Глеб Иванович Успенский На старом пепелище
I
– Был на почте?
– Сейчас бегал.
– Ну что же?
– Да ничего нету.
– Да ты бы попросил хорошенько посмотреть!
– Да я уж просил; нет, говорят, ничего нету…
Такой разговор происходил у меня с служителем одной из гостиниц губернского города N, где меня задержало ожидание необходимых писем и бумаг, происходил раз по пяти и более в сутки, а суток этих прошло уже немало: протянулась бесплодно уж целая неделя, и пошла тянуться другая. С каждым разом появления в моем нумере бегавшего на почту Тимофея (он действительно бегал, и даже без шапки) становились всё неприятнее, тяжелее, потому что по всей его фигуре, по невольному движению его рук, готовых при самом входе в комнату растопыриться врозь, выражая неудачу, я уже догадывался, что он принес все то же «нет», «ничего, говорят, не было». Я чувствовал, что в делах моих произошло то, что знатоки условий русской жизни и судеб, которые, благодаря им, испытывает всякий русский «расчет», называют словом «заколодило». Все до сих пор шло как по маслу, было принято во внимание и соображено, кажется, все, что надо для успеха дела, дело пошло – и вдруг от какой-то неведомой вам причины (которая окажется только впоследствии, и окажется всегда чепухою) все стало, замерло – и замерло самым бессмысленным образом, прекратилось вопреки всем смыслам; непременно нужно уведомление, дорог каждый час, каждая минута – и нет уведомления; нужно и должно произойти свидание – свидание, необходимое не столько для меня, сколько для того, кто должен видеться со мной, – и нет этого свидания. Дело, задуманное давным-давно – стоящее и сил и денег, расшатывается, валится, а вместе с тем в душе закипает неистовая злость. Впоследствии, долго спустя, оказывается, что и письмо было послано, да только не туда, куда надо, а совсем в другое место – ошибся писарь адресом; окажется, что и человек, нужный вам, сам спешил к вам на свидание, даже чуть не загнал лошадь, да вдруг встретил хорошего человека (которого сам же называет «скотиной») и заговорился, например, про охоту на зайцев, и заговорился-то как-то нечаянно, даже шубы и шапки не снял, даже валенков не снял – все спешил ехать, да так в дорожном костюме и просидел двое суток за закуской… Я чувствовал, что и в моих делах произошло непременно тоже что-нибудь вроде этого, какая-нибудь нежданная-негаданная чепуха, которая может погубить у меня не только эти две-три недели бесплодного ожидания, а может, год, может, два, – погубить так, ни за что ни про что, просто потому, что там-то забыли «совсем», там-то описались, а там «заговорился» кто-нибудь или «просидел» нечаянно, иной раз просидел все ваше будущее. Я чувствовал, что меня застигла именно эта мертвая минута, когда депеши перевираются и ходят по неделям бог знает где, когда письма идут тоже неведомо куда, когда вообще презрение к своему делу, лежащее едва ли не в корне решительно всех сортов дел, какие только ни делаются на Руси, даже для личного своего благополучия, когда это желание плюнуть на свое дело, убежать от него куда-нибудь подальше вдруг прорвется где-нибудь неряшливостью, небрежностью, забывчивостью и начнет цеплять одну на другую, забывчивость на неряшливость и так до бесконечности, в бесчисленных разнообразнейших комбинациях, покуда, с одной стороны, не заставит вас бросить все, плюнуть, а с другой – покуда все не разъяснится самым простым манером: «И забыл совсем, простите Христа ради… Покупал шапку, вдруг» и т. д., – говорит виновник всей вашей гибели и так искренно целует в знак извинения, что не извинить невозможно, тем более невозможно, что знаешь, что и сам точно так же, как и все, заговаривался о зайце, когда за плечами стояло дело, что и сам «совсем» забывал очень важные вещи… На все негодовать, иной раз уметь (русская жизнь учит) на все (решительно на все) смотреть с самой дурной точки зрения и в то же время все, самое скверное, самое дурное, прощать, бесследно забывать – такова, видно, уже участь вообще русского сердца.
Не скажу однако же, чтобы в ту минуту, о которой идет речь, я ждал чего-нибудь иного, кроме необходимых для меня вестей, или чтобы я был расположен кого-нибудь прощать или извинять за эту содеянную со мною чепуху. Напротив: помимо того, что я еще не знал, где произошла эта чепуха, эта роковая описка, тут где-нибудь подле меня или там, откуда я ждал вестей; помимо настоятельной надобности узнать, что именно и где именно случилось, были и другие обстоятельства, которые с каждым днем увеличивали раздражение нервов именно тем, что заставляли меня даже насильно принуждать себя думать об этой несчастной почте и письмах, которых я ждал, – думать в такие минуты, когда мне этого вовсе бы и не хотелось…
Беда моя была в том, что город, в котором я остановился, был мне город родной, знакомый вдоль и поперек: здесь я провел свое детство, отсюда ушел странствовать по белу свету и не бывал здесь до сей минуты, лет по малой мере пятнадцать. Беда была в том, что в эти пятнадцать лет я натерпелся на белом свете всякой напасти, настрадался, намучился вволю, по горло, и, претерпевая эти страдания «среди добрых людей», я каждую минуту не добром, скажу по совести, поминал мою родину, мои первые, казавшиеся мне счастливыми молодые годы. Тысячи тысяч раз я был бы рад бог знает что дать, чтобы забыть мое детство, мою раннюю юность; сбросить с себя эти вериги, наложенные на мои плечи любовью родины, внушившею мне жажду самого ограниченного счастия, ослабившею во мне силу мысли, силу сердца, ослабившею ради, разумеется, только того, чтобы, будучи силен и тем и другим, я не изорвался, не измучился, не истерзался, а прожил бы не волнуясь, покойно, счастливо, был бы здоров и весел. Ошиблись добрые люди, и благодаря им я измучился в тысячу раз больше, чем измучился бы, если б был мыслью силен и смел, а сердцем лют. Винить в этом некого! Жизнь научила понимать этих измученных, но добрых людей, но зато жизнь эта так меня измучила, благодаря этим же добрым людям, так всего меня изожгла, что забыть эту страшную услугу добрых людей стало потребностью просто-напросто физической. При малейшей вести с родины меня всегда точно обжигало, я чувствовал самую настоящую физическую боль, как бы меня царапали раскаленным железом по телу. Не всякому под силу перенести такую боль, и я боялся думать о прошлом, чтобы не изболеть бесплодно, старался всегда гнать эти тени прошлого, чтобы не пробудить в себе того мучительно негодного для меня хлама, который с такой любовью был нанесен в мою совесть этою исстрадавшеюся, во мне одном сосредоточившею всю силу любви, родиною. За эти ласки я расплатился основательнейшими страданиями и не хотел вспоминать их, так как у меня была уже другая родина, именно – вот эти самые страдания…
Догадала меня нелегкая на один только день остановиться в этом родном городе, чтобы только взглянуть на него, получить что нужно с почты и тотчас уехать, и вот случилось совсем другое: я сижу в этом городе вторую неделю. Кругом меня тут под окнами все до мелочей мне знакомо, каждая человеческая фигура, каждое деревцо в соседнем саду, звон соборного колокола, вон та красная крыша – словом, все до последней мелочи было мне знакомо, и со всем были связаны тысячи воспоминаний, впечатлений, которые неудержимо стали воскресать в ничем не занятом воображении, а вместе с этими воспоминаниями жгучею болью отзывались впечатления, которые я вынес благодаря «счастливой» юности, проведенной в этом городе, на этих улицах. Этот двойной ряд неожиданно возникших во мне ощущений – ощущений счастия, пережитого здесь, и ощущений глубоких несчастий, которые оно дало мне, были поистине мучительны. Будь это какой-нибудь незнакомый, чужой, новый для меня город, я бы шатался от скуки по бульвару, зашел бы в суд, в театр, поговорил бы с философом-обывателем, сидящим одиноко на набережной и любующимся видом, и много бы узнал от него интересного; так ли, сяк ли, но мне было бы легче перенести это бесконечное ожидание странствующих по свету бумаг и писем. Здесь, в знакомом родном городе, я буквально боялся ступить шаг по улице, боялся выглянуть в окно; как причина, из-за чего я страдал так долго и так больно, меня пугало именно физическим ощущением боли решительно все; я боялся сам сходить на почту, потому что знал, как будет мне дурно, когда я увижу этот желтого цвета дом, эту дверь, обитую мочалками, громадного почтальона Архангельского (он жив – я видел, как он прошел по улице)… Я боялся выйти на улицу, чтобы не встретить знакомого лица, которое в детстве с любовью улыбалось мне, боялся заглянуть в ту улицу, где и до сих пор стоял наш дом, в котором я родился, боялся увидеть своими глазами гимназию, место, где служил отец, – все это было переполнено для меня такими болезненными воспоминаниями о безгранично любовной для меня лжи, так мучительно отдалось на моей душе впоследствии, что я не мог бы глядеть на все это без того, чтобы не захворать… При виде ли моих земляков, при виде ли знакомых мне местностей, домов, садов (как разрослись-то, если бы вы знали!) я бы поминутно должен был испытывать ощущение упрека, который словами можно бы было передать так: «Всё-то вы меня, господа люди, госпожи улицы и господа деревья и сады, всё-то вы меня обманывали!.. Отчего это вы ни разу не сказали мне, как вы измучились, как вы много утаили от меня вашего горя? Отчего это, государи глухие переулки, не сказали вы мне ни единого слова о том, что мне надо идти стоять за вас горой, что мне надо иметь руки железные, сердце лютое и око недреманное? Отчего вы, бедняги мои, старались всегда «укачать» меня, заговорить меня веселыми словами, когда я плакал от бессознательной тоски, говорили мне: «не думай!», вместо того чтобы разбудить, сказать: «думай, брат, за нас, потому наших сил нету больше!..» Убаюканный вами, я спокойно спал и не знал, что в темные осенние и зимние ночи, когда на дворе хлещет дождь или воет вьюга, вы поедом ели, ни в чем неповинные, друг друга и проклинали свою адскую жизнь. Зачем ничего-то этого вы мне не сказали? Зачем я не знал, что измучили вас эти ночи, измучили дни, измучили эти дома и сады, – разве я такой бы был? Разве бы я не постоял за вас, горемычные мои? А вы всё молчали, да таили, да прятали… посмотрите-ка, как я измучился-то, покуда узнал!..» – «Да ведь это мы любя! ведь мы всю душу-то, какова она есть… тебе», – отвечали бы мне на мой упрек все эти знакомьте места, эти разросшиеся сады, знакомые звуки колоколов…
Вот это-то и было трудно, невозможно перенести… Они клали в меня всю душу, а я приду упрекать их – это нехорошо, обидно, а не упрекать невозможное. Если бы я так, просто, без всяких монологов, явился к ним, то один вид мой сразу бы измучил их. Они чутки, ужас как чутки на мучение, – и сразу бы, при одном взгляде, поняли, что их любовь не спасла меня… а это еще хуже всякого упрека.
Вот почему я решился никуда не показывать глаз из моего нумера; я даже опустил сторы в окнах и усиливался представить себе, что я не дома, не на родине, а там, в какой-то неведомой стране, где неаккуратно доходят письма, где перевирают депеши. Но, несмотря на спущенные сторы, тучи, вереницы воспоминаний так и рвутся, так и лезут в эту комнату…
Морозное утро; я еду в гимназию, еду веселый, довольный; я знаю, что мне не поставят единицы, не оставят без обеда, не тронут пальцем… Там уж позаботились, чтобы ничего этого не было… Даже так позаботились, что учителя явно несправедливо становят мне отличные отметки… Нет!
– Тимофей! – отгоняю я эти воспоминания и кричу в коридор.
Тимофей несется на всех парах и на ходу возвещает:
– Не приходила!..
– Как не приходила?..
– Да, стало быть, что не было… Сейчас бегал… говорят нету!
– Как нету?
Я говорю это, чтобы отделаться от воспоминания о том, что было в классе, в который вошел я… Воспоминания так неприятны, что я уж сам не знаю, какой еще задать Тимофею вопрос, чтобы только слушать какой-нибудь другой голос, а не тот, какой звучит во мне…
– Сабашникову, – бормочет Тимофей, – точно было письмо. Еще было этому… как его?.. Щекотуркину… толстое… Ну, а Болтушкину – так уж ах сколько оказалось пакетов – чистая страсть!
– Болтушкину?
– И Болтушкину и Животову… Что Животову, что Болтушкину – так это одно погляденья достойно… И что так много пишут?
Тимофей философствует довольно долго, и я внимательнейшим образом слушаю его. В самом деле: отчего так много получает писем этот Болтушкин? И об чем ему пишут? стараюсь сообразить я и, чтобы удержать разговорившегося Тимофея, говорю:
– И Животов тоже много получает?
– Животов? Животов писем получает целую прорву!.. Вот как я скажу…
– А Болтушкин?..
– Ну, и Болтушкин тоже хорошо… довольно деликатно ведет дело…
– Болтушкин-то?
– И Болтушкин и еще вот молодой тут есть один, Кузнецов, купец… вроде как сумасшедший; ну что добер – так уж нет его добрей, надо сказать прямо. Болтушкин что! Или тот, Семиглазов! – положим, что само собой, – ну что Кузнецов, или, опять взять, еще дьякон у нас есть Гвоздев, – ну и басище же – владыко живота моего!
Передаю речи Тимофея так, как они доходили до моего понимания; многого я не слыхал, отгоняя свои разговоры; по всей вероятности, в его речах была связь, но я этой связи уловить не мог. Я слышал что-то про дьякона, про пакеты, Кузнецов, Болтушкин, «а то вот еще скворец у меня был» – только я был очень благодарен Тимофею за его разговорчивость. Мало-помалу, благодаря ему, я начинаю ровно ничего не понимать и задумываюсь над каким-нибудь совершенно посторонним вопросом, возникшим из разговоров Тимофея, и долго после его ухода думаю или о дьяконе, о басе, или скворце и задаю себе вопрос: можно ли выучить скворца петь «Коль славен»? Тимофей говорит, что можно». Иной раз, благодаря Тимофею, подвернется такая тема, что понемногу унесешься за тридевять земель… а там устанешь и кой-как заснешь… Но и во сне постоянно меня что-то грызло, что-то ело; не письма, не бумаги, а всё те же воспоминания, тот же несправедливый упрек, закаменевший у меня в сердце, тяготил и давил меня… Просыпался я чуть свет, больной, точно избитый, и сразу вспоминал, где я, что около меня, и почти с испугом опять вопил к бедному Тимофею.
– Да ты как спрашивал-то? – вопиял я в страстном нетерпении уехать из этого мучительного места.
– Да вам спрашивал.
– Как же именно?
– Да собственно на ваше имя… Нет ли, мол, говорю… нет, говорят, нет…
– Да как же, как, мол, фамилия?
– Там в записке сказано.
– Да цела ли записка-то?
– Куда ей деться? – известно, цела.
– Нету?
– Нет, говорят, не было… Животову есть и Звереву есть, а вам нет…
И так вновь начинается мучительный день.
А на дворе июль, раскаленные, нестерпимо жаркие дни… Пыль несется на окна с пустой улицы… В нумере мухи, запах кухни… Повар неистово стучит ножом где-то очень близко и колотит им, повидимому, по чем ни попало… «По грушу, по грушу!» – долго, по крайней мере с полчаса, визжит (буквально) торговка, и этот визг опять напоминает кой-что… Стараюсь заглушить это кой-что размышлением о том, что будут делать с моим письмом, если его занесет куда-нибудь в Тифлис вместо Москвы… Удар в колокол «к вечерне»… Представляю себе, как чешет косы дьякон, бас, как он откашливается после сна и пьет квас… и опять кой-что вспоминаю… Слава богу – кто-то гаркнул, не то на дворе, не то на улице: «Что ж салме-то[1], черти этакие? Сидит барин – чуть живой…» – «Чорт и с барином-то со своим», – отвечает тоже неведомо откуда другой голос… Обдумываю – почему не несут салме?.. Вдруг – под окнами раздается какое-то неистовое царапанье по камням… Это плетется пьяный мужик, плетется почти без памяти. Я не глядел в окно, сторы у меня были опущены, но я твердо знал, что это именно плетется пьяный мужик; знал, как именно он плетется, и что чувствует, и как у него едва-едва что-то брезжит в голове; знал, что захмелел он так неистово не больше как от одного стаканчика, выпитого на тощий желудок без закуски, на которую мужик пожалел денег; знал, что первый тротуарный столб, подвернувшийся ему под ногу, свалит его в канаву, откуда уж ему не будет никакой возможности выбраться… Не глядя в окно, я видел, как на этого мужика, барахтающегося и всего вымазанного грязью, бессильного, очевидно ничего не понимающего, будут смотреть и посмеиваться лавочники, приговаривать: «Так, так – ишь разукрасился как, вот так ловко! Ха-ха-ха! – совсем с головой в лужу юркнул: утка, одно слово!..» Видел, как на этого мужика смотрел из окна чиновник, только что вставший от послеобеденного сна, и знал, что этому зрителю будет скучно, когда, наконец, уведут этого мужика в часть; а уведут его непременно и бесчеловечно… Медленно подойдет городовой и, как специалист своего дела, сначала разгонит публику, наблюдающую беспомощное валянье бессильного человека в грязи, а потом приступит и к самому этому человеку… Он будет приставать к нему с расспросами, зная, что он отвечать ничего не может, потому что ничего не понимает… Будет его гнать, кричать: «ступай, ступай, нашел место!», зная, что он не может идти, не может сделать шагу; будет дергать его за руку и тем еще более ставить в беспомощное положение… «Гас-сс-спадин», – одолеет кое-как произнести безрукий, безногий, ничего не понимающий человек, как бы приглашая войти в его положение, но всякий служащий обществу русский человек считает за службу именно только необходимость не входить ни в чье положение… Его приучили думать, что слугою он будет только тогда, когда выработает в себе способность поступать против собственных соображений и против движений собственного сердца. Над мужиком поэтому не только не сжалятся, а, напротив, начнут его рвать и трепать; постановив кое-как на ноги, его вдруг поволокут что есть духу, так что непременно придется упасть снова… Вот он ударился головой об угол стены, ударился крепко, больно, так больно, что даже закряхтел… хотел поднести руку к затылку, но его рванули за руку и опять поволокли… Всю дорогу его осыпают ругательствами, всю дорогу он получает пинки… «Чего стал? Н-оо! ид-ди! нажрался, ненасытная твоя утроба!» Знал я, что так его протащат улицы две-три, что он дорогою весь изобьется об стены и об камни, что у него непременно раздерется местах в десяти рубаха, что он потеряет шапку, рублевую бумажку, паспорт, за который потом расплатится еще горше… Знал, что его так толканут в темную кутузку, что он, ударившись виском о скамейку, совсем ошалеет и повалится без всякого «знаку», то есть без памяти… Очнувшись ночью, весь больной и избитый, ничего не понимая, не зная, где он, что с ним, он догадается, что у него пропали деньги, будет охать и стонать и от боли и от пропажи, будет стараться выйти из этой темноты, будет стучать в дверь, в стену, будет просить «испить», но ему никто не ответит ни единого слова… «Ох, смерть моя… Ах, ах, ох… а-а-а-ах ты, царица небесная!.. Жжет!..» – без ответа будет раздаваться в темноте кутузки всю-то, всю темную, длинную ночь…
– Тимофей, Тимофей! – кричу я опять в коридор… – Да что же это?.. Когда же. наконец?
Но на этот раз даже Тимофей не оказывается в коридоре, и мне приходится оставаться одному.
II
Так прошла целая неделя, и потянулась другая… Болтушкин, Животов и Кузнецов аккуратно получали каждый день «удивленье даже» (слова Тимофея) сколько писем, а я все ничего не получал… Я стал понемногу затихать, точно опускался на дно глубокой реки, точно тонул в неизвестности и темноте сегодняшнего и завтрашнего дня. Этому помогло еще следующее обстоятельство: догадало меня попросить Тимофея сходить в книжную лавку, принести какую-нибудь книгу; он принес роман: «Похождения Рокамболя»[2]… С большим, признаться, презрением посмотрел я на эту книгу и почти с отвращением прочел первую страницу: все до того глупо и неестественно с самой первой строки, что, казалось бы, надо просто бросить сейчас же книгу под стол, – не тут-то было. Мое неестественное состояние оторванности от окружающей действительности, мое желание забыть место, где я был теперь, и все, что с этим местом связано, заставило меня именно заинтересоваться неестественностью романа и среди полного моего душевного одиночества отдать господину Рокамболю все мои симпатии… Я понял в эти минуты, почему нелепый, ничего живого не заключающий в себе французский роман маленьких газеток с такою жадностью читается бедным рабочим классом; более ужасного одиночества, в которое поставлен европейский рабочий, трудно себе представить; революция, уверив его, что он – не скот, а человек, все-таки до сей минуты не дала ему уюта, а оставила одного среди пустой площади и сказала: «ну, брат, теперь живи, как знаешь». Кругом него всё чужие, – и вот почему Рокамболь, сто раз умирающий, сто раз воскресающий, может заставлять грустить и радоваться одинокое сердце… Пожалуйста, господа романисты, берите краски для романов, которые пишете вы рабочему одинокому человеку, еще гуще, еще грубее тех, какие вы до сих пор брали… Одиночество человека становится все ужаснее, судьба загоняет его все в более и более темный угол, откуда не видно света, не слышно звуков жизни… Бейте же в барабаны, колотите что есть мочи в медные тарелки, старайтесь представить любовь необычайно жгучею, чтобы она в самом деле прожгла нервы, также в самом деле сожженные настоящим, заправским огнем… Не церемоньтесь поэтому, господа дешевые романисты, рисовать все, что есть хорошего в жизни, самыми аляповатыми красками, доводить черты красивого, великого до громадных размеров, чтобы нам было видно их из такой страшной дали… Пусть невинность в ваших романах не продается ни за какие деньги, пусть бедная, умирающая с голоду прачка будет в ваших произведениях настолько невероятна, что не только не согласится продать себя, а напротив, вопреки всяким смыслам, возьмет и сожжет на свечке, тут же, перед глазами ее покупателя и перед изумленными глазами читателей, банковый билет (смело пишите цифру и не церемоньтесь с сотнями тысяч и даже миллионами), который ей дают в руки и который в одну минуту может возвеличить ее. Пусть она непременно этот билет сожжет, а сама все-таки умрет с голоду… Так же невероятно и невозможно представляйте вы, господа романисты, и все другие человеческие отношения… Красота женщин должна изображаться особенно нелепо: грудь непременно должна быть роскошна до неприличия; сравнивайте ее с двумя огнедышащими горами, с геркулесовыми столпами, с египетскими пирамидами… Только такими невероятными преувеличениями вы можете заброшенному в безысходную тьму одиночества человеку дать приблизительное понятие о том, что другим доступно в настоящем безыскусственном виде действительной красоты… Без этих преувеличений ему нет возможности ощутить и пережить хоть что-либо подобное, нет возможности узнать ни красоты души, ни красоты форм… Грудь работящих женщин сохнет рано – и уж какие же формы после пяти, десяти лет поденной работы? И где в этой тьме кромешной найдутся такие прачки, которые бы подорожили своею невинностью за сумму и гораздо меньшую, чем сотни тысяч и миллионы?.. Если бы не являлся нелепый романист и не врал нам, темным людям, про этих прачек, про этик красавиц, не нагородил бы нам с три короба про разные какие-то добродетели необыкновенные, то, право, жизнь, то есть одна только голая действительность, сумела бы совсем отучить темных одиноких людей от самомалейшей тени представлений добродетели, красоты, невинности… Следуя этому плану, господа нелепые романисты могут быть уверены, что их Рокамболь может воскресать сто тысяч раз и всякий раз его примут с распростертыми объятиями… Он в этой тьме одиночества – друг и приятель, вокруг которого жизнь кипит ключом, как вода вокруг пароходного колеса; возможно ли с ним расстаться когда-нибудь?
В этой невозможности я убедился на собственном опыте. Среди полного моего одиночества Рокамболь окружил меня такою чепухой и в такое короткое время, что я, сам не замечая этого, рад был принять эту чепуху за действительность (так как настоящую-то действительность я старался забыть) – и зачитался… Когда под конец третьего тома Рокамболю пришлось плохо (ему обожгли рожу порохом), я очень его жалел, и жалел потому, что боялся: ну-ко, он не переживет, и я останусь один?.. К великой моей радости, Тимофей, возвратясь из книжной лавки, подал мне продолжение, называвшееся «Воскресший Рокамболь», с пометкою том 1-й. «Э, – подумал я, обрадовавшись: – том первый! стало быть, их пойдет еще много», – и с величайшею радостию принялся за чтение… Оказалось, что рожу Рокамболю вылечили как нельзя лучше (я почувствовал уважение к науке), и он снова пошел в ход, а я с легким сердцем поплелся за ним… Но под конец третьего тома положение мое сделалось весьма затруднительным… На сцене явился русский казак, ростом в полторы сажени, с кулаками по полупуду, а то по целому пуду, и я видел, что теперь Рокамболю предстоит явная смерть… Действительно, казак бросил Рокамболя в воду… Я все ждал, что он как-нибудь выплывет, но автор заставил испытать мое чувство глубокой жалости, на целом десятке страниц поддерживая эту надежду, и под конец объявил, что – не выплыл. Под этим подписано «конец». Я почувствовал, что и мне теперь – «конец». Тимофей понес книги в лавку, а я вновь должен был отдаться уж настоящей действительности, что, после столь отдаленных странствований, казалось поистине невыносимым… Что делать? думал я…
Поистине неописуемое счастие испытал я, когда Тимофей возвратился из лавки с запиской, в которой было оказано: «Ево ище много будет, воскрещева… Как отдаст Животов, биззамедления предоставлю. Покудова посылаю журнал; Будет вторительно воскресать в пяти частях». Точно манна небесная была для меня эта записка. Уж как я был благодарен этому «книжному лавочнику»! Я знал его, этого придурковатого мещанина, приютившегося на базаре в маленькой лавчонке с разного мелочью (табак, спички), покупавшего у гимназистов книги и снабжавшего чтением бедный люд. Тимофей сказал мне, что этот лавочник – все тот же самый; «пьет шибко! – прибавил он, – а человек ничего…» Надо быть золотым человеком, чтобы так понять тоску читателя и предупредить его, чтобы он не скучал, что еще будет много «ево», «воскрещева»… Сколько добра сделал на своем веку этот человек, подумал я, и сколько перенес он всякого горя. Один лавочник, торгующий папиросами, у которого нанимает он уголок для своих книг, один этот лавочник вот уже лет двадцать ругает его за то, что у него нет никакой торговли, так как действительно ее нет: книгу возьмут и не отдадут; это – уж такой провинциальный закон… А он все терпит, все похлопывает пальцем по обертке «Тайн мадридского двора»[3] – и читает о них лекцию и табачному лавочнику, и писцу с почты, и мещанину, который хочет «почитаться» чего-нибудь…
Воспоминания о книжной лавке на толкучке, о вечно красном носе ее хозяина, о его страсти к литературе и его литературных мнениях снова повернули мою мысль на старое, на прошлое, и я, чтобы забыться, волей-неволей взялся за книгу, которую принес мне Тимофей вместе с запиской… Это был один из старых нумеров лучшего русского журнала… Все было знакомо, прочитано; один вид и формат страниц, одни названия статей сразу напоминали необычайно много, что, после Рокамболя, после полного забвения действительности, было вовсе некстати… Что-нибудь, однако же, надо было делать с этой книгой, она была у меня в руках… После Рокамболя, который меня совершенно вывихнул, перевернул вверх ногами «вся внутренняя моя», мне и тут, в этой очень дорогой книге, хотелось отыскать что-нибудь такое, что бы хоть отчасти поддерживало эту вывихнутость, что-нибудь такое, что бы не имело с действительностию никакого соответствия… И, к великому моему удовольствию, я действительно нашел в ней, именно теперь, ни с чем не соответственную страничку… «Парижские моды», – прочитал я – и обрадовался. «Вот, – подумал я, – штука, которую я никогда не читал… «Моды»! В этаком журнале!.. Это что-то, должно быть, очень интересное… «На последнем придворном балу в Тюйльери[4] белый фай окончательно затмил собою атлас… Герцогиня де Б***, вопреки существовавшим предрассудкам, вновь ввела в употребление живые цветы и тем самым навсегда упрочила за собою авторитет изящного вкуса, наряду с своей высокой покровительницей, императрицей Евгенией[5], которая, несмотря на кратковременность своего царствования, уже успела далеко двинуть задержанное революцией сложное дело женского туалета… Теперь, когда крахмаленные юбки с таким позором уступают место… и когда «жокей-клуб» поражен в самое сердце ес-букетом, не место было бы задумываться над тем, что должны делать наши соотечественницы… Короче, неизбежность, помимо утреннего неглиже, практиковать также и неглиже вечернее не подлежит уже никакому сомнению. Потребность облагородить вкусы масс сознана учеными всех веков и народов, и графиня де В*** первая показала пример необходимой в этом отношении развязности, граничащей почти с античною наготою… Нельзя не отдать справедливости изящному вкусу французов, неистощимости их фантазии, и вообще нельзя не признать за этими, ныне нашими врагами…»
Статейка была написана довольно мило и так серьезно держала себя среди самых бессмысленных словоизвержений, что я мог чувствовать одно только тихое удовольствие. Неожиданно наткнувшись на фразу «ныне нашими врагами», я как бы очнулся и невольно перевернул книгу с последней страницы, где помещаются моды, на первую, чтобы взглянуть, когда именно происходили подвига этого необычайного самоотвержения герцогини Б*** и графини В***. Перевернул книгу – и обомлел: батюшки! да ведь это – 1854 год, самый разгар войны!.. При начале книги было приложено объявление, в котором редакция говорит, что «успех превзошел все ее ожидания и из двух тысяч печатаемых экземпляров в настоящее время не осталось уже ни одного»… Две тысячи читателей на всю Россию, на шестьдесят миллионов народу, две тысячи читателей, для одной части которых нужно писать о модах (именно нужно писать, потому что так, ни с того ни с сего, издатель, как коммерческий человек, не станет делать этого), писать о модах в такую ужасную минуту, как война, и какая война!.. Точно варом обдало меня от одного взгляда на эту первую страничку, на это объявление; от Рокамболя не осталось следа, потому что в одно мгновение предо мною пронеслась картина тогдашнего положения русской земли вообще и моей родины в особенности, обнаруженная и то частью только, и я с ужасом вспомнил, что в то именно время, когда герцогиня В*** делала такие смелые нововведения, толпа, то есть миллионы русских людей родились, росли и развивались в зараженной атмосфере бессознательности, точно в самом свежем воздухе… Страшный опыт один только научил эту толпу задуматься над своей совестью; помимо его, этого ужасного опыта, для всех этих бесчисленных миллионов народа, составляющих русскую землю, не было ниоткуда словечка правды о ее положении. Вот книга, духовная мать всего, что есть в этой толпе мало-мальски сознательно хорошего, эта книга, как копеечная свечка, Одна только светила на всю землю. Да и той приходилось ухаживать за почтенной публикой, раздавать ей модные картинки, чуть не пряники, чтобы просунуть в глубину этих миллионов страничку, много лист, замаскированной, наглухо запутанной правды… Могла ли книга прямо и грозно назвать вещи по именам, могла ли вместо парижских мод дать рисунки свороченных скул, говорила ли, что все вы, все эти миллионы, давно уж прогневали бога? Могла ли она сделать это? Должно быть, не могла, потому что не говорила или говорила робко, приниженно… В то время как общественная душа, душа толпы, была уж окончательно искалечена, две тысячи читателей умилялись над несчастьями помещичьего будуара… Выводя на сцену самого лучшего человека тогдашнего времени с речью о благе человечества на устах, можно было как нельзя лучше обойтись без присутствия на сцене мужика, которому, однако ж, очень бы нужно было в то время доброе слово… Даже в художественном отношении отсутствие в романе материала (пропал мужик) для приложения известных идей нисколько не вредило произведению. Автор мог держать своего героя исключительно в одной только помещичьей гостиной, мог показать его здесь во всей его широте, и читатель ни разу бы не спросил себя: почему же он не оставит этой гостиной и не пойдет по грязи в эту размоченную деревеньку, которая тут, под самым боком у этой гостиной? Так глубоко была толпа проникнута бессердечием, отвычкою от совести и любви! Откуда же сразу взять все это?..
Раз задумавшись о том, о чем до сих пор я старался не думать, я уж не мог остановиться. Тимофей с торжеством принес мне «Воскресшего Рокамболя», но я его не читал, а потребовал журналов, таких же старых, если только есть; я просил прислать все, какие есть. Лавочник прислал мне целую кучу; все это были разрозненные нумера разных изданий, начиная с шестидесятых годов… Я был рад повторить все пережитое и передуманное; запер нумер, улегся и принялся за чтение. Боже милосердный, как мучительно было мне смотреть на автора новых времен, на романиста новых людей!.. Мне было поистине страшно за него, особенно в виду только что вновь пережитого мною прошлого, страшно за «необходимость» во что бы то ни стало создавать новых, совсем-совсем новых людей. В этих людях у всей толпы действительно была самая настоятельная надобность; она, толпа, как и автор, представитель этой толпы, узнала самым обстоятельным образом, что с прошлым разорвана всякая связь, разорвана вдруг, в один прекрасный день; давайте новой жизни, новых людей, давайте самой чистой «нравственности, самых возвышенных добродетелей, самой сущей правды»… Из чего он вылепит все это?.. думал я и ужасался… Во что оденет он свои благородные желания и мысли, откуда возьмет чистую, незаряженную кровь, здоровую, сильную, чуткую плоть? Но автор, несмотря на безвыходность своего положения, покоряясь общественному требованию и требованию своей совести, принялся лепить новых людей, а я с замиранием сердца смотрел на его работу… Откуда взять ему героя?.. Из народа? Беда его, что народа он совсем не знает, да и какие там герои… Из господ? – Ну уж… Из купцов? Аршинники и архиплуты… Куда ни кинь – клин. И вот надо выводить его из каких-нибудь необычайных условий… Надобно изолировать детство его от всех условий, при которых шло детство толпы (в одной повести герой рос почти между жеребятами), надобно отучить от всех привычек прежней толпы, от всех ее вкусов, обычаев, свойств, и волей-неволей автор заставляет своего любимца питаться чуть не бекасиною дробью, вместо разносолов; делает сильным – невероятно и устраивает ему обстановку необыкновенную. Купается он не как все – днем, а в полночь; не как все – идет в воду с берега, а бросается со скалы. Эти невероятные краски, преувеличения, выдумки как нельзя лучше говорили мне, в каком ужасном положении осталась от прошлого душа толпы. Каждую черту надо выдумывать, изобретать, потому что нет ее под рукою или не знаешь, где взять… Я с глубоким почтением к непомерным усилиям удовлетворить настоятельную жажду общественной совести в великом, сильном и честном – перечитывал все эти сказания о новых людях, но не мог не чувствовать, что между этими крайностями, то есть между недавним, беспримерным нравственным падением и беспримерною жаждою нового и возвышенного, есть третья черта, черта подлинного состояния общественной души, забытая авторами и старыми и новыми: эта черта – страдание. Новый автор, рисуя для пробужденной совести образцы, в которые должно бы облечься это пробуждение, но не говоря ни слова о страданиях, о борьбе с самим собою, страданиях и борьбе, которые неизбежно должны были обрушиться на всякого обессиленного нравственно человека, поставленного в необходимость быть нравственно сильным, автор делал большой промах, предоставляя измученному представителю толпы биться, как рыба об лед, и давал полную возможность врагам своих идеалов во все горло хохотать над ошибками, бессилием, недомыслием человека, торопившегося перебраться с одного берега на другой, торопившегося от неправды, бессовестности уйти к совести и правде во всем…
Начинало рассветать, когда я кончил какой-то новый роман (ни один почти из таких романов не кончен, и действительно автору впору было только в общих чертах обрисовывать героя, а жить этому герою еще не было никакой возможности – стало быть, не было возможности и писать романа) – задумался об этом мучительно-нравственном состоянии толпы, последовавшем вслед за пробуждением ее мертво спавшей совести, и мгновенно передо мной пронеслась целая вереница смертей, смертей от испуга при виде подлинной сущности самого себя… Один рванулся к свету и с ужасом увидал, что он без ног, что, как бы он ни желал идти, – он не может сделать шагу… Другой вдруг, нежданно-негаданно, увидал и узнал, что вместо сердца у него – деревяшка или пустое место, а жизнь как нарочно потребовала сердца, да еще какого большого!.. Правда и совесть нежданно-негаданно, среди заматерелой бессовестности, среди прочно укрепившейся, довольной, покойной неправды, точно прикосновение свежего воздуха к трупам, – произвели разложение этих трупов, которые до сего времени почти невредимо сохранялись в лишенном воздуха месте… Толпы этих невинно убиенных совестью людей, буквально толпы, неслись в моем воображении, не прекращая своего мрачного шествия ни на минуту и не обещая конца… Да, подумал я, еще долго, бесконечно долго, еще в большом количестве поколений будут отдаваться следы вековой неправды! Долго еще состояние души его будет один подавленный, скрытый крик, прежде нежели переболит он и, очистившись в глубоком страдании, покорится тернистому пути, который ему предлежит, всем сердцем, всею душою поймет и почувствует, что этот-то путь и есть настоящий, и есть настоящая правда и жизнь…
А тени погибших друзей, товарищей, знакомых так и гнались одна за другою… Что были за лица! То измученные, то искаженные злобой… Благодаря расстроенным нервам, бессонной ночи, мучительным воспоминаниям, надеваемым родиной, я, в полусумраке начинавшегося утра стал довольно явственно различать то в том, то в другом углу комнаты мельканье и как бы легкий шорох и мельканье каких-то фигур, и даже не фигур, а просто стало мне казаться, что в комнате есть что-то или кто-то кроме меня… Раз даже почудилось мне, что в головах моей кровати о железо (кровать была железная) что-то чуть-чуть стукнуло, как стучит капель… Раз и два (я думал об одном застрелившемся товарище)… Уж не кровь ли это каплет? – мелькнуло у меня, и я проворно вскочил с постели – так мне стало жутко… Разумеется, ничего не было, но спать я уж не мог. Что бы ни было, я решился уехать, как только настанет день. Ехать было необходимо – шел десятый день моего бездействия… Я решил дождаться, пока встанет Тимофей, уложиться и, не дожидаясь больше ничего, ехать на железную дорогу…
На улице понемногу начиналось движение; я оделся, отворил окно и стал смотреть на мертво спавший город. Нехотя, вяло, медленно поднимался житель: мужик, разумеется, проснулся давно и уже шел на рынок за медленно двигавшимся возом сена, стучал где-то далеко топором, подметал улицу и крестился широким крестом, заслышав удар колокола… Долго и с удовольствием смотрел я на эти молящееся фигуры рабочего народа, появлявшиеся на перекрестках, на тротуарах… Но вот прошел чиновник с красным околышем; вслед за ним продребезжал на извозчике другой, съежившись и, как погибающий, прижавшись к портфелю, который был у него подмышкой. Прошли кучками гимназисты, гимназистки. И точно гром небесный грянул на улице – промчался к губернатору полициймейстер… Иноходец в корню, пристяжная кольцом, и даже не кольцом, а как-то совсем невероятно, точно она хотела откусить у себя хвост. «Пад-ди!» – бас, как из бочки, гудел из груди кучера. Никого почти не было на улице, а при виде этой группы, невольно мелькнула мысль – «раздавит!» В глубине этой группы (то есть вообще всей совокупности лошадей, полициймейстера, кучера и дрожек), казалось, было скрыто (где именно – определить невозможно) нечто разрывное, какой-то динамит, который вот-вот грянет… И сразу, при одном взгляде на нее, на эту группу, исчезли впечатления, простор утра, превратившегося мгновенно в утро губернского города, – утра, за которым потянется скучный, утомительный губернский день… Захотелось ехать как можно скорей…
Тимофей встал и стучал уже в коридоре посудой, шаркал сапожной щеткой. Я попросил его принести чаю и стал понемногу собираться; собрав с полу перечитанные ночью журналы, я связал их веревочкой, но случайно при этом заметил, что забыл их обернуть бумагой, в которую они были завернуты. Бумага эта – какой-то газетный лист – валялась скомканная на полу. «N-ский справочный листок» разглядел я и поднял его. Любопытно было поглядеть на газетку родного города, почитать, что такое пишется в ней. Нумер газеты был старый, месяца четыре тому назад, и очень изорван; тем не менее я все-таки мог узнать, что на такое-то число назначено к продаже за неплатеж бесчисленное количество имений, что на Крещение была оказана архиереем Леонтием проповедь о послушании и повиновении, что умер в уездном городе *** отставной генерал-майор Леонид Леонидович Непоколебимов, в последние дни жизни своей «всецело отдавшийся садоводству, преимущественно разведению рододендронов, что поставило его энергию лицом к лицу с неблагодарною нашею природою»; прочитал о несостоявшемся земском экстренном собрании за неприбытием гласных, о пользе разведения шелковичного червя, о бумаге из конских волос, о масле из дерева, о говядине из бумаги, о мещанине Петрове, по неизвестной причине утонувшем, о другом мещанине Иванове, по неизвестной причине избившем третьего мещанина Кузьмина, о пожаре по неизвестной причине, истребившем 125 домов, на сумму 165 677 рублей с копейками, и т. д. Множество случаев из ежедневной жизни, причина которых никому не была известна, пронеслось передо мною, благодаря листку, и я уже хотел выпустить его из рук, когда в самом верху первой страницы с оторванным углом заметил знакомую фамилию: «…жденная (должно быть, урожденная) Вера Андреевна Калашникова, 21-го года, в отсутствии мужа приняла раствор… отчаяние мужа не знает границ… Погребение на городском кладбище… причина остается неизвестною»… Батюшки! да ведь я знал Калашниковых, я знал, что в их семье (из разоренных) была девочка, Верочка… Уж не она ли?..
В одну минуту я совершенно забыл, что надо ехать, что мне больно оставаться на родине, веющей такими больными воспоминаниями, и почувствовал, напротив, непреодолимую жажду бежать именно туда, в самое гнездо этих болезненных воспоминаний, и узнать там решительно все, что они, несчастные, пережили… Верочка непременно должна быть та самая; ей как раз должно было быть двадцать или двадцать один год… Фамилия ее Калашникова – кто же другая? непременно это она.
– Вот еще прислал! – сказал Тимофей, являясь с новой пачкой книг в то время, как я, ничего не слыша и не понимая, торопливо одевался. – Насилу у Животова отнял – не отдавал…
– Ты не знаешь, не слыхал ли, – перебил я его: – что это за история была у вас – барышня какая-то отравилась?..
– Это зимой никак?
– Да, зимой.
– Ну как не слыхать? это тут вот, у столяра, на нашей улице. Столярова жена…
При слове «Столярова жена» я было подумал: «Нет, это – не она: она была барышня»… Но Тимофей тотчас же разрушил эту надежду.
– Как не знать, весь город говорил… Вышла за столяра, за молодого… сама из благородных…
– Отчего же это? Как это случилось?
– Кто ж ее знает… Нешто это возможно знать?.. Болтали много, не упомнишь всего… Муж-то у ней попался – так неведомо что… Столарь, не столарь – так невесть что… Все мастерство-то отцовское порешил вконец… И неизвестно, где скрывается… Вот тут, в нашей улице, заведение было.
– Тут она и умерла?
– В этом самом месте. Да вон дом-то ихний. – Тимофей показал мне в окно, где именно находился этот дом. – Трактир теперь там будет.
Я посмотрел на дом. Вспомнил маленькую Верочку, какою я знал ее. Представил себе ее смерть… и грустно мне стало глядеть на дом, который отделывали, штукатурили и красили под трактир, как бы закрашивая пролитую здесь кровь… Через неделю, много через две, дом будет отделан заново. В комнатах будут бегать половые с чайниками и чашками, ходить чиновники и купцы; будут стучать биллиардные шары, загудит машина… От Верочки, от всей ее истории, не останется ничего, никакого признака ее несчастия…
– Конечно, это божие дело! – произнес Тимофей грустно. – Уж, стало быть, не от хорошего она это. «Да, – подумал я: – дело это действительно божие!..» А маляр между тем продолжал бойко и проворно закрашивать старую почерневшую стену старого дома, в котором умерла Верочка. Полосы яркой желтой охры, ложась одна подле другой, все меньше и меньше оставляли места старой колоти и, казалось, вот-вот сейчас навеки погребут под собою вместе с этой копотью и божие дело Верочкиной жизни… Надо было (так мне казалось), непременно надобно было хоть что-нибудь захватить, хоть что-нибудь узнать об этой жизни, и я, не думая более ни о чем, торопливо, почти бегом направился в самое сердце старого пепелища.
III
Признаюсь, невольная дрожь чувствовалась в моих коленях, когда я с большой главной улицы города свернул в одну из боковых – ту самую, где именно и было то гнездо, на старое пепелище которого я теперь шел узнавать о Верочке. Когда-то в этой улице во множестве собственных домов жирно, неряшливо, нерасчетлива жило множество семейств, отростков одного и того же древа, корень которого, значительная в то время в губернской иерархии особа, с давних пор поселилась в этой самой улице. Особа эта имела много дочерей, много сыновей; дочери выходили замуж за тех, кого особа, корень этого древа беспечальных людей, выбирала им, считала достойными; сыновья особы брали жен также по указанию родителя, и все это селилось в собственных домах, служило под сению особы, даже под ее большею частью непосредственным начальством. Пустынная когда-то часть города, в которой впервые доселился родоначальник всей группы (довольно значительной) упомянутых выше семей, мало-помалу, с выходом дочерей замуж и женитьбой сыновей, постепенно заселилась этими семьями, обстроилась новыми домами и как бы образовала какое-то особое поселение под двойною верховною властью главы этой семьи, властию его как родоначальника, отца, и как начальника, под ведомством которого большинство зятьев и родных детей состояло на службе. Впоследствии, когда подросли внуки и внучки, семьи эти разрослись еще более, расселились по разным местам (но главным образом все-таки в этой же улице) и осложнились родственными связями с самыми разнообразными слоями общества. К этому осложнению сословного состава семьи много способствовали также и кое-какие не предусмотренные верховною властию главы семьи обстоятельства. Так, одна из дочерей, потеряв мужа, выбранного ей отцом, самовольно вышла замуж во второй раз за купца, довольно богатого, и таким образом ввела в родню элемент, близкий к простому народу… В родне этого купца было духовенство: священники, дьяконы, дьячки, которые вследствие этого брака также вошли в состав этой большой колонии. С другой стороны, семья, имевшая в числе родни купцов и дьяконов, могла похвастаться родственными связями и с значительными помещиками (большей частью вышедшими из чиновников) и с чиновниками, значительно выслужившимися… Но, несмотря на все разнообразие сословных элементов, входящих в семью, между всеми ними было одно сходство: все они уже разорвали связь с народом, из которого вышли. Велико, громадно было это семейное древо, но уже в самом начале его была червоточина, которая впоследствии должна была обнаружиться в невероятно быстром и ужасающем гниении и бесплодии. Червоточина состояла именно в оторванности от правды народной, оторванности от совокупности условий, в которых можно и должно жить русскому народу. Глава семьи также происходил из простого звания и рос в крайней бедности; натура эта была одарена сильным характером, сильною волею, которые бы много сделали, если бы им удалось быть поборниками «подлинных» народных нужд. Семейные предания говорят, что многие из этой семьи, из которой произошел глава изображаемого семейного древа, покоряясь именно этим подлинным условиям народной жизни, были простыми разбойниками среди больших дорог; многие сидели в тюрьмах и в кандалах хаживали в Сибирь и даже участвовали в шайках Пугачева. На долю нашего героя (главы упомянутого громадного семейства) выпало другое: с молодых лет он попал в монастырь, стал любимцем настоятеля, который, заметив его способности, не оставил их втуне. Помощию своих связей архимандрит-настоятель дал ход мальчику, по своей живой натуре не подходившему к монашеской жизни (которая, однако, значительно оторвала его от понимания неприветливой действительности родной ему среды), и с шестнадцати лет определил его на какую-то незначительную гражданскую должность. Здесь «интерес казны», интерес такого отвлеченного представления, как государство, могущество, которым располагал этот интерес, начали понемногу захватывать большие природные силы молодого мальца. Он понемногу стал «влюбляться» в интересы этой могучей власти, интересы широкие, ничуть не напоминающие той действительной духоты жизни, той нищенской правды, в условиях которой ему пришлось родиться… И вот (так как его искренняя любовь к «казенному интересу» была замечена, так как она была действительная любовь) из этого мальчика мало-помалу стал вырабатываться истинный виртуоз, истинный мученик того блага, которое шло сверху…
Во имя этого блага ему ничего не стоило погубить родного отца; во имя этого блага он сам был готов идти в огонь и в воду. В руках власти это было несомненное копье, перед которым сторонилось все личное, все, что посмело бы хотя пикнуть против этого блага, или все, что бы посмело заявить о собственном взгляде на идеал этого блага… Истинно беспримерно честным служением своей идее, идее «государственной пользы», истинно бесстрашным приведением ее в исполнение он был обязан своим медленным постепенным возвышением. Исполнительность, настойчивость, точность, неустрашимость, даже жестокость какая-то во всем этом – только эти качества дали ему возможность возвыситься из ничтожества до почестей и достигнуть значительного материального обеспечения, причем он с чистой совестью мог сказать, что каждая копейка досталась ему кровью. Весь отдавшись беспрекословно служению своей идее, он бесстрашно порвал всякую связь как с горькою долей семьи, в которой родился, так и вообще с вопросами вообще личной жизни, как своей, так и с вопросами личной жизни и убогих интересов толпы, над которою он так бесстрашно выполнял все, что повелят. Собственная семья его – жена и дети – были как бы маленьким образчиком его отношений к действительным, не государственным интересам жизни. К их не государственным, простым желаниям, к их индивидуальным стремлениям он относился поистине без пощады. Дети с раннего детства, а жена с первого дня замужества должны были отказаться от всякого права на какую-нибудь свободу, на какое-нибудь самое органическое самостоятельное желание. Ему в исполнении его обязанностей (считавшихся им священными, хотя большею частию эти обязанности ничего не заключали в себе, кроме жестокости и бесчеловечия) никто не должен был мешать ни криком, ни стуком, ни привязанностью к чему бы и к кому бы то ни было, ни характерною чертою нрава, словом – никаким бы то ни было, самым малейшим проявлением самостоятельности… У ребенка проявляется стремление к живописи, к музыке – чепуха и вздор, который надо вырвать теперь же с корнем: ребенок этот должен вырасти чиновником, таким же беспримерным и безответным, как и отец, – в этом высшая цель жизни, в этом вся заслуга человека и пред богом и пред родиной… Дочь хочет выйти замуж за человека, который ей понравился, но этот человек не служит – и браку этому не бывать: ее сам отец выдаст за того, кого он полюбил за исполнительность и за какие-нибудь другие, тоже выгодные для казенного интереса качества… И так было во всем: железною волею этого человека была раздавлена в самом корне семьи всякая живая самостоятельность, вся жизнь сердца, ума, во имя чего-то высшего действительной жизни, во имя чего-то неизмеримо далеко отстоящего от скромных требований и желаний живого человека. Личность была до того подавлена в этой семье, что в поколении внуков заметна была даже как бы боязнь чего-либо мало-мальски самостоятельного. Заметно было даже как бы предпочтение ко всему «не настоящему» (впоследствии это выражение будет разъяснено подробнее) пред подлинным и правдивым. Этому, то есть искажению индивидуальных требований человека, искажению его природных инстинктов и желаний, способствовало, кроме того, неизбежное присутствие в отношениях составлявших семью лиц лжи всякого рода и всякого содержания. Корень лжи лежал в необычайном фанатизме, необычайной преданности главы семьи своим административным фантазиям. Такие фанатики хотя и были в обилии в русском обществе в дни нашего детства, но число их сравнительно с массою, прилепившейся к этим административным фантазиям только из-за куска хлеба или пирога, было почти ничтожное. Напротив, взяточничество, казнокрадство было распространено повсюду, считалось настоящим делом жизни, доходило до «аматерства». Нажива легкая и умелая поглощала плохо или почти неразвитый ум большинства неплательщичьих классов, знавших большей частью на своей близкой родне, а то и на собственном детстве, что такое нужда, что такое голодное брюхо. В наживании не было других целей, кроме этого наживания, кроме простой волчьей потребности удовлетворить аппетит, голод желудка. Большинство мужей, выбранных «главой» для своих дочерей, были именно такие люди. Бескорыстием и прочими административными добродетелями им надо было только прикрываться, чтобы заслужить любовь главы, получить его дочь, а стало быть, и протекцию и покровительство. Это был народ, добивавшийся выйти в люди и тоже разрывавший с правдою, начинавший свое освобождение прямо с отказа от своего родства с этою правдою убожества, чтобы на ее счет завоевать себе кусок хлеба, – только кусок и больше ничего. Правда, большинство из них шло на эту неправедную наживу из крайности и даже из благих побуждений: например, из желания пособить матери, выдать замуж сестру и т. д., но не ставя ни во что ту жизнь, которая станет на дороге к осуществлению этих благих желаний: так, например, женясь по расчету и губя чужую жизнь, эти люди уже вносили с собою в жизнь повреждение совести, ложь… Таким-то образом, выдавая дочерей и женя сыновей на дочерях таких же «просто жадных» людей, родоначальник семьи разводил вокруг себя поколение, в корне попорченное безнравственностью… В каждой семье было притворство, подавленность личная и личная друг перед другом ложь; зависимость от главы семьи, в одних вкорененная с детства, в других (например, в мужьях всех его дочерей) необходимая ввиду того, что, глава этот – кроме родства и начальник, заставляла эти насильственные семьи вырабатывать самое лицемерное обличье, заставляла ежеминутно лгать, притворяться и рабствовать. И поколение, которое росло в этой среде, должно было дышать ложью, привыкать лгать в каждом своем движении, помышлении, взгляде, считать уменье поступить не по правде, не по-настоящему, за уменье жить, то есть именно за правду, за настоящую задачу жизни.
Все это могло лгать, и притворяться, и изощрять свои способности в том и другом, покуда помощью этого достигалась известная желанная цель. Цель эта при подавленности личности не могла быть ничем другим, как наживой, деньгами, средствами. Нажива, материальное благополучие, в буквальном смысле этого слова, только одно и было действительно настоящее, непритворное жизненное побуждение во всей этой массе лжи, и поколение внуков непременно должно было по инстинкту угадать эту настоящую черту, всосать ее с молоком матери. Жажда грубых животных наслаждений поэтому ключом кипела в глубине этих притворно благочестивых семей. Скотские (не соврем, употребив это выражение) побуждения пробуждались в детях рано и в сильнейшей степени. Но под давлением двойного деспотизма – зависимости от власти главы семьи и зависимости от необходимости постоянно лицемерить – эти грубые, дикие животные побуждения глубоко таились на дне даже самых юных детских душ этой громадной семьи, разъедая эту душу жаждой грубого наслаждения, – душу, в которой не было уже почти возможности жаждать правды, любви к ближнему, так как все это было уже запугано в матерях и попрано примером отцов, женившихся из расчета.
С другой стороны, если нажива, пирог, кусок составляли корень и суть, которыми держались эти исполненные лжи семьи, то с исчезновением возможности наживать все это так широко разросшееся семейное древо, о котором идет речь, должно было засохнуть, сгнить, рухнуть… Так оно и было. Бедный старик, глава семьи, только под конец жизни увидел (и умер от этого), что, кроме зла, он не делал ничего… Исчезла нажива – разорвалась и притворная связь мужей и жен, отцов и детей… Всякий норовил уйти от беды, всякий чувствовал, что над ним висит божья гроза, всякий видел перед собой пустоту, холодную, неприветливую, видел, что жизнь его загублена, что спасения ему нет… Освобождение крестьян, то есть одно только понятие об освобождении, сразу внесло невозможный для расслабленных семей, но великий идеал жизни – жизни, основанной на честном труде, на признании за мужиком брата: вся прошлая жизнь была именно полным, беспощаднейшим и бесцеремоннейшим нарушением этого смысла – и вот настала гибель… И в эту-то минуту явились люди, воспитанные в самой густоте неуважения чужой личности, в самых затхлых разлагающих понятиях, например, что не думать легче и лучше, чем думать, – что не работать лучше, чем работать, – что работать должен мужик, а я вырасту большой, женюсь на богатой, поеду за границу и т. д. Этому-то поколению, воспитанному в образцовой школе бессовестности, пришлось лицом к лицу стоять с суровой русской действительностью…
Началась с этой минуты на Руси драма; понеслись проклятия, пошли самоубийства, отравы… Послышались и благословения.
IV
Верочка, очевидно, была не из благословляющих. Она родилась где-то тут, в этой куче семей, о которой я говорил; она дышала этим скверным, губительным воздухом, господствовавшим в семьях, – и умерла. Я твердо был уверен, что Вера Андреевна Калашникова – та самая Верочка, какую я помнил маленькой девочкой. Под впечатлением всего вспомнившегося мне о прошлом большинства русских неплательщичьих семей я почти со страхом вступил в улицу, где сосредоточивалось большинство моих воспоминаний об ужасном прошлом времени…
Улица обстроилась, ее нельзя было узнать…. Не было, как прежде, длинных заборов, не было рытвин посреди дороги. Все приняло благообразный, приличный вид. Кое-где виднелись фонарные столбы, чего прежде не было и в помине. Большинство домов были новенькие, уютные или по крайней мере казавшиеся уютными; тех прежнего времени сараев, в двенадцать окон по лицевому фасаду, как прежде, не было, кроме старинного хорошо мне знакомого дома главы и родоначальника всей этой улицы, который я сразу увидел издали, едва только вступил в улицу. Его длинная железная крыша, как громадная спина допотопного животного, отливала на солнце порыжелой красной краской, угнетая собою длинный деревянный корпус с дюжиною по меньшей мере одно около другого окон… Много вспомнилось мне, едва я только глянул на железную спину этого ископаемого. Мне именно крыша, спина, была видней всего – дом стоял на горе, улица шла в гору. Так много вспомнилось и перевернуло внутри, что я тотчас, сам не знаю почему, перешел на другую сторону улицы и шел, не видя уже этой крыши. Места всё были знакомые, но все другое – не то… Не было почти ни одной знакомой фамилии на дощечках вновь выстроенных домов; некоторые из прежних домов я узнавал и в новых: оказывалось, что перемена произошла оттого, что под старый дом подвели новый фундамент; но и тут фамилии владельцев были другие; чиновников, конечно, было больше всего; много было вдов чиновников и военных и очень много купцов и мещан; но ни одна фамилия не была мне знакома… Кроме фамилий, исчезли и другие знакомые мне признаки старого жилья: так, почти у всех домов были подъезды, чего прежде не было. Прежний чиновник наживался тайком, старался даже проделать дверь для приема мужиков на другую улицу и огораживался забором с гвоздями, свидетельствуя этим свою недоступность. Теперешний владелец-чиновник, напротив, выдвигал подъезд далеко вперед своего дома и большими золотыми буквами писал: «дают советы» и проч., так как не боялся наживать на законном основании и желал, чтобы всем видно было число и обилие приходящих просителей: это – реклама… Только у купеческих домов сохранился еще старый обычай строить крыльцо на дворе, потому что дела купца с крестьянином еще не настолько уяснились, чтобы можно было совершать их со всею публичностию. Купцу еще требуется двор, обнесенный забором с гвоздями, и большие сени, из которых ни в комнаты его степенства, ни к соседям не могли бы доноситься неизбежные при хорошем расчете причитанья мужика: «бога-то в тебе нет, Купидон Купидоныч!» и т. д. Тем не менее и тут, при сохранении этого исконного обычая, были уж заметны некоторые новые черты: так, из окон одного такого купеческого дома – с заборами и цепными собаками – доносились на улицу звуки фортепьяно; нетвердые пальцы и, очевидно, непослушные руки с большой поспешностью разыгрывали нечто из «Прекрасной Елены»[6]… Этого прежде не было. И как в глубину Африки цивилизация пробирается легче всего с помощию шарманки (читай Беккера)[7], так с помощию Оффенбаха проберется что-нибудь (не знаю именно что) и за эти наглухо запертые ворота… Дом, в котором еще обсчитывают мужика, но уж играют Оффенбаха, несомненно весьма отличается от дома, где прежде только обсчитывали и служили молебны. Что-то новое несомненно уже есть в этом доме.
Так, походив по почти незнакомой теперь для меня улице, поглазев на незнакомые мне дома, фамилии, я, наконец, решился подойти и к самому чудовищу… Поистине как к чудовищу подходил я к этому длинному дому. Что увижу я в первое окно, с которым поровняюсь? Новые ли, незнакомые лица или какое-нибудь старое, измученное, искаженное страданием лицо?.. Знакомое лицо произвело бы на меня очень болезненное впечатление, и я предпочитал бы встретить лицо незнакомое или совсем никого не встретить, хотя мне и надо было добиться совсем другого… По счастью, роковое окно успокоило меня; гора бумаг, синих оберток с надписью «Дело» заваливала это окно почти до половины. Во втором окне – тоже бумаги и голова, наклоненная к столу: очевидно, пишет человек, и, очевидно, в этом доме помещается какая-то канцелярия, потому что фигуры людей с бумагами стали мелькать все чаще и чаще во всех двенадцати окнах… У подъезда сидели, кто на ступеньках, кто на тротуарной тумбе, несколько человек и стояло два-три извозчика… Очевидно, канцелярия. Остановившись и оглядев дом, я увидел вывеску, гласившую: «Контора движения кавказско-погибельной железной дороги», – и окончательно успокоился… На воротах не было никакой фамилии; в отворенные ворота видны были густо заросший травою двор, полузавалившийся частокол, отгораживавший сад, и необыкновенно разросшиеся деревья этого сада…
Надо было узнать, чей это дом.
– Дом-то? Хозяина, что ль?
– Да, хозяина…
– Это – госпожи Морозовой дом.
К удивлению, это и была прежняя фамилия владельца. Человек в чуйке, с седой подстриженной бородой, не замедлил объявить, что фамилия эта ему известна, и прибавил:
– Эта Морозова будет, стало быть, его сына Владимира – стало быть, Кузьмича – жена… Ей и дом-то достался…
– Девятьсот рублей получает, – прибавил другой из числа ожидавших чего-то у крыльца.
Все это были местные коренные жители; знали всю подноготную, а главное, знали, кто сколько получает – до тонкости. Не успел один заявить, что Морозова получает девятьсот рублей, как другой прибавил:
– Велики ли это деньги?.. У них ведь сколько охотников на эти деньги-то… Их нешто мало…
– Рожали не в свою голову – известное дело!
– Ну то-то и есть! – как бы обидевшись чем-то, заявил человек, начавший говорить о деньгах.
– Фамилия была большая… Много их было, фамилиев-то таких… Нонче все больше пошло так, что дом под железную отдадут, а сами на железную – служить…
Посмеялись этой остроте.
– Она, матушка (то есть железная дорога), много ихнего брата кормит. Иной так бы и сгинул с голоду – ан, глядишь, побалует что-нибудь в конторе, сто рубликов и есть…
– Нашему брату от этого баловства-то только достается… Я вон почесть год дожидаюсь арбузов… Неизвестно где…
– Да вот извольте почитать эту штучку, – вдруг оживившись и весь вспыхнув, заговорил один из разговаривавших. Очевидно, его задело за живое. Он выхватил бумагу и подал мне. В ней было сказано:
«На предписание ваше от 15 сего июля, чтобы получить мне по накладной мороженого судака, погруженного в Астрахани ноября прошлого, 187* года, то позвольте вам заметить, которая рыба имеет полную свою протухлость, и тое рыбы я принять несогласен. А что взыскиваете вы за провоз онные рыбы по всем дорогам, и даже загнали вагон в Прусскую землю, и там онную рыбу таскали неведомо по каким местам, покуда в полную ее скверность не превратили, то двух тысяч шести сот рублей семи гривен за этакое безобразие платить я несогласен, в том смысле, что и онная рыба сама того не стоит и тогда штуку придется продавать по восьми рублей судак, окроме потехи в эфтом не будет ничего, а за порчу взыщет начальство. Посему имею я донести об онной рыбы господину министру, об неудовлетворении меня в мерзлом судаке».
– Ей-богу, вот перед создателем, – дойду до министра, – повторял, задыхаясь, товароотправитель, покуда я читал эту бумагу. И едва я кончил одну, как тотчас являлась другая, в которой тоже вопияли против какой-то ни с чем несообразной ошибки господ служащих… Мне грозило неожиданно превратиться в судью таких дел, которые были мне совершенно неизвестны; несмотря на то, что люди эти видели, что я – человек совершенно посторонний и имею свое, не касающееся их дело, несмотря на то, что я почти не отвечал им, потому что не знал, в чем дело, они один перед другим старались излить передо мной все обиды, причиненные им железной дорогой. Я даже думаю, что именно совершенно постороннее железной дороге лицо и было то лицо, которое могло понять их и сочувствовать им по человечеству, тогда как всякий специалист железнодорожного дела, именно вследствие своей специальности, непременно будет понимать не по человечеству, то есть взыскивать за рыбу, которую надо выкинуть в помойную яму, налагать штраф за собственную свою ошибку и т. д. Ничего не понимая, я продолжал молча слушать эти излияния, когда на подъезде вдруг появилась какая-то фигура. Излияния замолкли… Просители сняли шапки. Фигура оглянула их, оглянулась на извозчика, который тотчас зашевелил вожжами, и произнесла:
– Опять вы… я говорил, что нельзя…
Сразу все просители возопили о судаках, об арбузах и т. п. Фигура надевала перчатку и говорила:
– Нельзя, господа, нельзя… я говорил вам – нельзя…
Вопли усилились, и голоса воющих поднялись на два тона выше.
– Нельзя, нельзя и нельзя! – спускаясь с трех ступенек, три раза произнесла фигура. Занося ногу в пролетку, она еще раз сказала:
– Нельзя-с!
Затем, уложив портфель на коленях, прибавила:
– Невозможно-с.
И уехала.
– Ну вот и поди!..
Я чувствовал вместе с этими людьми какую-то физическую усталость от этого «нельзя». Точно все мускулы размякли у меня и нервы упали – так это «нельзя» было неминуемо и непреклонно… Вялость какая-то вместо кажущегося негодования напала на всех, и уезжавшая на извозчике фигура казалась окруженною какою-то невидимою, но ничем непреоборимою атмосферою. Просители, еще недавно горячившиеся, как осенние мухи разбрелись в разные стороны.
Покуда у нас шли эти разговоры, покуда я был судиею совершенно чуждых мне дел и интересов, цель моего прихода в область старого пепелища не покидала меня, и я продолжал припоминать лица, на которые мне указали случайные мои знакомые. Вспомнил я Владимира Кузьмича, одного из сыновей главы угасшего рода, и вспомнил его жену… Признаюсь, мало было надежды мне узнать что-нибудь путное от этой особы… Это было что-то (так помнилось мне), что-то жирное и молчаливое; было ли это существо молчаливо от забитости или от бездарности – я не помнил. Помнил я только ее портрет, написанный масляными красками и висевший рядом с портретом ее мужа в их гостиной собственного дома, и этот портрет теперь припомнился мне во всем величии царившей в нем неуклюжести и тупости… Теперь, думал я, эта женщина с тупым взглядом, молча и непрерывно рожавшая детей, которые росли кой-как, без всякого разумного присмотра, без всякого смысла, теперь эта женщина – старуха, и старуха, должно быть, не особенно понятливая… Что она может сказать мне о Верочке, о ее беде? Всю жизнь она ела, спала, рожала детей и молчала – и теперь она, вероятно, продолжает делать то же самое, благо достался дом, кусок хлеба, благо без хлопот нарожденное племя уселось на легкой службе, большом жалованье… Так казалось мне, и я уж думал поискать кого-нибудь другого из уцелевших на старом пепелище, но выскочивший от нечего делать за ворота сторож неожиданно уничтожил мое колебание, спросив:
– Вам кого угодно?
Сказать «никого» и толкаться у ворот без всякой причины было неловко, и я должен был ответить:
– Госпожу Морозову.
– Хозяйку? Она вот тут в саду. Пожалуйте, я вас проведу.
Нечего делать – я поплелся за сторожем.
V
Мы вошли в давно знакомый сад. Помню, что здесь была беседка, где иной раз собиралась вся многочисленная семья попить чаю или пообедать, когда была хорошая погода. Помню, что была здесь баня… Теперь беседки не было, но, к удивлению моему, сад не производил впечатления заброшенного места, что я думал встретить. Вместо беседки стояли новые, только что поставленные качели; средняя дорожка, по которой мы шли, была тщательно расчищена, подметена и посыпана песком; вместо бани стоял опрятный, очевидно недавно выстроенный флигелек в четыре окна с подъездом, который был открыт… В открытые окна флигелька неслось какое-то жужжанье, оказавшееся хором учащихся детских голосов.
– Тут школа? – с изумлением спросил я.
– Школа-с, – покойно ответил сторож.
– Чья ж, кто ж ее держит?
– Сами хозяйка занимаются.
Представить себе жену Владимира Кузьмича учительницей, представить себе портрет, который только что со всею яркостью нарисовался в моем воспоминании, изменившимся мало-мальски осмысленно – воображение мое решительно не могло, и я спросил сторожа:
– Может, не сама учит-то? молодая, может, какая барышня из Морозовых?
– Какая молодая! молодых тут нету; сказываю – сама старуха, хозяйка, Анна Федоровна…
Волей-неволей приходилось поверить чуду – и действительно скоро я увидел действительное чудо.
В комнате, уставленной школьными партами, за которыми сидело десятка три детей разного возраста и пола, я застал пожилую женщину в черном платье и черном чепце, покойно, толково рассказывавшую детям какую-то, должно быть, очень интересную вещь, потому что ее слушали с напряженным вниманием. Оказалось из наших объяснений, что эта женщина-учительница и была та самая Анна Федоровна, портрет которой когда-то запечатлелся во мне своим тупоумием; перемена, какую нашел я в ней, была поразительна: ни одной черты не оставалось в ней, которая бы хоть мало-мальски напоминала памятный мне портрет. Худое, но не изношенное, а запечатленное думой лицо вовсе не напоминало того сплошного жира, который я помнил; глаза, когда-то не выражавшие ничего, кроме тупоумия, были теперь проницательны, полны жизни, и вместе с тем сохранили возможность быть детски-наивными (такою детской наивной радостию они сверкнули, когда я сказал, кто я такой); и вот эта-то простота, чистота души, выражающаяся в, таком наивном взгляде, когда-то, в старые времена, под толстым слоем сала и влиянием окружающего бессмыслия, должно быть, и казалась мне тупоумием. Теперь я ясно видел, что в этом человеке была чистая, благородная, хотя и исстрадавшаяся душа и что только этот огонь совести и держал ее разбитое и, очевидно, изболевшее тело… Движения ее худого, как бы съежившегося тела были болезненны, делались как бы с усилием, словно и руки и ноги при каждом движении давали ей чувствовать боль…
В соседней комнате я с полчаса ожидал ее прихода (она оканчивала урок, после которого распустила детей) и не мог надивиться удивительной перемене, происшедшей с этою женщиной. Очевидно, она перегорела в каком-то сильном, но благотворном огне, который растопил этот жир, это бессмысленное существование и на старости лет пробудил в ней и чистую детскую душу и светлую мысль, так глубоко и, казалось, навсегда зарытые под толстым слоем бессмыслия. «Но что именно сделало ее такою, какой огонь пересоздал это существо?» – думал я, дожидаясь ее прихода, и, когда она, наконец, вошла в комнату, проворно ступая плохо повиновавшимися ногами, я не вытерпел и сказал:
– Да вы ли это, Анна Федоровна! Гляжу на вас и глазам не верю.
– И сама я не верю, друг мой… Уж извини, не буду величать тебя по отчеству, ребятишки приучили меня к простоте-то…
Говоря это, она суетилась, устраивая чай. Она отпирала шкафы, доставала варенье, сходила в соседнюю комнату и тотчас возвратилась, говоря:
– Да как же ты меня знаешь-то? Ведь, чай, не помнишь совсем?..
– Я портрет ваш помню.
– Какой это портрет?
– А масляными красками-то нарисован… Помните, у вас в гостиной…
– Будет, будет! Не говори… Помню все!.. Вместе с домом купили… Не поминай мне этого ничего… Говори о себе… Ведь и тебя-то я почти не знаю… Я знаю, что родня, а в первый раз вижу и ребенком не помню. Говори о себе – а про это оставь: слава богу, что миновало…
– А я именно про это и хотел говорить-то… Я прочел сегодня, что какая-то Калашникова…
– Верочка?.. да! да, умерла, отравилась.
– Так это действительно – та самая, маленькая Верочка?..
– Та самая, та… Ну вот, как же не перемениться-то? Хоть эта история с Верочкой – на десять лет состарит…
– Да, вы очень переменились…
– Ох!.. что я вынесла!
Слезы ручьем полились по ее худому лицу, и она так же быстро, как лились ее слезы (а лились они градом), заговорила:
– Ведь у меня муж зарезался; ведь у меня сын в Сибири, за мошенничество, ведь у меня дочери… (тут она просто захлебнулась). Ведь я вдруг, ничего не зная, ничего не понимая, попала точно под каменный дождь… Вся избита…
Анна Федоровна рыдала; я молчал, видя, что этих слез мне не остановить. Рыдания, почти истерические, продолжались несколько секунд; наконец она немного успокоилась, хотя не переставала плакать…
– Ведь пойми ты, я до этого погрома ничего не знала… Меня шестнадцати лет из купеческой семьи отдали за чиновника замуж, произвели в благородные, и я всю жизнь была точно каменная… Мне, помню, все казалось, с самого первого дня свадьбы, что это только так, что это когда-нибудь кончится… Вот точно так, как, бывало, стоишь у обедни и думаешь только о том – скоро ли кончится. И так я думала лет двадцать, покуда совсем не одурела; дети у меня рождались – и тоже я думала, что это – какие-то не настоящие дети… Я не понимала, что именно кончится, – глупа была, у отца в доме тоже многому не научишься… Что мы знали? Сидели за семью замками и ждали чего-то… Тут, как я в благородную-то семью попала, где ж мне было что разобрать? Двадцать лет жила как сонная… Все считали дурой, да и была-то я дура сущая… Ничего как есть не понимала; только вот, говорю, чуяла, что это кончится, «отойдет», – и отошло… Вдруг ведь это поднялось тогда; ревизии разные… Гляжу, Владимир Кузьмич руки наложил на себя… И поверишь? Только испугалась, а жалости во мне не было… Ужас какой-то на меня напал – больше ничего… Когда его похоронили, вместо слез-то весело мне, да и только: вдруг меня молодость обуяла – а уж мне было тридцать семь лет… хоть танцуй… Ночью боялась и огня не гасила, а днем – то-то веселье… Чувствую, что – грех, знаю, что во всей семье печаль, – а нет… Отстояла я какую-то тяжелую службу – и рада… Заиграла во мне молодость – и право, дай мне волю, у родных бы дочерей женихов стала отбивать… (Уж невесты были!) Уверяю тебя, я теперь чувствовала себя совершенно равной им и чужой… За ними ухаживают, а мне досадно… И непременно бы что-нибудь было такое (мало ли старух за гимназистов выходят да за молоденьких юнкеров) – непременно бы было что-нибудь такое, если бы господь не покарал во мне родительских грехов… В детях эта кара-то господня отозвалась… Как засудили моего родного сына за подделку, тут я узнала, что я – мать, и мать виноватая… (Анна Федоровна опять залилась слезами.) Приду к нему в острог-то, а он меня ругать… «дура, да подлая»… да-а-а!.. «Чему вы меня учили…» (Анна Федоровна плакала горько.) «Сами за сестриными женихами волочаетесь, пример подаете…» Каково это? Правда ведь, все правда… Он тоже из-за какой-то; бесстыдницы впутался в беду-то… Решили его в Сибирь-то – пошла я жить точно простреленная… Осталось на мне проклятие ведь… гнев, его укор… А вслед за сыном две дочери, одна за одной, подобрали что оставалось денег да в актрисы, да обе с любовниками… Да обеих любовники-то бросили… (каждая фраза Анны Федоровны перерывалась всхлипываниями, и говорила она едва слышно), да обе мне ругательные письма, да позор, да срам… да жаль-то, жаль-то как!.. Вот в каком огне-то, милый друг, горела я десять лет без умолку, вот как узналось, что лучше быть прачкой, лучше быть сапожником, лучше нищим быть… Вот, друг ты мой, как пришло нам на ум повиниться и прощения попросить… Вот как и я-то за ум взялась… Учиться ведь пришлось сначала, с азбуки… И теперь вот распущу детей-то да сама урок-то по Ушинскому твержу, покуда сил хватает… Кругом виновата, друг мой, кругом… Вот когда опомнилась старая дура (Анна Федоровна улыбнулась сквозь, слезы,)… Да хоть чужим-то детям скажу правду, хоть чужих-то ребятишек не загублю, как своих родных, как меня самое загубили…
Анна Федоровна была сильно взволнована этим рассказом. Расспрашивать о грустной истории Верочки мне было трудно, надо было дать успокоиться ей, утихнуть… Я спросил поэтому о доме, о других родственниках, узнал, что большинство из них кончило нехорошо, что, кроме Верочки, были и другие такие же горькие случаи в нашей родне, что от всего состояния всех семей уцелел только дом, на доходы с которого и выстроен флигель. Узнал я также из этих расспросов, что не все худо и скверно в новейшей истории остатков этой громадной когда-то семьи, – что есть и живое и хорошее. Об этом живом и хорошем я узнал, впрочем, только тогда, когда, наконец-таки, решился заговорить о Верочке…
– Как же это с Верочкой-то случилось? – произнес я в минуту раздумья, наставшего в разговоре.
– Да вот и с Верочкой – тоже, тоже – наша родительская вина…
– Что вы уж так на родителей нападаете? – произнес я: – ведь и они не весело кончили.
– Ну, друг любезный, мне, старухе, некогда разыскивать виноватого. Я знаю, что он есть, знаю, что и сама виновата… Вот ты о Верочке заговорил: подумай хорошенько: авось, виноватый-то и очень близко найдется… Ты ведь знаешь, что у старика (так она называла вышеупомянутого главу), кроме своей воли, не было закона другого никакого… Особливо женить или замуж выдавать… Как сам считал хорошим, так и делал. Таким-то вот манером отдал замуж он своих дочерей; первых трех отдавал все за дельцов, за служак, за людей скучных, тяжелых, ничего, кроме бумаг, не знавших и умевших только наживать деньгу… Так он находил нужным, так и делал… Четвертую, самую младшую дочь ожидала та же участь, то есть лет шестнадцати выйти за какой-нибудь гроб повапленный. Случилось, однако, не так: старику полюбился простой молодой малый, ничего не умевший делать, кроме как петь цыганские песни и участвовать в попойках… Это – из той кучи бесчисленной помещичьей родни, которую потом только война севастопольская облагообразила сколько-нибудь, нарядив в ополченский мундир… Ну, невозможно, невозможно сказать, зачем родились такие люди, зачем жили, какое право их было жить… не знаю!.. Да это и не люди были, право не люди… Мне все представляется, что это – какие-то человеческие животные… Вот это-то – то есть что малый был животное, просто животное, и больше ничего – и понравилось старику… (Он иной раз шутил.) Ему было весело свести этих молодых животных, молодого малого и свою молодую дочь… для собственного удовольствия… Что? тебе кажется это странным? Не веришь, как это такие постные люди обнаруживали такие непостные желания?.. Да у них и не было никаких желаний, кроме непостных, – это было то, из-за чего они лгали, разбойничали и притворялись… Старик, всю жизнь заковывавший себя в служебные обязанности, устроив (кажется, дня в три либо в неделю свадьбу сыграли) этот брак, в самом-то деле давал волю себе, сам распутничал, и, как видишь, очень неопрятно… Разумеется, насладившись этим скоромным зрелищем, старик думал взять малого в ежовые рукавицы, пристроить к месту и «сделать человека», каких он уж сделал много. Он в эту пору уж верил в свое всемогущество, в свою силу и уменье делать людей и вообще в свою неограниченную власть – безгранично… Вышло-то не так. Молодые животные, раз отведав полной свободы, не поддались потом ежовым рукавицам. Малый, которого стали преследовать, загонять в семейное стойло, отбился от рук, в короткое время спился и умер… Верочка родилась после его смерти, спустя два месяца; вдову, ее мать, хотели опять воротить в родное гнездо, чтобы теперь уж вновь «устроить» в каком-нибудь прочном гробе, так как думали: «будет, отведала, теперь надо и притихнуть»; но это не удалось, и, почти бросив дочь, как бремя, она в очень скором времени вышла по собственному желанию за молодого купчика. Это был несчастнейший брак, и она недолго прожила. Верочка таким манером осталась сиротой и жила и росла почти без призора, среди нашей громадной семьи… У ней не было отца, не было матери, она рано узнала сиротство, рано поняла, что она – чужая в этой семье, но что без семьи ей жить нельзя… Вот теперь и считай, что дали мы этому бедному ребенку… Уж к непостному-то в ней было посеяно желание безграничное: вспомни свадьбу… Это желание непостного-то в ней уж без всякой воли ее было, и если бы она росла с первого дня рождения в монастыре или в лесу дремучем, и то сказалось бы (потом оно и сказалось)… Так было это ужасно сделано, что Верочка не могла уже считать, что в жизни есть что-нибудь выше этого… Это – раз, что мы ей дали. Потом припомни, что такое было в наших семьях?.. Я уже говорила, что мне казалось, будто это кончится, а Верочке и казаться уж не могло: она прямо должна была думать, что это – настоящее, то есть что всякая неправда и есть правда. Ведь у нас во всем была ложь… Отца мы не любили, а притворялись, что любим, и уважаем, и благоговеем; мужей мы не любили, а жили и повиновались потому, что они нам покупают салопы и платья, кормят и дарят, а то – потому что и бьют. Мужья наши притворялись, что служат, приносят пользу, а в сущности хлопотали только о том, как бы побольше схватить… Зачем? Чтобы пожирней, поскоромней прожить сегодня, и завтра, и до конца жизни. Бога боялись, как камня, который может свалиться с крыши и убить; боялись тьмы кромешной и иногда трепетали (трусости, самой безграничной, в нашей среде было много места), но видя, что камень этот долго нас не разит, успокаивались, а иной раз прямо думали обмануть и бога, отслужив молебен, пожертвовав ризы… Так вот, друг ты мой, в каком омуте росло это дитя… Жить, она думала, это… как бы тебе сказать?.. Это именно значит… глотать, что ли (Анна Федоровна очень затруднялась определением, искала слов – и не могла найти) … то есть чтобы телом, даже желудком чувствовать веселье. Вот этакое… это вот и считалось самым настоящим, из-за чего надо жить… Это вот был самый корень Верочкиной души… Это – мы ведь? Или кто другой?
Я промолчал.
– А потом ложь… Любовь – это неправда, а подделка под любовь – это правда… Труд – это так только, чтоб не заметили какой-нибудь гадости, больше ничего; вся задача – увильнуть от труда, да и жизнь-то человеческая – всех перехитрить, надуть, провести и дорваться… Не умею я говорить-то, а то бы я тебе не так все объяснила… Ну вот тебе пример скажу: сесть, например, к подоконнику и барабанить по нем часа четыре, будто играешь на фортепьяно, – это очень приятно; посмотри на нее – артистка; а за настоящее фортепьяно сесть – слезы, мученье; все этому, настоящему, сопротивляется в ней… Надо работать – это выше сил ее… Это – если хочешь – лень, но самая глубочайшая, то есть природная, непобедимая… Полюбить человека и жить с ним, разделяя его труды и заботы, это – бремя, скука, тоска, мучение; легче лечь в гроб, это просто, это – правда; а вот выскочить за старика, притворяться любящей, наивной, в то же время – обманывать его на каждом шагу, вести три интриги зараз: это и интересно, и весело, и хлопотно, словом, это не просто, не правда, это-то вот по натуре ей, это-то ей и нужно, она тут пополнеет, повеселеет. Словом, из этой несчастной девочки мы выработали существо на явную гибель. Детей своих учили мы кое-как (за деньги можно было, не учась ничему, получать дипломы и что угодно), а Верочка, как сирота, которая жила то тут, то там, еще меньше знала что-нибудь. Стало быть, только действительность, только бесплодная путаница нашей жизни, пропитанное ложью влачение дней и годов, только это и учило ее. А, как сирота, она пристально присматривалась ко всему, и вот вышел человек, который может жить только из жажды дорваться, и притом только в такой обстановке, где все – ложь, где все – неправда, выдумка… Ну, и нельзя ей было жить, потому что на эту бедную, неповинную голову гроза-то грянула уж совсем нежданно-негаданно. У нее, бедняжки, и жиру-то не было еще, как у нашего брата, про запас. Ее, друг ты мой, ведь прямо сожгло огнем…
Анна Федоровна вздохнула и с грустью прибавила:
– Да – народили мы уродов!..
– Как вы думаете, Анна Федоровна, надолго хватит этих уродов-то?..
– Не знаю, голубчик… Кажется, что надолго, а впрочем, не знаю… В России ведь до сих пор чудеса творятся воочию… Ведь и в нашей семье-то – ведь и в этом омуте – какие сокровища вдруг оказались! Не всё – несчастные Верочки… Не знаю, как это случилось, а есть… Кажется, и семья такая же гнусная, еще гнусней наших, кругом гнилушки, сор, пыль – смотришь: выходит такое диво, точно совсем новый человек, совсем новый, прямой, умный, здоровый, честный – ну, одним словом, новый как есть, то есть для нас-то, для гнилушек-то новый… Вот я про Верочку-то говорила, что гроза-то на нее нагрянула… Надо тебе сказать, что не в одной нашей только семье Верочки вырастали – нет: во всех семьях, сколько я их ни знала на своем веку, – как грянула гроза-то, везде нашлись и Верочки, совсем хорошие, совсем новые… И много таких-то… Опять скажу тебе: как они выходили из этого содома невредимыми – понять не могу, только выходили, и много их есть на Руси… Прямо из семей, в которых целыми поколениями не было ни о чем думушки, кроме как о кармане, прямо из этаких-то семей стали выходить люди вполне самоотверженные и ничуть, ни капельки о себе не думающие… Из этих омутов и болот появлялись молодые ребятки, девушки и юноши и – точно кто научил их – вдруг всё отлично понимали, принимались за работу… Да вот у нас, рядом с нами, жила одна такая семья… Сколько они на своем веку замяли, перегубили народу, что это были за тираны – пересказать невозможно… А из их семьи (очень богатые люди были) вот две дочери вышли – не надивлюсь, что за красота… Пробудешь у нас, увидишь: одна, например, приезжает иной раз зимой в полушубке, в мужицких сапогах, силища, здоровье – живет акушеркой в деревне… Поговори-ка с ней, поузнаешь, как она занята делом, как она много знает правды, которой никто не знает, и не пишут о ней… Ни одного словечка у нее нет о себе – всё о чужом горе, чужой беде… Есть чудеса, есть, друг мой любезный…
Анна Федоровна помолчала.
– Так вот, о Верочке-то… Как грянул это гром-то, стало это все валиться, падать, резаться… А с другой стороны (что чудом-то уцелело) – стало учиться, работать, позабыло и спесь дворянскую и всякие претензии… в эту-то пору Верочке пришлось очень туго. Еще в то время не успел родиться тот веселый народ, какого теперь развелось видимо-невидимо… Посмотри-ка, теперь у нас три театра, поют французские пьесы… А пьянство-то! Слава богу, теперь есть на что попить-погулять… Жалованья какие-то явились необыкновенные, прежде и во сне таких не снилось… Деньги появились, бог их знает откуда, у людей, которым бы, кажется, и получать-то их не за что… Теперь, говорю, уже есть этот веселый и жирный омут, уж завелся он, – а тогда его не было; тогда думали, что пришлось погибать… Тогда Верочки не знали еще, что будут красные дни. Прямо приходилось идти в прачки, прямо приходилось зарабатывать тяжким трудом хлеб насущный… И иные – я уже говорила тебе – прямо и взялись за дело, точно готовились к этому, вот и Верочка пробовала было делом-то заняться, пробовала пристать к подругам, взялась за ум… Ходила к ним, вместе читали, готовились, кто в учительницы, кто в акушерки, кто в телеграфистки… Ходила и она, но ничего не вышло… Нельзя и выйти-то было ничему!.. Глупо кажется ей, скучно!.. Не верит ничему. Какая-нибудь из ее приятельниц скажет: «выучусь акушерству, буду жить в деревне, всем помогать, работать…» – Не верит… думает, что просто доктор, который лекции читает, красив – вот и бегает она, а вовсе не для ученья! Что прикажешь делать!.. Пробовала в школе заниматься – и это кажется ей притворством… Не понимает, не может понять, что оборванным, нищим ребятишкам нужна наука, что и они – люди… Просто не понимает этого!.. Учит она их, но знает, что это она делает только из приличия (все тогда бросились учить) и что не в этом главное… Да и из мужчин много и сию минуту есть таких, которые тоже думают, что главное не в этом, а притворяются… Теперь есть такие и тогда были… Вот Верочка и сошлась с таким; он уж был женат на ее подруге (хорошая, прямая женщина), и обоим им было по вкусу это… То есть оба они знали, что все это там, «делать добро» и прочее и прочее, что все это – только так… а главное-то вовсе не то, и что без этого главного-то, то есть без обмана-то, – скука, тоска, что без этого «настоящего-то» – то есть без их отношений, основанных, как видишь, на обмане, – и жизнь не в жизнь, и давно бы пора разогнать всех этих оборванных мальчишек и прекратить всякие акушерства… Ну можешь представить, что была за связь… Припомни о том, что я тебе сказала, о том, что именно наши старые семьи приучали считать правдой, из-за которой стоит жить, из-за которой живут люди?.. Из этих-то людей потом и образовался тот веселый омут, который теперь вот купается в деньгах и поет французские песни… И Верочка вкусила этого веселья в самом начале… Пошло для нее, друг мой милый, не год и не два, веселье, спрятанное и темное, прикрытое плутнями, хитростями, обманами… Идет к «знакомым», а пробудет на свидании… в гостиницах, оказалось, бывала… Едет в Москву к родственнице – оказывается, была не в Москве, а в Киеве, и родила… То дрожит, как осиновый лист, то весела, как ребенок… Оказывается, хотела провести кого-нибудь – и боялась; а провела, все устроила как следует – и весела, довольна… и ведь не из корысти, не от избытка сил, которым некуда деться, – нет, сил уже не было, цены средствам она не знала… А просто потому проделывала она все это, что тут, в веселых омутах, ей попадалось все, в чем ее воспитали, чем могла она жить, а там, где работали, где страдали, где хотели жертвовать собой, ей было не по себе, скучно. Просто даже невозможно было дышать – так было скучно там… Все эти плутни, все это распутство я только потом узнала… До того ли мне было… Но и тогда я подозревала, что с Верочкой что-то творится нехорошее… И по лицу видно было, что она не чиста… Так она путалась в этом омуте не год и не два, а пожалуй, что и целых пять лет подряд… И вдруг – опомнилась!.. То есть вдруг ее что-то как будто осенило… Ослабло ли ее здоровье, надоела ли ей вся гадость эта – только вдруг она заскучала, задумалась и иной раз ревет ревмя… А иной зла, как бес, и рвет и мечет на всех. В эту пору она часто приходила ко мне, плакала, жаловалась на судьбу. Сделалась скромна, аккуратна – я тогда жила в большой бедности, нанимала комнату на чердаке – ухаживает, хлопочет, помогает… И вот раз объявила: «Я, говорит, выхожу замуж…» – «За кого?» – «За такого-то…»
– За столяра? – перебил я, вспомнив газетное известие.
– Да, за столяра… С давних пор у нас славилась столярная мастерская Обручева. «В прежнее время» Обручев умел нажить деньги, сделаться тузом… Но ведь ты уж знаешь, как «в прежнее время» деньги наживали… Отстать от всех и быть богатым было невозможно; надо было идти вместе со всеми; поэтому как наживал деньги чиновник, так и купец и мастеровой… То есть всё те же делались стачки и обманы на поставках, всё так же «по знакомству» с квартальным драли мастеровых в части и т. д. Был в то время один хоровод, отстать от него значило сгинуть, а чтобы не сгинуть, надо было плясать вместе с ним… Вот в числе этих счастливцев того времени был и столяр Обручев; он, простой мужик, умел понять, в чем дело, и добился своего, с настоящей мужицкой неустрашимостью… то есть если бы надо было убить человека, который мешал, он убил бы, а дело бы замазал – говорю примерно. Семья его, стало быть, была такая же, как и все, то есть так же, как и везде, царили в ней деспотизм и ложь… Когда грянула гроза, то захватила она, разумеется, и Обручева… Открылись все эти увечья, фальшивые поставки, получения денег за то, чего не делалось, не поставлялось, и т. д. Пошли дела в палатах, истории у мировых судей, ну словом – все то же самое, что и со всем хороводом… Пошло вместе с этим и в семье, то есть в совести-то семейной, крушение и разорение… «Что я с тобой, с чортом, добра видела?» – говорила старуха-жена… «Ты меня зарезала!» – вопил муж… Осторожные старшие сыновья, выученные в гимназии состоятельным отцом, уж настолько понимали новые времена, что поторопились разбежаться… Отправились учиться и занялись заботою об устройстве своей карьеры по-новому, а отец, разоренный и в кармане и в душе, остался один отсиживать сроки в острогах по приговорам судей, пьянствовать, драться с мастеровыми и опять попадать в суд… Верочкин жених, самый младший из сыновей Обручева, один только и оставался в семье, на него-то, молоденького мальчика, и обрушилась в самом нецеремонном виде вся грязная правда его семьи. С ранней юности видел он отвратительные семейные ссоры, проявления дикого деспотизма, от которого его отца не могли отучить ни штрафы, ни мировые судьи, видел и слышал, как все это было осмеяно работниками, которых теперь уже безнаказанно нельзя было колотить чем ни попало, и вышел из него удивительный человек… У него не могло быть симпатии ни к отцу, ни к матери – он видел их в таком отвратительном виде; хохот простого рабочего человека над этими мучающимися стариками открыл ему глаза на то, что было в них дурно, и заставил понять и положение рабочего человека, над которым так долго орудовал отец… Вышло поэтому из малого что-то… да я, право, и не видывала никогда ничего такого… Отец был силач и зверь, этот мальчик – одни нервы и одна доброта, одна жалость, одно сознание виновности… У отца была жадность захватить, притянуть к себе, у этого – полное равнодушие к себе… Словом, он просто ничего не понимал и не мог понимать ничего такого, что не было бы самоотвержение… Отец брал – этот мог только отдавать. Отец думал, где бы взять подряд; сын только и ждал, чтобы их не было; отец не доплачивал рабочим; сын отдавал все, что у него было… Ослабевший старик Обручев, постоянно полупьяный, осмеянный и опозоренный, разубежденный так горько в своей правоте и своей задаче жизни, потерял сметку, и волю, и все… Остатками мастерской заведывал сын, жених Верочки… Если бы не старинные, отцовские знакомства, мастерской этой давно бы не было; сын вовсе не заботился о барышах, потому что это было не в его натуре… Вот с этим-то парнем, который ровно ничего этого не понимал, и познакомилась Верочка… Он был моложе ее годом или двумя. Образования у него не было никакого… (Надо сказать, – как бы в скобках прибавила Анна Федоровна, – вот что: одевался он в сюртук; это надо знать, чтобы не думать, что Верочка могла пойти за лапотника; кроме того, у него был дом и лошадь, остаток прежнего величия…) Образования у него не было; но было больше того, что дает самая обширная начитанность, – натура, не желавшая ничего, кроме жертвы собой… Прошлого у него не было никакого: он точно родился без родителей; ничего в прошлом, какое он пережил, глядя на разгром семьи, у него путного не было; было одно такое, от чего хотелось убежать; он весь смотрел вперед, весь желал отдаться другому, чем тому, что было у него за плечами… Но где это другое, где его разыскать, как его представить, что делать с собой – он не знал этого… Читал он стихи, сам писал стихотворения, слушал, что скажет книжный лавочник на толкучке, – вот какие были у него средства понять свое положение и употребить на дело свою удивительную натуру… Вот с таким-то добрым уродом (у нас теперь и злые и добрые – всё уроды)… в клубе, кажется в клубной библиотеке, встретились… Это было именно в то время, когда Верочка впала в тоску; тут она стала читать… Разговорились о чем-то… о какой-то книге и, разумеется, о том, что делать…[8] Верочка, сравнительно с Обручевым, была знаток дела… Она наслышалась об том, что нужно делать, и от своих подруг и в школе, да и вообще, как наблюдательный человек, она знала, что надо делать теперь, чтоб быть не хуже других, только не верила, только не могла делать-то – вот ее беда! А поговорить, растолковать – сколько угодно. Вот тут она ему – «я бы на вашем месте и то – и то…» И книги ему указала, какие читать, словом, осветила малому тьму, в которую он глядел, все его мысли привела в порядок, распутала все, чего тот не понимал… Малый влюбился в нее, отдался ей всем сердцем… Откуда что взялось, проснулась отцовская энергия, прямота…
«До женитьбы я часто видала его; по-моему, это было сокровище, золото; Верочка тоже в это время была очень хороша; под влиянием его чистоты, искренности и в ней самой как будто окрепла вера в то, что есть какая-то настоящая правда, кроме той, которой научили ее мы… Глядя на них (почти ежедневно у меня происходили их свидания и строились планы), я радовалась за – Верочку и думала – авось исцелеет?.. Увы!.. Женились, я часто бывала у них… Верочка никуда не выходила из дому и никого почти, кроме меня, не хотела видеть… Из мастерской сделали артель: все работали; даже старика-отца поставили к станку; даже громадная родня, которая ничего не делала и, ссорясь, доживала век, – и ту приладили к делу. Сделалось это до такой степени быстро, с такой удивительной энергией, что, именно благодаря ее силе, ей почти безропотно покорились и мастеровые, и родня, и сам старик. Все сделалось хорошо. Молодой муж с необыкновенной, просто необыкновенной, даже щепетильной честностью принялся за свое дело быть поверенным артели, и вот в эту минуту, когда дело сделалось, когда надо было просто делать его, Верочка заскучала… Дело оказывалось простым, не представляло никакого интереса… Скучно!»
Анна Федоровна развела руками и пристально посмотрела на меня, как бы желая удостовериться: достаточно ли я понимаю эту трагическую минуту в жизни Верочки.
Я понимал.
– Захотелось съездить в клуб… Поднялись старые дрожжи… Съездила – воротилась; муж продолжает щелкать на счетах, подводить итоги – скучно; а через неделю – просто невыносимо, потому что она видит, что муж не может свернуть с этой дороги… Простота и подлинность дела так ясны ей и так действительно жизненны, что ей нечем дышать… Ее тянет в омут… Ее тянет в омут потому, что она сознает, что, отдавшись делу, муж ничего уж не видел другого, ничего другого, кроме этого, не понимает… Беспредельной любви, которую он молча питал к ней, ей не нужно; формы этой любви так просты и так обыкновенны, что ей душно…
«Начались на моих глазах необыкновенно грустные сцены… То вдруг захочет помочь мужу, хлопочет с ним день-два, то вдруг представит себе, что она – дура, что никто этого не делает, что связалась она с идиотом, что над ней смеются, что такой-то сватался за нее и теперь женился на другой, что она несчастна, что она непременно возобновит прежнее знакомство… Все это терзало и мучило ее потихоньку от мужа, все это она в себе вымучивала или мне иной раз расскажет. И я подозреваю, что она потихоньку от мужа возобновляла старые связи, окунулась в веселые омуты… И, разумеется, ей становилось еще хуже, потому что, отведя душу во лжи, которую она считала протестом, она встречала дома все ту же непоколебимую верность мужа и ей и делу… Эта-то преданность ей и делу и терзала ее… Тут была настоящая, всей душой, всем сердцем, преданность и верность – и даже глядеть-то на них Верочке было не по силам… Она каждую минуту должна была чувствовать, что в ней нет этого ничего… Она не могла понять, как это можно быть просто верным всю жизнь, как был верен ей муж… Ей надо было чего-нибудь еще к этому, какой-нибудь приправы, а приправы не было, была одна чистая, без примеси любовь… Ей никак нельзя понять, как это можно служить делу, каждый день, каждый час, служить так аккуратно и однообразно, наслаждаясь только верою в это дело. Ей нужно было что-нибудь другое, чтобы ощущать удовольствие этого дела. А ощущать его можно было только верой, чего в ней не было. К этим ощущениям мы не приучали наших детей… В этих ощущениях – все постное, все неосязаемое, а этого-то она и не могла. Она ужасно мучилась… И я думаю, что муж действительно замучил ее, заставляя ее постоянно видеть пред собою человека, непоколебимо преданного ей и делу… Постоянно видеть перед собою укор, живой и любящий к тому же, в том, чего у меня нет, да это действительно – мука. Она ее и не вынесла».
– Так вы думаете… отчего же именно она умерла?
– Я думаю, что муж просто убил ее своей искренностью… что постоянно, изо дня в день, из минуты в минуту, сохраняя ее, эту искренность, верность любви, сознание важности дела, он заставлял ее ежеминутно, изо дня в день, из часа в час, ощущать в себе именно недостаток того, что есть в нем; она, должно быть, каждую минуту чувствовала, что она – фальшивая, что она – хитрая, что она – нелюбящая. Покуда она не понимала, что с ней делается, она мучилась, протестовала, сваливала вину на то, на другое; но муж, продолжая делать все одно и то же, должно быть довел ее, наконец, до того, что она поняла, кто она и что с ней… Она поняла, что в ней нет ничего, что нужно для жизни, в которой нет лжи… Словом, поняла себя и отравилась…
– Что же с мужем?.. Неужели он не замечал ее страданий?
– Я тебе говорю, он не мог их видеть, не мог понимать ничего этого… Говорю тебе, что это был урод… Смерть жены для него была такая же неожиданность, как если бы камень упал с неба… Впрочем, об этом долго рассказывать, а я устала… Скажу только, что ему, этакому-то любящему, всё потом рассказали про жену… Нашлись добрые люди… Это я расскажу тебе на досуге… Теперь опять собираются мои ребятишки.
В классной комнате действительно возилось и смеялось несколько человек детей.
– Ведь ты зайдешь еще? – спросила Анна Федоровна. – Авось увидимся?
– Непременно!..
Я возвратился домой от Анны Федоровны, сильно подавленный впечатлением ее рассказа.
Тимофей, встретивший меня в коридоре, по обыкновению объявил о том, что он «бегал», что «ничего не было» и что лавочник прислал новых книг – «Рокамболь-сын» с запиской, что и «Отца» еще будет много… О письмах я уже давно перестал думать и о «Рокамболе» также не беспокоился…
Поглядев в окно, я увидел, что дом, где умерла Верочка, был совсем выкрашен, смотрел ново, весело, и это опять навело меня на грустные мысли… Думал я об этом страдальческом поколении, припоминал знакомые личности, гадал о будущем.
Стало темнеть; пришли сумерки, а я все скучал и думал о том же… «Не пропадут же эти страдания так, ни за что ни про что, – думал я: – сделают же они что-нибудь»…
– К вам человек пришел! – появляясь в моей комнате, объявил неожиданно Тимофей.
– Какой человек?
– Вот глядите, другой раз приходит…
– Да меня ли спрашивает-то?
– Как же, помилуйте… Нешто я не знаю?..
– Зови…
Дверь растворилась, и в комнате появился молодой купчик в новой чуйке, с припомаженными волосами. Купчик был мне совершенно незнаком.
– Вот они! – пояснил ему Тимофей, указав на меня.
– Очень приятно познакомиться! – произнес купчик. – С господином Камилавкиным имею честь говорить?
– Нет, я не Камилавкин.
Купчик сделал шаг назад и обернулся к Тимофею.
– Ты что же это, любезный? – сказал он ему обиженно.
– Ты это Камилавкину письма-то спрашивал? – накинулся и я на Тимофея.
– Нешто нам можно всех упомнить?.. – оторопело пробормотал Тимофей.
Признаюсь, мы с купцом не пощадили Тимофея… Оба мы накинулись на него: купец с нравоучениями, я – с гневом и ожесточением. «Как? самые важные мне письма, и этот человек не дал себе труда узнать мою фамилию! Бегал и спрашивал писем чорт знает кому». Я припомнил, что за эту беготню я неоднократно давал ему на водку, и теперь мне казалось необыкновенною наглостию с его стороны: брать деньги и обманывать. Тимофей в молчании выслушивал эти монологи наши, но когда они стали к концу понемногу ослабевать, он вдруг вспыхнул и в свою очередь прочитал свой монолог… Вдруг он разразился о том, что за шесть рублей ему не разорваться, что на его руках двадцать нумеров, что всякий требует, что он работает из-за денег, а денег ему не очень-то щедро дают за услуги – всё только требуют; он и за письмами бегай, он и купцу угоди, и фамилии все помни – за что?.. «Слава богу, – закончил он: – авось и у нашего брата есть о чем о своем подумать… У меня вон в деревне…»
И тут он, горячась и волнуясь, стал рассказывать, что такое у него в деревне… Не говоря о том, что деревенская повесть Тимофея, сама по себе, была необыкновенно трогательна и извиняла все его промахи, одна его фраза: «авось и у нашего брата есть о чем подумать о своем», как нельзя лучше завершала все мои сегодняшние размышления. И после того как Тимофей рассказал, что такое у него в деревне, рассказал драму с овцами, с коровами, с пожарами, с родней, которая выгоняет вон родню, я увидел, что у него действительно есть такое «свое», которое ни капельки не вяжется ни с моими размышлениями, ни с интересами купца, который, быть может, очень много потерял, наткнувшись вместо Камилавкина на меня, и прождал этого свидания целый день. Да, у них есть свое!.. Такое «свое», при котором некогда смотреть и замечать Верочкиных несчастий, некогда входить в мои интересы, заботы, огорчения или в убытки обманутого купца… Вся связь между мной, купцом и Тимофеем держится только на копейке, из-за которой Тимофей не пожалеет ног и рук, сбегает, «предоставит», «вычистит», а чтобы помнить все, да еще думать, у кого из нас какая фамилия, – извините. Думать-то Тимофей будет о «своем».
На этом размышлении окончилось мое сокрушение о судьбах отечества и о собственных своих несчастиях. Отправившись на почту тотчас после того, как мне пришлось узнать, что фамилия моя – вовсе не Камилавкин, я нашел кучу писем на мое имя, из которых узнал, что все дела сделались так, как я думал. Теперь мне можно было уехать, но так как и у меня, как и у Тимофея, было тоже о чем подумать о своем, то я и решился остаться в городе еще несколько дней, чтобы от Анны Федоровны узнать еще кое-что из нашего современного горя и радостей.
Примечания
Впервые напечатано в «Отечественных записках», 1876, № 10.
Рассказ написан в августе – сентябре 1876 года. Успенский описал в нем впечатления от посещения своего родного города Тулы, который он покинул в 1856 году и где снова побывал в 1870 и 1874 годах. По свидетельству дяди писателя Д. Г. Соколова, образ главы калашниковской семьи, фанатического чиновника-администратора, суровый деспотизм которого наложил тяжелую печать на нравственный облик его детей и ближайших потомков, наделен чертами деда писателя Г. Ф. Соколова (Дм. Васин. Глеб Иванович Успенский – журнал «Русское богатство», 1894, VI, стр. 48). Как и в «Разоренье» при изображении птицынского разоренного «гнезда», в настоящем рассказе при описании истории распада и нравственного разложения семьи Калашниковых Успенский воспользовался воспоминаниями о семьях своих родителей и их тульских знакомых (происходивших из той же чиновничьей среды).
Начало рассказа характеризует отношение Успенского к современной ему литературе и формулирует его собственную литературную позицию. «Лучший русский журнал», о котором говорит здесь автор, – это «Современник» 50-х годов. Говоря о печатавшихся здесь романах, в которых был выведен «лучший человек тогдашнего времени», но отсутствовал «мужик» и действие происходило в «помещичьей гостиной», Успенский имеет в виду романы И. С. Тургенева, в частности роман «Рудин», напечатанный в «Современнике» в 1856 году. Успенский высоко ценил Тургенева, но в этом и в других своих высказываниях о нем отмечал либерально-дворянский характер взглядов великого писателя. Если Успенского не удовлетворял герой дворянской литературы 50-х годов, далекий от жизни народа, то не удовлетворяли его и герои произведений таких народнических писателей 60–70-х годов, как А. К. Шеллер-Михайлов, Н. Ф. Бажин, И. В. Федоров-Омулевский. Все эти романисты (группировавшиеся вокруг журнала «Дело») стремились создать образы «новых людей», но при этом они исходили из неправильной народнической теории активных «героев» и пассивной «толпы», ждущей от «героев» подвига; они идеализировали героев своих произведений и изолировали их развитие от окружающей действительности. В противоположность «романистам новых людей» Успенский защищает реалистические традиции революционно-демократической литературы. Он требует, чтобы писатель рисовал не условные «образцы», а исходил из русской общественной жизни со всей ее действительной сложностью, порожденной борьбою старого и нового.
Здесь же Успенский анализирует общественные причины, способствовавшие распространению и популярности переводной бульварной литературы, поток которой резко увеличился в 70-х годах. Как позднее Горький («В людях»), Успенский показывает, что причиной известной популярности бульварной литературы у демократического читателя была потребность этого читателя вырваться из окружавшей его гнетущей действительности, его потребность хотя бы в фантастических идеалах «добродетели, красоты, невинности».
Описание конторы «Кавказско-погибельной железной дороги» перекликается с очерком «Неплательщики» (см. примечание к этому очерку).
Сноски
1
Салме — рагу из жареной дичи.
(обратно)2
«Похождения Рокамболя» – серия романов французского бульварного романиста Понсон дю-Террайля («Похождения Рокамболя», «Парижские драмы» и «Воскресший Рокамболь») была издана в русском переводе в одиннадцати томах в Петербурге в 1867–1868 годах.
(обратно)3
«Тайны мадридского двора» — роман Г. Борка. Русский перевод его под заглавием «Изабелла, или Тайны мадридского двора. Исторический роман из времен новейшей Испании» вышел в 1874 году.
(обратно)4
Тюйльери – резиденция Наполеона III.
(обратно)5
Императрица Евгения – жена Наполеона III.
(обратно)6
…разыгрывали нечто из «Прекрасной Елены». – «Прекрасная Елена» (1864) – оперетта Ж. Оффенбаха. Ставилась на сцене Михайловского театра в 70-х годах.
(обратно)7
…(читай Беккера)… – С. У. Бекер (1821–1893) – английский исследователь Африки. Его «Путешествие к верховьям Нила» вышло на русском языке двумя изданиями в 1868 и 1875 годах.
(обратно)8
…о какой-то книге и, разумеется, о том, что делать. – Имеется в виду роман Н. Г. Чернышевского «Что делать?», из которого (как видно из текста рассказа дальше) Верочка Калашникова и ее муж восприняли идею организации артели.
(обратно)
Комментарии к книге «На старом пепелище», Глеб Иванович Успенский
Всего 0 комментариев