Благодетель (Очерк)
В приемной земского врача совершенно пусто. Небольшая, низкая комната, с ухабистым потолком и маленькими окнами, выкрашенными в зеленую краску, выглядит как-то сонно и скучно. На окнах, за белыми занавесями, посеревшими при участии мух, стоят горшки гераниума и фуксии; на подоконниках между ними валяются некоторые медицинские инструменты — кривые ножницы, ланцеты, трубка; на небольшом столике лежат две-три разорванные книги и висят на деревянном станке несколько стеклянных цилиндров с желтоватыми жидкостями; в двух шкафах, при входной двери, помещается аптека.
За столиком сидит в халате врач Калинский, небольшого роста, лет тридцати, с обозначившимся брюшком; он рассматривает в небольшое зеркальце свою заспанную, помятую физиономию.
— Однако, — волнуется он вслух, — поизносилась как физиономия-то! А? Глаза подпухли, обрюзглость расползлась, морщины легли… Эх, эх, старость подкрадывается… и подкрадывается так глупо! Не успел оглянуться, как жизнь подводит итоги… и на какую ерунду она разменялась! Куда унеслись радужные надежды, сверкающие блеском идеалы, кипучие порывы любви к меньшему брату, могучие силы энергии и таланта? Куда? Разбились в непосильной борьбе с непреодолимым врагом, да!! Среда хоть кого заест… — вздыхает успокоительно Калинский, но внутри, в каком-то уголке сердца, все еще чувствуется тупая боль. Калинский подошел к окну и видит, как через улицу по лужам бредет мокрая свинья, как баба, накинув на себя рядно, выбежала и загнала ее в ворота, и снова пусто, — только вот села на мокрую крышу противоположной хаты ворона и нахохлилась… На окне в углу стекла притаилась полумертвая муха… Калинскому становится неимоверно тоскливо, досадно и обидно; чувство обиды переходит в чувство злости на весь мир, ополчившийся своей тупой пошлостью на его идеальную, преждевременно якобы появившуюся на свет натуру. Доктор поймал сонную муху и, оторвав ей крылья, бросил на пол, прошипев злобно: "Тоже воображает, что живет!"
У Калинского еще тяжелее, отвратительнее стало на душе, и он, чтобы перебить это ощущение, крикнул раздражительным голосом:
— Гей! Кто там? Софрон!!
Вышел какой-то верзила в странной куртке.
— Ты что же это мне до сих пор не даешь чаю?
— Вже кыпыть!
— Что кипит? Чай? Ты меня опять дубильным настоем угостишь?
— Нит, самовар кыплять.
— А ты вот, я заметил, опять начал мои папиросы таскать?
— Ей-ей, только недокурки.
— У тебя все недокурки! Ну! Стакан чаю скорее! — закончил Калинский и уселся снова на кресле перед зеркалом.
"Да, вот вам и народ, для которого трудишься, для которого состоишь и врачевателем телесных недугов, и воспитателем нравственным!.. Эхма! Издали-то эти меньшие братья как привлекательны, а вблизи только грязь, да отупение, да отсутствие всяких высших интересов и потребностей, — думал Калинский, рассматривая в зеркальце свою физиономию. — Даже дивчата, эти поэтические образы, созданные в душе, подогретой фантазией и музой поэта, — даже и они, эти хваленые украинские красавицы, оказались в действительности какими-то грязными, загорелыми бабами… Притом и в чувствах их не сказалось ни южной, опьяняющей страсти, ни поэтических грез, ни томной элегии. Так, какая-то наивность и прямолинейность, да иногда слезы, и только! Одна вот встретилась в Моцоковке, куда я на вскрытие ездил, так действительно прелесть, восторг! — Калинский закурил папиросу. — Да, восторг! Маруся?.. Кажется, Маруся! Я раза три ездил в этот хутор; но… опять слезы пошли, скучно и мелко: ни порыва, ни увлечения! — Калинский затянулся и выпустил кольцами дым. — А оглянись кругом на эту местную, так называемую интеллигенцию, так еще станет тошнее: ну, бьешься, бьешься, бросаешь закваску, проповедываешь свой катехизис, развиваешь, и все эти перлы тонут даром на дне стоячего болота! Поневоле и сам сядешь за винт и начнешь пропускать рюмочки. Даже вот не читаешь: то приходы пациентов, то поездки мешают. Вот даже этого романа не могу за две недели прочесть", — и Калинский развернул перед собой "Большую Медведицу".
Софрон, осторожно ступая босыми, мокрыми и грязными ногами, поставил перед паном стакан чаю и робко сообщил:
— Там баба пришла до вашей милости.
— А ты снова напускаешь целую переднюю? — вскинулся на своего прислужника врач. — Почему не отсылаешь к фельдшеру? Просто в книгу взглянуть не дадут, читать разучишься.
— Да я их третий день отправляю, — оправдывался Софрон, — бо вас, пане, не было-дома, а то в карты гралы, ну, а баба дуже просится.
— Что там у нее?
— Не могим знать, пане, а только дуже, стало быть, крестится.
— Зови уже ее! — Калинский с досадой хлебнул чаю и бросил на стол книгу.
Сгорбленная старушка, с слезящимися глазами, повязанная платком, вошла на цыпочках в приемную, подошла к столу и осторожно высыпала из старенького платочка десяток яиц и просвирку.
— До вашей милости, благодетелю наш, батько родный, — начала она нараспев жалобным голосом, — не обидьтесь, чем спромоглась, тым и дякую.
— К чему это? — возразил нехотя Калинский. — Будто я требую… я ведь даром готов…
— Та я знаю, благодетелю наш, родителю, — кланялась баба, — а не обидьте…
— Ну, ну, — уступил смягчившийся врач, — говори, что там у тебя?
— Та тут, благодетелю, не то хвороба, а ежели рассказать как след, так и чистое горе… одно слово — напасть и погибель!
— Что же там такое? — любопытствовал врач, прихлебывая чай и затягиваясь папиросой.
— Да так… выходит… стало быть, сироты мы, беззащитные, да и только, — и поплакаться некому, и пожаловаться некуда. Жили мы спокойно и довольны были куском хлеба, да завистливым людям и наша доля поперек горла стала взяли да и наслали обморок…
— Какой обморок? — удивился Калинский.
— Обморок, пане благодетелю наш, хвундаментный обморок… Вот это сидит себе и ничего — только уставится куда-нибудь, хоть убей… Ну, и ничего, а то вдруг вот начинается обморок и этак клубком, клубком покатится, под горло подступит… ну, значит, оченьки под лоб пойдут и зараз застонет: "Матушка, пить!"
— Кто застонет? Кто? Ничего не понимаю — поскладнее хоть рассказывай.
— Да бачите, благодетелю мой, у нас там есть соседка, дьячиха; так она у меня недавно льнувала!..
— Как льнувала?
— Это, стало быть, ихнее сословие осенью ездит и собирает себе во всякой хате доброхотные даяния; ну, и выпрашивает, и вымаливает… всяко случается… Так я, грешная, пожалела ей, дьячихе-то, обидчице моей, целого куска полотна, а она и давай похваляться, что нашлет на меня напасть… ну, и наслала!
— Что ты, баба, как бы так она наслала обморок?
— Наслала, благодетелю, наслала! Через наш хутор бежала раз бешеная собака, ну, она, стало быть, от нее воздух и нагнала… а теперь и пропадай — и краса, и коса, и моя утеха!
— В своем ли ты уме, что ли? О своей молодости да косе задним числом горевать начала?..
— Как о своей, паночку голубчику? Не о своей… да я сейчас готова на себя принять обморок, а то она-то, моя зоренька, моя квиточка, за что, через этот кусок полотна, погибать должна? — и баба залилась слезами.
— Да кто же, наконец, болен, говори толком! — начинал горячиться врач.
— Да кто же, как не моя донечка, как не моя последняя утеха! Такая-то она росла тихая, да покорная, да моторная, такая-то она была гожая, да хорошая, да разумная… радость моя, подстреленная горлинка! — голосила баба, не скрывая уже больше горя и не отирая очей. — Все любовались на нее, все мне завидовали… и я только одной думкой жила, что найду ей дружка милого да с внуками стану нянчиться… а вот через злобу людскую теперь она извелась! В могилу бы мне легче лечь, чем смотреть, как мою надломанную квиточку болезнь эта мучит…
— Все-таки в чем же дело? — уже более теплым тоном спросил Калинский; видимо, старческие слезы его тронули.
— То было она всегда такая веселенькая, цокотушечка, щебетушечка, песни все распевала, да таким звонким голоском, что аж левада смеялася, а то я раз вернулась домой, смотрю — моя Маруся плачет…
— Маруся? — вскрикнул Калинский, и краска сбежала трусливо с его пухлых ланит.
— Маруся, благодетелю наш, Маруся!
— Белокурая, с черными глазами?
— Так, паночку, с черными и с черными бровями.
— В Моцоковке? — глухо спрашивал врач, чувствуя, как отхлынувшая кровь заливала ему все лицо, и уши, и шею. — В той Моцоковке, куда я приезжал, когда у вас было найдено мертвое тело?
— В Моцоковке ж, паночку, благодетелю наш, Моцоковке; там же и наша хата, и наше хозяйство… Я к ней — за головку взяла, приласкала, а она как заголосит, как упадет ко мне на грудь: "Мамо! — кричит, — возьмите нож и ударьте им меня в самое сердце!" — "Что ты, доню моя? Какое тебе горе, какая напасть?" — "Все равно — не жить мне! Забыл, — говорит, — он меня!" Да как бросится на землю, так и залилась, так и залилась… Ну, и замутился совсем ее разум… А раз вечером застала я ее — на пояске висела… я так и упала! Сбежались соседи, сняли, отходили… и она ничего себе, тихая, покорная, только смотрит нехорошо, страшно так… Вянет, тает на глазах моих, та теперь, кажись, и совсем с ума свихнулась…
Старуха залилась надрывающими душу слезами и повалилась доктору в ноги:
— Спасителю наш, благодетелю! Помогите ей! Вас господь бог не оставит, и моя грешная молитва долетит, может быть, до высокого неба…
Калинский встал, взволнованный, встревоженный, сунул синенькую в руки старухи и сказал, задыхаясь:
— Поезжайте скорее домой, не оставляйте больной, а я к вечеру буду! — и, не дав старухе поцеловать три раза руки, выпроводил ее и велел Софрону отвезть немедленно в Моцоковку.
Оставшись один, он вытер платком крупные капли пота на лбу, освежил лицо одеколоном, понюхал нашатырного спирта, долго в тревожном волнении ходил по комнате и наконец произнес решительно:
— Нет! Бежать отсюда, и моментально! Так очумеешь в этой глуши, без света и воздуха!..
Будочник (Рассказ из железнодорожной жизни)
В общей зале, на станции Лозово-Севастопольской линии, сидел я с некоторыми пассажирами за отдельным столиком и с нетерпением ожидал запоздавшего поезда.
Дело было в июне. Сильная гроза с проливным дождем только что миновала. По чистой, яркой лазури неслись отставшие, оторванные клочья пронесшейся тучи; она далеко уже клубилась темно-синей массой, прорезанною наискось светлыми полосами и отороченною красноватою каймой; по ней иногда вспыхивали отблески молний и изредка еще доносились к нам мягкие перекаты грома, лаская уже успокоенный слух. В открытое окно врывалась чудная свежесть воздуха, напоенная ароматом белых акаций.
Мы благодушествовали за чаем, сдобренным недурным коньяком, предложенным нам буфетчиком ввиду сырости, и поругивали железнодорожные порядки: каждый из нас торопился к месту своего назначения; но особенное нетерпение обнаруживал юный следователь, еще и не потертый жизнью, но уже обозленный. Рыжеватая тощая фигурка его напоминала собою полишинеля, которого кто-то постоянно дергал за ниточку: он то и дело бегал то на перрон, то на телеграф, то к начальнику.
— На что это похоже! — горячился следователь, жестикулируя и не выпуская папироски изо рта. — Добро бы зима, ну — заносы, а то в этакую благодатную пору и вдруг — опоздание.
— Хе-хе-хе! — добродушно ему подсмеивался старичок, чистенький, кругленький, с пресимпатичною улыбкой, никогда не сходившею с его добродушного лица, — не последняя, как оказалось потом, шишка в железнодорожном персонале. — Жить торопитесь? Успеете еще, молодой человек, успеете!
— Да тут дело не в жизни, а в исполнении служебных обязанностей, — возразил несколько свысока искатель истины. — У меня очень важное дело в руках, и для расследования обстоятельств время очень дорого, а у меня его, по милости какихто железнодорожных неурядиц, отнимают и дают тем возможность преступнику скрыть путеводные нити.
— Батенька! Да что уже можно было скрыть, то давно скрыто, — подтрунивал старичок. — Ведь пока обнаружилось преступление — прошло время; пока дали знать полиции — еще прошло время; пока полиция собралась сделать предварительное дознание — опять прошло время; пока, наконец, дали вам знать… верьте, что все концы уже спрятаны, и вас только встретит: "Знать не знаю, ведать не ведаю!"
— Ну, нет! У меня запоют и другую! — хорохорился следователь, поглаживая свою низко стриженную щетинку. — Я умею выворачивать им нутро… Я знаю ведь, что этого мужичья теплотою да ласковым словом не прошибешь: для него нет ничего святого!
— Будто бы? — усомнился старичок.
Я и сосед мой глубоко возмутились таким голословным обвинением нашего простого народа, но молодой следователь не унимался:
— Полноте, господа, разводить маниловщину! Я этот пресловутый народ изучил достаточно: верить ему нельзя ни в одном слове; только искусственными, келейными мерами и можно иногда добыть истину.
— Ой, не думаю! — возразил старик. — Я сам долго служил следователем по железнодорожным делам и к простому народу присмотрелся: верить-то можно и слову его, и преданности, а разгадать иной раз поступки его трудновато; меришь его по своей мерке, признаться, таки гниловатой, а она-то к его здоровой натуре и не подходит, ну, и никаких мотивов-то не доищешься. Иного человека, кажись, уже знаешь, как свои пять пальцев, соли с ним чуть не полтора пуда съешь, а выйдет случай, и окажется твой изведанный человек сфинкс сфинксом… Да вот, господа, эта гроза напомнила мне… какой был со мною раз случай, так верите ли, чуть под суд не попал… насилу отделался!
Мы все, заинтересованные вступлением, попридвинулись к словоохотливому старичку, и он, закурив сигару, рассказал следующее.
Дело был давно. Я еще служил на Кавказе начальником одной небольшой станции на только что отстроенной линии, недалеко от Тифлиса. У товарища моего по соседней станции служил сторожем некто Петренко Степан, уроженец Полтавской губернии, типичный хохлятина; гигант ростом, силищи непомерной, и при этом — добродушнейшая физиономия с кроткими карими глазами и длиннейшими усами, опущенными по-китайски вниз.
На меня сразу он произвел самое благоприятное впечатление; особенно подкупил его ясный, чуждый всякой лжи взгляд, да и товарищ мой о нем отозвался как о самом честнейшем труженике и на службе, и в жизни, на которого можно более чем на себя положиться.
Потом, по мере знакомства с Петренком, у меня симпатия к нему еще увеличилась, и кончилась тем, что я таки упросил моего товарища уступить мне Степана.
— Ради бога, — говорю, — отдай мне его: у тебя все-таки порядочные люди, а у меня такая сборная, бесшабашная дружина, что и руками разведешь.
Помялся товарищ, помялся:
— Ну, — говорит, — жаль мне его — лучший человек на всей линии, да делать нечего, если он согласится… разумеется…
А у меня уже с Петренком дело было слажено: я ему тоже, кажись, по душе пришелся.
— Желаешь ли служить у их благородия, на соседней станции? — спросил у него мой товарищ.
— А що ж? Де не служыты, абы служыты, — ответил Степан с хохлацким акцентом.
— А не боишься их? — усмехнулся товарищ.
— Не съедят… Да на то в лиси и волк, щоб вивци зналы, — улыбнулся Петренко.
Так мы и поладили.
Переехал Петренко ко мне на станцию; дал я ему в ведение ближайшую будку, и зажили мы с ним отлично, душа в душу.
Этакого усерднейшего сторожа-служаки мне не встречалось и видеть, да, вероятно, и не встретится: целый день на ногах — или у своей будки, или по своей линии; на ходу и ел, а уж когда спал-то, аллах его ведает.
— Да что ты, Степан, трехжильный, что ли? — бывало, спросишь его. — Никогда тебя спящим не вижу!
— Э, пане, от этой отпочивки только беда, балует она нашего брата, — почешет он затылок, — зараз тебе и горилка на ум пойдет, и всякая пакость, коли вылежишься добре; а ежели я в трудах, так никакая думка и в голову не полезет, бо и думка любит больше покой, а до ходячего человека не пристает…
— Да чего же тебе? Ведь водки не пьешь?
— Сдавна; раз было, еще на родине… с радости напился, да чуть было не вскочил в напасть, дак я и дал зарок, чтобы ее, каторжной, и не нюхать… ну, и не нюхаю.
— Молодец, — одобрил я. — А на родине давно не был?
— Давно, — вздохнул тихо Степан.
— И скучно по ней, тоскливо?
Степан взглянул на меня, потом устремил глаза куда-то в синеющую даль и ничего не ответил, только по глубокому, подавленному вздоху видно было, что этот вопрос затронул ему дорогую струну и она печально заныла…
— Там у тебя семья, верно?
— Никогошенько, сирота.
— Так чего ж тебе? И тут хорошо!
— Хорошо-то оно хорошо, да не то, что дома: народ тут чужой, своего слова не почуешь… куда ни глянешь — все чужое… Вот на что горобец и сорока — такие же, кажись, а ни! Там те, свои-то, — и лучше, и роднее… эх, пане! — и он в волнении отвернулся.
— Да ты бы обзавелся бабой, женился бы… и не так бы сиротливо стало!
— Хе, бабой, — улыбнулся Степан, — тоже при нашей-то службе — одна спокуса!.. Воно точно, — вдумывался он, почесывая за ухом, — баба, да ежели бы еще из родной сторонки, из Украины… одно слово — утеха, да хиба ее тут найдешь?.. Ну, и нашему брату тоже несподручно. На этот счет, знаете, пане, у нас есть пословица: "Коли не хочеш на послугу до чорта, так и не знай бабы!" — заключил он и добродушно уже рассмеялся.
И точно, не знал Петренко ни горилки, ни бабы, ни трынки, ни орлянки; вечно стоял у своего поста или работал по линии, и никто от него кривого слова не слыхал. Сначала было его сослуживцы вооружились даже против такого неподходящего к их компании товарища, а потом смирились и начали относиться к нему с полным уважением за его добросовестность и правдивость.
Бывало, провинится в чем рабочий, надебоширит, призовешь его:
— Ну, сказывай, как было дело? Пьян был?
— Никак нет, ваше благородие, капли во рту не было, разрази меня господи!
— А позовите-ка сюда Петренка, он с тобой разговаривал.
И при одном имени этого свидетеля наглость у рабочего сразу пропадала, и сразу он винился во всем; так что в последнее время только и требовалось установить лишь факт, что Петренко был при этом, и никто уже запираться не смел, — такова была к нему вера.
Да я, если случалось куда отлучиться, то детей своих не на жену оставлял, а на Петренка.
Мы все засмеялись невольно, а старичок, взволнованный воспоминаниями, подлил себе в стакан коньяку и продолжал:
— Прослужил я этак с Петренком на станции лет пять и — ни сучка ни задоринки! К наградам его представлял ежегодно. А тут меня переводят в правление — агентом по всей линии… Ну, повышение, конечно, обрадовался я и семья… одного Петренка жалко.
Прощаюсь я с ним:
— Ненадолго, — говорю, — непременно переведу к себе, выхлопочу место с повышением.
— Спасыби, благодарим вам, пане, а то привык я к вам, дуже, нудьга будет! — и он смахнул с ресниц набежавшую слезу.
Мы обнялись с ним дружески. Новый начальник станции, мой наместник, отнесся к этому прощанию с саркастической улыбкой.
— Увидимся скоро! — крикнул я, отъезжая, Степану. — Да там и женю тебя.
— Та, може, и тэе… — улыбнулся в ус себе и Петренко.
Не успел я приехать в Тифлис и осмотреться, как получено было по телеграфу известие о крушении товарного поезда на бывшей же моей станции. Само собой разумеется, что я немедленно был туда командирован для совместного с судебным следователем расследования катастрофы, отягченной и человеческими жертвами: кондуктору переломило ногу, кочегару разбило голову.
Приезжаю. Новый начальник станции сейчас на меня:
— Вот ваш хваленый Петренко! Через него случилось несчастье, проспал, пьяный, сигнал, не выставил идущему поезду задерживающих щитов.
— Простите, — возразил я, взбешенный таким несправедливым и наглым нападением на неповинного человека, — я этому не поверю. Если бы вы меня вот сейчас обвиняли в преступной небрежности, то, быть может, я за себя бы сдался скорее, чем за Петренка: во-первых, я его лично знаю пять лет за самого усердного, неусыпного сторожа; во-вторых, мой бывший товарищ, сосед Н., тоже знает Степана еще раньше меня и подтвердит, что в продолжение восьмилетней службы ни я, ни он не заметили со стороны Петренка ни малейших упущений; в-третьих, Степан водки и в рот не берет! Тут что-нибудь да не так!
— Да помилуйте, — горячился мой преемник, — у меня на главном пути стоял товарный поезд, следующий в Баку, а из Тифлиса через два часа по тому же направлению должен был прибыть другой. Только вот первый поезд опоздал на полтора часа, я и распорядился отправить его поскорее, а следующий поезд по прибытии задержать. Вдруг депеша: "Остановите поезд, путь-де испорчен дождем", а у меня уже следующий поезд с соседней станции вышел, а тут еще ожидается по тому же пути и пассажирский. Я бью тревогу; выставляю слева красные фонари, поднимаю диск, что почти у сторожевой будки, а зловещая туча уже насунула с гор и разразилась над нами грозой с ужасающим ливнем. Сторож должен был быть, по обязанности, в это время у своего поста в ожидании прибытия поезда и не мог, разумеется, не заметить тревожных сигналов станции, по каким обязан был немедленно поднять стоящей у его же будки машиною предохранительные щиты, находящиеся от него в полуверсте, и тем остановить идущий поезд; но ваш протеже несомненно у поста не был, сигналов не видел, щитов не поднял, и товарный поезд налетел на стоявший на рельсах товарный; итак, по злостному нерадению сторожа, несчастье предупреждено не было, и катастрофа совершилась.
— Это на Степана не похоже, — упорствовал я, не доверяя показаниям преемника. — И что же он говорит?
— Да классическое "знать не знаю и ведать не ведаю", что он стоял, как и всегда, у самых рельсов, никаких знаков за ливнем не видел и тому подобное.
— Ну, если это Степан утверждает, то он совершенно прав, — успокоился я. — При наших ливнях, смею заверить, в двух шагах ничего не увидите. Да, я вам без преувеличения скажу, господа, — убеждал и нас старичок, — вы о закавказских ливнях понятия не имеете; это нечто ужасное, это просто низвергается с небес какая-то Ниагара; в пять минут целая долина может быть залита словно морем, и если вы не найдете надежного убежища, то погибли! Юный представитель карательного правосудия, вот как и ваша милость, — ласково улыбнулся следователю старик, — не хотел, однако, принимать в расчет таких простых соображений, а доискивался везде преступлений, злостной испорченной воли, возмутительных целей, ну, одним словом, мнил себя новым Лекоком; всех допрашивал, подозревал, устраивал очные ставки, изводил на протоколы и дознания массу чернил и бумаги, но тем не менее никакой Америки не открыл: из молодых, знаете да из ранних! Степан Петренко, несмотря на все ухищрения и атаки следователя, не изменил своих показаний: стоял-де у поста и за ливнем никаких сигналов об опасности не мог видеть.
— Скажи мне, Степан, по совести, ты ведь правду говоришь? — обратился и я к нему.
Обиделся даже моим недоверием Степан, словно передернуло его, и он дрогнувшим голосом ответил:
— Что ж, пане, хиба вы меня заметили когда в брехне?
Мне даже совестно стало за свой вопрос; я подтвердил, что ручаюсь за Степана головой, да и прочие все свидетели показали в его пользу: и что он водки в рот не берет, и что ни разу за всю свою службу не был замечен в неаккуратности, и что в ливень, действительно, стоя у вагона, нельзя было видеть другого.
Сам начальник станции убедился в невинности Степана, да и следователь, конечно, хотя все-таки артачился, и мне пришлось Степана взять на поруки.
Дело о крушении поезда, конечно, клонилось к прекращению: никаких улик ни на кого не было найдено, и катастрофа случилась не по воле человека, а по воле стихий, но господин следователь, против всех очевидностей, такого заключения к своему следствию не дал, а в конце концов оставил-таки в подозрении будочника Степана Петренка, отказавшегося якобы по упорству и загрубелости сердца от сознания своей вины.
Ну, так вот, благодаря назойливости следователя, и потянули всех нас в окружной суд; приехал и мой наместник с Степаном, и пострадавшие — кондуктор и кочегар, и другие свидетели; я, таки признаться, дорогою не раз ругнул вашего собрата! — кивнул старичок рыжему следователю, записывавшему какие-то заметки в памятную книжку.
— Ну-с, явились мы в залу заседания; сел Степан на скамью подсудимых, несколько оскорбленный обидным положением: примерный служака, можно сказать, образцовый служака, и вдруг на скамье подсудимых и обвиняется в довольно тяжком преступлении… Вы знаете, господа, — прервал свой рассказ старичок, — за недобросовестное отношение к своим обязанностям, особенно, если через оное последовало несчастье, железнодорожный сторож несет огромную ответственность: тюремное заключение, арестантские роты и еще хуже.
— Слабое все-таки наказание, — заметил следователь, — их бы надлежало всех на каторгу или сквозь палочный строй.
— Опоздали, милостивый государь! — возразил раздражительно старичок. — Таких и наказаний уже в настоящее время не существует, очень уж жестоко, и то уголовщина не малая, да еще такому, как Степан, человеку обидно, как хотите, господа, а обидно!
— Так вот-с, — продолжал старик рассказ далее, — хотя я знал наверное, что Степана-то никто и обвинить не подумает, а все же мне его было жаль, и я таки успел ему шепнуть: — Не бойся, это только формальности.
— Да кто же на меня? Хиба бог, — ответил он с сознанием своей правоты, хотя и несколько взволнованно: обстановка суда и разложенные на столе вещественные доказательства как-то удручающе влияют на наивную, честную душу нашего простолюдина.
Ну-с, прочел это господин прокурор не то обвинительный акт, не то полемическую статью, в которой натуживался доказать, как трудно правосудию добиться истины в делах железнодорожных крушений, что в этих случаях даже высшие железнодорожные чины становятся не пособниками правосудия, а скорее врагами его, укрывателями преступников… "вот, например, и в этом печальном инциденте"… И пошел, и пошел… да все камешки в мой огород, а потому-де и просит суд обратить на это дело особенное внимание, произвесть более полное следствие на суде, так как на предварительном следствии, по причине пристрастия железнодорожного агента, сделано было много упущений.
"Ладно, мол, — думаю, — производи хоть пять тысяч лет самое тщательное расследование, а все же, кроме дождя и бури, никого к ответственности не привлечешь".
Ну, председатель по обычаю объявил нам всем, свидетелям, что мы, как и на предварительном следствии обязались, так и должны будем подтвердить все свои показания присягою.
Затем приглашен был батюшка, и, по принятии присяги, нас, свидетелей, пригласили удалиться в отдельную камеру. Проходя мимо Степана, я заметил, что он стоял несколько растерянным: по необычайно бледному лицу его струился крупными каплями пот, грудь высоко поднималась, и затрудненное дыхание вырывалось какими-то болезненными, вздохами… Видимо, он страдал, и мудреного в этом ничего не было!
Когда пришла моя очередь и я вошел в залу суда, то на Степане уже просто лица не было; он весь дрожал как бы в сильном ознобе, и измененным до неузнаваемости голосом окликнул меня, когда я остановился перед зерцалом:
— Ваше благородие! Вы ведь присягали?
— Присягал, как и все, — ответил я, изумившись вопросу.
— Так ничего за меня, пане, не показуйте, — продолжал, давясь словами, подсудимый, — не хочу я, чтобы вы через меня брали грех на душу, не хочу я за вашу ласку ко мне да оддячить вам тем, что еще под грех подвести.
Мы все были поражены, как громом; в зале воцарилось гробовое молчание, и слышался только захлебывающийся стон несчастного Степана.
— Простите, господа судьи, — после долгой паузы, одолев душевное волнение, снова заговорил Петренко, — каюсь, во всем я виноват; я насправди не стоял коло своей будки в то время, как следовало, потому что кабы я стоял, то каков бы там ливень ни был, а я бы сигналы заметил, если не по свету, так по стрелке, какая у самой железной дороги, при моей будке и находится; коли поворачивают близкий ко мне диск, то и она поворачивается.
Председатель переглядывался с судьями, у торжествующего прокурора не сходила улыбка с уст, а у меня даже разгоралась злость на Степана: ну, кто его за язык тянул? Да еще так беспощадно все на себя валит… вот и за стрелку. Никто из нас при следствии на эту злополучную стрелку и внимания-то не обратил.
— Где же ты в это время был? — спросил наконец у подсудимого председатель.
— В своей будке, ваше превосходительство.
— Спал? Пьян был?
— Никак нет, ваше превосходительство, я истинно говорю, что горилки и нюхать не нюхаю… и от, стало быть, за день до несчастья та прибыла до нашей станции дивчина из нашего села, Орышка, — конфузясь и заикаясь, продолжал свою исповедь Петренко, — дак я ее признал… знакомая… да не удалось мне с ней перекинуться словом, а тут, на мое счастье или на горе, дождь и загони ее в мою будку… Ну, обрадовался, себя не помню: свое, значит, увидел… про родное село начал распытывать, как там у нас живется, — кто народился, кто оженился, кто помер?.. Ну, слово по слову, а грех и попутал… Вот все, по чистой совести, как перед богом, так и перед вами сказал; карайте меня, потому виновен; восемь лет верой и правдой служил… и их благородие знают, а баба вот подвела! — закончил уже спокойнее свое признание Степан и, вытерши рукавом пот на челе, с облегченною душой сел на скамью.
Чистосердечное, ничем не вызванное сознание подсудимого тронуло всех и облегчило ему наказание; но все же карьера его была совершенно испорчена, а сколько я вытерпел за него, бедного, объяснений, выговоров, замечаний, так и не поверите! Насилу все это перемололось и забылось; а Степана вот только недавно успел вновь пристроить и добавлю — женатого уже на той же злополучной хохлушке Орышке, виновнице всех его несчастий.
Так вот, — заключил добродушно рассказчик, — какие бывают истории на свете и как иногда трудно постичь движения души человека.
В это время раздался в зале звонок и окрик швейцара: "На Мелитополь, Симферополь, Севастополь — первый звонок!"
Мы засуетились.
— А все же, согласитесь, — резонировал, догоняя старичка рыжий следователь, — все-таки мы оказались правы: нельзя с добродушною доверчивостью относиться к этим грубым животным, нельзя: снаружи-то они святы и невинны, а покопайтесь только хорошенько…
— Нет-с, вы не правы, — садясь в вагон, резко ответил старик, — мой-то Степан потому и сознался, что чересчур был благороден душой… Неужели вы этого не поняли?
Вареники
Был конец февраля. Село Качки, занесенное снегом, оттаивало понемногу под дыханием мягкого южного ветра. С соломенных крыш, одетых в остеклившуюся белую броню, сбегала по сосулькам вода. По небу неслись светло-желтоватые клочья, в сыром воздухе уже пахло весной.
За селом, возле водяной мельницы, стояло несколько подвод. Из мельницы доносился крупный разговор с перебранками. Двое односельчан, один в сивой шапке, а другой в картузе, сидели равнодушно на завалинке и, смакуя коротенькие трубочки, молча следили, как из проруба вырывалась с шумом пенистая вода и медленно вращала колесо, дробясь на противоположном конце его в целый дождь радужных сверкающих капель.
У самой двери, облокотясь о косяк, стояла, подперши рукой голову, не молодая уже, но сохранившая остатки прежней красоты женщина. Нужда и горе положили на лице ее печать какой-то пришибленной и тупой покорности.
Появился хозяин мельницы, Шлема, в длинном сюртуке, припудренный сильно мукой, и, почесав азартно бороду, крикнул по направлению к подводам:
— Пане сотский, несите ваши мешки!
— А когда же дождусь я? — робко запротестовала женщина. — Ведь и то, почитай, с утра стою, а у меня в хате деток четверо, сирот; некому-то и присмотреть за ними.
— Что же ты, баба, хочешь, чтобы я ради тебя пропустил старшину или сотского?
— Да у меня ж только полмешочка пшеницы да гречки полмерочки, духом бы смололи.
— Духом? — прижмурил правый глаз жид. — Какая ты разумная! А после твоей гречки чисть камень? Сказано — баба! Не понимает, что такое гречка, а что начальство!!
Сотский в это время взвалил на плечи два огромных мешка, и, влезая в двери, оттолкнул бедную женщину.
Она отошла на дорогу и остановилась среди лужи, погрузив в воду свои босые, потрескавшиеся красные ноги.
Стоит Софрониха в воде и не чувствует ее резкого, жгучего холода, а в голове у нее мелькает, как детки просили маму поскорее вернуться, как она обещала им к обеду сварить гречаные вареники. А вот и обед прошел, и полудник, а они, голодные, сидят в нетопленой хате да ждут… Хотя бы им, борони боже, не приключилось какой беды!
— Намерзнется Софрониха, — заметила сивая шапка с завалинки, — особенно если простоит до вечера.
— Одубеет, — лаконически ответил картуз.
— Звисно — вдова, — философски закончила шапка, сплюнувши в сторону и передвинувши люльку во рту.
В это время из переулка раздалось шлепанье конских копыт и на саночках выехал прямо на вдову сам старшина. Она посторонилась, но старшина все-таки счел долгом выругаться.
— Ишь, стоит на дороге, — не видишь разве начальства?
— Выбачайте, — извинялась, низко кланяясь, вдова.
— Чего стоишь? Зачем пришла? — допытывался старшина, поворачивая к мельнице лошадь.
— Да принесла на помол полмешочка пшеницы да полмерочки гречки, — докладывала Софрониха, шагая за санками старшины.
— Гречки? — изумился последний, вытаращивая на нее глаза. — Да где бы ты могла раздобыть гречки? В прошлом году она вся на пне погорела.
— У меня, пане голова, еще позаторишняя осталась, — улыбнулась самодовольно вдова, — славная гречка, сухая, зерно в зерно, деткам берегла на масляницу, вареничками гречаными побаловать.
— Скажите на милость, какие нежности! — осклабился старшина. — Да у меня самого, на что уж начальство, а и то таких вареников не будет: негде гречаного борошна достать, хоть село запали!
Он встал, почесал с досадой за ухом и начал привязывать к плетню лошадь. Мужики, завидя его, с завалинки поднялись и пошли в мельницу.
— Так, так! — продолжал ворчать старшина. — А гречаные вареники — это первая вещь на свете, после горилки, конечно, — поправился он и пошел было к мельнице, но потом вдруг остановился.
— А подойди-ка сюда, подойди, — поманил он вдову. — Покажи твою гречку.
Покачиваясь почтительно, подошла Софрониха к завалинке, взяла небольшой мешочек и поднесла к старшине; тот вынул из него горсть гречихи, пересыпал зерно с руки на руку, понюхал его, а потом еще ткнул носом в самый мешочек, чихнул, утерся рукавом и одобрительно кивнул головой.
— Хорошая гречка, добрая гречка! И кто б мог подумать? Все беднится, беднится, а какую гречку приберегла.
— Для деток, — оправдывалась как бы виноватая в чем вдова.
— Для деток? Придбать их постаралась, а для податей небось грошей не придбала? — все грознее допрашивал старшина. — Недоимка, почитай, не только за этот год, а и за тот?
— Что же мне делать самой, да еще без надела? — дрожащим голосом испуганно взмолилась Софрониха. — Дело вдовье, только бог да я…
— Знаем мы вашу братию: как только приструнь, так зараз до бога, а отвернись, так с чертом под руку. Ишь, туда же! Гречаные вареники! — уже совсем свирепел старшина. — Да постой, постой! — вспомнил он. — Ты ведь у меня прошлою весною позычила четверть овса и две меры гороху, а отдать и не думаешь?
— Простите, пане голова, недород… чужая земелька… сами знаете, не вернулось и зерно… — уже плакала вдова, поминутно утирая нос. — Я бы всею душою… только что я с детками?
— Да хоть бы честь знала, поклонилась бы подарочком, каким…
— Где же мне, пане, достать? — простонала Софрониха.
— Где? Захотела б — нашла. Да вот, — спохватился он, — хоч бы этой гречкой поклонилась начальству, так и оно б тэе… Да что я? След-таки этот мешочек взять за процент, — и старшина положил на него свою властную руку.
— Воля ваша! — упавшим голосом всхлипывала вдова. — Детки только, ждут все…
— Пустое! — решил голова, хотя у него заскребло что-то на сердце. — Они и пшеничным вареникам будут рады.
Уже в сумерки возвратился старшина в свою хату и весело окликнул жену:
— Жинко! А угадай, что я тебе привез?
— А что бы такое? — выскочила на зов немного полная, еще молодая женщина с вздернутым носом и масляными глазами. — Бьюсь об заклад, что мне набрал на корсетку или купил парчовый платок, чтобы урядничиха носа не драла|
— Вот и видно зараз, что баба: только про свои тряпки и думает.
— Ну, так что ж? — сконфузилась жена. — Я и в думку не возьму, что бы?.. Разве, может быть, доброе намисто[1], что я торговала у дьячихи?
— Тьфу! — даже плюнул старшина. — Ей про образа, а она все про лубья.
— Так не знаю, что бы могло тебя так обрадовать? Уж не люлька ли какая, чтобы табачищем чадить по хате?
— Нет, не люлька, а вот что! — и старшина торжественно поставил на лавку мешочек с мукой.
— Борошно? — презрительно улыбнулась жена. — Эка невидаль!
— Борошно! Да какое только? — развязывал зубами затянутый узлом снурок старшина. — Гречаное, взгляни-ка! — и он внушительно поднес ей кулек.
— Гре-ча-ное? Откуда взял? — изумилась теперь и жена.
— Откуда? Отнял у Софронихи за проценты, и баста: ей это баловство лишнее, а у нас вот на масляницу вареники важные будут.
— Уж на что лучше, как гречаные вареники: сыр у меня есть свежий, только что оттопленный, масло хорошее, да и сметана — хоч ножом режь.
Старшина только чмокал и глотал слюни, поглаживая руками уже заметно округленное брюхо.
— Знаешь что, жиночко моя любая, уж я тебе и гостинца за это куплю: навари ты этих вареников полную макитру, чтобы их и на вечер, и на ночь, и на завтра хватило.
— Добре, добре! — засуетилась и жена, любившая тоже покушать, а главное заинтересованная подарком. — Я сейчас с наймичкой и примусь.
— Только знаешь, любко, не меси очень круто тесто, а так, чтобы вроде лемишков, — смаковал старик, — да в сыр яичек вбей, да разотри хорошенько, посоли по вкусу; а с горшка на сковородку, подрумянь, а потом в масло, в сметану и ложкою… Эх, важно! — обнял жену он игриво. — А я бегом к Шлеме, да возьму доброй, неразведенной горилки; а наливка у тебя припасена, вот мы и начнем масляницу. Да, вот еще что, — остановился он у дверей, — как думаешь, не пригласить ли и кума?
— Ну его! — махнула рукою жена. — Он все полопает, утроба.
— И то правда, — согласился супруг, — наперво сами всласть наедимся, а потом уж и гостям…
А Софрониха добрела до своей хаты с заплаканными, распухшими глазами, усталая и голодная; она со стоном опустилась на лавку, сбросив с плеч мешок пшеничной муки. В нетопленой хате было холодно и сыро. Дети, укрывшись рядном и кожухом, сидели за печкой; много было пролито без матери слез, но голод да холод укачали младших, и они заснули, а старшие, мальчик и девочка, притаились со страху. Завидев мать, они бросились к ней с радостью:
— Мамо, мамо! Нам хочется есть! Чи будут гречаные вареники?
— Нет, мои детки, — обнимала и ласкала их мать, — гречаного борошна нема.
— Как нема? — вскрикнул старший мальчишка. — Ведь вы понесли гречку?
— Понесла, да старшина отнял… Бог с ним!
Дети подняли плач, а Софрониха, вместо того чтоб утешать их, и сама расплакалась:
— Беззащитные мы; кто не захочет, тот лишь не обидит! Только, деточки мои, кветики милые, все от бога, все от его ласки. Нет у вас другого защитника… Молитесь ему единому… — крестилась она, шепча какую-то бессвязную, но горячую молитву и прижимая к груди своих сирот.
Прошло несколько тяжелых минут; наконец вдова Софрониха встала и бодро подошла к печи.
— Годи, детки! Не такое еще это горе, чтобы так побиваться: вместо вареников я вам зараз нажарю млынцив. У меня масло есть, заробила, а яичек нам рябушка снесла, вот и у нас будет праздник.
Коротко детское горе. Материнское слово сразу прогнало его и осветило их личики радостью.
— Млынци! Млынци! — забили они в ладоши и начали помогать матери.
Вскоре запылал в печке огонь, и мрачная хата улыбнулась, оживившись светлыми пятнами.
Когда возвратился старшина с двумя сулеями в руках, то в его хате уже носился приятный запах поджаренного гречаного теста. Наймичка кидала со сковороды в огромную миску вареники, перекладывала их кусками свежего масла и, покрывши другой миской, усердно трясла, а жена старшины снимала с нескольких глечиков белую да густую сметану.
— Эх, добре пахнут, славно пахнут! — повел плотоядно старшина носом и, поставив горилку на стол, потер себе руки. — Что-то значит господь: всякий праздник пошлет, и на всякий праздник призначит тебе всякую утеху — на великдень, например, пасха, порося, яйца; на риздво — сало, колбаса, буженина; на масляну — вареники и млынци…
— А на Петра, — отозвалась жена, — мандрыки[2], на Семена — шулики, на Столпника — стовпци, на Варвару…
— Стой, жинко! — перебил старшина. — Всего милосердия божьего не сочтешь, а лучше вот что: внеси-ка к горилке, к первым чаркам, шаткованой капусты и огурчиков, годится при встрече с масляной напомнить ей и о великом посте, чтобы не очень чванилась, да не забудь и наливки вточить.
Когда все было принесено и наймичка, покрывши стол белой скатертью, поставила на нем три пляшки, три тарелки, миску кислой капусты и миску соленых огурцов с кавунами, тогда старшина, помазавши оливою чуб, залез, кряхтя, в почетный угол, под образа, а против него поместилась и дородная супруга, уже принарядившаяся в красную с зелеными усиками корсетку и в глазетовый блестящий очипок.
— Ну, Палажко, — обратился старшина к наймичке, несколько рябоватой, но здоровенной девке, — садись и ты за стол, на то свято.
Палажка поклонилась низко и уселась почтительно при конце.
— А теперь, — налил чарки хозяин, — боже, благослови, поздравляю с масляницей, дай господь и на тот год ее дождать, и чтобы все християне по всему свету встречали ее за чаркой да за варениками.
Все пожелали того же самого и выпили. Старшина посмаковал капустой, похвалил огурцы и кавуны. Хозяйка отдала в этом честь своей наймичке. Выпили еще по другой и по третьей, и за здоровье хозяина, и хозяйки, и даже за наймичку, причем старшина как-то особенно крякнул.
— Ну, теперь подавай, Палажко, вареники, торжественно произнес он, расстегивая жупан, — пора и им, голубчикам, честь воздать.
Наймичка поставила на стол дымящуюся соблазнительным паром макитру, где в растопленной золотой влаге плавали сероватые подрумяненные с боков вареники.
Старшина пододвинул к себе макитру, полюбовался содержимым и, положив в миску белой дрожащей сметаны, стал погружать в нее вареники, приговаривая выученную от бурсака виршу:
Вареники, вареники! Вареники ви мученики: В окропі кипіли, Тяжку муку терпіли, Очі маслом позаливані, Боки сиром позатикані… Чим же вас величати? Хіба в сметану вмочати!Закончил старшина и, опрокинувши шестую чарку, послал в рот целого вареника.
Смакуя и чавкая, старшина только мычал одобрительно и в промежутках между глотками произносил, давясь, едва внятно: "Добри вареники, настоящие". Дальше, впрочем, за недосугом и эти короткие восклицания прекратились.
Жена глотала вареники тоже усердно, но с некоторыми передышками, обращаясь изредка то к мужу, то к наймичке:
— Пухкие вышли. Вот положишь в рот, трошки придавишь, и сразу тебе расплываются, так и тают… так и тают… и сыр хороший, аж рыпит… Борошно хорошее попалось: и сухое, и белое; такой гречаной муки давно не видывала!
Миска быстро опорожнилась, на дне только плавало два-три вареника. Наймичка подала новую макитру.
— Только ты, голубь сизый, не жри без толку, — предупреждала супруга, — а переливай наливочкой, так оно легче пойдет…
Несколько медленнее, с большими паузами для наливки, и вторая макитра опросталась.
Старшина еле дышал, сильно качался и два раза угодил чубом в самую миску с сметаной. Жена уже не обращала на него никакого внимания, а рассказывала, пошатываясь, наймичке смелые анекдоты, от которых последняя хохотала до упаду. Дошло до того, что хозяйка, обнявши Палажку, вскрикнула:
— Эх, отчего у тебя усов нет?
Наконец старшина, ударившись порядочно лбом, промычал: "Спать!" — и тем прекратил пиршество.
Лег старшина, да не легче от этого стало. В голову молотами стучит, а на груди пудовики лежат, дышать трудно.
Храпит старшина, онемели руки и ноги, да крикнуть сил нет, что-то сдавило за горло, а очи раскрыты широко.
И видит он, как в темной хате месяц играет на глиняном полу, как от этого блеска сгущается в углах мрак и принимает странные формы; и слышит он, что далеко что-то воет и стонет, что от этого стона дыхание у него становится невыносимо тяжелым, так что жизнь улетает. Мороз пробежал по спине старшины, и холодный пот на лбу выступил: он хотел крикнуть, но ужас сковал его голос.
Безвладно лежит старшина, устремив в угол неподвижные очи, а в углах уже волнуется не мрак, а темнеют какие-то силуэты, словно католические монахи, закутанные сверху донизу в серые мантии с насунутыми на головы капюшонами; хочет старшина сомкнуть глаза, но не слушаются веки, а раскрываются еще шире.
А месяц светит все ярче да ярче; пятна от его света горят на полу каким-то фосфорическим блеском и наполняют всю хату светящимися зеленоватыми волнами. Монахи в углах шевелятся, делаются серые, принимая форму треугольных мешков. Всматривается старшина — нет, это не мешки, не монахи, а огромные вареники, да, гречаные вареники!.. Они уже злобно глядят на него залитыми сметаной очами, оскаливши белые, сырные зубы… Вот они встали и шипят, словно на сковородке, только шепот их мрачный, зловещий, от этого шепота цепенеет мозг, сжимается сердце, и чует старшина всем существом, что изрекается над ним приговор, приговор смертный…
Стоны и плач раздаются уже близко, под окнами… А воздуху становится в хате все меньше да меньше; дышать нечем, с страшным усилием едва уже подымается грудь. В соседней комнате молотками сколачивают гроб; протяжный похоронный звон врывается в окна: от него шатаются рамы и гнутся стекла…
А вареники в серых мантиях медленно приближаются к неподвижному старшине, и видит он, что нет у них ни милосердия, ни пощады.
— Смерть тебе! Смерть грабителю! — шипят вареники-судьи. — Давите его, братья, пока из этого хищника не выйдет душа!
Застонал старшина, но уже и стон не вылетел из окоченевшей груди, а остановился в сдавленном горле. А вареники у его изголовья шепчут надгробные речи:
— Натешился ты, налопался на этом свете, да не своим добром, нажитым честным трудом, а чужим, накраденным тобою, награбленным; с чужого, кровавого поту ты себе брюхо припас и жену свою раскормил, распоил… Куда ни глянь — все твое богатство смочено сиротскими да вдовьими слезами, и нет за них прощенья у бога…
— Нет, нет! — повторило эхо.
Раздался дикий хохот, и вздрогнула от него хата; полетели стекла из окон на землю… Яркий месячный свет помрачился уродливыми, страшными тенями… Холодный ужас остановил в жилах старшины кровь.
А вареники продолжают мрачно:
— Что ты сделал с Софронихою? Когда скоропостижно умер ее муж, ты, вместо того чтобы поддержать вдову, отобрал у нее надел и отдал его за взятку своему куму, а вдову начал жать за недоимки. К кому перешли и овцы ее, и волы, и коровы — к тебе, да еще задарма! У тебя и без того были коровы, а у нее детки-сироты остались без молока, на сухом хлебе. Берегла она для них хоть гречневой мучицы на масляную, а ты и последнее лакомство у детей ее отнял, поласился на сиротские крохи… Так вот слезы-то их и прожгут твою душу и потянут ее в самое пекло!
— В пекло! В пекло! — загоготали чудовища и начали по старшине выплясывать адского гопака.
Умирающий собрал последние силы, крикнул ужасным, отчаянным воплем и… проснулся.
В хате было все мирно; месяц заглядывал в окна… но перед глазами старшины еще реяли страшные образы и в ушах его стоял сатанинский хохот.
Схватился он с постели, перекрестился перед образом, утер рукавом холодный пот и выступившие на глазах слезы да и стал торопливо одеваться.
— Жинко! Палажко! — растолкал он и супругу, и наймичку. — Вставайте живо! Разведите сейчас мне в печке огонь и разогрейте макитру с варениками!
— Что ты? Очумел? — начала было протестовать сонная жинка, но муж на нее так притопнул, что она сразу вскочила и стала помогать наймичке.
А старшина, надевши кожух и шапку, пошел быстро к Софронихе. Перепугалась страшно вдова, думая, что воры к ломятся в сени, а, услыхав голос старшины, еще пуще того затряслась.
— Не бойся, Софрониха, отвори! Я с добром к тебе, а не с лихом, — успокоил ее старшина и вошел в хату, освещенную уже трепещущим светом каганца.
Недавно здесь кутил он с покойным Софроном, и тепло было, и всякого добра полно, а теперь в хате ютилась промозглая сырость и дырьями да заплатами смотрела бедность с углов.
— Прости меня, Софрониха, — поклонился низко старшина, — виноват я перед тобой, согрешил, нечистый попутал алчностью! И надел у тебя отобрал я не по правде, не по закону, и худобу твою перевел, и на последний сиротский кусок поласился… Так прости ты мне и пробач милосердно, несчастная вдова, а то моей душе несказанно тяжко.
Большими глазами смотрела на него ошеломленная Софрониха, а сама все кланялась низко; слезы у нее беззвучно лились из очей и уста шептали:
— Бог простит, бог простит!
— Надел я тебе поверну, вот перед угодником Николаем клянусь, поверну на первой же сходке, — глотая слезы, дрожащим голосом продолжал старшина, — корову свою возьми и сейчас, без гроша отдаю: я и без того попользовался…
— Благодетель наш, батько родный! — повалилась в ноги вдова, громко рыдая. — Пусть за это милосердный бог… и на том… и на этом свете.
— Мне у тебя нужно валяться в ногах, а не тебе! — поднял ее старшина.
Но Софрониха под наплывом нежданной радости бросилась к печи, разбудила своих детей и поволокла их до начальства.
— Детки! Целуйте руки и ноги нашему пану голове, нашему батьку! Бог через него нам счастье послал!
— Нет, вот что, — гладил их по головкам растроганный старшина, — зараз одевайтесь и идем со мною в мою хату: я у тебя отнял ихнее гречаное борошно, так вот, чтобы они ели у меня целую масляницу и вареники, и млынци, и всякие ласощи.
Живо собрала вдова деток, и все отправились к старшине да и начали весело вместе и вареники есть, и запивать их всякою всячиною; вареники легко и игриво, как по маслу, отправлялись в желудки, разливая на лицах потребителей добродушие и довольство.
Светлое, сверкающее утро заглянуло в маленькие окна начальничьей хаты и застало масляничный пир в самом разгаре. Развеселившийся не в меру хозяин, разгоряченный напитками, танцевал с бабами по хате, обнимал их и просил умилительно:
— Жинко! Софронихо! Палажко!.. Потешьте меня, голубочки, потешьте, зозулечки, повезите на санках вашего старшину по селу… ведь теперь масляница!..
Бабы охотно исполнили просьбу господаря, запряглись тройкою в сани и покатили по селу свое начальство; с визгом и хохотом побежали за санками дети, а счастливый старшина только покрикивал:
— Гей! Набок! Прибавь ходу! Пристяжные; не затягивай!..
Горькая правда
Под лазоревым небом Подолии раскинулась пышная осень; брызнула она золотом на темные грабовые леса, заткала нежными серебристыми нитями бархат отав, покрыла бронзой высокие тополи, одела в пурпур виноградники, залегшие каймой у подножия скал, уставила разноцветными стогами крестьянские токи у кокетливых хат и обошла лишь одну, спрятавшую свое убожество далеко от подруг, за камнем, на склоне горы, у опушки вырубленного леса.
Прежде эта халупа была нарядной хатой лесника и ее окружали хорошие хозяйские постройки; но помещик лес продал, лесник Гудзь умер, а вдова его Устя, лишенная жалованья, с малолетним сыном Харьком не могла уже поддержать и сохранить усадьбу: хата сгорбилась, покосилась, сложенные из камней оборы обвалились, холодные постройки разнесены были по бревну…
Впрочем, хата внутри и теперь была выбелена чисто и подведена внизу красной каймой, а доливка[3] ее, убитая щебнем и глиной, даже нарядно желтела. Согнутый сволок поддерживался посредине деревянным столбом; широкие берестовые лавы покрыты были хотя и старыми, но чистыми веретами; в красном углу, выклеенном двумя полосами шпалер, висели почерневшие образа; там же стоял и стол, покрытый белой скатертью, а за ним ближе к глухой стене помещался ткацкий станок — верстак. У самой же глухой стены с небольшим лишь окошечком вплоть до самой печи прилажен был пол — род нар.
Несмотря на яркий день, в хате царил полумрак; сквозь небольшие, вросшие почти в землю и закрытые стеблями бурьяна окна проникало мало света. В приподнятые рамы струился в светлицу душно-влажный воздух, пропитанный запахом гнилых листьев; но несмотря на согретые солнцем струи, тянуло из углов хаты затхлой сыростью…
На полу были постланы и накрыты серым рядном два кожуха; на этой постели лежал обложенный подушкам в забытьи, молодой, но исхудавший до невозможности парубок. В чертах его лица, обостренных худобой, виднелись следы красоты и некоторой доли облагороженности, — только нижний овал его был несколько груб; смело взмахнутые брови теперь резко чернели на бледно-пепельном лбу, темные волосы беспорядочными космами лежали на подушке, из глубоких орбит сомкнутых глаз вырезывались бахромой дуги ресниц и бросали на желтые, втянутые щеки больного широкие тени; едва заметная складка между бровей придавала лицу его холодное, равнодушное выражение.
Кроме больного, в хате находились еще женщины: одна, средних лет, с повязанной платком головой, сидела на полу, у изголовья больного, и по временам прикладывала руку то к голове его, то к вискам, а другая, постарше, худенькая, с сморщенным темным лицом, в грубой сорочке, вышитой черной заполочью, да в самотканой джерге, сидела на скамеечке у его ног, склонив безнадежно голову; во всей согбенной фигуре и в выражении глаз старухи сказывалось столько горя, столько мучительной, беспощадной тоски, сколько могут дать на земле бедность, приниженность да горькая сиротская доля… Повязанная платком, очевидно, знахарка, продолжала важным методическим голосом излагать худенькой старухе результат своих исследований.
— Нет, кости у него целы, а нутро все попечено… перетлело… Прибегает это ко мне ваша Ликера, голосит, бьет себя в грудь: зализныця[4], мол, пришибла Харька, тобто вашего сына… замертво, говорит, привезли… а оно, выходит, не зализныця, а просто огневица.
— Будет жить? — спросила хриплым, надтреснутым голосом старуха, мать умирающего.
— Ох, навряд! — покачала головой знахарка. — Не топтать ему уже рясту: и голосники попорчены, и мозок почернел… вон где уже у него душа, — ткнула она пальцем в выдавшийся кадык, — в самой горлянке, на вылете.
— Рятуйте! — завопила и затряслась старуха от бесслезных рыданий. — Одним один, как палец… единая порада и утеха. Господи, прибери лучше меня, а продли ему дни! Ой, тяжело сироте расти меж чужими людьми, а старому-то остаться сиротой так уж так тяжко, что не вымолвишь!.. Спасите дытыну, пани знахарко, отходите моего сокола ясного — ничего не пожалую: ни хаты, ни злыднив, ни моей жизни ненужной… Ой, на бога! — заломила руки старуха и готова была упасть перед знахаркой на колени.
Знахарку, видимо, тронуло отчаяние матери; она подхватила старуху и, усадив на скамеечку, стала утешать ее.
— Еще нечего тужить загоди: на бога надия! Бог все может… у него все готово. Ну, и я не сложу рук… Вот Ликера прикатит шаплык, нагреете воды, и сделаем ему купель: первое, хворого нужно попарить, добре попарить; потом следует надеть на него пазухой на спину сорочку и напиться дать материнки: може, с потом оно хворобу и вытянет. А то можно будет и горшок на живот вскинуть, — тоже добре потянет. А коли он хотя мало придет в себя, в те поры нужно будет его посадить и встряхнуть раза три, чтоб душа пониже опала: тогда уже все станет гаразд.
Старуха несколько успокоилась. Знахарка, положив руку на голову ее сына, начала что-то шептать и по три раза сплевывать в сторону. Вдруг в хате раздался пронзительный крик, и больной, сорвавшись с постели, ринулся прямо в красный угол, к окну. Это случилось так неожиданно, что бабы опешили и, растерявшись, не знали, что предпринять.
— Геть, ідоле! Не зазирай своїми гадючими очима мені в душу, не мигочи отрутним жалом! — захрипел он глухим, клекочущим голосом, звучавшим глубоко где-то в груди, и повел вокруг хаты безумными мутными глазами с поблекшим зрачком; потом он уставился в одну точку, принял театральную позу, и, подняв грозно правую руку, заговорил едким, укоряющим тоном: — Ты выпил уже мою кровь… Чего же ты хочешь еще? Чего тебе нужно? Слез моих… а? Были… а теперь высушил их огонь… да, огонь, что горит здесь, — ударил он себя в грудь кулаком, — палит и горло, и грудь.
Он рванул за ворот сорочку, с обнаженной грудью двинулся было к верстаку, но пошатнулся и чуть не упал, ухватившись инстинктивно за угол стола.
— Маты божа! Что с ним? — опомнилась наконец Устя и бросилась к своему сыну, за ней поспешила и знахарка.
— Огневица помутила, знать, розум… нужно уложить, — и они обе взяли исступленного Харька под руки и хотели было подвесть к постели, но больной с невероятной силой потянул их обеих к верстаку.
— Не могу я! Йосып Степанович, видит бог, не могу, — заговорил он снова с горячечной быстротой, захлебываясь и задыхаясь. — Хоть годынку отдыху дайте — подорвался вконец! Гей, сюда, сюда… Кто там? Сундуки навалились… Ой, мочи нет! Самовара не успею… а мне еще два выхода… Га? Жалованье? Ха-ха! Какие там это гроши — пятнадцать карбованцев? На харчи не хватает! Ваши-то харчи вышли недоедками… помоями с тарелок, что и собака б не ела… а что языком звонили? Го-го! Казав пан: кожух дам, та и слово його тепле! Ха-ха-ха-ха! — засмеялся он дико, выпячивая грудь и опрокидывая назад голову, и посинел даже от захвата дыхания.
— Вы его, господыне, поддержите отак под руки, — обратилась тревожно знахарка к Усте, — а я захвачу кухоль воды, а то захлебнется.
Устя обняла одной рукой костлявый стан своего сына, а другой прижала его горячую голову к своей мокрой щеке и стала засматривать в его тусклые очи, нашептывая давящим, всхлипывающим голосом:
— Глянь же на меня, Харьку, глянь же, мой орле! Ужели не узнаешь своей неньки? Я ж твоя бесталанная мама… Сирота-старуха! Узнай же меня… да промолви хоть единое теплое слово, дитя мое, зневаженное лихими людьми, запропащенное ни за що!
Больной вслушивался в тягучий голос старухи, и последний словно пробуждал в его воспаленном мозгу какое-то смутное воспоминание; нервная дрожь пробегала по его телу, голова тряслась и вытягивалась вперед, словно он вслушаться хотел в неуловимые, улетающие звуки. Знахарка поднесла к его запекшимся устам кухоль воды; с жадностью отхлебнул он несколько глотков и стал понемногу успокаиваться; потом, обернувшись к матери, скользнул бесследно взором по дорогим, знакомым чертам и заговорил снова, только протяжно и тихо:
— Годи! Час пошабашить: уже череда потянула к селу… коровы мычат… Как ты славно поскладала копны, Ликера, точно пышные панны выстроились рядками в золотистых уборах… Натомилась? Нет? Со мной работать так весело, что и устали уже не чуешь? Правда, правда, моя любая, и мне так весело, что аж звенит и смеется что-то в груди. Как солнышко ясно заходит! Переливается, словно большая капля крови… а ручеек журчит и играет искрами, словно намистом, вот как я твоим… А чуешь, как все притихло: и ветерок упал, и пташки смолкли, спать умостились, а вот реченька Дерло целую ночь не заснет, а все будет ворковать да ластиться волной к корням вербы.
— Сыне мой, дытыно моя родная! Кто подкосил тебя? Кто у нас счастье ограбил? — причитала старуха, давясь слезами. — Что с ним, голубонько? — обратилась она к знахарке. — Христа ради, пособите!
— Что-то в мозгу завелось, — развела знахарка руками, — только вы не катуйте себя, паниматко, это к лучшему, что божеволиет… все же по крайности говорит… а если говорит, то поговорит-поговорит и перестанет… А то горше, коли мертвым трупом лежит… Только вот постарайтесь его уложить: рушник намочим в холодной воде и положим на голову.
И мать, и знахарка снова стали тянуть незаметно к постели Харька; но он упирался и отступал все к столу.
— Ах, сколько света… гляньте! — заговорил снова с восторженной улыбкой больной, разводя руками и освобождаясь от своих спутниц. — Куда оком не кинь — все блестит, всюду пышное панство… а панянки и пани, как мак в огороде… все на меня зорят… плещут. Аж сердце в груди замирает… и страшно, и сладко…
— Ой, стратыв розум! — закричала Устя так, что даже Харько вздрогнул и, наступая на знахарку, заговорил возбужденно и буйно:
— Я пропиваю? Я пьянствую? Если поднесли когда товарищи, так мне уже и очи выбивать тем? Эх, грех вам, Йосып Степанович! Пой, пой на холоде, танцуй, а потом в сорочке под сцену… в льох, а оттуда в толщинке на сцену — в пекло… ну, и хватило за горло, за грудь… Прогоните? Так и след! На что я теперь годен? Кому теперь я потребен? Ногою такого паршивого пса! В потылыцю, в загривок калеку!
Больной схватился рукой за грудь; все его тело затряслось в судорогах, и он закашлялся, захлебываясь и задыхаясь, лицо его побагровело, глаза выкатились, белки обнажились вокруг зрачков, и на нижней губе заалели брызги крови…
— Убили, убили дитя мое! — заголосила старуха, едва удерживая шатавшегося Харька под руки. — Ой, зарезали сокола моего ненаглядного!.. За что? За что? Что мы кому лихое вчинили? Налетел коршун и расшарпал сердце у горлицы, а детей ее меж хижое птаство занес… Ой, занес на смерть, на поталу!
Между тем Харько совсем обессилел и повис на руках женщин; его дотащили до полу и уложили в постель. Знахарка положила ему на голову мокрый рушник, и больной снова впал в бесчувственное состояние.
А мать голосила над ним, как над покойником:
— Господи, на что перевелся! Тень одна. А какой же был красень, что за сила была, что за голос — такого и не чуть! Ох, голос-то этот и погубил его: подбито орлу сизому крыла, и упал он, лежит недвижимо… Кто ж теперь меня доглянет, пригреет, кто утешит в нужде беспомощную?
— Да заспокойтесь, голубочко, еще надия у бога, — утешала ее знахарка. — Расскажите лучше, где это он был, что верзет все такое чудное да непонятное? Какой его пан обидел и тяжкой работой, и жалованьем?
— Ох, моя любая! Нашелся такой обидчик, чтоб ему ни на том, ни этом свете добра не было! — и старуха, отерев рукавом рубахи глаза, уселась у ног своего сына. — Ох, нашелся напастник, — закачала она головой. — Господь попустил, — а все старшина…
— Старшина, кажете?
— Старшина! Он с покойным чоловиком не ладил, бо тот не давал ему шахровать панским лесом, а как я овдовела, так этот пес с лихой души и насел на меня мокрым рядном. Что я могла, одна-одинешенька, с малым лишь хлопцем, супротив его силы? Насчитал за покойным какие-то недоимки, и продали худобу, а дальше, как у меня не было работника, то и надел передали опекуну, его же родичу. Потом уже, когда подрос Харько, то брали мы и земельку наспол, да еще я ткацтвом зимой помогала… Ну, так и перебивались. Приняла я еще сиротку Ликеру в хату и ее тканью выучила… Уж что мне за помощницу в ней послала пречистая, так и не сдумать! Полюбила я ее, как родное дитя, да и она меня больше матери. С Харьком моим так и росли вкупе, как брат с сестрой, уж так срослися душой, что одно без другого не съест и не спьет, а потом и покохались. Ох, горенько, не судил господь счастья, злые люди разбили его!
Старуха склонила на постель голову и замолчала, словно подавляла ее тяжесть воспоминаний.
Знахарка долго ждала продолжения рассказа, наконец не выдержала и спросила:
— А как же старшина?
— А? Старшина? — словно очнулась старуха. — А вот, когда сын стал доходить своих лет, и рабочий вышел с него лучший на все село, и до грамоты вдатный… школу всю перешел и по розуму первый… а таких старшина ненавидит, — так вот я тогда и задумала отобрать от опекуна наш надел, а детей одружить… Ну, кинулись мы к старшине, а он выщирил зубы: по закону-то отнять надела не смеет, так насчитал снова недоимку и стал ее править: "Уплати, мол, и получай!.." Да мало того: "Как недоимка, — говорит, — на твоем наделе, а сын твой уже здоровый балбес стал, то во всяком разе уплати, а то и верстак твой, и кур твоих выпродам!" Так-то! Думали мы, думали, что чинить, и порешили, чтобы Харько пошел на заработки, на строк куда нанялся, выкупил бы землю, а потом уже всей семьей и стали б хозяйничать… Ох!.. — и старуха умолкла.
— Ну, и нанялся на строк? — не давала и задуматься ей знахарка.
— Искал службы… да все не находил доброй… Раз ото вечером тчем мы с Ликерой скатерти да ждем с косовицы Харька — запоздал чего-то… Коли он идет уже поночи, да не сам, а с каким-то паном, огрядным таким. Ликера засоромилась, выскочила из хаты, а я тоже ни в сых ни в тых… "Пану, вот, Йосыпу Степановичу, подночевать нужно, — говорит сын, — заполевался на наших низах". — "Что ж, мол, милости просим, чем бог послал, тем и витать рады!" — "Спасибо, старушко добрая, — отозвался и пан, — завели, — говорит, — меня сюда не голод да ночь, а голос твоего сына… Как запел он там в поле, так я и рушницу бросил да к нему… Смотрю, — говорит, — а он как картина: казак не казак, а что твой гетман!" Ей-богу, так уже стал хвалить мою дытыну и все балакает по-простому, да ласково, улеслыво… Ну, а как матери похвалят ее дытыну, так что с ее сердцем подеется? Забьется оно радостно и согреет душу утехой. Подумала и я, дурная, в ту пору: "А чем же, справди, сын мой не гетман?" Да кланяюсь низко добродию, благодарю его за ласковое слово, и к печи: яичницу ему изжарить да кулиш разогреть, что был припасен у нас на вечерю. Пораюсь я коло печи и чую, как пан подсел к моему сыну да все торочит ему: "Бог дал, мол, тебе целый скарб, голос у тебя редкостный, напрочудо; за такой голос, коли его в науку, большие гроши заплатят; он и тебя, мол, и твою старушку озолотит… Ты, — говорит, — брось землю да глину, а иди ко мне собирать золото: грех, — говорит, — и от бога такой талан закапывать в смитнык!" — "Куда же, — отозвалась и я, — куда, паночку, хотите вы запроторить мое дитя? Ведь оно одно у меня, как солнце на небе". — "Куда? — говорит. — На стену!" — "На какую такую стену?" Стал он тлумачить мне, что сын мой будет и панов и королёв представлять, ажно страх взял от речей его: понять ничего не понимаю, а очипок сам на голове шевелится… Эх, и вспоминать больно!
— Да нуте-бо, нуте! — понукала знахарка, захваченная любопытством.
— Что же? Подала я яичницу и кулешик; выпил пан из своей фляги горилки, попотчевал и меня, и сына… ест себе за обе щеки да все подмовляет сына, а оно еще молодое, света не видело, лиха не знало, ну, и загорелось. Гляжу я — прирос мой Харько до лавы, глаз с пана не сводит, рот раскрыл… А пан все ему забивает гвоздки в голову: "Твоя, — говорит, — доля не в хуторе преть, а в великих светах пышаться; тебя, — говорит, — и толстые пани, и панночки писаные на руках будут носить, на бархате сажать да на серебре откармливать…" Говорит, говорит, а то еще и на ухо давай нашептывать… Смотрю я — загорелся мой хлопец, в очах искры, грудь подымается…
— Скушение! — усмехнулась знахарка.
— Сатанинское скушение! Сын мой говорит ему, что куда, мол, мне в такие света: ни сказать по-пански, ни ступить не сумею. А тот сатана ему: "Так, мол, балакать будем по-нашему, вот как и тут, а всему прочему я, — говорит, — тебя в два года выучу, и за науку ничего не возьму, а еще тебе положу добрую пенсию; будешь, — говорит, — петь, представлять, ну, и мне чем-ничем помогать — самовар там, чёботы…" — "Что ж, — отозвался Харько, — коли такая легкая работа, так я рад: все равно хотел на строк ставать, чтоб оплатить недоимки и вырвать надел, чтоб маму заспокоить". Вижу я, что сынок мой на принаду идет, не вытерпела и спрашиваю: "А сколько же ваша милость положит ему?" — "На первый год, — говорит, — сто восемьдесят карбованцев и харчи".
— Сто восемьдесят? — вскрикнула знахарка. — Да такой цены у нас и не чуть! И восемьдесят за редкость.
— Слушайте еще, что дальше, моя любая. "На первый год, — говорит, — сто восемьдесят, на второй год триста карбованцев, на третий шестьсот… а там уже пойдет и тысячи по три в год…"
— Ой лышенько!
— Так, так! Голова у меня закружилась… такая пустая работа и столько грошей. Думаю себе: как же такого счастья зректысь? Да и спрашиваю, не шутит ли пан, не дурачит ли нас, темных? Уставилась это на него очами, пронять хочу, чтоб зазырнуть в его душу. А пан ничего, усмехается ласково; оседлал нос какими-то мудреными окулярами и говорит: "Не шучу я, старушко божья, не жаркую, и готов хоч сейчас в волости заключить такое условие".
— Так, значит, правда?
— Так и я подумала, да как подумала, так у меня и захололо внутри, что, мол, завезут мою дытыну за тридевять земель. Захотела я еще посоветоваться с старыми людьми и вышла из хаты. Коли чую, в сенях кто-то плачет, да так ревно, так жалостно… "Ликеро, ты это?" — спрашиваю. А она ко мне прямо на грудь, да как зарыдает… "Не тужи, — говорю, — еще кто его знает". — "Ой, матусю, — всхлипывает, — завезут его на край света и погубят!" — "Господь, мол, с тобою: ведь если пан не брешет, так богачом его сделает — и тебе и мне будет счастье!" — "Не будет нам счастья, не будет! — аж захлебывается. — Да если паном он станет, то нас зацурает… Куда мне и думать тогда! Его панночки на руках будут носить…" И забилась у меня на груди, как подбитая горлица… Обняла я ее, целую, утешаю, а сама думаю: "Правда, что нам с тобой не будет утехи, а ему, как ни кинь, — счастье!.." А для матери, сердце, лишь бы дытыне счастье, а сама она и думкою про его счастье будет счастлива.
— Ох, правда, правда, — вздохнула сочувственно знахарка и переменила рушник на голове больного. — Словно бы спадать стала горячка, — заметила она радостно Усте.
Та только подняла глаза к образам и сжала у груди своей руки.
— Что же дальше? — стала вновь допрашивать после небольшой паузы знахарка.
— Побежала я ото по селу посоветоваться, — как-то неохотно и с подавленной болью продолжала старуха. — "Что ж, — говорят, — коли бумагу в волости даст за такую цену, так ты, баба, только крестись да богу молись!" Иду я себе домой и думок не соберу — гудут в голове, что шмели, а ни одной не поймаешь: и сердце за сыном щемит, и жалко отнимать от него счастье, и страшно самой с Ликерой заплесневеть в пустке…
Вошла я в сени, как в темную яму: ночь уже везде черною хмарою стлалась, только щелки кругом двери светились и свет лежал на личку у Ликеры. Взяла я ее за руку: "Пойдем, — говорю, — в хату", — и таки втянула в двери. "Что ж, сынку, — промолвила я, — а как же ты эту несчастную дивчину кинешь?" Глянул он на Ликеру, схватился, словно кто его облил окропом, и к дивчине, да почервонел и засоромился… Глянул и пан на Ликеру, накинул на нос окуляры, да и говорит, усмехается: "Ге-ге! Вон оно что: коханка?" — "Невеста, — поправила я, — на тот год и одружиться мают". — "Что ж, — смеется, — боже благослови! Ловкая дивчинка, как тополенька, а с личика хоть воды напейся. Э, хлопче, губа-то у тебя не дура! Что же, на тот год прибудем и весилля справим, аж небу будет душно… Я и посаженным батьком буду". Бигме, шутит все да забивает памороки приговорками да жартами! "Э, не плачь, дивчино, да усмехнись, чтоб тебя гуска вбрыкнула, да вот возьми от посаженого на намисто себе". Вынул из гаманца он зеленую бумажку и сучит ей в руки; та не хочет брать, а он ей насильно за пазуху… Уже и я вмешалась: "Возьми, мол, коли пан будет батьком". А он и меня по плечу ласково: "Эх, — говорит, — старушка, не сумлевайся: и бумагу в волости сделаю, и тебе сверх цены четвертную дам. Вот через год повенчаем их, и как пойдет ему лучшая пенсия, так он обоих вас заберет… Свет увидите, на роскошах отдохнете, на него не нарадуетесь…" Да как завел, как завел, словно бы дурманом нас окуривает.
Больной застонал, и какие-то конвульсии пробежали по его телу… Рушник упал с головы. Устя и знахарка сорвались с места, но спустя две-три минуты грудь его, начавшая было судорожно и бурно вздыматься, стала вновь почти неподвижной, тело тоже вытянулось пластом. Знахарка положила свежее полотенце на голову и, прислушавшись к груди и к полуоткрытому рту, шепнула в ответ на перепуганный взгляд матери:
— Дышит!
Устя не сводила глаз с своего сына; в выражении их и всего ее лица отражалась неодолимая мука, импонировавшая и знахарке: как ни жгло ту любопытство, но она не решалась нарушить это молчание горя и сама смирялась перед веянием смерти, носившейся в хате.
— По-моему, хворому лучше, — промолвила она после долгого молчания, желая отвлечь Устю от отчаянных дум и завязать интересный разговор снова.
— Отчего ж лучше? — уронила тихо и печально старуха, не отрывая глаз от своего сына.
— Не так пашит, словно бы спадает горячка.
— А лежит мертвец мертвецом… Очей не закрыл… Ой, боже мой!
— Это всегда так… Из сил выбила огневица, ну, и не может… А вот полежит тихо… да отпочинет, а мы его в купель. Э, у меня, паниматко, есть надия теперь…
— Господи, заступи и помилуй! — вырвался у старухи вопль, и она опустилась на колени.
— И помилует, только не отчаивайтесь, паниматко… сразу не встанет, а вам для него ж нужно беречь себя. Думайте и говорите про что другое… Ей-богу, лучше!
Устя снова села и повернулась лицом к знахарке: по-видимому, слова последней подбодрили ее.
— Да вот хоть скажите, — подступала хитро знахарка к интересовавшему ее эпизоду, — дал ли тот пан вам четвертную и сделал ли условие в волости?
— И четвертную дал, и условие, — ответила неохотно и односложно старуха.
— И увез зараз вашего сына?
— На другой день… Я побаивалась… На Ликере лица не было; чуяло ее сердце, что прощается навеки… И сын было хотел назад… и я гроши вертала, да пан уперся… ну и завез… Я боялась долго, что Ликера наложит на себя руки… Ой, запала с той поры в хату нудьга, разляглась туга… а слез сколько вылилось… так не знаю уже, где они теперь и берутся.
— Ну, а писал же сын? Высылал гроши?
— Обещал по десяти карбованцев высылать в месяц… да трудно было… высылал по пяти…
— Скажите, работа трудная, стало быть… И чему ж учил его пан?
Старуха поникла головой и молчала.
— На что, говорю, муштровал? — повторила настойчиво свой вопрос знахарка.
— Ох, — вздохнула тяжело Устя, — доведались после… и не спрашивайте!
— До чего ж пан приставил Харька? — не унималась знахарка, сгорая еще больше от любопытства, по мере того как Устя тяготилась рассказывать об этом.
— Старшина меня потом призывал, — начала оживленнее Устя, желая перевести разговор на другое. — "Ты, — говорит, — большие теперь получаешь гроши, так плати недоимку!" — "Бога бойтесь, — говорю я, — какие там гроши? Да коли опекун надбал недоимку, то пусть он и платит, а мы и макового зернятка с этой земли не имели… Хай он платит, хоть ваш и родич!" А старшина как затопает ногами: "Языка не распускай, — кричит, — ваш надел, ваш и грех! Твой сынок не откаснулся ведь от надела, — ну, и плати! Он там, мол, горилку лыгает да горящее клоччя глотает, а общество за лодыря отвечай!.. Нет, с тебя сдеру, лохмотья твои все продам, оставлю, — кричит, — только подушку да образа!" — "Сдерите, — говорю, — лучше последнюю шкуру мою себе на чёботы". — "И до шкуры, — сычит, — доберусь до твоей, а наипаче до шкуры твоего паршука безсоромного…"
— От каторжный, — заметила сочувственно знахарка. — Нуте, нуте, так чем же, выходит, Харько был?
Старуха молчала.
— Мне это нужно, чтоб знать лучше хворобу, — подчеркнула знахарка. — Так чем же сын был?
— Кумедиянщиком, — проговорила едва слышно старуха.
— Кумедиянщиком?.. — всплеснула руками знахарка. — Так, значит, и тот пан был…
— Над кумедиянщиками кумедиянщик…
— Ну, и писал сын, как и что?
Долго молчала старуха, наконец с видимой болью произнесла, отрывая слова:
— Сначала часто… а потом реже… а дали… с год… перестал… Сколько было горя! — словно простонала она и припала к ногам своего сына.
В хате стало тихо, как в могиле. Только муха где-то уныло жужжала и билась в сетях паука.
Время шло. Вдруг больной приподнялся, конвульсивно повел головой и, взмахнув руками, рухнулся вновь на подушку. Мать и знахарка к нему бросились, но он уже спокойно, неподвижно лежал с открытыми глазами, не видя и не чувствуя, как склонилось над ним дорогое, искаженное мукой лицо.
Неслышно отворилась дверь, и появившаяся на пороге Ликера объявила, что шаплык стоит уже в сенях.
— Вот и гаразд, — засуетилась знахарка, — хворый успокоился, заснул, а ему скорее приготовим купель, так он и очнется; пусть дивчина посидит тут, посторожит, а мы, пани-матко, пойдем с вами готовить окроп: нужно, нужно проветриться, силы-то ваши и для него пригодятся.
Безмолвно поднялась Устя, перекрестила сына и, как приговоренная к смерти, вышла из хаты.
Вошла Ликера, придерживая рукой фартук, и остановилась у столба; час тому назад она видела на этом самом полу бесчувственно лежавшего своего нежно любимого друга и присмотрелась уже было к этому изможденному лицу, таившему в холодном выражении какой-то бессильный упрек, но теперь оно показалось ей еще мертвее, еще ужаснее. Косые лучи заходившего солнца падали алым пятном на стену и, отражаясь от нее, обливали розовым отблеском лицо лежавшего навзничь Харька, но эти лучи не только не оживляли тона лица, а, напротив, придавали ему зеленый оттенок; вырезавшийся отчетливо профиль с резкими тенями на виске, на впадинах щеки и глаза с стекловидным белком, полуоткрытый рот, обнаживший верхние зубы до оскалины, — все это придавало голове Харька вид недотлевшего черепа. Ликера взглянула на этот потрясающий образ, и ужас оцепенил ее холодом, раскрыв широко ей глаза; она схватилась руками за голову, отшатнулась назад и оперлась об столб. Не будь его, она бы, наверно, упала. При этом движении фартук развернулся и из него посыпались к ее ногам цветы — гвоздики, оксамытки, зирочки, васильки да зеленые листья канупера и любистка. Стройная, несколько худая фигура девушки с приподнятыми руками, с опрокинутой назад головой, освещенная с тылу заревом заката, была в это мгновение, среди груды цветов, необычно эффектна: бледное, симпатичное лицо ее от опавших на него прядей черных с вороньим отливом волос выглядело еще бледней; на нем резко выделялись томные, оправленные в черные овалы глаза, казавшиеся на бледном тоне лица непомерно большими. Вся фигура девушки, застывшая в ужасе, напоминала собой статую Ниобеи.
С минуту Ликера стояла словно окаменевшая, но потом она рванулась вперед и припала к Харьку; грудь его была почти неподвижна, но из глубины ее доносились слабые отзвуки неимоверно частых ударов сердца, да и тело было горячо, как огонь. Успокоившись, что больной еще жив, Ликера подошла к образам и упала перед ними ниц в безмолвной мольбе; ни слов, ни мыслей не было в этой молитве, а был в ней один лишь вопль наболевшей души.
Смягчив умиленьем холод души, Ликера сняла с божницы изображение покрова пресвятой богородицы, припала к владычице с глубокой верой устами и, прикоснувшись образком к челу Харька, положила его на сердце больного. Но вдруг вспомнила, что так кладут образа только мертвым, и, торопливо снявши, поставила иконку на соседнее окошечко.
Оглянувшись по хате, Ликера заметила разбросанные на полу цветы и стала подбирать их: любимые Харьком гвоздики и оксамытки она собрала в два горшочка и поставила их у изголовья; под подушку ему положила любисток, а канупер разбросала перед полом, остальные же цветы сложила в букетики и позатыкала их за образа; потом переменила на голове больного компресс, закрыла ему осторожно нежной рукой глаза и, облобызав их, стала оправлять постель и подушки своему суженому. Опорядивши все и подметши даже хату, она опустилась на колени у изголовья умирающего и впилась глазами в эти искаженные недугом дорогие черты. Как обожженный молнией тополь вряд ли может своими поникшими черными прутьями напомнить пышное, убранное серебристыми листьями дерево с приподнятым гордо челом, так изможденное, высохшее, как мощи, лицо Харька не могло напомнить прежнего, полного обаятельной красоты, смеющегося и сверкавшего карими очами обличья, но для Ликеры этот скелет был еще более дорог, и в каждой черточке его воскресал милый образ и будил сладким ядом застывшее в ужасе сердце. Склонив лицо на приподнятые руки, она не сводила своих больших глаз с закрытых, подведенных синими кругами очей своего друга. Глаза ее были сухи и лучились мрачным огнем, но в темной глубине их таилось столько безысходного горя, что, казалось, оно-то и пережгло все источники слез… О чем думала дивчина, что чувствовала — и самой себе не могла бы она дать отчета; она лишь ощущала в сердце страшную пустоту и щемящий холод, а в голове непосильную тяжесть, давившую все ее мысли… Из таинственной мглы… лишь пережитое выплывало перед ней самовольно.
Знойный день… Жаворонки заливаются трелями… трепещущие кобчики неподвижно стоят в воздухе… а в недосягаемой высоте кругами плавают коршуны. Она идет узкой межой, а по обеим сторонам высокая колосистая пшеница… Трудно пробираться: колос ей хлещет в лицо, щекочет шею… а она идет; отслоняет стебли рукой и поет какую-то песню: весело, светло у ней на душе, как и на небе, ясном да синем. Вдруг на перекрестке кто-то, подскочив с тылу, закрыл ей руками глаза и давай целовать в вспыхнувшее обличье… Она крикнула, рванулась и хотела было оборвать сорванца за такую дерзость, но глаза ее встретились с глазами Харька, а в этих карих очах светилось столько кохання, столько зноя, сколько было его в солнце ярком, что обливало их потоками света. Она побледнела и потупилась; резкое слово застыло на ее устах; сердце забилось сладко и жутко…
— Харьку! Что это значит? — запротестовала она нежно. — Никогда такого не было…
— А теперь будет… раз у раз будет… пока не сдохну я — будет! — заговорил как-то странно, словно задыхаясь, Харько, притягивая ее за руку к себе.
Она давно его любила, как брата, как друга… как радость, как жизнь, но ей не приходило и на мысль, чтоб и Харько так полюбил ее; он же стоял теперь перед ней и жег ее обаятельной красотой и неотразимой силой.
— Хорьку! Я сирота, — промолвила она дрогнувшим от слез голосом, — если ты вздумал обидеть меня… насмеяться, то грех тебе…
— Тебя обидеть? Мою перлыну? Да я всякому обидчику перерву горло… Да я за тебя и в прорву и в пекло! Если ты меня не кохаешь, то я не сдолаю: уйду свет за очи…
— Соколе мой, свете мой! — вскрикнула она и, полная невыразимого счастья, упала ему на грудь…
Ликера сдавила руками до боли свою голову, но память воскрешала перед ней уже другую картину… Черешня… тишина… лишь вдали слышится протяжный унылый стон болотной лягушки… Они сидят на влажной траве под нагнувшимися ветвями… Ласковая ночь обвевает их своим нежным дыханием. Сквозь полог листьев дробится месячный свет и прихотливой сетью лежит на ней и на ее милом; а он, прижавшись щекой к ее щеке, шепчет коханые речи… но у нее на сердце мрачно, как в темную осеннюю ночь, сжимается оно до боли непобедимой тоской…
— Ох, завезет тебя пан в чужие края… останусь я сиротой, — вздыхает она тяжко.
— Не бойся, моя зозулько, моя зирочко. Не забуду я тебя, где бы ни был, вернусь до своей голубки, и станем мы на рушнику перед алтарем божьим.
— Ой, чую я, что пропала моя головонька, — стонет, голосит она, но он клянется и месяцем, и ясными зорями не променять ее ни на кого, ни на что… Она прильнула к нему и чует, как его сердце бьется в груди… а ночь плывет и прислушивается к шепоту и вздохам коханцев, последняя короткая ночь…
Больной зашевелил бескровными губами и начал что-то шептать. Ликера вся обратилась в слух, но сначала трудно ей было уловить в этом клокочущем шепоте слово, а потом, хотя шепот стал и яснее, смысла его не могла понять дивчина, — только иногда вздрагивало у нее, как на ноже, сердце.
— Не могу, — шептал то торопливо, то затягивая и удлиняя слова Харько, — простите. У меня там далеко невеста… она выплачет свои очи… изведет свое личко журбой, я присягал ей… Господи, что вы со мной творите? Я вас поважаю… молюсь на вас, а кохаю там… ту… У ней и у матери я… Они ждут меня, как рассвета в зимнюю долгую ночь. Возненавидите меня? Да на что я вам? На жарт и на прихоть?.. Бог вам прости!..
Больной стал дальше беззвучно лишь шевелить губами и смолк; но потом вдруг весь затрясся и стал говорить с возрастающим волнением, быстро, возбужденно:
— Не поеду… ни за что не поеду… убейте меня, а туда не поеду! Зачем поите? Что же это? Насильно заливать? Чего смеетесь, что я красная девушка? Разве в этой пакости товарыство? Ой, не глумитесь!
Он смолк и долго лежал, едва дыша, словно одним лишь горлом, а потом снова заговорил, силясь открыть тяжелые веки:
— Боже мой, какой я паскудник. И голос, и силу, и совесть — все обобрали, ограбили! Ой! — не то вскрикнул, не то простонал Харько и открыл наконец глаза. — Воды! — уронил он едва слышно, но уже совсем другим голосом.
Ликера вздрогнула, бросилась в сени и, набрав из ведра в кухоль свежей воды, поднесла его торопливо больному. Приподняв одной рукой его голову, она стала осторожно поить своего Харька, а тот, прильнувши жадно к кухлю устами, остановил изумленные глаза на Ликере, и вдруг в них вспыхнула и стала разгораться искра сознания.
— Ликера, ты ли? Где это я? — вздрогнул он, оторвавшись от кухля и отшатнувшись от дивчины.
— Я, я! Харьку, мой любый! — вскрикнула Ликера и почувствовала, как повернулся нож в ее сердце; что-то горячее переполнило его, поднялось к горлу… и из глаз ее брызнули наконец слезы. — Я, я, счастье мое, раю мой! — шептала она, припадая к нему, целуя его в уста, в щеки, в глаза, рося его обличье горячими каплями слез.
Харько, хотя и слабо, отвечал на ласки своей дорогой суженой, но с каждым поцелуем ее в нем пробуждалось, крепло и едва мерцавшее пламя жизни. Сознание становилось ясней.
— Квиточко моя, ты узнала меня? — спрашивал, оживляясь, Харько.
— Узнала, как не узнать своего сизого голубя? Да выколи мне глаза, я бы тебя и сердцем познала! — ворковала она, улыбаясь сквозь слезы и согревая своими горячими поцелуями его холодные руки.
— И не забыла? Кохаешь? — склонил он на плечо ей свою голову и начал чаще дышать.
— Господи! — только всплеснула руками Ликера и занемела.
— Ой, стою ли я? — простонал, метаясь, больной. — Прости мне, моя подбитая горлинка. Занапастил я и себя… и твой век… погубил твои радости!.. Забудь лучше меня, завалящего, дохлого, твой век впереди.
— Цыть, Христа ради! Никого. Один ты. Весь свет в тебе!.. Без тебя на что мне эта жизнь? На муку, на тоску беспросветную!.. Тобою только жила, тобою только дышала… Вот услыхала от тебя ласковое слово — и свет мне поднялся, и нудьги словно не было, а уж как она точила, как грызла!..
— Ох, господь сглянулся… привел меня под родную стриху… дал обнять тебя… может быть, и силы вернет?
— Вернет, вернет милосердный и пречистая дева, — подняла она к иконам полные слез глаза и сжала у груди руки.
В это время вошла в хату старуха и, услыша голос Харька, бросилась, заволновавшись, к больному.
— Мамо! — вскрикнула Ликера. — Харько ожил.
Потрясающий вопль, полный радости и накипевшей муки, вырвался из груди матери.
— Дытыно моя! — вскрикнула она и как безумная припала к груди своего сына.
Больной вздрогнул, затрепетал и с страшным усилием при помощи Ликеры подвелся и обнял свою неню.
— Мамо… бесталанная… роднесенькая, — заговорил он, задыхаясь от волнения и осыпая ее сморщенную шею лихорадочными поцелуями. — Ох, какое мне счастье! Не выдержит его грудь… Поневерялся там, побивался за вами… Ой, и какая же это была тоска!.. Смеялись над ней… хлопской дурью дразнили и мучили… Гляньте, каким я вернулся!
— Будь они прокляты, кровопийцы, харцызы! — заговорила было Устя, но сын остановил ее.
— Не проклинайте, мамо! Господь им судья! Там тоже есть и жмыкруты-кулаки, есть и бездольные да голодные… а на голоте везде ездят… и топчут ее под ноги везде. Такая уж, видно, доля моя: вырвали из родного поля былыну, пересадили на чужой грунт… ну, и усохла.
— Свете мой, орле мой! — заголосила старуха. — Того ли ждала я, на то ли посылала у пекло? Ты ж знаешь, старшина насел… и самому тебе хотелось надел выкупить… Ну, и запродали мы тебя и земельки не выкупили.
— Не мог я, мамо, не мог… в эти часы высылать вам и копейки! — волновался все больше и больше Харько, хватаясь часто рукой за грудь и за голову: упавший было на несколько минут жар, видимо, снова начинал разгораться и пепелить свою жертву. — Когда я потерял голос… и заболел… надорвавшись… мне перестали платить жалованье… стал я перебиваться перепиской — то пьес, то ролей… Все думал заработать копейку на поезд домой… да не хватало и на харчи… а ночевал я то у какого-либо товарища, то под сценой: голодные-то добрее сытых! Оттого и не писал вам, чтоб не бить вас ножом… а когда я уже свалился с ног, то хористы сложились и тот пан директор два карбованца доложил, и отправили меня, спасибо им, на родину… Только не побивайтесь, мамо, и ты, Ликеро, — обнял он их обеих и повис на руках, обессиленный… — Я выздоровею, бог даст… При вас у меня сразу прибыло силы… Вот встану, хату оправлю… нужно будет ее подважить и перекрыть… Я еще и тогда собирался… да оторвали… и окна нужно будет новые… и сволок. Вот я встану и грошей зароблю. Концерт дам… и сразу возьмем сотни три, четыре. Надел непременно выкуплю… А где, мамо, Рябко? Я его что-то не вижу…
— Подох весной, — тихо ответила Устя, едва удерживая рыдания.
— Жаль, жаль, такой славный был песик, меня как любил! То-то, смотрю, не виляет хвостом, а он бы визжал тут, — говорил все тяжелее и глуше Харько, с трудом и свистом захватывая воздух в судорожно ходившую грудь. — Мы, Ликеро, достанем другого щенка… только нужно выбирать с черным поднебеньем… Я поправлюсь скоро! Поздоровею… го-го, еще как! И не буду таким страшным… Ты, моя рыбонько, не бойся и не откидайся, что я теперь такой… я вылюднею… Вы нас, мамо, сейчас же сдружите… весилля справим и заживем тихо да лагидно… как у Христа за пазухой. Работать станем вместе… О, все закипит у нас!.. Ты прости, пробач, что я оторвался было от вас! Подманили легкие заработки… а вот они вышли какие!.. Теперь-то я вижу, что все счастье в тебе… да в своей земельке… Я бы и зараз встал!.. Да вот — голова еще кружится… гудит кругом… и на груди словно камень. Слышите — звон?.. Нет, нет, звон! О! Бов! Бов! К шлюбу… То звонят нам к венцу… Церковь полна народу… Только что же это? Для чего тушат свечи? Ой, темно!..
С ужасом уставились на Харька и мать, и невеста, а он уже терял сознание и потускневшими глазами искал кого-то в наплывавшей на него мгле.
В сенях послышались громкие голоса. Знахарка останавливала кого-то.
— Бога бойтесь, не тревожьте матери: ведь у нее сын умирает… на исходе душа…
— Начальству до того дела нет! — возражал мужской грубый голос. — Помирать — помирай, а недоимки и подати подавай; так бы всякий от платежа увернулся: взял бы да и умер. Нет, брат, мы и с мертвого сдерем — на то закон, на то приказ! — сотский шумно вошел в хату и ударил в землю ципком.
Старуха и дивчина были поглощены в эту минуту такой мучительной тревогой, что не повернулись даже к сотскому, а следили испуганным взглядом за лежавшим, почти бездыханным, больным.
— Что ж ты, баба? — заревел сотский. — Пан старшина требует тебя и твоего Харька в волость… и ведьму, говорит, хоть за косу тяни, и того кумедиянщика… хоть и мертвецки пьяного, а облей водой да и волоки! Что, коли ежели что, так он и сынку, и матери спишет спины… и в потылицу из хаты!
— Креста на тебе нет, что ли? — вскрикнула знахарка.
— Да что языком ляпать! — двинулся было сотский по направлению к полу, но, заметив мертвенное лицо Харька и припавших к нему двух женщин, смутился и стих. — Гм… коли божья воля… так оно, конечно… разве у меня души нет? Коли ежели господь… так уже пускай старшина как знает… — и он, перекрестившись, тихо вышел из хаты.
— Только что с нами балакал… при себе был, — обратилась к знахарке Устя, — а теперь вот опять… Ой, на бога, пани! Что с ним? Рятуйте!
Знахарка зорко взглянула на лежавшего пластом Харька и покачала сомнительно головой, но господыню все же утешила.
— Уж коли он до купели пришел в себя, так после купели и подавно. То он наговорился… натрудил грудь, ну, и духу не стало… изнемогся и заснул.
И Ликера и Устя взглянули на знахарку с такой теплой надеждой, что та от смущения опустила глаза.
Примирившись с положением хворого, все принялись хлопотать о купели. Ликера, таская из колодца в сени ведра с водой, заглядывала каждый раз в хату на Харька: он все неподвижно, спокойно лежал, словно охваченный благодетельным сном. Наконец ванна была готова и накрыта рядном, и все три женщины вошли в хату, чтобы перенести хворого в сени.
Знахарка подошла к больному и остановилась в нерешительности:
— Не знаю, паниматко, будить ли его, или пусть еще отдохнет?
— Лучше бы его не тревожить, — решила мать. Но больной неожиданно заметался, забился в постели и заговорил не своим голосом, в бреду:
— Бога ради… на милость, не штрафуйте! Послать нужно матери… с голоду пухнут — и она, и Ликера, моя зиронька… простила меня и по-прежнему… Для чего меня вырвали, пане, от них, на что разлучили? — и потом он зачастил что-то хрипло, захлебываясь кровавой пеной и судорожно царапая себе грудь.
В оцепенении все стояли у его постели и ожидали чего-то ужасного.
Хворый начал было словно стихать и вдруг заметался и завопил страшным, потрясающим душу голосом:
— Что же я буду петь?.. Чем буду петь? Голос сорван… разбит… духу нет… пусто здесь… Сами видели, как нес сундуки, хлынула у меня горлом кровь… А! Матери нужны деньги? Да, да, спасибо, что напомнили… Да, ей, бедной, неоткуда… Добре… я попробую!.. — и вдруг больной поднялся на ноги и запел:
Коло млина, коло броду Два голуби пили воду, Вони пили, буркотіли, Ізнялися и полетіли!Голос его, дребезжащий, едва слышный, выводил с передышками бесконечно грустный мотив этой трогательной песни, рисующей разлуку коханцев навеки. Как тонкая, перетлевшая нить, звуки рвались и тонули в мертвой тишине хаты, но в них трепетала догоравшая, исстрадавшаяся душа и захватывала сердце у Ликеры и у матери невыносимой болью…
Но вот на высокой ноте оборвался голос певца; несчастный схватился руками за грудь и, как сноп, упал на постель навзничь.
Знахарка бросилась к Харьку, прильнула к его груди, заглянула в остановившиеся зрачки глаз и промолвила строгим голосом:
— Преставился… упокой, господи, его душу!
Без стона, без рыданий, как подрезанный серпом колос, склонилась мать пред мертвым сыном и, покорная воле небесной, зашептала отходную молитву. Ликера вскрикнула не повторяющимся в жизни криком и упала пластом перед усопшим. Одна лишь знахарка спокойно закрыла ему глаза.
Догоравший на стекле последний луч заходившего солнца вспыхнул яркой искрой и сразу погас… и в хате стало вдруг мрачно и тихо, так тихо, что словно слышался еще последний звук жизни, улетавшей туда, где нет больше неправд и страданий…
"Дохторит"
Только что сгустились сумерки над затерявшимся в глухой балке селом; мокрый, лопастый снег закрывает белесоватою пеленой покосившиеся и потонувшие в грязных сугробах хатки. Стояли они беспомощно и угрюмо, как нежилые пустки, неотогретые приветливым огоньком очагов, хотя в воздухе и слышится гарь от навоза. Глухо и пустынно кругом: ни лая собаки, ни человеческого говора — словно все вымерли или уснули непробудным сном. Только в крайней хатке, почти вросшей в землю, сквозь залепленные снегом оконца тускло мелькают красноватые пятна. В ней за убогим столом сидят две женщины: одна молодая, с бледным, измученным лицом, с темными красивыми глазами, в которых застыло выражение какой-то безнадежной муки, а другая — старуха. Слабый свет от каганца, стоящего на карнизе печки, освещает только середину хаты и отбрасывает от этих двух женщин неуклюжие, расплывающиеся тени по стене и потолку; в углах же хаты стоит мрак. Тут же, возле молодой женщины, лежит на полу[5], на грубых подушках, прикрытый рядном четырехлетний ребенок; по разметанной позе, по пылающему личику, по тяжелому дыханию видно, что он лежит в тяжком забытьи.
— Что мне начать в свете божьем, куда броситься — и ума не приложу! — говорит тихим, дрожащим голосом молодица. — Один ведь он у меня, бабусю, как сердце одно… Что его отнять — что сердце из груди вырвать!
Глаза у молодой матери полные слез, но они не набегают на длинные изогнутые ресницы, а только блестящей поволокой покрывают зрачки.
Старуха подперла морщинистую щеку ладонью и, облокотясь локтем на другую руку, качает головой, повторяя уныло:
— Кто-то сглазил тебе сынка твоего, дочко.
— Да кто бы? Никому я, кажись, зла не учинила… Вот разве Ткачиха?.. Так, так, она!.. Никто, как она!.. Приходила занять творогу, а у меня его осталось с горсть, не больше; ну, и пожалела я, правда… Думка была побаловать своего Ивасика вареничком, — а она аж зашипела, так разъярилась: хлопнула дверьми и крикнула: "Ой, смотри, чтоб эти вареники тебе боком не вылезли!"
— Ну, вот видишь… Только с чего бы это она по сыр пришла, ведь у них же была своя корова?
— Ой, лелечко! Да хиба и у нас не было? Дак ведь горе-то какое сталось! — даже оживилась молодица при воспоминании об этом горе. — Пала корова у Бублия, а потом еще через неделю подохли бычки и Свырида… Ну что ж? Ничего и дивного нет. Господь нас наказал пашей… Как пошли дожди день у день, и сено погнило, и солома на корню почернела!
— Ох, ох! — вздохнула старуха. — И у нас на хуторе просветлой годинки не было… Только вот что у нас бугры.
— Ну, а у нас низы… Пошли к осени недостатки, начался голод… Много за харчи пошло служить… а тут и скотинка от бескормицы стала болеть. Ну, собрали сход, дали знать старосте, чтоб по начальству — помощь какую: либо деньгами, либо из запасного магазина… Так их сюда и налетела целая свора: и земский, и веринар, да еще земский рвач.
— Какой такой рвач? — всплеснула старуха руками. — Что ж он грабит, что ли, рвет все, что его так дразнят?
— А как же, бабуся! Грабит… оттого так и бранят. Ну, вот наехали, пошли по хатам, по хлевам… с этим рвачом-то, чтоб ему пусто было, осматривают скотину. Кричит этот рвач: "Сибирная скотина!" Чи ее нужно забрать в Сибирь, чи в резницы, кто их ведает?.. Согнали это разную скотину к шинку, — говорят, хворая… Ревет она ревом — беду чует, а и бабы голосят, детвора кричит… Такой сум да плач! Хозяева было вздумали не давать, так начальник кричал, что, мол, дурные вы хохлы, вам за ваш скот заплатят, а хворых нужно палить.
— Ну, ну? — вся обратилась в слух старуха. — Мы вот и не слыхали про такое.
— Что ж, поплакали, поломали руки, а скотинку отдали, потому — порядок! Так ее и погнали. Здоровых коров по-ихнему оказалось только две, да и то яловые… Наше волостное начальство за скотинкой пошло, ну и жиды… Кто их знает, откуда и взялись!
— Ой, господи! Так вы все так и остались без вола, без коровушки?
— Ани рога!.. Да и денег не шлют еще. Все говорят в волости — жди да пожди, покамест бумага придет… А мы ждали, да и жданки поели… Вот в ту самую пору Ткачиха и скажи мне такое слово. Что ж бы вы думали? На другой день, вот на этой неделе в четверток, встал мой Ивась свеженький, как огурчик, и отпросился на скобзалку, что возле Ткачихи. Ну, вечером приходит — мокрый… Говорит, что толкнули его в корыто с водой. А к утру у него огневица — так и пышет… Жалуется все на горло… Чего-то я ни делала — бураки клала к вискам, запаривала шейку ему, горшок на животик скидала, поила крещенскою водой — ничего не помогает, все мечется, стонет, царапает себе горло ручонками. Вот послала чоловика к старосте, чтобы до дохтора знать бы дал, либо что.
— Ох, донечка моя! — закачала отрицательно головой старушка. — Спаси тебя Христос, не допущай дохтора: ведь это через них и пошла хворость на детей, — они, они напустили!.. Так и зовется хворость "дохторит"[6], так и косит детвору, так и косит!
— Ой, боженьку мой! — забилась молодица в испуге. — Так и есть, так староста и сказывал… что если, говорит, дохторит, так чтоб сейчас беспременно до доктора, потому, выходит, эпитемия.
— Как же не эпитемия, коли настоящая покута? Как только наедет это дохтор, так зараз и дохторит… а ты вот, коли сынка печет в горле и в нутре, так обложи снегом и шейку и грудку, растает, а ты другого свеженького, да переверни сорочку пазухой назад, да дай ему мед с хреном… а то и молочком тепленьким напоить бы, только что вот у вас коровы бог даст, а у нас на хуторе, слава богу, аж три есть.
Стон ребенка прервал беседу; он заметался, захрипел и удушливым голосом начал просить с плачем у матери воды. Мать и старушка бросились к больному.
В то время в старостиной обширной, хорошо обставленной хате заскрипела робко сенная дверь. Староста как раз восседал за столом с дьячком-приятелем и пил чай; был он одной белой сорочке, без свитки и без медали; распущенный пояс едва у него держался на бедрах. На столе стояли самовар, керосиновая лампочка, миска с капустой и солеными огурцами, а за всем этим стыдливо прятался штофик. По обильно катившемуся поту с чела старосты и по частому вытиранию дьячком своего возлобия можно было заключить, что дружеская беседа велась усердно.
— Кто там? — оглянулся недовольно староста на скрип двери, хватаясь инстинктивно рукой за кафтан, украшенный регалиями.
— Я… Харчук Дмитро, — робко ответил вошедший, отряхивая украдкой снег с своей свитки.
— А! — промычал староста, бросая угрюмый взгляд на дерзкого нарушителя начальнического покоя. — Так и лезет, свинья… Не знаешь порядку?.. Не мог струситься в сенях! Ну, чего тебе в такую пору?
— К вашей милости, не прогневайтесь… Сысой Гаврилович, — запинался вошедший крестьянин. — Я бы не осмелился, так коли — скрут…[7]
— Не весьте убо ни дня, ни часа, дондеже… — изрек величаво дьячок и, освободив косичку, полез за огурцами.
— Так-то оно… гм! — кивнул староста. — Одначе не мажь… что там?
— Дытынка у меня занедужала… на горло… Жинка вот что ни делала, так не пособляет… Нельзя ли к дохтуру…
— Что-о? — даже выпрямился староста. — Стану я для твоего хлопца беспокоить кого?.. Да в такую погоду добрый хозяин и собаки не выпустит, а он еще по дохтура! Вот разбалованный народ… ни порядков, ничего знать не хочет! — развел он руками.
— Н-да, — кивнул головою дьячок, — разбалованный… охладел и к церкви, и к благостыне… Во время оно так первое бы дело к батюшке во скорбех — за молитвой, за водосвятием, а теперь пренебрежительно… дохтура! Ох, ох, ох!.. Все сие зло от школьного учения, именно!
— Совершенно… А и то возьмите в резон — как мужве немытой втолковать, что, примерно, земский рвач может приехать только для пидемии… Понимаешь ты, необразованная тварюка, — для пидемии… порядок такой! А как хочешь сам, так бери записку от фершала… и вези…
— Чем же я виноват, что нет пидемии, — воскликнул крестьянин. — Сынок у меня один-одинешенек… жалко… — давился он слезами.
— Ну, ты еще молодой, — как-то тихо заговорил староста, — еще того… придбаешь…
— Смилуйтесь… Сгляньтесь! — взмолился наконец Харчук, чуть не падая старшине в ноги. — Одно ведь… жалко! — пошатнулся он и закрыл полою глаза.
Такое горе тронуло, видно, даже и старосту: он посмотрел уже человечнее на просителя, вздохнул, как-то особенно крякнул и пошел, не сказавши слова, в кимнату.
— Что ж, Дмитрие, — поскреб себе в волнении бороду дьяк, — все в руце божией… Пригласи на требу… акафист ли, молебен ли… ведь он, — поднял перст дьяк, — единый врачеватель… а ты приди поклонись.
— Нечем поклониться-то, панотче… — вздохнул безнадежно крестьянин, — оттого и боязно.
— Ну, вот… — вышел из комнаты староста с какой-то бумажкой, — прочти ему, дьяче, чтоб он знал, как начальство.
Дьячок вынул окуляры, скрепленные какой-то веревочкой, отер их тщательно полой своего кафтана и, утвердя методически на носу, начал читать:
"От волостного правления всем сельским старостам оповещение. На основании предписания господина земского начальника предписывается неукоснительно старостам и сотским, что ежели в котором селении появится эпидемия дохторита, то чтобы без промедления давать знать у волость и врачу, дабы последний мог своевременно прибыть с сывороткой, которая употребляться будет не токмо для больных, но и для здоровых детей, во оградждение эпидемии, или же, чтоб привозил который записку от фершала для получения сывороточного пособия…"
Дьячок снял очки, сложил бумагу и, наливши рюмку "монополии", поспешил очистить свой голос.
Дмитро Харчук с трепетом сердца прислушивался к этой бумаге, он ждал, что авось найдется в ней какое-либо слово, которое спасет его сына, беспомощно метавшегося на подушке в холодной хате, но как он ни прислушивался к громко выкрикиваемым словам, а ничего не понял; его только поразили два слова: враждебное для его интересов "пидемия" и знакомое, показавшееся ласковым, — "сыворотка".
— Вот видишь ли! — сделал убедительный жест староста. — Бамага, порадок, кто же что может супротив бамаги?!
— Да смилуйтесь, ваша милость! — начал было Харчук, но, убедившись и сам в бесполезности просьбы, только махнул рукой.
— Чудной ты, ей-богу, человек! — почесал староста чуприну. — Сказано ж, что когда пидемия, давай знать, а нет пидемии — сиди и пей чай.
— Н-да, если б это пидемия приспела! — потер себе дьяк руки.
— Конечно, если пидемия, а то одно, понимаешь, как тебя не жалко, а одно — не пидемия; пятеро, десятеро, ну, другое дело!.. Ты попробуй найди в Дмитровке хвершала да возьми записку на сыворотку.
— Где же искать? — протянул тоскливо Харчук. — Его почитай, и дома не бывает, а до Дмитровки верст пятнадцать.
— Ну, а мне что? — кинул староста. — Без хвершала нельзя записки, без записки — нельзя до дохтора, без дохтора нельзя сыроватки… такой порадок. А сыроватка, значит, средствие и для хворых, и для здоровых, а без нее шабаш! Ну, а теперь знаешь какие времена — поищи коровы? То-то! А ты вот думаешь так сразу. Ты хоть сдыхай, а без бамаги нельзя утруждать начальство. Разумеешь — возбраняется!
Но Харчук уже и не слушал рацей своего старосты; он понял, что в "сыроватке" находится чудодейственная сила, и, точно оживши от надежды, торопливо поклонился старосте и дьячку и зашагал быстро к своей хате. Дома застал Дмитро, кроме бабуси, еще Мокрину, Шпачиху и Настю Глевтякову — своих дальних родственниц и соседок, обремененных большими семьями.
Составился семейный совет. В сыворотку, как в лечебное средство, свое домашнее средство, все сразу уверовали: ведь всем, например, по опыту было известно, что сыровец[8] очень помогает и в горячечном жару, и в похмелье… Но вот вопрос, где этой сыворотки достать? Идти в Дмитровку, а оттуда к доктору, верст еще десять, было безрассудно. Оказалось, по справкам, что в хуторе, где жила бабуся, можно было ее раздобыть, и до хутора было верст восемь, не больше. Утром бы пойти, по видному, и ничего, пустяки; но ночью, во вьюгу? Да и кому идти? Дмитро, конечно, пошел бы не задумываясь, но он совсем там чужой. Не сумеет, пожалуй, и разведать, где у кого попросить… Так зря, без денег, пожалуй, и не дадут… Бабуся? Но когда она добредет?
Между тем ребенку становилось хуже: жар усиливался, дыхание спиралось, он схватывался в беспамятстве с подушки, обводил всех большими, полными ужаса глазенками и с бессильным стоном падал и метался по своей жесткой постели.
Бабуся зажгла страстную свечу перед образом. Соседки как-то многозначительно замолчали. Растерявшаяся, изнемогшая от страданий мать то припадала к своему ребенку, ласкала его, прижимала к груди, то склонялась на колени перед образом, не произнося ни одного слова молитвы, то кидалась как-то беспомощно по хате… Наконец она выпрямилась, встряхнулась и произнесла решительным голосом:
— Я иду зараз в хутор за сыроваткой!
Напрасно было отговаривать ее от этого ужасного путешествия — она никого не слушала, а торопливо одела кожушанку, поймала в сенях курицу и, попросив бабу доглядеть без нее несчастного Ивася, перекрестилась и вышла за дверь. Само собой разумеется, что и Дмитро пошел вслед за своей женой.
К утру как будто легче несколько стало ребенку; хотя хрипы в горле не уменьшались, но сам он как-то спокойнее стал лежать, только грудь у него еще конвульсивнее подымалась да лицо синело.
Соседи с раннего утра пришли в хату и привели еще своих сынишек и дочек, чтобы проведать больного, а тайным умыслом у них было раздобыть и себе сыворотки, напоить и свою детвору — для безопасности.
Только в раннюю обеднюю пору вернулись Харчуки; молодицы нельзя было узнать — так она была бледна и измученна. Она только глянула испуганными глазами на своего сына, заметила, что дитя дышит, и, передавши драгоценную ношу — горшочек сыворотки — бабусе, повалилась, почти теряя сознание, на лаву… Баба и соседки сейчас же приступили к больному дитяти, чтобы напоить его целебным чудодейственным средством. Одна приподняла ребенка под плечи, другая стала придерживать его голову, а баба принялась поить. Но Ивасик, этот шустрый огурчик, теперь никого не видел, ничего не слышал и вряд ли что сознательно чувствовал; помутившиеся зрачки его глаз неподвижно стояли, головка падала безвладно, из широко раскрытого рта вырывалось со свистом гнойное дыхание; губы были изъязвлены трещинами от жару. Как ни приспособлялись баба и молодицы залить больному в горло сыворотку, но она выливалась обратно и причиняла лишь мучительные спазмы страдальцу.
— Нет уже, — после долгих опытов отвела наконец горшочек от ребенка старуха, — не пить ему… не проглотит… еще захлебнем… чего доброго!.. Пусть он уже лежит на божьих руках!
Оставили в покое больного. Соседки, воспользовавшись этим обстоятельством, напоили оставшеюся сывороткой своих детишек и поспешно разошлись по домам.
В полдень скончался ребенок; он все время лежал подвижно, безвладно; только в последний момент агонии он конвульсивно схватился руками за горло и прохрипел сознательно: "Мама! Ратуй!" — да и замолк навсегда.
Благо, что мать не слышала этого последнего крика: она спала бесчувственным сном. Бабы стали сами обряжать Ивасика в далекую дорогу.
А к вечеру и все соседские дети слегли от такой же болезни и всполошили весь закуток. Сотские доложили старосте, и он, несмотря на усилившуюся метель, должен был побрести по селу освидетельствовать больных.
Выходя из хат, староста почесывал затылок и говорил сотскому:
— Придется… того… стало быть?
Наконец он завернул и в Харчукову хату. Ребенок уже лежал на лаве в чистой сорочке с голубой лентой, со сложенными на груди ручонками. Мать все еще бессознательно лежала на лаве, а отец с бабой, словно окаменелые, как-то бесчувственно стояли возле своего любимого Ивасика.
— А, уже! — промычал сконфуженно староста. — Ну, теперь порадок… — словно с оправданием обратился к Харчуку. — Теперь видно, что пидемия, стало быть, можно и беспокоить начальство… А то ропщут!.. Чудной, ей-богу, народ — не может никак приучиться к порадку.
И он, довольный своей сентенцией, вышел.
А на дворе злилась метель, завывала каким-то надорванным стоном и окутывала затерявшееся в глухой балке село беспросветным, безрадостным мраком.
Зарница Рассказ из невозвратного прошлого (Из эпохи 70-х годов)
Ценой жестокой искупила
Она сомнения свои…
ЛермонтовВ небольшой полукрестьянской светлице было невыносимо парно и жарко. Яркий огонь в варистой, простой печи с широкими сводами шумно и весело пылал; у печи суетилась молодая женщина в очипке, повязанном темным платком, и в мещанской кофте. Молодица то подбрасывала в огонь толстые прутья, разламывая их ловко о колено, то забегала взглянуть на тесто, что всходило в макитре под кожухом, то подбегала к столу, на котором красовались и крашеные яйца, и масло, и ощипанная желтая курица, и оскобленный белый поросенок.
Несмотря на полдень, смотревший через четыре маленьких окна светло и весело в хату, красноватые пятна от огня дрожали на полу и бегали по ближайшей стене, вспыхивая ярким блеском на рогаче и ухвате; когда же молодица наклонялась к очагу, то желтый платок загорался на ней чистым золотом, а раскрасневшееся молодое лицо светилось жизнерадостно.
У ее ног вертелся лет пяти хлопчик в одной белой рубашке, подпоясанный красной тесемочкой; черные шустрые глазенки его сверкали любопытством и радостью, прехорошенькое личико, выпачканное в жир и сажу, горело здоровым детским румянцем. Мальчуган совался во все углы, все трогал своими ручонками. Молодица грозила своему сынку пальцем и ласково покрикивала на него.
У окна, близ лежанки, на топчане, на высоко намощенных подушках, лежала молодая женщина, изможденная вконец тяжелым недугом; тощее ее тело было покрыто белым рядном, высохшие руки бессильно были закинуты за голову; из-под тонких пальцев выбивались целые волны черных волос, обрамляя темным овалом прозрачно- бледное, почти сквозящее на свету лицо с явной печатью интеллигентности. Красивые, строго очерченные черты его хранили следы не только физических страданий, но и душевных невзгод. По черным кругам под глазами, по запекшимся губам видно было, что больную снедает какой-то внутренний жар. Воспаленными глазами она смотрела в открытое возле нее окно и, видимо, наслаждалась ароматным дыханьем весны, щекотавшим живительной свежестью ее надорванную грудь.
А весна уже царила в роскошном венчальном наряде.
У самого окна, словно укрытая пушистыми комками снега, серебрилась цветущая вишня; несколько нежных лепестков занес ветерок на подоконник и на голову больной. За вишней дальше, внизу огорода, зеленела яркой зеленью распустившаяся верба, увешанная золотыми сережками, за ней вырезывался на ясной лазури неба пирамидальный тополь, весь унизанный красно-коричневыми листиками, а дальше, дальше за огородом синела полоска широкой, многоводной реки. В мглистой дали, заворачиваясь влево дугой, она яснела уже металлическим зеркалом, подернутым дымкой тумана; из-за нее подымались легкими очертаниями сизые с пестрыми пятнами горы, на верхней линии которых словно висел в воздухе и сверкал серебристыми куполами грациозный контур пятиглавой церкви стиля ренессанс. Издали доносился шум суетливой жизни и протяжный звон одиноких колоколов. Под окном чирикали веселые воробьи, сизые ласточки мелькали в воздухе быстро и взмывали у окошка крылом; в кудрявых кустах шныряли суетливые куры и сбегались взапуски на призывный крик петуха…
Больная отвела тоскливый взор от чарующей дали, пытливо взглянула на синее безответное небо и, глубоко вздохнув, закрыла свои усталые очи.
— Эй, сядь мне, не путайся под ногами! — крикнула молодица. — Смотри, Гриць, не серди мамы, а то вместо червоного яичка прикатится к тебе березовая каша!
— Я не хочу березовой каши, ты мне, мама, молочной свари! — подбежал Гриць к молодице и закутал в ее сподницу свою головку.
— Ишь, что выдумал в пост! Прочь, балованный, чуть не опрокинула горшка с кипятком, ступай играть во двор, не мешай тут, а то, помяни мое слово, не понюхаешь завтра ни поросятины, ни пасхи!
— Мне не хочется… — плаксиво наморщился Гриць. Я буду тихо… Ей-богу, тихо…
Больная открыла глаза и поманила слабым голосом хлопчика:
— Ко мне, голубчик!
Гриць подбежал и припал всклокоченной головой к подушке.
Больная начала его гладить сухой и горячей рукой.
— Вот, Гриць, сегодня святая великодная суббота… — заговорила она слабым голосом, прерывая мучительной задышкой свою речь, — а завтра… рано, рано… воскреснет Христос и всем, всем людям принесет… и счастье, и радость… и нас с тобой не забудет: тебе принесет он и пасху, и красные яички, и всякие ласощи, а мне пришлет мою донечку, дорогую мою Лесечку.
— А какая она? — заинтересовался Гриць.
— Немножко выше тебя… беленькая, хорошенькая, с каштановыми волосиками… с карими глазками… с серебряным голоском… Ты полюбишь ее… вы будете вместе играть, яички катать, взапуски бегать…
— А она не пришибет меня?
— Нет, она добрая, ласковая, — успокаивала Гриця тоскующая мать, но и от мысли о своей нежно любимой дочурке глаза ее уже загорались счастьем.
— А ведь правда, вот-вот должна приехать ваша Леся, Анна Павловна, — заметила и молодица, сажая в печь тесто.
— Да, да, я ее жду и не дождусь, — улыбнулось с подушек бледно-желтое личико, облокотившись на руку. — И кажется мне, что сейчас вот она радостно отворит дверь… А то вновь защемит такая тоска, что ее не увижу…
— Полно, голубушка, — звякнула молодица заслонкой, закрывая печь. — К чему такие мысли? Даст бог, поправитесь!.. Вот весна только устоится, и сейчас же поправитесь, как и в прошлом году…
— Эх, в прошлом году не та я была, — глубоко вздохнула больная, упавши вновь на подушку и сжимая костлявой рукой запавшую грудь, — в прошлом году еще много у меня было жизни… хоть и побитой, потоптанной лихими людьми, да все еще не потухшей, а теперь подправила меня вон та обитель…
— И не вспоминайте, серденько! — смахнула с ресниц слезу молодица. — Знаю, знаю… Будь они… прости господи! Все по наговору, все за напраслину… вот и выявилось же, вышли вы оттуда, как и вошли — чистой голубкой…
— Только без крыльев… — глухо простонала больная и попросила воды.
Молодица всплеснула жестяную кружку, набрала из ведра свежей воды и подала Анне Павловне.
А Гриць между тем нашел на лежанке в миске вареники с капустой и начал уплетать их втихомолку.
— Если б не дед ваш… — глотая с паузами воду и ежась от какой-то внутренней боли, продолжала страдалица, — если бы не он приютил… то куда бы мне… такой… одно разве, под тыном пропадать…
— Не думайте об этом… цур йому, — поставила молодица кружку на окно, — что с воза упало, то пропало, а вот лучше о живом подумаем… бог милостив…
— Да я ни на кого не ропщу… Если претерпела, то, значит, это было нужно… значит, и моя слеза потребовалась для общего блага… Ох, много слез прольется, но… это благо все-таки придет.
— Господь с ними, и со слезами, и с горем! — махнула рукой молодица. — Теперь не такие дни, теперь радоваться нужно и веселиться… Вот поговорим лучше о вашей донечке.
— Да, о донечке, о моей радости, о единой утехе! — заволновалась больная. — Вот письмо от нее… я выучила наизусть… Пишет, родненькая, что мама меня простила и ждет к себе в деревню… — и больная дрожащей рукой достала из-под подушки письмо и начала его целовать да прижимать к сердцу.
— Слава богу, слава богу, там наверно поправитесь, а то на родную, на единую доню да гневаться матери, и за что?
— Было за что… мама ведь по-своему думает, а дочка по-своему… Ну, теперь уже простила… и Лесю взяла, как мне приключилась беда… приютила, и вот на великодные святки шлет ко мне похристосоваться и за себя, и за нее… обменяться писанками, а потом вместе с донькой к ней, к своему родному гнезду… Свое ведь гнездо, Оксаночко, хоть бы гвоздями было выстлано… а мягче чужого пуха… Ах, моя родненькая как мне хочется под свою кровлю! Как мне… — больная не смогла окончить фразы. Долгая взволнованная речь истощила последний остаток догорающих сил и сжала спазмами грудь.
— Дышать тяжело… к окну… — прошептала она, закатывая глаза.
Оксана с испугом бросилась к ней, подняла ее на своих мощных руках, словно перышко, и приблизила, придерживав за спину, к открытому окну.
Жадно, раскрывши широко воспаленные уста и подымая с напряжением грудь, ловила больная живительный воздух. Через несколько минут она начала ровнее дышать, в побледневших зрачках снова появился слабый луч света, на желтых щеках выступили два ярких пятна.
— Устала… положите… капель! — пошевелила бесцветными губами больная.
Оксана уложила ее вновь на постель, поправила подушки, рядно, дала капель.
— Только не говорите больше, вы еще слабенькие, лучше бы заснули, набрались сил, а то, почитай, неделю не спите.
Больная грустно улыбнулась, пожала плечами и показала мимикой, что ей бы только похристосоваться с донечкой, увидеть ее, а там — воля божья.
— И увидите, и приласкаете, и не наглядитесь…
В это время в открытое окно влетела изумрудная мушка, а за ней в погоню ласточка; сделав круга два под потолком в хате, она изумилась, что попала в такую темную клетку, и со страху присела на изголовье больной.
Гриць первый заметил нежданную гостью, крикнул: "Ластивка!" — и с вареником во рту бросился к ней.
— Стой, не тронь! — остановила его жестом Оксана. — Это благодать божья, а ты хочешь вспугнуть… Видите ли, хворенькая моя, ласточка вас навестила, — это ведь она вам несет радостную весть. Вот побей меня бог, если сегодня же не прилетит к вам такое счастье, какого вы и не ожидаете!
— Благовестница! — вскинула на птичку глазами больная и снова их закрыла в истоме.
А ласточка чирикнула что-то приветливо, вспорхнула и улетела в открытое окно.
Оксана, приметив ровное дыхание у больной, отошла на цыпочках от ее постели, надела на Гриця шапку и свитку и шепотом выпроводила его за дверь.
— Налопался уже, так и поди погуляй по двору, да не бегай мне в хату: тетя заснула, и тесто может в печи маком сесть.
Вырядив Гриця, она положила в продолговатую рынку поросенка и курицу, смазала их маслом и поставила тоже в печь, а сама умылась и начала уже по- праздничному одеваться… Да и было пора: солнце, обойдя большую половину неба, начало уже клониться к закату.
Анна Павловна была дочерью зажиточной дворянской семьи, принадлежавшей к старым малорусским родам Свичек; родители ее необычайно кичились своей фамилией.
Анеточка родилась в начале пятидесятых годов, чрез пять лет после появления на свет божий первородного братца ее Пьера, и закончила собой продолжение славного рода. Первые годы ее прошли в родном селе Жовнине, в просторных, светлых комнатах старинного помещичьего дома, под тенистыми липами роскошного парка, на золотом песке игривой речки Сулы.
Нежная заботливость и ласки родителей, — особенно отца, — любовь всех окружающих, улыбающийся рассвет ее дней — все это клало на ее детскую душу светлые блики и наполняло головку радужными мечтами.
Когда Анета со своей maman, институткой Смольного монастыря Катериной Степановной, прошла и поглотила всю мудрость из "Education Maternélle"[9], то для восполнения образования дворянской дочери была приглашена гувернантка с музыкой m-lle Adéle.
Сначала Анета дичилась своей новой наставницы, не хотела с ней заниматься, но потом вскоре заметила, что m-lle Adéle очень покладиста и что с ней заниматься гораздо легче, чем с maman.
Вскоре, впрочем, старики решились для воспитания детей переехать в К. Тоскливо прощалась Анета со своим дорогим, родным гнездышком; но вскоре шумная городская жизнь, полная новых впечатлений, заглушила ее сердечную пустоту и тоску. В городе Екатерина Степановна отдала дочь в гимназию, а репетиторами, вместо гувернантки, приглашены были студенты.
И вот у Анеты, предоставленной почти самой себе, под влиянием молодых горячих умов начали складываться мировоззрения и стал формироваться характер.
Между студентами-преподавателями нашелся один из малорусских народников, некто Ткаченко, и, подметив у своей ученицы врожденные симпатии ко всему сельскому, простонародному — языку, песне, поэзии, — начал приносить Гале — как она теперь просила себя называть — разные книжки на малорусском языке. С искренним восторгом читала она всю эту беллетристику, заучивала наизусть лучшие стихи Шевченко и других современных поэтов. Для укрепления интереса к родной словесности студент подбивал Галю писать и саму на малорусском языке или переводить, но Галя чувствовала, что для успешных литературных работ ей недостает знаний и широкого умственного развития. Тут-то впервые и заронилось в ее душу желание продолжать учение дальше гимназии, на женских курсах. Молодежь одобряла и поддерживала в ней эту мысль, но маменька вооружилась страшно против "хохлацких тенденций" и против курсов. Она серьезно грозила отречься от дочери, если той вздумается когда-либо поступить в толпу "стриженых девок".
Страшно возмущали Галю мнения матери, поддерживаемые братцем, но она, не смея пока возражать на них громко, таила в душе неуклонное решение пойти по избранному пути, когда дорастет до своей собственной воли.
В занятиях, в чтении и в спорах с молодежью, кружок которой все возрастал, проходили юные годы Галиного развития.
Смутно, обрывочно все это наслоялось в ее молодом мозгу и будило к тревогам и борьбе ее чуткую душу. Уже иногда ей казалось, что одни литературные труды вряд ли удовлетворят ее деятельную, увлекающуюся натуру, уже она мечтала о многом… как вдруг неожиданная смерть отца прервала сразу нить ее мечтаний и перевернула всю жизнь.
Похоронивши отца, единственного своего друга, Галя молча переживала тяжелое первое горе. Она как-то ушла в себя и занемела… А жизнь вокруг текла своим чередом… Брат отправлялся в столицу; ему нужны были деньги, а имение, запутанное в долгах, не давало уже почти никаких доходов. Нужно было закладывать его в банке, продавать леса… И Екатерина Степановна, для спасения последних ресурсов, должна была бросить шумный город и возвратиться в свое скучное пепелище. Галя даже обрадовалась этой перемене декораций; ее влекло и прежде село, а теперь уединение ей казалось особенно привлекательным… И точно, — постаревший, погнувшийся дом и заглохший, одичавший парк приняли ее в свои дружеские объятия и навеяли элегическое затишье на душу.
Освоившись со своей душевной тоской, Галя принялась с новым вниманием наблюдать крестьянскую жизнь; познакомилась со многими дивчатами и молодицами, расспрашивала о их житье-бытье, вникая в их злобу дня, собирала этнографические материалы. Изредка лишь доносились к ней в письмах друзей отголоски студенческой жизни, которая начала бурлить и обостряться…
Несмотря на земельные банки, дела их имения становились все хуже и хуже; все выручаемые суммы уплывали в столицу на братца, а недоимки и долги возрастали.
Мать с каждым получением нового требовательного письма от Пьера становилась все раздражительнее и злее и срывала свои обиды на неповинной Гале. Эти сцены сначала возмущали ее, потом досадовали, а потом просто надоели: ей становилось дома скучно, и она с нетерпением ждала своего совершеннолетия.
Наконец оно настало, и Галя почтительно заявила матери о своем непременном желании учиться. Поднялась целая буря и слез, и истерик, и угроз, и проклятий… Галя выдержала стойко первый натиск сопротивления, но от своей воли не отступила.
Мать выписала Пьера, и кончилось дело тем, что Галя подписала какие-то бумаги, получила три тысячи рублей на руки и сундук тряпок, простилась холодно со своими родными, трогательно с селом и отправилась в К.
Вырвавшись из дому родительского, Галя вздохнула полной грудью и почувствовала всю сладость свободы, но вместе с тем и непривычность к ней. В силу последнего обстоятельства, она приютилась в К. у давней хорошей знакомой, Марьи Ивановны Матковской, отнесшейся к ней родственно.
Новая покровительница посоветовала ей не ехать в столицу, а остаться пока в городе К. и дождаться здесь открытия женских медицинских курсов, о чем слух циркулировал уже довольно упорно; этот совет пришелся по сердцу Гале, так как она и сама побаивалась столиц. Подготовляясь в элементарных занятиях для будущего слушания медицинских наук, Галя решила прослушать пока и акушерские курсы. Лихорадочно, страстно принялась она за давно желанную работу; обложилась книжками, тетрадками и начала читать, зубрить, бегать на лекции акушерии и, наконец, ходить в родильное отделение. Прежних ее воспитателей, друзей из серии мирных украинцев, уже в городе не было; один получил где-то место учителя гимназии в провинции, а другой место судебного следователя. От новых знакомств и сближений Галя уклонилась и держала себя в стороне.
Занимающиеся в клинике студенты относились вообще к акушеркам несколько свысока и фамильярно, а к ней холодно и даже отчасти враждебно, особенно один из них, Васюк, как его звали товарищи, оканчивающий курс медик. Остриженный низко, с всклокоченной русой бородой, в запачканной блузе, он властно распоряжался в своем отделении и давил авторитетом товарищей. На бледном личике Гали он останавливал иногда свои серые проницательные глаза и смущал ее презрительным взглядом. Галя боялась его, но вместе с тем и питала некоторое уважение к его нравственной силе.
Раз как-то им пришлось работать возле новорожденного ребенка. Васюк был видимо не в духе и с раздражением на крикнул:
— Да держите же, барышня, пуповину!
— Укажите где, а не кричите, — вспыхнула Галя.
— Вот где, — еще более раздражался студент, — да не брезгайте, не бойтесь загрязнить свои дворянские ручки.
— Не беспокойтесь, дворянские руки в иных случаях постоят за мужичьи.
— Будто бы? — прищурился он.
— Верно! — взглянула и Галя смело ему в глаза.
— Значит, мы с перцем?
— Не с перцем, а с щирым сердцем.
— Любопытно! — загадочно произнес он и отошел к больной.
С этого времени он иногда перекидывался с Галей то деловым словом, то остротой, на которую и она не оставалась никогда в долгу; эта перестрелка начинала даже ей нравиться, и когда ей удавалось тонко отпарировать удар, она была весьма счастлива.
— Что вам за охота здесь пачкаться? — задел он как-то ее. — Не барышнянское развлечение.
— Я не для развлечения здесь, а для приобретения знаний, — строго заметила Галя.
— А на кой вам черт такого рода знания?
— Для возможности быть полезной, не черту, конечно, а людям.
— То есть чтобы отбивать хлеб у этих голодных? — указал он на акушерок. — Истинно дворянское призвание!
— Простите, но это истинно мужицкая манера бросать оскорбление, не ведая обстоятельств! Во-первых, я, быть может, бескорыстно желаю народу служить…
— Тем сильнейшая конкуренция.
— Но тем больше дающая доступ для помощи истинно нуждающимся и больным… а во-вторых, я могу быть и сама из толпы голодных…
— А! Из разоренных дворян, лишенных средств на форейтора или на восьмое блюдо к жратве, тоскующих об утрате крепостного права…
— Да, из дворян, конечно, — вспылила она, — а не из чумазых, набрасывающихся на нас с завистливой злобой и жаждущих при первой возможности поехать в той же карете с форейтором.
— Ну, нет, — ядовито улыбнулся Васюк, — настоящий чумазый кареты не купит.
— Совершенно не цивилизованный, репаный — да, зато он сумеет выжать сок из своего селянина-собрата получше пана… А цивилизованный непременно заведет карету.
— По каким это законам социологии предполагаете вы, что идеалы образованного чумазого должны слиться с идеалами вашей маменьки?
— Законов социологии я не знаю, но едва ли порядочно затрагивать в споре третьих лиц! Вы матери моей не знаете, наконец, я с ней не живу… Я сама по себе.
Васюк саркастически поклонился ей, Галя не обратила на это внимания и продолжала с оскорбленным достоинством:
— Пора бы уже передовым людям, к которым несомненно вы себя причисляете, относиться к другим просто, как к людям, без предвзятых ненавистничеств…
"Гм! Она не без мозгов", — подумал Васюк и начал осматривать больных. Но, выходя из клиники, он вдруг небрежно спросил Галю:
— Где же вы квартируете?
Галя сообщила свой адрес, и он отошел мирно, пожавши ей крепко, дружески руку.
Галя, возвратясь домой, долго не могла потушить поднятого душевного волнения: ее возмущали наглые нападки этого злобного "выскочки", но вместе с тем и льстило ее самолюбию то, что она его срезала. Она принялась было за записки, но занятия в этот вечер не спорились: все почему-то стоял перед глазами этот воинственный Васюк, и ей хотелось доказать ему воочию, что она хотя и дворянка, а больше всего способна на всякие лишения и жертвы ради идеи.
Прошло несколько времени, как вдруг неожиданно, не постучав даже в дверь, появился в ее комнате Васюк.
— Вот я и тут, сердитая барышня, — сказал он весело. Галя смешалась, подала как-то неловко руку и бросилась приводить в порядок свой туалет.
— Чего вы всполошились, барышня? — улыбнулся он, разваливаясь в кресле. — Я ведь не паныч, не сумею даже оценить ваших оснащений — я из чумазых, чернорабочих.
— Ишь, все еще злится… — оправившись, присела и Галя.
— Ничуть, видите — даже пришел. Я люблю и сам называть все настоящими именами, а не деликатными псевдонимами: проще и яснее… Курить, конечно, можно?
— Сделайте одолжение, — Галя подвинула спички.
— А вот бы еще что, — закуривая папиросу, заявил неожиданно Васюк, — распорядитесь-ка, барышня, насчет бутылочки пива, мы разопьем ее и поболтаем.
— Сейчас, сейчас! — засуетилась Галя и послала горничную в пивную. Ей понравилась такая товарищеская бесцеремонность.
С этого времени Васюк начал заходить к Гале довольно часто и принялся за ее развитие. На столе у его воспитанницы появились и Спенсер, и Маркс, и "Азбука социальных наук".
Галя читала, читала, но усвоить себе многого не могла, а со многим не могла согласиться. Она чувствовала, что в ее голове произошел какой-то сумбур, в котором она не могла разобраться: старые вехи мышления были поломаны, выброшены из гнезд, а новых никто не давал.
О всех этих жгучих вопросах она часто спорила с Васюком за полночь. Эти споры их сближали невольно. Конечно, он бил ее своей эрудицией и хлесткими фразами, но она в душе сознавала, что правда была в стороне, что и Васюк, и она бродили вокруг да около и что ей не хватало знаний для уяснения верной дороги.
Все это подзадоривало ее к новым пытливым стремлениям.
Раз вечером пришел Васюк к Гале особенно чем-то взволнованный. Не поздоровавшись даже, он молча сел и начал курить папироску за папироской, уставившись в одну точку. Галя знала, что это случалось с ним, когда на него обрушивалась серьезная неприятность или когда настигала беда кого-либо из его друзей, а потому не только извинила ему грубость, но даже почувствовала прилив симпатии.
— Чем вы взволнованы? — спросила она его наконец тихим, ласковым голосом. — Случилось что-нибудь? — дотронулась она слегка до его руки. — Неприятность какая?
— Коля и Дикий заболели внезапно и взяты в больницу, — сказал он. — Простите, Галя, — поднял он свое бледное с сверкающим взглядом лицо, — пошлите за водкой, у вас ее, вероятно, нет, так пусть из ближайшего кабачка принесут мне косушку… вот деньги!
— Что вы! Не нужно, не нужно, я распоряжусь! — выскочила Галя в другую комнату и чрез минуту возвратилась с графинчиком и рюмкой.
— У хозяйки нашлась, еще настоянная на чем-то хорошем… хвалила… Вот только закуски нужно…
— Никаких закусок! — остановил Галю жестом Васюк. — Мне просто нужно защемить боль, вот как заливают водкой у скота раны.
Он налил рюмку и сразу ее выпил, а потом, перегодя немного, выпил еще две.
— Жалко, пропадут хлопцы… — несколько будто спокойнее, но давясь каждым словом, начал он снова. — Сильные верой, теплые душой… так и рвались на доброе дело и вот заболели! Дикий еще, быть может, выдержит: у того крепкая, мужицкая натура, а вот Коля хрупкий, да нежный, да сердечный… куда ему, бедному дворянчику!
— Да, может быть, ничего опасного и нет… и выпустят из больницы… а вы все так мрачно…
— Эх, нет! Знаем мы эти больницы! — махнул он рукой и выпил с ожесточением еще одну рюмку. — Они не выпускают легко своих жертв… То вы, незлобивая душа, на все привыкли смотреть благодушно, с христианским смирением и верить, что мир может обновиться любовью, подвигами отдельных добродетельных лиц… Нет, тысячу раз нет! Нужно изменить условия, тогда и вашим добродетелям будет больше места. Мир полон гадов и скорпионов, а и друг человечества не может на них смотреть без желчи, без злобы, и должен с ними бороться насмерть.
— Но вы же говорили, что гады эти и скорпионы от миазмов, — кротко возразила Галя, — так уничтожьте прежде миазмы, оздоровите воздух, допустите больше света, тепла, и гады исчезнут…
— Да поймите же, невинная голубица, что эта гнилятина, питаясь миазмами, сама их размножает, так что одиноким силам с вашим оздоровлением и не справиться…
Он хотел было снова налить себе рюмку, но потом раздумал и отставил графинчик:
— Уберите это, а то я напьюсь и толку никакого не выйдет. Теперь вот и в современных, настоящих войнах, этих омерзительных бойнях, побеждает не удаль, не мужество, а капитал…
— А все-таки современные войны по результатам менее губительны, чем прежние рукопашные: они по быстроте наносимого вреда хотя более ужасны, но зато скоротечны, и этот самый ужас есть лучший стимул для их уничтожения.
— Черта пухлого! — ударил по столу Васюк кулаком. — Ваша наука прислужится еще и создаст такую разрушительную силу, которой одна из воюющих сторон взорвет земной шар!
— Значит, прислужиться вашим! — ядовито заметила Галя. — Но я верю, что разумная борьба идет и будет идти в мире за жизнь, а не за смерть…
— Да, за жизнь, но насмерть! — взглянул строго на Галю Васюк и притих, и задумался.
— Нет, — начал он после длинной паузы более спокойным и глубоко убежденным тоном, — я сам не стою за разрушительные теории: они всегда поднимали темную силу и понижали общественную свободу… Конечно, бурный поток может увлечь и на нежелательный путь; но нашей задачей должна быть тоже, если хотите, просветительная деятельность, только направленная исключительно в лагерь обиженных и безоружных. Мы только выбираем для достижения блага кратчайшие, и хотя рискованные пути, а не блуждаем по окольным дорогам. Мы можем ошибаться в ближайших результатах, но не можем ошибаться в стремлениях; нас могут сметать со сцены и топтать под ногами, но уничтожить и искалечить нравственно — нет! Мы фанатики, пусть и так, но фанатизм есть результат глубокой, неизменчивой веры!
Васюк встал и отворил окно, очевидно, нуждаясь в струе чистого воздуха.
— Есть вот и такие благодушные просветители, особенно из ваших, которые додумались до следующего абсурда, что для воздействий на ход прогресса нужно стремиться стать поближе к рубке судна, а для этого-де нужно пока припрятать свои заветные идеалы и поступиться временно даже символом веры, чтобы потом уже… и так дальше. Такой синтез принимается всеми охотно — во-первых, потому, что он льстит зашкурным интересам, во-вторых, не налагает никакого срока для обязанностей и, в-третьих, избавляет от нареканий и угрызений собственной совести… а в результате-то выходит, что самые искренно убежденные люди при этих компромиссах теряют душевную чистоту, привыкают к грязи и никогда не имеют решимости остановить разыгравшийся аппетит, — я уже и не говорю о настоящих шулерах убеждений и мошенниках слова…
Чем более увлекался Васюк, тем речь его становилась плавнее, восторженнее и даже подымалась до красноречия; в эти мгновения черты его лица преображались — глаза темнели и загорались огнем, бледные, бесцветные щеки покрывались румянцем, во всех движениях мускулов пробивалась сила и отвага. Гале, находившей его обычно неуклюжим и грубым, он казался в такие минуты даже красивым. Она и теперь не хотела своими возражениями прерывать потока его речи, а молча лишь любовалась им. А Васюк долго и увлекательно говорил.
А теплая, нежная ночь смотрела в открытое окно мириадами кротких очей и наполняла комнату благоуханием цветущих белых акаций.
Когда Васюк ушел, было давно уже за полночь, но Галя, несмотря на дневную усталость, не могла уснуть и все прислушивалась к трепетанию своего сердца: она не могла еще уяснить себе, новый ли прилив неведомого чувства вторгается властно в ее сиротливую душу, или это просто неулегшееся волнение мысли. Не соглашаясь во многом с Васюком, она находила, что во многом он прав и что бурное море заманчивее тихой реки. Широта его задачи и молодецкая удаль охватывали ее восторгом.
Уже при свете бодрого, свежего дня сон на время смежил ее очи, но и он под сетью золотисто-розовых лучей утра был полон радужных грез о затерянном людском счастье.
С этого времени чаще и чаще начал заходить к Гале Васюк: и состояние больных требовало дружеских услуг, и разные другие осложнения вызывали новые хлопоты. Галя незаметно, силой вещей, втягивалась в интересы партии Васюка и становилась его помощницей. Теоретические споры уступали место практическим нуждам, на которые откликнулась Галя искренно, горячо. К Васюку она совершенно привыкла, и их дружеские отношения принимали все более и более сердечный, теплый характер. Когда поднятая бурей тревога поулеглась и жгучая опасность для больных миновала, то Васюк не только не прекратил хождений к Гале, а даже участил их.
— Вот и опять я к вам, моя барышня, — бывало, весело растворит он к ней дверь. — Надоел, должно быть, чертовски!
— Ничуть, я даже сердилась, что вы запоздали, — ответит просто Галя и даже не покраснеет.
— О! — улыбнется он широко, пожимая в мощных дланях ее нежную ручку. — Да этак скоро "барышня" потеряет у меня бранное значение и примет оттенок самой нежной ласки!
— Что же? Я рада: по крайней мере нами не будут браниться.
— Нет, без шуток, — уже рассаживался он в кресле, — вы хороший человек, честный — не гнилье… Вот я и по вашим деликатным вкусам работу принес: прочитайте-ка эти книжки да переведите их по-хохлацки или лучше даже переделайте подоступнее — это составит для народа здоровую пищу.
Галя охотно бралась за такие работы и занималась ими с увлечением под наблюдением Васюка.
Эти занятия сближали их еще больше и радовали взаимным обучением. Нередко беседы их продолжались за полночь, и Васюк от текущих вопросов переходил к своему прошлому: рассказывал Гале про свое раннее беспомощное сиротство, про свою безотрадную юность, полную лишений и борьбы за право знания, за право быть человеком; описывал ей картины насилий, с которыми ему пришлось познакомиться с детства и которые наложили на его характер печать непримиримой злобы ко всяким баловням мира. Между прочим он как-то раз ей сообщил, что он женат, что женился без любви, без всяких прав на лицо, а лишь ради идеи, чтобы дать преследуемой девице права.
Последнее известие страшно поразило Галю. Не раз до этого задумывалась она над своими чувствами к Васюку и не допускала даже и мысли, чтобы он мог для нее стать чем иным, как другом; но теперь она в сердце почувствовала какую-то неопределенную обиду и боль: или ее поразила неожиданность, или поднялась на друга досада за позднюю откровенность, или… кто его разберет, почему иногда в сердце девушки после шутливого смеха поднимаются скрытые слезы… Одним словом, Галя, браня самое себя за несдержанность, простилась с Васюком сухо, сославшись на головную боль, и долго проплакала, бросившись ничком в подушки. Успокоившись несколько, она снова проанализировала свои чувства и даже засмеялась, подумавши, что ее слезы вызваны были ревностью.
Вздор! Она любила Васюка лишь как друга, это было ей ясно и неопровержимо; но почему известие о его жене причинило ей боль, она объяснить не могла, и эта загадка вызывала снова досаду и гнала Галю из душной комнаты в сад, где уже стройные лилии готовы были распустить свои серебристые лепестки. Однако и ночная прохлада не умерила наплыва бурных мыслей и едких волнений.
"Правда, — думалось Гале, — его поступок очень красив и возвышен, ведь он для блага ближнего пожертвовал своей личной свободой, но вместе с тем это рисует и его безразличность: в его сердце, вероятно, нет и инстинктов для теплых симпатий, нет и позывов к личному счастью. Да! Он не прав: он должен был до дружеских сближений об этом оповестить… Хорошо, что я застрахована, но этого могло и не быть!" — и досада не улеглась, а разрасталась еще в какое-то нервное раздражение.
Прошло несколько дней. Васюк не показывался на глаза.
Сначала Галя была тому рада, находила даже, что это с его стороны в высшей мере тактично, она боялась, что неулегшееся волнение помешает ей взять прежний простой дружеский тон, и хотела побыть несколько наедине с собой и со своим настроением… Но временное волнение улеглось и досада притихла, а Васюк все не приходил. Галя начинала уже о нем беспокоиться, не случилось ли снова беды, как вдруг, будто угадывая ее тревогу, он неожиданно отворил дверь и молча, подавши ей руку, уселся в свое любимое кресло и закурил папиросу.
Галя смотрела на него с тоской, ожидая потрясающего известия, но Васюк долго молчал, а потом каким-то несвойственным ему голосом ошарашил ее следующим вопросом:
— Скажите, как вы насчет попов и обрядов? Пристрастны или свободны от этих привычек?
— Я бы вас просила, — оторопевши и несколько обиженно ответила Галя, — этих вопросов не касаться и над этим не трунить: я религиозна и нахожу в этом для себя большое утешение.
— Положим… но не в том дело, — зачастил как-то Васюк, ища спичек. — И в религии, как и в жизни… есть более ценные и менее ценные догмы. Как вы думаете, последними можно поступиться для высших целей?
— То есть, — остановила она на нем пристальный, недоумевающий взгляд, — следует ли жертвовать менее важным для более важного?
— Да, именно так, — кивнул он головой.
— Конечно, ведь я не враг логики; но только в этих вопросах всегда трудно решить, что важнее.
— Да вот, например, — оживился Васюк, — какого вы мнения насчет брака, то есть насчет обряда? Ведь во всяком случае это акт юридический, устанавливающий известные правовые отношения.
— Согласна. Но брак — одно из важнейших людских отношений, порождающих сложные права и обязанности. У нас они устанавливаются и констатируются религиозным таинством, а за границей нотариусом… Но так или иначе, а нельзя же оставить вне закона такой факт, от которого зависит судьба третьих лиц.
— Ерунда! Все это можно оградить и другими мероприятиями… несколько более сложными…
— И более ломкими, — добавила тихо Галя.
— Поверьте мне, что не в тех или других мероприятиях сила этого общественного учреждения, а в нас самих. Крепки мы в слове и своих обязанностях — и все будет крепко… Но дело не в том, — закурил он снова папиросу, — иногда этот факт становится настолько необходимым в жизни, настолько кричащим и вяжущим по рукам и ногам борца, что тот готов бы был для его достижения пройтись по всем религиям и обрядам, да если окажется это невозможным?..
— Как невозможным?
— Да просто: субъект может быть на это лишен прав… так что тогда делать? — он облокотился на обе руки и уставился глазами в нее.
— Если так, то, конечно, отказаться… — смущенно ответила Галя.
Разговор этот и волновал ее, и тревожил: она вспомнила последнее признание Васюка и вспыхнула заревом.
— Но если этот отказ, это самоотречение выше сил… если он обращает человека в тряпку, в негодную подошву, не способную ни на какое дело…
— Но ведь второе лицо неповинно в этом…
— Хотя бы и так; но неужели оно могло бы быть настолько жестоким, чтобы ради личного, пустого удобства решилось отнять от нуждающегося единственное утешение в жизни, единственную поддержку на тернистом пути, единственную среди пыток общественных ласку?
— Не знаю… — все более краснела и чаще дышала Галя. — Тут все зависит от убеждений, от сердца, от чувств; если кто беззаветно любит другого, то может пожертвовать для него многим…
— Да, если любит искренно, — вздохнул он глубоко, закрывши ладонью глаза, — но какой черт полюбить может нашего брата, бездомного бродягу, бесправного сироту, да еще полюбить беззаветно? Проклятые ведь! А между тем я всем своим бренным существом теперь сознаю, что самое слово любви, над которым я прежде смеялся, имеет страшную силу эмоции, способной поднять энергию в человеке на подвиг и убить ее окончательно…
— Откуда это у вас такое романтическое настроение? — попробовала было отшутиться Галя, боясь, что не справится с возрастающим волнением, но шутка прозвучала грубо, неловко.
— Откуда? Вы сами хорошо это знаете! — горьким, укорительным тоном ответил Васюк. — Вы даже знаете, в каком отчаянном положении находится ваш друг, лишивший сам себя легкомысленно права на легальное счастье. Ведь на жертвы способны лишь героини, да и нам ли, общественным отброскам, мечтать о таких жертвах? Эх, что и толковать! — встал он и порывисто прошелся несколько раз по комнате. — Однако жарко у вас, воздуху мало… — спохватился он, ища свою с широчайшими полями шляпу. — Прощайте! — подал он вдруг руку Гале. — Мне от всех этих треволнений становится очень дурно…
— Бедный вы, бедный! — пожалела она его искренно. Васюк не выпускал ее руки и непривычно нежным голосом попросил:
— Проводите меня, ночь чудная — освежиться нужно.
Они вышли вместе и молча пошли по опустевшим уже улицам. Ночь была светлая, благоухающая, но даже на обрыве — над темной рекой, не дышало прохладой.
— Присядем здесь на скамеечке, — остановил он Галю, — в воздухе чересчур душно, вероятно, перед грозой.
— Да, — ответила она как-то странно, — вдали сверкают зарницы…
Они замолчали и так просидели довольно долго. Наконец Васюк порывисто взял Галю за руку:
— Нет, не могу больше… — начал он словно не своим голосом, давясь словами. — Вся машина к черту пошла… Сердце расшаталось, мозги не реагируют. Вы мне стали необходимы, как этот воздух!
Галя ждала этого слова, и все-таки оно ее поразило; но не чувство радости захватило ее дыхание, а скорее чувство страха, смешанного с ядом гордости; она молчала и только ниже наклонила голову.
— Скажите мне, только короче и яснее, — продолжал он, — питаете ли вы ко мне чувство привычки, или физиологического родства, или… ну, одним словом… вы понимаете… — ему, видимо, трудно было досказать мысль.
— Не знаю, — ответила она, вся растерявшись, и схватилась руками за виски: сердце ее сжималось от усиленного прилива крови, в голове стучало.
Она этого не знала действительно: до сих пор она еще не испытывала настоящего чувства любви; прежнее обожание своего ментора было детской вспышкой, а после жизнь не дала материала. К Васюку она сначала чувствовала страх и обиду, потом чувство это заменилось некоторой долей уважения к его уму и нравственной силе, потом она начала преклоняться перед широтой его задач, потом привыкла к нему и сблизилась в спорах, а потом начала опьяняться торжеством самолюбия.
— Нет, не барышнянствуйте, довольно! — встал он и так сжал себе руки, что они хрустнули. — Вы должны сказать, имеете ли настолько чувства ко мне, чтобы побороть предрассудки… принести жертву для погибающего через вас безумца?
— Стойте! Этак нельзя, — встала она и пошла частыми шагами, как бы убегая от грозящего нападения, — ведь это выше сил… всю жизнь на карту, — торопливо говорила она. — Разве так рискуют безумно… сразу… очертя голову?
— Чего ж вы боитесь? Общественного мнения? — шел он по пятам.
— Самой себя… жизни… вас… всего окружающего, — шептала она.
— Значит, вы не любите меня? Мужик вам противен? — почти скрежетал он зубами. — Ах, а я-то, я-то!.. — он рванул себя с ожесточением за бороду.
— Боже мой! Я не хочу причинить вам страданий, но ведь это ужасно! — послышалась мольба в ее дрогнувшем голосе.
— Стойте! — крикнул он хрипло. — Здесь моя квартира… Я хочу попрощаться с вами. Пора положить конец этому безумству… пора! Ну, оказался тряпкой, неспособным противустоять искушению, так и долой!
— Что вы, что вы? — остановилась она и раскрыла испуганно глаза, на которых блестели уже капли слез.
Он схватил ее за руки и привлек к себе:
— Или прощай навеки, или спаси! — шептал он порывисто-страстно. — Сила моя, упование мое! Войди в этот дом подругой моей на всю жизнь, товарищем на боевом пути!
Она ничего не ответила, но только побледнела страшно и шатнулась к нему…
В каком-то смутном чаду потекли первые дни семейной Галиной жизни. Но не трепетание счастья, не опьянение жизнерадостной, новой отрадой волновали ее потрясенный внутренний мир, а скорее преобладало в ней чувство унижения и обиды. Галя не могла еще разобраться в хаосе своих ощущений и дать себе в них полный отчет; но она с первых же дней начала предугадывать, что чувства любви и влечения к Васюку у нее не было и что на бурные ласки его она могла отвечать лишь стыдом да возмутительным самопринуждением.
Пылкий темперамент Васюка, встретив в Гале отталкивающий холод пассивного сопротивления, раздражался капризом страсти, а потом и обидой.
Чем дальше шло время, тем более их взаимные отношения теряли дружеский характер и становились натянутыми, нервными. Возрастающее у Гали чувство недовольства собой ложилось на все окружающее, и те идеалы, что увлекали ее прежде величием и заманчивой прелестью опасной борьбы, теперь порождали уже горечь сомнения и едкий анализ. Вскоре она начала разочаровываться и в Васюке: никакие ловкие софизмы не могли обелить в ее глазах хотя бы и нравственного над ней насилия, не могли оправдать и ее самое перед собственной совестью: логика говорила одно, давала ему сухие выводы, а в сердце обида росла. Прежде, появляясь перед ней изредка и эффектно, Васюк казался загадочной натурой, терзающейся мировыми скорбями, мощной по силе, таинственной по необъятным намерениям, — и она перед этим величием души умилялась, перед этой мощью падала ниц, теперь же, наблюдая его ежедневно, без грима и без подмостков, она находила в нем и избыток самомнения, и деспотизм авторитета. Кроме того, она никак не могла примириться с бесцеремонностью взаимных отношений некоторых членов кружка, доходивших иногда, с точки зрения Гали, до цинизма; она не могла освоиться с той неряшливой бравадой, какой являлся иногда протест молодых, увлекающихся сил против изветшалых, вредных традиций, против общественных неправд; она не могла успокоиться, что и сам Васюк в общем потоке с каждым днем становился более крайним и непримиримым.
Гуманно-просветительные идеи шестидесятых годов, начавшиеся великим фактом освобождения народа от рабства, породили множество других вопросов, касавшихся развития народного благополучия. На некоторые из них европейская жизнь и наука давали свои выводы, хотя и не подходившие к условиям нашей жизни, но тем не менее поражавшие молодые умы своими новыми, смелыми перспективами, на другие — подыскивались априорные решения. Отрицание существующего общественного строя и его катехизиса, начавшегося далеко еще раньше, получало теперь новую, более острую окраску и вливало в юную энергию заманчивый яд.
Живая и чуткая к движениям мысли юность, подогретая лихорадочным пульсом Европы, искренно увлекалась новыми теориями, доводя их иногда в своем увлечении до крайности, до фанатизма.
При горячих спорах собиравшихся у них единоверцев-друзей Галя чаще молчала и этим молчанием, раздражавшим Васюка, подчеркивала свой пассивный протест против грубых выражений, против отрицания всего, что было ей дорого, против ненавистничества и деспотизма… Но иногда она не выдерживала своей роли и прорывалась в бурном неодобрении их парадоксов.
— Вы на каждом шагу противоречите себе, господа! — бывало, встанет она, побледневшая, с сверкающими глазами, с дрожащими от внутреннего волнения ноздрями. — Презираете кодексы, основанные на привилегиях, а свои мнения желаете возвесть в беспощадный абсолютизм; оплевываете выработанную веками мораль, а взамен ее предлагаете разнузданность, оправдываемую какими-то целями, то есть, предлагаете старые, иезуитские правила; боретесь против насилия и предлагаете те же насилия!
— Во-первых, similia similibus curantur[10], - отвечает ей кто-либо свысока, — во-вторых,? à la guèrre, comme à la guèrre[11], голубица; на войне не миндальничают и одеколоном рук не моют, а каждая сторона старается нанести противнику побольше вреда.
— Да ведь вы же, господа, теоретически восстаете против войн, обзываете их узаконенным разбоем; вы же утверждаете, что этот разбой и был прародителем великих мировых неправд, и рабства, и привилегий, и захвата; вы же кричите, что войны всегда понижали и мысль, и свободу, и общественную мораль.
— Война войне рознь! За что дерутся! — раздаются уже приподнятые со всех сторон голоса. — Знамя оправдать может вооруженную руку!
— Да ведь для каждого, поднимающего меч, свое знамя священно, а результат-то один: погибают лучшие силы, теряется уважение к людским правам и закону… — начнет нервно, раздражительно Галя, но ее слабый голос терялся в возрастающем крике.
— Плевать! — покроет всех какой-нибудь зычный голос и, не желая давать Гале серьезного возражения, бросит лишь ходячую фразу: — Наша задача развалить негодное общественное здание, расчистить площадь… А новой постройкой займутся другие поколения.
— А какое вы имеете право разрушать здание, воздвигнутое не вашими руками? — вспыхнет полымем Галя. — Это здание строил совместно и народ, так его в этом вопросе решающий голос…
— Собственно, не ломать, — поправит Васюк, — а вразумить жильцов, что здание становится неудобным для жизни и что полезно перестроить некоторые его части.
— Да разрушенное здание и не расчищает места, а забрасывает его еще больше мусором, — кричит уже Галя, надрывая свою слабую грудь.
Но ее крик заглушает буря упреков:
— У вас заскорузлые, отсталые взгляды, дворянская кровь!
— Вы ретроградка легальная, неспособная к широте мысли!
— Барышня, попавшая с бала в дом рабочих!
Кончалось дело тем, что Галя не выдерживала града ругательств, выкрикивала сама какое-либо оскорбительное слово и заливалась слезами, обнаруживая, к вящей досаде Васюка, действительную слабость своих нервов. Хотя потом за пивом и восстановлялось перемирие, но внутренняя связь с каждым разом рвалась больше и больше.
— Нет, не могу я примириться, Вася, с царящей у вас безапелляционностью мнений, доходящих до возмутительных парадоксов, — обратится, бывало, Галя наедине к мужу. — Топчется в грязь и наука, и культура, и прогресс человеческой мысли, а вместо всего этого предлагается вера в какие-то чудеса, которые по мановению вашей чародейской руки будто бы изменят все законы этого мира, даже, пожалуй, и самое тяготение.
— Нам до законов, созданных не человеческой волей, дела нет, — ответит ей брезгливо Васюк, — а мы только имеем в виду общественные законы; что же создано человеком, то им может быть и пересоздано, да-с! Не нужно быть и пророком, чтобы ясно видеть, что наша программа ведет к общему счастью, которое, при известных положениях, должно без всякого чуда, а неизбежно настать.
— Законы человеческой природы так же неподвижны, как и законы физики, химии, — горячится Галя. — Хотя бы, например, эгоизм, управляющий людской волей, а если даже и он может подлежать изменению, то чрезвычайно медленному и ограниченному, под долгим давлением цивилизации и культуры, а не вследствие ваших тоже полицейских предписаний, упраздняющих личную волю… И вообще этот цинизм, проявляющийся у некоторых твоих друзей, просто претит мне душу, переворачивает меня всю.
— Да, ты оказалась действительно пришибленной дворянской культурой, — язвил уже Галю Васюк, — ты, главное, не можешь ужиться с демократизмом, который не моет хорошим мылом рук, одёры[12]-то чернорабочих тебя и мутят.
— Да неужели же и чистоплотность есть зло?
— А чистоплотность, сударыня, есть тоже удел известной обеспеченности, зажиточности, это тоже своего рода привилегия избранных.
— Нет, нет и нет! Она уживается и с бедностью… возьмите крестьян…
— Дослушайте же, наконец, — уже напряженным, сдавленным голосом подчеркивал Васюк, — перебивать речь ведь, кажется, и у вас считается неприличием. Я повторяю, что чистоплотность стоит и денег, и труда; вот хотя бы перемена белья: или его нужно иметь большой запас, или его нужно через день мыть… А если наш труд и наши силы требуются для высших целей, то вашу мелочную, барскую чистоплотность нужно побоку!.. Как вы полагаете? Апостолы, проповедовавшие слово божье, ходили по тернистым путям с запасами белья и мыла? Постойте! — остановил он ее раздражительный жест, — я ваши возражения знаю, слыхал не раз, я имею право провесть параллель, — она не так возмутительна, как вам кажется. Если бы вы могли предпослать кому-либо из наших укор в заведомой фальши, в умышленной лжи, в гаерстве, — вы были бы правы, но упрекнуть нас в неискренности вы не смеете: все это хотя и до фанатизма горячие, но честные головы и сердца. Горячность, экзальтация может возбуждать иногда мысль и до парадоксов, а самую практику в жизни во имя протеста доводить до смешных крайностей, до ошибок, до проступков, но ведь это в природе вещей: за такие, хотя бы и болезненные увлечения, нельзя порицать беспощадно огулом людей, посвятивших себя на служение общественному благу!
— Да я и не осуждаю, а желаю только отрезвления, — пробовала возразить Галя, — я ценю…
— Я сам не принадлежу к крайним, — продолжал, не слушая Галю, Васюк, — и готов даже руку поднять за просветительную энергическую эволюцию, но в горячем деле строго разбираться нельзя: регулярные войска на что уже дисциплинированны, а и там мародерства бывают… Так-то! Конечно, кто трус, тот сиди за печкой…
— Я не трус, — вспылит Галя, — и где будет, по-моему, нужно — отдам и жизнь! Себя-то я — знаете сами — не очень щажу… — съежится она, уйдет в себя и замолкнет надолго.
Васюк тоже закусит с болью себе губу и отвернется, не будучи в силах подавить внутренней муки.
Таким образом, отношения между молодой четой обострялись: взаимная уступчивость падала, дружба тускнела, страсть, не встречая отзывчивости, озлоблялась. Жизнь с каждым днем становилась невыносимой для Гали, обрывала ее надежды и радости, как ветер осенний рвет с дерева померзшие листья; все это довело бы Галю до крайних порывов отчаяния, если бы неожиданное открытие не ворвалось ярким лучом в ее душевную темень и не разбудило умиравшего интереса к жизни: Галя почувствовала себя матерью. Она не сказала пока ничего Васюку, а затаила в себе эту искру будущей радости. Думая постоянно о ней, она верила и убеждалась, что это будет новым звеном их мирных супружеских отношений, что во имя этой третьей ожидаемой жизни сделаются взаимные уступки, возродится дружба, доверие… А может быть, у этой колыбели приютится и счастье…
Но не судилось сбыться этим надеждам…
Налетел нежданно-негаданно ураган, разрушил легкомысленно устроенное гнездо и разметал чету в разные стороны…
Галя, впрочем, меньше пострадала от бури и могла возвратиться в свою прежнюю квартиру, к своей покровительнице Матковской.
Марья Ивановна приняла ее трогательно, не коснувшись ни одним намеком до открытой раны; молча в ее объятиях выплакала Галя резкую боль подступившей муки и молча по селилась в своей комнате.
Жизнь ее после бурных порогов снова начинала входить в русло, хотя и мутной струей. Впрочем, внешнее спокойствие восстановлялось, тем более что и Васюк вскоре скрылся из города.
На акушерские курсы Галя не возобновляла хождения, а принялась за чтение исторических и общеобразовательных книг, причем и малорусская словесность вновь привлекла ее симпатии. Вскоре получены были положительные известия, что в К. женских курсов вовсе не будет, что Бестужевские отживают свой век, а новые, преобразованные, последуют в отдаленном будущем. Это известие, совершенно упразднявшее задуманную карьеру, поразило ее как-то тупо: она уже и раньше потеряла к ней прежнюю веру; ей, полупришибленной, прошедшее казалось каким-то кошмаром, который она старалась, хотя и напрасно, забыть; будущее представлялось неинтересным туманом, а настоящее текло безразличными тусклыми днями. Один только жгучий вопрос стоял теперь перед ней, вокруг которого группировались все ее желания и надежды. Марья Ивановна вскоре догадалась об этом и с крайней деликатностью заговорила с Галей, боясь, чтобы последняя в отчаянии не наделала каких-либо глупостей; но после беседы она на этот счет совсем успокоилась и начала вместе с Галей, как нежная мать, готовить приданое для желанного гостя. Такое участие тронуло до слез Галю и оживило ее скорбную душу: она теперь после работы часто болтала с Матковской, как с другой матерью, строила с ней разные планы. Наконец трепетно ожидаемый момент наступил, и Галя стала матерью. Вся сила таившейся в ее сердце любви вспыхнула теперь ярким пламенем и обвила ее донечку; весь мир с его невзгодами, с его бурями и грязью словно исчез там вдали, а сконцентрировался лишь возле люльки, кокетливо задрапированной белой кисеей и розовыми бантами. Галя просто переродилась, развилась, похорошела, стала снова веселой и жизнерадостной, только иногда нарушала эти безоблачные дни тревога за здоровье боготворимой Лесюни.
Раз, когда она, счастливая мать, держала у груди свою донечку и следила восторженным взором за расцветающей на крохотных губках улыбкой, хозяйка подала ей заказное письмо: оно было адресовано из далекого края неизвестной рукой. С тревогой и любопытством распечатала Галя письмо и сразу же узнала, что оно было писано Васюком. От неожиданности или от волнения кровь ей ударила в голову; она положила ребенка, глотнула воды и все-таки не могла себя взять в руки…
"Что с ним? Почему вспомнил? Новое ли горе или старая блажь?" — били ей в голову вопросы и раздражали в ране притихшую боль. "И почему я волнуюсь?" — досадовала на себя Галя и все-таки еще больше волновалась. Наконец она решилась и стала читать. Мотивом для письма, видимо, послужило известие, полученное Васюком, о ребенке. Сознание, что он отец, что у брошенной им женщины трепещет на руках новая жизнь, новое проявление его бытия, умилило его сердце до непростительной слабости. Письмо вообще было написано искренно, тепло и дышало неподдельным чувством. "Простите, — писал он между прочим, — что я мужичьими руками дотронулся до вашей нежной жизни и невольно сломал ее; я вас любил и люблю, и это не по нашему рылу чувство ослепило меня, опоило сладким угаром мой мозг: потворствуя своему эгоизму, я забыл, что воину, идущему в битву, нельзя обзаводиться семьей, что голубица не может быть счастлива с ястребом… Нет! Это была фальшь, она породила между нами разрыв… Правда, и вы меня полюбить не смогли… Эх, вспомнить больно! Все так случилось… потому что сложившиеся обстоятельства были всесильны: они сломали тогда нашу волю, как другая, необоримая сила ломает теперь нашу жизнь. Но и эта сломанная жизнь, и наша даже смерть делают свое дело, подвигают микроскопический винт движения человечества к благу… Мы — дрожжи для роста общественного самосознания, для подъема его жизненных эмоций; смерть единиц вызывает новые ферменты брожения. Химическая работа произведет благодетельный подъем… без ломки, без ужасов… этому и я верю так же, как и вы. Я знаю: вы отдаете всю силу сохранившейся у вас любви этой сиротке, так не завейте же в ее чистую душу презрения к бродяге-отцу, а шепните ребенку хоть один раз, что его любит дико, без границ и отверженец доли, увлекаемый в водоворот неизбежности…" Рыдая, окончила чтение письма Галя и положила его под подушечку Леси.
— Сиротка ты, моя донечка! — шептала она, склонясь над люлькой и омывая разгоревшееся личико своими слезами. — Много у тебя впереди и стыда, и горя… Только ты не кляни ни твою мать, ни отца — они тоже были страдальцами.
Долго потом, унявши слезы, сидела Галя с поникшей головой и с глубокой тоской на сердце: ей было жаль своего прошлого: если оно принесло и много разочарований, много невзгод, так зато дало много и высоких порывов… Да и сам Васюк, несмотря на многие несимпатичные черты своего озлобленного нрава, все-таки был человеком хорошим. Теперь, когда от нее отлетела разъедавшая ее жизнь атмосфера, ей уже вдали и все герои пережитого эпизода казались не демонами, а увлекающимися энтузиастами, и фигура самого Васюка принимала в тумане доблестный облик.
Она хотела сейчас же ему писать, и писать много, но не знала адреса. Месяца три-четыре справлялась она о муже, но все безуспешно… Наконец поднятая было сердечная тоска вновь улеглась при возрастающих радостях, какими дарила ее ненаглядная Леся.
Так прошло почти два года, самых счастливых у Гали, но как ни отгоняла она докучной заботы о будущем, а нужда разбудила ее. Из Галиного капитала пятьсот рублей были прожиты раньше, тысячу пятьсот она отдала на неотложные нужды, а последнюю тысячу упорно сохраняла для будущего ребенка — и она была на исходе. Сидеть на шее у Марьи Ивановны, женщины небогатой, Галя ни за что бы не согласилась, и вот она начала искать себе службы или работы.
Раз как-то случайно встретила она на улице своего прежнего ментора Ткаченко и, обрадовавшись, пригласила его к Марье Ивановне. Ткаченко, как оказалось из разговоров, был уже отцом семейства, занимал место инспектора в одной из южных губернских гимназий и стоял на пути к повышениям, но тем не менее оказался человеком сердечным. Пораженный судьбой своей прежней ученицы, дочери богатых помещиков, он принял в ней большое участие: пригласил к себе в семью, обласкал и, выслушав ее печальную повесть, выхлопотал ей место учительницы в местечке Заньках. С неописанной радостью и трогательной благодарностью приняла Галя это место. Она в нем видела не только отраду, но и безбурную, последнюю пристань. На прощанье Ткаченко пригласил Галю в кабинет и сказал ей теплым, искренним голосом:
— Мои юношеские симпатии вам известны, они и теперь вот здесь, — показал он рукой на сердце, — но скрыты в глубине, чтоб никто не открыл их. Состоя на службе, мы должны не только подчиняться прямым требованиям закона и его представителей, но мы должны идти навстречу их желаниям, Помните изречение: "Рабы, своим господием повинуйтесь!" Вот, видите ли, меня уже жизнь помяла, время юношеский пыл остудило, а опыт на служебном пути умудрил, а вы еще юны и с фантазией; так знайте, что такого рода симпатии у нас не в чести, а потому прячьтесь с ними и не обнаруживайте их никому — ниже словом, ниже делом, ниже помышлением… Ну, а теперь храни вас господь!
Так как это было каникулярное время, то Галя заехала сначала в К. погостить у Марьи Ивановны, отдохнуть и взять свою Лесю. Здесь она раз встретила какого-то деда, привезшего Матковской дрова; оказалось из разговоров, что он родом из Галиного села, служил в молодости у старых панов поваром и ее помнит, когда она еще крохотной по двору бегала. Старик растрогался воспоминаниями, даже прослезился и просил убедительно Галю посетить его хатку; он-де теперь остался один-одинешенек на свете, лишь со внучкой, которую, слава богу, замуж отдал, а сам, пока ноги служат, сторожем состоит при черном дворе тюрьмы, чтобы все-таки не садиться детям на шею. На другой день Марья Ивановна с Галей посетили старика в той самой хатке, в которой теперь лежала больная, и потом каждый раз, когда приходилось Гале бывать в К., она не забывала деда со внучкой, навещала их, привозила гостинцев, и они все полюбили ее, как родную.
Отдохнувши летом и вооружившись всякого рода учебниками и элементарными книжками, Галя под осень отправилась со своей Лесей на место служения, в Заньки. Сразу же она была приятно поражена: и школа, и ее квартира оказались чистыми, уютными, ребятишки — смирными, девочки — ласковыми, местечко — довольно живописным. Галя познакомилась там с одним лишь батюшкой, очень симпатичным старичком, у которого она по субботам, бывало, и отводила в кротких беседах свою душу. За школьные занятия она принялась с увлечением, с энтузиазмом: они захватывали ее всю и приносили отраду усталой душе, а успехи детей доставляли ей истинное счастье. Дети вскоре почувствовали, что учительница относится к ним сердечно, с материнской лаской, и полюбили ее по-своему — крепко, стараясь друг перед дружкой угодить ей в занятиях; когда между ними и "учителькой" установилась крепкая связь, дела учения пошли еще быстрее. Галя давно уже не чувствовала себя так покойной душой и счастливой, как в эту зиму: в школе радовали ее успехи и старания учеников, замеченные даже посторонними, дома ее утешала подраставшая умница Леся и наполняла часы отдыха счастьем… Чего же еще было нужно? Разве одного здоровья, так как после серьезной прежней простуды грудь у Гали ныла и силы падали, а школьные занятия переутомляли.
На лето Галя снова ездила в К. и, не застав Марьи Ивановны, поселилась у деда. Там она отдохнула и совершенно поправилась к осени. В Заньках встретили ее дети шумно и радостно, как старого друга, и занятия опять потекли своим чередом. Положение ее в школе казалось вполне прочным и надолго обеспеченным. Правда, местная администрация — в лице старшины, писаря и урядника — смотрела на нее несколько искоса за нежелание водить с ними знакомство, но значение этой администрации для учительницы было неважно и ограничивалось лишь содержанием здания, топливом, огородом.
Старшина даже ни разу не заглянул к ней, а урядник, однако, не выдержал и явился по какому-то предлогу, чтобы иметь возможность, как он сам выразился, "проникнуть в обиталище таинственной незнакомки". После первого визита он бесцеремонно явился к ней на квартиру и начал "отпущать" комплименты относительно ее преподавания, ума и красоты. Галя хотя и заметила ему, что не любит, когда ее хвалят в глаза, но на первый раз отнеслась к гостю довольно снисходительно, прощая ему многое ради его невежества. Но когда он, придя в третий раз, начал вести себя развязно и объясняться в любви, то она осадила его сразу, выгнала вон и пригрозила написать об этом мировому посреднику. Урядник с злобной угрозой отомстить — и отомстил. Он донес надлежащему начальству, что учительница завела склад малорусских книг и читает их по вечерам у себя на квартире сельским детям. Налетел ревизор; склада, конечно, не оказалось, но несколько дозволенных цензурой малорусских книг он нашел у нее и удостоверил дознанием факт, что раз она читал какую-то книжку мальчику. Ревизор сказал ей, уезжая, что хотя он не нашел важных правонарушений, но тем не менее обнаружил в ней украинофильские симпатии, каковые для учительницы неудобны.
Ревизор уехал, и Галя, всполошенная неожиданной напастью, ждала уже решительного удара; но время шло, а его не было, надежда начала воскресать.
Но как-то вечером был получен пакет о ее отставке, а через день становой потребовал ее к себе, и пошла она, горемычная, скитаться по мытарствам, оставивши на произвол судьбы свою пятилетнюю Лесю, успевши лишь написать отчаянное письмо Марье Ивановне.
Время шло. Неизвестность о судьбе ребенка, губительная душевная тоска и всякого рода лишения быстро подтачивали хрупкий организм Гали; наконец сырость и новая простуда ожесточили ее прежний недуг, и больная отправлена была в госпиталь, но медицинская помощь при окружающих условиях оказалась бессильной.
Марья Ивановна, получивши от Гали письмо, стремительно полетела в Заньки, взяла Лесю и отвезла ее к бабушке, рассказала той все про Галю и подействовала так на больную, забытую совершенно сыном старуху, что она разрыдалась и начала проклинать себя за жестокость к дочери. Само собой разумеется, что внучка была обласкана и водворена под родительским кровом, а бабушка с Матковской стали ходатайствовать об освобождении ни в чем не повинной страдалицы. Хлопоты увенчались успехом, так как само следствие обелило пострадавшую и она через полгода была освобождена и перевезена на днях из больницы, по просьбе деда, в его гостеприимную хату.
* * *
Оксана, одевши чистое белье и праздничную, но еще темную юбку, подошла тихо к больной, посмотрела на нее пристально и подумала: "Спит, дал бы бог, чтобы подольше: сил бы набралась, а то тонко прядет…" Потом она подошла к скрыне, вынула яркий очипок, шелковый золотисто-сизый платок, синюю с красными усиками корсетку и хотела было вынуть материнскую дорогую картатую плахту, да вспомнила, что в городе их не носят, и отложила, а вместо нее достала шерстяную мененую сподницу, — все это она сложила на лаве и прикрыла скатертью; потом она вынула из печи пасху и бабу, положила их бережно на подушку и начала осматривать, выпеклось ли тесто. Осмотр оказался удовлетворительным: пасха и баба были легки, зарумянены и разливали по хате аромат сдобного теста. Оксана улыбнулась, ее хозяйская гордость была удовлетворена: ожидаемый ею на завтрашнее утро супруг, вероятно, одобрит все ее хлопоты… А может быть, он приедет и раньше?
Дверь отворилась. Оксана вздрогнула и шатнулась к ней. На пороге стоял сгорбленный дед и молча крестился к иконам, что занимали целый парадный угол. Вдавленная между плеч лысая голова старика была обрамлена серебристой бахромкой, красные, словно осокой прорезанные, глаза едва светились из-под нависших косматых бровей, жиденькая, желто-бурого цвета бородка висела клочьями вокруг беззубого запавшего рта, и только длинные седые усы, не знавшие никогда бритвы, выделялись внушительно на этом скомканном и изрезанном морщинами лице.
— Причащаться сподобился, — зашамкал дед, садясь на лаве возле стола, — вот вам и просфорка с часточкой за здравие болящей.
— Спасибо, дидусю, поздравляю вас со святым причастием, — поклонилась внучка Оксана и поцеловала у деда почтительно руку.
— А что, как ей? — еще тише спросил он, приставивши к глазам руку.
— Ох, дидусю, — прошептала Оксана ему на ухо, — я так было переполошилась: вот-вот отходит… А теперь что-то затихла, как будто заснула.
— Спит, — успокоился дед, отходя к лаве и тряся головой, — а только травки ей не топтать…
— Ох, ох, ох! — вздохнула Оксана. — Дидусь мой любесенький! Я бы пошла теперь с Грицем к плащанице… приложиться, а вы тут посидите.
— Добре, добре, побеги, поклонись святой и за нашу страдницу ударь поклон.
Оксана вышла из хаты.
Долго сидел дед, остановивши на лежавшей против него Гале свои мутные очи. "Вот оно, — думалось ему, — какие мы все темные перед божьим разумом: мне бы давно пора на тот свет, и кости тяжело носить, а все дыбаю… А оно молодое, только что расцвело и в цвету вянет… В счастье да роскоши родилась, бегала веселенькая, здоровенькая, счастливая, всех тешила, а вот же без всякой вины, без всякой причины как начала бить ее доля, дак горше нашего брата: мы-то к битью привыкли, научены смалку, а ей-то, деликатной да нежной, было оно невмоготу, — не выдержала, сдалась. Вот и лежит тень тенью… А сердце какое было — золотое сердце! Видно-то, всем добрым да милосердным тут не житье, туда, до божьей хаты, требуются…"
— Воды! — слабо простонала больная, метнувшись, и открыла глаза.
— Зараз, зараз, моя сердечная, — засуетился дед, поднося ей кружку, — вот и просфорка от великомученицы… А как вам, квиточко? Кажется, лучше? Веселее будто глазки глядят… чтоб только не сглазить! — взглянул он на ногти и три раза в сторону плюнул.
— Диду мой, спасибо вам… спасибо и за просфору, — поцеловала она ее, — и за все… как у отца родного, у вас мне… Пусть вот распятый Христос помянет вашу ласку…
— Полно, полно, дитятко мое… — начал он как-то неловко утирать слезящиеся очи. — Недостоин я… пусть его ласка святая на вас упадет да на вашу донечку!
— Я ее, диду, во сне видела… — беззвучно и несколько торопливо зашептала Галя. — Такая славненькая, моя зоренька ясная, бегает, яичком катится, серебряным голоском ко мне отзывается… меня аж зажгло от радости… Я и проснулась…
— Хороший сон, добрый сон… — кивал бородой дед. — Вот, того и гляди, впорхнет сюда в хату Леся наша, и стены засмеются от радости…
— Ах, когда б зглянулась матерь божья, когда б послала мне это счастье!..
Галя опять смолкла и закрыла глаза, вытянувшись пластом; только изредка поднимавшаяся грудь обнаруживала еще тлеющую жизнь.
Дед, согнувшись, молча сидел у изголовья и, закрыв глаза, или думал свою старческую думу, или от истощения и усталости дремал.
— Дидуню! — дотронулась до него через несколько времени Галя и взяла его за руку. — Мне как будто легче, заснула немного, и в груди ничего не щемит. Так вот я хочу сказать вам… когда меня не станет, то попросите Марью Ивановну, чтобы она заменила меня для Леси… ей я верю… жаль вот, что ее нет в городе, не увижу., а то мама моя слаба, брат может приехать… я мамы моей не хочу обидеть… я ей все прощаю… и всем, всем, они тоже по-своему были глубоко верующие… и мама… только ошибалась, а по-своему любила меня… лишь бы она меня простила… Так и передайте, что вот у вас за нее… прошу прощения, — и она неожиданно поцеловала его мозолистую, сморщенную руку.
— Галочка, Анна Павловна, что вы? Меня, мужика, слугу вашего! — разрыдался навзрыд дед, всхлипывая по-детски и ловя ее руки. — Не думайте… господь смилуется…
Он отошел в угол и, склонивши голову на руки, начал что-то беззвучно шептать.
В это время вошла в хату с Грицем Оксана и, заметив, что Галя несколько бодрее на вид, стала весело рассказывать ей про нарядность церквей божьих, про суету в городе… А Гриць, подбежавши к Гале, поцеловал ее и торжественно объявил:
— Теперь ты будешь совсем, тетю, здорова: завтра встанешь и будешь… навбитки яичком биться… Я кланялся бозе и просил его… чтобы тебя не держал на подушке: он добрый и послушается…
Галя поцеловала Гриця в кудрявую головку и, приподнявшись на одном локте, начала смотреть в окно. Солнце садилось уже за горой; его не было видно, но прощальные лучи горели еще на верхушках тополей ярким, красным огнем и сверкали на кресте колокольни. На огороде и ближайшей улице лежали длинные тени с расплывающимися линиями контуров; между деревьями сгущался уже сумрак, а вся даль с светлым зеркалом реки покрывалась лиловатой мглой, одевавшей горы легкими, чарующими тонами; только на потемневшем фоне небес еще ярче и фантастичнее вырезывались силуэты далеких церквей.
Галя жадно с тоской смотрела на эту картину, словно желая остановить потухающий день. Солнечный луч вдруг вспыхнул на золотом кресте и через мгновенье сразу погас; все потемнело.
Галя отвернулась от окна и опять легла на подушку. А Оксана убирала уже праздничный стол: покрыла его белой скатертью, декорировала по краям зеленью, барвинком и начала уставлять на нем яства.
Послышался густой металлический звук далекого колокола; за ним через несколько мгновений донесся дрожащий второй, и, наконец, с ближайшей церкви раздался благовест. Дед встал, перекрестился и начал собираться на всенощную. Гриць тоже засуетился искать свою шапку.
— Гриць, ты не ходи теперь, с вечера, — остановила его мать, — не выстоишь всю ночь, а лучше вот ляжь дома, сосни, а я тебя разбужу, когда дочитают до Христа… Ведь я дома останусь, так и разбужу.
— Оксана, вы для меня остаетесь? — отозвалась Галя. — И не думайте! Мне, слава богу, легче… Я здесь с Грицем дождусь великой минуты… Только вот воды приготовьте, а то мне хорошо…
— Я, мама, возле тети не засну, буду лучше сидеть и ждать, а то не разбудите, как и торик, — надул губы Гриць.
— Да как же вы одни… — пробовала слабо возразить Оксана; ей, видимо, было жаль и пропустить такое торжество, и оставить больную.
— Нет, нет, идите… Мы с Грицем отлично тут… мне лучше…
— Коли лучше, хвала богу, то, может быть, и вправду… тут недалечко… дед в Лавру пойдут, а я в свою приходскую, — радовалась Оксана. — Если не дай бог что, так Гриць меня вызовет; ты знаешь ведь, где наша церковь?
— Еще бы не знал, знаю! — даже обиделся Гриць. — Зараз за дубильнею, направо.
— Так, так, ты у меня молодец, — поцеловала сынка своего молодица. — Так ты прибеги на бабинец — я буду с краю стоять, у дверей.
— Добре, — кивнул головой Гриць и, подбежав к Гале, начал тереться возле подушек. — А тетя мне про красное яичко расскажет и про рахманский великдень…
— Расскажу, расскажу… — погладила она его по голове, — только мне чего-то холодно сделалось… руки и ноги окоченели, — обратилась она к Оксане.
— Еще бы не холодно, — всполошилась та, — окно до сих пор отворено! — и она бросилась запереть его и укрыть лучше Галю, а потом торопливо стала одеваться в приготовленный праздничный наряд.
Когда Оксана и дед вышли из хаты, Галя, опершись на локоть, посмотрела с грустной улыбкой на стол. По ее бледной, дрожавшей при трепетном свете щеке медленно скатилась слеза и беззвучно упала на землю.
Гриць смирно и тихо все ждал, но наконец не вытерпел:
— А про яичко, тетя?
— Про яичко? — вздрогнула Галя, оторвавшись от глубоких, неразрешенных вопросов и дум. — Расскажу, расскажу, родненький мой, — и она прижала к себе его головку.
— Далеко, далеко, — начала она тихо и с частыми передышками и паузами, — за семью морями и за семью горами есть долина, а в той долине никогда не бывает ни морозу, ни снегу, а вечно цветут деревья и зеленеют луга, там растет сад, такой славный, такой роскошный, какого нет нигде на земле.
Хотя Галя говорила и тихо, с большими передышками, остановками, но речь до того утомила ее, что больше не имела силы не то что продолжать рассказ, а ни шевельнуться, ни вздохнуть, кроме того, видимо, у нее начался жар — губы сохли, внутри жгло… Она простонала слабо и попросила Гриця подать ей железную кружку, но тот давно спал безмятежным сном. Галя собрала последние силы, потянулась к окну, где стояла кружка, и, расплескав ее наполовину, отпила глотка три холодной воды. В ушах у нее поднялся какой-то звон, и она бессильно упала на подушку, но и сквозь закрытые веки она видела ясно, как светлица начинала вертеться, сначала медленно, а потом скорее и скорее… В вихре водоворота показалось Гале, что она погружается в какие-то горячие, кровавые волны, которые жгут ей мозг, забивают удушьем дыхание… Но вот мутные воды как будто немного светлеют и превращаются в прозрачную мглу, среди которой словно плавает, то приближаясь, то удаляясь, знакомая тень.
— Бедная ты, несчастная! — шепчут его побелевшие губы. — Зачем ты, слабая и кроткая, оторвалась от охранявшего тебя крова и бросилась на трудный путь, в бурю? Вот она тебя и сломила, и лежишь ты, беззащитная, и несешь не заслуженную, а чужую кару… Прости и меня, виноватого перед тобою, — у тебя ведь всепрощающая душа!
Галю давят слезы, ей жаль этого бледного, изможденного человека; прежнее чувство симпатии шевельнулось в ее источенном муками сердце; она хочет даже протянуть к нему руку, но боится.
Галя крикнула от боли и очнулась, но сознание медленно вступало в свои права: впечатления внешнего мира едва проникали к ней и снова подергивались туманом.
Галя смутно узнавала хату; перед ее воспаленными глазами мелькали и окна, и убранный стол, и печь… Но она не могла, как ни силилась, фиксировать их форм: они то удлинялись, то съеживались и принимали фантастические очертания. Галя чувствовала страшную муку, — ей казалось, что она брошена в какую-то огненную печь; раскаленный воздух жжет ей все внутренности, пепелит мозг и не дает силы собрать разбежавшихся мыслей. Пол горит, кровать колеблется, изголовье понижается больше и больше. Галя инстинктивно взмахнула рукой, хотела удержаться за Гриця, но тот лежал уже на полу, раскинувшись привольно на скатившейся к нему подушке.
Спасенья нет! Она пробует крикнуть, позвать кого-либо помощь, но железная рука схватила ее за горло и прижала к кровати… Галя присматривается к владельцу ее — она видела где-то это лицо, желтое, с маленькими бачками, с приторной и ядовитой улыбкой, с злобными оловянного цвета глазами и портфелем в руках… Галя мечется, хочет вырваться, но бачки только хихикают и бьют ее портфелем по голове.
Все покрывается непроницаемым мраком…
Сквозь шум, похожий на падение воды, ей слышится говор и спор, сначала бесформенный, непонятный, а потом… вдруг обращается кто-то к ней:
— Для чего вы у себя держите написанные на малорусском наречии книги?
— Для того, что люблю их читать, — отвечает просто и искренно Галя, — люблю родину…
— А отечество? При чем же останется отечественная литература? — что-то черное вытянулось до потолка вопросительным знаком.
— Любовь к родине не исключает любви к отечеству, а даже обусловливает ее, — преодолевши страшную боль, отвечает Галя и ощущает у себя на шее какое-то кольцо, холодное, мягкое… оно сжимает ей горло.
Гадливый ужас поднял ее с кровати: она схватилась обеими руками за кольцо, силится оторвать, но оно сжимается все сильней и сильней, а по рукам скользит раздвоенный язык.
Ей кажется уже, что бегает она в лесной чаще, прутья ее хлещут, а она кличет на помощь… За ней, перескакивая с ветки на ветку, гонятся обезьяны со смехом, а другие звери воют…
Этот смех и гадливый вой становятся Гале невыносимы, она отмахивается и кричит, теряя самообладание:
— Что вам от меня нужно?
— А вот что! Скажите, в каких вы отношениях были с Василевским, именуемым в просторечии Васюком?
Галя смутилась; кровь бросилась ей в лицо, дыханье сперлось в груди; она отшатнулась за сосну и замолчала.
— Ну-с, так в каких, сударыня, состоите отношениях?
— Он был моим мужем… — с воплем негодования хочет вырваться от него Галя, но напрасно.
— Венчались вкруг ракитового куста или в овраге в темную ночь?
— Не издевайтесь! Я не позволю! — крикнула возмущенная Галя, но тут поднялся такой гвалт и лай, что она почти потеряла сознание. В хаосе ощущений, в какой-то бессильной борьбе она сознавала лишь смутно, что все ее тело содрогается от мучительных жал скорпионов, голова трещит от ударов, нервы рвутся от пытки.
— Оставьте меня! Пощадите! Я ничего худого не сделала, я никому не думала делать зла! — молит она напрасно, ломая слабые руки. — Мама! Где ты? Заступись за свою бесталанную дочь!!
Но вот клубы черного смрадного дыма врываются и покрывают все непроницаемым мраком… Галя мечется, силится уйти, убежать, но со всех сторон сдвигаются железные стены и заграждают ей выход; она бьется о них до крови, но в мертвой тишине сдвигаются стены все больше и больше. Галя уже не может двигаться, ей тесно, ее давит со всех сторон холодное железо… Грудь стиснута, мозг застывает… дыхания нет… смерть… смерть!
Рванулась Галя с последним напряжением отчаяния, и на минуту озарило ее сознание, но эта минута была таким ужасом, который испытывает человек только раз в жизни. С страшными, мучительными натугами силится Галя вдохнуть воздух, но неподвижна ее грудь, как гробовая доска, и последним содроганием трепещет в ней жизнь.
Наконец прорвался из сдавленного горла раздирающий душу крик: "Воздуху!" — и разбудил даже Гриця; тот схватился и большими глазами, стал смотреть на бедную тетю, а она конвульсивно металась и рвала на груди рубаху, подкатывая глаза и обливаясь кровавой пеной… Гриць зарыдал и, перепуганный насмерть, бросился на улицу бежать в церковь.
В конвульсиях агонии Галя как-то ударила рукой в окно и оно отворилось; струя чистого воздуха попала несколькими глотками в ее истлевшие легкие и раздула опять на мгновение потухавшую искру. Беспомощно склонила страдалица голову на окно, как смертельно подстреленная птица, только вздрагивала иногда да трепетала; но ей, видимо, становилось легче: хотя в голове и стоял смутный хаос, мешавший ясности самосознания, но зато какая-то нечувствительность охватывала все члены, боли унимались в груди и зарождалось взамен их безотчетное чувство блаженства.
Ночь стояла благодатная, южная; глубокое темно-синее небо широко обняло землю, нагнувшись к ней ласково и любовно; на его необъятном куполе торжественно сверкал и мерцали мириады лампад; дальние горы казались теперь силуэтами причудливых облаков; на них по всем направлениям, словно светлячки, двигались разноцветные огоньки; ветер совершенно утих и едва колыхал сонный, напоенный ароматной влагой воздух.
Галя устремила свои полузакрытые глаза в волшебное небо, что с материнской нежностью раскинуло над ней свои драгоценные ризы; ей чудится, что в природе совершается что-то торжественное, что она таинственно занемела в ожидании великой минуты; ей грезится, что плавно движутся звезды и строятся в дивные сочетания, что между ними реют светозарные, легкие образы и тонут в безбрежной, недосягаемой выси… Но вот ее чарующие глубины становятся яхонтовыми, прозрачными, и все загадочное, непонятное прежде, кажется доступным ее облегченной душе.
Галя уже не чувствует ни тяжести своего болящего тела, ни его мучительных ран; вместе с тем и душевные ее бури и скорби отлетели куда-то далеко, далеко и уступили место неизведанному еще умилению и покою.
Голова Гали сползла с подоконника на подушку, а с нее скатилась вниз и повисла над полом, одна рука упала и коснулась земли… В хате воцарилось глубокое молчание смерти, а в открытое окно неслись звуки ликующей ночи…
* * *
Молодица прибежала и упала с рыданием к не охладевшему еще трупу: ей было невыносимо жаль этой молодой, безвременно увядшей жизни.
Гриць тоже тихо и безутешно плакал, уткнувшись в подушку; его потрясла до ужаса картина насилия смерти.
Поголосила над покойницей панной Оксана и начала снаряжать ее в последнюю, далекую дорогу: надела на нее вышитую занызуванням[13] рубаху, коричневую сподницу и синюю с красными кантиками корсетку, на голову положила венок из зеленого барвинка и, принарядив ее в лучший любимый костюм, положила на лавке, застланной ковриком, под образами.
Загоралось уже ясное утро; голубоватый свет врывался в окно и обливал с одной стороны холодными тонами худое и прозрачное лицо Гали, а с другой — красновато-желтый свет от свечи отражался теплыми бликами на ее безмятежно спокойном челе.
Оксана, обрядив усопшую, долго и пристально всматривалась в эти милые и дорогие черты; смерть еще не коснулась их своим тлетворным дыханием, и лицо, в кудрявой зелени барвинка, при эффектной игре двух освещений, было величаво- прекрасно и улыбалось застывшей улыбкой.
Вошел, спустя несколько времени, дед и, не удивившись давно ожидаемой картине, ударил набожно три поклона и дрожащим от слез голосом начал причитать ей:
— Настрадалась, натомилась, моя дытыночка, все за других побиваючись, а теперь легла отпочить.
* * *
С шумом растворилась дверь, и маленькая девочка, раскрасневшись от ходьбы и волнения, влетела в светлицу с веселым криком: "Мама!" Но, подбежав к маме, она занемела от ужаса и, всплеснувши руками, упала перед ней на колени.
Копилка
Стояли последние дни декабря, не снежные, не морозные, не сверкающие, а мокро-холодные, с бурым месивом снега, с грязью и пронзительным ветром, — дни, какими вообще богаты зимы южных губерний. Несмотря на позднее утро, в мрачной конуре подвального этажа было темно; свет едва пробивался через узкие у самого потолка щели и ложился мутными пятнами на заплесневевшие от сырости стены и на оклеенную афишами дверь, выхватывая из свернувшегося в углах сумрака нищенскую обстановку жилья. У стены, за железной печуркой с протянутой под потолком жестяной трубой, стояла покосившаяся деревянная кровать; на ней под байковым одеялом, прикрытым еще мужским пальто и жупаном, виднелись очертания человеческой фигуры. Под окном торчал колченогий стол; на нем, на белой стороне афиши, валялись остатки немудрого ужина — корки черного хлеба, кости тарани, две целых луковицы и три-четыре обрезка… В углу из открытого сундука выглядывал край плахты и передника, а рукав вышитой малорусской сорочки висел на полу. На стульях лежала женская одежда, детское платьице, венок с каскадом лент и какие-то лохмотья — не то белья, не то тряпок в красках… На табурете стояла миска с водой и кувшин, а на полу из-за черной керосинки выглядывал старыми бликами жестяной самовар. Вообще в этой грязной, промозглой дыре царил полный беспорядок неприкрытой нужды, незалатанной голи…
Только над кроватью, на прибитой полочке, сверкал под лучами лампады серебряной ризой образ богоматери с веткой флердоранжа да там же стояла еще хорошенькая металлическая копилочка.
Когда лампадка вспыхивала, то освещала розовым светом подушку и на ней бледное хорошенькое личико, обвитое волнами рассыпавшихся темных волос; молодая женщина прижимала что-то к груди и по временам, в полусне, прикрывала его тщательно одеялом… Но вот это нечто закашляло и слабым, пискливым голоском прошептало: "Мама!"
Спавшая женщина вздрогнула, нагнулась к крошке и, осыпая ее личико поцелуями, спросила тревожно:
— Что тебе, моя лялечка? Болит что?
— Питки! — откликнулась деточка.
Мать протянула руку, достала со стула чашку с переваренной водой и напоила дочурку.
— А не болит ли что, ляля? Ты ведь опять кашляла?
— Не! — замотала та курчавой головкой и прильнула своим худеньким тельцем к матери; последняя укрыла ее тщательней, прижала к своей груди, согрела дыханием… и дитя снова уснуло. Но мать уже не могла сомкнуть глаз… Тревога в ее сердце проснулась, наполнила ноющей тоской ее грудь, всполохнула рой темных, назойливых дум.
"Господи, когда же это терзание кончится? — подымался у нее в сердце безмолвный ропот. — И прежде с осени плохо платили, а как заехали в эту глушь, так и совсем перестали. Правда, сборы отвратительные, но чем же мы виноваты? Ой, леле! — вздохнула она тяжело. — Что же будет, если муж не принесет ничего? Уж дожили до последнего; сегодня еще святой вечер", — и на ее уставшую душу дохнуло теплом забытое, давнее… словно сон, сотканный из света и радости: кутья и узвар на сене в углу… лампады… торжественное настроение и дорогие лица, а здесь? Она окинула взглядом свою мрачную берлогу… Думала ли она дожить до такой нищеты! Какие были мечты, какой радугой улыбнулось ей утро жизни, и как скоро эта улыбка сменилась зловещей тоской. Давно ли? И воображение перенесло ее в уездный, закутанный в раины садов городок… Она, только что окончившая гимназию, сирота, у дальней родственницы обучает детишек… Скука, тяжелый труд, одиночество и серый окружающий холод… Но вот заехала случайно малорусская труппа и разбудила сон захолустья… Родные образы, родные звуки захватили властно и ее молодое сердце, да к тому же нашелся в труппе, хотя и среди хористов, такой же, как и она, сирота… с чуткой душой, полный энтузиазма, любви к сцене, к искусству, к духовному возрождению родины, — и она, не знавшая света, откликнулась на эти порывы…
Служившая в этой труппе чахоточная актриса Дунина подружилась с ней, пригласила к себе, а там она и Павло Зорин часто встречались. Какие это были чудные минуты! Он мечтал выбиться и послужить родному искусству… Он видел и в ней талант…
— Ах! — вырвался у молодой женщины вздох; она вспомнила ужас, охвативший ее при отъезде труппы. Павло был бледен, слезы дрожали у него на глазах… Он говорил, что оставляет здесь весь мир… А она? Она со слезами упала к нему на грудь… Дунина посоветовала ей поступить в труппу. Ее охотно приняли; наружность, стройная фигурка и голосок ее сразу обратили на себя внимание и антрепренера, и режиссера; последний даже принял участие в новой хористке, сулил ей блестящую будущность, если она станет работать, и предложил, что будет сам ей начитывать роли… С открытым сердцем и увлечением отдалась она этим занятиям, оказав сразу успехи, и привела в восторг своего раздобревшего артиста-учителя… Но вскоре восторг покровителя выразился в оскорбительном стремлении… Хористка дала резкий отпор и тем сразу оборвала свою карьеру… Приходилось или бросать артистическую деятельность, или переходить в другую труппу… Но здесь был единственный ее друг, единственная ее радость в мире.
Больная Дунина посоветовала им не ждать повышений, а повенчаться… и тем сразу избавиться от низких покушений… Они любили друг друга… Нести вместе горе жизни казалось отрадней и легче… Дунина повенчала их и подарила в основу семейного благосостояния поднесенную ей когда-то хорошенькую копилку. Зорина взглянула на шкатулочку у благословенной иконы и, отбросив от лица сбегавшие на него волны волос, провела рукой по горячему лбу. А потом жизнь ее понеслась в каком-то чаде блаженства, заглушившего и нужду, и обиду… Режиссер сначала совершенно игнорировал и ее, и ее мужа… Но дальше начал снова подыгрываться… даже пожелал быть крестным отцом. Она заволновалась от вспыхнувшего воспоминания и даже присела, охвативши колени руками…
— Да, да — год тому назад… — произнесла она громко и опустила голову… Перед ее глазами воскресла пережитая сцена… Ночь… пустой театр… она с вещами идет домой… В режиссерской уборной слабый свет… Мерцает одна только свеча… Сам он останавливает ее и зовет на пару слов. "А что, кумонько, не надоело тебе еще быть в хористках?" — спросил он, вытирая усердно полотенцем лицо. "Ой, надоело, куме", — ответила она улыбаясь. "Да еще досаднее то, что таланты есть и зудят, а проявиться-то негде, — подморгнул он, — бесталанные идут впереди и хвостиками помахивают, а мы награждены богом, да на задворках". — "Ох, если так, куме, то почему же вы меня не пускаете?" — "Ге, ге! Знаешь — сухая ложка рот дерет…" — "Нет у меня ничего на презент!.." — "Ой, есть!" — захихикал он скверно и побагровел весь от волнения… Она взглянула на него строго и побледнела… Обида сдавила ей горло… словно замерло… "Слушай, кумо, — заговорил он снова серьезно, — не обижайся, а ничего на свете не дается даром… и дурень тот, кто зарывает в землю талант. Ты хороша, имеешь голос, одарена талантом, пленяешь, да, пленяешь, а связала свою судьбу с человеком, который не только не поможет тебе подняться, а потянет еще, как камень, на дно… Ну, если раз уже сделала глупость, то образумься… не будь щепетильной… скупой…" — "Довольно!" — крикнула она, возмущенная, оскорбленная таким советом… "Гм!.. — потупился режиссер. — Что ж… я от души, а там как знаете!.. Надеюсь, что разговор останется между нами…" — "Я мужу не скажу", — ответила гордо хористка и, окинув кума презрительным взглядом, ушла… И действительно не сказала мужу. Но положение их в труппе ухудшилось, а потом начались отвратительные дела… Недоплата жалованья, беспросветная, тупая нужда…
Дверь отворилась, и в комнату вошел стройный, красивый, но завявший уже от лишений субъект, — очевидно, муж бедной хористки. Он бросил у печки охапку тонких поленец.
— Ну что, дал? — спросила Зорина быстро.
— Только два рубля… И то насилу выканючил… Степановой и рубля не дал! — буркнул он и стал распаливать щепки.
— Что же мы будем делать? — всплеснула руками жена. — Есть нечего, квартира нетоплена… и холод, и сырость. Хозяин гонит… а главное, Рона начала кашлять… Я с ума сойду!
— Успокойся, Люню, не отчаивайся, моя перлыно! Бог даст, как-нибудь… Директор божился, что праздниками выплатит… а если хозяин пристанет с ножом, то отопрем копилку.
— Ни за что, ни за что! — запротестовала жена. — В этой копилке — все мои мечты, все надежды! Каждый грош кидала туда со дня свадьбы… Ни за что, ни за что! Вот тебе нужно будет купить фуфайку, а то простудишься. И то, похудел как! Глаза стали большие… хоть это и красиво, а все же лучше, чтоб ты был полней.
— Пташечка моя, счастье мое! — бросился муж обнимать свою Люню и разбудил дочку.
— Татко, Ронку цём! — протянула она ручонки.
Отец подхватил дитятко на руки и стал бегать по комнате, прижимая его к груди; детка хохотала от удовольствия, а мать затревожилась:
— Павло! Сумасшедший! Укрой ее: она и без того кашляет.
Ронка была вручена матери, и они вместе стали одевать свою дорогую куколку.
— Вот и ей нужно будет на праздниках купить платье и капор, да и я совсем обносилась… Морозиха предлагает за шесть рублей и юбку и кофту… шикарные — прелесть! Я и мечтаю, что к новому году отопру копилку и все, все куплю! А ты говоришь — хозяину? ему пусть директор, а копилка моя… Я ею только и тешусь!
— Ну хорошо. Не будем трогать ее ни за что, — согласился Зорин. — Правда, что и жалко — сколько времени копила от крох! Уж какие были беды, лишения — голодали, холодали, а копилки таки не тронули.
— Да, да! — подхватила жена. — Вот только раз, помнишь, когда заболела Роночка, чуть было не открыли, да Наташа Степанова выручила… Ах, какая она добрая да хорошая! Золотое сердце!
— И какая несчастная! — вздохнул Павло. — Все ее обходят, обижают… вот даже сегодня…
— Ах, голубчик мой, запроси ее непременно к нам на вечерю, а я похозяйничаю.
— Я вот и кофейку купил, и сосисок…
— Что ты? — ужаснулась Зорина. — Забыл, что ли, какой великий день нынче? Да ведь в этот день не то скоромного, да и постного не едят до звезды! Я и Ронке не дам скорому, а до звезды и чаю пить мы не будем, не будем!
Муж сконфузился: с голодухи ему давно снились сосиски и кофе, так он и забыл про кутью, а так же чтил всей душой этот праздник.
— Да я-то сама как залежалась, — засуетилась Зорина, — а в конуре нашей сор и мотлох… Вот что: сбегай ты на базар, купи рыбки, маслин, грибков и прочего к борщу, да и не забудь еще — рису и сухих фруктов… Сенца еще захвати горсть на базаре, а потом зайди в булочную и возьми постных пирожков десяток… Покупай на все! А я здесь приберу и начну варить борщ… Нет, сначала сварю узвар и кутью, а потом уже остальное… И у нас, милые, дорогие мои, будет свято!
— Свято! Цукелки! — забила в ладоши Роночка и, запрокинув головку, весело рассмеялась.
Когда вернулся Павло с покупками, в комнате уже было чисто, тепло; керосинка шипела, а Ронка, напившись чаю, играла весело на полу.
— Заходил к Наташе, — сообщил Зорин, — да не застал. Ну, да я ей оставил записку, чтоб непременно пришла на кутью.
— Хорошо. Зайдешь еще… А теперь помоги мне.
И счастливые супруги, забыв горе, принялись весело за стряпню, отдавшись праздничному настроению.
Когда узвар и кутья были готовы, Зорина поставила в углу на стул табурет, накрыла этот импровизированный аналой чистой простыней, сверху положила несколько горстей сена и на нем уставила два горшочка (кутью и узвар), скрепив их восковой свечей; за горшочками на своей копилке примостила лампаду, сверху над ними повесила благословенный свой образ… а потом уже принялась за остальную вечерю: ей было теперь свободней, так как Роночка, набегавшись и налюбовавшись на бозю, заснула.
Павло ходил еще по делам и вернулся, когда все уже было готово.
— Наташа будет, — заявил он, — забежит только в кассу получить письма.
Сумерки сгущались, а угол, озаренный свечой да лампадой, выделялся из неприветливой мглы.
Наконец и стол был накрыт и на нем уставлены на тарелочках, мисочках и в горшках святочные снеди, среди которых возвышалась и бутылка пива.
Ждут счастливые супруги Наташу, а ее нет и нет! Уже дворе стало темно, уже проснулась и Роночка и, изумленная роскошью, полезла на стул… как вдруг раздались торопливые шаги, и в комнату не вошла, а вбежала… бледная, растерянная, с потускневшим от ужаса взором средних лет девушка… Она шаталась, и, не ухватись за спинку кровати, наверное б, упала…
— Что с вами, родненькая? — бросились к ней Зорины.
— Брат пустит себе пулю в лоб… и я не могу спасти… один… нас всего только… на свете!
Она задыхалась. Ей дали воды. У Зориной нашлись и гофманские капли.
— Вот пишет, — продолжала через несколько мгновений Степанова, — занял товарищу — мать умирала… десять рублей… из казенной кассы… а товарищ заразился тифом и сам слег… Теперь к первому — ревизия… пополнить нечем… Умоляет, чтобы помогла… иначе позор и смерть! Я его знаю: он не врет, не перенесет… и я ничего не могу сделать… Заслужила — и не дают… Нищая я, ничтожная тварь! А он ждет от сестры, — ломала она руки и металась от нестерпимых терзаний.
— Успокойтесь, Наташа, — заговорил потрясенный Павло. — Не звери же все? В таком горе должны помочь! Я побегу к директору… Я вырву у него из горла! А вам советую отправиться к Борецкой: она ведь огромные получает оклады и бравирует защитой малых… Нет! воспряньте духом: найдутся! Идем!
— Скажите ей, что я ручаюсь за вас, мое серденько, — обняла горячо Степанову Зорина.
Обласканная, ободренная, со вспыхнувшей надеждой в глазах вышла несчастная вместе с Павлом. Зорина замерла у дверей: тупое предчувствие защемило ей сердце, что вряд ли они найдут где-либо деньги: ведь десять рублей в такую полосу общей нужды — громадная сумма! Одна Борецкая, пожалуй, могла бы; но кто ее знает, — взбалмошная она: все у нее зависит от минуты, от настроения!.. "Ну, а если нигде не найдут? Боже! Неужели же им пропадать? Неужели спасения нет? Ах, чем бы помочь?" — напрягла она мысли до боли… И вдруг сверкнуло в ее голове молнией — а копилка?! Зорина с ужасом оглянулась: озаренная свечой и лампадой, копилка сияла. Роночка тихо сидела на полу, словно пораженная тоже горем…
"Неужели же отдать ей все? Больше двух лет по грошу… Все мечты были в ней, все надежды… и вдруг оборвать их, обрезать? Но и там ведь слепой ужас… Ой, владычица моя!" — боролась она, чувствуя, как холодное лезвие медленно погружается в ее сердце… Зорина стиснула руки до боли и перевела затуманенный слезой взор на малютку.
— Что ты, крохотка? — двинулась она к ребенку.
— Жалко тетю… цукелки ма… — пролепетала малютка.
Этот бессознательный отзвук детского сердца порешил сразу борьбу Зориной.
Вошел муж ее, мрачный, раздраженный до бешенства.
— Дерево, камень! — крикнул он исступленно… И сразу умолк, завидя Степанову.
Она была, по-видимому, спокойнее, но мрачное выражение ее глаз говорило о бесповоротном решении, о смерти.
— Все кончено, — зашептала она от изнеможения, холодно, безучастно. — У Борецкой мое горе вызвало не состраданье ко мне, а злобу к директору… "Мерзавец, — закричала она, — вот до чего довел всех! Вещи через этого подлеца заложила… все там… гроша нет. Иди прямо к нему, требуй, плюнь в глаза, заяви полиции! А еще лучше, повесся у него на глазах, устрой негодяю грандиозный скандал, а я с своей стороны устрою еще другой… Иди к нему, требуй!"
Зорина смотрела и на мрачное лицо своего мужа, и на убитую отчаянием Наташу с блаженной улыбкой, с лучезарным сиянием глаз.
— Успокойтесь, друзья мои, — заявила она уверенным тоном, — деньги есть… все спасено!
— Как? Где? — встрепенулись и Павло, и Наташа.
— Вон в копилке! — И она указала рукой на кутью.
— Боже! А я и забыл… отшибло! — бросился охваченный радостью муж. — Там, наверное, больше десяти рублей.
Степанова дрожала, окаменев на месте.
Копилку открыли и высыпали на стол из нее целую груду монет — конечно, медных; среди них только изредка блестели беленькие небольшие кружочки. Стали отделять благородный металл от низкородного и вдруг обезумели от неожиданности: среди монет нашлось два империала старого чекана, ценностью свыше тридцати рублей! Рука ли умершей Дуниной или чья-либо другая бросила тайком благостыню — все равно, это было чудо… и всех оно потрясло мистическим трепетом. Только спустя немного высокое настроение перешло в бурную радость.
Денег, кроме этих империалов, оказалось в копилке до пятнадцати рублей. Было еще сравнительно рано, и Павло немедленно отправился с Степановой в еврейскую контору перевесть депешею деньги. Зорина же, одев потеплее деточку, бросилась по магазинам захватить нужное: фуфайку мужу, капор и платьице Ронке, да и за себя не забыла; кроме того, на целый рубль накупила картонажей и лакомств для крохотной елки.
Уже поздно собралась снова компания в конуре Зориных и принялась за вечерю… Но, господи, сколько радости, сколько счастья было в этой вечере!
Когда ушла Степанова, Зорина бросилась к мужу, обвила его шею руками и воскликнула в порыве умиления:
— Знаешь, мой милый, мой дорогой? Нет больше радости на земле, как дать счастье другому!
— Нет, есть еще большая радость, — возразил опьяненный восторгом Павло. — Это иметь дружиной такого небесного ангела, как ты!
На другой день, когда они вернулись из церкви, Зорину ждала еще большая радость. Сам директор завез ей главную роль из пьесы "Не ходи, Грицю, на вечорниці!" и просил в записке спасти спектакль: "Гай-де больна, а Борецкая отказалась… Режиссер же за вас ручается".
Роль Маруси у Зориной была на слуху, она изучала ее в игре Борецкой… и с страстностью накинулась на тетрадку… Вечером прорепетировала она места и пенье, а на другой день сыграла с шумным успехом. После этого дебюта она сразу заняла видное положение в труппе, да и муж ее стал выдвигаться…
Над пропастью (Быль)
Это было на одной из южных железных дорог. Я ехала в вагоне первого класса совершенно одна. Все широкие диваны были пусты, а одно купе было заперто на ключ.
Если бы это было ночью, то я бы не решилась остановиться в пустом вагоне; но роскошный рассвет загоравшегося летнего дня вселял к себе полнейшее доверие, и я даже была рада отсутствию назойливого дорожного спутника.
Курьерский поезд мчался с страшною быстротой, желая, вероятно, наверстать полтора часа опоздания. Чистое, ясное небо глубоко синело, в растворенные окна вагона веяла бодрящая свежесть, наполненная чудным ароматом еще зеленеющих роскошных степей.
Я долго стояла у окна, любуясь бегущими к нам навстречу мягкими картинами и наслаждаясь молодым расцветающим днем; он так гармонировал моему жизнерадостному чувству и сливался с расцветом моего юного счастья… Да, много радости сулил мне сегодняшний день: я ехала в свое родное гнездо уже вольною птицею, сбросивши докучливую ношу ученических лет, проведенных далеко, на неприветливом севере, в давящих своею громадой городах. И гимназические учителя, и курсовые профессора, и товарки, и маленькие задымленные квартиры, и шум неизменных споров, и полуночные занятия при лампе с прогорелым бумажным абажуром, и слепые туманные дни, промозглая сырость, и слякоть — все это оставалось там, где-то далеко-далеко, и потонуло в фантастической дымке, в каком-то уходящем в пространство мираже, а ближе и ближе летели ко мне дорогие образы и наполняли восторгом трепетавшее от радости сердце.
Я прилегла на диване и начала мечтать. Еще пройдет немного часов, и я выйду из вагона, брошусь на шею моей нежно любимой матери и замру в объятиях обожаемого мною отца… Ах, боже мой! Как я о нем стосковалась, о моем дорогом седеньком папе; а он-то, родненький мой, как мне обрадуется! Мама найдет, конечно, что я выросла и похорошела, а отец немедленно начнет исследовать мое нравственное развитие, начнет читать мои начатые работы, будет разбивать мои положения, но я без боя теперь тоже не уступлю… и будем спорить, спорить… Ах, как весело, какое счастье быть вместе с ним! А придет ли встречать меня Жорж? Он уже теперь Георгий Васильевич, учитель гимназии и института, — важная птица, подумаешь! Пишут, что похорошел и держит себя надменно; посмотрим, как-то вы со мной понадменничаете. Вот уж кому так не уступлю — ни-ни!.. В шахматы будем играть, в лодке кататься… в бурю, например… ух, славно!
Всего только осталось восемь часов, даже меньше… ах, когда бы скорее шел поезд!..
Солнце уже наполняло рассыпанным золотом весь вагон. Меня начало клонить ко сну; приняв более удобное положение, я закрыла глаза, но мысль еще не устала работать и рисовала мне много заманчивых картин. Родные мои собрались осень провести в Ялте, а потом, к зиме, поехать вместе со мною в Италию, Францию, Англию… Жорж, кажется, с научной целью, тоже поедет в Европу; а хорошо, если бы вместе… вместе… веселее бы было… Зеркальные лагуны, изумрудные острова, снежные горы, уютные долины, пышные дворцы, готические соборы, обольстительные магазины — все это стало сливаться в какую-то пеструю картину… Я заснула.
В вагоне было уже жарко; полусон еще приятной истомой сковывал мои члены, а дрема смежала глаза, когда я заметила пристально устремленный на меня взор, заставивший меня неприятно вздрогнуть и приподняться: против меня на диване сидела какая-то барыня и бесцеремонно меня рассматривала, не отводя очей от моих глаз, словно желая в лице моем или узнать своего давнего друга, или открыть скрывающегося врага.
Даме на вид было лет под сорок: ее волосы с серебристым отливом слегка вились и были низко подрезаны; необычайно бледное лицо носило печать сосредоточенности и нервности, а темные глаза от этой матовой белизны казались еще темнее и по временам сверкали мрачным огнем. Дама была изящно одета и неподвижно сидела, устремив на меня холодный, стальной взгляд.
Мне становилось крайне неловко, и я, чтобы скрыть смущение, оправила свой костюм и начала смотреть в окно. Солнце стояло уже довольно высоко. Поезд мчался между скалистыми отвесами, открывающими изредка синеющую даль.
— Какая рифма к слову "озеро"? — услышала я голос, и кто-то дотронулся до моего плеча рукой.
Я обернулась — это была моя новая спутница; она ждала от меня ответа, и ждала, по-видимому, с нетерпением.
— Я не люблю два раза повторять вопросы, — заметила она нервно.
— Извините, я не расслышала… была занята другим, — оправдывалась я.
— Нехорошо, не следует быть рассеянной; я спрашиваю: какая рифма к слову "озеро"?
— Право, я не знаю, — недоумевала я. — За рифмами никогда не охотилась.
— Неправда, вы знаете! — резко заметила дама.
— Это странно, — воскликнула я, — почему вы изволите предполагать во мне поэта?
— Ха-ха-ха! — засмеялась сразу собеседница, и что-то дикое послышалось в этом смехе. — Все вы такие, все! Сейчас уже и в поэты, и в писатели, и в драматурги!.. На других ведь свысока, через пенсне смотрите, потому что другие ничтожество, а мы-де только призваны в мир поведать людям великое слово, поведать его божественным языком, исполненным небесной гармонии и дивной музыки… Ха-ха-ха! А вы только все стихоплеты, рифмоплеты, виршеплеты, — это верно!
— Только, пожалуйста, меня не причисляйте к их цеху, — возразила я.
— Нет, причислю: вы непременно должны быть стихоплеткой.
— Почему?
— В ваших глазах бегает что-то такое… вроде поэтической дури.
— Ничего такого, поверьте! Мне просто весело, и больше ничего.
— Весело? Почему весело?
— Еду домой, соскучилась… вот и весело.
— Очень поверхностно. От такой пустой причины не может зависеть расположение нашего духа.
— Это не пустая причина. Я люблю страшно и отца, и мать.
— Мелко. Нужно любить весь мир или никого не любить; а если вы не любите всех, так ваши папенька и маменька не стоят любви!
— Почему вы так выражаетесь? Вы не знаете моих родителей, — обиделась я.
— Потому, что они не внушили вам мировой любви, а постарались лишь развить в вас мелкую эгоистическую натуру; папашенька и мамашенька баловали, покупали бомбошки, а потому, по-вашему, их одних и нужно любить, а остальных нет, потому что остальные — чужие, бомбошек не покупали! Да для чего же и для кого они такой экземплярчик подарили миру?
Взволнованная дама не позволяла мне возражать.
— Вот ей весело, ей радостно, что домой едет, — продолжала моя странная соседка, — а обратили ли вы внимание, что другому-то, — например, мне, — совсем не весело, совсем не весело?.. Вы с хохотом, с глупою радостью смотрите на эту глупую жизнь, а другие изверились в ее отвратительных несправедливостях. Помните, Лермонтов сказал, — продекламировала напыщенно дама:
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, — Такая пустая и глупая шутка…— Мне не нравится это, — возразила я.
— Что-о? Не нравится? Уж не думаете ли вы стать выше Лермонтова? Это мне нравится! Figures vouz![14] Она — выше Лермонтова!..
— Да с чего вы взяли?
— Молчите! Не раздражайте меня! От вздорных возражений у меня всегда начинает болеть голова. Лермонтов — великий поэт, но он слишком мелок; жил он в пустое время и умер молокососом… Другие в этом отношении счастливее его; другие не балами увлекались, а такими вопросами, до которых этому мальчишке и не додуматься! Другие жили в иное время, когда действительно жизнь кипела широкой, могучей волной; другие страдали не их ничтожными муками, а скорбью гражданской… и скорбь эта была необорима! Вы не знаете еще этой скорби, не испытали?
— Я слишком молода…
— Не оправдание. Я еще моложе была, когда меня коснулось дыхание этой скорби и заразило ядом, но я не жалею, яд этот — знание: оно несет за собою муки, но я их не променяю на вашу омерзительную, тупую современную скуку. Словно туман густой — ни солнца, ни света, ни бури, которая бы разогнала этот смрадный мрак… Вот он меня давит, давит; я надышалась им, и мне сквозь его мрачные волны все кажется таким отвратительным!
Она нервно вздрогнула и отшатнулась назад, словно боясь дотронуться до какой-то гадины; лицо ее конвульсийно передернулось от боли, глаза остановились неподвижно, она словно замерла. Вся фигура моей неожиданной спутницы, ее нервный, полный непоследовательности разговор, ее скрытое горе произвели на меня очень тяжелое впечатление.
С ней, в этом tête-a-tête[15], невольно становилось жутко, но вместе с тем мне было ее жаль.
Поезд остановился. Я хотела было выйти из вагона и пройтись по платформе, но дама остановила меня упавшим голосом:
— Не уходите, мне одной страшно.
— Не хотите ли, я прикажу подать воды? — спросила я.
— Не нужно. Merci. Пройдет.
Поезд, постояв минуту, помчался дальше.
Дама пересела между тем на мой диван, отрезавши мне путь отступления, и начала гладить по моей руке.
— Да, это правда, вы очень молоды, — начала она более мягким голосом, — но это еще лучше: меньше испытаете неудач, разочарований и этой сиротливой непригодности, да, это лучше, право, так! Я была тоже молода, изнежена, глупа; мои юные годы текли между пошлой болтовней, нищенским остроумием, гнусными интересами мелочей личной жизни, и я бы осталась глупой кисейной барышней, а потом и барыней, произвела бы глупых детей для поддержания глупого рода; но мне встретился один писатель… умница, какого вы никогда не увидите: они теперь вывелись и долго еще не появятся, потому что в этом тумане ничего путного не родится. Он, этот редкий человек, открыл мне всю бездонную пропасть нашей пустой жизни, объяснил, во что обходится наше ненужное существование, сколько на него труда идет, и я стала противна сама себе. Вы еще сами себе не опротивели?
— Нет, — отвечала я робко.
— Самомнение — и только! Впрочем, в ваше ничтожное время всякое ничтожество о себе много думает, а я так возненавидела себя, уразумела, что дура и что составляю бремя, а потому и не захотела быть лишней, не захотела даром коптить небо за счет других тружеников. Я начала учиться, во мне он открыл способности и таланты… Понимаете? Он! Великий ум и необычайное сердце! Вы бы у ног его должны были лежать ниц!.. Да чего вы улыбаетесь, невежественный скептик? Именно, — у ног и ниц! И он во мне признавал талант, а ваши бездарности, кропатели от хамской литературы, наемные виршеплеты на всякие полицейские случаи не признают… Ха-ха-ха! Но довольно об этом, довольно, ни слова!
Дама сильно дернула меня за руку и сдавила ее.
— Ой, больно! — невольно вскрикнула я и попробовала высвободить руку; я уже жалела, что не перешла на станции в другой вагон: меня забирал страх, что я имею дело с ненормальным человеком.
— И это больно? — удивилась дама. — Какая же вы жалкая бабочка! Вы не знаете еще, что такое тоска? Это, когда человек ищет смерти, а ему мешают… Боже сохрани! Я не желаю, чтобы вам кто-нибудь помешал умереть!
— Я и не собираюсь, — попробовала я улыбнуться, но, вместо улыбки, вышла только гримаса.
— Напрасно! Напрасно! Всякий всегда, в каждую минуту, должен быть готовым к этому торжественному, к этому лучшему и самому разумному моменту нашей жизни… Прервать существование, не мыслить, не страдать — восторг! Я, спустя долгое время, встретила того человека, о котором говорила, но он был уже сед, кашлял и ходил в рубище и все пил. У меня сердце обливалось кровью, а он досадовал на мою чувствительность и советовал тоже пить или эффектно выкинуть, как он выражался, последнее коленце в жизни. Пить я не могла, но коленце… c'est le mot![16] Вы читаете что-нибудь, надеюсь, грамотны? — спросила вдруг неожиданно дама.
— Да, конечно, читаю, — ответила я, обрадовавшись, что разговор переходит с мрачной темы на другую.
— И кем же вы теперь увлекаетесь?
— И теперь есть талантливые писатели.
— Ничтожные пигмеи. Ваше время ничтожных, пресмыкающихся пигмеев, заметьте! А в наше великое время были и великие художники слова. Мы увлекались Тургеневым, Некрасовым, Толстым, Гончаровым, Достоевским, Щедриным, Добролюбовым, Михайловым, а не мразью; да и эти великие носители духа раздвоились, не справились с ломящей силой невежества и стушевались; но они, по крайней мере, сознав неравенство борьбы и растерявши в ней все оружие, с честью отступили с поля битвы в могилы; а уметь отступить в могилу — великое дело! Один только Толстой захотел примениться к обстоятельствам и начал проповедовать непротивление злу; отказавшись от всех имений в пользу своей семьи, он начал предлагать другим раздавать их имущества нищим; насытившись всласть, начал советовать другим питаться сеном; нажившись и насладившись всем в жизни, начал требовать от других отречения от ее радостей и поклонения одной только смерти. Вы читали его "Крейцерову сонату"?
— Читала, но мне не нравится…
— Что же именно?
— И идея, и грубый реализм содержания…
— Да, когда нож погружается во что-то мягкое… это, должно быть, неприятно, это мне самой тоже не нравится; длящийся момент перехода в другое состояние — это все равно, что неумело, долго рвать зуб… Вам зубы не рвали еще?
— Нет.
— Оттого-то вы этого и не понимаете; но сразу вырвать зуб, после долгой и мучительной его боли, — наслаждение! А ожидание этого момента, когда накладывают щипцы, до того поразительно хорошо и в такое необычное настроение приводит все нервы, что даже неистовая боль унимается… Каково это ощущеньице? А? Восторг! Вот тоже, помните Анну Каренину, — как это хорошо описал граф! Когда она, увидев два приближающихся огненных глаза паровоза, нагнулась, стала на колени и ждала… Какие это великие, недосягаемые обыденною пошлою жизнью моменты! Нужно их пережить, чтобы понять значение высокого! И вот что-огромное, тяжелое толкнуло ее и потянуло… а что потом вот интересно?!
Я дрожала; ужас начинал с каждым мгновением охватывать меня все больше и больше.
Дама пронизывала меня своими темными, стальными очами; в них давно уже светилось безумие и разгоралась какая-то дикая страсть.
— Да, это необычайно интересно, — продолжала она, смотря куда-то напряженно вдаль, — это мне не дает покоя, и я все-таки добьюсь, узнаю… Нужно будет написать драму и выставить ясно перед глупыми зрителями момент этого перехода, чтобы они уразумели, идиоты… А вы меня и драматической писательницей не признаете? — вдруг набросилась моя спутница и схватила крепко меня за руки.
— Нет, признаю, признаю вас за великую писательницу, за первого драматурга, — говорила я дрожащим от волнения голосом и чувствовала, что уже слезы подступают к горлу, — только пустите, пожалуйста, руку, так мне неудобно…
— А! Признаете? Ну, хорошо! — и дама освободила мои руки, но все-таки встать не давала. — Только вот видите, чтобы все это хорошо написать, нужно самой изведать ощущение и узнать эту заманчивую тайну… Вы верите в загробную жизнь?
— Верю.
— Да, это так, это непременно так, я в этом вполне убеждена, потому что без этого наша жизнь и весь этот мир были бы опереточным вздором… Да, потому-то и интересно произвести опыт… Не правда ли?
— Мне как-то нехорошо, душно здесь… пропустите, пожалуйста, меня… — встала я решительно.
— Куда? — спросила дама и тоже встала, заслонив мне дорогу.
— На воздух, на сквозной ветер…
— Неправда! Вы хотите уйти от меня? — дама опять схватила меня за плечо. — Вы боитесь меня или опыта? Отчего вы так побледнели и дрожите?
— Да нет же: мне просто дурно…
— Какие у вас дряблые, однако, нервы! Их нужно укрепить непременно, потому что с дряблыми нервами вы доставите себе одни только терзания и изломаете душу.
— Пустите меня! — крикнула я уже почти нервно, боясь перед ней разрыдаться.
Я услышала свист паровоза и, заметив, что поезд вновь подлетел к какой-то станции, решилась немедленно выйти из этого вагона, но поезд, к моему ужасу, промчался мимо, не уменьшая даже хода. Положение мое становилось отчаянным. Дама несомненно была сильнее меня… Хотя бы кто заглянул, хотя бы пришли проверять билеты. Одно только еще меня утешало, — это то, что, судя по времени и по знакомым местам, мы приближались уже к предпоследней станции, где на десять минут была остановка, а там уже и родной город, а может быть, и на этой предпоследней станции меня ждут… Боже, пронеси только эти двадцать минут!
— Пустите меня! — повторила я.
В это мгновение поезд наш загрохотал особенно гулко, и окна покрылись непроницаемым мраком: мы проезжали туннель.
Или стремительность моего движения, или неожиданная ночь поразили исступленную даму, — она выпустила мое плечо, отшатнулась, а я выскочила на крытый наружный коридорчик вагона, желая перебежать в другой вагон или, в крайнем случае, позвать кого-либо на помощь. Поезд между тем вылетел уже из туннеля; овальные стены его светились синеватыми полосами, а вот и широкие волны света, и знойный сверкающий день.
Но на другой площадке никого не было; средняя дверь нашего коридорчика была заперта, и только боковая оставалась полуоткрытой. Поезд несся с ужасающею быстротой; с левой стороны дороги поднимались отвесные скалы, а направо тянулись глубочайшие пропасти, прерываемые иногда острыми утесами. До самого длинного моста оставалось еще версты четыре.
Я не успела и сообразить всего этого, как возле меня уже стояла дама; она вцепилась обеими руками в меня, захлопнув ногою входную в вагон дверь.
— Хотела убежать от меня? Не уйдешь! Не пущу! Ты мне очень понравилась, и мы вместе проделаем опыт… вместе! Ух, славно, весело! Сейчас на одно мгновение налетела ночь, но после нее день стал еще ярче, еще прекраснее… Так и смерть: на одно мгновение мрак, а потом роскошное сияние…
— Оставьте меня! Я не хочу умирать! — кричала я, нервно рыдая.
— Не стоит жить! — шипела уже безумная, метая искры из глаз. — Станемте выше Толстого: он проповедует отречение от жизни, а сам комфортабельно живет, а мы сумеем поступить согласно своему убеждению…
— Уйдите! Я буду кричать! — защищалась я, отстраняя ее руками.
— Ведь это одно мгновение, а после — восторг! Да и это мгновение — одна прелесть! Сколько переживешь, перечувствуешь, пока совершится… Да, вот гениальная мысль! — она рванула меня к боковой двери. — Давайте вместе бросимся в эту пропасть! Ведь это наслаждение лететь в пространство и сознавать, что моя воля выше этих мизерных условий существования, что одна только свободная воля и есть нечто великое в мире! Идемте! Будьте стойки! Оставьте ваше презренное малодушие! Вперед! — и она всеми силами начала тянуть меня.
— Спасите! Помогите! — закричала я в ужасе, отчаянно защищаясь.
Но борьба была неравна, дама была значительно сильнее; вспыхнувшее бешенство придавало ей еще более силы, а сковавший меня ужас отнимал у меня последние силы.
— Не губите меня, — молила я, — я жить хочу… меня ждут… Во имя всего святого!
— Пустое, и там ждут! Кинемся вниз! Это один миг, но великий, торжественный…
— Спасите! Спасите! — кричала я, теряя сознание, а дама, превратившись в страшную фурию, старалась столкнуть меня с площадки вагона. Я чувствовала веяние на меня холода могилы и бессильно билась в ее мощных объятиях.
Поезд в это время пошел тише: он въезжал на длинный мост, под которым внизу, на многосаженной глубине, чернели острые скалы. Я уже видела почти под ногами эту разверзающуюся бездну и на последнем порыве самозащиты нечеловеческим голосом крикнула:
— На помощь! Спасите!
От толчка палач мой пошатнулся и выпустил меня из рук; я упала и ударилась сильно головою, инстинктивно ухватившись за порог средней дверки руками.
Но на одно лишь мгновенье выпустила безумная свою жертву; с новой яростью она схватила меня и повлекла за собой… Руки мои бессильно цеплялись за стенки вагона, ногти срывались, а неумолимая судьба влекла меня к глубокой могиле…
— Не спасут! — кричала безумная. — Никто не спасет! Не хотела лететь в моих объятиях, так я тебя и так столкну, а все-таки опыт удастся!
— Мама! Спаси меня! — шептала я, теряя сознание и почти повиснув над пропастью.
Неожиданно кондуктор выскочил из дверей и схватил меня за руку.
Я очнулась уже дома… в объятиях дорогих лиц.
Передаю этот рассказ, слышанный мною, почти дословно. Он не напрасно назван мною "былью", так как имеет фактическую почву и чужд всякого вымысла. Что сталось с безумной: бросилась ли она в пропасть, или была спасена — мне не известно.
Недоразумение Необыкновенный случай (Из галицкой жизни)
Андрей Степаныч Короп проснулся пятого января довольно поздно: накануне он ужинал в большой компании и совершил обильное возлияние. Открывши на мгновение глаза, раздраженные полоской бледного света, прокравшегося сквозь щель опущенной драпировки алькова, и потянувшись сладко, он снова закрыл их, повернулся к стенке и обнял… несмятую соседнюю подушку; это непривычное ощущение отрезвило его сразу от грез: он осмотрелся и вспомнил, что его жена уехала в Вену.
Вставать Андрею Степанычу не хотелось, — голова была тяжела; он закурил папироску и, нежась в постели, предался мечтаниям.
"А сильное впечатление произвел я вчера речью, — вспомнил он, — всех затмил, поразил и уничтожил! Мысли неслись у меня жгучим вихрем, слова звенели, как сталь, а речь бурлила каскадом, переливала бриллиантами… Это поднимет меня в общественном мнении как адвоката… Да и завинтил же я им, патентованным, на их либеральненькие заигрывания, — даже переглядываться все стали и притворять двери — трусишки! А я им сплеча и за скасование классического образования, и за уничтожение привилегированного произвола, и за децентрализацию, и за автономию, и за черт его знает что… Хорошенько уже не припомню: в памяти осталось только, что много кричали и что из соседней залы сбежалась молодежь… чуть ли даже не качали меня. Успех во всяком случае был необычайный, и популярность моя поднялась… Как бы только не дошло?.. Э, вздор!" — успокоился он и начал думать о другом.
— Да, я и забыл! — проговорил Короп вслух. — Вчера ведь я получил письмо от Нюнчика! — и он достал из ящика в ночном столике письмо и стал его снова перечитывать.
Среди сердечных излияниий и радужных надежд жена писала ему про его первый роман, посланный в редакцию одной столичной газеты: роман был прочитан и одобрен, за исключением лишь развязки; редактору не понравилось, что герой романа Ясь стреляется на ковре, а героиня Сара вешается на чердаке; он требовал непременно закончить роман счастливо: в середине-де допускал редактор всякие зверства, насилия и лужи крови, но к концу, по его мнению, мрачный колорит обязательно должен был перейти в успокоительную ясность. При последнем условии, исполненном не позже, как к 6 января, он обещал поощрить юного писателя и пустить роман фельетонами в своей газете; но при опоздании хотя бы на один день он брал свое слово назад, так как и без того портфель редакции переполнен произведениями известных литературных имен.
"Да, — мечтал, затягиваясь ароматным дымом, начинающий писатель, — роман принят, и где же? В столичной газете, где помещают свои произведения крупные тузы… и среди их, среди этих звезд литературы, буду блистать и я! Значит, судьба моя решена: я — писатель, литератор, беллетрист, ро-ма-нист!" — и Андрей Степанович от радости так подпрыгнул в постели, что чуть не свалился на пол; впрочем, такие порывистые движения оправдывались приливом понятного всем восторга, а главное — молодостью: Коропу было не больше двадцати трех-четырех лет. Окончивши Львовский университет по юридическому факультету, он приписался кандидатом к присяжному поверенному, желая посвятить себя адвокатской карьере; сначала она манила его страшно: блистательные речи, изумленные судьи, умиленные присяжные, растроганные до слез преступники и восторженная толпа… громы рукоплесканий, мелькающие в воздухе дамские платки, звонок председателя… Но вскоре эти иллюзии побледнели и превратились в скучную и кропотливую работу, в беготню за справками по канцеляриям… И вот поэтическая, жаждующая шума и славы душа нашего кандидата не удовлетворилась такой мизерной работой, а стала искать себе другого исхода; в период этих разочарований и женился мечтатель на хорошенькой, шустрой панне Марье.
Новое семейное гнездышко, новый упоительный чад наслаждений погрузили душу счастливца в поэтическую истому и возбудили у него зуд к писательству; результатом всего этого вышел роман, о котором теперь и сообщала жена — Нюнчик.
"Конец-то переделаю сейчас же, вдруг, — решил в уме Короп, закуривая вторую папиросу, — поженю их — да и шабаш! Только вот в чем затруднение: полиция будет преследовать… Разве покаяться, принести повинную, отговориться соблазном, подкупами, чрезвычайными обстоятельствами?.. Впрочем, придумаем, — успокоился он и закурил третью папиросу. — А гонорар там, вероятно, платят порядочный, — копеек пять, а может быть, и десять… Что, если десять? — отдался уже совершенно фантазии Короп. — Ведь сколько-то деньжищ загребу! За фельетон до пятидесяти рублей, а фельетонов выйдет в моем романе штук шестьдесят… итого тысячи три! Недурно! Сейчас же кандидатуру по боку и квартиру переменю — эта маловата… Кабинета нет, спальня да гостиная!.. А для писателя нужна отдельная комната, уставленная шкафами, бюстами, с большим письменным столом… Нюнчик все это отлично устроит — у нее много вкуса… Ну, и ей нужно будет соорудить шикарный гардероб… А потом перешагнем мы из газеты в пузатый журнал и перелетим в столицу… Устроимся там, назначим журфиксы: все лучшие литераторы у нас… Меня обнимают, поздравляют… Слава растет, гремит… Я захлебываюсь… и творю, творю и захлебываюсь!.."
В это время скрипнула дверь и оборвала Коропу грезы.
— Живы ли вы, пане, или померли уже, не доведи боже? — раздался вслед за скрипом старческий голос.
— Что ты, Матрена? — засмеялся Андрей Степанович. — С чего бы мне помирать?
— Да что-то вы долго спите! — проворчала с укором старуха, исправлявшая должность и кухарки и горничной. — Добро бы с паней, а то сам вылежуется: ведь я уже и узвар, и кутью вон под образами поставила, и три раза самовар грела…
— Что-о?! — вскрикнул от изумления Андрей Степанович и потянулся к часам: стрелки показывали два часа дня!
— Чего ж ты меня не разбудила? — заволновался Короп. — Занавеси спущены, в спальне темно… мне и невдомек, что поздно… даже лежать надоело, — оправдывался он, надевая носки и туфли.
Кухарка между тем не торопясь раскрыла занавеси, подняла стору в окне и проговорила спокойным голосом:
— Чего не будила? Жалко было; думала: промарновал где-то ночь, так пусть уже дрыхнет… Вон и меня разбудили удосвита… телеграмму принесли… тоже недоспала…
— Телеграмму, говоришь? Кому? Мне? — встрепенулся Короп.
— А то кому ж?
— Да где ж она?
— Вот… в кармане… — и Матрена достала из него засаленный пакетик.
Андрей Степанович вырвал депешу из ее рук и от тревожной торопливости даже разорвал ее в двух местах. Депеша была от жены и гласила следующее: "Снабди паспортами Сару и Яся; пусть скроются немедленно в Швейцарии. Помни, что сегодня должно быть все покончено, выслано; завтра будет поздно. Нюнчик"
Короп, прочитав ее, расхохотался весело и сделал какое-то танцевальное па.
— Нюнчик мой, родненький! — воскликнул, целуя депешу. — А какая она у меня умница, старушенция, — ударил он ласково по плечу выпучившую на него глаза кухарку, — видишь ли, и конец романа придумала… Я вот ломал голову, как бы это и от полиции их укрыть, и привести к благополучию, а она сразу придумала, и ловко так… Теперь-то наш роман… ого-го!!
— Какой такой Роман? Знакомый, что ли? — развела старуха руками.
— Э, что с тобой толковать! — махнул рукой Короп. — Ты подай лучше мне сейчас пообедать.
— Что вы, пане, в такой день обедать? Креста на вас нет, что ли? Да сегодня до звезды ничего и не едят… Сегодня ведь голодная кутья… Чайку, пожалуй, напейтесь, да пирожков два принесу вам, а то — обедать!!
— Что ни давай, то давай, только мгновенно, потому что каждая минута дорога… и без того запоздал, проспал…
— Зараз, зараз, — заторопилась старуха, — только вот сбегаю к соседям за святой водой…
— Брось ты эти пустяки, — крикнул раздражительно Короп, — а тащи сию минуту сюда чай и пироги.
— Ой, поплатишься, пане, за такие речи, — проворчала старуха и хлопнула дверью.
Теперь Короп сообразил, что осталось очень мало времени, а работы масса, — и заволновался.
Когда старуха внесла самовар и пироги в комнату, то он объявил ей строго:
— Поставь все это здесь и не входи больше ни за чем… хотя бы горело здесь — не смей! Да слушай еще, — добавил он раздражительно, — кто бы ни пришел ко мне — не пускай! Всем говори, что меня дома нет, что я умер, издох… и гони просто в шею! Если кого впустишь — убью! Вот револьвер положу на столе и буду стрелять всякого, кто подвернется…
— Что вы, паночку, белены объелись, что ли? И слушать-то вас страшно! — перекрестилась старуха. — Напейтесь святой воды, а то — не при хате згадуючи…
— Молчать! — рявкнул вне себя Короп.
— Тьху! — плюнула только старуха и молча удалилась в свою кухню.
Андрей Степаныч набросился на пироги и, налив стакан чаю с ромом для вдохновения, принялся за работу.
Чем больше он торопился и волновался, тем меньше ему давалась работа: фраза не клеилась, слова повторялись, местоимение "который" совалось в каждую строку… Приходилось рвать четвертушки, перекрещивать их, делать приписки, перемещать фразы… а время как нарочно шло быстро, неудержимо. Короп прихлебывал постоянно и чай с ромом, и ром с чаем, не выпуская папироски изо рта… и все писал да писал… Пот выступил у него на лбу, глаза потускнели, строки стали путаться и слова вертеться, а он все писал; но, к ужасу его, увеличивалась лишь куча изорванной бумаги, а годных листиков на столе все было мало; полфельетона, не больше! А нужно было не только докончить фельетон, но просмотреть и подогнать предыдущее, а главное — все переписать.
Андрей Степаныч взглянул на часы и обомлел: было уже шесть, а и трети работы не сделано!
— Пропало, погибло все! — простонал он. — Очевидно, не успею! И вот через пьяную болтовню и глупый сон лопнула карьера! Это нечто фатальное!
Он вскочил с кресла и начал в исступлении ходить быстро по комнате.
— Да что же, неужели спасенья нет? — завопил он, ломая руки. — Вздор, вздор! Я малодушничаю, как баба, и теряю лишь время: кончить фельетон, как-нибудь кончить и переписать, а остальное после, — солгу, что забыл упаковать, что ли… — и Короп с новой энергией принялся за работу.
Наконец он поставил точку и взглянул на часы: было без пяти минут восемь.
— Фу, устал! — вздохнул он облегченно. — За три часа перепишу… и — на вокзал!
Короп сбросил для большей свободы движений халат, приготовил бумагу, подтасовал черновые шпаргалы и прилег на кушетке расправить усталые члены; но только что он, потянувшись сладостно, направился было к письменному столу, как у парадной двери раздался резкий звонок.
— Не пускать никого! — крикнул Короп вышедшей из кухни старухе. — Меня дома нет, слышишь? Пропал без вести! — и он принялся быстро писать.
Но усиленные звонки и дерзкий стук в дверь оторвали снова от работы. Перепуганная кухарка появилась и объявила, что это ломится полиция.
— По-ли-ция?! — вскочил Короп и окаменел. — Отвори! — прошептал он коснеющим языком, натягивая машинально халат.
В гостиную вошли с шумом нежданные гости: его мосць пан Иван — адъютант, знакомый Коропу по деловым столкновениям, пан Николай — полисмен, Циркула, еще больше знакомый, жандарм, два полицейских, два дворника в качестве понятых и два сотрудника.
Андрей Степанович стоял ни жив ни мертв и переводил испуганные глаза от адъютанта к приставу и к понятым, но пан Иван был непроницаем, пан Николай пожимал лишь плечами в знак того, что "не его в том вина", а дворники почесывались совершенно безучастно.
Длилась тягостная минута молчания.
— Простите, пане, — прервал наконец молчание адъютант, и его лицо выразило сожаление и непоколебимость, — простите, что потревожили, но прежде всего долг службы.
— Да, прежде всего, конечно, долг… — повторил растерявшийся Короп, улыбнулся глупо и еще больше смутился.
— Совершенно верно, — протянул его мосць, пронизывая испытывающим взглядом хозяина. — Так не будемте терять золотого времени, — обратился он к сотоварищам, — и приступим к исполнению печальных обязанностей… Позвольте ваши ключи, пане, от шкафов, ящиков, шкатулок и прочего… Не мешает осмотреть и чердак, — мигнул он околоточному.
Теперь только понял Короп весь ужас своего положения и почувствовал, что под его ногами разверзается бездна… Молнией пронеслись в его голове вчерашние безумные речи и представилась въявь сидорова коза…
— За что же? По какому поводу? — запротестовал было он дрогнувшим голосом.
— Узнаете своевременно, — ответил ему сухо блюститель и подчеркнул строго: — Прошу ключи!
— Вот мои… а жена свои увезла… Я ничего не понимаю… как хотите, вельможный пане, но с хорошими знакомыми так… — путался совершенно Короп и вместе с ключами подавал адъютанту и чернильницу, и коробку спичек.
— Нет, мне пока только ключи, — отклонил тот любезно чернильницу, — что же касается ключей супруги вашей, то и без них обойдемся… замков не испортим.
Полисмен в знак сочувствия к Коропу вздохнул и стал подкручивать себе бакенбарды.
Приступили. Сначала осмотрели тщательно обе комнаты и переднюю, освидетельствовали помещения под кроватью, под диваном и стульями и даже в печке, но никого не нашли.
— Здесь решительно никого нет, — доложил мягко и пристав.
— А в кухне? — спросил с раздражением адъютант.
— Ни в кухне, ни на чердаке! — пробасил хрипло солдат. — Кухарка клянется, что никто здесь, окромя сторожа из суда, не бывал.
— Неужто успели? — процедил злобно блюститель. — Гм, гм! Из молодых, да ранний! Стали перебирать бумаги и письма Андрея Степаныча.
— Это что? — спросил адъютант, рассматривая исписанные листики на столе и на полу.
— Мои сочинения, — вздохнул грустно Короп и почувствовал холодное лезвие в своем сердце.
— Какого сорта?
— Романические…
— Романические? — усомнился было адъютант, но, рассмотрев несколько листиков, бросил их небрежно на стол.
Отперли ящики в бюро, перебрали все до строчки, но подозрительного ничего не нашли. Это бесило сотрудников, и они в поте лица изощряли свои способности: все ящики, сундуки, шкатулочки были перешарены… и все напрасно! Чем ближе приближалась работа к концу, тем мрачней и мрачней становился его мосць: подрывалась его распорядительность, компрометировалась бдительность, страдал авторитет… Короп же до того был убит, что и не радовался даже отсутствию улик.
Наконец все было вскрыто, обнажено, растерзано и, к ужасу пана Ивана, ничего в оном не усмотрено.
— Напишете протокол там, в участке, — произнес наконец он глухо, — что никого и ничего не нашли; возьмите для подписи двух понятых… мы после… а остальные — по домам!
По уходе околоточного и гостей адъютант пригласил Коропа сесть и приступил к допросу.
После обычных опросов относительно лет, звания, вероисповедания и прочего пан Иван поинтересовался следующим:
— Скажите, пожалуйста, много у вас бывает молодежи?
— Какой молодежи? — побледнел Короп.
— Такой, всякой… студентов, например, и тому подобное.
— Никто, никто у меня не бывает… — поторопился как-то искусно отречься от такого предположения Короп.
— Странно, — улыбнулся саркастически адъютант, — вам молодежь так сочувствует, и вы, кажется, симпатизируете зеленым порывам…
— Я? Помилуйте!.. С какой стати?.. Весь погружен в кропотливую канцелярскую работу… у меня и времени нет на порывы… да и вообще я к этим глупостям ни малейшего… — путался Андрей Степаныч, а в голове у него гудело: "А что, ужин? Публичные речи? Язычок?"
— Так к вам молодежь не питает доверия и вы ей не сочувствуете?
— Боже меня сохрани!.. Напротив… — заикнулся и смолк Короп, а в виски ему стучало: "Ой, значит, качали, наверно, качали! Ну, теперь и отправляйся к Макару с телятами!"
— Слушайте, Андрей Степаныч, — заговорил серьезным, громовержным тоном испытующий. — Бросьте играть роль, хотя вы и прекрасно ее исполняете, умеете концы хоронить, но лучше бросьте! Для нас ведь формальных улик не нужно, достаточно одного убеждения… и вот это убеждение вы поколебать можете лишь полной откровенностью и детским чистосердечием, а своими увертками и формальной казуистикой вы лишь утвердите нас в нем и сами себе выроете яму… Заметьте себе, Андрей Степаныч, что правосудие не спит, а имеет тысячу глаз и две тысячи ушей.
— Ради бога, вельможный пане, — залепетал плохо ворочавшимся языком Короп, — я ничего… никакой комедии, потому что у меня здесь, — показал он на голову, — никогда ничего не было… такого, боже сохрани! Разве под пьяную руку… Но кто же за бессознательное состояние может быть ответчиком? Я никогда не пью… и если что — сразу теряю сознание, и мне тогда все кажется навыворот, верьте! И язык тогда… совершенно противоположное моим убеждениям, клянусь честью! Если я пьян, то мне кажется, что в сухой комнате полно воды, и я порываюсь плавать…
— Хорошо, мы увидим сейчас, как вы плаваете, — прикрикнул, теряя терпение, адъютант. — Скажите, от кого вы получаете по телеграфу приказы?
— Я? Приказы? — побледнел как полотно Короп и ухватился за стул, чтоб удержать равновесие.
— Что, и тут станете запираться? — вонзил адъютант прищуренные глаза в свою жертву.
— Клянусь, ни от кого…
— А это что? — вынул адъютант из кармана депешу и поднес ее к выпученным глазам Коропа. — Вы полагали, что, уничтожив оригинал, замели и следы, а у нас-то оказалась копия… Сообщите немедленно адрес и личность этого Нюнчика!
— Нюнчик — жена моя, — ответил машинально Короп.
— Неудачно! — прикрикнул возмущенный наглостью Иван Саввич. — Жену вашу зовут паней Марьей.
— Да, Марьей… но я придумал, ласкаясь, звать ее Манюнчик, Нюнчик и даже Чик…
— Так это жена вам депеширует, чтоб вы немедленно доставали фальшивые паспорта и помогли бы бегству преступников в Швейцарию?
Короп взглянул расширенными глазами на адъютанта, а потом внимательно прочел телеграмму.
— Конечно, жена, это от нее телеграмма, такую самую я получил утром, вот… — и он между разбросанными на столе шпаргалами нашел и показал свою телеграмму.
— Так от жены? — растерялся несколько адъютант. — А по какой надобности отправилась она в Вену?
— Похлопотать за мой роман, чтоб приняли его в газету…
— Гм! А поручение делает по чьей просьбе? Снабди, мол, паспортами Сару и Яся?..
— Постойте, позвольте, пане, — спохватился наконец Короп. — Эти поручения от редактора про роман…
— Что-о? Про роман? — оторопел совсем адъютант.
— Ей-богу! Это герои моего романа — Сара и Ясь, а Нюнчик телеграфирует мне, как я должен закончить.
— И вы можете доказать это?
— Да вот и письмо ее, полученное вчера, здесь она подробно… — подал Короп адъютанту конверт.
Тот осмотрел его и начал с неудерживаемым волнением пробегать глазами исписанные мелко листки; по мере чтения лицо его стало принимать угрюмое выражение, и по нем заходили тревожные тени.
А Короп, овладевши собой и догадавшись, что в телеграмме лишь заключается corpus delicti[17], продолжал донимать адъютанта неопровержимыми доказательствами:
— У меня, видите ли, герой, преследуемый полицией, стрелялся, а героиня вешалась; ну, это не понравилось редактору, и Нюнчик придумала закончить роман весело и телеграфировала, чтоб я не убивал Сару и Яся, а чтобы, снабдив паспортами, отправил их в Швейцарию… Я так и сделал.
— Черт знает что! — вскочил как ужаленный адъютант и бросился к шпаргалам.
— Непостижимо! — развел наконец руками молчавший все время полисмен.
Короп поспешил тоже вслед за адъютантом к столу и двумя четвертушками убедил его окончательно в справедливости своих слов.
— Черт знает что! — бормотал сконфуженный и смущенный блюститель. — Разве можно посылать подобные телеграммы? Только женщины способны на такую безрассудную выходку!.. Да еще и подписалась мужским псевдонимом! Ведь поймите же, что наш первый, священный долг — охранять общественное спокойствие, пресекать… так сказать, в интересах же ваших, господа. Ведь для того, чтобы вы спали спокойно, мы должны бодрствовать, полунощничать. И вдруг такая штука, можно сказать… насмешка!.. Ну, поблагодарите за всю эту чепуху свою супругу… Мы ни при чем! Конечно, вышло недоразумение, и даже глупое недоразумение, но долг службы и общественное спокойствие — прежде всего!
— Но я погиб! — возопил наконец Андрей Степанович, успокоившись относительно дамоклового меча; он теперь ясно сознал, что время ушло, что фельетон переписан не будет, а значит, и роман его не появится в свет.
— Что вы? — успокоил его Иван Саввич, добродушно улыбнувшись. — Я сейчас же протелефонирую и лично разъясню это водевильное недоразумение: последствий никаких не будет.
— Да не то… не то! — махнул отчаянно рукой Короп. — Погиб мой роман… погибла моя литературная карьера! Жена же пишет и телеграфирует, что если я сегодня не вышлю конца, то редактор не примет… Я вот и сел было переписывать… а вы вдруг… Теперь уже я не успею… Половина десятого… в половине двенадцатого рукопись должна быть сдана!
— Скажите пожалуйста… какая неприятность! — отозвался тронутый полисмен.
— Да, не по вине кара, — заметил и адъютант. — А помочь этому нельзя ли?
— Нет, нет, ничто не поможет, — простонал Короп, — нужно к сроку послать… без разговоров… Разве вот что, — встрепенулся он, — если б вы помогли переписать… втроем, быть может, успели бы, — ухватился Короп за эту мысль, как утопающий хватается за соломинку.
— А что ж? Это идея! — засмеялся пан Иван. — Наши служебные обязанности окончились; мы теперь гости у нашего доброго знакомого, так почему не помочь ему в том, в чем мы, хотя и невольно, а повредили?
— Совершенно правильно, — согласился пан Николай, — только я, как гость, попрошу разрешения у хозяина снять сюртук… свободнее будет, да здесь и тепловатенько.
— Сделайте одолжение, господа, — оживился радостно Андрей Степанович, — пожалуйста, пане Иван, и вы, пане Николо, без церемонии… разоблачайтесь, дам нет, и я халат скину…
Через минуту все уселись за открытый ломберный стол и дружно принялись за работу; среди молчания раздавался только торопливый скрип перьев да вырывались изредка отрывочные фразы: "Не разберу!" — "Куда это выноска?" — "Как это слово?!"
Андрей Степанович метался во все стороны и писал, писал…
Как бы то ни было, а фельетон был окончен к половине двенадцатого и отправлен вестовым на вокзал с особой запиской.
— Спасибо вам, — обнял своих гостей Андрей Степанович, — выручили, воскресили! Только я вас так не отпущу… Сегодня ведь кутья… прощальная, святая вечеря, так нас старуха накормит, угощу такой настоялкой и такой наливочкой, каких вы, господа, и не пробовали!
— Что же, по трудам и довлеет, — потер руки пан Иван.
— Основательно, — крякнул и пан Николай.
Призвана была к исполнению своих обязанностей кухарка; на столе появились и пироги, и борщ с карасями, и грибные котлеты, чиненный кашею короп, и кутья, и узвар…
Все набросились с одобрением на плоды Матрениных рук; но особенно пришли все в восторг от настоялки и наливки… Оживились речи, посыпались шутки, остроты, раздался смех… С каждым новым стаканом наливки неслись и новые пожелания; а к концу сулеи все перешли уже с Коропом на ты…
— Ты вот пойми их, — держался за ворот рубахи Коропа полисмен, указывая глазами на пана Ивана, — они не спят… бдят… а ты, обыватель, дрыхнешь спокойно… стало быть… для твоего бла-го-по-лу-чия…
— Бла-го-де-те-ли! — ухмылялся растроганный до слез Короп и лез целоваться…
Необычайная "голодна кутя"
Это было давно… Это было в то невозвратное время, когда жизнь казалась еще ликующим праздником, а весь мир словно был создан для наслаждений и счастья.
Окончивши университет и подавши кандидатскую диссертацию, я спешил на рождественские праздники домой, конечно, не в вагоне, а на перекладных: в то блаженное время и не мечталось еще о железных дорогах, а потому сани да хорошая тройка с колокольчиком не оставляли желать ничего лучшего… Закутаешься, бывало, в шубу, мелкая снежная пыль щекочет лицо, ямщик посвистывает, кони мчатся стрелой, колокольчик то застонет-замрет, то рассыплется дробью… а на душе тоже звенит что-то радостно, и она рвется туда, в серебристую даль, откуда бегут навстречу серые пятна сел и сизая бахрома леса.
В тот год дела меня задержали, и я боялся, что опоздаю даже к крещенскому сочельнику — голодной кутье, так как предстояло далекое путешествие в глубь Полесья, к одинокому дяде, моему единственному родственнику. Я от него получил письмо, что имение свое родовое на юге он продал, а сам переехал в другое поместье, с. Боровичи, на Полесье.
"Зарылся, — писал он мне, — как медведь в берлоге, и живу отшельником в непроходимых и дремучих лесах — нашей тайге… Так приезжай, родной, развесели искренно любящего тебя старика: хотя и скучно праздник встретишь, да зато поохотишься: тут зверья всякого — сила!"
Помимо охоты, которой я был страстный поклонник, помимо желания видеть дорогого дядю, меня тянули в село и праздники. С самого раннего детства я привык к этим торжественным моментам жизни, чувствуя при приближении их чистую, детскую радость: эти светлые полосы всегда бодрили уставшую душу пиетическим настроением, без которых проник бы в нее холод непроглядного мрака… И вот, даже теперь, на закате жизни, праздники все еще затрагивают в моем сердце давние, заржавевшие струны, и они начинают вибрировать светлыми отзвуками пережитых мелодий…
Когда я уже садился в сани, рассыльный принес мне депешу: дядя телеграфировал, чтобы я спешил, так как жена его с Роной возвратились уже из-за границы. Мной овладел такой пароксизм буйной радости, что я, бросив рассыльному полтинник, вскочил в сани и крикнул ямщику:
— Пошел во всю прыть! Рубль на водку!
Ямщик оглянулся, проверил, не шучу ли я, и, подобрав вожжи, ухарски свистнул; полозья взвизгнули, кони рванули… Посыпались на станциях двухзлотники, полтинники — и сани мои вихрем помчались по снежной равнине, по серебристой ленте, убегавшей в мглистую даль…
Я остался рано круглым сиротой, отца я даже вовсе не помнил, а мать — смутно; но образ ее запечатлелся, как святыня, в моем сердце вместе с радужным сиянием детских грез. Меня приютил в своей семье двоюродный мой дядя, полковник в отставке, назначенный мне и опекуном. Луценко был в уезде тузом, но это не мешало ему быть добродушным и отзывчивым на всякое горе. Тетя, напротив, кичилась своим положением и относилась ко мне хотя и снисходительно, но часто давала понять, что я не их линии… После теплого родного угла и ласк матери мне было холодно и тяжело в этом барском доме, среди чопорной и надменной семьи: бывало, защемит сердце, и спрячешься с своей тоской от людей да только подушке выльешь слезами безутешное горе.
У опекунов моих было единственное дитя — девочка, моложе меня лет на семь, на восемь; звали ее Роной, хотя настоящее имя было у нее Екатерина. Девочка с первого нашего знакомства поразила меня своей миловидностью: беленькая, с живым румянцем и темными продолговатыми глазками, в которых светилось столько доброты, сколько может ее отразить прозрачная ангельская душа; вся головка девочки была окружена светлым ореолом вьющихся пепельного цвета волос… а фигурка напоминала изящную куколку, — так ее и рядили. С ней-то, с этой восьмилетней Роночкой, я и сдружился, сначала, конечно, по-детски, а потом и всерьез. Когда же опекуны мои для окончательного образования своей уже полувзрослой дочери переехали в университетский город, где я фланировал в синем воротнике, то в число Рониных учителей был включен и я.
Началось, само собою разумеется, сознательное сближение наших душ… и дружба незаметно перешла в глубокую, нежную привязанность, а наконец и в любовь… Да, я полюбил Рону всеми силами молодой, пылкой души; и она, мой кумир, ко мне привязалась не менее сильно…
Тетка, поощрявшая прежде нашу детскую дружбу, заметив у дочери крепнувшее глубокое чувство, возмутилась и вознегодовала: она не могла допустить и мысли, чтобы Рона ее вышла замуж за какого-то нищего родича, а прочила ее или титулованному сановнику, или генералу. За Роной она стала зорко следить, присутствовала даже на уроках, а после них сейчас же уводила ее в свою половину, но дядя меня любил искренно, и, кроме того, я был ему необходим по его пошатнувшимся и запутанным делам; он принял мою сторону, и тетка должна была отчасти смириться; изредка даже выпускалась из домашнего заточения Рона, но бедный ребенок выходил с заплаканными глазами, и это разрывало мне сердце…
Так прошло три года. Непримиримое преследование тетки имело, конечно, противоположные ее намерениям последствия: Рона привязалась ко мне еще больше, еще глубже, а авторитет матери при ее деспотизме и несимпатичных убеждениях в глазах дочери совершенно упал. Наконец, на четвертый год, воспользовавшись последними выкупными свидетельствами, тетка задумала увезти Рону для освежения года на два за границу: она была убеждена вполне, что два года разлуки при шумной, пестрой жизни, при калейдоскопе впечатлений заставят непременно Рону забыть свое глупое детское увлечение.
Неожиданный отъезд Роны в далекие страны на долгое время поразил меня громовым ударом: от страшной тоски и мучительных сомнений я забросил было работу и стал поддаваться одной неподвижной идее… Спасло меня от безумия полученное от Роны письмо; оно дышало такой силой любви, такой трогательной тоской, что отогнало от меня все сомнения и подняло энергию к борьбе: я принялся с лихорадочной деятельностью за занятия и сдал экзамены.
Писем от Роны я больше не получал, но дядя меня извещал, что дочь его немного было прихворнула, но опасность прошла, и семья отправилась в Париж, где пробудет более года… и вдруг телеграмма о неожиданном возвращении.
Во всю дорогу я не мог освоиться с своей радостью: меня что-то подмывало, рвало вперед, и бег саней мне казался таким медлительным, черепашьим. Все мысли мои и я весь были уже там, в этой трущобе, куда скатилась звездочка с неба и озарила своим светом мрачные дебри…
"Ох, осталось ли в ее сердце то теплое чувство, что согревало всю мою жизнь? — думалось мне. — Мать ведь нарочно увезла ее на этот базар житейской суеты, чтобы шум и пестрота его выветрили из ее души все нажитое богатство и заменили бы его пустотой чванства и холодом тщеславия. Неужели же она достигла своей цели и искалечила эту чистую душу?"
— Не может быть! — вырывался у меня стон, и я кричал ямщику: — Трогай!
Но неотвязные мысли кружились и жалили меня, как осенние мухи: отчего же они так скоро вернулись?.. Тут кроется что-то неладное: или Рона затосковала, занемогла, или, может быть, тетка нашла ей подходящего жениха и поторопилась назад, чтобы приготовиться к свадьбе… И я кричал ямщику:
— Живей!
Чем ближе мы подвигались к поместью, тем тяжелей становилась дорога: снежные заносы и завалы попадались на каждом шагу, сани ныряли, забегали, иногда даже опрокидывались и плохо подвигались вперед. В лесу дорога стала еще тяжелей, и часто целую станцию приходилось ехать почти шагом. Я приходил в бешенство, видя свое бессилие, и отчаивался поспеть на крещенский сочельник к голодной кутье; но, к счастью, предчувствие мое не сбылось, и я приехал в с. Боровичи еще накануне сочельника, вечером.
Дядя меня встретил на крыльце с распростертыми объятиями и шепнул на ухо:
— Барыня-то вернулась с парижской придурью, но ее тут понемногу смирим… а Ронка такая же, за нами стосковалась.
Еще раз я обнял безмолвно моего дядю и вошел взволнованный в обширные сени. Дядя меня из них повел прямо в свой кабинет, заметив мне, что дамы заняты туалетом. В кабинете, отделанном дубом и через то несколько мрачном, пылали с потрескиванием дрова; веселое пламя вилось и сплеталось в высоком камине, играя светлыми пятнами по темным стенам, оснащенным всякого рода охотничьими доспехами и трофеями, тени от этих оснащений вытягивались и прыгали на резном потолке.
— Сюда вот, к огню поближе, — указал мне дядя на стоявшее у камина кресло. — Ты прозяб, а я велю принесть чаю с романеей. А то, может быть, сначала зубровки? Ты еще не пробовал? Важная, братец! Да к ней медвежьего окорочка для фундаменту, пока там барыни соберутся еще с своими чаями да вечерями… а?
— Дядя, голубчик, не беспокойтесь: я не голоден, — отклонил я поцелуем суетливую заботливость старика. — Чайку стаканчик, пожалуй, выпью, а то подождем.
— Ну, подождем… Да какой же ты стал славный да статный, хоть в кирасиры, ей-богу! Эх, жаль, что упразднены! Хорошие были полки… Как мы стояли, помню, под Волей: ядра свистят, бомбы гогочут… Да что же это я и не представил тебя моим милым гостям?! — спохватился дядя, увлекавшийся всегда боевыми воспоминаниями, и, взяв меня за руку, подвел к камину.
За яркой полосой света, несколько в тени, сидело два господина: один — коротенький, бритый, с брюшком — напоминал собой ксендза, а другой — длинный, с подкрученными усами, в ботфортах и венгерке — представлял тип эконома.
— Господа, сын мой… то бишь, ха-ха! — племянник! — поправил дядя. — Да все равно, я его как сына люблю… Так вот, прошу жаловать: мой сосед и приятель пан Август Шлейхер и милейший лесничий наш пан Дембовский — знает наперечет все зверье, что в его обширных владениях обретается.
Оба гостя встали и, проговорив: "Бардзо пшиемне!"[18] — пожали мне руку.
Мы уселись вокруг камина. Вскоре нам подали чай и солидный графинчик ароматной золотистой влаги.
После первых глотков дядя заговорил снова:
— А мы без тебя затеяли на завтра охоту, и вот ты кстати! Эх, даже старые кости ходят, а у тебя, верно, запрыгают: таких охот ты еще и не нюхивал! Это не то, что у нас было в Жовнах: несчастная зайчура да иногда лисичка, а волк за редкость! А тут, братец, тебе коза, кабан, лось и медведь-лапуха!
— Будто бы и медведь здесь держится? — удивился я и почувствовал, как пробежала по спине у меня охотничья дрожь.
— Да вот, — указал дядя глазами на лесничего, затягиваясь вахштабом[19] из длинного черешневого чубука.
— Неодменно, пане, — осклабился Дембовский, подкручивая вверх свои усики. — Вчера я надыбал берлогу и певен, что там залег здоровенный медведь.
— Фортрефлих![20] — одобрил соседний помещик из немцев.
— Да мы с этого шельмеца завтра и начнем, — заметил мой дядя, — а потом на кабанчика-одинца…
— Можно, вельможный пане маршалку, — отозвался Дембовский. — Тего добра, проше пана, как сметья. Коло Багновиц берлога, а трошки дале зараз идет болото, с очеретом и трасиною, там и одинца можно злапать: у пана маршалка добрые псы, не спустят с тропы… А то я, проше пана, хтелем[21] еще за болото в Вилы, в Долгий бор, там можно и лося рогатого сдыбать, як маме кохам!
— Отлично, — потер руки дядя, — только в один день всего не захватишь: завтра ведь святвечер, голодная прощальная кутья, вилия[22] — большой пост… так вот оно бы даже не след и кровь проливать, да вот потешить хочу племянника.
— Дядя! Если для меня, то напрасно: я могу и подождать дня два-три, — поспешил я отречься от предложенного мне удовольствия: несмотря на охотничью лихорадку, у меня брало верх другое, более властное чувство — остаться дома с Роной, за которой я так стосковался.
— Проше пана, — возразил Дембовский, — медведь чекать не станет: тен шельма уже рушеный и с берлоги зараз может уйти.
— О-о! Зо, зо![23] — протянул немец.
— Так, так, — кивнул головой дядя, выпуская густые клубы дыма и носом, и ртом. — Ну, так завтра — и шабаш! — хлопнул он по колену ладонью. — Только к звезде уже нужно быть дома!
— А неодменно, вельможный пане!
— Корошо, — согласился, потянув сильно ноздрями, немец-помещик.
— И ко мне милости просим, панове добродзеи! Прямо с охоты на святую вечерю: попробуйте и украинской кутьи, ей-богу! — радушно пригласил дядя.
— О, кутя, — протянул грустно немец, — блягодару!
И помещик, и лесничий приняли охотно приглашение дяди, так как сами были бессемейные люди.
Дядя стал сговариваться с ними относительно завтрашней охоты. Я рассеянно слушал ихние распоряжения, слушал, как говорят, одним ухом, а другим ловил звуки из-за двери гостиной и заглядывал постоянно в щель, не мелькнет ли там легкая тень. Но время тянулось мучительно, а полуоткрытая дверь стояла все неподвижно. Наконец вдруг она распахнулась, на пороге появилась горничная и провозгласила:
— Пожалуйте, панычу!
Я бросился опрометью, чуть не опрокинув дивчины, и через секунду был в гостиной.
Посредине комнаты стояла в парадном, дорогом платье ma tante[24] с лорнетом у глаз и держала за руку… боже! Я отшатнулся и обезумел… Все, что могла нарисовать моя фантазия, было бледно в сравнении с оригиналом: предо мной стояла дивная девушка… Сразу даже трудно было узнать в ней прежнюю Рону; хотя черты ее лица и выражение глаз остались почти те же, но в художественном развитии приобрели они столько прелести, такое совершенство гармонических сочетаний и красок, что все это создало новое, неведомое прежде очарование.
— Что же, Michel? Вы не узнаете нас? C'est sublime![25] — пропела тетя, держа крепко за руку свою дочь.
— Ах, простите! — вскрикнул я. — Голова кружится… такая радость!.. — и я поспешил облобызать протянутую теткой руку и порвался к кузине.
— Роночка! Ты ли это? — я окаменел в нерешительности: прижать ее к своей груди или холодно, официально поздороваться? Но Рона с порывом протянула ко мне обе руки и произнесла, задыхаясь от волнения:
— Я, я, дорогой Миша! Как я рада!
Я горячо поцеловал протянутые мне руки, а Рона припала к моей щеке.
— Ronete! C'est assez![26] — прервала строгим голосом тетка эту теплую встречу.
— Что же это вы так церемонно? Хе-хе! — расхохотался подошедший к нам дядя. — Точно чужие! С пеленок, кажется, вместе…
— Ах, horrible![27] Что за слова! — запротестовала тетка. — Ronete ведь взрослая девушка, demoiselle complette![28] Что же вы хотели бы, dites de grace![29] Чтобы она бросалась на шею? Они ведь почти чужие, — подчеркнула она.
— Эх, матушка! — закачал головой дядя. — Да я считаю Михна таким же близким, по крайней мере, мне, как и она!
— Это ваше дело… Но leçons![30] — прервала тетя. — Садитесь же, Michel, и расскажите, что вы без нас поделывали? А у нас найдется тоже что-то интересное, — повела она бровью таинственно и пригласила меня грациозным жестом в столовую.
Я не сводил все время глаз с Роны. При первой фразе отца она зарделась было, как заря в знойный, безоблачный день, а при ответе матери побледнела как полотно, но когда дядя заступился за меня, то она бросила отцу такой благодарный взгляд, что у меня горячей волной бросилась от сердца в голову кровь.
Когда я уселся за чайный стол, Роны не было уже в комнате: мне показалось, что она не могла скрыть своего волнения, ушла от людских глаз.
К чаю приглашены были и охотники. Хотя появление их и шокировало опарижанившуюся тетку, но она вскоре разошлась, увлекшись рассказами о прелестях заграничной жизни, о великолепии парижских магазинов, салонов, а главное — о том страшном впечатлении, которое произвела она с дочерью на посланников и attaschés:[31] все, все без исключения были поражены ее красотой… Тетка старалась при всяком удобном случае намекнуть, что будто бы у нее с дочерью хранится еще какая-то тайна, которая будет разрешена, когда они через месяц-другой поедут снова в Париж… Дядя двусмысленно мычал на фантастические планы своей жены, но болтовни ее прерывать не хотел.
К ужину вышла и Рона, но она была замкнута в себе, молчалива; бледное ее личико обличало, что она страдала.
Целую ночь я не мог сомкнуть глаз. Бурные приливы разнообразных, смешанных чувств волновали мне сердце, мутили ум: я сознавал лишь одно, что тетка ни за что не уступит и что она, вероятно, имеет уже кого-либо в виду; я бесплодно искал, чем бы противодействовать ей, но воспаленный мозг отказывался служить мне.
Когда на рассвете дня засуетились дядя и гости, торопя друг друга к выезду в лес, то я с радостью схватил винтовку и отправился с ними: мне хотелось хоть с зверем диким вступить в смертельный, отчаянный бой.
День был пасмурным и слегка морозный. Изредка появлялись снежинки и, лениво поплававши в воздухе, падали куда-то беззвучно. Откормленные лошади бойко мчали три пары саней. Сейчас же за селом обступил нас со всех сторон лес, и чем дальше, тем становился он рослее и чаще. Стройные сосны в снежных, накинутых сверху коротеньких ризах стояли рядами, словно ксендзы на процессии, и заступали дорогу; пирамидальные, лохматые книзу ели протягивали свои лапы, желая захватить в холодные объятия проезжающих. Дорога до того суживалась, что нужно было постоянно пригибаться, уклоняясь от веток, хлеставших справа и слева.
Свежий, бодрящий воздух, быстрота бега и гимнастические упражнения отчасти успокоили мои нервы; когда мы приехали к сборному пункту и отправились после легкой закуски к назначенным номерам, то я зашагал по глубокой тропе с некоторым даже задором. Мы все вытянулись гуськом и старались ступать возможно осторожнее, чтобы не всполошить зверя…
В снежную зиму густой старый бор производит на душу какое-то величественное, но не радостное впечатление: верхушки сосен, прикрытые сплошным пологом снега, напоминают грандиозный серебристый плафон, поддерживаемый бесконечными рядами желто-бурых и красноватых колонн, и кажется, что идешь по заброшенному опустевшему храму, в котором, вместо бывших теплых молитв и торжественных песнопений, воцарилась теперь холодная, могильная тишина…
Меня поставил лесничий на лучшем месте, на самом лазу из берлоги.
— Отсюда пан будет смалить прямо в лоб шельме, — шепнул он мне на ухо.
— О, не сомневайтесь, пане! — ответил я слишком небрежно, чтобы скрыть подступавшее ко мне дерзко смущение.
— Сличне[32], пане! — одобрил лесничий и добавил еще: — Там, проше пана, с тылу находятся еще и рогатники.
Я оглянулся: за молодыми елками сквозили действительно какие-то тени.
Лесничий исчез. Наступила тишина. Лес до того притаился, что малейший звук, самый легкий — хруст веточки, падение легкого комочка снегу, был отчетливо слышен и отзывался в моем сердце отраженным ударом.
Вытянувшись за толстой сосной и держа на перевесе винтовку, я замер на месте, глаза мои впились в пятно, черневшее в куче валежника, и застыли в убийственном ожидании; в стволе сосны, на который налег я, словно что-то стучало, и этот стук отдавался в моем ухе звоном, пронизывая иглами сердце; несмотря на все мои усилия держать твердо ружье, прицел его почему-то дрожал и колебался из стороны в сторону…
В эти мгновения я не мог себе дать отчета, о чем я думал. Хотя мысли про Рону и не оставляли меня, но их заглушало другое, более могучее ощущение, в котором сосредоточивалось все напряжение жизни… При переезде в лес фантазия рисовала мне разные картины предстоящей охоты: то будто бы медведь ринулся к дяде, а я бросился на помощь и защитил его своей грудью от зверя; меня, победителя, везут домой вместе с трофеями… Ну, конечно, — впечатление, триумф… а далее рука Роны и бесконечное счастье!.. То будто я ранен и, страдая на руках Роны, шепчу ей, что сам искал смерти… То будто привозят домой охладевший мой труп, Рона падает на него с рыданьем и пронизывает себя кинжалом, а дядя с горьким укором восклицает: "Это вы, надменная эгоистка, убили свое единственное дитя!"
Последняя картина наиболее тешила мое сердце в его мстительном настроении… Теперь же все эти образы исчезли, и весь свет сузился, съежился и спрятался за это пятно, смотревшее на меня черным, ужасающим глазом…
Вдруг за валежником раздался робкий лай собаки: к визгливому голосу присоединился другой, более резкий, а потом и третий… Вслед за этими голосами послышались пугливые крики загонщиков.
У меня что-то зашевелилось под шапкой, словно мурашки поползли от затылка к вискам. Я смотрел, затаив дыхание, на пятно, а оно запрыгало, закружилось и растущими концентрическими кругами двинулось на меня… Что-то захрустело, посыпался то в одном, то в другом месте снег… и вдруг из-под валежника вывалилась огромная, косматая, присыпанная снегом фигура; зверь, переваливаясь, направился ленивой трусцой почти на меня… Я не сводил с него глаз, но рук поднять не мог: они застыли, да и весь я прирос к сосне…
— Стреляйте! — кто-то крикнул мне сзади.
С страшным усилием я поднял винтовку и выстрелил, почти не целясь, в медведя; зверь пошатнулся, но, мгновенно оправившись, стремительно прорвался вперед и скрылся тотчас за пригорком.
— Раненый! Го-го! Раненый! — крикнул рогатник, бросаясь за зверем.
Впереди меня пробежал наперерез дядя и крикнул мне:
— Молодец!
Вдали еще промелькнула по балке фигура, немец скатился кубарем с пригорка в лозняк… а я все стоял у сосны неподвижно и не мог прийти в себя… Наконец, когда все голоса уже смолкли, я осилил себя, отошел от сосны и стал разминать свои одубевшие члены. Я поднялся потом на косогор, чтоб не утерять из виду охотников, но их уже не было видно.
Присев на пне, я стал анализировать переиспытанные мной впечатления и нашел их трусостью. Это сознание заставило меня покраснеть, хотя, с другой стороны, служило мне оправданием то, что я не убежал от поста, а ждал врага, в ощущениях же я не властен: стоит только свыкнуться с ними, и жуткость исчезнет бесследно…
"Да, вот сейчас сделаем второй опыт", — и я побрел по сугробам вперед, проваливаясь в иных местах по колени, а то и по пояс. Но вскоре я должен был отказаться от надежды догнать товарищей: когда я достиг следующего подъема, то, к моему огорчению, следы разбились на три направления, точно в сказке перед Иваном-царевичем: одни шли налево, вниз к болоту, другие тянулись прямо, в густые заросли камыша, а третьи поворачивали направо по пологости вверх. Я растерялся и, не желая лезть ни в камыш, ни в болото, пошел направо.
След четырех ступней резко обозначался в снегу и, выбравшись на пригорок, потянулся извилинами среди елей и кустов можжевельника; под сплетавшимися ветвями начинало уже темнеть — очевидно, мы выбрались из дому несколько поздно и задержались еще на сборном пункте зубровкой. Теперь я стоял среди глухой дебри, закрывавшей просветы со всех сторон: небо прояснилось от туч и светилось сквозь щели лохматых ветвей бледно-голубыми пятнами, но по кровавому зареву, лежавшему лишь на верхушках елей, можно было судить, что солнце стояло уже низко.
Я заторопился идти, чувствуя, что мне изменяют силы и что легкая дрожь опять начинает прокрадываться мне за спину.
Я чаще стал останавливаться и прислушиваться, но зловещая тишина лежала в бору и ни один звук не доносился ко мне от опередивших меня товарищей. Я спустился в какую-то котловину, и следы привели наконец меня к месту, где они, смешавшись с другими, шедшими им навстречу, разбились в разные стороны. Внизу в трущобе стлался уже темной пеленой мрак: еще полчаса, и не будет совсем заметно следов… а кругом стояли стеной тонкие-тонкие заросли, сквозь которые пробираться было совсем невозможно…
Меня начинало охватывать неприятное чувство: я пошел поспешно по одному следу, но он, покружившись, вывел меня снова на старое место… На лбу у меня выступил холодный пот, и я, вместо того чтоб пробовать другую тропу, остановился и стал махать себе шапкой в лицо… Вдруг раздался выстрел, и раздался недалеко, но совершенно в противоположной стороне моему направлению — направо, вверх… Я перекрестился от радости и пошел быстро на звук, боясь утерять направление. В свою очередь я выстрелил тоже, и чуткое эхо понесло перекатами грохот по дремучему лесу. До сих пор я удерживался стрелять, чтоб не вспугнуть зверя, а теперь я уже не боялся открыть канонаду…
На мой выстрел загремел другой, с того же самого места: очевидно, меня разыскивали, выкликали и ждали. Теперь уже я не обращал внимания ни на надвигавшуюся ночь, ни на ветки и пни, а шел с обновленными силами напролом, вперед и вперед…
Прогремел еще выстрел, но только далекий и с другой стороны… Я повернулся в недоумении и вдруг… нога моя скользнула, и я, сорвавшись, полетел в какую-то пропасть…
Все это случилось так неожиданно и так ошеломляюще быстро, что я только почувствовал боль от удара плечом о бревно да сотрясение, когда ноги мои, скользнув по чему-то мягкому, стукнулись о мерзлую землю; от разгону у меня согнулись колени, и я ударился еще с размаху головой об острую льдину. Оглушенный ударом, я присел, потеряв время сознание… а потом, и пришедши в себя, не мог сдвинуться с места от сильной головной боли. Ко мне донеслись еще отзвуки двух-трех удалявшихся выстрелов, но я не мог ответить на них, так как при падении выронил винтовку рук. Вскоре выстрелы смолкли, а вместе с ними угасла и надежда на мое освобождение.
Мало-помалу стали улегаться в моей голове шум и звон, и я попробовал доведаться, хотя ощупью, куда провалился. Пошарив руками направо и налево, я понял, что стенки моей темницы замыкались кругом и что она была не что иное, как яма; это подтверждало и круглое отверстие вверху, сквозь которое виднелось темным пятном небо.
Я всмотрелся снова в висевшее надо мной горло ямы; оно было не высоко и отстояло от дна сажени на две, не больше, но яма была вырыта по типу пашенных ям — воронкой, опрокинутой широким основанием вниз: вылезть из нее самому, без посторонней помощи, было невозможно.
Разбитый, уставший до изнеможения, я тупо подчинился судьбе и был рад по крайней мере покою. Всматриваясь через дыру в небо, я заметил на нем трепетавшую бледными лучами звездочку, — она точно смигивала на меня слезинки. Мне стало невыносимо горько и больно: вот он наступил, святой вечер, но где я его встречаю? В яме, в могиле!
"Да, в могиле, — путались у меня мысли, — заживо погребен: отсюда выхода нет! Разве возможно меня найти в безбрежном бору, среди непролазных трущоб, да еще в скрытой, глубокой яме? Даже для чуда это невозможно; значит, крышка: жизнь оборвана, и так нелепо! Впрочем, что ж, коли сердце раздавлено, то я, быть может, и сам пришел бы к такому решению, а тут судьба, — старался я найти умиротворение в философии, но вывод все-таки возмущал меня. — Нет, зачем я на себя лгу? Неужели в одном только личном счастье заключается весь смысл жизни? Есть высшие интересы: низменные, животные инстинкты падут, а за альтруизмом будет победа! Общественное счастье выше единичного, да и последнему оно придает большую прочность и силу. Разве я не мечтал потрудиться для блага моего народа, для правды? И неужели я мог бы быть настолько узок, что устранил бы себя из жизни ради малодушия? Нет, я бы этого не сделал, а вот глупая случайность распорядилась, и я вычеркнут из списка живых! Да еще приговорен к такой ужасной казни — к голодной смерти! Бррр!.. — холодная дрожь пробежала по моему телу, и я съежился. — Впрочем, — мелькнула у меня мысль, — холод спасет меня от мучений голода, а замерзать не страшно, а даже, говорят, приятно".
Мороз между тем крепчал и начинал иглами проникать в мое тело. Я выехал на охоту в коротенькой легкой бекеше и в мягких валенках, прикрывшись в санях еще теплой шинелью. Ходить по лесу в одной бекеше было тепло и удобно, но при неподвижном положении на мерзлой земле она не представляла никакой защиты от холода.
Я согнулся калачиком, засунул за обшлага руки и поджал под себя ноги; плечо и крестец начинали у меня коченеть, но вообще я чувствовал только усталость и позыв к дремоте, ко сну. Мысли мои приняли более спокойное течение, но все же вертелись около уютной столовой, освещенной восковыми свечами, с покрытым белоснежной скатертью столом, уставленным блестящей посудой. Они там уже, вероятно, в тепле и в ярком свете сидят с комфортом за вечерею, а я здесь в мраке и холоде корчусь и поистине справляю голодную кутью. Но нет, и там ее расстроила потеря меня в лесу: проискав меня до глубокой ночи, они, конечно, возвратились домой в надежде, что я украдкой поспешил вернуться туда раньше всех… Но потом, приехавши, всполошились уже окончательно… Тетка? Она, пожалуй, отнесется к этому равнодушно, даже станет успокаивать всех, что я вне опасности, чтобы не нарушать своего праздничного настроения, но Рона, моя светлая радость, закатившаяся теперь для меня зиронька? О, она, во всяком случае, разливается потоками слез, да и дядя… даже гости должны быть смущены и ужасным случаем, и горем семьи… Конечно, вечеряют, но не весело, а как на похоронах… А может быть, дядя и к столу не приближался, а снарядил десяток верховых с фонарями и снова вернулся в лес, на всю ночь… тогда и гости… Но где им меня разыскать? Пуща неисходима, яма глубока, а крещенская ночь бесконечна. Нет, конец, конец! Прощайте, милые, дорогие мои: вас больше не увижу!
Теплая волна медленно колыхала мне грудь, остывая постепенно и успокаивая холодом нервы; мне хотелось немного забыться и вытянуться… Что-то давнее, далекое шевельнулось в душе… Что это? Детская комната… да, она самая! Я лежу в кроватке, а вытянуться трудно… тесно и душно! Я отбросил одеяло, но заботливая рука прикрывает меня снова и крестит… Кто-то наклонился… я слышу теплое дыхание… открываю глаза: боже, это мама! Это ее любящие глаза; они смотрят в самую душу…
— Мама, дорогая моя! Как давно тебя я не видел! — вскрикиваю я радостно, обвивая ее шею руками.
— Нет, я всегда с тобой, дорогое дитя, только меня ты видишь, — и она застонала, припавши к моей груди; ее слезы стали огнем меня жечь… и я от боли проснулся…
Та же мрачная яма. Мороз жжет. Какая-то яркая звезда глядит на меня с высоты неба. Мне чудится, что кто-то действительно стонет. Что-то тяжело дышит: или это у меня галлюцинация слуха, или это далекий шум долетает в мою могилу слабым шорохом? Я задвигал руками и крикнул что есть мочи:
— Го-го-го-го!
На мой крик что-то зашевелилось близко и прорычало здесь же, в яме, рядом со мной… Я занемел… протягиваю вперед осторожно руки и нащупываю мохнатое чудище… Боже! Спаси меня! Кто мне товарищ по заключению? Неужели?! Слепой ужас заглянул мне в глаза…
Со смертью от холода я был примирен; он меня уже и держал в своих леденящих объятиях… Но быть растерзанным — это лишняя пытка! Такой конец, хотя и скорый, был бы, во всяком случае, слишком жесток!
Все во мне содрогалось, и я инстинктивно жался к стене, но отодвинуться назад было некуда. Я вспомнил, что у меня лежала в кармане бекеши коробка восковых спичек, и мне смертельно захотелось удостовериться, кто именно попался со мной в западню? Огонь вспыхнул и осветил лохматую бурую массу, вытянувшуюся под противоположной стенкой: это был огромный медведь, кажется, тот самый, по которому я стрелял. Морда его лежала боком на лапе; глаза, обращенные ко мне, сверкали диким огнем, но в нем искрилась не злоба, а скорее страх и страдание; открывши пасть, зверь дышал тяжело, с каким-то хрипением; темный, запекшийся язык лежал, свесившись, у него на клыках… Все это я заметил в несколько мгновений, пока горела спичка, не упустив из виду даже того, что огонь страшно раздражал зверя: он конвульсивно вздрагивал, жмурил глаза и начинал сердито рычать…
Я задул огонь и стал ждать, но темнота и жуткость от такого соседства раздражали меня, и мне захотелось рассмотреть получше своего соузника и угадать его намерения; я во второй раз зажег спичку; теперь я обратил внимание на другую переднюю лапу зверя: она была неестественно приподнята вверх и торчала, — очевидно, при падении лапа была вывихнута, — а под ней весь бок у медведя был залит полосой сгустившейся и замерзшей комками на шерсти крови: она сочилась из раны, черневшей в боку…
"Это мой выстрел! Это от моей руки рана!" — мелькнуло у меня в уме; но, боже, какая разница была бы во впечатлении, если б я произнес эту фразу в лесу! Там она бы звучала гордым криком победы, хвастовством удали… а здесь, при виде моей жертвы, обреченной на совместную смерть, сердце у меня содрогнулось от жалости и от раскаяния в моем поступке, неотразимый укор стал судьею моим на рубеже жизни…
"Что мне сделал этот медведь? За что я нанес ему столько страданий? Что руководило моей рукой? — ставил я себе обвинительные пункты. — Праздная потеха, игра в ощущения, страсть к спорту, к борьбе? Но какая же это борьба вооруженного винтовкой с безоружным, полусонным и убегающим? О, эти инстинкты жестокости, унаследованные нами с каменного периода, и человек зверее всякого зверя!"
Совесть начинала меня больше и больше терзать, чувство сострадания язвило мне сердце, и если б не этот мороз, леденивший все ощущения, то я, вероятно б, заплакал… А холод пронимал меня насквозь: я коченел и, к несчастью, еще ощущал это: мне казалось, что внутри у меня все покрывается снежным налетом и само сердце превращается в льдинку; ни рук, ни ног я уже не чувствовал, олову мне сжимало до боли… но мозг еще работал. Если я попал в западню-яму, то на рассвете должен же явиться за своей добычей хозяин… Значит, если я переживу ночь… И мне вдруг так захотелось жить, что от этого безумного желания даже кровь заиграла и воскресила уснувшую было энергию.
— Тепла, хоть немного тепла пошли мне, всевышний! — воскликнул я в порыве отчаяния.
И вдруг сверкнула у меня мысль, что тепло под рукой: медведь!
"Как медведь? — запротестовал я мысленно. — Сраженный мной должен отогреть палача своим последним дыханием? О, это было бы для меня страшной карой! Нет, не ему! мне, а мне ему нужно отдать свою жизнь, чтоб облегчить хоть минуту страданий!" И я вспомнил о вывихнутой лапе: ведь боль при вывихе нестерпима… А что, если попробовать помочь ему? Если зверь инстинктивно почует во мне врага, то снимет мне череп — и квит! Я подумал, взвесил безотрадное свое положение и решился…
Из нескольких восковых спичек я слепил и скрутил импровизированную свечу и воткнул ее в стенку, а потом зажег еще одну спичку, чтоб бросить взгляд на пациента перед операцией. Медведь лежал в той же позе и слабо стонал; бока у него высоко вздымались, но глаза уже были закрыты, и свет теперь не раздражал их. Мне казалось, что зверь находится при последнем издыхании, и это ободряло мое безумие. Я зажег свечку и подполз к медведю: я искал сильных ощущений, чтоб переломить тупой ужас отчаяния… Сначала я провел осторожно по спине зверя рукой: он вздрогнул и задержал на время дыхание, но, увидя, что я ему не причиняю страданий, успокоился и стал по-прежнему тяжело, но ровно дышать… Ощупав больную лапу, я убедился, что она даже не вполне вывихнута, а только сдвинута немного с чашечки… Призвав все свое мужество, я попробовал осторожно вдвинуть кость в свое гнездо. Но едва я слегка нажал, как зверь бешено заревел и конвульсивно подпрыгнул от боли; конечно, он должен бы был меня растерзать, но передними лапами зверь не владел, а головы поднять не мог в смертельном бессилии… Однако порывистым, конвульсивным движением он помог делу: головка бедровой кости с хрустом вскочила в свое гнездо, и лапа стала подвижной; зверь, по-видимому, сразу почувствовал облегчение, так как рев его перешел в тихий, жалостный стон. Я лапу его стал потихоньку сгибать и бережно уложил возле морды… и вдруг я ощутил… да, ощутил, что зверь два раза лизнул мою руку, ту руку, которая нанесла ему смертельный удар. Потом я объяснил себе это обстоятельство тем, что, укладывая лапу, я сам дотронулся, вероятно, рукой до висевшего языка, но тогда, в тот момент, у меня не было на этот счет никакого сомнения, и лобзание жертвы полоснуло ножом меня по сердцу… Я крикнул: "Прости меня, прости!" — и припал с глухим стоном к умирающему зверю…
Я долго так пролежал. Животная теплота и мех стали согревать мое тело; их благотворное влияние подняло в моем организме жизненные инстинкты, и я незаметно стал примащиваться к медведю, стараясь протянуться вдоль и подлезть под него самого. Помнится, что все эти манипуляции проделывал я почти бессознательно, не ощущая уже ни малейшего страха… Только через некоторое время, отогревшись под двойной шубой, я почувствовал какую-то сладостную истому… и вдруг эта яма исчезла…
Я сижу у печки. Посреди залы стоит и сверкает хрусталем стол; но ничего еще нет… В зале полумрак; только в углу перед иконой теплится синяя лампадка; там же на косынчике стоят в сене две вазы — кутья и узвар; на кутье сверху водружен небольшой крестик из воску. У меня на душе тяжело; беспощадная тоска надавила, гложет грудь; моя зиронька завтра же уезжает за границу, надолго, может быть, навсегда, гнездится в голове моей дума, — сегодня последний вечер вместе… Конечно, мать не допустит сказать нам друг другу и двух искренних слов. Но что это? Она, моя квитонька, счастье мое — впорхнула и села рядом со мной… Сердце у меня загорелось… захватилось дыхание.
— Я на минутку, — уронила она мелодическим голосом, словно пропела. — Слушай, я хотела тебе давно сказать, — заторопилась она, глядя на меня ясно и нежно, — давно хотела сказать, что я люблю тебя, дорогой мой, милый, люблю, как никого на свете! — и она обняла меня и поцеловала.
— Ангел небесный! Рай мой! — воскликнул я, охваченный приливом неземного блаженства. — Ты — моя жизнь, моя молитва!
— Стой, — прервала Рона, — я знала, что ты меня любишь; но знай и ты, что где бы я ни была, ты всюду будешь со мной. Недобрая мама… бог ей прости!.. Но тебя у меня не отнимет! — и она снова поцеловала меня и убежала.
Отворилась одна дверь и другая. В залу вносят свечи. Дядя и тетя чинно занимают места. Входят попарно гости и молчаливо садятся за стол. Начинается святая вечеря. Лакеи медленно, словно сонные, разносят кушанья… Время тянется томительно долго; от одного блюда до другого проходят часы — а ее нет! Я не отрываю глаз от запертой двери: мне кажется, что моя зирочка должна явиться перед кутьей. Еще миг — и распахнулась действительно дверь, а на пороге появилась Рона, в белом подвенечном платье, очаровательная, как первая улыбка весны. Рона торжественно приближается и садится рядом со мной. Все гости обращают взоры на нас… Дядя провозглашает заздравицу за жениха и невесту, я задыхаюсь от счастья… Но тетка ударяет по столу кулаком… От удара гаснут свечи, накреняется пол, и все столы с посудой и гостями наваливаются на меня и давят, душат своей ужасающей тяжестью… Грудь моя раздавлена… дыхание остановилось… смерть! Я сделал последнее усилие и… проснулся.
Медведь всей своей тяжестью лежал на мне, и я с трудом мог выкарабкаться из-под него и отдышаться; в предсмертных конвульсиях он, вероятно, на меня навалился. Я встал на ноги и оглянулся: зверь был уже мертв, а в верхнее отверстие смотрело юное утро. Яма моя наполнилась переливами голубого с розовыми оттенками света. Утренний мороз пощипывал резко, но мне он был даже приятен: я не только отогрелся под моим благодетелем, но даже распарился, и теперь усиленными движениями стал разминать свои члены; на душе у меня становилось светлей и светлей…
Я взглянул на бедного медведя и заметил за спиной его что-то блестящее… нагнулся и вскрикнул от радости: то была моя винтовка! Она упала вместе со мною в яму и завалилась за спину медведя. Теперь уже была в руках у меня надежда на спасение, и я, прижавши винтовку к груди, взглянул на лазурное небо с таким порывом благодарной души, какой не повторяется в жизни.
Вскоре послышался отдаленный выстрел. У меня дрогнуло сердце, но я выждал второй, раздавшийся ближе; поднявши высоко над головой ружье, я выстрелил из двух стволов в самое отверстие. Мои выстрелы были услышаны — и началась ружейная перекличка. Мои спасители быстро приближались, но вблизи запутались, и никому не приходило в голову искать меня под землей, а на поверхности меня не было видно; крики же мои из ямы не долетали…
На счастье, среди искавших меня был и лесной сторож, которому принадлежала эта западня-яма; он заодно зашел взглянуть, не попалась ли за ночь добыча — и открыл меня. На его крики "Го-го! Бывай!" стали остальные сходиться, а сторож, не дожидая их, притащил лесенку (она тут же у него хранилась), и я по ней вылез на свет божий. Не успел я и оправиться, как подоспел, запыхавшись, дядя и, прижав меня к своей груди, стал горячо целовать.
— Да, меня спасло только чудо, — вздохнул я.
— Бедная Роночка чуть не умерла… Вон они! Гей, сюда, сюда! — стал он кричать и махать шапкой на сани, в которых сидела моя тетя с дочерью.
Когда я двинулся к ним, то Рона, завидя меня, сорвалась с саней, как помешанная, и бросилась с истерическими воплями ко мне на грудь.
Тетка попробовала было образумить свою дочь, но дядя прикрикнул на нее по-военному:
— Оставьте, матушка, вашу дурь! Разве не видите, что они друг без друга не могут жить. В гробу, что ли, вам желалось бы видеть свою дочь? Так опомнитесь! Баста!! — и дядя поднял властно и торжественно голос: — Всем объявляю я, что это жених и невеста!
Тетя смирилась. Мы, опьяневшие от счастья, бросились обнимать дядю-отца и целовать руки матери-тетке.
Вскоре после праздников была наша и свадьба.
Шкура моей жертвы, моего спасителя, висит и теперь на стене под образами в нашей спальне, но с тех пор я не подымаю на творение божье руки…
Одиночество (Из альбома)
I
Солнце спускалось над городом, золотя верхушки акаций, бросая последние огненные стрелы на изнемогающих прохожих, заставляя гореть заревом оконные стекла.
В одном из домов Е-ской улицы, у раскрытого настежь окна, в прекрасно убранной комнате, служившей своему хозяину и спальней, и гостиной, и кабинетом, сидел массивный краснощекий блондин с добрыми голубыми глазами, слегка косившими из-под золотых очков. Он допивал третий или четвертый стакан чаю в серебряном подстаканнике, с плававшими в нем тоненькими кружочками лимона. То и дело вынимал он белоснежный футляр и вытирал влажный лоб, лоснившийся крупный подбородок и щеки.
Время стояло тревожное — приближалась эпидемия, и Василий Петрович с большим интересом, глубоко затаенным в себе от знакомых, но изредка прорывавшимся малодушным страхом, следил за ее грозным ходом. Она уже опустошил несчастный Баку и ползла вверх по Волге, как безобразное стоглавое чудовище, захватывая в свои челюсти некоторые местности Кавказа и уже вторгаясь в область войска Донского.
II
Василий Петрович боялся болезни, как чистоплотный изящный эстетик, как поклонник здоровья и красоты; боялся смерти, как жизнерадостный сангвиник, в котором, впрочем, в иные минуты сказывался и холерик, развивавшийся в нем понемногу в течение десяти лет его педагогической деятельности, усеянной крупными и больно терзавшими его выхоленное тело терниями.
Мнительность Василия Петровича доходила до того, что он даже грустил при пустой горловой боли, происходившей, может быть, от ссадины после утомительного урока греческого языка или бурного заседания педагогического совета.
Каждый раз давал себе слово Василий Петрович молчать, не выходить из роли спокойного созерцателя совершающихся событий, мелких происков, ревнивого соперничества, неусыпного взаимного контроля и всяческой игры раздраженных самолюбий, — и не выдерживал, вступая то в единоборство с инспектором, язвительным меланхоликом, то с холодным, положительным O., так увлекательно прочитавшим публичную лекцию о романтизме, то с педантом и формалистом Z., с которым Василий Петрович мирился только тогда, когда тот в маленьком кружке знакомых читал с необыкновенным чувством стихотворения в прозе. "Как хороши, как свежи были розы!" — читал Z., и голос его дрожал и замирал, и сладкая нежащая грусть сообщалась очарованным слушателям. Чувствовалось, что в эти минуты он действительно поднимался на высоту этой возвышенной задумчивой скорби стареющего художника, скорби, возбуждающей в нас сочувственный благоговейный трепет… Но увы! На советах и на экзаменах у Василия Петровича не розы, а шипы преподносил он своему товарищу. Если б он превратился в змея, и подполз бы, и ужалил беззащитного Василия Петровича, то последний был бы не более поражен и уязвлен этой метаморфозой, чем той переменой, какую он замечал в нем, хотя тот и сохранял свой человеческий образ. Жалея Василия Петровича, он разглаживал свою прекрасную шелковистую бороду и говорил тихим, вкрадчивым баритоном…
Или же, что было еще хуже, Василий Петрович вступал в бой со старыми членами совета, казавшимися ему рутинерами. Они держались тесной группой в верхнем конце стола, и от них исходила самая едкая, убийственная критика, самая поверхностно незаслуженная оценка всех деяний Василия Петровича и его единомышленника и пособника, лукавого, остроумного малоросса Вельченка. Василий Петрович называл их палатой лордов, а себя со своей группой — палатой общин. Действительно, для чиновника Василий Петрович Горяинов отличался характером независимым, слишком независимым, и странно, что он не скитался по округу, причем с его полнотой он мог бы это проделывать с легкостью эластичного мяча или шара, катящегося по навощенному паркету или по песку дорожки, — не скитался, как тот, ставший притчей округа, учитель, печально влачивший свою одиссею уже на в о с ь м о м месте. Впрочем, после некоторых крупных объяснений в гимназии он говорил с напускной бравадой, что у него чемодан всегда наготове. Расстаться с большим городом ему не хотелось: здесь он хотя в частной жизни своей был свободен, не шнырял никто любопытно мимо его окон, ничей глаз не заглядывал в скважины дверей, не получал он угрожающих писем от недовольных, негодующих родителей (здесь они были дисциплинированы, так сказать, большим городом); здесь нога его ступала всегда на прекрасный асфальт или гладкий песок бульваров и скверов, а не погружалась в грязь, как в каких нибудь Сороках, Бельцах и других "городах изгнания". Здесь он мог позволить себе изысканно позавтракать между третьим и четвертым уроком; сидя в первых рядах партера, наводить бинокль на женские головки, как живые фантастические цветы распускавшиеся в ложах бенуара и бельэтажа; мог упиваться и сложными перипетиями тонкого благоухающего флирта с знакомыми девицами; мог искать и других sensations[33]… В уездном городе такая программа была решительно невыполнима для педагога.
III
Итак, Василий Петрович Горяинов пил чай с лимоном, подобно многим, считая это серьезно противохолерным средством.
Между тем жара спала; мимо понеслись обычные экипажи, ландо, коляски и эгоистки. В них сидели женщины с смуглой оливковой кожей, матовыми, неприятно черными, без глубины и блеска глазами, — красивы были только длинные ресницы, — женщины не столько южнорусского, сколько восточного типа, одетые элегантно, но эксцентрично. Впрочем, Горяинов относился к ним с безусловным восхищением северянина перед новым женским типом.
Мимо окон Горяинова потянулись целые процессии пешеходов, направлявшихся к бульвару.
Мысленно перебрал он всех своих знакомых, наименее его, последнее время требовательного и скучающего, тяготивших, и его ни к кому не потянуло ни в городе, ни на дачах. Вместо того, чтобы облечься в изящный летний костюм из светло-серой легкой ткани и надеть столь же изящный серый фетр, обвитый лентой, ослепительный жилет и белый галстух, он предался совсем необычному в душный летний вечер занятию: достал из письменного стола, обремененного ученическими упражнениями, книгами и начатыми, но неоконченными работами, целый ворох писем, исписанных беспорядочным женским почерком, за подписью: "Nathalie", "Наташа", "ваш друг Натали"… Около часа проведя в перечитывании этих писем, пожелтевших и истрепанных, он задумчиво всматривался несколько минут в фотографию, изображавшую недурную собой молоденькую девушку лет восемнадцати-девятнадцати, с высоким рюшем в три ряда у тонкой шеи, с цветком в корсаже, в шляпке Henri IV с большим пером, спускавшимся на низко положенную косу.
IV
"Этому портрету шесть лет… Оба мы были тогда моложе и, конечно, лучше, неиспорченней. И если даже тогда я заподозрил ее в обмане, в хитром расчетливом кокетстве, то что же было бы теперь? Да, в самом деле, что может выйти из нашей новой встречи? К лучшему она изменилась духовно или к худшему? Полюбила ли она в свою очередь, узнала ли эти муки, эти бессонные или, во всяком случае, скверные ночи, тоскливые пробуждения, когда уверен, что наступающий день ничего не изменит, не приблизит ни на волос к тому, чего желаешь и что на время заслоняет все другие интересы, — и заранее измеряешь всю его продолжительность и скуку". Он вспомнил, как он школьнически был рад, когда расстроилась одна публичная лекция ("приспособленная к пониманию дам, с наукой в виде десерта")… Он увлек ее за город, на ближайшие, в эту пору наполовину опустевшие дачи. Была темная сентябрьская ночь. Таинственно чернели очертания дачных коттеджей, на дачной улице заливалась собака; этот звук переносил в деревню вместе с запахом сена. Таинственно-загадочно шумело море, разбиваясь чуть слышно о берег, и смутно виднелись остовы лодок целой небольшой флотилии… Загадочно смотрели на него ее глаза, как-то странно-пристально. Его ли она любила, или готова была полюбить в этот вечер, или л ю б и л а л ю б о в ь, по выражению Стендаля, хотела узнать это чувство, открывающее такой же простор для мечты, как и обступившая их, мягким и влажным объятием окутавшая их ночь? Обдаваемые солеными, уже холодными брызгами, они с час просидели на камнях рука в руку… Так сближала их эта ночь, эта сонная тишина дач, обитателям которых, должно быть, уже наскучил берег, что они совершенно естественной и дозволенной нашли эту невинную ласку. И, кажется, эту тихую беседу вполголоса, в унисон с прибоем, слышали только акации, как призраки, тянувшиеся вдоль берега. Но странно: они не обменялись ни одним значительным словом, говорили о вещах нисколько не имевших отношения к тому, что они переживали в этот вечер. А вечер был несомненно решительный: от него зависело многое. Но, кажется, что они без слов понимали друг друга. Они, должно быть, говорили машинально и нарочно о пустяках, чтобы прислушиваться к тому, что в них совершалось… Говорят, что папоротник дает цвет в Иванову ночь; может быть, и в них в этот вечер распускался таинственный сказочный цветок, и стоило только протянуть руку, чтобы его сорвать; но ни та, ни другая сторона этого не сделала.
Такие минуты надо ловить на лету: они не повторяются. Позже, в конце этой тесно сблизившей их зимы, он попробовал вызвать ее на что-нибудь определенное, решительное, но сделал это грубо, неловко, оскорбил ее, и она сложила лепестки, как noli me tangere[34]… Она съежилась, стала избегать его, пока совсем не скрылась, даже не простившись…
V
Но в воздухе Н. летом носятся какие-то раздражающие чары; так и тянет в живописные окрестности или просто на улицу, чтобы смешаться с толпой, забыть себя, со всем, что тревожит и гнетет. Эти чары разгоняют мечту и зовут от жизни призрачной к пользованию жизнью реальной.
Около девяти часов Горяинов оделся и вышел на бульвар, к которому выходили окна его квартиры. На середине бульвара он задохся от пыли, поднятой тренами, и голова у него заболела от носившихся в воздухе крепких духов. Он свернул на боковые дорожки; но здесь шептались, близко придвинувшись друг к другу, влюбленные пары. Он почему-то еще болезненней ощутил свое одиночество и пошел к памятнику, неудавшемуся памятнику, с слишком массивным крупным бюстом на сравнительно невысоком гранитном цоколе. Навстречу Горяинову плавной, грациозной поступью не шла, а плыла красивая молодая женщина под руку с мужем; впереди их, легкая, как козочка, мелькая резвыми ножками в белых чулочках, бежала хорошенькая девочка с веревочкой в руке.
"Счастливая пара, — подумал почему-то Василий Петрович, — прелестный ребенок. Вот оно где счастье-то настоящее, неподдельное!.. Незачем далеко ходить…"
Дама заметила, что он любуется ребенком, и улыбнулась ему благосклонно. Муж нежно прижал ее локоть и показал глазами на столики, расставленные за оградой ресторана, отчасти под открытым небом, отчасти под навесом. Но они, эти счастливые люди, искали уединения, а не бежали от него и заняли столик у самых перил, повисших над обрывом, откуда как на ладони свободно виден был рейд, электрические огни судов и ослепительное электрическое солнце на эскадре, то потухавшее, то разгоравшееся ярким светом, столбом тянувшимся по морю, соединяя эскадру с берегом. Видны были и меняющиеся огни маяка на самом дальнем пункте обширной дамбы.
VI
Василию Петровичу почему-то захотелось подразнить, помучить себя картиной чужого благополучия, и он сел неподалеку от них. Он скромно потягивал вино, когда к нему подошел возвратившийся из купален, с лестницы заметивший его учитель русского языка Вельченко. Он имел привычку слегка прищуривать один глаз, и это, вместе с общей подвижностью и выразительностью лица, придавало ему лукавый, насмешливый вид. Самолюбивый и щепетильный Василий Петрович ему одному позволял подтрунивать над собой и делал ему меткие реплики.
— Здравствуйте, Василий Петрович, — сказал Вельченко приятным баритоном и крепко потряс ему руку.
— Здравствуйте, — отозвался жирным баском Василий Петрович. — Экий у вас голос приятный и сильный!.. Помню, как вы эффектно пели на вечере у профессора К.: "Нет, только тот, кто знал свиданья жажду…" Глинка, Рубинштейн, Чайковский у вас бесподобно выходят. Во времена Разумовских и вы сделали бы себе карьеру, состоя в придворной капелле… Признайтесь, это было бы куда веселей, чем исправлять тетрадки и слушать, как после ревизии тебя шельмуют на совете… А воображаю, как у вас звучит "люблю тебя"…
— Никогда никому не говорил — не приходилось… И, по всей вероятности, не скажу, — отвечал Вельченко, живописно раскинувшись на стуле и блеснув своими белыми ровными зубами. Он снял широкополую, некрасивой формы соломенную шляпу и провел по густым черным волосам, отливавшим синевой. Черные глубокие зрачки его глаз, плававшие в синеватом белке, как-то хищно и чересчур бесцеремонно уставились на красивую соседку.
— Вот так скептик! — сказал Василий Петрович и тоже снял свою изящную фетровую шляпу и пригладил свои короткие, щеткой подстриженные русые волосы.
— Как вам нравится эта барыня? — слишком громко спросил у него Вельченко. — Какие у нее алые губы, если только это не губная помада! Хотел бы в этом убедиться, но присутствие супруга мешает…
— Только это?
— Конечно. Она того типа женщина, за которыми надо наблюдать неусыпно. Разве вы не видите, близорукий вы человек? Если задумаете жениться, мне сначала покажите вашу избранницу: я очень проницателен. Помните, как вы неудачно сосватали беднягу Грачевского. Ведь он, говорят, совсем спился.
— Ах, не напоминайте мне об этом! — поморщился его vis-á-vis[35]. — Но насчет этой четы вы ошибаетесь: они, несомненно, счастливы. Вот они, женатые-то люди: для них их home[36] — весь мир, и ни до кого им нет дела.
— Очень печально, если им ни до кого нет дела. А действительно, полное семейное благополучие как-то разобщает, этих людей с остальной массой… Я всегда видел в этом источник самого бессовестного эгоизма. И вот отчасти почему я не женюсь.
"Ну, не потому только ты не женишься, а богатых невест, к сожалению, мало", — подумал Василий Петрович.
— А напрасно вы спросили мороженого, — обеспокоился он вдруг, — хоть коньяку влейте…
— А что, — удивился Вельченко, — разве бывали случаи отравления?.. Но при чем же коньяк?
— Нет, совсем не то, но вы забываете об эпидемии. Ведь она растет, как гидра; не сегодня-завтра пожалует к нам. Вы прочтите в "Фигаро", — продолжал он, — предписание одного парижского доктора: point de melons, point d'eaux glacée, point d'amour,[37] — прибавил он, понизив голос.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся его vis-á-vis, — так вы держите полную диету! Пожалуй, вы так войдете во вкус, что навсегда останетесь верны этому режиму. Вы доставите удовольствие автору "Крейцеровой сонаты"; его голос, таким образом, останется голосом вопиющего в пустыне.
— О нет, нет! — торопливо заговорил Василий Петрович слегка задыхаясь, как всегда, когда говорил скоро и волнуясь. — Я слишком большой поклонник вечной женственности, светлой и лучезарной красоты…
— Но это совсем не то, против этого поклонения, я думаю, ничего не имеет и строгий парижский доктор. Не заговаривайте зубы, почтенный Василий Петрович. Не о том речь…
— Нет, вы меня всего не знаете, — прервал его собеседник, — вы не знаете, что я способен к самому чистому, братскому общению… Я любил иногда женщин, которые были от меня, как звезды небесные. Была тоже одна девушка… Ее чистота делала ее для меня недоступной; я ни на что не мог и не дерзал надеяться, а между тем я ее любил… Жениться я тоже не намеревался. Меня всегда удерживала от этого шага моя беспокойная мнительность, которой я на этот раз благодарен. Как Позднышев, как герой "Mensonges"[38], никак бы я не мог ужиться с женской ложью, с обманом… даже с этим вечным страхом быть обманутым. Но исключить совсем любовь или хоть бледное подобие ее — да ведь это вырвать цветок жизни… Это бессмысленно и жестоко. Да и что тогда останется?..
— Останется получение жалованья двадцатого числа, прекрасный театр, то есть здание театра, строго говоря, чудесные окрестности, рестораны, где можно славно закусить и выпить…
— Ну, полноте, вы, конечно, не серьезно считаете любовь таким ничтожным придатком к жизни. Природа? Но она, как сказал один наш писатель, гонит в другие живые объятия; музыка, особенно Верди, Вагнера? Но послушайте "Тристана и Изольду", этот непрерывный гимн любви, песню Лоэнгрина в "Парсифале", и вы более чем когда-нибудь захотите любить. Я особенно имею в виду людей, обманутых жизнью, измятых ею, чуть не исковерканных. А как часто я врачевал себя в тихом, спокойном дружеском общении с женщинами милыми и понимающими! Я с ними высказывался легко, без усилий… Они умеют слушать…
— Отчего вы не женитесь на одной из хорошеньких классных дам в гимназии, где вы читаете педагогику? — спросил Вельченко.
— На классной даме или учительнице? Но они — манекены на пружинах; в молодости они из papier-mâché[39] сделаны, которая около тридцати лет твердеет и обращается в пергамент. Если у них и есть поползновение любить и внушать любовь, то это так глубоко запрятано — по привычке, — что и не разглядишь. Я бы мостика, понимаете ли — мостика к ней не нашел!.. Служба убивает в ней женщину: я не вижу женщины за этим форменным платьем. Недавно один мой товарищ сделал предложение одной такой сухой, бесстрастной девице. "Завтра, — говорит она, — я вам дам ответ на большой перемене… Я дежурная по коридору. Обождите меня после звонка в учительской…"
В это время хорошенькая девочка бросила свой большой пестрый мяч так неловко, что угодила прямо в щеку Василию Петровичу. Он со страхом оглянулся кругом — не заметил ли кто-нибудь (пуще всего он боялся смешного), но успокоился: терраса опустела в этом месте. Пока он морщился и потирал припухшую щеку, девочка плакала. Вельченко весело смеялся.
— Gare lau bonheur![40] Берегитесь счастья, как своего, так и чужого. Вот вам и созерцание семейной идиллии с играющими амурами. Я люблю богиню, но не люблю амуров.
— Pardon, monsieur, — лепетала девочка и подняла на него глаза, полные слез.
— Ничего, милое дитя, ничего, — снисходительно успокаивал ее Василий Петрович.
— Не беспокойтесь, барышня, до свадьбы заживет у моего товарища, — подтвердил Вельченко.
Девочка весело расхохоталась так же неожиданно, как и расплакалась… быстро высохли ее слезы.
— Вот оно, женское-то раскаяние, как мимолетно! — заметил Вельченко.
Через четверть часа Горяинов входил в свою комнату, освещенную одной луной, свободно проникавшей сквозь редкую зелень акаций. Лучи ее лежали на полу вместе с прихотливым узором кружевных занавесок.
"Славный этот Вельченко!.. Николенко тоже отличный человек. Тот и другой не любят интриг и никогда не раздражат желчи себе и другим… Однако надо зажечь лампу: этот свет, эти тени расстраивают нервы… Сколько ночных бабочек налетело! Удивительно, как эта багровая луна, музыка какая-то тревожная проникнуты ожиданием чего-то… Так бывает перед грозой… Но не гроза носится в воздухе, а эпидемия. Говорят, она давно уже гостит в порте… Может быть, есть и в городе… но скрывают. Сегодня, глядя на эту зловещую макабрскую луну, я почему-то вспомнил "Пир во время чумы"…"
VII
Он разделся и в просторном домашнем сюртуке сел у окна. "Жажда томит, а зельтерскую воду пить не советуют. Профессор Вериго сделал анализ вод и нашел их вредными. Мой сосед, доктор, отправился в Париж изучать холерных бацилл. Удивительно! Зачем так далеко, когда они под боком, у себя дома… Есть, говорят, холера-молния: был человек и сгинул, как червь!.. Опасность в одиночестве гораздо сильней чувствуется. Положим, и вся эта толпа, что расходится теперь с бульвара, подвергается той же опасности, но я как-то не чувствую себя солидарным с ней, не чувствую этой связи, общности и в радости, и в горе, как с близкими существами. Здесь, в этом гарни, я обособлен, как Робинзон на острове. Между мной и самыми короткими знакомыми всегда остается какая-то незримая перегородка… Жаль, что Вельченко живет далеко! Впрочем, он обзавелся если не женой, то подобием ее. Но, по-моему, всякие подобия не хороши. И охота была себя связывать! Где этот густой, протяжный звон? В греческой церкви или в католической? И звонят будто сдержанно и осторожно".
Ему пришло в голову, что это хоронят первых умерших, и ему стало жутко. Вчера в окрестностях он заметил что-то вроде желтого флага на стоящих в карантине судах. Впрочем, может быть, это был не желтый, а просто грязный флаг или действие солнечного заката.
Он открыл небольшой буфет. Здесь на одной полке стояли закуски: золотистый, янтарный балык, икра, швейцарский сыр; на другой — ваза с крупной желтой и красной черешней и абрикосами. Но он фруктами не соблазнился, а из закусок позволил себе после маленького колебания тоненький ломтик сыру.
"Микробов-то, воображаю, сколько, — думал он, поднося его к огню, как будто он мог их рассмотреть. — Отчего это мне так не по себе? Надо бы позвать горничную и добиться у нее правды: кипел ли сегодняшний самовар? Впрочем, горничная прежде всего женщина, и добиться правды будет трудно. Однако все-таки позвоню. Кстати, сделаю замечание насчет супа; таким супом только голову мыть, что это за суп!"
Заспанная горничная, запахивая на груди платок, явилась на отчаянный звонок Василия Петровича.
— Вы, барин, нашли письмо? — спросила она его прежде, чем он успел предложить ей вопрос о самоваре, испытующе глядя на нее сквозь очки. — Письмо почтальон принес, иногороднее.
— Где же, где? — заволновался Горяинов, очень жадный до всяких известий в своей монотонной жизни.
Горничная приподняла его фетр, которым он впотьмах прикрыл это послание.
— Можете уйти, милая, вы мне не нужны, — сказал ласково повеселевший Горяинов.
У него шевельнулось смутное, едва осознанное предчувствие чего-то хорошего, когда он нетерпеливо, дрожащими пальцами вскрыл конверт.
Он быстро пробежал первые строки, и сердце у него радостно забилось. Изумлению его не было границ. Он вскочил и в волнении прошелся несколько раз по комнате. Наташа, сама Наташа, почти им забытая, которой он уже год перестал писать, писала ему ласково и просто, как будто они вчера расстались, что она едет на морские купанья.
Приедет она не по железной дороге, а с пароходом из Н. Он вынул часы: было около часу ночи, а завтра к семи часам он хотел поспеть на пароход. "Нет, я сам ни за что не проснусь, а будильник испорчен…" Пришлось опять позвать девушку, которая пришла с недовольным, но послушным лицом. "Нечего делать господам, вот и не спится. Поработал бы с мое…" — думалось ей.
— Завтра, голубушка, — искательно заговорил Василий Петрович, — разбудите меня в половине седьмого. Я должен ехать в гавань… встретить невесту, — солгал он и покраснел.
Но у него был такой счастливый и растерянный вид, какой бывает у людей, еще не освоившихся со своим счастьем, что горничная легко поверила его невинной лжи. Любезно усмехнувшись и поздравив Василия Петровича, она вышла, а он быстро разделся и бросился в изнеможении на кровать.
Луна еще слабо светила сквозь плотно сдвинутые шторы, но теперь это его не беспокоило. Мрачные, как черные птицы или как чайки-буревестницы, реявшие вокруг него предчувствия разлетелись, как будто их не бывало.
"Если я женюсь, то, конечно, теперь, — рассуждал он, лежа в постели. — Теперь или никогда!"
Но вдруг его точно ужалило воспоминание о приятеле, которого он так уговорил жениться на одной их общей знакомой. Они венчались здесь, в N.; он был шафером, пил шампанское, усадил молодых в купе второго класса, оставил там роскошный букет и конфеты от Робина, поднесенные им новобрачной. Но когда поезд тронулся, унося с собой счастливых людей, лихорадочное оживление его спало, он уже ревновал друга к его молодой жене. Его светлое, праздничное настроение понемногу уступало место обычному будничному пессимизму.
— Voyage de nose[41]… - язвительно улыбаясь, бормотал он, идя по зданию вокзала. — Voyage de nose… Посмотрим еще, что дальше будет; пожалуй, уже завтра рассядутся по разным вагонам.
Но случилось гораздо худшее, хотя и значительно позже, чем ожидал Горяинов, — через два года. Приятель его остался с ребенком на руках, брошенный женой, которая бежала с драгунским офицером. Друг Василия Петровича стал пить, все больше, все непоправимей стал погружаться в уездную тину.
Все это с печальной ясностью припомнил теперь Василий Петрович. Вспомнил невинную, тонкую, как у ребенка, шейку невесты, ее широко раскрытые, тоже как у любопытного ребенка, глаза, красивый взмах ее низко спущенных ресниц, которых она не поднимала все время, пока длился обряд.
"…И все-таки я женюсь теперь или никогда не женюсь, потому что теперь я чувствую в себе такой прилив любви и доверия к ней, что могу еще справиться с обуревающими меня сомнениями… А позже, когда приду в спокойное, уравновешенное состояние, войду в обычную колею, чувствую, что это будет невозможно. Нет, она не такая, — думал он уже засыпая. — Душа у нее прозрачная, невинная… Cristal de roche[42] — сравнивал он, вспомнив хорошенькие камешки, виденные им в этот день у ювелира. — Прозрачна… как cristal de roche…"
Остроумие урядника
Недалеко от г. Могилева-Подольска есть с. Конатковцы. В этом селе, как и подобает, есть корчма, а в корчме арендатор Шмуль. Пьют, разумеется, у этого Шмуля и свои селяне, заставляя сиряки и свытки, пьют изредка и проезжие люди. Зашел как-то к нему в первых числах сего февраля незнакомый прохожий, по-видимому крестьянин, пожилых лет; попросил он осьмушку горилки, сел себе в сторонке, вынул хлеб и тарань да и принялся скромно за вечерю. Было уже поздно; в корчме, кроме Шмуля и незнакомца, сидело еще два гостя из своего же села, да и тех Шмуль желал вырядить поскорее, так как они, пропив наличные, приставали сильно, чтоб им Шмуль сыпав горилки набир. Едва отделался от них Шмуль, объявив категорически, что больше нет водки, и начал уже запирать на засов двери, как вдруг незнакомец поперхнулся, закашлялся и упал. На гвалт Шмуля прибежала испуганная жена его Сура. Начали несчастному обливать холодной водой голову, но все напрасно: крестьянин был мертв. В ужасе выскочил Шмуль и побежал по улице догнать двух односельчан, которые могли быть единственными свидетелями происшествия. Не отдавая себе отчета, он кричал и стучал в окна соседних хат. Одна только мысль неотвязно вертелась в его мозгу, что это ужасное несчастье, разорение: старшина, становой, лекарь, урядник… главное урядник! "О! Этот сдерет, не помилует… А что, если крестьянин, боже храни, отравлен? Скажут, что его отравил Шмуль, чтоб выкрасть деньги! Непременно скажут!.. Ох, ферфал[43], ферфал!"
Догнавши своих односельчан, Шмуль задыхающимся голосом рассказал им о несчастье и упросил возвратиться в корчму, вынесть мертвеца в сени и быть свидетелями, пообещав за это горилки досхочу, не только набир, но и даром. Горилка уладила дело сразу: мертвого перенесли в сени, и двое вернувшихся крестьян согласились сторожить тело, а Шмуль побежал за сотским. На другой день все село уже знало о загадочной смерти неизвестного человека в корчме; староста дал знать в волость, волость известила станового, становой — доктора… Но пока это совершилось, мертвый лежал в сенях корчмы; стекалось немало любопытных разведать, кто, что и отчего. Шмуль всех их угощал и рассказывал каждому о подробностях смерти, заискивая сочувствия и с томительным трепетом ожидая урядника и комиссии. Некоторые крестьяне смотрели на факт философски: что правда, мол, як олія, наверх вирне, или что начальство точно… але на те ж воно і начальство, щоб страху нагонити; другие же некоторым образом злорадствовали, что это Шмулю господь кару послал за здырство. Шмуль только вздыхал.
Наконец приехал и становой с доктором. На дворе стояла оттепель, а потому труп начинал уже разлагаться. Его вскрыли поскорее и нашли, что смерть произошла естественно — от какой-то хронической причины — и никаких подозрений не возбуждала. Посему, составив акт, начальство приказало старшине приготовить могилу, гроб, известить батюшку и предать тело земле; что для наблюдения за сим прибудет, может, и урядник. Приказало и — уехало. Шмуль, перетрусивши за эти дни до холерины, молился уже мысленно богу, что пронес он благополучно над его головой грозу, но… молитва была преждевременна: к ночи явился урядник и принял начальство над погребением неизвестного тела.
Почесывал Шмуль голову, что принесла-таки нелегкая урядника; почесывал голову и урядник, что дал маху, поехавши на ярмарку собирать ничтожную дань с торговок, а такое прибыльное дело да и упустил. Он накинулся с руганью на Шмуля, почему-де тот не дал ему знать о происшествии заблаговременно; но Шмуль, сознавая некоторым образом свою неуязвимость, хладнокровно отвечал, что начальство уже все видело и нашло исправным; что же касается брани, то на нее смотрел Шмуль даже с снисхождением: "Нехай лається, — йому таки справді досадно, сцо нитка урвалася".
Местный Марс приказал на завтра приготовить все необходимое для похорон и, закончив свою речь трехэтажным словом, уснул только на той мысли, что не теперь, то в четверг, а он возьмет с Шмуля свое. На следующее утро действительно урядник проснулся рано, и проснулся в прекрасном расположении духа. Шмуль из ванькира (нечто вроде загородки для спальни), где почивал с своей Суркой купно, заметил хитрую улыбку на урядничьих устах и поспешил было приступить к утренней молитве; но едва он успел из скрыни, в которой хранились, кроме денег, священные принадлежности и книги, вынуть талес, как урядник позвал его к себе.
— Ступай, Шмуль, к телу: нужно, чтобы при хозяине его вынесли.
— Для цого нузно? — спросил оробевший Шмуль. — Бох з ним!
— Ступай, слышишь?.. Разговаривает еще, жидова!.. — крикнул уже не любивший возражений урядник.
Делать было нечего. Вышли в сени, посреди которых лежал рогожкой прикрытый труп. Сняли рогожку — зловоние так и ударило; все расступились, а Шмуль, зажав нос, отскочил к дверям.
— Чего прячешься? Нежный какой! Подступи-ка ближе, пересмотрим, не пропало ли что в твоей хате из трупа?
— На сто мине, ваша благородия? Нам по жакону не можна и ближко стоять коло мертвого.
— Вздор!.. Что врешь?!. Подведите его ближе: нужно при нем пересчитать, все ли? Мне поручило начальство; нужно, значит, аккуратно и полностью все предать земле.
— Ваша благородия, не обиждайте! Я завсигда вас жаловать буду, — просил Шмуль.
— Ведите его, говорят вам! — крикнул урядник.
Взяли бедного Шмуля, не понимавшего, что от него хотят, и подвели поближе к трупу. Шмуль закрыл руками лицо и отворотился.
— Присядь-ка сюда ближе, не церемонься. Мы с тобой разошьем и пересмотрим требухи, — продолжал, улыбаясь, урядник. — Знаешь, чтоб потом ты не сказал, что я утаил что-нибудь да на тебя поклеп взвожу. Ведь ваш брат горазд на доносы! Ироды вы, христопродавцы! Тащите его сюда! — шипел уже урядник.
Но бедный сын Израиля дрожал, как лист, и болезненное чувство омерзения исказило его черты.
— Гевулт! Рятуйте!!. Паноцку любий! Ідітъ, я вам сось сказу! Не чіпайте тільки мене!.. Я вам сось цікаве сказу!
— Ну, ну!.. Что ты там скажешь? А ты, сотский, припри двери, чтоб не ушел.
Урядник отошел с Шмулем в сторону.
— Ваша благородія!.. Паноцку мій!.. Возьміть карбованця та пустіть мене! Цур узе йому! Нехай воно сказиться!
— Что? Карбованца?.. Шутить вздумал?..
— Паноцку! За віщо з мене рабувати? Адзе я вам…
— Молчать! — крикнул, побагровевши, урядник. — Ступай, держи руками легкие: я пересмотрю их.
— Паноцку, возьміть два!
— Ступай к легким, паршивец! Я тебя знаешь как?..
— Ох, вей мір! Возьміть трояка! — умолял Шмуль, едва стоя на ногах.
Урядник наконец взял отчипного и вытолкал Шмуля, так как последнему начинало делаться дурно.
"Трояком думаешь отвертеться, мошенник? — ругался со злостью урядник. — Шалишь!" Он подошел к трупу и начал стоически-напряженно его рассматривать.
Вдруг урядник отскочил; лицо его вспыхнуло благородным негодованием:
— Неладно! Шов нарушен!.. Совершилась кража. Подайте сюды Шмуля! Где стража была, что допустила такое святотатство? Позвать старосту! Акт составить! Я вас всех под суд! — кричал уже на всю корчму урядник. — Неси сейчас покойника в корчму: нужно вынуть внутренности, спрятать их в скрыню и запечатать, пока начальство прибудет для проверки. Тащи его сюда!!
Ни жив ни мертв стоял Шмуль. Он понимал, что это напасть, что урядник хочет только еще раз сорвать, но он понимал также и то, что никто не остановит его и что через минуту вся эта мерзость может очутиться в скрыне и осквернить все для него священное.
Со слезами на глазах начал Шмуль умолять урядника:
— Сто ви од мені хочете, ваша благородія? Я бідний цоловік, маю зінку і діти… Ох, гевулт! Я не маю більсе сцо вам давати. Сурко! Проси ласкавого пана, соб зглянувся, не паскудив нас!! — уже всхлипывая и утираясь полой, просил Шмуль, а Сура ловила у господина урядника руку, чтоб, облобызать ее.
Слезы, конечно, только потешали начальство; необходимо нужно было сделать вторично более существенные приложения. Неизвестно, на чем бы остановился торг, если б не пришло в голову Шмулю ввернуть случайно в мольбу и такую фразу:
— Паноцку, їй-богу, більсе не мозу… Я бідний зидок! Шо ви на мене одного насіли?.. Хіба мало в насому селі хазяїв, багатих сце?!
— Ну, черт с тобой! Давай еще трояка, — заключил урядник. — С паршивой собаки хоть шерсти клок!
"А в самом деле, — подумал он, — остроумную мысль сообщил мне Шмуль: нельзя же телу лежать все у одного человека, пока выроют могилу и сделают гроб; нужно эту повинность разделить между обществом".
Приказано было тотчас же привезти санки, на которые и положен был труп. Покрыв рогожкой клажу, урядник приказал двум сторожам вывезти санки из корчмы на улицу. Двинулась эта странная процессия к первой попавшейся хате: впереди — урядник, позади — сотский. Подъехали. На призьбе сидит лет восьми девочка в материнском кожухе; на руках у нее грудной ребенок.
— Дома батько или мать? — спрашивает урядник.
— Нема тата, поїхали з хурою, а мама слабі, - отвечает пискливым голосом девочка.
— Отвори сени! — приказал ей урядник. — Снимайте с санок покойника! — обратился он к запряженным в сани сторожам. — Да несите в хату.
С ужасом вбежала девочка к матери и сообщила ей, что хотят мертвяка несть в хату. Переполошилась и больная, слезла с печи, накинула на плечо опанчу и вышла, дрожа, в сени. А в сенях уже лежит на рогожке обезображенный, погнивший, разлагающийся труп, и начальство приказывает отпереть дверь в хату, чтобы там поберечь покойника, пока сделают гроб.
— Паночку! — возопила обезумевшая хозяйка. — Що се за напасть? За віщо знущатись хочете? Я сама тільки з дітьми у хаті, слаба… Змилуйтесь!..
— Я не могу, за всех отвечать не стану! — настаивал урядник. — Ведь это не жид, чтоб его можно было и в хлев швырнуть, между свиней; ведь это христианин. А где ж видано, чтобы христианское тело лежало в сенях или в хлеву до погребения? Его нужно с честью положить в хате на столе, под образами, пока батюшка отправит панихиду.
— Та уже воно, прости господи, смердить так, що і мене, і діток вижене з хати!
— Так что ж ты, дура? Я за тебя грех буду брать на душу? Из-за тебя в пекло мне идти, что ли? — кричал уже урядник, отворяя двери в хату.
Повалилась перепуганная хозяйка ему в ноги:
— Паночку, серце! Не робіть цього! Не паскудьте моєї хати, пошануйте, бо я и на ногах ледве стою! Я вам чим-небудь одслужу за вашу ласку.
— Давай трояка, так черт с тобой! Я повезу своего деда в другую хату!
— Ой лишенько! Де ж я вам візьму трояка! У нас таких грошей і в хаті нема! Згляньтесь, паночку, на нашу бідність!
— Давай! Что там слюнишь!.. Не то положу у тебя тут сейчас на столе… Три дня по закону выдержу!
— Ой, хоч заріжте — нема! Що мені в світі робити? От напасть! — ломала она руки. Дети ревели навзрыд.
— Неси сюда покойника! — командовал между тем урядник, не обращая внимания на слезы глупой бабы.
— Стійте! — вскрикнула жинка, подбежав к скрыне; дрожащими руками она отперла ее, вынула оттуда в тряпочку завернутые медные деньги и почти швырнула их на стол.
— Беріть все, що є. Подавіться ними!
Урядник пересчитал медные гроши; оказалось восемьдесят копеек. "Обижаться или нет?" — подумал он и, махнув рукой, велел покойника опять уложить на санки.
— Ты думаешь, мне нужны деньги? — оправдывался он, уходя из хаты. — Не мне, а покойнику: кто ему даром будет гроб делать, копать могилу, служить отправу? Вот я и собираю с христиан. Тебе за то бог зачтет, вот что!
Но на эти утешения женщина ничего не ответила; она болезненно всхлипывала, прижимая детей.
Двинулись опять санки, покрытые рогожей, дальше: впереди — урядник, позади — сотский. Остановились возле следующей хаты. Урядник вошел в нее сам. Возле окна, на небольшой самодельной табуретке, сидел старик и тачал чобит; больше никого в хате не было.
— Здравствуй, дед, — сказал урядник, входя.
— Здравствуйте, — произнес старик и, приставивши руку к подслеповатым глазам, начал рассматривать гостя.
— Встань-ка, братец! — продолжал урядник. — Да выдвинь стол: мне на нем нужно положить покойника, пока сделают гроб.
Старик засуетился, встал, подошел ближе к уряднику и тогда только сообразил, с кем имеет дело.
— Якого покойника? — спросил он, недоумевая.
— Какого? Да вон того, что у жида в корчме скоропостижно умер.
— Змилуйтесь, пане! Та він там лежав, то хай і лежить. Та кажуть, що до його і підступити не можна.
— Да потому я и привез его к тебе в хату: ты старик один, стерпишь, а семейным людям трудно.
— Що ж це за нахаба, добродію! Не робіть мені пакості! Я нікого нічим не чіпаю.
— Да что мне с тобой возжаться? Не бросать же христианина в хлев!
— Та, паночку, його давно вже поховати треба; адже мені казали, що його ще вчора потрошили.
— Не учить меня! Сам знаю, что делать! Эй, — крикнул он в окно, — снимайте покойника, несите сюда в хату.
— Що ж це таке? Це чиста напасть! — протестовал старик. — Я не дам паскудити своєї хати! Я до самого справника піду!
— Молчать! Я тебе на голову положу мертвеца!
— Що ти за один? Це моя власна хата: не дам паскудити!
— А!.. Грубиянить? — кричал уже рассвирепевший урядник, хватив за шиворот деда. — Взять его, бунтовщика!
Но и дед не унимался.
— В'яжи, бий! — кричал он. — Здирник каторжний!
Урядник остановился; бить не входило в план его действий: скандал мог прервать его путешествие с мертвецом, обещающее немало прибыли.
— Бий же! — кричал неистово дед. — Бий, розбишака, рабіжник! Мало дереш з людей шкури? Бий!
Неизвестно, чем бы кончилась эта сцена, если бы не прервала ее молодая красивая девушка, вбежав неожиданно в хату. Она была в кошаре и услышала крик своего деда.
— Паночку, голубчик! Пустіть діда! — бросилась она к уряднику, ловя его ноги. — Не бийте діда, не бийте!
— Я его в тюремный замок, в Сибирь запакую! Он смеет начальство ругать!
— Паночку, лебедику! Простіть! Змилуйтесь! — молила с рыданиями внука и, вынув завязанную в хустку желтую бумажку[44], сунула ему в руку.
Бумажка произвела свое действие. Урядник и без того жалел, что связался с сумасшедшим дедом; он его выпустил из рук.
— Слушай, дед! — спокойнее уже, но с большим достоинством сказал урядник. — Только уважаю твою старость да твою внуку. А то бы ты у меня знал, где козам роги правлят!
Старик и сам, опамятовавшись немного, струсил, а потому и прошептал:
— Простіть, ваше благородіє!
Урядник плюнул в ответ и хлопнул дверьми. Тронулись сани и подъехали к третьей хате; но тут баба оказалась самая толковая и бывалая. Она прямо начала торговаться. Порешили на четырех злотых[45], куске воску и четырех фунтах меду (у бабы была пасека).
Таким образом двигалась медленно по селу процессия, не пропуская ни одной хаты; повторялись приблизительно схожие сцены и собиралась, по удаче, большая или меньшая лепта. Поплатившиеся сходились друг к дружке, передавали свои огорчения и шли за радою в корчму. Здесь к вечеру собралась порядочная толпа. Неудовольствие росло. Слышались уже протестующие крики:
— Що се за здирство? Такого ще й не чували! Їздить по селу з мертвяком, як кацап з крамом, та й обдира кожну хату!
— А со ви мовците отому гаспиду? — научал толпу Шмуль. — Ідіть до батюски, росказіть йому все, та й уже! Я сам буду свідчити!
— А й справді, що мовчать? Ходім! — кто-то крикнул решительно.
Толпа заволновалась и двинулась к батюшке; тот принял дело к сердцу и сейчас же послал письмо к становому.
Между тем поезжане делали визиты до самых сумерек с страшным гостем. Даней набралось достаточно: куски холста, воску, решето сыру, яиц, масла, а в кармане — множество пятаков и злотых. Поработавши день, наш остроумный урядник стал табором посреди улицы на ночь и послал сотрудников по горилку. Устроилась пирушка. Поздно уже совершенно пьяный заснул он, мечтая о завтрашнем дне, сколько соберет он с другой половины села…
Чем кончилось дело — не известно.
Пан капитан Из галереи старых портретов (Быль)
Свежо предание, а верится с трудом.
ГрибоедовВ сумерки жизни, когда наступающая тьма холодной, беспросветной ночи навевает какой-то таинственный трепет, душа особенно чутка к невозвратному и всеми надорванными струнами силится пробудить угасшие звуки и слить их в последний аккорд. Минувшие годы, ушедшие вереницей в туманную даль, начинают выплывать из забытой полосы жизни неясными обликами, и странно — чем дальше вглубь, тем яснее они обрисовываются: видно, отзывчивее было молодое сердце, и давние, дорогие образы и картины запечатлелись глубже в нем… Вот и теперь, на краю голубой мглы, они встают светлым миражем… давно забытый сон мерещится пред тусклым взором, вспыхивает, как догорающая лампада: открываются могилы, оживают бледные лица, протягивают холодные руки, зажигаются лаской глаза… и какой-то далекий вздох пробегает теплым дыханием по усталому сердцу.
Полстолетия уплыло, а вот как будто стоит у меня перед глазами маленький, сгорбленный домик, словно вросший в землю грибок: высокая кровля крыта соломой, гривками, с двумя наддашниками и выступающим посредине ганком; подслеповатые окна смотрят с одной стороны на широкий, обнесенный постройками двор, а с трех остальных — упираются в густые заросли вишен и терна, обступившие домик тесной стеной. Внутри он напоминал собой гроб, — такой же был мрачный, сдавленный, полный затхлого запаха, — но мне он казался уютнейшим уголком, особенно летом, когда можно было в пяти проходных комнатах бегать кругом, через темные сени.
Я был еще хлопцем лет восьми, девяти… не больше, когда мы жили в этом домике, в своем родовом поместье. Старый, предковский дом был совершенно в другом месте, на краю села, но он стоял уже тогда развалиной, среди заглохшего парка, а семья наша, впредь до обновления его, перешла в служебный домик — в официну, стоявший посреди села, да так в нем и осталась, забывши совершенно о прежнем пепелище… Некому, впрочем, было и позаботиться о возведении новых построек: над нашей семьей перешло черной полосой тяжелое горе — один за другим скончались в короткое время отец мой, дед, сестра и два брата… Оттого-то и не выходил из наших комнат запах ладана. Только трое нас и жило там в полном уединении: мать моя, вся в черном, бледная, худая, с крупными черными глазами, повитыми неслетавшей печалью, да согнутая маленькая старушка в белом чепце, обрамлявшем сморщенное, но бесконечно доброе личико — мать моей матери, моя бабуня, да я, — единственный сын и единственный внук, — на котором и сосредоточилась вся любовь этих женщин: и берегли же меня эти два дорогие существа… пуще глаза!..
Жизнь наша текла ленивой, сонной струей, не возмущаемой ни бурями, ни подводными камнями. Приходили с раннего утра, удосвита, приказчик да ключница, и с общего совета, в котором участвовала и няня, делались распоряжения по хозяйству, потом являлся повар, за ним баба-молочница… Затем переносились хлопоты на меня, общего баловня: начиналось одевание паныча, проходившее, конечно, не без капризов… Впрочем, большая часть дня тратилась на панское кормление: пили чай, кофе, снидали, обедали, пидвечиркували, вновь пили чай… и вечеряли; в антрактах между кормежками я немного занимался с мамой: арифметикой, законом божиим, географией, а с бабушкой — языками и игрой на клавикордах; остальное время я проводил в забавах с хлопцами и дивчатами, или же на дворе — летом, или в детской — зимой. С весны в открытые окна нашего домика врывались и песни рабочих, и гомон улицы, и запах шелюги, что росла по той стороне озера, вверх по песчаным холмам… и минорные стоны лягушек. Но с глубокой осени, когда вставлялись двойные окна, пропускавшие только мутный, зеленоватый свет, когда в углах залегал сумрак и двери закрывались в темные сени, жизнь наша замыкалась в этой тьме, как в тюрьме, и замирала почти в однообразной, безмолвной тоске.
В комнатах воцарялась тишина, прерываемая лишь изредка какой-либо фразой или моим шумом; но и моя детская резвость угасала скоро в присутствии молчаливых лиц бабушки и матери, вечно занятых каким-либо делом: бабушка, например, или вязала чулки, или пряла на кужиле, или раскладывала пасьянсы, а мама все вышивала на пяльцах да тачала что-то и только в сумерки иногда садилась за клавикорды и пела заунывные украинские песни… да так пела, что приковывала и меня, неугомонного, к месту, вызывая в детском сердце страдание, а в глазах непрошеную слезу…
Когда же наступал вечер и подавали сальные свечи, наш флигелечек несколько оживлялся. Приходили к нам постоянно из села и бабы, и молодицы — на посиденье. Мама и бабуня оживлялись при этих гостях, угощали их чаем, наливкой и коротали с ними длинные вечера в общей работе — большей частью пряже, — за теплой беседой об интересах села, о семейных радостях и печалях. Под шелест тихих речей, под журчанье веретен, под лепет причудливых сказок я засыпал… и такой патриархальной идиллией заканчивался наш день.
Единственным соседом у нас был капитан, пан Гайдовский, живший на конце села, рядом с заброшенной нашей старой усадьбой, в своем, как он выражался, курене; пан капитан обладал двадцатью душами "мужеского пола" крестьян, которые размещены были в четырех хатах, стоявших с капитанским будынком в одном дворище: вся усадьба Гайдовского обнесена была глубокой и широкой канавой с высокой насыпью вроде вала, поросшей непролазным колючим кустарником, люцией, и замыкавшейся крепкой дубовой брамой. В этом маленьком укреплении помещался и садик из низкорослых кудрявых яблонь и слив. На противоположном же конце нашего села стояла старая, покосившаяся церковь, а к ней теснилась полуразвалившаяся усадьба с заколоченным наглухо длинным и низеньким домом, с заглохшим садом, над которым простирались вверх засохшие ветви, словно покорченные руки скелетов. Усадьба эта принадлежала какому-то отсутствовавшему владельцу, приобревшему эту часть селения; о нем ходили таинственные и страшные слухи.
Каждое воскресенье, каждый праздник мы отправлялись пешком в церковь и заставали там капитана, стройная, высокая фигура которого возвышалась над массой голов и виднелась еще издали; стоял он всегда на правом клиросе вместе с дьячком и исполнял почти всю его должность, то есть читал молитвы, псалмы, парамеи, апостола и пел вместе с ними священные песни, причем дьяк, подперши щеку рукой, заливался страшно высоким, визгливым фальцетом, а пан капитан подтягивал ему баском, спускавшимся в эффектных местах до октавы. Одет был капитан по праздникам всегда в неизменную казачью форму (он служил на Кавказе в Черноморском полку): синие широкие с красными выпушками штаны и казакинжупанец с беленьким крестиком и тремя медалями.
Я всегда считал за особенное счастье примоститься к капитану на клирос и не отводил глаз от его лица, — таким он казался мне симпатичным и милым; в действительности же наружный вид его был скорее суров: большой, подбритый на висках лоб прикрывался серой, подстриженной грибком чуприной; широкие, сросшиеся на переносье брови разделялись глубокой вертикальной складкой; длинные, закрывающие рот усы возвышались какими-то двумя холмиками над худыми, гладко выбритыми щеками и падали волнистыми концами на казакин, касаясь почти медалей, — все это производило впечатление некоторого страха, и у каждого, встречавшего капитана в первый раз, шевелился невольно вопрос: "А что, как этакому попасться в руки?" Но, всмотревшись в его глаза, иссера-карие, бесконечно добрые и бесконечно грустные, — вопрос этот сам собой падал, и чувство страха заменялось чувством полной безопасности и даже влечения…
Из церкви капитан всегда заходил к нам, к добрым, как выражался он, сусидонькам поздравить с праздником, выпить две чарки деревиевки, закусить пирогами, колбасами и драченым, выпить иногда и филижанку кофе, но на обед никогда не оставался.
— Не могу, моя люба пани, — всегда отговаривался он, — семья дома ждет.
— Да какая там семья, — возразит, бывало, мама, — две собаки да кошка?..
— Хе, сусидонько, и те к семье… Но, кроме их, у меня еще четыре подсусидка (так он называл крестьян своих) с бабами, дидами, жинками и детьми… Мы так целым кошем и садимся за стол. Значит, остаться мне и нельзя: будут ждать…
— Ты вот это хорошо, что с крестьянами ласков… по-божески… — заметит на то бабуня, — а вот панибратничать с ними все-таки не годится… Ты ведь дворянин, пане, а род твой, я знаю, старый… шляхетский…
— Казачий, моя шановна пани, — поправит капитан, — а эти самые крестьяне были тоже тогда казаками, так что же мне перед ними кичиться?.. Вместе мы добываем себе кусок хлеба, вместе и поживать его надо. Не гневайтесь уже на меня, старого бурлаку, — целовал он руку бабуни, — сжился я с ними, как с родными…
— Да я что!.. — смирялась старушка. — Женить-то, конечно, тебя уже поздно…
— Да, — вздыхал капитан и сейчас же перебивал речь: — А вот позвольте вашему хлопцу, Михаилу, к нам, на запорожский обед?!
Мать и бабуня чаще уклонялись давать мне позволение на эти обеды, ссылаясь на мое слабое здоровье, — и объестся, мол, и простудится, — но я иногда успевал неотступными просьбами выканючить разрешение и с неописанным восторгом спешил с паном Гайдовским в его курень.
Это была та же крестьянская хата, немного больше размером и с ганком — навесом на двух колонках; с ганка дверь вела в обширные сени; слева от них была комора, а справа — простая кухня с варистой печью, а за ней уже помещалась и капитанская кошевая светлица.
Помещение кошевого представляло из себя небольшую комнату с дощатым полом и двумя довольно высокими окнами; в нем поражал меня особенно темный дубовый сволок, выделявшийся резко на побеленном потолке, испещренный крестами да изречениями из священного писания; кроме сволока, еще врезалась в память мне изразцовая печь, большая, широкая, с высоким гребнеобразным карнизом; блестящие изразцы ее пестрели невиданными цветами и неслыханными чудовищами. Вся мебель комнаты состояла из кровати, топчана, двух деревянных стульев, точильного станка, большого дубового стола с подвижными досками и винтами, должно быть, столярного верстака.
Над кроватью у капитана прибит был ковер, увешанный саблями, шашками, кинжалами и двумя ружьями, с бандурой в центре; там же у изголовья висел акварельный портрет какой-то красивой дивчины… Кто была она — я не знал, да и капитан не любил, когда я касался этого вопроса: "Годи, — бывало, оборвет, — ты ще мале!"
Противоположную стену украшали две литографированные картины: одна изображала турка, покупающего невольницу, а другая — какую-то распатланную деву с ребенком на руках и надписью: "Под вечер осенью ненастной"; над входной дверью висела тоже картина, писанная масляными красками, темная и протертая, изображавшая казака Мамая с чудовищными усами. В углу еще, высоко над кроватью, прибит был образ, уквитчанный весь сухими васильками и гвоздикой… Вот и все, что находилось в капитанском коше. Капитан меня очень любил, а я… я просто обожал "дядька-атамана", как он просил, чтоб я называл его. Да и как было не обожать!.. И кубари он мне точил, и бумажные змеи клеил, и луки делал, и стрелять учил, а то рассказывал про старину, про Запорожье, про набеги черкесов, про боевые схватки, — да так рассказывал хорошо, что даже няня, без которой меня редко пускали, увлекалась этими рассказами до слез.
Капитан постоянно говорил по-украински, — иной речи он не знал и не признавал, — считая, что и печерские святые говорили лишь по-запорожски, а себя он считал потомком запорожцев; он показывал мне портрет своего прадеда, настоящего запорожца, в запорожском уборе, а сам он служил в черноморцах, где так свежи были предания Сечи; оттуда-то он и занес в свой крохотный уголок обрывки дорогих для него воспоминаний. Со своими крестьянами он жил совершенно по-братски: вместе с ними обрабатывал свой клочок земли и делился поровну урожаем, вместе с ними трапезовал и проводил праздничные досуги, вместе с ними делил общие семейные радости и печали. С соседними помещиками пан Гайдовский почти не знался; они смотрели на него с некоторым высокомерием за его "мужичество", а он в них не нуждался; только и бывали у него изредка пан Моцок да пан Александр, мой дядя, которого капитан уважал и любил искренно.
А как пел хорошо дядько-атаман! Словно вижу его с бандурой в руках, с поникшей головой, с строгой печалью во взоре; высоко тогда поднималась у него грудь, голос дрожал, слова вырывались из тайников сердца, сопровождаемые тихим звоном бандуры, и наполняли светлицу стонущими, безотрадными звуками… У меня сердце ныло, и я начинал плакать.
— А что, дошкуля, моя любая дытынко? — улыбнется, бывало, он и перейдет сразу на веселые игривые песни.
Так-то мы жили в своем захолустье, тихо да мирно, как вдруг приехал в заброшенную усадьбу ее владелец и взбудоражил всю нашу жизнь.
Раз вечером поздней весной пришла на посиденье раньше обыкновенного баба Шептуха и объявила встревоженно, что в заброшенную усадьбу приехал новый пан, генерал, и собирается здесь жить, что она его мельком даже видала — с здоровенным носом и хромает на одну ногу. Весть эта взволновала бабуню и маму и взбудоражила все село: чувствовалось, что в патриархальную жизнь его вторгается какая-то разрушительная тревога.
Капитан, всполошенный тоже, не замедлил прийти к нам и сообщил некоторые подробности о прибывшем.
Новый сосед, оказывалось, был выслужившийся в Петербурге чиновник темного происхождения, какой-то статский советник Заколовский; он награбил на службе деньжищ и купил эту часть нашего села с публичных торгов.
— Я его мельком видел, — ворчал капитан, пуская из-под усов клубы табачного дыма, — пьяная харя, желтая, старая, с совиным носом, с бычачьими, навыкат, глазами, с костылем, — или армянин, или выкрест, — не дойди я до своего куреня!
Все село заволновалось, а особенно крестьяне купленной части: новый пан страшный, генерал какой-то… пойдут новые порядки, притеснения… было чего затревожиться!..
Через несколько дней прибежал к нам пан капитан, возбужденный до бешенства.
— Знаете ли вы, моя пани кохана, — сообщил он торопливо, — что за птица этот воряга-пришлец! Только что были у меня его люди… Собрал сегодня крестьян и сразу же начал кричать, что приехал их, хохлов, подструнить, чтоб они забыли прежние льготы, что он выварит из них олею, что за малейшее ослушание или лень будет порка, что он насадит еще побольше для них шелюги! А?! — потрясал капитан кулаками. — А бей его нечистая сила!.. Посмотрим, побачим!..
Бабуня, заслышав голос капитана, вышла поспешно в гостиную, заинтересованная новостью; она была бледнее обыкновенного и видимо волновалась. Вслед за ней появились и ключница, и молочница, и няня, и повар, и, кажется, даже вся дворня; лица у всех были встревожены и испуганы.
— Да как же так? Неужели он имеет право бить людей? — возмущалась моя мать.
— Кто ему позволит? Это подсусидки! — стукнул капитан энергично рукой.
— Что ты там все подсусидки да подсусидки?! — заворчала бабуня. — Крестьяне, а не подсусидки… а крестьян закон дозволяет наказывать, конечно, за дело и в меру… но в том-то и беда: коли этот окажется зверь зверем, да при деньжищах еще, так он своих людей обдерет, обездолит!
Из группы столпившейся у дверей дворни вырвался тяжелый вздох и смутил всех… Капитан стал дергать усы… Наступила минута молчания…
— Бедные они, горемычные, — заговорила стонущим голосом моя мать, — и заступиться-то за них некому!
— Как некому? — возразил капитан, побагровевши, как рак. — Да я первый не позволю ему над людом знущаться!.. Закон? Разве такой может быть закон, чтобы одну людыну давали другой на потеху, на муку? Вот пусть только этот шельма попробует, так я ему наложу по-кавказски! Еще генералом себя величает, суцига!.. Взяточник, чернильная душа — вот кто он!
— А ты тоже не очень горячись, чтобы не влопаться! — заметила серьезно бабуня. — За чужое жито — буде тебе быто! Ишь, уже сыве, а туда ж, словно юнак!
— Меня, моя шановна бабуню, он не испугает! — задорно возразил пан Гайдовский. — Пуганый уже, — потряс он с гордостью белый крестик, — а за свой народ я горло перерву!
Мать моя подошла к капитану и поцеловала его в голову. Эта ласка глубоко его тронула и смирила сразу его гнев. Он бросился целовать ей и бабуне руки. Среди дворни послышались сочувственные восклицания: "От пан так пан!" — и все несколько успокоились на той мысли, что — в случае чего — есть у них верный защитник.
Стал капитан хаживать к нам ежедневно, и наши вечерние беседы стали оживленнее, шумнее: центром всякого рода сообщений и обсуждений был, конечно, Заколовский. Выяснилось вскоре, что он действительно привез уйму денег, что горько пьет, что необыкновенно дерзок со всяким, а в пьяном виде бесчинствует, что с крестьянами крут и с каждым днем становится жесточе.
У Гайдовского также с каждым днем нарастала злость на этого, как он выражался, паршивого генерала, но он пока сдерживал ее, дожидаясь со стороны врага каких-либо буйных поступков и бесчинств; но когда к нему приходили генеральские крестьяне с жалобами, то капитан впадал в неистовство, советовал, чтобы они сами расправились с дьяволом, предлагал им противозаконные меры. Его советы доходили до пьяного Заколовского и поднимали в необузданной душе статского советника жажду мести. Крестьяне последнего, особенно после посещения станового и его внушений, покорились своей участи, струсили и стали волейневолей, за исключением лишь некоторых непокорных, во враждебное отношение к остальным селянам, а новый помещик растравлял их и поблажками, и лозой. Село в конце концов разделилось на два враждебных лагеря: во главе одного стоял капитан с преданным ему беззаветно кошем и с большинством сочувствовавших ему наших крестьян, а во главе другой стоял ненавистный, осатанелый Заколовский с туго набитым карманом и значительной группой своих крестьян, дисциплинированных страхом.
Столкновение между этими, не скрывавшими уже своих чувств, врагами должно было произойти неизбежно — и оно произошло.
Раз я переходил с Гайдовским майдан, — вдруг застучали колеса и наперерез нам выехал из-за угла в дрожках пан генерал, как его величали. Я в ужасе прижался к байбараку дядька-атамана.
— Не бойся, хлопче, — взял он меня за руку, — мы вот с ним побалакаем…
И когда дрожки поравнялись, то он схватил за узду запряженного коня и крикнул громовым голосом:
— Стой!
Генерал побагровел от злости; его длинный плотоядный клюв наморщился, губы затряслись.
— Как смеешь?! В порошок сотру!.. — застучал он костылем.
— А ты на меня, пес, не тыкай, — подвинулся к нему капитан, — на меня вот кресты царь натыкал, — распахнул он байбарак, — да не за грабеж, а за то, что грабежников бил, и тебя, скаженый собака, не испугаюсь. А ты лучше вот что послушай: если ты не кинешь бесчинств и не будешь с крестьянами обходиться по-людски, то будь я вражий сын, коли не укорочу тебе нос!
— Бей его, бунтаря, гайдамаку! — затолкал генерал костылем своего кучера.
— Попробуй, попробуй! — засучил рукава капитан.
— Я тебя в Сибирь, на каторгу! — хрипел, осматриваясь кругом, струсивший генерал. — Ты, ты… — ударил он кучера, — свидетель!.. Он бунтарь… Он меня, генерала… О, я его доеду! В Сибирь!
— Паршивец ты, а не генерал! Да хоть и в Сибирь, а от моих рук не втечешь!
— Пошел, пошел! — завопил неистово Заколовский. — Это разбойник!.. Я… я…
Лошадь тронула. Капитан было сделал движение, но потом махнул рукой и только плюнул. А возвратясь домой, послал за горилкой и, собрав свою верную дружину, задал пир. Тешились верные слуги первой победоносной схваткой своего кошевого, а капитан, снявши бандуру, ударил по струнам и запел:
Розвивайся, а ти, старий дубе, — Завтра мороз буде!А селяне подхватили:
Убирайся, молодий козаче, Завтра поход буде!Об этой стычке сейчас же узнало село. Все радовались, хотя и побаивались, чтобы не досталось их заступнику за важное лицо… даже бабуня при первой встрече одобрила Гайдовского:
— Вот за это, — сказала она, — хвалю, что ты ему отчитал акафист!
— А все-таки будьте осторожнее, — добавила мать.
— Не боюсь я, пани кохана, такого харцыза, а за свой люд постою до последнего, — ответил тот весело.
Заколовский сначала видимо присмирел, куда-то уехал… А недели через две налетел в село становой, созвал всех вообще крестьян, накричал, погрозил и для примера выпорол несколько душ из крестьян Заколовского. С капитаном же имел тайный разговор, после которого последний стал еще больше клясть и генерала, и взяточника станового, и всех суциг да панов… Вообще же после этого капитан загрустил, занудыв свитом. Меня удивила и огорчила перемена в характере дядькаатамана; он стал раздражителен, суров и, наконец, запил, а в возбужденном состоянии разражался на кого-то громами, потрясал кулаком, а иногда плакал и изливал предо мною свои жалобы на обидчиков:
— Знущаются эти паны, друже мой, и над людьми божьими, и над нами… Вот и она, — показал он на портрет дивчины, — убили, запаковали! Эх, горлинка была! И из себя, как весенняя зорька, как квиточка, а сердцем такая — не найдешь на целом свете нигде, — ангел бы позавидовал… И как меня любила, а уж я ее… Эх! — ударил он себя кулаком в грудь и, припав головой на стол, задрожал и заколыхался.
Я встревожился и стал было плакать, но капитан поднял голову, взглянул на меня мутными глазами и обнял; по щекам его струились слезы.
— Выпьем! Зальем! — вскрикнул он, налил стакан водки и протянул было его сначала ко мне, но, сообразив что-то, махнул рукой и опрокинул в свой рот.
— Крепостная, видишь ли, раба! Всех в рабы повернули! — продолжал он хриплым голосом. — Как я не молил, что не давал — не согласились отпустить… не захотели выдать за меня замуж, да мало того — чтобы меня отвадить, вздумали еще выдать ее за своего крестьянина… Ой, как она плакала передо мной… и все просила, чтобы я себя не губил, чтобы забыл ее… что уж такая доля! Ох, как плакала… Слезы те вот здесь стоят и жгут, пекут… Ну, я его, мерзавца, поймал-таки, схватил вот этак за барки и стал просить, чтобы не губил молодого веку, чтобы меня не доводил до греха. Струсил пан, пообещал, а потом тайком удрал на Кавказ, а управителю велел обвенчать ее… Ну, и утопилась! — простонал капитан, уставившись куда-то вдаль глазами.
— Белая как полотно лежала… черные мокрые косы… и ресницы дугами… а на них капли воды, как роса… Я потрошить не дал… отнял, избил управляющего и сам на Кавказ… Все искал пана… не привел бог… ну, да еще подождем!.. Ой, какая она была белая-белая, и устоньки сциплены! — всхлипнул он, схватившись за голову, и потом вдруг бросился к двери с бешеным криком: — Всех выдушить, всех вырезать, этих жироедов! Заграбили, запропастили Украину! Наймычка теперь, попыхачка! Ах! — И, уставившись на меня страшными глазами, спрашивал диким шепотом: — Правда, мой любый, лучше теперь в землю лечь… там все, что дорого, а тут что? Убить двух-трех псов — и лечь по-казацки! Правда?
Я смотрел, дрожа всем телом, на моего дорогого дядька-атамана и повторял машинально:
— Да, лучше… по-казацки!
Но мне было жаль его так бесконечно, что я начинал рыдать навзрыд, и долго не могли ни няня, ни мама, ни бабуся унять моих детских рыданий.
А Заколовский между тем стал неистовствовать после визита станового и свиданий кое с кем в городе. Порка у него завелась теперь почти ежедневно, и не только своих крестьян, но даже иногда казаков и проезжих; заболеет, например, кто-либо в казачьем хуторе — генерал сейчас туда (лечить любил страшно), повезет лекарства, сделает строжайшие наставления, и если, упаси господи, узнает, что больной чего-либо не выполнил, то затянет его или сейчас, или по выздоровлении к себе — и порка! Услышит, например, что у проезжего скрипит колесо, или увидит, что у него конь не подкован, — сейчас же к себе — и порка! В пьяном виде позволял он делать даже кощунства… Для ограждения же своей личности от возможных со стороны обиженных покушений Заколовский завел себе особую стражу; последняя не только стояла вне дома и внутри на часах, но и сопровождала всюду своего деспота, а выезжать уже иначе и не выезжал он, как окруженный по крайней мере шестью-десятью всадниками.
К Гайдовскому генерал предъявил иск, а пока тот тянулся, наносил ему всякого рода убытки и обиды: то срубит в гайк? его дуб, то вытопчет ему озимь, то захватит у него часть земли…
Капитан презирал всякие сутяжничества, а искал в свою очередь случая отомстить ему, суциге, тем же и раз даже сжег курень, построенный последним на капитанской земле; а генерал сжег капитану за то мельницу, ветряк; между ними началась правильная партизанская война, ожесточавшаяся с каждым днем и грозившая дойти до чудовищных размеров… Гайдовский за последнюю обиду поклялся перед образами у нас отблагодарить дегтярному генералу, хотя бы пришлось поплатиться за то каторгой, и, несмотря на просьбы моей матери и бабуни бросить эту безумную мысль, а подать лучше жалобу, он был непреклонен и мрачен как ночь.
Подходили рождественские святки. После строго соблюденных постов и воздержаний великодные и риздвяные праздники вносили в сумрачную труженическую жизнь села светлый луч отрадного отдыха, заставляя хозяек приготовиться к обрядам их по заветам седой старины, а потому перед святками, а особенно накануне, подымались в каждой семье усиленная работа и суета: приготовлялись всякие снеди и всякие печива, прибирались светлицы, белились стены и потолки, чистилась и исправлялась праздничная одежда, — вообще господствовал исключительно женский труд, а потому мужчины по большей части изгонялись на это время из хат, а зашедший гость в эти дни считался хуже татарина. Потому-то и меня в день сочельника, ввиду уборки комнат, отправили тогда к пану капитану поиграть и непременно вместе с ним возвратиться в святой вечер домой при появлении первой звезды.
Помню, как теперь, что тогда на святвечер погода была роскошная: легкий мороз, невозмутимая тишина, ровный, сверкающий пласт снега, разубранные пушистым серебром деревья, словно вырезанные на синем пологе неба, и прямые струйки золотистого дыма, стоявшие неподвижно на сахарных кровлях хат.
Не слыша земли под собой, я побежал через сад к широкому и глубокому рву, занесенному теперь снегом, перебрался по сугробам через майдан и очутился перед капитанской брамой; она была заперта дубовым засовом, и только маленькая форточка в воротине позволяла проникнуть в дворище кошевого. Четыре огромные собаки, побрязгивая цепями, ходили у брамы и стерегли вход в нее чутко; но меня они хорошо знали и приветствовали, помахивая кудлатыми хвостами, ласковым лаем. На кошевом дворике стояла необычная суета — не та предпраздничная суета, что сосредоточивается в хатах и кухнях, а серьезная плотничья, какую встретишь лишь в горячую рабочую пору.
Среди двора в куче золы смолились и парились не кабаны, а ободья и толстые обручи. На ганке капитан с двумя рабочими что-то мастерил и прилаживал к двум столбам; стучали топоры, звенели долота, визжали пилы; из кухни тоже доносились шипящие звуки струга и гембля: кипела какая-то спешная работа.
— А, мой любый джуро! — обрадовался мне капитан; раскрасневшись от работы, он выглядел теперь бодрее, моложе, и глаза у него горели не мрачным, а светлым огнем. — Сюда, сюда, до нашего гурту! — притянул он меня к себе и поцеловал, обмочивши мне мокрыми усищами все лицо.
— Что это, дядько-атамане? — воззрился я с удивлением на прилаживание какой-то диковинной машины.
— Катапульта, domine…
— Как? Что?
— А вот смотри: вот этот расправленный обод стянем шнуром, и выйдет лук.
— Лук? Тот, что стрелять? Как же его натянуть? Кто сможет? — засыпал я его вопросами, сгорая от любопытства.
— Да, да, любый, тот лук, что стреляют, и будем стрелять, — подчеркнул он злорадно, — а натянем вот этой штукой, что шины натягивает, а вот сюда приделаем желобок для стрелы, а сюда курок…
— Ах, как весело! — прыгал я от восторга. — А стрелы где? Давайте, дядько, я сделаю: у нас на повитках чудесный очерет, ровный-ровный и крепкий.
— Э, голубе мой, — усмехнулся дядько-атаман, — мы не такие приготовим стрелы… вон посмотри в кухне.
Я бросился к двери. В кухне и светлице шла тоже спешная работа; на верстаке стругались из соснины стрелы, на точиле острились наконечники, у печки в жаровне грелась какая-то смесь, на столе кухонном вместо пирогов и рыбы чернели кучи растертого пороха, угля, селитры и серы.
Я был на седьмом небе, бегал от верстака к печке, от печки на ганок и ждал с адским нетерпением, как такой чудовищный лук будет стрелять? Под впечатлением прочитанной мною сказки про какого-то колдуна-кузнеца, перекидавшего стрелы свои через море, я был просто опьянен восторгом и убежден, что это дядько для меня придумал такую забаву.
Баба-кухарка приходила несколько раз, смотрела с недоумением на непонятную ей работу и качала головой укоризненно.
— Уже вот-вот свято заходит, а наш пан атаман розпочал работу, да и дытыну держит — ведь оно, верно, голодное? То нам, старым, до звезды не следует есть, а ему, малому, можно. Пойдем, панычу коханый, пирожков покушаешь, — приглашала она меня ласково.
— Нет, нет, бабусю, мне есть не хочется, — не соглашался я отойти ни на шаг, да и взаправду было не до еды, — так захватили меня всего эти воинственные приготовления.
Уже загоралось на западе зарево и багряно-огненный шар спускался за бахрому дальней шелюги, зажигая рубинами верхушки серебряных тополей, когда в светлицу вошел капитан и объявил, что там все готово, а вот только как стрелы? Принес есаул Грач из-за печи целый жмут высушенных древок с прилаженными уже к ним наконечниками и какими-то втулками. Капитан потребовал еще приготовленный черный состав вроде мази и стал им наполнять втулки, прикрепляя к каждой по куску трута. Когда обсохли некоторые стрелы, то дядько взял одну из них и поджег ее трут у печки: засверкали искры и начали разлетаться с треском, а через мгновенье вспыхнула и масса во втулке; с страшным шипением начал вылетать из нее с едким дымом зеленоватый огонь, пламя которого постоянно усиливалось, и это продолжалось минуты две. Я восторгался, хлопал в ладоши и обнимал порывисто дядька за такой фейерверк.
— А ну пойдем, любый мой джуро, пробовать, как этот фейерверк полетит и как он кого-то потешит, — насунул Гайдовский на лоб смушевую шапку и, захватив стрелы, вышел на ганок.
Там уже возле катапульты стояло два есаула.
— А ну натягивай, как-то оно будет стрелять? — затревожился капитан, налаживая рычаг.
Со скрипом согнулся обод, натянулся шнурок и заскочил на крючок.
— Постой-ка, направить нужно, — стал он поворачивать и нацеливать ложу с желобком. — Как только поднять? Гм! Ну, вот: если перекинет — поправим… А ну, джуро, зажигай стрелу да отскакивай подальше!
Я зажег торчавший из стрелы трут и отскочил… вспыхнул синий дымок.
— Назад! — скомандовал капитан и начал давить собачку в курке. Видимо, трудно было спустить с крючка шнур, потому что дядько даже побагровел от натуги, а может быть, охватило его и другое волнение.
У меня замирала душа; я дрожал и не отводил глаз от этой чудесной машины. "Что-то будет? что-то будет?" — стучало у меня в висках.
Вдруг раздался какой-то взвизг, стук — и задрожал от сотрясения ганок.
Мы все уставились в небо смотреть за стрелой: сначала ее совершенно не было видно, но потом высоко, над нашим уже домиком, я заметил струйку дыма, несущуюся по направлению к церкви…
— Вот, вот, на церковь летит, — махал я рукой. Капитан было побледнел, но, присмотревшись, успокоился:
— Нет, церковь вправо… Рука не схибила.
Хотя солнце уже зашло, но небо еще не стемнело настолько, чтобы было удобно следить за полетом слабого огонька: он терялся в светло-лиловом просторе.
— А ну-те, хлопцы, — обратился капитан к есаулам, — вылезьте который на дах, оттуда виднее, где и что.
Я пристал, чтобы и меня взяли.
Из окошечка на чердаке все наше село было видно как на ладони — и кривые улицы, обставленные серевшими уже в сумерках хатками, и наша затерявшаяся сред них усадьба, и церковь на другом конце села, и генеральская, влево от нее лежавшая, усадьба. Уже во многих хатах зажигались красноватым огнем окна, словно вспыхивали тусклые звездочки; на быстро стемневшем своде небес начинали тоже мерцать робким сиянием огоньки… Теперь с каждым мгновением полет стрелы был заметнее: появится искра высоко над селом и потянется огненной ниткой, точно крохотная ракетка, описывая растянутую дугу, спускавшуюся уже более круто огненным язычком… Зрелище было для меня поразительным, и я выражал громко с высоты крыши свои восторги.
— А куда, куда падает? — тревожно спрашивал капитан.
— За дом генерала, за его кухню… А вот на ток, — докладывал я сверху о результатах каждого выстрела.
— Славная катапульта, добрая катапульта, — радовался и потирал руки атаман. — Неси, неси ему, собаке, на святвечер гостинец… Натягивай! Уж какая-нибудь да угодит же… Бог не без милости — казак не без доли!
Уже два раза прибегали послы от бабуни, чтобы шли мы с капитаном скорей на вечерю, что уже ждут, и два раза капитан отпрашивался, чтоб повременили минутку… впрочем, и сами послы, захваченные невиданным зрелищем, не возвращались назад, а тут же оставались глазеть. На улицах не было видно ни души: все сидели уже в освещенных и прибранных хатах за святой вечерей.
Но на генеральском дворе, вероятно, уже заметили, что летят огненные змеи до ихнего пана, да еще в такой вечер, — стало быть, он знается с нечистой силой. Мне видно было, как сначала там поднялась было суета, а потом все попрятались по хатам…
Вдруг на генеральском току вспыхнуло красное зарево, Помню, что это зарево сначала восхитило меня, а потом, когда от него покраснели и постройки, и дом, и церковь, я испугался и сбежал по крутой лестнице с чердака вниз.
— Горит, горит что-то там, — сообщил я с ужасом.
— Где, где саме? — затревожился капитан.
— На току у генерала.
В это время донеслись медленные удары колокола; печальные звуки наполнили тревогой воздух и всполошили мирную вечерю в селе.
— На току? У него? У этого аспида-пришлеца? — вскрикнул радостноно капитан и вдруг смолк, заслышав набат. — Нет, ток его далеко… особняком… для села никакой опасности… — бормотал он, поглядывая с тревогой на мигавшее зловещее небо. — Ха, никакой, — засмеялся он потом, потирая руки. — О, таки дождался отплатить за витряк и поздравить идола с святом! Много он свят мне наделал… а крестьян своих разве не извел, не обнищил? Пусть же тешится! О, я ему залью еще сала за шкуру! Теперь, мой любый джуро, можно на радостях и на святую вечерю пойти… Кохана пани и ясновельможна бабуся извинят меня ради такого случая, — и он, сделав распоряжение, чтоб его подсусидки готовили себе стол, стал сам принаряжаться по-праздничному. Но не суждено было ему прийти к нам на вечерю.
Не успел капитан надеть всех регалий, как послышался за его окопами шум, и есаул, влетевши растерянно, заявил, что генерал прибыл с войском, ломает браму…
— Как? Сюда? В мой дом? — гаркнул, побагровевши Гайдовский, и, схватив топор, бурей вылетел на свой дворик.
— В колья его! В дрючья его! В камни! — завопил он, выскочивши на вал. — Гей, за мною, мои верные казаки, мои друзи! — и, хватая лежавшие у ворот кучей камни, стал осыпать ими наступавших врагов.
Верные казаки тоже бросились на окопы и поддержали своего атамана.
Огорошенная градом камней дружина Заколовского отступила; но он, разъяренный, осатанелый от злости и водки, стоя в санях, орал:
— Засеку, запорю! Сгною всех! Руби ворота! Жги гнездо этого разбойника!
Дружина колебалась; некоторые, накрывшись кожухами, пробовали было перескочить по сугробам ров, но встречали везде отпор и летели кубарем в снег; некоторые зажигали навороченную на палки просмоленную паклю и бросали эти факелы на ближайшие крыши строений… Благо, что они покрыты были снежной корой, а то, при малочисленности рук, не отстоять бы их от пожара.
— Что вы слушаете этого ирода, дурни? — вопил капитан. — Не он ли ограбил вас? Не он ли знущается над вашими семьями? Не он ли с вас три шкуры дерет? А вы еще потворствуете его бесчинствам! Эх, перевертни, запроданцы!.. Да я бы на каторгу пошел, а здыхался б такого зверюки!
— Тебя, хохла, упрячу! — ревел и статский советник. — Берите же его, или всех закатую! Розог ему, кнутов!
Гайдовский спустил четырех церберов: они с страшным рычанием бросились на толпу; завязалась свалка… Собаки с остервенением рвали врагов; те отбивались руками, палками, но сыпавшиеся сверху на них камни мешали самообороне… Ушибы, раны, увечья и задор ожесточали в борьбе обе стороны.
Пожар между тем разрастался; все село было на ногах, но тушить его никто и не думал: с одной стороны, это было невозможно, а с другой — люди, убедившись, что им не угрожает опасность, смотрели на него равнодушно, даже с затаенным злорадством. Теперь все генеральское гумно было залито уже морем огня; полымя взлетало страшными языками, целые снопы искр вырывались вверх, пронизывая клубы багрового дыма, стоявшего волнующимся пологом над генеральской усадьбой… и церковь, и все хаты казались облитыми светящейся кровью… Набат тревожно гудел… А на противоположном конце села при отблеске зарева драка росла и начинала принимать серьезные размеры.
Крики, брань, стоны и вопли оглашали тихий морозный воздух; вместо мирных хождений с вечерею, возвещавших людям нарождение новой братской любви, воцарение в людских сердцах благоволения, здесь теперь рядом с разъяренной стихией стоял разъяренный гвалт, и озверелые братья бросались друг на друга.
Капитан, распаленный угрозой Заколовского, не выдержал, и, воспользовавшись смятением в рядах неприятеля, выскочил с четырьмя казаками из брамы и ринулся ураганом на центр, где сидел в санях ненавистный ему враг.
Неожиданным натиском да кольями и кулаками были разметаны окружавшие пана ряды, и исступленный капитан доскочил-таки до Заколовского.
— Ты, крапивное семя, ворюга, собираешься сечь меня, георгиевского кавалера? — зарычал он. — Вот же тебе! — и страшная пощечина свалила статского советника в снежный сугроб, но при сильном размахе потерял равновесие и сам капитан; этим воспользовались пьяные клевреты Заколовского и накинулись на него сзади… другие бросились в ворота…
В это время у нас во дворе происходила драма. Мать, узнавши, что Заколовский с вооруженной ватагой напал на Гайдовского, где находился я, ее единственный сын, и что там происходит кровавое побоище, закричала в ужасе и лишилась чувств; бабушка вместе с ключницей бросились приводить ее в себя, а двор между тем наполнялся взбудораженными селянами нашей части. Когда моя мать очнулась и стала с истерическими рыданиями рваться и умолять всех, чтобы спасли ее сына, то бабуня, одевши шубенку и капор, взяла палку в руки и крикнула:
— Гей, берите колья, — за мной! Гайда выручать паныча и Гайдовского!
Парубки первые бросились за пани маршалковой (дед мой был предводителем дворянства), а за ними двинулись и хозяева.
Эти силы с бабушкой во главе прибыли на место битвы как раз в тот момент, когда Гайдовского вязали, а окровавленный Заколовский собирался всех пересечь и сжечь капитанский кош.
— Бейте его моею рукою! — кричала запыхавшаяся, возбужденная до исступления старуха.
Стоя на ганке под защитой двух присланных прежде слуг, я не узнавал даже своей бабушки: глаза ее, всегда добрые, сверкали теперь отвагой, выбившиеся из- под капора серебристые пряди волос волновались от ее энергических движений, лицо пылало гордым негодованием.
— Бейте его, я отвечаю! Я к маршалку, я к губернатору поеду… и уйму бесчинства этой твари.
Оторопел Заколовский, оторопели и его клевреты, а парубки и селяне, окрыленные словом старухи, бросились дружно и обратили в тыл неприятеля: первым убежал статский советник.
Гайдовский был немедленно освобожден; он с глубокой признательностью целовал руки бабуни; я обнимал ее и кидался на шею каждому из нашей дворни, нахлынувшей на место побоища.
Пришла или, лучше сказать, привели сюда и мою бедную мать, совершенно разбитую, изнеможенную от пережитой тревоги и муки; увидя меня живым и здоровым, она снова, уже от прилива радости, чуть не лишилась чувств.
Когда улеглись бурные проявления страстей, то, обсудивши положение дел, решили, что лучше провести эту ночь, впредь до приезда моего дяди Александра, в укрепленном месте. Гарнизон крепости был усилен нашими парубками; двор тоже наполнился целым лагерем поселян.
Перенесены были в капитанский курень из наших кухонь и погребов все яства и напитки, а от Шлемы истребовано было еще несколько боченков горилки.
Поздно уже мы уселись за святую вечерю; но зато и в светлице капитана, и в его кухне, и в нашем дворе она прошла в шумной радости, братском единении тесно сплоченных общей напастью людей. Капитан был особенно возбужден и говорил в приливе восторга:
— Нет большей радости на земле, как сломить хоть один раз угнетателя моего дорогого народа.
Но не долго тешился капитан своей победой. Праздники, правда, прошли мирно и весело. Мой дядя Александр, любивший Гайдовского и разделявший его думки и симпатии, провел первые дни рождества с нами, сожалея лишь о том, что ему не посчастливилось участвовать в битве, а то бы он подержал в руках этого "советника"; пили много, пели казацкие песни и танцевали под звон капитанской бандуры… Заколовский же в ту злополучную ночь скрылся из села и не возвращался; это обстоятельство наводило на его крестьян панику и охватывало все село беспокойством.
Действительно, после крещения явился к нам сам исправник с становым, письмоводителем, с оравой сотских, усиленной еще двумя десятками инвалидных солдат.
Началось формальное следствие, открытое предварительной поркой крестьян по указанию Заколовского; только подсусидки капитана на этот раз ее избежали, так как последний распорядился заблаговременно отправить их всех к пану Александру, а исправнику показал, что крестьяне разбежались со страху неизвестно куда.
Волей-неволей пришлось капитану судиться. Кроме отзывов и ответов по допросам за поджог, нужно было ему еще отписываться по гражданскому иску, начатому против него Заколовским; нужно было подавать встречные иски за свои убытки и потери… а для всего этого необходимо было найти знающего ходатая, а главное — разыскать побольше денег.
Отпер капитан заветный свой сундучок, в котором хранились завязанные в кожаном мешочке пятьсот карбованцев, — это накопившееся сбережение за многолетнюю службу береглось капитаном нерушимо на день смерти, на день похорон; вынул он эти саквы и отправился с ними на биде в город… и началось толкание его то в становую квартиру, то к исправнику, то к ходатаю…
Прошел год… уплыл и другой. Саквы капитана скоро истощились и, несмотря на уверения ходатая, клявшегося в пьяном виде, что он упрячет этого генералишку туда, где козам роги правят, — иски Заколовского брали верх, а уголовное дело начало принимать для пана капитана угрожающий характер. За саквами вскоре был продан жиду на сруб хорошенький гайок, а после гайка начал капитан распродавать казакам по кускам землю… все пожирал ненасытный процесс, но куда было бедному капитану тягаться с набитой мошной Заколовского!
Мрачнее и мрачнее после каждой поездки возвращался домой капитан, и хотя он уверял мою мать и бабуню, что вскоре вот-вот арестуют этого дегтяря, но по лихорадочному огню его глаз, по усилившейся худобе ввалившихся щек можно было сразу понять, что капитан страдал и что это страдание развивало у него страшный недуг. Самого капитана уже хотели было арестовать, но дядя Александр взял его на поруки. Это обстоятельство подсекло наконец его силы, и он слег…
Правда, сильный его организм боролся еще с недугом, и капитан, повалявшись, как он выражался, насильно вставал и отправлялся к нам выпить деревиевки, но силы его видимо оставляли; он шел уже по улице не бодро и прямо, грудь вперед, а согнувшись и покачиваясь из стороны в сторону…
— Эх, — говорил он, покашливая глухо, — не сломили казака ни бури, ни непогоды, ни битвы, а заела его канцелярская ржа, сломала кривда! — махнет, бывало, безнадежно рукой и, опустив голову, долго безмолвно и неподвижно сидит.
— Да ты бы хоть полечился, бесталанный мой, — промолвит было к нему растроганная бабуня, — а то посмотри на себя, на кого стал похож!
— Ох, шановная пани, — вздохнет капитан, — да на какого дидька я кому сдался? И для чего мне на этом свете торчать? Лишний, зайвый!.. Теперь вот драпижникам воля… а я ни себя, ни своих подсусидков защитить не могу! Нужно бы было еще раньше издохнуть старой собаке!
Я со слезами бросался к капитану, прижимался к его коленям и кричал:
— Не нужно, не нужно! — а потом перебегал к матери с воплем: — Мама! Не нужно!
Но и мать не могла, видно, утешить ни меня, ни капитана: она только тихо плакала да гладила меня по головке.
Вскоре капитан перестал к нам ходить и залег в своей запорожской постели; стали его навещать и мать, и бабуня, и дядя мой, даже за знахарем для него посылали. Мне тоже было разрешено бывать у больного дядька-атамана, тем более что на дворе стояло жаркое лето.
Пан кошевой всегда бывал очень рад моему приходу и ласкал меня с трогательной нежностью, пробовал мне рассказать про старину, про былую славу… только уже рассказы эти не лились то плавным, то бурным потоком… а обрывались часто то подавленным стоном, то удушьем… Иногда он совершенно смолкал и просил жестом воды; я подносил ему глиняную кружку и с ужасом смотрел, как конвульсивно подымалась его широкая костлявая грудь и как с шипящим свистом вдыхался и выдыхался ею воздух…
— Не плачь, голубе, — притянет, бывало, меня он к себе. — Жаль дядька? Не бойсь, еще поборемся с кирпатой… не на такого напала! Казака не злякает… видали мы ее кирпу не раз… Плюнь и ты, вот что! А коли вырастешь, то вспомни дядька… он любил тебя… юнака… Да не забудь и всего того, что я тебе рассказывал… люби простой народ — он когда-то был таким же вольным, как ты… Так коли доля тебя над ним вознесла, то ты поделись с ним своим разумом, своей волей… ведь это братья твои: перестанут они стонать, повеселеют да разогнут спины — тогда лишь и ты будешь счастлив… Ведь все родное твое у них, у этих приниженных харпаков — и мова, и дума, и сердце… вот ты и не цурайся. У тебя, я знаю, казачья душа… так не запаскудь ее в панском болоте!
Я еще не все понимал в речах капитана, но слова его пронизывали меня огнем, пробуждали в моем молодом сердце и первую общественную любовь, и первую ненависть.
Раз капитан, усевшись на кровати и подмостивши себе под спину подушки, попросил, чтобы я ему подал бандуру.
Ударил он по струнам — они как-то жалобно зазвенели, и в нестройном их хоре послышался надорванный вопль.
— Ге, и бандура сбилась с ладу, как и ее пан! — улыбнулся печально дядько- атаман и начал настраивать бандуру.
Долго он возился с этим, усиленно дыша, — не слушались пальцы, не поддавались уже им колочки… Наконец струны были подтянуты и зазвенели созвучным, стройным аккордом, только зазвенели печально и рассыпались, разлились тоскливыми, хватающими за сердце звуками, какими разливается мать над могилой своей дытыны, и капитан запел, запел слабым, рвущимся голосом, в котором вылилась вся его исстрадавшаяся душа, а пел он народную песню…
Голос его слабел… звуки таяли… бандура дрожала в руках… наконец вдруг одна струна лопнула и, жалобно взвизгнув, заныла.
— Урвалась! — простонал капитан и, выпустив бандуру из рук, запрокинулся на подушку, а бандура, соскользнув по шинели, упала на пол и тоже гулко и тяжело застонала…
Вскоре пришли к капитану недобрые вести. За убытки, присужденные Заколовскому, капитанский хутор с населенными на нем крестьянами продан был с публичного торга и остался за Заколовским. Последний громко об этом кричал и ждал только приезда временного отделения для ввода своего во владение, грозя, что он через час после ввода вышвырнет этого хама, а дворню его всю перепорет… Не стерпел капитан такой обиды…
— Лучше умереть, лучше в каторгу, чем отдать свое родное гнездо этому кровопийце! — кричал и стонал он, метаясь на своей постели.
Наконец нравственное потрясение до того ему подняло нервы, что он, словно в горячечном бреду, встал, созвал крестьян и объявил им, что все движимое добро, и скот, и хлеб, и хозяйские орудия он им дарит: пусть они все это немедленно продадут вместе со своим добром и пожитками, да с деньгами и тикают на бессарабские степи… потому что иначе их заберет Заколовский и надругается…
Крестьяне и сами давно уже порешили было тикать, не видя другого исхода, но они стали просить, чтобы и пан вместе с ними бежал, что они его самого здесь не кинут.
— И я вас не покину, друзья мои, — успокоил их капитан, — только вот сначала поквитаюсь с ворогом нашим, с лютым зверем… попрощаюсь с ним! — захохотал он дико.
И мать, и бабуня заходили к капитану, старались его успокоить, но он был словно в бреду, целовал им руки, меня обнимал, вскакивал и порывисто куда-то бросался, а потом в изнеможении падал на стул или на кровать.
Бабуня моя посылала даже сына своего Александра к предводителю дворянства, чтобы тот принял участие в обнищенном и болезненно расстроенном Гайдовском, но предводитель ответил уклончиво, что он не может покрывать преступников и что ему известно уже определение суда — взять капитана под стражу, а что касается его болезни, то тюремное начальство об этом уже позаботится… Такое отношение маршалка к своим дворянам до того возмутило старуху, что она решилась поехать сама к нему на другой день.
Но на другой день случилось следующее: прикатило в наше село временное отделение вводить Заколовского во владение бывшим имением капитана Гайдовского.
Я был в это время у дядька-атамана по поручению от бабуни; он торопливо одевался в праздничную одежду. Выражение лица было у него мучительно страшное. Глаза горели безумным огнем. Он шепнул мне:
— Помни-то, помни… Подсусидков и следу нет… А вот это возьми себе на выручку, — засунул он мне за поясок два пистолета и повесил через плечо бандуру; затем, снявши небольшой образок, надел его себе на шею, а в боковой карман положил портрет дивчины да и застегнул казакин на все крючки; наконец подпоясался еще кожаным кавказским поясом с кинжалом и начал заряжать винтовку.
Я был до того поражен всем этим, что стоял, окаменевши, с торчавшими пистолетами, с достававшей до полу бандурой и только лишь повторял просьбу:
— Бабуня просила, чтобы дядько-атаман сейчас пришел… бабуня просила!..
— Зараз, зараз, мой сокол! — ответил порывисто капитан. — Видишь, собираюсь в дорогу. Ну, прощай, хато, прощай, мой кош! — сказал он торжественно и вышел со мною на опустевшее дворище. — Стой только! Темно что-то, — прохрипел он, — нужно посветить ведь новому пану… — и он торопясь вернулся назад, зажег паклю и бросил по горящей пряди и на свой чердак, и на чердаки других хат; а на чердаках везде набросаны были кучи стружек и пакли… Пока мы вышли за браму — капитан шел медленно, шатаясь из стороны в сторону и спотыкаясь на каждом шагу, а я, нагруженный пистолетами и бандурой, едва тащился за ним, постоянно останавливаясь, чтобы подтянуть волочившуюся по земле бандуру, — так пока мы вышли, черный дым тяжелыми клубами валил уже из-под стрих и прорывался вокруг труб. Капитан оглянулся, поклонился своему пепелищу и захохотал.
— Пойдем… скорее, хлопче, вон до того дуба… — говорил невнятно, задыхаясь совсем, — он стоит на моей меже… и встретим гостей…
Пока мы дотащились до дуба, пламя уже охватило все постройки… от жару повспыхивали и холодные строения… огненный вихрь закружился, зашумел над капитанским двором… В селе заметили пожар… ударили в набат… А чиновники в это время сытно завтракали у статского советника…
Капитан стоял, опершись о дуб, и дрожал, потрясаемый лихорадочным ознобом; глаза у него искрились, расширенные зрачки были направлены в одну точку… побелевшие губы шептали какие-то заклятия.
— Смотри ж, дружино моя, — хрипел он, подняв винтовку наперевес, — не зрадь!
Ни жив ни мертв я лежал у его ног под дубом; первое мое побуждение было при виде пожара бежать, и бежать без оглядки; мне врезался в память неизгладимо прежний страшный набат и ужас кровавой драки… Страх заглянул мне снова в лицо и оледенил сердце, но бежать я не побежал — и капитана мне было жаль, и бандуры, а может быть, и ноги не двигались…
Но вот послышался стук экипажей: впереди бежали дрожки, и на них восседал с костылем в руках сам генерал, а за ним в тарантасе ехали чиновники, за которыми по сторонам скакал кортеж всадников.
Капитан медленно поднял винтовку и начал прицеливаться. Заколовский заметил это и, подняв костыль, закричал кучеру, чтобы тот заворачивал назад… Кучер остановил на мгновение лошадь… Заколовский привстал, чтобы соскочить с дрожек, и открыл свою грудь капитану… Раздался выстрел… расщепленный костыль вылетел из рук генерала, а последний, ухватившись за плечо, снова сел. (Как оказалось после, пуля попала в костыль и рикошетом уже слегка ранила в плечо Заколовского).
— Ай! Проклятие! — крикнул не своим голосом капитан, охватив руками родной дуб; последняя вспышка его жизненной силы ушла на эти объятия… Сердце капитана не выдержало такого удара и в судороге страдания занемело навеки; но руки не разжимались, застыли в объятиях и поддерживали у дуба, на рубеже батьковщины, безжизненное тело последнего представителя рода Гайдовских, последнего ярого защитника несчастной сиромы…
1
Намисто — монисто.
(обратно)2
Мандрыки — род блинов. Шулики — род сырников. Стовпци — гречневые пышки.
(обратно)3
Пол.
(обратно)4
Железная дорога.
(обратно)5
Род низких полатей.
(обратно)6
Дифтерит.
(обратно)7
Безысходное положение.
(обратно)8
Род кислого квасу.
(обратно)9
"Материнское воспитание" (фр.).
(обратно)10
Подобное излечивается подобным (лат.).
(обратно)11
На войне, как на войне (фр.).
(обратно)12
Запахи
(обратно)13
Особенный вид вышивания.
(обратно)14
Представьте себе! (Фр.)
(обратно)15
Наедине (фр.).
(обратно)16
Это точное слово! (Фр.)
(обратно)17
Вещественное доказательство (лат.).
(обратно)18
Очень приятно! (Пол.)
(обратно)19
Сорт табака.
(обратно)20
Прекрасно! (Нем.)
(обратно)21
Хотел (пол.).
(обратно)22
Святвечер (пол.).
(обратно)23
Да, да! (Нем.)
(обратно)24
Тетя (фр.).
(обратно)25
Невероятно! (Фр.)
(обратно)26
Рона! Хватит! (Фр.)
(обратно)27
Ужасно! (Фр.)
(обратно)28
Взрослая девушка! (Фр.)
(обратно)29
Скажите пожалуйста! (Фр.)
(обратно)30
Нравоучения! (Фр.)
(обратно)31
Атташе (фр.).
(обратно)32
Прекрасно (пол.).
(обратно)33
Здесь: впечатлений (фр.).
(обратно)34
Не тронь меня (лат.).
(обратно)35
Собеседник (фр.).
(обратно)36
Дом, семья (англ.).
(обратно)37
Ни в коем случае не есть дынь, не пить сырой воды, не любить (фр.).
(обратно)38
"Лжи" (фр.).
(обратно)39
Папье-маше (фр.).
(обратно)40
Не увлекайтесь! (Фр.).
(обратно)41
Свадебное путешествие (фр.).
(обратно)42
Горный хрусталь (фр.).
(обратно)43
Все пропало (евр.).
(обратно)44
Желтая бумажка — то есть рубль.
(обратно)45
Злотый — монета (15 копеек).
(обратно)
Комментарии к книге «Рассказы», Михаил Петрович Старицкий
Всего 0 комментариев