Петр Валуев У покрова в Лёвшине (В семидесятых годах)
I
– Опять за книгой, – сказала сердито Варвара Матвеевна, войдя в комнату, где Вера сидела у окна за пяльцами, но не вышивала, а держала в руках книгу и ее перелистывала. – Урывками мало подвинется работа, и ковер к сроку не поспеет.
– Я недавно перестала вышивать, тетушка, – сказала молодая девушка, покраснев и встав со стула, на котором сидела. – Я целое утро работала и только хотела дать глазам поотдохнуть.
– Хорош отдых! Как будто читать не хуже для глаз, чем шить по крупной канве. Впрочем, мне не было бы до того никакого дела, если бы ты сама не обещала вышить ковер к сроку. Я в твои дела, как ты знаешь, не вмешиваюсь.
– Ковер будет готов к сроку, тетушка; осталось дошить менее двух полос, а до именин отца благочинного с лишком месяц.
– Знаю – но мало ли что может случиться; ты здоровьем похвалиться не можешь: пожалуй, вдруг свихнешься и сляжешь; пожалуй, и глаза от усердного чтения заболеют. Целое утро, ты говоришь, вышивала; посмотрим, на сколько в целое утро дело подвинулось.
Варвара Матвеевна подошла к пяльцам и костлявою буро-желтою рукой откинула холст, которым была прикрыта часть канвы. Справедливость сказанного Верой была очевидна. Но лицо Варвары Матвеевны не прояснилось. Она взглянула на племянницу исподлобья, с выражением сосредоточенной злости во взгляде, сердясь за то, что не было за что сердиться, и, отойдя от пялец, сказала:
– Глаза все-таки следует беречь. Чтение – плохой отдых. И что читала ты? Верно, какой-нибудь роман или опять немецкие вирши.
Вера молча подала Варваре Матвеевне книгу, которую она еще держала в руках. Это было старое издание «Подражания Христу» перевода Сперанского. Варвара Матвеевна взяла книгу, раскрыла и, тотчас закрыв, положила на стоявший вблизи столик. Имя Христа становилось вразрез всему, что ей просилось на язык. Она с полминуты промолчала; но, заметив на окне другую книгу, указала на нее Вере и спросила:
– А там что за книга?
– Немецкая, – отвечала Вера. – «Очерки Природы» Гумбольдта. Мне их дал Карл Иванович.
– Карл Иванович твой – записной поставщик книг, – заметила Варвара Матвеевна. – Впрочем, надеюсь, что он худых не ставит. Гумбольдт… против Гумбольдта ничего сказать нельзя.
Варвара Матвеевна не знала по-немецки и Гумбольдта даже в переводе никогда не читала; но имя его ей было известно из журнальных статей, и она сознавала, как сама выразилась, что против этого имени нечего было говорить. Она окинула взглядом комнату, как будто отыскивая в ней что-нибудь менее безупречное, чем Гумбольдт, но, по-видимому, не нашла, потому что более ничего не сказала и вышла из комнаты, по обыкновению не затворив за собой двери.
Вера смотрела вслед тетушке, не двигаясь с места. Судорожное движение сказывалось в чертах лица; на глазах выступили слезы. В это время стенные шварцвальдские деревянные часы пробили два и обратили к себе внимание молодой девушки. Она взглянула на них, потом тихо подошла к двери, заперла ее, вернулась на свое место перед пяльцами, села, но, не принимаясь за иголку, сжала обе руки и заплакала.
– Боже мой! Боже мой! – проговорила она. – Какое мучение!
Крупная слеза, скатившаяся на цветок, вышитый шерстью бледно-желтого цвета, испугала Веру. Она торопливо схватилась за лежавший на пяльцах платок, отерла им след слезы на шитье, потом глаза – и принялась за работу. Однообразно стучал маятник часов; однообразно ходил он справа влево и слева вправо; иголка однообразно пронизывала канву сверху вниз и возвращалась снизу вверх сквозь соседние нити. Время шло, как всегда идет, без перерыва, без возврата, как будто мимо всех, но всех незаметно захватывая и унося с собой. Вера безостановочно продолжала работу и только бросала иногда через окно беглый взгляд на улицу. Но когда часы пробили половину третьего, она остановилась, накинула холст на шитье и, отодвинув пяльцы, встала у окна. Между тем дверь отворилась, и в комнату вошел отец Веры, Алексей Петрович Снегин, служивший начальником счетной части в одном из местных правительственных учреждений и, по-видимому, только что возвратившийся со службы, потому что он был в мундирном фраке, с орденом на шее и с другим в петличке. На его добродушном лице явно выражалось двоякое удовольствие быть дома и увидеть дочь.
– Здравствуй, Вера, – сказал Алексей Петрович почти весело, потому что совершенно веселым он никогда не был. – Я так рано вышел сегодня, что не успел с тобой повидаться.
– Здравствуйте, папа́, – сказала Вера, встретив отца на средине комнаты. – Я к вам приходила, но уже не застала.
Она поцеловала руку отца; он поцеловал ее в лоб и, взяв за обе руки, стал ласково в нее всматриваться.
– Радуюсь, что ты не за пяльцами, – продолжал Алексей Петрович, – а смотрела в окно на свет Божий. Сегодня погода чудная. И ясно и почти тепло. Начинает веять весной. Ты, конечно, не выходила из дома?
– Нет, не с кем было.
– Жаль; но я успею с тобой немного пройтись после обеда. Потом мне опять нужно быть у начальства. Вечером собирается какая-то комиссия… Но что значит это, Вера? Ты плакала… Что случилось? – Алексей Петрович повернул дочь к свету. Ее глаза говорили, что он не ошибся.
– Ничего не случилось, милый папа́, – сказала Вера. – Так, на минуту что-то грустно стало. Но это уже прошло.
– Верно, Варвара Матвеевна к тебе опять за что-нибудь привязалась. Была она у тебя, что ли?.. Да скажи же, моя милая, была или не была?
– Заходила, папа́. Она все тревожится, что ковер к сроку не поспеет.
– Уж этот мне ковер! И отец благочинный! И вся эта горькая святость! Смотри, она теперь будет торопить обед, чтобы не опоздать к вечерне.
Алексей Петрович обнял дочь, нежно поцеловал ее и сказал:
– Надо терпеть, Вера. Делать нечего. Ты терпишь ради меня, я ради тебя. Это нас должно утешать.
– Будем терпеть, папа́.
На лице Алексея Петровича давно исчез последний признак того настроения, которое в нем изображалось при входе в комнату дочери. Брови сдвинулись, голова поникла. Он молча простоял с минуту, потом махнул рукой и вышел.
Вера возвратилась к окну. Оно выходило на Покровский переулок, недалеко от его пересечения, так называемым Денежным, и от церкви Покрова в Лёвшине. В первопрестольной Москве, где насчитывается или насчитывалось до сорока сороков церквей, почти каждый дом стоит в виду одной из них, и почти каждый адрес может быть приходским. При этом наименование каждого прихода имеет, так сказать, исторический звук, то есть звучит чем-то истинным, действительно бывшим; оно произошло от условий или обстоятельств, которых уже нет, но которые прежде существовали, – одним словом, завещанно стариной, напоминает о старине и для уразумения требует справок со стариной, а не произвольно дано или придумано со дня на день, как названия Ковенских или Митавских переулков в Петербурге. Между такими наименованиями одни поражают своею странностью, как Николы на Курьих ножках, другие прямо указывают на связь с исторической эпохой, как Николы Стрелецкого, третьи произошли от случайных временных признаков, как Николы в Щепах. Еще другие, очевидно, имели в прежнее время топографическое значение и заимствовались от местностей, которые обозначались теми же названиями. Таковы, например, Николы в Хамовниках, Покрова в Лёвшине. Исследование и разъяснение происхождения всех придаточных наименований московских церквей могли бы составить предмет обширного и весьма любопытного исторического труда.
Снегины жили в одном из тех небольших деревянных одноэтажных домов на высоком каменном фундаменте, которых до сих пор много в Москве между Пречистенкой и Арбатом и Арбатом и Поварской. Из окна, у которого стояла Вера, была видна вся ширина не слишком, впрочем, широкого Покровского переулка и часть его изгиба в сторону церкви Успения на Могильцах. Прохожих почти не было; проезжих еще менее. Когда Вера их завидывала, она несколько отслонялась от окна, но потом вновь к нему приближалась и по временам бросала беспокойный взгляд на часы.
Горничная отворила дверь и сказала, что обед подан.
– Сейчас, – отвечала Вера, но не тронулась с места.
– Вера, – послышался голос Варвары Матвеевны, проходившей мимо двери. – Пора обедать.
– Иду, – отвечала Вера, но продолжала с встревоженным видом смотреть в окно.
Вдруг ее лицо прояснилось. По тротуару, на противоположной стороне переулка, поспешно шел молодой человек, высокого роста, в статском платье. Поравнявшись с домом, он уменьшил шаг и, увидя Веру, приподнял шляпу и наклонил голову. Вера кивнула ему приветливо головой и, улыбаясь, провожала взглядом, пока он не миновал окна. Потом она торопливо направилась к двери.
– Вера, – сердито сказала Варвара Матвеевна, отворяя дверь. – Отец ждет.
– Иду, тетушка, иду, – проговорила Вера и пошла вслед за Варварой Матвеевной.
II
Кто не видал пасхальной заутрени в Москве, тот не может составить себе понятия о торжественном зрелище, какое оно представляет, и об умиляющем впечатлении, которое оно производит. Можно говорить о зрелище, говорить, видеть, а не слышать, потому именно, что частью к чувству зрения прямо относятся те отличительные черты, которые принадлежат торжественной ночи на Пасху в Москве. Везде на Руси с особым благоговением празднуется день, который Церковь называет «праздником праздников и торжеством из торжеств»; но нигде, как в Москве, так явственно и торжественно не ожидается и не совершается наступление этого праздника. Нигде пасхальная полночь, час, когда у нас повсеместно принято начинать богослужение, не представляет той величественной картины, которая соединяется с этим часом в Москве. Холмистая местность, на которой раскинут город, тому способствует. Она расширяет в нем горизонты, разнообразит их очертания и уровни и почти отовсюду открывает виды в даль. Ночи в апреле, когда обыкновенно настает Пасха, большею частью бывают ясные, и звездные огни уже горят в небе над городом, когда начинают, с приближением полуночи, в нем зажигаться и множиться земные пасхальные огни. Со всех сторон и по всем направлениям выступают из ночного мрака иллюминованные церкви. Здесь обозначаются верхние архитектурные линии храма, или его купол, или обведенная вокруг него ограда; там одна колокольня острым клином огней врезывается в темное небо; еще далее освещены мерцающим светом стены и башни окраинного монастыря. В самом центре города, возвышаясь над всеми другими огнями, горят кремлевские огни и белеется златоглавый столп Ивана Великого. К нему со всех концов Москвы обращен чающий слух клира и мира. От него ожидается первый торжественный возглас о наступлении Светлого Воскресения. Наконец раздается удар большого колокола – и со всех церквей, ближних и дальних, тысячи колоколов отзываются на призыв их старшего сотоварища. «Христос воскресе!» – говорит большой колокол. «Воистину воскресе!» – отвечают все другие. Гул звенящих голосов сливается в воздухе между небом и землей, а на земле, у входа во все храмы, раздается победная песнь Воскресения.
В одной из московских домовых церквей, близ Пречистенских ворот, оканчивалось служение заутрени. У стены, недалеко от входа, сидел в кресле почетный опекун Василий Михайлович Леонин. Он принадлежал к числу старых знакомых дома, и его болезненное состояние, острый ревматический недуг, часто затруднявший ему всякое движение ног, уже давно обеспечили ему привилегированное место в церкви и то кресло, которое он теперь занимал. Позади его, у самого входа, стоял его сын, молодой человек, пользовавшийся в московском великосветском обществе видным положением и слывший, между людьми старшего поколения, примером исполнения сыновнего долга. Анатолий Леонин, начавший службу по ведомству министерства иностранных дел и состоявший некоторое время при нашем посольстве в Париже, отказался от улыбавшейся ему дипломатической карьеры по желанию отца и переселился на службу в Москву, чтобы иметь возможность с ним не разлучаться и оказывать ему то домашнее заботливое попечение, которого требовали его болезненность и одиночество. Василий Михайлович давно лишился жены, не сохранил в живых других детей и не имел в Москве близких родственников. Он мало бывал в обществе, принимал у себя немногих знакомых и сам навещал немногих. Про него одни говорили, что он богат и копит деньги, другие, что его дела расстроены и что у него много долгов от прежнего времени, когда он вел большую игру. Судя по его образу жизни, следовало предполагать, что первые правы и что у Василия Михайловича не могло быть обременительных забот по денежной части. Он жил в собственном доме, в Старой Конюшенной, недалеко от церкви Успения на Могильцах, а летом проводил два или три месяца в недалекой подмосковной, между прежними Серпуховской и Владимирской почтовыми дорогами. Молодой Леонин со времени переселения в Москву уже два раза сопровождал отца в деревню. В остальное время года он принимал в московской светской жизни заурядное участие, не возбуждавшее ни с какой стороны особых о нем толков. Он слыл домоседом, по чувству долга и отчасти по своим наклонностям. На него смотрели как на выгодного жениха; но он сам, по-видимому, не признавал за собой этого свойства и вообще не давал повода в нем замечать или предполагать сердечных увлечений.
Заутреня отошла. В промежутке между нею и началом литургии в церкви происходил обычный обмен пасхальных поздравлений. Василий Михайлович встал и, опираясь на трость, слегка прихрамывая на одну ногу, подходил к некоторым знакомым и отвечал на приветствия тех, кто к нему подходили. Потом он подозвал сына и сказав, что чувствует себя усталым и к обедне не останется, заложил одну руку за руку молодого человека и, опираясь на эту руку более, чем на трость, вышел из церкви. Василий Михайлович любил всегда и всем давать замечать свои добрые отношения к сыну и хвалиться его сыновними о нем попечениями.
На верхней ступени лестницы Василия Михайловича встретил его лакей, который взял его под другую руку и вместе с Анатолием Васильевичем стал его сводить с лестницы.
– Заметил ли ты, – сказал по-французски старик Леонин сыну, – с каким завистливым выражением лица на меня посмотрели князь и княгиня Веневские?
– Нет, не заметил, – отвечал молодой человек, – и не догадываюсь, чему они позавидовали.
– Тебе и позволительно не догадываться. Они видели, как мы выходили из церкви и как я на тебя опирался. Они подумали, и не ошиблись, что ты мне под старость и при моих болезнях во всем опора, а затем вспомнили об их сыне, который на тебя не похож и их только огорчает и разоряет.
– Он еще очень молод, и правда, что в нем легкомыслия немало; но я здесь познакомился с ним в прошлую зиму и убедился, что при всем легкомыслии он имеет доброе сердце и благородный характер.
– Может быть; но все-таки отец и мать принуждены себя во всем стеснять, потому что он не изволит стесняться.
– Он служит в дорогом полку, и по желанию отца, который сам в нем служил.
– Ты всегда других извиняешь, любезный друг. Это, пожалуй, и хорошо; но не изменяет дела.
– Я потому иногда извиняю, папа́, что, как мне кажется, многое может зависеть от обстоятельств. Обстоятельства могут и вовлекать в ошибки и предохранять от ошибок.
На этом философическом афоризме разговор прекратился. Леонин сел с сыном в карету, которая направилась по Пречистенке, мимо начала бульвара.
– Где встретим мы Пасху в будущем году? – сказал вдруг Василий Михайлович. – Этот вопрос мне приходил на мысль несколько раз во время заутрени.
– Быть может, и здесь, – отвечал нерешительно Анатолий Леонин. – Я все надеюсь, что Теплиц…
– Нет, – прервал Василий Михайлович. – Без зимы в теплом климате мы не обойдемся…
Оба снова замолчали.
– Что ж ты не снимаешь своего пальто? – спросил Василий Михайлович, всходя по лестнице, по приезде домой.
– Я еще зайду в церковь, папа́, – отвечал его сын. – Теперь там еще идет обедня.
– Так до свидания завтра, мой друг. Я устал и с тобою разгавливаться не буду.
Молодой человек вышел на улицу и быстрыми шагами направился не в ближнюю Успенскую церковь, а к Покрову в Лёвшине.
Церковь была полна, как в эту ночь всегда бывают полны и переполнены все русские церкви. Леонин с трудом протеснился мимо уже расставленных в притворе и в передовой части храма пасхальных куличей, тарелок с крашеными яйцами и пасх, с охранявшими их приставниками и остановился у стены, где знакомый церковный сторож уже уступил свое место. Сквозь расстилавшуюся по всей церкви мглу от фимиама, свечного дыма и взбитой молельщиками пыли Леонин окинул взглядом стоявшую перед ним толпу. В простенке между двумя окнами, на левой стороне, он увидел Веру Снегину, и на ней его глаза остановились. Она стояла позади своей тетки, Варвары Матвеевны Сухоруковой, прислонясь к простенку, и смотрела вперед себя, по направлению к алтарю. Леонин стал выжидать, не оглянется ли она в его сторону, но он ждал напрасно; взоры Веры ни одного раза до окончания службы в эту сторону не обращались.
Обедня отошла. Толпа хлынула к выходу и перед ним стала тесниться. Леонин заметил, что Алексей Петрович Снегин старался провести через нее дочь и невестку и что он и Варвара Матвеевна успели пройти в притвор; но что в самых дверях Веру оттеснили от отца, а затем еще более в сторону, так что теснившаяся мимо нее толпа ей заграждала путь к выходу.
Леонин пробрался к Вере и заслонил ее от двух пожилых и тучных женщин купеческого звания, которые в неразборчивых выражениях жаловались на давку и в своем смятении сердито посматривали на Веру, как будто прижатая к стене бедная девушка была виновницей давки.
– Позвольте мне взять вас под руку, Вера Алексеевна, – сказал Леонин, – я вас выведу.
– Ах, Анатолий Васильевич! – сказала с просиявшим от радости лицом Вера, – сделайте милость, помогите. Папа и моя тетка уже вышли.
– Я видел это. Я давно слежу за вами…
– А я и не заметила, что вы были в церкви.
– Не удивительно, – сказал, улыбаясь, Леонин, взяв под руку Веру и бережливо продвигаясь с нею к дверям. – Вы ни разу не оглянулись в мою сторону.
– Поздравляю вас со светлым праздником, Анатолий Васильевич. Христос воскресе!
– Воистину воскресе! Дай Бог нам всем светло провести светлый праздник. Ах! Вера Алексеевна, как давно мне не удавалось с вами видеться!..
– И мне так грустно было… Бедная Клотильда Петровна все не может оправиться… Кажется, что наконец на этой неделе ей можно будет выходить из своей комнаты.
– Мне необходимо с вами переговорить, Вера Алексеевна…
Молодая девушка бросила беспокойный взгляд на Леонина.
– Переговорить? – повторила она.
Потом нерешительно спросила:
– О чем? Что случилось?
– Ничего не случилось, но переговорить нужно. Не празднично у меня на душе, Вера Алексеевна. Простите, что я теперь вам говорю это. Не следовало бы на праздник вас тревожить. Но я привык с вами вслух думать; привык ни мыслей, ни чувств не скрывать…
– Вы знаете, что ваша радость и ваша печаль – и моя радость и мое горе, – сказала Вера едва слышным голосом, смотря прямо в глаза Леонину. – Вы мне обещали всегда быть со мною искренни. Разве вы хотите перестать быть искренним?..
– О нет! Менее чем когда-либо… Но мне нужно с вами видеться и говорить. Сегодняшний случай мне может в этом помочь. Мы сейчас выйдем. Представьте меня вашему отцу, под предлогом оказанной вам услуги.
– Охотно, но тогда и моей тетке.
– Конечно…
Между тем Алексей Петрович и Варвара Матвеевна уже вышли за церковную ограду и остановились на улице, недоумевая насчет того, что сталось с Верой. Варвара Матвеевна утверждала, что она была впереди них, и в сопровождении горничной, вероятно, решилась прямо идти домой. Алексей Петрович говорил, что он видел, как ее оттеснили назад.
– Вы всегда лучше меня все знаете, – говорила с досадой Варвара Матвеевна. – Нельзя же нам простоять здесь до полудня…
– Не могу же я своим глазам не верить? – говорил Алексей Петрович. – Коли видел, то видел.
– В притворе было так темно, что вы и видеть не могли, – сказала Варвара Матвеевна.
В эту минуту Леонин и Вера показались за оградой.
– Не мог видеть? – сказал с торжествующим выражением лица Алексей Петрович. – Вот она.
– Что за молодой человек с нею? – спросила Варвара Матвеевна, подозрительно направив свои неутомимо-подвижные светло-серые глаза на Веру и Леонина.
– Кажется, молодой Леонин, – отвечал Алексей Петрович.
– Какой Леонин?
– Сын Василия Михайловича, почетного опекуна.
– Разве Вера с ним знакома?
– Она с ним встречалась у Крафтов.
– А!.. У Крафтов? – сказала Варвара Матвеевна.
– Да. Карл Иванович и Клотильда Петровна его очень любят. Он товарищ по Дерптскому университету и большой друг их сына, доктора Крафта, который теперь в Петербурге…
Вера опередила Леонина и, подойдя к отцу, торопливо рассказала, что Леонин помог ей выбраться из церкви и, будучи ей уже знаком, просит быть представленным Алексею Петровичу. Скромный и застенчивый Алексей Петрович несколько смешался и даже не решился протянуть руку молодому человеку, когда Вера его подозвала и назвала по имени, отчеству и фамилии. Но Леонин так просто и непринужденно объяснил свое желание быть ему представленным и сам так радушно протянул ему руку, что Алексей Петрович как будто растаял и даже крепко пожал ему руку.
– Не изволите ли вы меня представить и Варваре Матвеевне? – сказал Леонин, еще раз сняв шляпу.
Снегин обратился к невестке и назвал молодого человека.
Варвара Матвеевна все время весьма недружелюбно смотрела на Леонина и едва наклонила голову в ответ на его поклон; но он не смутился и, смотря прямо в ее недобрые глаза с улыбкой, которой он постарался придать выражение простодушного удовольствия, сказал, что давно желал иметь честь ей представиться, хотя бы только в звании близкого соседа.
– Я несколько раз имел честь встречать вас, – прибавил Леонин, – на пути в церковь или из церкви. Соседи подмечают привычки соседей, и я не мог не заметить, что Божий храм вами посещается часто.
– Признаюсь, не помню, чтобы я с вами встречалась, – сухо ответила Варвара Матвеевна.
– Это весьма естественно: во мне ничего, кажется, нет примечательного… Но я должен извиниться перед вами, Варвара Матвеевна, и перед вами, Алексей Петрович, что вас задерживаю на улице. Позвольте проводить вас до вашего дома… Мне почти по дороге.
Вера с видимым волнением следила за неожиданным сведением знакомства между ее домашними и Леониным. Когда Леонин предложил их проводить до дома, она тотчас обратилась к отцу и сказала:
– Пойдемте, папа́, уже поздно, и я невольно виною тому, что Анатолий Васильевич вас задержал.
Снегин пошел с дочерью вперед, а Леонин, не всходя на узкий тротуар, следовал за ним по мостовой рядом с Варварой Матвеевной.
– Я много слышал доброго о вас от моих приятелей Крафтов, – сказал Леонин.
Недобрые люди вообще охотно слышат, что их называют добрыми. Лицо Варвары Матвеевны несколько прояснилось.
– Неужели? – сказала она. – Впрочем, они сами добрые люди. Я их вижу не часто, но они добры к моей племяннице, которую я очень люблю. – Глагол «любить» имеет в некоторых устах какой-то особый, поразительно фальшивый звук, и к таким устам принадлежали уста Варвары Матвеевны. Звук не ускользнул от уха Леонина; но жизнь уже успела его ознакомить с такими впечатлениями, и он спокойно ответил:
– Я не раз слышал об этом от Карла Ивановича и его жены. Они почтенные люди, и я очень дружен с их сыном.
Уже стало светло. Пасха в 187… году была поздно в апреле. Побледневший добела месяц спускался к Воробьевым холмам, а влево от Кремля уже алело и золотилось утреннее небо. Движение на улицах стихало, но еще не прекратилось. Несколько фраз об этом движении, погоде, свежем воздухе и о том, как было тесно и жарко в церкви, дали Леонину возможность продолжать разговор с Варварой Матвеевной до той минуты, когда все остановились у входа в дом, где жили Снегины. Здесь он откланялся, выждал, чтобы Варвара Матвеевна вошла в дом, и тогда сказал Снегину:
– Надеюсь, Алексей Петрович, что вы позволите соседу навестить вас на праздниках.
– Милости просим, буду очень рад, – отвечал Алексей Петрович.
– До свидания, Вера Алексеевна, – сказал Леонин, подойдя к Вере и подавая ей руку; потом он вполголоса прибавил:
– Буду завтра.
III
– Меня беспокоит Вера, – сказал Алексей Петрович, не дотрагиваясь до чашки кофе, которую ему налила Варвара Матвеевна.
– Ваш кофе простынет, – отвечала Варвара Матвеевна. – Что же вас беспокоит?
– Разве вы не замечаете перемены в лице, даже в голосе? Словно перемогает нездоровье, но перемочь не может.
– Вы всегда легко тревожитесь. У всех людей в иные дни вид как будто другой.
– Она почти ничего не ест за обедом и стала еще молчаливее, чем прежде.
– И это вам кажется. Вы так много о ней думаете, что под конец воображение разыгрывается.
– Нет, не воображение. Отцовский глаз зорок.
– Она всегда и задумчива, и молчалива. У нее скрытный характер. – В душу к ней не заглянешь.
Алексей Петрович замолчал и стал повертывать ложку в чашке, но чашки в руки не брал.
– Стоит вам варить и наливать кофе, – кисло сказала Варвара Матвеевна. – Для вас всегда стараются, о вас всегда заботятся, а вы и не видите, и не слышите. Что же вы не пьете? Если бы Вере и нездоровилось, – разве ей станет легче от того, что кофе в чашке простынет?
Что-то вроде дрожи пробежало по лицу Алексея Петровича. Он наклонил голову и принялся за кофе.
Варвара Матвеевна действительно заботилась об Алексее Петровиче, но заботилась по-своему. В домашнем обиходе все делалось для него, но делалось именно так, как рассуждала она. Часы для всего назначались в видах удобства для него, но Варвара Матвеевна решала, что считать удобным или неудобным, как в этом отношении, так и в других. Алексей Петрович вставал рано; но Варвара Матвеевна сама варила для него кофе, и потому он должен был выжидать, чтобы пить кофе, того часа, когда она сама привыкла его пить. Он любил отдыхать перед обедом и обедать, по возможности, поздно, потому что почти ничего не мог есть за ужином; но Варвара Матвеевна находила, что для его здоровья был нужен более продолжительный промежуток между обедом и ужином, и потому назначила для обеда более ранний час. Алексей Петрович не любил большого тепла в комнатах; но Варвара Матвеевна опасалась для него простуды и потому настаивала в зимнее время на усиленной топке печей, а весной и осенью неохотно позволяла открывать окна.
– Перемена произошла, как теперь припоминаю, со второго дня праздников, – сказал Алексей Петрович, завершая вслух ряд мыслей, бывших продолжением прерванного между ним и Варварой Матвеевной разговора.
– Вот и доказательство, что у вас воображение расходилось, Алексей Петрович, – заметила Варвара Матвеевна. – Теперь вы уже дня перемены доискались, и ровно через неделю, а прежде не догадывались.
– Я помню, что мы с нею выходили для прогулки, после обеда, и что она почти во все время прогулки молчала, хотя обыкновенно бывает в духе и разговорчива, когда мы с нею ходим вдвоем. На следующий день повторилось то же самое. Я спросил, здорова ли она, и тогда она только сказала, что дурно спала две ночи.
– А после того? Еще не далее как вчера вы с нею доходили до Кремлевского сада. Конец порядочный при нездоровье. Разве она по-прежнему все была молчалива?
– Нет, но мне показалось, что она себя принуждала быть разговорчивой.
– Давно знаю, что вас не переспоришь.
Алексей Петрович замолчал, потом встал и, не допивая налитой ему второй чашки кофе, вышел из комнаты.
– Нечего сказать, – проговорила сквозь зубы Варвара Матвеевна, подливая сливок в свою вторую чашку, – весело с вами живется… Вы хныкаете, или отмалчиваетесь, как будто перед вами все провинились…
– Тетушка, – сказала вошедшая Вера, – ковер готов. Я его разложила у себя на полу. Не угодно ли взглянуть?
– А! наконец готов – хорошо, хорошо, сейчас приду.
Варвара Матвеевна поторопилась справиться со своей второй чашкой и, закусив ее последним куском разрезанной на тонкие ломтики просфоры (другого хлеба Варвара Матвеевна с утренним завтраком не употребляла), отправилась в комнату Веры.
Ковер был, бесспорно, хорош. Узор красив и наряден; шитье безупречно. Варвара Матвеевна медленно обошла его с трех сторон, не обращенных к свету, нагнулась, чтобы приподнять один конец и ближе всмотреться в шитье, потом несколько отступила назад, чтобы лучше оценить общий эффект. Вера следила за ее глазами и движениями. На лице молодой девушки сказывался вопрос: не поблагодарит ли она под конец? Но Варвара Матвеевна не благодарила, и ее лицо не выражало ни признательности, ни даже одобрения.
– Ровны ли полосы? – спросила она.
– Кажется, ровны, – отвечала Вера. – Я их несколько раз мерила и смеряла.
– Вторая, с правого края, как будто длиннее.
Вера нагнулась и, поправив положение соседней полосы, сказала:
– Длина одинакова, тетушка. Вы приподнимали конец другой половины, и при этом края разошлись.
– Теперь следует подбить и обшить. Нужно тотчас послать за обойщиком.
– Я уже посылала, тетушка. Он будет часа через два.
Варвара Матвеевна еще раз обошла вокруг ковра, и ее угрюмое лицо стало проясняться.
– Отец благочинный будет доволен, – сказала она. – Очень доволен. Он не ожидает такого сюрприза. Ковер хорош. Да, очень хорош! Спасибо, Вера. Ты меня очень одолжила.
Варвара Матвеевна подошла к Вере и, взяв за оба предплечья, поцеловала в лоб. Вера поцеловала у нее руку.
– Очень рада, что вы довольны, тетушка, – сказала Вера.
– Довольна, вполне довольна. Ты потрудилась порядком… Но зато ты и помучила меня… то есть, не ты сама, а твой отец благодаря тебе. Он все тревожился, что ты будто работаешь слишком усидчиво, что ты заболеешь, и прочая, и прочая. Он мне покоя не давал. Он и сегодня даже своего кофе не изволил выкушать. Он находит, что ты как-то изменилась со второго дня праздника, и молчалива стала, и Бог знает что еще… Одним словом, сетованиям конца не было.
По мере того как Варвара Матвеевна перечисляла все то, что, по ее мнению, она вытерпела от зятя, ее лицо все более и более хмурилось; на нем восстановлялось обычное угрюмое выражение, и даже в голосе слышалось постепенно возраставшее раздражение.
– Папа́ всегда о мне беспокоится, – тихо сказала Вера, – но он принимал большое участие в моей работе; он напоминал мне несколько раз о выборе для узора цветов, которые особенно нравятся отцу благочинному, и о том, что для бахромы вы желали темно-красного с белым, потому что этими цветами окрашена его церковь.
Лицо Варвары Матвеевны снова прояснилось под влиянием перехода ее мыслей от Алексея Петровича к отцу благочинному.
– Да, да, – сказала она, – я действительно придумала эти цвета для бахромы. Это понравится Поликарпу Борисовичу. Впрочем, я уверена, что и все в твоей работе ему будет нравиться. Он и тебе будет очень благодарен, и всем, показывая мой подарок, будет всегда говорить, что ты в нем приняла участие…
Варвара Матвеевна на несколько мгновений остановилась; потом, бросив косой взгляд на Веру, прибавила:
– И Борис Поликарпович будет хвалить твою работу.
Вера смотрела на ковер и как будто не слыхала последних слов тетки.
Варвара Матвеевна сердито взглянула на нее и сказав, что сама переговорит с обойщиком, вышла из комнаты.
Глубокий вздох вырвался из груди Веры. Она простояла с минуту в раздумье перед ковром, потом подошла к окну, придвинула стул, села и, облокотясь на подоконник, стала всматриваться в бежавшие по голубому небу весенние облака. Их белые кучки неслись одна за другою, окрыляемые южным ветром и беспрерывно изменяя очертания своих полупрозрачных окраин. Так наши мысли в минуты душевных волнений меняют свой облик, сменяются одна другой, но подчиняются одному, над ними господствующему и их направляющему чувству. «Быстро несутся они, – думалось Вере, – быстро дни уйдут за днями; все позеленеет, все расцветет; все будут радоваться весне; мне одной она не на радость…»
Вера не заметила, что в комнату вошел Алексей Петрович. Он остановился в трех шагах от дочери, заботливо наблюдая за ней и как будто опасаясь внезапно прервать ее раздумье. Наконец, он сделал еще шаг вперед. Вера вздрогнула, увидела его и встала.
– Извините, папа́, – сказала она, – вы вошли так тихо, что я этого не слыхала.
Снегин поцеловал дочь и, усадив ее на прежнее место, сам сел у окна против нее.
– Я заметил, что ты задумалась, – сказал Алексей Петрович, – и я сам над тобою призадумался. – Это не в первый раз, Вера. Скажи мне, что с тобою? Ты изменилась, стала грустна, молчалива. О чем грустишь ты? Или что так заботит тебя?
– Ничего, папа́, меня особенно не заботит. Вы знаете, что мне часто случается не казаться веселой.
– Знаю, но теперь чаще и постояннее вижу то, что прежде замечал по временам и ненадолго. Теперь не одна Варвара Матвеевна тебя печалит.
– Вспомните, папа́, что на меня весна и лето как-то особенно наводят грусть. В прошлом году было то же самое.
– Было, но не так, как теперь, Вера. Вера, ты знаешь, что ты у меня еще постояннее в мыслях и сердце, чем на глазах. Живу для тебя, живу тобой. Ты одна моя радость, мое утешение. Я человек не хитрый, простой; но кто любит, тот и без хитрости видит. Ты знаешь, я сам грущу часто, и есть о чем мне грустить; но свою грусть легко выносить при Божией помощи, а твою видеть так тяжело, что и молитва не помогает.
Вера взяла отца за руку и несколько раз поцеловала ее.
– Добрый, милый папа́, – сказала она, – простите, что я вас печалю; хотелось бы только радовать, но Бог силы не дает. Гляжу на вас и вижу, какую вы ради меня тяжелую жизнь выносите. Мне и теперь думалось, что настанет весна, что все ей будут радоваться, что и тепло, и солнце, и зелень как будто для всех праздник устроят. Для вас и для меня мало будет простора на празднике. Вы будете летним тружеником, как были зимним. Я буду летней затворницей. Тетушка будет летом тою же самою, как была в зиму.
– Ее сердцу не дано согреваться, – заметил с горькой улыбкой Алексей Петрович, – но к этому ты уже успела попривыкнуть.
– Привыкла, папа́; но что жестко и холодно, то все-таки кажется холодным и жестким. Прошу вас об одном: сохраните меня при себе. Защитите меня от старания прочить мне сподручных ей женихов.
– Каких женихов? Неужели она опять заговаривает о сыне своего приятеля-благочинного?
– Еще сегодня она упомянула о нем; но я показала вид, будто не слыхала или не поняла намека.
– На этот счет будь спокойна. Я этому нахальному полубаричу довольно ясно показываю, что он мне не любезен, и он почти перестал ходить к нам.
– Перестал ходить, но не перестал думать о том, о чем и прежде думал. Не я ему нужна, а нужны деньги тетки, которые будто мне должны достаться.
– Ее деньги! Из-за них мы уже немало вытерпели, но судьба так указала… Ты знаешь, почему я прежде из ее рук не мог вырваться; знаешь, почему не могу вырваться и теперь.
– Знаю, папа́; но при вас терпеть легко. Только не отпускайте от себя.
– Не приведи Бог к тому, чтобы я с тобой расстался! Разве ты по сердцу сама найдешь жениха. Но Вера, Вера, нет ли еще чего-нибудь у тебя на уме? Будь откровенна со мною. Ты знаешь, что мне можно доверять во всем и все доверять.
Вера опустила глаза и молчала.
– Прошу тебя, – продолжал Алексей Петрович, – ради тебя самой. Тебе легче станет, если ты выскажешься и со мною поделишься твоими мыслями. В них ничего худого быть не может.
– Поверьте, папа́, – сказала Вера, – ничего худого у меня нет на уме. Но будьте снисходительны к тоске, которая иногда мною овладевает. Если бы пришлось что-нибудь вам сказать о себе, я сказала бы. Если придется – скажу.
– Обещаешь сказать?
– Конечно, обещаю.
– Хорошо, Вера; я буду ждать. Напоминать не буду; но ты сама помни обещание.
Алексей Петрович встал. Вера обняла и поцеловала отца.
– Добрый папа́, – сказала она, – как мне не помнить? Кому, если не вам, говорить то, что у меня на душе?..
– Теперь прощай, Вера; мне пора на службу. Ты знаешь, что я и там о тебе думать не перестану.
– Знаю, папа́, – сказала Вера.
Между тем горничная доложила Варваре Матвеевне о том, что пришла Татьяна Максимовна Флорова.
– Проси, проси, очень рада, – сказала Варвара Матвеевна и пошла навстречу г-же Флоровой.
– Она ей всегда рада, – прошептала горничная, пропустив Татьяну Максимовну в дверь, но не затворив плотно двери и остановившись за ней. – Змея знает, что ей угорь сродни.
Никто не знал в точности, кто Татьяна Максимовна и откуда она. Она слыла вдовой и даже значилась вдовой какого-то интендантского чиновника в своем виде на жительство; но никто не помнил ее мужа, и приезжавшие в Москву другие интендантские чиновники не помнили, чтобы какой-нибудь Флоров был их сослуживцем. Какие средства к жизни имела Татьяна Максимовна – оставалось неизвестным; когда именно и по какому случаю она появилась в Москве, было также неразрешенным вопросом. Ее первые знакомые, вероятно, были преклонных лет или не пользовались обычной долговечностью, потому что из них никого в живых не осталось. При наведении справок всегда оказывалось, что какие-нибудь покойный «он» или покойная «она» знали Татьяну Максимовну прежде всех, кто ее знал теперь, и им завещали выгоды этого знакомства. Таких выгод было немало, и у Татьяны Максимовны не было знакомых, кроме тех, которые ценили эти выгоды. Татьяна Максимовна была на все пригодна: для собирания и разноса вестей, для всяких осведомлений, поручений и посылок, для того, что просто называется компанией, и для живейшего участия во всех видах семейных радостей и печалей. Никто не бывал так часто на свадьбах, крестинах, панихидах и похоронах. Никто не плакал так легко и так охотно не радовался. Никто не вел такую подвижную, дружелюбно-рассыпчатую жизнь. Татьяну Максимовну трудно было застать дома. Она выходила с утра и возвращалась для ночлега. У нее были знакомые для всех часов дня, во всех частях города и почти во всех классах жителей, особенно среди приходского духовенства, чиновников, а также среднего и низшего купечества. В этих кругах Татьяна Максимовна даже усвоила себе особые, по ее суждению, для них пригодные оттенки речи и говорила полуцерковным языком у благочинного Фимиамова, полупромышленным у хлебного торговца Мешкова и полуканцелярским у столоначальника Газетникова.
– Ну что, милая Татьяна Максимовна, что узнали вы? – спросила Варвара Матвеевна, облобызавши свою гостью. – Пора было вам прийти с ответом. Вы с третьего дня праздника словно в воду канули.
– Нельзя было, матушка Варвара Матвеевна, вас навестить ранее. У меня на праздниках не вы одни на помине. Нужно было и там и сям побывать. Меня – сама не знаю за что, – а многие голубят. Вчера целый день на том краю была, на Разгуляе и в Басманных; третьего дня Замоскворечье объездила. Концы-то все какие! А вашего поручения все-таки не забыла. Еще сегодня наводила справки по соседству – да и явилась.
– Ну садитесь же, говорите – есть там под спудом что-нибудь или нет?
– Кажется, нет, Варвара Матвеевна. На первый взгляд и могло показаться – а как ближе всмотреться, так и выходит, что ничего, – разве мысли какие, но за мыслями не угоняешься.
– Да порядком ли вы справились? Мне, напротив, думается, что тут непременно что-нибудь творится и кроется.
– Крыться-то нечему, матушка. Я у людей узнавала, виду не показывая, что хочу узнать, и Клотильду Петровну как будто случайно спрашивала, и у старика Леонина в доме была. Там жена повара мне кума, Все ничего путного не выходило. Да, бывают, встречаются – но редко, и ни он ею, ни она им не занимаются.
– Да полно, так ли? Если встречаются, то почему же знают так досконально, занимаются ли они друг другом или не занимаются?
– А потому что видно, что встречи случайные. Он более бывает у Крафтов, когда ее нет, а она более когда его нет.
– Вам, может быть, правды и не сказали.
– Со вчерашнего дня я родилась, что ли, Варвара Матвеевна? Как будто я лиц не знаю, и спрашивать не умею, и по косточкам не разбираю того, что вижу и что мне говорят. Да лучше всего то, что он с отцом уезжает года на два заграницу.
– Как – уезжает?
– Да так, как едут: сперва куда-то на воды, а там и далее. Старик и дом здесь распускает. Повар отходит. Чего же вам более?
– А! Уезжает! И года на два! Это ладно. Тут хотя бы и завелись какие-нибудь мысли, – улететь успеют. Спасибо, Татьяна Максимовна. Не хотите ли моих конфект отведать, как намедни? Они там, в столе, в первом ящике.
– Благодарю, матушка Варвара Матвеевна, благодарю. Признаюсь, я до них охотница.
И Татьяна Матвеевна направилась к столу отыскивать конфекты.
IV
Карл Иванович Крафт был владельцем и распорядителем одной из известнейших в Москве аптек.
Медицинская фармацевтическая часть долго держалась у нас, и даже до сих пор большей частью держится, несмотря на нивелирующее и растворяющее влияние времени, на уровне более высоком, чем на европейском западе. Врачи дорожат своим нравственным достоинством и не эксплуатируют больных с тем циническим равнодушием, которое там составляет весьма не редкое явление. Отношения больного к врачу у нас еще не носят на себе печати чисто утилитарного договора, и врачебная помощь бедным более, чем где-либо в других странах, обеспечена, если только есть вблизи медик. Фармацевты обладают полным научным образованием и также не относятся к своему делу с чисто промышленной, утилитарной неразборчивостью. Больной почти всегда может быть уверен в старательном приготовлении медикамента, и если его нуждающееся положение известно аптекарю, то может, большей частью, быть уверен в получении этого медикамента по сбавленной цене или даже безвозмездно. К числу таких добросовестных и человеколюбивых аптекарей принадлежал Крафт. Он пользовался большим уважением со стороны московских врачей и был особенно популярен в той части города, где находилась его аптека. Не только бедные, но и полудостаточные обыватели этой местности знали его лично, звали просто Карлом Ивановичем и обращались к нему не только за медикаментами, но иногда и за медицинским советом, потому что в случаях не сложных и не важных Карл Иванович мог дать добрый совет, при своих знаниях и опытности, не прибегая к помощи промовированного врача. Отец Крафта долгие годы владел той же аптекой и вместе с ней оставил сыну порядочное денежное состояние, позволявшее ему жить в скромном довольстве и, кроме того, не стесняться в обеспечении нужными средствами своих двух сыновей. Младший еще был студентом в Дерпте, а старший, прежний университетский сотоварищ и приятель молодого Леонина, уже начинал приобретать известность в кругу петербургских медиков. Близкие отношения Снегиных к Крафту и к его жене Клотильде Петровне установились еще при жизни покойной матери Веры, Надежды Матвеевны Снегиной, которая была с детства знакома и во всю жизнь дружна с Клотильдой Петровной. Надежда Матвеевна скончалась, когда Вере только что минуло четырнадцать лет, и с той поры Клотильда Петровна относилась к ней с самой постоянной и живой, почти материнской заботливостью.
Была половина мая. Карл Иванович и Клотильда Петровна сидели после обеда у открытого окна. Карл Иванович курил, по обыкновению, одну из приберегаемых для послеобеденного часа своих лучших сигар, присланных ему сыном из Петербурга, и курил медленно, с расстановками, наблюдая за нараставшим на конце сигары, но от нее не отделявшимся серебристым пеплом. Клотильда Петровна, которая никогда не могла просидеть десяти минут без какого-нибудь занятия, вышивала с руки красными бумажными нитками какой-то из ряда петушков составленный так называемый национальный узор на полотняной сорочке, предназначавшейся для ее крестника, малолетнего сына служившей у Крафтов поварихи.
– Досадно и грустно, – сказала Клотильда Петровна, поправляя надетые ею очки, – подмечать, как с летами все силы и способности идут под гору. Не могу ходить, как ходила прежде. Не могу ни уснуть, ни спать, как прежде засыпала и спала. Теперь не могу обходиться без очков при какой-нибудь мелкой ручной работе. А между тем и к очкам не могу привыкнуть; они как-то все скользят на носу, и со мной беспрестанно случается, что я смотрю не в очки, а через очки, и оттого начинаю портить мою работу.
– Общий удел, – сказал отрывисто Карл Иванович. – Сначала в гору, потом по горе, а там и под гору.
– Однако зрение вдаль не ослабело. Я отлично вижу без очков стрижей, которые реют над домом. Отчего эта разность между дальним и близким? Казалось бы, что если глаза слабеют, то чем далее, тем менее они могут видеть.
– На это есть физическая причина, но кратко ее объяснить нельзя.
В эту минуту четыре стрижа, преследуя друг друга и перегоняя один другого со свойственной им быстротой полета, пронеслись мимо окна. Шум полета явственно послышался в комнате.
– Как быстро летают они! – сказала Клотильда Петровна, сняв очки и смотря в окно на стрижей.
– Гм! очень быстро, – отвечал Карл Иванович.
– Ни одна птица, кажется, так быстро не летает, и притом с такими неожиданными поворотами. То колено вправо, то влево, то вниз, то вверх.
– Бекас так летает; но бекасы не летают кучками.
– Я говорила про упадок сил на старости. Между стрижами не заметно стариков.
– Здесь их нет.
– А почему?
– Потому что они сюда не возвращаются и гибнут на зимовьях.
– Ты сегодня неразговорчив, – заметила Клотильда Петровна, – и ни разу не посмотрел в окно.
– Мне не до стрижей, – сказал Карл Иванович.
– Ты и за обедом был молчалив сегодня. О чем думаешь ты?
– Думаю о том, о чем тебе говорил уже несколько раз. Мы с тобою поставили себя в неловкое положение.
Клотильда Петровна ничего не ответила и, надев очки, снова принялась за работу.
– Да, – продолжал Карл Иванович, – в положение весьма неловкое, хотя, должно сказать, мы к нему пришли невольно и почти безвинно. Это не изменяет результата. Дела Веры и Леонина зашли очень далеко. Но какой им исход? Не вижу. Горе будет; горе уже есть. И мы за него ответственны.
– Почему же мы ответственны и в чем ответственны? – спросила Клотильда Петровна.
– Ответственны потому, что они у нас постоянно виделись, и ответственны в том, что частные встречи дали развиться и окрепнуть чувствам, которые к доброму концу привести не могут.
– Мне кажется, напротив, что они должны привести к доброму концу. Искренность чувств очевидна. Оба характера стойки и достаточно определились, хотя при совершенно различных условиях. Знаю, что ты моего взгляда не разделишь; но я во всем, что произошло, вижу знамение судьбы. Судьба часто по-своему решает участь людей. Мы сами здесь были только орудиями судьбы.
– Судьба! Знамение судьбы! Орудия судьбы! – повторил Карл Иванович. – Это подчас удобные обороты речи, для того чтобы дела людей приписывать не им, а влиянию какой-то таинственной силы, которая будто бы ими распоряжается. Есть случаи, конечно, где судьба не пустое слово и орудия судьбы не пустая фраза; но таков ли нынешний случай? Что в нем особого, чрезвычайного, нечаянного? Что не могло быть предвидено? Молодой человек и молодая девушка встречаются у добрых знакомых, видятся часто, начинают друг другу нравиться, наконец, любят друг друга. Все это самая простая, обыденная повесть. Но дело в препятствиях к тому, чтобы взаимная любовь привела к прочному и законному союзу. Если препятствия с самого начала не только могли быть предусмотрены, но были явны, то об этом следовало подумать тем другим, уже не молодым людям, у которых молодые виделись, и виделись так часто, так удобно для постепенного развития взаимной привязанности.
– Я не вижу непреодолимых препятствий, – сказала Клотильда Петровна, отложив в сторону свою работу. – Если бы препятствий вовсе не было, я не заговорила бы о судьбе. Особливость и нечаянность случая состоят именно в данных препятствиях. Но какие они? Неравенство общественного положения? Это предрассудок. Или неравенство денежных средств? Это даже и не предрассудок. Когда достаточные средства есть с одной стороны, то без них можно обойтись с другой.
– Легко говорить о предрассудках; но справляться с ними трудно. В неравенствах есть неудобства совершенно непредрассудочные – например, тетки вроде Варвары Матвеевны Сухоруковой. Впрочем, я даже мог бы тебя спросить, почему ты с такой уверенностью рассчитываешь на отсутствие предрассудков в самом Леонине. Кто тебе порукой в том, что у него установились предполагаемые тобой твердые намерения и решимость? Ведь могло бы статься, что именно под влиянием искренности своих чувств он не даст себе точного отчета в своем положении, что теперь его увлекает сердце, – но потом сила обстоятельств возьмет свое и его остановит?
– Ты забываешь, что мы не со вчерашнего дня и не поверхностно знаем Леонина. Благородный характер ручается за благородство поступков.
– Согласен; но разве он вполне себе хозяин? А его отец? Старик, по всей вероятности, не подозревает и тени того, что происходит.
– В этом и заключаются препятствия. Я сама этим тревожусь. Но скажи мне, мой друг, почему твои сомнения и опасения вдруг так усилились? Дело давно у нас под глазами, и ты еще перед праздниками говорил со мной о Вере и о Леонине, но говорил не так, как теперь.
– Каюсь в этом. Я несколько слегка, скажу – легкомысленно, смотрел на дело, не наблюдал старательно и не думал, что взаимная привязанность была так сильна. Но с той поры как решен отъезд заграницу, и притом на долгое, быть может, на неопределенное время, оба они так печальны, так нравственно угнетены, что я на них смотреть не могу. Если бы не мы, то не было бы всего этого горя и всего, что может от него произойти.
– Разве здесь одно только горе? – спросила Клотильда Петровна. – И разве впереди ничего не может быть, кроме горя? Во всяком случае, чем мы виноваты? Что могли мы делать при данных обстоятельствах? Вспомни, что Леонин познакомился с нами благодаря своей дружбе с нашим Вильгельмом. Он стал часто бывать у нас, когда в предпрошлом году у нас гостил Вильгельм. Мы его тогда видели почти ежедневно. Мы его полюбили благодаря тому, что о нем говорил Вильгельм, а затем и потому, что мы сами его ближе узнали. Вспомни, что ты сам мне сто раз говорил, что он по складу ума, привычкам, взглядам и чувствам резко выделяется из молодых людей нашего времени и своего круга, что даже его отношение к нам и удовольствие, которое он находил в нашей скромной семейной среде, доказывали это. Сначала он вовсе не встречался так часто с Верой, и ничто не могло нам приводить на мысль, что он ее полюбит. Все случилось и установилось так естественно, постепенно, почти незаметно, что нам вдруг представился вопрос не открытый, а уже решенный. Что же могли мы сделать? Оттолкнуть Леонина, друга нашего сына и нашего друга, только за то, что он сумел оценить по достоинству и полюбил Веру? Или оттолкнуть бедную Веру, которую мы любим как дочь, которая для меня живая и милая память ее покойной матери, которая при тяжелых условиях ее жизни у нас одних находит себе утешение, и притом несомненную нравственную и умственную пользу? И оттолкнуть ее только за то, что ее оценил и полюбил Леонин и она полюбила его? Если бы мы так поступили, то действительно приняли бы на себя ответственность за чужие судьбы.
– Все это так – но что же будет далее? – сказал Карл Иванович, бросив в пепельницу конец своей сигары и встав со своего места с явным выражением волнения на его обыкновенно спокойном лице. Он стал ходить взад и вперед по комнате, потом остановился у окна и продолжал:
– Мы такой ответственности на себя не приняли, но зато приняли другую, двоякую.
– Какую двоякую ответственность? – спросила Клотильда Петровна.
– Во-первых, в том, что в ходе дела не вступились, что, однако же, от нас зависело и что для нас должно иметь особое значение перед отцом Веры, который нам так добродушно вверял свою дочь. Во-вторых, в том, что перед светом мы, во всяком случае, ответственны.
– От света не убережешься. Впрочем, ему не до нас, и никто не заботится о том, что у нас в доме происходит.
– Не совсем так. Недаром к тебе на днях в третий раз приходила несносная Флорова. Зачем приходила она? Разве она явно не старалась что-нибудь разузнать о Вере и Леонине? Следовательно, ее подсылали.
– Разумеется, и подсылала, конечно, ядовитая тетка, а не добродушный Снегин. Но я так сбила ее с толку, что она ни до чего не могла додуматься.
– Пожалуй, – на этот раз; но под конец все додумаются, и в том числе и бедный Снегин. Какой ответ дадим мы ему, если он к нам обратится с упреком?
– Ответ за нас даст Леонин. Я в этом не сомневаюсь. Впрочем, ты в последнее время стал явно холоден с Леониным. Ты ему даешь чувствовать, что его отношения к Вере, или, по крайней мере, неопределенность этих отношений, тебе в тягость. Он, видимо, огорчен этим.
– Да, и мне жаль его огорчать; но я к тому считаю себя теперь обязанным.
– Ты бы должен был с ним прямо объясниться.
– Я уже с неделю собираюсь это сделать; но до сих пор то не находил удобной минуты, то, признаюсь, не решался воспользоваться случаем, когда он представлялся.
– Вот случай, – сказала Клотильда Петровна. – Он сюда едет.
Дрожки Леонина остановились у крыльца. Он увидел Клотильду Петровну у окна, снял шляпу и взошел на крыльцо.
– Знаешь что, – сказал Карл Иванович, – объяснись ты. Женщине это легче. От нее все звучит мягче, и ты большая мастерица говорить так, что другим не больно даже и тогда, когда ты говоришь неприятное.
С этими словами Крафт торопливо вышел в боковую дверь. В другую дверь вошел Леонин и на одно мгновение остановился, как бы оглядываясь в комнате. Потом он подошел к Клотильде Петровне, подал ей руку и спросил:
– Где же Карл Иванович? Мне показалось, что я его видел с вами в окне.
– Он только что вышел, – отвечала Клотильда Петровна. – Его позвали, но он к нам вернется.
Леонин внимательно посмотрел на свою собеседницу; потом сел против нее у окна и сказал:
– Мне нужно с вами переговорить, Клотильда Петровна; но начну с двух вопросов: могу ли говорить с вами доверчиво и вполне откровенно и могу ли рассчитывать при этом на вашу обычную доброту ко мне?
– В ответ на тот и другой вопрос скажу просто: что вы меня знаете и знаете мою дружбу к вам.
– Благодарю вас, и еще благодарю за то, что в вас я не мог заметить даже и той перемены, которую должен был заметить в вашем муже.
– И в нем нет перемены, Анатолий Васильевич.
– В сердце и мыслях, надеюсь, нет; но во внешних приемах есть, – и я на это сетую. Я это понимаю. Я, может быть, должен был ранее сказать то, что скажу теперь; но обстоятельства сначала слагались так, что я мог медлить, и к тому имел основание; потом они приняли оборот, при котором на первых порах мне было не до объяснений. Я вам верил и думал, что вы мне, в свою очередь, верите и без слов меня понимаете. Если в вашем доме, на ваших глазах, благодаря вашей приязни и добродушному доверию Вера и я могли стать друг для друга тем, чем мы стали, если вы могли говорить обо мне с Верой, как вы обо мне говорили, если вы не колебали в ней доверия ко мне, – а я знаю, как вы говорили и что вы доверия не колебали, – то, конечно, не я вам дам повод сожалеть об этом и думать, что и вы и Вера во мне ошиблись.
– Я в вас никогда не сомневалась, – сказала Клотильда Петровна.
– Я на то и полагался, – продолжал Леонин, – и думаю, что вы понимали, почему я откладывал всякое до времени не необходимое объяснение. Я надеялся, что отец возвратится сюда на зиму, и тогда думал сказать ему о моих намерениях. Я надеялся на успех предпринимаемого им лечения и ласкал себя мыслью, что моя поездка с ним могла быть новым поводом к его расположению и снисхождению ко мне и облегчит окончательное с ним объяснение. С другой стороны, признаюсь, мне тяжело было решиться преждевременно услышать все то, что мне непременно придется услышать при таком объяснении. Болезненное состояние моего отца и неизбежная при таком состоянии раздражительность вообще затрудняют мне всякую, лично для меня относящуюся просьбу. Еще гораздо затруднительнее такое объяснение или такая просьба, которые для него совершенно неожиданны и должны произвести сильное, и притом, без сомнения, неприятное впечатление. Если бы до меня одного относилось то, что отразится в этом впечатлении и под его влиянием выскажется, то мне было бы относительно легко все выслушать. Но подумайте о том, что будет говориться о Вере! Против нее будут направлены и сомнения, и возражения, и отрицания, которые, собственно, должны были бы направиться против меня. Неизбежные оскорбительные отзывы о ее общественном положении и о ней самой – оскорбительные без намерения, быть может, даже весьма естественно вызываемые данными обстоятельствами, – но для меня, тем не менее, глубоко прискорбные и оскорбительные. Пренебрежение к среде и обстановке неизбежно отразится и в отзывах о лице. Мне это будет невыразимо тягостно. Я буду защищать Веру, буду говорить о ней правду; но разве моим словам, по крайней мере на первый раз, может быть придано значение правды? Вот что меня тяготило прежде и тяготит теперь. Но делать нечего. Высказаться нужно. Нужно даже по отношению к Вере и к ее отцу. С тех пор как решен вопрос о нашем отъезде, а время возвращения осталось неопределенным, – во всяком случае представляется далеким, – я был так взволнован, могу сказать, так терзаем печалью, что долго ни на что не решался и только думал о Вере и о том, как ее успокоить и уверить в неизменности моих чувств и непреклонности моих намерений. Вы это, конечно, заметили. Но решительная минута настала. Мы уезжаем в воскресенье вечером в деревню, а оттуда вернемся уже только для того, чтобы с одной железной дороги передвинуться на другую. Завтра я переговорю с отцом. Вечером буду у вас. Надеюсь застать у вас Веру. А там я уже попрошу вас переговорить с ее отцом. Мне с ним лично объясняться пока не приходится; но вы все можете высказать и все объяснить. Исполните ли вы это?
– Охотно и от всего сердца исполню, – сказала с чувством Клотильда Петровна, у которой раза два выступили на глазах слезы, пока она слушала Леонина. – Вы добрый, милый, благородный человек – извините, что я вам говорю это. Но вы знаете нашу немецкую пословицу: «Избыток сердца просится на уста». Вы по-русски говорите то же самое, но как-то иначе. Вы знаете, что в нас обоих вы имеете верных, преданных друзей; друзей, которые вас ценят, уважают, любят и вашу Веру любят как дочь. Всегда и во всем вы можете на нас рассчитывать и нами располагать.
– Благодарю вас, добрая Клотильда Петровна, – сказал Леонин, вставая. – Вполне надеюсь на вас. Если я уезжаю, и могу уехать наполовину успокоенным, скажу даже, полуутешенным, то потому только, что знаю, что вы будете Вере и помощью, и защитой. Ее отец к этому не в силах. Он себя ей приносит в жертву насколько может; я это знаю и уже успел своими глазами увидеть, но я знаю и то, что без вас он почти напрасно жертвовал бы своими трудами и домашним покоем. В вас и в вашем муже та семья Веры, которая ей служит прочной опорой. Вы увидите Веру прежде меня. Передайте ей то, что я вам говорил сегодня, и скажите, что завтра я сам ее увижу у вас.
– Я тотчас же пойду к ней, – отвечала Клотильда Петровна. – До свидания, Анатолий Васильевич. С вами и с нами Бог.
Леонин вышел. Клотильда Петровна проводила его до выхода на крыльцо и возвратясь в комнату, где из окна могла еще увидеть его удалявшиеся дрожки, уже застала в ней своего мужа.
– Что же? – спросил Карл Иванович. – Говорила ли ты с ним?
– Мне говорить было не нужно, – отвечала Клотильда Петровна. – Он сам обо всем заговорил и со мной объяснился. Он для того приехал. Он прекрасный, благороднейший молодой человек. Он завтра переговорит со своим отцом и завтра вечером будет у нас.
– Слава Богу! – сказал Карл Иванович. – У меня камень с сердца скатился. Но что же именно сказал он тебе?
– Все, что следовало, все, чего я могла ожидать. Но теперь некогда мне тебе это рассказывать. Позже расскажу подробно. Теперь мне нужно сейчас идти к Вере. – И Клотильда Петровна торопливо вышла из комнаты.
V
Василий Михайлович Леонин сидел за письменным столом, покрытым разного рода бумагами, письмами, счетами, памятными и записными книжками – одним словом, всем тем, что неизбежно загромождает письменные столы при сборах к отъезду вдаль и на долгое время. Василий Михайлович распределял в известном порядке одни бумаги, рвал и бросал другие, уничтожал почти все письма, но не уничтожал счетов, а делил их на две неравные кучки и складывал кучки рядом, на краю стола. Он несколько раз перебирал эти кучки, призадумывался, перекладывал счета из одной кучки в другую, изменял соответственно тому прежде сведенные на листе бумаги итоги; наконец, вынул из стола пачки денег, отсчитал сумму, которую положил на одну из кучек, а другую кучку с оставшимися деньгами положил в стол и запер. Потом он позвонил и спросил вошедшего камердинера, дома ли Анатолий Васильевич.
– Дома, – отвечал камердинер. – Они сегодня не выходили и не выезжали и только что присылали спросить, одни ли вы.
– Проси ко мне, – сказал Василий Михайлович, принимаясь за разбор оставшихся на столе немногих еще нераспределенных бумаг.
– Вы обо мне спрашивали, папа́? – сказал вскоре вошедший Анатолий Леонин.
– Да, мой друг, я кончил разбор моих бумаг. Вот несколько счетов, по которым прошу тебя распорядиться платежами. Кроме того, сделай одолжение, вложи в отдельные конверты рассортированные мною письма и бумаги, напиши на конвертах обозначенные мною карандашом надписи и все уложи в то большое бюро. Таким образом все здесь будет приведено в порядок, и мне останется только заняться последними приготовлениями к отъезду.
– Угодно ли вам, чтобы я этим сейчас занялся? – спросил Анатолий.
– Да, если тебе досужно.
Анатолий молча принялся за исполнение данного ему поручения.
Прошло несколько минут. Василий Михайлович покончил со своим разбором и взглянул на сына.
– Здоров ли ты, Анатолий? – спросил Василий Михайлович. – Твое лицо мне сегодня что-то не нравится. Семен сказал мне, что ты осведомлялся, один ли я. Ты, следовательно, хотел о чем-нибудь переговорить со мной.
Молодой Леонин, в свою очередь, внимательно посмотрел на отца. Потом он отложил в сторону бумаги, которые пересматривал, и тихим, но твердым голосом сказал:
– Да, папа́, мне нужно переговорить с вами, и на этот раз о самом себе.
Этот ответ и еще более выражение лица Анатолия и неподвижность взгляда, устремленного на Василия Михайловича, его видимо встревожили.
– О самом тебе? – повторил он. – Что же такое? Уж не затрудняешься ли ты ехать со мною?
– Нет, папа́. Я, конечно, поеду, и вы знаете, что мне для этого дан отпуск. Но до отъезда я обязан вам высказать то, о чем до сих пор мог умалчивать.
– Анатолий! – сказал Василий Михайлович с возрастающим беспокойством. – Что скрывал ты от меня? Что случилось?
– Ничего не случилось еще; но должно случиться. Я еду с вами; но мне тяжело уезжать, потому что я оставляю за собой все, чем, кроме вас, для меня дорога жизнь и что теперь составляет цель моей жизни.
Василий Михайлович побледнел, встал и, опираясь одной рукой на стол, другой на ручку кресел, прерывающимся голосом спросил:
– Неужели ты без моего ведома, без моего согласия наложил на себя узы, которых расторгнуть не можешь? Неужели я должен услышать что-нибудь о заключенном тобою тайном союзе?
Анатолий также встал в сильном волнении.
– Нет, папа́, – сказал он, – без вашего ведома и благословения я не мог заключить союза, о котором вы думаете; но я буду просить вашего благословения.
– Ты уже дал слово?
– Только самому себе; но я должен сдержать его.
– И ты не мог предупредить меня, не мог со мной объясниться ранее? Кажется, я имел право на твое доверие и даже заслужил его.
– Я молчал не по недостатку доверия. Прошу вас, папа́, выслушайте меня терпеливо и снисходительно. Вы тогда сами в этом убедитесь.
Василий Михайлович опустился в кресло и сдержанным голосом сказал:
– Говори, я слушаю.
Анатолий сел по другую сторону письменного стола, против Василия Михайловича.
– Вспомните, папа́, – сказал Анатолий, – наш разговор после заутрени на Пасху, когда вы упомянули о Веневских и меня удостоили такой дорогой для меня отцовской похвалы. Вы даже находили, что князь и княгиня могли бы вам позавидовать, а я отвечал, извиняя их сына, что обстоятельства часто могут и предохранить от ошибок и вовлекать в ошибки. Меня, быть может, предохранили от ошибок те именно обстоятельства, которые теперь привели к объяснению с вами. Когда я, по вашему желанию, оставил дипломатическую службу и переселился в Москву, я здесь почти никого не знал. Вам известно, что я вообще знакомлюсь не легко и еще менее легко подчиняюсь требовательным условиям так называемой светской жизни. Вы сами иногда критиковали, иногда хвалили, но более хвалили, чем критиковали, то, что вы называли моим домоседством и опережающими мой возраст привычками и наклонностями. Я, однако, не был затворником; я только предпочитал общение с людьми по доброй воле общению по принуждению. Случай привел меня к встрече, почти на другой день по приезде сюда, с тем университетским товарищем и другом, доктором Крафтом, с которым вы мне позволили вас познакомить и которому вы сами оказали благосклонное расположение. Вы знаете, что он также меня познакомил со своим почтенным семейством, что его отец и мать оказали мне с первого дня самое чистосердечное расположение и радушное доверие и что с тех пор я у них бывал и бываю так часто, что сам почти стал членом этого семейства. Там я встретился с молодой девушкой, на которой мое внимание сначала не останавливалось, но остановилось впоследствии, когда я заметил, что по образованию, складу ума, уровню понятий и мыслей и даже по приемам и привычкам она была выше той среды, к которой она, собственно, принадлежит…
– Кто она? – спросил Василий Михайлович.
– Дочь скромного, но почтенного чиновника Снегина, вам, кажется, несколько известного, – Вера Снегина. Она в доме Крафтов своя, потому что ее покойная мать была очень дружна с г-жою Крафт. Она даже многим обязана Крафтам, по части своего образования. Случайное обстоятельство и здесь имело особое влияние. Я заметил, что молодая девушка вполне обладала немецким языком, но менее владела французским, и как-то вызвался быть ее практическим наставником или репетитором по этой части. Мы стали вдвоем всегда говорить на французском языке. Это как-то сближало нас. Мы привыкали друг к другу; но я сам долго не давал себе отчета в свойстве и последствиях этих сближения и привычки. Только в прошлую весну, когда мы уезжали в деревню, для меня выяснилось, до какой степени нам обоим стало трудно расставаться. Когда мы к осени возвратились в город, я убедился, что взял себе ее сердце, – и когда я в этом убедился, то окончательно отдал и мое, в обмен.
– Можешь ли быть уверенным в том, что отдал окончательно и бесповоротно?
– Я успел в этом увериться, папа́, потому что с той поры началась во мне внутренняя борьба между ею и вами, то есть боязнью вас огорчить. Я медлил с признанием вам, потому что сам себя вопрошал и испытывал, зная, что признание должно было произвести на вас тяжелое впечатление. Я думал, что во всяком случае время мне поможет и что, продолжая исполнять мой долг перед вами, я между тем успею несколько более заслужить ваше снисхождение. Быть может, я и теперь медлил бы, если бы вы не решились на продолжительную заграничную поездку. Я вам сказал, что мне уезжать трудно; но мне было бы еще труднее уехать, если бы я не высказался и на все время нашего отсутствия оставил у себя на сердце тайну, которая была бы постоянной рознью между вами и мной…
Лицо Василия Михайловича становилось более и более мрачным; но оно выражало огорчение и озабоченность, а не гнев. Василий Михайлович опустил глаза и неподвижно слушал сына. Молодой Леонин, напротив того, не сводил глаз с отца, внимательно следил за отражавшимися в его чертах впечатлениями и по мере продолжения своей исповеди говорил с возраставшим оживлением. Когда он упомянул о нежелании оставить у себя на сердце рознь между ним и отцом, Василий Михайлович взглянул на него и отрывисто сказал:
– Ты хорошо сделал.
– Благодарю вас, папа́, за ободрительное слово, – продолжал Анатолий. – Оно мне было нужно. Верьте, что все, что вы мне могли бы сказать против моих намерений, мною самим было сто раз себе говорено. Ваше неудовольствие, разрушение ожиданий и желаний, которые вы могли иметь, обманчивость веры в прочность моих чувств, возможность их перемены, возможность поздних и тщетных сожалений, неравенство общественного положения, бремя родни – хотя, к счастью, в данном случае такой родни почти нет – все это мною постоянно сознавалось. Я даже не забывал и неудобства бедности моей будущей невесты; но ведь у нас есть достаток…
– Что же будет, – вдруг сказал Василий Михайлович, взглянув сыну прямо в глаза, – если ты узнаешь, что у нас нет достатка?
Сосредоточенное волнение виделось на лице Василия Михайловича; дрожь была заметна в устах; судорожное движение правой руки надломило карандаш, который он в ней держал. Молодой Леонин побледнел и с изумлением смотрел на отца. Несколько мгновений оба молчали.
– Признание за признание, Анатолий, исповедь за исповедь, – сказал Василий Михайлович глухим голосом. – Если ты не без вины передо мною, то и я перед тобою виноват. Я разорил себя и тебя. Я расточил имение твоей матери, которое был обязан для тебя сохранить. Я слыву, быть может, богатым. На деле другое… Ты знаешь, я прежде играл… Позже я старался поправить состояние, освободиться от обременявших меня долгов. Я входил в спекуляции; но мне не повезло… Впрочем, как и что – для тебя безразлично. Небезразлично только то, что теперь на одной нитке висит вопрос: иметь ли нам достаток или нет? Если нитка оборвется, у нас ничего не останется, кроме нашей, или, собственно, твоей подмосковной, потому что она твоей матерью тебе завещана…
Василий Михайлович отпер ящик, куда он положил другую кучку разобранных им счетов, взял эти счета, бросил их на стол и продолжал:
– Я тебе передал эти счета для расплаты. Вот другие, на сумму вдвое большую, по которым я заплатить не могу. Я вынужден уехать с неопределенными обещаниями вместо платежей. Этого достаточно, чтобы тебе обрисовать мое положение. Нитка, о которой я упомянул, в руках Златицкого. Тебе известно, что он когда-то у меня много выиграл, но выиграл правильно, благодаря моему упорству, и всегда мне оставался приятелем. Теперь я у него в крупной доле по постройке Синегородской железной дороги. Если дело удастся, мы совершенно поправимся. Если нет – то мы с тобой бедняки…
Молодой Леонин встал, подошел к отцу, поцеловал у него руку, обнял его и сказал:
– Вы теперь меня охотнее можете извинить, папа́. Вы сами хранили на сердце тайну, сами медлили признанием, но не по недостатку доверия ко мне, а потому, что берегли меня. Благодарю за то, что теперь высказались. Но вы заранее были убеждены в том, что в моих намерениях перемены произойти не может. Чтобы ни случилось, мы все-таки будем достаточнее бедных Снегиных. Вы почетный опекун и им останетесь. Я вам в большую тягость не буду. Если Снегин мог жить, то и я в наше время найду к тому средства. Я лучше его вооружен для того, чтобы их находить. Во всяком случае, я исполню долг чести и долг моего сердца. От моей доброй Веры я не отшатнусь. Я должен быть ей опорой в жизни и защитой против недостойного брака, который ей начинают навязывать. Я не обману ее доверия и ее привязанности ко мне. Я не только люблю ее, но могу сказать, что отчасти я сам обеспечил себе прочность этой любви. Она привыкала ко мне, пока я привыкал к ней. Ей было с небольшим семнадцать лет, когда мы в первый раз с ней свиделись. Податливость молодости мне далась под руку. В два года я, быть может, несколько довоспитал ее на свой лад. Она умственно объединилась со мной. Мои взгляды, наклонности, понятия ей усвоились. Если вы иногда меня одобряли и даже хвалили, то она еще более, по природным свойствам, достойна вашего расположения, а по придаточным способна его не утратить. Все это, папа́, ни от каких перемен в вашем имуществе не зависит. Притом я теперь еще ничего не прошу у вас; я только предупреждаю вас, что буду просить, и уверен, что в дозволении принести просьбу, в свое время, вы мне не откажете.
Василий Михайлович встал и, ничего не отвечая, стал ходить по кабинету, останавливаясь по временам, как будто желая что-нибудь высказать, потом снова начиная ходить в молчаливом раздумьи. Молодой Леонин также молчал и стоял неподвижно у письменного стола, следя беспокойным взглядом за лицом и движениями отца.
Прошло несколько минут. Наконец Василий Михайлович подошел к сыну и твердым голосом сказал:
– Анатолий! Ты меня знаешь. Я умею взрослого сына считать взрослым; я не охотник до праздных сетований или нравоучений. Кроме того, я считаю себя способным понимать и ценить благородные чувства. Следовательно, я ничего не скажу вразрез твоим чувствам. Но я ничего не скажу и в ответ на то, что ты назвал предупреждением. Дело слишком важно для нас обоих. Мне лично – прости откровенность – оно не в радость. Ты видишь, что я хожу взад и вперед без трости, не хромая. Я не ощущаю никакой боли. Я физически совершенно здоров. Так всегда бывает, когда другая боль заноет глубже. Ты в ней не виновен. Я тебя понимаю; но ты пойми и меня. Ни слова согласия или одобрения сказать не могу. Мы пока с тобой уезжаем. Что будет, когда мы вернемся, Бог весть. Не требую от тебя никаких обещаний, не ставлю никаких условий… Ты меня понимаешь. Ты сам рассудишь, что тебе можно там сказать перед отъездом. Я совершенно свободен – а ты себе хозяин. Теперь обними меня и оставь одного. За бумагами, счетами и деньгами ты зайдешь перед обедом.
Василий Михайлович обнял сына и потом протянул ему руку на прощанье. Анатолий поцеловал и сильно пожал эту руку. Ни тот, ни другой, расставаясь, не говорили. Анатолий вышел. Василий Михайлович долго смотрел вслед ему, потом принялся снова ходить взад и вперед по своему кабинету.
В субботу вечером, накануне дня предназначенного отъезда, Анатолий Леонин получил следующую записку от г-жи Крафт.
«После ваших объяснений с Верой у нас, в среду и четверг, она вчера решилась объясниться с отцом, а я и мой муж переговорили с ним сегодня. Бедный Снегин был страшно взволнован и плакал у нас, как ребенок. Он ни дочери, ни нам не делал никаких упреков, говоря, что видит и понимает, что никто из нас не виноват перед ним и что судьба так вела дело изо дня в день, что сначала нельзя было предвидеть, а потом нельзя было предупредить того, что теперь сбылось и выяснилось. Но он боится за будущность Веры – не потому, чтобы он теперь вам или в вас не верил, а потому, что никто на будущее и в будущем за самого себя поручиться не может. Он смущен и неравенством общественного положения, и всеми толками, которые будут впоследствии возбуждены вашими намерениями, и окончательным взглядом на дело вашего отца, и прочая и прочая. Но все это, естественно, иначе быть не могло, тем более, что об отказе вашего отца изъявить какое бы то ни было согласие в настоящее время и что-либо обещать в будущем, мною было сказано Снегину буквально в тех выражениях, которые вы мне указали. Сегодня Вере нельзя было отлучиться из дома; но завтра, чтоб с вами проститься, Алексей Петрович позволил ей вас принять в его кабинете. Ни его, ни Варвары Матвеевны дома не будет. Они уезжают после обедни и завтрака, в час, чтобы смотреть дачу в Петровском. Варвара Матвеевна непременно хочет нынешним летом жить там, а не в Сокольниках, как бывало прежде. У нас вам прощаться с Верой неудобно, потому что, как вы знаете, мы по воскресеньям не бываем одни. Это позволение вам, впрочем, доказывает, что Снегин вам доверяет. Итак, будьте там между часа и двух или около двух часов. Бедная Вера вас ждет с трепетным нетерпением. От нее зайдите к нам. До свидания. Вы видите, что я свое слово сдержала.
Преданная вам Клотильда Крафт».VI
Клотильда Петровна ошибалась, когда уведомляла Леонина, что Варвара Матвеевна и Снегин собирались ехать в Петровское. Варвара Матвеевна вдруг решила, после объяснения с отцом благочинным, который часто бывал у каких-то знакомых в селе Алексеевском, что Алексеевские дачи лучше всех Сокольницких и Петровских и что нужно было переехать на летнее житье именно в село Алексеевское.
Вера была у обедни с отцом и Варварой Матвеевной. На пути в церковь и на обратном пути Варвара Матвеевна несколько раз останавливалась, чтобы взглянуть на небо, и всякий раз говорила, что оно заволакивалось и что непременно будет дождь, хотя день был солнечный и ни с какой стороны не замечалось густых облаков. За завтраком Варвара Матвеевна жаловалась на то, что она устала, что ей неудобно ехать именно в праздничный день для осмотра дачи в Алексеевском, что там нельзя будет застать хозяина или добиться толку от дворника, что всему этому причиной служебная щепетильность Алексея Петровича, которому ничего не стоило бы отпроситься часа на три в будничный день, и тому подобное. Вера молчала. Снегин по временам пытался возражать и доказывать Варваре Матвеевне, что ему нельзя было улучить другой день для поездки; но большей частью он отмалчивался, подобно дочери, и терпеливо ожидал, чтобы с окончанием завтрака прекратились и сетования Варвары Матвеевны. Завтрак кончился; подъехала нанятая карета; Варвара Матвеевна успела побранить людей за то, что и карета, и лошади ни на что не были похожи, потом села; за ней вошел в карету Алексей Петрович; Максим, его старый слуга, вскарабкался на козлы; наконец, кучер дернул за вожжи, и лошади тронулись. Стоявшая у окна Вера вздохнула свободней. Она прошла в кабинет отца, огляделась в нем, мысленно представляя себе, как она примет Анатолия, как он войдет, где он сядет, где сядет она, и так далее; потом она позвала горничную.
– Параша, – сказала Вера, – папа́ мне говорил, что сегодня приедет к нему, быть может, Анатолий Васильевич Леонин, чтобы проститься перед отъездом за границу и переговорить об одном деле. Папа поручил мне попросить его в свой кабинет и там принять. Если он будет прежде, чем папа́ возвратится, проси сюда и приди мне о том сказать.
Догадливая Параша быстро взглянула в глаза Веры и сначала ничего не ответила; но потом сказала:
– Буду ожидать, Вера Алексеевна, и приду доложить.
Вера обернулась, чтобы уйти, но Параша спросила:
– А надолго они уезжают?
– Кажется, надолго, – ответила Вера и вышла из кабинета.
Она возвратилась в свою комнату, взглянула на стенные часы и села у окна, смотря в ту сторону, с которой следовало ожидать Леонина. Не прошло десяти минут, как к дому подъехала извозчичья карета. Сидевший на козлах курьер оглядывался, как будто желая удостовериться, что он не ошибся насчет дома, у которого ему следовало остановить карету. Она остановилась, курьер отворил дверцы, и из кареты вышел пожилой господин в статском платье, державший в одной руке трость, в другой какие-то бумаги. Вера отступила от окна, опасаясь быть замеченной, и стала прислушиваться в ожидании, что за отсутствием Алексея Петровича пожилой господин и его карета не замедлят удалиться. Но карета не трогалась с места, и из прихожей доносились до слуха Веры отрывистые звуки разговора, происходившего между приезжими и Парашей. Разговор прекратился, и Параша пришла доложить, что камергер Васильев настоятельно просит, чтобы Вера его приняла.
– Он говорит, – объясняла Параша, – что с ним бумаги, которые он желает вам вручить лично для передачи Алексею Петровичу, что он вас нисколько не задержит, но что дело спешное и что он вас убедительно просит его принять на пять минут.
Вера нерешительно смотрела на Парашу и несколько мгновений не отвечала, но потом сказала:
– Если он будет настаивать после того, как ты еще раз ему доложишь, что папа́ должен возвратиться часа через два или три, то проси его в кабинет. Нечего делать – я тогда выйду.
Параша вскоре возвратилась и сказала, что г. Васильев в кабинете Алексея Петровича.
Вера Скрепя сердце вошла в кабинет. Приехавший господин стоял посреди комнаты. Он поклонился, увидев Веру, и, обращаясь к ней на французском языке, начал с просьбы принять тысячу извинений в том, что он себе позволил ее обеспокоить.
– Я никак не решился бы на это, – продолжал он, – если б дело, которое привело меня к вам, не касалось одного из моих близких друзей и если бы оно не имело для него большой важности.
– Очень сожалею, что моего отца нет дома, – сказала Вера, несколько смешавшись и покраснев, потому что ей редко случалось говорить по-французски с кем-нибудь, кроме Леонина. – Ваше превосходительство меня не обеспокоили; я только опасаюсь, что не сумею объяснить моему отцу того, что вы мне изволите сказать по интересующему вас делу… Не угодно ли вам садиться? – Вера указала на стул, стоявший близ письменного стола, и сама, придвинув другой стул, села против места, которое должен был занять гость.
– Я вас не задержу более двух или трех минут, – сказал он, садясь, в свою очередь. – Я не прошу вас о передаче вашему отцу каких бы то ни было собственно деловых объяснений. Прошу вас только ему вручить этот конверт (причем г. Васильев положил большой запечатанный конверт на письменный стол) и сказать ему, что я имел честь вам его лично представить по просьбе генерала Соколина, который сам будет завтра, в 10 часов утра, для дополнительных объяснений. Генерал Соколин имеет честь знать вашего отца и, придавая особую важность делу, до которого относятся эти бумаги, пожелал, чтобы конверт был мною передан лично вашему отцу или кому-нибудь из членов вашего семейства.
– Я передам конверт отцу тотчас по его возвращении, – сказала Вера.
Камергер встал.
– Теперь позвольте мне только еще раз перед вами извиниться, Вера Алексеевна, – сказал он по-русски, – и благодарить за то, что вы так любезно согласились меня принять. Позвольте к этому прибавить, что при общем уважении, которым пользуется Алексей Петрович, я особенно рад случаю, давшему мне возможность представиться его дочери.
– Ваше превосходительство весьма любезны, – еще раз покраснев, решилась сказать Вера.
Васильев приветливо поклонился; Вера наклонила голову и слегка присела. Он вышел, и вскоре за тем послышался стук его удалявшейся кареты.
«Странно, – думалось Вере, – почему настаивал он на том, чтобы я лично приняла конверт? В нем, должно быть, действительно важные бумаги». Вера взглянула на конверт: он был надписан беглым, но отчетливым почерком на имя Алексея Петровича Снегина. Вера взяла с собой конверт и возвратилась к своему окну. Время шло; ей казалось, что Анатолию уже давно следовало быть у нее. Она начинала недоумевать и сильно тревожиться; но волнение ожидания скоро сменилось другим волнующим чувством: она увидела Анатолия, который, для сокращения пути, наискось переходил через улицу, по направлению ко входу в дом. В ту же минуту Параша, которая, со своей стороны, была настороже, вбежала в комнату.
– Анатолий Васильевич идут, – сказала она.
Вера кивнула головой и снова, захватив с собой вверенный ей конверт, торопливо перешла в кабинет Алексея Петровича. Параша ввела Леонина и, с веселой улыбкой взглянув на Веру, затворила дверь. Леонин подошел к Вере, взял ее за обе руки и, нежно смотря ей в глаза, сказал. – Я несколько опоздал, Вера, но в этом не виноват; меня задержал отец.
– Я уже начинала бояться, – сказала Вера, – что вас не увижу, хотя мне сердце твердило, что я боялась напрасно.
– Сердце было право, Вера. Оно всегда будет правым, когда мне будет верить. Если бы вы могли знать, как мне тяжело и больно с вами расставаться, какое усилие мне нужно, чтобы продолжать владеть собою и мой долг исполнять, вам просто стало бы жаль меня.
– Знаю по себе, – сказала Вера, – как вам может быть тяжело и больно. Напрасно стараюсь уверять себя, что мы расстаемся только на время. Мне все кажется, что я вас лишаюсь навсегда.
– Нет, Вера, не давайте места таким мыслям. Мы свидимся, и тогда уже разлучаться не будем; но долго, долго нам придется ждать этой счастливой минуты. Обещайте мне себя беречь, быть терпеливой, себя беречь для меня. Вы стали и светом, и целью моей жизни. Помните это. Я вас люблю так искренне. Я так счастлив, когда слышу от вас, что вы меня любите. Скажите мне это и теперь; скажите, что вы меня будете помнить и, думая обо мне, себя беречь для меня.
– Верю, что вы меня любите, – тихо сказала Вера, – и люблю вас всеми силами моей души. Вы знаете это. Вы знаете, что мыслью и сердцем я давно ваша. Обещаю вам терпеливо переносить разлуку. Бог поможет. Вы уезжаете, исполняя ваш долг. Постараюсь и мой долг исполнять, подражая вам. Постараюсь не упадать духом. Вы видите, что я даже перед вами стараюсь не плакать (но крупные слезы в это мгновение блеснули, однако же, в глазах Веры); буду думать о вас целые дни, как теперь думаю, молиться, как теперь молюсь, верить, как теперь верю. Когда станет тяжело, не по силам, буду смотреть на фотографию, которую вы мне дали накануне Нового года, и мысленно говорить с вами. Но вы не забывайте и вашего обещания. Пишите нашим добрым друзьям. По крайней мере, от них я буду знать и слышать о вас…
Долго длился между Верой и Леониным тот живой обмен сердечных мыслей и слов, который всегда кажется несовершенным, неточным, холодным, когда его воспроизводит или повторяет посторонний. Одни любящие вполне понимают друг друга. Для них звук слов и их смысл только часть того, что они слышат. Они видят любящими глазами более того, что слова могут передавать. Они сердцем воспринимают более, чем в этих словах может быть высказано, и сердцем восполняют все недомолвки, всю немощь человеческой речи при таком настроении души, которое ни на каком языке вполне выразиться и в словах отразиться не может. Между тем бой часов на письменном столе, у которого сидели Леонин и Вера, уже второй раз напомнил о продолжительности свидания и о том, что настала пора ему положить предел. Разговор стал вдруг стихать и прерываться. С обеих сторон мысль о прощании взяла верх над другими мыслями, но ни с той, ни с другой стороны не высказывалась. Леонин смотрел на Веру и не решался произнести первое прощальное слово. Вера с трепетным сердцем следила за движениями Леонина и ожидала мгновения, когда он решится эти слова произнести. Наконец, Леонин встал, Вера последовала его примеру. Он взял ее за руки, поцеловал обе руки, потом притянул ее к себе, поцеловал в лоб и сказал:
– Прощайте, Вера. Покориться нужно. Тяжелое испытание начинается. Будем выносить его терпеливо. Бог нас видит. Он поможет перенести и дать нам вновь свидеться.
Глухой взрыд вырвался из груди Веры. Она прислонила голову к плечу Леонина и хотела ему что-то сказать, но голос изменил ей. Прошло несколько мгновений; оба молчали. Вдруг Леонин сделал движение, которое побудило Веру поднять голову и взглянуть на него. Он смотрел на конверт, принесенный Верой и ею положенный на письменный стол.
– Откуда этот конверт? – спросил Леонин, взяв в руки конверт и взглянув на адрес и печать.
– Его сегодня привез господин Васильев, – сказала Вера, – по поручению генерала Соколина. Он настоял на том, чтобы я лично приняла от него этот конверт.
– Васильев? Соколин? – повторил Леонин. – Адрес написан рукой моего отца; конверт запечатан его печатью; генерал Соколин – его товарищ по службе и давнишний друг.
Вера с изумлением смотрела на Леонина.
– Кто Васильев? – продолжал он. – Какой видом?
– Он назвался камергером Васильевым, – отвечала Вера. – Он высок ростом, худощав; на голове темные волосы с проседью; свободно говорит по-французски; на одной руке я заметила кольцо с синим камнем…
Лицо Леонина повеселело.
– Добрый знак, Вера! – сказал он. – У вас был и с вами говорил мой отец. Теперь я понимаю, куда он уезжал и почему настоял на том, чтобы я дождался его возвращения. Он не хочет, чтобы знали, что он вас видел, что он желал вас видеть. Пусть так; но он был у вас, следовательно, он уже теперь в душе на все согласен. Теперь, Вера, мы без прежних опасений можем на время расстаться…
– Расстаться, и надолго, – все-таки разлука, – тихо сказала Вера.
– Мы свидимся, моя милая, добрая Вера, моя невеста, – я теперь уже смелее вас так называю. Не хочу говорить «прощайте» – говорю «до свидания»!..
Он ее обнял; она смотрела влажными глазами в его глаза. Долгий поцелуй заменил слова прощанья. Ни он, ни она не нашли в себе силы их произнести. Леонин вышел. Вера слышала, как за ним затворилась дверь дома; потом она следила за ним из окна, пока он был виден. Когда он скрылся за изгибом улицы, ею овладели такое глубокое ощущение одиночества и такая безутешная печаль, что она почувствовала холод в сердце и у нее в глазах потемнело. Она опустилась на колени и стала молиться…
VII
Вечерело. Алексей Петрович Снегин проходил по линии дач, устроенных на так называемых Алексеевских новых участках, между сплошным лесом и двумя прудками, окруженными разреженным лесным насаждением. Он остановился перед небольшим домом, который уже несколько раз обращал на себя его внимание. Алексей Петрович не знал жильцов и не осведомлялся о них, но успел заметить, что их привычки не походили на привычки их соседей и обнаруживали такое старание уклоняться от всякого общения и наблюдения, которое в дачной жизни составляет явление довольно редкое. На этот раз в доме были затворены окна, хотя летний вечер был ясный и теплый; занавеси были опущены, хотя еще было светло на дворе, а в комнатах не замечалось огня; дверь со стороны улицы была заперта, хотя в дом входили посетители, для которых доступ, вероятно, был открыт с противоположной стороны. Алексей Петрович видел, как сперва один молодой человек, а затем двое других прошли через узкую боковую калитку в устроенный перед домом садик, потом направились вдоль забора, отделявшего этот садик от соседней дачи, и скрылись за углом дома. Все трое принадлежали, судя по внешнему виду, к студентам Алексеевского института. Четвертый молодой человек, студент Атаназаров с Кавказа, который случайно был знаком с Алексеем Петровичем, раскланялся с ним, проходя мимо дома, но в некотором расстоянии остановился, как будто выжидая, чтобы Снегин удалился. Заметив это, Алексей Петрович пошел далее, но, оглянувшись, увидел, что Атаназаров поворотил назад и быстро проскользнул в ту самую калитку, в которую прежде прошли его сотоварищи.
«Что-то неладно все это», – рассуждал про себя Алексей Петрович, продолжая свою одинокую прогулку по дороге между линий дач и лесом. – Неладно, неладно, – проговорил он вслух, не заметив, что его между тем нагнал вышедший из одной из дач профессор Тишин.
– Что неладно, Алексей Петрович? – спросил профессор.
– Ах, это вы, Семен Иванович, – сказал невольно вздрогнувший Снегин. – Откуда взялись вы так нечаянно? Вы меня просто испугали.
– Вольно вам так погружаться в ваши размышления, – отвечал профессор. – Вы прошли в двух шагах от меня, в то время когда я из той дачи выходил на улицу, и я слышал, как вы повторяли: «неладно, неладно». Что неладно?
– Да так, Семен Иванович; мне всегда кажется неладным, когда люди прячутся. Зачем прятаться, если нет чего-нибудь недоброго на совести или на уме?
– Кто же прячется, Алексей Петрович?
– Все ваши, по-видимому ваши, студенты и прочая в этом роде.
– А где прячутся?
– Да вот в том доме, позади нас, шагов с сотню, рядом с зеленым забором. Я уже несколько раз замечал, что туда входят озираясь, а в доме что-то старательно запирают окна и двери и опускают занавеси.
– Там… – сказал профессор, несколько подумавши, – там точно живут, кажется, двое из наших.
– Но какого сорта? – спросил Алексей Петрович. – Из порядочных, надежных – или нет?
Профессор махнул рукой и ничего не сказал.
– Красноречивый ответ, – заметил Алексей Петрович.
– Трудно дать ответ определительный, – сказал профессор. – Кто надежные, кто ненадежные? Большинство, конечно, хорошо или, по крайней мере, могло бы быть хорошим; но не большинство здесь хозяйничает. Недаром сложилась пословица о ложке дегтя в бочке меда, а у нас не одна ложка этого материала.
– Но ведь в последнее время у вас как-то тише стало.
– Да, на вид как будто затихло; но, думаю, только на вид. Пока под котлом не погашен огонь, как ни подливай по временам холодной воды, вода все-таки снова начинает вскипать, и всегда вскипает снизу, где ближе к огню. На поверхности не шипит. Если недоглядеть, то, пожалуй, вскипит и все, что в котле.
– Но ведь вы же все, начальство и преподаватели, стоите у котла. В вашем интересе гасить огонь. Неужели погасить нельзя?
– Во-первых, наши колосники в связи с другими колосниками. Огонь с них передается на наши. Во-вторых, кочегары между собой не согласны. Одни в огне видят только свет или притворяются, что только его видят, и дрожат при мысли прослыть гасильниками; другие сами не прочь оттого, чтобы огонь не переводился; остаются третьи, на мой лад; но мы друг друга на пальцах одной руки можем пересчитать, и притом даже в своей среде как будто отпеты. Устарели, говорят, несовременны по взглядам, не видим злобы дня, не понимаем насущных потребностей, безучастны к животрепещущим вопросам, равнодушны к интересам, которые волнуют все общество, и прочая и прочая. Вы знаете весь этот ходульный словарь. Поневоле руки опускаются. Если бы можно было, я завтра же распростился бы со всей этой беспорядочной кухней; но уйти нельзя. Мои лекции нужнее моей семье, чем институту и студентам. Я и читаю лекции.
– Однако, все это очень прискорбно.
– Мало ли, что прискорбно, а есть – есть, как этот пень, как эта канава, как вот та целый год неокрашенная скамья, на которой сидит наш приятель Чугунин.
Тот, кого профессор назвал Чугуниным, завидел собеседников, встал и с ними поздоровался.
– Что вы так задумчиво сидели одни и голову опустили, Павел Иванович? – спросил профессор. – Вечер бесподобный. Стало прохладно. Для такого неутомимого ходока, как вы, тут бы, кажется, и ходить да ходить.
– Я уже вдоволь находился, – отвечал Павел Иванович, – но домой идти не спешу. Не присядете ли и вы ко мне на несколько минут? Алексей Петрович, вероятно, уже на пути восвояси и с того угла повернет в переулок. Мы его таким образом позадержали бы, а там я вас, Семен Иванович, готов проводить куда угодно, хоть до академии.
– Буду очень рад, – сказал Тишин. – Мне точно придется отсюда направиться назад, в институт. Сядемте, Алексей Петрович.
Снегин поместился на скамье по одну сторону Чугунина, профессор по другую, отодвинув лежавшую на скамье развернутую газету.
– Дайте мне эту газету, – сказал Чугунин. – Я ее захватил с собой из дома, но недочитал, потому что она меня раздосадовала. А дочитать все-таки придется.
– Почему же раздосадовала она вас? – спросил Снегин.
– Потому что мне в ней опять попалась одна из тех статей, которыми сыплют петербургские газеты и которые так вредны для молодежи.
– И здесь печатаются такие статьи, – заметил Тишин.
– Да, но не так часто, и, по крайней мере, не в «Московских Ведомостях». В Петербурге же все газеты на один лад. Есть оттенки по форме; по существу их нет. Постоянно прихорашивается нехорошее, извиняется неизвинимое, проповедуется ложное, поощряется несомненно вредное. Постоянно твердят молодежи, что она имеет какие-то права на домогательства или притязания, никаким уставом не оправдываемые; постоянно наталкивают ее на попытки выходить из своей роли и действовать, вместо того чтобы учиться. Возьмите хоть сходки. Может ли что-нибудь быть безрассуднее той поблажки, которая им оказывается? Может ли кто-нибудь мне указать хоть на одну сходку в каком бы то ни было университете, или институте, или академии, которая привела бы к путному результату и принесла какую-нибудь пользу? Я недавно предложил этот вопрос одному из университетских профессоров, из так называемых либералов, но ответа не получил, то есть прямого ответа. Он замялся и только сказал, что по московскому университету сходок было немного, а бывшие большей частью были безвредны.
– Это не мое мнение, – сказал Тишин. – Я даже пойду далее вас, Павел Иванович. Я утверждаю, что безвредной сходки, в точном смысле слова, не бывало – потому что ее быть не может. Сходки могут не приводить к результатам положительно вредным, могут и не приводить ни к каким положительным или осязательным результатам; но нравственный ущерб, то есть нанесение удара учебным нравам и порядку, от них неразлучен.
– Иначе и быть не может, – продолжал Чугунин. – Кому случалось, как мне в старое время, часто бывать на сельских сходках, тот знает, кто на них брал верх и как за десятком крикунов шла сотня баранов.
– В селах это теперь несколько улучшилось, – заметил Алексей Петрович. – По крайней мере, есть исключения. В прошлом году я был, из любопытства, на волостном сходе, где все происходило добропорядочно и даже толково.
– И там не всегда так бывает, – возразил Чугунин, – но, по крайней мере, может быть. Недаром и различие в названиях. Сход – не сходка. Сход узаконен. Сход созывается известной властью, или в известном порядке. Я не прочь от какой-нибудь организации или, как говорится, корпоративного устройства учащихся в высших заведениях. Там не малолетки. Но тогда нужно дать им такое устройство. Нужно его дать при известных условиях. Во-первых, корпорации не должны быть слишком многочисленны. Толпа – не корпорация. Толпа сама с собою, и никто с нею долго и последовательно справляться не может. Во-вторых, нужно, чтобы корпорация ведалась только со своими членами и ведала только их дела, а не касалась бы общих дел заведения. В-третьих, нужно, чтобы всякая попытка выйти из указанных пределов встречала решительный отпор со стороны преподавателей и начальства.
– Так, кажется, и водится в немецких университетах, – сказал Снегин.
– Близко к тому, – отвечал профессор, – но вся обстановка и все коренные условия не те, что у нас. Начальства, вроде нашего, нет, и оно в наших формах не нужно, потому что профессорские коллеги стойко исполняют его обязанности. Может случиться, что профессора играют политические роли и оказывают оппозицию правительству, как во время оно, в Геттингене, при короле Эрнесте-Августе; но они не дозволяют студентам играть в политику и твердо охраняют внутреннюю дисциплину в университетах. Кроме того, контингент учащихся не тот, что у нас. Отрезанных ломтей мало, и, следовательно, менее элементов брожения. В немецких университетах учатся большею частью люди, коих отцы сами получили если не университетское, то, по крайней мере, среднее образование, и притом учатся для образования, а не для приобретения гражданских прав, в видах перемещения из одного слоя населения в другой. Материальной нужды не так много, а потому и менее недовольства, менее полубессознательного ожесточения, менее горючего материала под руку разным агитаторам. Вот почему и пресса вовсе не занимается студентами, как у нас, и не потворствует брожению в университетах, если даже не возбуждает этого брожения.
– Все дело в этом, – сказал Чугунин. – Я всегда заступаюсь за молодых людей. Они как-то систематически вводятся у нас в искушение. Преподаватели популярничают; печать возбуждает и растравляет; предержащие власти искусственно увеличивают удобовоспламенимую массу. У нас уже теперь, наперекор избитым фразам о недостатке людей с высшим образованием, в общественной среде с трудом размещаются те, которые будто бы его приобрели. Аттестат считается векселем на помещение; но уплата по векселю не обеспечена. Везде избыток, а не недостаток чиновников; между тем девять десятых учащихся прямо метят на казенную службу. В правлении нашей железной дороги мы должны были приютить, ради насущного хлеба, двух университетских кандидатов: один студент служит на линии телеграфистом, другой – обер-кондуктором. То же самое и на других дорогах и в других Обществах. Я не вхожу в разбирательство общих политических вопросов; но знаю одно: если известные политические формы у нас непригодны или еще непригодны, то не следует искусственно увеличивать число людей, которым такие формы нужны, потому что они им могут дать или, по крайней мере, могут сулить разные выгоды. Мне странно, что у нас как будто не замечают, что если так много неурядицы в высших заведениях и так много о них толков в печати, то вовсе не потому, чтобы неурядица зарождалась сама собою, а заведения особенно интересовали печать – а только потому, что в них дана удобная арена для таких действий, которые себе другой арены не находят.
– Это совершенно верно, – сказал профессор. – Агитация производится в среде молодежи и насчет молодежи, но в интересе людей, которые к ней не принадлежат.
– Я близко слежу за этим, – продолжал Чугунин, – потому что имею прямой и живой интерес следить. У меня сын на втором университетском курсе, и я за него постоянно в тревоге. То боюсь, чтобы он не попался в какую-нибудь историю; то опасаюсь за общий результат учения. И направление мне неприглядно, и частые перерывы неудобны. К моему счастью, я пользуюсь доверием сына; он знает, что я умею молчать и его никогда не скомпрометирую, и потому объясняется со мною откровенно. Случается, что он по две недели не ходит на лекции, когда в каких-нибудь курсах происходит брожение. Это – одно средство не быть втянутым в какое-нибудь неладное дело и, с другой стороны, не подвергаться, за отказ в нем участвовать, таким выходкам со стороны товарищей, которые для порядочного человека невыносимы. Со стороны профессоров нет защиты против таких выходок и нет поддержки студентам, которые не желают затевать истории. Начальство знает все это, но молчит и в большинстве случаев бездействует. Из опасения, чтобы не заговорили о соре в избе, этого сора не только не выносят, но дают ему накопляться и тлеть. Я уже начинаю жалеть о том, что мой сын поступил в Университет, хотя он поступил туда по моему желанию и совету.
– Признаюсь, я иногда ставил себе вопрос, – сказал Тишин, – почему вы его не направили по тому пути, по которому вы прошли сами?
– То есть почему не через Институт путей сообщения? На это у меня был целый ворох причин. У молодого человека есть весьма порядочные способности, но не по части математики; не хотелось насиловать природный склад ума. Кроме того, я здесь связан моими делами и должностью и не желал разлучаться с сыном на годы без прямой к тому необходимости. Наконец, я вообще не желал, чтобы он шел по инженерной части. Я испытал на себе все ее неудобства. Деятельный инженер в наш век ведет более или менее кочующую жизнь, пока не доживет до седой или, по крайней мере, до седеющей бороды. Я желал бы ранее этого видеть моего сына добрым семьянином. Но и этого мало. Я желал отклонить от него все те нарекания, обвинения, подозрения и глумления, которым теперь так неразборчиво и бессовестно принято подвергать всех инженеров, как строителей, так и администраторов. Между тем всякий хороший инженер должен когда-нибудь быть строителем и может быть когда-нибудь администратором. У моего сына есть достаток. Не желаю ему встречать свое имя в газетных статьях современного пошиба и не иметь ни возможности опровергать такие статьи, ни возможности себя от них ограждать.
– В наше время было вообще спокойнее, Алексей Петрович, – сказал Тишин, обращаясь к Снегину.
– Конечно, и притом хорошо было. Мы с вами еще застали концы блистательной эпохи Университета, при графе Строгонове. Что же касается нареканий, на которые сетует Павел Иванович, то мы все, более или менее, им подвергаемся. Бедный труженик, как я, например, непременно обзывается бюрократом, формалистом, канцеляристом. Я всю жизнь трудился, не делал зла, быть может, приносил пользу – и я бюрократ. Какой-нибудь господин, которого сегодня выбирают, потому что он вчера покричал, и который завтра что-нибудь испортит или растратит, – тот не бюрократ, а живой человек…
Между тем к профессору торопливо подошел запыхавшийся от спешного хода институтский сторож и доложил, что его требует директор.
– Видно, случилось что-нибудь, – сказал Тишин, вставая. Потом он спросил сторожа, не приезжал ли кто-нибудь из города.
– Жандармский офицер приехал, – отвечал сторож, – и прошел к директору, а после того директор приказал послать за вами и за инспектором. Я долго искал вас напрасно, пока мне не указали, что вы изволили пройти в эту сторону.
– Хорошо, ступай и доложи, что я сейчас буду.
Чугунин и Снегин также встали.
– До свидания, Семен Иванович, – сказал Чугунин. – Что-нибудь да опять неладно у вас.
– Видно, так, – отвечал профессор, пожав плечами. – Мне давно уже ничто не кажется нечаянностью, и ничто меня не удивляет.
VIII
В доме, обратившем на себя внимание Алексея Петровича, было темно на уличной стороне; но в трех комнатах, выходивших на окруженный глухим забором двор, виделся свет сквозь опущенные занавеси. Первая комната, у входа, была пуста, и в ней горела только одна свеча; в другой несколько молодых людей сидели или стояли у стола, на котором в беспорядочном виде были расставлены чайный прибор, стаканы, чашки, бутылки с пивом и тарелки с закуской; в третьей комнате двое других молодых людей вынимали бумаги из внутреннего ящика старого, пестрым ситцем обитого дивана. Крышка дивана была приподнята, и на полу лежали белье и платья, которые, по-видимому, были вынуты из того же ящика.
– Теперь довольно, на всех хватит; хорошо, если и это разойдется по рукам, – сказал один из молодых людей, в котором склад лица и акцент речи обнаруживали еврейское происхождение.
– Много ли теперь разъедутся? – спросил другой молодой человек.
– Завтра должны уехать четверо, а послезавтра или дня через три – еще четверо других. Атуеву и Звонареву еще не разрешен отъезд; но кажется, что завтра разрешение будет дано.
Собеседники разложили на стоявшем вблизи столе вынутые ими бумаги; потом прикрыли бельем и платьем бумаги, оставшиеся в ящике, опустили крышку, перевернули диван, чтобы приставить к стене сторону, с которой открывался ящик, и, наконец, придвинули к дивану стол с разложенными на нем бумагами.
– Будет ли сегодня Барсук? – спросил тот из молодых людей, который осведомлялся о числе уезжающих.
– Должен быть, – отвечал другой. – По крайней мере, сказал, что будет. Впрочем, с ним случается, что скажет одно, а сделает другое; больно осторожен.
– Ему и нельзя не быть осторожным.
– Так; но и кроме осторожности он всегда сам себе на уме. Знает, что нужен, и не стесняется давать это чувствовать.
Между тем в средней комнате шли между собравшимися там молодыми людьми шумные перекрестные разговоры. Одни толковали о неурядице в столовой; другие жаловались на бывшие экзамены, в особенности у двух или трех преподавателей, в числе которых несколько раз поименовывался профессор Тишин; третьи рассуждали о предстоявших на вакантное время поездках. Молчал и вообще казался несколько смущенным и беспокойным только один из присутствовавших, белокурый молодой человек, лет двадцати, красивый лицом и одетый с некоторой изысканностью, что его резко отличало от прочих.
– Твой Невзоров неразговорчив, – сказал вполголоса студент Атаназаров стоявшему рядом с ним другому студенту, с которым пришел тот молчаливый молодой человек, которого Атаназаров назвал Невзоровым.
– Он здесь в первый раз, – отвечал другой студент, – и застенчив. Сырой материал – но полезный.
– А надежен ли? Он что-то глядит белоручкой и щеголем.
– Есть немного – и оттого польза. Средства есть. Его отец богат, а нам от сына нужны не дело, а деньги. Он уже внес сто рублей в кассу и дал столько же для отсылки в Петербург. Даст еще. А надежен вполне. Золотой характер. Добрый товарищ, и коли дал слово, то всегда сдержит.
– Давно ли он в университете?
– Он на втором курсе. Меня с ним познакомил и за него поручился старший из Злобиных, Владимир. Он сам на третьем курсе; но его брат на втором и завербовал Невзорова.
– Из Злобиных, вероятно, никого сегодня не будет.
– Незачем. Вообще университетским не следует часто здесь показываться. С ними гораздо удобнее видеться в городе.
В это время стоявший у окна другой студент приподнял один конец занавеси, потом опустил его и сказал;
– Барсук идет.
Послышались шаги, но не с той стороны крыльца, с которой входили прочие посетители, а с противоположной. Все обернулись к двери. Она отворилась, и в комнату вошел человек высокого роста, в темно-синих очках с боковыми клапанами, в сером летнем, доверху застегнутом пальто, в охотничьей мягкой шляпе того же серого цвета, с толстой палкой в одной руке и небольшим черным кожаным саквояжем в другой. На вид ему было под тридцать лет, и значение, которым он пользовался в кругу собравшейся молодежи, обнаружилось тем, что все сидевшие встали со своих мест, кроме Невзорова, на лице которого можно было прочитать, что он вошедшего не знает.
Тот, которого назвали Барсуком, бегло поздоровался с некоторыми из окруживших его молодых людей и, не снимая шляпы, подошел к столу и попросил у Атаназарова стакан пива. Атаназаров налил и подал стакан. Между тем новый посетитель обвел глазами вокруг комнаты и остановил их на Невзорове. Сквозь синие очки можно было заметить пристальность взгляда.
– Кто это? – спросил он вполголоса.
– Студент Невзоров, из университета, – отвечал Атаназаров. – Тебе о нем говорил Зашибин. Он и привел его.
– А! – сказал Барсук и залпом осушил поданный ему стакан. – Где же хозяева? В архивной, что ли? – спросил он потом и, не выждав ответа, вошел в комнату, где был диван с бумагами, и затворил за собою дверь.
– Кто это? – в свою очередь спросил Невзоров, подойдя к Зашибину.
– Барсов, один из наших важных, но он не из студентов, а чиновник. Через него мы узнаем многое, что нам знать полезно.
– Почему его назвали Барсуком?
– Так; у нас многие имеют такие прозвища. Его назвали Барсуком потому, что он Барсов; да и выражение лица, как однажды заметил Шлейер, напоминает барсука. Самого Шлейера зовут Волком, а другого здешнего хозяина, Креницкого, который с ним в той комнате, Бегуном, потому что он у Шлейера на посылках. Круглов, которого мы вчера встретили с Птичкой, зовется Котом.
– Атаназаров! – кликнул из третьей комнаты Шлейер, отворив дверь.
Атаназаров вышел оттуда через несколько минут с завязанной в носовой платок пачкой бумаг и с несколькими печатными листками на синеватой бумаге, которые он стал раздавать присутствовавшим. Вместо него был Шлейером позван Звонарев.
– Это новое, – сказал Зашибин Атаназарову, пробегая глазами переданный ему листок.
– Да, – отвечал Атаназаров. – Вышло на прошлой неделе, а сюда пришло третьего дня.
После Звонарева были позваны в третью комнату, один за другим, еще четверо молодых людей. Все возвращались оттуда с пачками бумаг, завернутыми в платки или в листы старых газет. Когда последний вышел, в дверях опять показался Шлейер и спросил про Атуева.
– Атуева нет, – отвечал Звонарев.
– Так передай ему, чтобы он зашел завтра или послезавтра утром, – сказал Шлейер.
Между тем Зашибин вручил Невзорову несколько листков вместо одного.
– Зачем так много? – спросил Невзоров.
– Ты их пораспределишь между товарищами.
– Нет, я на это не решусь; я на них не надеюсь.
– Тогда пусть пока останутся у тебя. Случай представится их пустить в ход, если не теперь, то позже.
– Сомневаюсь, – нерешительно сказал Невзоров. – А что значат, – продолжал он, – все эти узелки и пачки? Что в них за бумаги?
– И то, что у тебя в руках, и другое в этом роде. Все эти молодцы разъезжаются на днях по губерниям – кто на Волгу, кто на юг. Это им на дорогу.
– То есть они отправляются, как вы говорите, в народ.
– Не все; всякому роль, которая ему под стать. Звонарев и Атуев, например, пойдут в народ. Первый – хороший кузнец, и где-нибудь кузнецом поустроится; а второй – столяр, и тоже себе найдет работу… Но смотри – кажется, что Барсов с тобой хочет познакомиться.
Барсов, Шлейер и Креницкий уже вышли из третьей комнаты, и первый, бросив на чайный стол свой полуопустевший, по-видимому, саквояж, направился прямо к Невзорову.
– Добро пожаловать, молодой человек, – сказал Барсов. – За вас поручился Зашибин. Мы ему верим. – В тоне и всей манере Барсова было что-то жесткое, даже наглое, что и смутило и рассердило молодого студента. Он не нашелся, что ответить, и только слегка наклонил голову.
– Вас зовут Невзоровым, не правда ли? – продолжал Барсов, небрежно сбросив перед собой пепел сигары, которую он курил. Часть пепла упала Невзорову на ногу.
– Так точно, – отвечал он; я Константин Невзоров.
– Вы студент второго курса.
– Да.
– Надеюсь, что вы нас выдавать не будете.
Невзоров покраснел и твердым голосом отвечал:
– Если бы я мог выдавать, я бы не пришел.
– Хорошо, хорошо, – сказал Барсов, понизив голос, – дайте руку.
Невзоров молча протянул руку.
– А что, господа! – продолжал Барсов, обратясь к столпившимся студентам. – Вы так и бросили Уланбекова?
– Как – бросили? – спросили два-три голоса.
– Да так. Его исключили, а вы не заступились.
– Нельзя было, – сказал Атаназаров. – Он виноват, и его в курсе не любили.
– Мало ли кого не любят! А вы ему полуземляк, и даже сходки не устроили. Можно было набрать из первокурсников. Случай был хороший. Дело не в нем, конечно, а в том, чтобы новички втягивались…
В эту минуту послышались шаги у надворного крыльца. Барсов беспокойно оглянулся.
– Кто у вас в карауле? – спросил он.
– Змиев и Силин чередуются, – отвечал Шлейер.
– Силин там, – отозвался студент Змиев.
Зашибин взглянул в окно, приподняв занавес.
– Это Кот и Птичка! – сказал Зашибин.
– Кот и Птичка! – повторили несколько голосов.
– Так поздно! – проговорил Шлейер. – Это что-нибудь значит.
В комнату торопливо вошли миловидная молодая девушка, несколько бедно, но прилично одетая, в небольшой круглой черной соломенной шляпке с насаженной на ней спереди красной птичкой, и молодой человек небольшого роста, в плисовой поддевке и высоких сапогах. Их тотчас окружили и стали осыпать вопросами, но молодая девушка нетерпеливо оттолкнула двух или трех к ней обратившихся студентов и, поспешно передав Шлейеру какую-то на клочке бумаги написанную записку, подошла к Барсову и ему что-то сказала на ухо.
Барсов побледнел и, схватив девушку за руку, увел ее в третью комнату.
– Господа! По домам! – крикнул Шлейер, прочитав записку. – Змиев, на место!
Студент Змиев бросился в дверь. Произошел общий переполох. Половина бывших в комнате молодых людей последовала за Змиевым. Другие обступили Шлейера. В эту минуту Барсов выбежал из задней комнаты со своей палкой, с надвинутой на глаза шляпой и, схватив свой саквояж, также бросился к дверям. В них он обронил саквояж, но не останавливаясь, чтобы его поднять, выбежал на крыльцо. Птичка остановилась на минуту у входа из третьей комнаты в среднюю и обменялась несколькими словами с Атаназаровым; потом она взяла под руку молодого человека, которого звали Котом, и оба вышли.
– Пора и нам убираться, – сказал Зашибин Невзорову. – Отдай назад свои листки.
Невзоров заметил, что некоторые из студентов побросали взятые ими листки и пачки бумаг. Другие торопливо старались их подобрать и спрятать в печке.
– Не в заслонку! – закричал Шлейер. – В трубу, под вьюшку!
– Что значит все это? – спросил Невзоров.
– Это значит, что нас накроют. Пойдем. Надобно только сперва проведать, свободен ли еще выход на улицу, а то придется перелезать через забор на той стороне двора.
– Нет! – сказал Невзоров. – Через забор я не полезу. Еще бы дать себя поймать, как вора, на заборе!
– Как хочешь – попадайся!
Зашибин вышел, но через минуту вернулся со Змиевым.
– На улицу нельзя, – крикнул Змиев. – Все обставлено. Кот успел нырнуть в лес; но Птичку и Звонарева задержали.
– Всем нельзя уходить! – закричал Шлейер. – Бегун и я – хозяева. Мы должны остаться. У кого есть дух, садитесь за стол.
Сам Шлейер сел и налил себе стакан пива.
– Я остаюсь, – сказал Невзоров и сел подле него. Атаназаров также сел рядом с Невзоровым.
– Барсов, однако же, успел уйти, – сказал Невзоров вполголоса Атаназарову.
– Он всегда успевает, – отвечал Атаназаров. – Впрочем, здесь было нетрудно. У него свой ход. Он имеет ключ от калитки в соседнюю дачу.
– Удивляюсь вашей Птичке, – продолжал Невзоров. – Как могла она проведать обыск и вовремя поспеть сюда, чтобы предупредить?
– Не она проведала, а Щука. Ее прислала Щука, а она взяла с собой Кота, потому что в поздний час побоялась ехать одна, да притом они всегда в компании.
– Но кто же Щука?
– Одна из наших, но постарше Птички. У нее есть свои…
Атаназаров не кончил фразы. Разом послышались с двух сторон приближавшиеся шаги и со стороны улицы и со стороны двора; затем последовали толчок в уличную дверь и требование ее отворить.
– Ступай, Бегун, и отвори, – сказал Шлейер Креницкому.
Креницкий замялся.
– Ступай же, – крикнул Шлейер.
Дверь была отворена, и вслед за тем с двух сторон вошли должностные лица, обыкновенно распоряжающиеся обысками. Капитан, казавшийся старшим распорядителем, вошел со стороны улицы, сопровождаемый институтским инспектором.
– Прошу не трогаться с места! – сказал отрывисто капитан.
Он окинул глазами комнату, потом обратил пристальный взгляд, поочередно, на всех бывших в ней молодых людей, прошел в третью комнату, где никого не застал, возвратился в среднюю, вышел на крыльцо, отдал там какое-то приказание и снова вернулся.
– Г-н Невзоров! – сказал капитан. – Пожалуйте сюда.
Невзоров последовал за капитаном в ту комнату, где никого не было. Капитан затворил за ним дверь.
– Что делаете вы здесь, молодой человек? – спросил капитан мягким голосом и с видом участия. – Кто заманил вас сюда?
Невзоров молчал.
– Впрочем, мне и не нужно этого узнавать от вас. Доведаюсь другими путями; но кто бы то ни был, он грех брал на свою душу. Вы этим господам не под стать; но ваши деньги им нужны. Я знаю вас, и вашего отца знаю. Подумали ли вы о нем? Подумали ли вы о том, каким ударом для него было бы узнать, что вы затесались в какое-нибудь гнусное дело, что вы арестованы, что вся ваша будущность попорчена?..
Невзоров молчал, но судорожное движение в чертах лица и пробивавшиеся в глазах слезы обнаруживали охватившее его волнение.
– Счастье для вас, – продолжал капитан, – что вы именно мне попались под руку. Повторяю, что знаю вас и уверен, что вы, собственно, ни в чем крупном не виноваты, или не успели быть виноватым, и что сегодняшний урок не пройдет для вас без пользы. Обещайте мне сказать о случившемся вашему отцу и быть завтра с ним у генерала в 10 часов утра. Обещаете ли вы?
– Обещаю, – сказал Невзоров.
– Хорошо, дайте руку. Я вам верю. Пойдемте; я вас прикажу отпустить. Но еще раз говорю вам: не забывайте отца.
IX
– Воля ваша, Варвара Матвеевна, – сказал Алексей Петрович, – а я каждый день сожалею о Сокольниках.
– Не знаю, о чем вы можете жалеть, – сказала Варвара Матвеевна.
– О весьма многом, по моему разумению, – продолжал Алексей Петрович. – Во-первых, о том, что мне ближе было ездить на службу; во-вторых, о том, что в сосновой роще воздух и суше, и здоровее; в-третьих, и в особенности, о том, что там жилось так спокойно и тихо. Соседи не те были.
– Чем же вас тревожат здешние соседи? – спросила Варвара Матвеевна. – По обе стороны от нас живут самые почтенные и порядочные люди. Ваш приятель Чугунин недалеко, всего минут пять ходу. И другой приятель, профессор, который, кажется, меня не жалует, но вам по сердцу и с вами так часто рассуждает про газеты, здесь, под рукой, а в Сокольниках вы бы его как своих ушей не видали.
– Это так – но и не они, конечно, мне здесь помехой, а те другие господа, которых я вижу в парке. В Сокольниках и Вера могла одна проходить по ближайшим дорожкам, и я мог с ней обойти весь парк без встреч, которые всегда оставляют по себе неприятное впечатление.
– Не знаю, почему и Вера не могла бы здесь себя считать в безопасности и какие встречи вам так неприятны.
– Если бы в ваших привычках было так много ходить, как я в летнее время хожу, то и вам не доставили бы большого удовольствия частые встречи с косматыми молодыми людьми в странных шляпах и длинных сапогах, с дубинкой вместо трости и с какой-то претензией на неряшество в одежде и на грубость в манерах, например, с привычкой ходить в ряд, занимая всю ширину дорожки и заставляя человека моих лет сворачивать в сторону, или с привычкой заглядывать мне более или менее дерзко в глаза, когда они рассудили мне дать дорогу.
– Я вовсе не замечаю такой невежливости со стороны здешних студентов, – сказала Варвара Матвеевна. – Они мне всегда дают дорогу и мне в глаза не смотрят. Вы забываете, Алексей Петрович, что щегольства от них нельзя требовать. Да и к чему оно? Какая польза быть франтами? Вы сами никогда франтом не были.
– Не спорю, не был.
– А что касается отдаленности, то разве вам так близко было ездить и в Сокольники? И до Покровки нелегко добраться; а там еще нужно было проехаться по Басманной, потом по скучной Красносельской улице, прежде чем попасть на шоссе. По-моему, конца не было тому пути.
– Не спорю, путь длинен; в Москве во все концы далеко; но все-таки путь туда короче, чем сюда. Взгляните только на план.
– Спасибо за ваши планы – я в них ничего не понимаю. Да и верны ли они? Ведь их не снимают вновь, а только переписывают со старых, переделывая то одно, то другое как придется. В натуре все давно переменилось, и я уверена, что во всех планах ошибок тьма.
Алексей Петрович встал и, не продолжая разговора, сошел с полубалкона или полукрыльца, на котором он сидел с Варварой Матвеевной, в принадлежащий к даче садик. У невысокого, в так называемом русском стиле, выведенного вдоль улицы сквозного забора, стояли Вера, студент Невзоров и сестра Невзорова Софья Ивановна Турова, жена одного из командиров расположенных в Москве полков. Г-жа Турова проводила лето в Кускове. Она познакомилась со Снегиным у Чугуниных и заехала случайно с братом в предвечернее время, на возвратном пути из лагеря под Михайловским. Благодаря хорошей погоде проезжих и прохожих в тот день было довольно много. В ту минуту, когда Алексей Петрович спустился в сад, по улице проехала коляска, в которой сидели два господина из статских, один в форменной фуражке, другой в круглой шляпе. Оба внимательно посмотрели на дам и на молодого человека, стоявших у забора, и, по-видимому, сами обращали на себя внимание прохожих, потому что некоторые из них останавливались и что-то долго смотрели вслед коляске.
– Кто из них главный? – спросила Вера.
– Тот, который в фуражке, небольшой ростом, – отвечал Невзоров. – Мне говорил о них отец; он их видел у генерал-губернатора.
– Мне кажется, что я угадала, что они подумали о нас, – сказала, смеясь, Софья Ивановна.
– Что вы очень любопытны насчет приезжих из Петербурга? – сказал Невзоров. – То есть ты, а не Вера Алексеевна, – потому что она только взглянула на них, а не провожала так упорно глазами, как ты.
– А я думаю, что ты ошибаешься, – отвечала Софья Ивановна. – Мне показалось, что они прежде всего о себе подумали, а потом, конечно, и о нас, с благодушным сожалением. Я прочитала на их лицах следующее: хорошо, что мы здесь только проездом, а не живем в этой трущобе, как вот, например, они, то есть мы.
– Вы не расположены к петербургским приезжим, Софья Ивановна, – сказала Вера. – Я уже раза два имела случай это заметить.
– О нет, – отвечала с радушной улыбкой г-жа Турова. – Я более или менее ко всем расположена; но петербургские гости вообще не расположены к нам. Они большей частью как-то свысока к нам относятся. Мне все кажется, что они говорят с нами с подножки своей кареты или коляски, не спускаясь на землю, на которой мы стоим. Я вовсе не сетую на них, но только вижу и подмечаю.
– Кто проехал в той коляске? – спросил подошедший Алексей Петрович. – Мне показалось, что вы за ней наблюдали.
– То были важные лица из Петербурга, – отвечал Невзоров. – Они посетили институт и теперь, по-видимому, ехали обратно в город.
– Слышал об этом. Их приезд, кажется, в связи с недавним здесь происшествием.
– Какое происшествие? – спросила Софья Ивановна.
– Не знаю в точности подробностей; но помню, что недели две тому назад я случайно был свидетелем начала дела. Кончилось оно, то есть на первых порах кончилось, как уже не раз, к сожалению, бывало, обыском и арестами. Вы, конечно, об этом также слышали, Константин Иванович?
– Да, слышал, – нерешительно отвечал Невзоров.
– Софья Ивановна, не пора ли нам вернуться к нашему балкону? – сказала Вера. – Тетушка там одна осталась.
– Пойдемте, – отвечала г-жа Турова. – Мне, впрочем, скоро и пора будет с вами проститься.
Снегин и Невзоров остались одни у забора.
– Странное дело, – сказал Алексей Петрович. – Здесь все что-то не ладится. На время стихнет. Думаешь, что и впрямь затихло. Не тут-то было. Вдруг опять какая-нибудь новая вспышка. Неужели и у вас, в университете, то же самое?
– Не совсем так, хотя и у нас многое неладно, – отвечал Невзоров. – Впрочем, теперь, в вакантное время, никаких вспышек у нас быть не может.
– Мне говорил Чугунин, что его сын иногда не ходит на курсы из опасения быть вовлеченным в какую-нибудь историю или иметь неприятности с товарищами.
– Это и со мной бывает. Мы на одном курсе.
В это время у боковой калитки остановились дрожки. С них сошел человек высокого роста, еще молодых лет, который на минуту остановился, увидя собеседников, но потом отворил калитку и, войдя в садик, прямо к ним направился. Невзорову показалось, что он его где-то уже видел.
– Кто это? – спросил он Снегина.
– Глаголев, – отвечал Алексей Петрович, – сын протоиерея Глаголева; он служит в судебном ведомстве.
– Глаголев? – повторил Невзоров. – Это Глаголев?
Приезжий торопливо подошел к Снегину, поздоровался с ним, потом подал руку Невзорову и скороговоркой шепнув ему: «Прошу забыть о Барсове», снова обратился к Алексею Петровичу, осведомился о Варваре Матвеевне и Вере Алексеевне и спросил, можно ли их видеть.
– Они на балконе, – отвечал Снегин, – пойдемте к ним.
Невзоров остался один.
«Глаголев! – повторил он про себя. – В синих очках он Барсов. Без очков он Глаголев. Какое счастье, что меня выпустили!..»
Молодой человек прислонился к забору и долго стоял неподвижно, в раздумье припоминая все, что происходило в ночь обыска и на следующий день, при свидании с генералом.
– Константин! – сказала подошедшая к нему, но им сначала незамеченная Софья Ивановна, – о чем задумался ты? Нам пора ехать.
Алексей Петрович и Вера проводили г-жу Турову и ее брата до ожидавшей их коляски, потом возвратились на балкон, где между тем происходил оживленный разговор между Варварой Матвеевной и Глаголевым; но разговор прекратился, когда Снегин и Вера подошли к балкону.
– Нас прервали, – сказал Снегин, садясь и обращаясь к Глаголеву, – и вы чего-то недосказали о результатах бывшего здесь обыска.
– Мне нечего было досказывать, – небрежно отвечал Глаголев. – Все эти полицейские проделки всегда безрезультатны и только портят дело и дразнят и ожесточают молодежь. Кое-что захватят, но захватят пустое, внимания не заслуживающее; кое-кого арестуют, но потом выпустят, потому что, в сущности, не было повода арестовать. А между тем арест все-таки состоялся, и чтобы не признаться в ошибке, иногда кого-нибудь вышлют или сошлют. Таким образом, кроме все большего и большего раздражения, ничего не выходит.
– Нельзя, однако же, Борис Поликарпович, не принимать никаких мер против беспорядков в заведениях и против таких беспорядочных попыток и замыслов, которые из заведений идут далее, в общество.
– А я скажу наоборот, что такие замыслы и попытки, буде есть, идут из общества в заведения. Молодежь только жертва, козлище искупления. Если есть виноватый – то само общество. Пусть с ним и расправляются.
– Это легко говорить. У общества нет ни лица, ни имени. Кто общество? Мы с вами принадлежим к нему; все наши знакомые также к нему принадлежат. Но разве мы и они к таким делам причастны?
– Мы, конечно, не причастны, – сказал Глаголев, – но есть еще другие, кроме нас и наших знакомых, и мы не должны все валить на голову студентов. Нужно войти в их положение. Что привлекает их в университет или хоть в здешний институт? Жажда образования, жажда знаний, вера в науку, желание сделаться полезными членами общества. Следует их ободрять, им помогать, широко отворять двери в храм просвещения, быть внимательными к их нуждам, снисходительными к их ошибкам и увлечениям. У нас в России везде недостаток в образовании, недочет в людях – а мы всячески загораживаем путь к тому, чтобы образования и людей было побольше.
– Как прекрасно вы говорите! – сказала Варвара Матвеевна мягким, почти нежным голосом; но эта мягкость тона тотчас исчезла при обращении к Снегину. – А вы, Алексей Петрович, – продолжала она, – постоянно нападаете на бедных студентов.
– Нисколько не нападаю на них, – отвечал Снегин. – Я только жалею о том, что они сами себе враги, а другим быть приятными не желают. Я говорю, что их вид, приемы, манеры обличают большое пренебрежение ко всему и всем на свете, кроме их самих, – а этого нельзя одобрить и такому смирному, скромному и даже несколько робкому человеку, каким я себя считаю. Когда я один, мне, пожалуй, можно не обращать на то внимания; но когда я не один, когда, например, я иду с дочерью и встречаюсь с этими господами, то дело меняется, и я в беспрерывной тревоге.
– Напрасно, Алексей Петрович, совершенно напрасно, – сказал Глаголев. – Что касается Веры Алексеевны, то я готов поручиться за здешних студентов. Они все пойдут за нее в огонь и в воду. – При этом Борис Поликарпович посмотрел на Веру с таким выражением лица, которое должно было ее удостоверить, что он сам, во главе студентов, готов за нее идти и в огонь и в воду. Но выражение лица осталось незамеченным Верой. Она не подняла глаз с ручной работы, за которую принялась по возвращении на балкон, и как будто не слыхала данного за Алексеевских студентов поручительства. Варвара Матвеевна сердито взглянула на нее, а Снегин, заметив это, встал со своего места и сказал Глаголеву:
– Вы больно смело ручаетесь за других, Борис Поликарпова. Видно, что вы не так-то часто здесь бывали, хотя так хвалили Варваре Матвеевне Алексеевское, что под конец ее убедили в его преимуществах перед Сокольниками. Но я вас приглашаю сейчас сделать опыт поверки моих впечатлений. Пойдемте со мною в парк. Еще не поздно. Мы успеем немного пройтись до чаю, а Вера пока распорядится и нам его приготовит.
Глаголев нерешительно взглянул на Варвару Матвеевну, потом на Веру; но когда Алексей Петрович повторил свое приглашение, он также встал и сказал:
– Извольте, посмотрим, будут ли ваши студенты нам оказывать пренебрежение.
– Только не заставляйте себя долго ждать, – сказала Варвара Матвеевна.
Снегин и Глаголев вышли на улицу. Вера отложила свою работу в сторону и засмотрелась на вечерние перистые облака.
– Ты всегда крайне нелюбезна с Борисом Поликарповичем, – сказала ей Варвара Матвеевна.
– Я всячески стараюсь, тетушка, быть с ним вежливой и внимательной, – отвечала Вера, – даже стараюсь быть любезной, насколько умею, потому что знаю, что это вам приятно; но выражение его лица меня смущает, и мне всегда с ним как-то неловко.
– Напрасно; он тебе постоянно говорит любезности.
– Да; но его глаза нелюбезны. Есть что-то жесткое и неискреннее во взгляде и в голосе.
– Это тебе только кажется. Да и не одни глаза и голос у всех людей. Такие признаки весьма обманчивы. Например, его отец, по правде можно сказать, святой человек; а у него также, когда ему что-нибудь не понравится, лицо бывает таким строгим, что мне самой с ним почти страшно становится.
– И я замечала это выражение его лица, – сказала Вера, – но вы, тетушка, умеете владеть собою, а я как-то теряюсь, когда мне с кем-нибудь становится страшно.
X
Поздняя осень набросила на природу свой мрачный и влажный покров. Печален был вид тусклого неба; печален вид города, как будто притихшего и приунывшего под этим небом. Но на земле всегда есть печали, которые не зависят от окружающих их нынешних явлений и для которых безразличны ненастье и солнце. Такая печаль томила сердце Веры. Алексей Петрович был опасно болен и уже более трех недель не вставал с постели. Два припадка возвратной горячки истощили его силы, давно постепенно слабевшие под нравственным и физическим гнетом его трудовой жизни. Доктор Печорин, старый приятель и домашний врач Снегина, предупредил Варвару Матвеевну, что если бы случился третий припадок, то не было бы никакой надежды, чтобы больной мог его выдержать. Печорин не решился сказать этого Вере; но Варвара Матвеевна оказалась менее бережливой и тотчас после его ухода передала его отзыв. Вера не отлучалась от постели отца, кроме тех кратких промежутков отдыха, на которых он сам так настаивал, и Вера покорялась из боязни своим неповиновением возбудить в больном вредное для него раздражение или беспокойство. Но утомление брало иногда верх над силами молодой девушки и в то время, когда она сидела у постели Алексея Петровича. Если он казался спокойным и его закрытые глаза позволяли считать его погруженным в то состояние полудремоты, которое у труднобольных заменяет сон, то и глаза Веры порой невольно смыкались, и мимолетные, бессвязные, тревожные сны заступали для нее место тревожной действительности.
– Вера! Бедная Вера! – послышалось ей в одну из таких минут.
– Вы меня звали, папа́? – сказала она, очнувшись.
– Нет, – отвечал Алексей Петрович, – я ничего не сказал. Я смотрел на тебя и радовался тому, что ты заснула.
Вера вгляделась в отца и заметила, что крупные слезы скатились с его глаз и остановились на исхудалых и бледных щеках. Она встала и нежно поцеловала его.
– Что с вами, милый папа́? – тихо спросила она.
– Ничего, Вера, – сказал Алексей Петрович. – Я только думал о тебе, и мне стало жаль тебя.
– Папа, ради Бога, не тревожьте себя печальными мыслями; вы знаете, что вам нужно быть спокойным для того, чтобы скорее поправиться.
– Оправиться, милая Вера… быть может, Бог и даст это. Но во всем Его святая воля. Быть может, Ему и не угодно будет, чтобы я поправился…
– Папа, – сказала Вера, у которой слезы также выступили на глазах, – не говорите это. Бог милостив. Вы поправитесь.
– Дай Бог, – сказал Алексей Петрович, положив руку на голову Веры. – Мне точно кажется, что я себя чувствую лучше. Только слабость велика. Я теперь с трудом поднял руку… Но садись, поговорим с тобой. Поговорить все-таки следует, на всякий случай. Меня это успокоит.
Вера повиновалась, бережливо сдвинула со своей головы руку отца, поцеловала ее и, не выпуская ее из своей руки, другой рукой придвинула стул к его постели.
– Повторяю, – продолжал Алексей Петрович, – что будет то, что Богу угодно. Но если мне суждено с жизнью и с тобой проститься, то я желал бы, чтобы ты мне на прощанье обещала то, о чем я тебя хочу просить… Не прерывай меня… это меня успокоит, а ты сама мне напомнила, что и для выздоровления мне нужно быть спокойным… Обещай мне, что, если бы меня не стало, ты будешь терпеливо выносить всю тяжесть жизни при твоей тетке – по крайней мере до возвращения Леонина, когда твоя судьба должна решиться. Ты знаешь, что в моем завещании Карл Иванович назначен тебе попечителем. Он будет тебе и советником, и заступником; но не уходи из родного дома, оставайся при Варваре Матвеевне… не лишай меня вознаграждения за то, что я ради тебя сам вытерпел. Ты знаешь, что я в долгу у Варвары Матвеевны, конечно, только деньгами, но все-таки в долгу. Она меня однажды выручила из трудного положения; она помогла мне дать тебе образование и помогала тебя обеспечивать удобствами жизни. Ты – ее прямая и единственная наследница… Кроме того, ты знаешь ее нрав. Если вы разойдетесь, она будет тебя злословить; она может повредить тебе. В конце концов, ждать придется не так долго… Ты веришь Леонину, и я ему верю… Обещай!
– Обещаю, папа́, – сказала Вера едва слышным от усилия не заплакать голосом, – но ради Бога, не поддавайтесь этим печальным мыслям. Всего этого не будет; мы вас не лишимся.
– Тем лучше – но обещание мне было нужно… Нельзя и здоровому не помышлять о конце, а больному, как я, и подавно. Если бы не ты, меня такие помышления заботили бы менее; – то есть была бы та же нужда в Божием милосердии, и та же мольба перед Богом об отпущении грехов; но в грехах я каюсь, на милосердие уповаю. Только мало было бы о чем пожалеть на земле. Но когда я о тебе думаю – а ты знаешь, что я всегда думаю о тебе, – то так и защемляется сердце…
Усилия Веры были напрасны. Слезы брызнули из ее глаз.
– Умоляю вас, папа́, – сказала она, – для меня же поберегите себя. Теперь вам нужно о себе думать. Бог нас не оставлял. Он и меня не оставит. Он сохранит вас.
Вера встала, поцеловала отца и тихо повторила:
– Папа, подумайте о себе – не продолжайте этого разговора.
Алексей Петрович замолчал; но потом спросил:
– Давно ли Карл Иванович имел известия от Леонина?
– Еще на прошлой неделе, папа́. Они теперь в Венеции.
– А когда думают возвратиться?
– К июлю месяцу, как и прежде рассчитывали.
– К июлю… восемь месяцев, – проговорил как будто про себя Алексей Петрович. – Во всяком случае, на первых порах о тебе будут жалеть – и тебя поберегут…
Между тем другой разговор происходил в комнате Варвары Матвеевны, у которой уже с полчаса сидел благочинный протоиерей Поликарп Борисович Глаголев.
Протоиерей Глаголев был настоятелем одной из известнейших в Москве приходских церквей. Он сам также пользовался немалой известностью и как настоятель этой церкви, и как преподаватель Закона Божия в одном из высших учебных заведений, и как человек, обладавший в заметной степени даром слова. В среде духовного сословия и литературно грамотных чиновников он считался оратором. Beau monde довольствовался отзывом, что он хорошо говорит. Набожные пожилые дамы усердно ездили слушать его проповеди, и слушали их с умилением. Эти проповеди говорились редко, в большие праздники или при каких-нибудь особых случаях, но всегда произносились свободно, а не читались с тетради, как это у нас принято и обыкновенно ведет к тому, что слушатели, которым видна тетрадь, на нее обращают более внимания, чем на проповедь, следят за поворачиваемыми листами и не без нетерпения ожидают, чтобы повернулся последний лист. Отец Поликарп слыл человеком строгих жизненных правил, большим ревнителем православия и непреклонным врагом всех иноверных исповеданий. Он сам называл себя народником и, будучи порядочно начитан, обладал достаточным запасом современных фраз о дряблом Западе и о будто бы заглохших природных силах Древней Руси. Несмотря на все это, он не пользовался популярностью в среде торгового сословия. Он искал этой популярности; но ни внешний аскетизм, ни старание казаться приверженцем старинных обычаев и преданий не производили желаемого впечатления. Так называемое у нас купечество до сих пор живет, особливо в Москве и в замосковных губерниях, своей отдельной жизнью среди других классов населения. Оно не заботится о низших, не пристает к высшим и большей частью остается недоступным тем влиянием европейской образованности, которые, с одной стороны, развивают и совершенствуют в человеке то, что способно развиваться и совершенствоваться, но с другой – притупляют в нем то, что сразу дано в известной мере и затем не может быть ни развито, ни усовершенствовано. К таким прирожденным, первобытным и неподатливым способностям принадлежит инстинктивное распознавание чужой искренности и неискренности. Купцы, с которыми отец Поликарп старался сблизиться, чуяли в нем неискренность и от сближения уклонялись.
– Он сам себе на уме, – говорил про него хлебный торговец Бесполов.
– Он что-то больно корчит праведника, – заметил однажды фабрикант Скольцов.
– Душа – потемки, – прибавил подрядчик Загибин.
Некоторые сановные лица, в том числе попечитель учебного заведения, где протоиерей Глаголев состоял преподавателем, оказывали ему особое внимание при свиданиях в высокоторжественные или другие официальные дни; но мотивами внимания всегда обозначались, в общих выражениях, только его ум и красноречие. Скромный Карл Иванович Крафт, встретившийся с Глаголевым у Снегиных, отзывался о нем более определительно. Он говорил, что если бы отец Поликарп родился католиком и в Средние века, то он занял бы видное место в ряду исторически известных инквизиторов.
Варвара Матвеевна сидела в своих больших вольтеровских креслах и беспокойно смотрела на сидевшего наискось против нее, на диване, отца Поликарпа. Ее смущал разговор с ним, и еще более смущало недовольное и почти сердитое выражение его лица. На столе перед ним стоял непочатый стакан чая, и отец Поликарп нетерпеливо постукивал о стакан ложечкой, которую держал в правой руке, между тем как левая рука то перебирала, то гладила жидкую и острую бороду.
– Нужно, однако же, решиться, – сказал отец Поликарп. – Вы сами сознаете, что положение опасное.
– Очень опасное, – сказала Варвара Матвеевна.
– То есть безнадежное.
– Не совсем безнадежное, батюшка. Я потому и колеблюсь, и не знаю, что делать. Доктор говорит, что есть надежда, но он запретил чем бы то ни было беспокоить или тревожить больного. Он говорит, что всякое волнение может быть для него гибельным.
– Доктора всегда и все запрещают. Это ради самих себя, из осторожности. Случись беда – они скажут, что домашние недоглядели и больного помимо их уходили.
– Печорин двадцать лет знает Алексея Петровича. Он его натуру знает. Алексей Петрович и в здоровом состоянии легко тревожится, и всякое беспокойство на него сильно действует.
Лицо протоиерея еще более нахмурилось. Он замолчал и, уставив на Варвару Матвеевну свои мутно-серые, с низко спущенными веками полузакрытые глаза, продолжал постукивать ложечкой о чайный стакан.
Варвару Матвеевну окончательно смутили молчание и неподвижный взгляд отца Поликарпа.
– Что же делать? – почти жалобно спросила она. – Батюшка Поликарп Борисович, наставьте, ради Бога.
– Коли ничего, то и ничего, – сказал отец Поликарп. – Пусть умирает так. Пусть попечителем вашей племянницы будет немец, лютеранин и аптекарь. Пусть выйдет она, с его помощью, из-под вашей опеки и власти. Пусть и выходит замуж, после того, за какого-нибудь немца и аптекаря. Моему сыну нетрудно будет найти себе другую невесту.
– Помилуйте, Поликарп Борисович, – сказала Варвара Матвеевна, – этого не будет, этого быть не может!
– Как не может? И почему – не может? – продолжал отец Поликарп. – На свое, что ли, влияние вы рассчитываете, Варвара Матвеевна? Вам не справиться ни с Крафтом, ни с его женой, ни с вашей племянницей. Они ее закабалили своими книгами и своей нежностью. Увидите, что будет, когда бедный ее отец ляжет в могилу.
– Бог милостив – он не ляжет в могилу…
– А я вам предсказываю, что ляжет. Эти болезни не спускают человеку в его летах. Я намедни видел, как ваш Печорин покачивал головой.
– Но в теперешнем положении Алексей Петрович во всяком случае не в состоянии что-либо сделать или переменить. Он и слаб, и раздражителен. Я раз попыталась с ним заговорить об этом предмете, и сама испугалась тому, что с ним тогда произошло.
– Вы заговорили о Крафте?
– Да.
– И упомянули о Буревиче?
– Конечно, упомянула. Я притом напомнила, какой он хороший, и влиятельный, и в делах опытный и знающий человек; но Алексей Петрович и слышать не хотел. Он сказал, что у Веры никаких трудных дел и не будет и что для нее никто не может заменить теплого сердца Клотильды Петровны, которая была другом ее матери, и добрых чувств самого Крафта. Потом, когда я стала несколько упорно защищать мое мнение, он заплакал, и с ним сделался как будто истерический припадок.
– Давно ли это было? – спросил отец Поликарп.
– Недели с две с лишком. Это было до возобновления горячки.
– Но теперь он несколько поправился?
– Да, теперь ему лучше.
Отец Поликарп снова замолчал. Он опустил в стакан свою ложечку и принялся расправлять бороду правой рукой вместо левой. Потом вдруг сказал:
– Варвара Матвеевна, я сам поговорю с Алексеем Петровичем. Подите спросите, могу ли я войти к нему?
– Как? Вы? – спросила Варвара Матвеевна, выпрямившись в своих креслах. – Да он не может принять вас. Он в постели; он слаб; я сама только на минуту вхожу к нему раз или два в день. Доктор запретил принимать чужих…
– Священник нигде не чужой, – сказал протяжно отец Поликарп. – Он не должен быть чужим. Доктор, верно, не упомянул о священнике и не запретил впускать священника. Спросите.
– Поликарп Борисович, право, нельзя тотчас, нельзя сегодня. Дайте его подготовить, предупредить…
– Будет хуже, Варвара Матвеевна, – сказал протоиерей, вставая. – Два волнения вместо одного, и притом вредное ожидание до второго. Я знаю, что делаю и почему делаю. Спросите.
Варвара Матвеевна также встала и, сделав шаг по направлению к двери, остановилась и еще раз сказала:
– Дайте хотя несколько подготовить, батюшка Поликарп Борисович. Я скажу, что вы были, осведомлялись, принимаете в нем живое участие, и прочее в этом роде. А завтра, если вы пожалуете, я и попрошу, чтобы он вас принял.
– Завтра… завтра я не могу быть. Впрочем, я вижу, что лучше махнуть рукой, да и только. Мне незачем вас упрашивать… Если вы не решаетесь, то и не решайтесь. Прощайте. Пусть вместо меня пожалует Крафт. Вы его впустите – или он и без спроса войдет?
Отец Поликарп в свою очередь сделал шаг по направлению к двери.
– Погодите, батюшка, Поликарп Борисович, – сказала умоляющим голосом растерявшаяся Варвара Матвеевна. – Дайте, ради Бога, с духом собраться, сообразить… Нечего делать. Я пойду спрошу, попытаюсь…
– Скажите ему, что молитвы и благословения церкви врачуют не менее, чем лекарства земных врачей, и что я, как служитель алтаря, желаю его видеть; но, конечно, его не утомлю. Несколько минут – и я с ним прощусь, но благословение ему оставлю; он человек набожный – это на него подействует.
Варвара Матвеевна вышла. Оставшись один, отец Поликарп стал медленно ходить по комнате.
– Борис! – проговорил он вполголоса. Ради тебя все это. Ради тебя кривлю душой. Бог простит. Он же вложил мне в сердце ту любовь к тебе, перед которой молчат другие чувства.
Прошло несколько минут. Варвара Матвеевна не возвращалась. Отец Поликарп начал беспокойно оглядываться на дверь. Наконец в ней показалась Варвара Матвеевна.
– Пожалуйте, Поликарп Борисович, – сказала она. – Он вас благодарит и просит, но только не в силах выдержать продолжительного разговора.
– Будьте спокойны, – сказал отец Поликарп. – Я долго не останусь.
Когда отец Поликарп и Варвара Матвеевна вошли в комнату больного, Вера стояла у изголовья постели и, наклонившись к отцу, вслушивалась в то, что он, по-видимому, торопливо ей говорил. Алексей Петрович сделал усилие, чтобы приподняться; Вера поддержала его, но усилие оказалось напрасным – он снова опустил голову на подушку и только протянул руку под благословение священника.
– Да благословит вас Господь, – сказал отец Поликарп, творя над рукою, по обычаю, крестное знамение. Потом он благословил подошедшую к нему Веру и, садясь у постели, продолжал пониженным голосом:
– Благодарю вас, Алексей Петрович, за то, что вы от моего благословения не уклонились. Как вам сегодня?
– Я очень слаб, батюшка, – отвечал Алексей Петрович, – очень слаб; впрочем, кажется, получше.
Отец Поликарп оглянулся на Варвару Матвеевну. Она что-то сказала на ухо Вере, и обе вышли в соседнюю комнату. Варвара Матвеевна затворила дверь, удостоверяя Веру, что отец Поликарп долго у больного не останется.
Но Варвара Матвеевна ошиблась, стараясь этим успокоить Веру. Минуты текли одна за другой. Отец Поликарп не выходил. По временам явственно слышался его возвышающийся голос, и редкие промежутки в звуках этого голоса свидетельствовали о том, что преимущественно отец Поликарп, а не Алексей Петрович продолжал разговор. Вера тревожно прислушивалась, подходила к двери, отходила от нее, возвращалась к ней и с возраставшим беспокойством смотрела на Варвару Матвеевну. Наконец, она решительно сказала.
– Тетушка, я войду. Папа просил меня о том, на случай, если бы Поликарп Борисович у него долго оставался.
– Погоди еще немного, – сказала Варвара Матвеевна, взяв Веру за руку. – Он сейчас выйдет. Я слышала, что он уже встал.
Действительно, послышались шаги. Дверь отворилась, и отец Поликарп вышел. Его брови были сдвинуты, на лице – краска. Он не взглянул на Веру, но знаком головы дал понять Варваре Матвеевне, что он желает, чтобы она за ним следовала, и прошел далее. Вера бросилась в комнату отца.
– Он меня замучил, – сказал Алексей Петрович дочери, когда она подошла к нему и, заботливо всматриваясь в его утомленное лицо, поцеловала его руку. – Дай мне отдохнуть глядя на тебя. Посиди у меня…
Вера села у постели. Учащенное дыхание больного постепенно стало тише и ровнее. Лицо прояснилось.
– Теперь мне хорошо, – сказал Алексей Петрович. – Ничто не болит, ничто не тревожит.
Он улыбнулся, и лицо бедной Веры в свою очередь посветлело.
– Что за надобность была ему так долго со мною беседовать? – продолжал Алексей Петрович, говоря с перерывами, то как будто призадумываясь над тем, что он сообщил дочери, то как будто переводя дух и отдыхая от усилия, с которым он изъяснялся… – Если дело было в благословении, то благословить было недолго… И почему он так не жалует Крафта? Должно быть, Варвара Матвеевна наговорила… Вообрази себе, что он принялся толковать о моем завещании и меня убеждать, что не следовало назначать тебе попечителем Карла Ивановича. Вместо его он предлагал Буревича. И человек хороший, говорил он, и член палаты. Для тебя это будто бы выгодно было… Положим, что Буревич человек недурной; но он совершенно чужой тебе, а Карл Иванович и Клотильда Петровна ближе и лучше иных родных… Варвара Матвеевна уже приставала ко мне с этим… Она и его, пожалуй, подбила… И как упорно он настаивал. Словно мне завтра умирать приходится и потому нужно поторопиться… И что за чепуху он городит на Крафта! И вера непригодна, и происхождение не русское, и то неладно, и другое. Наконец, я из себя вышел…
– Папа́, – сказала Вера, которая уже несколько раз безуспешно пыталась упросить Алексея Петровича не продолжать своего рассказа, – сделайте милость, не говорите теперь обо всем этом. Вам нужно отдохнуть. Вас взволновал разговор с Поликарпом Борисовичем. Вас волнует и воспоминание о нем.
– Да, Вера, – сказал Алексей Петрович, – оно точно меня волнует; но мне все-таки хотелось высказаться. Я твоему совету последую. Отдохнуть нужно. Потрудись натянуть мне одеяло на правое плечо. Мне как будто холодно стало.
На следующий день доктор Печорин, выходя из спальни Снегина после утреннего посещения казался озабоченным. Он неохотно отвечал на расспросы Веры и сказал, что возвратится среди дня.
Доктор Печорин имел основание быть озабоченным. Состояние больного еще более ухудшилось к вечеру, и в ночь несомненно обнаружились зловещие признаки нового припадка горячки. Для борьбы с ним уже не было сил в запасе, и болезнь быстро достигла рокового исхода. Алексей Петрович угас, но угас тихо, как потухает догоревшая свеча, за истощением пищи для пламени. Пламя гаснет, вспыхивает на несколько мгновений, вновь гаснет, вновь вспыхивает, но проблески света становятся все слабее и реже. Настает минута, когда ожидание нового проблеска стало тщетным. Свеча безвозвратно потухла. Так потухает и живой светильник. Исчезает во взгляде жизненная искра – и тогда, по выражению Пушкина, забелены окна дома, в котором жила душа, отлетевшая от земли.
Алексей Петрович до конца сохранил сознание. Он благословил дочь, и к ней были обращены последние им произнесенные слова.
– Вера! – сказал он уже прерывавшимся голосом, – помни свое обещание, Бог поможет… Июль… Июль… На слове «июль» остановилось дыхание. Его слышали, кроме Веры, доктор Печорин, духовник Снегина и его дочери, священник Антоний и Варвара Матвеевна; но никто, кроме Веры, не понял значения этого слова.
Варвара Матвеевна была, по-видимому, глубоко опечалена. Она проливала много слез, всех удостоверяла в тех чувствах сердечной привязанности, которые она питала к покойному Алексею Петровичу, и всем твердила, что, лишившись его, она себя чувствует и сознает совершенно осиротевшей. Она в особенности заботилась о том, чтобы при обычных посмертных обрядах ничего не было упущено, чем можно было почтить память усопшего. Уже накануне выноса домовую панихиду служили соборне три священника: протоиерей Глаголев, приходский священник Покровской церкви и духовник покойного Снегина, священник одной из Староконюшенных церквей отец Антоний, который присутствовал при его кончине. Участие каждого из них в этом печальном обряде имело свой отличительный оттенок. На сосредоточенном и мрачном лице отца Поликарпа можно было вычитать, что он помнил покойника и был неравнодушен к совершавшемуся обряду. Но в то же время было видно, что он сознавал свое первенство между лицами, совершавшими обряд, и думал, что на него обращено внимание всех собравшихся к панихиде прежних сослуживцев и знакомых покойного Снегина. Покровский священник, недавно поступивший в приход, исполнял свою долю обряда спокойно и чинно, по временам окидывая присутствовавших равнодушным взглядом. Для него панихида, очевидно, была только заурядным эпизодом его священнослужительского обихода, а покойный Снегин – только алгебраическим знаком, предопределившим свойство совершавшегося обряда. Отец Антоний не сводил глаз с Веры, кроме тех редких мгновений, когда по чину панихиды ему самому приходилось произносить несколько слов, и в эти мгновения слышался в его голосе звук того же теплого участия, которое выражалось в его взгляде. Бедная Вера, подавленная и обессиленная горем, стояла у стены, позади Варвары Матвеевны, и хотя прислонилась к стене, качалась по временам то вперед, то назад, так что казалось, что она могла упасть. Она покачнулась однажды так сильно, что ее подхватил под руку стоявший за ней доктор Печорин. По окончании панихиды, когда почти все посторонние удалились, отец Поликарп подошел к Вере, что-то сказал ей и ее благословил. Вера ничего не ответила, не сделала никакого движения и даже не приподняла наклоненной вперед головы, так что взгляд отца Поликарпа не мог встретить ее взгляда. Несколько позже к ней подошел отец Антоний, Вера протянула руку под его благословение и потом пожала его руку.
– Вера Алексеевна, вы ничего не ответили отцу благочинному, – тихо сказал отец Антоний.
Глаза Веры блеснули сквозь наполнявшие их слезы. Она взглянула прямо в глаза отцу Антонию и медленно проговорила:
– Он убил моего отца…
XI
Карл Иванович Крафт сидел у окна в комнате Веры и в раздумье смотрел в окно. Он смотрел как будто что-нибудь видел или ожидал увидеть, хотя в эту минуту никто не проезжал и не проходил по улице и из окна ничего не виделось, кроме бокового флигеля противолежащего дома, а над ним застланного легкими весенними облаками неба. Вера сидела по другую сторону окна, прислонясь головой к стене, и смотрела на Карла Ивановича, ожидая от него, судя по выражению ее лица, возобновления прерванного между ними разговора. Крафт долго молчал и продолжал смотреть в окно. Наконец он встал, начал ходить по комнате, раза два останавливался, снова принимался ходить, потом опять занял прежнее место у окна и сказал:
– Вера Алексеевна, я все-таки остаюсь при мнении, что ни на что окончательно вам пока решаться нельзя. Вы целые полгода вытерпели. Остается месяца два с небольшим. Мы в мае; Леонин должен быть в июле. Еще в последнем письме Анатолий Васильевич мне это повторяет. Последнее желание вашего доброго отца у меня постоянно в памяти. Тяжело было бы и вам его не исполнить… Два месяца скоро пройдут…
– Вы знаете, Карл Иванович, – сказала Вера, – что я также помню желание папа́. Если бы я его не помнила, то, конечно, не могла бы вынести той ужасной жизни, которой я жила эти полгода. Теперь она становится со дня на день все более и более невыносимой. Я вам говорила, что вначале, пока была еще свежа память о моей утрате, пока остерегались, так сказать, наступать на мое горе, я могла терпеть, подчиняться, молчать, ждать, считать часы в каждом дне и дни за днями. Но потом, и особенно в последнее время, всякая бережливость ко мне стала лишней, даже, быть может, признана противной цели Варвары Матвеевны. Повторяю вам, я чувствую, что долее мне так жить нельзя. Чувствую, что какая-нибудь беда близится и неминуемо наступит.
– Какую же новую беду могла бы накликать ваша тетушка? Мне кажется, что все злое, что она могла сделать, уже сделано или только продолжается. Принудить вас выйти за Глаголева невозможно.
– Да, но она прямо ведет к тому, чтобы я решилась на одно из двух – или согласиться, или с ней самой расстаться. Она рассчитывает на то, что из опасения толков или просто по моей беспомощности и бедности я кончу тем, что покорюсь. Вы себе представить не можете, Карл Иванович, до чего теперь доходят все притеснения, все уничижение, могу сказать, обиды, которые я претерпеваю! На меня при всяком удобном случае сыплются упреки в неблагодарности, в том, что я не помню всего, что тетушка сделала для папа́ и для меня, и что я будто бы за то отплачиваю только тем, что отравляю ее жизнь моим упорством или моими капризами. Мои отношения к вам и к Клотильде Петровне также мне ставятся беспрерывно в вину. Я будто от своих отвернулась, к чужим пристала и клевещу на тетку и на ее друзей. Каждый раз, когда я бываю у вас, мне приходится выдержать две сцены: одну за то, что иду к вам, другую за то, что была у вас. Здесь я теперь не вижу ни одного доброго или радушного лица, кроме бедной Параши, которая вместе со мною терпит, и терпит для меня, потому что ей жаль меня оставить в доме совершенно одной и беспомощной. Но и ее могут прогнать со дня на день. Вы знаете, что старый Семен отпущен вскоре после смерти папа́. На его место поступил человек, который до того груб со мною, что я ни с какой просьбой к нему не обращаюсь. Повар также новый. Другая горничная меня никогда не жаловала и совершенно под руку Варваре Матвеевне. Одним словом, я беспрерывно чувствую, что я угнетена и беззащитна. Но хуже всего то, что мне более и более упорно навязывают присутствие Бориса Поликарповича или его отца. При отце меня всякий раз обдает холодом, а сын внушает мне невыразимое отвращение. Мне кажется, что я в нем насквозь вижу его душу и что эта душа оправдывает мое отвращение. Чтобы избегать их, или несносной Флоровой, или хотя некоторых сцен с Варварой Матвеевной, мне приходится жить арестанткой в моей комнате; но и в ней я ни от Варвары Матвеевны, ни даже от Флоровой не ограждена.
Карл Иванович опять встал и, схватясь за голову обеими руками, как всегда делал в минуты сильной озабоченности, вновь принялся ходить по комнате.
– Бедная Вера Алексеевна! Бедная Вера Алексеевна! – повторил он несколько раз как будто про себя.
– Помогите же бедной Вере, – сказала она.
Карл Иванович остановился.
– Да, – сказал он, – вам помочь нужно. Вы правы, и моя жена права. Она предвидела, что дело так должно кончиться, и вы знаете, что у нас ваша комната давно готова. Но вы никогда еще не говорили так, как сегодня, а мы все думали, или, по крайней мере, я думал, что можно будет обойтись без разрыва до приезда Леониных. Будь они здесь, перед ними сейчас присмирели бы и ваша тетушка, и ее сотоварищи. Но теперь я сам вижу, что их дожидаться нельзя.
– Тем более нельзя, – сказала Вера, – что опять заговаривают о переезде на дачу. Туда мне решительно невозможно дать себя увезти. Здесь я все-таки могу в крайнем случае обратиться к вам и могу по временам вас видеть, бывать у вас, отводить душу, собираться с новыми силами. Там же я была бы от всего отрезана…
– Нельзя, решительно нельзя, – прервал Карл Иванович. – Напрасно я ранее не послушался Клотильды. Вы ранее избавились бы от ваших гонителей, а неудобств и неприятностей притом было бы не более, чем будет теперь. К сожалению, я всегда соображаю и решаюсь медленно… но решившись, я уже не колеблюсь. Только в одном вопрос: как приступить к делу? Я сейчас отправлюсь домой, чтобы предупредить Клотильду и с ней посоветоваться…
В эту минуту дверь отворилась, и в комнату вошла Варвара Матвеевна. Она бросила косой взгляд на Крафта и, едва ответив на его поклон движением головы, обратилась к Вере, которая торопливо встала и успела сделать шаг ей навстречу.
– Когда Карл Иванович уйдет, – сказала Варвара Матвеевна, – приди ко мне в гостиную, мне нужно с тобой поговорить.
– Я сейчас ухожу, – сказал Крафт.
– Нет, нет, я вам мешать не намерена, – отвечала Варвара Матвеевна и, повернув назад, вышла из комнаты, не оглянувшись на Крафта.
– Нечего сказать, любезна, как всегда, – заметил Карл Иванович.
– О чем хочет она говорить со мною? – сказала Вера. – Не догадываюсь. Неужели опять о Глаголеве? После вчерашних объяснений я надеялась, что по крайней мере на несколько дней меня оставят в покое.
– Может быть, вы и ошиблись. Но во всяком случае теперь уже ненадолго для вас эти увещания. Я вернусь к вам после обеда, переговорив с Клотильдой, и тогда мы окончательно условимся, как приступить к развязке.
Карл Иванович вышел. Вера не спешила на предстоящее ей свидание. Она стояла в раздумье на средине комнаты. Ее глаза полусознательно следили за медленным движением стрелки на стенных часах. В мыслях попеременно представлялось то, что теперь могла сказать Варвара Матвеевна, и то, что ей самой могло быть сказано позже, после окончательного соглашения с Крафтами. Смутное ощущение, что решительные минуты наступили и что трудно будет эти минуты пережить, овладело Верой. Она не слыхала, как между тем Параша тихо отворила дверь и осторожно вошла в комнату.
– Вера Алексеевна, – сказала Параша вполголоса, – не говорите тетушке, что я здесь. Она меня послала с запиской к Беловой, на Покровку; но я потом успею там побывать. Мне не хотелось бы пока отходить от вас. Что-то сомнительное у нас затевается. Борис Поликарпович долго был здесь, и я слышала, как он говорил Варваре Матвеевне, что вернется. Потом она пошла к вам, но остановилась у двери и прислушалась к вашему разговору с Карлом Ивановичем. По-немецки ли вы с ним говорили?
– Да, – сказала Вера, – как мы с ним всегда говорим.
– Так она напрасно потрудилась. Но я слышала, как она потом вас к себе звала. Поберегитесь, Вера Алексеевна. Мне не нравится, что она и Якова куда-то услала, и только свою Анну Максимовну в доме оставляет. Если бы вам кто-нибудь понадобился, никого бы под рукой не было. Я уже придумала здесь у вас обождать, пока вы вернетесь и сами меня отпустите.
– Спасибо, Параша; ты всегда обо мне заботишься, – отвечала Вера. – Надеюсь, что мне никто не понадобится; но все-таки не мешает иметь тебя наготове. Быть может, придется послать к Карлу Ивановичу. Побудь же здесь и меня обожди.
Гостиная Варвары Матвеевны выходила на улицу, как и комната Веры, но на другом конце дома, и отделялась коридором от того кабинета, в котором Варвара Матвеевна обыкновенно проводила утро. Вере показалось несколько странным, что тетка позвала ее именно в гостиную, а не в кабинет; но ожидавшееся, по словам Параши, возвращение Глаголева могло тому служить объяснением, потому что Варвара Матвеевна часто принимала в гостиной тех посетителей, которым она желала оказать особое внимание. Когда Вера вошла в гостиную, Варвара Матвеевна сидела на диване за круглым столом, на котором лежал новейший номер «Московских Ведомостей», и, против своего обыкновения, не занятая ни газетным чтением, ни шитьем, ни вязаньем, перебирала между пальцами бахрому накинутой ею на себя большой мантильи. И это несколько удивило Веру, потому что Варвара Матвеевна только тогда надевала эту мантилью, когда выходила из дому.
– Что прикажете, тетушка? – сказала Вера.
– Нужно с тобою переговорить о серьезном деле, – отвечала Варвара Матвеевна. – Садись, пожалуйста, поближе и выслушай меня со вниманием.
Вера молча придвинула стул к краю дивана и села.
– Ты знаешь, – продолжала Варвара Матвеевна, – как я постоянно о тебе заботилась и как твоя судьба меня и теперь заботит. Думаю, что ты мне многим в жизни обязана. Но мне не нужна благодарность. Я исполняла добровольно долг перед твоим отцом и добровольно слушалась моего сердца в отношении к тебе. Настало, однако, время, когда ты сама о себе должна позаботиться. Я становлюсь и стара, и хила. Мне нужен покой и нужно, для моего покоя, тебя видеть счастливой. Тебе дается к тому возможность, и даже такая возможность, на которую ты, в твоем положении, без всякой опоры, кроме меня, и без всяких средств к жизни, кроме моих, никак не была бы вправе рассчитывать. Ты можешь перейти в почтенное семейство, занять выгодное общественное положение, иметь перед собой, по всей вероятности, блестящую будущность, потому что способности и свойства человека, с которым ты можешь соединить твою участь – поистине блестящи. Тебе делает теперь формальное предложение Борис Поликарпович. Он сегодня был у меня и будет опять за ответом. Ты знаешь, как я давно этого желала, и знаешь, что он давно тебя любит. Но долее нельзя колебаться. Нельзя напрасно оскорблять его добрые и притом для тебя лестные чувства. Он соединяет в себе все условия, которых и я и ты могли бы желать для твоего счастья. Скажу тебе прямо, что с твоей стороны было бы безумием – и большим грехом против меня – от этого счастья капризно уклониться.
Вера слушала, опустив глаза и наклонив вперед голову, но при слове «капризно» она выпрямилась и взглянула прямо в глаза Варваре Матвеевне.
– В моем положении, тетушка, – сказала Вера, – невозможны капризы. Я знаю всю мою беспомощность; но вы не потребуете, чтобы я сама себя вконец погубила. С моей стороны и во мне никогда не было колебаний. Я очень благодарна Борису Поликарповичу за его предложение и, конечно, ценю честь, которую он мне делает; но оно, собственно, не составляет неожиданности. О возможности такого предложения вы часто упоминали, и я всегда об этом отзывалась одинаково. Я не люблю его и потому за него выйти не могу. Покойный папа́ знал об этом. Он меня ободрял и одобрял мою решимость говорить правду и не отступать от правды. Он завещал мне и впредь не лицемерить и никогда не обманывать честного человека насчет моих чувств и намерений.
– Кто же тебе советует обманывать? Положим, что ты и не любишь Бориса Поликарповича, как пишут о любви в романах; но ты не можешь не ценить его и не быть признательной за его привязанность к тебе. Несмотря на всю твою холодность, он по-прежнему старается доказать тебе искренность этой привязанности. Ты его ближе узнаешь. Ты тогда полюбишь его. А между тем устроишь и обеспечишь свою судьбу. Жизнь не роман. Выгодная партия – важное дело для бедной девушки, как ты. Подумай об этом.
– Тетушка, я давно успела обдумать. Если бы я сказала хотя бы только одно слово в другом смысле, я сказала бы неправду.
– Но тогда что же будет? Еще раз тебе говорю, что далее дело не может идти, как шло до сих пор. Ты и меня, пожалуй, не очень крепко любишь. К чему же и со мной губить твою жизнь? Ведь я тебе не лишняя. А я без тебя могу обойтись.
– Вы до сих пор мне этого не высказывали, тетушка, – проговорила Вера дрожащим от волнения голосом. – Простите меня, если я была для вас бременем. Я в этом не виновна. Вам самим было угодно, чтобы после кончины папа́ я, по крайней мере в течение года, оставалась у вас в доме.
– Да, – сухо ответила Варвара Матвеевна, – я точно говорила о том, что ты целый год должна быть в трауре и ни о чем для перемены жизни помышлять не можешь. Но я не желаю тебя стеснять. Если нам расходиться, то мы можем и ранее разойтись.
– Если вам это угодно, тетушка, то прикажите. Я могу завтра попросить Карла Ивановича и Клотильду Петровну, чтобы они меня к себе приняли. Они примут.
Варвара Матвеевна сознательно вызывала этот ответ, и несмотря на то, его как будто не ожидала. Она пристально взглянула на Веру, потом сказала:
– К чему же завтра? Что за спех? Или ты торопишься меня оставить?
– Я о том не просила, тетушка, – тихо сказала Вера, – я только вам повинуюсь…
– Впрочем, как хочешь… – Варвара Матвеевна несколько призадумалась, потом прибавила: – Нужно только, чтобы ты выслушала Бориса Поликарповича и сама дала ему ответ, которого он ожидает.
– К чему это? Прошу вас, тетушка, избавьте меня от такого объяснения и дайте сами ответ. Что за польза ему от меня самой услышать отказ, в котором он мог быть заранее уверен? Вам это легче, а ему будет менее неприятным.
– Нет, иметь возможность с тобой объясниться и от тебя самой услышать ответ – одно; говорить со мной – совершенно другое. Надеюсь, что в этом, по крайней мере, ты изволишь меня послушаться. Кажется, я лишнего не требую.
Вера медлила ответом.
– Что же? – сердито повторила Варвара Матвеевна. – Неужели ты и в этом мне откажешь? Ты забываешь, что я сестра твоей матери.
– Извольте, тетушка, – сказала Вера сдержанным, но твердым голосом, – я сама дам ответ, если вам это угодно.
В эту минуту горничная Варвары Матвеевны доложила, что пришел Борис Поликарпович.
– Вот и он сам, – сказала Варвара Матвеевна, вставая. – Я вас оставлю одних, чтобы тебе не мешать.
– Для чего же вам уходить? – спросила Вера. – Я и при вас скажу одно и то же.
Глаголев вошел и молча раскланялся.
– Борис Поликарпович, – сказала г-жа Сухорукова, – вы сами объяснитесь с Верой. Она предупреждена. – С этими словами Варвара Матвеевна направилась к коридорной двери, остановилась в ней на одно мгновение, злобно взглянула на Веру и шепотом проговорила:
– Ты упряма. Так отделывайся же от него как знаешь.
Варвара Матвеевна вышла и затворила за собой дверь.
Вера заняла свое прежнее место у края дивана и указала Глаголеву кресло по другую сторону стоявшего перед диваном стола.
– Вера Алексеевна, – начал Глаголев, – позвольте надеяться, что я не услышу от вас того ответа, которого я так долго боялся и теперь страшусь. Вы знаете, как давно я вам всем сердцем предан и как давно вся цель моей жизни состоит в том, чтобы возбудить с вашей стороны то участие ко мне, которого я так искренне желаю. Вы не можете сомневаться в этом, хотя до сих пор вы мне платили холодностью, которая меня глубоко огорчала. Вы не можете запретить мне любить вас. Неужели эта любовь, и ее постоянство, и терпение, с которым я ожидал и только теперь наконец дождался этой решительной для меня минуты, хотя несколько вас не тронули? Ужели я вам не внушаю достаточно доверия, чтобы мне поручить вашу судьбу, и счастьем моей жизни сделать доброе дело, которое и вам не принесло бы несчастья? Ваша тетушка, которая так искренно вас любит, не говорила бы за меня, если бы она во мне сомневалась. Поверьте ей, верьте мне – не откажите в руке, которой я прошу у вас…
Глаголев произнес все это не запинаясь, как заученную речь, с подобающими интонационными оттенками, и не сводя глаз с Веры. При последних словах он встал и сделал движение как будто для того, чтобы подойти к Вере и дать ей возможность без метафоры протянуть ему испрошенную у нее руку. Но Вера знаком этой руки остановила его и дала понять, что просит его вновь занять прежнее место.
– Борис Поликарпович, – сказала она, – благодарю вас за ваше предложение и за добрые, мною ничем не заслуженные чувства ко мне. Но я не доказала бы вам моей благодарности, если бы дала неискренний ответ. Я не имею к вам тех чувств, которые необходимы для принятия вашего предложения. Не сетуйте на меня, но другого ответа я дать не могу.
– Вера Алексеевна, – сказал Глаголев, – позвольте думать, что это не последнее слово ваше. Быть может, я слишком рано просил его. Печаль о кончине Алексея Петровича еще так сильна в вашем сердце, что вы под ее влиянием не думаете о себе, не смотрите вперед и забываете, что ваша жизнь заслуживает быть наполненной еще чем-нибудь, кроме печали. Я буду ждать; но оставьте, по крайней мере, надежду. Более я теперь не стану просить.
– Я обманула бы вас, Борис Поликарпович, – отвечала Вера. – Память и печаль об отце во мне не изгладятся; но не переменятся и мои отношения к вам. Я вам признательна, я вам благодарна; но более этой благодарности ни теперь изъявить, ни впредь обещать не могу.
Лицо Глаголева изменилось, и пришло выражение с трудом сдержанной досады.
– Вижу, – сказал он, стараясь усмехнуться, – что вы ко всему равнодушны благодаря удобствам и радостям жизни при вашей тетушке. Она, действительно, так вас любит и о вас так заботится. Ей было бы так тяжело с вами разлучиться. Она так нежно печется о вас и так старательно ограждает вас от всяких огорчений. Вам так тепло под ее крылом и так тихо и мирно живется в ее доме…
– К чему эти нападки на тетушку? – спросила Вера, вставая. – Вы, кажется, не можете жаловаться на то, чтобы она к вам, по крайней мере, относилась недружелюбно.
Глаголев также встал.
– Не обо мне одном дело, Вера Алексеевна, – сказал он глухим голосом, – и не о той старой ханже из породы змей, которую будто бы милосердное Провидение пожаловало вам в тетки. Неужели вы думаете, что я ее не знаю, и меня считаете жалким глупцом, который без расчета, даром, без сознания и без цели снискал и терпел ее милости? Я для вас это делал. О вас самих идет теперь между нами речь. Ваша жизнь несносна при ней. Я вам предлагаю другую, привольную, свободную, быть может, счастливую жизнь. Мне открываются виды на блестящую служебную будущность. Недостаток средств и другие обстоятельства меня до сих пор здесь задерживали. Согласитесь соединить наши судьбы, и мы переедем в Петербург. Меня зовут туда. Там шире поприще, и меня не будут стеснять связи батюшки. Здесь мне на каждом шагу напоминают, что я сын священника. Это меня тормозит, мне мешает, меня ставит в невыгодное служебное и общественное положение. И вам будет лучше. Если вы меня не полюбите, я, конечно, не буду требовать от вас любви против воли. Вы будете совершенно свободны; но вы избавитесь от кабалы при вашей тетке и от ее молебнов, обеден, всенощных и вечерен…
Между тем Вера заметила, что замок у двери в коридор тихо пошевельнулся; дверь несколько отворилась; сквозь узкий просвет мелькнуло лицо Параши.
– Я не ищу освобождения от церковных служб, Борис Поликарпович, – сказала Вера. – Я охотно бываю в церкви. Если мне становится иногда и тяжело в жизни, я знаю, что моя судьба в Божиих руках и что мои молитвы могут быть Богом услышаны…
– И вы также мне хотите напомнить, что я сын священника, – с сердцем перебил Глаголев. – Напрасный труд. Со мною этот язык непригоден. Разве вы думаете, что я считаю себя призванным твердить в жизни то, что мой отец говорит с амфона? Недаром он сам постарался, чтобы я получил другое, чем он, образование. Недаром на меня пролился свет науки, а при этом свете изменяется взгляд на мир, на то, что́ он нам может дать, и на то, что мы вправе от него желать и требовать. Долго ждать счастья в другой жизни, когда оно достижимо в нынешней. Если оно не дается само собою, его следует взять, а если нельзя взять уменьем – то силой.
– Борис Поликарпович, – прервала в свою очередь Вера, – продолжать этот разговор бесполезно и мне неудобно. Я исполнила желание тетушки – вас выслушала и вам дала ответ. Прибавлять мне нечего; теперь прощайте.
Вера сделала движение по направлению к двери в коридор; но Глаголев загородил ей дорогу.
– Советую вам одуматься, – сказал он с дерзкой усмешкой. – Вы не знаете своей тетки и не догадываетесь, что вы теперь в моей власти. Она вас предала мне. Она вышла и услала из дому людей, на которых вы могли бы надеяться…
Вера побледнела как полотно, но выпрямилась и, указывая Глаголеву на другую дверь, сказала:
– Извольте выйти.
– Мне, выйти? – произнес, задыхаясь от злости, Глаголев. – Увидим…
Он бросился к Вере. Она загородила себя креслами и крикнула: – Параша!
– И Параши нет, – крикнул в ответ Глаголев.
Он оттолкнул кресло и успел схватить Веру за руку; но в эту минуту вбежавшая стремглав Параша его самого схватила сзади за воротник и рванула к себе так сильно, что он пошатнулся и выпустил из своих рук руку почти обеспамятовавшей от испуга Веры.
– Что вы делаете? Разбойник! – закричала Параша. – Вон отсюда!
Ошеломленный Глаголев как будто искал, но не находил ответа и не двигался с места.
– Вон! – повторила Параша, – а не то я сейчас позову сюда того офицера, который проходит по тротуару.
Параша подбежала к окну и распахнула его обе половины.
Одна из половинок ударилась о ребро рамы, и стук обратил на себя внимание офицера. Он остановился и взглянул на окно.
– Ухожу, – сказал Глаголев. – На этот раз ваша взяла. Но вы обо мне помянете…
Он вышел. Параша бросилась к Вере, которая дрожала как лист и судорожно ухватилась за спинку кресел, за которыми она одно мгновение думала найти защиту.
– Вера Алексеевна, – сказала Параша, – успокойтесь, ради Бога, – беда миновала.
В эту минуту к дому подъехала знакомая полуколяска доктора Печорина.
– Вот и доктор, – продолжала Параша. – Его Бог послал нам на помощь. Он вам пропишет что-нибудь, Вера Алексеевна, если нужно, чтобы вам оправиться.
– Мне не нужно лекарство, – проговорила едва слышным голосом Вера. – Только здесь ни одной лишней минуты я не пробуду. Спасибо, Параша. – И Вера крепко обняла верную горничную. – Бог через тебя спас меня. Скажи доктору, что я сейчас с ним поеду к Крафтам. Я только возьму шляпку и мантилью. Об остальном позаботится Карл Иванович…
Вера торопливо направилась к коридорной двери.
– Я также здесь не останусь, – сказала вслед ей Параша, – и тотчас за вами переберусь…
XII
Карл Иванович Крафт и доктор Печорин уладили, после бурного объяснения с Варварой Матвеевной, материальную часть последствий перемены жительства Веры. Ее скромные пожитки были перевезены к Крафтам. Некоторые вещи, бесспорно принадлежавшие покойному Снегину, также были отпущены г-жою Сухоруковой. Но она наотрез отказалась выдать паспорт Параши и при этом высказала в неопределенных выражениях угрозы, которые смутили Карла Ивановича. На следующий день, рано утром, он отправился к полицейскому начальству, чтобы добыть для Параши временный вид на жительство впредь до устранения встреченных со стороны Варвары Матвеевны затруднений. Начальника не было дома. Он уехал на вспыхнувший в заречной части города пожар. Карл Иванович решился его дождаться, долго ждал, но дождался и получил испрошенный вид. Возвратясь к себе после полудня, он застал всех домашних в смятении. Клотильда Петровна встретила его в прихожей, и расстроенное выражение ее обыкновенно спокойного лица поразило Карла Ивановича.
– Парашу арестовали, – сказала Клотильда Петровна.
– Как – арестовали? За что? Кто арестовал? – спросил побледневший Карл Иванович.
– Арестовали по распоряжению судебного следователя, тотчас после твоего ухода, по обвинению в краже.
– Что говоришь ты, Клотильда? Это невозможно.
– И я считала бы невозможным, если бы не видела своими глазами и своими ушами не слышала. Ее обвиняет Варвара Матвеевна…
– Варвара Матвеевна! Теперь я понимаю ее угрозы. Но клевета должна обрушиться на голову этой змеи. Это ужасно! Бедная Параша!
– Она горько плакала, когда ее увели; но не о том, что могли обвинить в воровстве. Она говорила, что мы ее скоро выручим. Я обещала, что как скоро ты возвратишься, ты станешь о ней хлопотать, а между тем послала за Печориным.
– Ты хорошо сделала. А что бедная Вера?
– Она в отчаянии и себя упрекает в том, что из-за нее Параша перебралась к нам самовольно и ничего не сказав Варваре Матвеевне.
– Но скажи же, на чем основано обвинение? Какие доказательства? Нельзя же, чтобы из всякой гнусной клеветы людей сажали в тюрьму!
– Не могу тебе ничего объяснить. Тут какие-то тонкости судебных порядков, которых я не понимаю. Но я виделась с нашим добрым приставом. Он советует прежде всего похлопотать о том, чтобы Парашу выпустили на поруки.
– Сейчас пойду к следователю. Ведь это должен быть Чуйкин, нашего участка!
– Да, Чуйкин.
– Еду. Если Печорин будет, скажи, чтобы он тотчас обратился к Гренадерову. Он у всех этих судебных господ в большом почете. Лишь бы только он случился в городе и дома. Пусть Печорин направит его прямо к следователю, а сам, если может, приезжает сюда и меня подождет. – И Карл Иванович, не входя в свою квартиру, выбежал из прихожей на улицу и, завидев вдали случайно проезжавшего порожнего извозчика, побежал к нему.
У судебного следователя Чуйкина в это время сидел товарищ прокурора Крутилов.
– Я к вам завернул, – сказал Крутилов, – именно для того, чтобы вас просить обратить особое внимание на это дело. В нем есть обстоятельства исключительного свойства, кроме того, что и по сумме оно дело довольно крупное, и что всякая домашняя кража если не со взломом, то при помощи поддельного ключа, – имеет большую важность.
– Все это я имею в виду и принялся за дело, как следует, – отвечал Чуйкин. – Вчера я тотчас сделал постановление об аресте обвиняемой Прасковьи Михайловой. Сегодня утром она задержана, и я уже допросил ее. Только, признаюсь, она как-то непохожа на преступницу.
– С первого взгляда, пожалуй, и не разберешь, кто преступник, – докторально заметил Крутилов. – Дело разъяснится, когда разъяснятся побочные обстоятельства, о которых я упоминал. Не забудьте, что надобно тщательно расспросить девицу Снегину, которая бежала от своей тетки Сухоруковой и вслед за которой скрылась из дому и Прасковья Михайлова. Что было поводом к этому двойному бегству? Почему Прасковья Михайлова ушла из дому ничего не сказав Сухоруковой? У нее не могло быть семейных поводов к размолвке, как между племянницей и теткой. Кто именно был тогда в доме, потому что самой Сухоруковой, как известно, там не было, и так далее.
– Однако, вы порядком поосведомились, Максим Иванович, – сказал, улыбнувшись, Чуйкин. – Кто успел вам рассказать все это?
– У меня есть свои источники осведомлений, – сказал товарищ прокурора, два раза самодовольно кивнув головой. – Впрочем, на этот раз и нетрудно было осведомиться. Глаголев близко знаком с Сухоруковой, и он мне сообщил разные характерные подробности.
– Глаголев? – вопросительно повторил Чуйкин. – Но хорошо ли вы знаете его роль в деле? У Прасковьи Михайловой проскользнуло несколько слов на его счет, которые меня заставили призадуматься.
– Его-то, во всяком случае, не следует компрометировать, – сказал Крутилов, вставая. – Дело о краже, конечно, должно быть вполне обследовано и разъяснено; но все побочные обстоятельства имеют условное, второстепенное значение, и от вас зависит им это значение придавать или не придавать.
– Знаю, знаю, – отвечал Чуйкин, провожая своего гостя.
В дверях товарищ прокурора остановился.
– Только не освобождайте Прасковьи Михайловой на поруки, – сказал он, – то есть, по крайней мере, не выпускайте слишком легко или слишком скоро.
– Не выпущу без основательной причины, – сказал следователь. – Пока и просьбы о том не было.
Крутилов вышел.
«Дело скверное, – проговорил Чуйкин про себя, возвращаясь к письменному столу, на котором лежало несколько нераспечатанных конвертов. Затягивать его нельзя. – Дня три-четыре, пожалуй, – но не долее».
Он принялся за разбор бумаг, но еще не успел вскрыть последнего конверта, когда вошедший сторож доложил, что аптекарь Крафт желает видеть его высокоблагородие по нужному делу.
– Знаю, – сказал Чуйкин. – Проси.
Карл Иванович Крафт был застенчив и даже неловок со всяким начальством, кроме своего собственного, то есть медицинского. По этой части он был в себе уверен, знал, что его знали и что он сам знал и безупречно исполнял все свои обязанности. При объяснениях с другими властями он чувствовал себя не на своей почве, становился опаслив и нерешителен, постоянно боялся недосказать чего-нибудь или сказать что-нибудь лишнее, и оттого, особенно на первых порах, легко путался и терялся. Обращаясь к судебному следователю с просьбой освободить на поруки арестованную Парашу, он сначала бессвязно приводил в оправдание своего ходатайства то свое личное убеждение в невиновности обвиняемой, то полунамеки на причины разрыва между Варварой Матвеевной и Верой, то выражение своей уверенности в том, что одна преданность Вере побудила Парашу за ней следовать и самовольно отойти от г-жи Сухоруковой, то некоторые частные указания на неудобные стороны характера и поступков Варвары Матвеевны. Судебный следователь несколько раз его перебивал или останавливал, говоря, что дело разъяснится следствием и что он, следователь, не привлекал к допросу его, Крафта, в качестве свидетеля и потому не может основать своих распоряжений на его отрывочных показаниях.
– Одним словом, – сказал наконец Чуйкин, – вы не столько просите освобождения Прасковьи Михайловой на поруки, сколько обвиняете г-жу Сухорукову в преднамеренной клевете.
– Нет, – отвечал Карл Иванович. – Я не говорю о преднамеренной клевете, а только предполагаю ошибку, торопливо и неосновательно изъявленное подозрение, притом подозрение, которое заявлено, быть может, не сообразив его важности и последствий, в минуту раздражения и гнева, вызванных внезапным уходом Веры Алексеевны Снегиной, а за ней и самой Прасковьи Михайловой.
– Однако подозрение заявлено не тотчас, в первую минуту гнева, о котором вы говорите, а день или два спустя и при обстоятельствах, которые на первый взгляд его оправдывают. Г-жа Сухорукова утверждает, что у нее похищена тысяча рублей в одной пачке из десяти сторублевых билетов, которую она временно положила в запертый ключом ящик ее письменного стола; что Прасковье Михайловой было известно, что г-жа Сухорукова иногда оставляла деньги в этом ящике; что ящик оказался запертым, но деньги из него исчезли, следовательно, были взяты при употреблении на то подобранного ключа; что деньги были еще налицо утром того дня, когда девица Снегина и Прасковья Михайлова выехали из дому; что на первых порах г-жа Сухорукова о них не вспомнила потому именно, что была поражена внезапным переездом ее племянницы к вам, но что на другой день их не оказалось; и что, наконец, в то время, когда уезжала девица Снегина, Прасковье Михайловой не следовало быть дома, потому что г-жа Сухорукова ее послала к кому-то на Покровку, а между тем она оказалась дома и вовсе не была на Покровке. Все это такие обстоятельства, которые, конечно, не говорят в пользу Прасковьи Михайловой.
– Случайное стечение этих обстоятельств все-таки не может сделать из доброй и честной девушки вора, – отвечал Крафт, который по мере продолжения разговора становился менее застенчив и при живом участии к бедной Параше решительнее входил в роль ее защитника. – Будьте уверены, господин следователь, что все разъяснится и правда возьмет верх. Но теперь я прошу только о том, чтобы вы не держали невинную девушку в какой-нибудь тюрьме с настоящими мошенниками и ворами. Освободите ее на поруки. Она не уйдет от собственного оправдания и, следовательно, от вас. Мы вам какое угодно поручительство представим.
– Вам легко говорить об отдаче на поруки, г-н Крафт, – возразил Чуйкин. – Вы не ответственны. Между тем дело важное, а я человек ответственный и подначальный. Внимание прокуратуры обращено на начатое мною следствие. Я сделал распоряжение о задержании обвиняемой ввиду статей 419 и 420 закона; я уведомил о том прокурорский надзор на основании статьи 283. В случае отдачи на поруки я должен буду, по силе статьи 284, объяснить причины освобождения из-под стражи. Таких причин я пока не вижу. Я даже еще не успел вызвать некоторых свидетелей, которых должен буду допросить по этому делу, например девицу Снегину.
– Как? Снегину? – спросил ошеломленный Карл Иванович. – Зачем вам вызывать Веру Алексеевну Снегину к допросу?
– Если хотите – не к допросу, – она не обвиняется, – а к даче показания. Ее нельзя не вызвать, и нельзя от нее показания не отобрать.
– Неужели ее и в суд будут вызывать?
– Если дело дойдет до суда – конечно.
– Помилуйте, г-н следователь, – сказал взволнованным голосом Крафт, – вызывать и публично допрашивать молодую добропорядочную девушку по делу о воровстве и о воровстве будто бы совершенном сопровождавшей ее горничной, и печатать о том в газетах – это ужасно!
– Оно неприятно, без сомнения, – сказал Чуйкин, – но неизбежно. Притом показание Снегиной будет в пользу обвиняемой. Вы сами не пожелали бы лишить ее выгод такого показания.
Крафт замолчал. Он думал о том, как сказать Вере и Клотильде Петровне о предстоявшем свидетельском допросе.
– Сожалею, – сказал Чуйкин, вставая и тем давая понять Крафту, что объяснение с ним покончено, – сожалею, что пока не могу исполнить вашего желания. Увидим, что окажется возможным позже, смотря по ходу следствия.
– Сила Кузьмич Гренадеров, – доложил вновь вошедший сторож.
– Проси, – торопливо сказал Чуйкин. – Прощайте, г-н Крафт.
– Не позволите ли мне дождаться Силы Кузьмича? – спросил Карл Иванович. – Он к вам пожаловал по тому же делу и с такою же просьбой, как я.
– По тому же делу, – повторил нерешительно Чуйкин. – Тогда не угодно ли вам остаться?
Сила Кузьмич Гренадеров занимал видное положение в московском торговом мире. Он был всем более или менее известен своим богатством, щедрою благотворительностью и гостеприимством в подгородном сельце Торцеве, где он обыкновенно проводил весенние и летние месяца года. Наружность Силы Кузьмича не соответствовала имени, которое он носил. Небольшой ростом, тщедушного телосложения, всегда опираясь на узловатую трость, когда-то им привезенную с Урала, он ни на кого не мог производить впечатления физической силы. Но другие силы, нравственного свойства, в нем были видны с первого взгляда. Густые, над глазами нависшие брови, курчавая черная борода и быстрота телодвижений обнаруживали решительный характер и настойчивую волю, а в голубовато-серых глазах, спокойно светившихся под навесом бровей, высказывались мягкость и доброта сердца, которым поступки Силы Кузьмича никогда не изменяли.
Чуйкин встретил нового посетителя за дверьми своего кабинета и вместе с ним возвратился в кабинет.
– А! Вот и Карл Иванович, – сказал Гренадеров, увидев Крафта, с которым он давно был знаком, потому что встречался с ним у доктора Печорина. Он подошел к Крафту и приветливо подал ему руку.
– Вероятно, – продолжал Гренадеров, обращаясь к Чуйкину, – я уже теперь вас напрасно потревожил моим визитом.
– Не напрасно, Сила Кузьмич, – сказал Крафт. – В моей просьбе господин следователь мне отказал.
– Как? Вы отказали, вы отказываете, Иван Семенович? – спросил Гренадеров, придвинув стул и садясь у письменного стола Чуйкина. – Вы не принимаете таких порук, как мы?
– Не в том затруднение, Сила Кузьмич, – отвечал Чуйкин. – Дело-то само по себе не такое, чтобы удобно было сразу отдавать на поруки…
– Полноте, любезный Иван Семенович, – перебил решительным тоном Гренадеров. – Я вам скажу, наоборот, что дело такого свойства, что вы сами не прочь поручиться за бедную девушку, которую вы засадили в тюрьму; вас только стесняет кое-какое начальство. Доктор Печорин мне рассказал дело как следует, а я Печорину верю как самому себе. Когда такие люди, как Печорин, Карл Иванович и я, за кого-нибудь заступаются и ручаются, вы все, господа судебники, можете быть благонадежны. Садитесь, пишите свое постановление…
– Право, нельзя так вдруг…
– Напротив, именно вдруг и без отсрочки. – Я в ваших глазах вижу, что по сердцу вы заодно со мною. Я вас знаю, Иван Семенович: у вас сердце есть. Вы еще не успели почерстветь и душой пересохнуть над номерами ваших статей, которых я не знаю, да и знать не хочу. Счастье, собственно, для вашей совести, как и для бедной оклеветанной девушки, – да и для меня, – что Печорин успел меня захватить. Я уже собирался ехать в Торцево; но он захватил и успел меня наставить. Мы с ним доехали до переулка, перед вашим домом. Он спешил в переулок к какой-то больной – а я спешил к вам. Коли делать доброе дело, так делать как следует. Ни одной лишней минуты та девушка не должна сидеть под вашим замком.
– Признаюсь, – сказал нерешительно Чуйкин, – что я сам желал бы ее освободить; но вы знаете, что мы производим следствия под прокурорским надзором…
– Так что же? Кто из вашей прокуратуры занимается этим делом?
– Товарищ прокурора Крутилов.
– Крутилов? Так не извольте беспокоиться. Я вам отвечаю за то, что он моего поручительства не забракует. А доказать легко. Завтра табельный день. Приезжайте обедать ко мне, в Торцево, и передайте Крутилову, что я его жду с вами. Будете ли вы?
– Постараюсь быть, – сказал Чуйкин, садясь за письменный стол.
– В какой сумме прикажете поручиться? – спросил Гренадеров.
– По статье 425, требуется в данном случае не менее тысячи рублей. Попрошу две.
– Хоть четыре, хоть десять – сколько угодно, – я ничего не рискую.
– Более двух не нужно.
– Извольте. Так пишите же постановление. Мне ведь придется подписать, а копию, надеюсь, вы потрудитесь мне прислать позже, не задерживая исполнения.
– Пришлю, – сказал Чуйкин, – об освобождении Прасковьи Михайловой тотчас сделаю распоряжение.
– Доброе дело сделали вы, Сила Кузьмич, – сказал с просиявшим лицом Крафт.
– Не я, а мы трое, сообща, его сделали, – отвечал Сила Кузьмич. – Но оно еще недоделано. Как будет далее, со следствием, Иван Семенович?
– Следствие, конечно, должно идти своим порядком до конца, – сказал Чуйкин. – Потом дело поступит в суд.
– Хорошо; мы завтра переговорим об этом с вами и Крутиловым. Только не извольте торопиться через меру. Не одно же это дело у вас на руках?
– К сожалению, гораздо более, чем следовало бы на одни руки набрасывать.
– Тем лучше. Время здесь может принести свою долю пользы.
– Когда потребуете вы показания от Веры Алексеевны Снегиной? – спросил Крафт.
– Повестку я пошлю сегодня, но, пожалуй, распоряжусь так, чтобы она была доставлена только завтра, и срок для дачи показания назначу еще тремя днями позже. Пока могу допросить кое-кого из дома Сухоруковой и заняться другими делами.
– Хорошо, – сказал Гренадеров, – но мы вам мешаем. Дописывайте свое постановление. Я между тем переговорю с Карлом Ивановичем. – Гренадеров отвел Крафта в сторону и торопливо сказал ему несколько слов вполголоса.
– Я сам об этом уже думал, – отвечал Крафт, – но хотел прежде посоветоваться с Печориным.
– Ладно, – сказал Гренадеров, – я и ему говорил о том. Время у вас есть. Во всяком случае, я теперь же заеду, чтобы предупредить.
Поздно вечером в тот же день Карл Иванович сидел за письменным столом и писал письмо, над которым часто призадумывался, как будто затрудняясь находить соответствовавшие его цели выражения или обороты речи.
– Ты пишешь к Леонину? – сказала вошедшая Клотильда Петровна.
– Да, не могу не писать; но трудно сказать то, что сказать хочу.
– Что же хочешь ты сказать? – спросила Клотильда Петровна, садясь против мужа по другую сторону стола.
– Хочу сказать правду – но так, чтобы не возбудить лишнего беспокойства.
– Трудно не встревожить такими известиями.
– Но и молчать нельзя. Леонин должен быть своевременно извещен и предупрежден. Мы Парашу выручили; но дело не кончено, оно дойдет до суда и там, может быть, должна будет явиться бедная Вера. Вообрази себе, как будут публично объясняться причины бегства Веры и Параши, в каком виде может быть представлена сцена с Глаголевым, как газеты будут старательно передавать и пояснять все подробности дела – и какое впечатление все это произведет на отца Леонина.
– Все это и меня пугает; но разве предупредить нельзя? Печорин уверяет, что вам удастся.
– По крайней мере, мы на то надеемся и условились не далее как завтра попытаться. Отец Антоний берет на себя попытку расшевелить совесть Варвары Матвеевны, а Печорин постарается, с той же целью, подействовать на благочинного Глаголева. Ему стоит только сказать два слова Варваре Матвеевне, она ему слепо повинуется.
– А если ни то, ни другое не удастся?
– Тогда я пойду своим путем.
– По моему мнению, – сказала Клотильда Петровна, – этот путь один и приведет к цели.
Утром на следующий день товарищ прокурора, Крутилов, получил от прокурора Белозорова записку. Он прочитал ее два раза и положил на стол, с которого еще не был убран его ранний завтрак, но потом снова взял в руки и прочитал еще раз.
«Кто успел к нему обратиться, – сказал про себя Крутилов. – Неужели Гренадеров?»
Крутилов взглянул на часы, позвонил и приказал подать ему одеваться. Через несколько минут он уже был на улице и шел, в раздумье, к зеленевшему в недалеком расстоянии Тверскому бульвару, когда его по имени окликнул Глаголев.
– А, это ты! – сказал Крутилов и остановился.
– Да, и я шел к тебе. Что значит, что Чуйкин уже освободил на поруки горничную Сухоруковой?
– Нельзя было не освободить.
– Почему – нельзя? Ты же сам вчера говорил другое.
– Обстоятельства стали другие; так и речь другая. Гренадеров поручился.
– Так что же, что Гренадеров? Что за власть такая? Важно было переспросить раза два, или три, не давая возможности получать наставления, как отвечать. Но явился Гренадеров – и вы тотчас пас перед ним.
– Совсем не перед ним пас, а пас перед делом. Советую и тебе поближе вглядеться в его физиономию. Она непригожа. Смотри, чтобы не осечься тебе с твоей Сухоруковой. Не один Гренадеров показал участие. Уже и до Белозорова добрались. Я получил от него записку и теперь иду, именно, к нему объясняться.
– Добрались до Белозорова, – повторил Глаголев и призадумался. Потом он спросил: – Кто же добрался? Гренадеров или Печорин?
– Не знаю. Записка написана так, что догадаться нельзя. Увидим, что он мне скажет.
– Впрочем, что с воза упало, то пропало. Во всяком случае, надеюсь, что Чуйкин не забудет главного. Мне нужна очная ставка со Снегиной. Повод к тому должен найтись. Стоит только захотеть, чтобы он нашелся.
– Вероятно, и найдется, – сказал Крутилов. – Однако, мне пора. Прощай.
– Я зайду к тебе вечером.
– Не заходи, не застанешь. Сегодня свободный день; я еду за город и вернусь поздно.
Невидимые нити связывают в жизни действия и судьбы людей. Каждая из них может преследовать отдельные цели, действовать отдельно и не знать того, что рядом с ним делают другие. Но связующие нити между тем стелятся и тянутся, каждая по своему направлению, и внезапно настает минута, когда они сходятся в том или другом конечном узле.
– Что вы сегодня так рано пожаловали, голубушка? – сказала Варвара Матвеевна торопливо вошедшей к ней в кабинет Татьяне Максимовне Флоровой. – Уж не случилось ли чего или не проведали вы чего недоброго?
– Не то чтобы именно недоброе, а кое-что проведала, матушка Варвара Матвеевна, – отвечала г-жа Флорова, садясь и по обыкновению стараясь придвинуть стул сколько могла ближе к хозяйке. – Я сегодня на целый день должна уехать к Беловым, в Останкино; они уже третьего дня перебрались туда, и сегодня праздник – а все-таки хотелось прежде к вам завернуть. Знаете что? Леонины скоро назад будут.
– Да они рассчитывали быть к осени, – сказала, нахмурившись, Варвара Матвеевна.
– Ранее будут, ранее матушка. Я вчера проведала, что и городской дом уже в порядок приводится, и прежний повар опять поступить должен.
– До этого мне никакого дела нет. Пусть как знают устраиваются и кого хотят нанимают.
– Конечно, так, но вы, кажется, были правы, когда говорили, что творилось что-то по секрету между Верой Алексеевной и молодым Леониным.
Глаза Варвары Матвеевны мгновенно оживились и уставились на ее собеседнице.
– Знала же я, что говорила тогда, – сказала Варвара Матвеевна, – а вы дали себя провести и хвалились тем, что вас будто провести нельзя, и меня почти с толку сбили. Было вам чем похвалиться…
– Не хвалилась, матушка, а только говорила, что тогда и зоркому глазу ничего не видать было. И теперь это повторить могу. Но как далось подметить, я сейчас вам и передаю.
– Да что же подметили вы теперь?
– И теперь не много – но я и немногое подмечаю, – лишь бы только видно было. А теперь стало видно, что Крафт с тем молодчиком в большой переписке и поручения от него получает. На прошлой неделе он и в доме был и какие-то распоряжения делал. Да кроме того, я заходила к Крафтам, под видом справки о ком-то у их людей, то есть у их поварихи, и подслышала, как Карл Иванович приказывал какое-то письмо из-за границы передать Вере Алексеевне. Видите ли, если из-за границы письмо, то от кого же могло быть оно?
– Хорошо, хорошо! – сказала со злой усмешкой Варвара Матвеевна. – Пусть переписываются! Пока молодому баричу сюрприз приготовлен. Любезное имя в суды попадет. На суде будет речь о том, что Вера ушла от родной и законной тетки, и при ней бежала горничная, и притом пропали деньги. Причин ухода разбирать не станут, горничную оправдают – но гул останется, пойдут толки и догадки; имена пропечатают в газетах. Это порадует молодого – но еще более порадует старика, когда он узнает, как его сын ухаживал за Верой.
– Но вы сами, матушка Варвара Матвеевна, – запинаясь проговорила г-жа Флорова, – не наживете ли себе каких неприятностей с этим делом? Коли Парашу оправдают, то ведь выйдет, что ее напрасно винили, и напрасно в тюрьму засадили…
– Не беспокойтесь, матушка. Дело поведут как следует. Парашу уже и выпустить потрудились. Благодетельный Гренадеров на поруки взял. Потом ее и совсем оправдают; но шуму все-таки между тем немало наделано, и вокруг них этот шум еще долго будет гудеть. Мне не в деньгах дело, а в том, чтобы расплатиться за всю неблагодарность, которую они мне оказали.
– Отец Антоний Иванов пришел, – доложила Варваре Матвеевне вошедшая горничная. – Он непременно хочет вас видеть и говорит, что у него есть до вас нужное дело.
– Отец Антоний? Что ему нужно? Скажи, что я не так здорова.
– Я уже говорила это, – отвечала горничная, – но он сказал, что ему нужно вас видеть, и велел доложить.
– Нельзя вам его не принять, Варвара Матвеевна, – сказала г-жа Флорова. – Все знают, что он был духовным отцом покойного Алексея Петровича, и притом сам по себе человек почтенный… Подумайте, что станут говорить, если вы его не примете… Ведь он не пришел бы без надобности, и все догадаются, по какому делу он желал видеть вас, или, по крайней мере, будут догадываться и толковать о своих догадках…
– Проси его, – угрюмо сказала Варвара Матвеевна.
– А мне пора уходить, матушка, – продолжала г-жа Флорова. – Вам вдвоем и объясниться удобнее. Будьте здоровы! Постараюсь завтра же к вам завернуть…
Отец Антоний принадлежал к числу тех городских священников, которые занимают у нас положение совершенно неизвестное в среде духовенства других христианских церквей. Они сознают затруднительность тех исключительных условий, в которые они поставлены, с одной стороны, по отношению к миру, с другой – по отношению к клиру. Они страдают от этих условий, но знают, что обречены, если можно так выразиться, на страдательное страдание. От одних они лично обособляются, от других они фактически удалены. Они покоряются необходимости, терпят, но при этом сосредотачиваются в себе, избегают общения с людьми и постепенно доходят до того, что дичатся людей. Духовное начальство вообще не расположено к ним, потому что старание оберегать свое достоинство их уединяет и в его глазах может казаться высокомерием. Прихожане их уважают, но знают мало, или даже совсем не знают, и уважают только тем отрицательным, бесплодным уважением, которое более основано на неведении чего-либо худого, чем на знании чего-нибудь доброго. Взаимность пастырей и паствы ограничивается совершением публичного богослужения и частных заурядных треб. Лишь в редких случаях, по каким-нибудь особым поводам или под влиянием каких-нибудь исключительных обстоятельств, установляется более тесная связь или происходит временное сближение – и рядом с кругом действий священнослужителя для священника открывается простор чувствам и воле человека.
Варвара Матвеевна встретила отца Антония на средине комнаты, протянула руку под его благословение, придвинула для него стул и, садясь в свое кресло, спросила:
– Что угодно вам от меня, батюшка? Я нездорова, но мне сказали, что вы желали меня видеть по делу.
– Я к вам с просьбой, Варвара Матвеевна, – отвечал отец Антоний, – и вам нельзя было не ожидать этой просьбы.
– Просьбы… – повторила Варвара Матвеевна с видом недоумения, – какую просьбу от вас могла бы я ожидать и исполнить?
– Варвара Матвеевна, – сказал твердым и ровным голосом священник, – отложим в сторону неопределенные речи. Вы знаете, зачем я пришел и о чем я прошу. Вы знаете, что я не только вправе, но и обязан просить, как духовник покойного Алексея Петровича и как духовный отец его дочери, вашей племянницы. Но и, кроме того, как священник, служитель алтаря и проповедник Божией правды, я имею призвание и право обратиться к вашей совести. Бросьте дело, которое вы начали в минуту недоумения или раздражения. Прекратите преследование невинной Параши.
– Во всем этом я, батюшка, сама обижена и обесславлена. За все мои заботы и попечения мне отплатили неблагодарностью. Меня сделали притчею в людях. Я оклеветана и выставлена тираном, злодеем, от которого нужно было спастись бегством в чужой дом…
– Об этом после, Варвара Матвеевна. Пока я говорю о Параше. Вы знаете, что она в воровстве невиновна и что вы деньги нашли.
– Кто вам сказал, что я их нашла?
– Вы их нашли, потому что не могли не найти. Заявите это и избавьте Парашу от всякого дальнейшего преследования.
– Я ей вовсе не желаю зла. Ее оправдают. Но я не могу сама на себя клеветать и не могла не заявить о пропаже денег. Меня потом успокоили насчет Параши и уверили, что за недостатком улик ее нельзя осудить…
– Но позор суда – все-таки позор для нее. Ваше обвинение позорно. Снимите его. Не берите греха на свою душу.
– Не я всему причиной. Я обманута и оскорблена. За все доброе, что я сделала Вере, она меня перед людьми опозорила.
– Варвара Матвеевна, вы знаете, что вашей племяннице нельзя было оставаться в вашем доме, и вы знаете почему.
– Это все клевета, батюшка, выдумки, наущения г-на Крафта и его супруги. Они меня давно возненавидели…
– Варвара Матвеевна, вспомните, что нас видит и слышит Сердцеведец, всемогущий защитник невинных и слабых. Не давайте гневу руководить вами.
– Ведь я уже сказала вам, что зла никому не желаю. – Парашу оправдают; но, по крайней мере, и я буду оправдана. Люди узнают, что я была обижена и что я не тиран, от которого должны были бежать домашние.
– Вы мстите, Варвара Матвеевна, и мстить даете другим. Вы знаете, как ведется дело. Вы знаете, что Вере Алексеевне, может быть, придется отвечать на судебные допросы, что вы оглашаете ее имя в суде, что она по чувству приличий не может говорить всей правды – и вы позволяете себе этим пользоваться.
– Я здесь ни при чем. Дело ведется по закону.
– Почему же, кроме Параши, ни на кого подозрения не заявлено? Почему так легко отнеслись к допросу других ваших людей и постоянно старались вводить в дело имя вашей племянницы? Прокурор Белозоров уже обратил на это внимание. Он человек прямой, беспристрастный. Быть может, для вас самих лучше вовремя положить делу конец.
Признаки внутреннего колебания отразились на лице Варвары Матвеевны. Она призадумалась на несколько мгновений; но потом лицо приняло прежнее, жесткое выражение, и она сказала:
– Пусть прокурор делает что хочет. Я настаивать не буду, но и мешать делу и сама себя обвинять не намерена.
– Варвара Матвеевна, – сказал отец Антоний, – еще раз обращаюсь к вашей совести. Отбросьте от себя грех, не поддавайтесь искушению – и оттолкните от себя искусителей…
– Искусителей нет около меня, – сердито отвечала Варвара Матвеевна. – Вы сами, батюшка, напрасно изволите обвинять невинных. Пусть будет, что будет.
– Это ваше последнее слово? – спросил священник.
– Последнее.
Отец Антоний встал. Варвара Матвеевна снова протянула руку под благословение, но отец Антоний, по-видимому, не заметил этого движения. Он наклонил голову, потом взглянул на висевшую в углу комнаты икону, перекрестился и вышел.
Между тем в другой части города приходил к концу и другой разговор по делу Параши. Доктор Печорин исполнил свое обещание и был у протоиерея Глаголева. Но он не убедил его употребить свое влияние на г-жу Сухорукову для прекращения дела. Отец Поликарп упорно отказывал в своем содействии и наконец сказал, что каждому воздастся должное и что клеветникам его сына он помощи не окажет.
– Увидим, на чьей стороне окажется клевета, – сказал уходя доктор Печорин.
Когда Печорин приехал к Крафтам, он уже застал у них отца Антония.
– С одной стороны, нет успеха, – сказала Клотильда Петровна, обращаясь к доктору. – Есть ли с другой? По вашему лицу вижу, что его нет.
– Никакого, – отвечал Печорин.
– Теперь дело за мной, – сказал Крафт. – Время дорого, и я тотчас поеду к генералу.
XIII
Генерал был один в своем кабинете и перелистывал лежавшее перед ним на письменном столе дело. Вошедший офицер подал ему приготовленную к подписи бумагу.
– А конверт готов? – спросил генерал.
– Готов, – отвечал офицер и положил на стол конверт обычной официальной четвертной формы с надписанными на нем адресом и отметкой: «Секретно».
Генерал пробежал глазами содержание бумаги, потом наклонил голову и сказал офицеру:
– Хорошо, оставьте.
Офицер вышел. Генерал продолжал беглый просмотр дела и, заложив в нем одно место поданной ему бумагой, встал и медленным шагом начал ходить по кабинету, как имел обыкновение делать в краткие промежутки деловых занятий.
В движениях нашей мысли встречаются три главных вида течений. Одно из них прямо подчинено нашей воле, от нее зависит и от нее происходит. Воля намечает предмет, дает соответствующее направление мыслям и напрягает силы мышления на пути к цели. Другой вид течений имеет изменчивые свойства и берет свое начало иногда от случайных обстоятельств, дающих известное направление нашей мысли, иногда от таких внезапных пробуждений или возбуждений мыслительной силы, источник которых для нас самих остается тайной, потому что они не вызываются ни нашей волей, ни какими-нибудь внешними явлениями. Третий вид составляет то сознательно или бессознательно господствующее течение мысли, которое в каждом из нас наиболее сродни нашему духовному «я». Оно никогда не прекращается, но только застилается другими, верхними течениями, или как будто дремлет под их струями. Его струи всплывают наверх, как скоро эти другие струи останавливаются, слабеют или мельчают. Оно отражает в себе преобладающую стихию внутренней жизни, самые прочные образы ее радостей и печалей и самые постоянные стремления и цели. Мысль отрывается от них только временно, под гнетом воли или под мимоходным влиянием обстоятельств, и возвращается к ним тотчас, когда ей самой возвращена свобода. Мы только тогда знаем человека, когда знаем, о чем он думает, не имея ни намерения, ни случайного повода думать.
Генерал был всем известен в Москве как человек деятельный, рассудительный, образованный и отменно добрый. Это последнее свойство в особенности часто могло проявляться при исполнении лежавших на нем обязанностей, и когда такой случай представлялся, генерал всегда оставался себе верен. Но он в то же время слыл человеком необщительным, сосредоточенным и замкнутым в самом себе, равнодушным ко всем обыденным явлениям общественной жизни и недоступным ко всякому личному с ним сближению вне круга служебных отношений. Он не имел в Москве ни родственников, ни близких товарищей по прежней службе, которая вся была строевой, на кавказской и западной окраинах. Но он и об этом служебном прошедшем мало распространялся в частной беседе, и вообще только тогда принимал в ней оживленное участие, когда она касалась разнообразных условий сельской жизни. К этой области принадлежали, по его собственному признанию, дорогие воспоминания молодых лет и к ней, в зрелом возрасте, продолжало льнуть его сердце. Он говорил, что судьба его постоянно удаляла от того круга деятельности, для которого он по своим склонностям был создан, что он себе часто ставил вопрос о цели этого удаления, и что если он иногда старался помогать тем, кому им могла быть оказана помощь, то именно потому, что в оказании такой помощи он думал находить цель, которую во всем другом напрасно искал.
Генерал остановился перед висевшим на одной из стен кабинета когда-то им самим написанным акварельным ландшафтом. Его краски побледнели, но главные черты снятого с природы вида еще резче выделялись из общего состава картины, с тех пор как время в ней большей частью изгладило все второстепенные оттенки. На одной стороне был виден старинный господский дом с мезонином и двумя боковыми крытыми галереями; на втором плане купол церкви возвышался над зелеными массами лиственных дерев; а несколько далее отлогий берег спускался к изгибу реки. Под ландшафтом висел портрет молодой женщины, который, судя по платью и убранству волос, можно было отнести к концу сороковых годов. Генерал облокотился на стоявшую у той же стены конторку и, в раздумье смотря на портрет, не слыхал, как вошедший между тем офицер доложил об аптекаре Крафте. Офицер выждал с полминуты, потом вновь доложил.
Генерал обернулся.
– Извините, – сказал он, – я не слыхал, как вы вошли. Кто здесь? Доктор Печорин?
– Никак нет, ваше превосходительство: аптекарь Крафт.
– А, Крафт? Просите.
Карл Иванович вошел, поклонился и хотел начать с извинения в причиняемом беспокойстве; но генерал перебил его на первом произнесенном им слове и, садясь за свой письменный стол, приветливо сказал:
– Здравствуйте, господин Крафт. Я знаю, по какому поводу я имею удовольствие вас видеть. Доктор Печорин меня предупредил, что или он сегодня ко мне будет, или вы ко мне изволите обратиться. Садитесь против меня, прошу вас, и теперь расскажите подробно все обстоятельства дела.
Приветливое выражение лица генерала и приветливый тон его речи так ободрили Карла Ивановича, что его сразу покинула обычная застенчивость, и он ясно и обстоятельно, без недомолвок и почти без повторений, рассказал все, что происходило между Варварой Матвеевной, Верой, Глаголевым и Парашей в тот день, когда Вера покинула дом своей тетки, и все, что затем относилось собственно до дела Параши. Карл Иванович объяснил особые свойства отношений Веры к нему и к его жене и в заключение упомянул о безуспешности двойной попытки отца Антония и доктора Печорина привести дело Параши к желаемому концу.
Генерал внимательно слушал, не прерывая Карла Ивановича, потом сказал:
– Дело стало мне совершенно ясным после того, что вами дополнено к слышанному уже мною от Гренадерова и Печорина. Только одного вы, кажется, недоговариваете. Почему вы так опасаетесь оглашения имени девицы Снегиной? Вы два или три раза возвращались к выражению этих опасений. Понимаю, что всякий вызов к судебному делу и всякий допрос должен быть не только неприятен, но и тягостен для молодой и благоприличной девушки. Понимаю в особенности, что ее необходимо оградить от встречи или даже очной ставки с таким гнусным господином, каков Глаголев. Но почему сказали вы, что вся будущность Снегиной от этого может зависеть? Она никому не известна, по всей вероятности, за пределами весьма тесного круга знакомых, и оглашение ее имени, хотя бы и в газетах, прошло бы совершенно незамеченным вне этого круга, где ее знают и где оно потому ей повредить не может.
– На то есть особые причины, – сказал нерешительно Крафт.
– Какие?
– Я несколько затруднялся, без прямой необходимости, упоминать об этих причинах. Молодой человек, которого общественное положение выше положения Снегиной, полюбил ее, и она его любит. Отец молодого человека знает об этом, но еще не выразил своего согласия. Я опасаюсь впечатления, которое на него могло быть произведено таким делом…
– Могу ли узнать – кто они?
Крафт смешался и несколько мгновений не отвечал.
– Впрочем, – продолжал генерал, – если вы не считаете себя вправе назвать их, не называйте. Скажите только: знаю ли я их?
– Конечно – знаете обоих, – сказал Карл Иванович.
– Что же делает молодой человек? – спросил генерал, сморщив брови.
– Он еще ничего не знает. Ни его, ни отца здесь нет. Они за границей, но скоро должны быть.
– А! Это другое дело. Тогда я вступлюсь за Снегину. Думаю, что нетрудно будет положить конец всем проделкам г-жи Сухоруковой и ее пособников. Я сейчас должен ехать к генерал-губернатору, но на пути заеду к отцу Глаголеву.
Генерал встал и, протянув руку Карлу Ивановичу, продолжал:
– Благодарю вас, господин Крафт, за сообщенные мне сведения. Вы добрый человек. Я уважаю добрых людей и думаю, что их умею ценить. Будьте у меня сегодня же в три часа. До свидания.
Тотчас после ухода доктора Печорина отец Поликарп получил записку от г-жи Сухоруковой и послал за сыном, который жил отдельно от него в другой части города. Но Борис Поликарпович не приезжал, а торопливо посланный за ним причетник не возвращался. Нетерпение и досада начинали овладевать отцом Поликарпом, когда ему пришли сказать о приезде генерала. В первую минуту имя генерала, видимо, смутило отца Поликарпа; но он быстро оправился, сообразив, что если генерал сам приехал, а не избрал другого способа для сношения или свидания с ним, то в этом заключался более или менее благоприятный признак. «И он будет просить о том, о чем просил Печорин, – думалось отцу Поликарпу, – но я и ему могу дать тот же ответ: пусть упросят Варвару Матвеевну».
С этими мыслями отец Поликарп встретил генерала у дверей своей гостиной и протянул готовую для благословения или для привычного мирянам рукопожатия руку, ожидая соответственного движения со стороны генерала. Но генерал держал каску в правой руке и потому не мог подать этой руки ни под благословение, ни для рукопожатия. Он ограничился словесным приветствием, прошел в гостиную, сел и, прямо обратившись к цели своего посещения, сказал, что ему во всех частях известно дело горничной г-жи Сухоруковой, что он считает это дело дерзкой попыткой воспользоваться судебными формами в видах личной мести, для оскорбления молодой девушки, заслуживающей полного уважения, и что, зная влияние отца благочинного на г-жу Сухорукову, он приглашает его употребить это влияние на тот конец, чтобы дело было ею немедленно прекращено. Отец Поликарп стал отрицать приписываемое ему влияние, уверять генерала в неточности и неполноте дошедших до него сведений и, наконец, обвинять Крафта и его жену в зловредном влиянии на Веру Снегину и даже в старании ее отклонять от соблюдения обрядов православной церкви.
– Чтобы во всем этом убедиться, – сказал отец Поликарп, – вашему превосходительству стоит только спросить г-жу Сухорукову.
– Не за тем дал я себе труд приехать к вашему высокопреподобию, – сказал генерал, вставая, – чтобы от вас ехать к г-же Сухоруковой. Если я вас слушал так долго, то единственно потому, что желал увидеть, до какой степени вы себе позволите рассчитывать на мое легковерие или незнание людей. Теперь речь за мною. Не я, а вы изволите тотчас отправиться к г-же Сухоруковой и сказать ей, – если хотите, и от меня, – что она должна немедленно прекратить затеянное ею и вами гнусное дело.
– Вы не имеете права так говорить со мною, – сказал отец Поликарп, выпрямившись и с видом оскорбленного достоинства.
– Мои права соответствуют вашим поступкам, – отвечал генерал, – и не ограничиваются тем, чего я от вас требую. Если же вы моего требования не исполните, я сегодня же обращусь к вашему начальству и о всем поставлю его в известность.
– Мое начальство меня знает, и я уверен…
– Еще раз спрашиваю, – перебил генерал, несколько возвысив голос, – исполните ли вы мое требование или нет? Ваше участие в деле и участие в нем вашего сына вас прямо к тому обязывает.
– Мой сын совершенно чужд этому делу, – сказал с горячностью отец Поликарп. – Спросите его. Он сейчас должен быть ко мне.
– Он к вам не будет.
– Как – не будет? Почему?
– Потому что он арестован.
– Арестован? – повторил побледневший отец Поликарп. – По этому делу арестован?
– Нет, по другому, – сказал генерал, следя за впечатлениями, которые его слова производили, – по другому, по делу моего прямого ведения. Он давно был у меня на примете; но только на днях разъяснено обстоятельство, которое окончательно его выдало.
– Ваше превосходительство, – сказал дрожащим голосом отец Поликарп, – его жизнь мне известна. Он не может быть виновным в таких делах.
– Он уличен.
– Его оклеветали.
– Он признался.
Судорожное движение пробежало по лицу отца Поликарпа. Он пошатнулся и ухватился рукой за спинку стула, как бы опасаясь упасть. Его обыкновенно полузакрытые глаза совершенно раскрылись и с выражением терзающего отчаяния смотрели прямо в глаза генералу.
– Я сегодня утром его видел, – продолжал генерал. – Он не мог не сознаться. Он сам дал улики против себя. Он обронил, несколько месяцев тому назад, доказательства своей виновности; но принадлежность этих доказательств не могла быть ранее обнаружена и удостоверена.
Слезы сверкнули в глазах отца Поликарпа. Он наклонил голову, несколько мгновений молчал и с видимым усилием переводил дыхание.
– Господь меня покарал, – произнес он, наконец, глухим голосом. – Страшная кара!.. Она сломила меня… Генерал, вы были орудием кары… Каюсь… Будьте орудием милосердия… Спасите моего сына!
– Я не властен спасать.
– Нет, вы властны, вы можете спасти, облегчить участь, по крайней мере, спасти будущность. Карайте меня. Я на все готов, во всем виноват, всему причиной. Сжальтесь над ним. Он молод. И надо мной сжальтесь! Вы одним ударом разрушили все, чем я жил и для чего я жил. Вы меня уничтожили. Для меня теперь мир стал пустыней. Ни света, ни надежды. Вы не были отцом. Вы не знаете, как я любил сына. Для него я всем жертвовал, для него был грешен, жесток, несправедлив. Я ничего не любил, кроме него. Он один был мне опорой и утешением. Вы не знаете, как безотрадна жизнь священника. Среди уничижений, которые я претерпевал и от которых страдал, хотя слыл гордым, среди одиночества, в котором я жил духом, хотя телом жил между людей, – он был и целью и светом каждого дня. Для него я трудился, для него искал известности. Моя строгая жизнь, мои посты, моя тщеславная ревность против врагов церкви, мои тщеславные старания быть красноречивым – все сливалось во мне с тою любовью к нему, которую, однако же, сам Господь вложил мне в сердце. Она влекла меня на грешные пути. Я думал только о том, чтобы открыть перед ним и ему облегчить жизненный путь… А теперь – одним разом все утрачено, разрушено, истреблено. Умоляю вас, генерал, спасите его!
Отец Поликарп говорил с возраставшим страстным оживлением и при последних словах схватил генерала за руку и хотел перед ним опуститься на колени. Генерал быстрым движением удержал его, сказав:
– Что делаете вы, батюшка? Вашему сану это не подобает.
– Здесь нет моего сана, генерал, – сказал отец Поликарп. – Нет перед вами священника. Перед вами отец, несчастный, горем убитый отец. Сжальтесь над ним – помилуйте моего сына!
– Я не вправе миловать, – сказал генерал мягким голосом и с видимым, по выражению лица, участием. – Но я вправе уважать и помнить отцовские чувства. Обещаю вам, что я буду их помнить.
– Благодарю за это… вы слово сдержите… Теперь приказывайте. Я все исполню.
– Я вас просил уговорить г-жу Сухорукову прекратить дело. Ей нетрудно это сделать; но нужно, чтобы она это сделала тотчас. Исполните ли вы мою просьбу?
– Исполню.
– Мне нужен ответ от вас к трем часам.
– Насколько дело от меня может зависеть – оно будет сделано, и ваше превосходительство изволите получить о том извещение, надеюсь, ранее трех часов.
– Благодарю вас, – сказал генерал, протянув руку отцу Поликарпу. Потом он прибавил: – Искренне жалею о вашем горе и повторяю, что о нем не забуду.
Отец Поликарп хотел что-то ответить, но голос изменил ему. Он не произнес ни одного слова и только обеими руками сжал протянутую ему руку. Генерал бережно высвободил ее, поклонился и вышел.
Между тем Варвара Матвеевна нетерпеливо ожидала отца Поликарпа. Ее беспокоило то, что отец Антоний сказал о прокуроре Белозорове, и она тотчас написала об этом отцу Поликарпу, прося ее навестить. Дело Параши могло действительно принять неприятный оборот, если бы оно вышло из-под руководства и охранительного попечения тех сослуживцев Бориса Глаголева, на которых он считал возможным полагаться. Вмешательство таких лиц, как Гренадеров и Белозоров, не предусматривалось в то время, когда дело было затеяно под первым впечатлением бесповоротного разрыва с Верой и под влиянием злобного раздражения против ее и Параши. Злоба не утихла, но рассудок с ней вступал в спор, и Варвару Матвеевну начинали тревожить те опасения, которые ей решилась высказать г-жа Флорова. Когда, наконец, послышался стук подъехавших к дому дрожек и бывшая настороже горничная доложила о приезде Поликарпа Борисовича, Варвара Матвеевна поспешила навстречу ему к дверям своего кабинета.
– Здравствуйте, батюшка, – сказала она, протягивая, как всегда делала, под благословение обе руки, – я уже часа два как жду и жду…
Варвара Матвеевна не договорила. Отец Поликарп не благословил ее, и суровое выражение его лица поразило ее еще более, чем отсутствие благословения. Он прошел мимо нее в кабинет, остановился у ее письменного стола и, указывая на стоявшее перед столом кресло, сказал:
– Не до благословения теперь, Варвара Матвеевна.
– Батюшка, Поликарп Борисович, что с вами? – спросила Варвара Матвеевна прерывавшимся голосом. – Что значит это?
– Значит, что мне благословлять не подобает, а вам благословения принимать. Вы злое дело сделали. Теперь нужно его поправить. Садитесь!
– Я? Злое дело сделала?
– Да, и погубили меня и моего сына.
– Вас, Поликарп Борисович? И я вас погубила?..
– Да, злобной клеветой, которая теперь на нас обрушилась…
– Поликарп Борисович! Помилуйте! У меня голова кругом ходит, слушая вас. Вы знаете, что я обижена, на позор людям выставлена, в людях прослыву злою…
– Прослывете недаром, если прослывете. Но теперь не до того. Поправляйте дело. Возьмите тотчас назад клевету. Напишите следователю, что вы ошиблись, что нашли деньги, сожалеете о напрасном обвинении, просите прекратить дело и готовы вознаградить обиженную.
– Помилосердствуйте, Поликарп Борисович! Как могу я взводить все это сама на себя?
– Пишите, говорю я, садитесь! Время дорого.
Лихорадочная дрожь охватила Варвару Матвеевну.
Она не трогалась с места. Смятение и страх высказывались в выражении лица. Блуждающий взор обегал комнату, возвращался к отцу Поликарпу и, встречаясь с его взглядом, вновь уклонялся в сторону.
– Повторяю вам, что время дорого, – сказал отец Поликарп. – Садитесь и возьмитесь за перо. Достаточно натешились ваши ехидные чувства. Достаточно горя вы другим начинили. Теперь сломилось змеиное жало! Воображаете ли вы, что я вас не вижу насквозь? Вы завлекли моего сына. Вы его втолкнули в беду. Змея! Вы погубили его!
– Господи! Я с ума сойду. Я? Змея? И от вас я это слышу!
– Да, и я виноват в том, что раньше не высказал этого. Но теперь счеты сведены. Садитесь и пишите!
Варвара Матвеевна заплакала, но тем особым, почти бесслезным плачем, который не столько выражает печаль, сколько беспорядочную смесь чувств смущения, страха, огорчения и ожесточенной досады.
– Как же писать и что писать мне? – спросила она, судорожно сжимая руки. – У меня мысли не вяжутся. Боже мой! До чего дожила я! Боже мой! Боже мой!
– Не призывайте Бога, – сказал отец Поликарп. – Он вас не слышит. Он и меня карает за то, что я с вами сошелся. Проклинаю день и час, когда злосчастная судьба меня натолкнула на вас!
– Поликарп Борисович! Помилуйте! Не проклинайте! Я вам повинуюсь. Что прикажете, то и напишу.
Варвара Матвеевна села за письменный стол и дрожащей рукой стала писать заявление, которое ей диктовал отец Поликарп. Он не садился, но стоял радом с ней и следил за писанием. На третьей строке она ошиблась, пропустив одно слово.
– Не так, – сказал он жестко. – Что же нашли вы? Нет слова «деньги». Надпишите это слово над строкою. Или нет, возьмите уже другой лист. Вся строка у вас нечетко написана.
Варвара Матвеевна послушно взяла другой лист бумаги и снова принялась за писание. Чем далее оно подвигалось, тем более дрожала ее рука и тем нетерпеливее следил за этой рукой отец Поликарп. Когда речь дошла до обещания вознаградить обиженную, Варвара Матвеевна остановилась и, смелее взглянув на отца Поликарпа, сказала:
– Однако же я не могу наобум давать такого обещания. Они, пожалуй, бог весть что от меня потребуют.
– Успокойтесь, – сказал презрительно священник. – Вы людей не знаете. Они не только ничего не потребуют, но и не возьмут от вас. Эти слова для вас нужны, а не для них.
Наконец заявление было дописано и подписано. Отец Поликарп взял бумагу, бегло перечитал, сложил и, положив к себе в карман, обернулся к Варваре Матвеевне и сказал:
– За то спасибо, Варвара Матвеевна, что вы послушались и от доброго дела не уклонились.
Но силы г-жи Сухоруковой не выдержали того испытания, которым она неожиданно подверглась. С ней начинался истерический припадок. Она только могла, всхлипывая, проговорить:
– Вы меня замучили, батюшка! – Потом затряслась всем телом и зарыдала. Отец Поликарп взглянул на нее и, подойдя к стене, на которой висел шнур от звонка к горничной, рванул к себе этот шнур.
– Анна Максимовна, – сказал отец Поликарп, когда горничная показалась в дверях, – Варваре Матвеевне сделалось дурно – вы ей нужны. – И, не оглянувшись, вышел из комнаты.
Карл Иванович Крафт не без трепета ожидал в приемной генерала обещанной ему вторичной аудиенции. Приветливый прием утром, конечно, мог предвещать полный успех. Но не могло ли встретиться и каких-нибудь неожиданных и неопределенных препятствий или затруднений? Во всяком случае, не могло ли затянуться дело? Сомнение за сомнением возникало в уме Карла Ивановича, и мысль о том тревожном нетерпении, с которым его дома ожидали Клотильда Петровна, Вера и даже Параша, еще более его волновала. Наконец, вскоре после трех часов, он был позван в кабинет к генералу, который в это время дописывал записочку, которую он вложил вместе с официальной бумагой в заготовленный с утра конверт.
– Здравствуйте, господин Крафт, – сказал генерал, вставая, чтобы придвинуть свечу для запечатания конверта. – Надеюсь, что вы не посетуете на меня за то, что я несколько задержал вас. По крайней мере, могу сказать, что я слово сдержал и дело уладил.
– Ваше превосходительство! – радостно воскликнул Крафт, – вы благое дело сделали. – И Карл Иванович бросился к генералу и, схватив за руку, раза три поцеловал в плечо.
– Вы точно добры, господин Крафт, – сказал видимо тронутый генерал. – Я рад, что мог быть правому делу полезным. Просьба о прекращении дела подана, и я только что написал от себя прокурору, чтобы его о том известить и просить наблюсти за немедленным исполнением в законном порядке. Теперь вы можете поспешить к вашим и их вполне успокоить.
XIV
Музыка играла в саду, прилегающем к замку князя Клари. Посетители Теплица, рано утром собирающиеся в Кургартене, имеют обыкновение в полуденные часы вновь сходиться в саду Клари, где объединяющая струя общежития течет живее, потому что каждый гость менее исключительно занят самим собой и своим лечением. В 187… году благодаря ранней весне и благоприятной погоде Теплиц начал наполняться ранее, чем в другие годы, и уже в конце мая, по нашему стилю, можно было видеть на скамьях близ музыки представителей почти всех стран Европы. Между ними преобладали, как всегда, жители севера и военные, потому что они преимущественно подвергаются тем недугам, против которых целебны теплицкие воды.
На одной из скамей, под тенью широко раскинувшей ветви липы, сидели Василий Михайлович Леонин и недавно приехавший из Петербурга полковник генерального штаба Роткирх, и к этой скамье направился, завидя их, один из старейших и самых постоянных русских посетителей Теплица, князь Астралов. Князь долго состоял в военной службе и в ней занимал видные должности, но, почувствовав, что годы и слабевшее здоровье не позволяли исполнять лежавшие на нем обязанности с прежним успехом, вышел в отставку и с тех пор почти постоянно жил за границей, проводя зимы между Парижем и Ниццой, а летние месяцы – большей частью на германских водах или в Швейцарии. Его все знали в Теплице, и вообще достаточно было его раз увидеть, чтобы его своеобразная наружность оставила в памяти прочный след. Высокий ростом, с длинной седой бородой, выразительными чертами лица и замечательной в его лета твердостью и скоростью поступи, он, кроме того, и некоторыми особенностями своего костюма останавливал на себе внимание. К этим особенностям принадлежали светлые штиблеты и шляпы двух видов с отменно широкими полями – соломенная, употреблявшаяся в солнечные дни, и сменявшая в ненастное время калабрийская, вроде той, в которой обыкновенно путешествует знаменитый германский канцлер.
– Здравствуйте, Василий Михайлович, – сказал приветливо князь, подойдя к Леонину. – Как вам сегодня? Вас что-то не видно было утром… Не устали ли вы от вчерашней поездки?
Полковник Роткирх встал и почти вытянулся, как будто бы на плечах князя ему виделись прежние беззвездные погоны. Князь подал ему руку и попросил не беспокоиться.
– Я сегодня утром несколько опоздал, – отвечал Василий Михайлович. – После вчерашней поездки хотелось поотдохнуть; не то чтобы я устал, а, так сказать, из предосторожности.
– Надеюсь, что вы остались довольны поездкой, – продолжал князь, придвинув сподручно стоявший плетеный стул и садясь. – Погода была прекрасная.
– Великолепная, – сказал Леонин. – Я, конечно, почти не ходил, предоставив подробный осмотр трех памятников и разных деталей местности полковнику и моему сыну; но меня почти везде провозили неподалеку от них, и мы все вместе доехали до Ноллендорфского перевала.
– Вид оттуда, – сказал князь, – один из самых живописных в Богемии, где их вообще много. И картина, и рамка пленяют глаза. У ног ваших – зеленеющая в разных оттенках долина; за ней и Теплицем – стена Миттельгебирга; вправо – уходящая вдаль одна за другой вершины Эрцгебирга; а влево – лесистые холмы и открытый вид до Тешена и долины Эльбы.
– Как живо князь все это помнит! – заметил полковник Роткирх.
– Еще бы мне не помнить! – отвечал князь. – Я часто бывал здесь еще до устройства железной дороги и через Ноллендорф проезжал из Дрездена или уезжал в Дрезден.
– Однако же, – возразил Роткирх, – память местностей и памятование отличительных очертаний каждой местности все-таки составляют особую способность или дарование. Я знавал и знаю много людей, которые могли бы сто раз спуститься по Ноллендорфскому спуску и не помнить общего вида с перевала.
– И я таких знаю немало, – сказал князь, – но мне помнить местности нетрудно, потому что я в душе пейзажист и в особенности люблю горы, притом горы всех родов, кроме меловых и песчаных. Снежным я поклоняюсь; зеленеющие и скалисто-лесистые меня радуют. Я как-то дышу, чувствую и думаю иначе, когда их вижу. Мне часто приходит на мысль, что горные местности нечто вроде избранников на земном шаре. На выгнутых частях поверхности более пространства, в общем итоге, чем на плоских, и почти пропорционально более исторических наслоений и преданий. Сравните историю гористых стран с историей негористых.
– Ломбардия и римская Кампанья не бедны историей, – заметил Василий Михайлович.
– Да, – отвечал князь, – но Ломбардия лежит у подошвы Альп и, собственно, не что иное, как широкая долина между Альпами и Апеннинами, а вся римская история творилась на его семи холмах, в виду Сабинских гор.
– Во всяком случае, князь прав относительно Богемии, – заметил Роткирх. – Здесь почти на каждом шагу исторические воспоминания. Наша вчерашняя поездка тому примером. Дни 17 и 18 августа 1813 года – такие дни, которые оставили неизгладимый след в судьбах Европы.
– Без сомнения, – сказал князь Астралов. – Я часто слышал рассказ об этих двух днях от моего отца, который был участником всего боя у Пристена в первый день и под Кульмом – во второй. Вчера, вероятно, вы подробно обозрели эти местности, полковник, и между прочим могли убедиться, что при нынешнем вооружении войск все битвы между Петерсвальдом и Пристеном были бы невозможны.
– Конечно, – отвечал Роткирх, – мы с Анатолием Васильевичем посетили почти все главные пункты, о которых упоминается при описании хода сражения, и до поездки я еще перечитал статьи о нем в книгах Данилевского и Лабома. Но признайтесь, князь, что было бы жаль невозможности Кульмского дела. Подвиг 1-й гвардейской дивизии 17 числа – исторический подвиг.
– Подвиги корпуса принца Евгения Виртембергского, который вынес на себе первые натиски генерала Вандамма, – заметил князь, – и распорядительность самого принца Евгения в эти критические дни также заслуживают всегдашней памяти.
– Странно, – сказал Василий Михайлович, – что у нас одно имя Кульма сохранилось в воспоминаниях в связи с этим сражением. Между тем полковник объяснял нам вчера, что участь дела решена была, собственно, отпором гвардии у Пристена.
– Да, – отвечал князь, – но поражение Вандамма довершено на другой день, под Кульмом и между Кульмом и Ноллендорфом, откуда прусский корпус генерала Клейста зашел в тыл французам. В этом сражении было много странностей или, точнее, неожиданностей. Принц Евгений и граф Остерман-Толстой сначала не знали, как важно было отстоять дорогу на Теплиц, чтобы дать возможность главным силам союзной армии, отступавшим от Дрездена, выбраться из трудных горных дефилей. Австрийский генерал Коллоредо сначала затруднялся, в свою очередь, поддержать наших, за неимением приказаний. Генерал Вандамм воображал, что за ним идет император Наполеон, и потому дал себя самого отрезать, в то время когда он думал отрезать часть союзной армии. Наконец, генерал Клейст, отрезавший Вандамма наступлением через Ноллендорф, принял это направление, так сказать, невольно, потому что другие горные дороги были попорчены и запружены обозами, наступал с целью пробиться сквозь французов, а не разбить их, и до последней минуты не подозревал, что под Кульмом одержана решительная победа.
– Не правда ли, граф Остерман-Толстой лишился руки под Кульмом? – спросил Василий Михайлович.
– Собственно у Пристена, 17 числа, – отвечал князь.
– Говорят, что он был человек с разными неудобными странностями, – сказал Роткирх.
– С большими странностями, – добавил Василий Михайлович. – Я много слышал о нем от моего дяди князя Тещерского, который с ним был хорошо знаком и в двадцатых годах его видел в Париже, где на его двери была сочиненная им надпись: «Здесь кочует Остерман». Всем известна история полученного им и нераспечатанного конверта; но причины нераспечатания, насколько мне помнится, никогда не были удовлетворительно объяснены, как не были объяснены и первоначальные поводы к его выезду за границу и к той жизни, которую он называл кочеваньем.
– Время унесло все это, – сказал князь Астралов, – как оно унесло и кульмские кресты. Не знаю, на ком мог бы я теперь увидеть этот крест; а я помню, что в молодости видел еще два или три измаильских и что Пушкин говорил о завинчении измаильского штыка. Все поочередно сходит со сцены. Только у вас, Василий Михайлович, в Москве, – прибавил князь улыбаясь, – могут быть исключения. Москва лучше всей остальной России охраняет и сохраняет старину. Измаильского штыка, пожалуй, и у вас уже не окажется, но, быть может, нашлись бы еще кое-какие остатки времен очаковских и покоренья Крыма.
– Вы хотите сказать, времен грибоедовских, – отвечал Василий Михайлович. – Весьма мало, если и найдутся. Москва почти во всем изменилась; но вы, князь, к ней всегда несправедливы, да и почти совершенно перестали ее навещать.
– Извините, Василий Михайлович, я каждые два года, средним числом, приезжаю на довольно продолжительное время подышать родным воздухом, и тогда бываю в Москве. Кроме того, у меня там есть с полдюжины племянниц и племянников, которые мне постоянно служат общественными барометрами или термометрами. Многое, без сомнения, изменилось. Перевелись Фамусовы и Скалозубы; но Репетиловы сохранились, и даже, быть может, в разных видах поприумножились.
– Разве их нет и в Петербурге?
– Конечно, есть, и даже гораздо более, чем в Москве; но они в Петербурге менее неудобны.
– А почему?
– По двум причинам. Во-первых, у них нет белокаменной подкладки, производящей известные ослепительные эффекты. Во-вторых, они не ищут опоры в Москве; а московские Репетиловы, джигитующие на коньке первопрестольной самостоятельности, постоянно стараются опереться на кого-нибудь в Петербурге.
– В этом есть доля правды, – сказал Василий Михайлович.
– Даже весьма большая доля, с вашего позволения, – сказал князь. – Вы сами теперь москвич; но вы прежде им не были. Думаю, что вы и теперь не стали москвичом в точном смысле слова.
– Признаюсь, не стал. Живу в Москве, обжился в Москве, люблю Москву; но мне там не по сердцу какое-то притязание на исключительность или превосходство в ней русского чувства. Я враг всякой исключительности.
– А я враг всего напускного. Вы весьма ошиблись бы, если бы подумали, что у меня сердце не лежит к Москве. Но для меня две Москвы. Одна – с Кремлем, с сотнями разноцветных церквей, звоном колоколов, садами, Красной площадью, Поклонной и Воробьевыми горами и с тем народом, который толпится перед красным крыльцом при царских выходах. Другая – со всем прочим. За первую – да; за вторую – нет.
– Впрочем, я и до Петербурга не охотник. В нем мне как будто недостает чего-то отечественного. Поверите ли, князь? Я себя вполне сознаю русским только в деревне, потому что чувствую, что там все, что меня окружает, меня к себе привязывает; или за границей – потому что чувствую, что здесь ничто меня прочно к себе привязать не может.
– Понимаю вас, хотя своего рода привязанность к особенностям иностранной природы во мне пустила корни. Люблю Средиземное море и южное небо, люблю здешние горизонты и особую добропорядочность всякого немецкого ландшафта. Но все-таки везде себя чувствую чужим, и в Париже, в моем собственном доме, – не дома.
– Жаль, князь, что вы не живете дома, – сказал Василий Михайлович.
Князь Астралов чертил тростью арабески на песке и сначала ничего не ответил. Потом он встал и, подавая руку на прощанье Василию Михайловичу, сказал:
– На то есть причины – если не положительные, то отрицательные. Впрочем, не я один по таким причинам кочую…
Князь тронул шляпу, кивнул головой полковнику Роткирху и обычным большим шагом направился к оркестру.
– Вы не заступились ни за Петербург, ни за Москву, полковник, – сказал Василий Михайлович, обращаясь к Роткирху.
– Мне неловко было вмешаться в разговор на той почве, на которую вы его поставили, – отвечал полковник, улыбнувшись. – Меня зовут Роткирхом. Я мог бы только сказать, что если вы себя преимущественно чувствуете русским в деревне, то я то же самое ощущаю во фронте или перед фронтом.
– Скажу вам то, что мне только что сказал князь Астралов, – отвечал Василий Михайлович, – я вас понимаю. Вы мне напомнили, что мой сын часто говорит, что в наше время у нас ничего нет прочно сплоченного, кроме армии, что она одна олицетворяет идею единства, и что все прочее как-то расшаталось, разрознилось и разбилось на кучки. Русское чувство плохо мирится с разбивкой на кучки, а во фронте нет кучек, – разве по команде.
– Анатолий Васильевич прав, – сказал Роткирх. – Жаль, что он не военный. Был бы молодцом-офицером. Посмотрите на него. Он идет к нам от оркестра. Князь Астралов указал ему на нас. Вообразите себе его в мундире, например в кавалергардском. Он и ездок хороший. Намедни я его встретил с князем Шёнбургом, на том гнедом жеребце князя, которого вы хвалили, и это навело меня на мысль о кавалергардах.
По выражению лица Василия Михайловича можно было заметить, что он не отказал себе в отцовском удовольствии на одно мгновение вообразить сына в кавалергардской форме. Между тем Анатолий Леонин успел подойти к отцу.
– Анатолий, – сказал Василий Михайлович, – полковник сожалеет о том, что ты не военный, и находит, что ты годился бы в кавалергарды.
– Благодарю за честь, – отвечал смеясь Анатолий. – Во всяком случае, теперь поздно мне поступать в какой бы то ни было полк. Но если бы закон о военной повинности состоялся ранее, я, вероятно, и был бы военным.
– Ты, однако же, имел бы право на изъятие, как единственный сын.
– Думаю, папа́, что вы первый не пожелали бы, чтобы я воспользовался изъятием.
– И то правда. Но теперь, мой друг, нам пора домой. Почта уже должна была прийти, а я жду писем.
Леонины простились с полковником Роткирхом и направились в город, к гостинице Шварцесросс, где они жили. Василий Михайлович не ошибся – на столе в гостиной лежало несколько писем на его имя и телеграмма на имя его сына. Василий Михайлович взглянул на адреса, и тотчас, взяв письма, ушел в комнату, служившую ему кабинетом. Анатолий вскрыл телеграмму и, прочитав, изменился в лице. Он долго стоял неподвижно, вновь читая и перечитывая телеграмму и вдумываясь в ее непонятный для него смысл. Телеграмма была от Крафта. В ней значилось следующее: «Когда получите письма от вчерашнего числа, не беспокойтесь. Все устроено. Опасения устранены. Ждите письма, которое пойдет завтра. Здоровы, кланяются».
Ничто в последних письмах Крафта не давало повода ожидать тревожных известий. «Какие опасения, – думалось Анатолию, – могли возникнуть и быть устранены? Что должно было беспокоить, но через сутки было устроено? Очевидно, речь шла не о болезни или о каком-нибудь опасном для жизни приключении, когда вслед за тем говорилось: здоровы. Между тем содержание первого письма должно было возбудить сильные опасения, если Крафт спешил по телеграфу предупредить ощущение таких опасений, но этим путем считал невозможным объяснять поводы к ним и отлагал их объяснение до следующего письма». Анатолий стал рассчитывать дни хода почт и, несмотря на то что телеграмма несколько промедлила на пути из Москвы до Теплица, пришел к заключению, что первое из ожидавшихся им писем могло быть получено только на четвертый, а второе на шестой день после телеграммы. Лихорадочное ощущение овладевало Анатолием. Он напрасно напрягал силы воображения, чтобы разгадать недосказанное Крафтом, и в то же время сознавал, как тяжело будут для него тянуться те беспомощные дни ожидания, которые должны были пройти до получения писем.
Между тем Василий Михайлович отворил свою дверь и, увидев сына, вошел в гостиную.
– Весьма кстати, – сказал Василий Михайлович, – что ты еще не ушел в твою комнату. Прочитай это письмо. Его содержание тебе не будет неприятным.
Анатолий взял письмо, которое ему подал Василий Михайлович, и принялся за чтение, продолжая держать в одной руке полученную телеграмму. Василий Михайлович пристально смотрел на сына и когда он кончил чтение и возвратил письмо, с видом некоторого удивления сказал:
– Признаюсь, я не ожидал, что ты с таким равнодушием примешь это известие.
– Я неравнодушен, папа́. Я, напротив того, очень рад этому известию.
– Очень рад… на твоем лице нет радости…
– Я уже потому не могу быть равнодушным, папа́, что известие вам приятно.
– Не мне, Анатолий, не мне, а нам оно приятно. Но, повторяю, в твоих чертах я не заметил никакого признака участия. Ты о другом думаешь… ты озабочен… Что за телеграмма у тебя в руке?
– Из Москвы, папа́.
– Из Москвы?.. Можешь ли ты мне ее показать?
Анатолий нерешительно взглянул на отца, потом передал ему телеграмму.
Василий Михайлович прочитал ее, призадумался и, возвращая, сказал:
– Загадочно, но более успокоительно, чем тревожно.
– Тревожно потому, что загадочно, – отвечал Анатолий.
– Во всяком случае, хорошо, что телеграмма опередила письмо. Когда ты его получишь, надеюсь, что мне сообщишь.
– Благодарю вас, папа́, – сказал Анатолий, смотря прямо в глаза Василию Михайловичу. – Без сомнения, сообщу.
– Ты меня должен знать, – продолжал Василий Михайлович. – Если я молчу, это не значит, чтобы я не помнил и не думал. Я тебе обязан… Я перед тобой в долгу…
– Папа́!..
– Да, в долгу… дай руку.
Анатолий хотел поцеловать руку отца, но Василий Михайлович ее оттянул к себе, обнял сына и, повернув назад, быстро направился к своей комнате. В дверях он остановился и сказал:
– Я сейчас буду отвечать Златицкому и все-таки передам ему поклон от тебя. Ты меня на то уполномочиваешь? Не правда ли?
– Конечно, папа́; он всегда был ко мне так внимателен и любезен.
Высчитанные дни прошли своим мерным, однообразным, неудержимым, но и ничем не ускоримым шагом. Первое письмо Крафта было получено. В этот день Анатолий вернулся домой один, ранее часа прихода почты, чтобы ожидать ее принесения. Он с трепетным волнением вскрыл письмо и с еще сильнейшим волнением его читал и перечитывал. В нем несколько раз, при чтении, вскипала кровь и сжималось сердце, и несколько раз приходили ему на память слова отца, что хорошо было, что телеграмма опередила письмо. Наконец, замечая, что внутренняя буря в нем не стихала, он положил письмо на столе Василия Михайловича, перед его креслом, и сам пошел бродить по городу, избирая более уединенные улицы, чтобы не встречать знакомых. Когда он возвратился, Василий Михайлович уже был дома. Анатолий заколебался прямо зайти к нему и прошел в свою комнату; но вслед за ним в нее вошел и Василий Михайлович.
– Анатолий, – сказал он, – я прочитал письмо. Вот оно. Теперь нам нужно сговориться. Когда получишь ты второе?
– Послезавтра, папа́, если оно отправлено по обещанию. Думаю, что Крафт обещание исполнил.
– Тогда мы через два дня, если хочешь, можем отсюда выехать.
– Как, через два дня? – спросил изумленный Анатолий. – Вам еще более недели лечения здесь.
– Я переговорил с доктором. Он позволяет ехать. Лечение уже сделало свое дело, а ты и Златицкий сделали более, чем Теплиц. Я чувствую, что могу уехать и не оставаться на три недели в Шандау, как сначала предполагал. Поедем прямо к себе. Я к твоим услугам. Ты меня берег и собою для меня жертвовал год. Я рад отплатить немногим. Твоя Вера тебя ждет. Поедем к Вере… Я ее уже знаю…
Анатолий кинулся на шею отцу и крепко обнял его. Крупные слезы скатились с глаз Василия Михайловича, но ему не было больно от этих слез.
XV
Много писано и говорено о впечатлении, производимом первым видом Москвы на приближающегося к ней путешественника. Это впечатление долго не изглаживается и после несколько продолжительного отсутствия всегда возобновляется в сознании с прежней силой. Для иностранцев, в первый раз посетивших Москву, избирают обыкновенно, чтобы им представить общий панорамический вид города – так называемые Воробьевы горы, за его юго-западной окраиной, или Поклонную гору, на старой Смоленской дороге, ведущей к городу с западной стороны. Вид с Воробьевых гор имеет то преимущество, что зритель стоит на более возвышенной местности, которая сама по себе расширяет круг зрения, но зато в этом круге Москва занимает сравнительно менее места и взор более проникает в глубь города, чем обнимает его ширь. Москва расположена в виде продолговатого ромбоидального четырехугольника, и Воробьевы горы лежат против одного из острых углов ромба. Преображенская слобода, на противоположном углу, отстоит с лишком на 20 верст; но поперечное протяжение города, от Крутицких казарм на южной стороне до тюремного замка и Александрийского института на северной, составляет только 14 верст. С Поклонной горы, напротив того, Москва представляет зрителю поперечную линию зданий до 18-ти верст протяжения – от Данилова монастыря до местности близ Троицкой заставы. С этой горы утром сентября 1812 года император Наполеон смотрел на Москву. Она расстилалась просторно перед ним, по выражению графа Толстого в «Войне и мире», «со своей рекой, своими садами и церквами и, казалось, жила своей жизнью, трепеща, как звезды, своими куполами в лучах солнца». При этом, по мнению графа Толстого, «Наполеон чувствовал женственный характер Москвы»{Война и мир, гл. V.}.
Почтенный автор «Войны и мира», касаясь здесь мимоходом общего вопроса о женственности некоторых городов, не разрешает, однако же, его и не определяет, в чем именно состоят признаки такой женственности или откуда представление об этом атрибуте берет свое начало. Имя ли возбуждает представление или оно возникает независимо от имени? Казалось бы, что названия усвоиваются городам прежде, чем в них успевают сложиться те или другие отличительные черты. Странно, что все города с женским окончанием названий как-то естественнее рисуются в нашем воображении в женском облике, чем в неженском, например Варшава, Вена, Венеция, Флоренция, Севилья, Калькутта и Лима. Напротив того, с названиями Псков, Берлин, Париж, Мадрид, Пекин и Нью-Йорк никакого представления женственности не соединяется. Еще страннее, что один и тот же город, смотря по форме окончания его имени на разных языках, может возбуждать такое представление или его не возбуждать. Рим, например, соответствует в нашем воображении неженственному типу. Стоит только назвать его итальянским именем Roma, чтобы типическое представление изменилось. Впрочем, такого рода аналитические соображения, конечно, не занимали Наполеона, когда он чувствовал женственный характер Москвы.
Но есть третья местность, с которой открывается на город и его окрестности еще более обширный и живописный вид, чем с Поклонной и Воробьевых гор. Эта местность неизвестно почему не указывается в некоторых описаниях Москвы, и даже многим москвичам мало знакома с тех пор, как железные дороги заменили прежние почтовые. Если близ селения Верхние Котлы, на старой Серпуховской дороге, несколько своротить в сторону от этой дороги и дойти до лугового гребня, на котором в 187… году еще стояла исчезнувшая с тех пор одинокая группа ясеней и рябин, то с этого места весь видимый северный горизонт, из края в край, от Девичьего монастыря до Преображенской слободы, будет занят Москвою, и продольный вид с Воробьевых гор станет поперечным. Так как Замоскворечье лежит ниже северных частей города, то его общий вид с южной стороны принимает амфитеатральный облик, и впереди города более, чем из других загородных местностей, видны живописные изгибы Москвы-реки.
Между Карлом Ивановичем Крафтом и доктором Печориным случайно зашла речь о красоте московских видов вообще, и при этом случае обнаружилось, что Печорин принадлежал к числу тех москвичей, которых судьба никогда не приводила к Верхним Котлам или которые не помнили вида на Москву с Серпуховской дороги, хотя, быть может, им и пришлось когда-нибудь по ней проследовать в прежние времена. Но Крафт был хорошо знаком со всеми окрестностями города, потому что, проводя в нем круглый год по свойству своих занятий, он только посредством загородных прогулок и поездок мог установлять в своем обиходе различие между летними и нелетними временами года. Карл Иванович предложил своему собеседнику познакомить и его с панорамой Москвы, видимой близ Верхних Котлов.
– Выбирайте любой день, – добавил Карл Иванович, – лишь бы в послеобеденное время, и дайте мне о том знать накануне.
– Зачем откладывать? – отвечал Печорин. – Погода стоит благоприятная. Завтра суббота; я к вечеру свободен и буду у вас тотчас после 5 часов.
– Очень рад, – сказал Крафт. – Я распоряжусь наймом четвероместной коляски, – и мы поедем вместе с моими дамами.
Было около 7 часов вечера великолепного июньского дня, когда Карл Иванович, с расчетливостью опытного чичероне принявший на себя роль путеводителя и шедший по тянувшейся за луговым гребнем ложбине, вдруг круто поворотил налево, вывел Печорина на гребень и с самодовольным видом сказал:
– Вот панорама, о которой я говорил. Теперь полюбуйтесь.
Было, действительно, чем полюбоваться. Москва не расстилалась, а высилась перед зрителем. Впереди нее расстилалась только долина изгибистой, массами зданий и блестящей зелени попеременно окаймленной реки. Эти массы большей частью ее заслоняли. У подножия Кремля и по обеим его сторонам можно было только угадывать, а не видеть ее русло. Но светившаяся лента вод местами виднелась влево, там, где Москва-река огибает Девичье Поле, и, полуэллипсисом обогнув его, направляется к Кремлю. Еще явственнее и ближе к зрителю река просвечивала и несколько вправо от него, там, где, уклонившись на юг от Кремля, она протекает мимо Симонова монастыря и потом, поворотив к востоку, уходит вдаль, за Мельницкие сады. Над долиной, куда бы ни обращался взор, из конца в конец порубежной между небом и землей волнистой черты, – везде возвышалась Москва и виделась одна Москва – белокаменная, златоглавая, многобашенная, как Царьград, семихолмная, как Рим, с ее тысячью крестоносных куполов и колоколен, с ее зубчатыми оградами и с покрывающими вершины и склоны холмов необозримыми массами испещренных садами зданий. Лучи вечернего солнца покоились на городе; золотистый летний пар смягчал в нем все очертания, и со всех его концов доносились, сливаясь в один общий гармонический гул, дальние звуки колоколов, возвещавших о совершении в церквах предпраздничных вечерних молитвословий.
Доктор Печорин не принадлежал и как врач не мог принадлежать к разряду людей особенно впечатлительных. Но две струны тем не менее в нем легко и сильно звучали. Одна отзывалась на все интенсивные психические явления, с которыми он встречался в кругу своей практики. Хладнокровный и почти равнодушный при виде физических недугов, доктор Печорин становился чутко восприимчивым и заботливым при встрече со всяким страданием нравственного свойства. Он сам говорил, что, наперекор его материалистическому призванию, его внимание невольно сосредоточивалось на духовном субъекте, с которым он имел дело, более чем на субъекте физическом. Другая струна податливо затрагивалась красотами природы. Доктор Печорин был страстным охотником; но его привлекало к охоте не столько преследование ее, к сожалению, всегда кровавых целей, сколько то соприкосновение с разными явлениями природы, к которому она приводит охотника. Не бедный вальдшнеп, на тяге беззаботно налетающий на предбрачную смерть, не глухарь, во время пения слепо подпускающий охотника, и не тетерев или бекас, которых выдает стойка лягавой собаки, прельщали Печорина. Его манили на тягу, полусумрак и теплые веяния весеннего вечера, к глухарям – вещая тишина рассвета, в лес или на болото – то уединение, которое там находит охотник, и та самобытная, от людей независимая жизнь природы, которая его там окружает. Когда Крафт указал ему на открывшийся вид Москвы и предложил им полюбоваться, Печорин ничего не ответил, но только кивнул головой, остановился и долго стоял неподвижно, не сводя глаз с представившейся ему картины, всматриваясь в нее и прислушиваясь к дальним звукам московских колоколов.
Между тем Клотильда Петровна и Вера также взошли на луговой гребень. Они уже были знакомы с местностью и остановились в нескольких шагах от Печорина и Крафта. Карл Иванович подошел к ним, постлал им принесенный с собой плед и, располагаясь на траве подле них, сказал:
– Печорин не пожалеет о сегодняшней поездке. По его лицу вижу, что он доволен.
– Есть чем и быть довольным, – сказала Клотильда Петровна. – Притом вечер восхитительный. Ни одна струя не движется в воздухе, ни один лист не колеблется на тех деревьях.
– Жаль, что на душе человека не бывает так тихо, ясно и светло, как бывает в природе.
– Думаю, что и на душе так бывает, но только редко и ненадолго. Впрочем, и в природе не всегда тихо и ясно. Много ли таких дней и вечеров мы насчитаем в году?
– Быть может, столько, сколько причтется на всю жизнь человека.
– И за то мы должны благодарить Бога, – сказала Клотильда Петровна. – Мы сами часто виноваты в том, что в нас нет тишины и света. Веры мало.
– На то есть ответ в книге книг, – сказал Карл Иванович. – Дух бодр, но тело немощно. Ты мне чао то говоришь то же, что сказала теперь, и вправе говорить. Я не спорю. Но и то правда, что я тебе не раз отвечал. Есть что-то в нас непокорное нашей воле и чего Печорин со всей своей анатомией объяснить не может. Что-то жмется порой и щемится под левыми ребрами; что-то болит и ноет, иногда так тихо, так скромно, что почти можно было бы забыть о нем. Но стоит только попытаться забыть – и оно вдруг заноет и заболит сильнее, как будто не хочет, чтобы о нем забыли; потом опять стихнет, словно только хотело о себе напомнить.
Вера сидела молча, сложив на коленях руки и, как Печорин, смотрела на Москву и прислушивалась к дальнему звону ее колоколов. Но когда Крафт заговорил о том, что щемит под левыми ребрами и упорно о себе напоминает, она взглянула на Карла Ивановича и стала вслушиваться в его слова.
Клотильда Петровна заметила это и сказала:
– Не всегда же, однако, в нас болит и ноет. Ты сам говоришь, что это случается порой. Следовательно, этого порой и нет. Когда мы чего-нибудь ждем, или чего-нибудь опасаемся, или чем-нибудь огорчены – такое ощущение весьма естественно; но время может устранить его причины. Когда, например, сбудутся ожидания и оправдаются надежды, то на душе станет так тихо и светло, как будто бы прежде ничего не болело.
В эту минуту Печорин подошел и сел на траву подле Крафта.
– Довольны ли вы моей панорамой? – спросил Крафт.
– Ответом может служить последняя мысль, которую она во мне возбудила, – сказал Печорин. – Я подумал, что если бы мне пришлось самому выбирать время для моей смерти, то я желал бы умереть здесь, в виду Москвы, в летний вечер, и притом накануне какого-нибудь праздника, чтобы слышать звон всенощных колоколов.
– Зачем же именно умирать? – сказал Карл Иванович. – Я вовсе не желал возбуждать в вас, при этом случае, печальные мысли.
– Они и не печальны сами по себе, – отвечал Печорин. – Я еще не собираюсь проститься с жизнью. Но знаю, что когда-нибудь не миновать этого прощания, и помню стихи вашей церковной песни:
Ich sterbe täglich, und mein Leben Eilt immer fort dem Grabe zu.– Eilt, к счастью, незаметно для нас, – сказал Крафт.
– Протестую против этой темы разговора, – перебила решительным тоном Клотильда Петровна. – Не за тем мы сюда приехали, чтобы друг друга печалить и напоминать о том, что когда-нибудь нас всех похоронят. Я вас не узнаю, доктор. Вы обыкновенно стараетесь ни в ком не возбуждать без надобности грустных чувств. Мой муж и без вас как-то впал в меланхолические размышления. Вера, помогите мне как-нибудь иначе порадоваться этому прекрасному вечеру и прекрасному виду. Вы одни до сих пор молчали. Но вы смотрели и, как говорится, свою думу думали. Скажите нам вашу думу.
– Я никакой думы не думала, – сказала Вера. – Я только вслушивалась в колокольный звон, и мне пришло на мысль, что если при нем небо так ясно и его звуки так далеко разносятся во все стороны, они должны быть добрыми вестниками.
– Следовательно, и для нас, – сказал Печорин.
– Да, я надеялась, что, между прочим, и для нас, – отвечала Вера.
– Эта мысль мне более по сердцу, чем «Täglich sterben», – сказала Клотильда Петровна. – Дай Бог нам всем добрых вестей. Говорят, что есть минуты особенно благополучные, когда стоит только пожелать чего-нибудь и желаемое сбывается: конечно, если оно само по себе разумно и сбыточно; например, при виде первой летней радуги, или когда скрестятся две падучие звезды, или когда при закате солнца случится разом увидеть и его, и месяц, и вечернюю звезду. Почему бы и звуку церковных колоколов не бывать иногда признаком таких минут? Если бы они теперь для нас настали, чего пожелал бы каждый из нас? Я, например, желала бы найти дома письмо от Вильгельма. А вы, доктор?
– Я? – призадумавшись отвечал Печорин. – Почти совестно признаться в скромности моего пожелания: не застать у себя призыва к какому-нибудь больному.
– Я также желаю найти письмо, – сказал Крафт, взглянув на Веру, – но только не из Петербурга.
– А вы, Вера? – спросила Клотильда Петровна.
– Я желала бы, чтобы сбылись все ваши желания, – сказала улыбнувшись Вера.
– Это были бы три желания вместо одного, – заметила, также улыбаясь, Клотильда Петровна. – Каждому дозволяется только одно. Выбирайте одно из трех.
– Тогда я присоединяюсь к желанию Карла Ивановича, – сказала Вера. – Он недосказал его. Следовательно, он думает, что этому желанию труднее исполниться, чем прочим.
– Надеюсь, что и оно исполнится, – сказал Крафт.
По возвращении в город Печорин простился со своими спутниками у Пречистенских ворот, на ближайшем повороте к его квартире. Крафт, Клотильда Петровна и Вера одни поехали далее.
– Варвара Матвеевна не поправляется, – сказал Крафт. – Печорин нашел ее сегодня в еще менее удовлетворительном состоянии, чем вчера.
– Печорин с самого начала сказал, что она долго будет больна, – заметила Клотильда Петровна.
– Да, но он сначала не мог так положительно определить свойство болезни. Все началось со сцены с благочинным, когда он ее принудил отказаться от клеветы на Парашу. С тех пор истерические припадки продолжают повторяться довольно часто, и к ним присоединились теперь лихорадочное состояние и признаки маразма.
– Вера всякий день посылает осведомляться. Ответ всегда один и тот же: в одном положении.
– Третьего дня, по словам Печорина, она в первый раз сама заговорила о Вере Алексеевне, то есть спросила, здорова ли она.
– Мне кажется, – сказала Вера, – что теперь мне следовало бы побывать у нее.
– Она еще не выражала желания вас видеть, – заметила Клотильда Петровна. – Нет повода вам рисковать дурным приемом и, может быть, в ней возбудить вредное для нее самой раздражение. Печорин обещал сказать, когда к тому настанет время, и я вас предупредила, что, во всяком случае, мы вас не пустим одну. Или я, или мой муж должен быть с вами.
В дверях дома Крафтов их встретила Параша.
– Есть ли письма? – спросила Клотильда Петровна, которая первая вошла в дом. Карл Иванович и Вера остановились на крыльце и засмотрелись на двух дам, в это время проезжавших по улице верхом в сопровождении гусарского офицера.
– Писем нет, – отвечала Параша, но веселое и почти торжествующее выражение ее лица при этом ответе поразило Клотильду Петровну.
– Что же ты так рада тому, что нет писем? – спросила она.
– Есть другое, Клотильда Петровна, – сказала Параша, показывая карточку, которую она держала в руке. – Анатолий Васильевич Леонин был здесь.
– Кто? Леонин? Не может быть! – сказала изумленная Клотильда Петровна.
– Как же – не может быть, коли я его видела и с ним говорила? – отвечала Параша. – Он что-то написал на этой карточке для Веры Алексеевны и сказал, что еще раз будет, около 10 часов. Я его уверила, что к этому времени вы вернетесь домой.
– Вера! – кликнула Клотильда Петровна, подойдя к двери. – Вера! Идите скорее! А ты, Параша, подожди нас в гостиной.
– Иду! – отвечала Вера. – Что прикажете, Клотильда Петровна? – спросила она, войдя в прихожую.
– Для нас нет писем, моя милая Вера, – сказала г-жа Крафт, нежно обняв и поцеловав Веру, – но для вас есть. Вечерние колокола были, по правде, добрыми вестниками.
Вера покраснела, побледнела, потом вновь покраснела и в недоумении смотрела на Клотильду Петровну.
– Пойдемте в гостиную, – продолжала г-жа Крафт. – Вас там ждет Параша. Возьмите, что у нее есть для вас.
Вера вошла в гостиную. Параша подала ей карточку, на которой было написано несколько строк по-французски, и вполголоса сказала:
– От Анатолия Васильевича.
Вера торопливо взглянула на карточку, провела рукой по глазам, потом ближе поднесла карточку к свету стоявшей на столе лампы, еще раз прочитала, заплакала, кинулась на шею Клотильде Петровне и, не сказав ни слова, убежала в свою комнату.
Клотильда Петровна следила за нею влажными глазами, а вошедший между тем Карл Иванович с удивлением смотрел на то, что перед ним происходило.
– Что значит это? – спросил он наконец жену, когда Вера вышла из комнаты.
– Это значит, – сказала Клотильда Петровна, – что Леонин вернулся, был здесь, опять будет к 10 часам и, по-видимому, уже имеет за собою согласие своего отца.
– Слава Богу! – радостно воскликнул Карл Иванович. – Сто раз слава Богу! Теперь я понимаю одну загадочную фразу в последнем письме Леонина. Ты была кругом права, Клотильда. Мы точно были с тобой орудиями судьбы, но судьбы счастливой. Я так рад, так рад, что не нахожу слов, чтобы мою радость высказать! Мне почти кажется, в эту минуту, что я и жених и невеста.
– Твое доброе сердце я давно знаю, – сказала Клотильда Петровна.
Она подошла к мужу и обняла его. У обоих были слезы на глазах.
– Теперь нужно мне распорядиться, – продолжала Клотильда Петровна. – Я велю нам чай приготовить в твоей комнате, прикажу Параше отворить дверь Леонину и пойду сказать Вере, что мы ей предоставляем принять его здесь. Мы оба, на первых порах, лишние.
Прошло несколько минут. Вера одна возвратилась в гостиную и села у открытого окна. Тихо и тепло было в воздухе, ясно на небе. Тот полусвет-полумрак, который в наших календарях называется «зарей во всю ночь», царил над притихавшею после дневного движения Москвой. Две-три звезды мерцали в зените, а против окна, за опустевшим на летнее время противолежащим домом, выделялась на небе пятиглавая соседняя церковь, и над главами белелись золоченые кресты.
Вера прислушивалась. Ей беспрерывно чудилось, будто звуки колесного стука по мостовой приближаются к дому; но потом также постоянно оказывалось, что она ошиблась и что ей слышался только изменчивый гул не прекратившегося в городе движения. Вдруг за поворотом в ближнюю улицу топот лошади и стук колес раздались так явственно, что всякое сомнение исчезло. Сердце Веры забилось так сильно, что на одно мгновение у нее приостановилось дыхание. Она встала. Звуки резко усилились, когда запряженная в дрожки вороная лошадь обогнула угол и поворотила к дому Крафтов. Подъезжая к крыльцу, Леонин увидел в окне Веру и быстрым движением руки послал ей радостный привет. Она так дрожала, что не нашла в себе силы каким-нибудь знаком на него ответить и, чтобы не упасть, прислонилась к раме окна.
На следующий день утром Клотильда Петровна, во всех отношениях бывшая примерной хозяйкой, с особым старанием проверяла состояние внешнего порядка в ее гостиной. Она сама переставила какой-то стул на место какого-то кресла, а кресло – на место стула, сама поправила шнуры у наддверной занавеси перед входом в столовую и приказала смести какой-то остаток пыли, отысканный ею на стоявшей у стены этажерке. Карл Иванович несколько раз входил в гостиную, хотя никаких распоряжений в ней не делал. По выражению его лица и по платью можно было догадаться, что и он что-то особое имел в виду или чего-то ждал. Он был в новом сюртуке и в первый раз повязал себе шею летним темно-синим с красными крапинками галстуком, недавно подаренным ему Клотильдой Петровной, которая часто ставила мужу в упрек некоторую, по ее мнению напрасную, небрежность его туалета. Поводом к этим приготовлениям был ожидавшийся визит Василия Михайловича Леонина.
Анатолий предупредил Веру накануне, что его отец желал быть у нее и быть ею представленным Клотильде Петровне и познакомленным с Карлом Ивановичем. При этом Василий Михайлович выразил желание быть сначала один, как приезжал один к Вере в прошлом году под именем камергера Васильева, и потому просил Анатолия не сопровождать его, а приехать получасом или тремя четвертями часа позже. Сам Василий Михайлович полагал быть около полудня. К этому времени Параша снова была назначена в должность привратницы, а Клотильда Петровна и Карл Иванович ушли в свои комнаты, предоставив Вере ожидать в гостиной визита ее будущего тестя. Она и его ждала в волнении и с нетерпением, как накануне ждала Леонина; но эти чувства были другие и по степени, и по свойству. Вера знала, что нечего было опасаться, что все обойдется легко и радушно и что выраженное Василием Михайловичем желание само по себе доказывало его расположение к ней; но естественная застенчивость и сознание щекотливости ее положения именно в отношении к отцу Леонина ее смущали.
Мы по весьма различным причинам можем ощущать ввиду чего-нибудь нам предстоящего чувства волнения и нетерпения. Вопрос в том, что преимущественно нас волнует: желание, чтобы что-нибудь наступило, или желание, чтобы что-нибудь миновало.
Замешательство, с которым Вера встретила Василия Михайловича, продолжалось недолго. Он так приветливо смотрел на нее, так радушно взял ее за обе руки и, сознавая трудность ее положения в начале разговора, так предупредительно принял в нем на себя первую роль, что смущение и робость Веры скоро дали место успокоительному чувству признательного доверия. Мысль об отце Леонина прежде всегда соединялась в ней с боязливыми представлениями о его к ней нерасположении. Теперь он был перед нею, и ничто с его стороны не оправдывало ее опасений. Напротив того, они опровергались выражением его лица и тоном его голоса не менее, чем смыслом того, что он ей говорил. Вера чувствовала, что она уже начинала любить в Василии Михайловиче отца Анатолия, и ей при этом становилось особенно легко на душе. Как будто сдвигалось с будущности застилавшее ее отчасти облако, и эта будущность представлялась еще светлее, чем казалась прежде.
Василий Михайлович начал с извинения в том, что первоначально позволил себе познакомиться с Верой под именем Васильева. Он откровенно объяснил побудившие его к тому соображения и присовокупил несколько любезных слов о произведенном Верой на него тогда впечатлении и о последствиях этого впечатления. Василий Михайлович с такой же откровенностью указал на причины, побуждавшие его до последних дней пребывания в Теплице медлить окончательным объяснением с Анатолием, и просил Веру простить ему великодушно печаль долгой разлуки. В продолжение разговора, при первой попытке Веры произнести слова «ваше превосходительство», Василий Михайлович остановил ее, просил называть его только по имени и отчеству, и сам, до той минуты называвши ее Верой Алексеевной, испросил себе позволение впредь называть просто Верой. Он в теплых выражениях отозвался о понесенной ею утрате, сказал, что помнит и всегда уважал покойного Алексея Петровича, не упомянул ни одним словом о г-же Сухоруковой и, наконец, просил Веру познакомить его с Клотильдой Петровной и Карлом Ивановичем, присовокупив, что он знает, как и чем Вера им обязана, и что он сам, заодно с Анатолием, считает себя глубоко и навсегда за нее им обязанным. Василий Михайлович повторил это Карлу Ивановичу и Клотильде Петровне, когда Вера, по его желанию, вместо того чтобы их пригласить в гостиную, ввела его в кабинет Крафта и там представила Клотильде Петровне и познакомила с Карлом Ивановичем.
Первые минуты неловких ощущений, обыкновенно сопровождающие установление новых знакомств при сколько-нибудь исключительных обстоятельствах, скоро миновали. Василий Михайлович имел дар всем облегчать, когда хотел, личные к нему отношения. Сам застенчивый, Крафт сразу поддался влиянию того непринужденного радушия, которое обнаруживалось и выражалось во всех его словах и приемах. Когда Василий Михайлович от имени сына формально попросил Крафта, как попечителя Веры, окончательно изъявить свое согласие на ее брак с Анатолием, Карл Иванович оказался до того растроганным, что, сказав, что он не только согласен, но от души поздравляет Веру с таким счастьем, добавил, что он даже колеблется, с кем ее предпочтительно поздравить – с таким мужем или с таким тестем. Василий Михайлович улыбнулся и, обратясь к Вере, попросил ее разрешить недоумение ее попечителя. Вера покраснела и медлила ответом. В эту минуту дверь отворилась, и в комнату вошел Анатолий Леонин.
– Ответ налицо, – сказал Василий Михайлович.
XVI
Вера желала, чтобы свадебный обряд совершился у Покрова в Лёвшине, в той церкви, где она так часто молилась со своим покойным отцом и где над ним самим был совершен последний печальный обряд отпевания. Тотчас после венчания новые супруги должны были ехать на обеденный завтрак к Василию Михайловичу, а оттуда отправиться в его подмосковную деревню. Сам Василий Михайлович предполагал за ними туда последовать несколькими днями позже. Все нужные распоряжения были сделаны, по соглашению Василия Михайловича с Клотильдой Петровной, без большой огласки, и число лиц приглашенных на свадьбу было по мере возможности ограничено самыми близкими, в эту глухую пору в Москве находившимися друзьями Леониных и знакомыми Веры. Свадебный обряд должен был совершиться в последних числах июля, и накануне назначенного для того дня Варвара Матвеевна прислала Вере образок и поручила г-же Флоровой, которая доставила этот образок, передать Вере, что Варвара Матвеевна до сих пор не решалась ее принять по нездоровью, но желает ей счастья и просит навестить ее по возвращении из деревни. Вере и Леонину было особенно приятно, что свадебный подарок был такого свойства, что его можно было принять и даже нельзя было не принять.
В день свадьбы Варвара Матвеевна была с утра в большом волнении. Она ни о чем не говорила, кроме свадьбы, настояла на том, чтобы ее ранее обыкновенного подняли с постели и усадили в большое кресло на колесах, которое можно было подкатить к окнам ее гостиной; два раза посылала в церковь, чтобы узнать, в какое именно время должен был совершиться обряд, и несколько раз спрашивала и переспрашивала Татьяну Максимовну Флорову о Вере и Леонине, о том, где их встречали, что о них слышно, какой вид у Веры, правда ли, что Василий Михайлович сразу чрезвычайно полюбил свою будущую невестку и подружился с Клотильдой Петровной Крафт, кто именно будет на свадьбе, и так далее и далее. Татьяна Максимовна старалась всячески удовлетворить этому любопытству и при этом, конечно, не отступала от привычки смешивать правду с неправдой и добавлять, по собственным соображениям, то, что ей казалось желательным добавить или неловким не знать. Татьяна Максимовна имела и другую привычку. Она всегда старалась говорить в тон своей собеседнице, а так как на этот раз тон оказывался решительно благоприятным для Веры, то и все рассказы г-жи Флоровой были в ее пользу или ей в похвалу. Насчет Леониных она сказала, что Василий Михайлович в восхищении от Веры, без памяти любит сына, уже подарил ему свою подмосковную и, вероятно, осыплет подарками свою невестку, тем более что у него, по случаю каких-то дел с г-ном Златицким, состояние не только поправилось, но и значительно увеличилось. Татьяна Максимовна прибавила, что свадьба, однако же, должна быть совершена без всякой пышности, и свадебных гостей будет очень немного, потому будто бы, что Вера и Леонины решили, что, при отсутствии родственников с ее стороны и болезни тетушки, неприлично было бы иначе поступить.
– Кто сказал вам это? – спросила Варвара Матвеевна.
– Как – кто сказал, матушка Варвара Матвеевна? – отвечала с видом удивления г-жа Флорова. – Да все сказали и все говорят. И в доме Леониных, и у Крафтов я это слышала. Еще вчера их горничная так отозвалась, когда Вера Алексеевна ее сюда присылала осведомиться о вашем здоровье.
– Что ж, это хорошо со стороны Веры, – сказала Варвара Матвеевна. – И хорошо, что венчать будет отец Антоний. Он и ее духовник, и был духовником покойного Алексея Петровича. Это следовало помнить. И хорошо, что Леонины дают во всем волю Вере. Похвально такое внимание к бедной бесприданной девушке.
– Конечно, матушка, очень хорошо и очень похвально, – повторила Татьяна Максимовна.
За целый час до свадьбы Варвара Матвеевна уже приказала подкатить ее кресло к окну. Она хотела видеть, как проедут мимо дома и жених, и невеста, и те свадебные гости, которым Покровский переулок окажется по дороге. Насчет невесты она ошиблась, потому что посажённые отец и мать Веры проследовали с нею из дома Крафтов по Денежному переулку; но относительно Леонина Варвара Матвеевна успела увидеть, если не его самого, то, по крайней мере, ту четвероместную карету, в которой, по установленному обычаю, его отвезли в церковь его посажённые отец и мать. Из немногих посторонних участников или свидетелей обряда Татьяна Максимовна указала на проехавшего мимо дома второго шафера Леонина, гусарского офицера князя Веневского, а Варвара Матвеевна сама узнала генерала и Силу Кузьмича Гренадерова. Наконец, наступил перерыв в движении по всегда тихому, а в это время года почти безлюдному Покровскому переулку. Это означало, что совершение обряда началось или должно было начаться. Варвара Матвеевна притихла, как будто сосредоточилась в себе, потом стала чаще и чаще посматривать на стенные часы.
– Мне хотелось бы увидеть Веру, – сказала она Татьяне Максимовне. – Она с мужем должна проехать здесь на пути к дому Леониных.
Волнение Варвары Матвеевны ежеминутно возрастало. Она приказала горничной поставить кого-нибудь из людей на крыльце, чтобы предупредить о начале обратного движения гостей из церкви, и беспрерывно напоминала Татьяне Максимовне о том, что молодые должны были ехать в двухместной карете с ливрейным лакеем Леонина на козлах.
– Разъезжаются! – торопливо пришла доложить горничная.
Послышался стук колес, и мимо дома проехали две кареты и коляска, в которой теперь с гусарским офицером сидел еще другой молодой человек, державший в руках что-то завернутое в бумагу.
– Вот шафера и свечи, – сказала Татьяна Максимовна. – А вот и молодые! Варвара Матвеевна, вот они!
Варвара Матвеевна приподнялась из кресел с помощью г-жи Флоровой и лицом почти прильнула к окну. В это мгновение полной рысью двух рослых заводских лошадей мимо окна промелькнула двухместная на солнце блестевшая карета, и в ней промелькнуло белое платье, видневшееся сквозь поднятое стекло.
– Она смотрела в ту сторону, на мужа, и вас не видела, – сказала Татьяна Максимовна.
Варвара Матвеевна опустилась в кресло, понурила голову, ничего не ответила, потом закрыла руками лицо и тихо заплакала.
Татьяна Максимовна молча смотрела на нее, но спустя несколько мгновений сказала:
– О чем вам теперь плакать, Варвара Матвеевна? Вам это вредно, успокойтесь.
– Оставьте меня, – сказала Варвара Матвеевна. – Это не припадок. Мне стало легче, когда я заплакала… Я перед ними виновата… хотела помешать их счастью… но Господь не попустил…
Вера действительно не смотрела на дом, в котором она так долго жила и мимо которого она теперь с мужем проехала. Она смотрела ему в глаза, слышала, как Анатолий ее во второй раз спрашивал, довольна ли и счастлива ли она, и чувствовала себя так счастливою, что в ней замирал голос и она не находила в нем звуков, чтобы сразу ответить на обращенный к ней вопрос.
В тот же день вечером Карл Иванович Крафт и Клотильда Петровна сидели одни за чаем, и оба молчали и казались опечаленными.
– Странно, – сказал вдруг Карл Иванович, – сколько противоречий в наших чувствах! Мы любили Веру, мы так искренне желали ей счастья; теперь она счастлива – и вместо того, чтобы радоваться, мне так стало грустно без нее, что я сам на себя сетую, – но радоваться не могу.
– И мне грустно, – сказала Клотильда Петровна, – но мы должны были к этой грусти быть приготовленными. Вера должна жить для себя самой, а не для нас, и мы ей, а не себе желали счастья.
– Ты рассуждаешь, как книга, мой друг, – ответил Карл Иванович, – а в твою чашку только что скатилась слеза из глаз. Дело в том, что и любя других, мы в них отчасти самих себя любим. Пока их пути в жизни сходятся с нашими путями, мы себе в этом не даем отчета. Но когда пути расходятся, мы чувствуем, что от нас что-то оторвалось и что-то нами утрачено.
Комментарии к книге «У покрова в Лёвшине», Пётр Александрович Валуев
Всего 0 комментариев