Николай Иванович Костомаров Черниговка. Исторические портреты
Черниговка
I
1676 года в июне месяце в город Чернигов воротился черниговский полковник Василий Кашперович Борковский из Батурина, куда ездил по гетманскому зову для войсковых дел. Полковник ехал в колясе, запряженной четырьмя лошадьми, а по бокам его колясы ехало с каждой стороны по верховому казаку из его собственной полковничьей компании. По мосту, построенному через реку Стрижень, коляса въехала в деревянные ворота с башнею наверху, сделанные в земляном валу, окаймлявшем внутренний город, или замок; бревенчатая стена, шедшая поверх всей окраины вала, носила, с первого взгляда на нее, следы недавней постройки. Удар колокола на башне возвестил о возвращении господина полковника. Коляса въехала в один из дворов неподалеку церкви Св. Параскевии, под крыльцо деревянного дома, обсаженного кругом молодыми деревцами, которые были огорожены плетеными круглыми загородками для защиты от скотины. Разом со въездом во двор полковника спешили во двор полковые старшины – обозный, судья и писарь[1], как только услышали звон на башне, возвещавший о приезде полковника. Полковник вышел из своей колясы, взошел на крыльцо и, подбоченясь по-начальнически, ожидал старшин, скоро шедших по направлению к крыльцу и уже на дороге снимавших шапки. Полковник в ответ на их поклоны чуть приподнял свою шапку, ничего им не сказал, а только смотрел на них и повернулся ко входу в свой дом. Старшины последовали за ним, неся в руках шапки. Выбежавшие из дома служители суетились около колясы и вынимали оттуда дорожные вещи. В сенях встречали полковника члены его семьи: жена, сын и две дочери. Не сказавши ни слова семье, полковник обратился к писарю и сказал:
– Пане писарю! Швидше біжи і пиши універсальні листа до всіх сотників: нехай незабаром з’їздяться до Чернігова з виборними козаками[2] із своїх сотень. Поход буде. Припиши ще: которий забариться і не прибуде в термін, той не утече значного військового карання. А вас, панове суддя і обозний, я покличу. Розговор з вами буде. Пан гетьман ординує наш полк в Задніпре на Дорошенка.
Старшины ушли. Полковник вошел из сеней в просторную комнату, уставленную по окраине стены лавками, покрытыми черною кожею, несколькими креслами с высокими спинками и двумя столами, покрытыми цветными коврами. Служитель снял с него верхнее платье. Тогда полковник поцеловался с женою, потом с детьми, которые, подходя к отцу, прежде кланялись ему до земли, а потом целовали ему руку. Полковник приказал служителю подать трубку и расселся в кресле близ стола.
Полковница, матерая женщина лет за сорок, в парчовом кораблике на голове и в зеленой, вышитой серебром сукне, спросила мужа, не прикажет ли он подать что-нибудь поесть и выпить. Полковник поморщился, сказал, что он на дороге поел, а до ужина недалеко, но потом, подумавши, попросил выпить терновки. Ему подала на подносе вошедшая прислужница. Полковник выпил, поставил серебряную чарку на поднос и спросил жену:
– Був хто у нас без мене?
– Новий воевода приїздив, – сказала полковница.
– Який же він з виду? – спросил полковник.
– Так собі чоловічок, – отвечала полковница, – не дуже старий, не дуже молодий; лице йому червоне, трохи дзюбане. А хто його зна, що воно таке єсть! Я спитала його: чи гаразд йому домівка здалася; він одвітив, що добра, і зараз почав сам себе вихваляти. «Зо мною, – каже, – уживетесь, бо я чоловік простий, і правдивий, і з душі, – каже, – полюбив народ ваш малоросійський. Дай Бог, щоб ви мене так полюбили, як я вас». Потім почав говорити по-божественному, про церкви розпитовав, хвалив тебе, що усердствует Божій церкві і храми будуєш.
– Вони, – сказав полковник, – усі такі ласкаві, як до нас приїдуть, а обживуться – так і не такими стануть.
– А я вже, – сказала, переминаясь, полковница, – і про сього прочула не дуже добрую річ.
– Що таке прочула? – спросил напряженно полковник.
– Говорять: через день після того, як сюди приїхав, став допитоваться, які у нас в Чернігові єсть чарівниці, і уже одну, кажуть, приводили до його стрільці москалі із тих, що тут зоставались після прежнього воєводи.
Полковник не отвечал на это ничего, как будто не слыхал того, о чем сообщала ему жена, и завел речь о другом, сообщил, что их полк посылают вместе с другими на Дорошенка понуждать его, чтоб ехал, по данному прежде обещанию, на левый берег Днепра слагать с себя гетманский сан перед князем Ромодановским и гетманом Иваном Самойло́вичем. Полковник изъявил сожаление, что ему не дают времени строить предпринятые здания в Чернигове и беспрестанно отрывают по другим делам. Борковский был большой охотник строиться. Много церковных зданий в Чернигове обязаны ему поправками, прибавками, а иные – появлением на свет. И теперь был он озабочен постройкою братской трапезы в Елецком монастыре, поручал в свое предполагавшееся отсутствие жене наблюдать за начатым делом, вести переговоры с штукатурами и малярами и приказывал ей во всем поступать с совета отца архимандрита Иоанникия Голятовского. Во время этой беседы с женою дети находились здесь же и стояли почтительно у стены: хотя сыну пошел уже двадцатый год, а одной из дочерей – семнадцатый, но они без воли отцовской не смели сесть в присутствии родителя и завести речь с ним, прежде чем он сам за чем-нибудь к ним обратится. С самой женой Борковский хотя был любезен, но постоянно серьезен, и жена, применяясь к его нраву, говорила с ним так, что готова была только исполнять то, что он придумает и ей укажет.
Во время беседы полковника с женою вошел служитель и доложил, что идет новоприбывший в Чернигов воевода. Полковник тотчас встал и пошел к дверям, в которые входил гость. Это был краснощекий, с небольшою круглою русою бородкою, невысокорослый человек, одетый в бархатный кафтан голубого цвета с большим стоячим воротником, вышитым золотом. Кафтан был застегнут на все пуговицы, серебряные, грушевидные, с прорезью. Воевода нес в руке шапку, сделанную наподобие колпака. Его звали Тимофей Васильевич Чоглоков. Осклабляясь, он поклонился полковнику, касаясь пальцами до земли, и сказал:
– Земно и низко кланяюсь высокочтимому господину полковнику! Я новый черниговский воевода, недавно прибыл в ваш город по указу царскому на уряд. Челом бьем и усердно просим любить нас и жаловать и быть к нам во всех делах милостивцем!
И воевода еще раз поклонился, коснувшись пальцами одной руки до помоста.
– И к нам, недостойным царским слугам и подножкам царского престола, просим быть милостивцем и теплым заступником перед царским пресветлым величеством, – сказал полковник, также кланяясь. – Се моя господиня, – прибавил Борковский, подводя к воеводе жену, – а се мої діти, їх же ми даде Бог!
– С боярынею твоею видались мы, – сказал, осклабляясь, воевода. – Как приехал я в Чернигов – первым делом было идти и тебе поклониться, а твоей вельможности тут не было, так я господыню твою милостивую видел и челом ей побил!
Воевода, кланяясь в пояс полковнице и детям, бросил мимоходом на старшую дочь Борковского такой взгляд, в котором опытному наблюдателю можно было отгадать впечатление, какое невольно производит на записного женолюбца вид каждого смазливого женского личика.
Жена и дети вышли. Полковник усадил воеводу в кресло и начал с ним разговор. Немного спустя вышедшая за двери пани Борковская ворочалась снова в сопровождении служанки, которая несла на серебряном подносе графин с водкою и варенье. Полковница просила воеводу отведать ее хозяйственного приготовления, так как она сама наливала водку на ягоды и сама варила варенье.
Воевода, выпивши, по обычаю поцеловался с хозяйкою, потом, обратясь к хозяину, сказал:
– Воистину, видимо, благословение Божие на доме твоей вельможности! Жена твоя яко лоза плодовитая и дети твои яко гроздие вокруг трапезы твоея!
– А у твоей милости, господин воевода, с собою здесь хозяйка? – спросил полковник.
– Нету, – отвечал воевода, – молодым было родители меня женили, да жена, проживши со мною три года, померла.
– Что ж? Господин воевода еще не стар. Может быть, пошлет Бог другую супружницу, – сказал полковник.
– Я тебе доложу, господин вельможный полковник, вот как, – говорил с многозначительным постным выражением лица воевода, – я точно еще не стар, да познал тщету земного жития. О душевном спасении хочу мыслить, а не о телесных сластех.
Полковник бросил жене недоверчивый взгляд и спросил воеводу:
– Твоя милость у нас в гетманщине перво на воеводстве или были прежде еще в каком нашем городе?
– В малороссийских городах пришлось быть в первый раз у вас в Чернигове на воеводстве, а в слободских полкех был воеводою в Харьковском полку в городе Чугуєве; там немного узнал я ваших людей. И скажу твоей вельможности по душе: так полюбил ваш народ, что жалею, зачем не родился вашим человеком! Такие у вас добрые, богоугодные люди, от них же первый и наилучший господин полковник черниговский: об нем далеко слава идет. И в Москве все говорят про то, как он усердствует о благолепии церквей Божиих и как ко всему священному делу навычен и охочен.
– Я последний и найхудейший от многих, – сказал Борковский. – Трудимось в поте лица своего, по Божией воле, да в день судный заступление имамы от Пресвятыя Богородицы.
– Был я, – говорил воевода, – у преосвященного Лазаря, и у отца архимандрита Иоанникия, и у отца игумена Зосимы. Какие это честные особы! Какие умные, сведущие философы! Истинно у нас в московской земле таких не сыщешь, хоть всю землю исходи. И они в един глас про вельможность твою доброе слово говорят да величают честность твою.
– Держимость на свете молитвами оных богоугодных мужей! – сказал Борковский.
Вошел полковой писарь с бумагами.
– Уже написано? – сказал полковник. – То добро – бо к спіху надобно! Всім сотникам?
– Всім, – отвечал писарь.
Полковник закричал, чтоб ему подали каламарь, и подписал один за другим шестнадцать приказов сотникам Черниговского полка. Писарь, забравши бумаги, ушел. Вслед за тем служитель доложил, что у крыльца дожидается сотник черниговской сотни. Борковский приказал позвать его.
Вошел молодой, лет тридцати, мужчина, статный, белолицый, черноусый, с высоким открытым лбом, с большими глазами. Это был тогдашний сотник черниговской полковой сотни Булавка. Поклонившись полковнику, он обвел большими глазами вокруг себя и на мгновение остановил их на госте, как будто желая спросить полковника: можно ли при нем говорить о том, за чем пришел; потом, успокоившись от раздумья, начал полковнику говорить:
– Вашої вельможності прийшов спитать: будеть поход, як зараз прийшов лист от твоєї вельможності; чи можна мені оставить в городі і не брать в поход швагра мого, козака Молявку-Многопеняжного, бо він заручився і йому треба весілля грать?
– Того ніяк не можна! – сказал строго полковник. – Коли твого швагра зоставить задля весілля, то другі козаки почнуть собі просити, аби їх зоставили. Хто задля весілля, хто задля похорон, а хто вигада собі інше що-небудь… Не позволю: не прохай! Нехай твій швагер підожде; вернеться з походу – тоді і весілля справить. Де твій швагер заручився?
– У козака Пилипа Куса, – сказал сотник. – Одиниця дочка у батька. Коли жодною мірою не можна зоставить мого швагра, так чи не можна тепер, у Петрівку, повінчать його, а весілля справлять тоді вже, як Бог дасть з походу вернуться?
– То вже не наше козацьке діло, а церковне, – сказал полковник. – Нехай просить владичного розрішення у преосвященного Лазаря, а я, полковник, од себе противності не маю. Нехай собі вінчаються, коли владика дозволить. Тільки ми в поход виступаєм в неділю, а післязавтра субота. Швагер твій мусить бути в поході.
– Как? Разве это у вас можно? – заметил воєвода. – Вы, кажись, православного закона! Как же это? В Петров пост свадьбу праздновать?
Полковник отвечал:
– Власне, забороняється в постни дні свадебное пиршество – весільна гулянка, по-нашому, – а щоб совершить обряд церковний – на те потрібно тільки розрішення архієрея; аще архієрей знає, що праздника весільного і гулянки в піст не буде, то й розрішить. У нас, господин воєвода, такий єсть обичай од дідів і прадідів, що муж з жоною сожительствують і уважаються перед всім світом у брачному союзі, або, як у нас говориться, в малженстві, тільки з того часу, як справиться весілля у молодої і молодого, по нашому звичаю, як воно ведеться в народі нашім, а до тієї пори молода ходить як дівиця і головою світить, і ніхто її за мужатую невісту не уважає, аж поки на весіллі не покриють. Тим-то у нас архієрей можеть розрішити вінчання у піст, аби тільки знав, що до кінця посту не будуть справовати весілля.
В продолжение этой объяснительной речи сотник Булавка стоял, потупивши голову, но изредка с любопытством бросал взгляды на воеводу, а тот жадно слушал полковника.
– Странные для нас, русских московских людей, дела рассказываешь ты, господин полковник, – сказал воевода. – Такого ничего не делается у нас, в московской земле. Однако и то справедливо говорят добрые люди: что город – то норов, что край – то свой обычай. Греха тут, я думаю, нет. У вас исстари так повелось, а у нас не так, а вера у нас все-таки одна остается, хоть, видишь, вон что у вас архиереи разрешают, а у нас никто к архиерею об этом и просить не посмеет пойти. У вас, – прибавил он, обращаясь не к хозяину, а к сотнику, – и при венчанье, может быть, такое творится, чего у нас нет?
– Не знаю, – отвечал Булавка, – я в Московщині не бував і не бачив, як у вас там діється.
– Непременно пойду в церковь, как будет венчаться казак, шурин этого сотника, – говорил воевода, обращаясь к Борковскому. – Прикажи, господин полковник, меня известить, я пойду!
– Сам с твоею милостию пойду! – сказал Борковский.
Сотник хотел уходить, но полковник приказал ему остаться. Воевода понял, что полковник имеет сказать сотнику нечто наедине, попрощался с хозяином и, провожаемый им в сени, ушел в свой двор, отстоявший от полковничьего саженях во ста.
Воротившись опять в комнату, Борковский сказал:
– Пане сотнику! Узнай ти мені, яку се чарівницю кликав до себе сей воєвода, як кажуть.
– Мені узнавать сього не приходиться, вельможний пане, – сказал Булавка, – бо я вже знаю. Приходила до його Феська Білобочиха, а приводив її стрілець Лозов Якушка. А за чим єї звано, того не знаю.
– Поклич єї зараз до себе, а як прийде – пришли з козаками вартовими до мене, – сказал полковник.
Сотник быстро ушел. Борковский велел позвать обозного, судью и писаря, разговаривал с ними о делах полковых и о походе. Наконец служитель доложил, что казаки привели бабу Белобочиху.
Обозный, судья и писарь при этом имени разом засмеялись.
– Що ви, панове, смієтесь? – сказал со строгим видом полковник.
Судья сказал:
– Вибачай, вельможний пане, либонь, яка справа точиться соромотна. Баба та Білобочиха відома сводниця в Чернігові!
– Еге ж! Добре, панове, що ви лучились, – сказал Борковский. – Увійдіте у другий покой і слухайте там, що стане казать мені ся Білобочиха.
Обозный, судья и писарь вошли по указанию хозяина в другую комнату, следовавшую за тою, где происходила беседа. Ввели казаки бабу Белобочиху. То была низкорослая, с короткою шеею женщина лет пятидесяти, с маленькими, простодушными и вместе лукавыми глазками.
Полковник подошел прямо к ней с очень строгим и суровым видом и сказал:
– Бабо! чаклуєш! чарівничуєш! людям шкоди робиш! Ось я тебе пошлю до владики, щоб на тебе епітем’ю наложив да в монастир на працю заслав років на два або й надовше.
– Я нікому шкоди не діяла! – говорила баба, перекачивая голову и отважно глядя на полковника. – А коли хто покличе пособити в якій болісті, то не одмовляюсь, і твоя милость коли позовеш, то прийду і все подію, що можна і як Бог пособить.
– Брешеш! – сказал полковник. – Чого ти ходила до воєводи?
– А прислав звать, тим і ходила, – сказала Белобочиха.
– А по віщо прислав за тобою? Чого од тебе хотів? – спрашивал полковник.
– Та, – запинаясь, говорила баба, – казав про свою якусь хворобу, а я таки гаразд не второпала, що він там по-московськи мені казав; я йому одвітила: «Нічого не знаю». Да й пішла од його.
– Брешеш, бабо! – сказал полковник. – Не за тим тебе звано, не те воєвода казав тобі, не такий ти йому одвіт дала. Ей, козаки! – обратился полковник к тем казакам, которые привели Белобочиху. – Виведіть сю бабу на двір да й сполосуйте їй спину дротянкою-нагайкою.
– Пане вельможний! – вскричала Феська. – Я не стану доводить себе до нагайки. Скажу й без неї. Воєвода питав мене, чи не можна добуть йому дівчину красовиту: «Бо, – каже, – одинокий я чоловік, скушно спати». Таку, каже, дівку, щоб до його уніч ходила.
– А ти йому що на те сказала? – спросил полковник.
– Я сказала, не знаю… За таке діло ніколи не бралась! – отвечала Белобочиха.
– Брехня! Не те йому ти одвітила! – сказал Белобочихе полковник, потом, обращаясь к казакам, присовокупил: – Покропить їй нагайками плечі!
– Пане вельможний! – закричала Белобочиха. – Змилуйся! Всю правду скажу, тільки не виказуйте мене воєводі; він мене тоді з світа зжене, бо він звелів нікому того не виявляти, що мені казав.
– Моє полковницьке слово, що не скажу, – отвечал полковник, – і бити не буду, аби тільки правду сказала. Говори, да не тайся! Що одвітила? На яку дівку указала?
– Отже, всю правду повідаю, – сказала Феська. – Питав мене воєвода: яка тут у Чернігові красовитіша дівка? А я йому сказала, що як на моє око, так нема кращої над Ганну Кусівну, що отеє, як кажуть, просватана за козака Молявку. А воєвода каже: «Где би мені її увидить?» А я йому кажу: «А де ж? У церкві». А він казав, щоб я узнала, у якій церкві буде та дівчина, так він туди піде, щоб її повидати. От і все. Більш розмови у мене з воєводою не було. От вам хрест святий! – и Феська перекрестилась.
Полковник, разговаривая с кем бы то ни было, по выражению глаз и звуку речи отлично умел узнавать, правду ли ему говорят или ложь. На этот раз он заметил, что Белобочиха не лжет, и от ней он более ничего не добивался, а потому и отпустил. Феська убежала во всю старческую прыть, довольная тем, что избавилась от грозившей ее плечам дротянки.
– Чули, панове? – спросил полковник вышедших из другого покоя старшин.
– Чули, все чули! – был ответ.
– Так мовчіть поки до часу, а як час прийде, тоді ми заговорим, і, може, пригодиться те, що тепер чули!
II
Много цветов в садах зажиточных казаков, а между цветами нет ни одного такого, как роза. Ни крещатый барвинок, ни пахучий василек – ничто не сравнится, как говорит народная песня, с этой розою, превосходною, прекраснейшею розою. Вот так же: много красных девиц в городе Чернигове, и ни одна из них не сравнится с Ганною Курсивною – дочерью казака Пилипа Куса. Много писателей восхваляло в своих описаниях красоту женскую, так много, что если бы собрать все, что написано было в разных краях и на разных языках о женской красоте, то никакого царского дворца недостало бы для помещения всего, написанного по этой части. Но, правду сказать, если б стало возможности прочитать все написанное о женской красоте, то едва ли много оказалось бы там такого, что было бы выше одной истинной красавицы, существующей не в книгах, а в природе.
По этой-то причине мы не станем изображать красоты Ганны Кусивны, а скажем только, что в течение трех лет оного времени в Чернигове кого бы ни спросили, кто из девиц черниговских всех красивее, все водно сказали бы, что нет красивее Ганны Кусивны; не сказал бы разве тот, кто уже полюбил другую девицу, так как всегда для влюбленного никакая особа женского пола не кажется прекраснее предмета его любви. Само собою разумеется, много было желавших получить ее себе в подруги жизни, – и как же должен был казаться счастливым тот, кому обещала красавица свое сердце! Эта завидная для многих доля выпала казаку Яцьку Феськовичу Молявке-Многопеняжному.
Ходит красавица в своем рутяном садочку, молодец подстилается к ней пахучим васильком, крещатым барвинком, ясным соколом пробирается молодец сквозь калиновые ветви, поймать хочет пташку-певунью, унести ее в свое теплое гнездышко. Вот сквозь ветви зеленых дерев блестит полуночное небо с бесчисленными звездами, всходит ясный месяц, и полюбилась ему одна звездочка паче прочих, – и месяц гоняется за нею, хочет схватить звездочку в свои объятия. А молодец Яцько Молявка-Многопеняжный посреди многих девиц черниговских полюбил паче всех прекрасную Ганну Кусивну и хочет ввести ее хозяйкою под свой домашний кров.
А в хате казака Пилипа Куса при свете лампады сидит пожилая Кусиха со свахою и с молодою дочерью Ганною. Они дожидаются старого хозяина казака Куса с его молодым нареченным зятем; вместе отправились они к владыке Лазарю Барановичу и воротятся с приговором судьбе Ганны Кусивны. С нетерпением мать и дочь прислушиваются к каждому звуку за окнами, за стенами хаты, на дворе и на улице, мало говорят между собою – все только слушают. Вот, наконец, заскрипели ворота, кто-то въехал во двор. Ганна бросается к окну, вглядывается во двор, озаренный лунным светом, и в тревоге восклицает:
– Матінко, се наші!
Вошли в хату казак Пилип Кус и казак Яцько Молявка-Многопеняжный.
Познакомимся теперь с обоими поодиночке.
Пилип Кус был казак лет сорока с лишком, плечистый, белокурый, с лысиной на передней части лба; в его волосах чуть пробивалась седина. По отсутствию морщин на лице и по веселым, спокойным глазам проницательный наблюдатель мог понять, что жизнь этого человека проходила без больших потрясений и без крупных несчастий. В самом деле, за исключением немногих неприятностей, без которых вообще не обойдется земное бытие, этому человеку выпала такая доля, какую в тогдашней казацкой Украине мог иметь далеко не всякий казак. Родился Кус в Чернигове, где и теперь проживал, родился в семье не очень богатой и не очень бедной: у Кусова отца, как и у Кусова деда, всегда было что съесть, и выпить, и во что одеться, и нищему подать Христа ради. И у нашего Куса жизнь повелась точно так же. Раза три приходилось ему ходить в поход с прочими казаками своего полка, но ранен он не был ни разу; только навела было на него скорбь смерть его тестя, казака Мурмыла, убитого в схватке с поляками. Но ведь это что за несчастье в казацком быту, когда каждый казак с детства привыкает к мысли потерять в бою кого-нибудь из близких или самому положить голову! Пилип женился лет двадцати от роду, взял в приданое за женою кусок земли в седневской сотне дней[3] в тридцать и жил с женою в полном согласии. У него, кроме жениной земли, был в верстах в осьми от Чернигова еще и отцовский участок с рощею, где стояла его пасека, и было у Куса довольно земли, так что Кус землю свою отдавал другим с половины. У Кусов было четверо детей, но трое умерли в младенчестве; уцелело четвертое дитя, дочка Ганна, которую теперь собирались родители отдавать замуж.
Жених Ганны Кусивны происходил от предков не из казацкого рода и был захожим человеком в Чернигове. Дед его, Федор Молявка, жил в Браславе и отдавал деньги в рост; за это какой-то дьячок приложил ему кличку Многопеняжный, и такая кличка привилась к его роду. Сыновья Федора наследовали, вместе с этой кличкой, любовь к отцовскому промыслу и возбуждали своею алчностию слух о несметном своем богатстве. Казацкий гетман Павло Тетеря, нуждаясь в деньгах, прицепился к одному из них, Феську Федоренку, требовал от него денег; Фесько, расставшись поневоле с тем, чего нельзя было укрыть, клялся всеми святыми, что у него более ничего нет, но Тетеря подверг его пытке, от которой Фесько и умер. Скоро, однако, Тетеря был разбит Дроздом и выгнан из Украины. Но Дрозду нужны были деньги, так же как и Тетере, и Дрозд принялся за вдову Феська, взмылил ей спину нагайками, допрашивая, куда запрятаны у ней мужнины деньги, не добился признания и посадил ее в тюрьму.
Через месяц после того Дрозд был разбит Дорошенком, отведен в Чигирин и там расстрелян. Вдова Феська освободилась из тюрьмы, но опасалась, чтоб и Дорошенко не стал делать с нею того же, что делали Дрозд и Тетеря; она поспешила выкопать из-под земли зарытые мужем червонцы и вместе с сыном и дочерью ушла на левую сторону Днепра. Два брата Феська еще прежде перебрались туда с женами и где-то поселились в слободских полках, куда, как в обетованную землю, стремились тогда переселенцы с правого берега Днепра. Вдова Феська Молявки-Многопеняжного не пошла слишком далеко искать новоселья, а по совету родных своих приютилась в Чернигове, выпросила себе место для двора и там построилась, как следовало. Дочь ее вышла замуж за Булавку, который потом сделан был сотником черниговской полковой сотни, а сын, который был моложе сестры своей несколькими годами, отдан был в обучение чтению и письму, а потом записан в казаки.
Грамотность была далеко не повсеместна между казаками, однако уже уважалась, и Молявка-Многопеняжный через то уже, что умел читать и писать, мог надеяться повышений в казацкой службе. Ему был двадцать второй год от роду, когда он увидал Ганну Кусивну и задумал на ней жениться. Яцько был под пару Ганне – чернобровый, кудрявый, становитый, писаный красавец и не беден, как говорили; кроме двора, у него никакой недвижимости в Чернигове не значилось, но слухи носились, что у его матери были деньги, а сколько было денег примерно, того не говорил никто, и сам сын не в состоянии был сказать. Несчастия, перенесенные его матерью из-за денег, сделали ее скупою и скрытною. Кто бы с нею не заводил разговор, она первым делом хныкала и жаловалась на сиротство, беспомощность и бедность и каждому рассказывала, как у ее мужа отнял деньги и самого замучил Тетеря.
Когда сын объявил матери, что замыслил жениться, мать сперва не слишком желательно приняла эту новость, но не стала сыну перечить, когда узнала, что Кус – казак не бедный и дочь у него единственная. Мать Молявки-Многопеняжного отправилась в гости к Кусихе и скоро сошлись с нею; всегда веселая, спокойная, добродушная Кусиха хоть кого могла привязать к себе. Обе старухи были вместе, когда Кус и Молявка-Многопеняжный вошли в хату.
– Ану, що? – спрашивала бойкая, словоохотливая и привередливая Кусиха. – Чи з перцем, чи з маком?
– По-нашому сталось. Чого ходили, те і добули! – сказал торжествующим тоном Кус. – А чи з усім по душі те буде нашому коханому зятеві, про те його вже спитайте.
– Не оставляють весілля грать? – спрашивала Молявчиха-Многопеняжная.
– Нізащо! – сказал Яцько. – Полковник аж розсердився, грізно глянув на мене і проговорив: «Коли станете докучать, то не дозволю тобі і ожениться».
– Ну як-таки він не дозволить? Де такий закон єсть, щоб не дозволив жениться полковник козакові? – говорила мать.
– З панством не зволодаєш, – сказал Молявка. – Що каже панство, нам те й робити, бо як не послухаєш, то що з того буде? Тоді хоч зарані п’ятами накивати треба, а коли на місті зостанешся під панським региментом, то пан коли не тим, то другим тебе дошкуля! От і мені так: «Ти, – каже, – в виборі стоїш записаний!» А я кажу: «Се коли твоей милості ласка буде, так вельможний пан може…» – і не договорюю, тільки кланяюсь низько. А він зупинив мене та й каже: «Що може вельможний пан, про те не тобі розважати, бо єси ще молодий, а вельможному панові те не подобається, щоб ти зоставався тут, а хоче пан, щоб ти з іншими вибірними йшов у поход!» А що ж? Має свою рацію. Скачи, враже, як пан каже!
– Правда то правда, сину! – подхватил Кус. – Подначаліне діло наше. Повинні-сьмо слухати владзи. От, прикладом, хоч би і я! Мене вже давно не вписують у вибори, а здумалось би так панству, сказали б: «Йди, Кусе», – і Кус чи хоче, чи не хоче, а мусить йти.
Молявка подсел к невесте и начал с нею говорить почти шепотом, так что другим не слышно было речей его. Невеста, слушая его речи, то улыбалась, то кивала одобрительно головою. Впрочем, если б и можно было слышать их разговор между собою, то передавать на бумагу разговоры между женихом и невестою довольно трудно. Бывает в таких разговорах бессвязица, а они все-таки бывают кстати и доставляют приятность тем, которые их ведут. Кусиха вышла из хаты, потом воротилась уже в сопровождении наймички; обе несли скатерть, оловянные тарелки, ножи, ложки, хлеб и водку в склянице. Послали скатерть, поставили на ней пляшку с водкой и положили хлеб. Тогда наймичка вышла в другую хату, находившуюся через сени, в которой обыкновенно топилась печь и готовилась єства, а хозяйка просила всех садиться за ужин, сама же из шкафа, стоявшего направо от порога, вынула серебряные чарки и поставила на столе.
Выпили по чарке настойки, заели хлебом и оселедцем. Наймичка внесла большую оловянную мису с рыбною ухою, потом ушла снова и воротилась с оловянным блюдом, на котором лежали жареные караси, а молодая Кусивна, пошедши в чулан, находившийся в сенях, принесла оттуда деревянный складень с сотовым медом. Затем наймичка внесла на оловянной мисе целую гору оладий и ушла. Наймичка сама не садилась за стол: работники прежде вечеряли сами, потому что хозяева в этот день собрались ужинать позже обыкновенного.
– Коли ж їх вінчатимуть? – спрашивала Молявчиха.
– Післязавтра в неділю, – сказал Кус. – Як одійде рання служба у святого Спаса. Владика проказав нам науку, як треба жити, да вже так дуже письменно й ладно, що ми не дуже-то і второпали; не знаю, як зятенко, а я, грішний чоловік, нічого до пуття не зрозумів з того, що він казав. Чув тільки про якийсь виноград, да про лозу, да про якогось там жениха і дів мудрих і буїх: хто його зна, до чого воно там у них приходиться! А от що, так уже ми добре зрозуміли, так добре: щоб, казав, молоді, повінчавшись, зараз, вийшовши з церкви, розійшлись і не сходились одно з другим, аж поки піст сей не скончиться. Піде, каже, молодець у поход на царську службу: коли, Бог дасть, живий і здоровий вернеться, тоді нехай уступає в сожитіє і весілля по вашому обичаю собі отправите. А тепер, говорить, не можна, і щоб не було у вас ні музики, ні танців, ні пісень.
– Се все ченці видумали, – заметила Кусиха, – щоб і у Петрівку гріх був навіть співати! Але ж дівчата на улицях коли ж і співають, як не у Петрівку. Преосвященний сам чує, сидячи в своєму монастирі, як вони співають. Чому ж не увійме їх? Хіба на улиці менш гріха співати, ніж весілля справлять?
– На все свій час положено законом, – сказал Кус. – Вони люди розумні і вченії: усе знають – за що од Бога гріх, а за що нема гріха. Нам тільки слухать їх і чинить, як вони велять.
– Істинно розумно і премудро говорить сват! – сказала мать жениха. – Що воно єсть весілля, так се тільки люди повидумували, щоб гуляти да тратитись. Настоящого пуття з того немає. Повінчались – і всьому кінець. То Божий закон, а що весілля – то витребеньки!
– Як можна, свашенько! – сказала Кусиха. – Од дідів і прадідів бог зна з якого часу то повелось, і того змінять не можна. Да і що б то за життя наше було, якби весілля не було! Один раз молоді поберуться між собою, у їх тоді як би весна! От як по весні вся твар заворушиться і так стане хороше і весело, що і старі неначе помолодшають; от так же як молода людина з другою молодою зійдуться і спаруються, тоді і нам, старим, стане якось весело, аж дух радується, коли на їх дивишся, і старі наші кості розімнуться, і спом’янемо свої літа молодії.
– Аже ж і владика не казав, що веселиться не треба о́всі, а казав тільки, щоб у Петрівки весілля не справляти, бо єсть піст, – заметил Кус, – а владика тут же прибавив: «Коли минуть Петрівки, тоді, – каже, – справляйте собі весілля по вашому звичаю». А до мене владика так промовив: «Повінчаються діти, ти, старий, бери дочку за руку, веди з церкви додому й держи за приглядом, аж поки зять твій з походу не вернеться, щоб часом не звонпила і дівоцтва свого не втеряла».
– Наша Ганна не таківська, – сказала Кусиха, – і преже ніхто про неї не смів недоброго слова промовить, худої слави боялась, – а тепер, коли жених є, то вона буде його дожидати і об нім тільки думатиме, а більш ні об чім.
– А вже, – сказала Молявчиха, – коли б тільки Яцько вернувся з того походу щасливо, то ліпшої пари йому би і не найти. Тільки – всі ми під Богом. Буває часом і так: повінчались, побрались, тільки б жити, да поживати, да добра наживати, а тут…
– А тут, – перебил ее охмелевший Кус, – вернеться молодець, учистимо весілля на славу. Я, старий, покину свою стару, бо огидла, ухоплю за руку другу стару, свою любу сваху, да з нею в танець піду. От так!
И с этими словами он схватил за руку Молявчиху и потащил ее с лавки на середину хаты.
– А своя стара тебе за полу смикне і не пустить, – сказала Кусиха, удерживая мужа за полы его кунтуша.
Молявчиха упиралась и говорила:
– Змолоду я не була охоча до сих танців, а тепер на старощах об могилі помислити, а не об танцях!
– Батько-тесть шуткує, – сказал Молявка, – аже ж не все трощиться да журиться, і пошутковать можна трохи. Чи так, моя ясочко? – прибавил он, обращаясь к Ганне.
Ганна, улыбаясь, отвечала наклонением головы.
– Поживемо з тобою вкупі, скільки Бог велить, – продолжал Яцько, обращая речь к невесте, – поживемо, і по-старіємось, і дітей наживемо, і станем їх паровати, тоді спом’янемо, як чудно ми самі спаровались! Прийшлось нам повінчатись, да зараз і розійтись, як дві хмарки, тільки ненадовго.
– Мені здається, – сказал Кус, – се вже останній поход буде на сього пройдисвіта Дорошенка: от уже третій год манить наших, обіцяє приїхать і своє гетьманство здать, а потім знову збирається бусурман вести на руїну християнську. Тепер уже, мабуть, прийде йому кінець.
– А може, й так станеться, як сталось торік і позаторік, що ходили, походили да назад вернулись, нічого не вдіявши, – сказала Молявчиха.
– А що б ти, свахо, здорова була: навіщо ти нещастя пророкуєш? – сказал порывисто Кус. – Бог єсть милостив: на його уповають царі і владики: Бог – утіха християнству й смирить бусурманську гординю. На його надіємось!
– Вибачайте мені, дурній, свати! – сказала Молявчиха. – Бо я дуже вже з лихом спізналась за своє життя. Се непереливки! Мій добрий чоловік – царство йому небесне, не нажилась я з ним: погубили його прокляті недбляшки! А мене саму хіба мало мучили і катовали! На плечах досі шрами видко, як Дрозденко, собачий син, отполосовав нагайкою-дротянкою! По правді йому, бісовому, сталось: пізнав, мабуть, лютий катюга, як-то боляче людям буває, як йому заліпили кулі у груди! Тим оце я, дурна, як згадаю, що було колись зо мною, так і думаю: як би не стряслось знову якого лиха! Вибачайте мене, панство свати!
Молявчиха встала с места и поклонилась Кусу и Кусихе.
– Знаємо, свахо, знаємо добре, що тобі немало Господь посилав лиха, та все те вже минуло і не вернеться. Як з нами ти поріднилась, так з тієї пори все лихо минуло. Поцілуємось да вип’ємо добру чарку! – сказал Кус, выпивая и подавая Молявчихе чарку с горелкою.
– Дай, Боже, нашим любим діткам проміж себе кохатись і довго жити в щасті і здоров’ї! – произнесла Молявчиха, выпивая чарку и передавая Кусихе.
– Дай, Боже, – сказала Кусиха, – вмісті з нами глядіть і не наглядіться на їх коханнячко і не налюбоватись їх щастям!
– А нашим любим і шановним родителям велика і нескончаема до нашої смерті дяка за те, що нас вигод овали, і до розуму довели, і нас спаровали! – сказал Молявка, выпивая горелку из чарки и передавая чарку невесте.
– Вам, тату й мамо, нехай Бог воздасть за мене, що мене згодовали, викохали, до розуму довели і за любого Яцька заміж оддаєте! Дай, Боже, вам обом довгого віку й здоров’я! – провозгласила Ганна, поклонилась родителям и выпила.
– Дай, Боже, щастя, здоров’я на многая літа усім! – провозглашали все и разом наливали горелки в чарки и выпивали.
– Ходім, сину, час уже додому, – сказала Молявчиха. – Як вернешся з походу, зберемось тоді знову до панства сватів да заберемо молоду княгиню: буде вона моїм старощам підмога.
– Буде вона, – сказала Ганна, – веселити матінку свого любого Яця ласкавими словами, буде слухняна й шановлива.
– Яка ти добра, яка ти гарна!.. Моя ясочко! – сказал с чувством Молявка.
Кус с женою и дочерью проводили старуху и сына ее за ворота.
Месяц обливал серебристо-зеленым светом крыши черниговских домов, вершины деревьев в садах и рощах, лучи его играли по ярко вызолоченным крестам недавно обновленных церквей.
III
В субботу, на другой день после того, когда происходило описанное выше, съезжались в Чернигов из ближних сотен сотники со своими выбранными в поход казаками: белоусовский – Товстолис, выбельский – Лобко, любецкий – Посуденко, седневский – Петличный, киселевский – Бутович, слобинский – Тризна, сосницкий – Литовчик; другие, которых сотни лежали далее, выезжали прямо, чтобы на дороге присоединиться к той части полка, которая выступит из Чернигова. У кого из казаков в Чернигове были родные или приятели, тот приставал в их дворы, другие располагались за городом в поле при возах и лошадях. Некоторые казаки не везли с собою воза, а вели навьюченную своими пожитками лошадь, привязавши к той, на которой казак сидел сам. Каждый сотник, приезжая в Чернигов, являлся к полковнику и не с пустыми руками: один нес ему «на ралець» зверину или птицу, застреленную у себя, другой – рыбу, пойманную в реке или озере своей сотни, кто приводил вола, кто лошадь, кто овцу. Борковский приказывал служителям принять принесенное, объявлял каждому сотнику, что надобно будет идти в поход в воскресенье после литургии, и приглашал всех сходиться к нему на хлеб, на соль перед выступлением.
В воскресенье зазвонили к обедне. Прибывшие казаки пошли по церквам, но не все; иные оставались беречь возы и лошадей своих и товарищеских. Зазвонили и в церкви Всемилостивого Спаса. Это древнейший из русских храмов. Всегда мог и до сих пор может гордиться Чернигов перед другими русскими городами этим почтенным памятником седой старины. Построенный князем Мстиславом Володимировичем еще ранее киевской Софии, после разорения Чернигова, случившегося во время Батыя, этот храм оставался в развалинах до самого полковника Василия Кашперовича Борковского, который недавно оправил его на собственный счет, а Лазарь Баранович только в текущем году освятил новопоставленный в нем престол и назначил к возобновленному храму протоиерея и причт церковный. Кафедральным соборным храмом была тогда церковь Бориса и Глеба; впрочем, архиепископ Лазарь до того времени хотя и считался черниговским архиепископом, но проживал постоянно в Новгороде-Сиверском; он только недавно полюбил Чернигов и стал в нем жить, именно после того, как оправили старую Спасскую церковь.
Спасская церковь, уже в конце XVIII века несколько переделанная и вновь расписанная, в описываемое нами время носила в себе еще живучие признаки прежней старины. Тогда еще существовали на трех внутренних стенах хоры, куда вела лестница не изнутри храма, а с улицы через башню, пристроенную к левой стороне храма: теперь от этих хоров осталась только одна сторона. Вход в трапезу с западной стороны был широкий, и направо от него был пристроен к церковным стенам притвор, ныне разобранный. Внутри трапезы по стенам и по столбам виднелась еще стенная иконопись, до того старая, что с трудом уже разобрать можно было, что за фигуры там изображались; это казалось безобразным, и требовалась замена старого новым, но средств на такую замену недоставало, и, благодаря такому недостатку, стены церкви оставались в более древнем виде, чем остаются они в наше время.
Звон благовестного колокола раздавался с вершины башни, пристроенной с левой стороны храма. Валила толпа благочестивого народа в этот древний храм чрез главный вход. Вошла туда и бранившаяся чета: казак Яцько Фесенко Молявка-Многопеняжный и невеста его, казачка Ганна Кусивна. Толпа казаков и мещан, входившая в церковь, расступалась перед ними и с благоговением пропустила их. Голова невесты красовалась венком из цветов и обилием разноцветных лент, вплетенных в длинные шелковистые косы, спадавшие по спине; на Ганне надета была вышитая золотом сукня, из-под которой внизу виднелись две стороны плахты, вытканной в четвероугольники, черные попеременно с красными; на груди невесты сверкали позолоченные кресты и коралловые монисты; ноги обуты были в красные полусапожки с гремящими подковками. Рядом с нею с правой стороны шел жених, статный казак с подбритою головою и черными усами, одетый в синий жупан, подпоясанный цветным поясом; к поясу привешена была сабля в кожаных ножнах, разукрашенных серебряными бляхами; обут он был в высокие черные сапоги на подборах с подковками. Вошедши в церковь, жених стал у правого из столбов, поддерживающих свод трапезы, невеста стала у левого столба. Взоры всех жадно впивались в невесту и жениха, и слышались замечания: «Ах, какая пара! ах, что за красавица!»
Вслед за ними скоро вошли в церковь наши знакомые господа, полковник Борковский и воевода Чоглоков. Воевода раза два бросил взгляд на невесту и потом уже, казалось, не хотел замечать ее; во все время литургии не поворачивал даже и головы в ту сторону, где стояла Ганна Кусивна, хотя полковник не раз, поглядывая на невесту, нагибался к нему и шептал ему что-то. Перед начатием литургии дьякон с амвона провозгласил, что, с разрешения преосвященнейшего Лазаря, архиепископа черниговского и новгород-сиверского и блюстителя Киевского митрополичьего престола, по случаю отправления черниговского полка в поход, будет совершено венчание черниговской сотни казака Якова Молявки-Многопеняжного с девицею Анною, дочерью казака той же сотни Филиппа Куса, с тем, однако, что супружеское сожитие их должно наступить не ранее праздника св. апостолов Петра и Павла, и самое венчание хотя и будет совершено ранее, но будет значиться якобы свершенным в день св[ятых] апостолов Петра и Павла. По окончании литургии поставили среди церкви аналой, протоиерей подозвал жениха и невесту, связал им руки рушником и начал последование бракосочетания. Над головою жениха держал венец его зять, сотник Булавка, над говолою невесты – сестра жениха, жена Булавки. По окончании обряда протоиерей велел новобрачным поцеловаться. Тут скоро подошел к невесте родитель ее Кус, взял дочь за руку и, не обращая внимания на жениха, ни на кого из окружавших, потащил ее из церкви: он буквально исполнял приказание преосвященного. Жених остался один. Подошел к нему полковник и промолвил:
– Будь здоров, козаче, з молодою жоною, дай Бог тобі щастя і во всім благопоспішення, добра наживать, дітей породить і згодовать і до розуму довести. Тепер до мене йди хліба-солі покуштовать да од мене разом зо всіма в поход, а я Булавці розказав твій віз і все, що тобі на дорогу треба, випроводить, поки ти у мене гостюватимеш.
Нельзя было ничем отделаться Молявке. Он рядовой казак, а полковник приглашал его к себе за стол наравне с начальными особами: слишком великая честь! Не сказавши ни слова, Молявка пошел за полковником.
– Що, пане воєвода! – говорил полковник воеводе, выходя из церкви. – Яку кралю добув собі сей козарлюга? А!
– Мне не пристало на женскую красоту прельщаться, – отвечал понуро воевода, – не по летам то мне и не по званию. Притом она чужая жена, а Господь сказал: «Аже кто воззрит на жену во еже вожделети ю, уже любодействова с нею в сердце своем!»
Народ расходился из церкви. Полковник с воеводою сел в колясу, и оба поехали в дом полковника. На крыльце дома стояли полковые старшины, обозный, судья и писарь. Они были в другой церкви и ранее прибыли к полковнику. Все вошли в дом, за полковником явились сотники. Кушанье было уже готово, все сели за стол. Недолго тянулась эта дорожная трапеза; ели немного, но пить надобно было немало, и притом заздравные чаши. Полковник провозгласил чашу здравия великого государя, потом чашу за гетмана и все войско Запорожское, а наконец – за успех предпринимаемого похода. Тогда полковник объявил, что время двинуться в путь. Полковница позвала детей. Борковский благословил их, дал обычное наставление во всем слушаться матери, потом, обратясь к обозному, сказал, что вместо себя ему поручает управление оставшимися казаками, приказывал жить в согласии и дружбе с воеводою и совет с ним держать во всех делах, касающихся города.
– Счастливо оставайтесь и нас дожидайтесь! – было последнее слово полковника, обращенное ко всем остававшимся.
У крыльца стоял оседланный конь полковника. Борковский вскочил на него с такою быстротою, как будто ему было двадцать лет от роду. Приподнявши шапку, он последний раз обратился к стоявшей на крыльце семье и произнес: «Прощавайте! 3 Богом!» – и хлестнул он слегка коня своего. За ним сели на своих коней, заранее подведенных в полковничий двор, старшины и сотники и двинулись. Загремели литавры. Заколоколили по всем церквям. По этому знаку сотни двинулись со своих становищ, и сотники спешили соединиться со своими подначальными. Булавка поехал впереди своей сотни, а ближе всех к нему следовал его шурин, Молявка.
IV
День, когда совершилось венчание Молявки-Многопеняжного, был ясный и жаркий. В хате Куса собрались две старухи – Кусиха и Молявчиха – ожидать своих детей из церкви. С Молявчихою пришла дочь ее, жена сотника Булавки, женщина лет двадцати пяти, недурная, но худощавая. Все три были одеты в праздничные сукни, вышитые шелками и золотом, в парчовых очниках, покрытых намитками, такими тонкими, что сквозь них просвечивало золотое шитье. Скрипнули двери, и, вместо ожидаемой новобрачной четы, вошел Кус с одною только дочерью.
– Слава Богу! – воскликнул Кус. – Покінчали! От тобі, свахо, нова дочка, нова робітниця в твоїм домі. Люби да жалій, за діло погримай, да легенько, по-материнськи.
– Моя голубочко, моя ластівочко! – произносила Молявчиха, обнимая и обцеловывая Ганну. – А Яцька мого чи вже ж таки не пустили попрощаться з матір’ю та з жінкою?
– Полковник покликав до себе обідать, – сказал Кус. – Не можна було йому відмовитись, бо єсть регіментар. Мабуть, нарочно покликав, щоб не дати йому мизгатись коло молодої подружжя, щоб так сталось, як владика велів, – не зіходитись йому з жінкою, поки піст не пройде. Авжеж, свахо, прийдеться нам попоститься і на діток наших не утішаться, аж поки не вернеться військо з походу!
– Еге! коли б то вернувся! – сказала Молявчиха со вздохом.
– Всі в Божій волі! – сказала Булавчиха. – Таке наше життя, що козаки, наші чоловіки, частіш без нас, як з нами. І мій, бач, поїхав, мушу одиницею чекати повороту його. На Бога треба вповати, милостив буде, коли його воля!
– Мудре слово сказано! – произнес Кус. – І моя Ганна, дівка розумна, те ж скаже. Так, Ганно?
– Так, тату! – сказала Ганна. – Що Бог дасть, нехай так і буде! – Но в это время у ней невольно показались слезы.
– А буде таке, – сказал Кус, – що як вернеться зять, тоді накличемо гостей да справимо таке бучне весілля, щоб років зо три об ним говорили. А тепер поки в своїй сем’ї, без гостей, даваймо обідать. Дочко! Зніми з себе празникове одіння да порайся з наймичкою, щоб обід налагодили. Сходи сама до пивниці да наточи тернівки і вишнівки, що у чималих барилах стоять у куточку: уже десять літ, як наливали, берегли для слушного часу. А тепер такий час прийшов, що кращого не було. Уточи два джбани да сама неси, а наймичці не давай і наймита до пивниці не пущай, бо вони наточать да не те що самі нишком питимуть, а ще людей частоватимуть. А воно у нас таке… клейнот!
Ганна вошла в комнату, расположенную рядом с передней избой той же хаты, и вышла оттуда в другом одеянии, какое носила повсякдень. На ней была черная с цветами исподница и зеленая суконная сукня. Она, гремя ключами, вышла из хаты в сени.
Кусова хата двумя окнами выходила во двор, а одним окном на улицу. Оставшись одни, старики заметили, что из улицы кто-то заглянул к ним в окно.
– Хто се там? – с беспокойством сказал Кус и вышел из хаты. – Чого там вам? – слышался его голос. – Чого виспинаєтесь на призьбу да зазираєте в чужу хату! Ідіть, ідіть собі, відкіля прийшли!
Он воротился в хату.
– Хто там? – спрашивали его Кусиха и Молявчиха.
– Якіїсь москалі, – отвечал Кус, – із воєводських ратних, запевне: двоє їх коло вікон стояли. Я протурив їх. Се, бачу, дізнались, що з сього двора сьогодні вінчались у церкві, так думали, тут весілля справлятимуть. Прийшли баньки витріщать. На чужий коровай у їх очі пориваються. Хотілось би їм, щоб їх позвали поїсти да попити. Нав’язливі люди, сі москалі. Цур їм, од їх поли вріж да втікай наш братчик.
Вошла Ганна, а за нею наймичка. Ганна держала два джбана с наливкою, наймичка – посуду. Накрыли скатертью стол, поставили посуду, положили ножи и ложки. Кусиха из шкапа достала серебряные чарки. Когда на столе все было установлено, наймичка стала приносить ествы: сначала борщ с рыбой, потом жареную рыбу, пирог с рыбой, ягоды и мед в сотах. Поставивши кушанья на стол, сама наймичка взяла ложку и села за стол с хозяевами. Затем вошел наймит, мужчина лет сорока, годовой работник, обедавший всегда с хозяевами. По приглашению Куса и наймит и наймичка выпили водки и пожелали счастия, здоровья и благополучия новоповенчанной паре. Обед шел как-то торжественно и как бы священнодейственно; все были молчаливы, прониклись важностью совершившегося события. Вдруг раздался колокольный звон.
– Козаки в поход йдуть! – сказал Кус и встал. – I наш козак-молодець виходить. Дай, Боже, всім їм щасливу дорогу і в своїй і в царській справі доброго й помисного повоження!
Он перекрестился.
– І щасливо додому повернутись! – произнесла Булавчиха.
У Ганны снова на глаза навернулись слезы, и она прикладывала к глазам рукав своей вышитой сорочки, хотя и желала пересилить себя, казаться спокойною.
– Скільки у сій чарці крапель, стільки літ жити б твоєму синові, а нашому зятеві в добрім здоров’ї, ніякого лиха не зазнаючи! – сказала Кусиха, обращаясь с чаркою к Молявчихе.
– А нам би все служити таким добрим да милостивим господарям! – произнес наймит.
После обеда все стали развязнее и веселее. Кусиха так расходилась, что пощелкивала пальцами, да подскакивала, да несколько раз повторяла, что ей ради такого радостного случая хочется танцевать. Кус тотчас начал было ей вторить. Увлеклась даже понурая Варка Молявчиха и уже не стала, как делала прежде, упираться, когда Кус схватил ее за руку и приглашал танцевать с ним в паре. Кусиха, хлопая в ладоши и подпрыгивая, пела:
Кукуріку, півнику, на току, Чекай мене, дівочко, до року! Хіба ж би я розуму не мала, Щоб я тебе цілий рік чекала. Хіба ж би я з розуму ізійшла, Щоб я собі кращого не знайшла!Остановившись, она закричала:
– Да що се ми танцюєм без музики! – Потом, обратившись к наймиту, проговорила: – Явтуху! Серденько! Іди поклич Василя-скрипника да, коли можна, ще кого-небудь, хоч того дударя, як, пак, його…
– Юрка? – сказал наймит и хотел уходить. Но Кус остановил рукою его, дернувши за полу свитки, и говорил, обратившись к жене:
– Ні, ні, жінко Параско! Сього не можна.
– Чому не можна? – порывисто спрашивала Кусиха.
– А тому не можна, – сказал Кус, – що владика не велів. Нам треба його слухати. Не можна, не можна, не дозволю!
– Не дозволиш, так нехай по-твоєму буде, – сказала Кусиха, – ти на те господар, пан в своїм домі.
Успокоившись от внезапного порыва к веселости, вся семья уселась снова на лавках, немного поболтали, потом Молявчиха с дочерью встали, помолились к образам, поблагодарили хозяев за хлеб-соль и собрались домой. Молявчиха, кланяясь в пояс, просила Куса и Кусиху с дочкою к ней на обед на другой день. Кусы обещали. После ухода Молявчихи и Булавчихи Кус, чувствуя, что голова его от винных паров отяжелела, отправился в садик, подостлал под голову свою свиту, залег спать в курене, сложенном из ветвей под двумя яблонями. Пчелы, вылетая из расставленных по садику ульев, наводили на него сладкую дремоту своим жужжанием. Кусиха забралась отдыхать в чулане, откуда окно выходило только в сени: там летом было прохладно и безопасно от надоедливых мух. Ганна с наймичкою перемыли посуду после обеда, уставили ее на место, подмели хату. Окончивши работу, Ганна ушла в сад и, чтоб не мешать отцу, забилась в противоположный угол садика, села под развесистою липою и там предалась раздумью.
Недалеко от ней был тын, огораживавший садик с улицы, и чрез прогалину в этом тыне смотрели в сад четыре злые глаза, но Ганна их не замечала. Долго сидела таким образом Ганна. Пробегало в ее памяти все ее детство с той минуты, как она стала сознавать свое бытие на свете, ласки и приголубления родителей и близких, игры с девочками и мальчиками одного с нею возраста; приходили на память песни, которые она слышала и мимо своей воли перенимала; вспомнились первые, неясные ощущения потребности любви, выражавшиеся тем, что ей все вокруг становилось как-то грустным; вспомнила первую встречу с Молявкою, первый разговор с молодцем, о котором она и своим родителям не показала ни малейшего намека, первое его объяснение и ее взаимное признание, которое тогда бросило ее в краску, его сватовство, согласие родителей, беспредельную радость и довольство, охватившие ее душу, приготовление семьи к свадьбе… Все это вспоминать было так сладко и весело! Затем – ее венчание, тотчас за ним – разлука! Пришли ей на память ровестницы, уже вышедшие замуж, – на одной свадьбе она сама была в дружках, на другой в светилках; ее подруги, повенчавшись, были покрыты и стали жить с мужьями. А она? Обвенчалась – и Бог знает, покуда будет ходить девкою: не ее воля и не ее жениха! С нею не так, как с другими! Вдруг ей становилось страшно за свою будущность. Что-то темное, тесное, что-то не то колючее, не то жгучее ей представлялось. Ух! И она, пересиливая себя, вскочила и перекрестилась.
Солнце на западе стало склоняться к горе, и тени от строений и деревьев удлинялись; в разных местах Чернигова начал показываться над крышами хат дымок, дававший знать, что уже люди начинают топить печи для вечери. Ганна вспомнила, что надобно полить цветы в саду, повянувшие от дневного зноя, вышла из сада, вошла в сени, где увидала мать; она только что вышла из чулана и умывала себе заспанное лицо. Ганна отворила дверь в противоположную сторону через сени в рабочую избу, или поварню, взяла ведра, сказала, что пойдет по воду к Стрижню, и вышла со двора.
Ряд дворов, между которыми был двор Куса, выходил прямо к высокому берегу реки Стрижня. Против Кусова двора сход к реке был крут, но влево, двора через три, шел из города к реке подземный ход, прорытый в горе. Этот тайник устроен был для того, чтобы, на случай неприятельского нашествия, в городе не было недостатка в воде. Главный вход его находился далеко в средине города, но и близко от Кусова двора входила в него боковая лестница ступеней на десять вниз: ею можно было очутиться в тайнике. Этим путем обыкновенно ходили за водою девчата, жившие неподалеку в конце города: можно было таким образом подойти прямо к воде, не таскаясь с ведрами на гору. Туда направилась Ганна с своими ведрами. Но, идя со двора к тайнику, встретила она двух москалей и остановилась; она заметила, что это были те головы, что заглядывали в окно, когда она возвратилась из церкви; их тогда удалил от окна ее родитель. Ганну взяло раздумье. «Зачем они тут слоняются?» – думала она. Но москали, бросивши на нее взгляды, по-видимому равнодушные, пошли в противоположную сторону от тайника, мимо Кусова двора, нимало не оглядываясь на нее. «Нет, – подумала Ганна, – я испугалась напрасно. Это люди совестливые; они меня не зацепляют!»
Она смело пошла к спуску в тайник, сошла по лестнице и очутилась в темноте: только слабый свет проникал туда с той стороны, куда ей нужно было идти за водою. Вдруг послышались сзади торопливые шаги. Не успела Ганна решить, бежать ли ей вперед или назад, четыре сильные руки схватили Ганну сзади, коромысло с ведрами упало, она крикнула, но ее крик потерялся в тайнике. Ей завязали рот и глаза, она не в силах была более ни крикнуть, ни распознать, где она очутится. Ее потащили или, лучше сказать, понесли. Сама она с испугу не могла уже двигаться. Похитители унесли добычу свою к главному выходу из тайника, находящемуся, как сказано выше, в средине города.
V
– Где Ганна? – спрашивал Кус у своей жены уже в сумерках. – Где вона?
Кусиха не видала дочери и не знала, где она. Кусиха пошла в черную хату и спрашивала наймичку. Та сказала, что Ганна пошла за водою.
– Давно? – спросила Кусиха.
– Давненько уже, – сказала наймичка.
– Пора б уже їй вернуться, бо вже темніє надворі.
Кусиха стала недовольна дочерью. Никогда с нею подобного прежде не бывало. Как можно так запаздывать! Верно, думала, встретилась с подругами-девчатами и заболталась с ними, а может быть, какая из подруг к себе зазвала. Так подумала Кусиха, так сообщила и мужу. Но время шло, Ганна не возвращалась. Наступила уже совершенная темнота, ночь была темная, месяц был уже на ущербе, всходил поздно и тогда еще не показывался на небе. Родители тревожились не на шутку. Вышедши за ворота, отец и мать пошли в разные стороны, и оба кричали: «Ганно, Ганно!» Но их крик только повторялся какими-то насмешниками, собравшимися на игрище. Шалуны стали передразнивать кричавших: «Ганно, Ганно!», подделываясь под слышанные голоса, и себе кричали: «Ганно, Ганно!», хотя их не занимало, какую там это Ганну ищут.
Воротились родители домой. Кус бил себя руками о полы и машинально твердил: «Нема, нема!» Кусиха терзалась и вопила: «Доненько моя! Любонько моя! Де ти ділась? Де ти єси? Чи ти жива ще, чи, може, тебе уже на світі немає?»
Наймит и наймичка, из участия к заботе своих хозяев, взяли фонари и пошли к тайнику. Через несколько минут наймичка прибежала оттуда в испуге и, вбежавши в хату, завопила:
– Лишенько! Відра лежать в пролазі!
Вслед за нею наймит принес ведра и коромысло. Увидавши эти вещи, Кусиха испустила пронзительный крик, металась из стороны в сторону, не знала, бедная, куда бежать ей, что делать, схватилась за голову, сбила с себя очипок, начала рвать на себе волосы и кричала: «Доненько, доненько! пропала ти, пропала!»
– Утопла! – сказал Кус, но потом приложил палец ко лбу, что с ним случалось всегда, когда он о чем-нибудь трудном размышлял. – Ні, не утопла! – продолжал он. – Якби утопла, то відра й коромисло не лежали б далеко від води. Не утопла вона. Лихі люди її зайняли в тайнику. Може, убили! А за що? Кому вона що недобре удіяла?! Сказать би, звір її розірвав. Так як же звір туди забереться? Хіба які лиходії вхопили її та зґвалтовали, залестившись на те, що дуже хороша. Учинють над нею, що захочуть, а потім у воду вкинуть!
От таких догадок приходила Кусиха все больше и больше в ярость. Ей казалось, что именно так и есть, как говорит муж: злодеи сгубили ее дочь. И принялась она сыпать ругательства и проклятия на злодеев.
Наймичка, по приказанию хозяйки, известила Молявчиху о внезапной пропаже нареченной невестки. Молявчиха тотчас явилась к Кусихе. Обе старухи завели вопль, а Кус то корил баб за их крики и вопли, то вторил им сам и раздражал их скорбь своими жалобами и дурными догадками. Так провела ночь злополучная семья. Иногда, на мгновение, надежда сменяла отчаяние: услышат за двором шум, скрипнут где-нибудь ворота, залает собака… подступит к сердцу радость, слушают, не она ли… дожидаются. Ее нет! Мимолетная надежда опять сменяется отчаянием, а оно, после короткого и напрасного перерыва, делается еще более жгучим и гнетучим.
Стало наконец рассветать.
– Будем кричати да голосити, – з сього нічого не буде! – сказал Кус. – Піду до городового атамана, заявлю.
Нехай шукають Ганни; коли її нема на світі, то нехай хоч слід її знайдуть.
И, оставивши баб продолжать свои вопли, Кус пришел к городовому атаману.
Атаман, по прозвищу Беззубый, с удивлением узнал о внезапном исчезновении той новобрачной, красотою которой любовался вчера в церкви Св[ятого] Спаса со всем бывшим там народом. Первое, что предпринял атаман, был расспрос Кусу: не было ли у него с кем вражды и ссоры. Кус уверял, что не было. Тогда атаман, немного подумавши, решил послать десятских обходить все казацкие дворы и в городе и в пригородных селах и везде спрашивать, не видали ли где Ганны Кусивны и не сообщит ли кто догадки о том, кто бы мог ее схватить.
– Чи не вхопили її москалі? – заметил Кус. – Вчора, як повернулись з вінчання, примітив я, що коло мого двора все ходили якісь москалі й у вікна зазирали.
– Сходи до воєводи! – сказал городовой атаман. – Попрохай, щоб велів учинить розиск проміж своїми да й войтові написав, щоби по міщанських дворах те ж учинено було, а то ми тільки над козацькими дворами регіментуємо.
Кус отправился к воеводе.
– Что тебе, добрый человек? – сказал ласково Тимофей Васильевич, когда вошел в его дом Кус и низко поклонился.
Кус рассказал ему, что дочь его пропала без вести.
– Эх, добрый человек, добрый человек, – сказал Тимофей Васильевич. – Видно, что отец нежный! Всего один день, а он уж горячку запорол. Подожди, найдется! Да вот что, добрый ты человек, скажи по правде: она, может быть, у тебя гулящая и своевольная. Вестимо, коли одна дочь у отца, у матери, так избалована.
– Ні, пане воєводо, – сказал Кус, – вона у нас не те що не гуляща і не своєвільна, а така, що її ніколи не треба ні спинять, ні учить, вона і на улицю ніколи не ходила, де бува ігрище. Така слухняна, соромлива, ґречна… Спитайте усіх сусідів, усі в один голос нічого не вимовлять про неї, тільки хороше.
– Так, может быть, встретилась с какою-нибудь подругою, а та ее зазвала к себе в гости, пошли у них промеж себя тары да бары, ночь захватила, она побоялась идти домой и осталась ночевать в гостях, – говорил воевода.
– Я і сам так спершу думав, – сказал Кус, – тільки вже б їй пора була вернуться давно. Ніколи такого случаю не було з нею, пане воєводо.
– Так что же, что не бывало! Теперь в первый раз такой случай пришел! Я рад тебе, добрый человек, во всем помочь, написать велю войту, чтоб учинил розыск о ней по всем мещанским дворам, а сам я пошлю своих стрельцов по тем дворам, где есть становища наших царских ратных людей. Только я уверен, добрый человек, что не успеют произвести розыск по мещанским дворам, как твоя дочь к тебе явится. А я твою дочь вчера в церкви видал мельком, как она венчалась. Я с паном полковником там был. Славный молодец твой зять. И она красавица. Парочка нарядная. Полковник мне сказал, что жених тотчас после венца пойдет с казаками в поход. Мне так стало жалко, что я просил полковника, нельзя ли ради новоженного дела оставить его. Что же, мое дело сторона! Нам, воеводам, от великого государя не велено вступаться в казацкие дела. Будь покоен, добрый человек! Дочь твоя найдется, сама к тебе воротится, а не придет сама, так мы ее найдем, и я сам, самолично, приведу ее к тебе. На том даю тебе мое крепкое слово.
Кус поблагодарил воеводу за доброе слово и ушел.
Прошел день, прошел другой, третий, – Ганна не возвращалась. Мать до того заметалась, что стала как безумная, и в речах ее мало было склада. От тоски напало на нее такое истомление, что пройдет несколько саженей и садится либо совсем упадет на землю. Молявчиха первые дни очень сердечно принимала участие в беде, постигшей мать ее невестки, но на четвертый между двумя бабами начались пререкания. Кусиха в своих сетованиях о дочери высказалась, между прочим, что «на лиху годину» повенчалась она с Молявкою, а Молявчиха оскорбилась такою выходкою и, с своей стороны, ядовито заметила, что Бог знает, где она делась, может быть, у ней на уме заранее что-нибудь затеяно было, а может быть, ее родители знают, где их дочь теперь, знают, да не скажут!
– Не такого зятя нам було б добути, а другого кого-небудь, то, може б, дочка наша ціла була! – сказала Кусиха.
– Не такого подружжя треба б моєму синові, а мені невістки! – произнесла Молявчиха.
Мать Молявки-Многопеняжного ставила Кусихе на вид, что Молявка родом значительнее каких-нибудь Кусов и Кусы должны бы себе за честь считать, что роднятся с Молявками.
Кусиха упрекала, что Молявки хотят загарбать Кусово достояние и для этого входят с ним в свойство: Кусы и Молявки хоть и одинаково казаки, но Кусы старинные от прадедов и прапрадедов черниговские казаки, а Молявки так себе – какие-то прибыши.
С таких едких замечаний начались взаимные ругательства, а наконец и проклятия.
– А щоб твоя дочка не знайшлася, а так би скрізь землю пішла! Негодниця вона! – сказала Молявчиха.
– А щоб твій син з войни не вернувся! – крикнула Кусиха.
Спор дошел до того, что Молявчиха плюнула на Кусиху, а Кусиха плюнула на Молявчиху. Молявчиха сказала, что с этих пор нога ее не будет в Кусихиной хате, а Кусиха сказала, что было бы лучше всего, когда бы и прежде ни Молявчиха, ни сын ее не переступали их порога.
Добродушный Кус хотел было умиротворить разъярившихся баб, но потом рукою махнул и произнес:
– Баби яко баби: волос довгий, а розум короткий.
С той поры Молявчиха не посещала Кусихи, а Кусиха не приходила к Молявчихе. Но приходили к Кусихе разные соседки; им рассказывала Кусиха о своей размолвке с Молявчихою, а соседки, слушая это, с своей стороны подстрекали их к ссоре: нашлись такие, что начали переносить Кусихе, что говорит о ней Молявчиха, а Молявчихе – что говорит о ней Кусиха.
Окончился Петров пост. Ганна не возвращалась. Несколько раз еще ходил Кус и к городовому атаману, и к войту, и к воеводе. Никто не порадовал его открытием следов пропавшей дочери. Атаман даже заметил, что Кус в своем нетерпении начинает надоедать своими жалобами на свою долю, что у него, атамана, без его дела много других дел. Войт сказал, что употребил уже все меры, какие у него были в распоряжении, и не его вина, что ничего не открыл. При этом войт заметил Кусу: «Было б не пущать дочки, то б и не пропала!» Любезнее всех принимал Куса воевода, всегда жалел о нем, делая вместе с ним разные предположения насчет пропажи его дочери, и утешал всеми возможными способами, даже говорил, что если бы случилось так, что его дочери уже не было на этом свете, то все-таки доброму человеку остается то утешение, что он увидится с нею на том свете. При этом Тимофей Васильевич благочестиво вздохнул.
Между тем по поводу исчезновения Кусивны стали расходиться выдумки, самые нелепые, безобразные, отчасти легендарного свойства, но оскорбительные для семейства Кусов. Все это вымышлялось бабами из тех дворов, которые были небогаты: там был повод завидовать состоянию Кусов. Таким образом болтали, что Кус нажил свое состояние (которое завистникам представлялось в преувеличенном размере) тем, что знался с бесами: еще будучи парубком, при помощи бесов нашел он заклятый клад; никто не мог добыть этого клада, и за то, чтоб его вырыть, обещал Кус бесу дитя свое, как у него будут дети. После того Кус женился, пошли у него дети, но все умирали в малом возрасте, одна только дочь доросла до совершенных лет, и в тот самый день, как она вышла замуж и повенчалась, бесы потребовали исполнения обещания, данного отцом в то время, как они ему помогли вырыть клад. Ганну Кусивну схватили не люди, а бесы, и уж теперь найти ее никак нельзя, потому что она – в пекле, и дорого, рассуждали, обошелся Кусу добытый клад; теперь бы он рад был в десять раз дать против того, сколько тогда получил, да уж нельзя! Другие говорили, что Кусиха – ведьма, умеет перевертываться то свиньею, то клубком, то копною, то жабою, то летучею мышью и научила такой же ведьмовской науке свою дочь, но этой дочери не следовало принимать святого закона, а она, как повенчалась, и святой закон приняла, вот за то, рассердившись, бесы ее ухватили. Были еще и такие толки: полюбила Кусивна Молявку и причаровала его к себе с бесовскою помощью. Молявка без ней жить на свете не мог, только ей не следовало вступать с ним в закон, а как она повенчалась – бесы ее за то ухватили: живи с ним по-нашему, а не по-божьему! Сочинили еще и вот что: продал Кус свою дочку монаху, а для вида выдал ее замуж за Молявку затем, чтоб, как Молявка уйдет на войну, он дочку свою передаст монаху в пользование, а слух пустит в народе, будто его дочку утащил кто-то неведомо куда! И еще было немало подобных вымыслов, один другого безобразнее. Кумушки обо всех ходивших толках сообщали Кусихе, уверяли ее, что это все выдумала Молявчиха, и тем раздражили Кусиху. Она так увлеклась злобою против Молявчихи, что даже печаль о погибшей без вести дочери уступала в ее сердце место этой злобе. Молявчиха, со своей стороны, поджигаемая такими же кумушками, выражала благодарение небу, что сын ее нежданным путем избавился от недостойной связи, и молила Бога о благополучном его возвращении с войны для того, чтобы он поскорее мог сыскать себе другую подругу жизни.
Прошел июль. Прошли Спасовки. Вот уж и люди сельские отработались в поле. Уже осенние утренние холода стали предвещать наступление осенней слякоти, а за нею стужи и снегов. Ганны все не было, и никто не мог сказать, где она: и след ее простыл.
VI
Под городом Чигирином, на широкой равнине, по которой змеится извилистая река Тясмин, раскинулся стан казацкий, разбросались купы полотняных шатров по полкам, высланным гетманом. Между этими шатрами пестреют палатки начальных лиц, их пологи из цветной ткани, а на верхах их пуки павлиньих перьев. Далее от казацкого стана над рекою Янчаркою расположен стан царских великорусских войск под начальством Григория Ивановича Косагова.
Это отряды, которые выслали к Чигирину гетман Самойлович и боярин Ромодановский, удержавши остальные войска свои в стане под Вороновкою.
Начальником или наказным гетманом над высланными казаками назначен генеральный бунчужный Леонтий Полуботок, тогда временно занимавший уряд переяславского полковника. Собрались у него в шатре полковники: черниговский, гадяцкий и миргородский. Наказной гетман объявил, что Григорий Иванович Косагов посылает к Дорошенку увещательную грамоту; и казаки должны послать такую ж от своего гетмана.
Полуботок громко прочитал составленную генеральным писарем грамоту и, передавая ее Борковскому, сказал:
– Василій Кашперович! Вибери кого-небудь послати з сим листом. Значного урядового не посилай. Годі чествовати сього пройдисвіта! Пошли до його якого-небудь рядовика, такого тільки, щоб потрапив придивиться, що там діється у Чигирині.
– У мене якраз такий знайдеться, – отвечал Борковский и ушел с грамотою в свою ставку, отстоявшую от Полуботковой сажен на пятьдесят.
Оставшиеся в шатре у Полуботка стали пить и закусывать, а Борковский, пришедши в свой шатер, велел позвать Булавку и сказал:
– Пане сотнику! Посилай швагра свого Молявку з оцим листом до Дорошенка і скажи, щоб він, будучи у Чигирині, що можна там виглядів і вислухав. Він не дурень, зрозуміє.
Булавка, передавая шурину эту грамоту, говорил:
– Оце тобі, мій голубе, значне полєценє. Тепер час тобі і случай показати себе усім людям і панству. Клич з собою суремщика.
Молявка вместе с трубачом отправился к окраине нижнего города Чигирина, отстоявшего на добрую версту от казацкого стана. Собственно, это и был город в смысле людского поселения, так как то, что называлось верхним городом, был только замок, или цитадель. Нижний город был обведен земляным валом, по верху которого шла толстая бревенчатая стена, а под валом, на наружной стороне, прокопан был ров в три сажени в ширину и глубину. Молявка обвязал себе голову белым платком, трубач изо всей силы затрубил. Караульные казаки с башни, построенной над воротами, окликали подходивших к городу, а Молявка, вместо ответа, наткнул на саблю свою шапку с повязанным на ней платком и махал ею. Караульные спустили поднятый вверх цепями у ворот мост через ров и отворили калитку, проделанную в тяжелых воротах. Молявка вместе с трубачом вошел в город. Его сразу окружила толпа. Спрашивали – зачем, к кому, с чем. Молявка сказал, что с «листом» к гетману.
– А хоч би він швидше сам зрікся од того нещасливого гетьмановання! – послышалось в толпе.
– Чого-то вже йому тепер упираться? Сам же, збираючи громаду, каже, що вірним царським слугівцем хоче зоставатись, так чого ж коли цар велить їхать і здавать своє гетьманство, так уже б і робив, як цар йому каже. Так ні! Каже: підождемо. Турок нехай, каже, москаля ще полякає, так москаль здатніш буде на умову. А щоб його! Чого там ще дожидати? Вже уся Україна до вас на слободи утекла, а в Чигирині тільки що тижнів на два стане чим жить. Тоді всі так юрбою і сипнуть до вас. Не пухнуть же всім з голоду!
Такие речи услышал тогда Молявка от народа, едва только вошел.
– Де він? – спрашивал Молявка. – Либонь, там, на горі? Ведіть мене до його.
Он указал на гору, откуда белелись стены недавно оштукатуренного дома гетманского, стоявшего посреди замка.
– Ні, там його нема, – был ответ. – Он чуєш: музи́ка гра. Се він розважує своє горе, чуючи, що приходить кінець. Накликав музик: скрипки, кобзи, бандури, сопілки, сурми, бубни, ходить по городу із шинка в шинок, удаючи, ніби він уже не гетьман, а простий козарлюга-запорожець. І старшини з ним, і тесть його Яненко й інші. Ідуть да співають і скачуть.
– Еге! – заметил кто-то. – Як чує, що над шиєю гостре залізо висить, так який став до всіх доступний, простий да приязний, а перше пишався!
– Тепер що хоч йому кажи, так не сердиться, хоч і не послухає ради, а не сердитиметься за неї; перше, скажи лишень йому таке, що проти шерсті, – так опісля сам стережися: присікається, неначе за що інше, да у дибу заб’є, а то і голову стяти розкаже, – заметил Чигиринский сотник Блоха, стоявший здесь же, между прочими.
До ушей Молявки долетали звуки музыки и все становились ближе и ближе. Прошедши несколько десятков шагов далее, до поворота в другую улицу, он наткнулся на шествие, выступавшее из этой поперечной улицы. Бежала пестрая толпа народа обоего пола и разных возрастов, начиная от седобородых дедов и сгорбленных баб и кончая детишками в одних рубашонках; в бархатном, малинового цвета кунтуше, в красных сапогах и в заломленной набекрень шапке с бриллиантовым пером, гетман Дорошенко отплясывал тропака; обок его то же делали писарь Вуехович, обозный Бережецкий, судья Уласенко, гетманский тесть Павло Яненко – все одетые в праздничные кунтуши разных цветов – кто в коричневом, кто в ярко-красном, кто в зеленом. Если бы внимательно вглядеться в их лица и движения, то можно было сразу уразуметь, что они более по принуждению, чем по добровольному влечению делали это. За плясунами шли музыканты. Вельможные гуляки, притопывая ногами, хором пели:
Паутина по дорозі повилась, повилась, А дівчина з козаком понялась, понялась.– Не сю! – крикнул вдруг Дорошенко. – А тую, що грали, як з замку виходили.
Музыканты остановились и потом заиграли на другой голос. Дорошенко затянул:
Нікому я не дивуюсь, як сам я собі, Пройшли мої літа з світа, як лист по воді, А вже мої стежки-дорожки позаростали, А вже мої вороні коні поіз’їжджали, А вже моє золоте сідельце поламалося, А вже моя родинонька одцуралася.При звуках этой песни приостановилась пляска. Молявка думал: не подойти ли и подать «лист» Дорошенку, но не решился, соображая, что, чего доброго, он рассердится и почтет за издевку над собою. Но гетман со старшинами, сделавши несколько шагов и припевая песню, пошли прямо к шинку, где на крыльце стоял шинкарь, празднично одетый: видно было, что и шинкарь приготовился к посещению его шинка высокими гостями.
– Шинкарю! Що стоїш, йолопе! – кричал что было силы Дорошенко. – Свому панові, батькові гетьманові, горілки піднось!
«О, – подумал про себя Молявка, – він не соромиться і тут же сам себе гетьманом величає. Так і на мене він не розсердиться, коли я йому як гетьманові подам належний до його лист».
Шинкарь подносил Дорошенку с поклоном большую стопу, налитую до края горилкою. В это время протеснился Молявка и, ставши лицом к лицу перед Дорошенком, поклонился, подал грамоту и произнес:
– Ясновельможний пане! Лист од його милості ясновельможного пана гетьмана Івана Самойловича.
– А! – сказал Дорошенко, быстро взглянувши на подателя. – Ти не кажи просто: «Од гетьмана лист», а кажи: «Од гетьмана обох сторон Дніпра». Бо він так себе іменує, хоча по сю сторону тоді хіба осяде, як мене тут не буде. Подай лист! Хто ти такий?
– Я, – отвечал Молявка, – Черніговського полку черніговської сотні козак-рядовик. Послав мене полковник Василь Борковський, а він взяв сей лист од наказного гетьманського Левона Полуботка.
– Гетьман обох сторон Дніпра, мабуть, мене вже і за чоловіка не ставить. Посилає до мене такого простака! А чому значного урядового не прислав? Було б тому полковникові, що тебе до мене виправив, було б йому самому сюди приїхать да в ноги мені поклониться, – сказал Дорошенко.
– Того я не знаю, пане ясновельможний гетьмане! – сказал Молявка. – Бо я чоловік підначальний. Регіментар мій мене позвав і дав сей лист до твоєї милості. Мушу слухати!
– Правда, чоловіче, – сказал Дорошенко, – бачу, що у тебе голова не сіном напхана. Ти хоч простак, а вже коли до мене прийшов, так став мій гість. Пий з нами горілку. Шинкарю, налий йому.
Шинкарь налил стопу горилки и подал Молявке. Казак поднял ее вверх и крикнул:
– Доброго здоров’я і в усім щасливого повоження, пане ясновельможний гетьмане!
С этими словами он выхилил всю стопу.
– Як тебе звуть, козаче? – спросил Дорошенко.
– Яцько Молявка-Многопіняжний, – проговорил посланец.
– Грошей, видать, багато було у батьків, що так продражнили! Але хоч би і у тебе самого було грошей много, а все-таки не слід було посилати простого рядовика до мене. Вуєхович! – сказал он, обратившись к своєму писарю. – Читай усій громаді! Я гетьманом не сам собою став і сам собою без громадської ради нічого не чиню.
Вуехович, человек невысокого роста, с красноватыми хитрыми глазами, взявши принесенный «лист», стал читать его, произнося тонким, почти женским голосом:
– «Мой велце шановный, ласкавый добродию, пане а пане гетьмане чигиринський! По указу царского пресветлого величества послали-сьмо с купной порады его милости боярина князя Григория Григорьевича Ромодановского, стольника Григория Ивановича Косагова с выборными царскими ратными людьми генерального бунчужного Левона Полуботка с четырьмя казацкими полками и с нашею конною надворною кампаниею ку Чигирину, понеже многократне и многообразие твоя милость ему, боярину, и мне, гетману обеих сторон Днепра, обещал еси своею особою прибыти до нас в обоз для принесения присяги его царскому пресветлому величеству, обаче тое твоей милости обещане доселе не совершено делом».
– Стривай! – прервал чтение Дорошенко. – Як «не совершено ділом»! Свідки мені усі чигиринці і панове запорожці, що приїздили до мене того минулого року в місяці октябрі, з котрих деякі й нині тепер притомні суть, як я тоді виконав присягу царському пресвітлому величеству перед паном кошовим отаманом Іваном Сірком і перед донським отаманом Фролом Минаєнком в притомності многих товарищей війська низового січового і донського, а напотім і санжаки турецькі одослав на столицю в Москву. А попович-гетьман пише, буцім обітниця моя не совершена ділом! Батько Яненко, чи ти возив санжаки в Москву?
– Я, пане гетьмане! – отвечал Яненко.
– А гетьману-поповичу хочеться, щоб я йому поклонився? – продолжал Дорошенко. – Інше діло – вірою-правдою цареві-государеві служить і добра хотіть, а інше – царським підданим кланятись. Я вірний підданий і слугбвець царському пресвітлому величеству, як присягав йому, а поповичеві кланятись не хочу. – Он поднял вверх налитый горилкою кубок и громогласно проговорил: – П’ю, на тім п’ю, що мені гетьманові-поповичеві клейнодів не оддавать. Панове запорожці і ви всі, панове чигиринці, громадо! Заступіться за мене! На що се навкруги Чигирин оступило московське і барабашівське військо? Я цареві не ворог, не супостат, а такий же вірний підданий, як вони всі. Вони мусять отойти од нашого города. Молявко-Многопіняжний! Перескажи те, що ти од мене чув. Не хочу Самойловичеві-поповичеві кланятися, а сам пощу в Москву, поб’ю чолом царському пресвітлому величеству самому, а не його царському бояринові і не гетьманові – барабашському поповичеві[4]. А коли не одійдуть і мене не пропустять, так я сяду на кухву з порохом і спалюсь, і всі чигиринці разом зо мною пропадуть. Нехай гріх на тих буде, що не хотять святого покою і братернюю війну зачинають. Я до їх з щирим серцем, а вони на мене з ножем. Я покою хочу, а вони йдуть на мене війною на втіху бусурманам, хреста святого ворогам. Да ще мене перед царським пресвітлим величеством і перед усім християнством оговорюють. Запорожці і ви всі, чигиринці! Не видавайте мене, як донці колись Стеньку свого видали!
– Не видамо, не видамо! – кричали запорожцы, стоявшие кучкою в красных жупанах.
– Не видамо, всі один на одному головою наложим! – произносили чигиринцы вслед за сечевыми гостями; многие хотели бы выразиться иначе, да не смели: каждый не ручался, чтобы все поддержали голос, противный гетманской воле.
– «Ще козацька не вмерла мати!» – казав колись вічнославної пам’яті батько Зіновій-Богдан Хмельницький! – продолжал Дорошенко с увеличивающимся задором. – Коли наше не в лад, то ми з нашим і назад. Коли так, то ми опять бусурмана в поміч покличем. А що ж робить! Коли свої браття-християни так нам немилостиві, – з неволі приходиться у бусурмана ласки прохати. Не бійтесь, братці чигиринці, моя люба громадо! Подасть Бог нам рятунок проти сих немилостивців, що хотіли б нас в ложці води втопити. Прийдуть на од січ нам бусурмани, і тоді москалі і барабаші будуть, як зайці, утікати од Чигирина. Уже то було з ними. Пам’ятаєте, як четвертого року приходили під самий Чигирин гетьман-попович і боярин Ромодан з великими силами, одначе, почувши, що хан, його милость, йде з своїми ордами, мусили одступиться, а хан перерізав їм шлях до Черкас. Ледве-ледве, утративши многих, добігли до Дніпра і срамотно утекли в свою сторону. І тепер з ними те ж станеться. Ось підождать прийдеться кілька день, прийде салтан Нураддин з ордою, у нас на кілька день стане харчу. А коли Бог так дасть, що прийдеться нам пропадать, так і пропадем всі до одного! Чуєш се ти, Молявка Многопіняжна? Уторопав, що тут казано? Оце все і розкажи, кому там слід, да скажи, щоб наперед не присилали до мене простого рядового, а нехай розмову зо мною ведуть через значних людей, войскових товаришів. Бо я ще своєї гетьманської булави не здавав, і ще я єсть гетьман, і мене треба їм поважати, як належить гетьмана. І ляхи пишуть до мене латиною і величають мене: «Zux zaporovien is».
После этой речи Дорошенко обратился к народу и кричал: – Не вмерла ще козацька мати! Козак п’є, на лихо не потурає і самого чорта не боїться, не те що московської да барабашської душі!
И он начал снова плясать, припевая:
Не тепер, не тепер По гриби ходити, Восени, восени, Як будуть родити.Вуехович отстал от гетмана и подозвал к себе кого-то из толпы, говорил что-то на ухо, поглядывая в то же время на Молявку, а последний продолжал стоять на одном месте, провожая глазами удалявшегося с приплясом гетмана; человек, с которым говорил писарь, кивнул головою, давая знать, что все разумеет; тогда сам Вуехович подошел к Молявке и сказал:
– Ти сказав, що ти козак Черніговського полку. Поклонись Василю Кашперовичу, полковнику свому. Скажи: писар Вуєхович шле йому свій братерній поклон, щирому приятелеві!
Сказавши это, Вуехович пошел за гетманом, куда также двигалась густая толпа народа. Молявка повернул назад, уже исполнивши свое поручение, как он думал. Вдруг догоняет его тот самый человек, которому Вуехович говорил что-то на ухо.
Он сказал Молявке:
– Товаришу земляче, я виведу тебе! – Он шел с ним рука об руку к городским воротам и говорил: – Посилає гетьман козака Мотовила в образі старця, ніби ялмужни просячого, з листом до кримського салтана, уверчен у його в личаках. Він от зараз за тобою з города вийде. Всі люди в Чигирині об тім тільки Бога молять, щоб гетьмани швидше замирились між собою, – огидла война; до того, коли довго стоятиме військо, голод настане. Уже і так дітей много умирає. Всі хотіли б йти за Дніпр на слободи.
Эти слова проговорил он без всяких движений, потупя вниз голову и не глядя на Молявку, и никто из шедших около него не мог ни расслышать его слов, ни даже догадаться, что он передает посланцу какой-то секрет. Не дожидаясь никакого ответа, неизвестный оставил Молявку.
По выходе из ворот Молявка стал раздумывать, что лучше делать ему: идти ли в стан и объявить о посланном в образе нищего или подождать, пока этот нищий выйдет из города. Он рассчитывал: если он теперь заявит о том, что услыхал, то нищего могут как-нибудь проглядеть или даже если поймают, то другие, а не он сам; напротив, если он сам лично этого нищего схватит и приведет к начальству, то дело оценится как важный и очень полезный для всего войска подвиг. И выбрал он последнее и нарочно пошел медленно, беспрестанно оглядываясь назад, как вдруг своими быстрыми глазами увидел, что из рва, окружавшего город, высунулась человеческая фигура и пошла по направлению вправо, в сторону, противоположную той, куда следовал Молявка. Молявка тотчас понял, что в городском укреплении есть где-нибудь тайный выход и виденный им человек прошел им так, что очутился во рву, а потом, при пособии какого-нибудь средства, выкарабкался изо рва. Молявка быстро и круто повернул вбок, наперерез пути выползшего из рва человека.
Скоро был Молявка лицом к лицу с этим человеком. Это был на вид оборванный донельзя нищий. Ноги у него были в лаптях, без онуч. На плечах и вдоль тела болтались грязные отрепья – остатки существовавшей когда-то свитки, из-под них виднелось заплатанное грязное белье. Нищий снял дырявую шапку и низко кланялся, увидя подходящего хорошо одетого казака.
– Боже! Який гультіпака! Який бідолага! – говорил тоном сострадания Молявка. – Відкіля ти, чи не з Чигирина?
– Еге! милостивий добродію! – отвечал нищий. – Утік, да вони й самі, правду сказать, пустили, не стали задержувать, бо скоро нічого буде всім їсти і всі підуть так, як я.
– Ходи зо мною, старче божий! – сказал Молявка. – Мені от як стало жаль тебе! Я тебе нагодую, і одягну, і через стан проведу, бо сам не проберешся. Затримають і в полон заберуть.
– Мені, добродію, все рівно. Нехай беруть. Я не мовчатиму, все повідаю, що знаю; до того – не до татар піду, а своїм же християнам оддамся, – говорил нищий.
Он пошел вместе с Молявкою. Доходили до стана. Уже виднелись палатки начальных людей. Сторожа перекликались.
Дойдя до караула, Молявка воткнул на саблю свою шапку, обвязанную белым платком.
– Гасло! – крикнули караульные.
– Свята п’ятниця! – отвечал Молявка. То был дневной лозунг. Его пропустили.
– А се хто з тобою йде? – спрашивали караульные, показывая на нищего.
– Се старець, милостині просить. Бідний, я його з Чигирина з собою взяв, хоче до нас перейти. Я йому милостиню подам. – Потом, обратившись к нищему, Молявка сказал: – Бач, які у тебе погані личаки, скидай їх к злидню, обуй мої сап’янці. Мені тебе дуже жалко стало. Я сам з себе все поскидаю да тебе одягну, бо в мене, дяковать Богу, все є. От і кирея тобі. Скидай свої ганчірки!
Молявка снял с себя коричневого цвета суконную кирею и хотел набросить на плечи нищему. Нищий, словно кто на него кипятком брызнул, отскочил в сторону, потом, приняв вид смиренника, говорил:
– Ох, паночку! Добродію мій! Чи варт я того? Боже, Боже! От Господь послав якого милостивого доброчинця. Далебі се півсвіта сходи, другого такого доброчинця не надибаєш!
Он кланялся в ноги.
– Скидай, кажу, свої личаки, обувай мої сап’янці! – говорил Молявка.
Нищий повертывался туда-сюда и, видимо, не знал, что ему делать.
Молявка крикнул к сторожевым казакам:
– Скидайте, братці, з мене сап’янці і обувайте сього старця, а я в його личаках доплентаюсь як-небудь до Черніговського полку!
– Пане ласкавий, пане милостивий! Не треба! Не треба! – говорил нищий и порывался идти в сторону.
– Ні, треба, старче! – сказал Молявка. – Чуєш, що тобі кажуть: давай мені свої личаки, а сам обувай мої сап’янці!
– Паночку, добродію! – говорил совершенно растерявшийся нищий. – Не хочу, далебі – не хочу! – и с этими словами пустился было скорым шагом уходить.
– Доженіть його, козаки! – сказал караульным Молявка. – Візьміть у його личаки, а йому дайте обутися в мої сап’янці!
Казаки бросились на нищего. Тот, сам не зная, как избавиться от беды, начал уже бежать во всю прыть; казаки догнали его, повалили, сняли с ног его лапти, надели на него «сап’янці» и привели к Молявке.
Молявка достал из кармана нож, разрезал лапти и вынул из них свернутое в тонкую трубочку письмо, засунутое в складки лык, из которых были сплетены лапти.
– Се не про нас писано, – сказал Молявка, развернувши письмо, – сього ми не розберемо! Се, мабуть, по-татарськи або по-турецьки. Да у нас в полку знайдеться і такий, що прочита. Іди лиш, старче, за мною, до нашого полковника!
– Пане добродію, пане добродію! – возопил нищий. – Я не старець. Мушу всю правду повідати. Я козак Дорошенків. Гетьман чигиринський послав мене в образі старцевому пробратись через ваш стан в степ і подать звістку салтану, що стоїть за Ташликом, щоб швидше приходив з ордою на одсіч.
Се Дорошенко свій лист мені заложив у личаки, а я не хотів йти до салтана, а хотів перейти до вас на цареву службу.
– Як тебе зовуть? – спрашивал Молявка.
– Козак Мотовило, – был ответ.
– Добре, що не брешеш, – сказал Молявка, – не бійсь нічого. Іди до мого полковника за мною.
Они пошли. Караульные казаки проводили их несколько саженей, потом воротились назад и смеялись виденному ими событию. Молявка пустил Мотовила вперед себя. Прошедши версты две, они проходили мимо заросли, и Мотовило затеял было броситься в кусты, но Молявка догнал его, схватил за руку и, сняв с себя пояс, крепко завязал ему назад руки.
– Ти, бачу, прудкий, козаче, – сказал Молявка, – да я, мабуть, модніший од тебе.
И он погнал Мотовила далее, а сам постоянно держался за край пояса, которым были связаны руки Мотовила.
Казаки Черниговского полка, стоявшие на карауле у своей полковой ставки, окликали его, потом, когда он произнес лозунг, пропустили.
– Я, – сказал Молявка, – веду до пана полковника таке дивне звіря, що він зрадіє, скоро побачить!
Молявка привел Мотовила к шатру Борковского.
– Пане полковнику! – кричал он. – Виходь, твоя милость, глядіть на диво дивне!
Борковский тогда только что воротился в свой шатер после осмотра своего полка; услышав голос Молявки, он вышел со своим обычным серьезным видом. Молявка рассказал ему все, что видал в Чигирине, и представил пойманного казака, но не сказал, однако, что ему незнакомый человек в Чигирине заранее сказал про Мотовила, а изобразил дело так, как будто он, Молявка, сам, по собственной смекалке, задержал нищего и вынул у него из лаптей таинственное письмо, написанное на неизвестном для него языке.
Борковский сказал:
– За сю послугу, що ти вчинив всьому війську Запорозькому, наставляю тебе хоружим твоєї черніговської сотні. Зовіть швидше Галана Козиря.
Галан Козырь был родом татарин; в детстве достался он в полон казакам, принял св[ятое] крещение и был записан в казацкий реестр в Черниговском полку. Был он дорогой человек, знал татарское письмо и гордился всегда, когда происходило какое-нибудь сношение с бусурманами.
– Прочитай і переложи! – сказал Борковский этому Галану, когда его привели к полковнику.
Галан прочитал и сказал:
– Дорошенко пише до салтана Нураддина: просить приспішати на одсіч до Чигирина, бо його москалі і барабаші навкруг оступили.
Полковник приказал написать перевод этой грамоты для представления наказному гетману.
Пришел Булавка. Борковский похвалил его шурина и объявил, что повышает его за заслугу войску Запорожскому.
Обрадованный Булавка поклонился, нагнувшись до земли, а Борковский отвечал ему легким начальническим киванием головою.
Принесли перевод перехваченного письма. Борковский понес его Полуботку и прочитал в собрании всех полковников.
– От гарно! гарно! – воскликнули все полковники в один голос.
– Тепер, – заметил гадяцкий полковник Михайло Василевич, – Дорошенко у нас в руках!
– Він здасться! – заметил миргородский.
– Нізвідки йому більш немає надії, – прибавил лубенский.
Полуботок заливался добродушным смехом, потешаясь над промахом Дорошенка.
– Тепер, – сказал он, – послати сказати Дорошенкові, що лист його у нас. Нехай більш не сподівається на бусурманську поміч, а швидше здається, не проливаючи крові, а то як візьмемо його з бою, то вже не буде йому шани!
– Нехай же сей козак, що піймав Мотовила, понесе Дорошенкові знову лист наш, нехай Дорошенко не бариться, а виїздить до нас і од нас їде до пана гетьмана, коли не хоче, щоб ми його взяли, як собаки вовка. Сей козак уже тепер не рядовик, а хоружий. Дорошенко заспесивився, що рядовика до його посилано, і велів через його наказати, щоб ми йому рядовиків не посилали, а посилали б урядових значних. От тепер ми йому з полкової старшини урядового шлем! – говорил Борковский.
– Нехай, нехай! – все в один голос сказали.
Написали грамоту и отправили в Чигирин того же Молявку-Многопеняжного.
VII
Опять, как в первый раз, Молявка вместе с трубачом подошел к воротам нижнего города. Опять Молявка выставил на сабле свою шапку, обвитую белым платком, а трубач протрубил. Отворили калитку в воротах. Объявивши себя полковым сотенным хоружим, Молявка сказал, что у него есть письмо к гетману.
У Дорошенка в Чигирине было два двора: один – новый, им не так давно построенный на горе в верхнем городе, или в замке, другой – в нижнем городе, в так называемом «місті». Последний был его родовой двор. Его строил еще дед Петра Дорошенка, Михайло, бывший потом гетманом, и двор этот переходил из поколения в поколение по наследству. При этом дворе, очень обширном, был также обширный сад, расположенный на берегу Тясмина, за садом – водяная мельница, принадлежавшая Дорошенкам. К этому двору направили тогда чигиринцы посланца. Молявка взошел на крыльцо, поднялся по лестнице вверх и, отворивши дверь, вступил в просторную комнату, уставленную лавками и двумя столами. За каждым из этих столов сидело по канцеляристу; они что-то писали. Писарь Вуехович расхаживал по комнате. Молявка почтительно поклонился и сказал, что пришел от наказного гетмана к гетману Петру Дорофеевичу с «листом».
Вуехович узнал его сразу и сказал:
– Аже гетьман тобі наказовав, щоб рядовика до його не посилали, а слали би якого урядового!
– Я тепер уже не рядовик, – сказал Молявка. – Я сотенний хоружий.
– За немалі, певне, послуги тебе так зразу піднесли! – сказал Вуехович, догадавшийся, что повышение этого казака связано как-нибудь с отправлением Мотовила, о котором Вуехович приказал тайно сообщить этому казаку.
– Про те владза знає! – сказал Молявка.
Вуехович с «листом» вышел. Молявка несколько времени стоял, оглядывая покой, куда вошел. Канцеляристы продолжали сидеть и строчить какие-то бумаги. Один из них как-то приподнялся, и Молявка узнал в нем того самого, который в первый его приход, поговоривши с Вуеховичем, подбежал к нему и сообщил о Мотовиле.
Молявка не смел начать с ним разговора, как вдруг тот сам, улучив минуту, когда Молявка, расхаживая по покою, приблизился к столу, за которым канцелярист писал, и спросил его:
– Вашець прошу, чи не знаєш, вашець, нашого товариша Кочубея, що наш гетьман посилав до Царгорода, а у його челядник покрав папери, то він побоявся нашого гетьмана і втік до вашого. Кажуть, йому добре у пана гетьмана Самойло́вича?
– Я його особисто не знаю, – отвечал Молявка, – а чув, що йому коло ясновельможного добре поводиться.
– І Мазепа, наш прежній писар, кажуть, великий чоловік у Івана Самойло́вича. Усім добре тим, що од нас до його перейшли. Хороший дуже ваш гетьман. І наш Вуєхович-писар того тільки і бажа, аби наш ясновельможний свою булаву зложив і гетьманство здав. І ми всі об тім тільки Бога молим, щоб те швидше сталось.
Вошел Вуехович с озабоченным видом.
– Пан гетьман, – сказал он Молявке, – велить тебе, мій голубе, до мене взяти на господу, поки одповідь дасться.
Вуехович отвел Молявку в свой дом, находившийся рядом с двором Дорошенка, и на дороге спросил Молявку:
– Поклонився від мене Борковському?
– Поклонився, – отвечал Молявка, – і по сьому поклонові мене піднесли в хоружі.
– Тепер, – сказал Вуехович, – нашому гетьманові той найщиріший приятель і правдивий добродій, хто його доведе до того, щоб він поклонився Самойло́вичеві і гетьманство своє з себе скинув. Бо нікуди, нікуди нам діться!
Оставив в своем доме Молявку под опеку матери своей, Вуехович воротился во двор Дорошенка.
Дорошенко, узнав из письма Полуботка, что Мотовило схвачен и последняя попытка упрямиться не удается, пришел в большую досаду и более всего сердился на Яненченка, своего шурина, и на других, которые вместе с гетманским шурином уговорили его сделать последнее усилие и послать еще раз к татарам просьбу о помощи. Действительно, гетман не хотел этого делать, но поддался советам и настойчивости других, как и прежде бывало с ним такое нередко: не хочет, противится, а потом поддается и снова сердится на тех, которых послушался. Таким выработало его ужасное положение Украйны, когда глава этой страны сам не знал, за что ему схватиться и что избрать за лучшее. Но никогда не поступил Дорошенко так опрометчиво, как теперь, послушавшись совета своего шурина и других, не расположенных покоряться левобережному гетману, а этого-то именно, во что бы то ни стало, требовало московское правительство. Долго уже водил Чигиринский гетман Самойло́вича и Ромодановского обещаниями исполнить царскую волю и только обманывал их, а сам между тем все-таки продолжал сноситься с турками и татарами. Теперь, когда вся область, управляемая Дорошенком, почти опустела и взять его самого в Чигирине было нетрудно, последнее спасение зависело от того, чтобы его покорность царю, хотя напоследок, могла представиться сколько-нибудь искреннею, – и в это-то время новое сношение с татарами должно было окончательно раздражить тех, от которых зависела его будущая судьба.
Коварство его было открыто. Дорошенку более чем когда-нибудь приходилось отдаться, и теперь думал он только о том, как бы сдаться с тем условием, чтоб ему была прощена вместе с прежними винами и эта последняя выходка. Он, получивши «лист» Полуботка, принесенный новопоставленным сотенным хоружим, приказал созвать к себе свою немалочисленную родню и тех старшин, которые еще оставались ему верными. Место сбора указано было не у него, а у его матери, которая жила в том же дворе, но в особом доме, построенном в саду. Дорошенко очень уважал свою мать, хотя часто досаждал ей своим вспыльчивым нравом, а потом просил у нее прощения и мирился с нею. Это была высокорослая сгорбленная старуха с трясучею головою; на ее лице, искаженном летами, виднелись еще следы былой красоты, а когда-то эта старуха считалась первою красавицею между Чигиринскими девчатами и потому в оное время досталась в замужество первому молодцу в Чигирине, Дорошу Михайловичу, сыну когда-то бывшего гетманом Михайла Дорошенка, статному, богатому, умному, как о нем все говорили. Этот Дорош, посланный Богданом Хмельницким в Варшаву, так умел там блеснуть своим природным умом, что поляки, несмотря на изуверную свою тогдашнюю ненависть ко всему русскому, наградили его шляхетским достоинством, хотя он не показал им ни малейшей охоты изменить казацкому делу и еще менее православной вере. С ним, с этим Дорошем, прожила она двадцать один год и народила ему сыновей и дочерей.
По смерти его она осталась полновластною хозяйкою и главою семьи. Возникавшая нередко между этой старухой и старшим сыном Петром безладица происходила из-за жены Петровой, Ефросинии Павловны, из рода Хмельницких, с которою Петро, однако, соединился браком по совету матери, находившей полезным для своего сына посвоиться с родом, считавшим в числе своих членов знаменитого Богдана. Это была, впрочем, вторая жена Петрова: с первою жил он недолго, имевши от нее одну дочь, которую потом выдал за Лизогуба. Отец второй жены Петровой – Павло Яненко-Хмельницкий, приходившийся троюродным братом Богдану, отдал за Петра Дорошенка дочь свою против ее воли: Прись-ка любила уже другого, плакала, умоляла отца не губить ее, не отдавать за нелюба, но отец не послушал ее, увлекся тем, что будет считать гетмана своим зятем, и насильно повел ее к венцу. Зато с первых же дней супружества молодая Дорошенчиха объявляла своему мужу, что любить его никогда не будет, и особенно возненавидела свою свекровь, так как знала, что последняя настаивала, чтоб ее сын женился на Хмельницкой. Невестка во всем перечила старухе, а старуха ни в чем ей не смалчивала. Петро думал всеми способами угождать жене, чтобы через то приобресть ее любовь, и в спорах ее с его матерью постоянно принимал сторону жены. От этого происходили между сыном и матерью возмутительно бурные сцены, только и возможные в таком обществе, каким было тогда казацкое, где вспыльчивые натуры не умели себя сдерживать.
Вскоре, однако, гетманша вывела из терпения и своего мужа. Было это в то время, когда гетман Дорошенко отправился в поход на левый берег Днепра, где свергнул с гетманства и отдал народу на расправу Бруховецкого. Оставшись без мужа, Дорошенчиха сошлась с прежним своим возлюбленным, но свекровь, проведавши об этом, тотчас дала знать сыну, – и это, как известно из истории, было поводом того, что Дорошенко поспешил воротиться в Чигирин и не окончил затеянного им дела. После того он вместе со своим тестем засадил жену в монастырь. Успел ли ускользнуть от его расправы возлюбленный Дорошенчихи – мы не знаем. Она просидела в монастыре несколько лет и научилась там пить. Дочь ее, оставленная в младенчестве, вырастала без матери, тосковала об ней, беспрестанно надоедала отцу расспросами о матери, и гетману стало жаль жены. Он поехал с дочерью в монастырь простить жену за прежнее, взял с нее присягу, что она будет ему верна, и позвал снова к себе в дом. Недолго Дорошенчиха жила покойно: начались у ней опять ссоры со свекровью, а привычка напиваться, усвоенная в монастыре, не только не оставляла ее, но еще усиливалась. Петру то и дело приходилось мирить жену с матерью, читать жене нравоучения и от нее выслушивать упреки, что он загубил ее молодость. Она и теперь, как ранее, смело и искренно высказывала ему и постоянно твердила, что не любит его и любить никогда не будет.
Но не только из-за жены происходил разлад у Дорошенка с матерью; не ладила мать с ним и за его дружбу с бусурманами. У Дорошенка с детских лет до старости жива была глубокая детская вера в силу материнского благословения, и он не мог никогда относиться к матери так, как большая часть казаков относилась тогда вообще к женщине, под каким бы видом ни было женское естество для них; не мог он сказать: «Ты мать, но ты баба, я тебя уважаю, но ты знай свои бабьи дела, а в наши казацкие не мешайся!» Напротив, у Дорошенка не было тайн от своей матери, и никакого дела, никакого похода или союза не предпринимал он, не испросив у матери совета и благословения. Когда задумал он отдаваться под протекцию турецкого падишаха, мать не дала ему благословения, но он тогда матери не послушал и потом сваливал все на старшин и на казацкую раду, извиняя себя тем, что гетман не самовластный государь и должен поступать так, как приговорит все войско Запорожское. Когда турецкая протекция начала оказывать неизбежные последствия и падишах потребовал от своего нового «голдовника» набора детей в янычары[5], а Петро хотел было уже исполнить повеление властителя, старуха до такой степени пришла в негодование, что начала проклинать сына, а вспыльчивый Петро пришел в такую ярость, что запер мать под замок и держал несколько часов, как невольницу, но потом одумался, просил у ней прощения за свою горячность, поклялся ей, что будет стараться отрешиться от бусурманской власти и поддаться православному государю. И с этой поры, действительно, Петро Дорошенко охладился к союзу с бусурманами и пытался сойтись с Москвою. То было желание как его матери, так разом с нею и всего народа, который, спасаясь от бусурманского господства, бежал громадами за Днепр искать новоселья в областях православного монарха. И Петро не прочь был от подданства царю московскому, но все-таки хотелось ему учинить это подданство на таких условиях, которые бы ему и всей Украйне давали наибольшую степень самобытности и независимости, и немало хитрил и вилял он. Потерял он все подвластное себе население, остался только с одним Чигирином, и то сильно обезлюденным; приперли его, как говорится, к стене московские и казацкие силы. Не удалась ему и последняя попытка пригласить крымского салтана и заставить Самойловичевых казаков отступить от Чигирина. Петро Дорошенко, собрав всю родню, приходит к матери, склоняет перед нею колени и говорит:
– Мати! Востаннє благослови на добре діло: вийти з усіма чигиринцями і положити бунчук і булаву на волю царського величества!
– Кільки років чула я від тебе про сеє, і скільки разів давав ти обітниці, а напотім опять бусурмана до себе на поміч кликав! – сказала с чувством скорби мать.
– Не раз! – сказал Дорошенко. – Говорив я тобі, мати, що діялось те ради віри християнської і народу благочестивого, щоб вольності його зберегти.
– Хороші вольності придбав ти йому, народові сьому! – сказала мать. – Загонять православних християн в кримську неволю, як череду, – от славні вольності!
– Твоє діло, мати, благословити, а ми вже самі знатимемо, як нам поступовати, – сказал Петро.
– О Господи, Господи, за що ти покарав мене, грішну, що я породила таку потвару! – вопила старуха. – Проклинатимуть, Петре, тебе многі душі християнські, і внуки і правнуки на тебе жалітимуться і плакатимуться. Що ти думаєш? Чи ти над собою Страшного суда Божого не чаєш?
– От і пішла, і пішла мати прежній молебень правити! – сказал с досадою Петро. – Авжеж, не вернеться те, що пройшло! Батько Богдан Хмельницький недурно казав: при сухому дереві і живе запалюється!
– Се треба занехати, – отозвался Павло Яненко, тесть Петров, – не про те річ: чи добре, чи недобре ми перше учиняли. Він кається. Він, свахо, у тебе благословенія прохає на добро, так що вже його колишнім дорікати!
– Схаменулись ви, да чи не пізно! – сказала старуха. – Що то цар тобі тепер скаже? Скільки років його дурили! На Сибір тебе зашле. Туди б тобі і слід, аби мого бідного, коханого Гриця вернули!
– Ти, свахо, за Грицем зажурилась; Гриця тобі жалко, бо Гриця при тобі немає, – сказал Яненко. – А коли б Гриць повернувся, а замість Гриця Петра заковали в заліза, то б і за Петром убивалась ти, як за Грицем тепер убиваєшся. Хіба Гриць того не робив, що Петро? А вже ми всі одним миром помировані! Всі погрішили проти царя православного і проти усього миру християнського. І я з вами теж. Ударимо ж самі себе у груди і покаємось. Може, милосердий цар простить!
– Здається, уже часу не маєш! – сказал сын Яненка. – Мотовило, що посланий був до салтана, попався барабашцям у неволю, і лист гетьманський у його взяли. Знають уже, що посилали-сьмо знову звати кримців. Сього нам не пробачать. Тепер якраз, як говорить стара, на Сибір гетьмана зашлють.
– А який чорт нагадав того Мотовила посилати, коли не ти, Яцько, з своїми приятелями? – говорил с чувством огорчения Яненко. – Я казав: не треба, і гетьман не хотів, так ви його збили з путі!
– Недобре зробили, що Мотовила послали, – произнес Петро, – а ще гірше нам те, що Мотовило попався. Тільки тепер мені Полуботок пише, коли я не стану бариться і вийду до їх зараз, то вони Мотовила випустять і про лист наш, до салтана писаний, московському гетьманові не об’являть.
– Потурай! – сказал Яненченко. – Тільки вийдеш, так усіх нас у кайдани заб’ють да у Москву зашлють.
– Обіцяє Полуботок і лист наш до нас вернути, – сказал Петро. – Ось читай, що вони написали нам.
– Одначе не прислали! – возразил Яненченко.
– Пришлють, – сказал, с решимостью выступивши, Вуехович. – Присягаюсь на тім, що пришлють і гетьманові московському не скажуть. Люди наші.
– А ти почім знаєш? – сказал Яненченко. – Хіба вже з ними змовився: соболів московських захотів!
– Ти мене, Якове, соболями не урікай, – сказал с видом достоинства Вуехович. – Молодий ти ще, щоб мені таке завдавати. Я над твого батька старший літами, а не те що над тебе, хлопця!
– Мій писар вірний мені чоловік, – сказал Петро. – Я не дозволю на його порікати.
– Не дозволиш, то й добре йому, – возразил Яненченко. – На те гетьман єси. І про Мазепу казав ти колись, що вірний тобі. А Мазепа тепер перший чоловік у гетьмана-поповича став.
– А що ж робити, коли так склалось, – произнес Петро. – І Мазепу не виновачу я. Не класти було йому шиї під обух. Я б і сам так зробив, як Мазепа, якби на його місці був. Ті полковники, що від мене відцурались, більш виноваті. А всьому початок положив зять Лизогуб, що перший з них підлизався. Ті всі гірш мені зашкодили, ніж Мазепа. Да я тепер нікого не виновачу, бо їм нічого було більш робити. Бачили вони заздалегідь, що з сього усього нічого не виникне, окромя лиха. Я один винен, що не послухав їх доброї ради і на бусурманів понадіявся!
– Мазепа мені великий приятель був, – сказал Вуехович. – І тепер, сподіваюсь, таким зостався. Пошлемо до Самойловича посланців, а я лист до Мазепи напишу і прохатиму, щоб за нас заступився перед гетьманом. А Мазепа у Самойловича велику силу має. Да він такий розумний, що і з Москвою знатиме, як повестись. Він усе поробить нам як слід і улагодить.
– Так, так! – говорил Яненченко.
– Се такий шельмованець, що кого схоче поведе і проведе і в провалля заведе. Він підлестився до нашого гетьмана, а як побачив, що сонце йому вже не так світить, як перше світило, так зараз ізрадив свого добродія, тепер підлестився до поповича, а коли прийде час, і того зрадить. Отакий-то ваш Мазепа.
– Кого ж пошлемо у посланцях до Самойловича? – спрашивал Петро.
– Мене, пане гетьмане, посилай! – отозвался Кондрат Тарасенко, племянник старой Дорошенчихи, быстроглазый, черноволосый молодец, вскочив со своего места.
– Добре! – сказал гетман. – Ти, козаче, не дурень єси і на річі мастак. А другого кого ж пошлемо? Другий нехай їде сам Вуєхович, коли він сподівається урештовать усе через Мазепу, свого давнього приятеля. Я прийду до Самойловича і до Ромодана, нехай тільки перед вами вони заприсягнуться, що мені нічого не буде, і всіх наших зоставлять на своїх прежніх мешканнях жити, і всі мої вини, що я проти царя учинив, простяться і на пришлий час не споминатимуться. А я заприсягну не втручатись у жадні козацькі справи і стану жити вцалє приватною особою. Ви з Тарасенком дайте за мене таку обітницю, а від них привезіть мені в листу таку, як я кажу і бажаю.
– Не повірять вони сьому, – сказал судья Уласенко, – скажуть: не перший раз обіцялись, а не виконали своїх обіцянок.
– Що ж нам діяти? – сказал Дорошенко. – Бач, Воронівка, Черкаси, навіть Жаботин і Медведівка – усі відчахнулись од моєї владзи. Уже тільки чигиринці да охоче військо тримаються ще за мене, да й ті незабаром одійдуть, бо вже охотникам показав дорогу Мовчан. Нехай так робиться, як Вуєхович казав. Благослови, мати!
– Як до царя подаваться, так тоді матчиного благословення треба, а як з бусурманами водитись, так тоді матчиної ради не слухаєш. Інші порадники єсть на те! – говорила с выражением горечи и озлобления старуха.
– Хіба я, мати, не прохав твого благословення, як турка під Каменець звав і як Мазепу посилав? – говорил с выражением укора Дорошенко.
– Не благословляла я тебе. Перший раз що моє благословення чи неблагословення варто було, коли найперший владика митрополит благословив тебе на приязнь із турком. А в другий раз я не те що не благословила тебе, а ще кляла, а ти так розлютовавсь, що аж руками на мене замірявся і замкнув мене, ніби яку злодіюку!
– Мати! – жалобно произнес Дорошенко. – Аже ж я каявся перед тобою і вік свій каятимусь. Сам Бог прощає покутуючих грішників.
– Тільки не таких, що, як собака, на блюваки свої обертаються, як кажуть святі отці. Твоя покута – шкілювання з Бога, а не щира покута, – говорила старуха, более и более раздражаясь.
– Пішла, пішла, стара! – с досадою вскрикнул Дорошенко.
– Еге! – продолжала раздраженная старуха. – Стара вона стала, тая, що тебе породила і вигодувала! Розум через старощі утратила. Що ж? Молодої слухай! Що вона тобі в гречку скаче – се нічого. Було Хомі, буде ще й тобі!
– Ти, стара, на кого се натякаєш? – обозвалась жена Петрова, все время сидевшая молчаливо и как бы дремавшая после порядочного, как видно было, излияния в себя винного пития. – Нічого мене їсти і попрікати! Який зо мною гріх не стався, я його спокутовала не за один рік!
– Спокутовала! – возразила старуха со злобным смехом. – 3 черницями, а може, і з ченцями розпилась. Бач, і тепер очі залиті.
– Через кого я така стала, як не через тебе, стара! – говорила, порываясь с места, Петрова жена. – Все через тебе!
Як я заміж вийшла за твого сина, так з першого дня як почала ти мене клювати да гризти да чоловікові на мене наговорювати, аж поки не засадили мене в монастир. А тепер досадно тобі, що опять мене взяли до себе жити.
– Прісько, буде! – грозно заметил ей отец ее, Павло Яненко.
– Прісько, годі тобі! Утихомирся, – таким же тоном проговорил ей Петро.
– Чого там «буде та годі»! – говорила раздражившаяся Приська. – Чого ви на мене гуртом нападаєтесь? Самі у гріх увели та й гризете!
– Як ми тебе у гріх увели? – повышая голос, говорила старуха. – Хіба з нас хто направив тебе… Пам’ятаєш, як тебе уловили з молодцем та написали твому чоловікові. О негідниця! Сама ти в гріх ускочила, не боячись Бога і людей не стидячись.
– Хто мене у гріх увів, питаєте ви? – говорила Приська. – Батько, рідний батько, що оддав мене силоміць за нелюбого. От хто мене у гріх увів спочатку. Я не хотіла йти за Петра, а мене гвалтом узяли і повезли у церкву вінчатись. Петро знав, кого брав. Хіба він кохав мене? Якби я не Хмельницького роду була, то він би і не здумав мене брати, а якби взяв, то давно б мене зарубав.
– І давно було б треба! – с гневом сказал Петро. – Зробить би з тобою, як зробив Богдан з своєю другою жінкою! Ми ж, бач, з батьком твоїм посадили тебе в монастир, щоб ти одумалась і спокутовала. Ти ж, бачу, все ж така ж, яка й була.
– Атож! Олії з мене не виб’єте. І до смерті буду все така, – говорила крикливим голосом все более и более раздражавшаяся Приська. – У гречку скакала та ще скакатиму. От що! Ось поїдь, Петре, відсіля місяців на два або на три. Побачиш тоді, чого я тут нароблю!
– Цить, навіжена! – крикнул на нее Петро. – Хіба схотілось знову під чорний каптур? Добре, мабуть, випила!
– А що ж? – говорила с жаром Приська. – Випила! Тобі можна, а мені так ні! Ти, гетьман, позавчора накликав музики та пішов по шинках танцювати, а я, гетьманша, зберу жінок та козаків і піду по улиці. Отак! – При этом она сделала круговорот своим телом. – Що мені зробиш? – продолжала она, доходя до исступления. – В монастир засадиш? Садовй! Заріжеш, може? Ріж! Я тебе не любила, не люблю і ніколи не любитиму!
– Нехай тобі лихо! – сказал Дорошенко. – Хіба я тебе люблю? Держу тебе того ради, що дочка мала єсть. Да і те: яка ти ні єси, а все ж таки ти мені жінка вінчана. Тим і держу, хоч не хочу.
– І держиш, і держатимеш, мій голубе! Хоч хочеш, хоч не хочеш; взяв, так і терпи всі мої вибрики! – говорила, заливаясь ироническим смехом, Приська.
– Дочко! угомонись! – наставительно говорил ей отец.
– Не гримай на мене, батечку! – отвечала ему Приська. – Навіщо оддав мене за нелюба, а не за того, хто був мені милий!
– Чорт тебе знав, хто у тебе милий був! – заметил Дорошенко.
– Нема вже його, нема! – говорила Приська. – Тепер кого наги́баю на дорозі да сподобаю, той мені й милий. Багато милих буде! Що день, то один милий, а на другий день – інший милий. От яка я. Петро се добре зна.
Мать соскочила с места и закричала:
– Петре, сину, забий їй рот, щоб не верзла такого. Боже! Якого сорому довелось наслухатись від невістки!
– Прісько! – закричал, топнувши ногою, Петро, – не роздратуй мене. Не вдержусь, битиму!
– А я тобі дам дулю під ніс, – сказала Дорошенчиха. – Ось глянь, яка дуля! На! Покуштуй, мій голубе.
– Дочко! – громко крикнул отец, бросившись на дочь.
– Прісько! – крикнул Дорошенко и схватил ее за руку.
Приська посмотрела на него с видом, вызывающим к себе сожаление.
– Прісько! – продолжал Дорошенко. – Йди собі в свою комірку та виспись. Бо ти, бачу, вже чимало випила. Хто се їй горілки приніс?
– Сама узяла у тебе в шкапчику. Найшла та й напилась, – сказала Приська.
– Йди, йди! – говорил Дорошенко, улыбаясь и стараясь показать, как будто все обращает в шутку. – Йди, серце, коханко!
Приська пошла в двери, подскакивая и припевая:
I бив мене муж, волочив мене муж, Ой бив і рублем, ще й качалкою, А і к світу назвав ще й коханкою!Она скрылась.
– Нехай іде собі та виспиться, – сказал Петро. – Лихо з такою малоумною жінкою! А подумаєш: чим винна вона, що їй Бог розуму не дав! От тепер, здихавшись її, почнемо знову про діло наше!
– Зятю! – говорил Яненко. – Сі москалі далебі не такі страшні і люті, якими тут у нас здаються. Я пригледівсь до них, як був у Москві. Прийняли мене ласкаво, до самого царя водили до руки… І церкви у їх такі ж, як у нас, християнські, тільки багатше і краще наших. З Москвою в братерстві жити нам згодніше, ніж з бусурманами. Бо вже ми досвідчили, що то єсть побратимство з кримцями і з турком. Що нам бусурмани вчинили? Тільки Украйну спустошили! Яких не побили, ті повтікали. Куди нам тепер подітись? Не шукать милості у тих же бусурман, да й те, бач: ми вже прохали, так не дають більш, тільки нас манять. Один раз помогли, у ляхів собі Подолля забрали, та й годі. Уже ж не до ляхів нам тулитись.
– А чому ж не до ляхів? – сказал Шульга, полковник охочих казаков. – Отепер би з ними краще було поєднатись. Якби вони побачили, що ми тепер лєпше до них, як до Москви, привертаємось, то б їм прийшлось дуже по душі.
– їм би, може, прийшлось по душі, та нам не по нашій шкурі! – сказал Дорошенко. – Ні, Шульго! Сього вже удруге і втретє не повторяй. Ніколи, поки світ сонця, козак з ляхом не зійдуться.
– Сто чортів їх батькові і матері, тим ляхам-бісам! – воскликнул обозный Бережецкий. – Тільки моя така щира думка, що, відцуравшись від ляхів, не приставати до Москви, на її підмову не піддаватись, а славне військо Запорозьке низовеє – от наша надія! О, якби ми тримались всі вкупі: не те, що ляхи, – і москалі не побороли б нашої козацької сили.
– Добра твоя річ, – сказал судья Уласенко, – тільки якби років хоч десять попереду була проказана. Бо вже тепер Україна через нутряні свої розрухи ні на віщо звелася.
– Ми з військом низовим єднали-сьмо, – сказал Дорошенко. – І перед кошовим присягу цареві виконали. Так Москва тієї присяги не поважає, і бояре її не хочуть, кажуть, щоб виконали ми присягу перед Самойловичем і перед Ромоданом, а не інак. Що робити! Не хотілось нам коритись перед поповичем, да нічого не вдієм. Не поповичеві поклонимось, а цареві, що його наставив і посилає. Учиню так, як цар велить, а опісля не маю кновать нічого. Житиму в приваті тихо-мирно. Що там робитиметься – мені все байдуже! Нехай тільки мене вже не займають і всю родню мою, і при нашій худобі нас нехай зоставлять. З нас і буде! І поповичеві годитиму. Що захочуть, нехай витворяють надо мною: сількісь! Все терпітиму! Багато я погордував над людьми на своєму віку. Покаятись при кінці віку хочу. Аже кажеться: в терпінні стяжите ваші душі! Мати, благослови!
– Аби тільки за перші злі учинки не взявся, – сказала старуха. – А на добрі я благословляю.
Мать со слезами на глазах встала со своего места, сняла со стены висевший образ Спасителя в терновом венце и, осенив им склонившего перед нею голову сына, произнесла:
– Сину мій любий, сину первородний! За все, чим проти мене погрішив єси, я тебе прощаю і благословляю на життя нове. Пошли тобі, Господи, здоров’я і щастя!
После этой семейной сцены Дорошенко велел позвать привезшего Полуботков «лист» посланца. Привели Молявку.
– Скажи мені правду, козаче, да тільки щиру правду, як перед Богом. Не відбріхуйся, – говорил ему Дорошенко. – А я тобі даю справедливе слово гетьманське: не буде тобі нічого злого. Ти піймав мого Мотовилу? Не бійсь, кажи просто.
– Я, пане гетьмане! – отвечал Молявка.
– Я так і думав, – сказал Дорошенко. – Бо за віщось велике тебе зразу так піднесли, що з простого рядовика хоружим сотенним учинили. Як же ти його піймав? Чи дав тобі хто про його зарані звістку?
– Вийшовши з Чигирина, угледів я, що якийсь бідолашний старець виліза крадькома з города. Підзорно мені те здалось. Я догнав його. Подаровав спершу йому своє одіння і сап’янці, а у його взяти хотів, що на йому було. Він не дався. Тоді я догадався, що тут щось є, позвав козаків, роззули його, і я з личаків вийняв лист.
– Кажи правду, – заговорил Дорошенко. – Мотовила не посилано до московського гетьмана?
– Ні. Сидить у Борковського за сторожею, – сказал Молявка.
– І листа мого не посилано до московського стану? – спрашивал Дорошенко.
– І листа не посилано, – отвечал Молявка.
– Я, – сказал Дорошенко, – пошлю Вуєховича і Тарасенка до обозу пана Самойловича і Ромодана: нехай умову підпишуть і присягнуть обопільно. Тоді я до їх приїду гетьманство своє здавати. А тим часом, поки мої вернуться, ти зостанешся аманатом. А Полуботок нехай мого Мотовила пришле до мене і лист той мій, що перейнято. Я тоді разом з тобою до їх виїду!
VIII
В казацком стане в шатре наказного гетмана Полуботка собрались все пришедшие под Чигирин полковники. Перед этим собранием, сидевшим за столом, стояли Дорошенковы посланцы Вуехович и Тарасенко. Они объясняли полковникам, что отправка Мотовила учинена была Яненченком мимо воли и ведома гетмана, уверяли, что с Яненченком в соумышлении немного неопытной молодежи, которая сама не знает, что делает, а большинство чигиринцев заодно с гетманом стоит твердо на том, чтобы искренне, без обмана покориться. Вуехович умолял полковников поступить в этом случае по-товарищески, не сообщать о перехваченном «листе» Косагову, простить неразумную молодежь и не думать, чтоб Дорошенко участвовал в таком коварном замысле, а Дорошенку отослать и Мотовила, и взятый у него в лаптях «лист». Тогда Дорошенко немедленно приедет к ним в стан. Полуботок отвечал, что все сделается так, как желает Дорошенко, только пусть Дорошенко немедленно после отправки к нему Мотовила, с «листом» приезжает в московский стан на речку Янчарку и там пред всеми положит свои клейноды, а потом поедет в главный обоз к Ромодановскому и Самойловичу. Полковники тотчас приказали возвратить Дорошенку «лист» перехваченный и препроводить Мотовила в Чигирин, а Вуеховича и Тарасенка отправили к Косагову, от которого те уехали в главный обоз к Самойловичу и Ромодановскому.
Между тем новый хоружий черниговской полковой сотни сидел в доме Вуеховича, которого мать, по приказанию сына, угощала со всевозможным хлебосольством. К концу дня сказали Молявке, что его зовет гетман. Он вышел за ворота двора Вуеховича, но там ожидали его Яненченко и приятель последнего, бывший медведовский сотник Губарь.
Яненченко сказал Молявке:
– Ти піймав Мотовила?
– Я, – ответил Молявка. – Я вже повідав самому ясновельможному.
– Чи ти козак правдивий, чи, може, московський шпиг? – спрашивали его.
– Я – козак правдивий! – отвечал Молявка.
– Так слухай, – сказал Яненченко, – не всі у нас такі ледащі, як наш гетьман, що старого бабського черевика не варт. Не над козаками йому гетьмановати, а свині пасти. Без Дорошенка знайдемо собі іншого гетьмана. Чутка у нас права, що турський цар, довідавшись про Дорошенкову зраду, нарік гетьманом сина славної пам’яті Богдана Хмельницького Юрася, пожаловав його князем Малоросійської України, і велів одягнуть його у каптан і берет йому дати. Ми до його пристанем, коли з’явиться з турським незвитяжоним військом. Людей хоробрих, розумних і сталих нам треба. Відпокутуй вину свою, що вхопив нашого чоловіка в неволю. Приставай до нас. Зоставайся з нами, відступись од московського царя і присягни служить Богданову сину. А коли не захочеш так учинити – світу божого більш не побачиш! Тут зараз тебе і смерть постигне.
– Не те, що до вас пристану, – отвечал Молявка, – а намагаюсь наших полчан черніговських і других, як прилучиться, відвернуть од регіменту Самойловичевого.
– А брешеш, сучий сину! – сказал Губарь. – 3 ляку за свою душу нам се ти кажеш! Відкіля се воно так сталось, що позавчора, слугуючи вірно гетьманові-поповичеві, ти полонив нашого чоловіка, а сьогодні вже єдної думки з нами став. Брехня, брехня, не піддуриш нас! Думаєш як-небудь вишмигнуть від нас, а потім доведеш про нас!
– Ні, панове, – отвечал Молявка, – не хочу вас піддурювать, з щирого серця вам кажу. Хіба, ви думаєте, у нас на лівому боці забули про батька нашого Богдана? Хіба тоді про його забудуть, як уже ні одного козака там не зостанеться! Поки світ сонця – пам’ятатимуть і згадуватимуть його, і синові його слуговати раді будуть мало не всі. У нас якби просто ректи: отступіться од царя да приставайте до турка або до ляха, то правда – мало б знайшлось охітних. Або так сказати: відречіться од регіменту Самойловичевого, нехай буде вашим гетьманом Дорошенко, або Ханенко, або хто інший, хоч би хто з ваших мостей, то ледве би на те пристало багато. А Хмельницького імено – велике то слово! Тим і я, панове, як тільки сказали ви, що турецький цар наставляє Хмельниченка не тільки що гетьманом, а ще князем, зараз бог зна як зрадів і з першого слова сказав, що хочу йому вірно слуговати! У нас, панове, давно така гадка між народом ходить, що коли-небудь прийде Юрко Хмельниченко відбирати свою батьківщину, і тоді всі до його пристануть, і вся Украйна поєднається, і не буде над нами ніякого чужого пановання, ні московського, ні лядського, а своє власне буде, і усім лихам кінець прийде, і щастя Бог дасть людям своїм.
– Якби ми про Хмельниченка тобі не сказали, то б таки ти усе згодився мальованим способом на всяку нашу думку, аби тільки від нас вирваться. Бо ми тобі сказали, що смерть постигне тебе, коли не згодишся, – заметил Губарь.
– Ми тебе тільки так дражнимо, а ми тебе зараз поведем та розкажемо тебе розстріляти як московського шпига.
– Не злякався я, бо на те я козак, – говорил Молявка. – Чи можна козакові смерті боятись? На тім козацьке життя стоїть, що видюща смерть у його на кожнім кроку. Не вірите мені – ведіть розстріляйте. Коли-небудь умирати треба. Хоч десять літ, хоч двадцять – а все-таки коли-небудь смерть прийде. Вічно не житиму. Розстріляйте мене, коли не вірите, а я вам правду сказав: як ви мене питали, так я вам і казав, як думаю. Я перед вами на святім хресті і на Євангелії присягнусь, що вірно слугуватиму Богданову синові. А не вірите, розстріляйте мене.
– Губарю! – сказал Яненченко, – поклич Остаматенка. Нехай перед нами трьома присягу виконає. Люди нам потрібні.
Губарь быстро побежал. Молявка стоял молча в раздумье, ожидая своей судьбы.
Яненченко первый прервал молчание и начал бранить Дорошенка. Молявка только слушал. Скоро воротился Губарь с новым лицом, в котором Молявка узнал того самого канцеляриста, который в первый приход в Чигирин сообщил ему, по приказанию Вуеховича, о Мотовиле. Молявка тотчас смекнул, что у этих господ, от которых теперь зависела его участь, что-то между собою не ладно и один под другим роет яму.
– Сей козак до нашої думки пристає і хоче нам в пригоді стати, – сказал Яненченко. Затем он рассказал предложение подговаривать левобережных казаков в пользу Хмельниченка. – Чи приймати його до нашого гурту, чи, може, розстріляти як московського шпига? Як думаєте, пане Остапе? – спрашивал он далее.
– Я так думаю, що приймати його до гурту. Нам людей треба, – отвечал новоприбывший.
– А Дорошенко, скурвий син, нехай віється ік дідьку! – начал снова Яненченко. – Нехай покуштує московського кнута, як Демко Многогрішний, що одібрав добру нагороду за свою вірную службу цареві.
– Хіба один тільки Демко! – заметил Молявка. – А Яким Сомко, а Васюта Золотаренко, а Оника Силич? А Мефодій архирей? Уже хто Москви прихильнішим був, як той архирей. А як йому за те Москва оддячила! Що казати? Мало хіба нашого люду запропастила проклятуща Москва! У нас така чутка досі ходить, що і самого батька Богдана Москва завчасу з світа білого звела: отрути, кажуть, йому поддали за те, що боярам не хотів годити. Московський цар тільки що зоветься і пишеться самодержець, а править не він. Всім заправляють і роблять, що хочуть, бояре, а цар тільки спить да їсть і п’є всласть.
– Правду говориш, товаришу! – сказал одобрительным голосом Яненченко. – Ходім же у церкву, там заприсягнешся. У нас єсть і піп такий, що з нами єдиної згоди.
Заговор о приглашении Юраска Хмельницкого уже зрел в Чигирине, хотя и не слишком еще распространился. Соумышленников у Яненченка было, может, каких-нибудь десятка три. В числе их был один из Чигиринских священников. Это был прежде казак-запорожец, учился он когда-то в бурсе, а потом воевал несколько лет с запорожцами по степям и рекам; за какое-то преступление в коше хотели было его заколотить палками; он впору убежал из Сечи, явился к митрополиту Тукальскому и просил посвятить его в попы. Случаи были в те времена не редкие, что казаки, прежде отличавшиеся достоинствами войсковых людей своего века, поступали в духовное звание. Митрополит посвятил и этого казака и назначил вторым священником при одной из Чигиринских церквей. Его-то сманил на свою сторону Яненченко. Все четверо пришли к этому попу и просили привести к присяге новобранца. Поп вышел из своего дома; он, остерегаясь, чтоб не заметил и не узнал о происходящем главный священник того храма, где этот поп числился только вторым, провел казаков в церковь, приказавши им идти не вместе, а врозь. Когда сошлись в церкви, Молявка перед крестом и Евангелием произнес присягу со слов Яненченка и в этой присяге давал пред лицом вездесущего Бога обещание отступиться от московского царя и служить верою и правдою Георгию Гедеону Венжику Хмельницкому, гетману и князю Малороссийской Украины.
Между тем привезли к Дорошенке Мотовила с перехваченным «листом» и вместе с тем письмо от Полуботка: наказной гетман приглашал Дорошенка нимало не медля ехать по своему обещанию в стан. Уже было поздно.
– Завтра вранці поїду, – отвечал Дорошенко.
Настало утро. Когда обвиднело, Дорошенко приказал во всех Чигиринских церквях благовестить на сбор народа и приказал позвать к себе Молявку, который, после данной им присяги на верность князю Малороссийской Украины, радовался, что избежал опасности, и ласкал себя сладкими грезами о предстоявшей возможности новыми услугами царю приобресть еще повышение по службе. Явился он к Дорошенку по зову гетмана. У крыльца его дома уже стояла оседланная и подведенная гетману лошадь.
– Тепер ти вільний! – сказал ему Дорошенко. – Поїдемо разом зо мною до вашого табору!
Вышедши из дома, Дорошенко сел верхом на подведенного ему коня и выехал со двора. На крыльце стояла его семья. Старшины были уже на улице, дожидаясь там гетмана. Весь город уже обегали сердюки, скликая народ на раду. И близ гетманского дома набралась такая толпа, что Дорошенку не без труда можно было проехать, чтоб стать на таком месте, откуда бы долетавшая речь его могла быть удобно слышана на далекое расстояние.
Сидел Дорошенко верхом на сером породистом арабском коне, подаренном ему когда-то великим турецким визирем, и громогласно говорил:
– Православні християне! Добрий народе україно-малоросійський! Приходить нам наш останній час! Не можна уже нам стояти за свою вольность. Самі відаєте, скільки літ стояв я за неї і чого не робив: і турків, і татар закликав, але бусурмане, ім’я наше християнське ненавидячи, нещиро нам давали поміч, думаючи об тім єдине, як би наш край у вічну неволю під себе загорнути. Куди не повернемось, усюди нам боляче і гаряче. Україна сьогобочна спустіла. Народ, який зоставсь не побитий від чужого меча, розбігся, покинувши батьківські оселі. Ні з ким стояти. Зосталось просить милості і ласки у білого православного царя. Відомо то усім, що моя думка була здавна така, що нема нам ліпшої долі, як зоставатися під високою рукою царського пресвітлого величества, єдиного православного монархи на світі. Тільки тому перешкодою було те, що православний цар не приймав нас, а розказовав нам, щоб ми покорні були ляхам. А ми під ляхами буть не хотіли, і згодиться з ними нам ніяк не можна було, бо ляхи велце зрадливі люде і на змові своїй не стоять. До того ж старшина наша не вся змовлялась на тім, щоб одностайно цареві слуговать і покірними буть, боячись за свої вольності. Торік, як самі знаєте, присягали ми на віру православному цареві перед кошовим запорозьким Сірком, але царському пресвітлому величеству тая наша присяга не приймовна, і тепер посилає православний цар свою військову силу, щоб ми присягли перед гетьманом Іваном Самойловичем і царським боярином князем Григорієм Ромодановським і перед ними з себе гетьманство своє зложили. Биться нам не годиться, да і ні з ким до бою стати. Покладаймось цалє на ласку царського пресвітлого величества з тим єдине варунком, щоб нас при нашім бідолашнім житії і при нашій щуплій худобі зоставили. Така моя думка, панове громадо!
– Згода, згода! – раздалось множество голосов.
– Нема згоди! – раздался в толпе один резкий голос, а за ним голосов двадцать, как эхо, повторили: – Нема згоди!
– Хто кричить «нема згоди», нехай вийде і скаже: що ж нам діяти і куди обернутись? – сказал Дорошенко.
– Під турком лєш буде! – закричал кто-то.
– А чому до ляхів не послати? – раздался голос Шульги.
– К чортовому батькові ляхів! – крикнул брацлавский полковник Булюбаш. – Хто ще скаже, щоб нам коритись ляхам, того ми каменюками поб’ємо!
– Ляхи наші прирожденні вороги! – кричали другие.
– Краще чортові коритись, ніж ляхові! – повторяли иные. – Нема з ляхами згоди й довіку, до суду не буде!
– Я бачу, – сказал Дорошенко, – що все велике множество чигиринського люду хоче покоритися волі православного монархи, царського пресвітлого величества. Так я поїду до гетьмана Самойловича, поклонюсь йому і здам своє гетьманство, випрохавши тільки, щоб вас з осель ваших ґвалтом не виводили. А сам куди розкажуть мені їхать, туди й поїду. Простіть мене, братія, аще в чім яко чоловік прогрішився проти вас всіх в ббець і проти кожного особно; і я всіх тих прощаю, аще хто проти мене зло мислив!
– Нехай Бог тебе покриває своїми святими крилами! – провозгласила толпа.
Священники в ризах вышли со крестами в руках. Понесли вперед Евангелия, образа, хоругви. Дорошенко сошел со своего коня и сел в поданную колясу. Многие видели, что у него на глазах сверкали выступившие слезы.
Коляса Дорошенка медленно ехала за крестным ходом. Позади колясы и по бокам ее ехало, шло и бежало множество народа обоего пола: те следовали верхом, другие – в повозках, большая часть – пешком. Были тут седовласые старцы, были и недорослые хлопцы. Под звуки колоколов шествие это вышло из ворот города и потянулось к югу. При переезде через казацкий стан караульные окликали шествие. Был ответ: гетман Петр Дорошенко едет в войско царского величества сдавать свое гетманство! Дорога, окаймляясь рядами курганов, памятников глубокой старины, которых такое множество вокруг Чигирина, привела в яр, посреди которого протекала речка Янчарка. По берегу ее белели полотняные шатры великорусского отряда. Перед шатром предводителя Григория Ивановича Косагова стоял стол, на котором лежали крест и Евангелие. Косагов уже дожидался Дорошенка, стоял в малиновом кафтане, расшитом золотными травами, с козырем, украшенным жемчугом; на голове у него была остроконечная, подбитая соболем шапка. Около Косагова стояли великорусские начальные люди и малороссийские полковники, присланные к Чигирину. Крестный ход уже достиг своей цели; хоругви и образа блистали под лучами яркого солнца.
Подъехала наконец к шатру коляса гетмана.
Дорошенко сошел на землю. За ним вынесли из этой колясы бунчук и булаву во влагалищах; бунчук поставили близ стола, булаву положили на столе.
Дорошенко, приблизясь к Косагову, поклонился, прикоснувшись пальцами до земли, и сказал:
– Стольник великого государя Григорий Иванович! По воле великого государя моего царя и великого князя Федора Алексеевича, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержца, приехал я поновить пред тобою присягу на верность царскому пресветлому величеству, которую дал прежде перед кошевым запорожским Иваном Сирком и донским атаманом Фролом Минаевым.
Косагов сказал ему:
– Гетман Петр Дорофеевич! То учинил ты зело добре. Великий государь тебя за то жалует и приказывает похвалять и спросить тебя и всех Чигиринских казаков и все посольство о здоровье. Вот крест и Евангелие. Присягни пред ними, что ты поедешь к гетману Ивану Самойловичу и к боярину князю Григорию Григорьевичу Ромодановскому в обоз под Вороновку сложить свое гетманство и дать присягу на верное и вечное подданство его царскому величеству!
Дорошенко, подошедши к столу, произнес присягу, повторяя слова священника, приехавшего вместе с Косаговым.
После присяги Дорошенко повидался с Полуботком и другими казацкими полковниками и, указывая на Молявку, стоявшего сзади, сказал:
– От ваш атаман, живий і здоровий. Поможи вам, Боже, за те, що обійшлись як слід братам і товаришам. Тепер уже все скінчилось. Воювати між собою не будем. Прийміть мене до свого гурту, бідного вигнанця, не пам’ятайте, що діялось перед сим. Самі ви люди розумні, зрозумієте, що я мусив зберігати, що мені полєцано було, а тепер нехай Божа воля станеться.
– Ти, пане, свою справу чинив, а ми свою чинили, – сказал Борковский. – Не пам’ятуй і ти, що ми на тебе войною ходили. Як перед сим щиро вороговали, так тепер, замирившися, станем тебе поважати і кохати як брата і товарища!
– Вернуться мої посланці, тоді я з вами до головного обозу поїду, – сказал Дорошенко.
Полуботок пригласил Дорошенка в шатер на чарку горилки. Подали Дорошенку налитьій вином серебряный кубок. Взявши его в руки, он поднял его вверх и провозгласил здоровье гетмана и всего войска Запорожского.
За шатром раздался гул. Послышались крики: «Повернулись! Повернулись!» Дорошенко поставил на стол кубок, еще не успевши допить его, отступил и отвернул полу шатра. Он увидел Вуеховича и Тарасенка, которые вставали из колясы и держали в руках по листу бумаги. Их колясу кругом обступила толпа чигиринцев, прибывших в стан вместе с Дорошенком.
– Що, братці? – с видом вопроса крикнул к ним Дорошенко, еще не допуская их к себе приблизиться.
– Все як належить! – отвечал Кондрат.
– Дяковать милосердому Богові! – громко произнес Вуехович. – На все згодились і твою милость якнайскоріш до себе чекають. От листа від пана гетьмана і від боярина Ромодана… А се, пане, лист до твоєї милості особистий від пана Мазепи, – прибавил Вуехович.
Дорошенко прежде всего схватил в руки письмо от Мазепы, так как его занимало желание укрыть от великорусского начальства последнюю отправку Мотовила к салтану Нуреддину. В этом письме от Мазепы Дорошенко нашел только неясное и короткое уверение, что со стороны гетмана и старшин будет сделано все по желанию Дорошенка, сообщенному Вуеховичем.
IX
Освободившись из Чигирина, Молявка рассказал прежде всего обо всем, что с ним происходило, своему полковнику Борковскому. Немедленно Борковский сообщил об этом наказному, а Полуботок нашел, что принесенные Молявкою известия до того важны, что следует отправить самого этого Молявку к гетману, пусть Молявка сам лично расскажет ясновельможному все, и тогда главные регіментари царских войск могут в пору сообразить, что им делать и какие меры предпринять в ожидании вновь затеваемой смуты. Полуботок приказал составить об этом «лист» к Самойловичу, вручил его Молявке для передачи и приказал последнему, в дополнение к написанному, словесно обстоятельнее изложить все, что найдут нужным узнать от него.
В тот же день отправился Молявка и прибыл в главный обоз под Вороновкою. Его, как посланца от наказного, провели к ставке гетмана. В оное время походы совершались не с такою быстротою и не так налегке, как теперь. Военачальники останавливались с войском иногда надолго и должны были иметь с собою все удобства, какими пользовались в постоянных местах своего пребывания. Об удобствах подначальных и рядовых воинов и даже их продовольствии заботились тогда мало, но зато уже те, которые ими начальствовали, всегда брали с собою всего много. У малороссийского гетмана в походе была и своя походная церковь с духовенством, и своя походная кухня, и буфет, и канцелярия, и прислуга, иногда очень многочисленная. Гетман Самойлович, совершая походы разом с великороссийским боярином, начальствовавшим царскою ратью, посылаемою в Малороссийский край, устраивал пиршества, приглашал на них и своих и великороссийских начальных людей, отправлял в столицу посланцев с вестями, принимал московских и других послов и гонцов, творил на походе суд и расправу со старшиною. При таких обычаях необходимо было брать с собою и возить множество вещей и людей, тем более что при малолюдстве края и при бедности культуры не везде можно было добыть всего, что окажется нужным. Таким образом, где только останавливалось войско на продолжительное время, в обозе возникал вдруг многолюдный и шумный город. Так было и под Вороновкою.
Гетманская ставка была в средине обоза; она состояла из купы шатров, между которыми отличался нарядностью и обширностью шатер самого гетмана Самойловича, разбитый на три части, отделенные одна от другой холщовыми выкрашенными занавесами. Переднее отделение имело вид обширной залы и было установлено полками со множеством серебряной посуды. Посреди стояли столы и при них складные стулья. Туда ввели Молявку. Самойлович находился тогда в другом отделении шатра, в своей спальне, и сидел там на своей походной постели перед столом, на котором лежали бумаги. С ним было двое из особ уже близких к нему, но не занимавших еще старшинских мест: один был Иван Степанович Мазепа, другой – Василий Леонтьевич Кочубей; оба они состояли в неопределенном звании значных войсковых товарищей; все, однако, в войске уже знали, что это самые приближенные к гетману люди. Прочитавши переданный Самойловичу через служителя «лист» Полуботка, привезенный Молявкою, гетман дал этот «лист» прочитать Мазепе и Кочубею, потом велел Мазепе поговорить с тем хоружим, который прислан с «листом».
Впущенный в переднее отделение гетманского шатра, Молявка был поражен множеством серебряной посуды. Ничего подобного не мог он видеть в своей жизни, до сих пор протекавшей в скромной обстановке быта рядовиков, где какая-нибудь полдюжина серебряных чарок да серебряная солонка в шкапчике считались уже признаком бог знает какого довольства. А тут – в поставцах, расставленных во все стороны, горели, как жар, в таком множестве позолоченные и серебряные под чернью роструханы, достаканы, кубки, солоницы, ложки, черенки ножей и вилок, – и все это сработано с вычурами, «штучне», как говорили тогда малороссияне.
Молявка уже приучил себя к почтительности перед высшими лицами и притом слышал от Булавки, что у гетмана Самойловича старшины генеральные сами сесть не решаются, прежде чем он не пригласит, а потому Молявка не смел сесть, хоть и немало стульев там было расставлено. Молявка стоя глазел на посуду, не дерзая подойти к ней поближе. Вот, наконец, развернулась пола занавеса, отделявшего переднее отделение шатра от другого, внутреннего, и из-за нее вышел худощавый, среднего роста человек с чрезвычайно добродушным выражением лица и с осклабляющимися губами, но с проницательными черными глазами. То был Мазепа.
– А де черніговської сотні хоружий, що привіз від Полуботка лист до ясновельможного пана? – спросил он, поводя глазами.
Молявка тотчас подошел к нему и поклонился в пояс.
Мазепа сказал:
– Розкажи мені, серденько козаче, як ти ходив до Дорошенка в Чигирин, що там бачив і що чув. Усе розкажи по ряду; ясновельможний гетьман велів тебе розпитати.
Молявка принялся рассказывать подробно о всех своих приключениях, и когда пришлось говорить о собственных подвигах, Мазепа телодвижениями показывал ему одобрение. Но Молявка и на этот раз, как при передаче того же Борковскому, не сказал Мазепе, что насчет Мотовила предупредили его заранее в Чигирине. Мазепа, вглядываясь ему пристально в глаза, перебил его вопросом:
– А Вуєхович тобі нічого про се не сказав? Він не говорив з тобою? Може, він коли не сам, то через кого іншого звістив тебе?
Не решился Молявка отрицать этого, видя, что господин, который его спрашивает, как будто еще и не слыша его слов, читает, что у него на уме. Он сказал, что было именно так.
– А не знаєш, як зовуть того, що тебе звістив? – спрашивал Мазепа.
– Його зовуть Остаматенко. Я узнав про те опісля, як мене Яненченко підмовляв; тоді й сей був з Яненченком, – сказал Молявка.
– Кажи дальш, – сказал Мазепа.
Молявка говорил, как Дорошенко оставил его аманатом.
Мазепа сказал:
– Дорошенкові хотілось, щоб московські гетьмани не знали, що він хотів бусурмана знов закликать. Нехай не турбується. Хоч нічого не утаїться од нас перед царським величеством, єднак Дорошенкові з того лиха не буде.
Молявка рассказал, как Яненченко с товарищами принудили его дать присягу на верность Хмельниченку.
– А як же, козаченьку, не стидно було тобі давать мальовану присягу? – сказал тоном укора Мазепа. – Хто ж після сього віру іматиме і другій твоїй присязі?
Не допустивши ответа, Мазепа вышел. Молявка стоял, словно кто его холодной водой окатил. Он почувствовал, что Мазепа выворотил ему сразу душу наизнанку и заглянул в нее так глубоко, как он сам ни за что не хотел, чтоб кто-нибудь заглядывал туда.
Мазепа передал гетману все, что слышал от Молявки.
– Я думаю, – сказал гетман, – тепер, як ми вже знаємо, що в Чигирині складається факція за Хмельниченка і його навіть чекають з турецькою силою, то уже Дорошенка жодною мірою не можна зоставляти в Чигирині. Бо Дорошенко через свою жінку свій чоловік Хмельниченкові. І Павло Яненко, тесть його, і діти Павлові того ж роду. Як Дорошенко приїде до нас, сказати йому зараз, що по царській волі мусить він незабаром перебиратись по наш бік Дніпра. Я йому покажу мешкання. Ти що на се повідаєш, Іване Степановичу?
– Ясновельможний пане! – сказал Мазепа. – Ти нашого зданя питаєш, ніби шкілюючи з нас. Бо нам зостається тільки, як дурням, лупать очима і ніби твоїй милості похлібствовати. Хоч який справедливий слуговець своїй отчизні – не здолає тобі власної ради дати, бо як скаже щиру правду, то правда та мусить походити не від його, а від тебе, бо скаже те, що ти перш сам вимовиш. Твоя милость завше дасть сам таку мудру резолюцію, що нам не зостанеться нічого, як тільки згодиться з тобою. Бо хоч би ми три дні, п’ять день мірковали, то не додумались би ні до чого найліпшого. Якби у царя, великого государя нашого, на Москві коло його пресвітлого престола були такі особи мудрі, як наш гетьман, – не діялось би того, що діється часом.
– Я думаю, – продолжал Самойлович, – Дорошенкові дать мешкання в Сосниці, бо то буде недалеко від Батурина. А в Сосниці сотником наставити козака такого, щоб можна було на його покластися, щоб він за Дорошенком пильно назирав.
– Істинно розумно! – сказал Мазепа. Повторил то же выражение и Кочубей.
– А сотником наставить того хоружого, що привіз нам сей лист, – сказал гетман. – Що ви на се речете, панове?
– Ясновельможний пане! – сказал Кочубей. – Сей хоружий, будучи в Чигирині, заприсягнувсь Хмельниченкові слуговати. Чи не зрадить він і нас, як тепер уже зрадив Хмельниченка, заприсягнувши йому віру?
– А ти що на се повідаєш, Іване Степановичу? – спросил Самойлович Мазепу.
– Я, – сказал Мазепа, – своїм малим розумом уважаю так, що нема нічого мудрішого, як того хоружого наставить сотником там, де мешкатиме Дорошенко. Видко уже, що то за голова, коли так хитромудро, невеликим коштом і нам корисно справив своє полєценя в Чигирині. А що пан Кочубей промовив, то з назбит чулої гордливості ку добру сполному, але несправедливе. Коли ворог приставить ніж до горла да стане казати: присягайся мені, а то я тебе заріжу, – то прийдеться хоч кому згодиться з ним і штучне присягнути, а потім усе те на добро своїм повернути, то буде розумніш, ніж голову положити і дарма пропасти. Не гани, а шани варт сей козак за свій поступок.
– І я так думаю, – сказал Самойлович. – Нехай сей хоружий буде сотником в Сосниці. Хто тепер там сотник?
– Стецько Литовчик, – отвечал Кочубей.
– Я тому Литовчику подарую маєтку і універсальний лист на неї дам. Нехай зостається поки значним войськовим товари́шем! А сього сотником наставити. Іване, поклич його до мене, а ти, Василю, дай мені список маєткам до роздавання в Черніговському полку, – говорил гетман.
Мазепа вышел. Кочубей нашел и подал гетману рукописный перечень имениям, определенным в раздачу. Гетман углубился в него. Между тем Мазепа позвал Молявку, и тот, ступая на цыпочках осторожно и почтительно за Мазепою, вошел в отделение гетманской спальни. Самойлович, не отрывая глаз от списка и не повертывая головы к вошедшему, стал говорить к нему таким тоном, как будто уже целый час с ним ведет беседу:
– Відсіля поїдеш у Сосницю. Я тебе туди наставляю сотником. Там житиме Дорошенко. Приглядуй за ним. В обидва ока гляди. Коли що від його затіється недобре, а ти не доглянеш, то не утечеш жорстокого карання і конечного розорення. Але не дражни його ніяк. Доглядай за ним так, щоб він не знав і не помічав, що ти за їм назираєш. Ґречне, уштиве і поважливо з ним поводись. Часто одвідуй його, але так, щоб він ні разу тобі не сказав: «Чого ти мене турбуєш?» Ходи до його ніби для услуги йому, підмічуй, в чім йому потреба, і, не дожидаючись, поки він тебе попросить, сам для його все достарчай, а чого сам не здолаєш, про те зараз до мене давай звість. Щоб ти знав, коли хто до його в гості прибуде і коли він кого з своїх домових куди посилатиме. Усе щоб ти провідав і знав. І про все таке мені просто до власних рук моїх гетьманських пиши. Нікому про се не кажи, що ти за Дорошенком назираєш, тільки я да ти про себе щоб відали. їдь собі з Богом до своєї нової сотні. З моєї канцелярії оцей пан (он указал на Кочубея) дасть тобі універсальний лист на сотництво за моїм власним підписом.
Проговоривши все это, гетман, до того времени все устремлявший глаза в лежащий перед ним список, в первый раз взглянул на того, кому говорил, окинул его взором своим с головы до ног и опять стал рассматривать свои бумаги.
Молявка поклонился низко уже более не глядевшему на него верховному своему начальнику и вышел в большой радости. Слова гетмана о том, чтоб он писал прямо к нему, приятно отдавались у него в ушах. Он понимал, что дозволение сотнику сноситься непосредственно с гетманом, помимо полковничьего уряда, было большое к нему внимание, и он чувствовал, что высоко поднимается на своем служебном поприще.
Мы не станем описывать, как Дорошенко, забравши толпу выборных из чигиринцев и скрывавшихся в Чигирине жителей других правобережных городков, в сопровождении Полуботка и его казаков ездил в обоз под Вороновкою, сложил с себя гетманское достоинство, передал гетману Самойловичу свой бунчук, булаву, знамена, грамоты, полученные прежде от турецкого падишаха, двенадцать пушек, как принес в присутствии царского боярина Ромодановского и гетмана Самойловича присягу на вечное и непоколебимое подданство великому государю, как потом, возвратившись в Чигирин, сдал Самойловичу этот город со всеми боевыми запасами и получил от Самойловича, сообразно царской воле, приказание переехать с семьею на житье на левый берег Днепра, где гетман указал ему местопребывание в Соснице. Все эти важные исторические события не относятся непосредственно к нашему рассказу.
X
Схватившие Ганну Кусивну, обезумевшую от внезапного похищения, притащили ее в дом воеводы, где был устроен чердак в качестве отдельной горницы; там стояла кровать с постелью, несколько скамей и стол. Туда встащили Ганну по крутой узкой лестнице и заперли за нею дверь. Несколько времени не могла Ганна опомниться и прийти в себя: ей все это казалось каким-то страшным сновидением; ей хотелось скорее проснуться.
В горницу, где она была заперта, вошел наконец Тимофей Васильевич Чоглоков. Осклабляясь и приосаниваясь, сел он на скамью и говорил:
– Здорово, красавица, хорошая моя, чудесная, ненаглядная, несравненная! Здорово!
Ганна, не придя еще в себя, стояла перед ним растерянная и смотрела бессмысленными глазами.
– Увидал я вперво тебя в жизни, – продолжал Чоглоков, – и пришлась ты мне по сердцу вот как!
При этом он рукою повел себя по горлу. Ганна продолжала стоять как вкопанная.
– Лучше и краше тебя не видал на свити! – говорил Чоглоков. – Вот ей же богу не видал краше тебя!
Ганна продолжала стоять перед ним, выпучивши глаза.
Воевода продолжал:
– Ты не знаешь девка, кто таков я. Так знай: я тут у вас самый первый человек. Знатнее и выше меня здесь из ваших никого нет. Ваш полковник подошвы моего сапога не стоит, сам ваш гетман мне не под стать. Вот кто я такой! Я от самого царя-батюшки великого государя сюда прислан: я царское око, я царское ухо. Сам великий государь меня знает и жалует. А ты, дурочка-хохлушечка, знаешь ли, что такое наш царь, великий государь? Он все едино, что Бог на небе, так он, царь, на земле со всеми властен сделать, что захочет! А я его ближний человек, воевода над вами! Так я для вашей братии все равно что царь сам. Вот и смекни, девка!
Ганна Кусивна начинала понемногу приходить в себя, но еще не вполне понимала свое положение и не в силах была давать ни ответов, ни вопросов.
– Теперь слыхала, – продолжал свою речь воевода, немного помолчавши, – что я за человек такой? Вот какому человеку полюбилась ты, девка, пуще всех. Таково уж твое счастье, девка. Я хочу, чтоб ты стала моею душенькою, моею лапушкою!
– Я чужая жона! – пробормотала Ганна.
– Какая такая чужая жена? – сказал, захохотавши, воевода. – Что ты, девка, шутки строишь? Нешто жены чужие, замужние бабы ходят с открытою головою, в лентах с косами, как ты?
– Я повінчаная! – произнесла Ганна.
– Когда? – произнес воевода.
– Сьогодня, – отвечала Ганна.
– Сегодня? – говорил воевода, продолжая хохотать. – Что ты меня дурачишь? Сегодня? Разве я турок или католик, что не знаю своей веры? Какое сегодня время? Теперь пост Петров. В такие дни венчать не положено.
– Я не знаю, – произнесла Ганна. – Владика розрішив. Нас вінчали, я повінчаная!
– Неправда твоя, девка! – сказал Чоглоков. – Того быть не может. У вас все одна вера, как у нас. А коли у вас такие дураки владыки, что в посты венчать позволяют, так твое венчанье не в венчанье, потому что противно закону святому. Ну, коли говоришь, венчалась, так где же твой муж и зачем же ты, повенчавшись с ним, ходишь по-девочьи, с открытыми волосами?
– Мужа мого угнали з козаками в поход, – сказала Ганна, мало-помалу приходя в себя, – а я буду ходить по-дівоцьки, поки вернеться з походу; тоді весілля справлять і мене покриють.
– Как это веселье? – спрашивал воєвода, не вполне понимая чуждый ему способ выражения. – По-вашему, значит, в церкви венец не всему делу конец! Нужно еще какое-то веселье отправлять! Значит, венчанье свое ты сама за большое дело не почитаешь, коли еще надобно тебе какого-то веселья? Стало быть, на мое выходит, что твое венчанье – не в венчанье. И выходит, девка, что ты затеваешь, будто венчалась. Стало быть, он тебе не муж, а только еще жених. А для такого важного человека, как я, можно всякого вашего жениха побоку.
– Ні, він мені не жених, а муж став, як я повінчалась! Я чужая жона! – говорила Ганна.
– Не муж он тебе, красавица моя, поверь моему слову. Я закон лучше тебя знаю. Можно тебе его послать к херам для такого большого человека, как я, – произнес Чоглоков.
– Ні на кого я не проміняю свого мужа! – сказала решительным голосом Ганна. – Не піду я на гріх нізащо на світі. Я Бога боюсь. Ти, хто тебе зна, що за чоловік: говориш, буцім присланий від самого царя. Як же ти, царський чоловік, таке діло твориш: чужу жінку зманюєш? Хіба цар тебе до нас на худе послав? Коли ти від царя посланий, так ти нас на добре наставляй, а не на погане!
– Я на доброе дело тебя и наставляю. За кого такого ты замуж выходишь? – спрашивал воевода.
– За того, кого полюбила і за кого отець і мати оддають! – отвечала Ганна.
– Слушай, девка! – говорил воевода. – Я очень богат, денег у меня много-много, и вотчины есть: озолочу!
– Не треба мені твоїх деньог і вотчин! Шукай собі з своїми деньгами й вотчинами іншу, а мене пусти до батенька і до матінки! – проговорила Ганна и зарыдала.
– Не упрямься, душенька. Слышишь, не упрямься! – сказал воевода и, вставши, хотел обнять ее.
– Геть! – крикнула Ганна не своим голосом. – Ліпше убий мене на сім місці, а я на гріх з тобою не піду! Я чесного роду дитина, дівкою ходивши, дівоцтва свого не втеряла і, ставши замужем, своєї доброї слави не покаляю!.. Геть! Нехай тобі лихо!
– Что ты говоришь о доброй славе да о грехе! – сказал воевода, более и более воспламеняясь страстью. – Какая тут недобрая слава? Какой тут грех? Ты мне так по сердцу пришлась, что я тебя за себя замуж хочу взять!
– Неправда! Замуж ти мене не візьмеш, а тільки дуриш, хочеш, як би улестить мене. Як таки тобі, такому значному царському чоловікові, да просту дівку за себе взяти, да ще не з свого московського роду? А хоч би ти і вправді се говорив, так сьому статись не можна, бо я вже казала тобі: я чужа жона вінчана, і замуж іншому не можна мене вже брати!
– А я говорю тебе, что твое венчанье не в венчанье. Не по закону венчать тебя разрешил владыка. Над вашим владыкою есть другой владыка постарше, патриарх. Он твоего венчанья не вменит в венчанье и разрешит тебе выйти за меня замуж!
– Я, – говорила с более смелым и решительным видом Ганна, – вже тобі сказала, що я чужа жона, мене повінчали. Да хоч би і ваш патріарха, як ти кажеш, розрішив, то я би за тебе не пішла. Люблю я свого Яцька і ні на кого в світі його не проміняю.
– А меня, стало быть, не любишь! – сказал воєвода с зверской яростью.
Ганна молчала, переминаясь.
Воєвода еще раз спросил:
– А меня, стало быть, не любишь? Не хорош я для тебя?
– Не люблю! – сказала смело Ганна. – Як я любитиму такого, що його вперше бачу?
– Я сказал тебе, кто я такой, – промолвил воєвода. – Коли не веришь, спроси у кого хочешь: все тебе скажут, что я царский воєвода, в Чернигов прислан!
– Да будь ти не те що воєвода, будь ти самий найперший, як там у вас зоветься, князь, чи що, хоч самого царя син, – я за тебе не піду, а гріха творить не стану ні з ким!
– Так-таки не пойдешь за меня? – спрашивал воєвода, которого черга лица принимали все более и более зверское выражение.
– Так-таки не піду! – отвечала Ганна.
– И не любишь меня? – спрашивал дико воевода.
Ганна остановилась ответом. Воевода повторил вопрос.
– А сам знаєш! – отвечала она; потом, разразившись рыданием, бросилась к ногам его и говорила: – Відпусти мене, боярине, Христа ради відпусти до батенька і до матінки!
– Ну нет, девка! – сказал воевода. – Не на то я тебя сюда велел привести, чтоб, ничего с тобой не сделавши, да отпустить. У нас говорят: кто бабе спустит, тот баба сам. Хоть плачь, хоть кричи – ничего не пособишь. Тут, окромя меня, никто тебя не услышит. Ты теперь в моих руках и от меня не вырвешься. Коли не хочешь добром, ласкою, так будет по-моему силою!
– Боярину! – вопила Ганна. – Відпусти мене! Батечку! Голубчику! Пожалій мене, сироту бідну! Я нікому не скажу, що зо мною діялось, ні батькові, ні матері, нікому! Відпусти! Бог тобі за те нагородить усяким добром. Голубчику! Пошануй! Відпусти!
– Нет, девка-красавица! Не отпущу! – говорил воевода. – Больно ты мне приглянулась, к сердцу мне пришлась!
– Пане воєводо! – промолвила Ганна, поднявшись и ставши с выражением собственного достоинства. – У мене єсть чоловік. Він узнає і заступиться за мене. Він до самого царя дійде і суд на тебе знайде!
– Ого, девка! – сказал воєвода со злобною усмешкою. – Ты еще пугать меня своим казаком! Он до царя самого дойдет! Э! Далеко ему до великого государя, как кулику до Петрова дня! Что твой казак? Наплевать на него! Что он мне сделает? Я царев воевода. Мне больше поверят, чем какому-нибудь хохлачу-казачишке. Не боюсь я его, дурака. Что хочу, то вот с тобой и учиню. Полюбилась ты мне зело, девка! – Он схватил ее поперек стана.
– Я розіб’ю вікно, кинусь, уб’юсь! На тобі гріх буде! – кричала Ганна.
– Окно узко! Не пролезешь! – сказал воєвода…
Ганна барахталась. Напрасно!..
……………………………………………………………………………
Утром другого дня сидел воевода в своем доме. Перед ним стоял холоп его Васька, один из ухвативших в тайнике Ганну, парень лет двадцати с лишком, с нахальными глазами, постоянно державший голову то на правую, то на левую сторону, часто потряхивая русыми кудрями. Воевода говорил:
– Васька, хочешь жениться?
– Коли твоя боярская воля будет, – отвечал Васька.
– У тебя зазнобушки нет? – спросил воевода. – Правду отвечай мне.
– Нету, боярин! – ухмыляясь, ответил Васька.
– Найти невесту тебе? Хочешь, найду, красавицу… ух! – говорил воевода.
Васька только поклонился.
– Вон ту девку, что вы с Макаркою подхватили. Хочешь? – сказал воевода.
– Помилуй, государь, – сказал Васька. – Моему ли холопскому рылу такие калачи есть! Она просто краля писаная!
– Так вот на этой крале я хочу женить тебя, – продолжал воевода. – Хочешь али нет?
– Ведь она повенчанная, боярин, – сказал Васька.
– Это не в строку, – перебил воевода. – Развенчаем. В пост их венчали; такое венчанье не крепко!
– Венчать в другой раз, пожалуй, не станут! – заметил Васька.
– Вы повезете ее в мою подмосковную вотчину, – там вас отец Харитоний обвенчает. Он все так сделает, как я захочу. А я напишу ему с вами; вот он вас и обвенчает. Только вот с чем, Вася, – как меня из Чернигова выведут, тогда я тебя с женою в Москву вызову: ты будешь пускать жену свою ко мне на постелю?
– Не то что пускать, сам ее к тебе приведу, – отвечал Васька. – За большое счастье поставлю себе.
– А я тебя, Васька, за то озолочу, – говорил Чоглоков. – Первый у меня человек станешь. Коли захочешь – и приказчиком тебя над всею вотчиною сделаю. И платье с моего плеча носить будешь, и есть-пить будешь то, что я ем-пью!
– Как, твоя милость, захочешь, так и будет! – отвечал Васька, кланяясь. – Мы все рабы твои и покорны тебе во всем должны быть. Ты нам пуще отца родного, кормилец наш, милостивец!
Чоглоков говорил:
– Запряжете тройку в кибитку, посадите в нее хохлушку, закроете кожами и рогожами и повезете из города тайно в полночь. Держите ее крепко, чтоб не выскочила и не кричала, пока уж далеченько от города уедете. Ничего с ней не говорите о том, что с нею станется и куда ее везете. А привезете в нашу вотчину – тотчас отцу Харитонию мое письмо подадите: он вас обвенчает. Будешь с женою жить у меня во дворе в особой избе, а я напишу приказчику, чтоб выдавал вам помесячно корм во всяком довольстве.
В полночь выехала из черниговского замка воеводская кибитка, вся закрытая кожами и рогожами. Внутри ее сидела связанная толстыми веревками по ногам Ганна Кусивна, а по бокам ее – Васька и Макарка. Она силилась было вырваться, но Васька держал ее крепко, ухвативши за стан, а Макарка затыкал ей платком рот, как только она показывала намерение крикнуть. Правили лошадьми двое сидевших напереди стрельцов. Переехали на пароме Десну. Проехали еще верст пять. Васька тогда открыл кожу кибитки.
– Не бойся, девка, не мечись, не рвись! – говорил он. – Не улизнешь. Будешь сидеть и молчать – оставлю кибитку незакрытою и держать тебя не буду, а станешь шалить – опять закрою и сдавлю тебя так, что будет больно.
Проехали еще верст двадцать. Ганна молчала. Тогда Васька и Макарка сняли с ее ног веревки, но обвязали ей стан и попеременно держали в своих руках конец веревки, так что не выпускали ее из своих рук ни на шаг даже и тогда, когда вставали из кибитки. Но в самой Ганне произошла тогда такая перемена, какой она бы сама не предвидела за собою. Она внутренне рассудила так: «Горе меня постигло великое, такое, что уж хуже и тяжелее быть не может. Надобно терпеть. Богу, видно, так угодно. Коли Бог сжалится надо мною, то пошлет по мою душу и приберет меня с сего света либо из этой тяжкой горькой беды меня вызволит, а не угодно то будет Богу, а воля его святая станется такова, чтоб я на этом свете долго мучилась, – буду мучиться и терпеть. Все, что со мною станут делать, пусть их делают, пусть поругаются, издеваются надо мною, как хотят: все это, значит, Богу так угодно!» И с этой твердой думой впала она в какое-то деревянное отупение, не покушалась уходить, во всем повиновалась своим тиранам; дадут ей обед и скажут: ешь и пей, – она ест и пьет; скажут: ложись и спи, – и она ложится и даже засыпает, потому что горе ее притомливает.
Так везли ее через города и села; когда с ней говорили, она отвечала, но односложными словами, и наиболее обычный ответ ее был: не знаю. Так довезли ее в вотчину Чоглокова, в село Прогной на реке Протве.
Холопи, привезшие Ганну, въехали на боярский двор, вывели ее из кибитки и засадили в чердачном особом покое. Ганна, очутившись одна, с час поплакала, а потом от утомления заснула. Она уже не заботилась, что с нею станется. Ее держали под замком и, принося ей пить и есть, уходили не иначе, как запирая двери за собой замком, но это, собственно, было уже лишним: пленница не побежала бы, если б ее оставили и с отворенною дверью; она бы не отважилась на побег уже потому, что не знала, куда ее завезли и далеко ли очутилась она от родного Чернигова.
Между тем Васька и Макарка пошли с письмом Чоглокова к священнику, отцу Харитонию. Этот священник был из холопей Чоглокова. Господин отдал его обучаться грамоте, а потом, давши взятку в Патриаршем приказе, исходатайствовал посвящение его в попы в свою вотчину. Ставши отцом Харитонием, бывший мужик-сиволап, он не без запинки умел читать богослужебные книги, а в исполнении всех своих обязанностей, вместо всякой кормчей, служила ему воля вотчинника прихода, в который его поставили. Что господин прикажет – он все исполнит без рассуждения, считая, что не он, а господин будет в ответе, если что им приказанное – несправедливо. При таком взгляде на свои пастырские обязанности и при своем круглейшем невежестве в религии почтенный отец Харитоний ничего не мог произнесть, кроме полной готовности сделать все так, как в письме к нему приказывал теперь господин. И вот в одно из ближайших воскресений холопи, привезшие Ганну, вошли к ней и велели идти за собою. Она повиновалась, не спрашивая, куда и зачем идти ей. Ее привели в церковь, где окончилась обедня. Кроме Васьки и Макарки, стояло там еще неизвестных Ганне трое холопей. Пономарь в мужицком зипуне и в лаптях зажег пред местными образами свечи и дал по зажженной свече Ваське и Ганне. Отец Харитоний вышел в облачении, отворил царские врата и, подойдя к аналою, стоявшему посреди церкви, начал последование бракосочетания. Исполняя буквально то, что перед ним написано было в книге, лежавшей на аналое, он обратился к Ваське и Ганне и спросил того и другую: не принужденное ли желание имеют они вступить в супружеский союз? Тут только поняла Ганна, что с ней выделывают, и благим матом закричала: «Не хочу! Нельзя! Я повінчана з другим!» Но священник не обратил на это внимания, как будто не слыхал ее слов, и продолжал богослужение. Ганна не хотела ни за что надевать поданного ей кольца, но холопи надели ей на палец это кольцо насильно, а Васька шепнул ей, что она будет жестоко побита, если станет упрямиться, и все-таки ее повенчают. Ганна оставила на пальце надетое ей насильственно кольцо. Когда новобрачных повели вокруг аналоя, Ганна горько плакала, порывалась кричать и бежать, но шедший рядом с нею Васька сказал ей: «Молчи! А не то мы с тебя кожу сдерем!» – и Ганна ограничилась горьким рыданием. После окончания венчания священник, все-таки исполняя буквально то, что видел написанным в требнике, приказывал новобрачным поцеловаться. Ганна с омерзением отворотилась, но Макарка, бывший у нее шафером, поворотил ее голову обратно и натолкнул прямо на голову Васьки. Ганну увели из церкви; она продолжала рыдать и всхлипывать, а новый супруг грозил ей снятием со спины шкуры, печением огня, выкалыванием глаз. Окружившие их холопи и холопки нимало не были поражены видом рыдающей новобрачной, так как рыдания невесты были обычны в русском семейном быту и даже, по народному воззрению, составляли необходимую сущность брачного обряда. Все понимали, что невесту отдали замуж насильно, по воле господина, но это было совершенно в порядке вещей и никого не возмущало.
Привели Ганну во двор. Стала она теперь женою нового незнакомого мужа, жила с ним в особой избе, небольшой, составлявшей пристенок к большой дворовой избе, куда собиралась дворня на работу. Ей задавали разные работы на дворе: колоть и носить дрова в избу, топить печь; зимою вечерами заставляли прясть вместе с другими дворовыми бабами: ничего она не перечила. Бывали случаи, дворовые бабы поднимали ее на смех за ее малороссийский говор в ответах, которые она им давала, за ее постоянно унылый вид; она не серчала, не отгрызалась, а только молча рыдала; слезы и рыдания возбуждали издевки холопок. Ее одели в великорусскую одежду и говорили, что теперь она красивее, что эдак лучше, чем в ее прежнем хохлацком убранстве, в каком она приехала, – теперь-де, по крайней мере, она похожа на православную. Она все сносила и молчала. Внутри ее, однако, принужденное спокойствие подчас возмущалось ужасными душевными бурями. Не раз приходило ей в голову покончить с собою: разбить себе голову о печь избы; улучивши время, когда за ней меньше будут глядеть, выбежать поискать воды и утопиться. Но тут сознавала она, что то будет тяжелый грех перед Богом, вспоминала она, как ей твердили с детства, что не бывает от Бога на том свете прощения тому, кто наложит на себя руки, и будет грешная душа скитаться, мучиться и не знать покоя; надобно терпеть всякую беду, как бы человеку ни было дурно, а все-таки милосердый Бог когда-нибудь пошлет конец его житию и потом наградит его на небесах. Иногда овладевала ею злоба, являлось желание: как бы извести этого ненавистного Ваську, этого насильно навязанного ей мужа, или же зажечь под ветер ночью избу и всю усадьбу, – авось все сгорят, проклятые, и потом пусть с нею что хотят делают – хоть огнем жгут, хоть с живой шкуру дерут, а она уж за себя отдала! Ей до крайности невыносима была вся обстановка круга, в который ее бросили; ей, природной свободной казачке, и неведом и немыслим казался холопский строй жизни, куда всосаться ее неволили; слыхала она прежде на родине жалобные песни о татарской неволе, слыхала раздирающие сердце рассказы, как татары хватали в полях и рощах неосторожно ходивших за ягодами девчат и уводили в свою сторону и как бедные страдали у них в неволе; но то ведь с крещеными так делают враги-нехристи; а около ней люди как будто сами крещеные: и церкви у них есть, и образа в избах, а поступают с нею так, как бы хуже и бусурмане не поступили, если бы уловили. Что же их жалеть? Пусть бы все сгорели! Но тут останавливал ее внутренний голос: «И так думать – великий грех перед Богом, Господь не велит делать зла врагам!» Ганна заливалась горькими слезами и просила Бога простить ей невольно пришедшее желание зла своим мучителям. Так глубокая детская вера хранила ее от покушений на самоубийство и от искания способов отмщения за себя. Дни шли за днями. Ганна все более и более свыкалась с тем бесчувственным спокойствием, когда все терпится, не ищутся уже средства спасения, привыкается даже к тому, к чему никогда, как прежде казалось, привыкнуть невозможно.
Васька, однако, не надоедал Ганне предъявлением своей супружеской власти над нею. Ганна была ему покорна, как овца, но сама не в силах была скрыть от него отвращения к его особе. Поэтому и Васька почувствовал, что его что-то отталкивает от женщины, которая и против своей и против его воли называется его женою. Подвернулась Ваське из той же чоглоковской дворни молодая смазливая вдовушка, сама стала лебезить около него, и Васька скоро с нею сошелся. «Ты думаешь, – говорил он своей лапушке, – мне большая приятность возиться с этой хохлачкой! Провались она от меня сквозь землю! Наше дело холопское: что велит государь, то мы и делаем! Вот приглянулась ему хохлачка: «Женись, – говорит, – Васька, а ко мне будет она ходить». Это, видишь, мне жениться для прикрытия греха его! «Озолочу», – говорит. Ну, озолотит ли, нет ли, а деться негде, надо слушаться: по крайности хоть шкуры со спины не спустит! Вот и стереги этого черта – не было печали, да черти накачали! Эх-ма! Иногда, как расхнычется, так вот взял бы кулаком дал ей по голове да тут бы и приплюснул. А иногда так самому, глядя на нее, жалко станет, словно тебе кто в сердце колом ткнет. Ну, и махнешь рукой!»
XI
По окончании похода к Чигирину Самойлович распустил все полки по домам на зимний отдых, но Черниговский полк назначил в гарнизон в Чигирин. Борковский уехал в Чернигов сделать новый выбор между казаками, чтобы остававшихся до сего времени в домах своих отправить на смену бывших на службе и послать их в Чигирин с обозным полка своего, давши ему звание наказного полковника.
Дома Борковский узнал от жены своей, что пропала без вести та невеста, которая с разрешения владыки была обвенчана в самый день выступления полка в поход. В народных толках об этом событии, доходивших до полковницы, уже бросалось подозрение на воеводу, который и другими своими поступками успел возбудить против себя неудовольствие и омерзение. Полковница сообщила мужу, что без него воевода приглашал к себе в дом зажиточных черниговских мещан и вымогал от них себе в почесть деньги: с кого – сто рублей, с кого – двести и поболее, грозил в противном случае расставить у них в домах своих стрельцов, и мещане, чтоб избавиться от таких немилых гостей, давали воеводе требуемые сумы. Подначальные ему стрельцы и рейтары, ходя по базару, насильно брали у перекупок разное съестное и не платили, отговариваясь, что они-де царские служилые люди, хохлы обязаны их кормить и всячески им угождать; у них хотели отобрать отнятое, а товарищи их стали заступаться за отнявших и били малороссиян. Подавалась по этому поводу жалоба в магистрат, члены магистрата приходили сами к воеводе просить управы, а он с бесчестием прогнал их. Сам воевода ездил по лавкам, набирал товары, обещая уплатить после, а когда хозяева явились к нему за уплатою, он с насмешкою говорил им, что заплатит на втором Христовом пришествии. Большой он охотник был до женского естества, и его воеводские люди водят к нему женок и девок из мещанских и поспольских дворов, – стали забираться уже и в дворы казацкие, начали сманивать казацких жен и дочерей, напугивая их, что уведут силою, если не согласятся идти по доброй воле; мужья и отцы, слыша то, жаловались обозному, бывшему в звании наказного полковника в отсутствие Борковского. Обозный пошел объясниться с самим воеводою, но воевода затопал, закричал, что все это вздор, что обозный это сам затеял на его людей и на него, воеводу, и прогнал обозного с бесчестием. Такие новости передала полковница своему мужу. Борковский позвал обозного, тот подтвердил все, что говорила полковница, и прибавил, что воевода сказал ему так: «Твое дело унимать глупцов от таких безлепичных речей, а не приходить с ними ко мне; вот я на тебя челобитную подам великому государю в своем бесчестии».
Борковский поехал к Чоглокову присмотреться к нему и прислушаться к тому, что будет он говорить.
Чоглоков, как только из окна увидал въезжавшего к нему в колясе полковника, тотчас выбежал на крыльцо, кланялся, касаясь пальцами до земли, улыбался, произносил радостные восклицания, обнимал, целовал полковника, как старого друга, просил в свой дом и, пустивши его вперед, сам шел за ним и говорил: «Вот когда для меня настал истинно светлый день, когда я увидал дорогого гостя, почтенного Василия Кашперовича!»
Усадивши Борковского на почетном месте, Чоглоков забегал, приказывал подавать вина и разных угощений и, обратившись к полковнику, сказал:
– Одинокий я человек, без хозяйки. Вам, женатым людям, инб дело: есть кому все приготовить и угостить дорогого гостя. А вот я – один! Так оно, может быть, и не так выходит учтиво. Не взыщи, приятель мой!
– За хозяйкою дело не станет, – произнес Борковский, – лишь бы только господину воеводе приглянулась какая боярышня.
– Оно так, да видишь, приятель мой, – сказал Чоглоков, – я помышляю о том, как душу спасти после своей смерти, больше, чем о том, чтобы в сей привременной жизни было хорошо. Что наша здешняя жизнь? Дней наших лет семьдесят, аще же в силах – осмьдесят; что это перед вечным житием в Царствии Божии, где и тысяща лет яко день един! А какой путь ведет туда, во Царствие Божие! Узкий и тернистый путь, широкий же и гладкий путь ведет в погибель. У меня, Василий Кашперович, книжечка есть. Отменная книжечка. Вот, посмотри-ко, приятель. – Он достал из угла под образами рукописную книжечку с миниатюрами, указал ему на рисунок и продолжал: – Вот узкий и широкий путь. В чем тот и другой показываются? Вот узкий и тернистый путь, по каким утесам, скалам и пропастям земным он тянется узкою тропою, а тропа та вся обросла колючками, а по том пути идут все хромые, слепые, нищие да схимники-отшельники, что в скорбях и слезах о гресех своих и людских житие свое проводят. А куда этот путь приводит? Смотри: вон церковь, а на церковной паперти в архиерейском облачении сам Господь стоит, а около него апостолы, и благословляет идущих к нему Господь, значит, как сказано в Евангелии: приидите благословенний! А вон другой, широкий путь. Смотри, все сады да цветы прекрасные, благоухающие, и дорога какая гладкая, и по дороге все столы стоят, а за столами все бражники и пьяницы сидят, а перед ними человек с балалайкою в руках, заломивши набекрень шапку, трепака отплясывает. А вон дале – баня, а в ней парятся мужчина с женщиною – значит, прелюбодеяние; а дале, вон смотри, муж с женою и семьею обедает, люди богатые, в одеждах испещренных, в мехах дорогих, а на столах у них кубки и достаканы и братины все серебряные, а через двери к ним нищий старец руку протягивает, а они на него не смотрят. Видишь, все эти по широкому пути идут, и те, что в законном супружестве пребывают в довольствии и счастьи, мало к бедной братии милостивы, оттого что сами горя не знают, и они на широком пути вместе с пьяницами и любодейцами! А смотри, куда этот широкий путь приводит их. К мостику, а мостик тоненек, словно жердочка, а под мостом бездна, в ней же гады многочисленные, драконы, змеи, крокодилы, скорпии… Вон один грешник упал с того мостика да прямо в пасть крокодилу! Вот он, широкий-то путь! А мы, грешные, бесчувственные, живучи в сем суетном мире, не помышляем о том, что может нас ожидать на том свете! О Господи Боже! Господи Боже! Аще бы мы чаще имели в памяти последний час наш смертный, меньше бы чай грешили в нашем житии. Так вот, почтеннейший и возлюбленнейший приятель мой, иногда бы мне и хотелось жениться, да боюсь, чтоб не стать на приятный путь жизненный, а одинокое житие хотя неприятно и терпишь, зато помнишь, что в терпении наше спасение, и тем утешаешься.
Борковский на это сказал:
– Тимофей Васильевич! Брачное житие благословенно Богом и не может повести в ад, хиба человек станет неправдою жить; так то уже будет ему кара за другие грехи, а не за брачное житие, еже нисколько несть греховно.
Воевода повел глаза в другую сторону, приподнял вверх голову и вздохнул.
Борковский начал речь о другом.
– Без нас, – сказал он, – тут проізошло дивне діло. В той день, як ми виступали в поход, вінчали у св[ятого] Спаса нашого козака Молявку-Многопіняжного, і ми із твоєю молостію вкупі у церкві тоді були. У той же вечір, як ми вийшли, ухоплено молоду в потайнику, що до Стрижня з города пороблений, там знайшли її відра і коромисло, а її самої не знайшли, і досі нема. Кажуть, би твоя милость посилав одшуковать її, чи где не обрітеся слід погибшої?
– Правда, – сказал Чоглоков, – ко мне приходил отец ее, и по его прошению посылал я стрельцов разыскивать. Нигде не найдено ее. А вот потом получил я такое известие от своего приказчика, что мой холоп Васька Оглобля, отпросившийся у меня из Чернигова в мою вотчину, привез туда малороссийскую девку и хочет на ней жениться. Я написал, что позволяю, и спросил, кто такая эта девка? Вчера прислали мне известие, из него же я узнал, что это та самая девка, что здесь искали. Они уже повенчались, по их обоюдному желанию и по моему дозволению. Анна Кусовна называется эта девка, не так ли?
– Вона! – сказал огорошенный полковник. – Да як же їх там повінчали, коли вона вже повінчана з другим тут, в Чернігові?
– Этого я не знаю, – отвечал воевода. – Только я такую бумагу получил и выпис об их венчании от священника. Но и то правду надобно сказать: такой брак, что здесь был, не по закону совершился – в Петров пост!
– Архієпископ розрішив, – сказал Борковский.
– Не смеет архиепископ того разрешать, – сказал воевода. – Как пойдет из-за этого, Боже сохрани, дело и дознается святейший патриарх со всем священным собором, не похвалят за то вашего архиепископа. Знаешь ли, Никон-патриарх не в версту архиепископу Лазарю, а и с того сан сняли вселенские патриархи. Как бы с вашим архиепископом того же не случилось!
– У нас, – говорил Борковский, – від прадідів так ведеться, що в пости забороняється вступлєніє у малженське сожитіє, а не вінчання, і владика може розрішити обрядок хоч і в піст, аби тільки в малженське життя не вступали до кінця посту.
– Много вы прожили под лядским владычеством, и много латинского блудословия к вам перешло, – сказал Чоглоков. – Теперь же, как вы поступили под державу царей православных, надобно такие плевелы из церкви Божией исторгать. Ваш архиепископ Лазарь добре то знает! Зачем же так поступает?
– Ето уже діло не наше, а духовное, – возразил полковник. – Может бить, архієпископу Лазарю не годилось того тепер розрішати, но когда оная жона здесь з одним уже повінчана, не годилось її перевінчувать з другим.
– Охота вашему казаку жалеть о такой бабенке! – сказал воевода. – Привязалась к другому – туда ей и дорога! Она, видно, понимает, что брак их не крепок, когда решилась бежать с чужим человеком и обвенчаться с ним. Твоему казаку бы только еще благодарить Бога, что отвязалась от него сама такая жена.
– Тут, – сказал Борковский, – єсть щось таке, що тикається твоєї милості. Як тільки твоя милость приїхав до нас у Чернігов, зараз посилав єси стрільця Якушку за бабою Білобочихою, відомою всім зводницею, і прохав, аби вона твоєї милості добула на ніч Ганну Кусівну, про яку казано твоей милості, що то найкрасовитіша з дівчат черніговських. Білобочиха то сама нам повідала, і свідки на то єсть: нашого полку старшини – обозний і писар. А скоро після того Ганна Кусівна пропала. З того немалий якоби суспект виникає на поступки твоєї милості.
– Не говорить было тебе таких пустотных затейных речей передо мною, и не мне их слушать, – сказал порывистогневно воевода. – Тебе глупая баба намолола, а ты по дурости своей хохлацкой смеешь мне то в глаза повторять! Белобочиха твоя лаяла что собака, а ты разносишь ее лай по ветру да еще дерзаешь говорить, забывая, что я старше и честнее тебя в десять раз! Я царский воевода, а вы все казаки – что, как не мужики и не мужичьи сыны!
– Вибачай, пане воєвода, – сказал Борковский, – тільки про те, що повідала Білобочиха при свідках, пошлеться в Приказ да, може, ще дещо про твою милость.
С этими словами, не прощаясь более с взволнованным воеводою, ушел от него Борковский. Воротившись домой, он сказал полковнице:
– Пропавша Кусівна – то, бачу я, воєводське діло, проклятеє то діло!
Через день явился к Борковскому черниговский войт с бурмистром и двумя лавниками, членами магистрата. Они принесли Борковскому на государево имя челобитную, в которой излагали безобразия воеводы Чоглокова и били челом о его удалении. В этой челобитной обвинялся Чоглоков во всех тех поступках, о которых полковница пересказывала своєму мужу после его возвращения из похода. Борковский позвал полкового писаря, приказал читать поданную челобитную при себе и при войте с товарищами, и когда в челобитной дочитался писарь до того, что воеводские люди подговаривали женщин и девок к непристойному делу для воеводы, Борковский остановил чтение и сказал:
– Припиши отут: «Черніговськая міщанка Білобочиха пред полковником і полковою старшиною повідала, іже воєвода призвав єє к собі, полєцал єй подмовить на блудноє з ним діло козачку Ганну Кусівну, вступившую перед цим в малженський союз з козаком Молявкою-Многопіняжним, которая Ганна потом, по отшествії мужа своего в поход з прочими козаками, безвістно пропала; по возвращенії же із похода Козаков оний воєвода повідал полковнику черніговському Дунін-Борковському, яко би оная Ганна вступила в новое малженство з єго воєводським чоловіком і нині находиться з оним своїм новим мужем в його воєводській подмосковной вотчині, того ради уповательно, что ведомый такого беззаконного отнятія жени у живого мужа і отданія оной в малженство з іним чоловіком воєвода бил сам не безучастником такового діла…» Да ще припиши отут, що чолобитна подається не точію від міщанства, но і од черніговського козацтва. Все як подобає скомпонуй і мені подай для одправки ясновельможному.
Молявка-Многопеняжный по окончании похода прибыл в свой Чернигов с тем, чтобы, собравшись в течение какой-нибудь одной недели, ехать с матерью и молодою женою в Сосницу. Невозможно описать порыва довольства и радости старой Молявчихи, когда, встретивши прибывшего сына и расцеловавши его, она узнала, что он в такое непродолжительное время из простого рядовика дослужился до хоружего, а вслед за тем до сотника, и притом с исключительным правом сноситься прямо с самим гетманом. На первый вопрос его о жене мать сообщила ему роковую весть. Молявка, услыша такую весть, побледнел, как полотно, и стоял несколько времени как вкопанный в землю. Мать, утешая сына, говорила:
– Синку! Не журись. Я тобі скажу: необачно ми зробили, що засватали з сеї сім’ї дівчину. Досвідчилась я, що непевні то люди. Звісно, перше як нам було знать, що воно таке, а опісля стало видко, що люди недобрі, погана сем’я! І сама молода – бог зна що! Тут щось да не ладно. Як-таки так, як вони кажуть: «Пропала і хто її зна, де і куди поділась». А тут затим Кусиха наплела на мене таке, що й казати ніяково! І відьма я, і чарівниця, і лукава я, і злюка… Такого наплела, так мене оговорила, що не чаяла я ніколи дожити до такої ганьби.
Старуха начала рыдать. Сын стал в свою очередь ее утешать, но материнские слова глубоко врезались ему в душу и сразу перевернули в ней нежное чувство привязанности к жене и возбудили чувство злобы к Кусам, виновным в его глазах уже тем, что мать его на них жалуется с плачем. Но такая внутренняя перемена была еще в зародыше, и он не только стыдился бы открыть ее другим, но искренно хотел бы не замечать и сам, что она в нем происходит. Молявчиха советовала ему вовсе не ходить к Кусам и изъявляла опасение, чтоб его там не причаровали. Сын, однако, на этот раз не послушал такого совета и пошел к тестю и теще.
С ужасного дня исчезновения единственной дочери Кусы находились в постоянной тоске и так изменились в своей наружности, что Молявка чуть мог узнать в них тех, которых знал всего за три месяца. Оба супруга встретили его ласково, но с горькими рыданиями. Заплакал с ними и зять. Но Кусиха тотчас же, не стесняясь, начала упрекать Молявчиху, хотя беспрестанно при этом просила у зятя извинения за то, что так отзывается о его матери. Впрочем, вспыльчивая и самолюбивая, но чрезвычайно добросердечная Кусиха тут же изъявляла со своей стороны готовность и примириться.
– Ошельмовала, – говорила Кусиха, – всю нашу сем’ю, повидумувала про нас чорт зна що таке, аби добрих людей від нас одвернути. І хто її зна, чого вона так на нас визвірилась. Нічого, далебі, нічого ми їй не вдіяли, ми до неї з щирого серця, як до родички нашої, а вона до нас – як лютий ворог. І тепер ми на неї нічого, Бог з нею, нехай Господь її судить! А ми нічого, таки нічогісінько!
Молявка, слушая подобное, был в большом затруднении, что отвечать, но Кус вывел его из такого положения. Он встал, пошел к двери и сказал:
– А йди, зятю, сюди, я тобі щось скажу.
Молявка вышел с ним вместе в сени, и Кус ему сказал:
– Ти, зятю, на се не потурай! Поколотились промеж себе жінки, а тут де взялись цокотухи збоку да й стали їх подцьковувати. Підожди, любий зятеньку, все перемелеться і зміниться. Аби тільки Ганна знайшлась, то ми б гуртом взялись і зараз старих баб на згоду привели. Ох! Да де-то тієї Ганни взяти!
И Кус горько зарыдал.
Расстроенный видом плачущих родителей, Молявка обещал во что бы то ни стало изо всех своих сил искать Ганну, уверял, что он готов идти хоть в пекло, лишь бы ее вернуть и избавить от беды. В заключение он сказал, что пойдет сейчас к полковнику просить совета, куда ему кинуться.
Пришел Молявка-Многопеняжный к своему полковнику.
Борковский, обращавшийся вообще с подчиненными холодным, сухим, начальническим тоном и не делавший до сих пор для Молявки никакого исключения, в этот раз принял его с осклабляющимся лицом, поздравлял с сотницким званием, изъявлял надежду, что, оставаясь по-прежнему в Черниговском полку, он может всегда рассчитывать на своего полковника как на искреннего покровителя и благодетеля. Потом Борковский объявил ему о том, что услышал от воеводы о браке жены его с воеводским человеком. Молявка побледнел и затрясся. Борковский начал его утешать таким же тоном, в каком говорила ему мать, доказывал, что хотя здесь было коварство воеводы, но дело не могло совершиться без участия и согласия самой молодой Молявчихи, – невозможно ей иначе очутиться где-то под Москвою и обвенчаться с другим. Полковник советовал Молявке со своей стороны отречься от такой жены и, пользуясь нарушением брачной верности с ее стороны, подумать и об устройстве своей судьбы.
– Моя рада, серце козаче, – сказал полковник, – піти до воєводи да взять від його випис об тім, що, казав він, до його прислано від попа того, що вінчав твою жінку, да з сим виписом йти до преосвященного Лазаря: нехай він, бачучи, що жінка твоя порвала малженський союз, розрішить і тобі, яко вільному і вцалє від того союзу свободному, з іншою дружиною закон прийняти. Архієпископ повинен тобі то на письмі дати. Ти молодець голінний і велце розумний: піднесешся високо. Я се бачу. Бо я старий птах – наскрізь тебе, як і кожного чоловіка, угляжу! Кусова дочка невелика пташина, а за тебе тепер хоч яка панночка замуж піде. Да от, прикладом сказать: у моєї жінки єсть небога-сестрениця. Багато уже до неї молодят залицялося, вона всіми гордувала і гарбуза їм підносила. А тобою і та не побрезгувала би. Се я тобі так тільки, на приклад, кажу; таких панночок чимало знайдеться в сім’ях у наших значних товаришів. А то все не рівня яким-небудь там Кусам. Бо ти, серце козаче, тепер уже не рядовик, а сотник, наш брат, значний товариш, так тобі уже слід з нашим братом, а не з простими рядовиками ріднитися.
Молявка-Многопеняжный вдруг как будто освежился от таких слов и благодарил полковника за добрый отеческий совет.
Возвратившись к матери, он рассказал ей обо всем, что слышал от полковника.
– А що! – сказала Молявчиха. – Говорила я тобі: щось не ладно, непевні вони всі, і необачне було твоє оженіння. Отже, на моє вийшло. Не без власної вини її було те, що вона зникла. А що, чи не правда моя? Тепер сам бачиш і розважиш: уже ж не без її згоди повінчано її з кимсь другим. І полковник, бач, те ж говорить. Полковник тобі добра хоче. Що він тобі натюкнув на якусь свою сестреницю, так се щоб ти догадався да посватався. Цур їй, тій Кусівні, нехай її ті люблять, що в болоті трублять! Іди, синку, швидше до воєводи і прохай у його той випис, що полковник тобі казав про його, а там чвалай до владики, щоб тобі розрішив оженитись з іншою. І справді, синку, ти вже неабиякий рядовик, а сотник, дяковать Богу, з панством врівні, так тепер тобі вже не з простими черняками, а з родовитими знатися і приятельство вести подобає. Ти ж молодий і хороший, мій синочку любий! Авжеж, після всього оце, хоч би Кусівна і повернулась до тебе, хіба ж би ти її прийняв за жону з-під якогось там чорт батька зна московського холопя? Таку паскуду і скибкою взяти гидко!
Молявка-Многопеняжный поддался внушению матери. Узнавши, что его жена принадлежит другому, по ее ли собственной воле это случилось или нет – все равно, она ему уже стала не мила, а мысль – породниться с панами, с самим даже Борковским, представлявшимся до того времени ему в неприступном величии его сана, надежда получить в приданое маетности, зажить паном, увидеть к себе от своих прежних товарищей по званию, простых рядовиков, то раболепное уважение, которое, как он замечал, оказывалось урядовым и значным людям – перспектива чересчур светлая для того, который и прежде заботливо думал о возможности своего возвышения. Он отправился к своему зятю, к сотнику Булавке. Тот, узнавши о выходе замуж Кусивны и о загадочной речи полковника, пришел просто в восторг. Булавка увидел во всем этом возможность выгод и для самого себя: через своего шурина и он мог войти в свойство с полковником. Булавка торопил шурина к воеводе, советовал ему, умолял его не заводить с воеводою никаких щекотливых для последнего объяснений, не раздражать его, не показывать ему никакой скорби о потере жены, а почтительно выпросить от него выпись и поблагодарить, потом с выпискою идти к архиепископу.
Молявка отправился к воеводе.
Прислуга воеводская не хотела его пускать, но Молявка приказал доложить воеводе, что пришел к нему сосницкий сотник и нуждается поговорить с воеводою об очень важном деле.
Воевода вышел и, увидя Молявку, узнал его и с гневом сказал:
– Ты что это задумал назвать себя сотником? Я тебя знаю, ты простой казак, а не сотник. Чего тебе надобно, мужик ты наглый, невежливый!
– Вашець прошу, – отвечал Молявка, – за поход під Чигирин мене піднесено спершу хоружим сотенним, а потім сотником, і сам ясновельможний поставив мене в Сосницю.
– Твоє сотничество при тебе, – сказал воєвода, поглядывая на него все еще сердито, надеясь, что он пришел затем, чтобы по поводу жены своей входить с ним в неприятные объяснения. – Ну, какое же дело до меня, господин сотник?
– Рач твоя милость, – сказал, почтительно поклонившись воеводе, Молявка, – пожаловать мене дать випис об тім, що, як мені повідав пан полковник, моя жінка в непритомності моїй повінчалась з якимсь чоловіком. Щоб я, маючи таке свідоцтво і віддаючи, що жона моя, будучи зо мною повінчана в законнім малженстві, розірвала закон, і сам би мав право на оження з іншою.
Видя, что Молявка, вместо того чтоб являться с укорами, приступает к воеводе очень почтительно с челобитьем, Чоглоков переменил тон, стал ласков и сказал добродушным тоном:
– Это можно, дружище. Можно все для приятеля. Дам я тебе выпись за рукою священника о том, что жена твоя по доброй своей воле повенчана с моим человеком. Только я тебе, дружище, скажу: неправильно говоришь ты, что она твоя законная жена венчанная. Да, приятель, это слово твое неправильное. Не жена тебе она была. Незаконно разрешил архиепископ тебя с нею повенчать в Петров пост. Это она сама знала и потому, как ты уехал, сошлась с моим человеком. Я, по их челобитью, приказал им ехать в мою вотчину и там повенчать их разрешил священнику. Вот тебе выпись. Читай, коли читать умеешь.
Он вынес и дал ему бумагу. Молявка молча прочитал ее.
– Ну, видишь, – продолжал воевода, – что сделала твоя жена? Сам на себя пеняй, что не в законное время затеял венчаться. Да, впрочем, нечего тебе о ней тужить. Если она, тотчас после венчанья, оставшись без тебя, не захотела ждать тебя, а связалась с другим, туда ей и дорога! Ты – сотник: поищи себе другой, получше, и породовитее, и познатнее. Боже благослови тебя на все доброе!
Молявка ничего не сказал, поклонился воеводе низко и вышел с выписью. У него блеснуло такое подозрение: вероятно, Ганна была в связи с этим холопом и хотела только для прикрытия выйти замуж за другого; но когда Молявка ушел в поход, они сговорились и ушли, а потом в чужой стороне обвенчались.
Архиепископ Лазарь Баранович, старик под шестьдесят лет, страдавший болезнью, называемой в Малороссии «гостец», и беспрестанно жаловавшийся на свои недуги, был между тем необыкновенно деятелен и в писаниях и в делах по управлению епархиею и ко всем доступен. Переселившись из Новгород-Сиверского в Чернигов в 1672 году, Лазарь избрал себе местопребывание в Борисоглебском монастыре, им основанном или возобновленном в самой средине города, недалеко от древнего Св[ятого] Спаса. Каждый день у него были определенные часы для приема посетителей по делам. Молявка-Многопеняжный попал к нему в такое время, когда случайно у святителя не было никого, – келейник допустил его. Владыка в черной рясе и в клобуке сидел за столом, на котором была навалена куча писаной бумаги. Молявка-Многопеняжный поклонился ему до земли, а Лазарь, приподнявшись, благословил его и, устремивши в него свои старческие, но еще не утратившие огня глаза, приготовился его слушать. Стоя перед архиепископом, Молявка-Многопеняжный рассказал подробно историю исчезновения жены своей и незаконного вступления в брак с другим при живом прежнем муже. При этом он дал заметить, что подозревает участие воеводы. Лазарь, выслушавши внимательно, произнес: «Человече! Бегай клеветы. Ужасное то чудовище, триглавное и многоязычное и на киждом языце клюв острый, пронзающий, как у птаха драпежного, и тым клювом долбит душу, и того ради от клюва такового клеветою нарицается».
Но когда Молявка-Многопеняжный сообщил, что воевода отнесся неуважительно об архиепископе и твердил, что архиепископ незаконно поступил, разрешивши венчание в Петров пост, Лазарь произнес:
– Ему ли пристало судить о том! Его дело город строить да царских ратных людей кормить и одевать. Знал бы он от ратных людей корма карман себе набивать, как они, воеводы, обвыкли творить, а когда можно и когда не можно венчать, о том бы не додумывались, понеже то решать належит нам, а не им. Не властны мирские в наши дела входить, бо як у нас мовиться: коли не піп, то і в ризи не суйся! Архиерееве суть Божиих тайн толкователи, и аще мирянин дерзнет в духовну справу самовольно вторгаться, то не точию от нашего смирения будет неблагословен, но и от самого Бога осуждение приимет.
Молявка-Многопеняжный показал владыке выпись за рукою священника о браке его жены с иным и просил по ней выдать ему разрешение на вступление в новый брак. Владыка, просмотревши выпись, сказал:
– Печать церковная есть. Так. В сведоцтве повенчана называется Анна Филиппова дочь Кус, а я знаю, что та Анна Кусивна с тобою повенчана была. Егдо – от живого мужа вдруге замуж пошла. В Евангелии Господь возбраняет мужу от жены отторгаться словесе разве прелюбодейного, а прелюбодеяние жены твоей явно и несомненно есть. Имаши и ты право вступить в иное супружество, аще пожелаеши. Лучше-бо женитися, неже разжизатися. Ты воин, а не инок, давший обет девства, в мире живешь, и трудно тебе в чистоте пребыти, понеже к тому и млад еси. Повелим тебе дать из нашей консистории сведоцтво на вторичный брак, а сию выпись нам оставь: возбудим, аще потребно будет, церковный суд над женою твоею.
Через несколько дней Молявка-Многопеняжный получил из консистории свидетельство на вступление во вторичный брак и показал его матери и Булавке. Оба пришли в восторг.
Булавка взялся быть сватом в доме родителей племянницы пани Борковской.
Собрались Молявки к переселению и через неделю выехали в Сосницу, провожаемые Булавкою и его женою. Кусов не видал более Молявка-Многопеняжный и не считал нужным более видеть их… Собственно, он никогда не любил глубоко Ганны, а собрался жениться так себе, как женится большая часть людей, увлекаясь притом ее красотою. Теперь же он – сотник, Ганна – простая казачка, да и не могла она, как ему казалось, быть невинною в своем незаконном браке с воеводским холопом…
XII
Новый сосницкий сотник, приехавши на новоселье, поместился в дом, который занимал прежний сотник, уехавший в пожалованное ему имение. Молявка-Многопеняжный первым делом почел съездить в ранговую сотницкую маетность и заявить о себе тамошнему поспольству, как о новом господине сотнике. Вернувшись в Сосницу, он занялся постройкою двора для ожидаемого туда Дорошенка в просторном, отведенном для того по гетманскому приказанию месте, получил через присланного от гетмана канцеляриста деньги, нанимал плотников, столяров, маляров, кровельщиков и всяких мастеров, надсматривал над их работами, а для временного помещения Дорошенку нанял двор близ самого того двора, где жил сам. Еще двор, который начали строить для Дорошенка, далеко не был окончен, а Дорошенко 1 ноября приехал, на первый раз, однако, без семьи.
Бывший Чигиринский гетман был встречен сотником, низкорослым, тонким, с птичьим носом писарем и хоружим, толстолицым, кругловидным человеком с постоянно открытыми губами. Сотенные старшины, встретивши Дорошенка за городом, шли с открытыми головами обок его колясы. Толпы сосницких жителей, и казаки и посполитые, бежали, глазея на павшее величие, недавно еще наводившее своим именем страх на левобережную Украину, так часто ожидавшую его вторжения с своими союзниками-бусурманами.
Привели Дорошенка в назначенное ему помещение. Дорошенко, узнавши в сотнике Молявку, дружелюбно брал его за руку, радовался, что назначили к нему сотником знакомого человека. Но тут же запала ему мысль, что этот предупредительный и на вид услужливый сотник приставлен, чтоб надзирать за ним.
Дорошенко остановился в отведенном ему доме, где было два отделения: в одном – кухня и кладовая, в другом, на противоположной стороне через сени, – две просторные комнаты. На третий день после того он поехал к Самойловичу в Батурин. Самойлович принял бывшего своего соперника чрезвычайно радушно и гостеприимно: несколько дней сряду пировали, пили, веселились, потешались музыкою, заведенною у себя гетманом, и потешными огнями, ездили вместе на охоту. Желая показать свою верность царю, Дорошенко сообщал гетману разные предположения и советы относительно обороны от турецкого вторжения, которое тогда ожидалось, и гетман, передавая их московскому правительству, уверял, что Дорошенко держит себя, как прилично верному царскому подданному.
Воротившись от гетмана, Дорошенко жил в отведенном ему дворе, и каждый день, как только он вставал ото сна, перед ним уже стоял неутомимый сотник, докладывал о ходе работ в постройке двора, спрашивал: не нужно ли того, другого, и показывал особенное удовольствие, когда мог услужить Дорошенку. Не раз ходил с ним вместе Дорошенко глядеть на постройку. Осматривая обширное место, отведенное ему при дворе, Дорошенко изъявил желание завести там когда-нибудь сад, и сотник на другой же день принялся рассаживать плодовые деревья. Постройка дворовых строений шла с чрезвычайною быстротою; в первых числах декабря, благодаря щедрости в издержках и множеству рабочих рук, дом, где должен был жить сам хозяин, был уже готов, поставлены и первый раз протоплены печи, а восемнадцатого числа совершено было освящение. Дом состоял из четырех покоев, довольно обширных и светлых, убраны были они просто и чисто, как обыкновенное жилище зажиточного малороссийского хозяина: зеленые муравленые печи, обмазанные мелом с молоком стены, лавки с полавочниками, столы, застланные килимами, ряды образов в передних углах с торчащими в маленьких подсвечниках восковыми свечечками, четыре кровати, размещенные в задних комнатах, висячий умывальник над медным большим тазом в сенях… Осматривая новоселье вместе с Молявкою и духовенством, приглашенным к освящению, Дорошенко казался им очень доволен, говорил, что желает окончить дни свои в этом уголку, а когда остался один на один с сотником, спросил его:
– Козаче-товари́шу! Скажи мені правду щиру. Призивав тебе особисто гетьман, як тебе сюди сотником наставив?
– Призивав, – отвечал сотник.
– А що він тобі тоді казав? – говорил Дорошенко. – Казав, щоб ти за мною пильно доглядав і назирав і йому про мене звістку давав? Так, серденько?
– Отже, не так, – отвечал Молявка-Многопеняжный. – Казав пан гетьман, щоб я робив для тебе усе, що тобі здається потрібним, і був би тобі у всім на послузі. Казав, щоб я не доводив до того, щоб сам твоя милость попросив чого для себе, а щоб запобігав твому хотінню, казав до того, щоб я, Боже храни, чим твою милость не уразив і не роздражнив. От тобі хрест святий, що се мені гетьман, призвавши до обозу під Вороновкою, розказував. А того, щоб я за твоєю милостію назирав, сього і не потрібно було мене научати. Бо не в гнів твоїй милості буде: якби я що побачив от твоєї милості недобре, то і без гетьманської науки учинив би згідно з присягою, котру давали-м цареві.
– Добре кажеш, козаче, – отвечал Дорошенко, – отже, і я хочу жити згідно з присягою, що дали-м царському величеству перед гетьманом і царським боярином, і не маю ні з чим ховатись ні від тебе, ні від пана гетьмана. Тепер, як царське величество мене прийняв і я зрікся навіки свого гетьманства, то уже, єй-богу, не хочу нічого, аби тільки жити приватно без клопіт. Далебі, не жалію того нещасливого уряду гетьманського! Нічим добрим його спом’янути! Дяковать Богові, що ся вага з моїх плечей спала! От у сьому куточку віку доживатиму тихо і смирно, нічого не відаючи, ні о чім не дбаючи, що там на сьому многомятежному світі діяться буде! Відкрились мої сліпі очі: побачив я, що як ми тут добиваємось на світі, всі великощі світові – усе порох і сміття! Подарував мені пан гетьман маєтку, по весні поїду туди, буду розпорядковати, хозяйновати, а тут у дворі сад, бачиш, заводжу: може, Бог доведе і плоду з його покуштовати! Об тім тільки думаю, аби матері моїй і родичам зоставлена в Чигирині худоба не пропала, як война там почнеться.
– Коли, не дай Боже, те станеться, – сказав Молявка, – пан гетьман нагородить твою милость і всіх родичів твоєї милості сови́то на сім боці.
– Пан гетьман так і обіцяв, – сказал Дорошенко. – Я йому вірю, у його серце дуже добре, дай Боже йому здоров’я.
На праздниках Рождества Христова приехала семья Дорошенка. За ними приехала прислуга, привезли на подводах на двадцати разные припасы и домашнюю рухлядь Дорошенка. Тогда один из покоев в новопостроенном доме оставлен был для приема посетителей, а в остальных разместился он с своею семьею, состоявшею тогда из жены, малолетней дочери и брата Андрея. У Петра Дорошенка с женою тотчас же начались обычные несогласия. Молявка-Многопеняжный постоянно, как и прежде, посещавший Дорошенка и всеми мерами услуживавший ему и угождавший, был свидетелем бурных семейных сцен между несогласными супругами, и Дорошенко, зная от самого Молявки о его несчастном приключении, говорил ему:
– Не журися, пане сотнику, що у тебе жінку відняли. Буває з жінкою справжнє пекло, от як і мені. Ожениться чоловікові буває діло добре, тільки рідко удачливе. З тобою, може, сталось би таке ж, як і зо мною. А коли тебе жінка покинула, то і дякуй за се Богові!
Молявка-Многопеняжный сказал Дорошенку, что одинокому жить скучно и он, может быть, женится снова. Дорошенко воскликнул: «А не дай тобі Господи! Нащо тобі та жінка здалася – камінь за плечима!»
На праздник Богоявления в 1677 году приехал к Дорошенку тесть его Яненко, проезжавший из Чигирина в Новые Млыны, где гетман указал ему жительство и в окрестности этого местечка подарил ему имение. По этому поводу был у Дорошенка роскошный обед. Сотник, разумеется, был приглашен туда. Яненко, видя, что зять его относится к сосницкому сотнику по-дружески, и сам так же стал относиться к нему. У Молявки-Многопеняжного между тем назревала лукавая мысль: соблазняла его возможность отличиться перед гетманом своею умелостью надзирать за Дорошенком; очень хотелось ему, чтоб кто-нибудь, либо само он, либо иной из его родни, переведенной на жительство на левую сторону Днепра, проговорился, а он бы донес о том гетману. Его намерению помог неосторожно брат Петра Дорошенка – Андрей.
Завелся за обедом разговор о Юраске Хмельницком, бывшем тогда в Украине героем дня. Петро Дорошенко сказал:
– Я його знаю давно, як йому був тільки сімнадцятий год і наставили його гетьманом. О, сміху було немалого з того гетьманства! Я тоді прилуцьким полковником був. Боярин Василь Борисович Шереметев, будучи в Києві, на всю громаду примовив: «Этому гетманишке только бы гусей пасти, а не гетмановати!» Ми всі, скільки нас було там, трохи не луснули з реготу!
– За таку ущипливу примовку на нашого гетьмана боярин Василь Борисович достойно сидить уже двадцятий год у тяжкій неволі, – сказал Андрей Дорошенко. – Отож йому Бог заплатив! Глядіть же, аби Юраска тепер не показав, що прийшов йому час не гусей пасти́, а москалів бити! Якби він москалям і козакам лівобережним не задав прочухана! Ось побачите. Сила турецька велика; москалеві з нею не справитись! До Юраски весь люд сипне, не тільки з того боку, а навіть і з сього, як тільки почує, що за турецькою поміччю іде батьківщину свою відбирати.
Со злобною радостью слушал эту речь Молявка-Многопеняжный, только и хотел, чтоб от Петра Дорошенка последовал ответ в таком же духе, но Петро Дорошенко, строго взглянувши на брата, расходившегося от немалого употребления вина, сказал:
– Андрію! Не подобно таке верзти. Ми вже свою справу покінчали, усе утеряли. Прохали-сьмо у царя ласки і притулу і одібрали-сьмо. Маємо до кінця нашого віку дяковати сердечне великому государеві за милость, а не хвалити царських злочинців.
– Я, брате Петре, їх не хвалю, – отвечал опомнившийся Андрей, – я кажу тільки, яке нещастя нам трапитися може, а того я не жадаю, щоб воно сталось, не дай Боже!
После этой беседы Молявка-Многопеняжный, воротившись домой, настрочил донесение к гетману, где изложил слышанные им на обеде у павшего гетмана речи Андрея Дорошенка, произнесенные в нетрезвом виде, но в своем доносе не солгал и написал, что Петро Дорошенко остановил своего брата и пожурил его за непристойные слова.
Донос этот пришел не совсем кстати для Молявки-Многопеняжного, хотя не остался без вреда для Петра Дорошенка.
Через несколько дней после того поехал Андрей Дорошенко в Батурин к гетману по очень важному делу, в котором мог угодить Самойловичу. Производился суд над стародубским полковником Рославцем и нежинским протопопом Адамовичем. Эти господа подавали донос на гетмана в Москву, но были отосланы к гетману для предания их войсковому суду. Низложенный Чигиринский гетман посылал своего брата Андрея с уликами, важными и полезными для Самойловича. Андрей прибыл в Батурин тотчас после того, как гетман получил донос от Молявки-Многопеняжного. Видел Самойлович на деле расположение к себе Дорошенков, принял Андрея очень радушно и прямо спросил его: зачем он произносил непристойные речи на обеде у своего брата Петра о силах Юраски Хмельницкого, которых будто бы Москва не одолеет? Хотя Самойлович не сказал, откуда он узнал об этом, но Андрею нетрудно было догадаться, что донос на него послан сосницким сотником. Андрей Дорошенко сразу сознался во всем, извинялся тем, что был тогда в подпитии, и клялся быть вперед осторожнее. Самойлович поверил его искренности, притом сознание Андрея ни в чем не противоречило доносу Молявки-Многопеняжного. Самойлович ограничился легким внушением Андрею, но из осторожности написал об этом в Москву. В Москве же в Малороссийском приказе рассудили так: за Петром Дорошенком ничего предосудительного не замечено, но у него в доме произносятся непристойные речи, и чаять, коли Петра Дорошенка из Украины вывести прочь, то будет спокойнее.
На Андрея Дорошенка не обратили большого внимания, тем более что, по донесению Самойловича, слова произносимы были «в подпитии». Все навалились на Петра, даром что Петро никак не одобрял выходок своего брата. Вышло по пословице: с больной головы на здоровую! Из Москвы послали к Самойловичу указ прислать Петра Дорошенка в Москву «для совета о воинских делах». Самойлович, в ответ на требование о присылке Петра, представил в Приказ, что Петру Дорошенку обещано было царским именем жить в Малороссии и он ведет себя смирно: не следует его так скоро трогать с места жительства во избежание волнений в народе. Пославши такой ответ, Самойлович думал, что теперь уже не станут более требовать присылки в столицу Дорошенка.
Андрей Дорошенко, воротившись из Батурина в Сосницу, рассказал брату Петру, что гетману уже известно про то, что говорилось за обедом насчет вступления Хмельниченка с турецкими силами. Для обоих братьев стало тогда ясно, что донос сделан был сотником сосницким; оба брата положили между собою не допускать этого человека до близости к себе.
Но ни объясниться с Молявкою, ни даже дать ему почувствовать, что Дорошенкам известна его проделка, Петру не удалось. Молявка-Многопеняжный, испросивши письменно от гетмана разрешение, уехал к Бутримам, у которых Булавка успел высватать ему невесту. Вместо себя он поручил управление сотнею хоружему. Прошел генварь. Во второй половине февраля настала Масленица. Гетман Самойлович просил прибыть к нему Петра Дорошенка. Поехал к нему Петро, пробыл у него всю Масленицу; вместе пировали, веселились, ездили с собаками на охоту. Гетман не сказал Дорошенку ни слова о том, что уже приезжал царский посланник требовать его высылки в Москву: гетман думал, что московское правительство уже успокоилось его представлениями и что уже все кончено, а потому не хотел беспокоить своего гостя.
В понедельник на первой неделе Великого поста Петро Дорошенко выехал из Батурина в свою Сосницу без всякого дурного для себя предчувствия. Но на следующий затем день приехал в Батурин новый царский посланец с требованием выслать Петра Дорошенка в Москву. Нечего было делать Самойловичу. Он принужден был уступить, тем более что ему обещали со временем отпустить Дорошенка по желанию гетмана. Послал Самойлович к Дорошенку генерального судью Домонтовича с письмом такого содержания: «Пане Петро! Поїжджай без жодного сумнительства до Москви. Тебе затим тільки зовуть, щоб видать царськії очі, і хочуть тебе розпитать про справи турецькі і татарські».
Словно громом поражен был Дорошенко, когда такая неожиданность стряслась над его головою. Для малороссиян в тот век ехать по зову в Москву представлялось чем-то зловещим, для Дорошенка – тем более, когда он, сдаваясь царю, так настойчиво домогался, чтоб ему дали обещание оставить его на родине. С горечью произнес он:
– Хоч би на смерть кому велено було йти, і тому би преже дали знати. Суди Бог пану гетьману, що не звістив мене зарані!
Недолго он собирался, хотя Самойлович, посылая за ним Домонтовича, не приказал торопить его. 8 марта 1677 года уехал он навек из милой Украины. Горькими слезами разливалась его старая мать и малолетняя дочь, плакал и брат Андрей, но жена Петрова осталась безучастною и, проводивши мужа, не стеснилась произнести: «Слава тобі, Господи! Увезли від мене мого нелюба!»
Через неделю после отъезда Дорошенка воротился в Соснину Молявка с молодою женою.
XIII
Новый тесть Молявки, Бутрим, был когда-то полковым есаулом при черниговском полковнике Небабе еще во времена Богдана Хмельницкого, но, пробывши в этой должности года три, стал войсковым товарищем и, получивши маетность в Черниговском полку, занялся исключительно увеличением своего состояния. Благо, что полк Черниговский был один из тех, которые менее других подвергались опустошениям в оные бурные времена. В течение двадцати лет Бутрим успел значительно разбогатеть захватом займанщин, чем тогда обыкновенно богатели украинские землевладельцы. Из своего села, которое ему бесспорно принадлежит, помещик высылает своих подданных, семью или две, заводить хутор или слободку, присвоить к этому хутору леса, сенокоса, лугов, пашни, сколько захочет и сколько будет возможно в окрестности; иногда, встретив тут же поселившегося прежде него козака, подпоит его и выдурит у него поле выгодною для себя продажею, а если заметит, что хозяин поля не зубаст, то и так отнимет и к своей земле примежует. Так заводились новые поселения. И Бутрим расширялся таким способом и на все свои выселки выхлопотал себе полковничьи листы, утвержденные в гетманской канцелярии. Бутрим жил в ладу со всеми черниговскими полковниками, даром что они менялись часто и поступавший вновь на уряд был врагом смещенному: Бутрим со всеми одинаково ладил и дружил. Но ближе всех находился он с Дуниным-Борковским, потому что Бутрим и Дунин-Борковский женаты были на родных сестрах. Было у Бутрима четыре дочери: из них две были уже выданы в замужество, третья выходила теперь за сосницкого сотника. Бутрим считался во всем соседстве, да и сам себя считал, большим мудрецом в житейских делах и любил давать советы. Когда приехал к нему Молявка женихом его дочери, Бутрим набивал ему в голову, что его положение редкое, отменное и всем завидное: в короткое время из рядовика стал он сотником, да еще каким! – не выбранным казаками, а сам гетман его назначил и поручил ему важное царское дело – надзирать за Дорошенком. Будут и в Москве знать про него. И стал Бутрим делать соображения: как бы кстати было, если б у Дорошенка объявились какие-нибудь недобрые речи против Москвы, а это, казалось, дело возможное; тут бы сотник, узнавши, сообщил гетману, а гетман в Москву, и поднялся бы высоко Молявка. Зять не утерпел и сообщил тестю, что уже сталось именно то, чего тесть желал бы, – а Бутрим очень похвалил Молявку за его поступок, советовал, однако, хранить пока это дело в большой тайне, но пророчил из него важные последствия, благоприятные для сосницкого сотника.
Мать Молявки была вне себя от удовольствия, что сын ее вступает в свойство с таким панским семейством, с такими богатыми и знатными людьми. «Это, – говорила она, – не то что какие-то там Кусы». При воспоминании о последних она открещивалась и благодарила Бога за то, что избавил ее сына от них. Преусердно старалась тогда старуха Молявчиха сдружиться с панею Бутримовою, которая, однако, хоть и была любезна, но тут же показывала, что она себе на уме, и обращалась с Молявчихою свысока. В Малороссии в те времена было в нравах, что кто разбогатеет, тот смотрит уже свысока на всякого, кто победнее его и похуже живет. У женщин эта черта выдавалась еще резче, чем у мужчин.
Пышно отпраздновали свадьбу пана Молявки-Многопеняжного с панною Бутримовною, по извечному прадедовскому обычаю, со старостами, дружками, боярами, со всеми обрядами, сохранившимися до нашего времени у простолюдинов, но в описываемые нами времена соблюдавшимися и в знатнейших панских домах. Свадебный персонал обоего пола составился из семей окрестных значных товарищей, съехавшихся к Бутримам нарочно по их приглашению. Во дворе панском поместиться всем было невозможно, поэтому на время удалили нескольких посполитых подданных и заставили их поместиться у соседей, а собственные жилища уступить гостям. Впрочем, никто из подданных не лишен был участия в празднике своих панов: на панском дворе расставлены были столы, и за ними угощали народ горилкою и свининою. Пир шел целых три дня, и в это время много было съедено кормленых кабанов, баранов, кур, гусей, индеек; с утра до вечера гремела музыка, и в доме и на дворе раздавался топот пляшущих, а по ночам в увеселение гостям и толпе народа замечались потешные огни. После пяти дней стали разъезжаться гости, за исключением самых близких, принадлежавших к свадебному персоналу: те оставались до отъезда новобрачных. Родители упаковали «скриньку» новобрачной, состоявшую из полдюжины больших сундуков с приданым: там были женские наряды и уборы, саяны, кафтаны, плахты, шубки, рубахи, наволоки, одеяла, завесы, чехлы, мониста, серебряная посуда, шкатулки с разными безделушками – все, что по тогдашнему образу жизни составляло домашнее богатство значных людей. Ко всему этому прилагалась опись, потому что в случае смерти дочери приданое возвращалось в ее род, если она не оставляла детей. Бутрим вручил дочери и зятю документ на уступаемое ей имение, но этот документ был написан так, что дочь его могла сделаться полною владелицею своего имения разве только после смерти родителя; при своей жизни предусмотрительный родитель все-таки оставлял за собою возможность держать в руках и имение дочери, и ее самое с мужем в зависимости от себя. Наступил день отъезда. Ко крыльцу панского дома подвезли крытые сани. Новобрачные и мать Молявки вышли, совсем одетые по-дорожному; родители невесты, стоя с образом, благословляли их последний раз, а новобрачные поклонились им до земли. Тогда оставшиеся у Бутрима гости свадебного персонала, стоя вокруг отъезжавших, запели жалобную песню, где говорилось об отъезде дочери от родителей в чужую дальнюю сторону. Под голос этой песни сели в сани Молявки и двинулись в путь.
Приезд Молявки-Многопеняжного в Сосницу с молодой женой, казалось, был для него истинным триумфом. Первою новостью, которую услышал он, было известие об увозе Петра Дорошенка в Москву. Вспомнил он пророчества Бутрима и обрадовался: он догадался, что все это сделалось по его доносу и теперь его знают в Москве, он сослужил царю службу и надеется, что за то будет в милости у гетмана и у верховных властей. Но хоружий, управляющий сотнею во время отсутствия сотника, сообщил ему другую, не так приятную новость.
Вот что произошло в Соснице за то время, когда Молявка ездил сочетаться браком. Андрей Дорошенко ездил к гетману с уликами против Рославца и Адамовича вместе с сотенным писарем Куликом. Этот Кулик с первого раза невзлюбил Молявки. Находясь вместе с Андреем Дорошенком в Батурине, он близко знал, что гетман принял Андрея чрезвычайно ласково. Воротившись в Сосницу, Кулик бросил между казаками мысль, что можно было бы упросить гетмана дозволить учинить выбор сотника и избрать Андрея. Вслед за тем скоро приехал в Сосницу генеральный судья Домонтович за Петром Дорошенком и гласно заявил, что гетман получил из Москвы «лист», где, в утешение Дорошенкам, ему поручалось давать, по своему усмотрению, его братьям и родственникам должности в войске Запорожском.
Петра Дорошенка увезли. Сотника Молявки-Многопеняжного не было. Писарь, опираясь на слова генерального судьи Домонтовича, стал действовать смелее и настроил против Молявки атамана городового Крука. Родился у этого атамана ребенок; родитель пригласил к себе на крестины четырех куренных атаманов из соседских сел. Кулик был восприемником. На крестильном пиру подвыпившие гости стали рассуждать о своем сотнике: все вообще мало были им довольны; его обращение с подчиненными было как-то сухо и заносчиво; замечали, что был он корыстолюбив, а главное – противен им был он тем, что был не выбран казаками, как бы следовало по вековому обычаю, а назначен сверху, не спрашиваясь, хотят или не хотят его подчиненные. Кулик объяснял, что это все сталось только потому, что в Соснице указано было жить Петру Дорошенку и нужны были вначале для него разом и помощь и надзор над ним. Теперь же Петра Дорошенка в Соснице нет; теперь можно подать гетману челобитную, чтоб дозволил выбрать сотника по обычным, извечным войсковым правам: такой выбор будет по нраву самому гетману. Все согласились. Писарь составил челобитную, атаманы, бывшие у Крука, приложили руки и обещали склонить на свою сторону и хоружего, но хоружий держался Молявки; ему казалось, что назначенный самим гетманом сотник сидит так крепко на своем месте, что скорее пошатнется тот, кто задумает столкнуть его с места. Хотя Кулик не рассказал хоружему всего, что происходило у Крука, но хоружий сам про все пронюхал. Когда Молявка воротился в Сосницу, хоружий донес ему, что против него затевается.
Взъярился Молявка, закипел досадою, и женщины – мать и жена – стали обе разом побуждать его не спускать своим недругам. Недолго думая, сотник приказал позвать к себе атамана городового и сотенного писаря.
Надменно встретил он позванных, одною рукою подпершись в бок, другою заложивши за пояс, обвивавший его кармазинный кафтан, не кивнул головою в ответ на их глубокий поклон и разразился такою речью:
– Що се я вам став негожий? Ви збираєтесь між собою та радитесь: кого собі в сотники іншого обрати? Забули єсте, мабуть, що не ви мене обирали, а сам ясновельможний гетьман мене над вами поставив без вашого «сирна»? А хіба того не знаєте, що коли проти мене йдете, то усе рівно, що проти самого гетьмана супиняєтесь? А ви знаєте, що то єсть супинятися проти нашого гетьмана. Петро Рославець не вам рівня, – а що з ним сталось? Знаєте ви, скурві сини: маленьку цидулу напишу до ясновельможного, так вас зашлють туди, де і вороння кісток ваших не знайде. Се все ти, Куличе! Твої се хірхулі! А ти, атамане Круку, як смів ти без мене курінних збирати?
– Пане сотнику! – сказал Крук. – Я не збирав. У мене були гості, давні приятелі, на хрестинах. Сього ще ніколи не бувало, щоб ми повинні-сьмо були твоєї милості запитоватись, чи можна нам до себе гостей звати, а звлаща в такій справі, як хрестини. Твоєї милості тут не було. Не зоставляти ж дітей наших нехрещених, дожидаючись, поки волить вернутися твоя милість!
– А ви на своїх хрестинах про мене розмовляли, мене судили, як би мене з сотництва звести, радилися! А! Так, кажи! Були між вами такі річі? – спрашивал сотник.
– Пане сотнику, – сказал городовой атаман, – я твоїй милості одповів і ще скажу: звав я гостей на хрестини, а що там говорилось, коли пилось і їлось, так ми тоді ж і забули-сьмо; підпилі були!
– Ось я позову хлопців, да розтягну вас отут, да киями добре одшмарую! – сказал с увеличивавшеюся запальчивостью сотник. – Ви не гадайте й не помишляйте, щоб мене вашою волею з сотництва звести. Я не такий сотник, як інші, що виберете самі да потім і коверзуєте, як хочете. Мене сам ясновельможний гетьман над вами наставив, а все через те, що мене знає і на мене більш полєцається, як на всю вашу громаду. Мені гетьман дозволив писати просто до його власних рук, а другі сотники того не сміють, мусять через своїх полковників зноситися з гетьманом. Тільки я один на всю Україну, один такий сотник, що до самого гетьмана просто пишу. От і знайте мене. Ти, Куличе, скурвий сине, пся кров, хлопська юха! Ти, ти всьому привідця, собачий сине!
Он схватил Кулика за грудь и начал трясти его. Кулик, пригнутый сильной рукой Молявки, поклонился ему до земли и говорил:
– Пане вельможний! Не гнівися. Твоя во всім воля, тільки я проти милості твоєї ні в чім не прошпетився; певне, твоїй милості на мене щось наплетено.
– Знаю я вас, лукавих синів! – сказал сотник. – І ви ж знайте мене, коли так. Тягатися зо мною у вас мочі не стане. Перш усі ви з вашими жінками і дітьми пропадете, у Сибір підете, ніж мене од себе зведете. За мене гетьман, а за гетьманом і сам цар! Куди ж вам, чорнякам, до мене? Пошліть козаків до курінних, щоб з’їздилися до мене віншовати мене з малженством і везли б мені належитий ралець од себе і од своїх куренів. Чуєш?
– Чуємо, вельможний пане сотнику! – в один голос сказали атаман и писарь.
Во время этого разговора мать и жена стояли позади и потешались величием: первая – своего сына, вторая – своего мужа. Старуха Молявчиха еще каких-нибудь полгода назад и мысли себе допустить не смела, чтоб ее сын так распекал чиновных людей, писарей и атаманов, а теперь довелось ей тешиться, смотреть, как перед ее сыном корятся и смиренно кланяются писари и атаманы; Бутримовна же и воспиталась в такой семье, где ей внушали с детства, что она выйдет за знатного человека, такого, что будет иметь право других гнуть и жать! Это был идеал человеческого достоинства по понятиям, господствовавшим в том кругу, где взросла Бутримовна.
Вышедши от Молявки, писарь Кулик сказал атаману Круку:
– Пане куме! Посилай козаків звать курінних, як розказує пан сотник, а тим часом мерщій запрягаймо коні в санки та чухраймо до Батурина: подамо нашу супліку гетьманові! Що буде, те нехай буде. А я сподіваюсь певне, що станеться по-нашому. Поки з’ідуться у Сосницю куренні – ми тим часом вернемось. Тоді з гетьманської волі зберемо раду вибирати сотника.
И в тот же день уехали они из Сосницы.
Сметливый человек был писарь Кулик. Слыхал он прежде, что у гетмана Самойловича в большом доверии Мазепа, и к нему-то Кулик с Круком обратился прямо. Он представил ему, что казацкая громада очень недовольна назначенным ей от гетмана в сотники Молявкою и просит возвратить ей старинное право избрать сотника по своему желанию вольными голосами.
Мазепа отвечал, что Самойлович и сам уже не очень доволен этим сотником: беспокойный он человек, лезет с пустыми доносами, успел уже доносами выжить Петра Дорошенка. Однако, прибавил Мазепа, Петру Дорошенку в Москве худо не будет; кроме того, из Москвы написали гетману, чтоб ласков был к его оставшейся родне.
«Стало быть, – заметили Кулик и Крук, – гетману не будет противно, если мы Андрея Дорошенка выберем в сотники».
Мазепа уверил их, что, напротив, гетману это будет особенно приятно. Взявши от них суплику, Мазепа отправился с нею к гетману. В тот же день написан был в генеральной канцелярии от лица гетмана лист, дозволяющий сосничанам избрать себе сотника по своим правам и вольностям. О Молявке-Многопеняжном в этом листе не упоминалось вовсе, как будто его в Соснице не бывало. Мазепа сам отдал гетманский лист «супликантам», и те немедленно уехали обратно.
Между тем куренные атаманы, по призыву разосланных к ним казаков, стали собираться в сотенный город; двое из них успели уже явиться к пану сотнику с поздравлениями, заявили ему о подарках от своих куреней и от себя лично; подарки эти состояли в штуках скота и ульях пчел, а от себя атаманы жертвовали новобрачным разные серебряные вещицы. Но они только заявили о своих дарах, а ничего отдать не успели.
Воротились из Батурина Крук и Кулик. Тотчас городовой атаман пригласил священника, мещанского войта и нескольких куренных, успевших приехать в Сосницу. Он объявил всем, что будет рада по гетманскому приказанию. Зазвонили в колокол. Ударили в литавры.
Молявка не подозревал, чтоб городовой атаман и сотенный писарь осмелились ехать с супликою прямо в Батурин; напротив, Молявка думал, что напугал их своим грозным приемом, и они, желая загладить свою вину, выехали из Сосницы собирать куренных затем, чтоб те ехали с поздравлениями к сотнику. Оставаясь спокойно в своем доме, сотник услышал неожиданный звон колокола, бой литавр и послал казака узнать, что такое делается.
Вышел казак из сосницкого дома, сделал несколько шагов по улице и очутился на площади перед церковью. Вышла толпа народа. Уже устроено было наскоро возвышенное место; на нем стояли Кулик и Крук, возле них куренные атаманы и войт; хоружий, приятель и сторонник Молявки, стоял тут же с ними и держал сотенное знамя.
Вот как это сталось. Когда Крук с Куликом, ворочаясь из Батурина, случайно встретили едущего хоружего, остановили и показали гетманский лист, – у хоружего разом, так сказать, открылись глаза. Он увидал, что Молявка-Многопеняжный вовсе не так силен и крепок, каким выдавал себя. Поэтому хоружий вдруг изменился, не счел уместным извещать своего бывшего приятеля о собравшейся над ним грозе, а совершенно отдался в распоряжение атамана городового и писаря, по их приказанию взял сотенное знамя и поспешил на раду. Писарь Кулик, развернувши гетманский лист, читал пред народом:
– «Иоанн Самойлович, гетман обоих сторон Днепра войска его царского пресветлого величества Запорожского ознаймуем сим отворчатым листом нашим гетманским города Сосницы и всей сосницкой сотни обывателям всех чинов людям иж ставши перед нами очевисто означенного города Сосницы атаман городовый Василь Крук и писарь сотенный Иван Кулик именем всех атаманов и Козаков и мещан и всего поспольства вышенамеченного города Сосницы и всей сосницкой сотни супликовали нам, просячи, абы мы-сьмо дозволили им по стародавним их правам и вольностям войсковым обрати себе вольными голосами по своему излюблению сотника, на що мы, глядючи на старожитны права и вольности войска Запорожского, им на таковое обрание дозволяем, варуючи, еднак, абы по скончании такового обрання нам для конечной нашей о том сентенции оный выбор за рукоприкладством их доставлен был чрез его милость вельможного пана полковника черниговского, до которого регіменту войскового сосницкая сотня належит».
Услыша такую речь, посланный Молявкою казак не отправился назад, а остался смотреть, что дальше происходить будет.
– Андрій Дорошенко нехай буде сотником! – закричали атаманы, а за ними и казаки.
– Андрій Дорошенко! – повторило множество голосов мещанства и поспольства.
Андрей Дорошенко вышел из своего дома, услыхавши звук колоколов и бой литавр, совсем не приготовленный и не ожидавший ничего; Андрей Дорошенко не стал пробираться сквозь толпу, а стал близ церкви. Толпа казаков, увидя его, с криками бросились к нему, потащила и поставила на возвышенное место; атаманы накрывали его своими шапками, хоружий вручал ему знамя, все кричали: «На сырно! на сырно!»
Андрей Дорошенко стал было упираться, извиняться в своем недостоинстве, но Крук громогласно заявил, что такова воля всей громады и он не смеет противиться общему желанию.
Тогда казак, посланный Молявкою, ушел с площади и принес Молявке весть о состоявшемся выборе нового сотника.
– Як вони сміють! – закричал Молявка. За ним завопили на тот же лад его мать и жена. – То своєволя! То ошуканство, – кричал он, – то бунт проти зверхності. Я до гетьмана самого зараз пощу.
Вдруг вошел Кулик. Молявка бросился было на него с кулаками, скрежетал зубами от злости, но писарь обеими руками остановил его задор и дал совет вести себя потише:
– Уже мосьпан не сотник, громада вибрала другого сотника, Андрія Дорошенка!
– Що мені ваша громада! – кричал Молявка. – Я більший од усієї вашої нікчемної громади. Сам гетьман мене наставив над вами, так сам гетьман, коли захоче, має мене звести, а не ви, шолудиві!
Кулик объявил, что у них есть гетманский лист, дозволяющий выбрать нового сотника.
– Се лист підбірний, мальований! Самі його зложили! – кричал Молявка. – Гетьман такого листу не підпише. Покаж лист.
– Іди на раду до нового сотника, – він тобі лист покаже! – произнес Кулик.
– Не піду в вашу мужичу чернячу раду. І вашого задрипаного Андрія Дорошенка знать я не хочу. Більший і сильніший я од усіх вас. Пан гетьман мене наставив по царськой волі, а се же усе рівно, якби сам цар мене наставив. Я вас усіх!..
– Нічого ти нам не вдієш! – сказал Кулик. – Лучче тихенько та любенько покорись громаді, зречись сотницьких маєток, поклонись новому сотникові, а потім війся собі туди, відкіля узявся, або куди схочеш, туди од нас і дівайся.
– Чорти б нехай задрали вашого обраного сотника і всіх вас! – кричал Молявка. – Пощу до самого гетьмана. Ви в мене знатимете, бунтівники…
– Нічого твоїй милості їхати до гетьмана, бо лист гетьманський явне указує гетьманську волю над нами у сій справі. А лист той у нас!
– Подай мені сюди сей лист! Коли сам своїми очима побачу, що ясновельможний мене змістив, тоді і покорюсь, – сказал наконец начинавший опамятываться сотник.
– Добре, коли не хочеш йти до нас в раду, то ми тобі сюди принесем лист, тільки не я один принесу, бо ти ще вирвеш лист і зопсуєш його, а свідків не буде. А ми прийдем до тебе громадою.
Кулик, сказавши это, вышел. Молявка и семья его тревожились, не зная, за что приняться. Мать ломала себе руки и принялась за свои обычные жалобы на долю, которая всю жизнь ее преследует с сыном: ничего им не удается, поманила их доля большим добром, а теперь вот все пошло по ветру. Жена давала мужу совет ехать к черниговскому полковнику и просить, чтоб он заступился за своих родичей перед гетманом. Сам Молявка бегал быстрыми шагами взад и вперед, хватался обеими руками за голову и судорожно пожимал плечами. В сильном волнении он не находил, на чем ему остановиться, за что ухватиться.
Вошли Кулик, Крук и Андрей Дорошенко.
– Доброго здоров’я ласкавому пану-добродієві! – сказал Андрей Дрошенко.
Такое же приветствие повторил и Крук.
– Іще не віншовали-м твою милість на законному малженстві! – сказал Андрей Дорошенко. – Пошли, Боже, твоей милості доброго здоров’я і во всім щасливого повоження на многая літа! Твоїй милості нехай відомо те буде, іж прийшов до сосницької громади от ясновельможного пана гетьмана лист, дозволячий вольними голосами обрати сотника. По тому листу гетьманському отворчатому сосницької сотні громада вольними і тихими голосами єдиностайно обрала на уряд сотницький мене, Андрія Дорошенка. Волиш зобачити сей лист гетьманський – от він, пане бувший сотнику!
Он поднес ему бумагу с выражением почтительности.
Молявка взял «лист», прочитал его, выпучил глаза в недоумении, потому отдал назад «лист» и минуты три молчал. И другие молчали. Наконец Молявка сам перервал молчание и сказал:
– Поїду до вельможного пана його милості полковника черніговського. Але ж, пане Андрію Дорошенко! Твоє сотництво це може вилами на воді підписано. Бачу, що видобули якийсь лист з гетьманської войськової канцелярії. А вже пан полковник дізнається од самого гетьмана, як воно сталось таке.
Все троє: Дорошенко, Кулик и Крук – изъявили ему желание счастливой дороги. В тот же день собрался Молявка и на ночь уехал с женою и матерью в Чернигов, а для громоздких сундуков с жениным приданым нанял подводы.
Полковник Борковский на ту пору недавно воротился из Чигирина, где с осени стоял со своим полком на залоге. Явились к нему Молявки. Полковник, узнавши от них, что все это случилось, тотчас же велел запрягать сани и отправился налегке в Батурин, а Молявке приказал дожидаться у него.
Ничего не удалось полковнику у гетмана. Самойлович объяснил ему, что назначил было в Сосницу сотника только того ради, что нужно было устроить прямо от гетмана наблюдение над Петром Дорошенком. Теперь же, когда Петра Дорошенка вызвали в Москву, наблюдать уже не над кем, и он, гетман, не считает себя вправе нарушать для сосницкой сотни извечные уставы войска Запорожского и запрещать сосничанам выбор сотника по их желанию. Не его, гетмана, в том вина, что сосничане не выбрали себе этого Молявку-Многопеняжного, а выбрали Андрея Дорошенка. Не утвердить Андрея не было никакого повода, тем более что и в Москве этим будут довольны.
Борковский просил чем-нибудь иным вознаградить Молявку. Самойлович отвечал, что когда-нибудь, со временем, он покажет ему милость, когда тот ее чем-либо заслужит. Борковский за это озлобился на гетмана. Самолюбие черниговского полковника было уязвлено тем, что гетман в этом деле не сделал ничего по его просьбе: с этой поры Борковский стал недоброжелателем гетмана.
Молявки уехали к Бутриму. Не очень радушно, не очень охотно поместил их у себя этот господин. Но делать было нечего: не оставлять же дочки на волю судьбы. Старая Молявчиха очень скоро повздорила с паней Бутримовой; правда, она скоро и смирилась перед нею, потому что иначе негде было бы ей приютиться, но с тех пор играла жалкую роль приживалки, сносила от Бутримихи невнимание и явное к себе пренебрежение, а оставаясь наедине с сыном, горько плакала, жаловалась на свою долю и вооружала сына как против тестя и тещи, так и против жены. Жена Молявки, чувствуя превосходство и своего отца, и свое собственное по отцу пред таким мужем, который остается без власти над другими, без богатства, без значения, стала обращаться с мужем заносчиво и высокомерно. Все терпел Молявка, потому что, бывало, как только поднимет он голос против сварливой жены, так за нее начинают вступаться тесть и теща, задевают его колкими замечаниями, напоминают, что он у них на хлебах живет и сам собственных средств не имеет, выражают вдобавок обидное сожаление, что ошиблись они, отдавши дочь за такого человека.
– Не живем ми тут, а мучимся, – говорил подчас матери Молявка-Моногопеняжный.
XIV
Челобитная черниговцев, всякого чина и звания людей, на воеводу Чоглокова была Борковским отправлена к гетману, а гетман без замедления препроводил ее в Малороссийский приказ. В то время Самойлович был в большой силе и в доверии у московского правительства, и царь Федор Алексеевич весь Малороссийский край держал, как говорилось тогда, в большом возлюблении. Чоглоков был неугоден малороссиянам, и на этом одном основании велено было его удалить с воеводства, не разбирая справедливости возникших против него жалоб. В конце марта приехал Чоглоков в Москву, – у него там на Арбате был собственный двор. Тотчас же принужден был Чоглоков в Малороссийском приказе давать поминки и спустить большую половину того, что успел награбить в Чернигове. Так обыкновенно делалось тогда с царскими воеводами: их высылали «в городи» на воеводство, они там обирали жителей, а, по возвращении в Москву, их самих обирали в приказах. Чоглоков не мог тогда предвидеть, что одним этим он не отделается, и послал в свою Пахровскую вотчину приказание привезти красавицу Анну Черниговку с ее мужем Ваською Чесноковым.
Все было исполнено по его боярскому приказанию. Приехали из вотчины в Москву Васька и Макарка. Привезли они с собою и Ганну Кусивну.
Тогда в доме Тимофея Васильевича Чоглокова происходила вот какая сцена.
В своем боярском кресле сидел, развалясь, Тимофей Васильевич. Перед ним стоял Васька Чесноков. Тимофей Васильевич говорил ему:
– Так-то, любезнейший ты мой Васютка. Ты будешь приводить ко мне свою жену на ночь, как только я потребую, а я тебе о том буду давать приказ заранее. Жить вы будете у меня в особой надворной избе и всякую харчь получать от моего стола, одевать я вас буду паче других слуг моих и жаловать вас буду, оттого что я вас не за чужих, а за своих почитаю. Поживете годика три-четыре, я вас на волю отпущу с немалым награждением. Только чтоб этого, что между нами творится, никто не знал, только бы вы двое да я про то ведали, а другие все чтоб и не догадывались.
– Уж в этом положись на меня, государь! – отвечал Васька. – У меня все равно, что в могилу закопано. Никто не узнает. Я твоею милостью по горло доволен и по смерть свою не забуду того, что твоя государская милость мне делаешь. Уж поверь, государь, будет по твоему скусу твоей милости бабенка, а я за чистотою смотреть буду и чтоб не гуляла.
– Я на тебя, Васютка, надеюсь, как на каменную гору, – сказал Чоглоков. – Ну, а как везли ее, не порывалась она стречка дать?
– Она, – сказал Васька, – може, и убегла бы, да перво, что дороги не знала в чужой земле, а тут мы за нею глядели в четыре глаза. Только уж как привезли в вотчину да повели под венец, так больно артачилась. Только отец Харитоний на то не посмотрел: она кричит благим матом – «не хочу!», – а он «Исаия ликуй!» поет. Молодец поп! Ей-богу, молодец! Потом уже тихо и смирно велась, боялась, чтоб ее не били; говорила только нам: «Делайте со мною, что хотите. Я ваша, – говорит, – невольница; я все равно что у татар в полону!» И работает, бывало, все, что ей прикажут. Только все скучна была да плакала почасту: бывало, как только сама одна останется, так и ревет.
– Ну что, бабьи слезы – вода, – проговорил Чоглоков. – Обживется – слюбится. И здесь, в Москве, смотри за нею, Васютка, чтоб не убегла. Пока еще она тут никого не знает? Держи ее, Васютка, так, чтоб, окромя наших людей, во дворе никто ее не знал.
– Опасно, – заметил Васька, – пока не обвыкнет, чтоб не вздумала заорать: «Я чужая жена, меня обвенчали с другим насильно!» А тут какой-нибудь лиходей подслушает и донесет. Мне за то как бы в ответе не быть перед твоею государскою мил остию.
– Покрепче держи, позорче гляди – и не будешь передо мною в ответе, – сказал Чоглоков.
– Буду смотреть за нею строго, по твоему боярскому приказу, – сказал, поклонившись, Васька.
– Сегодня вечером приведи ко мне Анну! – сказал Чоглоков.
– Слушаю, государь, – сказал, поклонившись, Васька.
В людской избе собралась дворня ужинать. Ваське и Анне хоть назначил господин особый покой и харч от своего стола, но был еще первый только день их приезда в Москву, и они до следующего утра расположились в общей избе. Ганна, одетая в цветной летник с кикою на голове, была похожа на чистую великороссиянку и молча сидела на лавке. Холопи и холопки поглядывали на нее с любопытством и делали друг с другом шепотом на ее счет замечания, а иные обращались с речью к ней самой, но она отделывалась короткими фразами, которые смысла другие понять не могли и все-таки не удерживались от смеха над малороссийским акцентом Ганны.
Сели ужинать. Ганна, по приказанию Васьки, села и взяла в руки ложку.
– Ну что, хохлачка? – сказал кто-то. – Скучно тебе небось без ваших вареничков? А?
Ганна принужденно осклабилась.
– Иди к своему гетману, вареничков у него попроси, – сказал другой. – Вон вашего гетмана привезли, говорят, и держат, как собаку, на цепи.
– Его поместили, говорят, на Греческом дворе, – заметил кто-то.
– На время. Построят особую избу для него, – заметил другой.
– А в Сибирь разве не пошлют его? – спросил кто-то.
– В Сибирь не зашлют, – объяснил другой, – он ведь не нашего царя был холоп, а польский или турецкий – черт его знает чей, только не нашенский; он сдался нашему царю в полон.
– Так, так, – заметили другие. – Ну, значит, он не согрубил против нашего царя, так его в Сибирь не за что посылать, значит, его в Москве держать станут!
– Так коли он нашему царю сам сдался, зачем его не остановили там, где взяли? – кто-то спросил.
– А, видно, не годится! – ответил другой.
– Его там в своей стороне где-то поместили сперва, да проведали, что дуровать собирается, оттого сюда привезли, – сказал Васька.
Ганна не проронила ни одного слова, все слышала, все твердо запечатлела в своей памяти, но спросить ни о чем не смела.
– А как он прозывается? – спросил кто-то.
– Петра Дорошонок! – сказал Васька, живший недавно в Чернигове и наслышавшийся там об этом имени.
И Ганна вспомнила, что с детских лет ее в кругу ее семейных и знакомых часто повторялось это имя; знала она, что и муж ее Молявка-Многопеняжный с казаками пошел в поход против этого Дорошенка.
Разговоры у холопей перешли на другие предметы. Ганна не вмешивалась и погрузилась в свою обычную задумчивость.
После ужина Васька вывел ее в сени и сказал:
– Анна! Боярин зовет тебя к себе на ночь!
Ганна ничего не ответила.
– Что, рада? – спросил Васька.
– Овсі не рада, – сказала Ганна. – Тільки те мені чудно: ставишся ти моїм чоловіком, а мене до іншого ведеш. Хіба така у вас віра?
– Такая, коли хочешь знать, у нас вера, – отвечал Васька, – чтоб слушаться господ своих и делать, что господа приказывают.
Ганна молча пошла вслед за Ваською.
– Здравствуй, девка, – сказал Чоглоков, оставшись с Ганною наедине, – здравствуй, красная! Видишь, опять ты со мною, душенька. Не бойся, я не лютый зверь, не задеру!
Ганна не показывала ни тени сопротивления, была послушна во всем, не начинала никакой речи и отвечала только либо: «Не знаю», либо: «Як велиш».
Утром, когда еще Тимофей Васильевич на солнечном восходе спал как убитый, Ганна вышла от него, не пошла в людскую, а направилась к воротам двора, выходившим на улицу. День был весенний, ясный. Москва уже была на ногах; народ сновал из улицы в улицу. Земля кое-где была еще грязна, но уже во многих местах просыхала. Ганна не знала, куда ей повернуться: она не бывала еще ни на одной московской улице, привезенная только вчера прямо в боярский двор Чоглокова. Наудачу пошла она влево, уперлась во двор, повернула еще налево, потом направо, шла, сама не зная, куда зайдет, и беспрестанно оглядывалась, не преследуют ли ее, не смея спросить никого из встречающихся. Улица, по которой она шла, раздваивалась, и Ганна решилась наконец спросить у встречной женщины, куда пройти на Греческий двор.
– Ах, родимая! Слышу по твоей речи, что ты не здешняя, – сказала ей женщина. – Первый раз, видно, в Москве?
– Первый раз, – отвечала Ганна.
– Трудно, родимая, ух, как трудно бывает здесь тому, кто первый раз в Москве, пока не привыкнет. Тебе на Греческий двор-то? Иди влево отсюда, а там, произошедши два переулка вправо, не иди туда, а будет третий вправо же, так ты туда иди, и все прямо, прямо, увидишь вдалеке колокольню большущую – Иван Великий прозывается, так ты все иди и на нее смотри, и дойдешь до стены белокаменной, и повернешь влево, и там спросишь Греческий двор, тебе люди покажут!
– Спасибі, тітусю! – сказала Ганна и пошла по указанному пути, устремляя постоянно глаза на золоченую главу Ивана Великого, блиставшую под лучами весеннего утреннего солнца. Но в сети запутанных московских улиц она опять сбилась с пути и стала спрашивать о Греческом дворе у встретившихся ей мужиков. Эти мужики не оказались предупредительны и любезны, как прежняя женщина, направлявшая Ганну к Греческому двору. Эти мужики, услышавши малороссийскую речь, стали поднимать Ганну на смех и передразнивать.
– Да ты, видно, украинская ворона залетела в Москву! А какая, черт ее не взял, красивая! Ходи с нами, добрыми молодцами, во царев кабак! Мы тебя угостим!
– Не хочу! – отвечала Ганна. – Я не піду з вами!
Но один мужик схватил ее за стан.
– Геть! – закричала Ганна. – Кажу, не піду я з вами. Пустіть!
– Пустіть! – передразнивали ее мужики, но Ганна вырвалась от них.
Она пошла скорыми шагами далее и боялась уже спрашивать дороги: научил ее первый опыт, что в Москве молодой красивенькой женщине было небезопасно расспрашивать дорогу у мужчин. Прошедши наудачу несколько улиц, она решилась наконец спросить у какой-то старухи, где Греческий двор. Старуха указала, что он был от ней уже в нескольких шагах.
Греческий двор стоял тогда на том месте, где теперь Никольский монастырь, называемый Греческим и построенный на Греческом дворе именно около того времени, когда совершались описываемые события. У ворот двора стояли караульные стрельцы.
– Тут Гречеський двір? – спросила Ганна.
– Тут! Кого тебе? – спросили караульные.
– Гетьмана Петра Дорошенка.
– Нельзя! – грозно отвечал караульный. – Зачем тебе его? Вон наш полуголова. Спроси его.
Он указал на ходившего по двору стрелецкого полуголову. Ганна подошла к нему, поклонилась и сказала:
– Чи не можна, добродію, побачить гетьмана Дорошенка?
Полуголова подозрительно оглядел ее с головы до ног и проворчал:
– Первое – он уж не гетман и величать его так нельзя. А второе – какое тебе до него будет такое дело? Ты черкашенка, что ли?
– Еге! – отвечала Ганна.
– Не велено без позволения от Приказа пускать к нему никого, кроме тех, что на Малороссийском дворе Черкассы в посольстве приехали, – сказал полуголова. – Ты из ихних, что ли?
– Я його родичка, – сказала Ганна.
– Что это такое: родичка? – говорил полуголова. – Родня ему приходишься, что ли?..
– Еге! – сказала Ганна.
– Хорошо, я сам поведу тебя к нему, – отвечал полуголова.
Петро Дорошенко, привезенный в Москву, был помещен на Греческом дворе и находился в состоянии, составлявшем средину между положением гостя и пленника. Уже он представлялся ко двору, удостоился целовать царскую руку, думный дьяк пред лицом самого великого государя изрек прощение всем его винам и противностям; затем ему сказано было, что он останется в Москве до окончания войны с турками для совета о разных воинских делах. С тех пор он жил на Греческом дворе; его действительно приглашали в Приказ раза три, брали от него сказку о татарских и турецких путях, о средствах к обороне Чигирина и тому подобное. Между тем у его помещения стояло на карауле попеременно по двадцати стрельцов с полуголовами. Наконец в последние пред этим дни позвали его к думному дьяку Лариону Иванову, и тот сказал ему, чтоб он подал челобитную о доставлении ему в Москву жены его. Дорошенко ужаснулся.
– Великому государю, значит, угодно меня оставить здесь навсегда? – спросил он.
– Такой воли великого государя нет, – отвечал дьяк. – Но тебе указано жить на Москве, доколе не утишится война с неверными, а сколько времени она будет длиться, про то Бог весть. Мужу от жены врознь пребывати не подобает.
Нечего было делать Петру Дорошенку. Написал он со слов думного дьяка челобитную о привозе его жены. В ожидании привоза немилой ему жены и не зная, чем окончится его судьба, Дорошенко метался, словно дикий зверь в клетке. Донельзя опротивела ему тогда эта Москва. Думал было он спокойно доживать веку после своей бурной жизни в милой родной Украине, посреди родного народа, на полной воле, а его держат в московской земле, и притом в неволе, хотя не говорят ему, что он в неволе.
В это-то время стрелецкий полуголова привел к нему Ганну Кусивну.
Дорошенко ходил большими шагами по комнате в обычном своем волнении. Полуголова, вошедши с Ганною, сказал:
– Петр Дорофеевич! Вот эта женщина желает видеть твою милость. Говорит она: сродни твоей милости.
– Я не знаю этой женщины, – сказал Дорошенко, оглядевши Ганну. И потом, обратись к ней, спросил: – Яка ти мені родичка?
– Я така тобі родичка, як усі наські люди тобі родичі, – сказала Ганна. – Ясновельможний гетьмане! Вислухай мене, я прийшла до твоєї милості за порадою. Поможи мені, бідолазі!
– Я не гетьман, – сказал Дорошенко, – навіть не полковник, жодного уряду не маю! Я просто в’язень у Москві! Чим я тобі поможу? Я сам бідний. Усі статки-маєтки свої покинув у Чигирині да у Сосниці.
– Я не грошей прийшла прохати, – сказала Кусивна, – хоч я така убога, що і хліба шматка не маю на чужій стороні, а прийшла до твоєї милості не за грошима, а за порадою. Вислухай мене, дай мені порадоньку, бідній, нещасній сироті, ні до кого мені повернутися, пригорнутися на чужій чужині, тільки до своїх людей.
И она, заливаясь слезами, повалилась к ногам Дорошенка. С головы ее спала кика. Ганна на первых порах сконфузилась, очутившись простоволосою, но не решилась надевать на голову противного, насильно ей навязанного московского головного убора.
И почему-то вспомнил Дорошенко, как перед ним со слезами валялись бедные украинцы, когда он их отдавал сотнями в неволю туркам и татарам. Не жаль ему их тогда было, потому что думал он тогда не о лицах поодиночке, а о целой отчизне, которой хотел добыть свободы и независимости. Теперь уже об этой отчизне он не думал, потому что сам погубил ее. Теперь жаль ему стало неизвестной женщины, валявшейся у ног его.
– Встань, молодице, – сказал он. – І кажи, звідки ти?
– З Чернігова, – отвечала Ганна. – Козацького роду, по батькові Кусівна. В Петрівку торік віддали мене заміж, владика дозволив повінчати, а мій молодий в той же день пішов у похід; а я ввечері пійшла по воду до річки Стрижня; в потайнику мене ухопили, очі і рот зав’язали і приволокли до воєводи, а воєвода зґвалтовав мене і відослав з своїми людьми у свою вотчину під Москву і там приказав мене ґвалтом повінчати з своїм чоловіком, а потім, приїхавши сам до Москви, приказав мене привезти, хоче, щоб я жила з тим його чоловіком, з яким мене ґвалтом повінчано, а йому самому стала підложницею.
– А твій перший чоловік живий ще? – спросил Дорошенко.
– Не знаю, ясновельможний пане, чи він ще живий, – отвечала Ганна. – Його зовуть Яцько Молявка-Многопіняжний. Його в поход угнали, а мене ухоплено, – і з тієї пори я про його не чула.
– Молявка-Многопіняжний! – воскликнул Дорошенко. – Я твого чоловіка добре знаю. Він тепер уже сотником у Сосниці. Казав він мені, що у його жінку украли і віддали за другого, казав! Яку ж я тобі, молодице, пораду дам? Іди, молодице, до думного дяка Ларіона Іванова і усе йому повідай, як отеє мені повідала. Я ось тобі цидулу напишу до його!
Он пошел в другую комнату. Ганна дожидалась стоя, опустивши глаза в землю. Дорошенко вышел, отдал ей написанную цидулу и сказал полуголове:
– Кажіть одвести сю жону до Ларіона Іванова в Приказ. А тобі, молодице, на: от, скільки здолаю, стільки помагаю.
Он подал ей несколько серебряных монет, вынес из другого покоя черный шелковый платок и вручил ей, сказавши, что это ей на голову, чтоб не надевать более московской кики.
XV
Привели стрельцы Ганну Кусивну к думному дьяку Лариону Иванову, находившемуся тогда в Приказе. Это был сорокалетний плечистый мужчина с здоровым лицом, с красным от большого употребления напитков носом и с маленькой красноватой бородкой. Прочитавши цидулу Дорошенка, он велел позвать Ганну.
– Мы с тобою, красавица, – сказал он ей, – видимся впервое, а, кажись, я тебя уже знаю. Уж не та ли ты, что писано было нам от гетмана по челобитной полковника Борковского и всех черниговских всяких чинов обывателей на царского воеводу Чоглокова, между иными его худыми делами, что он заслал какую-то жену чужую в свою вотчину и там ее повенчал и в другой раз с его человеком?
Ганна рассказала ему всю свою историю так же, как и Дорошенку.
– Кто тебя знает, – сказал думный дьяк, – какой у тебя муж законный, коли ты с двумя венчалась, и со вторым мужем от живого первого. Это уж не наше дело, а церковное. Я тебя отправлю в Патриарший приказ.
– Мене зґвалтовали, навік осоромотили! – с рыданием говорила Ганна.
Думный дьяк не совсем понял смысл слышанных слов, но уразумел, что идет жалоба на насилие, учиненное ей Чоглоковым, и сказал:
– Хорошо; мы его допросим. А ты, женка, явись сюда завтра!
– А де ж я буду? – сказала Ганна. – Я до його в двір не вернусь, лучче в річку кинусь!
– Побудешь здесь, в Приказе. Я велю тебя поместить, – сказал думный дьяк и велел отвести ее в нижний подклеть, где были покои, нарочно отводимые на случай для тех, которых нужно было задержать в Приказе на время.
На другое утро опять привели Ганну пред думного дьяка. Она увидала здесь своего злодея Чоглокова, побледнела и затряслась.
– Ну, Тимофей Васильевич, – говорил Чоглокову Ларион Иванов. – Вот женщина показывает на тебя! – При этом он изложил то, что слыхал от Ганны. – Что скажешь на это? Знаешь ты эту женку? – спрашивал он в заключение Чоглокова.
– Знаю, – сказал Чоглоков, – только не так было, как она показывает. Эта женка клеплет на меня безлепицу. Она первый раз пришла ко мне с моим человеком Ваською Чесноковым, и оба стали просить у меня позволения обвенчаться. Она была тогда в девичьем наряде. Я позволил, да и не было никакой причины им того не позволять. Мой холоп Васька Чесноков тогда отпросился от меня домой в нашу подмосковную вотчину, и я отпустил его; он поехал вместе с этой женкой и письмо от меня повез к священнику моей вотчины, и тот священник, видя их доброе обоюдное согласие, их обвенчал. А как меня из Чернигова с воеводства отозвали, я приехал в Москву и велел Ваську с женой привезти к себе во двор мне на службу, а не для срамного дела, как она лает. А вчерашнего утра эта женщина из моего двора сбежала, малую толику животов покрадючи, и теперь затеяла на меня такое, что честному, богобоязненному человеку и помыслить страшно.
– Мене повінчали, я не дівка була, а мужатая жона, вони мене по-злодіяцьку ухопили, і зґвалтовали, і за іншого силоміць повінчали, мужату жону! – вопила Ганна.
– Спроси ее, господин, – сказал Чоглоков. – Когда ее повенчали первый раз и где?
– У св[ятого] Спаса, – сказала Ганна. – У той саме день, як виступали козаки в поход.
– А какой тогда был день? – спрашивал Чоглоков. – Тогда был Петров пост. Скажи, господин думный дьяк: можно разве по закону православному венчать в Петров пост?
– Ну, лебедка, что скажешь? – обратился Ларион Иванов к Ганне. – Правду ли этот господин говорит? Был тогда Петров пост?
Ганна стала объяснять, что владыка разрешил венчание в пост. Но так как объяснения эти произносились по-малороссийски, то думный дьяк моргал бровями и пожимал плечами, бросая вопросительные взгляды на Чоглокова, и потом сказал Ганне:
– Невдомек что-то мне, что ты баешь, лебедка. Дело-то это не нашенское, а церковное. Ступай себе, я позову тебя, когда нужно будет.
Ганна поклонилась до земли и с рыданиями стала просить пощады и сострадания к своей горькой судьбе, но Ларион Иванов, вместо ответа, дал знак, и Ганну увели. Думный дьяк сказал Чоглокову, что он за ним после пришлет, а теперь у него иные спешные дела.
Через день Ларион Иванов опять призвал Чоглокова.
– У тебя, Тимофей Васильевич, где вотчина-то? На Пахре, кажись?
– На Пахре, – сказал Чоглоков.
– А сколько четей земли, сенокосу, лесу и рабочих крестьян и дворовых людей? – спрашивал Ларион Иванов. Чоглоков рассказал все, что у него спрашивали.
– А сколько скота, есть ли овцы, пчелы, при дворе сад, огород, гумно, сколько одоньев хлеба? – спрашивал думный дьяк.
Чоглоков и на это отвечал, прибавивши, что многого не упомнить, а у него есть на то опись всему.
– Хорошо, – сказал думный дьяк, – продай мне половину твоей вотчины по описи.
Чоглоков был словно громом оглушен таким предложением. Он замялся, говорил, сам не зная что, но смысл его слов был таков, что он продавать своей вотчины не желает.
– Ну, воля твоя! – сказал думный дьяк. – Ты на то хозяин и владелец. Я только тебе свое желание заявил: купил бы у тебя, когда бы ты захотел продать, а не хочешь – как знаешь! Я с своим назад.
Несколько минут молчали оба. Тимофею Васильевичу было очень неловко. Он понимал, чего хочет думный дьяк.
Тимофея Васильевича бросало то в жар, то в холод от зловещего молчания Лариона Иванова.
– Ну, просим прощения! – сказал наконец Ларион Иванов, и Чоглоков в сильном волнении вышел от него.
Прошла неделя. Чоглоков находился в невыносимо тревожном состоянии. Недавно еще, тотчас по своем возвращении из Чернигова, отвалил он «в почесть» Лариону Иванову немалую толику наличными, да и подьячих Малороссийского приказа угобзил порядком, так что почти уже ничего у него не осталось из того, что успел он зашибить себе в Чернигове на воеводстве. Теперь видел он, что его хотят облупить как липку. Дал намек Ларион Иванов да и замолчал, не зовет его больше. Хоть бы уж позвал да сказал, что с ним намерен сделать, если он половину своей вотчины не уступит!
И прошло еще несколько дней, мучительных для Тимофея Васильевича. Передумывал он и то и другое, прикидывал и так и этак. Ничего не мог выдумать. Но вот, наконец, уже дней через десять после первого предложения о продаже половины вотчины зовут его опять в Малороссийский приказ.
Стал лицом к лицу Тимофей Васильевич с Ларионом Ивановым.
Ларион Иванов, сидя за своими бумагами, сказал вошедшему к нему Тимофею Васильевичу:
– Ну что, господин бывший черниговский воевода: дела-то наши не хороши. Как-то выпутаемся мы от доноса, что прислал на твою милость черниговский полковник от всего Черниговского полка и от города Чернигова войта, и бургомистров, и райцев, и всего мещанства и поспольства? Как ты думаешь об этом, господин бывший воевода?
– Ларион Иванович, отец родной! – проговорил сквозь слезы Чоглоков. – Я ведь твоей милости бил челом и в почесть подал, что можно было. Тогда положили всему тому погреб.
– Э нет, батюшка Тимофей Васильевич! – сказал Ларион Иванов. – Мы тебя только выписали из Чернигова, вместо того чтобы там, на месте, розыск чинить над тобою. Было бы для тебя не лучше, коли б мы, оставивши тебя в Чернигове, новому воеводе приказали над тобой разыскивать. Новому воеводе захотелось бы показать: вот-де какие дурные воеводы до него там были, а он не таков, и таких дел за ним не чаят худых! Тебя, голубчика, может быть, посадили бы там в тюрьму, а те черниговцы, как бы стали их допрашивать, навряд бы твою милость оправили. И теперь – вот хоть с этой бабенкой, что у нас тут сидит внизу. Видишь, черниговский полковник написал про какую-то там у них женку Белобочиху, будто она, при свидетелях полковых старшинах, говорила, что ты ее подговаривал привести к тебе Анну Кусовну для блудного дела. А потом эта самая Анна пропала безвестно и очутилась в твоей вотчине замужем за твоим человеком, и вот видишь, что на тебя показывает. Мы начнем розыск чинить о сем. Да и то еще: в челобитной черниговской пишется, твои-де стрельцы ходили по дворам мещанским и казацким и подговаривали женок и девок тебе на блудное дело. И об этом пошлем в Чернигов розыскать, оттого что это сходится с делом об этой женке Анне. А что скажут по тому розыску – тебе лучше знать! Не дай Бог, да скажут что-нибудь недоброе, – тогда тебе, Тимофей Васильевич, будет, ух, как плохо! Великому государю наверх в докладе пойдет. Как бы твоей милости не пришлось ехать в дальние сибирские городы, да еще, может быть, и не воеводою, а поверстают в дети боярские либо еще пониже. Вон еще при боярине Матвееве, как нашим Приказом управлял, что сталось с Демкою Многогрешным. Тот был гетман, повыше тебя, воеводы. И дел за ним не бывало таких, как за тобою!
– Батюшка, Ларион Иванов, отец родной, кормилец! Власть твоя и воля твоя. Не погуби! Смилуйся! – завопил Чоглоков и повалился к ногам думного дьяка.
Ларион Иванов сказал:
– Встань, Тимофей Васильевич! Одному великому государю подобает кланяться в землю, а я ведь не великий государь твой, я только дьяк его царского величества.
Тимофей Васильевич встал и продолжал плакать; он совсем растерянный стоял перед думным дьяком. Ларион Иванов продолжал:
– Ты, батюшко Тимофей Васильевич, не глуп человек и ведаешь, как в свете ведется между людьми. Все мы, грешные, охочи творить добро наипаче тем, что нам его творят. На том, сударь, весь свет стоит и тем держится, что мы один другому тяготы носим, один другому угодное творим, и коли мы к людям хороши, так и люди к нам также хороши. Ты испугался розыска над собой и бьешь мне челом, чтобы я заступился за тебя; а я намедни, коли не забыл, бил челом твоей милости, чтоб ты изволил продать мне половину твоей Пахровской вотчины. Однако ты на мое челобитье не подался и меня не пожаловал. Теперь же ты вот мне бьешь челом о своем деле. Что же, как думаешь? И мне поступить с тобою, как ты со мною поступил, не податься на твое челобитье?
– Батюшко, отец родной! Смилуйся! Ведь половина моего состояния родового, кровного! – вопил Чоглоков.
– На это я вот что тебе скажу, любезнейший мой Тимофей Васильич, – сказал думный дьяк. – Человек ты книжный и, конечно, читывал, как в Святом Писании говорится: лучше калекою войти в Царствие Божие, чем со всеми целыми удами быть ввержену в геенну огненную. И ты ныне поступи так, по сему премудрому словеси. Лучше тебе, мой дорогой, потерять половину своей вотчины и остаться жить в покое с другою ее половиною, чем, владеючи обеими половинами, быть загнатым туда, куда Макар телят не гоняет. Все равно не будешь тогда вол одеть своею вотчиною, достанется кому-нибудь другому из твоего рода, а то, может быть, еще и отпишут на великого государя. А коли начнется над тобой строгий, правдивый розыск, так тебе в те поры не сдобровать. Это я наперед вижу, да и ты сам, Тимофей Васильевич, лучше меня это видишь и знаешь.
– Бери, батюшка! – возопил Чоглоков и ударил себя о полы руками. – Бери, только выручи!
– Подай опись имуществу своему, – сказал думный дьяк. – Напиши купчую данную, запиши в Поместном приказе и ко мне доставь вместе с описью. Да не подумай, Тимофей Васильевич, меня в чем-нибудь провести. Смотри, чтобы в купчей данной была вписана в точности половина всего, что значится по описи. Я посмотрю, слицую, и коли объявится не все в точности, так и купчая не в купчую. Не приму.
– Да нельзя ли уж, коли так, – сказал Чоглоков, – воротить эту женку к ее мужу в мой двор, к моему человеку, да тем и дело покончить?
– А, жирно будет! – возразил Ларион Иванов. – Доволен будь и тем, Тимофей Васильевич, что сам цел останешься. Надобно дело решать так, чтобы и тебя спасти от гибели, и против правды не покривить. Мы вот как постановим. Что женка оная на воеводу показывала, того никакими доводы не довела, и черниговское челобитье, что на того же воеводу написано, ничем не доведено, а воевода в ответ сказал-де, что все то на него затеяно от черниговцев напрасно по злобе за то, что он, воевода, радея о царской выгоде, их, Черниговцев, плутовству не потакал; и мы, великий государь, указали дальнейших розысков за неимением доводов над воеводою не чинить, а женку Анну, за двоемужество, отослать к духовному суду в Патриарший приказ. Вот оно и выйдет, как говорится: и козы целы, и волки сыты будут.
– А если, – заметил Чоглоков, – та женка в Патриаршем приказе учнет на меня показывать ту же безлепицу, что показывала здесь? Тогда меня в Патриарший приказ позовут!
– Мы, – сказал тогда думный дьяк, – здесь, в Малороссийском приказе, именем царским тебя оправим и от дела того Анниного совсем отлучим. По наговорам той женки могут позвать в Патриарший приказ не тебя, а человека того, что с нею венчался и стал ей мужем, потому что у них общее духовное дело. А ты заранее призови того человека своего и под страхом великим запрети ему, чтоб, когда его призовут в Патриарший приказ, тебя в дело не втягивал и ничего о тебе там говорить не дерзал, а отложил бы тебя вовсе. Ты же здесь у нас в расспросе своем напиши, что дозволил человеку своему венчаться с Анною, не знаючи никак, чтоб Анна была с кем иным обвенчана, понеже сама Анна тебе того не объявляла и ты считал ее девкою, тем паче, что она ходила по-девичьи. А хоть бы кто со стороны и говорил тебе, что она венчана в Петров пост, ты такой глупой речи не поверил, знаючи, что по закону нашему православному в пост венчать не мочно. Здесь у нас, в Малороссийском приказе, такую сказку напишешь и оставишь. И только.
Поклонился Чоглоков думному дьяку Лариону Иванову, еще раз назвал его кормильцем, спасителем, отцом родным. В тот же день написал он показание в таком смысле, как научил его думный дьяк, а через неделю принес Лариону Иванову купчую данную на половину своей Пахровской вотчины и опись всему своему имуществу, числящемуся при той вотчине. Ларион Иванов пересмотрел то и другое, проверил сходство купчей с описью и сказал:
– Спасибо тебе, кормилец, благодетель. Весною начну строиться в новой купленной вотчине. Будем с тобою жить по-приятельски, как добрым соседям подобает.
Все это время Ганна жила в подклете Малороссийского приказа, питаясь скудным поденным кормом, выдававшимся из царской казны тюремным сидельцам; она дополняла его недостаток тем, что просила сторожей покупать ей за те деньги, что дал ей Дорошенко. Несколько дней сидело вместе с нею двое бродяг малороссиян, взятых в Москве и отправленных на родину. Они были из другого малороссийского края, из Полтавского полка, и сидели в подклете Приказа недолго, к большому удовольствию Ганны, которой один из них стал было надоедать своими любезностями. Когда их вывели, Ганна осталась одна; ее позвали тогда в Приказ, дали ей еще три рубля мелкими копейками и сказали, что ей подает на милостыню Дорошенко, бывший по своим делам в Приказе и там осведомлявшийся о ней. Ганна, отведенная в свою тюрьму, горячо молилась за своего благодетеля, не забывавшего о ней и подавшего ей святую Христову милостыню.
После окончания сделки с Чоглоковым думный дьяк приказал привести пред свою особу Ганну и приказал подьячему прочитать ей приговор, гласивший, что так как жалоба женки Анны на воеводу Чоглокова никакими доводами не доказывается, то дело о сем в Малороссийском приказе прекращается, женка же Анна отсылается к святейшему патриарху для учинення над нею духовного суда за незаконное вступление в брачный союз.
Стрельцы повели Ганну в Патриарший приказ.
В доме у Чоглокова происходила такая сцена: Тимофей Васильевич призвал к себе холопей своих Ваську и Макарку и говорил им:
– Ну, братцы! Больно недобро мне с этой проклятой хохлушей. Оттягал у меня думный дьяк половину Пахровской вотчины. Что будешь делать? Загрозил злодей, что начнут обо мне вновь розыскивать. Я дал ему купчую данную. Да еще и тут делу не конец. Хохлушку велел отвести в Патриарший приказ к духовному суду, – там будут розыскивать о ее двоемужестве. И вас, может быть, позовут. Смотрите же, не примешивать меня никак. Ты, Васька, в одно упрись и говори: никакого-де приказу насчет женитьбы своей от своего государя не слыхал. Сам к нему, вместе с Анною, приходил просить позволения повенчаться, не знаючи того, чтоб она была с иным кем повенчана.
– Уж в том, государь, будь спокоен. Как прикажешь, так и буду говорить, – сказал Васька.
– И насчет того, коли станет она твердить, что господин ее изнасиловал и приказывал тебе водить к нему на постелю, говори одно: «Того я не знаю и от государя моего ничего такого не слыхал», – говорил Чоглоков. – Об этом в Патриаршем приказе розыскивать не будут, затем что по этому наговору меня уже в Малороссийском приказе оправили. И ты своими речами не подавай никакого повода. И ты гляди тоже, Макарка.
– Мое дело здесь второе, – сказал Макарка. – Коли Васька на меня не скажет, так меня, чай, и не покличут. А покличут и станут спрашивать, так я буду говорить в одно с Васькой.
– Оно, – сказал Чоглоков, – вашему брату, холопу, в наговорах на нас, ваших государей, веры не дают. Только все-таки вы меня никоими делы не смейте бесчестить. А не то – сами знаете, властен я с вами обоими расправиться опосля, как захочу.
Когда Васька с Макаркой остались одни, Васька сказал своему товарищу:
– Государь-то струсил! Да еще как! Шутка ли: половину вотчины спустил. Плохо дело. Почитай, как припрут его, так и другую половину спустит. И нам тогда, видно, не ему служить в холопстве придется. Продаст и нас. Пускай, черт их побери, зовут нас в Патриарший приказ, пускай допрашивают. Будем стоять за своего государя, пока можно и пока сил наших станет, ну, а то ведь своя шкура всякой чужой шкуры дороже, хоть бы и государской!
XVI
Патриарх Иоаким Савелов в описываемое время был возрастом между шестьюдесятью и семьюдесятью годами, старик чрезвычайно живой и неутомимо деятельный. Это был человек ученый по своему времени; воспитывался он в Киевской коллегии и сохранял к ней большое уважение, но это не мешало ему быть резким и непримиримым противником западного влияния, проникавшего все духовное образование в Малороссии и, по мнению патриарха, вредно отзывавшегося на русскую церковь. Патриарх Иоаким писал очень много, писал и с двух сторон защищал вверенную ему церковь: и против западного влияния, входившего через Киев, и против старообрядческого раскола, развивавшегося в Великой Руси. При всех, однако, своих ученых и литературных занятиях Иоаким не только не покидал дел внутреннего управления, но занимался ими лично и так устойчиво, как никто из его предшественников, не исключая и самого Никона. Никто из патриархов не ограничил до такой степени произвол архиерейской власти обязательным учреждением при архиереях советов из призываемых к соуправлению и суду духовных лиц; это касалось зауряд с другими епархиями и патриаршей епархии, но патриарх на это не посмотрел: сам он был до того деятелен и внимателен ко всему, что мало нуждался в содействии и совете духовных особ. В Патриаршем приказе сидели назначенные от патриарха архимандрит и двое протопопов, призывались выборные духовные власти – поповские старосты, но все они, собственно, делали мало за патриарха, – напротив, патриарх много делал за них. Еще по предмету суда над духовенством эти соправители патриарха, по крайней мере, все-таки что-нибудь да значили: снимали допросы и показания, наводили справки, постановляли приговоры; патриарх сам проверял все их предварительные работы и сам произносил окончательное решение. В таких же делах, где не духовные, а мирские люди привлекались к духовному суду, сидевшие в Патриаршем приказе ни до чего почти не касались, делал все дьяк и подносил патриарху. Главным дьяком Патриаршего приказа был тогда Иван Родионович Калитин, притоптавшийся пожилой господин лет под пятьдесят, с круглой, несколько поседевшей бородкой, бойко владевший и пером и речью, большой делец. Патриарх оказывал ему чрезвычайное доверие, считал столько же умным, сколько честным, бескорыстным и преданным себе человеком. Репутация умного человека была за дьяком повсеместна; насчет его честности и бескорыстия никто не мог бы указать, что вот с того-то или с этого Калитин «вымучил» что-нибудь; но многие в недоумении пожимали плечами, узнавая, что от некоторых дел перепадали патриаршему дьяку немалые выгоды, и нельзя было объяснить, как это он устраивал.
Когда привели в Патриарший приказ Ганну Кусивну, Калитин, недавно в этот день явившийся в Приказ для исполнения своей должности, сидел с товарищем своим, другим дьяком Леонтием Саввичем Скворцовым, которого Калитин любил и покровительствовал. Прежде чем позвать к себе на глаза приведенную в Приказ женщину, Калитин прочитал отписку, при которой ее препроводили из Малороссийского приказа; в этой отписке изложена была вся суть дела, касавшаяся и Чоглокова.
– Смотри-ко, Левонтий Саввич, – сказал Калитин Скворцову, – какую украинскую птицу прислали к нам. Только ощипали, да не ее, а, видно, из-за нее кого-то другого!
Скворцов, еще не так опытный в дьяческом деле, не смекнул сразу всего, что раскусил Иван Родионович; проглядевши бумагу, Скворцов поднял к товарищу голову с вопросительным выражением в лице. Калитин засмеялся.
– Разумен зело думный! – сказал Калитин. – Остриг барана, а шкуру еще нам оставил. Что ж, и за то спасибо!
– Вестимо, – сказал Скворцов, – нагрел руки около воеводы и закрыл его ловко! Все шито-крыто, хоть кое-где белые ниточки виднеются. Но нам ни с какого боку за него приняться не мочно. Во всем очищен явился, духовную разве кару наложить, да и то не на него.
– Оставили, – сказал Калитин, – оставили нам тоненькую ниточку; за нее бережливо еще можно ухватиться. Вглядись в бумагу! Баба, видишь, повенчана вдругоряд с холопом воеводским; сам воевода очищен и его звать сюда никак не смеем, но холопа того на розыск потянем. А холоп, думаешь, так и будет стоять за своего государя? Как же! Не больно-то крепко станет держаться за него, когда над самим собою почует грозу.
– Ведь подчас, – сказал Скворцов, – можно воеводу того, если нужно будет, попугать святейшим, что вот, мол, внесет сам святейший его дело наверх, к царю государю, чтоб розыском перевершить.
– И так можно. Правда, – сказал Калитин. – А то вот посмотри, пригодится нам 54-я статья Уложения о холопьем суде.
Калитин приказал позвать Ганну.
– Молодушка! – сказал он ей. – Ты разом за двумя мужьями очутилась. От живого мужа с другим повенчалась!
– Повінчали силоміць! – начала было Ганна.
– Так, – перебил ее Калитин, – насильно? Так? Ты объявила это в своей сказке, что от тебя взяли в Малороссийском приказе. Стойшь ты на том, что не хотела выходить за другого, а тебя насильно повенчали?
– Насильно, – сказала Ганна.
– И не хочешь жить со вторым своим мужем, холопом Чоглокова?
– Не хотіла і не хочу! – сказала Ганна.
– И хочешь вернуться к первому своему мужу?
– Хочу. Я його одного за мужа собі почитаю.
– Придется тебе, молодушка, – сказал дьяк, – пожить у нас в Москве. Есть ли у тебя какое пристанище и будет ли у тебя что есть и пить? Есть у тебя, может быть, на Москве родные или знакомые добрые люди?
– Нікого немає, – отвечала Ганна.
– Так уж коли у тебя нет никого знакомого здесь, так не хочешь ли – возьму я тебя к себе во двор на услугу. Ты, молодка, не бойся, – не подумай чего-нибудь нехорошего. Я человек семейный, у меня жена, дети, худого умысла не чай. Поживешь у меня, пока твое дело завершится. Вот, посиди там в сторожке, а как станем расходиться, так я тебя с собой возьму, и ты пойдешь ко мне во двор.
Ганну увели. Вошли в Приказ сидевшие там архимандрит и протопоп. Калитин подал им несколько бумаг, рассказывая вкоротке их содержание. В числе таких бумаг была и отписка о Ганне. Духовные не обратили на нее особого внимания.
После полудня стали расходиться, и дьяк Калитин велел кликнуть Ганну и сказал ей:
– Забери с собой свое имущество и отправляйся со мною.
– У мене нічого немає, – сказала, заплакавши, Ганна. – Я утекла в чім стояла. I сорочку одну третій тиждень ношу.
– Крещеные, кажись, люди, – сказал Калитин. – И своему брату о Христе Иисусе, крещеному человеку, во всякое время и во всяк час Христа ради подать можем!
Калитин уехал в свой дом, находившийся в Белом городе, тотчас за Неглинною. Он повез с собою Ганну и, приехавши домой, передал ее своей жене, пожилой госпоже, лет за сорок; он поручал ей приставить к какому-нибудь занятию во дворе привезенную женщину, объяснивши, что это несчастная бесприютная сирота, должна пробыть несколько времени в Москве, и если дать ей приют, то это будет доброе, богоугодное дело. Калитина с ласковым видом стала было с нею заговаривать, но сразу наткнулась на несколько непонятных малороссийских выражений и обратилась с вопросительным лицом к мужу.
– Хохлачка! – сказал Калитин. – У них в речах есть разница с нашенскою речью московскою, а во всем прочем народ добрый, душевный и веры одной с нами.
Калитина отправила Ганну в дворовую баню, подарила ей чистое, хотя не совсем новое, и целое белье и приставила ее ходить за коровами.
На третий день после водворения Ганны на новоселье недельщик потребовал в Патриарший приказ к ответу холопей Чоглокова Ваську и Макарку. Господин еще раз повторил им прежнее наставление – отнюдь не вмешивать его в дело. Васька перекрестился и побожился, что не выронит слова такого, чтоб сталось в ущерб своему государю.
Холопей привели в Патриарший приказ в то время, когда заседавшие там духовные были в сборе. Васька и Макарка поклонились, касаясь пальцами пола, и стояли, ожидая вопросов. Калитин подошел под благословение к архимандриту.
– Начинай, Господи благослови! – произнес архимандрит.
Калитин отошел и, обращаясь к холопям, говорил важным и суровым голосом:
– Наш Приказ святейшего патриарха во многом совсем не то, что другие Приказы. Во многих Приказах по многим мирским делам холопьим сказкам верить не указано и спрашивать холопа непристойно, потому что холоп – не вольный человек, и чести на нем нет, и бесчестья за него не положено ему, а у нас насчет этого не так, здесь ведаются дела духовные, а не мирские.
– А о духовных вещах, – сказал архимандрит, – говорится в Св[ятом] писании: несть скиф, ни эллин, ни раб, ни свобод. В церкви Христовой рабу бывает такая же честь, как не рабу. Раб, как и его государь, одним крещением крещен, одним миром помазан, одно тело и кровь Господню приемлет, и на рабов такой же брачный венец, как и на господ, возлагают. Того ради здесь и сказка раба приемлется, как и сказка свободного человека. Принесите перед крестом и Евангелием присягу, что будете говорить сущую правду, как перед самим Богом на страшном и нелицеприятном его судище, аще же станете лгать и скрывать истину и затевать, то подвергнетесь каре от Бога в будущем веке, а здесь в житии своем от святой нашей церкви проклятию и градскому суду на жестокие мучения преданы будете.
– Слышите? – спрашивал грозным тоном Калитин. – Слушайте и мимо ушей не пропускайте.
Встал с своего места протопоп, взял лежавшую перед ним на столе свернутую епитрахиль, вынул из нее крест и Евангелие и положил на аналое, стоявшем впереди стола, за которым сидели духовные лица. Протопоп надел епитрахиль. Оба холопа, поднявши два пальца правой руки вверх, проговорили вслед за священником слова присяги, потом поцеловали крест и Евангелие. Протопоп завернул священные вещи в епитрахиль и сел на свое место.
Дьяк, обратясь к холопам, сказал:
– Кто из вас двоих Василий, кто стал мужем Анны Кусовны, показывающей себя женою казака Молявки?
– Я, – отвечал Васька.
– Я, – говорил дьяк, – стану тебя спрашивать не того ради, чтоб уведать от тебя про такое, чего я еще не знаю. Буду я тебя спрашивать про то, что я уже без тебя знаю, а спрашивать об этом стану я только для того, чтоб знать: правду или неправду будешь ты говорить. И коли ты станешь плутать и лгать, то я тотчас прикажу тебя вести в застенок и позвать заплечного мастера, и велю ему тебя сперва батогами, а там, смотря по твоему запирательству, и кнутьем покропить. Если ж правду будешь говорить, то ничего не бойся. Ты человек подневольный, и что бы господин твой тебе ни приказал, ты должен был то чинить, и хоть бы ты что неправое учинил по государя своего приказу, в ответе за то будешь не ты, а государь твой. Отвечай сущую правду… А ты, Ермолай, – прибавил он, обратившись к подьячему, сидевшему за столиком у окна, – будешь записывать их речи… Спрашиваю, – сказал он, возвышая голос. – Коли ты выходил сюда, призывал тебя государь твой и велел тебе говорить в Приказе, что он, твой государь, тебе брать за жену Анну Кусовну не неволил, а будто ты, Васька, с нею, Анною, вместе приходили к твоему господину и просили позволить вам между собой повенчаться? Так было? Говори: это тебе первый вопрос.
Васька, ошеломленный, глянул на Макарку, как будто хотел ему глазами сделать вопрос: «Кто ж это ему перенес? Ты разве? Кроме тебя и меня, этих слов никто не слыхал». Но тут же собразил, что Макарка вместе с ним в одно время вышел со двора. В совершенном недоумении он выпучил глаза на дьяка. Калитин глядел на него с насмешливым выражением, не дождавшись скорого ответа, повторил свой вопрос и прибавил:
– Сам видишь, уже я все знаю, что у вас делалось и говорилось, хоть и не был у вас. Значит, лгать и выдумывать бесполезно. Говори истину. Так было?
– Да, так было, – произнес Васька.
– Хорошо, что правду сказал, – говорил Калитин. – Теперь стану я тебе говорить, что ты прежде делал и что с тобою делалось. А ты, смекаючи, что я уже все знаю, только говори, что именно так было, как я тебе сказал.
И он начал спрашивать, соображаясь с показанием Ганны, которого смысл был означен в отписке из Малороссийского приказа, припомнил, как в Чернигове они, Васька с Макаркою, ухватили Ганну в тайнике и притащили к своему государю на воеводский двор.
– Так ли было? Говори сущую правду! – спросил он.
– Так было, – отвечал Васька.
– Еще хвалю за то, что говоришь правду, – сказал дьяк. – Ты человек подневольный, и в том, что ты чинил по приказу господина, вины никакой нет. И Св[ятое] писание говорит: «Несть раб болей господина своего». Пиши, Ермолай, его речи. Слыхал, что он учинил по господскому приказу? Пиши!
– Слыхал, – отвечал Ермолай и принялся писать.
Давши время Ермолаю записать, Калитин продолжал:
– Государь твой велел тебе вместе с Макаркою и со стрельцами двумя везти Анну в свою подмосковную вотчину на Пахре, и там священник, творя волю господина вашего, тебя с Анною повенчал сильно, хоть Анна и кричала, что не хочет и что она уже с другим повенчана. А священник на то не смотрел. И ты, по указу своего государя, Анне в те поры грозил жестоким боем и муками, чтоб не кричала. Так было?
– Так было, – отвечал Васька.
Калитин продолжал:
– Когда же государя вашего взяли с воеводства из Чернигова, и он, государь ваш, приехавши на Москву, приказал тебе, Ваське, с Макаркою ту Анну привезти к нему во двор на Арбате, и вы то учинили по господскому приказанию. Так ли было?
– Так, – произнес Васька.
– Пиши, Ермолай, – сказал Калитин и потом продолжал свой допрос: – И как вы приехали на Москву, ваш господин приказал тебе, Ваське, глядеть за своею женою Анною и приводить к нему, господину твоему, на постель для блудного дела в те поры, как он тебе то прикажет. И ты ее один раз к нему приводил. Так было? Говори!
Васька остановился, замялся, – понял он, что настает решительная минута, приходится сказать на господина такое, чем ему, конечно, согрубить. Калитин сказал:
– Я знаю, зачем ты стал. Вот этого-то именно паче всего не велел тебе господин объявлять, но сам видишь: я уже без тебя все это знаю, стало быть, ни запирательством, ни лганьем ты своему государю никакой корысти не учинишь, а только себе самому причинишь скорбь немалую. Кнут – сам знаешь – не ангел: души не выймет, а правду вытянет из тебя. Лучше скажи всю правду, не подставляючи спины своей под кнут.
– А моему государю что за то будет? – спросил Васька.
Дьяк засмеялся.
– Хочешь много знать, умен чересчур станешь, – сказал он. – Что будет?! Нешто мы твоего государя здесь судим? Государь твой уж был судим там, где ведом был, в Малороссийском приказе, и оправлен. В наш Патриарший приказ отдана женка Анна для духовного суда, и мы тебя допрашиваем затем, чтоб знать – чья она жена: твоя ли или другого; и кому ее следует отдать: тебе или тому казаку Молявке; и виновата ли она в том, что от живого мужа ее с другим повенчали? Вот о чем тут дело у святейшего патриарха, и до твоего государя дела нам нет никоторого.
– Так было, как изволишь говорить, – произнес Васька.
– То есть, – продолжал Калитин, – господин твой затем тебя женил, чтобы ты ему свою жену приводил на постелю? Так ли?
– Так, – сказал Васька.
– Запиши, Ермолай! – сказал Калитин и, обратившись снова к допрашиваемым, говорил: – Далее вас спрашивать нечего. На другой день, когда ты, Васька, приводил Анну к своему господину, она убегла со двора, и вы уже ее более не видали. С тебя, Васька, расспрос кончен. Хорошо, что ни в чем не запирался, не отлыгался. С тебя, Макарка, расспрос недолгий будет. Ты вместе с Ваською схватил насильно Анну в тайнике, вместе с Ваською возил ее из Чернигова в Пахринскую вотчину и при венчании был и потом, по государскому приказу, вместе с Ваською привез ее в Москву.
– Так было, – сказал Макарка.
– И государь при тебе велел Ваське приводить ее к нему на постелю для блудного дела? – спрашивал дьяк.
– Я того не знаю, – сказал Макарка. – Мне такого приказа не бывало.
– Не тебе, а Ваське был такой приказ, только при тебе дан. Ты вместе с Ваською то слышал. И в том тебе вины никакой нет. Не запирайся, а то что тебе не за себя, а за другого муку терпеть, коли он, этот другой, уже сам повинился во всем?
– Помилуйте! – произнес испуганный Макарка. – Васька правду сказал про себя, и я говорю то же, что Васька.
– Запиши, Ермолай, – сказал дьяк и, снова обратившись к Ваське, произнес: – В конце всего ты объяви: желаешь ли ты оставлять Анну у себя женою или согласен, чтоб ее отправили к ее первому муже?
– Не желаю, – произнес решительно Васька. – Насильно меня государь мой женил, а не по своему хотенью я на ней женился. Не надобна она мне! Пусть себе идет, куда хочет.
– Пиши, Ермолай! – сказал дьяк. – Вот это и все, что нам нужно было!
Васька упал к ногам дьяка. За ним то же сделал Макарка.
– Батюшки, кормильцы! – говорил с плачем Васька. – Воззрите милосердым оком на нас, бедных рабов, людей подневольных. Наговорили мы на государя своего, хоть и правду сущую говорили, только мы останемся в его воле, и он нас задерет теперь. Укройте, защитите нас, голубчики, отцы родные!
– Что ты боишься своего государя, то чинишь ты хорошо, – сказал дьяк. – Раб должен бояться своего господина и слушать его во всем. Только над твоим государем есть еще повыше государь. Знаешь ты это?
– Вестимо так! – сказал Васька. – Я знаю, что над всеми господами нашими государями есть выше всех господин, батюшка-царь великий государь, и властен он над нашими государями так же, как властны они, государи наши, над нами, бедными сиротами. Только сам изволишь ведать, твоя милость, люди говорят: до Бога высоко, а до царя далеко, а государь наш к нам ближе всего. К царю-батюшке нашему холопьему рылу приступить не можно, о том и думать нам непристойно, а свой государь как захочет, так с нас шкуру снимет. Нельзя ли, батюшки-кормильцы, уговорить нашего государя, чтоб нас не мучил, а до того часа, как изволите ему о том сказать, не отпускайте нас к нему, подержите где-нибудь инде.
– А, вот что! – сказал дьяк. – Добре! Можно! Вы останетесь для розыска при нашем Приказе, пока мы переговорим с вашим государем. Тем временем поживите у нас на дворах, поработайте, а мы вам за то корм давать будем. Левонтий Саввич! – сказал он, обратясь к Скворцову. – Ты возьми к себе в двор Ваську, а я возьму Макарку. У меня теперь во дворе Анна, так видеться ей с Васькой непригоже.
Так порешили дьяки и разобрали себе холопей. Архимандрит, слушая весь допрос, при окончании его произнес только:
– Изрядно хорошо! Боже благослови!
Прошло после того недели две. Калитин умышленно тянул время, находя необходимым порядочно протомить Чоглокова страхом неизвестности. И он не ошибся в расчете. Чоглоков, не увидевши возвратившихся из Приказа своих холопей, стал беспокоиться, и беспокойство его возрастало с каждым проходившим днем. Сердце его чуяло, что задержка его холопей – недаром, что над ним самим собирается какая-то новая туча; как все подобные ему люди, он был трусливого десятка человек, а ожидание чего-то дурного, но не известного, тревожило его больше самого удара. Наконец явился к нему недельщик и потребовал в Патриарший приказ.
Были в Приказе все в сборе, и духовные сановники, и дьяки, и подьячие – все на своих местах. Ермолай с чернильницей и бумагами сидел у окна при своем столике.
Ввели Чоглокова.
Не успел Чоглоков отвесить обычные поклоны, как Калитин встает с своего места, подходит под благословение к архимандриту, потом подступает к Чоглокову и, двигая пальцами правой руки, говорит ему:
– Тимофей Васильевич Чоглоков! Как тебе не стыдно, как тебе не совестно такие дела творить! Бога ты, видно, не боишься, людей добрых не стыдишься! Вас, царских служилых господ дворян, посылает великий государь за правдой наблюдать, чтоб нигде сильные слабым, а богатые бедным обид не чинили, вам царским именем надлежит сирот оборонять, а ты, греховодник, пустился на такие беззакония, что и говорить срам! Да еще где! У чужих людей, в малороссийских городах! Как после этого черкасские люди могут быть царскому величеству верны и Московской державе крепки, когда к ним будут посылаться начальными людьми такие озорники, бесчинники, блудники, насильники, как твоя милость! Скажут черкасские люди: мы ради обороны единые восточные католические веры отдались сами доброю волею под державу великого государя, а к нам присылают из Москвы таких, что с нами горее ляха и бусурмана поступают. Ты, видно, о Боге не помышляешь, и суда его страшного не страшишься, и царского гнева над собою не чаешь; на свои, знать, достатки уповаешь, что нажил неправедным способом. Знай же! Сыщется на тебя управа; отольются волку овечьи слезки!
Чоглоков никак не ожидал такой встречи и несколько минут не мог поворотить языка, чтоб ответить; он только в смущении бросал по сторонам тревожные взгляды, как будто высматривая, за что бы ему ухватиться, укрываясь от такого неожиданного наступления. Калитин, остановившись на миг, стал снова вычитывать ему упреки в том же тоне, примешивая к ним угрозы. Наконец Чоглоков, собравшись с духом, решился заступиться за свою оскорбленную честь и произнес:
– Господин честный дьяк Иван Родионович! Я не подведом твоей милости и не знаю, с чего ты это вздумал позвать меня сюда и задавать мне бесчестные речи. Вместо разговора с тобою, я подам великому государю на тебя челобитную в бесчестьи.
– Ты подашь на меня челобитную! – воскликнул дьяк; потом, обратившись к духовным сановникам, говорил: – Извольте прислушать, отцы честнейшие! И ты, Левонтий Саввич, тоже. Он еще хочет подавать на нас челобитье в бесчестьи! Молод ты разумом, хоть летами, кажись, и подошел. Не понимаешь разве того, что коли тебя позвали в Патриарший приказ, так с тобой говорит там не дьяк, а сам святейший патриарх через своего дьяка!
– Так вот я и докладываю святейшему патриарху, – сказал Чоглоков. – Прежде надобно сказать, за что я стал достоин, чтоб меня лаять, а не лаять ни за что ни про что!
– А, – воскликнул с злым смехом Калитин, – ты прикидываешься тихоней. Постой же, коли так: покажу я тебе сейчас, за что ты достоин, чтоб тебя лаять.
Он подошел к двери, отворил ее и, давши кому-то знак рукою, отступил, а в дверь вошла Ганна.
– Что это за женка? Знаешь ты ее? – спрашивал Калитин Чоглокова.
– Я ее знаю, – отвечал Чоглоков. – Это жена моего холопа Васьки.
– Насильно, в попрание всякого закона Божеского и человеческого, стала она женою его по твоему разбойничьему умыслу. Она – жена черниговского казака Молявки. Ты это знал, ты был на ее венчаньи, и приглянулась женская красота ее твоему скотскому плотоугодию, и учинил ты силою над нею срамное дело, потом приказал повенчать ее, мужнюю жену, с своим холопом, затем чтобы к себе на постелю водить. Вот кто такая эта женка. Срамник ты негодный, человек имени христианского недостойный!
– Это неправда! – сказал Чоглоков. – Эта женка сама своею охотою пошла замуж за моего человека. А в Москву я выписал ее с мужем совсем не для какого-то срамного дела, а для услуги себе! Вы же звали того холопа, что с ней венчан. Спросите его при мне.
– Холоп, как холоп! – сказал Калитин. – Холоп и при государе своем холоп и без него холоп! Отвечаешь ли во всем за своего холопа?
– Отвечаю, – сказал Чоглоков, – что он вместе с этой вот женкой приходили ко мне и просили дозволения повенчаться!
– Ніколи сього не було! – произнесла Ганна.
Калитин продолжал:
– А ответчик ли ты за своего холопа во всем другом? И в том, чего сам не знаешь, – ответчик ты за своего холопа? Если по розыску и по суду уличится в чем твой холоп виноватым, ответчик ли ты за своего холопа?
– Нет, – сказал Чоглоков. – Пусть за себя сам отвечает, коли в чем винен.
– И ты в том не ответчик за своего холопа?
– Не ответчик, – сказал Чоглоков.
– Пиши, Ермолай, – сказал дьяк подьячему, потом снова обратился к Чоглокову: – Ну, так видишь ли, холоп твой Васька показал то же, что эта женка. Никогда они вдвоем не просили тебя, а велел ты своим людям насильно схватить ее и повенчать затем, чтоб женку пускали к тебе для блудного дела.
– Если холоп мой такое говорит – он лжет! Холопу верить не мочно, когда он такую безлепицу на своего государя сказывает, – произнес, вспыхнувши, Чоглоков.
– Потише, не брыкайся! – сказал ему Калитин. – Мочно ему верить! У нас суд духовный, а не мирской; здесь и холопа свидетельство приемлется, потому что и холоп такой же сын церкви. Да, впрочем, и в мирском деле верить холопу мочно, коли ты уже объявил, что за своего холопа не ответчик. Левонтий Саввич! Прочти ему 54-ю статью Уложения о холопьем суде.
Скворцов прочитал:
– «Будет ответчик скажет, что холоп сам за себя отвечает, и против истцовой исковой челобитной велети холопу отвечати и с суда прав ли или виноват будет верити холопу, что ни станет в суде говорити».
– Это сюда не идет! – воскликнул Чоглоков. – Это говорится о холопьем суде; вот если бы суд происходил в Холопьем приказе…
– Ти, ти, ти! законник какой выискался! – прервал Калитин. – Да здесь, говорят тебе, духовный суд, где речи холопьи и без того приемлются.
– Так и судите себе свои духовные дела! – сказал раздраженным голосом Чоглоков. – С чего же это вы меня-то сюда притащили да стали в уголовщине обвинять? Изнасилование – дело уголовное, а не духовное.
– Врешь, – сказал Калитин. – Изнасилование – блудное дело, а блуд всякий карается духовною карою.
– Про блудное сожитие довести надобно, – сказал Чоглоков, – а вы на меня не доведете.
– Уже доведено! – сказал дьяк.
– Нет, не доведено! – смелым тоном говорил Чоглоков: – И довести невозможно, и не ваше то дело есть. По доносу этой самой черниговской женки и по другим таким же лживым доносам от черниговских жителей розыскивалось уже обо мне в том Приказе, к которому я по службе своей тянул. И дело было порешено, и я оправлен. Духовного дела за мной никоторого нет. То дело, что у вас ведется об этой женке, что она объявляется с двумя мужьями повенчана, то дело до меня отнюдь не належит. С чего вы это на меня насели? Вот уж подлинно, как говорится: с больной головы да на здоровую!
– А ты знаешь, – сказал архимандрит, – Святейший патриарх есть верный и неусыпный печальник перед царем от всех утесненных и обидимых, вот таких, как сия женка! Тебя, говоришь, оправили в Приказе, но во всех Приказах сидят люди, не ангелы, а подобострастнии человецы. Они, по человеческому недомыслию, ошибиться могут и неправое признать правым. Над всеми Приказами один глава есть – царь. А к царю наверх святейшему патриарху вход всегда чист и открыт.
– И царю великому государю и святейшему патриарху говорю я одно: не виноват я, – все на меня затеяно! – говорил Чоглоков.
Дьяк Калитин, указывая на Ганну, говорил Чоглокову:
– Вот эта самая женка может говорить с великим государем и сама своими усты расскажет ему про все. Ты скажешь: куда ей до царя-батюшки – далеко и высоко! Она точно; как-таки можно, кажись, чтоб такой простой бабенке да до великого государя царя всея России доступить! Ну, а вот же святейший патриарх так силен, что может дать ей доступ туда, куда бы ей и во сне не приснилось добраться. С нею-то будет! Объявляю тебе о сем именем великого государя святейшего патриарха: если добровольно не принесешь повинной, как перед самим Богом, и не подашь челобитной, в ней же подобает тебе выписать свои вины и с сокрушением сердца просить прощения, а станешь твердить, что ты оправлен и каяться тебе не в чем, за такую гордыню постигнет тебя великая досада и кручина. Изволит святейший патриарх войти о сем деле к великому государю печальником за эту бедную женку, а там, если царю угодно станет, – эту женку введут наверх, и она расскажет все великому государю. Смотри, чтоб тебе после очень худо не было. Говорят тебе воистину: с святейшим патриархом не дерзай тягаться. Обдумай, потом приходи к нам и подай челобитную. Быть может, великий государь святейший патриарх смилуется над тобою, видя твое сердечное раскаяние, и назначит тебе духовное покаяние да тем и кончится, и он тогда не изволит уже печаловаться об этой женке. Вот тебе сроку от святейшего патриарха дается одна неделя. Чтоб в это время ты порешил все.
Чоглоков не мог уже более ничего говорить. Он увидал себя вдруг в таком особенном положении, в каком никогда и не воображал, чтоб мог очутиться. Бледен, как мертвец, стоял он, словно выслушал смертный приговор.
Калитин обратился к Ганне и говорил:
– Бедная женка-чужеземка! Сирота беспомощная! Не унывай душою. Есть еще верховное правосудие у царя, у батюшки-света! Что Бог на небе, то царь на земле. Божий он помазанник, Божий наместник! Всякая земная гордыня и неправда смирится перед ним.
Ганна не уразумела всего смысла речи Калитина, но чувствительный тон, с которым он говорил, произвел на нее такое впечатление, что она зарыдала.
Чоглоков поклонился до земли и вышел в ужасном смущении.
Калитин велел идти Ганне во двор.
Когда все разошлись из Приказа, Калитин остался с Скворцовым, и Скворцов сказал:
– Я узнал наверное: Ларион Иванов таки оттянул у этого живодера половину его вотчины на Пахре, по купчей данной.
– И я об этом уже знаю, – отвечал Калитин. – Осталась другая половина да еще двор в Москве! Мы поделимся с тобою, как поп делится с причтом. Мне две трети, треть тебе. А живодер останется нищ и убог. Поделом своим заслугу приимет!
Несчастный Тимофей Васильевич чувствовал себя в крайнем, безвыходном положении. Прежде хоть он потерял половину Пахровской вотчины, так все-таки у него оставалась другая половина. Теперь он был уверен, что если, Боже сохрани, патриарх станет печаловать пред царем о черниговской женке, то произведут по царскому особому повелению такой розыск над ним, что десять Пахровских вотчин его не вывезут из погибели. «И зачем, я, дурак, отдал половину своей вотчины Лариону Иванову? – стал думать он. Но вслед за тем рассудил так: – Нет, все равно, – не отдал бы, так в Малороссийском приказе меня бы все равно утопили! Однако он, Ларион Иванов, взял с меня половину вотчины за то, чтобы от беды меня охранить. А беда все-таки настигает меня. Пойду к нему за советом. Уж коли обобрал меня, так пусть совет даст, как последней беды избыть». Он пошел в Малороссийский приказ к Лариону Иванову.
В первый раз не приняли его. Подьячий объявил ему, что думный дьяк занят важными делами и не может тратить время на разговоры с такими, которых он не звал к себе по делам. Чоглоков пришел на другой день. Ему сообщили то же, что и вчера, но после того как он дал подьячему некий поминок, был допущен к думному дьяку и притом очутился с ним наедине.
– Что нужно? – спрашивал сухо думный дьяк и пристально всматривался в посетителя, как будто не видал его никогда.
– Батюшка, отец родной! – возопил Чоглоков. – За советом благим к тебе я пришел. Спаси, как знаешь; я тебе ведь половину своей родовой вотчины отдал за то, чтобы из беды спастись. А вот на меня опять беда наваливается.
– Ты, кажется, Чоглоков, – говорил прежним сухим тоном думный дьяк, – я у тебя вотчину купил на Пахре и заплатил тебе чистыми деньгами, и ты мне купчую данную выдал. Что ж? Разве что по вотчине этой?
– Ты, батюшка-кормилец, хорошо знаешь, как и чем заплатил ты мне за вотчину, – отвечал Чоглоков. – Спасти меня взялся от беды по доносу, что был на меня. За то и вотчину от меня взял.
– Не помню, не слыхивал, ничего не знаю! – говорил Ларион Иванов. – За такие дела никогда ни с кого не бирывал. В купчей данной значится, что я тебе чистыми деньгами заплатил.
– Да, точно, – сказал Чоглоков, смекнувший, в чем дело, и по опыту знавший, что не следует называть взяток их настоящим именем, а надобно притвориться, что то была покупка, а не взятка. Сам, будучи воеводою, так же делывал. – Да, да, – продолжал он. – Продана твоей милости за чистые денежки, только ты, отец-кормилец, в те поры утешал меня тем, что по делу об этой черниговской женке Анне мне уже ничего не будет, остается-де одно духовное дело о ее браке, так одно дело то пойдет в Патриарший приказ, а мое здесь уже покончилось. Я так и думал; ан вон же не то выходит!
И он рассказал ему обо всем, что было с ним в Патриаршем приказе.
– Того ждать можно было, – сказал думный дьяк. – Им тоже есть хочется, как и нам с тобою. От меня же чего ты хочешь?
– Совета, отеческого совета, благодетель мой, – говорил Чоглоков. – Как тут мне поступить, куда повернуться? Надеючись на слово твоей милости, я думал, что уже все покончилось и меня больше тягать не будут!
– Оно, точно, здесь и кончилось, – сказал дьяк. – За скудостию доводов в доносах на тебя не велено нять веры тем доносам, а чтобы женку ту не отсылать к духовному суду, того не говорилось и тебе не обещалось. Женка разом за двумя мужьями: не нам было то розыскивать, а святейшему патриарху. А мы святейшему патриарху не указ. Того, как тебе говорили, что патриарх обещает о той женке входить наверх к государю, я не знал и заранее думать о том не мог. Его, святейшего, воля. А правда, патриарх властен во всякое время доступить к царю и печаловать пред ним о всех угнетенных и обидимых.
– Что же, какой совет мне подашь, отец-милостивец? – сказал Чоглоков.
– Сойтись как-нибудь с дьяком Калитиным, хотя бы пришлось тебе ударить челом другою половиною твоей вотчины, – сказал, засмеявшись, Ларион Иванов.
– А мне-то после того по миру ходить? – болезненно спросил Чоглоков.
– В Москве скорее подадут милостыню, чем где-нибудь в Сибири, – сказал дьяк. – Если святейший патриарх станет против тебя перед самим царем, то гляди, чтоб тебе спины не накропили да потом в Сибирь в заточение не послали. Да еще, почитай, так, что ни в стрельцы, ни в казаки, ни в пахотные не поверстают, а в тюрьму вкинуть велят! Как подумаешь о том, что может статься с тобою, так и выйдет: не весело по Москве ходить, милостыни выпрашивать, а еще скучнее в Сибири где-нибудь в тюрьме заживо гнить. На Москве, может быть, Бог пошлет тебе какого-нибудь доброго боярина, и тот возьмет тебя к себе, а там – потихоньку-помаленьку – и опять в люди выйдешь. Не будут знать, что довело тебя до нищеты, а ведь говорим же – бедность не порок. Я думаю, один способ тебе: сойтись с Калитиным, хоть бы, говорю, и половиною вотчины ему поступиться.
Чоглоков разразился воплями.
– О, какая ж ты баба, – насмешливо сказал думный дьяк.
– Отец родной, кормилец! – говорил Чоглоков, устыдившись своего малодушия и стараясь крепиться. – Поставь себя на моем месте: ну, как бы у тебя все разом отнимали?
– Не зарекаюсь, – сказал думный дьяк. – Может быть, со мною когда-нибудь что и похуже станется. Мало ли случаев бывало: вот человек в почести и в богатстве, а тут распалится на него царь – и все прахом пошло. А и так бывает: вон при блаженной памяти царе Алексее Михайловиче Божиим попущением поднялась в Москве междоусобная брань против боярина Морозова и Траханиотова; какие были богачи и силачи в земле нашей, а все пошло по ветру. Мудрее нас были отцы и деды наши и вымыслили такую пословицу: от сумы да от тюрьмы никто на Руси не зарекайся. И теперь то же умные головы твердят. И я не зарекаюсь, не знаю, что со мною вперед станется и где Господь и как велит голову положить! И ты тоже. Вспомни, как ты в Чернигове воеводствовал, мог ли тогда думать, что это воеводство тебе так солоно отзовется! Теперь терпи! Человек ты, кажись, книжен, про Лазаря и богача читывал. Хорошо было богачу на этом свете, да на том-то горячо пришлось; а бедному Лазарю куда как здесь худо было, да там стало прохладительно.
– Мое последнее добро! – печально восклицал Чоглоков.
– Тело дороже одежды, а душа дороже тела, – сказал Ларион Иванов. – Крепись, молись и во грехах своих кайся Богу. Вотчины жаль, да делать нечего, и с ней придется распрощаться! Вот мой совет.
Чоглоков ушел от думного дьяка в самом отчаянном расположении духа. И так и этак передумывал Чоглоков. И то и другое приходило ему в голову. «Уж не оставить ли все на волю Божию? – задал он себе вопрос, но тотчас сам себе и отвечал на него. – Невозможно! Пойдет патриарх печаловаться о бедной Ганне, а царь черкасский народ любит. Для примера, на страх другим, люто казнить велит, чтоб угодить черкасскому народу, и стану я притчею во языцех из рода в род. Меня в тартарары зашлют, а вотчину все-таки отберут на великого государя. Куда ни повернись – везде жжет огнем!»
Он отправился в Патриарший приказ и спрашивал, где живет дьяк Скворцов: с ним хотел он прежде поговорить, а к самому Калитину обратиться боялся, – такого он задал ему перцу своим приемом! В Приказе ему сказали, что Скворцов прибыл в Приказ, а Калитина еще нет. Он вошел к Скворцову, поклонился до земли, стал спрашивать, что ему делать и как расположить к себе Калитина, который так загрозил ему. Нельзя ли как-нибудь умилостивить его, чтоб он не доносил о нем святейшему и не направлял патриарха печаловать перед царем за Анну. К удивлению Чоглокова, Скворцов сразу намекнул ему на то, что говорил думный дьяк Ларион Иванов, именно на уступку Калитину остальной половины вотчины Пахровской, и тут же показал, что ему и Калитину известно уже, что другая половина отдана в Малороссийском приказе.
– Ведь и мы, патриаршие дьяки, – сказал Скворцов, – не хуже царских в Малороссийском приказе; чем там побил челом, тем и у нас побей! А оно точно: все на нем, на Калитине, висит; святейший очень его любит и во всем ему верит. Как дьяк Калитин доложит ему, так и останется!
Оставались еще сутки до рокового срока, данного ему Калитиным для обдумывания. Весь день ходил Чоглоков по своему двору и чувствовал, что последний день ходит по нем честным хозяином, владельцем вотчины, из которой привык получать в московский двор всякие запасы. Настал другой за тем день. Чоглоков приказал запрячь лошадей, сел в колымагу и мысленно говорил к своим лошадям: «Эх, вы, мои бедные, сердечные лошадушки! не придется вам более меня возить, а мне на вас ездить; придется, может быть, пешком с мешком за милостынею ходить по Москве!»
Чоглоков в Патриаршем приказе застал дьяка Калитина вместе со Скворцовым, и подьячий Ермолай сидел за своим столиком у окна. Духовных особ еще не было.
– Надумался? – спросил сурово Калитин.
– Надумался, батюшка, отец-благодетель! – сказал Чоглоков и повалился к ногам дьяка. – Батюшка-кормилец! Бью тебе челом своею последнею вотчинишкою на реке Пахре. Соизволь принять?
– Что? – гневно сказал Калитин. – За кого ты меня приемлешь? Чтоб я правосудие продавал? Что я! Со Иудою-христопродавцем вровень стану, что ли? А видел ты, дурачина, что с тем Иудою сталось: как на западной стене, в церкви, написан ад кромешный, а там тот Иуда на коленах у сатаны сидит и мошну в руке держит с теми тридцатью сребрениками, что за Господа нашего от беззаконных архиереев жидовских взял? И мне того же хочешь? Ах, ты, дурачина, мужичина неотесанный! Видно, как сам управлял, воеводствуючи в Чернигове, грабил, обдирал жителей, так по себе и о всех других думаешь? Нет, нет! Не брал я ни с кого еще неправедно ни одной полушки. Что ты меня своею вотчиною манишь? Душу свою разве отдам за твою проклятую вотчину, подавиться бы и тебе ею! Не туда, брат, угодил. В других Приказах, может быть, берут посулы и поминки, а в нашем Патриаршем приказе о таковом беззаконии и помыслить не посмеют. А ты вот что, напиши челобитную святейшему патриарху Кир-Иоакиму, а в той челобитной пропиши все свои грехи тяжкие: как направедно в Чернигове людей обирал, как женок и девок на блудное дело подговаривал, как Анну приказал схватить и насильно отдал за своего холопа замужнюю женщину, все ради своего блудного сластолюбия, ничего не утай, ни в чем не солги, все открой перед святейшим патриархом, как перед самим Богом на исповеди, и сам себе в наказание отдай и свою вотчину на Пахре, и свой двор на Арбате в Москве, все, что имеешь, отдай во искупление грехов своих в волю святейшему патриарху, чтоб со всем сим поступил по своему мудрому рассмотрению на благо святой, соборной и апостольской церкви. Вот коли так учинишь – иное дело: святейший патриарх, видя твое нелицемерное раскаяние, укажет тебе какое-нибудь легкое церковное покаяние и простит тебя, не станет входить к великому государю с печалованием о женке Анне, но прикажет отослать ее к первому ее мужу.
– У меня ничего не останется! – сказал Чоглоков. – Как же мне тогда жить на свете? Чем питаться?
– Свет не без добрых людей, – сказал Калитин. – Пропитание тебе дадут. Сам святейший патриарх, чаю, изволит подать тебе святую Христову милостыню. Бесчестья на тебе не будет; что ты про себя напишешь в челобитной, то в тайне пребудет, все равно как бы ты священнику рассказал на духу. Можешь опять поправиться и еще воеводою будешь и опять разживешься.
– Нельзя ли уж хоть двор-то мой на Москве оставить мне? – говорил Чоглоков.
– Ни, ни! – заговорил решительно Калитин. – Словом Господним скажу тебе: не изыдеши отсюду, дондеже воздаси последний кодрант. И двор, и все, что в доме есть, и всех холопей своих при дворе – все, все отдай! Не уподобись Анании и Сапфире, что вызвались с целым имуществом своим апостолам Христовым да утаили, не все отдали, а за это святой первоверховный Петр покарал их, – оба разом так тут же упали и дух испустили! И ты того же не покушайся чинить, что они. Вот видишь, с тебя нужно было бы взыскать денег, с чем отправить женку Анну домой в Чернигов и на проест ей дать, да уж это мы кое-как соберем с твоей вотчины сами.
– Берите! Что хотите – все берите! – сказал Чоглоков и разразился рыданием.
Калитин приказал Ермолаю писать челобитную, которую должен был подписать Чоглоков. Во все время писания челобитной Чоглоков сидел в углу; видно было, что он хотел пересилить себя, но никак не мог и беспрестанно всхлипывал. Между тем пришли духовные особы и расселись на своих местах. Когда челобитная была написана, Калитин, взявши ее от Ермолая, подозвал Чоглокова. В этой челобитной грешник сознавался и каялся во всех своих неправдах и выражался, что обо всем этом он открывает святейшему патриарху, как перед Богом на исповеди. Чоглоков дрожащею рукою подписал челобитную.
Тогда Калитин подошел к архимандриту и протопопу и объяснил, что Чоглоков подает челобитную святейшему и кается во всех своих грехах, как перед Богом на исповеди, а потому сия челобитная не может быть пришита к делам, но должна быть доставлена в руки патриарха запечатанною.
– Достойно, хорошо! Боже, благослови! – произнес архимандрит.
– Вот то-то, – сказал Калитин, обратившись к Чоглокову. – Вас всех, воевод, следовало бы учить так, как мы тебя научили. Да на несчастье твое ты один к нам попался. А то в других Приказах ваша братия из воды суха выходит. Ну, а вот как к нам кто из вас по церковному делу попадется, так мы раскопаем всю вашу яму, где скрыты ваши скверны!
Калитин после того отправился с докладом к патриарху, подал ему челобитную от Чоглокова и с своей стороны просил быть к нему милостивым, снисходя к искренности его раскаяния. Такое явление было не частое. Иоаким распечатал челобитную и, прочитавши, сказал:
– Это сын необычный! Аще он подал нам такую челобитную, в коей аки бы на исповеди вся своя тайная поведает, то и мы принимаем его челобитную ако исповедь и не станем просить царя великого государя, чтобы вновь о нем разыскивал, и карать царским судом, хотя бы то и следовало по его гнусным деяниям. Церковную епитимью указываем ему такову: два лета не причащаться св [ятых] тайн и ходить ежедневно в церковь, по первое лето не входить в трапезу с верными, а стоять в притворе, и вздыхать к Богу, и о прощении своих грехов молить; по окончании же единого лета может входить и стоять в трапезе со всеми верными; по миновении же паки другого лета – дозволяется ему причащаться святых, страшных, бессмертных, животворящих Христовых тайн. Сие ему в приговоре вписать, но грехов тех, в коих он кается в своей челобитной, в приговор не вписывать, понеже он искренно и нелицемерно покаялся, как и дела его показали довольно. Вотчину же, что он отдал во искупление грехов своих в святую соборную и апостольскую церковь, мы указываем вписать в число наших патриарших вотчин, определенных для раздачи нашим служилым людям, а в числе наших домовых не вписывать, оттого что нам, духовным, запрещено уже давно приобретать себе новые вотчины, раздавать же служилым людям за их заслуги можно.
Патриарх взглянул в глаза Калитину, как будто с желанием произнести: не отдать ли ее тебе? Но Калитин стоял со смиренным видом, потупя глаза в землю и как будто ничего для себя не желая и вовсе о себе не думая. Патриарху, всегда к нему благоволившему, он особенно понравился в эту минуту.
– Мы тебя, Калитин, давно не жаловали, – сказал патриарх, погодивши с минуту и продолжая опять глядеть ему в лицо.
– Доволен зело милостями твоими, всечестный господине, святейший владыко! – сказал, кланяясь в пояс, Калитин. – По моим малым заслужишкам и по моему невеликому умишку, твоя святыня безмерне был всегда милосерд и ко мне, и к семье моей, и ныне, как и всегда, я уповаю на твое благоутробие, как тебе Господь Бог известит и на сердце твое владычнее положит. Но дерзал бы я просить твое святейшество не о себе, а о товарище моем дьяке Скворцове. Его бы некоторою, хотя невеликою, благостынею от твоего благоутробия, великий господине наш, святейший владыко, утешить.
– Доброе сердце у тебя, Иван, – сказал патриарх, – что ты не о себе, а о своем товарище просишь. Хорошо. Мы жалуем тебя, Ивана Калитина, в поместье тою вотчиною, что подарил нам в святую церковь сей Чоглоков, а Левонтию Скворцову будет тот двор его на Москве, что он дарит нам же разом с вотчиною.
Калитин упал к ногам патриарха, потом, приподнявшись и стоя на коленях, поцеловал его руку. Патриарх благословил его и продолжал:
– Архиепископу Лазарю Барановичу написать от нашего имени отческое и братственное внушение, чтоб он в своей епархии не позволял так поступать и не разрешал совершать браки в те дни, в которые пост установлен по правилам святой восточной католической церкви. От сего немало зла возникает, как тому пример и ныне видим. Лицемеры предлоги вымышляют: венчанье и брак не в брак считают, и блудные дела оттого починаются. Изложив сие все преосвященному Лазарю, увещевать его, чтоб он обычаев латинских не держался, хотя таковые и укоренились в тамошних людях через долговременное пребывание под иноверным господством; ему, яко пастырю доброму, а не наемнику, надлежит бдеть о словесных овцах своих и охранять их от влезания к ним душегубительного латинского волка. Жену оную Анну отправить к ее первому единозаконному мужу в супружеское сожитие; за вступление же незаконное в брак при живом муже никакого церковного наказания ей не чинить, понеже то сталось по конечной неволе.
– О священнике пахримском, что венчал незаконно Анну, что укажешь, всечестный господине, святый владыко? – произнес Калитин. – Позвать бы его, да на патриаршем дворе подержать в железах с месяц.
– Нет, мало, – сказал патриарх. – Хоть и господин той вотчины повелел ему, но он должен был помнить, что у него есть свой господин, архипастырь. Продержать его в железах в нашем погребе на хлебе, на воде да на квасе не месяц, а четыре месяца. Да и то пусть себе вменит в милость, что не велим его расстричь за такое богопротивное дело, снисходя к тому точию, что сие содеял он по малодушию и боязни. Жене же той, возвращая ее к мужу, выдать от нашего смирения Христову милостыню на дорогу пятьдесят рублев.
Пришедши из покоев патриарших в Приказ, Калитин говорил Скворцову:
– Слава тебе, Господи! Сталось все так, как лучше и хотеть не могли. Святейший пожаловал мне Пахринскую вотчину чоглоковскую. Я и не просил его, а он сам без моего челобитья меня пожаловал! А я тогда говорю ему: много доволен, о себе не прошу, а вот если б милость была твоя, честнейший владыко, пожаловать бы изволил, как Бог тебя наставит, моего товарища Левонтия Скворцова, – а он на это: вот, говорит, хвалю за то, что просишь не о себе, а о другом. Даю ему, Скворцову, говорит, тот двор московский, что Чоглоков отдал. Вот, Левонтий Саввич, у тебя теперь свой дворик будет, свое гнездышко.
Скворцов, с выражениями радости, целовал Калитина и благодарил его, но втайне он не был доволен тем, что Калитин как будто забыл вовсе, что обещал было ему треть вотчины чоглоковской, если ему она достанется. Но заявлять об этом товарищу Скворцов не посмел: он был, что называется, человек смирный и потрухивал перед Калитиным.
– А все-таки досадно! – сказал Калитин. – Ларион Иванов подполовинил знатно животы бездельника, а нам только последушки остались!
XVII
Ганна, в продолжение производства дела в Патриаршем приказе, жила во дворе Калитина с прочею челядью в дворовой избе и исполняла свои обязанности: ходила за двумя коровами, доила их, ставила молоко на устой, подкладывала коровам корм, выметала хлевок, в котором они стояли; близ нее постоянно ходила девочка лет пятнадцати, которую госпожа готовила быть коровницею. Калитина удивилась, когда Ганна, по малороссийскому обычаю, принялась было доить коров, подпуская к ним телят, что в Москве не было в обычае. Ганна объяснила хозяйке, что через это телята будут лучше расти и набираться силы и будет из них крупный рабочий скот. Калитина до тех пор думала, что можно заботиться разве только о телушках, а не о быках, и пришла в изумление, когда услыхала, что в черкасской земле пашут землю быками. Ганна получала от хозяйки и другие поручения, исполняла все с радением, как умела, и Калитина была ею очень довольна.
Так прошли летние месяцы 1677 года. Во второй половине сентября этого года, воротившись по обычаю из Приказа домой, Калитин сообщил жене приятную для них обоих новость. Святейший патриарх изволил пожаловать их вотчиною из домовых патриарших вотчин, тою самою, что владел бездельник, обидевший женку-хохлачку, помещенную в их дворе, а самую женку велел отправить на ее родину к первому мужу.
Позвали Ганну.
– Доброго тебе здоровья, молодушка! – сказал ей Калитин. – Дело твое, слава Богу, покончилось. Святейший патриарх указал считать упраздненным навеки твой насильный брак с чоглоковским холопом и отпустил тебя к твоему первому мужу, да еще святейший патриарх пожаловал, изволил приказать выдать тебе от него, святейшего, милостыни на дорогу пятьдесят рублев. Завтра позовут тебя в Приказ и там прочтут приговор.
Ганна бросилась целовать руки Калитину и Калитиной, благодарила за хлеб, за соль и просила прощения, если, быть может, не умела чем-нибудь угодить им во время своего прожития. Калитина похвалила ее за усердие и желала ей благополучия.
– А ехать тебе одной с подводчиком будет, может быть, и скучно, и непригоже, – сказал Калитин. – Ты бы сходила на Малороссийский двор и узнала там, не едет ли кто из ваших земляков в вашу сторону. И ты бы с ними съехала.
Ганна воспользовалась таким советом, но стала расспрашивать не о Малороссийском дворе, а о том, где теперь живет Дорошенко; она считала долгом поблагодарить его за то, что он первый принял в ней участие и помогал ей в ее крайности. Она узнала, что Дорошенко с Греческого двора переведен в свой собственный двор, пожалованный ему от царя.
Нашла она Дорошенко в его новоселье и была допущена к нему. Петро принял ее ласково, как старую знакомую, расспросил, как окончилось ее дело, и сказал:
– Тобі якраз можно їхать з нашими людьми, що до мене приїздили от брата Андрія і незабаром уїздять назад у Сосницю. Тільки я тобі, молодице, новину скажу, може, не дуже пріймовну. Авжеж, правди не сховаєш нігде. Чоловік твій Молявка, що сотникував у Сосниці, оженився з другою, з Бутримовою дочкою, дівкою. Отакий недобрий, не хотів підождать тебе!
Ганна сначала побледнела и минуты две-три стояла как вкопанная, потом разразилась горьким плачем.
Дорошенко сказал:
– Жаль тебе, молодице, далебі, дуже жаль! Одначе Господь заплатив твоєму невірнику. Катюзі по заслузі. Уже Молявка не сотник тепер. Ясновельможний змістив його і пожаловав сотництво братові моєму Андрієві. А Молявка живе у тестя свого Бугрима і, кажуть, усе не ладить із своєю жінкою.
– Він проти мене ні в чім не винен, – сказала Ганна сквозь слезы. – Як-то було йому чекати мене, коли ніхто не знав, де я поділась, а до того, може, і написано було і йому було читано, що я повінчана з іншим у Московщині. Запевне так було. Бог з ним! Мабуть, така мені доля од Бога судилася!
– Авжеж так, правда, молодице! – сказал Дорошенко. – Бог чоловіка сотворив, Бог за чоловіком і чинить так, як волить. На мене поглянь, молодице: що я був колись і що став! Був я гетьман, володів Україною, з царями-королями водився, як з рівнею, а тепер – на чужій стороні в пониженню, в неволі… Да ще поздоров, Боже, великого государя милосердого: дав мені, бідному, прихилок і хліба кус, а там, на Україні, вся моя худоба знівечилась, і самий мій Чигирин запевне не устоїть і пропаде. А у тебе, молодице, є батько й мати?
– Є, – отвечала Ганна. – Або ліпше скажу: були, а тепер чи живі – не знаю!
– До їх їдь! – сказал Дорошенко. – Вже таки у свого роду легше тобі жити буде! Боже тебе благослови. На тобі, молодице, од мене на дорогу!
Дорошенко подарил ей несколько рублей. Ганна поцеловала ему руку.
Послушавши в Приказе указ о себе и получивши жалованные ей от патриарха пятьдесят рублей, Ганна простилась с Калитиным. Хозяйка подарила ей узел с бельем, летником и двумя поневами: то был ей знак хозяйской благодарности за непродолжительную, но исправную службу и милостыня на бедность от семьи Калитиных. Не жаль было им дать эту милостыню! Они через Анну получили несравненно больше выгод, чем насколько теперь давали Анне.
Ганна прибыла с своим узелком в дом Дорошенка и оттуда выехала с его людьми, привозившими в Москву для Петра Дорошенка жизненные припасы и ворочавшимися к Андрею Дорошенку с разными сделанными в Москве закупками. Удаляясь из Москвы, Ганна мысленно послала проклятие злодею, испортившему ее молодую жизнь.
Следуя все дальше и дальше на юг, не узнала она, что проклятие бедной женщины постигло злодея скорее, чем можно было ждать. Ограбленный в Приказах до ниточки, выгнанный со двора, Чоглоков шатался по Москве, где день, где ночь, принялся с горя пить и пропивать небольшую сумму денег, уцелевших у него в кармане от погрома. Через месяц не хватило у него за что пить; одетый в лохмотья, в которые превратилось бывшее на нем одеяние, он слонялся около Петровского кружала, кланялся всем проходящим, вымаливал денежку на пропитание или, вернее, на пропитие. Пришла зима, наступили морозы. У Чоглокова не было ни теплого помещения, ни теплой одежды: бесприютный, ночевал он то в кабаках, то на улицах под церковными зданиями, и однажды кто-то по христолюбию дал ему малую толику денег на пропитание. Чоглоков перед тем долго ничего не ел, и, как выпил водки, она его так разобрала, что едва он вышел из кружала, как упал, заснул на мерзлой земле и уж больше не проснулся. Его тело подобрано было поутру, отвезено в убогий дом и там свалено в общую могилу, в кучу с другими трупами опившихся, которых в Москве каждое утро собирали по улицам. Не помянули раба божия Тимофея по-христиански ни запискою его имени в синодик, ни подачею часточки за упокой души его те дьяки, которые владели ограбленными у него вотчинами: не имели они повода осведомляться о его судьбе и даже не узнали о его смерти.
XVIII
Дорошенко хорошо изучил и знал казацкую натуру: часто не бывает ей удержу, когда на глаза казаку попадается молодая, да еще красивая женщина. Людей, приезжавших из Сосницы, было четверо, на двух подводах. Все люди были уже немолодые, но Петро Дорошенко все-таки, не совсем полагаясь на их пожилой возраст, перед обратного отправкою призвал их всех и настрого приказал, чтобы они обращались с Ганною почтительно, как с честною чужою женою, не привязывались бы к ней ни с чем греховодным, и прибавил, что если они себя станут вести иначе, то брат его Андрей взмылит им спины канчуками. Это охранило Ганну на всю дорогу и от надоедливых любезностей, и от лишней болтовни. Она обращалась с товарищами пути, хотя не надувая губ, но не пускалась в продолжительные беседы, не скрывала от них того, что с него происходило в Москве, когда ее о том спрашивали, но ограничивалась короткими ответами и старалась им дать заметить, что ей тем будет приятнее, чем меньше будут они толковать с ней. Зато они и оставляли ей много времени погружаться в свои думы, а думы у ней сменялись одна за другою. Ей, конечно, становилось легко на душе, как только приходила ей в голову мысль, что уже не увидит она более ни отвратительного Чоглокова, ни противного Васьки, против собственной воли принуждавшего ее считать его своим мужем; не увидит она более ни дьяков, ни приказных сторожей, ни вообще москалей, чужих для нее людей. Минутами величайшего наслаждения кажутся человеку те минуты, когда ему удается освободиться от бед и мучений, которые долго терпел без верной надежды от них избавиться. Но весть о новом браке ее мужа сразу отравила Ганне это счастие. Мимо собственной воли Ганны злоба прокрадывалась в ее добрую, кроткую душу. «Он не любил тебя, – зачем же сватался? – говорил внутри ее голос этой злобы. – Если б он в самом деле тебя любил, он бы не связался так скоро с иною женщиною. Он бы искал тебя и нашел бы твой след; он, как твой законный муж, узнал бы, в какой ты беде находишься в чужедальней стороне, и вытащил бы из беды свою подругу, хотя бы ему пришлось пробираться на край света до студеного моря!» Но потом и сердце и рассудок произносили над ее супругом иной приговор: «А может быть, он и искал своей жены, и, может быть, набрел на ее следы, да узнал, а не то – и выписку ему показали, что она за другим замужем в далекой Московщине. А разве кто-нибудь мог ему тогда объяснить, как это сталось со мною, как я, повенчавшись с ним в Чернигове, да очутилась под Москвою и там поп насильно повенчал с москалем? И то надобно по правде судить: не он первый от живой жены женился, а я первая от живого мужа была повенчана! Он того не мог узнать, что это поневоле со мною приключилось! Что ж ему отыскивать меня, с кем-то другим в Московщине повенчанную? Экое добро я! Коли такая у него жена, что от него отступилась, так и он от нее отступился! И тяжело, ух, как тяжело ему, бедному, должно быть, было на душе, когда узнал он, что я чужая чья-то жена! Может быть, от такой тяготы да тоски он и задумал сам скорее жениться! Вот и теперь, как я вернусь в Чернигов, а он заподлинно узнает, что я ни в чем не виновата и из столицы меня послали к нему, моему законному мужу, так будет жалеть и сам себя станет клясть – зачем женился? Да и жену свою, может быть, еще возненавидит. Ах, не дай Бог, не дай того, Пресвятая Богородица! Нет, нет! Я не стану сама ему выставляться; пусть лучше не знает, где и что со мною деется! Пусть себе живет с тою, которую полюбил, и она пусть верно любит его. Дай Боже им счастия! А про меня пусть совсем забудет!»
Было осеннее время. Осень в тот год была довольно сухая и ясная, дожди падали не часто; дорога была гладкая, исключая низких мест. Ехалось и живее и скорее. Осень вообще в жизни поселян самое веселое время. Уберутся хлеба; хозяева устраивают братчины; раздаются повсюду песни; осенью же более всего бывает и свадеб. Проезжая через села, не в одном месте путники наши встречали пестрые кружки свадебных поездов, шедших или ехавших с песнями и гигиканьем, а кое-где еще и с музыкою, с сопелями, накрами и домрами. В первом малорусском селе, через которое они ехали, вступивши в пределы Гетманщины, увидала бедная женщина «дружек», которые, идя по улице с невестою, пели:
Молода Ганночка, що нахилиться, Слізоньками умиється, Що розігнеться, Рукавцем утреться.На Ганну эти встречи наводили грустные впечатления: припомнилась ей собственная свадьба, так странно затеянная, не вполне совершившаяся, так нежданно и ужасно прерванная и оставившая ей горькую долю умываться слезами, как пелось в услышанной песне.
Наконец они доехали до Сосницы.
Сосницкому сотнику Андрею Дорошенку подали от брата Петра письмо. Брат просил его оказать покровительство Ганне Молявчихе. Андрей тотчас велел позвать ее к себе. Первым делом его было спросить: довольна ли она людьми, провожавшими ее из Москвы; потом Андрей свел разговор на ее мужа, рассказал про его житье-бытье в Соснице до самого того времени, когда сосницкая громада отрешила его от сотничества и выбрала сотником его, Андрея Дорошенка.
– А Молявка десь повіявся до своїх Бутримів! – закончил свой рассказ Андрей Дорошенко.
Чрезвычайно досадно было Ганне слушать все это о ее муже, но ни в чем противоречить она и не смела, и не могла. Андрей Дорошенко представлял Ганне, что ее Молявка – человек совсем дурной и жалеть об нем не стоит, когда он связался с другою женщиною, не дождавшись своей законной жены и не зная, где она и что с нею делается. Сидевший тут полковой писарь стал было доказывать, что архиепископ не по правде дозволил Молявке жениться вновь от живой жены, так как это по закону разрешается только в таком случае, когда бы жена находилась в безвестной отлучке семь лет; он советовал Ганне подать от своего имени иск. Но Ганна, до тех пор только слушавшая и сама ничего не говорившая, в первый раз открыла рот и произнесла, что такой совет напрасен: не станет она принуждать мужа жить с собою, когда тот не захочет этого сам. Андрей Дорошенко согласился с Ганною, но прибавил, что не худо бы ей, однако, сходить к преосвященному и взять от него заранее законное свидетельство на право вступить вторично в супружество. Ганна на это ничего не сказала.
Андрей Дорошенко, вместе с женою, обласкал и угостил Ганну, как дорогую гостью, и на другое утро после того снарядил подводу и отправил на ней Ганну в Чернигов.
Приближался конец октября. Был день холодный, облачный, время от времени то проглядывало из облаков, то скрывалось за ними солнышко. В такой день подвода, отправленная с Ганною, въехала в Чернигов через стриженский мост и тотчас повернула вдоль берега Стрижня. Ганна проехала мимо бокового входа в тайник, куда в последний день своего пребывания в Чернигове пошла она с ведрами на свою погибель. Ганна невольно дрогнула. Через несколько минут подвода остановилась у Кусова двора. Ганна сошла с повозки, взяла с собою узелок и вошла во двор. Сердце у нее сильно билось, ноги подкашивались; ее волновала мысль: застанет ли она в живых своих дорогих и, конечно, изнывших в тоске за нею стариков. Первое существо, встретившее ее, была собака, которая на цепи по веревке бегала взад и вперед. Услышала собака скрип калитки в ворота, бросилась туда с лаем, но вдруг, узнавши сразу Ганну, принялась визжать и ползать, силясь приблизиться к знакомому лицу. Ганна подошла к ней и погладила ее. Повернувшись к хате, она тронула знакомую дверь и вошла в сени. И здесь никого она не встретила. Она творит крестное знамение, она лепечет молитву: «Господи Псусе Христе, помилуй нас!» Она берется за ручку двери, ведущей из сеней в светлицу. Рука ее дрожит, она долго не в силах отворить двери. Вдруг дверь отворяется изнутри. Перед Ганною стоит ее мать.
Обе в единый миг испустили пронзительные крики. Обе кинулись одна к другой на шею.
– Мамочко! – воскликнула Ганна.
– Доненько! – произнесла мать и начала обцеловывать дочь, прилегая головою то к тому, то к другому плечу ее. Отец что-то работал в саду; наймичка, все та же, которая жила у Кусов и прежде, услыхала радостные крики из своей рабочей хаты, прибежала в светлицу, увидевши Ганну, всплеснула руками и побежала куда-то. Она дала знать отцу; тот прибежал вместе с наймитом – тем самым, которого когда-то, в день бракосочетания Ганны, Кусиха хотела посылать за музыкою. Мать и дочь продолжали целоваться и обниматься; слышались только вздохи и короткие восклицания. Кус первый заговорил, обращая взоры к иконам:
– Господи милостивий! Як же ти зо мною, грішним, милосерд єси, що сподобив мене на схилку віку мого любу мою дитину побачити. Тепер, Господи, аще рачиш мене і до себе прийняти, нехай твоя воля стане! Бо вже на сім світі ліпшого мені нічого не зостанеться чекати. Як то чудно ти, праведний і милостивий Господи, нас і караєш, і милуєш.
Он схватил Ганну за голову, целовал ее долго, прижимая к своей груди, и разливался слезами.
Подошла затем наймичка и наймит, целовались и здоровались с Ганной. Оба они привыкли к дому Кусов за многие годы, стали уже как бы членами их семьи и горячо принимали к сердцу судьбу своих хозяев. И они плакали, целуясь с нежданно явившеюся хозяйскою дочкою.
Утомленная от излияний любви, Ганна села на лавку. Кусиха, сама не зная зачем, пошла к шкафу и стала искать, сама не зная чего; это делалось по привычке малороссийской натуры: если ей на душе очень весело, то первое побуждение у ней является – поить и кормить все окружающее. По тому же народному побуждению наймичка пошла в чулан, взяла там складень с медом и внесла в светлицу, а потом попросила у хозяйки: не даст ли ей ключей от погреба «наточить» наливки, – и Кусиха машинально отдала ей ключи.
– Дочко! Серденько! Розкажи, що з тобою діялось? Куди і як ти од нас пропала? Де була? Як жива зосталась і як до нас вернулась? Ох, Боже наш, Боже! Як же то ми з батьком помучилися за тобою, Ганно, – говорила Кусиха.
– Мамочко! Таточко! – произнесла Ганна. – Простіть мене, коли в чім я проти вас согрішила! Бо запевне грішниця я була велика, що Господь послав на мене таке лихо!
– Кажи, кажи! – повторили отец и мать. Наймичка и наймит, стоя поодаль, напрягли внимание.
Ганна начала повесть своих бед. Рассказ о бесстыдном и злодейском поступке воеводы произвел на сидевшего близ Ганны отца такое впечатление, что он вскочил с места, затрясся всем телом, лицо его побагровело; он ударил кулаком по столу, потом залился горючими слезами. Заволновалось в нем разом растерзанное чувство родителя и уязвленное достоинство человека. Успокоившись немного, он произнес:
– Бідна наша головонька! Нещаслива наших людей доленька!
Рассказ о том, как Ганну привезли в подмосковную вотчину и там насильно венчали с холопом, призвел опять взрыв негодования и бешенства у раздраженного отца.
– О, єретичі сини! Куди вони затягли нас, бідних! – воскликнул он, и нельзя было сразу понять, о ком говорит он.
Когда же, рассказывая все по порядку, дошла она до того, как, убежавши от Чоглокова, пришла она к Дорошенку и тот оказал к ней некоторое внимание, Кус сделал такое замечание:
– Єдине свій чоловік найшовся на чужій стороні при лихій годині! Сам нещасливий, а споглянув на чужу нещасливу долю. Дай, Боже, йому щастя-здоров’я! Якби його там не було, до кого б вона утекла, до кого б вона прихилилась між чужими людьми-ворогами!
Ганна все рассказала, что знала и слышала, как дьяки обобрали ее злодея Чоглокова.
– Тільки всього! – произнес отец. – Покарали ж!
– Мало йому буде – спалить його на вуглях або живцем шкуру з його злупить! Усе б ще не по заслузі йому було, – сказала Кусиха, находившаяся под влиянием рассказа Ганны в сильном озлоблении, хотя по своей природе вовсе не была способна делать чего-нибудь похожего на то, что говорила.
Ганна сказала, что перед отъездом ее из Москвы Дорошенко сообщил ей о новом браке с другою Молявки-Многопеняжного. При этом Ганна заплакала и закрыла лицо руками. Отец нахмурился и повесил голову. Кусиха начала укорять старую Молявчиху, говорила, что все это она так подстроила, научила своего сына оставить в беде и забыть свою пропавшую жену.
– Бог знає, – заметил Кус, – може, і не стара; може, сам молодий якось провідав, що його жінка з іншим повінчана. Аже ж: як би пак його з другою повінчали, коли б не знали певне, що перша його жінка сама вже повінчана з іншим?
– Я його не виновачу, – сказала Ганна. – Запевне, йому довели, як на долоні, що я з іншим повінчана, і він те ж ізробив. Чим він винен? Моя доля нещаслива винна.
И она снова разразилась рыданьями.
– Авжеж! – говорила раздраженная Кусиха. – Щоб його душа так пролилась уся, як отсе через його ллються сльози моєї дитини!
– Баба, як єсть баба! – сказал Кус. – Сама не знає, на кого сердиться. Правду повідать – чи винен він, чи ні, того не знаю, а коли винен, то все-таки менш од усіх!
– А хіба вона чим винна проти його! – сказала Кусиха.
– Тато правдивіший! – сказала Ганна. – Ні в чім, ні в чім він не винен. Дай, Боже, йому доброго здоров’я і щастя з іншою, аби тільки вона його щирим серцем так любила, як я. Не судив нам Бог укупі жити; а я йому не те що нічого злого не жадаю, а рада б ще хоч яке лихо перебути, аби йому добре було!
– Випила ти добрий ківш лиха, дочко! – сказала Кусиха. – Не дай, Боже, куштовать його за таке паскудне, що одвернулось од тебе і наплювало на тебе!
Кус сказал:
– Я бачу, сей молодець дуже задатний, зумів собі стежку протоптати. З простого рядовика – нашого брата – піднісся у панство, сотником зразу став! Да зась! Зазнавсь, мабуть, скоро. Скинули, кажуть.
– І я чула, – сказала Ганна, – скинули, і Дорошенків брат – сотником у Сосниці.
– Єму сількісь! З багатою панною оженився, з Бутримовною. Се люди багаті, – заметил Кус.
– Буває, тату, що з бідною приятнійше шматок житнього хліба гризти, ніж з багатою смачний обід обідати і дорогі напитки вживати. Минуй його, Боже, недобра доля! – сказала Ганна.
– Так як же се? – заметала Кусиха. – Ганна йому жінка була, а тепер уже що ж вона: не жінка йому стала, чи як?
– Я йому жінкою і зосталась, – сказала Ганна. – У мене лист єсть од патріарха, з його Приказу даний: те вінчання, що на мене в Московщині силоміць наложили, не уважать за вінчання, а мене щитать за жінку Молявці-Многопіняжному. Так патріарх присудив.
– Отсе у Молявки дві жінки разом буде, чи що? – спрашивала Кусиха. – Сього по нашому хрещеному звичаю не можно. Яка-небудь да одна йому жінка повинна бути: або ти, обо та, друга!
– Або ні та, ні друга! – сказал Кус. – По моєму розгляду – так. Хоч не винен він, що з двома побрався, а вже як перша жінка знайшлась, так не треба завдавати жалю ні тій, ні другій, і не жити б йому ні з першою, ні з другою, а уйти у монастир Богові слуговати.
– А я ще раз кажу, – сказала Ганна, – нехай живе в щасті-здоров’ї з тією, котра його полюбила без мене. Ні в чім він проти мене не согрішив, ні я проти його. Я по вік свій турбовати його нічим не стану. Аже ж ви, тату і мамо, не проженете мене з своєї домівки! З вами укупі житиму, вам годитиму, вам слугуватиму, старощів ваших доглядатиму, за вас, тату і мамо, щодня й вечір, вставаючи і лягаючи, Бога благатиму. От так увесь вік свій коротатиму!
– Дитино люба, – сказала Кусиха, – ти ще молоденька! Може, Бог, коли милосердіє єго буде, нагородить тебе за все те лихо, що одбула єси неповинно. Може, Бог пошле тобі дружину!
– А як я маю з тією дружиною зійтися? – сказала Ганна. – Хіба я її шукатиму?
– Не ти, доню, її шукатимеш, а вона тебе знайде, – сказала Кусиха. – Ще ти хороша, доненько моя: хоч і спала з виду од того палючого лиха, а ще не зовсім зниділа.
– Не знаю, – сказала Ганна, – того, що буде попереду. Не знаю – і вигадувать про те не стану, і зарікатись не буду. Одно тільки знаю: не піду я ні за кого такого, що мене щиро не полюбить і котрого я сама не полюблю. Отеє я знаю. А що дальш зо мною станеться і яку Бог долю мені судить, про те не знаю і думать про те не хочу.
– Се розумне слово, дочко! – сказал Кус. – Не маємо про пришле гадати. Треба жить, як набіжить, та й годі. Слава милосердому Богові: ти у нас одна, а у нас худобонька, хвалить Бога, єсть: хоч ми не дуже багаті, а все-таки нужди не знаємо. Усе наше – твоє. Коли очі наші закриються, нікому ж воно все зостанеться, як тільки тобі.
После этого разговора начался семейный обед. Все подпили наливки. Кус вынул булыную серебряную стопу, которая была подарена одним значным войсковым товарищем еще на свадьбе Куса с Кусихою. Наливши ее до верха смородиновкою, Кус поднял стопу вверх и произнес:
– Подай, Боже, доброго здоров’я і щасливого віку доживання славному тогобочному гетьманові Петрові Дорошенку за те, що нашу дитину ласкаво прийняв на чужій стороні між чужими лихими людьми, нашими ворогами! Аще же в чім согрішив перед Богом, пошли йому, Господи, час покаяття і прости його по великому твоєму милосердію!
Примечание.
О дальнейшей судьбе возвращенной на родину Ганны Кусивны в деле об ней известий нет. Мы строго держались, в основных чертах, той фабулы, на какую случайно наткнулись, рассматривая акты, хранящиеся в московском архиве министерства юстиции. Мы дозволили себе в изложении вносить только подробности истории быта и нравов описываемого времени на основании черт, рассеянных в различных источниках того века.
Исторические портреты
Князь Владимир Святой
Наша история о временах, предшествовавших принятию христианства, темна и наполнена сказаниями, за которыми нельзя признать несомненной достоверности. Этому причиною то, что наши первые летописцы писали не ранее второй половины XI в., и о событиях, происходивших в их отечестве в IX и X веках, за исключением немногих письменных греческих известий, не имели других источников, кроме изустных народных преданий, которые по своему свойству подвергались вымыслам и изменениям. С достоверностью можно сказать, что подобно всем северным европейским народам и русский только с христианством получил действительные и прочные основы для дальнейшей выработки гражданской и государственной жизни, – основы, без которых собственно для народа нет истории. С давних времен восточная половина нынешней Европейской России была населена народами племени чудского и тюркского, а в западной половине, кроме народов литовского и чудского племени, примыкавших своими поселениями к Балтийскому побережью, жили славяне под разными местными названиями, держась берегов рек: Западной Двины, Волхова, Днепра, Припяти, Сожа, Горыни, Стыри, Случи, Буга, Днестра, Сулы, Десны, Оки с их притоками. Они жили небольшими общинами, которые имели свое средоточие в городах – укрепленных пунктах защиты, народных собраний и управления. Никаких установлений, связующих между собою племена, не было. Признаков государственной жизни мы не замечаем. Славяно-русские племена управлялись своими князьками, вели между собою мелкие войны и не в состоянии были охранять себя взаимно и общими силами против иноплеменников, а потому часто были покоряемы. Религия их состояла в обожании природы, в признании мыслящей человеческой силы за предметами и явлениями внешней природы, в поклонении солнцу, небу, воде, земле, ветру, деревьям, птицам, камням и т. п. и в разных баснях, верованиях, празднествах и обрядах, создаваемых и учреждаемых на основании этого обожания природы. Их религиозные представления отчасти выражались в форме идолов, но у них не было ни храмов, ни жрецов; а потому их религия не могла иметь признаков повсеместности и неизменяемости. У них были неясные представления о существовании человека после смерти; замогильный мир представлялся их воображению продолжением настоящей жизни, так что в том мире, как и в здешнем, предполагались одни рабами, другие господами. Они чествовали умерших прародителей, считали их покровителями и приносили им жертвы. Верили они также в волшебство, т. е. в знание тайной силы вещей, и питали большое уважение к волхвам и волхвицам, которых считали обладателями такого знания; с этим связывалось множество суеверных приемов, как-то: гаданий, шептаний, завязывания узлов и тому подобного. В особенности была велика вера в тайное могущество слова, и такая вера выражалась во множестве заговоров, уцелевших до сих пор у народа. Сообразно такому духовному развитию было состояние их житейской умелости. Они умели строить себе деревянные жилища, укреплять их деревянными стенами, рвами и земляными насыпями, делать ладьи и рыболовные снасти, возделывать землю, водить домашних животных, прясть, ткать, шить, приготовлять кушанья и напитки – пиво, мед, брагу, – ковать металлы, обжигать глину на домашнюю посуду; знали употребление веса, меры, монеты; имели свои музыкальные инструменты; на войну выходили с метательными копьями, стрелами и отчасти мечами. Все познания их переходили от поколения к поколению, подвигаясь вперед очень медленно; но сношения с Византийскою империею и отчасти с арабским Востоком мало-помалу оказывали на русских славян образовательное влияние. Из Византии заходило к ним христианство. В половине IX века русские после неудачного похода на Византию, когда буря истребила их суда, приняли крещение, но вслед за тем язычество опять взяло верх в стране; однако и после того многие из русских служили на службе византийских императоров в Греции, принимали там христианство и вносили его в свое отечество. В половине X века киевская княгиня Ольга приняла св. крещение. Все это, однако, были только предуготовительные явления. При князьях так называемого Рюрикова дома господствовало полное варварство. Они облагали русские народы данью и до некоторой степени, подчиняя их себе, объединяли; но их власть имела не государственные, а наезднические или разбойничьи черты. Они окружали себя дружиною, шайкою удальцов, жадных к грабежу и убийствам, составляли из охотников разных племен рать и делали набеги на соседей – на области Византийской империи, на восточные страны прикаспийские и закавказские. Цель их была приобретение добычи. С тем же взглядом они относились и к подчиненным народам; последние присуждались платить дань, и чем более можно было с них брать, тем более брали; за эту дань бравшие ее не принимали на себя никаких обязательств оказывать какую-нибудь выгоду с своей стороны подданным. С другой стороны, князья и их дружинники, имея в виду только дань и добычу, не старались вводить чего-нибудь в жизнь плативших дань, ломать их обычаев, и оставляли с их внутренним строем, лишь бы только они давали дани и поборы.
Такой варварский склад общественной жизни изменяется с принятием христианской религии, с которою из Византии – самой образованной в те времена державы – перешли к нам как понятия юридические и государственные, так и начала умственной и литературной деятельности. Принятие христианства было переворотом, обновившим и оживотворившим Русь и указавшим ей историческую дорогу.
Этот переворот совершен Владимиром, получившим наименование Святого, человеком великим по своему времени. К сожалению, жизнь его нам мало известна в подробностях, и летописи, сообщающие его историю, передают немало таких черт, в достоверности которых можно скорее сомневаться, чем принимать их на веру. Откидывая в сторону все, что может подвергаться сомнению, мы ограничимся короткими сведениями, которые при всей своей скудости все-таки достаточно показывают чрезвычайную важность значения Владимира в русской истории.
Владимир был сын воинственного Святослава, киевского князя, который предпринял поход на хазар, господствовавших в Юго-Восточной России, взял их город Саркел на Дону, победил прикавказских народов: ясов и касогов, завоевал Болгарию на Дунае, но должен был после упорной защиты уступить ее греческому императору. На возвратном пути из Болгарии в Русь он был убит печенегами, народом тюркского племени. Будучи еще в детском возрасте, Владимир был призван новгородцами на княжение и уехал в Новгород вместе с своим дядею Добрынею, братом его матери Малуши, ключницы его бабки Ольги. По смерти Святослава между детьми его началось междоусобие. Киевский князь Ярополк убил брата своего, древлянского князя Олега. Владимир с своим дядею убежал в Швецию и возвратился в Новгород с чужеземною ратью. Вражда у них с Ярополком возникла оттого, что дочь Рогволода, князя полоцкого, Рогнедь, которой руки просил Владимир, отказала ему такими словами: «не хочу разуть (разуть жениха – обряд свадебный; разуть – вместо: выйти замуж) сына рабы», попрекнув его низостью происхождения по матери, и собиралась выходить за Ярополка. Владимир завоевал Полоцк, убил Рогволода, полоцкого князя, и женился насильно на Рогнеди. Вслед за тем он овладел Киевом и убил своего брата Ярополка. Летописец наш изображает вообще Владимира жестоким, кровожадным и женолюбивым; но мы не можем доверить такому изображению, так как по всему видно, что летописец с намерением хочет наложить на Владимира-язычника как можно более черных красок, чтобы тем ярче указать на чудотворное действие благодати крещения, представив того же князя в самом светлом виде после принятия христианства.
С большою достоверностью можно принять вообще известие о том, что Владимир, будучи еще язычником, был повелителем большого пространства нынешней России и старался как о распространении своих владений, так и об укреплении своей власти над ними. Таким образом, он повелевал Новгородскою землею – берегами рек: Волхова, Невы, Меты, Луги, – землею Белозерскою, землею Ростовскою, землею Смоленскою в верховьях Днепра и Волги, землею Полоцкою на Двине, землею Северскою по Десне и Семи, землею полян, или Киевскою, землею Древлянскою (восточною частью Волыни) и, вероятно, также западною Волынью. Радимичи, жившие на Соже, и вятичи, жители берегов Оки и ее притоков, хотели отложиться от подданства и были укрощены. Владимир подчинил дани даже отдаленных ятвягов, полудикий народ, живший в лесах и болотах нынешней Гродненской губернии. Не должно, однако, думать, чтобы это обладание имело характер государственный: оно ограничивалось собиранием дани, где можно было собирать ее, и такое собирание имело вид грабежа. Сам Владимир укрепился в Киеве с помощью чужеземцев-скандинавов, называемых у нас варягами, и раздал им в управление города, откуда со своими вооруженными дружинами они могли собирать дани с жителей.
В 988 году Владимир принял христианство. Обстоятельства, предшествовавшие этому событию и сопровождавшие его, рассказываются с баснословными чертами, которые вполне свойственны изустным преданиям, записанным уже довольно долгое время спустя после означенного события. Достоверно только то, что Владимир крестился и в то же время вступил в брак с греческою царевною Анною, сестрою императоров Василия и Константина. Крещение его по всем вероятиям происходило в Корсуне, или Херсонесе, греческом городе на юго-западном берегу Крыма; и оттуда Владимир привел в Киев первых духовных и необходимые принадлежности для христианского богослужения. В Киеве он крестил своих сыновей и народ. Жители без явного противодействия крестились в Днепре, отчасти потому, что в самом Киеве уже значительно распространено было христианство и христиане не составляли там незначительного меньшинства, а более всего оттого, что у русских язычников не было жреческого сословия, которое бы разъяснило народу преступность такого переворота с языческой точки зрения и возбуждало бы толпу к сопротивлению. Самое древнее русско-славянское язычество не имело определенного характера, общего для всех, в смысле положительной религии, и состояло из множества суеверий и представлений, которые при невежестве и впоследствии легко уживались с наружным принятием христианства. Большинство вступало в новую веру и совершало обряд крещения, не понимая, что делает. Борьба язычества с христианством выражалась пассивно: продолжительным соблюдением языческих приемов жизни и сохранением языческих суеверий; такая борьба происходила многие века после Владимира; но она не мешала русскому народу принять крещение, в котором сначала он не видел ничего противного, потому что не понимал его смысла. Только постепенно и для немногих открывался действительно свет нового учения.
Владимир деятельно занимался распространением веры, крестил народ по землям, подвластным ему, строил церкви, назначал духовных. В самом Киеве он построил церковь Св. Василия и церковь Богородицы, так называемую Десятинную, названную так оттого, что князь назначил на содержание этой церкви и духовенства ее десятую часть княжеских доходов. Для прочного укрепления новопринятой веры Владимир вознамерился распространить книжное просвещение и с этой целью в Киеве и в других городах приказал набирать у значительных домохозяев детей и отдавать их в обучение грамоте. Таким образом на Руси в каких-нибудь лет двадцать возросло поколение людей, по уровню своих понятий и по кругозору своих сведений далеко шагнувших вперед от того состояния, в каком находились их родители; эти люди стали не только основателями христианского общества на Руси, но также проводниками переходившей вместе с религиею образованности, борцами за начала государственные и гражданские. Эта одна черта уже показывает во Владимире истинно великого человека: он вполне понял самый верный путь к прочному водворению начал новой жизни, которые хотел привить своему полудикому народу, и проводил свое намерение несмотря на встречаемые затруднения. Летописец говорит, что матери, отпуская детей в школы, плакали о них, как о мертвых.
Владимир после крещения является чрезвычайно благодушным. Проникнутый духом христианской любви, он не хотел даже казнить злодеев, и хотя сначала согласился было на увещания корсуньских духовных, находившихся около него в Киеве, но потом, с совета бояр и городских старцев, установил наказывать преступников только денежною пенею – вирою, по старым обычаям, рассуждая при этом, что такого рода наказание будет способствовать умножению средств для содержания войска.
Сохраняя племенную славянскую веселость, Владимир примирял ее с требованиями христианского благочестия. Он любил пиры и празднества, но пировал не с одними своими боярами, а хотел делиться своими утехами со всем народом – и с старыми и малыми; он отправлял пиршества преимущественно в большие церковные праздники или по случаю освящения церквей (что в то время было памятным событием). Он созывал народ отовсюду, кормил, поил всех пришедших, раздавал неимущим потребное и даже, заботясь о тех, которые почему-нибудь сами не в состоянии были явиться на княжий двор, приказывал развозить по городу пищу и питье. Но такое мирное препровождение времени не мешало ему, однако, воевать против врагов. Тогда Киевскую Русь беспокоили печенеги, народ кочевой и наезднический. Уже около столетия нападали они на русский край и при отце Владимира во время его отсутствия чуть было не взяли Киева. Владимир отразил их с успехом и, заботясь как об умножении ратной силы, так и об увеличении населения в крае, принадлежащем Киеву, населял построенные им по берегам рек Сулы, Стугны, Трубежа, Десны города или укрепленные места переселенцами из разных земель – не только русско-славянских, но и чудских. В 992 году он отнял у польского короля червенские города, нынешнюю Галицию, и присоединил к Руси этот край, населенный хорватами, ветвью русско-славянского племени.
Перед концом жизни Владимир понес сильное огорчение: сын его Ярослав оказал непослушание отцу, и Владимир готовился идти на него. «Теребите путь и мостите мосты», – приказывал он; но смерть застигла его в этих сборах. Он умер 15 июля 1015 года в своем подгородном селе Берестове.
Киевский князь Ярослав Владимирович
Княжение Ярослава может назваться продолжением Владимирова как по отношениям киевского князя к подчиненным землям, так и по содействию к расширению в Руси новых начал жизни, внесенных христианством.
Ярослав является в первый раз в истории мятежным сыном против отца. По известиям летописи, будучи на княжении в Новгороде в качестве подручника киевского князя, Ярослав собирал с Новгородской земли три тысячи гривен, из которых две тысячи должен был отсылать в Киев к отцу своему. Ярослав не стал доставлять этих денег, и разгневанный отец собирался идти с войском наказывать непокорного сына. Ярослав убежал в Швецию набирать иноплеменников против отца. Смерть Владимира помешала этой войне. По соображениям с тогдашними обстоятельствами можно, однако, полагать, что были еще более глубокие причины раздора, возникшего между сыном и отцом. Дети Владимира были от разных матерей.[6]
Владимир перед кончиною более всех сыновей любил Бориса. Вместе со своим меньшим братом Глебом он в наших летописях называется сыном «болгарыни», а по другим, позднейшим известиям – сыном греческой царевны. Наши историки, желая сочетать эти известия, полагали, что царевна, отданная в замужество за Владимира Святого, была не родная, а двоюродная сестра греческих императоров, дочь болгарского царя Петра. Была ли она двоюродная сестра Василия и Константина или же родная – до сих пор не решено, но во всяком случае очень вероятно, что Борис и Глеб были дети этой царевны и Владимир как христианин оказывал им предпочтение перед другими сыновьями, считая их более законными по рождению, так как с их матерью он был соединен христианским браком, и они, кроме того, предпочтительно перед другими имели право на знатность происхождения по матери от царской крови.
Владимир, разместивши сыновей по землям, держал близ себя Бориса, явно желая передать ему после себя киевское княжество. Это, как видно, и вооружало против отца Ярослава, который летами был старше Бориса, но еще более вооружало это обстоятельство Святополка, князя, который был по летам старше Ярослава. В летописи Святополк признается сыном монахини-гречанки, жены Ярополка, которую Владимир взял себе после брата, как говорят, беременною, и потому неизвестно, был ли Святополк сын Ярополка или Владимира; но в том или другом случае Святополк по возрасту был старше всех прочих сыновей Владимира. Смерть не допустила Владимира до войны с сыном. Бориса в то время не было в Киеве: он был отправлен отцом на печенегов. Бояре, благоприятствовавшие Борису, три дня скрывали смерть Владимира, вероятно, до того времени, пока может возвратиться Борис, но, не дождавшись Бориса, должны были похоронить Владимира. Святополк дарами и ласкательством расположил к себе киевлян; они признали его киевским князем: хотя старшинство рождения давало ему право на княжение, но нужно было еще утвердить его и народным согласием, особенно в такое время, когда существовали другие соискатели. Положение его, однако, и при этом было нетвердо. Купленное расположение киевлян могло легко измениться. Дети христианской царевны имели перед ним нравственное преимущество, могли, кроме того, призвать чужеземцев, и особенно Борис мог во всяком случае быть для него опасным соперником. Святополк избавился от обоих, подославши тайных убийц. Борис был умерщвлен на берегах Альты, близ Переяславля; Глеб – на Днепре, близ Смоленска. Такая же участь постигла и третьего брата, Святослава древлянского, который, услышав об опасности, бежал в Венгрию, но был настигнут в Карпатских горах и убит. Двое первых впоследствии причислены к лику святых: описание их смерти послужило предметом риторических повествований. Эти князья долго считались покровителями княжеского рода и охранителями Русской земли, так что многие победы русских над иноплеменниками приписывались непосредственному вмешательству святых сыновей Владимира. Третий брат Святослав не удостоился такой чести, – вероятно, оттого, что первых возвысило в глазах церкви рождение от матери, принесшей с собой христианство в Русскую землю.
Ярослав, ничего не зная о смерти отца, привел в Новгород варягов[7] и расставил их по дворам. Пришельцы начали бесчинствовать; составился против них заговор, и последовало избиение варягов во дворе какого-то Поромони. Ярослав в отмщение за это зазвал к себе в Раком (близ Новгорода, за Юрьевым монастырем) зачинщиков заговора под видом угощения и приказал перебить. В следующую ночь за тем пришло ему из Киева известие от сестры Предславы о смерти отца и об избиении братьев. Тогда Ярослав явился на вече (народная сходка), изъявлял сожаление о своем вероломном поступке с новгородцами и спрашивал: согласятся ли ему помочь. «Хотя, князь, ты и перебил нашу братью, но мы можем за тебя бороться», – отвечали ему. Новгородцам был расчет помогать Ярославу; их тяготила зависимость от Киева, которая должна была сделаться еще тягостнее при Святополке, судя по его жестокому нраву; новгородцев оскорбляло и высокомерное поведение киевлян, считавших себя их господами. Они поднялись за Ярослава, но вместе с тем поднялись и за себя и не ошиблись в расчете, так как впоследствии Ярослав, обязанный им своим успехом, дал им льготную грамоту, освобождавшую их от непосредственной власти Киева и возвращавшую Новгороду с его землею древнюю самобытность.
Ярослав выступил в поход против киевского князя в 1016 году с новгородцами, которых летописец считает до 40 000; с ним было также до 1000 варягов под начальством Эймунда, сына норвежского князя Ринга. Святополк выступил против Ярослава осенью с киевлянами и печенегами. Враги встретились под Любечем и долго (по летописям, три месяца) стояли друг против друга на разных берегах Днепра; ни те ни другие не смели первые перебраться через реку; наконец киевляне раздражили новгородцев презрительными насмешками. Святополков воевода, выехавши вперед, кричал: «Ах вы, плотники этакие, чего пришли с этим хромцем[8]? Вот мы заставим вас рубить нам хоромы!» «Князь, – закричали новгородцы, – если ты не пойдешь, то мы сами ударим на них», – и они перевезлись через Днепр. Ярослав, зная, что один из воевод киевских расположен к нему, послал к нему ночью отрока и приказал сказать ему такого рода намек: «Что делать? меду мало варено, а дружины много». Киевлянин отвечал: «Хотя меду мало, а дружины много, но к вечеру нужно дать». Ярослав понял, что следует в ту же ночь сделать нападение, и двинулся в битву, отдавши такой приказ своей дружине: «Повяжите свои головы платками, чтобы отличать своих». Святополк заложил свой стан между двумя озерами и, не ожидая нападения, всю ночь пил и веселился с дружиною. Новгородцы неожиданно ударили на него. Печенеги стояли за озером и не могли помочь Святополку. Новгородцы притиснули киевлян к озеру. Киевляне бросились на лед, но лед был еще тонок и многие потонули в озере. Разбитый Святополк бежал в Польшу к своему тестю Болеславу, а Ярослав вступил в Киев.
Болеслав, прозванный Храбрый, стремился к расширению своих польских владений. Он увидел благоприятный случай вмешаться в междоусобия русских князей для своих выгод и в 1018 году пошел вместе с Святополком на Ярослава. Ярослав, предупреждая врагов, двинулся против них на Волынь и встретился с ними на берегах Буга. Тут опять повторился русский обычай поддразнивать врагов. Кормилец и воевода Ярославов, Будый, ездя по берегу, кричал, указывая на Болеслава: «Вот мы тебе щепкою проколем черево твое толстое». Не стерпел такого оскорбления храбрый Болеслав: «Если вас не трогает такой укор, – сказал он своим, – я один погибну», и бросился вброд через Буг, а поляки за ним. Ярослав не был готов к бою, не выдержал напора и убежал с четырьмя из своих людей в Новгород.
Болеслав овладел Киевом, не возвратил его Святополку, а засел в нем сам и приказал развести свою дружину по городам. Киев представлял много привлекательного для завоевателей. Дань с подчиненных русских земель обогащала этот город; торговля с Грецией и Востоком скопляла в нем произведения тогдашней образованности. Жить в нем было весело. Болеслав хотел, пребывая в Киеве, править своим государством и отправлял оттуда посольства в западную и восточную империи. Но такое поведение скоро раздражило как Святополка, так и киевлян. Святополк очутился в своем княжении подручником иноземного государя, а поляки начали обращаться с киевлянами, как господа с рабами. Тогда с согласия Святополка русские начали избивать поляков. Расставленные по городам поляки не в силах были помогать друг другу. Болеслав бежал, но успел захватить с собою княжеское имущество и сестер Ярославовых. Он прежде сватался за одну из сестер Ярослава, Предславу, но, получив отказ, в отмщение взял ее теперь к себе насильно.
Тем временем Ярослав, прибежавши впопыхах в Новгород, хотел бежать дальше, за море. Но бывший тогда новгородским посадником Коснятин, сын Добрыни, не пустил его и велел разрубить лодки; новгородцы кричали: «Будем еще биться за тебя с Болеславом и Святополком». Наложили поголовную подать, с каждого человека по четыре куны, но старосты платили по 10 гривен, а бояре по восемнадцати[9], наняли варягов, собрали многочисленную рать и двинулись на Киев.
Святополк, освободившись от Болеслава вероломным образом, не мог уже более на него надеяться. Не в силах будучи удержать Киев, Болеслав все-таки захватил червенские города, отнятые от Польши Владимиром. Святополк обратился к печенегам: на помощь киевлян, как видно, он также не рассчитывал. Ярослав стал на берегу Альты, на том месте, где был убит брат его Борис. Там, в одну из пятниц 1019 года, на восходе солнца, произошла кровавая сеча. Святополк был разбит и бежал. По известиям нашей летописи, на него нашел какой-то безумный страх; он так расслабел, что не мог сидеть на коне и его тащили на носилках. Так достиг он Берестья (Брест). «Бежим, бежим, за нами гонятся!» – кричал он в беспамятстве. Бывшие с ним отроки посылали проведать, не гонится ли кто за ними; но никого не было, а Святополк все кричал: «Вот, вот, гонится, бежим!», и не давал остановиться ни на минуту; и забежал он куда-то «в пустыню между чехов и ляхов» и там кончил жизнь. «Могила его в этом месте и до сего дня, – говорит летописец, – и из нее исходит смрад»[10]. Память Святополка покрылась позором между потомками, и прозвище Окаянного осталось за ним в истории.
Ярослав сел на столе[11] в Киеве и должен был выдержать борьбу и с другими родичами. Полоцкий князь Брячислав, сын брата его Изяслава, в 1021 году напал на Новгород, ограбил, взял в плен многих новгородцев и ушел к Полоцку; но Ярослав догнал его на реке Судомири, отбил новгородских пленников, отнял награбленное в Новгороде, а потом помирился с ним, уступив ему во владение Витебск и Усвят.
В 1023 году Ярославу пришлось бороться с братом Мстиславом. Этот князь, по древним известиям, плотный телом, краснолицый, с большими глазами, отважный в битве, щедрый к дружине, получил от отца удел в отдаленной Тмутаракани, прославился своею богатырскою удалью и в особенности единоборством с касожским князем Редедею, которое долго помнилось на Руси и составляло один из любимых предметов старинных песнопений. Русские, владея Тмутараканскою страною, часто воевали с соседями своими, касогами. Князь касожский по имени Редедя предложил Мстиславу единоборство, с тем чтобы тот из них, кто в борьбе останется победителем, получил имущество, и жену, и детей, и землю побежденного. Мстислав принял предложение. Редедя был исполинского роста и необыкновенный силач; Мстислав изнемогал в борьбе с ним, но взмолился к Преев. Богородице и дал обет построить во имя ее церковь, если одолеет своего врага. После того он собрал все силы свои, повалил Редедю на землю и зарезал ножом. По сделанному условию Мстислав после того овладел его имуществом, женою, детьми и наложил на касогов дань, а в благодарность Преев. Богородице, оказавшей ему в минуту опасности помощь свыше, построил храм во имя ее в Тмутаракани. Этот-то князь-богатырь поднялся на своего брата Ярослава с подчиненными ему касогами и призвал на помощь хазар. Сначала он, пользуясь отъездом Ярослава в Новгород, хотел было овладеть Киевом, но киевляне его не приняли; насильно покорять их он, как видно, не хотел или не мог. Ярослав пригласил из-за моря варягов. Достойно замечания, что почти всегда в междоусобиях князей этого времени они принуждены были приглашать каких-нибудь чужеземцев. Так было и теперь. Приглашенными варягами предводительствовал Якун (Такой), который оставил по себе на Руси память тем, что на нем был плащ, затканный золотом. Ярослав и Мстислав вступили в бой в Северской земле близ Листвена. Была ночь и страшная гроза. Бой был жестокий. Мстислав выставил против варягов северян; варяги одолевали северян, но бросился на варягов отважный князь Мстислав со своею удалою дружиною – и побежали варяги; Якун потерял даже свой золототканый плащ. Утром, обозревая поле битвы, Мстислав говорил: «Ну как этому не порадоваться! Здесь лежит варяг, там северянин, а своя дружина цела!» Русские князья еще долго проявляли свое древнее значение предводителей воинственных шаек, и только принятое христианство мало-помалу преобразовало их в земских правителей.
Победитель не стал более вести войны с братом. Он послал Ярославу, забежавшему в Новгород, такое слово: «Ты, старейший брат, сиди в Киеве, а мне пусть будет левая сторона Днепра!» Ярослав должен был согласиться. Мстислав избрал себе столицею Чернигов и заложил там церковь Спаса. С тех пор братья жили между собою душа в душу и в 1031 году, пользуясь слабостью преемника Болеслава Храброго, Мечислава, возвратили отнятые Болеславом червенские города (Галичину); тогда Ярослав привел из Польши много пленников и поселил их у себя по берегам Роси; Мстиславу также достались пленники для поселения в своем уделе. Таким образом в народонаселение Киевской земли вливалась, между прочим, польская народная стихия.
В 1036 году Мстислав умер, выехавши на охоту. Он не оставил по себе детей. Удел его достался Ярославу, и с тех пор киевский князь остался до смерти единым властителем русских земель, кроме Полоцкой. Был, кроме него, в живых еще один сын Владимира Святого, Судислав, живший в Пскове, но Ярослав по какому-то оговору тотчас по смерти Мстислава засадил его в тюрьму в том же Пскове, и несчастный сидел там безвыходно до кончины Ярослава. В Новгород сначала Ярослав сам часто наезжал и живал там подолгу, а в отсутствии своем управлял чрез посадников. Коснятин, сын Добрыни, не пустивший Ярослава бежать за море, впоследствии подвергся его гневу, был сослан в Ростов, а потом убит в Муроме. В 1038 году Ярослав посадил в Новгород сына своего Владимира, а после его смерти, в 1052 году, посажен был сын Ярослава, Изяслав, и с тех пор в Новгороде постоянно уже были особые князья; преимущественно же в первое время выбирались старшие сыновья киевского князя.
Ярослав расширял область русского мира подчинением новых земель. Кроме приобретения червенских городов от Польши, он счастливо воевал с Чудью и в 1030 году основал в Чудской земле город Юрьев, названный таким образом по христианскому имени Ярослава, нареченного Юрием в крещении. В 1038 и 1040 годах он предпринимал походы на ятвягов и Литву и заставил эти народы платить дань. Червенские города все еще составляли спорную область между Польшею и Русью, но Ярослав укрепил их за Русью тем, что помирился и породнился с польским князем Казимиром.
Ярослав отдал за него сестру свою. Казимир возвратил вместо вена[12] восемьсот русских пленных, некогда захваченных Болеславом: в те времена очень дорожили людьми, по скудости рук, необходимых для обработки полей и для зашиты края. По всем вероятиям, в это время Казимир уступил русскому великому князю окончательно и червенские города, а за то Ярослав пособил ему подчинить себе Мазовию. Не так счастливо кончилась у Ярослава морская война с Грециею, последняя в русской истории. Раздор произошел по поводу ссоры между русскими купцами и греками, во время которой убили одного русского. Ярослав в 1043 году отправил против Византии сына своего Владимира и воеводу Вышату, но буря разбила русские суда и выбросила на берег Вышату с шестью тысячами воинов. Греки окружили их, взяли в плен и привели в Царьград. Там Вышате и многим русским выкололи глаза. Но Владимир на море счастливо отбил нападение греческих судов и воротился в отечество. Через три года заключен был мир; слепцов отпустили со всеми пленными, а в утверждение мира греческий император Константин Мономах отдал дочь свою за сына Ярославова, Всеволода. Это было не одно родство Ярослава с иноземными государями своего времени. Одна дочь его, Елисавета, была за норвежским королем Гаральдом, оставившим потомству стихотворение, в котором, воспевая свои бранные подвиги, жаловался, что русская красавица холодна к нему. Другая дочь, Анна, вышла за французского короля Генриха I и в новом отечестве присоединилась к Римско-католической церкви, тогда еще только что отпавшей от единения с восточною. Сыновья Ярослава (вероятно, Вячеслав и Святослав) были женаты на немецких княжнах.
Ярослав более всего оставил по себе память в русской истории своими делами внутреннего устроения. Он имел страсть к постройкам. В 1037 году напали на Киев печенеги. Ярослав был в Новгороде и поспешил на юг с варягами и новгородцами. Печенеги огромною силою подступили к Киеву и были разбиты наголову. (С тех пор уже набеги их не повторялись. Часть печенегов поселилась в Русской земле, и мы в последующие времена видим их наравне с русскими в войсках русских князей.) В память этого события создана была Ярославом церковь Св. Софии в Киеве на том месте, где происходила самая жестокая сеча с печенегами.
Храм Св. Софии построен был греческими зодчими и украшен греческими художниками. Несмотря на все последующие перестройки и пристройки, храм этот до сих пор может служить образцом византийского зодчества того времени не только на Руси, но и во всей Европе. У нас это единственное здание XI века, сохранившееся сравнительно в большей целости. В первоначальном своем виде это было продолговатое каменное здание, сложенное из огромных кирпичных плит и отчасти дикого камня; оно длиною в пятьдесят один аршин с половиною, шириною около семидесяти шести аршин, вышина его была от шестидесяти до семидесяти аршин. На северной, западной и южной сторонах сделаны были каменные хоры, поддерживаемые толстыми столбами с тремя арками внизу и вверху на южной и северной сторонах; алтарь троечастный, полукруглый с окнами, а рядом с ним было два придела. Здание освещалось пятью куполами, из которых самый большой приходился над срединой церкви, а четыре над хорами. Алтарные стены, алтарные столбы и главный купол были украшены мозаикою, а прочие стены стенною живописью.[13] Снаружи церковь была обведена папертью, из которой на двух сторонах: южной и северной, шли две витые лестницы на хоры. Эти лестницы были расписаны изображениями разных случаев из светской жизни, как-то: княжеской охоты, княжеского суда, народных увеселений и т. и. (фрески эти существуют и до сих пор, хотя несколько подправленные).
Кроме Св. Софии, Ярослав построил в Киеве церковь Св. Ирины (теперь уже не существующую), монастырь Св. Георгия, распространил Киев с западной стороны и построил так называемые Золотые ворота с церковью Благовещения над ними. По его повелению в Новгороде сын его Владимир в 1045 году воздвиг церковь Св. Софии в Новгороде, по образцу киевской, хотя в меньших размерах. Церковь эта сделалась главною святынею Новгорода.
Время Ярослава ознаменовалось распространением христианской религии по всем русским землям. Тогда уже выросло поколение тех детей, которых Владимир отдавал в книжное учение. Ярослав в этом отношении продолжал дело своего отца; по крайней мере мы имеем известие, что он в Новгороде собрал 300 детей у старост и попов и отдавал их «учиться книгам». В Суздальской земле в 1024 году сам Ярослав боролся против язычества. Сделался в этой стране голод. Волхвы научали людей, будто старые бабы скрывают в себе жито и всякое обилие. Народ волновался, и несколько женщин было убито. Ярослав прибыл в Суздаль, казнил волхвов, их соумышленников засадил в тюрьмы и поучал народ, что голод происходит от кары Божией, а не от чародейства старых баб. Всего глубже пустила свои корни новая вера в Киеве, и потому там строились один за другим монастыри. Умножение епископских кафедр потребовало установления главной кафедры над всеми, или митрополии. Ярослав положил начало русской митрополии вместе с основанием Св. Софии. Первым митрополитом при нем является Феопемпт, освящавший в 1039 году Десятинную церковь, вновь перестроенную Ярославом. В 1051 году вместо Феопемпта поставлен был собором русских епископов Иларион, родом русский, человек замечательно ученый по своему времени, как показывает оставшееся от него сочинение «О благодати и законе». Сам Ярослав любил чтение и беседы с книжными людьми; он собрал знатоков и поручил переводить с греческого на русский язык разные сочинения духовного содержания и переписывать уже переведенные; таким образом, составилась библиотека, которую Ярослав приказал хранить в Св. Софии. Киевский князь, как видно, имел намерение освятить в глазах народа свой княжеский род и с этою целью вскоре по утверждении своем в Киеве перенес тело Глеба и положил рядом с телом Бориса в Вышгороде: с этих пор они начали привлекать к себе народ на поклонение; говорили, что тела их были нетленны и у гроба их совершались исцеления. В 1044 году Ярослав совершил странный обряд: он приказал выкопать из земли и крестить в Десятинной церкви кости своих дядей Олега и Ярополка, а потом похоронить их в церкви.
Ярославу принадлежит начало сборника древних законов под названием «Русской правды». Сборник этот, существующий в нескольких различных, то более, то менее полных редакциях, заключает законоположения, установленные в разные времена и в разных местах, чего в точности определить невозможно. Самая старейшая дошедшая до нас редакция не восходит ранее конца XIII века. Несомненно, что некоторые из статей были составлены при сыновьях и внуках Ярослава, о чем прямо говорится в самих статьях. Ученые признают принадлежащими времени Ярослава первые семнадцать статей этого сборника, хотя нельзя отрицать, что, быть может, многие из последующих статей первоначально относятся к его же времени. Главный предмет Ярославовых законоположений – случаи обид и вреда, наносимых одними лицами другим. Вообще как за убийство, так и за увечье и побои предоставлялась месть; за убийство могли законно мстить брат за брата, сын за отца, отец за сына и племянник за дядю. Если же мести не было, тогда платилась князю «вира», имевшая разные размеры, смотря по свойству обиды и по званию обиженного: таким образом, за убийство всякого свободного человека платилось 40 гривен, а за княжеского мужа – 80. Вероятно, ко временам Ярослава можно отнести постановление о «дикой» вире, которая платилась князю всею общиною, или вервью (от веревки, которою обмерялась принадлежавшая общине земля), в том случае, когда на земле общины совершено было убийство, но на убийцу не было представлено иска. Нашедший у кого-нибудь украденную у него вещь мог взять ее тотчас, если объявил предварительно о покраже на торгу, а если не объявил, то должен был вести вора на свод, т. е. доискиваться, каким путем пришла к нему вещь. Такой же порядок соблюдался по отношению к беглому или украденному холопу. В случае запирательства ответчика дело решалось судом 12 выбранных человек.
Еще до своей смерти Ярослав разместил по русским землям своих сыновей. В Новгороде был старший сын его Владимир, умерший еще при жизни отца в 1052 году. В Турове был второй сын Ярослава, Изяслав, которому отец по смерти Владимира отдал новгородское княжение и назначил после своей смерти киевское; в Чернигове – Святослав, в Переяславле – Всеволод, во Владимире-Волынском – Игорь, а в Смоленске – Вячеслав.
Ярослав скончался 20 февраля 1054 года на руках у любимого сына Всеволода и погребен в церкви Св. Софии в мраморной гробнице, уцелевшей до сих пор.
Князь Владимир Мономах
Между древними князьями дотатарского периода после Ярослава никто не оставил по себе такой громкой и доброй памяти, как Владимир Мономах, князь деятельный, сильный волею, выдававшийся здравым умом посреди своей братии, князей русских. Около его имени вращаются почти все важные события русской истории во второй половине XI и в первой четверти XII века. Этот человек может по справедливости назваться представителем своего времени. Славяно-русские народы, с незапамятных времен жившие отдельно, мало-помалу подчинились власти киевских князей, и, таким образом, задачею их совокупной истории стало постепенное и медленное образование государственной цельности. В каких формах и в какой степени могла проявиться эта цельность и достигнуть полного своего осуществления – это зависело уже от последующих условий и обстоятельств. Общественное устройство у этих народов имело те общие для всех признаки, что они составляли земли, которые тянули к городам, пунктам своего средоточия, и, в свою очередь, дробились на части, хотя сохраняли до известной степени связь как между частями дробления, так и между более крупными единицами, и отсюда происходило, что города были двух родов: старейшие и меньшие; последние зависели от первых, но с признаками внутренней самобытности. Члены земли собирались в городах совещаться о своих делах, а творить расправу, защищать землю и управлять ею должен был князь. Сперва политическая власть киевских князей выражалась только тем, что они собирали дань с подчиненных, а потом шагом к более прочному единству и связи между землями было размещение сыновей киевского князя в разных землях: последствием этого было разветвление княжеского рода на линии, более или менее соответствовавшие расположению и разветвлению земель.
Это размещение княжеских сыновей началось еще в язычестве, но грубые варварские нравы не допускали развиться какому-нибудь новому порядку; сильнейшие братья истребляли слабейших. Так, из сыновей Святослава остался один только Владимир; у Владимира было много сыновей, и всех их он разместил по землям; но Святополк по образцу языческих предков начал истреблять братьев, и дело кончилось тем, что, за исключением особо выделенной Полоцкой земли, которая досталась старшему сыну Владимира, Изяславу, как удел его матери, вся остальная Русь была под властью одного киевского князя Ярослава. Это не было единодержавие в нашем смысле слова и вовсе не вело к прочному сцеплению земель между собою, а напротив, чем более земель могло скопиться под властью единого князя, тем менее было возможности этой единой власти наблюдать над ними и иметь влияние на течение событий в этих подвластных землях. С другой стороны, когда после принятия христианства вместе с одною верою входили в Русь и единый письменный язык, и одинакие нравственные, политические и юридические понятия, если в различных землях и пребывали свои князья, то это не мешало внутренней связи между землями русскими. Князья, происходя из единого княжеского рода, сохраняли более или менее одинакие понятия, привычки, предания, воззрения; руководила их при этом единая церковь – и они своим управлением способствовали, хотя бы часто и мимо собственной воли, распространению таких свойств и признаков, которые были одинаковы во всех землях и, следовательно, вели их к единению между собою.
После Ярослава начинается уже непрерывно тот период, который обыкновенно называют удельным. Особые князья явились в земле северян, или Черниговской, в земле смоленских кривичей, в земле Волынской, в земле Хорватской, или Галицкой. В земле Новгородской сначала соблюдалось как бы правило, что там князем должен быть старший сын киевского князя, но это правило очень скоро уступило силе народного выбора. Земля Полоцкая уже прежде имела особых князей. В земле Русской, или Киевской, выделилось княжение переяславское, и к этому княжению по разделу Ярослава присоединена отдаленная Ростовская область. Собственно, не было ни правил для размещения князей, ни порядка их преемственности, ни даже прав каждого лица из княжеского рода на княжение где бы то ни было, а потому естественно должен был возникать ряд недоразумений, которые приводили неизбежно к междоусобиям. Само собою разумеется, что это задерживало ход развития тех начал образованности, которые Русь получила вместе с христианскою верою. Но еще более препятствовало этому развитию соседство с кочевыми народами и непрестанные столкновения с ними. Русь как будто приговором судьбы осуждена была видеть у себя приходивших с востока гостей, сменявших друг друга: в X веке и в первой половине XI она терпела от печенегов, а с половины XI их сменили половцы. При внутренней безладице и княжеских усобицах Русь никак не могла оградить себя и избавиться от такого соседства, тем более когда князья сами приглашали иноплеменников в своих междоусобиях друг против друга.
При таком положении дел важнейшею задачею тогдашней политической деятельности было, с одной стороны, установление порядка и согласия между князьями, а с другой – дружное обращение всех сил Русской земли на свою защиту против половцев. В истории дотатарского периода мы не видим ни одной такой личности, которой бы удалось совершить прочно и плодотворно такой великий подвиг; но из всех князей никто не стремился к этой цели с такою ясностью взгляда и с таким, хотя временным, успехом, как Мономах, и потому имя его пользовалось долго уважением. Кроме того, об его жизни сложилось понятие как об образцовом князе.
Владимир родился в 1053 году, за год до смерти деда своего Ярослава. Он был сын Всеволода, любимейшего из сыновей Ярослава; тогда как прочих сыновей Ярослав разместил по землям, назначив им уделы, Всеволода отец постоянно держал подле себя, хотя дал ему в удел близкий от Киева Переяславль и отдаленный Ростов. Старик Ярослав умер на руках у Всеволода. Мать Владимира, последняя супруга Всеволода, была дочь греческого императора Константина Мономаха; Владимир по деду со стороны матери получил имя Мономаха. Таким образом, у него было три имени: одно княжеское – Владимир, другое крестное – Василий, третье дедовское по матери – Мономах.
Будучи тринадцати лет от роду, он принялся за занятия, которые по тогдашним понятиям были приличны княжескому званию, – войною и охотою. Владимир в этом случае не был исключением, так как в те времена князья вообще очень рано делали то, что, по нашим понятиям, прилично только возмужалым; их даже женили в отроческих летах. Отец послал Владимира в Ростов, и путь ему лежал через землю вятичей, которые еще тогда не хотели спокойно подчиняться княжеской власти Рюрикова дома. Владимир недолго был в Ростове и скоро появился в Смоленске. На Руси тем временем начинались одна за другою две беды, терзавшие страну целые века. Сперва поднялись княжеские междоусобия. Начало им было положено тем, что сын умершего Ярославова сына, Владимира, Ростислав, бежал в Тмутаракань, город, находившийся на Таманском полуострове и принадлежавший тогда черниговскому князю, поместившему там своего сына Глеба. Ростислав выгнал этого Глеба, но и сам не удержался после него. Событие это, само по себе одно из множества подобных в последующие времена, кажется замечательным именно потому, что оно было тогда первым в этом роде. Затем прорвалась вражда между полоцкими князьями и Ярославичами. В 1067 году полоцкий князь Всеслав напал на Новгород и ограбил его; за это Ярославичи пошли на него войною, разбили и взяли в плен.
В следующем, 1068 году настала другого рода беда. Нахлынули с востока половцы, кочевой народ тюркского племени; они стали нападать на русские земли. Первое столкновение с ними было неудачно для русских. Киевский князь Изяслав был разбит и вслед за тем прогнан самими киевлянами, с которыми он и прежде не ладил. Изяслав возвратился в Киев с помощью чужеземцев-поляков, а сын его варварски казнил и мучил киевлян, изгнавших его отца; потому-то киевляне при первой же возможности опять избавились от своего князя. Изяслав снова бежал, а вместо него сел на киевском столе брат его Святослав, княживший прежде в Чернигове; тогда Черниговской землею стал управлять Всеволод, а сына его Владимира Мономаха посадили на княжение в Смоленске.
Во все продолжение княжения Святослава Владимир служил ему как старейшему князю, так как отец Владимира, Всеволод, находился в согласии со Святославом. Таким образом Владимир по поручению Святослава ходил на помощь полякам против чехов, а также в интересах всего Ярославова племени воевал против полоцких князей. В 1073 году Святослав умер, и на киевском столе опять сел Изяслав, на этот раз, как кажется, поладивший с киевлянами и со своим братом Всеволодом. Этот князь вывел прочь из Владимира-Волынского сына Святославова Олега, с тем чтобы там посадить своего собственного сына. Олег, оставшись без удела, прибыл в Чернигов к Всеволоду; Владимир находился тогда в дружелюбных отношениях с этим князем и, приехав из Смоленска в Чернигов, угощал его вместе с отцом своим. Но Олегу досадно было, что земля, где княжил его отец и где протекло его детство, находится не у него во власти. В 1073 году он убежал из Чернигова в Тмутаракань, где после Ростислава жил уже подобный ему князь, беглец Борис, сын умершего Вячеслава Ярославича. Не должно думать, чтобы такого рода князья действительно имели какие-нибудь права на то, чего добивались. Тогда еще не было установлено и не вошло в обычай, чтобы все лица княжеского рода непременно имели удел, как равным образом не утвердилось правило, чтобы во всякой земле были князьями лица, принадлежавшие к одной княжеской ветви в силу своего происхождения. В самом распоряжении Ярослава не видно, чтобы, размещая своих сыновей по землям, он имел заранее в виду распространить право посаженных сыновей на их потомство. Сыновья Ярослава также не установили такого права, как это видно в Смоленске и на Волыни.[14] Только в Кривской земле держалась упорно и последовательно ветвь полоцкая, хотя Ярославичи хотели ее вытеснить оттуда. При совершенной неопределенности отношений, при отсутствии общепринятых и освященных временем прав князей на княжение понятно, что всякий князь, как только обстоятельства давали ему силу, старался устроить своих ближних – главное, сыновей, если у него они были, – и в таком случае не стеснялся столкнуть с места иного князя, который был ему менее близок: от таких поступков не могла останавливать князей мысль о нарушении чужого права, потому что такого права еще не существовало. Со своей стороны, очень естественно было князю искать княжения так же, как княжили его родитель и родные, и преимущественно там, где был князем его отец, где, быть может, он сам родился и где с детства привыкал к мысли заступить место отца. Такой князь легче всего мог найти себе помощь у воинственных иноплеменников. И вот, бежавшие в Тмутаракань Олег и Борис обратились к половцам. Не они первые вмешали этих врагов Руси в ее внутренние междоусобия. Сколько нам известно, первый, показавший им дорогу к такому вмешательству, был Владимир Мономах, так как, по собственному его известию, помещенному в его поучении, он еще прежде них, при жизни своего дяди Святослава Ярославича, водил половцев на Полоцкую землю.
Олег и Борис с половцами бросились на Северскую землю. Всеволод вышел против них из Чернигова и был разбит. Олег легко овладел Черниговом; черниговцы приняли его сами, так как знали его издавна: вероятно, он и родился в Чернигове. Когда после того Всеволод вместе с киевским князем Изяславом хотел отнять Чернигов у Олега, черниговцы показали себя преданными Олегу и защищались до последних сил. Олега с ними в городе не было: упорство, с которым тогда стояли за него черниговцы, не поддерживалось его присутствием или стараниями и, вероятно, происходило от искренней привязанности к нему черниговцев. Владимир был тогда с отцом. Услышавши, что Олег с Борисом идет против них на выручку Чернигова и ведет с собою половцев, князья оставили осаду и пошли навстречу врагам. Битва произошла на Нежатиной Ниве, близ села этого имени. Борис был убит, Олег бежал. Но их победители дорого заплатили за свою победу. Киевский князь Изяслав был убит в этой сече.
Смерть Изяслава доставила Киев Всеволоду. Чернигов, потеряв надежду на Олега, сдался, и в этом городе посадили Владимира Мономаха. Олег и брат его Роман Святославич в 1079 году попытались выгнать Владимира из Чернигова, но безуспешно. Всеволод вышел против них с войском к Переяславлю и без битвы избавил сына от соперников; он заключил мир с половцами, помогавшими Святославичам. Половцы и находившиеся с ними хазары предательски поступили со своими союзниками: Олега отправили в Царьград, а Романа убили.
Оставшись на княжении в Чернигове, Владимир со всех сторон должен был расправляться с противниками. Тмутаракань опять ускользнула из-под его власти: там утвердились два другие безудельные князя, сыновья Ростислава Владимировича. Половцы беспрестанно беспокоили Черниговскую землю.
Союз с ними, устроенный отцом Владимира под Переяславлем, не мог быть прочен: во-первых, половцы, народ хищнический, не слишком свято держал всякие договоры; во-вторых, половцы разбивались на орды, находившиеся под предводительством разных князьков, или ханов, и называемых в наших летописях «чадью»: тогда как одни мирились с русским князем, другие нападали на его область. Владимир расправлялся с ними, сколько возможно было, удачно. Таким образом, когда двое половецких князьков опустошили окрестности северского пригорода Стародуба, Владимир, пригласивши на помощь другую орду, разбил их, а потом под Новым Городом (Новгородом-Северским) рассеял орду другого половецкого князя и освободил пленников, которых половцы уводили в свои становища, называемые в летописях «вежами». На севере у Владимира были постоянные враги – полоцкие князья. Князь Всеслав напал на Смоленск, который оставался во власти Владимира и после того, как отец посадил его в Чернигове. В отмщение за это Владимир нанял половцев и водил их опустошать землю Полоцкую; тогда досталось Минску; там, по собственному свидетельству Владимира, не оставлено было ни челядина (слуги), ни скотины. Владимир расправлялся и с вятичами: этот славянский народ все еще упорно не поддавался власти Рюрикова дома, и Владимир два раза ходил войною на Ходоту и сына его – предводителей этого народа. По приказанию отца Владимир занимался делами и на Волыни: сыновья Ростислава овладели было этою страною; Владимир выгнал их и посадил Ярополка, Изяславова сына, а когда этот князь не поладил с киевским, то Владимир по повелению отца прогнал его и посадил на Волыни князя Давида Игоревича и в следующем за тем году (1086) опять посадил Ярополка. Тогда власть киевского князя в этом крае была еще сильна, и князья ставились и сменялись по его верховной воле.
В 1093 году умер Всеволод. Владимир не захотел воспользоваться своим положением и овладеть киевским столом, так как предвидел, что от этого произойдет междоусобие; он сам послал звать на киевское княжение сына Изяславова, Святополка (княжившего в Турове), который был старше Владимира летами и за которого, по-видимому, была значительная партия в Киевской земле. Во все продолжение княжения Святополка Владимир оставался его верным союзником, действовал с ним заодно и не показал ни малейшего покушения лишить его власти, хотя киевляне уже не любили Святополка, а любили Владимира.
Владимир сделался, так сказать, душою всей Русской земли; около него вращались все ее политические события.
Едва только уселся Святополк в Киеве, как половцы прислали к нему послов с предложением заключить мир. Святополк привел с собой из Турова дружину, людей ему близких. С ними он во всем совещался, и они ему посоветовали засадить половецких послов в погреб; когда после того половцы начали воевать и осадили один из пригородов Киевской земли – Торцкий, Святополк выпустил задержанных послов и сам предлагал мир, но половцы уже не хотели мира. Тогда Святополк начал совещаться с киевлянами; советники его разделились в мнениях: одни, более отважные, порывались на бой, хотя у Святополка было наготове с оружием только восемьсот человек; другие советовали быть осторожнее; наконец, порешили на том, чтобы просить Владимира помогать в обороне Киевской земли от половцев.
Владимир отправился со своею дружиною, пригласил также своего брата Ростислава, бывшего на княжении в Переяславле. Ополчение трех князей сошлось на берегу реки Стугны, и там собрался совет.
Владимир был того мнения, что лучше, как бы ни было, устроить мир, потому что половцы были тогда соединены силами; то же доказывал боярин по имени Ян и еще кое-кто из дружины, но киевляне горячились и хотели непременно биться. Им уступили.
Ополчение перешло реку Стугну, пошло тремя отделами, сообразно трем предводительствовавшим князьям, прошло Триполье и стало между валами. Это было 20 мая 1093 года.
Здесь половцы наступили на русских, гордо выставивши в их глазах свои знамена. Сначала пошли они на Святополка, смяли его, потом ударили на Владимира и Ростислава. У русских князей силы было мало в сравнении с неприятелем; они не выдержали и бежали. Ростислав утонул при переправе через Стугну; Владимир сам чуть не пошел ко дну, бросившись спасать утопавшего брата. Тело утонувшего привезли в Киев и погребли у Св. Софии. Смерть Ростислава приписана была Божию наказанию за жестокий поступок с печерским иноком старцем Григорием. Встретив этого старца, о котором тогда говорили, что он имеет дар предвидения, Ростислав спросил его: от чего приключится ему смерть. Старец Григорий отвечал: от воды. Ростиславу это не полюбилось, и он приказал Григория бросить в Днепр; и за это злодеяние, как говорили, Ростислава постигла смерть от воды.
Дело этим не окончилось. Половцы дошли до Киева и между Киевом и Вышгородом, на урочище Желани, в другой раз жестоко разбили русских того же года 23 июля.
После этой победы половцы рассеялись по русским селам и забирали пленников. Современник в резких чертах описал состояние бедных русских, которых толпами гнали враги в свои вежи: «Печальные, измученные, истомленные голодом и жаждою, нагие и босые, черные от пыли, с окровавленными ногами, с унылыми лицами шли они в неволю и говорили друг другу: я из такого-то города, я из такой-то деревни, рассказывали о родных своих и со слезами возводили очи на небо к Всевышнему, ведущему все тайное».
В следующем, 1094 году Святополк думал приостановить бедствия русского народа, заключил с половцами мир и женился на дочери половецкого хана Тугоркана. Но и этот год был не менее тяжел для Русской земли: саранча истребила хлеб и траву на полях, а родство киевского князя с половецким не спасло Руси и от половцев. Когда одни половцы мирились и роднились с русскими, другие вели на Владимира его неумолимого соперника Олега. Олег, засланный византийцами в Родос, недолго там оставался. В 1093 году он уже был в Тмутаракани, выгнал оттуда двух князей, таких же безместных, как и он (Давида Игоревича и Володаря Ростиславича), и сидел некоторое время спокойно в этом городе; но в 1094 году, пригласивши половцев, пустился добывать ту землю, где княжил отец его. Владимир не дрался с ним, уступил ему добровольно Чернигов, вероятно и потому, что в Чернигове, как и прежде, были сторонники Олега. Сам Владимир уехал в Переяславль.
Тогда уже, как видно, выработался вполне характер Владимира, и в нем созрела мысль действовать не для личных своих видов, а для пользы всей Русской земли, насколько он мог понимать ее пользу; главное же – энергически, соединенными силами избавить Русскую землю от половцев. До сих пор мы видели, что Владимир, насколько было возможно, старался устроить мир между русскими и половцами, но с этих пор он становится постоянным и непримиримым врагом половцев, воюет против них, подвигает на них всех русских князей и с ними все силы русских земель. Вражду эту он открыл поступком с двумя половецкими князьями: Китаном и Итларем. Князья эти прибыли к Переяславлю договариваться о мире, разумеется, с намерением нарушить этот мир, как делалось прежде. Киган стал между валами за городом, а Итларь со знатнейшими лицами приехал в город; с русской стороны отправился к половцам заложником сын Владимира, Святослав.
Тогда же прибыл от Святополка киевлянин Славята и стал советовать убить Итларя, приехавшего к русским. Владимир сначала не решался на такое вероломство, но к Славяте пристали дружинники Владимира и говорили: «Нет греха в том, что мы нарушим клятву, потому что сами они дают клятву, а потом губят Русскую землю и проливают христианскую кровь».
Славята с русскими молодцами взялся проникнуть в половецкий стан за городом и вывести оттуда Мономахова сына Святослава, посланного к половцам заложником. С ними вместе взялись за это дело торки (народ того же племени, к которому принадлежали и половцы; но, будучи поселены на Киевской земле, они верно служили Руси). В ночь 24 февраля 1095 года они не только счастливо освободили Святослава, но умертвили Китана и перебили его людей.
Итларь находился тогда во дворе у боярина Ратибора; поутру 24 февраля Итларя с его дружиною пригласили завтракать к Владимиру; но только что половцы вошли в избу, куда их позвали, как за ними затворили двери и сын Ратиборов Ольбег перестрелял их сверху через отверстие, сделанное в потолке избы. После такого вероломного поступка, который русские оправдывали тем, что их враги были также вероломны, Владимир начал созывать князей против половцев, и в том числе Олега, от которого потребовал выдачи сына убитого Итларя. Олег не выдал его и не шел к князьям.
Киевский князь Святополк и Владимир звали Олега в Киев на совет об обороне Русской земли. «Иди в Киев, – говорили ему князья, – здесь мы положим поряд о Русской земле пред епископами, игуменами, перед мужами отцов наших и перед городскими людьми, как нам оборонять Русскую землю». Но Олег высокомерно ответил: «Не пристало судить меня епископам, игуменам и смердам» (т. е. мужичью, переводя на наш способ выражения).
Тогда князья, пригласившие Олега, послали ему от себя такое слово: «Если ты не идешь на неверных и не приходишь на совет к нам, то, значит, ты мыслишь на нас худое и хочешь помогать поганым. Пусть Бог нас рассудит».
Это было объявление войны. Итак, вместо того чтобы идти соединенными силами на половцев, Владимиру приходилось идти войною на своих. Владимир со Святополком выгнали Олега из Чернигова, осадили его в Стародубе и держали в осаде до тех пор, пока Олег не попросил мира. Ему даровали мир, но с условием, чтоб он непременно прибыл в Киев на совет. Киев, говорили князья, старейший город в Русской земле; там надлежит нам сойтись и положить поряд. Обе стороны целовали крест. Это было в мае 1096 года.
Между тем раздраженные половцы делали на Русь набеги. Хан половецкий Боняк с своею ордою жег окрестности Киева, а тесть Святополка Тугоркан, несмотря на родство с киевским князем, осадил Переяславль. Владимир со Святополком разбили его 19 мая; сам Тугоркан пал в битве, и зять его Святополк привез тело тестя в Киев: его похоронили между двумя дорогами: одною – ведущею в Берестово, и другою – в Печерский монастырь. В июле Боняк повторил свое нападение и 20 числа утром ворвался в Печерский монастырь. Монахи, отстояв заутреню, почивали по кельям; половцы выломали ворота, ходили по кельям, брали что им попадалось под руки, сожгли церковные южные и северные двери, вошли в церковь, таскали из нее иконы и произносили оскорбительные слова над христианским Богом и законом. Тогда половцы сожгли загородный княжеский двор, называемый красным, построенный Всеволодом на Выдубечском холме, где впоследствии выстроен был Выдубецкий монастырь.
Олег не думал исполнять договора и являться в Киев на княжеский совет. Вместо того он явился в Смоленске (где тогда неизвестно каким путем сел брат его Давид), набрал там войска и, вышедши оттуда, пошел вниз по Оке, ударил на Муром, который достался в управление сыну Мономаха, Изяславу, посаженному на княжение в соседней Ростовской земле. (Отец Олега, Святослав, сидя в Чернигове, был в то же время на княжении и в Муроме, и потому Олег считал Муром своею отчиною.) 6 сентября 1096 года Изяслав был убит в сече. Олег взял Муром и оковал всех найденных там ростовцев, белозерцев и суздальцев: видно, что князь Изяслав управлял муромцами при помощи людей своей земли. В Муроме и его волости в то время еще господствовало язычество; край был населен народом финского племени, муромою, и держался за князьями только страхом дружины, составлявшей здесь, вероятно, еще единственное славянское население в те времена. В Ростове, Суздале и Белозерске, напротив, славяно-русская стихия уже прежде пустила свои корни, и края эти имели свое местное русское население.
Олег, отвоевавши Муром, взял Суздаль и поступил сурово с его жителями: одних взял в плен, других разослал по своим городам и отнял их имущество. Ростов сдался Олегу сам. Возгордившись успехами, Олег затевал подчинить своей власти и Новгород, где на княжении был другой сын Мономаха, Мстислав, молодой князь, очень любимый новгородцами. Новгородцы предупредили покушение Олега и, прежде чем он мог стать с войском на Новгородской земле, сами отправились на него в Ростовско-Суздальскую землю. Олег убежал из Суздаля, приказавши в досаде сжечь за собою город, и остановился в Муроме. Мстислав удовлетворился тем, что выгнал Олега из Ростовско-Суздальской земли, которая никогда не была уделом ни Олега, ни отца его; предложил Олегу мир и предоставлял ему снестись со своим отцом. Мстислава располагало к уступчивости то, что Олег был его крестным отцом. Олег притворно согласился, а сам думал внезапно напасть на своего крестника; но новгородцы узнали о его намерении заблаговременно и вместе с ростовцами и белозерцами приготовились к бою. Враги встретились друг с другом на реке Колакше. Олег увидел у противников распущенное знамя Владимира Мономаха, подумал, что сам Владимир Мономах пришел с большою силою на помощь сыну, и убежал. Мстислав с новгородцами и ростовцами пошел по следам его, взял Муром и Рязань, мирно обошелся с муромцами и рязанцами, только освободил людей Ростовско-Суздальской области, которых Олег держал в городах Муроме и Рязани пленниками; после того Мстислав послал к своему сопернику такое слово: «Не бегай более, пошли с мольбой к своей братьи; они тебя не лишат Русской земли». Олег обещал сделать так, как предлагал ему победитель.
Мономах дружелюбно обошелся со своим соперником, и памятником тогдашних отношений его к Олегу осталось современное письмо его к Олегу, очень любопытное не только потому, что оно объясняет во многом личность князя Владимира Мономаха, но и потому, что вообще оно составляет один из немногих образчиков тогдашнего способа выражения: «Меня, – пишет он, – принудил написать к тебе сын мой, которого ты крестил и который теперь недалеко от тебя; он прислал ко мне мужа своего и грамоту и говорит так: сладимся и примиримся, а братцу моему суд пришел; не будем ему мстителями; возложим все на Бога; пусть они станут пред Богом, мы же Русской земли не погубим. Я послушался и написал: примешь ли ты мое писание с добром или с поруганием – покажет ответ твой. Отчего, когда убили мое и твое дитя перед тобою, увидавши кровь его и тело его, увянувшее подобно едва распустившемуся цветку, отчего, стоя над ним, не вник ты в помысл души своей и не сказал: зачем это я сделал? Зачем ради кривды этого мечтательного света причинил себе грех, а отцу и матери слезы? Тебе было бы тогда покаяться Богу, а ко мне написать утешительное письмо и прислать сноху мою ко мне… Она тебе не сделала ни добра, ни зла; я бы с нею оплакал мужа ее и свадьбу их вместо свадебных песен. Я не видел прежде их радости, ни их венчания; отпусти ее как можно скорее, я поплачу с нею заодно и посажу на месте как грустную горлицу на сухом дереве, а сам утешусь о Боге. Так было и при отцах наших. Суд пришел ему от Бога, а не от тебя! Если бы ты, взявши Муром, не трогал Ростова, а прислал бы ко мне, мы бы уладились: рассуди сам, тебе ли следовало послать ко мне или мне к тебе? Если пришлешь ко мне посла или попа и грамоту свою напишешь с правдою, то и волость свою возьмешь, и сердце наше обратится к тебе, и будем жить лучше, чем прежде; я тебе не враг, не мститель».
Тогда, наконец, состоялось то, что долго замышлялось и никак не могло прийти к исполнению. В городе Любече съехались князья Святославичи – Олег, Давид и Ярослав, киевский Святополк, Владимир Мономах, волынский князь Давид Игоревич и червонорусские князья Ростиславичи: Володарь и Василько. С ними были их дружинники и люди их земель. Цель их совещания была – устроить и принять меры к охранению русских земель от половцев.
Всем делом заправлял Мономах.
«Зачем губим мы Русскую землю, – говорили тогда князья, – зачем враждуем между собою? Половцы разоряют землю; они радуются тому, что мы друг с другом воюем. Пусть же с этих пор будет у всех нас единое сердце; соблюдем свою отчину».
На этом съезде князья положили, чтобы все они владели своими волостями: Святополк – Киевом; Владимир – уделом отца своего, Всеволода, Переяславлем, Суздалем и Ростовом; Олег, Давид и Ярослав – уделом Святослава, отца их, Северскою землею и Рязанскою; Давид Игоревич – Волынью; а Василько и Володарь – городами Теребовлем и Перемышлем с их землями, составлявшими тот край, который впоследствии назывался Галичиною. Все целовали крест на том, что если кто-нибудь из князей нападет на другого, то все должны будут ополчиться на зачинщика междоусобия. «Да будет на того крест честный и вся земля Русская». Такой приговор произнесли они в то время.
До сих пор Владимир находился в самых приятельских отношениях к Святополку киевскому. Последний был человек ограниченного ума и слабого характера и подчинялся Владимиру, как вообще люди его свойств подчиняются лицам более их сильным волею и более их умным. Но известно, что такие люди склонны подозревать тех, которым они невольно повинуются. Они им покорны, но в душе ненавидят их. Давид Игоревич был заклятый враг теребовльского князя Василька и хотел присвоить себе его землю. Возвращаясь на Волынь из Любеча через Киев, он уверил Святополка, что у Василька с Владимиром составился злой умысел лишить Святополка Киевской земли. Сам Василько был человек предприимчивого характера; уже он водил половцев на Польшу; затем, как он сам после сознавался, думал идти на половцев, но, если верить ему, не думал делать ничего дурного русским князьям.
Натравленный Давидом, Святополк звал к себе Василька на именины в то время, когда последний, возвращаясь из Любеча домой, проезжал мимо Киева и, не заезжая в город, остановился в Выдубецком монастыре, отославши свой обоз вперед. Один из слуг Василька, или подозревая коварство, или, быть может, даже предостерегаемый кем-нибудь, не советовал своему князю ехать в Киев: «Тебя хотят схватить», – говорил он. Но Василько понадеялся на крестное целование, немного подумал, перекрестился и поехал.
Было утро 5 ноября 1097 года. Василько вошел в дом к Святополку и застал у него Давида. После первых приветствий они сели. Давид молчал. «Оставайся у меня на праздник», – сказал Святополк. «Не могу, брат, – отвечал Василько, – я уже отослал свой обоз вперед». «Ну, так позавтракай с нами», – сказал Святополк. Василько согласился. Тогда Святополк сказал: «Посидите здесь, а я пойду велю кое-что приготовить». Василько остался с Давидом и стал было вести разговор с ним, но Давид молчал и как будто ничего не слышал. Наконец, Давид спросил слуг: «Где брат?». «Стоит на сенях», – отвечали ему. «Я пойду за ним, а ты, брат, посиди», – сказал он Васильку и вышел. Тотчас слуги наложили на Василька оковы и приставили к нему стражу. Так прошла ночь.
На другой день Святополк созвал вече из бояр и людей Киевской земли и сказал: «Давид говорит, что Василько убил моего брата Ярополка и теперь совещается с Владимиром; хотят убить меня и отнять мои города». Бояре и люди киевские сказали: «Ты, князь, должен охранять свою голову. Если Давид говорит правду, пусть Василько будет казнен, а если неправду, то пусть Давид примет месть от Бога и отвечает перед Богом».
Ответ был двусмысленный и увертливый. Игумены были смелее и стали просить за Василька. Святополк ссылался на Давида. Сам Святополк готов был отпустить Василька на свободу, но Давид советовал ослепить его и говорил: «Если ты его отпустишь, то не будет княжения ни у меня, ни у тебя». Святополк колебался, но потом совершенно поддался Давиду и согласился на гнусное злодеяние.
В следующую за тем ночь Василька повезли в оковах в Белгород, ввели в небольшую избу. Василько увидал, что ехавший с ним торчин стал точить нож, догадался, в чем дело, начал кричать и взывать к Богу с плачем. Вошли двое конюхов: один Святополков, по имени Сновид Изечевич, другой Давидов – Димитрий; они постлали ковер и взялись за Василька, чтобы положить его на ковер. Василько стал с ними бороться; он был силен; двое не могли с ним справиться; подоспели на помощь другие, связали его, повалили и, снявши с печи доску, положили на грудь; конюхи сели на эту доску, но Василько сбросил их с себя. Тогда подошли еще двое людей, сняли с печи другую доску, навалили ее на князя, сами сели на доску и придавили до того, что у Василька затрещали кости на груди. Вслед за тем торчин Беренда, овчар Святополков, приступил к операции: намереваясь ударить ножом в глаз, он сперва промахнулся и порезал Васильку лицо; но потом уже удачно вынул у него оба глаза один за другим. Василько лишился чувств. Его взяли вместе с ковром, на котором он лежал, положили на воз и повезли далее по дороге во Владимир.
Проезжая через город Звиждень, привезли его к какой-то попадье и отдали ей мыть окровавленную сорочку князя. Попадья вымыла, надела на Василька и горько плакала, тронутая этим зрелищем. В это время Василько очнулся и закричал: «Где я?» Ему отвечали: «В Звижене городе». «Дайте воды!» – сказал Василько. Ему подали воды, он выпил и мало-помалу совсем пришел в себя, вспомнил, что с ним происходило, и, ощупав на себе сорочку, спросил: зачем сняли? «Я бы в этой окровавленной сорочке принял смерть и стал перед Богом».
Пообедавши, злодеи повезли его во Владимир, куда прибыли на шестой день. Давид поместил Василька на дворе какого-то владимирского жителя Вакея и приставил к нему тридцать сторожей под начальством двух своих княжеских отроков, Улана и Колчка.
Услышал об этом прежде других князей Владимир Мономах и ужаснулся. «Этого не бывало ни при дедах, ни при прадедах наших», – говорил он. Немедленно позвал он к себе черниговских князей Олега и Давида на совещание в Городец. «Надобно поправить зло, – говорил он, – а иначе еще большее зло будет, начнет брат брата умерщвлять, и погибнет земля Русская, и половцы возьмут землю Русскую». Давид и Олег Святославичи также пришли в ужас и говорили: «Подобного не бывало еще в роде нашем». Действительно не бывало: в роде княжеском прежде случались варварские братоубийства, но ослеплений не бывало еще. Этот род злодеяния принесла в варварскую Русь греческая образованность.
Все три князя отправили к Святополку своих мужей с таким словом: «Зачем наделал ты зла в Русской земле, зачем вверг нож в братью? Зачем ослепил брата? Если бы он был виноват перед тобою, ты бы должен был обличить его перед нами и доказать вину его; он был бы наказан, а теперь скажи: в чем его вина?» Святополк отвечал: «Мне сказал Давид Игоревич, что Василько убил брата моего Ярополка и меня хочет убить, чтобы захватить волость мою: Туров, Пинск, Берестье и Погорынье, говорил, что у него положена клятва с Владимиром: чтобы Владимиру сесть в Киеве, а Васильку в городе Владимире. Я поневоле оберегал свою голову. Не я его ослепил, а Давид: он его и увез к себе».
«Этим не отговаривайся, – отвечали князья. – Давид его ослепил, но не в Давидовом городе, а в твоем».
Владимир с князьями и дружинами хотел переходить через Днепр против Святополка; Святополк в страхе собирался бежать, но киевляне не пустили его и послали к Владимиру мачеху его и митрополита Николая с таким словом:
«Молим тебя, князь Владимир, и вместе с тобою братию твою князей, не губите Русской земли; если вы начнете воевать между собою, поганые возрадуются и возьмут землю нашу, которую приобрели отцы ваши и деды ваши трудом и храбростью; они боролись за Русскую землю и чужие земли приобретали, а вы хотите погубить Русскую землю».
Владимир очень уважал свою мачеху и склонился на ее мольбы. «Правда, – сказал он, – отцы и деды наши соблюдали Русскую землю, а мы хотим ее погубить».
Княгиня, возвратившись в Киев, принесла радостную весть киевлянам, что Владимир склоняется на мир.
Князья стояли на левой стороне Днепра, в бору, и пересылались с Святополком. Наконец, последнее их слово было таково: «Если это преступление Давидово, то пусть Святополк идет на Давида, пусть либо возьмет его, либо сгонит с княжения».
Святополк целовал крест поступать по требованию Владимира и его товарищей.
Князья собрались идти на Давида, а Давид, узнавши об этом, стал пытаться поладить с Васильком и заставить его самого отклонить от Давида опасность, которой подвергался Давид за Василька.
Призвал ночью Давид какого-то Василия, которого рассказ включен в летопись целиком. Давид сказал ему:
«Василько в эту ночь говорил Улану и Колчке, что ему хочется послать от себя мужа своего к князю Владимиру. Посылаю тебя, Василий, иди к одноименнику своему и скажи ему от меня: если ты пошлешь своего мужа к Владимиру и Владимир воротится, я дам тебе какой хочешь город: либо Всеволожь, либо Шепель, либо Перемышль».
Василий отправился к Васильку и передал ему речь Давида.
«Я ничего такого не говорил, – сказал Василько, – но готов послать мужа, чтобы не проливали из-за меня крови; дивно только, что Давид дает мне города свои, а мой Теребовль у него. Ступай к Давиду и скажи, пусть пришлет ко мне Кульмея. Я пошлю его к князю Владимиру». Василий сходил к Давиду и, воротившись, сказал, что Кульмея нет.
Василько сказал: «Посиди со мною немного». Он велел слуге выйти вон и говорил Василию:
«Слышу, что Давид хочет меня отдать ляхам, не насытился он еще моею кровью; еще больше хочет упиться ею. Я много зла наделал ляхам и хотел еще наделать и мстить им за Русскую землю. Пусть выдает меня ляхам; смерти я не боюсь.
Скажу только тебе по правде. Наказал меня Бог за мое высокомерие; ко мне пришла весть, что идут ко мне берендичи, печенеги, торки, и я сказал себе в уме: как будут у меня берендичи, печенеги, торки, скажу я брату своему Володарю и Давиду: дайте мне свою меньшую дружину, а сами пейте себе и веселитесь; я же зимою пойду на Лядскую землю, а на лето завоюю Лядскую землю и отомщу за Русскую землю. Потом я хотел овладеть дунайскими болгарами и поселить их у себя, а потом хотел проситься у Святополка и Владимира идти на половцев: либо славу себе найду, либо голову сложу за Русскую землю; иного помышления у меня в сердце не было, ни на Святополка, ни на Давида. Клянусь Богом и его пришествием, не мыслил я никакого зла братьи: но за мое возношение низложил меня Бог и смирил!»
Неизвестно, чем кончились эти сношения Давида с Васильком, но, вероятно, Василько остановил Владимира, потому что в этом году не было от него нападения на Давида. Наступила Пасха. Давид не выпустил Василька и, напротив, хотел захватить волость ослепленного; он пошел туда с войском, но у Божска встретил его Володарь. Давид был такой же трус, как и злодей. Он не осмелился вступить в бой и заперся в Божске. Володарь осадил его и послал к нему такое слово: «Зачем наделал зла и еще не каешься? Опомнись!» «Разве я это сделал, – отвечал Давид, – разве в моем городе это сделалось? Виною всему Святополк: я боялся, чтобы и меня не взяли и не сделали со мною того же; поневоле пришлось мне пристать к нему в совет, я был у него в руках».
Володарь не перечил ему, стараясь только о том, как бы выручить брата из неволи. «Бог свидетель всему этому, – послал он сказать Давиду, – а ты выпусти брата, и я с тобою примирюсь».
Давид обрадовался, приказал привести слепого и отдал его Володарю. Они заключили мир и разошлись.
Но на другую весну (1098) Володарь и Василько с войском шли на Давида. Они подошли к городу Всеволожу, взяли его приступом и зажгли; жители бежали. Василько приказал всех их истреблять и мстил за себя невинным людям, замечает летописец. Василько показал, что хотя он и был несчастен, но вовсе не любил Русской земли в той мере, как говорил. Братья подошли к Владимиру. Трусливый Давид заперся в нем. Братья-князья послали к владимирцам такое слово:
«Мы пришли не на ваш город и не на вас, а пришли мы на врагов своих: на Туряка, Лазаря и Василия, – они подговорили Давида; он их послушал и сделал зло. Если хотите биться за них, – и мы готовы; а не хотите, – так выдайте врагов наших».
Владимирские граждане собрались на вече и так сказали Давиду:
«Выдай этих мужей, мы за них не бьемся; за тебя же биться можем: если не выдашь, – мы отворим город, а ты сам о себе промышляй, как знаешь».
Давид отвечал: «Их нет здесь, я послал их в Луцк; Туряк бежал в Киев, Василий и Лазарь в Турийске».
«Выдай тех, кого они хотят, – крикнули горожане, – а не то мы сдадимся!»
Давиду нечего было делать. Он послал за своими любимцами, Василием и Лазарем, и выдал их.
Братья Ростиславичи на заре повесили Василия и Лазаря перед городом, а сыновья Василька расстреляли их стрелами. Совершивши казнь, они отступили от города.
После этой расправы на Давида пошел Святополк, который до сих пор медлил исполнением княжеского приговора наказать Давида за его злодеяние. Давид искал помощи у польского князя Владислава Германа, но последний взял с него деньги за помощь и не помог. После семинедельной осады во Владимире Давид сдался и уехал в Польшу.
В великую субботу 1098 года Святополк вошел во Владимир. Овладевши Волынью, киевский князь рассчел, что не худо таким же способом овладеть и волостьми Ростиславичей, за которых он начал войну с Давидом.
Володарь, предупреждая нападение, вышел против киевского князя и взял с собою слепого брата. Враги встретились на урочище, называемом Рожново поле. Когда рати готовы были ударить друг против друга, вдруг явился слепой Василько с крестом в руке и кричал, обращая речь свою к Святополку:
«Вот крест, который ты целовал перед тем, как отнял у меня зрение! Теперь ты хочешь отнять у меня душу. Этот честный крест рассудит нас!»
Произошла жестокая битва. Ростиславичи победили. Святополк бежал во Владимир. Победители не погнались за ним. «С нас довольно стать на своей меже», – говорили они.
Тогда у Ростиславичей и у их врага Давида явилось общее дело: защищать себя от Святополка, тем более что киевский князь не думал оставлять их в покое и, посадивши одного из своих сыновей, Мстислава, во Владимире-Волынском, другого, Ярослава, послал к уграм (венграм) подвигать их на Володаря, а сам ушел в Киев, вероятно, замышляя посадить этого самого Ярослава в уделе Ростиславичей, выгнавши последних подобно тому, как он уже выгнал Давида. Святополк хотел воспользоваться вспыхнувшею враждою между Давидом и Ростиславичами для того, чтобы доставить на их счет владения своим сыновьям. Давид прибыл из Польши и сошелся с Володарем. Заклятые враги помирились, и Давид оставил жену свою у Володаря, а сам отправился нанимать половецкую орду, которою управлял воинственный й свирепый хан Боняк. Вероятно, Давид успел уверить Володаря, что в самом деле виной злодеяния, совершенного над Васильком, был не он, а Святополк.
Володарь сидел в Перемышле. Пришли венгры со своим королем Коломаном, приглашенные Ярославом Святополковичем, и осадили Перемышль. На счастье Володаря, Давиду не пришлось далеко ездить за половцами: он встретил Боняка где-то недалеко и привел его к Перемышлю.
Накануне ожидаемой битвы с венграми Боняк в полночь отъехал от войска в поле и стал выть по-волчьи. Ему вторили голоса множества волков. Таково было половецкое гаданье. «Завтра, – сказал Боняк, – мы победим угров». Дикое предсказанье половецкого хана сбылось. Боняк, говорит современный летописец, сбил угров, как сокол сбивает галок. Венгры бежали. Много их потонуло и в Вагре, и в Сане. Давид двинулся к Владимиру и овладел Владимирскою волостью. В самом городе сидел Мстислав Святополкович с засадою (гарнизоном), состоявшею из жителей владимирских пригородов: берестьян, пинян и выгошевцев. Давид начал делать приступы: дождем сыпались с обеих сторон стрелы; осаждавшие закрывались подвижными вежами (башнями); осажденные стояли на стенах за досками; таков был тогдашний способ войны. В одну из таких перестрелок, 12 июня 1099 года, стрела сквозь скважину доски поразила насмерть князя Мстислава. Осажденные после его смерти терпели тягостную осаду до августа: наконец Святополк прислал к ним на выручку войско. Августа 5-го Давид не устоял в битве с присланным войском и бежал к половцам. Победители ненадолго овладели Владимиром и Луцком. Давид, пришедши с Боняком, отнял у них и тот и другой город.
Намерение Мономаха соединить князей на единое дело против половцев не только не привело к желанной цели, а, напротив, повело к многолетней войне между князьями; для Русской земли от этого умножилось горе. Однако на следующий 1100 год Мономаху таки удалось опять устроить между князьями совещание и убедить Давида Игоревича отдаться на княжеский суд. Давид сам прислал к князьям послов по этому делу. К сожалению, мы не знаем подробностей подготовки к этому новому княжескому съезду. 10 августа князья Владимир Мономах, Святополк, Олег с братом Давидом сошлись в Витичеве, а через двадцать дней, 30 августа, они снова сошлись на том же месте и уже тогда был с ними Давид Игоревич.
«Кому есть на меня жалоба?» – спросил Давид Игоревич.
«Ты присылал к нам, – сказал Владимир, – объявил, что хочешь жаловаться перед нами за свою обиду. Вот теперь ты сидишь с братьею на одном ковре. На кого у тебя жалоба?»
Давид ничего не отвечал.
Тогда князья сели на лошадей и стали врознь каждый со своею дружиною. Давид Игоревич сидел особо. Князья рассуждали о Давиде: сначала каждый князь со своею дружиною, а потом совещались между собою и послали Давиду от каждого князя мужей. Эти мужи сказали Давиду такую речь:
«Вот что говорят тебе братья: не хотим тебе дать стола владимирского за то, что ты вверг нож между нас, сделал то, чего еще не бывало в Русской земле; но мы тебя не берем в неволю, не делаем тебе ничего худого, сиди себе в Бужске и в Остроге; Святополк придает тебе Дубен и Чарторийск, а Владимир дает тебе 200 гривен, да еще Олег и Давид дают тебе 200 гривен».
Потом князья послали к Володарю такое слово:
«Возьми к себе брата своего Василька; будет вам обоим Перемышль. Хотите – живите вместе, а не хотите – отпусти Василька к нам; мы будем его кормить!»
Володарь с гневом принял такое предложение; Святополк и Святославичи хотели выгнать Ростиславичей из их волости и послали приглашать к участию в этом предприятии Владимира, который после съезда в Витичеве поехал в северные свои области и был на Волге, когда пришел к нему вызов от Святополка идти на Ростиславичей: «Если ты не пойдешь с нами, то мы будем сами по себе, а ты сам по себе». Видно, что и на Витичевском съезде Владимир не ладил с князьями и не совсем одобрял их постановления. «Я не могу идти на Ростиславичей, – отвечал он им, – и преступать крестное целование. Если вам не нравится последнее, принимайте прежнее» (т. е. постановленное в Любече). Владимир был тогда огорчен, как показывают и слова в его духовной, касающиеся описываемого события. По этому поводу он счел уместным привести выражение из псалтыря: «Не ревнуй лукавствующим, не завиди творящим беззаконие!»
В самом деле, то, чем покончили князья свои междоусобия, мало представляло справедливости. Владимир не противоречил им во многом, потому что желал как бы то ни было прекратить междоусобия, чтобы собрать силы русских земель против общих врагов – половцев.
Святополку, как киевскому князю, хотелось, подобно своим предшественникам, власти над Новгородом, и для этого желал он посадить в Новгороде своего сына, между тем там уже был князем сын Мономаха, Мстислав. Владимир уступил Святополку, а вместо новгородского княжения Святополк обещал Мстиславу владимирское.
Мономах призвал Мстислава из Новгорода в Киев, но вслед за Мстиславом приехали новгородские послы и повели такую речь Святополку:
«Приславшие нас велели сказать: не хотим Святополка и сына его; если у него две головы, то посылай его. Нам дал Мстислава Всеволод, мы его вскормили, а ты, Святополк, уходи от нас».
Святополк не мог их переспорить и не в состоянии был принудить новгородцев исполнить его волю. Мстислав опять вернулся в Новгород. Новгород по своему местоположению за неприступными болотами и дремучими лесами чувствовал свою безопасность. Туда нельзя было навести ни половцев, ни ляхов; нельзя было с иноземною помощью овладеть Новгородом.
С тех пор Владимир непрерывно обращал свою деятельность на ограждение Русской земли от половцев. В 1101 году Владимир поднял князей против них, но половцы, услышавши о сборах русских князей, одновременно от разных орд прислали просьбу о мире. Русские согласились на мир, готовые наказать половцев за первое вероломство. В 1103 году этот мир был нарушен половцами, и Мономах побудил русских князей предпринять первый наступательный поход на Половецкую землю соединенными силами. В летописи этот поход описан с большим сочувствием, и видно, что он сделал впечатление на современников. Киевский князь со своею дружиною и Владимир со своею сошлись на Долобске (на левой стороне Днепра близ Киева). Князья совещались в шатре. Святополкова дружина была против похода. Тогда раздавались такие голоса: «Теперь весна, как можно отрывать смерда от пашни; ему надобно пахать».
Но Владимир на это возразил: «Удивительно, что вы не жалеете смерда, а жалеете лошадь, на которой он пашет. Начнет смерд пахать, прибежит половчин и отымет у него лошадь, и его самого ударит стрелою, и ворвется в село, и жену и детей его возьмет в полон».
Дружина Святополкова ничего на это не могла возразить, и Святополк сказал: «я готов».
«Ты много добра сделаешь», – сказал ему на это Мономах.
После Долобского совещания князья стали приглашать черниговских князей принять участие в походе, а за ними и других князей. Давид послушался, а Олег отговорился нездоровьем. Он неохотно ссорился с половцами, которые помогли ему взять Чернигов, и, быть может, рассчитывал, что дружба с ними пригодится ему и его детям. Прибыл со своей дружиной полоцкий князь Давид Всеславич, прибыли и некоторые другие князья. Русские шли конные и пешие; последние на ладьях по Днепру до Хортицы. После четырехдневного пути степью от Хортицы на урочище, называемом Сутень, русские 4 апреля встретили половцев и разбили их наголову. Половцы потеряли до двадцати князей. Один из их князей, Белдюзь, попался в плен и предлагал за себя большой выкуп золотом, серебром, лошадьми и скотом, но Владимир сказал ему: «Много раз составляли вы с нами договоры, а потом ходили воевать Русскую землю; зачем ты не учил сынов своих и род свой не преступать договора и не проливать христианской крови?» Он приказал затем убить Белдюзя и рассечь по членам его тело. Русские набрали тогда много овец, скота, верблюдов и невольников.
В 1107 году воинственный Боняк и старый половецкий князь Шарукань думали отмстить русским за прежнее поражение, но были разбиты наголову под Лубнами. В 1109-м Владимир посылал воеводу Димитрия Иворовича к Дону: русские нанесли большое разорение половецким вежам. За это на другой год половцы опустошали окрестности Переяславля, а на следующий Владимир опять с князьями предпринял поход, который более всех других облекся славою в глазах современников. Предание связало с ним чудодейственные предзнаменования. Рассказывают, что февраля 11, ночью, над Печерским монастырем появился огненный столб: сначала он стал над каменною трапезною, перешел оттуда на церковь, потом стал над гробом Феодосия, наконец поднялся по направлению к востоку и исчез. Явление это сопровождалось молниею и громом. Грамотеи растолковали, что это был ангел, возвещавший русским победу над неверными. Весною Владимир со своими сыновьями, киевский князь Святополк со своим сыном, Ярослав и Давид с сыном на второй неделе поста отправились к Суле, перешли через Псел, Ворсклу и 23 марта пришли к Дону, а 27-го, в Страстной понедельник, разбили наголову половцев на реке Сальнице и воротились обратно со множеством добычи и пленников. Тогда, говорит летописец, слава о подвигах русских прошла ко всем народам: грекам, ляхам, чехам и дошла даже до Рима. С тех пор надолго половцы перестали тревожить Русскую землю.
В 1113 году умер Святополк, и киевляне, собравшись на вече, избрали Владимира Мономаха своим князем; но Владимир медлил; между тем киевляне, недовольные поборами своего покойного князя, напали на дом его любимца Путяты и разграбили жидов, которым потакал Святополк во время своего княжения и поверял собрание доходов. В другой раз послали киевляне к Владимиру послов с такою речью: «Иди, князь, в Киев, а не пойдешь, так разграбят и княгиню Святополкову, и бояр, и монастыри; и будешь ты отвечать, если монастыри ограбят». Владимир прибыл в Киев и сел на столе по избранию Киевской земли.
Время его княжения до смерти, последовавшей в 1125 году, было периодом самым цветущим в древней истории Киевской Руси. Уже ни половцы и никакие другие иноплеменники не беспокоили русского народа. Напротив, сам Владимир посылал своего сына Ярополка на Дон, где сын его завоевал у половцев три города и привез себе жену, дочь ясского князя, необыкновенную красавицу. Другой сын Владимира, Мстислав, с новгородцами нанес поражение чуди на Балтийском побережье; третий сын, Юрий, победил на Волге болгар. Удельные князья не смели заводить усобиц, повиновались Мономаху и в случае строптивости чувствовали его сильную руку. Владимир прощал первые попытки нарушить порядок и строго наказывал вторичные. Так, например, когда Глеб Мстиславич, один из кривских князей, напал на Слуцк и сжег его, Владимир пошел на Глеба войною; Глеб поклонился Владимиру, просил мира, и Владимир оставил его княжить в Минске; но несколько лет спустя, в 1119 году, вероятно, за такой же проступок Владимир вывел Глеба из Минска и привел в Киев, где тот и умер. Точно так же в 1118 году Владимир, собравши князей, пошел на волынского князя Ярослава Святополковича, и когда Ярослав покорился ему и ударил челом, он оставил его во Владимире, сказав ему: «Всегда иди, когда я тебя позову». Но потом Ярослав напал на Ростиславичей и навел на них ляхов; кроме того, он дурно обращался со своею женою; Владимир сердился на него и за это. Владимир выгнал Ярослава, отдавши Владимир-Волынский своему сыну Андрею. Ярослав покушался возвратить себе Владимир с помощью ляхов, венгров и чехов, но не успел и был в 1123 году изменнически убит ляхами.
Не так удачны были дела Мономаха с Грециею. Он отдал дочь свою за Леона, сына византийского императора Диогена; но вслед за тем в Византии произошел переворот. Диоген был низвергнут Алексеем Комнином. Леон с помощью тестя хотел приобресть себе независимую область в греческих владениях на Дунае, но был умерщвлен убийцами, подосланными Комнином. Леон оставил сына, для которого Мономах хотел приобресть то же самое владение в Греции, которого добивался Леон, и сначала воевода Владимиров Войтишич посадил было Владимировых посадников в греческих дунайских городах, но греки прогнали их, а в 1122 году Владимир помирился с преемником Алексея, Иоанном Комнином, и отдал за него внуку свою, дочь Мстислава.
Владимир Мономах является в русской истории законодателем. Еще ранее его, при детях Ярослава, в «Русскую правду» вошли важные изменения и дополнения. Важнейшее из изменений было то, что месть за убийство была устранена, а вместо того введено наказание платежом вир. Это повлекло к усложнению законодательства и к установлению многих статей, касающихся разных случаев обид и преступлений, которые влекли за собой платеж вир в различном размере. Таким образом, различные размеры вирных платежей назначались за разного рода оскорбления и побои, наносимые одними лицами другим, как равно и за покражу разных предметов. Независимо от платежа виры за некоторые преступления, как, например, за разбойничество и зажигательство, виновный подвергался потоку и разграблению – древнему народному способу наказания преступника. Убийство вора не считалось убийством, если было совершено при самом воровстве, когда вор еще не был схвачен. При Мономахе на совете, призванном им и составленном из тысяцких: киевского, белогородского, переяславского и людей своей дружины, поставлено было несколько важных статей, клонившихся к ограждению благосостояния жителей. Ограничено произвольное взимание рез (процентов), которое при Святополке доходило до больших злоупотреблений и вызвало по смерти этого князя преследование жидов, бывших ростовщиками. При Владимире установлено, что ростовщик может брать только три раза проценты, и если возьмет три раза, то уже теряет самый капитал. Кроме того, постановлен был дозволенный процент: 10 кун на гривну, что составляло около трети или несколько более, если принимать упоминаемую гривну гривною куна[15].
Частые войны и нашествия половцев разоряли капиталы, являлись неоплатные должники, а под видом их были и плуты. Торговые предприятия подвергали купца опасностям; от этого и те, которые давали ему деньги, также находились в опасности потерять свой капитал. Отсюда и высокие проценты. Некоторые торговцы брали у других купцов товары, не платя за них деньги вперед, а выплачивали по выручке с процентами; по этому поводу возникали обманы. При Владимире положено было различие между тем неоплатным купцом, который потерпит нечаянно от огня, от воды или от неприятеля, и тем, который испортит чужой товар или пропьет его или «пробьется», т. е. заведет драку, а потом должен будет заплатить виру или «продажу» (низший вид виры). При несостоятельности купца следовало принимать во внимание: от какой причины он стал несостоятелен. В первых случаях, т. е. при нечаянном разорении, купец не подвергался насилию, хотя не освобождался совершенно от платежа долга. Некоторые брали капитал от разных лиц, а также и у князей. В случае несостоятельности такого торговца его вели на торг и продавали его имущество. При этом гость, т. е. человек из иного города или чужеземец, имел первенство перед другими заимодавцами, а за ним князь, потом уже прочие заимодавцы получали остальное. Набеги половцев, процентщина, корыстолюбие князей и их чиновников – все способствовало тому, что в массе народа умножались бедняки, которые, не будучи в состоянии прокормить себя, шли в наемники к богатым. Эти люди назывались тогда «закупами». С одной стороны, эти закупы, взявши от хозяина деньги, убегали от него, а с другой – хозяева взводили на них разные траты по хозяйству и на этом основании утесняли и даже обращали в рабство. Закон Мономаха дозволял закупу жаловаться на хозяина князю или судьям, налагал определенную пеню за сделанные ему обиды и утеснения, охранял его от притязания господина в случае пропажи или порчи какой-нибудь вещи, когда на самом деле закуп был не виноват; но зато, с другой стороны, угрожал закупу полным рабством в случае, если он убежит, не исполнивши условия. Кроме закупов, служащих во дворах хозяев, были закупы «ролейные» (поселенные на землях и обязанные работою владельцу). Они получали плуги и бороны от владельца, что показывает обеднение народа; хозяева нередко придирались к таким закупам под предлогом, что они испортили данные им земледельческие орудия, и обращали в рабство свободных людей. Отсюда возникла необходимость определить: кто именно должен считаться холопом. Законодательство Владимира Мономаха определило только три случая обращения в холопство: первый случай, когда человек сам добровольно продавал себя в холопы или когда господин продавал его на основании прежних прав над ним. Но такая покупка должна была непременно совершаться при свидетелях. Второй случай обращения в рабство было принятие в супружество женщины рабского происхождения (вероятно, случалось, что женщины искали освобождения от рабства посредством замужества). Третий случай, когда свободный человек без всякого договора сделается должностным лицом у частного человека (тиунство без ряду, или привяжет ключ к себе без ряду). Вероятно, это было постановлено потому, что некоторые люди, приняв должность, позволяли себе разные беспорядки и обманы, и за неимением условий хозяева не могли искать на них управы. Только исчисленные здесь люди могли быть обращаемы в холопы. За долги нельзя было обращать в холопство, и всякий, кто не имел возможности заплатить, мог отработать свой долг и отойти. Военнопленные, по-видимому, также не делались холопами, потому что об этом нет речи в «Русской правде» при исчислении случаев рабства. Холоп был тесно связан с господином: господин платил его долги, а также уплачивал цену украденного его холопом. Прежде, при Ярославе, за побои, нанесенные холопом свободному человеку, следовало убить холопа, но теперь постановили, что в таком случае господин платил за раба пеню. Холоп вообще не мог быть свидетелем, но когда не было свободного человека, тогда принималось и свидетельство холопа, если он был должностным лицом у своего господина. За холопа и рабу вира не полагалась, но убийство холопа или рабы без вины наказывалось платежом князю «продажи». По некоторым данным, ко временам Мономаха следует отнести постановления о наследстве.
Вообще по тогдашнему русскому обычному праву все сыновья наследовали поровну, а дочерям обязывались выдавать приданое при замужестве; меньшому сыну доставался отцовский двор. Каждому, однако, предоставлялось распорядиться своим имуществом по завещанию. В правах наследства бояр и дружинников и в правах смердов существовала та разница, что наследство бояр и дружинников ни в каком случае не переходило к князю, а наследство смерда (простого земледельца) доставалось князю, если смерд умирал бездетным. Женино имение оставалось неприкосновенным для мужа. Если вдова не выходила замуж, то оставалась полной хозяйкой в доме покойного мужа и дети не могли удалить ее. Замужняя женщина пользовалась одинаковыми юридическими правами с мужчиной: за убийство или оскорбления, нанесенные ей, платилась одинаковая вира как за убийства или оскорбления, нанесенные мужчине.
Местом суда в древности были княжеский двор и торг, и это означает, что был суд княжеский, но был суд и народный – вечевой, и, вероятно, постановления «Русской правды», имеющие главным образом в виду соблюдение княжеских интересов, не обнимали всего вечевого суда, который придерживался давних обычаев и соображений, внушенных данными случаями. Доказательствами на суде служили показания свидетелей, присяга и, наконец, испытание водою и железом; но когда было введено последнее – мы не знаем.
Эпоха Владимира Мономаха была временем расцвета состояния художественной и литературной деятельности на Руси. В Киеве и в других городах воздвигались новые каменные церкви, украшенные живописью: так, при Святополке построен был в Киеве Михайловский Золотоверхий монастырь, стены которого существуют до сих пор, а близ Киева – Выдубецкий монастырь на месте, где был загородный двор Всеволода; кроме того, Владимир перед смертью построил прекрасную церковь на Альте, на том месте, где был убит Борис. К этому времени относится составление нашей первоначальной летописи. Игумен Сильвестр (около 1115 года) соединил в один свод прежде существовавшие уже отрывки и, вероятно, сам прибавил к ним сказания о событиях, которых был свидетелем. В числе вошедших в его свод сочинений были и писания летописца Печерского монастыря Нестора, отчего весь Сильвестров летописный свод носил потом в ученом мире название Несторовой летописи, хотя и неправильно, потому что далеко не все в ней написано Нестором, и притом не все могло быть писано одним только человеком. Мысль описывать события и расставлять их последовательно по годам явилась вследствие возникшего знакомства с византийскими летописцами; некоторые, как, например, Амартол и Малала, были тогда известны в славянском переводе. Сильвестр положил начало русскому летописанию и указал путь другим после себя. Его свод был продолжаем другими летописцами по годам и разветвился на многие отрасли сообразно различным землям русского мира, имевшим свою отдельную историю. Непосредственным и ближайшим по местности продолжением Сильвестрова летописного свода была летопись, занимающаяся преимущественно киевскими событиями и написанная в Киеве разными лицами, сменявшими одно другое. Летопись эта называется «Киевскою»; она захватывает время Мономаха, идет через все XII столетие и прерывается на событиях начальных годов XIII столетия. Во времена Мономаха, вероятно, было переведено многое из византийской литературы, как показывают случайно уцелевшие списки рукописей, которые относят именно к концу XI и началу XII века. Из нашей первоначальной летописи видно, что русские грамотные люди могли читать на своем языке Ветхий Завет и жития разных святых. Тогда же по образцу византийских жизнеописателей стали составлять жития русских людей, которых уважали за святость жизни и смерти. Так, в это время уже написано было житие первых основателей Печерской обители Антония и Феодосия, и положено было преподобным Нестором, печерским летописцем, начало Патерика, или сборника житий печерских святых, – сочинения, которое, расширяясь в объеме от новых добавлений, составляло впоследствии один из любимых предметов чтения благочестивых людей. В этот же период написаны были жития св. Ольги и св. Владимира монахом Иаковом, а также два отличных одно от другого повествования о смерти князей Бориса и Глеба, из которых одно приписывается тому же монаху Иакову. От современника Мономахова, киевского митрополита Никифора, родом грека, осталось одно Слово и три Послания: из них два обращены к Владимиру Мономаху, из которых одно обличительное против латин. Тогда уже окончательно образовалось разделение церквей; вражда господствовала между писателями той и другой церкви, и греки старались привить к русским свою ненависть и злобу к западной церкви. Другой современник Мономаха, игумен Даниил, совершил путешествие в Иерусалим и оставил по себе описание этого путешествия. Несомненно, кроме оригинальных и переводных произведений собственно религиозной литературы, тогда на Руси была еще поэтическая самобытная литература, носившая на себе более или менее отпечаток старинного язычества. В случайно уцелевшем поэтическом памятнике конца XII века «Слово о полку Игоря» упоминается о певце Бояне, который прославлял события старины и между прочим события XI века; по некоторым признакам можно предположить, что Боян воспевал также подвиги Мономаха против половцев. Этот Боян был так уважаем, что потомство прозвало его Соловьем старого времени. Сам Мономах написал «Поучение своим детям», или так называемую Духовную. В ней Мономах излагает подробно события своей жизни, свои походы, свою охоту на диких коней (зубров?), вепрей, туров, лосей, медведей, свой образ жизни, занятия, в которых видна его неутомимая деятельность. Мономах дает детям своим советы, как вести себя. Эти советы, кроме общих христианских нравоучений, подкрепляемых множеством выписок из Священного писания, свидетельствующих о начитанности автора, содержат в себе несколько черт любопытных как для личности характера Мономаха, так и для его века. Он вовсе не велит князьям казнить смертью кого бы то ни было. Если бы даже преступник и был достоин смерти, говорит Мономах, то и тогда не следует губить души. Видно, что князья в то время не были окружены царственным величием и были доступны для всех, кому была до них нужда: «Да не посмеются приходящие к вам и дому вашему, ни обеду вашему». Мономах поучает детей все делать самим, во все вникать, не полагаться на тиунов и отроков. Он завещает им самим судить и защищать вдов, сирот и убогих, не давать сильным рубить слабых, приказывает кормить и поить всех приходящих к ним. Гостеприимство считается у него первою добродетелью: «Более всего чтите гостя, откуда бы он к вам ни пришел: посол ли, знатный ли человек или простой, всех угощайте брашном и питием, а если можно, дарами. Этим прославится человек по всем землям». Он завещает им посещать больных, отдавать последний долг мертвым, помня, что все смертны, всякого встречного обласкать добрым словом, любить своих жен, но не давать им над собою власти, почитать старших себя как отцов, а младших как братьев, обращаться к духовным за благословением, отнюдь не гордиться своим званием, помня, что все поручено им Богом на малое время, и не хоронить в земле богатств, считая это великим грехом. Относительно войны Мономах советует детям не полагаться на воевод, самим наряжать стражу, не предаваться пирам и сну в походе и во время сна в походе не снимать с себя оружие, а проходя с войском по русским землям, ни в каком случае не дозволять делать вред жителям в селах или портить хлеб на полях. Наконец, он велит им учиться и читать и приводит в пример отца своего Всеволода, который, сидя дома, выучился пяти языкам.
19 мая 1125 года Мономах скончался близ Переяславля у любимой церкви, построенной на Альте, семидесяти двух лет от роду. Тело его было привезено в Киев. Сыновья и бояре понесли его к Св. Софии, где он и был погребен. Мономах оставил по себе память лучшего из князей. «Все злые умыслы врагов, – говорит летописец, – Бог дал под руки его; украшенный добрым нравом, славный победами, он не возносился, не величался, по заповеди Божией добро творил врагам своим и паче меры был милостив к нищим и убогим, не щадя имения своего, но все раздавая нуждающимся». Монахи прославляли его за благочестие и за щедрость монастырям. Это-то благодушие, соединенное в нем с энергическою деятельностью и умом, вознесло его так высоко и в глазах современников, и в памяти потомства.
Вероятно, народные эпические песни о временах киевского князя Владимира Красное Солнышко, так называемые былины Владимирова цикла, относятся не к одному Владимиру Святому, но и к Владимиру Мономаху, так что в поэтической памяти народа эти два лица слились в одно. Наше предположение может подтверждаться следующим: в Новгородской летописи под 1118 годом Владимир с сыном своим Мстиславом, княжившим в Новгороде, за беспорядки и грабежи призвал из Новгорода и посадил в тюрьму сотского Ставра с несколькими соумышленниками его, новгородскими боярами. Между былинами Владимирова цикла есть одна былина о Ставре-боярине, которого киевский князь Владимир засадил в погреб (тюрьмами в то время служили погреба), но Ставра освободила жена его, переодевшись в мужское платье. Имя Владимира Мономаха было до того уважаемо потомками, что впоследствии составилась сказка о том, будто византийский император прислал ему знаки царского достоинства, венец и бармы, и через несколько столетий после него спустя московские государи венчались венцом, который назвали «шапкою» Мономаха.
Рассуждая беспристрастно, нельзя не заметить, что Мономах в своих наставлениях и в отрывках о нем летописцев является более безупречным и благодушным, чем в своих поступках, в которых проглядывают пороки времени, воспитания и среды, в которой он жил. Таков, например, поступок с двумя половецкими князьями, убитыми с нарушением данного слова и прав гостеприимства; завещая сыновьям умеренность в войне и человеколюбие, сам Мономах, однако, мимоходом сознается, что при взятии Минска, в котором он участвовал, не оставлено было в живых ни челядина, ни скотины. Наконец, он хотя и радел о Русской земле, но и себя не забывал и, наказывая князей действительно виноватых, отбирал их уделы и отдавал своим сыновьям. Но за ним в истории останется то великое значение, что, живя в обществе, едва выходившем из самого варварского состояния, вращаясь в такой среде, где всякий гонялся за узкими своекорыстными целями, еще почти не понимая святости права и договора, один Мономах держал знамя общей для всех правды и собирал под него силы Русской земли.
Князь Данило Романович Галицкий
В XIII веке весь ход исторических событий в Юго-Западной Руси долгое время вращается около личности Данила Галицкого. Чтобы понять значение этой личности в свое время, необходимо бросить взгляд на предшествовавшие события в этом крае.
Юго-Западная Русь, Галичина, как во внутреннем строе своей жизни, так и по внешней обстановке находилась в таких условиях, при которых все более и более слабела связь, соединявшая ее с остальными русскими землями. Хотя и здесь не угасало сознание народного сродства с последними, но история указывала им различные между собою пути; это видно уже в XII веке.
Галицкая земля до 1188 года находилась в княжении рода Ростислава Владимировича (внука Ярослава I). Володарь, сын Ростислава, по смерти несчастного Василька сделался единым князем и передал после себя (1141) власть сыну своему Владимиру, обыкновенно называемому Владимирком. Ему наследовал сын Ярослав, названный в «Полку Игореве» Осмомыслом. Соединенная в одних руках, Галицкая страна была долго избавлена от внутренних княжеских междоусобий и благодаря счастливым условиям своей природы находилась, сравнительно с другими русскими землями, в цветущем состоянии. Власть княжеская совсем не имела здесь монархической силы. Князь был князем по старой славянской идее; видно, что завоевание русскими князьями этой хорватской земли и присоединение ее к общей системе русских земель под властью единого княжеского рода не изменили древних общественных привычек. Князья, правившие Галичем, были избираемы и зависимы от веча. Но само вече находилось в руках богатых и сильных владетелей земель – бояр. Они, как видно, успели до того возвыситься над остальною массою народа, что исключительно управляли делами страны. Впрочем, есть известия о том, что люди незнатного происхождения попадали в бояре, из чего надобно полагать, что галицкая аристократия основывалась не столько на знатности родов, сколько на удаче и богатстве. Галицкие князья находились в такой зависимости от веча, что оно судило не только их политическую деятельность, но и домашнюю жизнь. Таким образом, когда Ярослав, невзлюбивши своей жены Ольги, взял себе в любовницы какую-то Анастасью, галичане не стерпели такого соблазна, сожгли Анастасью и принудили князя жить с законною женою. Все попытки Ярослава удалить своего законного сына и передать наследство незаконному остались напрасны. Ярослав умер в 1187 году. Галичане вопреки его завещанию изгнали этого незаконного сына, Олега, и поставили князем законного – Владимира. Но и этот князь вскоре подвергся строгому суду веча за свое соблазнительное поведение; он был предан пьянству, не любил советников, насиловал чужих жен и дочерей, взял себе в жены попадью от живого мужа и прижил с нею двоих сыновей. Галичане так вознегодовали, что некоторые хотели взять князя под стражу и казнить; но другие потребовали от него развода с попадьею, предлагая ему достать жену по нраву. Владимир, опасаясь за жизнь своей возлюбленной попадьи, убежал вместе с нею и детьми в Венгрию, а галичане призвали вместо него князя из соседней Волынской земли – Романа Мстиславича[16] (1188). Говорят, что сам Роман тайно действовал в Галиче в свою пользу, добиваясь избрания. Этот князь, умный и сильный волею, недолго удержался в Галиче: король венгерский Бела, к которому было обратился изгнанный Владимир за помощью, заключил последнего в башню, завоевал Галич, посадил там сына своего Андрея. Роман принужден был бежать в свой Владимир-Волынский. Успехам венгров способствовало то, что в самом Галиче образовалась партия, искавшая себе выгод от венгерской власти. Непрочно, однако, оказалось там и могущество этих иноземцев; будучи католиками, они очень скоро успели раздражить против себя народ неуважением к православной религии. Владимир между тем убежал из своего заключения и с помощью польского короля Казимира Справедливого снова овладел Галичем в 1190 году. Тогда Владимир, чувствуя свое положение до крайности шатким, обратился к суздальскому князю Всеволоду и отдавался ему под начало, обещая навсегда быть в его воле со всем Галичем: установлялась, по-видимому, тесная связь между противоположными окраинами тогдашнего русского мира; но это явление не имело никаких прочных последствий, так как ничего прочного не было тогда в отношениях русских князей между собою. По смерти Владимира Роман уже не по вольному избранию, а с помощью польской рати и оружия добыл себе снова Галич в 1198 году.
По известию польского писателя Кадлубка, Роман жестоко отмстил своим недоброжелателям в Галиче: он их четверил, расстреливал, зарывал живьем в землю и казнил другими изысканными муками, а тех, которые успевали убежать, приглашал воротиться, обещая разные милости. Но когда некоторые вернулись, то Роман, сдержав сначала данное слово и осыпавши ласками и милостями легковерных, находил предлог обвинить их в чем-нибудь и предавал мучительной казни. «Не передавивши пчел, меду не есть», – приговаривал Роман. Он навел такой страх на галичан, что те просили польского короля, чтобы он управлял ими сам или чрез своих наместников. Все эти известия о жестокостях Романа находятся исключительно у польского историка, но не встречаются в русских летописях, в которых Роман поэтически представляется удалым богатырем, страшным, подобно Мономаху, только для неверных иноплеменников: «Он ходил по заповедям Божиим, – говорит о нем русский современник, – побеждал поганых язычников, устремлялся на них, как лев, гневен, как рысь, губителен, как крокодил, пролетал по их земле, как орел»… И в самом деле, этот князь и в других случаях показал свою силу и деятельность. После долгой борьбы и междоусобий в Киевской Руси он наконец успокоил ее, на время удержав в своей власти; сам он не сделался киевским князем, но посадил в Киеве своим подручником племянника. Не раз побивал он половцев, побеждал ятвягов и Литву.[17] Многого еще можно было ожидать от такого князя для судьбы Юго-Западной Руси. Но в 1205 году Роман поссорился с польским князем Лешком и был убит в сражении под Завихвостом.
Роман оставил по себе молодую вдову с двумя малолетними сыновьями. Старшему, Данилу, было тогда четыре года, а младший, Василько, был еще на руках кормилицы.
На первых порах галичане признали князем старшего сына Романова и клялись верно охранять его. Но удержаться младенцу в такой беспокойной стране было решительно невозможно. Галичина представляла слишком лакомый кусок как для русских князей, так и для иноплеменных соседей, а галицкие бояре не отличались постоянством, были падки на выгоды и далеко не все могли любить племя Романово. Покушения на Галичину начали следовать за покушениями. Сперва попытался овладеть ею отец первой жены Романа, князь Рюрик Ростиславич киевский, которого Роман после варварского разорения Киева наведенными Рюриком половцами заманил к себе на совет и постриг в монастыре. Теперь этот самый Рюрик, услыхавши, что Романа нет на свете, снял с себя монашеское одеяние, собрал всю киевскую дружину, нанял половцев и бросился на Галич. Вдова Романа обратилась под защиту названого брата и друга ее покойного мужа. Этот названый брат был прежний соперник Романа – тот венгерский королевич Андрей, который некогда вместе со своим отцом прогнал его из Галича; впоследствии, когда Роман в другой раз овладел Галичем, они подружились, назвались братьями и постановили между собой такой уговор: если кто из них умрет прежде, то другой будет заботиться о его семье.
Андрей только что получил теперь венгерскую корону и не забыл своего обещания, данного Роману. Он свиделся с княгинею в Саноке и, обласкавши Данила, как родного сына, дал ему войско на помощь против Рюрика. Рюрик бежал обратно в Киев.
Но в следующем году семье Романа грозила новая беда. В Чернигове собрался княжеский съезд: стеклись на совещание потомки Олега черниговского; к ним пристал смоленский князь с сыновьями; порешили они нанять половцев и идти добывать Галицкую землю. По пути пристал к ним Рюрик с сыновьями и племянниками, поднявши с собою живших в Киевской земле берендеев[18]. Союзники вошли в совет и с поляками, с которыми еще не был у галичан заключен мир по смерти Романа. Вдова опять обратилась к Андрею, но пока из Венгрии пришла вспомогательная сила, она увидала себя в таком положении, что оставаться на месте казалось опасным. С одной стороны – русские и половцы, с другой – поляки, да и сам Галич заволновался, и много в Галиче было таких, от которых можно было ждать, что ее выдадут вместе с детьми. Она убежала с детьми во Владимир-Волынский, наследственный удел ее мужа. Галичане разделились на партии. Верх в Галиче взял тогда боярин Володислав: изгнанный некогда Романом, он проживал в Северской земле, спознался с тамошними князьями Игоревичами и теперь подал галичанам совет пригласить их на княжение. Игоревичи находились тогда в том ополчении, которое шло на Галич; получивши приглашение, ночью скрылись они из союзного стана и явились в Галич. Старший брат, Владимир Игоревич, посажен был на галицком столе; другому брату, Роману, дали Звенигород. Оставался третий, Святослав, без места. Тогда Игоревичи послали какого-то попа во Владимир-Волынский с такою речью к владимирцам: «Выдайте нам Романовичей и примите князем Святослава, а то – города вашего на свете не будет!» Владимирцы, услышавши это, пришли в такую ярость, что хотели убить попа, присланного к ним с этим предложением. Нашлись благоразумные, говорившие, что нельзя убивать посла. Однако эти благоразумные говорили так потому, что готовы были исполнить требование Игоревичей. Княгиня это проведала и, посоветовавшись с боярином Мирославом, дядькою Данила, убежала из города ночью, тайком, через стенное отверстие, боясь выйти через ворота. Мирослав нес Данила, кормилица – Василька. С ними был еще какой-то священник. Они бежали к Лешку, отдавались под покровительство человека, который еще считался с ними во вражде. Польский князь принял их с рыцарским великодушием; княгиню с Васильком оставил у себя, а Данила с польским боярином Вячеславом Лысым отправил к Андрею венгерскому и приказал сказать так: «Я не помянул злобы Романа, а ты был его друг; ты клялся защищать их; они теперь в изгнании: пойдем, вернем их достояние».
Но Лешко, однако, на деле оказал для Романовичей менее участия, чем на словах: правда, он выгнал из Владимира Святослава Игоревича, приехавшего туда после бегства княгини, но отдал княжение не детям Романа, а родному племяннику Романа, Александру Всеволодовичу, так как Лешко был женат на дочери его, Гремиславе; Василька Лешко отпустил с матерью в Брест. Берестяне сами выпросили его себе князем, были довольны и говорили, что «они как будто видят у себя великого Романа».
Андрей венгерский после бегства вдовы Романа рассудил, что нельзя удержать Данила на княжении, и не мешал водворению Игоревичей в Галиче; но Игоревичи сами вскоре поссорились за свою добычу: Роман Игоревич с помощью другого брата своего прогнал третьего, Владимира, и овладел Галичем, но потом по приказанию Андрея венгерский воевода Бенедикт Бора схватил Романа в бане, отправил в Венгрию и стал сам управлять Галичем. В короткое время Бенедикт раздражил галичан разными насилиями и своим распутством так, что по приглашению галичан опять явились Игоревичи, прогнали Бенедикта и разделили между собою Галичину, на этот раз уже не ссорясь между собою как прежде, и уступили княжение в Галиче старшему из своей среды, брату Владимиру. Тогда, думая упрочить за собою власть, Игоревичи составили план истребить тех бояр, которые по своему непостоянству казались им опасными. Коварный замысел над некоторыми удался, но в числе обреченных на убийство был их прежний благодетель, боярин Володислав, по милости которого они получили княжение в стране. Володислав впору узнал о грозящей беде, с другими боярами успел убежать к Андрею и просил теперь на княжение в Галич Данила, проживавшего у венгерского короля. Король дал войско на помощь Данилу. Прежде всех сдался Перемышль и выдал Святослава Игоревича. Звенигород защищался, но сдался после того, как Роман Игоревич, бежавши оттуда, был схвачен на мосту. Князь Владимир Игоревич счастливо убежал из Галича. Отрока Данила посадили на отеческом столе.
Пленных Игоревичей осудили народным судом и повесили – событие, выходившее из ряду обычных событий на Руси в то время.
Малолетний Данило недолго мог удержаться среди бояр, хотевших править его именем. В Галич прибыла мать Данила, которую он не узнал после долгой разлуки. Бояре поспешили ее выпроводить из боязни, чтобы она не отняла у них власти. Когда Данило в слезах бросился за матерью, один из них схватил за повод коня его. Раздраженный отрок ударил мечом коня и ранил. Мать сама вырвала из рук его меч и убедила его остаться в Галиче, а сама уехала в Бельз.
Услыхал об этом король Андрей, поспешил с войском и привел обратно мать Данила в Галич, а боярина Володислава, главного виновника ее изгнания, увел с собою в Венгрию в оковах. Но как только Андрей удалился, бояре опять составили заговор против Данила и призвали на княжение пересопницкого князя Мстислава. Данило должен был бежать. Андрей на этот раз не мог уже помочь ему, потому что в это время в самой Венгрии произошло возмущение, стоившее жизни королеве.
Призванный Мстислав пересопницкий, в свою очередь, не усидел в Галиче. Из Венгрии прибыл отпущенный Андреем Володислав, и тогда в Галиче после недавней казни князей произошло событие, также небывалое на Руси со времени утверждения Рюрикова дома: боярин Володислав, не принадлежавший к княжескому роду, назвался князем в Галиче. Но ему не дано было начать нового княжеского дома. Лешко, приняв сторону Данила, согнал с княжения Володислава и заточил. Володислав умер в заточении. Галич остался без правителя.
Казалось тогда, что ни Данилу и никакому другому русскому князю невозможно было усидеть в этом беспокойном городе. Лешко предложил Андрею посадить там малолетнего сына Андреева, Коломана, обручив его с трехлетней дочерью Лешка Соломиею. Это дело устроил воевода Пакослав, показывавший до сих пор расположение к Романову семейству. В удовлетворение Романовичей наследственный удел Романа Владимир был отнят у Александра бельзского и отдан Данилу (1214), которого хотели иметь князем и владимирские бояре. Таким образом, в руках Данила была теперь значительная часть Волыни. Города Каменец, Тихомля и Перемышль отошли к Романовичам.
С тех пор Данило надолго был лишен Галича. Им овладел Мстислав Удалой, который отдал за Данила дочь свою Анну.
Данило собирал под свою власть Волынскую землю и возвратил от поляков Берестье, Угровеск, Верещин, Столпье, Комов и всю так называемую тогда Украину, т. е. часть Волыни, прилегавшую к Польше по левой стороне Буга. Следствием этого была война, в которую невольно впутался Мстислав Удалой. Хотя она велась сначала неудачно для Данила и Мстислава, но приобретенный Данилом край все-таки остался за ним.
Вслед за тем Данило помирился с Лешком и обратился на Александра бельзского, который отступил от него во время обороны Галича и всячески вредил ему. За вероломство князя по тогдашним понятиям должна была отвечать его земля. Данило и Василько напали на Бельз ночью и произвели там страшное опустошение. В памяти жителей надолго осталась эта ночь под именем «злой». По просьбе Мстислава Данило оставил Александра в покое.
В 1224 году Данило вместе с другими князьями участвовал в страшной для русских битве при Калке, вел себя геройски и был ранен в грудь. Он так увлекся тогда битвой, что долго не замечал своей раны и заметил ее только тогда, когда, бежавши, стал пить.
Вернувшись домой и оправившись от ран, Данило вновь принялся расширять свои владения. Князь Мстислав пересопницкий, владевший Луцком, отдал Данилу свою отчину, поручивши ему сына, который вскоре умер. Луцком поспешил овладеть Ярослав, сын двоюродного брата Романа, Ингваря, некогда княжившего в Луцке. Данило, едучи на богомолье в Жидичин, встретил Ярослава Ингварича на дороге. Бояре подавали совет схватить его. Данило с негодованием отверг такую коварную меру: «Я еду на богомолье – этого не сделаю», – отвечал он. Но возвратившись во Владимир, он послал своих бояр в Луцк. Они схватили Ярослава, а потом овладели Луцком. Данило хотя и дал в другом месте удел Ярославу, но уже в качестве своего подручника. В это же время Данило отнял у него Дорогобуж, а у пинских князей – Чарторыйск, пленивши сыновей пинского князя Ростислава. Во всех этих делах Данило действовал заодно с Васильком, с которым он всю жизнь был неразделен и неразлучен, – пример очень редкий в истории русских князей.
В 1228 году по смерти Мстислава Удалого Данило овладел Понизьем.
Такое возвышение Данила возбудило против него целый союз русских князей. Ростислав пинский сердился на него за отнятие Чарторыйска, за плен сыновей, и возбуждал против него Владимира Рюриковича; последний помнил насильственное пострижение своего отца Романом. К союзу пристали черниговские и северские князья. Но Данило услыхал об этом вовремя и пригласил ляхов, которыми начальствовал расположенный к нему воевода Пакослав. Союзные князья осадили Каменец и ничего не могли сделать, тем более что приглашенный ими половецкий князь Котян перешел на сторону Данила. Они принуждены были отступить. Данило погнался за ними, но киевские и черниговские бояре приехали к нему от своих князей и убедили помириться. Таким образом Данило уничтожил все замыслы соперников, и этот успех еще более поднял его в ряду русских князей; не только все прежние области остались за ним, но и пинские князья сделались его подручниками, а Владимир Рюрикович с этих пор является постоянным другом и союзником Данила.
В 1229 году убит был в Польше союзник Данила, Лешко. Данило отправился помогать брату его, Конраду, против Владислава (князя опольского), оставив подручника своего, князя пинского, оберегать пределы Волыни от вторжения ятвягов. Русские зашли в глубь Польши так далеко, как еще никогда не заходили; они вместе со сторонниками Конрада осадили Калиш и почти без боя принудили его сдаться Конраду. Тогда русские и поляки заключили между собою такое условие: «если между ними будут впереди усобицы, то русские не должны брать в плен польских простых людей (челяди), а поляки – русских».
На возвратном пути из этого похода Данило услыхал, что боярин Судислав, властвовавший в Галиче именем королевича, думал воспользоваться тем, что Данило зашел так далеко в Польшу, и в его отсутствие хотел овладеть Понизьем. Но как только Судислав вышел из Галича, недовольные им галичане отправили посольство к Данилу и просили прибыть к ним как можно скорее, пока не вернулся Судислав. Данило, отправивши против Судислава тысячского Демьяна с войском задерживать его, сам с многочисленною дружиною поспешил на зов галичан, стараясь предупредить Судислава, и на третий день достиг Галича. Но как ни спешил Данило, Судислав успел избегнуть стычки с Демьяном, ранее Данила вошел в Галич и затворился в нем. Данилу приходилось добывать Галич осадою. К счастию, Данило успел овладеть загородным двором Судислава и нашел там много продовольствия для своего войска; это дало ему возможность решиться на продолжительную осаду. Он расположился станом в Углиничах, на другой стороне Днестра. Тысячский Демьян и старик Мирослав привели к нему нескольких бояр Галицкой земли, склонившихся на его сторону; прибыли к нему свежие силы из Волынской земли. Данилу нужно было перейти на другой берег, чтобы окружить город. Осажденные старались не допустить его до этого, делали вылазки и бились на льду; но в это время река стала вскрываться; напрасно Семьюнко, которого современник по наружному виду сравнивает с красной лисицей, зажег мост на Днестре, чтобы затруднить Данилу переход через реку. К счастью Данила, пожар угас при самом конце моста; Данило с усиленною ратью перешел реку и обложил город со всех сторон. Тем временем по его призыву стекался к нему народ из Галицкой земли – от Боброка до Ушицы и Прута. Видимо, земля была за Данила. Это заставило осажденных сдаться. Данило вошел в город. Помня давнюю дружбу с королем венгерским Андреем, он отпустил королевича, свояка своего, домой и сам проводил его до Днестра. С королевичем ушел и Судислав. Народ метал на него каменья и кричал: «Вон, вон, мятежник земли!» Таким образом, Данило после долгих лет отсутствия снова был признан князем в городе, откуда был изгнан, еще будучи ребенком.
Оскорбительно было для венгерской чести удаление королевича. Судислав усиленно подстрекал венгров возвратить потерянный Галич. И вот сын Андрея, Бела, собрал большое войско и пошел через Карпаты. Но тут начались непрерывные дожди. Лошади вязли в грязи, люди бросали лошадей и пробирались высокими местами. С большим трудом добрались они до Галича. Данила там не было; он наперед вышел из города приглашать на помощь поляков и половецкого хана Котяна, оставивши в Галиче тысячского Демьяна. Венгерский посол, подъехав к городу, громко возгласил галичанам: «Люди галицкие! Вам велит сказать великий король венгерский: не слушайтесь Демьяна; пусть Данило не надеется на Бога и свои силы. Столько стран победил наш король, и не удержится против него Галич!» Демьян держался крепко; галичане стояли за Данила: Данило уже подходил к Галичу с собранным войском. Между тем дожди не переставали, у венгерцев от постоянной сырости развалилась обувь, открылись болезни и смертность. Иные умирали, сидя на коне, другие – у разведенных огней; иной испускал дыхание, поднося кусок мяса ко рту… От дождей сильно разлился Днестр. «Злую игру сыграл он венграм», – говорили современники. Король снял осаду и пошел к Пруту. Дожди преследовали его. Венгерцы погибали на дороге.
Но едва только благодаря непогоде Данило избавился от врагов, как опять начались против него в самом Галиче боярские крамолы. Зачинщиком и подстрекателем бояр был все тот же Александр бельзский, постоянно тайный враг Данила. Бояре обращались так неуважительно с князьями, что однажды на пиру какой-то боярин залил Данилу лицо вином. Данило стерпел это. Вслед за тем произошел такой случай. Василько, находясь в собрании бояр, в шутку обнажил меч на одного, называемого в летописи «слугою королевским». Тот схватился за щит. Бояре после этого бежали. Князья удивились этому бегству, не понимая, в чем дело. Через несколько времени, когда Василько уехал во Владимир, один боярин по имени Филипп приглашал Данила к себе на пир в Вишню. Данило поехал, но на дороге его встретил посланный от Демьяна с такими словами: «Не езди, князь, на пир; боярин Филипп с князем Александром хотят убить тебя». Данило вернулся. Говорили, будто бояре Молибоговичи, подстрекаемые Александром бельзским, совещались произвести пожар, чтобы в суматохе убить Романовичей, но приключение с Васильком внушило им опасение, что Романовичи проведали о заговоре, и оттого-то они разбежались. Василько по приказанию Данила занял Бельз (удел Александра), а посланный седельничий его, Иван Михайлович, схватил Молибоговичей с их соучастниками, всего 28 человек. Данило простил им; быть может, улики были недостаточны и все ограничивалось подозрениями.
Великодушие не помогло Данилу. Узнал он, что бояре опять строят против него козни с Александром. Данило с восемнадцатью верных себе «отроков» созвал вече и спрашивал галичан: «Хотите ли быть верными мне? Я пойду на врагов моих!» Все закричали: «Мы верны Богу и тебе, господин!» Сотский Микула привел при этом пословицу Романа, отца Данила: «Не передавивши пчел, меду не есть». Данило пошел в Перемышль, но те, которые шли за ним, не были на деле ему верны. Князь Александр с боярами уже успел бежать в Венгрию, где ждал его Судислав. По их подстрекательству король Андрей с сыновьями Белою и Андреем двинулись на Галич. Боярин Давид Бышатич по убеждению своей тещи, преданной Судиславу, сдал королю Ярославль. Затем другой боярин, Климята, посланный с войском против венгров, передался врагам; за ним изменили и прочие бояре.
Данило должен был покинуть Галич и ушел в Киев набирать войско у своего союзника, киевского князя Владимира, а король водворил снова сына своего Андрея в Галиче, но ненадолго. Данило с Владимиром киевским и половцами два раза разбил венгров и пошел прямо к Галичу. Бояре, видя, что успех клонится на сторону Данила, стали переходить к нему. Первый пример подал боярин Глеб Зеремеевич. Данило обласкал их, раздавал им волости, думая хотя на время привязать их к себе. Князь Александр бельзский отступил от венгров, пристал к Данилу и испросил у него прощения. Данило осадил Галич, стоял под ним 9 недель, ожидая заморозков, когда можно будет перейти по льду через Днестр. Осажденные стали терпеть голод. Судислав, находясь с королевичем, успел соблазнить коварного Александра: прельщенный обещаниями получить Галич, Александр, недавно приставший к Данилу, опять изменил ему и предался к осажденным; но осажденным от этого не стало легче. Королевич Андрей умер в осаде. Тогда все галичане порешили на вече призвать Данила, и один из прежних врагов его, Семьюнко Красный, выехал к Данилу просить его в город. Судислав и князь Александр успели убежать: Судислав – к венграм, Александр хотел было искать защиты у тестя своего, киевского князя, но Данило гнался за ним три дня и три ночи, не зная сна, догнал его у Полонного и схватил в Хоморском лесу. Неизвестно, что сделал Данило с этим человеком, так бесчестно поступавшим с ним много раз, – но с тех пор имя его не упоминается в летописях.
В это время в нашей истории являются мимоходом загадочные и до сих пор необъясненные бологовские князья, владевшие берегами Буга. Так как край этот совершенно ускользает из летописных повествований о прежних событиях и нет возможности отыскать происхождения этих князей в разветвлении Рюрикова дома, то по всему видно, это были князья иных древних родов, остававшиеся неподвластными Рюриковичам. В этом нас убеждает еще и то, что сам Данило в переговорах о них с поляками называет их «особными» князьями. Овладевши Понизьем, Данило хотел подчинить их своей власти; они были постоянно его противниками и при всяком случае принимали сторону его врагов.
Избавившись от венгров, Данило должен был еще долго бороться с русскими князьями за Галич. Тогда как князь киевский Владимир помогал Данилу, черниговский князь Михаил, вступивший в союз с бологовскими князьями, напал на киевские владения и подошел к Киеву. Данило поспешил на выручку союзника. Четыре месяца вместе с Владимиром Рюриковичем воевал он Черниговскую землю и, возвращаясь назад через Полесье, услыхал, что враги его навели половцев на Киевскую землю. Войско Данила было очень утомлено, и старый Мирослав, бывший дядька его, отсоветовал ему идти на них. Даже сам князь киевский разделял мнение старика; но верный себе Данило сказал им: «Воину, устремившемуся на брань, следует или победить, или пасть. Не говорил ли я вам прежде сам, что надо дать отдых усталым войскам? А теперь – нечего бояться! Пойдем!» У Торческа произошла кровопролитная битва (в 1234-м). Данило дрался отчаянно, пока под ним не убили его гнедого коня. Его воины обратились в бегство; сам Данило должен был последовать за ними. Киевский князь и Мирослав были взяты в плен. Летописец приписывает это несчастие тайной измене бояр Молибоговичей.
Проведавши о несчастий Данила, бояре галицкие пригласили на княжение Михаила черниговского, и тот занял Галич. Несмотря на добродушие Данила, бояре галицкие никак не могли полюбить его. Они видели в нем князя, который как только утвердится, тотчас сломит их силу, и это будет тем удобнее, что простой народ оказывал Данилу расположение. Бояре, захвативши в свои руки всю Галичину, поделили между собою все доходы, хотели или лучше быть вовсе без князя, или иметь такого, который находился бы у них совершенно в руках. Но того и другого достигнуть им было трудно, потому что хотя все они и дорожили своим сословным могуществом, но жили между собою в несогласии. Один теснил и толкал другого; у каждого являлись свои виды и потому один хотел того князя, другой – иного; всякий надеялся посредством князя возвыситься над своими соперниками.
Михаил недолго удержался в Галиче. Отправившись по своим делам в Киев, оставил он в Галиче сына своего Ростислава (1235). Данило находился в построенном им Холме, когда к нему пришла весть из Галича, что Михаил выехал из города и галичане хотят Данила. Простым жителям чересчур опротивели боярские смуты, и они приняли твердое решение не поддаваться более наущению бояр, а держаться крепко за Данила для собственной пользы. Данило смело подъехал к Галичу. Жители стояли толпою на стене. Данило обратился к ним: «О мужи галицкие, долго ли еще будете терпеть державу иноплеменных князей?» Все они в один голос закричали: «Вот он, наш держатель, Богом данный!» «И все, – говорит летописец, – пустились к нему, как пчелы к матке». Епископ Артемий и дворский[19] Григорий сначала удерживали народ, но, видя, что ничего не сделают, со слезами на глазах и, по выражению того же летописца, «осклабляясь и облизывая губы», вышли к князю Данилу, поклонились и сказали: «Приди, князь Данило, прими город!» Данило вошел в город и воткнул знамя свое на Немецких воротах в знак победы. С торжеством вступил он в церковь Богородицы и принял стол отца своего. Бояре кланялись ему в ноги и просили прощенья. «Согрешили, – говорили они, – чужого князя держали». Данило отвечал: «Вы получите милость, только вперед так не делайте, чтобы вам не было хуже». Ростислав бежал в Венгрию.
Таким образом, Данило после многолетних трудов и непрестанной борьбы сделался властителем всей Галичины и Волыни. Он понял, что в Галиче нельзя ему иметь постоянного пребывания, и поселился в построенном им Холме. Однажды, ранее этого времени, ездивши на любимую им охоту, приехал Данило на место, которое ему очень понравилось. «Как называется это место?» – спросил он. «Холм», – отвечали ему. «Пусть здесь будет город Холм», – сказал он и посвятил будущий город св. Иоанну Златоусту, так как в те времена всякий новый город посвящался какому-нибудь святому. Здесь построил он себе усадьбу и красивую церковь Св. Иоанна. По его призыву начали стекаться туда жители с разных сторон. Здесь власть Данила была тверже и безопаснее, не то что в старом городе; здесь не было преданий, противных княжеским видам. Все получали свое жительство по милости князя и потому были привязаны к нему ради собственных выгод. Удалиться из старого города в новый было в то время удобным средством князю для своего спокойствия и безопасности. Здесь мог он жить, окруженный верною дружиною, не страшась боярских козней, от которых было трудно уберечься, живучи среди бояр.
Власть Данила распространялась и на Киевскую землю; наконец он подчинил себе и самый Киев, который, будучи отнят у Владимира Рюриковича (умершего в 1236-м) Ярославом суздальским, переходил потом из рук в руки, наконец был захвачен Данилом, но это было уже накануне страшного потрясения, переворотившего весь строй русской истории.
Уже татары под предводительством монгольского хана Батыя, внука Чингисханова, опустошили и завоевали Восточную Русь. Русские везде защищались геройски: не сдался ни один город, ни один князь; но защита эта была бестолковая и потому совсем безуспешная. Прежде всего в 1237 году совершенное опустошение постигло Рязанскую землю. Все города этой земли были истреблены дотла; страна обезлюдела, а между тем Суздальско-Ростовская земля не выручала ее из беды и вслед за нею подверглась тому же жребию. Татары сожгли Москву (тогда еще бывшую только пригородом Владимира) и истребили в ней старого и малого. 7 февраля 1238 года истреблен был Владимир. Здесь в соборной церкви погибла семья князя Юрия Всеволодовича со множеством бояр и народа. Татарские полчища рассеялись по земле, разоряли города и села, везде истребляли жителей. 4 марта того же года князь Юрий Всеволодович с другими князьями своей земли вступил в отчаянную битву с татарами на берегу Сити, но был поражен и убит. Опустошивши Восточную Русь, Батый хотел идти на Новгород, но дремучие леса и болота не допустили его. Татары разорили один только Торжок и поворотили на юг. Везде Батый встречал отчаянное сопротивление. Небольшой город Козельск защищался семь недель, и когда был взят, то в нем татары пролили столько крови, что малолетний тамошний князь Василий захлебнулся кровью. В 1239 году они взяли и сожгли Чернигов и приближались к Киеву. Племянник Батыя, Менгу-Тимур, любовался красотою Киева из Песочного городка на левой стороне Днепра. Каменная стена верхнего города, из-за которой мелькали позолоченные верхи Десятинной церкви, св. Софии и Михайловского монастыря, цветные черепичные кровли княжеских теремов, направо, внизу, вдоль Днепра, Подол со множеством церквей, налево – Никольский монастырь, величественная Печерская обитель и Выдубецкий монастырь, отрезанные от города и друг от друга дремучим лесом, раскинувшимся по крутой горе, – вот что поражало тогда глаза степного хищника. Он отправил в Киев послов требовать сдачи. Послы были убиты. Завоеватели отступили с намерением прийти на следующий год и наказать киевлян.
В конце 1240 года прибыла страшная сила Батыя, перейдя, вероятно, по льду через Днепр. Татарское полчище облегло верхний город (занимавший место нынешнего старого города). За пределами его к реке Лыбеди были посады, конечно, тогда дотла истребленные. На юг, по направлению к Никольскому и Печерскому монастырям, был густой лес. Летописец говорит, что полчище врагов было до того огромно, что в городе нельзя было расслышать слов от скрипа телег татарских, рева верблюдов и ржания коней. Батый начал свой приступ к Лядским воротам, находившимся на южной стороне. Татары день и ночь били пороками[20] стены и наконец пробили их. Киевляне отчаянно защищали остаток стен, пока наконец татары не сбили их со стен и сами не вошли на стены. Тогда киевляне столпились у Десятинной церкви и в одну ночь возвели около нее укрепление. Когда завоеватели стали разрушать и эти укрепления, киевляне со своим имуществом, кто что успел схватить, взбирались на верх церкви и отбивались оттуда до последней возможности; наконец под ними рухнули стены церковные, по сказанию летописца – от тяжести, но, вероятнее всего, подбитые татарскими пороками.
О разрушении Подола мы не имеем известий, но несомненно, что весь город Киев превращен был тогда в кучу развалин. Надобно также полагать, что значительная часть жителей заранее бежала, так как прихода татар давно ждали.
Оставленный Данилом в городе тысячский Димитрий, весь израненный, достался татарам, но Батый велел его пощадить, вероятно, для того чтобы воспользоваться им при дальнейших походах.
Завоевательные полчища Батыя двинулись от Киева на запад, истребляя и разрушая все на пути своем. Город Колодяжный (нынешний Ладыжин) вопреки примеру других русских городов сдался добровольно в надежде быть пощаженным. Но татары истребили в нем всех жителей, хотя нередко в подобных случаях они оказывали побежденным пощаду. Все волынские города подверглись разорению, только Кременец, расположенный на неприступной горе, не поддался татарам. Во Владимире истреблены были поголовно все жители. Застигнутые врасплох русские кидали свои жилища в городах и селах, скрывались в лесах или бежали сами не зная куда. Данило в это время был в Венгрии; еще не слыхав ничего о приближении татар, он отправился в Венгрию для сватовства своего сына, которое на тот раз не удалось ему. В его отсутствие татары разорили опустелый Галич. Тысячский Димитрий, желая спасти свою землю от дальнейшего разорения, убедил Батыя спешить в Венгрию и представлял, что в противном случае венгры и немцы соберутся на него с большою силою. Завоеватели разделились на две части: одни через Карпаты пошли в Венгрию, другие через Польшу в Силезию и Моравию, откуда через три года вернулись назад в свои степи.
Данило приехал из Венгрии, не зная, где находится его семья и брат, и отправился в Польшу. Там свиделся он с княгиней и Васильком, которые укрывались в Польше от татар. Мазовский князь Болеслав предоставил изгнанникам город Вышгород, где Данило пробыл до тех пор, пока не узнал, что татар уже нет в его волости.
Возвращаясь в свою землю, он хотел остановиться в Дрогичине, но тамошний наместник не пустил своего князя; вероятно, он был заодно с боярами, которые думали воспользоваться общим смятением, чтобы опять начать свои козни против князя. Данило с братом Васильком отправились затем к Берестью, но не могли приблизиться к городу от смрада гниющих тел. То же представилось им во Владимире; там не встретили они ни одной души; все церкви были наполнены грудами трупов. Видно, что жители во время нашествия татар искали убежища в церквах и там погибали. Данилу пришлось отстраивать жилища и собирать разогнанные остатки населения.
Между тем галицкие бояре, захватившие в свои руки всю землю, думали править ею самовольно. Но теперь они уже не сладили с волею Данила. Боярин Доброслав и Судьич, попов внук, самовольно захватили Понизье, а Григорий Васильевич овладел горною страною перемышльскою. Эти бояре от себя раздавали волости и доходы разным своим подручникам; так, у Доброслава было двое подручников: Лазарь Домажирич и Ивор Молибожич, люди низкого происхождения (как говорит летописец), которым этот боярин поручил Коломыю, дававшую прежде князю большой доход солью. К счастью Данила, эти бояре жили между собою во вражде и, ненавидя своего князя, доносили ему друг на друга. Таким образом Доброслав обвинял перед Данилом Григория. Пользуясь их враждою, Данило, не веря ни тому ни другому, приказал схватить обоих и послал своего печатника Кирилла сделать опись всем грабительствам и злоупотреблениям бояр во время их управления.
Неугомонный, задорный сын черниговского князя Ростислав Михайлович, в свою очередь, продолжал беспокоить Данила. В то время когда Кирилл производил осмотр в Понизье, Ростислав, соединившись с князьями бологовскими, пытался было овладеть Бакотою в Понизье, но не успел. За это Данило расправился с бологовскими князьями, которые вывели его наконец из терпения. Он в особенности был зол на них за то, что они поладили с татарами. Татары оставили покойно этих князей в земле их для того, чтобы они сеяли на них пшеницу и просо. Продолжая злобствовать против Данила, они надеялись на покровительство татар. Данило имел право упрекать их в неблагодарности к себе, так как ранее этого времени он избавил их из рук мазовецкого князя Болеслава и даже чуть было не воевал из-за них с Болеславом. Теперь, наказывая их за союз с Ростиславом, он вступил с войском в их землю, взял и предал огню города их: Деревич, Губин, Кобуд, Кудин, Городец, Божский и Дядьков. Ростислав беспокоил Данила до самого 1249 года. Он женился на дочери венгерского короля Белы и с помощью тестя надеялся овладеть Галичем. В эти распри вмешались и поляки, так как другая дочь Белы была за князем Болеславом; на этом основании Данило помогал сопернику Болеслава Конраду, женатому на его родственнице. Наконец, после долгих мелких драк произошло решительное сражение 1249 года.
Ростислав с войском, составленным из русских, венгров и Болеславовых поляков, подступил к городу Ярославлю. Венграми начальствовал воевода Фильний, прозванный русскими «прегордый Филя», тот самый, который был некогда разбит Мстиславом Удалым. Хвастливый Ростислав говорил: «Если бы я знал, где теперь Данило и Василько, с десятью воинами поехал бы на них!» Между тем он устроил военную игру (турнир) и сразился с каким-то Воршем. Под ним споткнулся конь; Ростислав упал и повредил себе плечо. Это сочтено было дурным предзнаменованием. Тем временем Данило с Васильком шли против него. За ними на помощь следовали Литва и поляки Конрадовой стороны; тут было также несколько русских князей, пришедших на службу к Данилу. Им на дороге также было предзнаменование: над их войском собралась целая туча орлов и воронов и с криком кружилась над войском: «Это знамение на добро», – говорили русские. Битва произошла 17 августа. Венгерский воевода Фильний находился в заднем полку и, держа в руках знамя, кричал: «Русь плохо бьется; выдержим их первый напор: они не вытерпят сечи на долгое время». Но Данило ударил своим полком и смял его. Знамя Фильния было отнято и разодрано пополам. Молодой сын Данила, Лев, изломил об его доспехи копье свое. С другой стороны, поляки, указывая на русских, кричали: «Погоним великие бороды!» «Лжете!» – закричал им Василько. «Бог нам помощник!» – поляки по своему обычаю закричали «керылешь» (кириэ элейсон[21]) и дружно бросились на Василька, но русские отбили их и обратили в бегство. Ростислав увидел, что и венгры и поляки бегут, побежал сам. Победа была вполне на стороне Данила. Воевода Фильний был схвачен Андреем дворским, приведен к Данилу и убит. Тогда же был казнен взятый в плен боярин Володислав, зачинщик смут. Ростислав с тех пор уже не делал более покушения на галицкий стол. Тесть его Бела дал ему в удел Мачву на Саве, и после того его имя уже не встречается в русской истории.
На следующий год Данило примирился с венгерским королем при посредстве митрополита Кирилла, и король отдал за сына Данилова, Льва, дочь свою. Свадьбу праздновали в Изволине, и Данило в знак мира привел с собою и отдал королю венгерских пленников, взятых во время ярославской битвы.
Так, наконец, Данило успокоил и себя, и свои земли как от венгров, так и от русских князей. Много труда и усилий, много тяжелых лет и неутомимого терпения стоило ему это успокоение. Теперь он был один из сильнейших владетелей в славянском мире. До сих пор он не считал себя данником хана. Монгольские полчища пока только прошли по Южной Руси разрушительным ураганом, оставивши по себе хотя ужасные, но скоро поправимые следы. Участь других русских князей, казалось, миновала Данила. Но не так вышло на деле, как казалось. В 1250 году прибыли послы от Батыя с грозным словом: «Дай Галич!»
Данило запечалился. Занятый беспрестанными войнами со своими соперниками, он не успел укрепить городов своих и не был в состоянии дать отпора татарскому полчищу, если бы оно пошло на него. Обсудивши свое положение, Данило сказал: «Не дам полуотчины своей, сам поеду к хану». В самом деле, Данилу приходилось, уступивши Галич, не только потерять землю, приобретенную такими многолетними кровавыми усилиями, но ему угрожала бо́льшая беда: отнявши Галич, монголы не оставили бы его в покое с остальными владениями; и потому благоразумнее было заранее признать себя данником хана, чтобы удержать свою силу на будущее время, когда при благоприятных обстоятельствах можно будет заговорить иначе с завоевателями Руси. 26 октября выехал Данило в далекий путь.
Проезжая чрез Киев, Данило остановился в Выдубецком монастыре, созвал к себе соборных старцев и монахов, просил молиться о нем, отслужил молебен архистратигу Михаилу и, напутствуемый благословениями игумена, сел в ладью и отправился в Переяславль. Здесь встретили его татары. Ханский темник[22] Куремса проводил его в дальнейший путь. Тяжело и страшно было ехать Данилу. С грустью смотрел он на языческие обряды монголов, владычествовавших в тех местах, где прежде господствовало христианство. Его страшили слухи, что монголы заставят православного князя кланяться кусту, огню и умершим прародителям. Следуя по степи, доехал он до Волги. Здесь встретил его некто Сунгур и сказал: «Брат твой кланялся кусту, и тебе придется кланяться». «Дьявол говорит твоими устами, – сказал рассерженный Данило. – Чтоб Бог загородил твои уста и не слышал бы я такого слова!»
Батый позвал его к себе, и, к утешению Данила, его не заставляли делать ничего такого, что бы походило на служение идолам.
«Данило, – сказал ему Батый, – отчего ты так долго не приходил ко мне? Теперь ты пришел и хорошо сделал. Пьешь ли наше молоко, кобылий кумыс?»
«До сих пор не пил, а прикажешь – буду пить».
Батый сказал ему: «Ты уже наш – татарин, пей наше питье».
Данило выпил и сказал, что пойдет поклониться ханше; Батый ответил: «иди».
Данило поклонился ханше, и Батый послал ему вина со словами: «Не привыкли вы пить кумыс, пей вино».
Данило пробыл 25 дней в Орде и был отпущен милостиво. Батый отдал ему его владения в вотчину. Родные и близкие встретили его по возвращении с радостью и вместе с грустью: они радовались, видя, что он воротился жив и здоров, и скорбели об его унижении. Вместе со своим князем вся Русская земля чувствовала это унижение, и оно-то прорвалось в возгласе современника-летописца: «О, злее зла честь татарская! Данило Романович, князь великий, обладавший Русскою землею, Киевом, Волынью, Галичем и другими странами, ныне стоит на коленях, называется холопом, облагается данью, за жизнь трепещет и угроз страшится!»
Подчинение хану хотя, с одной стороны, унижало князей, но зато с другой, укрепляло их власть. Хан отдавал Данилу, как и другим князьям, земли его в вотчину. Прежде Данило, как и прочие князья, называл свои земли отчинами, но это слово имело другое значение, чем впоследствии слово вотчина. Прежде оно означало не более как нравственное право князя править и княжить там, где княжили его прародители. Но это право зависело еще от разных условий: от воли бояр и народа, от удачи соперников, в которых не было недостатка, от иноплеменного соседства и от всяких случайностей. Князья должны были постоянно беречь и охранять себя собственными средствами. Теперь князь, поклонившись хану, предавал ему свое княжение в собственность как завоевателю и получал его обратно как наследственное владение; теперь он имел право на покровительство и защиту со стороны того, кто дал ему владение. Никто не мог отнять у него княжения, кроме того, от кого он получил его. Вечевое право, выражаемое волею ли бояр, волею ли всего народа, необходимо должно было смолкнуть, потому что князь мог всегда припугнуть непокорных татарами. Соседний князь не отваживался уже так смело, как прежде, выгонять другого князя, потому что последний мог искать защиты в сильной Орде. Князья становились государями. Это положение сразу поняли восточные князья и потому так легко примирились с новым порядком вещей. Но Данило слишком привык к прежнему строю жизни, чтобы примириться с новым положением. Он был гораздо ближе к европейским понятиям, чем восточные князья. Стыд рабского положения не мог для него ничем выкупаться. Его задушевною мыслью стало освобождение от постыдного ига.
Цель эта могла быть достигнута в будущем как материальным усилением Данила, так и возвышением его нравственного значения в ряду европейских владетелей. Вся остальная жизнь Данила была посвящена этой идее, и, как видим, неудачно.
Дружба и союз с королем венгерским вовлекли Данила в дела Западной Европы. После смерти австрийско-штирийского герцога Фридриха венгерский король хотел не допустить немецкого императора взять себе Австрию и Штирию, страны, остававшиеся теперь без владетеля. Король в 1252 году пригласил на помощь Данила. Дело уладилось было через императорских послов в Пожге. Здесь Данило виделся с немецкими послами, которые удивлялись необычному для них вооружению русских: их коням, одетым в кожаные доспехи, и их блестящему татарскому оружию. Сам Данило ехал рядом с королем, одетый по-русски; седло под ним было обито чистым золотом, стрелы и сабли позолоченные, с узорами. На нем был «кожух» (конечно, не тулуп, так как тогда был знойный день) греческой материи, украшенный кружевами и золотой тесьмой; и был князь обут в зеленых сафьянных сапогах, вышитых золотом. Его превосходный породистый конь возбуждал удивление и похвалы. «Твой приезд по обычаю русских князей дороже мне тысячи серебра», – сказал ему в приветствие венгерский король. Вскоре после того поднялся новый спор за австрийско-штирийское наследство. У покойного Фридриха было две дочери: одна из них была за Оттокаром, сыном чешского короля Вацлава, а другая, по имени Гертруда, была вдова маркграфа баденского. Оттокар с согласия партии, державшей его сторону в Австрии, хотел овладеть всем наследством. Гертруда обратилась к покровительству Белы. Здесь, при дворе его, познакомился с нею сын Данила, Роман, и женился на ней. Таким образом у Данила возникло притязание утвердить сына в обладании Австриею и Штириею. Для заветных целей Данила удача в том случае имела бы большое значение. В союзе с Белою и зятем Белы, Болеславом Стыдливым, польским князем, Данило совершил против Оттокара поход в чешские владения, в землю Опавскую (Троппау). Поход этот, бесплодный по своим последствиям, замечателен только тем, что, по выражению летописца, ни один русский князь не заходил так далеко на запад.
Даниловы союзники поляки в этой войне вели себя очень не храбро, так что Данилу пришлось усовещевать их. Наконец, потерявши терпение, он сказал им: «Если хотите, идите прочь, а я останусь с малою дружиною». Сам Данило страдал тогда сильною глазною болезнью, но все-таки неутомимо разъезжал с обнаженным мечом, собирал и ободрял воинов. Союзники, не взявши города Опавы, овладели только городком Насилье (Носельт), потом заставили чешского воеводу Герборта прислать меч Данилу в знак покорности. Война эта по всеобщему тогдашнему обычаю сопровождалась варварским разорением края, но Данило смягчал ее жестокость. Таким образом, взявши город Насилье, он только освободил своих пленников и не велел никому делать зла.
Роману Даниловичу и впоследствии не удалось овладеть Австриею. Бела изменил своим видам относительно Романа. Оставивши у себя при дворе сына Гертруды от первого брака, он задумал женить его на своей дочери и предоставить ему спорные владения, а потому и покинул без помощи Романа, боровшегося в Австрии с Оттокаром. Осажденный в Нейбурге близ Вены, Роман вместе с женою терпел недостаток, напрасно ожидая выручки от Белы. Тогда Оттокар сделал ему такое предложение: «Оставь короля угорского: он тебе много обещает, но ничего не исполнит; ты мне свояк: разделим землю пополам: а что я говорю правду, в том ставлю тебе свидетелей: папу и двенадцать епископов». Но Роман следовал нравственным правилам отца своего, никогда не изменявшего своим союзникам, и сказал: «Я дал обещание королю угорскому, своему тестю: не могу тебя послушать. Стыдно и грешно не исполнять данного слова». Сама жена вооружала его против Белы: «Он взял моего сына к себе, – говорит она, – хочет забрать нашу землю, а мы за него здесь голод терпим». Роман был непреклонен. Преданная им женщина тайком пробиралась из Нейбурга в Вену и приносила им пищу. Наконец какой-то Веренгер вывел их из осады, и Роман отправился к отцу.
План Данила с этой стороны окончательно рушился.
Удачнее шли дела Данила на севере. Ятвяги, народ воинственный, дикий и жестокий, живший в лесах и болотах нынешней Гродненской губернии, делали опустошительные набеги на русские области и уводили множество пленников, которых держали в тяжелом рабстве. Данило проник в их трущобы, разорил их селения и освободил всех русских пленников, наконец, умертвил в битве их князя Стеконта, подчинил их своей власти и наложил на них дань.
Удачно также шли дела его с Литвою. Этот народ, когда-то покорный русским князьям, был выведен из терпения немецкими рыцарями, хотевшими жестокими мерами распространить между ним крещение. Столкновение с этими новыми врагами пробудило спящие силы литвинов, и они не только упорно и мужественно отбивались от врагов, но сделались воинственным и завоевательным народом. Литва начала расширяться на счет Руси. Один из ее князей, Миндовг, заложил свою столицу Новогродок на Русской земле и сделался сильнейшим князем по всей Литве. Двое племянников его, Тевтивилл и Эдивид, сделались князьями – один полоцким, другой смоленским, а дядя их, Викинт, – витебским. Миндовг хотел подчинить их своей власти; тогда они обратились за помощью к Данилу. Данило после смерти первой жены своей Анны женился на сестре Тевтивилла и Эдивида и теперь горячо принял их сторону. Чтобы усмирить Миндовга, Данило заключил союз с Ригою, вооружил против Миндовга половину жмуди (ветвь литовцев) и ятвягов и стеснил Миндовга так, что последний с намерением разорвать союз Данила с немцами изъявил желание принять католическую веру. В 1252 году он крестился в присутствии папского легата и магистра Немецкого Ордена и был коронован королем. Крещение его было притворное: он в душе оставался язычником. Вскоре Миндовг убедился, что союз его с немцами приведет его к порабощению и что гораздо лучше будет сойтись с русскими. Он помирился с племянниками и предложил мир и родственный союз Данилу, отдавши свою дочь за сына Данилова, Шварна. Союз этот устроил сын Миндовга, знаменитый Воишелк: сперва кровожадный и жестокий, этот литовский князь потом принял христианство, постригся в монахи и сделался строгим отшельником. Преданный Данилу, он привел к нему сестру свою, будущую жену Шварна. Мир закреплен тем, что старшему сыну Данила, Роману, предоставили Новогродок, Слоним и Волковыйск с обязанностью, однако, признавать первенство Миндовга.
Но все эти успехи были недостаточны для целей Данила. Ему нужно было приобресть значение и силу в Европе, заручиться надеждою на помощь со стороны Запада в то время, когда он открыто решился действовать против татар. Для этой цели нужно было сойтись ему с такою центральною силою, которая двигала всем западным миром. Такою центральною силою казался ему папа. Постоянные и долгие сношения с западными католическими государями неизбежно должны были внушить ему высокое мнение о могуществе духовного римского престола, хотя в то время это могущество в сущности не могло произвести того, что производило столетием ранее. Сношения с папою начались еще с 1246 года. Данило изъявлял желание отдать себя под покровительство св. Петра, чтобы идти под благословением римского престола вместе с западным христианством на монголов. Последствием этого обращения был целый ряд папских посольств и булл. Желая прежде всего устроить присоединение русской церкви, папа Иннокентий IV послал к Данилу доминиканских монахов Алексея Гецелона и других для совещания о вере и для постоянного пребывания при русском князе, писал целый ряд булл, называл в них Данила королем, дозволял русским сохранять ненарушимо служение литургии на просфорах и соблюдать все обряды греческой церкви и предлагал, между прочим, короновать его королем. Но Данило имел в виду только одно: существенную помощь Запада для освобождения Руси от монголов, а потому не поддавался ни на какие уловки. «Что мне в королевском венце? – говорил он папскому послу. – Татары не перестают делать нам зло; зачем я буду принимать венец, когда мне не дают помощи!» В 1249 году, потерявши надежду на помощь папы, Данило изгнал епископа Альберта, которого папа назначил главою духовенства в Южной Руси. Папский легат с неудовольствием выехал из Галиции. Тем и кончились тогда сношения Данила с папою. В 1252 году король венгерский помирил Данила с с Римом, и сношения с папою возобновились. В 1253 году папа издал буллу ко всем христианам Богемии, Моравии, Сербии и Померании, призывающую их ко крестовому походу против татар, а в следующем, 1254 году – буллу к архиепископу, епископам и другим духовным особам Эстонии и Пруссии, чтобы они проповедывали крестовый поход против татар. В глазах Данила вся Восточная Европа готова была подняться против завоевателей Руси. Тогда же папа отправил послов к Данилу с королевскою короною, но Данило не очень горячо хватался за эту папскую милость. Когда он, возвращаясь из чешского похода, свиделся с этими послами в Кракове, то сказал им: «Не годится мне видеться с вами в чужой земле. После!» В следующем году приехал в Русь папский легат Опизо с королевским венцом, скипетром и с щедрыми обещаниями помощи против татар. Данило и теперь еще колебался; но его убедили принять предложение папы, с одной стороны – его мать, а с другой – польские князья Болеслав и Земовит. Последние со своими вельможами обещали Данилу, как только он примет венец, тотчас идти против татар. Данило был торжественно коронован в Дрогичине и помазан папским легатом (1255). Его успокоили уверения легата, что «папа уважает греческую церковь, проклинает тех, кто осуждает ее обряды, и намерен скоро собрать собор для соединения церквей».
В том же году начались неприязненные действия с татарами. Неизвестно, дошел ли до монголов слух, что на Западе собираются идти на них, или же их раздражило то, что Данило укреплял свои города. Ханский темник Куремса подступил к Бакоте. Ее сдал татарам Милей, вероятно, русский, и назначен был в ней от татар баскаком. Данило, занятый в то время делами в Литве, послал в Бакоту сына своего Льва. Лев отвоевал Бакоту и привел пленного Милея к отцу. Изменник успел умилостивить князей. Лев сам поручился за него, и Данило, понадеявшись на его уверения в верности, отпустил Милея, а последний тотчас же отдал Бакоту опять татарам. Куремса подступил к Кременцу, но не взял его. Нашелся русский князь, увидавший возможность воспользоваться гневом татар против Данила для своих выгод; то был Изяслав, князь новгород-северский, племянник тех Игоревичей, которые некогда были повешены в Галиче; он предложил татарам овладеть Галичем и просил их помощи. Куремса сказал ему: «Как ты пойдешь на Галич? Лют князь Данило, убьет тебя!» Изяслав не послушался совета и пошел в Галич. Услышавши об этом, Данило послал туда с отрядом сына своего Романа, а сам у Грубешова со своими людьми охотился за вепрями, собственноручно убил троих зверей рогатиной и отдал мясо воинам: «Если встретятся вам хотя бы татары, – говорил он им, – не бойтесь!» Видно, что татары своим одним именем наводили ужас на русских. Роман напал на Изяслава так неожиданно, что тот, не будучи в силах ни защищаться, ни убежать, взобрался на церковь и там сидел три дня, а на четвертый, не стерпев жажды, сдался и был приведен к Данилу.
Куремса, человек слабый и недеятельный, не трогал долго Данила. Это ободрило русского князя. Он решился отобрать у татар русские города до самого Киева. Литовский князь Миндовг дал обещание действовать с ним заодно. Данило отправил войско под начальством сыновей своих, Шварна и Льва, и воеводы Дионисия Павловича. Дионисий взял Межибожье; Лев занял берега Буга и выгнал оттуда татар; отряды Данила и Василька завоевали Бологовский край, а Шварн овладел всеми городами на восток по реке Тетереву до Жидичева. Белобережцы, чернятинцы, бологовцы со своей стороны прислали послов своих к Данилу, но город Звягель[23], обещавший принять к себе Данилова тиуна, изменил и не сдавался. Данило сам отправился вслед за своим сыном Шварном, взял Звягель приступом и расселил его жителей. В это время литовцы, вместо того чтобы помогать Данилу и идти с ним по обещанию к Киеву, начали грабить и разорять его владения около Луцка, совершенно неожиданно для Данила. Посланный против них дворский Олекса наказал их жестоко, загнав и потопивши в озере. Но измена литовцев остановила дальнейшие движения Данила.
Вражда татарам была объявлена. Силы Куремсы двинулись на Луцк, но этот город стоял на острове, и жители заранее истребили мост; татары через реку Стырь хотели пускать камни в город, но поднялась сильная буря и изломала их пороки. С тех пор Куремса не нападал на Данила. Но в 1260 году на место Куремсы был назначен другой темник, по имени Бурандай, человек суровый, воинственный.
Вот уже пять лет прошло с тех пор, как Данилу обещали крестовый поход, но обещание не исполнялось; Данило между тем, понадеявшись на помощь с Запада, раздразнил татар и был теперь предоставлен собственным силам. Бурандай явился с огромным войском на Волынь, не делал никаких укоров Данилу за его последние действия, а послал приказание идти с ним на Литву. Данило рад был и тому, что мог на время избавиться от таких гостей, и отправил на Литву к Бурандаю брата своего Василька. Недавняя измена литовцев, остановившая успехи Данила, оправдывает поступок его. Татары рассеялись по Литве, жгли и опустошали ее. Бурандай, как будто довольный послушанием Василька, ласково отпустил его во Владимир. Но в следующем 1261 году, возвратившись из Литвы, Бурандай послал к Романовичам такое грозное послание: «Встречайте меня, если вы в мире со мною, а кто меня не встретит – с тем я в войне». Василько в то время справлял свадьбу своей дочери с черниговским князем и, оставивши свадебный пир, должен был ехать на поклон к грозному темнику. Данило не поехал к нему и послал на место себя сына Льва и холмского владыку Ивана.
Посланные явились к Бурандаю под Шумском и принесли ему дары. Бурандай встретил их грозно и начал кричать на Василька и Льва. Владыка совершенно оторопел от страха. Наконец Бурандай сказал князьям: «Если хотите жить с нами в мире, размечите все ваши города».
Помощи надеяться было неоткуда; при малейшем упорстве Бурандай задержал бы князей и пустил бы татар истреблять в крае старых и малых. Приходилось уступить.
Лев разметал укрепления города Львова, им самим построенного, и города Стожка, недавно воздвигнутого Данилом, а Василько послал приказание уничтожить укрепления Кременца и Луцка. Сам Бурандай отправился с Васильком во Владимир, желая быть свидетелем разрушения укреплений столицы Волынского края. Не дойдя до этого города, татарский темник остановился ночевать на Житане и сказал Васильку: «Иди и размечи свой город».
Василько, прибывши к Владимиру, увидел, что в скором времени нельзя разобрать всех стен до приезда Бурандая, и потому приказал зажечь их. Бурандай, приехавши вслед за ним, с радостью смотрел, как потухали сгоревшие стены, обедал затем у Василька, обошелся с ним милостиво и на ночь выехал из города, а утром послал к Васильку татарина Баймура, который сказал ему так: «Василько, приказал мне Бурандай раскопать твой город».
«Делай то, что тебе приказано!» – отвечал Василько.
Баймур раскопал владимирские окопы: это знаменовало победу татар над русскими.
Вслед за тем Бурандай призвал Василька и приказал, собрав бояр и слуг, идти на Холм.
Данила уже не было тогда в его столице. Владыка Иван приехал туда вперед и рассказал Данилу о том, что слышал от Бурандая в Шумске. Данило бежал в Венгрию. Сопротивляться ему против татар было невозможно, а унижаться и раболепствовать было слишком невыносимо.
Город Холм был хорошо укреплен пороками и самострелами; бояре и горожане готовы были отражать приступ. Бурандай сказал Васильку: «Это город твоего брата, ступай к горожанам, уговори их сдаться». Вместе с ним отправил он троих татар и толмача с приказанием наблюдать, что будет говорить Василько с русскими.
Василько набрал в руки камешков и, придя под город с татарами, начал кричать так: «Эй ты, холоп Константин, и ты, другой холоп Лука Иванкович, это город брата моего и мой, сдавайтесь!», с этими словами трижды бросил камни оземь.
Боярин Константин, стоя на стене с горожанами, понял, что означало это бросание камней: Василько, не смея сказать словами того, что хотел, давал им знак, чтобы они не делали того, что он им приказывал на словах.
«Ступай прочь! – закричал боярин Константин, – а то мы тебя хватим камнем в лицо; ты уже теперь не брат своему брату, а враг его».
Татары рассказали Бурандаю то, что слышали, и Бурандай был очень доволен Васильком. Брать укрепленные города осадою было не в духе татар, и потому-то татары так настаивали, чтобы в покоренной ими земле не было укрепленных мест. Татары отступили.
Бурандай приказал Васильку идти с собою на Польшу. Василько поневоле должен был опять повиноваться и быть свидетелем и участником разорения края. Татары взяли приступом Судомир (Сандомир) и перебили всех жителей, не щадя ни пола, ни возраста, когда последние выбежали в поле из разоренного города. Наделавши опустошений в Польше, Бурандай удалился в свои становища в приднепровской Украине.
Итак, все задушевные предположения Данила разрушились. Запад обманул его. Он должен был понять, что с этой стороны нельзя ждать Руси спасения от татар. Его сношения с папою не привели ни к какому желанному результату ни для него, ни для папы. Данило хотел помощи против завоевателей и только ради этой помощи искал покровительства папы; папская политика имела в виду одно: обольстить русских и подчинить их церковь своей власти, в каком бы материальном положении они не оставались. Понятно, что Данило, видя себя обманутым со стороны Запада и видя бессилие папы для своих целей, не хотел более знать его. Папа Александр IV еще в 1257 году писал ему буллу с горькими укорами за то, что он не оказывает никакого повиновения папскому престолу, и грозил церковным проклятием. Данило уже не обращал внимания на эти угрозы. В этом деле Данило вел себя вполне честно и безукоризненно: он не хитрил, а говорил открыто, что ему нужна действительная помощь против врагов, и только под этим условием обещал признать духовную власть римского первосвященника, притом не иначе как тогда, когда будет созван собор, долженствующий установить соединение церквей. Ни того ни другого не было сделано со стороны папы, который, в сущности, не в состоянии был исполнить того, что обещал. Понятно, что Данило мог считать свою совесть спокойною, отвернувшись от папы.
Обнаженная от своих укреплений, Русь стала более прежнего открытою для литовских набегов. Литовцы, отмщая русским за татарский поход, сделали вторжение в их землю, но были прогнаны и разбиты Васильком. Вслед за тем в 1262 году в Литве произошел переворот: Миндовг, обратившийся опять к язычеству, был убит. Сын его Воишелк, оставив на время монашеский чин, принял звание литовского князя, перебил врагов Миндовга и готовился снова идти в монастырь, предоставляя княжение сыну Данила, Шварну. Среди этих событий в 1264 году Данило, еще прежде впавший в болезнь, скончался в Холме и погребен там в построенной им церкви Богородицы.
В судьбе этого князя было что-то трагическое. Многого добился он, чего не достигал ни один южнорусский князь, и с такими усилиями, которых не вынес бы другой. Почти вся Южная Русь, весь край, населенный южнорусским племенем, был в его власти; но, не успевши освободиться от монгольского ига и дать своему государству самостоятельного значения, Данило тем самым не оставил и прочных залогов самостоятельности для будущих времен. По отношению к своим западным соседям, как и вообще во всей своей деятельности, Данило, всегда отважный, неустрашимый, но вместе с тем великодушный и добросердечный до наивности, был менее всего политик. Во всех его действиях мы не видим и следа хитрости, даже той хитрости, которая не допускает людей попадаться в обман. Этот князь представляет совершенную противоположность с осторожными и расчетливыми князьями Восточной Руси, которые, при всем разнообразии личных характеров, усваивали от отцов и дедов путь хитрости и насилия и привыкли не разбирать средств для достижения цели.
Не прошло ста лет после Данила, и в то время как в Восточной Руси возникали прочные начала государственного единения, Южная Русь – явившись еще в XIII веке на короткое время в образе государства под властью князя, получившего титул монарха между европейскими государями, – не только распалась, но сделалась добычею чужеземцев. К такой судьбе, бесспорно, приводило ее географическое положение – близкое соседство с Европою. Восточною частью Южной Руси завладели литовцы, западною – поляки, и по соединении последних между собою в одну державу Южная Русь на многие века была оторвана от русской семьи, подвергаясь насильственному давлению чуждых стихий и выбиваясь из-под их гнета тяжелыми, долгими и кровавыми усилиями народа. Но личность Данила Галицкого тем не менее остается благородною, наиболее возбуждающею к себе сочувствие личностью во всей древней русской истории.
Киевский митрополит Петр Могила
Введение церковной унии было началом великого переворота в умственной и общественной жизни Южной и Западной Руси. Переворот этот имел важнейшее значение в нашей истории по силе того влияния, какое он последовательно оказал на умственное развитие всего русского мира.
Униатское нововведение пользовалось особенною любовью и покровительством короля Сигизмунда III; поддерживать его горячо принялись и иезуиты, захватившие в Польше воспитание и через то овладевшие всемогущею польскою аристократией; а потому было вполне естественно, что униатская сторона тотчас же взяла верх над православною. План римско-католической пропаганды состоял главным образом в том, чтобы отвратить от древней веры и обратить в католичество русский высший класс, так как в Польше единственно высший класс представлял собою силу. Орудием для этого должны были служить школы, или коллегии, которые одни за другими заводились иезуитами на Руси. В Вильне иезуиты завели академию при Стефане Батории. Затем явилась иезуитская коллегия в Полоцке. В конце XVI века заведены были коллегии в Ярославле (галицком) и во Львове. В первой четверти XVII века возникли последовательно иезуитские коллегии в Луцке, Баре, Перемышле, во многих местах Белой Руси, в 1620 году – в Киеве, в 1624-м – в Остроге. Позже они возникли и на левом берегу Днепра. Иезуиты с необыкновенным искусством умели подчинять своему влиянию юношество. Родители охотно отдавали своих детей в их школы, так как никто не мог сравниться с ними в скором обучении латинскому языку, считавшемуся тогда признаком учености. Богатые паны жертвовали им фундуши на содержание их монастырей и школ; но за то иезуиты давали воспитание бедным безденежно и этим поддерживали в обществе высокое мнение о своем бескорыстии и христианской любви к ближнему. Они умели привязывать к себе детей, внушать им согласные со своими целями убеждения и чувствования и так глубоко укоренять их в своих питомцах, что к природе последних как будто прирастало навсегда то, что было приобретено в иезуитской школе. Главною, можно сказать, исключительною, целью иезуитского воспитания в русских краях в то время было как можно более обратить русских детей в католичество и вместе с тем внедрить в них ненависть и презрение к православию. Для этого они употребляли не столько научные доводы и убеждения, сколько разные легкие и действующие на юношеский возраст средства, как, например, показное богослужение, вымышленные чудеса, видения, знамения, откровения, устройство празднеств, игр и сценических представлений, имевших целью незаметно прилепить сердце и воображение детей к римскому католичеству. Иезуиты обращали в свою пользу свойственную молодежи склонность к шалостям и не только не обуздывали в детях дурные побуждения, но развивали их, чтобы обратить в пользу своих заветных целей. Так, иезуитские наставники подстрекали своих учеников делать разные оскорбления православным людям и особенно ругаться над православным богослужением: иезуитские ученики врывались в церкви, кричали, бесчинствовали, нападали на церковные шествия и позволяли себе разные непристойности, а наставники ободряли их за это. Но чтобы не возбудить против себя православных родителей и не заградить дороги к поступлению православных детей в свои училища, иезуиты часто уверяли, что они вовсе не думают обращать русских в латинство, говорили, что восточная и западная церковь одинаково святы и равны между собою, что они заботятся только о просвещении. Иезуиты, когда находили полезным, наружно удерживали даже своих православных питомцев от принятия католичества на том основании, что обе веры равны; но эти питомцы были подготовлены воспитанием так искусно к предпочтению всего католического и к презрению ко всему православному, что сами, как бы вопреки советам своих наставников, принимали католичество; и тогда такое обращение приписывалось наитию свыше. Воспитанные в иезуитской школе и принявшие католичество, русские оставались на всю жизнь под влиянием своих духовных отцов, которыми были те же иезуиты или же действовавшие с ними заодно католические монахи других орденов; духовные отцы поддерживали в них фанатизм на всю жизнь. Следствием того было, что в первой половине XVII века распространение католичества и унии пошло чрезвычайно быстро. Люди шляхетских родов обыкновенно были обращаемы прямо в латинство, а уния предоставлялась собственно на долю мещан и простого народа. Новообращенные, как католики, так и униаты, отличались фанатизмом и нетерпимостью. В городах при покровительстве со стороны короля, воевод и старост все преимущества были исключительно на стороне католиков и униатов; православных не допускали до выбора в должности; делались всевозможные стеснения для православных мещан в их промыслах, торговых и ремесленных занятиях, а православное богослужение подвергалось со стороны фанатиков поруганиям и оскорблениям. Такое положение побуждало тех, которые были послабее в благочестии, мимо своей охоты обращаться в унию. До 1620 года не было у православных митрополита, не стало и епископов, некому было посвящать священников, и во многих приходах униаты заступили место выбывших православных, а в иных местах по смерти священников церкви упразднялись и, к соблазну православных, обращались в шинки. В имениях панских, а также в староствах, где судьба подданных находилась в безотчетном распоряжении владетелей, по приказанию последних изгонялись православные священники, заменялись униатскими; подданные обращаемы были в унию, а упорные подвергались всякого рода насилиям и истязаниям. Во многих местах владельцы не управляли сами своими имениями, а часто отдавали их в аренду иудеям. Подданные поступали в распоряжение арендаторов, и вместе с ними к последним поступали и православные церкви. Иудеи извлекали для себя из этого новые источники доходов, брали пошлины за право богослужения, так называемые «дудки»[24]за крещение младенцев, за венчание, погребение и т. д. Король и католические паны признавали законною греческою верою только унию, а тех, которые не хотели принимать унии, считали и обзывали «схизматиками», т. е. отщепенцами, и не признавали за их верою никаких церковных прав. При отсутствии иерархии число православных священников более и более уменьшалось, и православные, не хотевшие принимать унию, вырастали без крещения, не исполняли никаких христианских обрядов.
Но пока еще иезуиты не успели обратить в католичество всего русского высшего класса, у православия оставались защитники между шляхетством. За православие стояли казаки. В 1620 году совершилось важное событие, несколько задержавшее быстрые успехи католичества. Через Киев проезжал в Москву иерусалимский патриарх Феофан. Здесь казацкий гетман Петр Конашевич-Сагайдачный и русские шляхетские люди упросили его посвятить им православного митрополита. Феофан рукоположил митрополитом Иова Борецкого, игумена киевского Золотоверхо-Михайловского монастыря и, кроме того, посвятил еще епископов: в Полоцк, Владимир, Луцк, Перемышль, Холм и Пинск. Король Сигизмунд и все ревнители католичества были сильно раздражены этим поступком. Сначала король по жалобе униатских архиереев хотел объявить преступниками и самозванцами новопоставленных православных духовных сановников, но должен был уступить представлениям русских панов и против своего желания терпеть возобновление иерархического порядка православной церкви, так как в Польше по закону все-таки признавалась свобода совести, по крайней мере для людей высшего класса. Это не мешало происходить по-прежнему самым возмутительным притеснениям там, где сила была на стороне католиков и униатов. Тогда в особенности прославился нетерпимостью к православию униатский полоцкий епископ Иосафат Кунцевич; он приказывал отдавать православные церкви на поругание и мучить священников, не хотевших приступить к унии. Ожесточение народа против него дошло до такой степени, что в 1622 году толпа растерзала его в Витебске. Папа, узнавши о таком случае, убеждал короля Сигизмунда наказать епископов, не признающих унии, и самыми решительными мерами истреблять «гнусную, чудовищную, схизматическую ересь» (православие).
Но все старания римско-католической пропаганды, несмотря на блестящие успехи, не могли, однако, скоро достигнуть конечной цели; за православие, с одной стороны, ополчались казаки, с другой – поддержало его возрождавшееся русское просвещение.
Братства были главнейшим орудием такого возрождения. Братства возникали одно за другим, а где появлялось братство, там появлялось и училище. Братства отправляли лучших молодых людей в западные университеты для высшего образования. С размножением училищ и типографий увеличивалось число пишущих, читающих, думающих о вопросах, касающихся умственной жизни, и способных действовать в ее кругу. Виленское Троицкое братство прежде всех перестало существовать для Руси: оно приступило к унии. Но в Вильне православные тотчас после того образовали другое братство при церкви Св. Духа, завели училище и печатание книг в защиту православия. В Киеве братство началось, как полагают, еще в конце XVI века, но его деятельное существование оказалось во втором десятилетии XVII века; в то же время основалось братство в Луцке. Замечательно, что все русские православные братства со своими учреждениями были явлениями более или менее кратковременными, не достигавшими своей главной цели. Братства эти могли держаться только до тех пор, пока католическая пропаганда не успела обратить в латинство все русское шляхетское сословие и вместе с тем оторвать от русской народности. Это совершилось в течение XVII века: весь высший класс русский олатинился, ополячился, и братства исчезли сами собой. Одно киевское имело иную судьбу в русской истории.
Киеву, некогда бывшему уже средоточием русской политической и умственной жизни, опять выпала великая доля сделаться средоточием умственного движения, которое открыло для всей Руси новый путь к научной и литературной жизни. В 1615 году некто Галшка, урожденная Гулевич, жена мозырьского маршалка Стефана Лозки, подарила принадлежавшее ей дворовое место со строениями и площадью в Киеве, на Подоле, с тем чтобы там был основан Братский монастырь с училищем, который бы находился под ведомством одного только константинопольского патриарха. Условием этого дара было то, чтобы это место со своими учреждениями ни в каком случае не выходило из православного владения. Галшка оставила за своими потомками право отнять у братства подаренное ею место, если бы какими-нибудь путями оно перешло в руки неправославных, и обязывала их в таком случае отделить на своей собственной земле другое место для той же цели. Тогда многие особы духовного и светского чина вписались в члены братства и обязались дружно и согласно защищать православную веру и поддерживать училище. Братство это, по церкви, построенной на дворе, подаренном ему Галшкою, назвалось Богоявленским. В 1620 году патриарх иерусалимский Феофан утвердил устав братства и благословил его, чтобы это братство со своею церковью было патриаршею ставропигиею, т. е. не подлежало никакому другому духовному начальству, кроме константинопольского патриарха. В то же время по просьбе волынских дворян и мещан патриарх благословил правом ставропигии Крестовоз-движенскую церковь в Луцке, при которой основано было луцкое братство со школою, а константинопольский патриарх Кирилл Лукарис дал со своей стороны грамоту, которою утвердил уставы братских школ в Луцке и Киеве. При братской церкви должны были жить иноки, члены братства, под начальством игумена, который был пастырем и благочинным всего братства, надзирал с монашествующею братиею за порядком, давал наставления и заступался за братство в разных делах перед судом. Игумен имел также надзор и за школою; из числа монахов выбирался ректор школы, но ни игумен, ни ректор, ни вообще состоявшие в братстве монашествующие лица не могли делать никаких распоряжений без согласия светских братьев. Из числа светских братьев выбирались два лица для наблюдения за школой. Школа луцкого братства носила название Еллинословенской, потому что в ней преподавались два языка. Ученики разделялись на три разряда: в первом учились читать, во втором читали и учили наизусть разные предметы, в третьем разряде объясняли выученное и обсуждали его. В ходе учения обращалось внимание, чтобы ученик как можно более усваивал и понимал выучиваемое; для этой цели по окончании класса ученики должны были пересказывать уроки друг другу, списывать их и повторять перед родными и хозяевами, которым будут поверены, а на другой день перед началом нового урока отвечать учителю вчерашний. Предметами учения были, кроме первоначального чтения и письма, греческая и славянская грамматика с упражнениями, заучивание и толкование мест Св. писания, отцов церкви, молитв, богослужения, церковная пасхалия, счетная наука, а также места из философов, поэтов, историков, риторика, диалектика и философия. При этом строго запрещалось читать и держать у себя еретические и иноверческие книги. Для упражнения в языках постановлено было, чтобы ученики говорили не на «простом» языке, а на греческом или славянском. Ученики могли учиться не всем наукам разом, а только некоторым, смотря по их способностям, по совету ректора или по желанию родителей. В школу принимались дети всех сословий и состояний, начиная от зажиточных шляхтичей и мещан до бедняков, просивших милостыню на улицах; воспитателям строго постановлялось не делать между ними никаких различий иначе, как по степени их успехов: все они по очереди обязаны были исполнять должность слуг, топить печи, мести школу, сидеть у дверей и т. п. По отношению к нравственности ученики должны были строго соблюдать правила благочестия, в каждое воскресенье и праздник собираться к богослужению и перед тем выслушивать приличные нравоучения, а после обеда слушать объяснение прочитанных в церкви мест Св. писания. Четыре раза в год, в посты, обязаны были они говеть, а более благочестивые, кроме того, причащались и исповедовались в господские праздники. Школьное начальство следило за их поведением, как в школе, так и вне ее, и наказывало розгами. Каждую субботу после обеда учитель читал им длинные нравоучения, как они должны были вести себя, и для памяти давал им испить «школьную чашу». Неисправимых исключали. Над самими учителями имело надзор братство, и они подвергались изгнанию за дурное поведение. Из этого устава видно, что религиозное воспитание ставилось на первом плане, и это вполне естественно, так как самая потребность в школьном воспитании вызвана необходимостью защищать православную веру против иезуитов и униатов. Киевская школа в это время имела, вероятно, такой же устав – с тою только разницею, что при греческом и славянском там преподавались еще и латинский и польский языки, как показывает самое название киевской школы, упомянутое в грамоте Феофана: «школа наук еллино-славянского и латино-польского письма». Кроме главных школ, находившихся при братствах, по всей Южной Руси было рассеяно множество частных школ при монастырях и церквах; так, об Иове Борецком есть известие, что, будучи священником в Воскресенской церкви на Подоле (в Киеве), он завел школу и отличался ревностью к воспитанию юношества. В старости и он, и жена его постриглись. Иов, в звании игумена Михайловского Златоверхого монастыря, занимался воспитанием детей и впоследствии, сделавшись митрополитом, заботился о процветании школ.
Распространение школьного учения дало Южной Руси ученых людей, способных выступить на литературную борьбу с врагами православной веры, и мы видим в первой половине XVII века возрастающую полемическую литературу в защиту догматов и богослужения православной веры. Одним из ранних писателей этой эпохи был Мелетий Смотрицкий. Еще при жизни Острожского он подвизался в литературе и написал возражения против нового римского календаря, который занимал тогда умы, и «Вирши на отступников», напечатанные в Остроге в 1598 году. Этот человек приобрел обширное ученое образование, дополнил его путешествием по Европе в качестве наставника одного литовского пана и слушал лекции в разных немецких университетах. По возвращении на родину в 1610 году он под именем Феофила Ортолога напечатал в Вильне по-польски «Плач восточной церкви», где в живых, сильных и поэтических образах представил печальное состояние отеческой веры, жалуясь главным образом на то, что знатные шляхетские роды один за другим отступают от нее. Сочинение это вызвало со стороны униатов едкое опровержение под названием «Паригория, или Утоление плача». В 1615 году Смотрицкий сделался учителем в школе, находившейся в Литве в Евью, где была одна из знаменитых русских типографий XVII века. Здесь в 1619 году Мелетий напечатал грамматику славянского языка, замечательную по своему времени и показывающую значительное филологическое образование ее автора, который даже вопреки всеобщему обычаю своего времени писать силлабические стихи угадывал возможность метрического стихосложения для русского языка. Грамматика эта была принята для преподавания в школах и служила для распространения знания старославянского языка между русскими[25].
Когда Феофан восстановил русскую иерархию, Смотрицкий был посвящен им в сан архиепископа полоцкого и написал по-польски «Оправдание невинности», где доказывал право русского народа восстановить свою церковную иерархию и опровергал взводимые на него клеветы, будто он хочет изменить Польше и предаться туркам. Против этого сочинения тотчас же появилось на польском языке сочинение «Двойная вина», а вслед за тем началась на польском языке сильная полемика между обеими сторонами. Когда в 1622 году был умерщвлен униат-фанатик Иосафат Кунцевич, враги православия распространяли слухи, что главным поджигателем этого убийства был Смотрицкий. Жизнь его была в опасности; он уехал на Восток, странствовал три года, приехал в Рим и там принял унию. Возвратившись на родину, он написал по-русски «Апологию» своего путешествия, где оправдывал свое отступление и старался доказать, что в православной церкви существуют заблуждения. Митрополит Иов Борецкий созвал собор в 1628 году и пригласил на него Мелетия Смотрицкого. Мелетий приехал в Киев, уверял, что он хотел только подвергнуть критике некоторые неправославные мнения, вкравшиеся в сочинения православных защитников веры, как равно и злоупотребления, поддерживаемые невежеством духовенства, – что игумен дубенского Преображенского монастыря Кассиан Сакович, которому он поверил печатание своей книги, прибавил туда лишнее без его ведома, и что он останется по-прежнему в ведомстве православной иерархии. Вскоре, однако, после этого собора Мелетий снова объявил себя униатом и стал распространять свою «Апологию». Это вызвало со стороны православных горячую полемику. Иов Борецкий написал против Смотрицкого опровержение под названием «Аполлия» (погибель). Протоиерей слуцкий Андрей Мужиловский написал против «Апологии» Смотрицкого дельное сочинение на польском языке, называвшееся «Антидот». Были и другие сочинения против Смотрицкого.
Распространившееся в Руси польское влияние было так велико, что русские люди, ратуя за свою веру, писали по-польски и это вредило успехам русской литературной деятельности того времени, – иначе русская письменность была бы гораздо богаче. Самый русский язык в ученых сочинениях, писанных по-русски, страдает более или менее примесью польского. Из более выдающихся русских писателей того времени мы укажем на Захарию Копыстенского, Кирилла Транквиллиона, Исайю Копинского, Памву Берынду и др. Захария Копыстенский – иеромонах, потом архимандрит Киево-Печерского монастыря – написал обширное сочинение под названием «Палинодия», в котором подробно рассматривал главнейшие пункты отличия восточной церкви от западной и защищал догматы и постановления первой. Это сочинение важно по историческим известиям о церковных событиях того времени. Копыстенский издал, кроме того, по-русски сочинения «О вере единой», «Беседы Златоуста на послания апостола Павла», того же Златоуста «Беседы на деяния» и «Толкование на Апокалипсис Андрея Кесарийского». В своих предисловиях к этим книгам издатель выражает желание, чтобы русские, как духовные, так и светские, поболее читали и изучали Св. писание. «Толкование на Апокалипсис», изданное в 1625 году, посвящено пану Григорию Далмату, уже отступившему от православия внуку ревностного православного Константина Далмата, которому автор посвящал прежние свои переводы. Захария убеждает Григория возвратиться к вере отцов своих и говорит, что дед его возрадовался бы такому возвращению; при этом автор не затрудняется приводить примеры из греческой мифологии. «Если, – говорит он, – между Геркулесом и Тезеем была такая любовь и дружба, что один преемственно наследовал добродетели другого и старался избавить последнего от пленения в Тартаре, то еще большая любовь, не разрываемая смертью, должна существовать между вашим дедом и вами». Это может служить образчиком, как языческо-классическая мудрость внедрялась в религиозное воспитание тогдашних книжников. При «Апокалипсисе» приложено несколько переводных Слов, и по поводу «Слова Иоанна Златоуста на пятидесятницу» делается такое замысловатое объяснение известного выражения, которое католики постоянно приводили в подкрепление о папском главенстве («Ты еси Петр, и на сем камне созижду церковь Мою»): «Видите, Христос не сказал «на Петре», а сказал «на камне»; не на человеке, а на вере Христос построит церковь свою, так как Петр сказал с верою: Ты еси Христос, сын Бога живаго. Не Петра, а церковь нарек он камнем». В 1625 году Захария Копыстенский, будучи уже архимандритом, напечатал речь, произнесенную в день поминовения по своем предшественнике Плетенецком, доказывал в ней необходимость поминовения усопших и опровергал тех вольнодумцев, которые, следуя протестантским толкованиям, отвергали пользу молитв за усопших и поминовений, – из чего видно, что протестантские мнения продолжали волновать умы православных. Но здесь же проповедник счел нужным вооружиться против католического чистилища и доказывал, что учение св. отцов о мытарствах совсем не то, что учение о чистилище. «Мытарства, – говорил он, – состоят только в разных препятствиях и беспокойствах, которые причиняют разлученной от тела душе злые воздушные духи, подобно тому как таможенные чиновники беспокоят проезжего свободного человека на таможнях и заставах».
В русской православной церкви была ощутительная потребность в правилах, которыми должны были руководствоваться священники при исполнении своих треб и обрядов и в особенности исповеди. При долговременном невежестве вкрались большие беспорядки. Священники отправляли требы как попало, мало заботились об удержании своих прихожан в правилах благочестия, и это давало свободу всякого рода языческим суевериям. Захария Копыстенский в 1620 году напечатал книгу для руководства священникам, где собрал в сокращении разные правила апостольские, вселенских и поместных соборов и св. отцов. Книга эта называется «Номоканон, или Законоправильник». Здесь, между прочим, встречаются любопытные известия о разных суевериях того времени, распространенных в народе[26].
Кирилл Транквиллион-Ставровецкий, прежде учитель в львовском братстве, а потом черниговский архимандрит, не менее Копыстенского отличался плодовитою литературною деятельностью, хотя сочинения его страдают многословием, риторством и самовосхвалениями. Около 1619 года он издал «Евангелие учительное, или Слова на воскресные и праздничные дни». Книга эта в Московском государстве признана была неправославною. Важнее для нас другое сочинение Кирилла – «Зерцало богословия», напечатанное в Почаеве в 1618 году. Замечательно, что оба сочинения посвящены знатным панам: первое – Чарторыжскому, а второе – молодому Ермолинскому с целью служить для него учебною книгою. Эти посвящения показывают, как литературы нуждались в знатных покровителях. «Мала тебе сдается эта книжечка, – говорит автор в своем предисловии, – но прочитай-ка ее: увидишь высокие горы небесной премудрости!»
«Зерцало богословия» разделено на три части: первая толкует собственно о существе Божием[27]; вторая заключает в себе космографию, третья – о злосливом мире или вообще о зле. Самая любопытная для нас вторая часть, изображающая мировоззрение тогдашних ученых людей.
Мир разделяется на видимый и невидимый. Невидимый есть мир ангелов[28]. Кирилл принимает древнее разделение ангелов на девять чинов (престолы, херувимы, серафимы, господство, силы, власти, начала, архангелы и ангелы), из них собственно только ангелы распоряжаются видимым миром, и над ними старейшина архистратиг Михаил (той зо всем чином своим страж и справца всего видимаго мира). Одни ангелы поставлены на страже стихий и воздушных явлений: огня, молний, воздуха, ветра, мороза и пр. Другие содержат и обращают круг звездного неба (одного из девяти небес); особые ангелы приставлены к солнцу, луне, морю, иные приставлены к земным государствам, другие находятся при верных людях. Если Бог посылает ангелов к людям, то они надевают на себя «мечтательное» тело, иногда с вооружением; но это только призрак, потому что где бы кузнецы взяли на небесах металл ковать ангелам вооружение? Диаволы, падшие духи, темные и отвратительные, разделяются на три вида: воздушные, водяные и подземные. Воздушные делают человеку зло разными изменениями воздуха: вихрями, бурями, градом, заразою воздуха и пр. Земные искушают людей на всякое зло, но они власти не имеют не только над людьми, но и над свиньями; они только подсматривают за человеком, если у человека обнаруживается побуждение к дурному, они подстрекают его. Они постоянные лгуны (уставичные лгареве), и если прорицают, то им верить не следует. Иногда они мечтательно принимают на себя вид зверей и чудовищ, чтобы пугать людей.
Видимый мир создан из четырех стихий, различных и занимающих одна за другою место по своей тяжести. Низшая и самая тяжелая – земля; выше ее вода; над водою воздух, а выше его – самая легчайшая стихия, огонь. Огонь и вода непримиримые враги, но между ними миротворец – воздух. Вода двух родов: одна – над твердью небесною, другая – под твердью на земле. Твердь небесная сухая, легкая, непроникательная материя, сверху которой Бог разлил воду для предохранения от верхнего эфирного огня, который бы иначе зажег твердь; но чтобы не было темно на земле, Бог сотворил на тверди солнце, луну и звезды и вложил в них части эфирного света. Воздух есть та тьма вверху бездны, о которой говорится в Библии: к земле он теплее, согреваемый солнечными лучами; средина его холодна, а верхние слои горячие. Гроза объясняется таким образом: пары поднимаются с моря и достигают верхних слоев горячего воздуха; от того делается шум – подобно тому как раскаленное железо, положенное в воду, производит шум. Кирилл слыхал, что земля кругла, как яблоко, и не противоречит этому. Он думает, что земля окружена водою для предохранения от эфирного огня. Море солоно оттого, что вода в нем недвижима, и если бы не была солона, то зашилась бы и засмердела. В человеке из пяти чувств четыре соответствуют стихиям: вкус – земле, обоняние – воде, слух – воздуху, зрение – огню, а осязание «почувательную некую, особую силу имать». Как в небе живет Бог, так в верхней части человеческого тела, в голове, в бескровном мозгу – ум, важнейшая сила души, а при нем другие силы: воля, память, доброта, мысль, разум, хитрость, мечтание, рассуждение, радость, любовь. Ум и разум у него не одно и то же. Ум – сила внутренняя, а разум приходит извне: «От кого иного научишься и разумеешь – то разум». Кирилл старается уподобить части человеческого тела стихийным явлениям: «во главе очи, яко светила, глас, яко гром, мгновение ока, яко близкавицы».
Под злосливым миром автор разумеет жизнь злых людей, не следующих повелениям Божиим. Подобно миру земному, состоящему из четырех стихий, злосливый мир состоит из четырех стихийных пороков: заздрости (зависти), пыхи (высокомерия), лакомства (алчности), убийства. Лакомство соответствует воде; убийство – земле; заздрость и пыха – воздуху и огню. Дьявол есть творец и содержитель злосливого мира.
Мы привели эти сведения из сочинения одного из видных литературных деятелей того времени, чтобы показать, как далека была тогдашняя ученость от прямого пути в области мирских знаний. Русские ученые выступали в борьбу со своими врагами с запасом многих разных сведений по части церковной истории и богословия, но были невеждами во всем, что касалось природы и ее законов, хотя, как показывают их сочинения, и чувствовали потребность этого знания. Они повторяли только старые средневековые нелепости. Ученость их поэтому носила характер крайней односторонности; с распространением такого рода просвещения развивалась страсть к риторической схоластической болтовне, к легкому и дешевому символизму. Это мы видим на том же Кирилле Транквиллионе. В главе о Вавилоне Темном он разбирает апокалипсические образы и дает полную волю всяким сопоставлениям и объяснениям, которые мог он отыскать в изобилии на всякие лады у прежних толкователей. Вавилон – это громада злых людей; дракон – дьявол; семь рогов – семь смертных грехов; воды – народы; жена, сидящая на водах, – «пыха свету сего»; пятно на челе – измены и обманы; чаша, кровью исполненная, – замки будовные, палацы и гмахи (чертоги) спанялые (великолепные); дщерь Сиона называется виноградом; вежа (башня), на которой висят сто тарчов (щитов), – это церковь с ее писаниями, она – гора «тучная, упитанная з оброков небесной премудрости» и проч., и проч.
Как распространилась тогда риторическая словоохотливость, показывает вошедший обычай сочинять молитвы. В Вильне издана была книжка «Вертоград душевный», в которой помещаются дневные богослужения, т. е. полуночница, заутреня, часы, вечерня, павечерница, и в них вплетены пространные сочиненные вновь молитвы.
Монашеское направление, так долго господствовавшее в православной церкви в Южной Руси, и на этот раз нашло себе представителей: как на замечательнейшее в этом роде сочинение мы укажем на «Духовную лествицу» Исайи Копинского. Автор был печерским монахом, девятнадцать лет наблюдал антониевы пещеры, потом был приглашен князем Михаилом Вишневецким для устроения Густинского монастыря (близ Прилук), впоследствии был киевским митрополитом. Его «Духовная лествица» отлична от известной книги – «Лествицы» Иоанна Лествичника, бывшей в большом ходу у благочестивых людей в старину. Исходная точка суждений в сочинении Исайи очень своеобразна. Автор признает началом греха безумие, незнание, началом добродетели – разум и знание, а истинное познание достигается только путем учения и уразумения природы. Он находит, что, только изучивши природу, мы можем приступить к познанию самих себя, и только изучивши свое существо, можем перейти к познаванию Бога[29]. Никогда на Руси не раздавалось из уст русского монаха большего уважения к положительной науке; но после этого автор, так сказать, круто поворачивает на прежнюю торную дорогу монашеских сочинений. У него разум двоякий – внешний и Божественный, двоякая мудрость – внешняя и Божественная, два знания – внешних и Божественных предметов, и оказывается, что Бога можно познать только высшим и Божественным разумом. Что касается до внешней мудрости, то она делается почти ненужною. Путь к высшему разумению есть «умное делание», подобно тому, как говорил когда-то Нил Сорский, – монашеская созерцательность, воздержание, пост, сокрушение сердца. Монашество – высший образец; все плотское – гной, тлен, прах.
Автор думает, что если бы Адам не согрешил, то люди бы не рождались младенцами и рождались бы не так, как теперь рождаются.[30] «Человек, – говорит он, – рождаясь от женщины, стремится к соединению с нею, но тем самым умирает душою; так, как соль хотя рождается от воды, но, соединяясь с водою вновь, исчезает; так и человек хотя рождается от женщины, но, как соль, растаивает, «когда паки к греховному плотскому соплетению лепится». Автор хотя не может отрицать брака, но предоставляет его в виде снисхождения только человеческим существам низшего разряда, тогда как люди высшие, монахи, должны предпочитать безбрачную чистоту.
Далее все сочинение состоит из бесед о том, как следует монаху вести строго-постную жизнь, избегать хвастовства, высокомерия, сребролюбия и других пороков.
Умственное движение, возникшее в Южной Руси, получило новый толчок и новую силу с наступлением деятельности Петра Могилы.
Фамилия Могил принадлежит к древним знатным родам молдавским. В конце XVI века при помощи польского гетмана Яна Замойского один из Могил, Иеремия, сделался господарем молдавским, а в 1602 году брат его Симеон – господарем валашским. В 1609 году Симеон стал также господарем и Молдавии, но ненадолго. Сначала он уступил господарство племяннику своему, Константину, а потом турки лишили эту фамилию господарства. Напрасно польские паны: Стефан Потоцкий, князья Корецкий и Вишневецкий, родственники Могил по женам, старались восстановить их на господарстве. Могилы должны были искать приюта в Польше. Сын Симеона, Петр, учился, как говорят, в Париже, потом служил в военной службе в Польше, а в 1625 году постригся в Печерской лавре, еще не достигши 30 лет от роду. Вступление в монашеское звание лица такого знатного и притом состоявшего в родстве с могущественными польскими домами давало поддержку православному делу. Через год скончался печерский архимандрит Захария Копыстенский. Тогда возник вопрос о том, чтобы молодому молдаванину Могиле сделаться архимандритом. Его связи и богатство представляли в будущем большие надежды для лавры; но не вся печерская братия готова была выбрать его. Многие не возлюбили его; другие соблазнялись его молодостью; но за пределами монастыря у Могилы было много сильных сторонников, желавших доставить ему видное и выгодное место архимандрита печерского. Два года шли об этом толки; противникам Могилы, как видно, не давали избрать другого; наконец, Могила был избран, тем более что митрополит Иов Борецкий был за него. В 1628 году Сигизмунд III утвердил его. Новый архимандрит тотчас же заявил свою деятельность на пользу монастыря, завел надзор над священнослужителями в селах лаврских имений, незнающих из них приказывал учить, а упрямых и своевольных подвергал взысканиям; подновил церковь, не жалел издержек на украшение пещер, подчинил лавре Пустынно-Николаевский монастырь, основал Голосеевскую пустынь, построил на свой счет при лавре богадельню для нищих и задумал заводить при Печерском монастыре высшую школу. Рассчитывая, что для последней цели необходимы хорошие учители, он прежде всего начал отправлять молодых людей за границу за собственный счет. В числе их были: Сильвестр Косов, Исайя Трофимович, Игнатий Оксенович-Старушич, Тарасий Земка и Иннокентий Гизель. Для новой школы он избрал место с огородом и садом близ больничной Троицкой церкви, поставленной над печерскими воротами, и дал от себя фундушевую запись, которою обязывался содержать училище на собственный счет.
В 1631 году скончался митрополит Иов Борецкий. Место его занял Исайя Копинский, бывший в то время архиепископом смоленским и черниговским. Посланные за границу молодые люди стали возвращаться на родину, но тут записанные в братство православные духовные, дворяне и казацкие старшины с гетманом Петрижицким от лица всего войска Запорожского обратились к Петру Могиле с просьбою не заводить особого училища в братстве, а обратить свои пожертвования на существовавшее уже братское училище на Подоле. Просьба эта была вполне разумна: не следовало разрывать сил, полезнее было соединять их. Могила согласился. В декабре 1631 года члены братства составили акт, в котором Петр Могила назывался старшим братом, блюстителем и пожизненным опекуном киевского братства. В марте 1632 года гетман Петрижицкий от лица полковников и всего войска Запорожского обещал в случае нужды защищать оружием церковь, монастырь, школы и богадельню братства; а киевские дворяне в лице выбранных из среды своей старост обещали заботиться о содержании училища.
В апреле 1632 года скончался король Сигизмунд III. По польским обычаям, по смерти короля собирался сначала сейм, называемый «конвокационным», на котором делался обзор предыдущего царствования и подавались разные мнения об улучшении порядка; потом собирался сейм «элекцийный» уже для избрания нового короля. Остатки православного дворянства сплотились тогда около Петра Могилы с целью истребовать законным путем от Речи Посполитой возвращения прав и безопасности православной церкви. Главными действующими лицами с православной стороны в это время были Адам Кисель, Лаврентий Древинский и Воронин. При их содействии митрополит Исайя и все духовенство уполномочили ехать на сейм Петра Могилу. Православные требовали уничтожения всяких актов и привилегий, запрещавших православным строить церкви и допускавших вести против них процессы по религиозным делам с наложением секвестрации на их имения, домогались возвращения православным всех запечатанных церквей, всех епархий, требовали безусловного права заводить коллегии, типографии, возвращения отобранных униатами церковных имений и строгого наказания тем, которые будут наносить оскорбления и насилия православным людям. Вместе с просьбою дворян и духовных подали на сейм просьбу казаки в более резких выражениях, чем дворяне и духовные. «В царствование покойного короля, – писали они, – мы терпели неслыханные оскорбления… Униты отстранили от городских должностей добродетельных мещан нашей веры и засмутили сельский народ; дети остаются некрещеными, взрослые сожительствуют без брачного обряда, умирающие отходят на тот свет без причащения. Пусть уния будет уничтожена; тогда мы со всем русским народом будем полагать живот за целость любезного отечества. Если, сохрани Боже, и далее не будет иначе, мы должны будем искать других мер удовлетворения». Такой резкий тон сильно раздражил панов, которые вовсе не хотели давать казакам права вмешиваться в государственные дела. «Они называют себя членами тела Речи Посполитой, – говорили паны, – но они такие члены, как ногти и волосы, которые обрезывают». Но голос православного шляхетства не мог быть оставлен без внимания. При посредстве королевича Владислава составлен был мемориал, в котором предполагалось отдать православным киевскую митрополию, кроме Софийского собора и Выдубецкого монастыря и всех митрополичьих имений, предоставить им сверх того львовское епископство, печерский и жидичевский монастыри с их имениями, дать по нескольку церквей в некоторых городах, дозволять братствам распоряжаться школами, мещанам занимать городские должности и пр. Дальнейшее решение дела о свободе православного исповедания отложено было до «элекцийного» сейма. Но и на «элекцийном» сейме казацкие послы вновь появились с резкими требованиями. По поводу этих домогательств начались сильные и горячие прения о вере между панами. Ревностные католики не хотели утверждать даже того мемориала, на который согласился «конвокационный» сейм. Кисель и Древинский пространно и сильно защищали права греческой религии. Православные не были довольны самим мемориалом и хотели еще более широкого. Петр Могила был душою их совещаний, и, наконец, вместе с православными дворянами он лично обратился к новоизбранному королю Владиславу. Так как Польша в это время находилась в неприязненных отношениях с Москвою, то Владислав понимал, что расположение казаков и русского народа было чрезвычайно важно для короля и всей Польши; да и вообще Владислав был сторонник свободы совести. Он дал православным «диплом», которым предоставил им более прав и выгод, чем те, какие были написаны в мемориале, составленном на «конвокаци-онном» сейме. Предоставлена была полная свобода переходить как из православия в унию, так и из унии в православие. Митрополит киевский мог по-прежнему посвящаться от константинопольского патриарха. Отдавались православным немедленно луцкая епархия, а перемышльскую положено отдать после смерти тогдашнего униатского епископа; учреждалась новая епархия во Мстиславе; снимались всякие запрещения, стеснения; запрещалось делать оскорбления православным людям. Православные дворяне, бывшие на сейме, тогда же порешили удалить от митрополии Исайю Копинского как человека уже престарелого и болезненного и избрали вместе с бывшими там духовными в митрополиты Петра Могилу.
Король утвердил этот выбор и дал Петру Могиле привилегию на преобразование киевского братского училища в коллегию. Посланный в Константинополь ректор киевских школ Исайя Трофимович испросил для Петра Могилы патриаршее благословение, и тогда вол ошский епископ во Львове рукоположил Петра Могилу в митрополиты[31].
Назначение Петра Могилы митрополитом в Киеве произвело чрезвычайный восторг. Ученики братского училища сочиняли ему гимны и панегирики. «Если бы ты вздумал, – говорилось в приветствии ему, – отправиться от Киева до Вильно и до пределов русских и литовских, с какою радостью встретили бы тебя те, которыми наполнены суды, темницы и подземелья за непорочную веру восточную?» Типографщики поднесли напечатанную ими стихотворную брошюру под названием «Евфония веселобремячая», а киевские мещане заодно с казаками и православными духовными в порыве восторга бросились отнимать у униатов древнюю святыню русскую – Софийский собор. Униатский митрополит Иосиф Вильямин Руцкий жил не в Киеве, а в Вильне. Софийский собор стоял пустой; богослужение в нем не отправлялось, а ключи находились у шляхтича Корсака. Место, где находится Софийский собор, было тогда за городом и отделялось от жилой части Старого города валом. Близ него расположена была небольшая Софийская слободка. Там жил Корсак, страж покинутого храма. Киевляне под предводительством Баляски, Веремиенка и слесаря Быковца толпою в пятьсот человек бросились на дом Корсака. Пан был в отлучке; в доме оставалась его мать, у которой были в то время гости. Киевляне потребовали ключей от собора. Пани Корсакова не дала ключей. Тогда киевляне объявили, что сами найдут ключи, бросились к собору, отбили колодки, которыми запирался собор, выломали двери, отколотили тех, которые хотели помешать им, забрали ризницу и утварь и отвезли в лавру к митрополиту. Затем толпа вновь вернулась в дом Корсака и начала выгонять из дому пани Корсакову и ее родных, сидевших с доминиканами, которых она нарочно позвала, чтобы они впоследствии на суде могли быть свидетелями. Толпа ругала пани Корсакову, прицеливалась ружьями в форточку окна и кричала: «выволочемо ее на двор и розстреляймо!» На другой день киевляне вывели пани Корсакову и ее родных из дому и обязали слобожан повиноваться православному митрополиту. Вместе с церковью Св. Софии киевляне тогда же овладели деревянною церковью Св. Николая, на месте Десятинной, и древними стенами церкви Св. Василия, построенной св. Владимиром на Перуновом холме.
Первым делом митрополита было привести церковь Св. Софии в благолепный вид и освятить ее для богослужения; он называл ее «единственным украшением православного народа, главою и матерью всех церквей». Петр Могила старался восстановить древнюю святыню Киева и вместе с тем оживить в народе воспоминание древности. Таким образом он возобновил церковь Св. Василия; из развалин Десятинной церкви состроил новую каменную церковь, причем во время производства работ нашел в земле гроб св. Владимира и поставил голову его в Печерском монастыре для поклонения, возобновил также древнюю церковь Спаса на Берестове. С особенною любовью относился он к Софийскому собору[32], хотя жил постоянно в Печерской лавре, оставаясь ее архимандритом.
Петр Могила обратил внимание на то, что в церковных богослужебных книгах, бывших в употреблении в Южной и Западной Руси, вкрались неправильности и разноречия. Они были в то время тем неуместнее, что противники православия указывали на это обстоятельство как на слабую сторону и утверждали, что в православном богослужении нет единообразия: в одной книге попадаются об одном и том же предмете совсем иные выражения, чем в другой, и каждый священник может употребить тот или другой способ. Этим противники силились доказать, что церковь, не имея единого главы, не в силах удержать правильности в своих богослужебных книгах, а тем самым указывали на необходимость подчинения единому главе в образе папы. Могила постановил, чтобы вперед богослужебные книги не выходили в печать без пересмотра и сличения с греческими подлинниками и без его благословения; сам он лично трудился над их пересмотром. В 1629 году Петр Могила издал «Служебник», одобренный на киевском соборе митрополитом Иовом Борецким и южнорусскими епископами. Этот «Служебник» отличался от прежних тем, что в нем приложено догматическое и обрядовое объяснение литургии, написанное одним из учеников Могилы, Тарасием Земкою. Таким образом, русские священнослужители получили впервые единообразное руководство для совершения литургии, а вместе с тем могли понимать то, что совершали. Через десять лет, в 1639 году, Могила, уже будучи митрополитом, издал вторым изданием свой «Служебник», значительно умноженный ектениями и молитвами, сочиненными на разные случаи жизни.
Приведение в единообразие православного богослужения, надлежащее отправление священниками их обязанностей и улучшение их нравственности сильно и постоянно занимали Петра Могилу. С этими целями в 1640 году Могила назначил собор в Киеве и на этот собор приглашал не только духовных, но и светских особ, записанных в братствах; по его взгляду на состав церкви, светские люди, будучи членами церкви как христианского общества, имели право подавать свой голос в церковных делах. «Наша церковь, – писал Могила в своем окружном послании, – оставаясь ненарушимою в догматах веры, сильно искажена в том, что касается обычаев, молитв и благочестивого жития. Многие православные от частого посещения богослужения иноверцев и слушания их поучений заразились ересью, так что трудно распознать: истинно ли они православные или одним только именем? Другие же, не только светские, но и духовные, прямо покинули православие и перешли к разным богомерзким сектам. Духовный и монашеский сан пришел в нестроение; настоятели не заботятся о порядке и совсем уклонились от примера древних отцов церкви. В братствах отвергнута ревность и нравы предков; каждый делает что хочет». Могила заявлял, что он желает возвратить русскую церковь к древнему благочестию, и находил, что цель эта может быть достигнута посредством собора духовных и светских людей. Деяния этого собора не дошли до нас, но, вероятно, плодом его совещаний явилось новое издание «Требника» в 1646 году. Этот «Евхологион», или «Требник», – подробнейший сборник богослужений, относящихся к священным требам, долгое время служивший руководством во всей России, известен под именем «Требника Петра Могилы»[33]. При составлении его руководствовались требниками греческими, древнеславянскими, великорусскими и отчасти римскими. Могила, защищая православие от католичества, не стеснялся, однако, заимствовать из западной церкви то, что не противно было духу православия и согласовалось с практикою первобытной церкви[34]. В своем «Требнике» Могила не ограничился одним изложением молитв и обрядов, а прибавил к нему объяснения и наставления, как поступать в отдельных случаях, так что этот требник не только служил руководством для машинального отправления треб, но имел значение научной книги для духовенства. Тем не менее, к досаде Могилы, не все довольствовались этим однообразным руководством, и помимо его издавались другие требники частными лицами. Пока образовалось новое поколение пастырей из преобразованной Могилою коллегии, он обращал внимание, чтобы ставленники по крайней мере не были круглыми невеждами, и постановил, чтобы искатели священнических мест до своего посвящения оставались некоторое время в Киеве и учились у сведущих лиц. Подготовка эта продолжалась иногда и до года. Сам Могила экзаменовал их и содержал во время обучения на свой счет. Могила вскоре увидел необходимость составить полную систему православного вероучения и под своим руководством приказал составить ученому Исайи Трофимовичу православный катехизис. По составлении его Могила созвал сведущих духовных лиц из всей Южной и Западной Руси, дал им на рассмотрение новую книгу, а потом снесся с патриархами. С целью окончательно рассмотреть и утвердить катехизис созван был в Яссах ученый собор в 1643 году, куда Могила послал Трофимовича вместе с братским игуменом Иосифом Кононовичем и проповедником Игнатием Старушичем. Со стороны константинопольского патриарха послано было два ученых грека. Греки долго спорили с русскими, истребовали отмены кое-каких мест и, наконец, утвердили катехизис, затем книга была отправлена на утверждение всех патриархов; она хотя и была утверждена, но слишком долго рассматривалась, и Могила не успел ее напечатать[35]. Вместо нее Могила приказал напечатать в 1645 году краткий катехизис. Цель его выражена в предисловии, где говорится: «Книга эта публикуется не только для того, чтобы священники в своих приходах каждый день, в особенности в воскресные и праздничные дни, читали и объясняли его своим прихожанам; но также чтобы мирские люди, умеющие читать, преподавали одинаковым способом христианское учение, преимущественно, чтобы родители учили по ней своих детей, а владельцы – подвластных себе людей, а также чтобы в школах все учители заставляли своих учеников учить наизусть по этой книжечке». Катехизис этот по способу своего изложения послужил первообразом всех катехизисов последующего времени. Он изложен в вопросах и ответах и состоит из трех частей: в первой рассматривается символ веры по членам, во второй – молитва Господня, в третьей – заповеди.
Могила, как человек ученый, принял деятельное участие в тогдашней горячей полемике, происходившей между православными и католиками. Некто Кассиан Сакович, прежде православный учитель киевской школы и написавший вирши по-русски на смерть Сагайдачного, отступил от православия сначала в унию, а потом в католичество и сделался ненавистником отцовской веры. Когда Могила в 1642 году собирал собор, Сакович написал против этого собора по-польски едкую сатиру, а вслед за тем разразился обширным сочинением на польском же языке под названием «Перспектива заблуждений, ересей и предрассудков русской церкви». Сакович в этом сочинении держится способа, введенного иезуитами и долгое время сохранявшегося в Польше во всех спорах и нападках католиков на русскую церковь. Способ этот состоял в том, что подмечались и собирались случаи всевозможнейших злоупотреблений, зависевших как от невежества, так и от дурных качеств тех или других личностей, занимавших священнические места, и такие случаи принимались как бы за нормальные признаки, присущие православной церкви. Все сочинение Саковича наполнено подобного рода обличениями. Кроме того, Сакович как ревностный последователь римской церкви старается осуждать все, что в православии несходно с нею. В ответ на это Могила написал обширное сочинение, явившееся в 1644 году под названием «Λíθos (Литос) альбо камень». Сочинение Могилы под псевдонимом Евсевия Пимена (т. е. благочестивого пастыря) было написано по-польски, так как главною целью автора было представить в глазах поляков несправедливость нападок их духовных против православия; но в то же время существовала и его русская редакция, до сих пор остающаяся в рукописи[36]. «Литос», кроме посвящения Максимилиану Бржозовскому и предисловия к читателям, состоит из трех отделов: в первом рассуждается о таинствах и обрядах; во втором – о церковном уставе; в третьем – о двух главнейших догматических различиях восточной церкви от западной: об исхождении Св. Духа и о главенстве папы. Автор в некоторых местах относится с бранью и резкими остротами к своему противнику, называет его прямо лжецом; или, например, по поводу желания Саковича ввести в русскую церковь латинские обряды выражается так: «Неудивительно, что тебе, новообращенному рачителю римского костела, хочется весь римский чин перенести в восточную церковь! Как сам ты с одним ухом, так хочешь, чтобы все люди были одноухие и порезали бы себе уши!» Но с совершенным беспристрастием автор «Литоса» признает справедливость многих злоупотреблений, указанных его противником; только он объясняет их печальным положением церкви, не имевшей долгое время пастырей и умышленно угнетаемой униею, а также невежеством и рабским положением приходских священников под властью панов. Сакович, например, обвиняет православных священников в том, что они совершали насильные и противозаконные браки. На это автор «Литоса» говорит: «Это бывает; но что же делать священнику, когда пан ему говорит: или обручай, поп, или голову подставляй; поневоле поп будет все делать, когда господин города, либо села, или управляющий господина начнет устрашать бедного священника дубиною, а иногда прикажет бросить в тюрьму». Многие нападки Саковича Могила называет ложью и клеветою и прямо свидетельствует, что приводимых Саковичем признаков нет и не было в православной церкви. Вообще во взгляде на значение обрядов Могила отличает существенные, главные признаки от прибавочных. Существенными он называет те, которые при всяких видоизменениях должны оставаться непоколебимо; они, по толкованиям Могилы, заключаются: а) в материи, б) в форме или слове и в) в интенции (намерении) совершающего священнодействие. Таким образом, в таинстве крещения вода составляет материю; произнесение слов «крещается во имя Отца, Сына и Св. Духа» – форму; наконец, внутреннее намерение или желание совершающего таинство низвести благодать Св. Духа – интенцию. Точно так же в литургии существенную часть ее составляют, кроме внутреннего намерения священнослужителя: материя, т. е. хлеб и вино, и форма, т. е. освящающие ее слова Спасителя: «приимите, ядите и пиите от нея вси». Весь чин богослужения, в который облечены или заключены существенные признаки, может видоизменяться в разных церквах. Смотря по местностям, древним обычаям и преданиям могут существовать различные обряды, – но это не мешает вселенскому единству Христовой церкви, если только при этом нет уклонения от признаваемой церковью догматики. Таким образом, к римскому обрядному чину следует относиться с равным уважением, как и к восточному, несмотря на его различие, насколько этот чин не уклоняется от учения вселенской церкви. Обряды могут в одной и в той же церкви – смотря по временным потребностям – изменяться, дополняться и сокращаться, но не иначе как на основании соборов. Каждый из священников в отдельности должен строго исполнять все постановленное принятыми в данное время богослужебными книгами. Таков был взгляд знаменитого митрополита на весь строй внешнего богослужения; он относится непримиримо к римской церкви, но никак не по причине различия богослужебного чина, а за ее догматические заблуждения, из которых признание абсолютного главы в особе Римского Папы занимает первое место. Замечательно, что противник Могилы, Сакович, между прочим, ставит в упрек православной русской церкви и то, что она лишена «великородных господ». Могила говорит: «Православные роксоляны (т. е. русские), уверовавши в Христа Господа, не сомневаются в том, что Христос, как мысленный глава, управляет восточною церковью по своему обещанию: «се аз с вами до скончания века». Русь имеет всесильное предстательство своего благочестия в лице Христа Господа, правящего сердцами великих государей. Так и в псалме 145 псалмопевец написал: «не надейтесь на князей, сынов человеческих». А что у Руси нет великородных господ, то что в этом дурного! Ведь и первоначальная церковь начала созидаться не великородными господами, а убогими рыбарями, однако Бог через них преклонил к вере во Христа и монархов, и великородных властителей. Души самых незнатных правоверных христиан также искуплены многоценною кровью Христовою, как и души великородных властителей, а потому и те, и другие должны быть равноценны». Наконец, автор «Литоса» совсем не враг соединения с римскою церковью. «Восточная церковь, – говорит он Саковичу, – всегда просит Бога о соединении церквей, но не о таком соединении, какова нынешняя уния, которая гонит людей к соединению дубинами, тюрьмами, несправедливыми процессами и всякого рода насилиями. Такая уния производит не соединение, а разделение…» Появление «Литоса» вызвало в польской литературе ряд полемических сочинений, в которых авторы почти уже не касались вопроса об обрядности, а главным образом доказывали правильность признания Папы главою церкви. Из них иезуит Рутка, давая произвольный смысл разным выражениям «Литоса», делал выводы, что автор его принадлежит скорее к какой-нибудь протестантской, чем восточной церкви.
Более всего Могила сосредоточил свою деятельность на киевской коллегии. Тотчас по вступлении своем в сан митрополита Могила преобразовал киевскую братскую школу в коллегию, основал другую школу в Виннице, завел при киевском братстве монастырь и типографию и подчинил их киевскому митрополиту. Это было нарушением прежнего распоряжения патриарха Феофана, по которому киевское братство с Богоявленскою церковью подчинялось одному патриарху; но это нарушение оправдывалось сделанными переменами: основанием монастыря и преобразованием школы в коллегию, наконец и тем, что коллегия и монастырь содержались главным образом иждивением Петра Могилы. Самый монастырь учрежден был совсем на особых основаниях, чем другие монастыри; он имел тесную связь с коллегией; в нем помещались только те монахи, которые были наставниками: все они взяты были из Печерской лавры. На содержание братской коллегии и монастыря Могила приписал две лаврских волости, подарил коллегии собственное свое село Позняковку и кроме того постоянно давал денежные пособия на постройки и на вспомоществование учителям и ученикам. По его примеру и убеждению записанная в братство шляхта помогала коллегии разными пожертвованиями и ежегодно выбирала старост из своей среды для надзора и содействия ее содержанию; коллегия устроена была по образцу высших тогдашних училищ в Европе и особенно в Кракове. Цель киевской коллегии была преимущественно религиозная: нужно было образовать поколение ученых и сведущих духовных лиц, а равным образом и светских людей, которые бы могли сознательно видеть правоту восточной церкви и по своему образованию стать в уровень с теми, против которых пришлось бы им защищать права своей церкви путем закона и рассуждения. Но в Польше, как мы указывали, вопросы веры тесно связались с вопросами национальности; понятие о католике сливалось с понятием о поляке, как, с другой стороны, понятие о православном – с понятием о русском; и потому задачею коллегии неизбежно стала поддержка и возрождение русской народности. Идеалом Могилы был такой русский человек, который, крепко сохраняя и свою веру, и свой язык, в то же время по степени образования и по своим духовным средствам стоял бы в уровень с поляками, с которыми судьба связала его в государственном отношении. К этому идеалу направлялись и способы воспитания и обучения, принятые Могилою. Киевская коллегия находилась под управлением ректора, который был вместе с тем игуменом Братского монастыря, распоряжался монастырскими и училищными доходами, творил суд и расправу и в то же время был профессором богословия. Его помощником был префект, один из иеромонахов, занимавший должность, подобную должности нынешнего инспектора. Кроме двух этих начальствующих лиц выбирался на известный срок суперинтендент, имевший ближайший надзор за поведением воспитанников. Под наблюдением последнего между самими воспитанниками устраивалась внутренняя полиция; некоторые более благонравные ученики обязаны были смотреть за своими товарищами и доносить суперинтенденту. Часть учеников жила на содержании коллегии в ее доме, называемом бурсою; вся эта бурса в то время содержалась на счет Петра Могилы: то были недостаточные ученики; другие жили вне здания и приходили в коллегию для учения, но и они, живя в своих квартирах, состояли под надзором коллегиального начальства. Телесное наказание считалось необходимым. Расправа производилась главным образом по субботам.
В учебном отношении киевская коллегия разделялась на две конгрегации: высшую и низшую. Низшая, в свою очередь, подразделялась на шесть классов: фара, или аналогия, где обучали одновременно чтению и письму на трех языках: славянском, латинском и греческом; инфима – класс первоначальных сведений; за нею класс грамматики и класс синтаксимы: в обоих этих классах шло изучение грамматических правил трех языков – славянского, латинского и греческого, объяснялись и переводились разные сочинения, производились практические упражнения в языках, преподавались катехизис, арифметика, музыка и нотное пение. Далее следовал класс поэзии, где главным образом преподавалась пиитика и писались всевозможные упражнения в стиходействии, как русском, так и латинском. За пиитикой следовал класс риторики, где ученики упражнялись в сочинении речей и рассуждений на разные предметы, руководствуясь особенно Квинтилианом и Цицероном. Высшая конгрегация имела два класса: первый был класс философии, которая преподавалась по Аристотелю, приспособленному к преподаванию в западных латинских руководствах, и разделялась на три части: логику, физику (теоретическое рассуждение о явлениях природы) и метафизику; в этом же классе преподавались геометрия и астрономия. Другой, самый высший, был класс богословия; богословие преподавалось главным образом по системе Фомы Аквината; в том же классе преподавалась гомилетика и ученики упражнялись в писании проповедей. Преподавание всех наук, исключая славянской грамматики и православного катехизиса, шло на латинском языке. Учеников заставляли не только писать, но и постоянно говорить на этом языке даже вне коллегии: на улице и дома. С этой целью для учеников низшей конгрегации изобретены были длинные листы, вложенные в футляр. Сказавшему что-нибудь не по-латыни давался этот лист, и на нем вписывалось имя провинившегося; ученик носил этот лист до тех пор, пока не имел возможности навязать его кому-нибудь другому, проговорившемуся не по-латыни; а у кого этот лист оставался на ночь, тот подвергался порке. Предпочтение, оказываемое латинскому языку, скоро после основания коллегии навлекло было на нее опасную бурю. Распространился между православными слух, что коллегия неправославна, что наставники ее, воспитанные за границею, заражены ересью, что в ней преподают науки по иноверческим руководствам, учат более всего на латинском языке, языке иноверческом, делают это для того, чтобы совратить юношество с пути отеческой веры! Подобные толки легко усваивались толпою. Русские привыкли к той мысли, что на латинском языке совершают богослужение и говорят враги их веры, ксендзы, и потому считали самое обучение этому языку неправославным делом. У Могилы не было недостатка в недоброжелателях: таковы были неученые и недостойные своего сана попы, которых он удалил от мест в значительном количестве. Кроме того, недоброжелательствовали ему все сторонники Исайи Копинского, и последний, как видно, сам говорил о неправославии сместившего его с митрополии соперника[37]. Дурное мнение о Могиле и его учебном заведении распространилось между казаками, всегда готовыми на суровую расправу с теми, кого считали врагами веры. И вот дело дошло до того, что однажды толпа народа, предводительствуемая казаками, собиралась броситься на коллегию, сжечь ее и перебить наставников. «Мы, – писал потом один из наставников, Сильвестр Косов, тогдашний префект киевской коллегии, – исповедывались и ожидали, что нами начнут кормить днепровских осетров, но, к счастию, Господь, видя нашу невинность и покровительствуя образованию народа русского, разогнал тучу предубеждений и осветил сердца наших соотечественников; они увидели в нас истинных сынов православной церкви, и с тех пор жители Киева и других мест не только перестали нас ненавидеть, но стали отдавать к нам в большом количестве своих детей и величать нас Геликоном и Парнасом». Событие, угрожавшее коллегии, происходило 1635 года; в этом же году, когда минула опасность, Сильвестр Косов издал «Экзегезис, или Апологию киевских школ», сочинение, в котором защищал способ преподавания, принятый в коллегии. Предпочтение, оказываемое латинскому языку, в глазах Петра Могилы и избранных им наставников оправдывалось обстоятельствами времени. Русские, учившиеся в коллегии, жили под польским правлением и готовились к жизни в обществе, проникнутом польским строем и польскими понятиями. В этом обществе господствовало и глубоко укоренилось мнение, что латинский язык есть самый главный, самый наглядный признак образованности, и чем кто лучше владеет латинским языком, тем более достоин названия образованного человека. Под влиянием иезуитов русские уже по самой своей народности подвергались презрению у поляков, и такой взгляд, естественно, содействовал тому, что русское шляхетство так торопливо стремилось избавиться от своей народности и перешедшие в католичество с гордостью признавали себя поляками. Чтобы рассеять такое предубеждение, необходимо нужно было русским, еще сохранившим свою веру и народность, усвоить те приемы и признаки, которые по тогдашним предрассудкам давали право на уважение, подобающее образованному человеку. Латинский язык в тогдашнем житейском круге был необходим не только для споров о вере с католиками, не хотевшими о высоких предметах говорить иначе как по-латыни, – латинская речь употребительна была на судах, сеймах, сеймиках и на всяких общественных сходбищах. Беглость в латинском языке и подготовка учеников к защите православной веры посредством слова достигались в коллегии путем диспутов, классных и публичных, происходивших на латыни. Для этого одна сторона приводила разные противные православию доводы, бывшие тогда в ходу у католиков, другая – опровергала их и защищала православие. Такие диспуты не ограничивались одним кругом веры, но распространялись и на разные философские предметы. Устройство их показывает практический ум Могилы, стремившегося во всем к главной цели: выставить против католичества ученых и ловких борцов за русскую церковь, умеющих поражать врагов их же оружием. В соответствии с этими практическими воззрениями Петра Могилы состоит и тот схоластический характер, который он дал всему научному образованию, получаемому юношеством в коллегии. Главный признак схоластического способа учения, развившегося в Западной Европе в Средние века и еще господствовавшего в XVII веке, состоял в том, что под наукою разумели не столько количество и объем предметов, подлежащих познанию, сколько форму или сумму приемов, служащих к правильному распределению, соотношению и значению изучаемого. Мало знать, но хорошо уметь пользоваться малым запасом знания – такова была цель образования. Отсюда бесконечный ряд формул, оборотов и классификаций. Этот способ, как показали вековые последствия опыта, мало подвигал расширение круга познаваемых предметов и давал возможность так называемому ученому гордиться своею мудростию, тогда как на самом деле он оставался круглым невеждою или тратил время, труд и дарования на изучение того, что, собственно, приходилось впоследствии забывать как мало применимое к жизни. Но этот способ при всех своих крупных недостатках имел, однако, и хорошую сторону в свое время; он приучал голову к размышлению, к обобщению, служил, так сказать, умственною гимнастикою, подготовлявшею человека к тому, чтобы относиться к предметам знания с научною правильностию. Нельзя сказать, чтобы в Западной Европе во времена Могилы не было уже иного рода науки, иных понятий о знании, но эти начала нового просвещения, которые так быстро и блистательно повели ум человеческий к великим открытиям в области естествознания и к более ясному взгляду на потребности духовной и материальной жизни, были далеки и почти не касались тогдашней Польши, несмотря на то, что еще сто лет назад она была родиною Коперника. Вполне естественно было Петру Могиле остановиться на том способе учения, какой господствовал в стране, где он жил и для которой приготовлял своих русских питомцев, тем более что способ этот в его воззрении удовлетворял его ближайшей цели – образовать поколение защитников русской веры и русской народности в польском обществе. С нашим взглядом на просвещение, образование, получаемое в коллегии Могилы, должно показаться крайне односторонним: студенты, окончившие курс в коллегии, не знали законов природы настолько, насколько они были открыты и исследованы тогдашними передовыми учеными на Западе; мало сведущи были они в географии, истории, правоведении; но довольно было того, что они могли быть не ниже образованных поляков своего времени. Сверх того, чтобы оценить важность преобразования, сделанного Могилою в умственной жизни южнорусского народа, стоит взглянуть на то состояние, в каком эта умственная жизнь находилась на Руси до него, и тогда-то заслуга окажется очень значительною, а успех его предприятия – чрезвычайно важным по своим последствиям. В стране, где в продолжение веков господствовала умственная лень, где масса народа пребывала по своим понятиям почти в первобытном язычестве, где духовные – единственные проводники какого-нибудь умственного света – машинально и небрежно исполняли обрядовые формы, не понимая их смысла, не имея понятия о сущности религии, где только слабые зачатки просвещения, брошенные эпохою Острожского, кое-как прозябали, подавляемые неравною борьбою с чужеродным и враждебным строем образования; в стране, где русский язык, русская вера и даже русское происхождение клеймились печатью невежества, грубости и отвержения со стороны господствующего племени, – в этой стране вдруг являются сотни русских юношей с приемами тогдашней образованности, и они не краснея называют себя русскими; с принятыми средствами науки они выступают на защиту своей веры и народности! Правда, в Польше, где только высший класс пользовался правом гражданства, а масса простого народа была подавлена гнетом самого бесчеловечного порабощения, высший русский класс так неудержимо изменял своей вере и народности, что его не могла уже остановить никакая коллегия. Польская образованность, направляемая иезуитами, разрушила бы рано или поздно все планы Петра Могилы, если бы вслед за тем не поднялся южнорусский народ против Польши под знаменами Хмельницкого. Киевскую коллегию с ее братством, без сомнения, постигла бы та же участь, какая стерла с лица земли львовские, луцкие, виленские и другие православные школы; но семя, брошенное Могилою в Киеве, роскошно взросло не для одного Киева, не для одной Малороссии, а для всего русского мира: это совершилось через перенесение начал киевского образования в Москву, как скажем впоследствии. И в этом-то важнейшая и великая заслуга киевской коллегии и ее бессмертного основателя.
Несмотря на господство латинского языка, к сожалению, в ущерб греческого, киевская коллегия, однако, работала над развитием русского языка и словесности. Студенты сочиняли проповеди по-русски; выходившие из коллегии в священники были в состоянии говорить поучения народу, а в Братском монастыре не проходило ни одной праздничной обедни, когда бы многочисленному собравшемуся в храме народу не говорилось проповеди или не изъяснялся катехизис православной веры. Проповедничество с тех пор стало обычным явлением в малорусских церквах, тогда как в Великой Руси проповедь была тогда явлением еще почти неслыханным. Студенты киевской коллегии занимались также стихотворною литературою и получили к ней особое пристрастие, но, к сожалению, писали по польскому образцу силлабическим размером, совсем не свойственным, как оказалось, природе русского языка по свойству его ударений; главный же недостаток тогдашних стиходеев был тот, что они разумели под поэзиею только форму, а не содержание. Стихотворцы щеголяли разными затейливыми формами мелких стихотворений (как, например, акростихи, раковидные, или раки, которые можно было читать с левой руки к правой и обратно, эпиграммы в форме яйца, куба, бокала, секиры, пирамиды и т. п.). В ходу были стихотворения, называемые поэмы и оды; то были панегирические стихотворения к значительным лицам по разным случаям, поздравления с именинами, с бракосочетанием, погребальные, воспевание герба, посвящения и пр. Они по предписанным правилам отличались крайней лестью к воспеваемому лицу и самоунижением автора. Часто стихотворения имели религиозное содержание, и образчиком таких могут служить многие стихотворения, помещенные в изданной в 1646 году книге «Перло многоценное», написанной Кириллом Транквиллионом; во вкусе того времени были стихотворения нравственно-поучительные, в которых олицетворялись разные добродетели, пороки и вообще отвлеченные понятия. Несмотря на сильную страсть к стихоплетству киевская коллегия не произвела ничего замечательного в области поэзии, и это тем более поразительно, что в тот же самый век в малорусской народной поэзии, не ведавшей никаких школьных правил и пиитики, творились истинно поэтические произведения, полные вдохновения и жизни; таковы, напр., казацкие думы, явно принадлежащие XVII веку. Ученики слагали праздничные вирши преимущественно на Рождество Христово и пели, расхаживая по домам жителей; вирши этого рода перенимались и обращались даже в народе, но они резко отличаются от народных праздничных песен своею неуклюжестью, вычурностью и отсутствием поэзии. В области драматической поэзии опыты воспитанников киевской коллегии имели более всего значения по своим последствиям, так как они, хотя в отдаленности, стали зародышем русского театра. Начало драматической поэзии в Киеве положено «вертепами». Так назывались маленькие переносные театры, которые ученики носили с собою, переходя из дому в дом на праздник Рождества Христова. На этих театрах действовали куклы, а ученики говорили за них речи. Предметами представлений были разные события из истории рождения и младенчества Христова. Такие вертепы существовали до позднейшего времени, и, вероятно, в древние времена они мало чем отличались от позднейших. Кроме представлений религиозных, в вертепах (как можно заключить по примерам позднейших времен) для развлечения зрителей представлялись разные сцены из народной обыденной жизни.
За этою первобытною формою следовали «действа», или представления, взятые из священной истории, где являлись олицетворенными разные отвлеченные понятия. Такого рода представления были в большой моде у иезуитов и в подражание им перешли в киевскую коллегию.
Язык, на котором писались опыты воспитанников киевской коллегии того времени, удален от живой народной речи и представляет смесь славянского языка с малорусским и польским, со множеством высокопарных слов. Достойно замечания, что после Могилы русский книжный язык стал мало-помалу очищаться от полонизмов, и вырабатывалась новая книжная речь, которая послужила основанием настоящему русскому языку. В комических произведениях Южной Руси язык книжный приближался к народному малорусскому.
Враги православия при всяком случае старались делать коллегии всякое зло. В 1640 году Могила в своем универсале жаловался, что «наместник киевского замка, потакая злобе врагов коллегии, нарочно подослал своего поверенного, который, стакнувшись в корчме с некоторыми другими лицами, напал на студента Гоголевского, обвинил его в каком-то бесчинстве, а наместник без дальнего рассмотрения казнил его». Это было сделано с тем намерением, чтобы студенты, испугавшись дальнейшего преследования, разбежались. Событие это было так важно, что Могила должен был ехать на сейм и просить от польского правительства законной зашиты своему училищу.
Уже в это время Могила, как он сам писал, потратил большую часть своего состояния на устроение училища и церкви. Вотчины, как его собственные, так и Печерского монастыря, с трудом могли доставлять средства на поддержку коллегии по причине разорений, понесенных ими то от татарских набегов, то от междоусобных войн с казаками, и митрополит принужден был просить пособия от разных братств. Несмотря на все это, он напрягал все свои силы для поддержки своего любимого детища. В своем духовном завещании, написанном им, как видно, в то время, когда он чувствовал приближение смерти, он говорит: «Видя, что упадок святого благочестия в народе русском происходит не от чего иного, как от совершенного недостатка образования и учения, я дал обет Богу моему – все мое имущество, доставшееся от родителей, и все, что ни оставалось бы здесь от доходов, приобретаемых с порученных мне святых мест, с имений, на то назначенных, обращать частию на восстановление разрушенных храмов Божиих, от которых оставались плачевные развалины, частию на основание школ в Киеве…» Коллегию свою он называет в завещании своим единственным залогом и, желая «оставить ее укорененною в потомственные времена», в виде посмертного дара завещает ей 81000 польских золотых, всю свою библиотеку, четвертую часть своего серебра, некоторые ценные вещи и – на вечное воспоминание о себе – свой серебряный митрополичий крест и саккос.
Петр Могила скончался 1 января 1647 года на пятидесятом году своей жизни, с небольшим за год до народного взрыва, иным путем отстоявшего русскую веру и народность.
Павел Полуботок
Вопрос о родовом происхождении замечательной в истории Малороссии личности всегда представляет затруднение к ответу: демократический строй казацкого общества не допускал ни родовых отличий, ни фамильного чванства. Люди достигали высоких должностей не по преимуществам породы, а по личным заслугам и по выбору громады; простой рядовой казак при уменьи, дарованиях и счастливом сочетании обстоятельств жизни мог достигнуть чина полковника или генерального старшины. Это не значило, однако, чтобы из массы казацкого общества не выдвигались семьи и роды, так как при сословном равенстве малоруссы все-таки признавали естественное право преемничества по наследству: казак, возвышаясь посредством своих достоинств, поднимал вместе с собою свою семью и своих потомков, а богатея – передавал им свое достояние. Таким образом, после изгнания из Малороссии прежнего ополяченного высшего сословия из недр народа фактически выступали вперед роды, стремившиеся образовать в известном смысле высший класс, отличаясь по образу жизни и потребностям от уровня простого народа; но зато непрочно было их значение: они так же легко опускались, как поднимались. Так было в XVII и в XVIII веках, до тех пор пока в Малороссию не введено было на великорусский образец дворянство; часто бывало, что после полковника в том же полку занимал полковой уряд сын его и даже внук; но если на кого-нибудь из этого рода судьба поглянет неприветливо, то уже другим из того же рода не всегда легко было получить полковничий чин.
Роды, которым в общественной жизни счастливилось, носили название значных; простые казаки, чернь, глядели на них с досадою и нередко со злобою, но путь к помещению в рядах значных не был никому еще юридически прегражден: не было между значивши и чернью такого средостения, какое возможно между двумя различно-правными сословиями; значный по условиям судьбы выбывал из значных и смешивался с чернью.
В числе родов, возвысившихся над массою казачества во второй половине XVII века на левой стороне Днепра, был род Полуботков. Более в старое время судьба этого рода нам неизвестна. Прозвище Полуботок есть, конечно, насмешливая кличка; полуботок по-малорусски значит полусапожек; фамильные названия у малоруссов чаще всего возникали от насмешливой клички, данной в свое время человеку, который передавал мимо собственной воли эту кличку своим потомкам; соответственно прозвищу Полуботок мы знаем фамильные прозвища Чоботок (сапог), Черевик (башмак), Сиряк (серая суконная одежда). При Многогрешном в Черниговском полку был сотник Артемий Полуботок. Его сын Леонтий Артемьевич владел землею в Черниговском полку и был сделан при Самойловиче переяславским полковником и генеральным бунчужным. Леонтий Полуботок находился в родстве с Самойловичами. Когда после падения гетмана Самойловича гетманская власть досталась Мазепе, новый гетман, по-видимому, благоволил Полуботку: по крайней мере, вслед за ссылкою гетмана Самойловича, ссылка постигла бывшего переяславского полковника Дмитрашку Райчу, а Полуботка не тронули; но в 1691 году племянник сосланного в Сибирь гетмана Ивана Самойловича, бывший гадяцкий полковник Михайло Самойлович, удаленный по настоянию Мазепы из Украины и проживавший в Москве, был притянут к возникшему тогда делу о чернеце Соломоне. Этот Соломон был личность странная, до сих пор не объясненная историею. Он составил фальшивые письма от Мазепы к польскому королю Яну Собескому такого содержания, за которое со стороны России могло Мазепе угрожать обвинение в государственной измене. Вероятно, чернец Соломон был орудием какой-нибудь враждебной Мазепе партии в Малороссии – партии, желавшей очернить Мазепу пред верховною властью в Москве и спихнуть его с гетманства. Коварная попытка не удалась: Соломон поймался в Польше в обмане, сознался в собственной вине, был выдан московскому правительству и казнен, доставивши – вопреки тайным целям сделать зло гетману – полное торжество Мазепе; доверие к гетману укрепилось в Москве. По делу, производившемуся в Москве об этом Соломоне, повели в застенок Михаила Самойловича, а потом сослали в Сибирь. Мазепа узнал, что сын переяславского полковника Павел Полуботок, находясь тогда в Москве, сносился с Михаилом Самойловичем, а отец его Леонтий, благоприятствуя намерениям Самойловича произвести в Малороссии возмущение, помышлял сделаться гетманом. Мазепа приказал взять под караул и отца, и сына и предал их обоих суду старшин и совета полковников. При разбирательстве этого дела оказалось, что Павел Полуботок, услыхавши от Михаила Самойловича недобрые речи о Мазепе, сообщил об этом находившемуся в Москве миргородскому полковнику Апостолу, а последний известил Мазепу. Но гетман все-таки придирался к Павлу Полуботку: зачем он сам прямо не предостерег своего гетмана. Старшина в своем суде над Полуботками поступила так, как хотелось Мазепе. У них были отняты маетности. Часть этих маетностей повернули к городу Чернигову, нашедши по документам, что в старинное время они принадлежали этому городу; другие маетности обращены были в достояние войсковой казны для раздачи иным лицам. Этот страшный для Полуботков приговор приведен был в исполнение без предварительного представления его на утверждение верховным правительством; только по совершении всего Мазепа сообщил о том царям Иоанну и Петру. На место Леонтия Полуботка назначен был переяславским полковником Иван Мирович.
Семья Полуботков была, таким образом, низвержена, лишена материальных средств и должна была, по-видимому, испытать участь многих других, быстро возвышавшихся и быстро сходивших в общий уровень народной массы. Но с Полуботками сталось не так. Род этот в лице Павла скоро опять стал подниматься, и сам Мазепа помогал его возвышению. Вместо умершего черниговского полковника Лизогуба полковником в Черниговском полку сделан Павел Полуботок, когда именно – не знаем, но в 1708 году он уже занимал эту должность. Когда открылась измена Мазепы и Батурин, столицу его, постигло разорение от Меншикова, Петр потребовал всю малороссийскую старшину и начальствующих лиц со всех полков на раду в Глухов для выбора нового гетмана. Полуботок был одним из первых, явившихся на призыв государя. Уже тогда он был в большом уважении во всем казачестве. Избираемый сообразно царскому желанию на гетманский уряд стародубский полковник Скоропадский начал отказываться от предлагаемой чести: так следовало по старинному казацкому обычаю. Тогда казаки заявили было стремление провозгласить главою казачества Павла Полуботка. Но Петр, со своей стороны, уже высказал о нем мнение, показывавшее, что царь не утвердит казацкого выбора, если этот выбор падет на Полуботка. «Этот человек хитер; с него может выйти другой Мазепа». Так отозвался о Полуботке государь. Само собою разумеется, что никто, узнавши о таком отзыве государя, не решался настаивать на избрании Полуботка, и в гетманы выбран был Скоропадский.
В то время когда Мазепа передался шведскому королю и старался потянуть за собою Малороссию, Петру для спасения целости своего государства нужно было ласкать малоруссов и удержать их в повиновении Русской державе. Карл XII мог быть очень опасен Петру, если бы сумел стать твердо в те выгодные условия, которые независимо от его собственных усилий приготовляла судьба для безрассудного героя. От Малороссии теперь зависел исход всей Северной войны: за кем пойдет этот край – на сторону того будет склоняться перевес. Петр понимал, что важнее всего в те минуты, которые он переживал, было не допустить малоруссов искушаться подущениями Мазепы и обещаниями Карла XII. И вот Петр в своих манифестах припоминает всем малоруссам, что московское правительство до сих пор держало малорусский народ во льготах; царь дает обещание держать его так же и вперед, свято соблюдать те вековые права, с которыми край Малороссийский поступил под власть московских царей. Но миновали опасности, угрожавшие русскому самодержцу. Малоруссы не пошли туда, куда манил их и зазывал их старый гетман; напротив, они заявили полную враждебность к тем иноземцам, которые вступили в их отечество, выставляя себя их призванными освободителями. Полтавская победа сделала Карла надолго не опасным Петру, и Петр тотчас переменил свой тон по отношению к Малороссии.
17 июля 1709 года Скоропадский в местечке Решетиловке подал царю просительные пункты о разных льготах для Малороссийского края и чуть не на все получил отказ. Царь не соглашался, по просьбе Скоропадского, изъять малороссийские войска во время походов от зависимости великорусских полковых воевод и генералов, не возвращал в войсковое достояние взятых у малорусских изменников орудий, не дозволял возобновлять черниговских дворов, не дозволял малоруссам, вопреки домогательству Скоропадского, вести торговые сношения с запорожцами и проч. Скоропадский по поводу разорения, постигшего Малороссийский край в предшествовавшее военное время, испрашивал на несколько лет льгот казакам от служб. Царь соизволил дать им льготу только на одно лето. Гетман доносил Петру, что войсковая казна оскудела и нечем платить жалованье охочим полкам, существовавшим в Малороссии на определенном жалованье, отдельно от тех казачьих полков, на которые, как на области, была разбита страна; гетман ожидал, что царь по своей богатой милости соизволит уделить что-нибудь от своих щедрот на указанные издержки; но государь велел только доставить ему роспись собираемым в Малороссии доходам, с которых надобно было содержать состоявшие на жалованье полки. Вообще в это время новый малороссийский гетман мог уразуметь, что царь тем будет несговорчивее и упорнее, чем далее будет отходить то время, когда Малороссию нужно было ласкать для собственного спасения. Тогда, между прочим, Петр в ответе на просительные пункты малороссийского гетмана выразился, что малорусский народ должен быть признателен за великое благодеяние, оказанное ему защитою против шведов.
После того, в течение последующих лет гетманства Скоропадского мы видим ряд мер, явно клонившихся к наложению на Малороссию одинаковой тягости, какую терпела под железною рукой Петра вся Русская держава. В 1715 году царь сделал изменение в способе поставлення полковых старшин по всем полкам. До того времени выбор их совершался исключительно в своем полку, но Петр нашел, что полковники делали из этого злоупотребления: они не доводили высшему начальству до сведения о совершавшихся выборах, направляли самые выборы в видах собственного корыстолюбия и допускали выбирать лиц, на верность которых престолу трудно было положиться. Петр определил: вперед полковую старшину назначать гетману при участии великорусского чиновника, находившегося постоянно близ гетмана в качестве органа верховного правительства Русской державы в крае, пользующимся преимуществами местного самоуправления. В тот же год Петр стал посылать малороссиян на работы за пределы Малороссии. Возобновляя свой давний проект о соединении Дона с Волгой, Петр приказал выслать из Малороссии несколько тысяч казаков английскому инженеру Джону Перри, заведовавшему канальным делом в Волжско-Донском крае. То были, как говорит пословица, еще только цветики: надобно было ждать ягодок.
В 1717 году Скоропадский снова просил государя о разных облегчениях для Малороссии; царь, бывший в то время за границею, долго не отвечал Скоропадскому «за дальностию походу и многих нужнейших дел», а в 1719 году дал ответ, в котором вместо ожидаемых милостивых льгот заметил, что великорусский народ несет разные тягости в податях и в людях и во всем прочем, а малороссийский народ по царской милости не знает таких тягостей. В следующем, 1720 году царь показал Малороссии, что ей готовится не льгота и не обособление от прочих частей государства, а, напротив, теснейшее соединение на основании равного с другими частями государства принятия на себя неизвестных ей до того времени тягостей. Царь потребовал двенадцать тысяч казаков на работу Ладожского канала, в край более далекий и более непривычный малоруссам по климату, чем берега Дона и нижней Волги.
В 1722 году приехал Скоропадский в Петербург, посещая его уже не в первый раз. Гетман был принят очень почетно и ласково, царь целовал его; Скоропадский удостоился даже сидеть за столом государя рядом с его высокою особою; но тогда же Скоропадского поразила иного рода нежданная милость. Царь издал указ об основании Малороссийской коллегии: там должен был председать президент бригадир Вельяминов, а при нем заседать шесть штаб-офицеров; все были из великоруссов. Управление Малороссиею подводилось под общую систему учрежденного в 1719 году коллегиального управления по всей России, место бывшего некогда Малороссийского приказа должна была занять Малороссийская коллегия, но с тою важною разницею, что этой коллегии надлежало находиться не в столице, а в Малороссии, в городе Глухове. Она была верховным местом в Малорусском крае и выше самого гетмана; за последним оставалось право совета в этой коллегии. Малороссийская коллегия учреждалась под благовидным предлогом защищать народ от притеснений и злоупотреблений со стороны генеральной старшины, полковников и всяких других властей; она имела право производить дела по поступившим к ней жалобам, вести приходные и расходные книги и доставлять их в сенат. Без сношения с нею гетман и старшина не должны были предпринимать каких бы то ни было всенародных распоряжений и рассылать универсалов. Тяжело показалось Скоропадскому. Он попытался сделать государю представление и сослаться на права Малороссийского края, утвержденные царем Алексеем Михайловичем в силу Переяславского договора, заключенного с гетманом Богданом Хмельницким во время присоединения Малороссии, – права, подтвержденные и наследниками царя Алексея Михайловича, и в числе их самим Петром. Царь дал ответ, что учреждение Малороссийской коллегии не делает нарушения пунктов, постановленных с Хмельницким, потому что и прежде дозволялось подавать апелляции воеводам великорусским.
Скоропадський не слыхал о таком пункте договора, на какой указывал Петр, и во всей Малороссии не знали и не слыхали, чтобы договор Переяславский давал право апелляции великорусским воеводам. Но делать было нечего. Скоропадскому оставалось молчать. Он уехал на родину, обласканный царем, но со смертельною раною в сердце. Он жил недолго.
Гетманский уряд остался незанятым. Надобно было избрать нового главу малороссийского казачества, но пока совершится выбор и последует утверждение от царя, казаки избрали временным наказным гетманом черниговского полковника Павла Полуботка.
Первым делом временного малорусского правительства было отправить посланцев Рубца и Быковского с челобитьем в сенат о выборе настоящего гетмана. Это было в конце 1722 года, когда Петр готовился идти в персидский поход. Полуботок обратился к императрице с просьбою о ходатайстве у императора, чтобы малороссийские права и преимущества были сохранены, а в сенат подавал прошение об отмене пошлин с меда, воска и табака.
Сенат отправил присланных к нему малоруссов в Астрахань и велел там дожидаться государя, который был в Москве, собираясь идти на Персию.
По прибытии государя в Астрахань представились ему малорусские посланцы. Петр, отпуская их, письменно благодарил Полуботка и старшину за их верную службу и обещал устроить по их желанию выбор нового гетмана после своего возвращения из похода. Между тем Петр приказал нарядить пятнадцать тысяч малороссиян на работы в Ладогу, а десять тысяч в крепость Св. Креста. Вместо ожидаемой Полуботком и старшинами льготы от налогов царь издал новый именной указ о налогах на пчельники и табачное производство в Малороссии. Вслед за тем в начале 1723 года Петр дал указ сенату объявить малороссийским казакам, что по их желанию будут к ним в полки определяться полковники из великоруссов, как уже был тому пример при Скоропадском; зять этого гетмана, Толстой, получил полковничий уряд в Нежине. Благовидный предлог расширить эту меру подал Стародубский полк, в котором казаки изъявили неудовольствие против своего полковника Журавки и просили им прислать другого полковника. Царь назначил к ним в полковники великорусса Кокошкина и показал вид, что смотрит на такое заявление Стародубского полка как на свидетельство того, что все малоруссы желают иметь полковников, назначенных им из великоруссов.
По окончании персидского похода воротившись в Петербург, государь застал новое посольство из Малороссии с повторением просьбы о выборе нового гетмана согласно данному царем обещанию.
В челобитной, обращенной к царю, говорилось так: «Повелитель неба и земли Христос Господь в нынешнем с небес пришествии своем хотящ победита враги В. И. В-ву, всея России повелителю, победу на иноплеменники даровал и с оною торжественно в великий град Москву возвратитися удостоил, того убо Христа в мир для победы и В. В-ва в царствующий град с победой пришествии мы, с рабской должности нашей, вам, великому государю В. И. В-ву, в начале сего года всеподданнейше виншуючи[38], верно желаем, дабы оной победотворец Христос и в предбудущие многочислимые годы и лета дражайшее В. И. В-ва здоровье на ограждение и победу супротивных силою благости своея цело, состоятельно и крепко сохранил, величие и славу имени вашему великому во всех ближних и далечайших странах иноплеменнических умножая зоставил. Мы обнадежены высокою В. И. В-ва милостию, выраженною в премощнейшей грамоте, с правительствующего сената принесенной через наших в низовой поход посыпанных с найпокорнейшим прошением о избрании по давном обыкновении вольными голосами нового гетмана, на место умершего господина Скоропадского, что тое нового гетмана избрание, заблагочасным В. В-ва с оного походу возвращением сбудется; ныне за тую премногую В. В-ва милость достодолжное наше обсылаем благодарствие и о исполнении той же высокомонаршей милости В. И. пресв. В-ву с дозволенным нашим челюбитствием раболепное приносим прошение, при чем скипетродержавную В. В-ва монаршую духом лобызаем десницу». Подписали челобитную Полуботок, Савич и Бунаковский.
Вместе с тем Полуботок послал письмо кабинет-секретарю Макарову и просил его ходатайства «о неотлагательном исполнении высокомонаршей милостивой декларации в общенародном всей Малой России интересе, понеже нам и всей Малой России без гетмана, яко без совершенного малороссийского правителя, обходиться трудно и неудобно».
На просьбу о выборе гетмана Петр дал такой ответ: «Всем ведомо, что с Богдана Хмельницкого до Скоропадского все гетманы явились изменниками, от чего много потерпело государство Русское, особенно Малороссия, и потому надобно приискать в гетманы верного и надежного человека, а пока такой найдется, определено правительство, которому надлежит повиноваться и не докучать насчет гетманского выбора».
Это малороссийское правительство, на которое указывал Петр, была Малороссийская коллегия, до крайности ненавистная для малорусских начальных людей. Между нею и генеральною старшиною произошло тогда жестокое столкновение. Старшина толковала, что коллегия должна была производить только дела по апелляциям, поданным на приговор генерального суда; старшина находила несправедливым, что коллегия разбирает всякие дела, даже не бывшие в генеральном суде, и берет на себя право делать распоряжения мимо туземной власти. Главное, что произошло тогда между коллегиею и старшиною, было то обстоятельство, что коллегия по приказу государя оповестила универсалом по всей Малороссии, чтобы все, которые имеют какое-нибудь неудовольствие против старшин и какого бы то ни было начальства в Малороссии, подавали жалобы в коллегию, установленную государем с той целью, дабы защищать бедных против богатых и вообще простой народ против малороссийских властей. Малорусские старшины увидели в этом тайное желание поднять против них подчиненных и таким путем привести к переменам, по их взгляду, нарушающим права и привилегии Малорусского края. Они поняли, что стоит объявить, чтобы недовольные шли жаловаться, – за недовольными дело не станет, хотя бы со стороны тех, на кого подаются жалобы, не было вовсе никаких злоупотреблений; в особенности старшины, знавшие свой край и дух своего народа, ожидали, что объявлением коллегии воспользуются крестьяне, чтобы заволноваться против землевладельцев, своих помещиков, потому что со времен восстания против польских панов при Хмельницком крестьяне составляли в Малороссии горючий материал, готовый вспыхнуть от малейшего возбуждения. Чего старшины ждали, то и случилось. На Полуботка появились от разных лиц жалобы. Во многих местах крестьяне забунтовали, не хотели слушаться своих помещиков; одного из последних, Данилу Забелу, драли за волосы и чуть не убили; другой, Андрей Лизогуб, жаловался старшине, что в селе его Погребах крестьяне исколотили до полусмерти старосту. Тогда Полуботок вместе со старшиною выдал универсал, предписывавший посполитым людям, живущим на помещичьих землях, оказывать своим помещикам законное послушание под страхом наказания. По этому поводу между членами коллегии и старшинами произошли сцены ссор и несогласия. Бригадир Вельяминов говорил, что малорусское правительство не смеет без ведома коллегии посылать универсалов и вдобавок противных по своему смыслу распоряжениям коллегии. Полуботок ссылался на свой сан наказного гетмана, который признал за ним сам царь. Вельяминов на это сказал ему:
– Я бригадир и президент, а ты что такое передо мною? Ничто! Вот я вас согну так, что и другие треснут. Государь указал переменить ваши давнины и поступать с вами по-новому!
Полуботок заметил непристойность его выходок при чтении указа.
– Я вам указ! – закричал Вельяминов.
Полуботок отправил государю жалобу на Вельяминова и всю коллегию и привел в своем прошении государю статью договора, заключенного с Богданом Хмельницким московскими боярами во время присоединения Малороссии к России; Полуботок указывал, что московский царь Алексей Михайлович тогда утвердил старый порядок судопроизводства в новоприсоединенной стране: ни воеводы, ни стольники не должны были вступаться в войсковые суды, и все товариство судимо было своею генеральною старшиною; где три казака – там двое третьего должны были судить. Полуботок смело припомнил Петру, что преемники Алексея Михайловича подтверждали этот договор, и сам Петр подтвердил его при избрании гетмана Скоропадского.
Но со своей стороны коллегия жаловалась государю, что наказной гетман и старшины посылают самовольно универсалы, противодействуя коллегии, поступающей по царскому указу; и вместе с тем Вельяминов прислал жалобы, возникшие от разных лиц на Полуботка и старшину. Государь приказал призвать к себе в Петербург Полуботка, генерального судью Ивана Чарныша и генерального писаря Семена Савича.
Позванные к ответу малоруссы явились в Петербург 3 августа 1723 года и поместились в доме Бутурлина (князя-папы). Сначала их приняли ласково и милостиво; августа 6-го они представлялись государю на острове Котлин, потом несколько времени оставались без спросов, посещая разных вельмож; везде их принимали радушно и приветливо.
В сентябре начался над ними допрос в Тайной канцелярии, сохранившийся в делах государственного архива. Прежде всего и более всего налегали на универсалы о повиновении крестьян помещикам, разосланные без ведома коллегии. Полуботок и Чарныш объясняли, что это сделано ради того, чтобы в поспольстве не учинилось опасного смятения. «Вельяминов, – говорили они, – разослал своих офицеров внушать поспольству, чтобы оно не боялось ни своих владельцев, ни старшин, а мы знаем, что наше поспольство всегда готово подняться на панов, и потому, чтобы не допустить до большого мятежа, мы разослали универсалы, иначе с нас бы самих взыскивалось, если бы вышло общее волнение». Савич уклонился от всякого объяснения, отговариваясь, что был болен в то время, когда посылались универсалы.
– Вы, – спрашивали малоруссов, – посылали в Кролевец казака Уманца предлагать казакам для выбора в сотники подозрительных людей: Семена Григоровича и Захара Колесниченка; первый был зять изменника Кожуровского, а второй – шурин прилуцкого полковника Горленка, приставшего к Мазепе, между тем как нежинский полковник Толстой, зять покойного Скоропадского, писал вам, что по приговору и желанию кролевецких казаков и поспольства надобно было оставить прежнего сотника Головаревского, верного слугу государя, на занимаемом им месте. Вы же не учинили по его письму и велели выбирать нового из подозрительных людей, а Григорович со своими товарищами бил и сажал в тюрьму казаков.
Полуботок отвечал:
– Мы предлагали на выбор трех персон: Григоровича, Агиенка и Колесниченка, и посылали узнать, какое будет согласие кролевецких казаков; мы сделали так потому, что казаки из Кролевца приезжали к нам и требовали для выбора наметить нескольких лиц, а не одну персону; старшины никого не назначили, а предоставили выбор казакам. Нежинский полковник Толстой писал нам об определении Головаревского, но мы не сделали этого по одному письму Толстого, а прежде послали казака Уманца проведать: точно ли хотят его кролевецкие казаки и за кем окажется более голосов? На Головаревского были челобитчики: и мещане, и казаки, а кто именно, того не припомню; его винили, что он разоряет и отнимает грунты у некоторых лиц; так делал он, когда был сотником. По этой-то причине мы и не определили Головаревского. О том, чтобы Григорович кого-нибудь бил или сажал в тюрьму, я ничего не знаю.
Спрошенный по этому пункту, Савич прибавил, что еще гетман Скоропадский отставил Головаревского от должности сотника за нанесенные людям обиды. Чарныш отозвался полным неведением по делу о выборе сотника в Кролевце.
Тайная канцелярия задала потом следующий вопрос:
– Бригадир Вельяминов писал, что вы без указа коллегии раздавали в работу деревни, приписанные прежде к ратуше. Кому раздавали вы деревни и какие именно?
Савич и Чарныш отозвались незнанием. Один Полуботок дал на этот вопрос такой ответ:
– Мы отдали одну деревню в тридцать или сорок дворов новгород-северскому сотнику Голезному, потому что этот сотник по сенатскому указу был переведен из Полтавского полка в Новгород-Северский, а прежнего сотника деревня была уже отписана к гетманским маетностям. Потом мы отдали небольшую деревню бунчуковому товарищу Кушневскому ради отъезда его в Петербург, как прежде делалось у нас в подобных случаях; когда же бригадир сказал, что не следует давать деревню Кушневскому, тогда мы снова отобрали ее и приписали к ратуше. Наконец, дана была небольшая деревня канцеляристу Хоменку в Стародубском полку, в Баклановской сотне, потому что этому канцеляристу дано было обещание еще гетманом Скоропадским по тому поводу, что Хоменко перешел на его сторону из-за Днепра и там покинул бывшую за ним деревню. Более этих трех деревень мы никому не давали.
Был затем сделан малоруссам такой вопрос:
– В Малороссийской коллегии определено иметь счетчика и комиссара для приема денежной казны. В 1722 году велено было выбрать счетчика из гарнизонных солдат, но на указ об этом получено донесение, что счетчик и комиссар уже выбраны и не из гарнизонных солдат, потому что из гарнизонных солдат выбрать некого: они все бедны. Зачем отставили счетчиков и комиссара, не дождавшись указа?
Полуботок и Савич объявили, что это неправда, а Чарныш добавил, что бригадир Вельяминов писал ложно, будто гарнизонные солдаты бедны и выбрать из них некого, тогда как многие из гарнизонных солдат имеют лавки и занимаются торгами.
Далее от Тайной канцелярии был предложен следующий вопрос:
– Прошлый год в малороссийские полки были определены сборщики, которым велено собрать денег, хлеба и меда, и этих денег не следовало употреблять никуда без указа, а полковники Полуботок, Танский, Апостол и Милорадович отобрали у сборщиков 2264 рубля и хлеба 628 четвертей.
Полуботок отвечал:
– Без указа ничего не брали, но по силе сенатского указа, которым велено было полковникам довольствоваться теми сборами, какие получались прежде, в Черниговском полку собрано не коллежскими, а полковыми сборщиками всего 70 или 80 рублей.
Савич заметил, что из коллегии прислан был к старшине указ об одном меде, взятом миргородским полковником Апостолом, а о хлебе и деньгах не было никакой переписки, кроме только о хлебе, собираемом в раздачу коллежским служителям.
Представили допрошаемым такое донесение Малороссийской коллегии:
– Был послан в Стародубский полк, в маетности полковничьего уряда Пекалицкий для сбора доходов на полковничий ранг. Из коллегии ему послан был указ, чтобы он явился с деньгами в коллегию, а он не явился, и когда потом был сыскан, то сказал, что старшина не велела отдавать этих денег в коллегию. Что это значит (спрашивала Тайная канцелярия), сколько было денег и куда их израсходовали?
Полуботок на это сказал:
– В виду у нас имелся указ сената хранить собранные деньги там, где они были собраны, и потому мы, старшина, определили не отдавать собранных Пекалицким денег, а приказали положить их в Стародубе за неимением полковника при полковой старшине, чтобы, когда будет в Стародубском полку новый полковник и потребует этих денег, они были налицо, потому что такие расходуются на покупку лошадей и на другие нужды полка. Денег было налицо рублей сто с небольшим; а чтобы бригадир Вельяминов требовал этих денег и приказывал Пекалицкому явиться в коллегию и мы будто не велели Пекалицкому являться и доставлять в коллегию денег – того мы не знаем и от нас такого приказа не было.
И Савич, и Чарныш показали то же, что и Полуботок.
Тайная канцелярия сделала такой спрос:
– Когда у вас бывают между собою советы о важных делах, вам велено давать знать бригадиру Вельяминову, и последний должен находиться при таких ваших советах; вы должны были сообщать ему сентенции и копии универсалов; вы же о своих советах ему не объявляли, а присылали копии с универсалов и известия о всяких делах уже в то время, когда дело окончится и состоится решение.
Полуботок дал такой ответ:
– О важных делах мы письменно не держали совета с Вельяминовым и знать ему на письме не давали, потому что такие важные дела не часто случаются. Сочиняя универсалы и подписывая их, мы посылаем их в коллегию и до просмотра коллегии их не публикуем; иногда же о нужнейших делах имеем разговор с бригадиром Вельяминовым. Копии с универсалов сообщаем в коллегию, а сентенций не посылаем, потому что у нас не было такого обыкновения, чтобы подписывать и крепить по листам приговоры всем старшинам. Не важные же дела мы решаем сами собою и по решении доносим коллегии. Всем этим мы не чинили коллегии противности и не нарушали надлежащего ей послушания.
То же сказал Савич, а Чарныш отговорился незнанием по причине болезни, постигшей его.
Спрашивали:
– Для чего вы, не объявя Вельяминову, устроили у себя кроме генерального суда еще какой-то свой суд и какие дела производились в этом суде? Были ли такие суды при прежних гетманах и если не было, то для чего вы их выдумали без указа?
– Мы, – сказал Полуботок, – учинили в Глухове суд с совета старшин и сказывали о том ранее бригадиру Вельяминову, что наш генеральный судья заболел, а челобитчиков много и дел накопилось довольно. Бригадир не сказал нам, чтобы не быть такому суду, а, напротив, сказал «хорошо». Суд этот вовсе не был иной кроме генерального, он был учрежден временно вместо генерального; и при прежних гетманах делалось так, что если генеральный судья отлучится или заболеет, то по гетманскому приказу выбирались временные судьи из полковых старшин или из других лиц, кто прилунится, по четыре человека для судопроизводства. Из такого суда мы отсылали дела в коллегию, а в коллегии, продержав дело месяца три, отсылали его снова в наш суд для решения.
То же показали Савич и Чарныш.
Был затем сделан вопрос о глуховском сотнике Мануйлове. Бригадир Вельяминов не велел его высылать в низовой поход, но объявление Вельяминова не было принято во внимание старшинами: Мануйлов был выслан.
– За какую вину, – спрашивали в Тайной канцелярии, – держали вы на пушке племянника этого Мануйлова, Оболонского, бывшего у нас канцеляристом?
– Мануйлова выслали не мы, – отвечал Полуботок, – а нежинский полковник Толстой, и бригадир Вельяминов не говорил нам, чтобы его не высылать. Оболонский же был наказан за то, что когда Вельяминов сверх определенных для него маетностей требовал с нас еще 300 четвертей хлеба, а у нас хлеба в сборе не было, то мы приказали Оболонскому написать донесение в сенат, а Оболонский потерял черновой отпуск: за это по нашему давнему обыкновению мы подвергли его штрафу, и Вельяминов за то на нас озлобился.
То же показали Савич и Чарныш.
Все это до сих пор были обвинения в злоупотреблениях по общей текущей администрации. Начались потом допросы по жалобам разных лиц на Полуботка и старшину.
– Стародубский мещанин Федор Сухота искал на стародубском войте Спиридоне Ширяє издержек в проестях и волокитах по посланным из Иностранной коллегии грамотам. Иск простирался до 809 рублей.
– Помню, – сказал Полуботок, – что была прислана из Иностранной коллегии грамота о взыскании 809 рублей по челобитию Сухоты; эти деньги остались невзысканными за челобитием ответчика, доказавшего, что истец ищет за него напрасно, и потом дело взято было на решение в Малороссийскую коллегию.
Чарныш сказал:
– Иное дело генеральным судом решено, написана сентенция еще при Скоропадском и послана была в Иностранную коллегию.
– Казак Никифор Ломака жаловался, что отец его бил челом на Пилатовича о затоплении мельницы; был дан декрет обвинительный на Пилатовича, но не приведен в исполнение.
Полуботок заявил, что не знает этого дела.
Ему сказали: «Пилатович обвинен был при гетмане Скоропадском и выдан по гетманскому приказу, против него обвинительный декрет, но генеральный суд, взявши взятку с Пилатовича, обвинил Ломаку и отдал остальные его мельницы Пилатовичу». По этому делу Чарныш сказал:
– Пилатович бил челом напрасно, будто посланные по челобитию Ломаки розыщики вели розыск неправильно; потом посланы были внове розыщики, и по вторичному розыску явился виноват Ломака; тогда прежние розыщики были наказаны гетманом и остальные мельницы были отданы Пилатовичу. Взяток с Пилатовича не брали; правда, он положил пред судом деньги, но эти деньги были ему возвращены.
– Но по челобитию Ломаки, – возразили малоруссам в Тайной канцелярии, – дело было требовано в Москву и не прислано. Отчего вы его не прислали?
– Я за болезнию не присутствовал на суде, – сказал Чарныш, – а потом, когда старшина сообщила мне, что это дело требуют в коллегию, я передал его в войсковую канцелярию для отсылки в коллегию.
Савич объяснил, что он не занимался этим делом, собираясь ехать в Петербург.
– Города Любеча церкви Рождества Богородицы поп Таврило жаловался, что Полуботок сделал нападение на церковную землю и другие маетности и овладел ими насильно, не обращая внимания на крепостные акты.
Полуботок против этого обвинения дал такой ответ:
– Я не отнимал насильно имущества и земель церковных, а, быть может, поступил так мой приказчик Семен Калмыков; думаю так потому, что тот поп бил челом в коллегии на него и приказчик после его чел обилия взят в коллегию, а от меня не давалось приказания обижать этого попа, и сам поп на приказчика мне не жаловался. Впрочем, приказчик взят в коллегию по донесению любецкого сотника Савченка, а не по донесению попа. Бригадир объявлял мне о челобитной попа, и я хотел послать для розыска, но не послал, потому что сам я поехал в Петербург, а приказчика из коллегии до сих пор не освободили. Я приказывал приказчику, чтобы он не чинил обиды попу.
Полуботку представили вопросы о разных обидных поступках, учиненных этому попу Гавриле, а именно:
«Овладел десятью крестьянскими дворами и садом; приказал взять с попова двора двадцать три воза сена; велел выбрать два улья пчел в бортях; на Днепре велел вырубить яз; через принадлежащие попу сады и огороды проложил дорогу к своему двору; отнял в семи рублях огород; взял у попова крестьянина избу с сеньми и положил за нее своевольно восемь рублей; взял за долг у попа крестьянина; овладел церковного землею с сенными полосами; отнял положенную церковникам в пропитание дань с двух островов по пяти рублей и по два пуда меда; отнял четырех крестьян, с которых шло оброка по шести рублей и овса по шести четвертей; поставил на купленной земле корчму» и проч.
На все эти вопросы Полуботок отвечал отрицанием.
На этом обрывается в деле, хранящемся в государственном архиве, допрос, сделанный Тайной канцелярией Полуботку с товарищами. Затем там читаем мы роспись колодникам, которых император приказал отвезти в Гварнизон (Петропавловскую крепость) лейб-гвардии Преображенского полка адъютанту Артемию Максимовичу. Это совершилось 10 ноября 1723 года в 9 часов пополудни. Поименованные колодники были: Черниговского полка полковник Павел Полуботок, генеральный судья Иван Чарныш, генеральный писарь Семен Савич, сыновья генерального судьи Иван и Петр Чарныши, Черниговского полка полковой писарь Иван Янушкевич, того же полка казак Иван Рыкша, Стародубского полка войсковой товарищ Степан Косович, Гадяцкого полка судья Григорий Грабянка, канцелярист генеральной канцелярии Николай Ханенко, Переяславского полка есаул и наказной полковник Иван Данилович, Стародубского полка наказной полковник Петр Корецкий, бунчуковый товарищ Дмитро Володковский, войсковой товарищ Василий Быковский, канцелярист генеральной канцелярии Иван Романович. На дворе бывшего князь-папы Бутурлина остались: священник Василий Петров и одиннадцать служителей Полуботка, из которых один был бандурист, а другой – кухмистер-поляк, шесть служителей Чарныша, семь – Савича и несколько служителей других арестованных.
Причина арестования Полуботка и его товарищей не вполне разъяснена историею. В Малороссии сохранилось предание, что Полуботок раздражил царя смелою речью, которую произнес на улице при выходе государя из Троицкой церкви. Бантыш-Каменский в своей «Истории Малой России» сообщает, что у малороссийского старожила Тарновского был список этой речи, но он кому-то отдал его[39]. В «Истории руссов», несправедливо приписываемой архиепископу Конисскому, приводится длинная речь, будто бы говоренная Петру Полуботком, но склад этой речи сразу обличает подделку, как и вообще все приводимые в этой истории речи. Правдоподобнее приводится речь Полуботка, произнесенная в это время Петру, в сочинении Шерера «Annales de la Petite Russie»:
«Знаю и вижу, государь, что вы хотите погубить мою родину без всякой причины, единственно по злобным наветам гордого Меншикова; вы считаете себя выше всех законов и хотите уничтожить все привилегии, утвержденные торжественно вашими предшественниками и вашим величеством; вы хотите подчинить произволу народ, которого свободу вы сами признали; вы не затрудняетесь посылать его на тяжелые и унизительные работы, принуждаете казаков, как рабов, копать каналы в ваших владениях, а что всего для нас оскорбительнее – лишаете нас драгоценнейшего нашего права избирать вольными голосами гетманов и прочих начальников; вместо того чтобы оставить судьям из нашего народа власть судить своих соотечественников, вы поставили нам судьями великоруссов, которые не знают или прикидываются незнающими наших прав и привилегий и не перестают всякими способами нас насиловать и оскорблять. Неужели, отказывая нам в правосудии, ваше величество думаете принести Богу благодарность за все успехи, которые он вам соизволил послать? Вы ослеплены величием и могуществом, которые дали вам щедроты Божеские, а не думаете о Божеском правосудии. Позвольте, ваше величество, объявить вам в последний раз, что вы не получите никакой пользы от разорения целого народа: гораздо менее вам славы властвовать силою и казнями над низкими рабами, чем быть главою и отцом такого народа, который за все ваши благодеяния всегда готов всем жертвовать и проливать кровь ради вашей пользы и славы. Знаю, что меня ожидают оковы, что меня посадят в мрачную тюрьму на голодную смерть по московскому обычаю, но мне все равно: я говорю за свою родину и добровольно предпочитаю самую мучительную смерть ужасному зрелищу окончательного разорения моего края. Подумайте, великий государь, и будьте уверены, что вы отдадите некогда отчет Господу всех господствующих за несправедливости, которые вы учиняете народу, принятому вами под ваше покровительство».
Соображая тогдашние обстоятельства, едва ли можно признать сообщаемую в книге Шерера речь действительно сказанною Полуботком. Мы знаем вспыльчивый, раздражительный и вместе крутой нрав Петра. Возможно ли допустить, чтобы он спокойно, в продолжение нескольких минут стоя на улице, слушал это укорительное красноречие малороссийского наказного гетмана? Мы уверены, что этой речи Полуботок не говорил, но она тем не менее имеет для нас значение как отголосок происшедшей с Полуботком катастрофы и проявление сочувствия к Полуботку у малоруссов его времени, потому что речь эта, по всем соображениям, сочинена и приписана Полуботку в Малороссии. В бумагах государственного архива мы не нашли ни малейшего намека на какую бы то ни было речь, произнесенную Полуботком государю; но из тех же бумаг мы узнаем, что в то время, когда Полуботок с товарищами находился в Петербурге и еще не был подвергнут в Тайной канцелярии допросу, который мы привели выше, над ним начиналось тайно другое дело – по обвинению в государственной измене. Дело это возникло августа 31-го 1723 года по донесению псковского епископа Феофана Прокоповича, сообщившего письмо к нему Иродиана, епископа черниговского, о черниговском полковнике Полуботке, где показано было, что Полуботок имел сношения с изменником Орликом, бывшим писарем Мазепы, возведенным по смерти последнего от шведского короля Карла XII в сан малороссийского гетмана и приходившим с татарскою ордою в пределы Малороссии. Иродиан препроводил присланное к нему письмо Нила, архимандрита елецкого, 12 декабря 1722 года следующего содержания:
«Превелебный отец Самборович с архимандритии елецкой отдален отъезжаючи в Киев, ездил жегнати[40] своих благодетелей черниговских и в небытности мостипана полковника черниговского был у самой паньи полковниковой в доме; оттуда повернувши, был у меня, Нила архимандрита, только в той обители новоизбранного, где хвалячися ласкою ей милости паньи полковниковой, что его довольно з дому своего путыиествовала, и тое предлагал якобы ему, отцу Самборовичу, презентовала лист своего пана, в котором его милость, пан полковник, пишучи з Глухова, хвалился ласкою князя светлейшего: повелел ему, пану полковнику, в нуждах своих списываться, обещаючися во всем пособствовати; также поведал, якобы чул з уст паньи полковниковой, что пана миргородского полковника моцно ранено на баталии, и также полковника Танского рассечено и пана Галагана разрублено, а сын пана полковника миргородского гдесь поделся – неизвестно; также похвалял ростропность его милости пана полковника черниговского, который, чуючи Орлика с 30.000 кочуючого за Васильковым в степи, не писал к нему, токмо изустным выговором посылал казаков уведомляючися, для чего бы Орлик зближился з ордою под Киев, на что якобы то ответствовал Орлик: «того ради я здесь кочую з ордою, бо в наших сторонах многолюдно, а поветрие тяжкое, абым я ся не заразил». Я как в ту пору казал отцу Самборовичу, что то байка щирая, а не правда, так и теперь принужден повелением преосвященного моего пастыря его милости господина Иродиана Жураковского мусилем[41] дати на письме подлинные его отца Самборовича слова».
Уже до приезда Полуботка в Петербург по этому поводу возникла переписка между Полуботком и Самборовичем, переведенным тогда из Чернигова в Киев в сане игумена Кирилловского монастыря. Полуботок от 29 мая 1723 года писал Самборовичу такое письмо:
«Донеслося мне ведомо из Чернигова о некоторых плетках[42], что якобы оныя произошли на контемпт[43] и на некуюсь шкодливость моей особы от вас, мостипана, чего весьма не сподевалемся[44], которые отец Нил, от вашея мостипана чуючи, донесл преосвященному его милости епископу черниговскому, яко же, по требованию его преосвященства, о тых за рукою своею дал его пастырской милости сказку, которой копию в объявление через сего листа подавцу до вашей милости пана посылаючи, вельце[45] прошу на всякой пункт мне в самой скорости учините ответ: есть ли тые плетки от вашей милости-пана вышли, чили не[46], абым я мог ведати на ким при невинности моей моего бесчестия и обругательства доходити[47]; при том всегдашним мя вашей милости полецаю[48] молитвам».
В ответ на это письмо кирилловский игумен 4 июня 1723 года писал черниговскому полковнику:
«Презентовано мне сказку превелебного отца Нила, теперешнего архимандриты елецкого, который написал якобы по приезде моем в Чернигов, будучи мне в доме вашем панском давано читати лист, писанный от вашей мостипана. Там листа мне не презентовано, только цидулку, чинячи мне сожаление, а потешаючи веселою вестью о милостивом монаршем призрении на Малую Россию, то есть повелено всякому началу и гражданству владети добрами и доходами належными по-прежнему, наконец, в той цидуле доложено, что князь светлейший много ходатайствовал до императорского величества в том деле нашим посланным и впредь обещался. Напутствием з дому вашего панского от ее милости паньи полковниковой мне учиненным не хваливался я того дня пред отцом Нилом, бо аж на утренний день мне прислано по милости своей, что была благодетельская ласка ко изгнанному, ибоя мя нагло[49] отец Нил выправил[50] з Елецкого в Киев хотя накрепко складалемся писанием[51] преосвященного архипастыря тутейшего киевского персвадуючим, чтобы я не рушался з месца. О тому полковнику миргородском, о пану Галагану и о пану Танском, жадного[52] в дому вашей милости не было разговору, боледво с полквадранса там бавилисьмыся на пожегнанию[53]. Toe добре памятую, что еще выездячему мне на устречу к архиерею теперешнему черниговскому в Новгородок, сказали мне за монастырем Елецким на дворце пришедший з города иеромонах Фаддей Какойлович и диакон Андрей Дембицкий, будто слышали они, что под шопою[54] там у Чернигови читано письмо яко бы пана миргородского постреляно, Галагана и Чесника рассечено и пана Танского порубано, не ведать чи живы будут; тую весть на ночлезе у вечеру за Снобом на лузе объявил был я его милости отце архимандриту Святотроицкому, в то время сопутнику моему, а больше никому, бо не подлинно было чи так, или нет. О Орлику и о орде за Васильковым ани в дому вашей мости, ани в Чернигове я и не слыхал и не розмовлял о ним с отцом Нилом, о посылке вашей милости к нему не ведаю и жадного словесного вашей мости пану не чинилем апляузу[55], разве могл он слышати от людей посполитых, а не от мене, бо и о мне тут пронеслось было яко бы я давно уже поехал до святейшего синода, и минувши Чернигов ктось мене видел в Седневе и в Новгородку, а я здесь недвижим пребываю, имеючи место пристойное. Пронеслася было зимою тут тревога, будто орда в степи за Васильковым, или уже по сем боку Василькова, а от кого – в то время не ведал я, аж теперь спросился отца наместника святософийского, отца писаря, отца инстигатора консистории, и они поведали, что неякийсь мужик прибег до Рославич, села митрополитанского, сказал о той тревоге попу, поп з городничим тамошним ударили в колокол на гвалт, людей потревожили и по околичных селах; однако за тое и поп и городничий приняли в цепи наказание, а мужик в крепости печерской имел наказание, а понеже отец Нил по повелению на мене неправдивую дал сказку, то мусил писати и тое, чего от мене не слыхал: може он по нелюбови ко мне сие творит, хотя я ни в чем его милости не перешкожую[56], или хотел крайнего моего благодетеля, вашу панскую милость, подвигнути на меня старца до уразы[57], до ненависти, что кольвек[58] делает, Бог ему да простит, а я всегда в надлежащей чести доброе имя и славу так самого вашей мостипана, яко и всего богодарственного домовства пестуючи и заховуючи всегдашние молитвы и готовость услуг доживотных[59]при нижайшем поклонении залецаю[60]. Вельми ваш во всем зычливый[61] богомолец и слуга нижайший Евстратий Самборович, архимандрит елецкий, игумен общества Святотроицкого Кирилловского киевский рукою власною».
По этим полученным известиям Тайная канцелярия отправила в Киев к тамошнему генерал-губернатору князю Трубецкому указ произвести розыск о сношениях Полуботка с Орликом. Указ этот отправлен был с нарочным, лейб-гвардии сержантом Мордвиновым, которому велено было самому находиться при следствии и, окончивши следствие, отослать все дело для окончательного решения в вышний суд. Но князь Трубецкой, начавши производить розыск, встретил затруднение и доносил, что никак не может довести дело до конца, потому что люди, которых он привлекал к допросу, боясь Полуботка или потакая ему, не говорили правды. Дело в том, что в Петербурге находившиеся малоруссы проведали собирающуюся над ними грозу: сенатские подьячие сообщили им секретное дело, производившееся об них, и Полуботок написал в Малороссию наставление, как следует поступать и отвечать, когда будут делать розыск. Это сделалось известным государю, и, по-видимому, это обстоятельство и было поводом внезапного ареста, наложенного на малороссиян в Петербурге. У Соловьева, кроме тех бумаг, которые были в наших руках из государственного архива, были еще документы московского Архива иностранных дел, из которых оказывается, что 10 ноября, в день, когда арестовали Полуботка с другими малоруссами, Петру при выходе из церкви Св. Троицы приехавший из Малороссии канцелярист Иван Романович подал две челобитные; государь распечатал их в доме, называемом «Четыре фрегата», и нашел в этих челобитных «неосновательные и противные прошения». Из указа, последовавшего уже после кончины Петра (П. С. 3., ст. 4651), видно, что в одной из этих челобитных, написанной старшинами, остававшимися в Малороссии, они просили государя, будто бы по желанию всего малороссийского народа, уничтожить Малороссийскую коллегию и устроить вместо нее генеральный суд из семи особ. По поводу этой челобитной Петр приказал арестовать Полуботка и всех его товарищей и захватить все их бумаги; в этих бумагах найдена «промемория» отправлявшемуся в Малороссию посланцу с наставлением, какие ответы следует давать, когда будут делать вопросы, и вместе с тем научать жаловаться на притеснения со стороны Малороссийской коллегии. Петр ясно узнал, что малоруссы проведали секретное дело, производившееся о них, и 16 января 1724 года дал такой указ сенату, что «секретные дела вынесены от подьячих черкасам… того ради, получа сие, учините, по примеру Иностранной коллегии, чтобы секретные дела были особливо у надежных людей, чтобы впредь такого скаредства не учинилось».
Как бы то ни было, но еще в декабре 1723 года отправлен был в Малороссию Румянцев, доверенный человек Петра, сослуживший ему важную службу вместе с Толстым по делу о вызове царевича Алексея из-за границы. Государь дал ему инструкцию поверить и докончить розыск, начатый и неконченный князем Трубецким. Румянцев должен был собрать всех тех людей, которые были в прежнем розыске, обнадежить их, что им не будет ничего дурного, убедить их, чтобы они безо всякой опасности объявили о преступлениях Полуботка и всей старшины, и, снявши с них допрос, отправить их в Петербург не под арестом, но с офицером. Вместе с тем Румянцеву предписывалось собирать в городах казаков, убедить их в том, что им будет лучше, когда вместо прежних полковников будут им назначены новые полковники из великороссиян, и узнать, что казаки вовсе не участвовали в составлении челобитной об избрании гетмана, а что такую челобитную выдумала старшина от имени всего казачества, без желания подчиненных.
Румянцев в январе 1724 года доносил из Чернигова, что, приехавши в Стародуб, он собрал на сход полковую старшину, сотников и по нескольку десятков казаков от каждой сотни, а также и членов магистрата. Он спрашивал их: знают ли они о челобитной, поданной генеральною старшиною об избрании гетмана, и с их ли желания генеральная старшина составила эту челобитную? Иные сказали, что знают; другие – что не знают подлинно. Но, по замечанию Румянцева, они говорили так, что верить им нельзя: сразу видно, что их научали другие. Румянцев спросил: довольны ли они определенным в их полк полковником Кокошкиным? Казаки сообразили, какого ответа хочется тем, которые задавали им такой вопрос, и сказали, что они «по высокой милости царской зело удовольствованы». Когда Румянцев из Стародуба приехал в Чернигов, то собрал сход и объявил черниговским казакам, что у них полковником будет назначенный от царя Богданов. Казаки приняли эту новость «с великим благодарением». Румянцев спросил про челобитную об избрании гетмана, посланную государю будто бы от всего казачества. Черниговские казаки отвечали, что ничего об этом не ведают, что старшина составила эту челобитную «воровски без их позволения». Содержавшийся под караулом канцелярист Банкевич подал на старшину донос, и Румянцев препроводил этот донос в Тайную канцелярию. Из Чернигова Румянцев собрался ехать в другие малороссийские полковые города и испрашивал дальнейших для себя инструкций. Этих инструкций мы не нашли, но из указа Екатерины I (П. С. 3., ст. 4651) оказывается, что Румянцев ездил во все полковые города и везде собирал на сход полковую старшину и по нескольку сот казаков. Он делал на сходах те же вопросы, что в Чернигове и Стародубе. Везде казаки показали, что они не просили ни об упразднении Малороссийской коллегии, ни об избрании гетмана, что это вымыслила сама собою старшина, а других принуждали прилагать руки к челобитной. Румянцев вместе с тем донес в Тайную канцелярию, что, как он узнал, находившиеся в Петербурге малоруссы посылали к оставшейся в Малороссии старшине, к Жураковскому и Лизогубу, наставление, а Жураковский и Лизогуб по смыслу этого наставления разослали от себя письма в три полка, чтобы побудить малороссийский народ заявлять нежелание иметь у себя великорусских судей и великорусских полковников. Потом Полуботок послал из Петербурга в Малороссию своего доверенного человека Лаговича передать генеральной старшине, чтобы полковники в разных полках внушили своей полковой старшине и сотникам, дабы они постарались поскорее помириться со всеми теми, с кем находились в ссоре, и вознаградили бы тех, кого оскорбили, чтобы не было более жалоб на причиненные обиды. Когда правительство узнало об этом обо всем из донесения Румянцева, Лаговича подвергли очной ставке с Полуботком, и Полуботок сознался, что посылал Лаговича делать надлежащие внушения, чтобы расположить казаков давать на вопросы такие ответы, которые бы не шли вразрез с их задушевным желанием удержать в Малороссии старый порядок и не допускать нововведений.
Полуботок умер в Петропавловской крепости в 1724 году. Его товарищи были освобождены Екатериною I.
Тогдашнее русское правительство не только при Петре, но и после его кончины старалось представить Полуботка и его товарищей людьми, которые, заботясь о своих личных и сословных целях, были утеснителями «подлого», как выражались в те времена, народа, а государь являлся защитником и охранителем этого народа от эксплуатации сильных и богатых лиц, занимавших начальнические места. В Малороссии между тамошнею интеллигенциею составилось и укрепилось мнение о Полуботке как о смелом, благородном и решительном, тем не менее непоколебимо верном престолу и своему долгу герое, пожертвовавшем своею свободою и даже самою жизнью за права своей родины. Мы не имеем подробных данных, чтобы произвести верный приговор и, так сказать, последнее слово истории о печальном событии, изложенном нами. Все, в чем в оное время обвиняли Полуботка и вообще старшину, останется недоказанным. Читатели наши могут ясно видеть, что обвинения, на которые их заставляли давать ответы в Тайной канцелярии, голословны и не подтверждались никакими фактическими уликами, а от обвиняемых ни в чем не последовало сознания. Притом способ, каким возбуждены все противные для Полуботка и старшины жалобы, по самому существу своему внушает подозрение в справедливости самих жалоб. Малороссийская коллегия рассылает приглашения подавать жалобы на старшин. Нет и быть не может в свете человека, который бы всем угодил. Понятно, если оповестить всем и каждому, чтобы шли с жалобами на то или другое лицо, то непременно явится целая куча жалоб. Делать подобные приглашения к подаче жалоб можно только с предвзятым желанием повредить во что бы то ни стало тем, на которых будут приноситься жалобы. Так на самом деле и было. Петр, в видах государственного единства, находил неуместным сохранять областную самобытность Малороссийского края и желал теснее слить его с остальным государством своим. При таком взгляде ему до крайности неприятно было домогательство старшин об избрании нового гетмана и их недовольство учреждением Малороссийской коллегии – нового, еще небывалого органа предполагаемого государем слития Малороссии с Россиею. Петр знал и верно понимал, что этого желают одни старшины, – как люди, сравнительно более других политически развитые, и потому на них-то устремил свои удары. Петр знал в то же время, что в Малороссии существуют уже издавна враждебные отношения между казацким начальством и простыми казаками, между значивши и чернью, между богатыми и бедняками, между владельцами земли и безземельными наймитами, между привилегированным казачеством и осужденным на поборы и повинности поспольством, одним словом, между тем, что на каких бы то ни было отношениях и какими бы то ни было путями поднималось из народной массы и остальною массою. Петр воспользовался этим общественным положением в Малороссии для своих политических целей. В таких видах ему было полезно, когда явятся из народной массы жалобы на старшину, на значных людей; в таких видах он отправил Румянцева вызывать у простых казаков согласие и сочувствие к нововведениям, которые, как Петру было известно, приходились не по сердцу старшине и вообще значным людям. Может ли историк верить искренности того, что могли отвечать казаки и простолюдины на вопросы человека, приехавшего от царя и своим тоном показывавшего им, чего хочет царь? Может ли, кроме того, верить беспристрастной правдивости донесений человека, прибывшего в Малороссию с заранее задуманным планом услышать там такое народное желание, какого хотелось получить самодержавному царю? Мы не можем признать ни справедливости тех обвинений, которые были искусственно возбуждены против Полуботка и старшин, ни обвинять последних в их домогательствах удерживать в Малороссии старый порядок, не нравившийся царю. Полуботок был одною из жертв, принесенных для государственных целей, которые во всей деятельности Петра всегда были на первом плане.
Примечания
1
Судья и обозный относились к полковой казацкой старшине: судья вершил военный суд; обозный ведал артиллерией; писарь – канцелярией.
(обратно)2
Выборные казаки – зажиточные казаки, которые могли отправить в войско вооруженного всадника; остальные казаки считались подпомощниками, т. к. снаряжали одного всадника от нескольких казаков-подпомощников.
(обратно)3
День – мера земельного надела: количество земли, которое можно вспахать за день, – примерно три четверти десятины.
(обратно)4
…попович барабашский… – так неуважительно называли гетмана И. Самойловича из-за его происхождения: «Новоизбранный вождь был сын священника, прежде жившего на правом берегу Днепра, а потом перешедшего на левую, в местечко Старый Колядин» (Костомаров Н. П. Русская история в жизнеописаниях ее главнейших деятелей. Второй отдел. Выл. 4. – СПб., 1874. – С. 313).
(обратно)5
Свирепая султанская гвардия – янычары – создавалась из специально подготовленных пленных мальчиков, в том числе и украинских.
(обратно)6
Одни летописные известия называют Ярослава сыном Рогнеди, но другие противоречат этому, сообщая, что Владимир имел от несчастной княжны полоцкой одного только сына Изяслава и отпустил Рогнедь с сыном в землю отца ее Рогволода; с тех пор потомки Рогнеди княжили особо в Полоцке и между ними и потомством Ярослава существовала постоянно родовая неприязнь, поддерживаемая преданиями о своих предках. Из рода в род переходило такое предание: приживши от Рогнеди сына Изяслава, Владимир покинул ее, увлекаясь другими женщинами. Рогнедь, из мщения за своего отца и за себя, покусилась умертвить Владимира во время сна, но Владимир успел проснуться вовремя и схватил ее за руку в ту минуту, когда она заносила над ним нож. Владимир приказал ей одеться в брачный наряд, сесть в богатоубранном покое и ожидать его; он собственноручно обещал умертвить ее. Но Рогнедь научила малолетнего сына своего Изяслава взять в руки обнаженный меч и, вышедши навстречу отцу, сказать: «Отец, ты думаешь, что ты здесь один!» Владимир тронулся видом сына: «Кто бы думал, что ты будешь здесь!» – сказал он и бросил меч; затем, призвавши бояр, передал на их суд свое дело с женою. «Не убивай ее, – сказали бояре, – ради ее дитяти: возврати ей с сыном отчину ее отца». Так рассказывает предание, без сомнения общераспространенное в древние времена. Внуки Рогволода, помня, по преданию, об этом событии, находились во враждебных отношениях к внукам Владимирова сына, Ярослава, которым кроме Полоцкой земли, оставшейся в руках потомков Рогволода с материнской стороны, досталась в княжение вся остальная Русская земля. При существовании такого предания, подтверждаемого вековым обособлением полоцких князей от Ярославова рода, едва ли можно считать Ярослава сыном Рогнеди.
Но не будучи единоутробным братом полоцкого князя, уже при жизни Владимира отделенного, Ярослав не был единоутробным братом и других сыновей своего отца.
(обратно)7
Варягами (Varingiar) назывались уроженцы скандинавских полуостровов, служившие у византийских императоров и переходившие из отечества в Грецию через русские земли водяным путем, по рекам от Балтийского моря до Черного. Так как русские в образе этих людей познакомились со скандинавами, то перенесли их сословное название на название вообще обитателей скандинавских полуостровов, а впоследствии это название расширилось в своем значении и под именем варягов стали разуметь вообще западных европейцев, подобно тому как в настоящее время простой народ называет всех западных европейцев немцами.
(обратно)8
Быть может: «хоромцем» – охотником строить.
(обратно)9
Куна – первоначально куница, куний мех, так как меха были мерилом ценности вещей; отсюда слово «куна» стало означать монетную единицу. Гривна – собственно весовая единица, но в перенесении понятия сделалась крупною монетною единицею вроде английского фунта стерлингов. Первоначально гривна серебра = фунт, потом, уменьшаясь, дошла около полфунта; гривна кун приблизительно в семь с половиною раз менее гривны серебра.
(обратно)10
По скандинавским известиям, Святополк погиб в пределах Руси, убитый варягами.
(обратно)11
С этих пор о вступающем на княжение князе почти всегда в летописях говорится, что «он сел на столе». Выражение это согласовалось с обрядом: нового князя действительно сажали на стол в главной соборной церкви, что и знаменовало признание его князем со стороны земли.
(обратно)12
Плата, даваемая женихом родителям или братьям невесты по древнему обычаю.
(обратно)13
В настоящее время от прежней мозаики осталось на главном алтарном своде изображение Богородицы с поднятыми руками, а внизу, на той же стене, часть Тайной вечери, а еще ниже, под нею, часть изображений разных святых. На алтарных столбах изображения Благовещения: на левой стороне ангел с ветвью, а на противоположном столбе прядущая Богородица. Кроме того, уцелела часть мозаики в куполе. Древняя стенная живопись в XVII веке была заштукатурена, и на штукатурке нарисованы были другие изображения; в XIX столетии новая штукатурка была отбита, открыта старая и подправлена, но не совсем удачно и в некоторых местах слишком произвольно.
(обратно)14
Еще раньше Вячеслав, княживший в Смоленске, умер; князья перевели туда из Волыни Игоря, а по смерти Игоря назначили туда князем Владимира Мономаха помимо детей Игоря. Равным образом на Волыни не было наследственной преемственности между князьями, и киевские князья помещали там своих сыновей; так что, когда княжил в Киеве Изяслав, на Волыни был его сын, а когда Святослав овладел Киевом, то поместил там своего сына; когда же Святослав умер и Изяслав опять сделался князем в Киеве, на Волыни стал княжить сын Изяслава.
(обратно)15
Гривна, как выше было замечено, была – гривна серебра и гривна кун. Находимые ныне куски серебра, которые принимают за гривну серебра, указывают, что гривна серебра была двоякая: большая, состоявшая в серебряных кусках, которые попадаются весом от 43 до 49 золот., и гривна малая – в кусках от 32 до 35 золот. Семь гривен кун составляло гривну серебра, следовательно, гривна кун составляла приблизительно от до 7 или от 5 до 6 золотников серебра.
(обратно)16
Внука киевского князя Изяслава Мстиславича, известного в истории своей упорной борьбой сначала с суздальцами, а потом с Юрием Долгоруким. Род Романа шел от Мстислава, старшего сына Мономаха.
(обратно)17
У польско-литовских историков сохранилось сказание, будто он запрягал побежденных литовцев в плуги, заставлял их расчищать леса и обрабатывать землю, и будто по этому поводу на Руси о нем составилась пословица: «Зле, Романе, робиш, что литвином ореш». Но это известие, передаваемое уже в XVI веке, более чем через 300 лет после Романа, не имеет никакой исторической достоверности.
(обратно)18
Ветвь тюркского племени, близкая к торкам, печенегам, черным клобукам.
(обратно)19
Выборная городская правительственная должность.
(обратно)20
Так назывались стенобитные орудия того времени.
(обратно)21
Господи, помилуй (грен.).
(обратно)22
Предводитель десятитысячного войска.
(обратно)23
Ныне Новгород-Волынский.
(обратно)24
Первоначальное простонародное название монеты тройного гроша, по-немецки düttchen.
(обратно)25
По ней учился Ломоносов.
(обратно)26
Женщины надевали на детей своих и на домашних животных чародейские «шолки» или «конуры» с целью предохранить от бед и болезней; принимали внутрь чародейские снадобья, чтобы не рождать детей; надевали на детей своих «усерязи» в великий четверток. Чаровницы употребляли в своих заговорах слова из псалмов, имена мучеников и, написавши их, давали носить на шее, носили змею за пазухой, а потом, содравши с нее кожу, прикладывали к глазам и зубам для здравия. Другие, с целью сделать какое-нибудь зло или произвести безладицу в семье (кому зло житием жити или нежительно ему житие сотворити) или продолжить болезнь, призывали бесов над гробами (бесов злотворных призывание окрест гроб… сице чарования преименовашася от еже над гробы плача и вопия), поили лихим зельем или давали в пищу такое, чтобы свести человека с ума, поссорить мужа с женою или нагнать любовную тоску. Иные прорицали будущее, предсказывали счастие или несчастие, толковали счастливые и несчастливые дни рождения. Суеверные зазывали к себе цыганок и гадальщиц; гадали на воске, на олове, на бобах. Были и такие, которые славились тем, что разгоняли облака, зачаровывали бури, угадывали, где находится украденная вещь, и т. и. Номоканон обличает также пляски на свадьбах, праздник русалок, совершаемый с плясками на улицах, раскладку огней, что делалось в те времена не только на Купала, но и накануне других праздников и в особенности – в день Вознесения, с чем соединялось особое гадание о счастии (да от оного счастия свое рассмотрят). Автор вооружается против тех, которые, воображая себе, что мертвец встает из гроба и ходит по земле, выкапывают тело из могилы и сожигают его. Он говорит, что мертвец не может вставать из гроба и ходить, но что диавол принимает образ мертвого и пугает людей мечтами. Бесы, по его толкованию, пугают разными мечтательными призраками тех, которые неосторожно призывают их имя.
(обратно)27
Вот определение Бога у Кирилла: «Бог есть существо пресущественное, албо бытность над все бытности, сама истотная бытность презся стоящая, простая, не сложная, без початку, без конца, без ограничения, величеством своим объемлет вся видимая и невидимая».
(обратно)28
Вот определение ангела: «ангел есть бестелесное, неосязаемое, огневидное, пламеноносное, самовластное… Крепостию мог бы един ангел з розказания Божия увесь свет обвалити во мгновение ока, и борзость его дивна, дух бо вем есть скороходный, яко быстрость блискавицы и помыслу нашего; во мгновение ока з неба на землю сниде и за ся от земле на небо взыйде, телом не единым, неудержимым, но скрозе всякое тело без забороны приходит, не задержат его ни стены муров каменных, ни двери железные, ни печати. Местом же ангелы описаны суть: если будет ангел на небе, на земле его несть, а если на земле, в небе его несть. Языка до мовения и уха до слышания не потребует, и без голоса и зноснаго слова подают един другому разума своя».
(обратно)29
«Никто же не может познати Бога, дондеже не познает первее себе, не приидет же совершение в познание себе, дондеже первие не придет в познание твари и всех вещей в мире зримых и разумеваемых разсмотрению. Егда же приидет в познание сих, тогда возможет прийти в познание себе, тоже и Бога, и тако приходит в совершенное з Богом любовию соединение… Первие всея твари разсмотрение от чего и чесого ради сия суть, во ежи ни единой вещи утаенной и недоуменной быти от него… Первие подобает долняя вся разумети, таже горняя, не бо от горних на нижняя восходити должни есми».
(обратно)30
«Прилепися же к несвойственному плотскому вожделению, сего ради по нужде подпаде тлению, и смерти нетления бо и жизни отлучися, подпаде в сицевое плотское неразумное сочетанье, от совершеннаго разума и возраста преступлениям изведе Адам естество наше в детский возраст безсловесное младоумие, во еже малыми немощесмотрящими отрочаты в мир раждатися нам, по нужде сице раждатися и бытии в мир осужденны быхам».
(обратно)31
По известиям одного современника, православного, но ополченного шляхтича Ерлича, Петр Могила, прибывши в Киев в 1633 году, обращался грубо и жестоко со своим предместником Исайею Копинским: дряхлого и хворого старика схватили в Златоверхо-Михайловском монастыре в одной волосянице, положили на лошадь, словно мешок, и отправили в Печерский монастырь, где он скоро и скончался в нужде. По известию того же Ерлича, Петр Могила был человек жадный и жестокий, истязал бичами монахов Михайловского монастыря, допытываясь, где у них спрятаны деньги; одного печерского монаха Никодима обвинил в наклонности к унии и отослал к казакам, которые приковали его к пушке и продержали таким образом шестнадцать недель. Эти известия не могут быть признаны вполне достоверными. В 1635 году в городском овруцком суде происходил процесс между иноками Михайловского Златоверхого монастыря и Исайею Копинским. Иноки жаловались, что Исайя Копинский в 1631 году, опираясь на то, будто все монахи Михайловского монастыря избрали его игуменом, выгнал при содействии казацкого гетмана Гарбузы игумена Филофея Кизаревича и оставался в монастыре до 10 августа 1635 года, а в этот день, уехавши из монастыря, взял с собою документы на монастырские имения и захватил также разные вещи из ризницы. Это показание противоречит известию Ерлича, относящего выход Исайи Копинского из Михайловского монастыря к 1633 году, так как из показания монахов видно, что Исайя оставался в Михайловском монастыре гораздо долее 1633 года. Существует протестация самого Исайи Копинского, который показывает, будто он уехал из монастыря потому, что Могила притеснял монастырь, делал разорение монастырским местностям и после удаления его, Исайи, неправильно отдал монастырь во власть Филофея Кизаревича, окрестивши его игуменом. Но протестация Исайи заключает в себе неверность. Не Могила после удаления Исайи из Михайловского монастыря окрестил игуменом этого монастыря Филофея Кизаревича. Кизаревич был избран Михайловским игуменом еще прежде, чем Исайя овладел монастырем в 1631 году. Это несомненно из актов того времени, на которых Кизаревич подписывался игуменом Михайловского монастыря. Оказывается, что в самом монастыре было две партии, из которых одна хотела дать игуменство Кизаревичу, другая – Копинскому, и Могила, как кажется, благоприятствовал первому. После протестации, поданной Исайею, Могила в феврале 1637 года пригласил Исайю в Луцк и там в присутствии многочисленного духовенства примирился с ним. Исайя дал Петру Могиле «квит», т. е. отказался от своего иска. Но вслед за тем Исайя через своего поверенного возобновил свой иск, заявивши, что Петр Могила насилием принудил дать ему «квит». Жалоба дошла до короля. Исайя внес в градские владимирские книги королевское письмо к волынскому воеводе о назначении комиссии для разбирательства спора между Петром Могилою и Исайею. Из этого письма видно, что к королю поступила жалоба, будто Петр Могила не только ограбил церковное и частное достояние Копинского, но и самого Исайю бил до крови и подвергал тяжелому заключению. Так как производство дела этой комиссии до нас не дошло, то и нет возможности для истории произнести приговор по этому делу. Но у Ерлича встречается еще одно известие о Могиле, также несправедливое. Ерлич говорит, будто Могила, желая завести школу в Печерском монастыре, выгнал монахов Троицкого больничного монастыря, чтобы отдать под школу занимаемое ими место. Из актов же того времени видно, что Могила, будучи еще архимандритом, назначил под предполагаемую школу место с садом и огородом по одну сторону главных ворот, на которых находилась больничная церковь, между тем как госпиталь с больничными монахами находился на другой стороне от ворот. Таким образом, не было никакой необходимости Могиле выгонять монахов для постройки школы. Притом же сам Могила заботился о госпитале и содержал его на свой счет.
(обратно)32
Ему приписывают сооружение пристроек к Ярославовой стене, укрепление их контрфорсами, закладку куполов на хорах, сооружение над ними других куполов на кровле и даже размалевку стен, которою закрыты были старые Ярославовы фрески. Но с этим нельзя согласиться. Архитектура пристроек, и особенно двухглавые орлы, указывают на более позднее время. Сверх того существуют рисунки, оставленные после Могилы, на которых Софийский собор не в том виде, в каком теперь. В «Триоди», изданной во Львове в 1642 году, в посвящении Петру Могиле говорится о возобновлении Св. Софии в таком виде: «Церковь Св. Софии в богоспасаемом граде Киеве негдысь от святыя памяти княжати и самодержца всея России Ярослава сбудованую и на приклад всему свету выставленную, преосвященство ваше в руинах уже будучую знову реставровал и до першей оздобы коштом своим старанем своим привел, а до того и внутрь розмаитыми иконами святых Божиих и апаратами церковными дивно приоздобил».
(обратно)33
«Читая эту книгу, – говорит в предисловии к ней Могила, – легко понять, что способ совершения Св. Тайн остается у нас единообразным; стоит только сличить наш «Евхологион» с греческим. Если в требниках, изданных в Остроге, Львове, Стрятине, Вильне, есть какие-нибудь описки и погрешности, то такие, которые не отменяют ни числа, ни материи, ни формы, ни силы, ни скутков (последствий) Св. Таинств; притом отмены произошли от простоты и нерассудительности исправителей; при всеобщем невежестве и при небытности православных пастырей издатели смотрели не на сущность материи или формы, а на одни существовавшие обычаи. И потому иное нужное опустили, а ненужное внесли».
(обратно)34
От времен Могилы остались до сих пор в Малороссии немногие местные отличия в богослужении, не принятые в Великой Руси: так, например, заимствованные из западной церкви «Пассии» – чтения евангелий о страданиях Иисуса Христа с пением страстных церковных стихов на повечерии по пятницам, в первые четыре недели Великого поста, причем говорятся иногда и проповеди.
(обратно)35
Ей суждено было уже по смерти Могилы быть напечатанной в Европе, сперва на греческом, а потом на латинском языке, заслужить уважение ученых-богословов, а на славянском языке явиться уже в 1696 году в Москве, и то в переводе с голландского издания на греческом языке 1662 года.
(обратно)36
Полное заглавие ее следующее: «Al0os или камень с пращы истинны Церкве святыя, православныя российския, на сокрушение ложнопомраченной перспективы или безместнаго оболгания, от Кассиана Саковича, бывшего прежде некогда архимандрита Дубенскаго, унита, аки о блуждениях, ересех и самоумышлениих Церкви Русския, в Унии не сущия, тако в составлениях веры, якоже в служении тайн и о инных чинех и законопреданиих обретающихся, лето Божия 1642 в Кракове типом изданнаго, верженный чрез смиреннаго отца Евсевия Пимина в монастыре св. чудотворныя Лавры Печарокиевския, лета Господня 1644».
(обратно)37
Так, приезжавший в Москву монах Густынского монастыря Пафнутий в расспросе сообщил, что «епископ Исайя писал в Дубенский и Густынский монастыри, что митрополит Петр Могила королю, всем панам радным и арцибискупам лядским присягал, чтобы ему христианскую веру учением своим попрать и уставить всее службу церковную по повелению Папы Римского, римскую веру и церкви хрестьянские во всех польских и литовских городах превратить на костелы лядские и книги русския все вывести». То же показал игумен густынский Василий, перешедший в Москву.
(обратно)38
Поздравляя.
(обратно)39
Отрывок из этой речи напечатан под портретом Полуботка в первом издании «Истории Малой России» Бантыш-Каменского: «вступаючись за отчизну, я не боюсь ни кандалов, ни тюрьмы, и для меня лучше найгоршою смертию умерти, як дивиться на повшехну гибель моих земляков…» Такой портрет с тою же надписью, писанный масляными красками и от старости потемневший, видел я у одного казака в мест. Монастырище Нежинского уезда.
(обратно)40
Прощаться.
(обратно)41
Должен был.
(обратно)42
Сплетнях.
(обратно)43
Для унижения.
(обратно)44
Не надеялся.
(обратно)45
Очень.
(обратно)46
Или нет.
(обратно)47
Искать.
(обратно)48
Поручаю.
(обратно)49
Внезапно.
(обратно)50
Выпроваживал.
(обратно)51
Усиленно ссылался на письмо.
(обратно)52
Никакого.
(обратно)53
Ибо едва полчетверти часа мы провели на прощании.
(обратно)54
Под навесом.
(обратно)55
Не одобрял.
(обратно)56
Не препятствую.
(обратно)57
К оскорблению.
(обратно)58
Что-нибудь.
(обратно)59
Пожизненных.
(обратно)60
Поручаю.
(обратно)61
Доброжелательный.
(обратно)
Комментарии к книге «Черниговка. Исторические портреты», Николай Иванович Костомаров
Всего 0 комментариев