кропотливым пылом.
Общее число людей в балагане — примерно полторы тысячи.
В четыре часа десять минут картинки синематографа расплываются, и свет проектора внезапно меркнет: кончилось топливо. Киномеханик просит подождать минутку, пока он снова не наполнит лампу. Впотьмах он пробирается ощупью по каморке в стиле Людовика XI. Его ассистент чиркает спичкой. Эфирные пары еще теплой лампы вмиг воспламеняются. Взрыв. Из пленок вырывается сноп искр. Взрыв. Еще взрыв. Все вспыхивает разом и за несколько секунд пламя охватывает древесину, гирлянды, лакированный картон. Раздается оглушительный вопль: — Пожар! Перед выходами уже громоздятся растоптанные тела. Турникеты идеально выполняют свою ограничительную функцию, когда люди, охваченные паникой, пытаются вертеть их в противоположные стороны.
Инфернальная картина:
Зонтики от солнца пускаются в пляс, но трости берут верх. Все эти женщины в корсетах бессильны, как насекомые, от ужаса все внутри у них переворачивается. Хотя мужчины в меньшинстве, на их стороне крепость и добрая сила фехтовальных залов, набалдашников Фаберже, золотых, эмалевых и твердокаменных. Все вопят, царапаются, дубасят, кусаются, все тянут назад тех, кто хочет спастись. Рот, широко распахнутый в непрерывном крике, феи с потрескивающими шевелюрами, в оранжевых платьях, что трещат и дымятся, хватают за горло самцов. Каждая шляпа — огненная птица. Пылкая монашка молится на коленях посреди алого хаоса опрокинутых коробок. Удушающий запах расплавленной смолы, крови, обожженной плоти, горящей материи.
Вверху загорается большой тент, озаряя все ярким розовым светом, в котором валят клубы серого дыма.
Канотье, превратившись в обычную шапку, сползает Мадлен на глаза, и она с воплями цепляется за Клемана, но, поняв, что тот желает избавиться от нее, вслепую пытается его ослепить и тянет ладошку, обезоруженную мягкой перчаткой, к тому месту, где должно быть его лицо.
Свободной рукой Клеман лупит, лупит и лупит ее тростью. С выпученными глазами, широко открытым ртом и слипшимися волосами, мокрый от пота, мок-рый от страха в своем чопорном наряде с вырванным рукавом — он бьет. По шапке — изо всех сил. По лицу — наотмашь. Мадлен яростно выплевывает окровавленные зубы. Он бьет в грудь, которая звенела бы, если бы не адский шум. Хоть это и трудно из-за давки и тесноты, он дубасит и дубасит что есть мочи по Животу. И, пока он еще бьет, Мадлен, наконец, сдается, сжимает в пальцах оторванный рукав и валится на пылающие тела, увлекая за собой Живот.
Подобно дровосеку, рубящему руки и туловища, Клеман прокладывает себе путь сквозь лес плоти.
Рассмотрим с назидательной целью величие смерти. Вот, например, на земле раздавленная восьмилетняя Иветта де Н. Мать топчется по ее животу, а изо рта у девочки торчит какая-то трубка — сизоватый пищевод. Или вновь Мадлен, что смеется под маской зимородка беззубым ртом черепа, с продавленной грудной клеткой, непристойно разбросанными ногами в переливающихся чулках и любовно выгнутыми каблуками ботинок. Одна рука, покрытая кровью и копотью, держит лоскут, а Живот начинает досрочно опорожняться, брызжа каким-то соком, который вскоре высыхает, подобно лаку, а затем подгорает на огне.
Земля усеяна раскрытыми ридикюлями, сломанными парасолями, поджаренными испражнениями, подожженными телами и опрокинутыми стендами с салфетками, подушками и ярко пылающими детскими платьицами.
Задыхаясь от дыма, обжигающего бронхи, Клеман взбирается на груду тел и успевает проскочить сквозь лопнувшую стеклянную дверь в ту самую секунду, когда за спиной у него раздается кошмарный вопль. Полыхающий тент обрушивается на толпу.
Клеман падает в обморок на газоне. Он потерял трость. В четыре двадцать две прибывают пожарные.
В четыре двадцать три их брандспойты выливают первые тонны воды на балаган, а спасатели пытаются взломать стены топорами. На улице Жана Гужона репортеры уже делают первые заметки. Краткое сообщение: тактично, девятым…
Клеман просыпается, неопасные раны побаливают. Несмотря на мази, кожа лица все еще стянута. На ночном столике стоит заварочный чайник.
Повернувшись лицом к кровати, врач в черном сюртуке сообщает осторожно, но холодно:
— К сожалению, никаких сомнений, ее опознали по кольцам. Примите мои соболезнования…
И то, о чем не говорят, но каждый знает: она обуглилась до костей, вместе с Животом, в котором не осталось тех синеватых гнилостных жидкостей, что Клеман представлял себе во всех подробностях. Лукавый Живот перехитрил собственную судьбу — стать будущей падалью.
Клеман быстро поправляется. Одевается он скромно, как и подобает молодому вдовцу. Он вполне доволен беседой с нотариусом. Клеман сильнее наслаждается жизнью, после того как чуть не лишился ее. Что же касается благословенного орудия собственного спасения, он сжег его до основания набалдашника, который потерялся под обломками, если только какой-нибудь тайный мародер незаметно им не завладел.
Иногда я играю в четырехглазку ее кольцами. Нет, я ничего не слыхал о животе, но теперь она никогда не станет старухой с морщинистым лицом, ежедневно созерцающим свое умирание. Порой она медовая, с янтарным профилем у солнечного окна, а порой — вся черная, с эмалевыми глазами и затененными зубами: Мадлен…
Серые образы, или Photographie eines Lustmörders[5] перевод В.Нугатова
Многие в пирейских кабачках знали в лицо необычайно тучного французского клошара, что раскладывал на столах рекламные буклеты. Время от времени он, прищуриваясь, собирал драхмы, а затем подходил к прилавку и дрожащей рукой опрокидывал в глотку несколько рюмок узо. Иногда он хнычущим голоском маленького ребенка умолял хозяина, пузатого смирнийца с огромными усищами, открыть ему кредит. Поздней ночью, под вывесками притонов и буйным цветением ламп, меж доками, где трепетали на ветру рваные афиши, человек исчезал в темноте, сжимая на дне карманов кулаки и надвинув засаленный берет на самые уши.
Он говорит сам с собой. Порой останавливается и покусывает кровянистые кутикулы на ногтях, а затем, ссутулившись, вновь отправляется в путь. Глаза его слезятся от хронического воспаления и непрестанной жалости к себе. Тот факт, что он заслужил академические пальмы и перевел «Элегии» Архилоха, видимо, лишь усугубляет его падение. Кошмарная иллюстрация. Иллюстрация чего? От него осталась лишь оболочка — грязная и заключающая в себе вакуум, что сотрясается звуковыми волнами. Внутри у него ревет буря, оглашаемая детскими криками, но, пытаясь установить ее причину, вернуться к истокам, он натыкается на гладкую световую стену и запах пыли. Пустота. Он отказывается от дальнейших поисков, всегда выбирая из двух зол меньшее — беспокойство, а не напряжение. Словно увязая в грязи, он тяжело укладывается на мешки и оберточную бумагу, из которых состоит его подстилка, — в углу подвала, в темном закутке, где эхо перекатывается, подобно камням.
То ли случайно, то ли по нерадивости администрации в начале войны так и не взорвали Дворец выставок — здание, служившее прекрасным ориентиром для бомбардировок, которых, впрочем, не было. Похорошему следовало бы взорвать также собор Б., и, вероятно именно этот аргумент и вытекающие из него выводы спасли дворец.
Дворец выставок — строение чересчур амбициозное для административного центра супрефектуры — построили в начале века, в точности скопировав Большой дворец, на который он походил, как две капли воды, возвышаясь на каменном цоколе, где были устроены ниши с мифологическими фигурами и подъезды, ведущие к перистилям. Над очень высоким первым этажом несколькими скачками возносился главный стеклянный свод, окруженный дополнительными куполами. Во время войны дворец попросту закрыли, покончив с иллюзорной роскошью, пурпурными коврами, пальмами в кадках и военной музыкой посреди помпезного интерьера. Возможно, жители даже почувствовали облегчение, когда на время избавились от дворца. Люди решили, что, хотя сносить его в начале военных действий было бы дурным знаком, можно будет еще раз подумать над этим после восстановления мира.
Мне было тогда десять лет, и поскольку мои родители жили недалеко от садов, окружавших дворец, в его тени я встречался с другими детьми из квартала и играл с ними. Довольно скоро мы выяснили, как можно проникнуть в заброшенное здание. Достаточно взобраться на низкие ветви акации и дотянуться до подоконника — лишь мы одни знали, что окно не заперто. Мы запрыгивали внутрь, больно падая на четвереньки, пока не построили секретную лестницу из старых ящиков, найденных там же.
В этой части дворца, расположенной под землей, помещался целый мрачный лабиринт складов, котельных, небольших комнат, кладовых, служебных помещений, куда никогда не проникал дневной свет; неиспользуемых коридоров и подземных залов, занимаемых странными машинами, салазками и наклонными плоскостями, бетонными шахтами с большими колесами — грациозными, как колесики обжарочных аппаратов для кофе, — и обесточенными рычагами, которыми нельзя было управлять.
В этом лабиринте, где уже после обеда становилось темно, звучало эхо, которое усиливало наши крики, смех и звуки погони. Мы часто играли в привидения и в другие игры — нервы были напряжены до предела. Страх темноты, запутанный интерьер, сама необычность, потаенность и запретность этого места (а также юный возраст) побуждали нас к посвятительным обрядам — столь же примитивным, как мы сами. Поэтому случалось, что под конец беготни мы падали друг на друга в теплой, потной свалке. Детский пот и острый аромат мочи — такие вот запахи. Одежда распахивалась (все мы носили белое хлопчатобумажное белье, что быстро выцветало), и тотчас слышались гоготанье и визг, когда мы со смехом ложились на девочек с расставленными ногами, а старшие — вероятно, двенадцатилетние — окружали младших, и те для вида протестовали, но хихикали исподтишка. В закоулках, за позабытыми ящиками и грудами картонок, совершались элементарные манипуляции, например, игра в веревочку или исполнение той музыки, которую мы так любили — с помощью бумажки, натянутой над гребенкой: столь же загадочная, как наши переодевания в джутовые мешки, она доводила губы музыкантов до исступления.
Выйдя в начале войны на пенсию, он обосновался в Б., где живет со своей умственно отсталой сестрой, которая шьет галстуки и кормит его простыми блюдами, а он охотно их дегустирует.
Мир тесен — это тепловая, а не световая оболочка. Они ужинают на клеенке, и X. иногда прерывает трапезу, дабы что-то записать. Сестра говорит мало и смеется присущим лишь ей гнусавым смехом. X. привык к этому, как привык к тому, что течет кран на кухне, скрипит шкаф и застревает ключ в замке, к тому, что семейный бюджет скуден, а звуки интерьера распадаются на град воплей, завывающий плач, потоки сквернословия и апокалиптический рев. Он думает, что у других все точно так же. Однако наступает миг, когда возгласы стихают, сметаемые хрустальным птичьим криком. Всего лишь криком, похожим на птичий…
Секрет открылся мне случайно. Однажды, играя в прятки, я притаился в удаленном проходе, куда никогда не добирались другие дети: он вел в темную клетушку. Я ждал, пока меня найдут, вместе с тем зная, хоть и не желая себе признаться, что игра уже окончена. Неизвестно, сколько я просидел в своем укрытии, а затем, чтобы как-то отвлечься, начал осмотр. Двигаясь вдоль стен, я вдруг споткнулся о две ступени, что вели к металлической двери. Открыв ее без труда, я очутился в главной зале дворца. Проходя сквозь пыльные оконные стекла, тусклый дневной свет озарял литые колонны, что распускались коринфскими капителями, паркет из светлого дуба, ниши и возвышения этого светского собора. В воздухе пахло мелом, а еще бумагой — запах забвения и полного запустения. Я прекрасно понимал, что получил это царство вовсе не в награду за некие заслуги, насчет которых я никогда — даже в ту пору — не заблуждался. Просто это было счастливым стечением обстоятельств, невыразимым случаем, который представляется тому, кто способен оценить его по достоинству. С тех пор я узнал, что подобная убежденность всегда предвещает большие несчастья. Не могу сказать, удивились ли мои товарищи, когда я стал редко появляться, но в обмен на свою привилегию я охотно отказался от игр, решив, что уже познал все их премудрости.
Дворец был гораздо просторнее и сложнее, чем я вначале предполагал. Запутанные подвесные галереи и головокружительные мостки перекрещивались под окнами, что казались бесконечными. Некоторые металлические мосты напоминали корабельные решетчатые настилы, а винтовые лестницы, гремевшие у меня под ногами, обвивались вокруг литых опор, которые, подобно фонтанам, вдруг устремлялись в разные стороны, порой вынуждая долго ползти по кривой к балконам и ложам. У меня никогда не кружилась голова — даже в тот день, когда я очутился на крошечной площадке фонаря, что увенчивал все здание, и, словно обретя невесомость, царственно зависнув над пустотой, охватил взглядом этот пейзаж из стекла и металла — необъятную оранжерею, полную расцветающих растений, видимых лишь мне. Если б я захотел, то мог бы взлететь или пробежать мухой по внутренней поверхности купола. Еще я мог бы дать названия различным частям дворца, но воздержался, не уверенный в том, что они уже не поименованы некой дальней инстанцией, чьей природы я не понимал, хотя и догадывался о ее существовании.
Во французском языке нет слова для обозначения такого рода преступника, но Lustmörder — очень богатый термин, световое колесо, солнце.
Бывший владелец дома, где они жили, по собственному Почину и без всякого разрешения, прорубил два окна в дворцовый сад. Никто не пожаловался.
Сад носил явный отпечаток своего времени. Располагаясь на очень неровной местности, он приспосабливался к фальшивому пейзажу. Поэтому он включал в себя грабовый лабиринт, горячо любимый детьми, два каменных грота, искусственный водопад, китайскую беседку, каштан вместо бельведера да отстойные бассейны из поддельных древесных стволов. Поскольку дворец закрыли, сад пришел в запустение. Весной на стенах цвела глициния, а летом распускались розы, 6которые мало-помалу дичали. Ветром приносило семена быстро принимающейся бузины, и ее зонтички благоухали по ночам, напоминая об эпохе прерий, когда пастухи приводили на пастбища свои стада и совершали обряды у рдеющих костров.
Прерывая чтение, X. любил открыть окно своей комнаты и долго смотреть на дворец и сад. Созерцая их переменчивое постоянство — за пеленой дождя, сверкающие инеем, запыленные летом, желтеющие в лучах заката или омраченные октябрьскими туманами, — он мысленно уносился в далекий мир, в страну теней и отголосков, где божества в масках требовали дани. Затем все рассеивалось за дымовой завесой, и X. уже не мог припомнить обстоятельств, вызвавших сей крик, похожий на птичий, — крик, заглушавший ураганы…
Позабыв о беге времени и жизни снаружи, я проводил целые часы во дворце, пока оконные стекла не приобретали свинцовый оттенок — предвестник ночи. Тогда, покидая галереи, я углублялся в нижний лабиринт, охваченный тьмой, и возвращался к родителям, стараясь ни с кем не встречаться. С того самого дня, когда я нашел ключ, небрежно оставленный в железной двери, и завладел им, я всегда носил его на теле, повесив на шею и втайне наслаждаясь его прикосновением.
Вскоре я привык к своей привилегии и принимал ее как должное. Я наверняка вознегодовал бы, случайно обнаружив, что дверь заперта на засов или что большой зал открыт для посетителей.
В тот день я пришел во дворец ни свет ни заря, пока его цоколь еще пустовал, с несказанной радостью предвкушая удовольствия долгого четверга. Как обычно, я открыл потайную дверь, и дворец, как обычно, встретил меня белым, ровным светом, тишиной и застарелым запахом.
Я взбирался по винтовой лестнице, как вдруг резко остановился. Там, где я прошел накануне, ничего не заметив, теперь что-то валялось. Какой-то предмет посредине ступеньки — призыв либо угроза. Зуб. Не веря собственным глазам, я не мог оторвать взгляд от маленького моляра в пятнах крови, с прилипшими клочками полусгнившей десны. Спустившись вниз, я добрался иной дорогой до мостков, куда изначально держал путь, но в тот день так и не удалось помечтать: ни полеты в пространстве, ни фантастические существа, которыми мне нравилось себя окружать, уже не повиновались моему воображению. Целостность разрушилась, стеклянная крыша дворца дала трещину. Я оставался не столь долго, как обычно, но не удержался, чтобы не спуститься по той лестнице, где обнаружил зуб. Он был на месте. Не отважившись пройти мимо, я предпочел снова подняться и спуститься с другой стороны. Черный поток ужаса заплескался внутри меня невысокими волнами. Ночью я не смог сомкнуть глаз.
После своей находки я растерял отвагу, но на следующий день, трепеща от страха, вернулся во дворец и все же решил подняться по роковой лестнице. Зуб исчез. Я тщательно осмотрел все вокруг — ни следа. В последующие дни я продолжил свое исследование, но не нашел ничего подозрительного. Поэтому я постепенно успокоился и несколько недель спустя даже подумал, что стал жертвой оптического обмана. Затем мы уехали на каникулы за город, и я забыл — ну почти — об этом тревожном случае.
Затем я вновь вернулся к своим прежним дворцовым удовольствиям, и долгое время не происходило ничего необычного.
11 января 19.. в саду на снегу найден обескровленный труп десятилетней Даниэль Лемуан. 2 февраля следующего года полиция обнаружила на полу китайской беседки двенадцатилетнего Патрика Ардуэна. 17 февраля — девятилетнего Андре Пера. 22 февраля — семилетнюю Марлен Фабр. 28 февраля — семилетнего Евангелоса Вагондиоса. 3 марта — двенадцатилетнюю Кароль Пайяр. 10 марта — девятилетнюю Мирей Лебо. 16 марта — девятилетнего Акселя Буа. 2 апреля — девятилетнюю Брижитт Эбуэ. 4 апреля — девятилетнего Поля Вашетта. 15 апреля — девятилетнего Жана-Франсуа Копо. 21 апреля — тринадцатилетнюю Арлетт Феликс, 30 апреля, у грабовой аллеи — пятилетнюю Жоржетт Сикар. Список рос в том же темпе, несмотря на полицейское расследование, пожарные команды и патрули жандармерии, сопровождаемые ищейками, что порой с фырканьем ощетинивались и падали на землю. Когда из уважения к семьям префект, наконец, принудил прессу к относительному молчанию о состоянии жертв, публика уже располагала достаточными сведениями, чтобы восстановить подробности, которые хотели от нее скрыть.
Это напоминало великое освобождение душ: все жители Б. избавились от вековечного бремени древнейших побоищ, радуясь, что кто-то наконец отважился взять его на себя. Жрец верховного церемониала, прокуратор высшей скверны, он вскоре был мысленно обожествлен. Однако после обожествления ему следовало умереть. В один знойный день, в самом центре города, женщины линчевали скрипача муниципального театра, и это происшествие отчасти восстановило спокойствие.
В одной галерее стоило наступить ногой на паркет, как он начинал скрипеть. Там-то я и обнаружил клубок вычесок со смрадным запахом. Всего пять минут назад, когда я там проходил, волос еще не было, однако я не слышал и скрипа паркета. Спина покрылась испариной. Я употребил слово «обычно», хотя все было необычно. Оглянувшись, я понял: когда я впервые вошел сюда в резком ослеплении ровным, рассеянным светом, на мою погибель была расставлена ловушка, но я должен избежать ее. Я вернулся — да, вновь вернулся, после того как нашел омерзительный клок волос. Однако он исчез, и я получил пару дней передышки: глупо лгал, сам не веря в свои россказни, успокаивал себя нелепой историей о хищных птицах, якобы проникших во дворец. Я старательно повторял фразу, которую отец изрекал сотню раз за столом.
— Все имеет рациональное объяснение, — говорил он, отламывая кусок хлеба или передавая соусник. Поскольку история с птицами была слишком уж убогой, я вскоре заменил ее другой, более правдоподобной — о владельце второго ключа, ведь теперь не проходило и дня, чтобы я не нашел какую-нибудь новую мерзость: грязное белье, кровянистые или уже кишащие червями останки. Впрочем, эти зловонные ошметки наполняли меня дурацким триумфом, ведь мои ожидания подтверждались: «Я же говорил!»
Он всегда ненавидел насилие, грубые прикосновения, крикливые голоса. Всегда боялся потрясений и боли. Он никак не может решиться на операцию по поводу грыжи. Ступает бесшумно. В карманах у него всегда лежат медовые конфеты от кашля. — Женевьева, — говорит он подчас сестре, — одолжи мне свой нож…
Дети готовы были, скорее, погибнуть, нежели отказаться от забав в подвале и маскарадов в каменных гротах. Вопреки предостережениям, они открыли гениально простой способ пробираться в свои владения и обманывать наблюдателей — полицейский интеллект оказался неспособным даже представить себе такую возможность.
Страх, овладевший с тех пор мною, был в сто раз приятнее и в сто раз сильнее всех прочих. Благодаря останкам мой дворец чуть не превратился в бойню, но они исчезали так же таинственно, как появлялись, и это исчезновение внушало ничуть не меньший ужас. Сколько раз мерещилась мне тень, что бросалась прочь при моем приближении? Сколько раз чудилось чье-то дыхание за спиной? Столкновение было неминуемо.
Случилось это после обеда на Троицу. В одной из самых высоких уступчатых галерей я внезапно остановился, заметив против света тщедушный серый силуэт, молча прислонившийся к балке. — Эй, кто там?..
Я впервые раскрыл рот во дворце, и фраза усилилась стеклянными сводами, отразилась металлическими арками, словно обрушился оглушительный водопад, будто пространство внезапно огласил чудовищный обвал.
Как и следовало ожидать, X. побеспокоили, но затем отпустили, приняв во внимание его алиби и заслуги. Восемь дней спустя его арестовали повторно, и он провел больше трех часов в кабинете следователя — время пролетело незаметно, поскольку допрос тотчас перерос в филологическую беседу: следователь питал слабость к эллинизму. Но, хотя X. отпустили с искренними извинениями, этот случай не прошел бесследно, и с тех пор он чувствовал себя под наблюдением. Им завладела не просто боязнь судебных органов, а какой-то утробный страх и даже грусть. Ведь садовые злодейства вызывали у этого ранимого человека отвращение. — Эй, кто там?..
Мелкими шажками выйдя из темноты, она остановилась в нескольких метрах — на освещенном пятачке.
То была не девочка, как я сперва подумал, а какая-то карлица с морщинистым, одутловатым лицом. Над большим лбом слегка завивалась скудная шевелюра, глубоко посаженый глаз сверкал жестоким огнем, а другой, огромный и готовый выпасть, был непорочно бел. Женщина-белоглазка. Я сразу понял, как ее зовут, хоть она ни разу не назвала мне своего имени: я заметил, что она никогда не отвечает на вопросы или попросту лжет. Описать ее трудно. Да, она была землистого цвета — как грязь. Тоже очень грязные и очень большие ладони с ногтями, посеревшими от загадочных нечистот. Ее верхняя губа, слишком короткая, обнажала зубы: то ли заячья губа, то ли волчья пасть. Она мало говорила, но смеялась почти беспрерывно, присущим лишь ей смехом, который и смехом-то назвать нельзя — гнусавым, гнусным, безрадостным: «Хан-хан, хан-хан, хан-хан…» Я узнал, что она давно не являлась во дворец и ее возвращение ненадолго опередило мой приход. Несмотря на отвращение, которое она внушала мне, я кивнул в знак согласия, когда она заявила, что будет ждать меня завтра. Я должен был являться во дворец каждый день.
X. роется в ящике стола, не находя того, что ищет, но ему на глаза попадается старая тетрадь. Он читает:
«Вероятно, моей жизнью всегда управляли сны. Они способны добиться от меня чего угодно, и даже в те времена я отдавался им безоговорочно. Поэтому для меня вполне естественно стремиться к одиночеству. Сейчас оно ведет меня к ним, словно за руку. Закрыть глаза — значит открыть дверь».
X. смотрит на свой стол, заваленный карточками, — забывчивый педант, он делает на них сотни заметок, — смотрит на хрустальное пресс-папье, сломавшуюся лампу, и вдруг ему кажется, будто он начинает постигать собственную судьбу: по контрасту, как негативное изображение. Темные квартиры заполняются матовым светом, над световыми полями разливаются серые чернила, и, пока ураганный рокот — или слабый птичий крик — поглощается тишиной, X. встречает самого себя с безграничным изумлением. Тем не менее, он всегда знал, что ни сам он, ни мир не могут измениться. Что нужно лишь потихоньку глодать свою пенсию, жить тише воды, коротать время за переводом «Элегий» Архилоха, гоняться за сновидениями и смиряться с этими завываниями бури глубоко внутри и этим тихим плачем — там же. Жить, как говорится, достойно. Возвести вокруг себя поучительную стену с окном для выхода.
Ранимый человек обязан избегать любого шума.
Впечатлительные люди предпочитают блеклую одежду.
Это крысиная маска, которую мечтатель вынужден носить на сатурналиях.
На сатурналиях жрец сер, но прозрачен.
Она не в силах привыкнуть к своему адскому глазу.
Гулкость дворца вынуждала нас говорить тихо, и шепот, что сродни трансгрессии, естественно, придавал нашим речам тайный, святотатственный оттенок.
Женщина-белоглазка протягивала ко мне руку, навязывая игры, так непохожие на те, которым я предавался в лабиринте! Развлечения мальчиков и девочек были не отвратительными и не жестокими, а просто животными, как мы сами: веселые научные экспедиции к различным органам, что напоминали об изобилии и даровом празднике. Игры же, навязанные Женщиной-белоглазкой, были постыдны и доводили меня до слез. Мое смятение обуславливалось тем, что она — взрослая и обладает всеми признаками, невыразимо противными мне. В ее манипуляциях было что-то мучительное, и даже взрослый мужчина не согласился бы на них без омерзения. Приводить подробности тяжело даже теперь, и я скажу лишь, что она угрожала кастрировать меня ножом, с которым почти никогда не расставалась. От страха я был на грани агонии. Ей также нравилось задавать неразрешимые вопросы, непонятные шарады, и наказывать, если я не мог на них ответить, — упиваясь моими слезами и отчаянием. Я мечтал умереть и думал, что у меня хватит на это смелости, а вот не приходить больше во дворец было куда сложнее.
X. и его сестра много страдали.
Грозовым утром, когда небо стало свинцово-серым, при свете лампочки, свисавшей в кухне с потолка, они обнаружили рядом с эмалированным кофейником пунцовую кашицу в миске. Мертвенно побледнев, брат и сестра вполголоса обсудили с глазу на глаз, выбросить ли останки в туалет или же отнести в сад.
Вечером X. купил бутылку коньяка — напиток, о котором он знал до этого лишь понаслышке. Два месяца спустя поставщик уже привозил ему каждую неделю по целому ящику.
Если только дни не были долгими, они становились неимоверно короткими. Облокотившись на колени, грызя ногти и мысленно пытаясь найти выход, замурованный несправедливостью, X. с сестрой слушали бой часов.
Всякие меры по наблюдению оказались тщетными-в Б. направили даже войска: еще были шестилетняя Мадлен Гро, двенадцатилетний Юбер Лепап, восьмилетняя Югетт Ласерр, девятилетняя Паскаль Обаньон, семилетний Шарль Вандоорп, двенадцатилетняя Колетт Маньи и четырехлетняя крошка Таня Буланже, которую опознали с превеликим трудом.
В тот день Женщина-белоглазка, каждое слово которой предвещало новые муки и ужасы, объявила, что завтра отведет меня кое к кому.
— К кому? — удивленно спросил я. — К кому-то… Хан-хан, хан-хан…
Затем она с равнодушным видом уселась на металлическую балку, и я не мог рассмотреть, что она делает, поскольку она повернулась спиной: толстая серая жаба, которую можно было принять за бугорок.
Внезапно мне захотелось столкнуть ее в пустоту, в душе взметнулся смерч, и я с болью ощутил, как в каждой поре на коже головы поднялись дыбом волосы. Думаю, я потерял сознание, хотя до конца не уверен.
Когда очнулся, я был уже один и валялся на паркете галереи. Смеркалось. Ноги ослабли, и я не знаю, как мне удалось спуститься, отыскать выход и добраться, наконец, до дома, где меня ждали к ужину. Я был в шоковом состоянии, и от меня так и не добились признания. Уложили в постель, но, несмотря на принятое успокоительное, сон мой тревожили причудливые грезы, которые я уже не отличаю от яви. Я проболел несколько недель и больше никогда не видел Женщину-белоглазку.
Я хорошо знал обоих, и они были совсем не такие, как вы описываете. Прежде всего, вы неточно изображаете ее. У нее и правда была заячья губа. Возможно, она и правда была не очень ухожена. У нее и правда был странноватый смех. У нее и правда было что-то с глазом. Но, кажется, она была преданной и довольно сносно готовила.
Сестра всегда оставалась дома, так что X. никогда не брал с собой ключи. Поэтому однажды вечером, с наступлением темноты, он долго стучал и звонил в дверь, насквозь продрогнув и ссутулившись под мокрым зонтом: — Женевьева! Женевьева!
Свет в доме не горел, X. разбил камнем стекло и влез в окно. На первом этаже он никого не встретил, но, поднимаясь по лестнице, заметил, что ступени скрипят так, будто в доме покойник. Он обнаружил сестру, свернувшуюся клубком в позе эмбриона, с выпученными глазами и высунутым языком, а рядом с ней — опрокинутый черный пузырек.
На похоронах было много народу, но пару месяцев спустя некто Кристиан Госен, бортовой инженер с какого-то танкера, утверждал, что столкнулся с мадам Женевьевой на сингапурской Чейндж-Элли. Конечно, то была она, ведь стоит хоть раз ее увидеть… Вскоре другие люди рассказали, будто встречали ее в Париже, Лондоне, Ницце, но никто не смог привести доказательства.
Глубоко опечаленный исчезновением сестры, X. перестал за собой следить. Он часто обнюхивал свою одежду, сидя на краю кровати и склонив голову. У него также появилась привычка подолгу смотреть на себя в зеркало. Он бродил по дому в поисках человека, который когда-то был им самим, хотя и совсем другим, — в поисках нового «я», беспорочного агнца, а дом представлял собой лабиринт, провонявший останками, что гнили на тарелках, сложенных грудой в раковине, экскрементами, черной назойливой накипью, наделенной даром красноречия. У X. не было сил что-либо изменить.
Однажды кто-то заметил кровь у него под ногтями, и люди зашушукались. Его снова арестовали, допросили и отпустили, так и не сумев ничего вменить. Но на сей раз возникли серьезные подозрения. На улице его сторонились. В некоторых магазинах отказывались обслуживать. Он получал анонимные письма.
X. исчез. В этом нет ничего необычного, если задуматься над частотой исчезновений в мире или над поразительным количеством неопознанных тел, которыми забиты морги всех больших городов.
Для примера можно привести труп тучного зрелого мужчины без каких-либо документов, удостоверяющих личность, найденного повешенным в парижской галерее Веро-Дода.
Кое-кто утверждал, будто видел его сестру в самых разных уголках света, и некоторые люди узнавали X. в жителе Ла-Валетты. Если допустить, что это был действительно он, его новая жизнь оказалась несладкой. Сначала он пытался зарабатывать на жизнь как странствующий фотограф — затея, отдающая анахронизмом и заранее обреченная на провал, ведь у любого туриста есть фотоаппарат. Если только он не преследовал свой собственный серый образ…
Немного спустя человек, считавшийся X., появился на Родосе, где попробовал стать туристическим гидом, но столкнулся с неприятной конкуренцией, а запах у него изо рта обращал людей в бегство.
Затем он обосновался на набережной Пирея, ведь обломки всегда выбрасывает на берег. Все знали его неуверенную походку, одежду в жирных пятнах и противные руки, что раскладывали буклеты на столиках кафе. Когда он напивался сильнее обычного, то спрашивал, где сестра, но никто не смеялся, поскольку в нем было что-то священное и сумрачное, как дыхание Аида. Поэтому старая торговка губками и по совместительству гадалка бледнела, едва завидев его шатающийся силуэт. — Что знаю, то знаю, — говорила она, запрокинув голову и чуть смежив длинные трутовые веки.
Харли перевод В.Нугатова
Харли идет по улице Бонапарта — некрополю, исполненному ухищрений, воспроизведению всех смертей, в витрине которого — уведомительное письмо.
Анахроничный и байронический Харли останавливается, — он останавливается часто, — окидывает холодным взором голубых глаз предметы, что вопиют о собственной смерти, существуют лишь благодаря своей смерти, изношенные другими взглядами, возвышенные до монументального измерения подземелий, гладкие или порой шероховатые, запыленные. Но небо и земля не мертвы, «Похороны графа Оргаса»[6] дрожат и трепещут.
Харли задумывается о графе Оргасе. Нет, он, безусловно, не был тем человеком, что, подобно св. Терезе, умирает от невозможности умереть, — пламенным сердцем, пронзенным, а затем доведенным до изнеможения. Харли вновь видит бурление туристов в Санто-Томе, сильный ливень, торжествующую опустошенность желтых улиц, луч прожектора, закалывающий графа Оргаса, слышит какую-то скороговорку. Харли смотрит на то, как он сам смотрит.
«Похороны графа Оргаса». Лицо в обрамлении белых брыжей, словно отрубленная голова на блюде; узкий лоб и волосы буквой V, скошенный нос, презрительный рот; глаза, закатившиеся под веки с густыми ресницами; разумеется, эмаль и оникс с мертвенно-бледными отблесками, уже фосфоресцирующее свечение, уже не от мира сего, тело уже предало: дряблое, да, дряблое под кирасой, где отражаются воздетые руки, мученики, спустившиеся с Небес, — все происходит очень быстро в подобном случае, как и в любом случае. В любом случае, горделивый человек, заключающий в своей бренной хрупкости столь мощную квинтэссенцию спеси, что готов умереть, дабы возродиться в некоем воображаемом свете, где гибнущие святые духи поводят длинными руками, похожими на длинные языки пламени, в сиянии, что иллюстрирует и подтверждает его славу. Как ни парадоксально, в поисках самого себя граф Оргас, в конце концов, себя обрел, но так и не познал. Тем не менее, он — всего лишь статист, бастард. От извечной суетности Избранных тускнеет кристалл гордыни, да и всякий кристалл: их блеющее сообщество обращает его в звездную пыль, уничтожает хрупкую ангельскую ясность. Ангел дрожит под сложенным плащом собственных крыльев. Его личная гордыня отвергает вечность небес ради пустынь отчаяния, которые самим своим существованием глумятся над блаженством святых. Но одной гордыни мало, и дабы ангел заслужил свое имя, ему понадобятся льды сомнения. Чтобы обрести любовь, ему потребуется отвергнуть ее. Отвергнуть до головокружения, до крови, преступления и смерти, где все — лишь прах.
…But I must go and live a few dreams, even if they turn out to be nightmares.[7] Ведь он проиграл ставку на всех картинах, но сохранил, по крайней мере, карты, яркие образы.
Нет, это не Санто-Томе с ее плесенью, запахом толедского дождя, запахом смерти, а позолоченные замки свода Авилы, их нюансы — сердоликовые, персиковые, охристые, розовые. Клаузула, плотность между погонями тени и света. И ничего, кроме перстня, ничего, кроме имени. Но именно здесь нашли одну вещь.
Все это еще в те времена, когда Харли был жив.
Он всегда искал любовь. Шелестя оборками своих актерских платьев, он преследовал ее в оксфордские годы, травил в клубах Гонконга, загонял до самого Нью-Йорка между грузовиками мясников на Перри-стрит, истекавшими спермой и кровью. Он искал ее в музеях, туалетах, на вокзалах, в аэропортах, кафе и даже в церквях, на которые наведены прожекторы. Порой он искал ее в зеркалах. Он верил, что нашел ее, вместе с тем зная, что не нашел: лицо, угадываемое в тумане, всегда одинаковое и никогда не похожее, ускользающее, неизменное под своими масками и даже искаженное, замаранное, оскверненное, смещенное, искромсанное, изуродованное, гримасничающее, залитое слезами, неуловимое, вездесущее. Любовь.
Харли вешает на стену изображение графа Оргаса и долго рассматривает его.
Пол — пыльный, и все — серое в этом доме неопределенного квартала, в этом воображаемом доме. Доме, полном людей. Квартира кажется огромной — может статься, так оно и есть. Никогда не находишь вновь те же двери. Никогда не находишь снова свою дорогу. Никогда не находишь ничего, возможно, потому, что ничего и нет, кроме пустых вольер в необитаемых комнатах. Такие же, серые, как пол, эти решетчатые вольеры курятника просторны и усыпаны старым пометом: предыдущий жилец был любителем больших птиц. На свете существует немало крупных хищников, например: Ara ararauna, Psittacus nobilis, Psittacus macao… A также Gyps fulvus, Gyps indicus, Ægypius monachus, Gypætus barbatus… И другие, недремлющие птицы Гекаты: Bubo bubo, Nyctea scandiaca, столько крыльев… Гарпии, предвещающие бурю и смерть, — тоже большие птицы.
Воздух — сухой, насыщенный мелом и пахнет вшами. Когда входишь в комнату, кажется, будто обнаружил выход, но каждая ведет в другую, и лабиринт обвивается вокруг собственной оси, подобно раковине теребры, а вольеры проникают друг в друга — отбеленные, загаженные.
В одной комнате — стул.
В другой — грязный умывальник.
В третьей — матрас под стеклянным кубом.
В четвертой — ничего.
В пятой — две вольеры, кишащие бактериями, напротив друг друга, небо и земля напротив друг друга. Серые вши, красная кровь и какой-то розоватый, нутряной свет, доставляющий страдания. Телефона нет. Жан-Мари отправляет сообщения и письма, но получает их нечасто.
Жан-Мари живет чем придется, но всегда одним и тем же. Никто не думает, да и не говорит, что Жану-Мари не хватает энергии, ума или знаний, ведь он, понятно, ничуть в них не нуждается. Бабушка что вырастила его, принимала клиентов в двух своих комнатах на улице де ля Шин. Он с трудом изъясняется устно, боясь запутаться в каком-нибудь противоречии, угодить в западню, расставленную, увы, им самим и еще больше его изолирующую. Он от всей души надеется, что все изменится, упорно надеется, что однажды вырастет световой мост между ним и человеком, который будет ему бесконечно ближе и дороже, чем все те, кого он знал прежде. Бывают дни, когда он чувствует себя у цели, на пороге освобождения, выраженного в образах благосостояния, ведь хотя его эмоции могут быть живыми, мысли его всегда туманны и, поскольку надежда неизменно омрачена, к ней примешивается расчет. Считая себя недостойным, Жан-Мари безропотно идет на компромисс и прибегает к уловкам. Он согласен на все, только бы не терять надежду. Харли входит во «Флору» в 18:15.
Жан-Мари входит во «Флору» в 18:23.
Линии криптограммы окончательно соединяются таким образом, что всякий мотив, сам по себе завершенный, является также частью другого мотива, будто некий звездообразный плиточный пол, дающий представление о бесконечности: каждая точка пересечения служит отправной точкой линий, разветвляющихся, в свою очередь, и входящих в другие узоры, новые пути, которые тоже поддаются негативной расшифровке. Поэтому кажется, будто предложено сразу несколько интриг, красноречивых и вместе с тем молчаливых. Впрочем, возможно, они действительно предложены, ведь вопрос свободной воли или августинского предопределения для многих нерешен и зыбок.
Есть еще время отказаться.
Есть еще время спрыгнуть с тронувшегося поезда.
Всегда остается время для святотатства или самоубийства. — My mood changes frequently,[8] — говорит Харли.
Его пробуждения ужасны.
— Я не ощущаю себя причастным к жизни и другим людям. Отдален, да, отдален, — сухо добавляет он.
Жан-Мари легко краснеет. Он везде чует намек. Всегда опасается быть непонятым по собственной вине.
Он боится лишиться симпатии, дружбы. Ведь как можно любить того, кто недостоин? Особенно, если его сердце гложут черви.
Жан-Мари роется в чемодане, где хранит все свои вещи. Он делает вид, будто ищет какую-то определенную рубашку, чтобы Харли не посмотрел ему в глаза, ведь когда он так смотрит, Жан-Мари начинает задыхаться.
Харли разговаривает только с самим собой, он выше всех прочих.
— В прошлом году, по возвращении из Фасоса, я прятал лицо, словно защищаясь от порчи, когда проходил мимо фотографов, делающих моментальные снимки в Тюильри. Нарцисс, боящийся своего отражения. Muddying the water of times…[9]
Жан-Мари не понимает и не знает, что ответить. Не отвечая, он усугубляет положение. Отвечая, тоже ухудшает его. Он начинает кашлять, не в силах остановиться, согнувшись вдвое на матрасе.
— Неужели нельзя проветрить? — спрашивает Харли. — Пахнет чем-то средним меж падалью и курятником. Ты разве не чувствуешь?
Жан-Мари покупает в драгсторе парфюм под названием «Роза Гулистана», поскольку Харли однажды говорил о розах Гулистана, цветущих в венецианском саду Сан-Ладзаро, и о послушнике, преследующем и преследуемом до беседки, увитой виноградом. Жан-Мари вскоре достигнет той точки, где приходят в восторг, но этот парфюм — все же бесстыдство. Он похож на пузырек с солями, что остался от матери в выдвижном ящике, позабытый и хранимый ради смеха. В этой соли есть сахар, хотя вовсе не абрикос, что неотступно преследует стандартные духи высокой моды, а мед, который разворачивается и усиливается до острой боли, пленительного жасмина, отдающего мочой, старинной пудры и румян. А еще воспоминание о продолговатой карте с закругленными уголками, трельяже Мистенгет,[10] акульей коже — целом неведомом мире, предшествующем Жану-Мари. Но если нырнуть и углубиться, слышен запашок гниения, скрытый сладковатый фон поверх ладана и камфары, что в своей истерии доходят до подмышечных и кошачьих ароматов. Роза Гулистана.
Харли шагает по улицам Парижа и думает о себе. Он также думает о том, кто ему близок и — еще ближе. Но это не все. Кристалл с потускневшей отметиной или, скорее, пузырьком, пространство которого не будет заполнено. Бесконечность не участвует в играх и не предается химерам. В самом деле, граф Оргас избрал самую легкую роль, и кирасу подобной гордыни носить не так уж тяжело, как кажется. Нужно лишь упорно заниматься каким-нибудь тривиальным, ограниченным трудом, забывать и отказываться от разрозненных обломков сверкающей мечты, что могли еще сложиться хотя бы в головоломку… Жизнь графа Оргаса была тривиальна, ограничена и состояла из лязга оружия, шума пиров, богоугодных дел, глухих монашеских ряс и приземленных занятий на несвежих перинах. Земная и землистая жизнь, с этим бегством к драпировкам славы — к свету славы. Господи, прими праведника в Свою славу… В сущности, весьма скромная гордыня. Я не приемлю ничего, что предварительно не было бы измерено.
Добравшись до отеля «Ленокс», он находит в своем шкафчике записку от Жана-Мари.
Жан-Мари очаровывается еще сильнее, ведь надежда всегда была лишь оболочкой его безнадежности. Он заранее знал, что проиграл, когда бабушка отправляла его играть на улицу. Тем не менее, он твердит про себя, что уж на сей-то раз… Ведь Харли во всем сопутствует магия и блеск.
К тому же слабые люди подвержены душевным поворотам. Роза Гулистана, зальцбургская ветвь, каждая клеточка обновляется при звуках внезапной музыки. Ослепительный свет проникает в пунцовый, сумрачный лабиринт тела, озаряя a giorno[11] шейную массу, внутренние артерии и даже самые дальние легочные полости, — сияющее солнце, что разом освещает кавернозный туберкулез Жана-Мари; свет, сливающийся с внутренностями, мышечными слоями, алым мозговым муссом, разливаясь до сердцевины волосяных луковиц, по бороздам ногтей и отражаясь тепловыми лучами, которые окутывают весь организм. Свет царит в Жане-Мари, а Жан-Мари ютится в световом коконе, пузыре, Саду утех. Он живет этим светом внутри и вокруг себя, приподнятый над собственным матрасом, геморроем, кровохарканьем, приступами кашля.
Он гребет сквозь хаос своего чемодана, посреди шуршащих шелков, в поисках блокнота, где можно записать смехотворные слова. Он полагает, что ему больше не стыдно за свою жизнь.
Расхождение между любым внутренним пейзажем и написанными или произнесенными словами — такое же существенное, как и между предметом и его пластическим изображением, ведь всякий образец остается невыраженным. Сокровеннейшая геометрия: мотивы входят в такую своеобразную систему соответствий, что любая ценность устанавливается за пределами всяких знаков. Стало быть, герметизм избыточен.
Харли кладет письмо под пресс-папье — покажет его друзьям. Он любит бестактность и потому записывает в своем дневнике по-французски:
«Бестактность — прелестный плод метода и случайности, сама же она — первая веха утопии».
Харли не покажет письмо никому. Столь наивная искренность смущает его и раздражает. У него — нарциссизм наоборот.
Его нарциссизм достигает той точки, где уже заслуживает иного названия.
Его нарциссизм — это изумление собственной единичностью. Его нарциссизм — отчаяние оттого, что эта единичность эфемерна. Как одна из граней гордыни, его нарциссизм идет наперекор его тщеславию.
Его нарциссизм — это вращающееся солнце, что уже пылало, пока еще шипела вулканическая лава и испарялись океаны. Харли отказывается от всякой любви, требующей взаимности. Он отказывается получать больше, нежели отдает. Он обрел то, чего никогда не искал: объект, который он сам, сам, сам, мог бы любить совершенно безвозмездно. Жан-Мари, подстилка Мари, повинен в преступной самоуверенности. Он портит даже то, чего не было, и приятно будет перенести на него собственное желание страдать.
Я распыляюсь и распадаюсь, сгорая от холода и безразличия. Жан-Мари любит одеваться по-новому. Жан-Мари любит убирать помет в вольерах, но у него нет метлы. Жан-Мари верит, что великая перемена обязательно влечет за собой внешние изменения. Жан-Мари хочет начать новую жизнь, учиться, читать книги. Вечером он плачет, повалившись на матрас цвета вшей. Сегодня между решетками вольер прошло много посетителей, но все изменится, изменится.
Реакция Харли объясняется не ребяческим легкомыслием, а, скорее, ангельской жестокостью. Ангел дрожит от холода под стальной кирасой, сложив крылья, а на дне его глаз горит синее спиртовое пламя. С пробуждения и до самого сна Жан-Мари думает о Харли, он видит его повсюду, его подобия — бесчисленны. Наивный Жан-Мари составил два списка, основу идеального учебника: список вещей, которые любит Харли, и список вещей, которых он не любит. На маленьких карточках он также записывает го, что обязательно должен сказать: напоминающее какой-то пленительный запах, который он с трудом испускает. После чего погружается в детективный роман, не переставая прислушиваться и ежесекундно надеясь, что принесут письмо.
Каждая секунда — шаг к ухудшению.
Каждая секунда превращается в изъян.
Каждая секунда стирает психический рисунок.
Каждая секунда лопается кровяным пузырьком в самой глубине сердца. Стук в дверь, и письмо — действительно в руках Жана-Мари. Затмение. Мрак.
Восстанавливающая энергия любви кажется подчас бесконечной, но она не может быть таковой, поскольку измеряется лишь самой любовью. Износ — тоже обновление. — Знаешь, оттолкнуть мог бы не столько его образ жизни, сколько неполнота, несостоятельность, отсутствие, которые на всяком ином плане словно пародируют, копируют мои. И в то же время — это роковое богатство души, что иссушает меня и заставляет желтеть, это любовное дерьмо, что липнет и пачкает, не будучи достаточным. Как ты всегда говоришь? «Это не имеет веса». Мне очень нравится это выражение, эта идея плотности, обязанной быть невесомостью — так ведь говорят: «невесомость»? Но, увы, я достиг точки, where I am out of love with life and myself, greatly perplexed as to why I should change so drastically. Existential hang-over.[12] Ты скоро напишешь, не так ли? Ты один способен понять.
Харли черпает в различных опасностях чувство подвижности и, главное, той реальности, что уже его покидает. Его поиски, вдохновение и выдох иногда распыляются, пока он ждет и ему кажется, будто он уловил скрытый смысл вещей, и, точно распутный Парсифаль, он еще глубже погружается в жизнь, которая по контрасту напоминает об исчезновении возвышенных образов. Горечь. Харли теряет опору, но жестокость — крепкая скоба, прекрасный якорь немилосердия.
Жан-Мари старательно упорядочивает свои трюизмы, он говорит себе, что в этом мире нет ничего совершенного и сам он несовершенен. У него привычка к самоуничижению. Его жесты униженны, а тело и сердце открыты, словно плоды, согретые солнцем.
«И увидел я в руках ангела длинную золотую стрелу, чей наконечник сверкал, точно пламя».
На этой неделе Жан-Мари несносен. Один друг пробыл пару дней в Париже, а затем направился в Лондон.
Внук магараджи П. Такой красивый. Такой умный. Я дам тебе знак.
Жан-Мари — цвета мяса и пыли, он будто сделан из останков, смятых большими стервятниками за решетками. Углы комнаты разваливаются, отклоняющиеся линии отменяют законы геометрии. Соседняя комната, соседние комнаты и все, что за ними, таят угрозу. На полу рядом с чемоданом стоит грязная чашка. Пепельница переполнена. Можно поклясться, что невдалеке кто-то шагает. Нельзя выходить из комнаты, иначе заблудишься навсегда. Окон нет. Запах смерти заглушает «Розу Гулистана». В груди Жана-Мари мало-помалу стихает кашель и сухой, скудный спазм.
Согласно другим источникам, характеризуя Жана-Мари, следовало бы говорить о золоте, карамели и янтаре. Кожа, водянистые глаза и локоны, томно ниспадающие на узкие плечи, едва прикрытые шелковым трикотажным джемпером, были прозрачно-желтыми, просвечивающими, как мед. Его лихорадка порождала галлюцинации, пока он оптимистически пил чай цвета своих глаз из карамельной чашечки. Он имел обыкновение душиться за ушами розовым маслом. В соседней комнате играли на фортепьяно. Слышался смех. Кипела вода в самоваре.
Телефонная кабинка в бистро провоняла остывшим дымом и соплями, ее стенки покрыты решеткой цифр, отпечатков, граффити. Не вешайте трубку. Никто не отвечает, мсье.
Нет ли сообщения? Не вешайте трубку. Никто не отвечает. Но ваше сообщение уже записано. Ничем не могу помочь…
Не раздеваясь, Харли забылся на кровати тяжелым сном. Его туфли из рыжеватой кожи испачкали пикейное одеяло.
Харли смутно снятся повешенные в черных капюшонах, казненные при свете вспышек, близ камышового поля — затопленный урожай. Затем по течению медленно проплывает тело Жана-Мари. Харли просыпается с неприятным привкусом во рту.
My life… such an expense of spirit in a waste of shame.[13] Ну хотя бы алгебраическая сумма успехов и неудач оставалась всегда положительной. Хотя бы… А впрочем, что делает этот другой в его жизни?
Он перечитывает нелепое письмо:
«Когда-нибудь это станет последней встречей, последним письмом, и тогда я пойму, что не сказал тебе самого важного и уже слишком поздно…»
Раздражение. В ванной капает кран. Харли встает и начинает раздеваться, чтобы принять душ, а затем отправиться на промысел у дыры Центрального рынка. И если ему понадобится моральная поддержка, он тоже знает, куда за ней обратиться.
В пустой комнате — покойник под своею броней с желтовато-коричневым оттенком: дворяне, Святые и Избранные остаются одни над столом, озаренные вечерним солнцем.
Свернувшись калачиком, Жан-Мари спит под жалким покрывалом. Ему снятся большие птицы, но сны его туманны, и он различает лишь водную поверхность без отблесков, на которой держится. В свинцовых водоворотах плывет тревога — чудище глубин. Все несет печать уничтожения, и смерть бодрствует даже во сне.
Все происходит сообразно ограниченным мотивам, сформулированным в прошлом, настоящем, будущем, — структура, именуемая Вечностью. Нужно лишь более или менее энергично включиться в это развитие, как только покажется, будто различаешь его рисунок.
…Что не сказал тебе самого важного и уже слишком поздно… В «Зогаре» написано, что слова никогда не теряются в пустоте, а, наоборот, отражаются на судьбах, подобно камням, отскакивающим от стенок колодца.
Слышались странные звуки, ведь это было скверное местечко: крики, погони, разгульная музыка, драки, безумный хруст. Повсюду стояли клетки — большие вольеры, запыленные сухим пометом.
Харли повис в пустоте, его так и подмывает возобновить старые поиски, снова пуститься в путь. Но не Одиссеем Гомера, что надеется вновь увидеть Итаку, а Улиссом Данте, который стремится к неизвестному, неизмеримому.
— Я хочу быть всем обязанным лишь собственным порывам, невзирая на меланхолию (реальность, чье название больше не в ходу), которая терзает меня и вертится волчком в голове. Необходимо сбросить это оцепенение, что парадоксально сопровождается лихорадкой. Да, лихорадка и оцепенение. Нужно лишь уловить глубинную непрерывность жизни, всякой жизни. Что же до остального, не знаю, возможно, мне просто…
Сразу по пробуждении его осаждает горе, так и не сжигая до конца. Существует каталепсия сладострастия, но есть и каталепсия боли. Жан-Мари в ускоренной съемке, плохо выбритый, почти оборванный, машинально пересекает голые пыльные комнаты, еще раз выходит из лабиринта, чтобы позвонить и даже, если надо, дойти до отеля «Ленокс».
Харли хотелось бы смягчить свои неприятные слова, но он слышит, как говорит отвратительно каркающим голосом еще худшие вещи.
Жан-Мари навеки понял, кто он. Он — тот, кого отвергают. Камень. Протухшая стоячая вода. Несовершенное пламя, которое больше никто не желает поддерживать. Одиночество. Он садится по-турецки, прислонившись к вольере, вытирает глаза и начинает прощальное письмо.
В это время Харли ужинает один в ресторане. Он ест чувственно и много. К сыру заказывает вторую бутылку вина. В мыслях проносятся обрывки поэмы, то складываясь, то расстраиваясь — хрупкие облачка. Часы бьют восемь — банальное время ужина, отрезок повседневной жизни, застывший в веренице столетий, мертвый коричневый час, вещество веков, песок клепсидры, безымянный порошок.
Харли пойдет смотреть фильм. Аптечный свет — полынно-зеленый. Дежурная аптекарша близорука и добродушна.
— Я не должна отпускать вам его без рецепта, но раз вы так упрашиваете…
У него в чемодане уже лежит один тюбик. Два уж точно подействуют. А то в первый раз — ему было пятнадцать — вышла осечка. Теперь-то он знает, что сначала нужно по есть овсяной каши, чтобы желудок не вывернуло от такой дозы. Одна из самых полезных вещей на свете. Он опускает письмо в почтовый ящик, как всегда отправлял свои послания, но больше не видит этого жестокого ящика и воспринимает мир лишь как эстамп с неистовыми брызгами теней и посеребренными полями.
Он предпочел бы иной финал — уплыть по течению.
Харли тоже часто думал о воде, уносящей его. Отдаться на волю волн…
— Но только в кристально-чистой воде, отплыв от прекрасного пляжа…
Его последняя поэма будет называться «The Third River»,[14] но он еще не знает об этом. Все будет совсем не так, как он мог бы себе представить.
Жан-Мари бездумно читает магическую формулу, что проступает с обратной стороны, будто фокусник показывает спрятанный шарик: CO(NH-CO)2CH2.
Он делает все, что нужно, а затем поплотнее закутывается в одеяло и осторожно опускает голову на подушку. Его обволакивает великий покой, которого он же не лишится никогда. Как только совершишь такой поступок, все остальное — проще простого. Здесь нет ни позы, ни литературности. Жан-
Мари закрыл глаза, но в любом случае зрачок вскоре перестанет реагировать на внешний свет. Внутренний тоже вскоре померкнет. Лежа неподвижно, Жан-Мари не ощущает дряблости мышц. Пульс медленный, дыхание ровное, артериальное давление низкое. Вот он и в темноте. Это займет лишь пять часов двадцать три минуты — ни страха, ни борьбы. Гораздо быстрее и четче, нежели палочка Коха.
Вольеры заполняются сернистыми ангелами.
— Неужели нельзя проветрить? Здесь воняет гнилой розой…
Перебои с электричеством. В комнате куча народу, и даже сын консьержки — в девять лет он уже умеет становиться на колени — тычет пальцем в покойника. Зажгите свечи! На всякий случай всегда есть свечи. Горящая спичка выхватывает из темноты белый батистовый домашний халат, домашние платья из желтой парчи, купальные плащи с капюшонами на двух соседях, которые, стоя слева, обсуждают случившееся. Зажгите! Зажгите! Слишком поздно… Что не сказал тебе самого важного и уже слишком поздно. Вместе с мертвецом в комнате двадцать семь человек. Дышать нечем. Нет-нет, не трогайте! Но телефона-то нет. А как его, в сущности, звали? Полиция — шутишь? В правой части сцены — Антонио, врач с седеющей бородой, умудренный жизненным опытом. Свидетельство о смерти. Ничем нельзя было помочь. Отнесите его в другую комнату.
Они приподнимают Жана-Мари в испачканной карамельной пижаме. Роза Гулистана и экскременты. Ладони, воздетые, точно голуби. Он скрестил руки на животе. Голова запрокинута немного влево, свешивается на воротник, словно отрубленная — на блюде. Он уже по ту сторону смерти, уже не от мира сего, тело уже предало, дряблое под карамельной пижамой. В подобном случае все происходит очень быстро. Франческо хватает его за ляжки, стоит между ними, как в былые времена, устремляет взгляд на левую сторону паха и чувствует, как колени покойника касаются сгиба руки сквозь рукав халата. Осторожно, одеяло. Слишком поздно. Станислас хватает за плечи. Кощунственный образ. Надругательство. Любовь бывает лишь раз.
Харли читает письмо — страницы раскрываются одновременно, точно створки диптиха. Харли отказывается понимать, хотя все уже понял. Его тошнит через нос.
Он увидит его снова — хорошо выбритого и переодетого, лежащего в незнакомой комнате. Он увидит его вновь — с неплотно закрытыми глазами. И будет слишком поздно, Роза Гулистана…
Кто-то говорит, что он был грациозен, как танцор, что он был самим воплощением танца. Его не оставят одного до тех пор, пока не положат в гроб. Все поют дифирамбы и черпают во лжи глубокое удовлетворение. Что-то изменилось.
Что-то изменилось — смерть стала осязаемой.
Бесконечность противоречивых случайностей не исключает смерти Жана-Мари, ибо Харли не смог устоять перед ангельским искушением. Стоит
Люциферу произнести одну формулу, и кто-то другой войдет в свою негативную форму. Мне достаточно убрать руку, и тот, кто живет лишь благодаря мне, рухнет, устремится к смерти. Таким образом, я не мог бы простить ему острые муки искушения, которому он подвергает меня, разгуливая по краю пропасти и глядя на меня: не мог бы позволить ему разбудить своей любовью мое всемогущество. Нет, сегодня уже не Люцифер, а сам Сатана, что, сидя в моей темноте, всегда потчевал меня грозной и горькой радостью уничтожений, терзает мне сердце и обещает, что я стану, как Бог.
Естественно, он не думает об этом, но не думает он и о том, что подобный эксперимент способен провалиться — это было бы полнейшей нелепостью, величайшей потехой. Он и впрямь не планирует никакого эксперимента. Он о таком не думает.
Внутри крыло большого ягнятника покрыто светло-серым, мертвенно-бледным, чуть зеленоватым пушком, тогда как черные перья — цвета гниющей маслины, что бывает на крыльях ангелов.
На фоне решетчатых вольер сын консьержки кажется большой распятой птицей. Дом полнится звуками шагов. Тело накрывают каштановым одеялом. На стене — непристойный рисунок углем. Ангельские крылья развеивают зловоние. Харли искал противоположность всякого блаженства — бесконечную проекцию своего невысказанного страдания. Тем не менее, он не получит письма и продолжит поиски. Он игнорирует мрачные столкновения с собственной душой, считая, что просто взволнован и лишь чуть-чуть огорчен. У него много внешней и внутренней стойкости. Его взгляд рассеянно опускается на пузырек. Кошмарные духи. В любом случае, незначительный персонаж, наркоман, заранее обреченный. Я не виноват, не виноват. Ничтожный человек, к тому же надоедливый. Он не чувствует, что зовет Жана-Мари сквозь пространства. Он вопиет в небытии, сам того не замечая. Я — Иосиф с саваном, Магдалина с нардом, Изабелла над поникшим базиликом, Марлеенкен, собирающая кости брата в носовой платок. Я — катафалк и могильщик, гроб и плакальщица, и вот теперь я умираю от невозможности умереть. Я умираю от невозможности умереть, и посреди гнили, мусора, дерьма я умираю от невозможности умереть.
Примечания
1
Отвлеченно (лат.)
(обратно)2
Нейтральная территория (англ.).
(обратно)3
По эту сторону идолопоклонства (англ.).
(обратно)4
Плацента; букв.: материнское печенье (нем.).
(обратно)5
Фотография сексуального маньяка-убийцы (нем.).
(обратно)6
Картина Эль Греко (1586-88, Толедо, церковь Санто-Томе). — Прим. пер.
(обратно)7
Но мне придется пережить пару снов, даже если они окажутся кошмарами (англ.).
(обратно)8
У меня частые перепады настроения (англ.).
(обратно)9
Баламутящий воду времен (англ.).
(обратно)10
Мистенгет (1873–1956) — французская актриса и танцовщица. — Прим. пер.
(обратно)11
Как днем (ит.).
(обратно)12
Где я разлюбил жизнь и самого себя, в полной растерянности от столь разительной перемены. Экзистенциальное похмелье (англ.)
(обратно)13
Жизнь моя… издержки духа и стыда растрата (англ.). У. Шекспир Сонет 129, перевод С. Маршака.
(обратно)14
Третья река (англ.).
(обратно)
Комментарии к книге «Сон разума», Габриэль Витткоп
Всего 0 комментариев