«Римская весна миссис Стоун»

2424

Описание

Сборник избранных прозаических произведений американского писателя и драматурга Теннесси Уильямса получил свое название по входящей в него повести «Римская весна миссис Стоун». Кроме нее в сборник включены лучшие рассказы Уильямса и шесть эссе, в которых он делится с читателем своими мыслями о творчестве и назначении писателя в жизни.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Теннеси Уильямс Римская весна миссис Стоун

Проза Теннесси Уильямса

Большая часть жизни Теннесси Уильямса (р. в 1911 г.) прошла на глазах у публики. Бесчисленные, не без охоты даваемые интервью, газетные сплетни, журнальные статьи и книги, много книг – начиная с воспоминаний матери или его друзей и кончая серьезными исследованиями с заманчивыми названиями: «Теннесси Уильямс – бунтующий пуританин», «Сломанный мир Теннесси Уильямса». Наконец, его собственные произведения, и в некоторых – без труда угадываемая автобиографичность, как в самой лучшей из ранних его драм «Стеклянный зверинец», где герой-рассказчик, молодой человек с обувного склада по имени Том, и есть то самое лицо, которое впоследствии будет носить имя популярного писателя. Или щемяще-исповедальные «Мемуары» (1975), за которые Уильямс принялся, разменяв седьмой десяток.

Из бездны печатных и звучащих слов, сказанных о Теннесси Уильямсе и им самим, можно выхватить отдельные сенсационные подробности о самочувствии международной знаменитости. Можно с академическим тщанием собирать факты для нынешних и будущих жизнеописаний и диссертаций. Можно же просто задуматься над действительной судьбой и творчеством этого незаурядного, с талантом, как говорится, от бога, художника, чья личность соткана из нитей совершенно разной выделки и цвета, среди которых безусловна лишь одна – преданность. Преданность друзьям, работе, своему искусству.

Почти двадцать лет тому назад журнал «Иностранная литература» открыл советской публике театр Теннесси Уильямса. Название пьесы: «Орфей спускается в ад» – соотносило с древними легендами судьбу бродячего гитариста и его возлюбленной, которые бросили вызов почвенному укладу в каком-то захолустье американского Юга. Многое было внове – кричащая живописность, откровенная и вместе целомудренная чувственность, пронзительная лирическая трагедийность. Драма будоражила, огорошивала, вызывала на спор и споры.

Время примиряло разногласия и разрешало противоречия. Потом была книга «Стеклянный зверинец» и еще девять пьес» (1967), пошли спектакли, позванивания, покатился по подмосткам «Трамвай „Желание“ – самая, нашумевшая в свое время вещь о социальной и психологической несовместимости. Никто уже не называл Теннесси Уильямса „драматургом без предрассудков“. Оказалось даже, что его произведения дают материал для социологических статей типа „Человек и потребительская идеология“. Темные стороны его неровного и нервного творчества, упаднические моменты некоторых его пьес перестали заслонять от нас неизбывную тягу писателя к добру и человечности, его неустанные поиски правды и красоты. И если он порой искал правду икрасоту там, где фальшь и уродство, то причины этого не только в фактах его личной биографии или аберрации его художнического видения, а скорее в фактах биографии общества, поощряющего подмену нравственных и духовных ценностей.

Именно этот круг вопросов: драматург и зритель, художник и общество, человек и человек – отчетливо просматривается в автобиографических заметках Теннесси Уильямса и в статьях разных лет, составивших раздел этой книги. Они широко знакомят советского читателя с жизнью и взглядами маститого писателя, выраженными средствами простой, не дающей возможности для своевольного прочтения прозы. Легко и доверительно, как в застольной беседе, не без юмора, кое-где окрашенного нотками давнишней горечи, рассказывает Теннесси Уильямс в очерке «Как я выжил: нечто о прошлом» о годах, когда он «кашлял, отхаркивался, плевал кровью» на долгом каменистом пути к признанию. За пределами этого рассказа остались детство и школьные годы в городе Колумбус, штат Миссисипи, первое стихотворение, написанное в двенадцать лет, – конечно, романтическое. И первый рассказ, несколько лет спустя напечатанный в провинциальном журнальчике «Волшебные сказки».

Том Уильямс был впечатлительным, робким, болезненным подростком. Литературные опыты были для него своего рода отдушиной, позволяли хотя бы ненадолго забыть о нездоровой обстановке в семье, где сталкивались чрезмерное пуританство матери и рассеянный образ жизни отца, о нелюбимых школьных занятиях. Те, кто знает Теннесси Уильямса лично, рассказывают, что неистовая атмосфера некоторых его вещей не вяжется с обликом этого скромного молчаливого человека. Впрочем, писатель сам подливает масла в огонь. Все, что есть в моих пьесах, – заявляет он, – я пережил сам. Тут, конечно, не обошлось без доли литературного кокетства. Что ни говори, однако многие его произведения шокируют, бьют по нервам зрителя и читателя.

В этом, пожалуй, главная проблема Теннесси Уильямса. Он не раз говорил, что пишет, не считаясь с чужими мнениями и вкусами, что готов защищать обособленность индивидуального творческого процесса со страстью Дон-Кихота, И в то же время его драматургия завоевала широкую популярность, и не только в США, но и за рубежом. Вряд ли это случилось бы, если бы он выражал в своих произведениях только свой эксцентричный мир. А ведь именно в этом и стараются убедить нас буржуазные литературные критики.

Отец всячески противился литературным занятиям Тома. Он забрал его из университета и устроил работать на обувной склад. Рутинная однообразная служба – первая жизненная школа Уильямса, своеобразно преломленная потом в «Стеклянном зверинце». Сам по себе рассказ о мытарствах начинающего писателя, хотя и ценный для историка американской культуры, который найдет здесь и безошибочные приметы времени и живые зарисовки тех, кто формировал интеллектуальный климат на переломе роковых сороковых, вряд ли был интересен широкому кругу читателей, если бы не одно решающее обстоятельство. За те десять примерно лет, которые охватывает эссе, Теннесси Уильямс ускоренно повторил судьбу едва ли не каждого мало-мальски выдающегося профессионального писателя, художника, актера. Вначале – уходящая к истокам нации пуританско-кальвинистская подозрительность ко всяким художествам, фантазии, выдумке, красотам, ко всему, что, выламываясь за пределы привычного скудоумия, несет печать особой одухотворенности – совершенно бесполезной в прагматическом представлении американского обывателя. Потом – нещадная эксплуатация таланта от безобиднейших ее форм вроде мизерного гонорара или голливудских «фокусов», о которых упоминает Уильямс, – сделать сценарий «по совершенно кошмарному роману» – до мощной индустрии средств массовой коммуникации с ее современнейшей технологией, позволяющей выжимать сверхприбыли из «паблик имедж», из кумира, сотворенного коммерцией. Вот тут-то американского художника и подстерегает самая страшная, быть может, опасность…

Общеизвестно, каким лишениям в условиях капитализма подвергаются прогрессивные художники, на какие препятствия наталкиваются они, несмотря на декларируемую вседозволенность и свободу творчества, при публикации своих книг, постановке пьес, съемке кинофильмов, устройстве выставок. Господствующие классы на протяжении веков вырабатывали и освящали правом и нормами морали всевозможнейшие формы предотвращения, приглушения, подавления передовой художественной мысли и практики. Для художников иного типа, тех, кого не занимает революционная переделка мира, но которые обладают достаточной гражданской совестью, чтобы громко говорить о социальном неблагополучии, неравенстве, несчастье, особенно в стране, которая первой в истории заявила, что «все люди сотворены равными», – для таких художников уготован искус Успеха.

«Чтобы осознать всю важность успеха как жизненной цели, – пишет американский социолог Макс Лернер в своей работе «Америка как цивилизация», – необходимо помнить, что для обыкновенного американца правильность идеи проверяется конечным результатом ее действия, а доказательство ценности предмета заключается в его эффективности. Ему дорог успех, ибо он гордится, что живет в мире, лишенном иллюзий, и не может отвлекаться на бесполезные пустяки. Отсюда его преклонение перед бестселлером, перед кандидатом, который оказался избранным в результате изменения в распределении голосов, биржевиком, сорвавшим большой куш, перед пьесой или актером, получившим восторженный отзыв, перед генералом, выигравшим сражение, бизнесменом, который, как по волшебству, превращает предприятие в золотое дно, перед футболистом, перехватившим опасную передачу или осуществившим завершающий бросок, кинозвездой, чья фотография обошла обложки всех журналов»[1].

Эссе «Трамвай „Успех“, представляющий собой блестящий образец уильямсовской поэтической прозы, раскрывает психологическое состояние художника достигшего успеха, соблазн самодовольства, тщеславия, самоуспокоенности и – с другой стороны – болезненно-гнетущее ощущение утраты своего „я“, иллюзорность всей ситуации: чужие представления о человеке превращаются в обманчивую игру зеркал, никак не отражающих его подлинный облик…

Подобные чувства владеют героем рассказа Артура Миллера «Слава». Известный драматург видит свое изображение, тысячекратно повторенное на глянцевых обложках журналов, что разлетаются по американским домам, самолетам, приемным дантистов, или на бутылочных этикетках в барах, видит, как растрачивается рекламой его личность, и с горечью сознает, что миру нужна знаменитость, а не он сам…

Удачливый, но лишенный творческого огонька архитектор в экспериментальной драме Юджина О'Нила «Великий бог Браун» пытается присвоить себе маску своего друга, талантливого бескомпромиссного художника, однако не выдерживает трагической раздвоенности…

И Теннесси Уильямс, и Артур Миллер, и Юджин О'Нил знают, о чем пишут. Катастрофа успеха – универсальная закономерность американского общества. Она задела личные писательские биографии одних, вошла в творческую биографию других. История литературы США изобилует примерами. Классический роман Драйзера сформулировал понятие Американской Трагедии и вскрыл ее социальное и нравственное содержание: общество поставило перед Клайдом Грифитсом цель добиться успеха, но не научило морали. В последнем, 1973 года издании «Энциклопедия Американа» читаем по этому поводу: роман Драйзера «стал американской трагедией потому, что, когда в стране, где каждый сам себе властелин, оступается, терпит провал какой-нибудь один член общества, все общество сползает в пропасть, являя собой демократический вариант аристотелевской трагедии».

Из самой природы американской буржуазной демократии, из того факта, что общество там – не общность, а скорее механическое, связанное только целями производства и потребления соединение индивидов, и вырастает тотальное отчуждение, о котором так много говорят сейчас на Западе. Об этом отчуждении и его влиянии на психологию художественного творчества статья Теннесси Уильямса «Разговор наедине».

Во всяком художнике – даже самом серьезном – живет лицедей и фокусник. Всякий художник стремится к самовыражению. «Фокус» лишь в умении «подняться от единичного к общему, от своих личных забот и трудностей до всечеловеческих», если воспользоваться словами писателя.

Решают условия, в которых ставится «фокус», т. е. происходит процесс создания искусства. Если публика готова принять художника только на тех условиях, о которых говорит Лернер, стремление к самовыражению приобретает уродливые, извращенные формы. Тогда художник – действительно узник, которому хочется, нужно докричаться до другого узника.

Нам, людям другого образа жизни, неведома та исступленность, с какой Теннесси Уильямс призывает «пробиться друг к другу сквозь разделяющие нас стены».

Полдюжины книг рассказов и повестей Теннесси Уильямса – отнюдь но побочный продукт творчества знаменитого драматурга, а явление самостоятельное, хотя некоторыми ситуациями и характерами перекликающееся с его пьесами. Более того, сам автор в своих «Мемуарах» обронил: «…Я написал изрядное количество прозаических произведений и некоторые из них предпочитаю своим пьесам». Лучшие вещи из этих книг разных лет и собраны в нашем впервые предпринимаемом издании прозы Теннесси Уильямса.

Драматурга обращаются к прозе по разным причинам, но есть среди них, наверное, и общеобъективная: определенная условность драматургического текста, его подчиненность законам сцены. «Слова – это сеть, которою ловят красоту», – сказал кто-то из персонажей Уильямса. Конечно же, ловить красоту в море прозы сподручнее и свободнее, чем в регулируемом бассейне драмы. Поэтическая интенсивность, орнаментальность и раскованность слога Уильямса преобладают именно в его рассказах. С другой стороны, степень художнической свободы, которую дает проза, часто приводит у Теннесси Уильямса к серьезным творческим издержкам. Взятая совокупно, его новеллистика, как и драматургия, осложнена мотивами и образами, свойственными скорее искусству модернизма.

Однако, какие бы страшные картины физического и морального вырождения ни рисовал Теннесси Уильямс, как бы ни увлекался религиозно-мифологической или психоаналитической трактовкой их, он нигде не преступает грани гуманности, нигде не впадает в цинизм. Его никогда не покидает чувство сострадания к своим несчастным героям, и в любой его истории нельзя не ощутить «ничем не сдерживаемое человеческое сочувствие».

Писатель сострадает и сочувствует и неловкой, замкнутой, живущей в мире грез девушке («Лицо сестры в сиянии стекла»), и молодому рабочему-итальянцу, потерявшему работу и решившемуся на самоубийство («Проклятие»), и бродячему голодному поэту, которому старая богатая американка, хозяйка роскошной виллы где-то в Италии, вместо еды предлагает себя («Вверх и вниз»), и двум немолодым женщинам с несложившимися личными судьбами – им давно опостылела их многолетняя дружба, но, как ни страшно одиночество вдвоем, расстаться им не под силу («Поздравляю с десятым августа!»). Несмотря на разность положения, возраста, занятий, их роднит одно – непонимание сложной «механики» обстоятельств, причин их неустроенности и несчастий, страх перед жестокой действительностью. «Лепестки ее ума просто были стиснуты страхом», – пишет Уильямс о Лоре из рассказа «Лицо сестры…». Боязнь потерять место на заводе гнетет Лючио, полной чашей испившего «одиночество. Голод. Смятение. Боль». «Это его, Уильяме а, особая поэтическая сфера – страдание тех, кто слишком мягок и чувствителен, чтобы выжить в нашем грубом бесчеловечном обществе»[2], – писал в свое время один критик.

Впрочем, приниженными и страдающими людьми отнюдь не ограничивается круг персонажей Уильямса. Воплощением стойкости и самопожертвования, качеств, особенно близких автору, была, например, бабка писателя, чей портрет нарисован в новелле «Экстра». Радостью жизни, «естественным праздником юности» проникнуты рассказы «Самое важное» и «Поле голубых детей». Студенты Джон и Флора в первой новелле сопротивляются безликости и стандарту окружения, они пытаются утвердить себя как личности, ищут в жизни необычное, неординарное, «единственно прекрасное», что есть в ней. Их духовное сродство, общий интерес к литературе, общественным делам, к другим цивилизациям – от Древней Греции до России – выше, чище, сильнее плотского влечения, которое они испытывают друг к другу.

Та же примерно тема, но разработанная еще прозрачнее и целомудреннее – в одной из самых сильных лирических новелл Теннесси Уильямса «Поле голубых детей». Она – о мимолетной, но чистой страсти. Потом Майра выходит замуж за другого, и «беспокойство редко овладевало ею. Она больше не писала стихов. Жизнь казалась полной и без них». Но вот однажды – побег, туда, на поле, где голубые цветы, и слезы сожаления, и прощание с неповторимым. В новелле ощутима хорошая, в духе Голсуорси и С. Цвейга, старомодность, странным образом сохраняющая свою прелесть.

Центральное – хотя бы по объему – место занимает в книге повесть «Римская весна миссис Стоун» (1950).

Если говорить о философском аспекте творчества Теннесси Уильямса, то глубинная, не всегда выходящая наружу проблема его произведений – время, его безостановочность, необратимость, его разрушительное действие (см., в частности, статью «Вневременной мир драмы»). Не то чтобы писатель впадает в экзистенциальное отчаяние от безвозвратно уходящих лет – он достаточно реалистичен по мировосприятию. Он удивительно остро ощущает и передает скоротечность мелкого времени, бесцельность тщеславной суетной череды дней и дел. «Все плывет, уплывает. И есть ли на свете что-нибудь, кроме этого постоянного чудовищно бесцельного течения времени и бытия? Есть ли вообще хоть что-нибудь, что остается на месте?»

Уильямс-художник знает, что наиболее наглядное и трагическое выражение идеи преходящего времени – это естественное старение. Поэтому он часто берет в герои людей, чья «сладкоголосая птица юности» улетела и чья истинность или неистинность и проявляется отчетливо в том, как они ведут себя, захваченные потоком времени-существования.

В повести «Римская весна миссис Стоун» – это стареющая театральная актриса. Карен – за пятьдесят, она «застигнута» писателем в тот момент, когда позади у нее три события, случившиеся на протяжении одного года: «уход со сцены, смерть мужа и наступление климакса». Три этих обстоятельства почти в равной мере определяют психологическое состояние героини.

Карен выбрала Рим, самое приятное место, чтобы вести, как ей казалось ныне, «существование почти что загробное», и поселилась не в отеле, где ей действовали на нервы то и дело попадающиеся знакомые соотечественники, которые стаями слетались в Вечный город после непраздничных военных лет, а сняла первоклассные апартаменты с террасой в старинном здании на знаменитой площади церкви Тринита-деи-Монти, которые «высились над крышами города, как одинокое гнездо хищной птицы».

Пережив случившееся, она снова обретает вкус к дорогой одежде, хорошей еде, прогулкам и развлечениям, интерес к своей внешности, к жизни вообще. «Тело ее, словно могучая птица, пробилось сквозь дебри последних лет и воспарило над ними, но на лице остались явственные следы этого тяжкого полота».

Через некую графиню, с которой ее когда-то познакомили, она встречается с двадцатилетним красавцем Паоло. История их странной полулюбви-полусделки и составляет внешнюю событийную сторону повести. Старая графиня – то ли потомок обедневшего аристократического рода, то ли знававшая лучшие времена дама полусвета – скоро раскрывается как профессиональная сводница и сутенерша, извлекающая немалую выгоду из юнцов-красавцев. Именно она пристраивала Паоло на содержание то к некоему барону-еврею, то к уродливой богатой американке. У Паоло ничего нет, кроме скульптурного тела да неведомо откуда взявшейся сословно-кастовой заносчивости. Привирая, захлебываясь от полудетского восторга, он рассказывает Карен о своих воинских подвигах и на ее удивленный вопрос: «Ты фашист?» – величественно речет: «Я аристократ». На деле же он – плоть от плоти того мира богатства и «элегантной преступности», в котором вращается.

Близость Карен и Паоло оказалась столь кратковременной даже не из-за тридцатилетней разницы в возрасте и не из-за того, что большие материальные ожидания этого красавца-римлянина оказались частично обманутыми в силу практической складки в характере его возлюбленной. Паоло полон юношеского эгоизма и самолюбования и начисто лишен не то чтобы какой-то особой духовности, но элементарного уважения к другому человеку. Он на каждом шагу больно ранит Карен. Он безразличен к вороху фотографий, афиш, газетных вырезок, которые, как свидетельства былого блистания, собрала было его увядающая партнерша. Он ведет игру, как опытный актер, и готов на шантаж. И как ни страшно одиночество, Карен поняла, что богатство никак не обеспечивает сохранения достоинства.

Впрочем, она давно разгадала графиню и истинный характер своих отношений с Паоло, которого та словно выложила на прилавок, хотя и казуистически искала самооправдания: держаться достойно – значит быть одинокой. И дело не столько даже в том, что миссис Стоун попыталась вспрыгнуть на подножку уходящего «трамвая „Желание“, сколько в том, что при всем своем житейском опыте не набралась спокойной мудрости, „не обеспечила себе своевременно духовного тыла на ту пору жизни, которая для нее настала сейчас“. В течение многих лет она не читала ничего, кроме рукописей пьес и театральной хроники, а „бурный период истории, в который ей довелось жить – войны, грандиозное столкновение идей, – все это оставалось для нее чем-то отвлеченным, словно безликая вереница прохожих на улице“.

Карен Стоун всегда была занята собой. Всегда хотела быть первой. Еще девочкой-школьницей она неизменно брала верх в игре «Король на горке». Повзрослев, она не оставила эту игру, разве что на смену детской агрессивности пришло политиканство. «Гастроли ее напоминали предвыборную кампанию политического деятеля, добивающегося государственного поста». Она не была актрисой от бога и потому ревниво охраняла свою «горку» от посягательств других, не забывая при этом послать цветы к чьему-нибудь дню рождения или навестить захворавшего товарища по труппе. Алчное стремление к успеху и популярности вытравило даже матримониальные радости и желание иметь ребенка. Отсюда и вытекает характерное уподобление Карен хищной птице, которое, варьируясь, проходит по всей повести. Когда она впервые появляется перед читателем – прохладным вечером, на террасе своих апартаментов, с поднятым воротником мехового манто, – она, «будто ястреб», который, «пристроившись на краю утеса за зубчатыми его выступами, всматривается сквозь бурю в даль».

Показанный Уильямсом образ жизни театральной звезды, которая с помощью миллионов Тома Стоуна «ракетой устремлялась… все выше и выше – без всякой видимой цели, разве что ради самого взлета и его скорости», выходит за рамки частного случая и приобретает качество обобщения. Сцена, вечеринки, интриги, разъезды – все это было как постоянное кружение по бездне пустоты, как какой-то ритуал небытия, который неотделим от общества, где существует Карен Стоун. Оттого таким сокрушительным оказалось столкновение ее бездумного полета с временем, когда в возрасте, подобающем для исполнения роли фру Альвинг, она взялась играть Джульетту и провалилась.

Если молодую и красивую Карен несло стремительным потоком времени-существования, то в пору своей «римской весны» миссис Стоун не могла перебороть медленное однообразное течение одиночества, отчаяния, ожидания. Многозначные понятия «drift», «drifting» – важнейший комплексный образ, обозначающий психическое и физическое состояние героини. «Само бытие бесцельно плывет, и она плывет вместе с ним». После разрыва с Паоло ее бесцельно носит из комнаты в комнату, заносит в спальню, где «широкий белый-белый простор одинокой постели» как «заснеженный пейзаж, кусок совершенно пустынного пространства». Карен чувствует, что земля уходит у нее из-под ног, что ей немедленно нужно «хоть что-то». «Что угодно. Только но это затянувшееся ничто». И она бросает вниз ключ от входной двери голодному юноше, который преследовал ее, проходя по периферии повести. Очевидно, начнется очередной раунд самообмана…

В этой вещи Теннесси Уильямс избрал сравнительно редкий тип повествования, где авторская речь часто переливается во внутренний монолог персонажа – и наоборот. Этот тип повествования практически исключает непосредственное и однозначное отношение автора к герою. Писатель доходит до язвительного сарказма, рассказывая о карьере Карон, и, напротив, впадает порой даже в сентиментальность, поэтизируя иные моменты ее «римской весны». Широкая палитра его красок требует дельного и широкого взгляда. В коночном счете Теннесси Уильямс тем убедительнее и беспощаднее, что не в пример журналистке Мег Бишоп, которая спешит сделать давней подруге «инъекцию правды», позволяет состраданию затуманить линзы его анализа, если переиначить слова автора в отношении этой «обличительницы» века, видящей повсюду лишь развращенность и распад. Понимание своих персонажей, даже самых ущербных, сострадание им – всегдашнее и неотъемлемое свойство Уильямса, художника и человека. Оттого повесть и оставляет щемящее чувство сожаления по пройденной впустую, бесплодной жизни.

Уильямс всегда находился в сложных отношениях с действительностью, с обществом, в котором живет и которое знает. Он – художник до мозга костей, и главное для него, может быть, единственное – это искусство. «В конечном счете я создаю воображаемый мир, в котором я мог бы укрыться от реального мира, потому что никогда не умел приспособиться к нему»[3].

Именно в искусстве ищет Теннесси Уильяме средство нравственно-психологического приспособления утонченной и неустойчивой натуры к реальным условиям общества, где эгоизм, личная выгода, равнодушие, бесчеловечность, жестокость губят творческую мысль.

Г. Злобин

Часть I. Негреющее солнце

К пяти часам ясного дня в конце марта безоблачная синева неба над Римом начала бледнеть, и узкие его улочки из прозрачно-голубых стали мутноватыми, словно подернулись дымкой. Купола старинных соборов, набухающие над угластыми крышами, будто груди лежащих великанш, еще купались в золотом свете, как и верхние ступени каменной лестницы, ниспадающей гигантским каскадом с площади Тринита-деи-Монти на площадь Испании. Весь день на этих изливающихся фонтаном каменных ступенях теснились люди, не имеющие постоянного или сколько-нибудь законного заработка, и постепенно, но мере того как опускалось солнце, эта орда бесприютных солнцепоклонников взбиралась вверх но лестнице – так жертвы наводнения карабкаются все выше в горы, спасаясь от прибывающей воды. Теперь остатки этого полчища сгрудились на самых верхних ступенях, ловя прощальный привет солнца. Они подставляли ему недвижные лица и руки благоговейно; почти все стояли молча, не шевелясь. Те, что порезвее, как, скажем, мальчишки, продавцы «американских» сигарет местного изготовления – а им было удобно промышлять на этой лестнице, ведь здесь можно мгновенно скрыться из виду и снова вынырнуть, как только понадобится, – или же нищие поудачливей, торопившиеся уйти подальше от чужих глаз, чтобы пересчитать пачки засаленных бумажек, уже покидали маленькую площадь, откуда начинался спуск с лестницы, и растекались по переулкам, которые в конце концов приведут их к виа Венето, где об эту пору толпятся американские туристы. В этом медленно растекающемся людском скопище на площади Тринита-деи-Монти маячила неподвижная фигура молодого человека; казалось, он ждет какого-то знака из окон или с террасы последнего этажа старинного палаццо, обращенного фасадом к одной из верхних площадок Испанской лестницы. Его красота бросалась в глаза даже в этом городе, хотя здесь для молодого человека необычно скорее ее отсутствие. Это была красота того типа, что воспета в статуях героев, украшающих фонтаны Рима. Она была чуть притушена лишь ужасающим убожеством его одежды, а еще – какой-то вороватой повадкой. Единственное, что на нем было приличного – черное пальто, явно тесное. Воротник его был расстегнут, открывая треугольник обнаженной груди цвета слоновой кости; под пальто – никаких признаков рубашки. Манжеты брюк превратились в лохмотья. В большущие дыры кожаных туфель выглядывали пальцы. И хотя красота его привлекала внимание, он явно хотел остаться незамеченным: поймав чей-нибудь взгляд, тут же отворачивался. Голова его была опущена, втянута в плечи. И все же чувствовалось, что он все время настороже, В позе его была такая напряженность, что казалось, он вот-вот крикнет или поднимет руку – не то в нетерпеливом призыве, не то в приветственном жесте. Но он стоял так уже очень давно, и никакого знака ему не подавали, и, стало быть, момент для призыва или ответного приветствия с его стороны не наступал. Так он и стоял, весь напряжение и настороженность, и, когда на террасе пятого от площади этажа вдруг возникли две фигуры, буквально впился в них взглядом. На террасу палаццо еще падали слабеющие лучи солнца и, похоже было, задержатся на ней минут пятнадцать после того, как распрощаются до утра с Испанской лестницей. Высоко над площадью на террасе стояли две женщины в темных мехах; лица их были скрыты поднятыми воротниками манто, так что снизу, оттуда, где он стоял, могло показаться, что это две огромные экзотические птицы, властвующие над пропастью. Молодой человек всматривался в них с такою опаской, словно птицы эти хищные, в любой миг готовые камнем броситься на него и закогтить. Он все следил за ними, явно чего-то ожидая, как вдруг рот его болезненно искривился, а длинные зазябшие пальцы украдкой, словно он боялся выдать себя жестом столь постыдным, заползли под черное пальто и прижались к теплому, истерзанному ноющей болью верху живота: голод донимал его уже много дней и ночей, с тех самых пор, как он вылез из раковины родного городка, затерявшегося в холмах южнее Рима, и он звал почти наверняка, что и в эту ночь ляжет спать голодным. И, зная это, уголком глаза следил за американским туристом – тот остановился неподалеку, под египетским обелиском, и делал вид, будто рассматривает выбитые на камне загадочные языческие письмена. Но молодой человек знал, что засунутая в карман рука туриста вот-вот извлечет оттуда пачку сигарет, и ему будет предложена одна из них. Если он ее примет, за этим последуют другие предложения, и тогда на ближайшие дни он будет избавлен от голода и от других лишений. Все еще не отвечая на взоры незнакомца, он искоса обежал оценивающим взглядом фотоаппарат, свисающий у того с плеча на кожаном ремне, и золотой браслет от часов на запястье и даже прикинул, какой у него примерно размер рубашки и туфель. И все-таки, когда американец проделал именно то, чего он ожидал, молодой человек резко мотнул головой, отошел на несколько шагов и вновь устремил неотрывный взгляд в высоту, на террасу старинного палаццо; ибо когда человеку уготована встреча с величием, он не смеет им поступаться ради насущных благ…

* * *

А в миссис Стоун и впрямь было своеобразное величие – оно пришло на смену былой красоте. Что красоты уже нет, она поняла лишь недавно и иногда все еще забывала об этом. Забывать удавалось порою в просеянном сквозь шелковые шторы полумраке спальни, где искусно смягченные отражения зеркал скрадывали многое. А порою – в обществе итальянцев: ведь они не знали, какой она была прежде, и, что еще важнее, обладали особым даром милосердного притворства. Миссис Стоун инстинктивно избегала общения с дамами, которых знавала еще в Америке, – если не уста, то глаза их говорили ей неприятную правду. Ту соотечественницу, что стояла сейчас с нею рядом на террасе ее римской квартиры, миссис Стоун близко знала еще девочкой, но потом встречалась с нею лишь изредка. В то утро они ненароком столкнулись в банке местного филиала фирмы «Америкэн экспресс». На такие случаи у миссис Стоун была припасена безотказно действующая фраза: «До чего же я рада вас видеть, но знаете – тороплюсь в аэропорт!» Другая сторона могла поверить ее словам, могла и не поверить, не в этом дело. Главное то, что они давали миссис Стоун возможность незамедлительно ускользнуть. Однако в это утро безотказная фраза даже не была произнесена. Та. другая, повела себя чрезвычайно напористо. Она сразу же прорвалась сквозь возведенные миссис Стоун линии обороны и на мгновение вывела их из строя. Не исключено, что капитуляция была отчасти добровольной; по правде говоря, последнее время миссис Стоун чувствовала потребность, в какой-то мере даже осознанную, поговорить о некоторых перипетиях своей жизни с кем-нибудь из старых приятельниц. Бывают в жизни периоды, когда все словно затягивается пеленою нереальности и вдруг теряет четкость, когда управляемая разумом воля – или то, что прежде ее подменяло, – утрачивает свою власть над нами или же видимость этой власти. И тогда возникает чувство, что тебя тащат и даже накрывают с головой вихревые потоки то ли паров, то ли влаги, образующие свою особую вселенную. Недавно миссис Стоун поняла, что с нею творится нечто подобное, и ей подумалось, что, если б она могла потолковать об этом – пусть даже не прямо, пусть обиняком – с какой-нибудь из соотечественниц, с кем ее в прошлом связывали достаточно тесные узы, быть может, все встало бы на свои места или хотя бы несколько прояснилось. Потому-то она и сказала Мег Бишоп: «Хорошо, приходи в пять часов ко мне домой, мы сможем поговорить. Мне надо столько рассказать тебе». Но потом миссис Стоун испугалась предстоящего саморазоблачения. Словно она дала согласие на операцию с возможным роковым исходом, а в последний момент у нее вдруг недостало смелости лечь под нож. И незадолго перед тем, как должна была появиться Мег, миссис Стоун пригласила разных других гостей. Квартиру ее заполонили новые знакомые – ими она обычно отгораживалась, словно щитом, от своего прошлого. Она рассчитывала, что в такой обстановке разговор по душам будет попросту невозможен, но отделаться от Мег Бишоп было не так-то легко. Мег твердо решила провести именно тот разговор, какого миссис Стоун теперь так жаждала избежать, а возведенные миссис Стоун линии обороны и на этот раз оказались недостаточно прочными, чтобы выдержать лобовую атаку противника.

Мег Бишоп была журналистка, автор серии книг под общим названием «Глазами Мег», и в каждой речь шла о каком-нибудь чрезвычайном событии современности, начиная с Гражданской войны в Испании и кончая нынешними действиями партизан в Греции. Десять лет общения с высшими военными чинами и политическими заправилами вытравили из ее голоса и манер последние остатки женственности. К сожалению, она не носила строгих костюмов мужского покроя, которые гармонировали бы с ее громким пронзительным голосом и бравой выправкой. Норковое манто под стать королеве, жемчуга, вечернее платье из тафты – все это производило впечатление отвратительного маскарада: казалось, дюжий командир канонерки вырядился посетительницей фешенебельного дамского клуба. В ней, безусловно, не было той мягкости, в которой так нуждалась теперь миссис Стоун. Была зоркость, было умение быстро вникать в суть дела, но как раз этих ее свойств миссис Стоун сейчас особенно опасалась. Она сделала все, чтобы американской гостьей полностью завладели итальянцы, но контакта не получилось. Мисс Бишоп недвусмысленно дала понять, что эти люди ей не по вкусу. Миссис Стоун подводила ее то к одной группке, то к другой, но всякий раз вместо приветствия Мег издавала отрывистый нечленораздельный звук, и миссис Стоун так терялась, что не могла припомнить фамилии гостей, путала их титулы, а когда наконец с этим было покончено, до того обессилела, что, как ни боялась остаться наедине с Мег, но смогла отвести властную руку, твердо и уверенно направлявшую ее в сторону террасы, где никто не мог бы помешать их разговору.

Едва они вышли на террасу, миссис Стоун сделала вид, что ей там неуютно – воздух слишком прохладный, но Мег, разгадав ее, тут же сделала ответный ход, объявив, что это ничего, просто им обеим надо накинуть меховые манто. – Мне необходимо поговорить с тобой, – добавила она решительно, – а в комнатах это невозможно. – Так что они облачились в меха и снова вышли на террасу. Миссис Стоун подняла воротник чуть не до самых глаз, но это не спасало дела – из укрытия выглядывало испуганное, увядающее лицо; казалось, хищная птица, пристроившись на краю утеса за зубчатыми его выступами, всматривается сквозь бурю в даль. К собственному удивлению она повела себя с Мег так, будто они только что познакомились. Держалась самым светским образом: говорила быстро, без передышки, искусственным, напряженным голосом; показывала ей то на одно здание, то на другое – отсюда, с верхнего этажа палаццо была видна почти вся панорама Рима. Однако мисс Бишоп лишь что-то скептически бурчала в ответ, словно сомневалась в каждом слове миссис Стоун. Потом вдруг схватила ее за руку, как раз в тот момент, когда рука эта указывала на один из семи холмов Рима, и сказала: – Ну, хватит. – Ладонь Мег скользнула по талии миссис Стоун, и жест этот вызвал у нее неприятнейшее воспоминание из времен далекой юности, когда они с Мег учились в одном из колледжей восточного побережья и жили л общежитии. В холодные ночи они иногда спали вместе, чтобы согреться, и как-то раз произошел незначительный, совершенно бессмысленный случай, показавший, что в тесной их дружбе, быть может, есть сторона не совсем невинная. Вспоминать об этом было мучительно-неловко и стыдно – может быть, именно потому миссис Стоун всегда ощущала в обществе старой приятельницы некоторую скованность, хотя и считала себя обязанной демонстрировать сердечнейшую привязанность к ней и неизменно называла ее, мысленно и вслух, своей «самой старой, самой любимой подругой».

– Ты меня слушаешь? – выкрикнула Мег.

Миссис Стоун кивнула, хотя вовсе не слушала ее, а смотрела через стеклянную дверь на молодую пару: юноша и девушка, прижавшись друг к другу, танцевали на месте. Почувствовав ее взгляд, они сконфуженно отпрянули друг от друга, и миссис Стоун знаком подозвала молодого человека. Но он не обратил на нее никакого внимания и поднес девушке огонек, она закурила сигарету, после чего оба повернулись к двери спиной.

– Никто не понимает, зачем ты это сделала! – сказала Мег.

– Что именно?

– Зачем ты оставила сцену?

– Затем, что сыта ею по горло.

– Можно отойти от дел, но от искусства – никогда.

– И от искусства тоже, – возразила миссис Стоун. – Если наконец обнаружишь, что у тебя нет таланта.

– Талант! – воскликнула Мег. – А что же такое талант, как не умение добиваться победы? И ты добивалась ее многократно – удачно сыграла столько труднейших ролей! Ну, разумеется, играть Джульетту в возрасте фру Альвинг было ошибкой. Хо-хо! Какой промах! Белый атлас, жемчуга – все это должно было создать иллюзию девичества, да вот не сработало. Когда заиграли скрипки и этот прелестный юный Ромео стал подбираться к твоему балкону, мне захотелось крикнуть ему: «Берегись, птенчик, сейчас она закогтит тебя и растерзает в клочья».

– Ты хочешь сказать, я походила на грифа?

– Нет, на имперского орла.

– Может, именно потому я и провалилась в этой роли?.. – сказала миссис Стоун.

Но тут молодой человек, танцевавший ранее за стеклянной дверью, вышел на террасу в ответ на новый, еще более настойчиво-призывный жест миссис Стоун; впрочем, пробыл он здесь всего секунду: бросил взгляд на заходящее солнце, скорчил забавно-возмущенную гримасу и тут же повернул назад, к стеклянной двери.

Миссис Стоун окликнула его: – Паоло! – и кинулась за ним. Но он все равно не вернулся.

– Ненавижу холодное солнце, – объявил он. – Когда оно больше не греет, я его не люблю.

Слова его произвели на миссис Стоун удручающее впечатление, и это не укрылось от внимания мисс Бишоп, крепко державшей ее за руку.

– Ну разве не странно, – сказала Мег, – что в нашем возрасте женщины вдруг начинают ценить в партнерах именно красоту? Когда-то ты вышла замуж за толстячка, этакого кругленького пасхального зайчика, и как будто была к нему привязана. Я даже помню, кто-то тогда еще сострил: не иначе как Карен Стоун вышла замуж специально для того, чтобы избежать супружеских отношений! А вот теперь…

– Я очень любила Тома Стоуна, – резко бросила миссис Стоун.

– Может, и так, но все равно: не имел он права оторвать тебя от сцены, а потом месяца через два вот так взять и скоропостижно скончаться, не обеспечив тебе никакого тыла, – только и оставил, что свои вонючие миллионы.

– Ну, тыл у меня есть, и вовсе не только миллионы.

– Какой, например?

– Эта страна, эти люди.

– Если ты имеешь в виду шайку величественных ведьмуг и двуполых хлыщей, которых ты созвала сегодня, – что ж, мне остается лишь вежливо рассмеяться тебе в лицо! В них есть своеобразная элегантность, ничего не скажешь, а молодые люди красивы и, как я слышала, очень недурные любовники. Но разве это все, чего мы ищем в человеческом обществе?

– По-моему, все.

– Эскапизм! – выкрикнула Мег. Это было ее излюбленное словцо, инвектива, которую она бросала в лицо миру слюнтяев и недоумков, уверенная в том, что призвана поучать их и строго отчитывать. Феномен, который являла собой в ее глазах миссис Стоун, постепенно стал проясняться под ее взором, словно болезнетворный микроб под линзами микроскопа, обретать четкость и символический смысл. Она уже видела в подруге юности не просто богатую бездельницу, некогда бывшую актрисой, но вынужденную оставить сцену (видимо, по той причине, что взялась за роль, для которой была слишком стара), а некий символ эпохи, столп того общества, что в слепоте своей сбилось с пути и идет к неизбежному распаду. У нее не было жалости к этому миру. Ведь жалость подобна капелькам влаги на запотевших линзах микроскопа и только мешает при анализе; и сейчас, на этой террасе, мисс Бишоп приятно было выступить в роли обличительницы того зла или хотя бы его микрочастицы, которым чревата вся история нового времени; ибо и рушащаяся золотая древность расстилавшегося под нею Рима, и увядающее, испуганное лицо стоящей рядом женщины олицетворяли для мисс Бишоп один и тот же отвратительный процесс, имя которому – разложение.

– Не верю, что ты говоришь это искренне, – сказала она. – Но пусть даже так, пусть у тебя было больше энергии, пробивной силы, чем таланта. На что ты намерена употребить эту энергию теперь? Сунуть ее в карман, словно ключ от дома, где больше уже не живешь? Энергию можно претворить только в действие, а под действием я отнюдь не подразумеваю беспорядочные половые связи. Да, я буду называть вещи своими именами. И ты меня будешь слушать. Прежде чем пустить тебя на борт «Куин Мэри», тебе сделали противотифозную прививку, а сейчас, богом клянусь, ты получишь другую инъекцию – простую инъекцию правды, и сделает ее человек, которому твои интересы достаточно дороги, чтобы вспрыснуть тебе эту вакцину. Я в ужасе от тебя, Карен; то, что ты делаешь с собой, вызывает у меня отвращение и ужас, и не у меня одной. Если ты думаешь, что здесь тебе удалось укрыться от посторонних глаз, избежать толков и пересудов, то позволь тебя вывести из этого заблуждения! Вот так: уйма слухов о тебе, притом самых невероятных, зубоскальство по твоему адресу в столбцах светской хроники всех газет Нью-Йорка, Лондона и Парижа! Избежать огласки так же невозможно, как выскочить из собственной шкуры. В общем, знай: притча во языцех, пожилая женщина, помешанная на смазливом юнце, да что там, влюбляющаяся до потери рассудка то в одного, то в другого смазливого юнца из этих жиголо и сводников, этих красавчиков с липовым титулом, который хоть и придает им шику, но не может прикрыть их подлинной сути – вот кем ты…

– Перестань! – крикнула миссис Стоун. Вцепившись в руку мисс Бишоп, обвивающую ее талию, она попыталась высвободиться, но тщетно, рука обхватила ее еще крепче, неумолимый голос продолжал:

– Нет, ты выслушаешь все до конца! Вряд ли ты примешь это к сведению, но выслушать ты меня выслушаешь! Я приехала сюда, чтобы высказаться начистоту. Всем известно, что ты вытворяешь. И ни один из тех, кто когда-либо знал тебя, и, уж бесспорно, ни один из тех, кто когда-то тебя любил…

– А кто они, эти люди, что «когда-то любили меня»? – закричала миссис Стоун. – Можешь ты мне назвать хоть одного?

– Да их тысячи. Ты представляла…

– Да, представляла. Исполняла всевозможные роли! Но никогда, не «когда-то там», а вообще никогда не была самой собою, не показывала, кто я есть на самом деле.

– Значит, вот ты кто на самом деле?

– Ну, кто?

– Тиберий в женском образе – вот роль, которую ты, по-видимому, исполняешь сейчас…

Стеклянные двери вдруг отворились, словно их изнутри распахнуло ветром.

Миссис Стоун пронеслась сквозь толпу гостей, расталкивая их, как расшвыривала вешалки с одеждой в платяном шкафу в поисках нужной вещи. Когда она добежала до двери спальни, кто-то взял ее за плечо. Не обернувшись, она ударила по удерживавшей ее руке. Быть может, оставила на ней следы ногтей. Вот дверь распахнулась, вот с треском захлопнулась, и голоса, негромкая музыка, далекое пощелкивание колеса рулетки, шарканье танцующих ног стали едва слышны, их заглушало даже журчание струйки, вытекающей из крана в ванной. Миссис Стоун плеснула себе в лицо тепловатой водой. Громко всхлипнула. Но все эти внешние проявления отчаяния, казалось, никак не были связаны с тем, что творилось у нее в голове. Голова была на диво спокойная, словно сидевшая там взаперти хищная птица улетела сквозь невидимое отверстие. Нет. Принимать транквилизатор, за которым уже потянулась ее рука, вовсе незачем. Она сунула лекарство обратно в шкафчик, захлопнула дверцу, и зеркальная дверца тут же стала ее лицом – лицо это смотрело на нее не то вопрошающе, не то смущенно и, покуда она вглядывалась в него, все сильней заливалось краской, словно удивленное тем, что она совершила нечто постыдное…

Ее же несет куда-то, бесцельно кружит в пустоте!

Вот внесло в спальню, вот вынесло из спальни, иначе не скажешь – ведь, по сути дела, незачем было входить туда и выходить тоже незачем. Это и есть кружение в пустоте. Если делаешь что-то без всякой на то причины, без всякого смысла, значит, тебя бесцельно кружит в пустоте. А есть ли вообще хоть в чем-нибудь смысл и можно ли говорить о причинах? Ну, причины-то можно домыслить задним числом, иной раз вполне правдоподобные. Иной раз правдоподобные настолько, что другие вполне приемлют их в качестве объяснения, как приемлют учтивую отговорку, собственного спокойствия ради или для сохранения светских отношений. Но за всем этим – пустота. Пустоту эту она ощущает давным-давно, с тех самых пор, как с разорванной нитки градом посыпались жемчужины и она вцепилась в чьи-то руки, пытавшиеся ее удержать, и, жаждая довершить акт самоуничтожения, бросилась обратно на сцену, залитую синеватым светом, жидким, как папиросная бумага; она прорывалась сквозь эту бумагу, как рвется посаженная на цепь могучая птица, пускающая в ход когти, чтобы высвободиться. Давно это было. Настолько давно, что можно и не вспомнить. И как его звали, того толстячка, что тогда с нею жил? А ведь у нее было к нему глубокое чувство, но какого рода чувство – этого она уже вспомнить не может. И вообще, та пора ее жизни – что это было такое? Во всяком случае, все это никак не связано с тем, что составляет ее жизнь сейчас. Ни тот человек. Ни та пора. Она завершилась каким-то фокусом, каким-то сценическим трюком, благодаря которому все это длится во времени, хотя давно уже остановилось. Вот именно, остановилось. «Остановилось». Слово-суррогат, долженствующее обозначать конец действия. Будто бросили что-то об стену, оно шмякнулось об нее с влажным звуком и упало там же, у стены. Но она-то сама не остановилась, ее по-прежнему несет, кружит в пустоте. В руке у нее стакан, стакан тепловатой воды, и она потягивает воду, но не останавливается. Ее все несет, кружит – вынесло из ванной, внесло в спальню, снова вынесло из спальни, внесло на террасу. И теперь она смотрит вниз, на город. Солнечный свет погас. Уже prima sera[4]. Все словно обернуто в синеватую папиросную бумагу. Но там, внизу, под каменной иглой, чья родина – древний Египет, как прежде, стоит молодой человек поразительной красоты, который вчера подал ей непристойный знак. Стоит там, внизу, и ждет…

Она повернулась к нему спиной, передернувшись от омерзения…

В квартире была тишина. Все ушли. Делать нечего, остается лишь бесцельно кружить в пустоте роскошных комнат.

* * *

– Да смилостивится над тобой Господь, – проговорила мисс Бишоп, когда миссис Стоун, вырвавшись от нее, кинулась через открывшуюся стеклянную дверь к себе в спальню. Мисс Бишоп позволила ей убежать, не пошла следом. Ведь она исполнила то, что задумала: вонзила иглу в тело миссис Стоун. То было возмездие за что-то, случившееся во времена их далекой юности, и оно полностью удовлетворило мисс Бишоп. Но все это потрясло ее. Глубоко потрясло. По какой-то, ей самой непонятной, причине она чувствовала себя после своей обличительной речи обессиленной – пожалуй, не меньше, чем миссис Стоун. Ясный ум, которым мисс Бишоп так гордилась, на миг заволокло дымкой, он пришел в смятение, как если бы обитающее в темных морских глубинах чудовище вдруг стало всплывать, но не дошло до поверхности, а лишь вызвало на ней легкую рябь. Мисс Бишоп постаралась отогнать это видение. Значит, не так она умеет вникать в суть вещей, как ей думалось. И вовсе не так бесстрашна, как полагала, да и понимание ее ограничено: она разбирается лишь в простейших импульсах, которые движут массой; их можно уподобить набору гигантских кубиков с буквами, по каким изучают азбуку, а ведь импульсы эти, мнилось ей, и составляют смысл того, что она, за неимением слова более длинного и внушительного, именовала жизнью. В смятении мисс Бишоп завернула за угол террасы, очутилась перед другими стеклянными дверьми и увидела через них, как миссис Стоун вбежала в спальню, захлопнула дверь, заперла ее, скинула меховое манто на пол и бросилась в ванную. Мисс Бишоп взялась за ручку стеклянных дверей, но они не открывались – заперто изнутри. Она принялась трясти ручку, барабанить в дверь. Никакого ответа. Издалека до нее донесся плеск льющейся из крана воды. Постояв немного, она вернулась на старое место: быть может, ей лучше переждать, остаться здесь на террасе, у балюстрады, пока не разойдутся гости? Она рассеянно глянула вниз, на маленькую площадь, казавшуюся отсюда дном колодца. Последние лучи солнца коснулись языческих письмен, выбитых на тускло-розовом граните обелиска, и прямо под ним, повернувшись к нему спиной, словно собираясь прочесть о нем лекцию, одиноко стоял молодой человек поразительной красоты. Впечатление было такое, что он смотрит Мег прямо в глаза, мало того, вот-вот что-то крикнет ей или поднимет в знак приветствия руку. Но мисс Бишоп только скользнула по нему взглядом. Внимание ее он привлек лишь несколько мгновений спустя – она вдруг заметила, что он отошел от обелиска и стоит как раз под той частью балюстрады, над которой она склонилась. Он вынул руки из карманов, свел их у середины корпуса, и тут она поняла, что сейчас он оросит стену. С чувством гадливости, ошарашенная, она отпрянула от балюстрады и прошла с террасы в комнату. Гости собрались уходить. Музыка смолкла. Шайка «величественных ведьмуг и двуполых хлыщей», оживленно треща, бездумно плыла к отделанной в стиле барокко прихожей, где уже дожидался лифт, напоминающий обитую алым шелком ложу оперного театра. Никто даже не взглянул на Мег Бишоп, лихорадочно озиравшуюся в поисках миссис Стоун. Но миссис Стоун так и не показалась. Все время, пока расходились гости, она просидела, запершись, у себя в спальне.

И все-таки мисс Бишоп медлила, не уходила. Лифт пошел вниз с первой партией гостей. Остальные сгрудились в прихожей, дожидаясь его возвращения. А мисс Бишоп все стояла в зале. Потом без всякой цели, бездумно прошла через всю комнату к камину, и тут внимание ее привлекли французские часы под стеклянным колпаком. Из-под стекла торчал листок красной писчей бумаги; мисс Бишоп машинально потянула его к себе. В сложенной вдвое бумажке оказалась маленькая фотография. Блондинка неопределенного возраста с красивым, но неживым, напоминающим маску лицом, а на обороте – краткая надпись: «Вот как я выгляжу теперь!» Звучит таинственно, но, может быть, полоска бумаги, в которой лежала карточка, объяснит смысл этих слов? Мисс Бишоп подняла было узкий листок красной бумаги, но в этот миг кто-то взял ее за локоть.

– Что? Ах, да, лифт! – И ей пришлось положить бумажку на место…

* * *

Каждый вечер, примерно в половине шестого, Паоло шел в парикмахерскую («Дамский и мужской зал») в начале виа Венето. Его мастер, молодой человек по имени Ренато, был не старше самого Паоло, почти так же красив, как он, и лишь чуточку менее элегантен. Быть может, Паоло и не сознавал этого, по самым приятным в его дне было то время (час, а иногда и больше), когда он, расслабившись, сидел в парикмахерском кресле, подставив лицо успокаивающим, задумчиво-медлительным пальцам Ренато. Чувственное наслаждение, которое давал ему этот час, было утонченным, как изысканнейшая пища богов. Пальцы у Ренато длинные, прохладные и такие же чистые, как струящаяся из серебряного крана вода. Глаза темные, с поволокой, как у Паоло, голос ласкающий. Разговор их всякий раз был продолжением предыдущего и начинался плавно, без всяких усилий с тех самых слов, какими другой, столь же плавно и тоже без всяких усилий, закончил его накануне, а говорили они почти всегда о своих женщинах. Для Ренато Паоло был кумиром, живым воплощением элегантности и моды. Паоло же, будучи нерадивым католиком, не ходил на исповедь, а вместо этого изливался перед Ренато, пытаясь тем самым придать некую видимость значительности своему существованию, которое было, по сути дела, порханием мотылька. Иногда длинные прохладные пальцы мастера замирали на минуту-другую на гладком лице клиента, а меж тем щеки и язык Паоло едва ощутимо двигались под ними: это плавно лилась ленивая его речь. Блаженная истома и нега текли от одного к другому, словно сливались чистые воды двух ручьев, мирно струящихся под тенью ив. Кресло всегда было повернуто так, что оба могли наблюдать за парадом модно одетых людей, дефилирующих мимо них по тротуару – в этот час римляне совершают свою passegiata[5]. Приятный обычай, этот вечерний моцион, и американцы быстро перенимают его, так что в этот час из парикмахерской можно было увидеть, по существу, всех, кто котировался в мире Паоло – мире богатства и элегантной преступности. Смотреть на них можно было и в окна, и в дверной проем, сквозь занавес из тускло-серебристых металлических цепочек, очень легких и подвижных; когда кто-нибудь, проходя, задевал их, они мелодично позвякивали. Зимою вместо них вставлялась стеклянная дверь. Но зима миновала, и сквозь легкий металлический занавес с улицы проникал горячий воздух (дело шло к жаре, уже наступало лето) и доносились обрывки разговоров. Пестрые картины беспрерывно сменяли одна другую, и время от времени Паоло даже лениво опускал веки, и они трепетали над глазами, ограждая их от переизбытка ощущений; так иной раз в разгар чрезмерно чувственной ласки рука вдруг замирает, чтоб отдалить миг самого острого наслаждения.

Жара все усиливалась, и потому движения длинных прохладных пальцев Ренато делались все приятней для его молодого клиента. Процедура начиналась с бритья, затем следовал массаж: Ренато попеременно накладывал на лицо своего любимца то горячие полотенца, то холодящие маски с ментолом, и тот блаженствовал. Юная кожа Паоло цвета густых сливок (и такая же нежная на ощупь) была безупречна. Так что с точки зрения косметической массаж был вполне бесполезен, но, по молчаливому сговору с Ренато, Паоло делал его просто ради блаженства, которое он ему доставлял, а еще – ради беседы: прикосновения пальцев Ренато к его лицу, естественно, сообщали ей особую интимность. Во время бритья и массажа Паоло – а для уроженца Южной Италии он был довольно высокого роста – сидел глубоко в кресле, ноги расставлены, одна рука покоится на паху, средоточии его плоти, лежит там, словно провод, подключенный через розетку к сети специально для того, чтоб придавать напряжение и яркость беседе, неизменной темой которой были любовные похождения – то, что давало юному графу Паоло средства к существованию и составляло весь его смысл. Ленивое дремотное блаженство этих бесед между двумя молодыми людьми длилось вот уже около года. Паоло рассказывал (в каждое посещение – отдельный выпуск) историю своих отношений с тремя «покровительницами»: сперва с синьорой Кугэн (дело было прошлым летом) и почти одновременно со сказочно богатым евреем, бароном Вальдхеймом (этого они называли между собой баронессой и говорили о нем так, словно он женщина), затем – с американкой из высшего общества миссис Джемисон-Уокер, интрижка с которой была короткой, но необыкновенно успешной (правда, в Танжере супруг этой дамы поставил ему синяк под глазом, но к тому времени Паоло успел получить от нее в подарок рубиновые запонки и выручить за них две тысячи пятьсот долларов), а теперь, вот уже несколько месяцев – с миссис Стоун, с которой он рассчитывал сорвать намного больше, чем с трех предыдущих, вместе взятых, ибо из всех них она была самой богатой и единственной, у кого он, по всей видимости, вызывал не просто похоть, а интерес куда более глубокий.

Паоло был всего-навсего молодой и тщеславный светский хлыщ и потому видел лишь то, что лежит на поверхности, ему но дано было понять натуру более сложную, нежели он сам. Он оглядывал человека только раз, при первой встрече, и сразу же запоминал его внешность настолько прочно, что у него не было надобности смотреть на него вторично. Отчасти из кокетства, а отчасти от глубочайшего безразличия ко всему, что не он сам, Паоло не смотрел людям в лицо, лишь изредка бросал на них томный невидящий взор, подкрепляя им просьбу или подчеркивая заданный вопрос. Но даже Паоло, почти начисто лишенный чутья, понял, что миссис Стоун мучит тоска необычного свойства и остроты и что из этой тоски такой юный искатель приключений, как он, отнюдь не отличающийся щепетильностью, может извлечь немалую выгоду, если только ему удастся взять приступом возведенную ею стену условностей (довольно, впрочем, невысокую) и прорвать все линии ее обороны. А вот линии обороны у миссис Стоун были поистине устрашающие. Она прожила на свете вдвое больше, чем Паоло, и, будучи актрисой, перевидала на своем веку изрядное число смазливых юнцов с томной грацией, только и знающих что смотреться в зеркало. В прошлом они нисколько ее не интересовали, но породу эту она знала хорошо. Ей даже нравилось подбирать себе для сцены именно таких партнеров – ведь им было не под силу хоть в чем-то ей противостоять. Когда имеешь с ними дело, так и кажется, будто суешь палец в меренгу, пытаясь нащупать нижнюю корочку. А вместе с тем они вполне годятся на то, чтобы подыгрывать. Такие не воспламеняются сами и не зажигают партнершу. Играя с ними, всегда знаешь, чего от них ждать, и можешь их укротить мановением руки. А укрощать их так забавно! Иной раз приятно было, стоя в кулисах, взять юные влажные ладони партнера в свои и шепнуть: «Не надо нервничать! У каждого спектакля есть начало, а у некоторых еще и конец…» В уборных у них всегда хорошо пахло, от их тел почему-то не исходил мужской запах мускуса, а если и исходил, то не настолько сильный, чтобы пробиться сквозь аромат хвойного одеколона и талька. Миссис Стоун даже питала к ним известную симпатию: основанная на сознании, что в ее власти их уничтожить, симпатия эта была тем теплее, что к ней примешивалось презрение.

Но отождествлять Паоло с юнцами, которых она, в бытность свою актрисой, так легко себе подчиняла, миссис Стоун удавалось лишь в самом начале их знакомства. Вскоре она обнаружила, что он кое-чем от них отличается. Почему-то при всей своей капризности и томности он не казался женственным. Сквозь пряные ароматы лосьонов и розовой воды все-таки пробивался запах мускуса, признак его пола, а хотя миссис Стоун и твердила, что в людях очень молодых запах этот ее отталкивает, у нее была к нему обостренная чувствительность. Она ощутила его при первой же встрече с Паоло и сказала себе, что дух мускуса неприятен, но в дальнейшем порою ловила себя на том, что стоит подле Паоло с единственной целью – снова вдохнуть этот запах, задерживается около молодого итальянца и после того, как он поднесет огонек к ее сигарете, и после того, как она подаст ему рюмку вина, – так и стоит рядом с ним, словно задумалась о чем-то.

Особенно волновали ее руки Паоло. В библиотеке, на столике перед диваном, стоял светящийся глобус (внутри у него была электрическая лампочка). И порою, когда руки Паоло покоились на обтянутых сержевыми брюками бедрах, словно зачарованные ощущением собственного молодого тела, они казались ей большими и сверкающими, будто полушария светящегося глобуса, и она грезила о том, как они лягут ей на грудь и согреют своим теплом.

И все же миссис Стоун по-прежнему держала оборону. Волнующие эти открытия лишь смутили ее и заставили насторожиться еще больше. Когда Паоло привозил ее домой ночью, она неизменно прощалась с ним внизу, у двери; при расставании бывала несколько напряжена – порою до такой степени, что даже не подавала ему на прощание руки. Миссис Стоун понимала (как понимал и Паоло), что при таких обстоятельствах проявить напористость – значит лишить себя существенного преимущества. Ведь красота, его козырная карта, когда-то была и у нее на руках, была долго-долго, и хотя в минуты откровенности с самой собою миссис Стоун отдавала себе отчет в том, что карта эта ушла от нее, тем не менее она по-прежнему вела такую жизнь и держалась в обществе так, словно все еще обладает ею. То и дело давала она Паоло понять – столь же ясно, как и он ей, – что больше привыкла получать знаки внимания, нежели их оказывать.

В тот ранний вечер, когда они повстречались впервые (в апартаменты миссис Стоун Паоло привезла некая престарелая графиня-итальянка), он положил под пепельницу на каминной полке свою визитную карточку с графским гербом. В одном углу карточки был вытиснен адрес, в другом – телефон, но день шел за днем, а миссис Стоун все не звонила и не упоминала его имени в разговорах с графиней, с которой в ту пору виделась постоянно. В конце концов графиня признала, что обычная тактика здесь не годится и первый шаг придется сделать ему самому. «Эта женщина до сих пор сохранила всю свою гордость, – сказала графиня, – она еще не примирилась с тем, что стареет». Когда Паоло впервые позвонил миссис Стоун, графиня сидела рядом и всячески его подстегивала – делала знаки, шепотом давала советы. Однако звонок этот не имел никаких ощутимых последствий. Миссис Стоун говорила с Паоло дружелюбно, была приветлива и ровна. Вспомнила его сразу. И даже упомянула о визитной карточке, которую он оставил на камине. Но, вопреки ожиданиям Паоло и его советчицы-графини, не пригласила ни на коктейль, ни на обед. Пришлось ему самому пригласить ее обедать. И выложить деньги за обед из своего кармана. Миссис Стоун не скрывала, что его общество ей приятно, но проявлять инициативу по-прежнему предоставляла ему. И только недавно пошла на уступку: позвонила Паоло по телефону. То было единственное проявление активности с ее стороны, и оно пока не давало ему никакого перевеса. А между тем Паоло, без всяких на то оснований, успел намекнуть своим друзьям на виа Венето, что миссис Стоун его любовница. Он и вправду читал в ее глазах желание, однако там оно и пребывало, словно бы за окном или в Зазеркалье. И не выскакивало оттуда: она не клевала на самые хитроумные его приманки. Ни томные взоры, ни соблазнительные позы одалиски, которые он принимал, – ничто на нее не действовало. Тогда он пустил в ход приманку попроще. Как-то вечером схватил ее унизанную перстнями руку и прижал к своему колену. Сперва прижимал крепко, потом послабее, но пальцы ее задержались у него на колене минуту-другую, не больше. Затем миссис Стоун осторожно высвободила руку и положила на прежнее место – к себе на колени. При этом она отнюдь не выглядела потрясенной.

Для Паоло это был конфуз, почти что непереносимый, ибо он жил быстротекущим временем, а время работало против него. Сумма, вырученная за рубиновые запонки, которые подарила ему в Марракеше миссис Джемисон-Уокер, обеспечила Паоло роскошную жизнь на один сезон. Но этот сезон истек. И если ему не выпадет другой такой случай, если фортуна не улыбнется ему еще раз, притом в самом скором времени, он вынужден будет пойти на отступление, на серьезную уступку, а ведь это нередко влечет за собою провал всего дела.

– Я знаю, я нужен ей! – кричал Паоло графине. – Почему же она ничего не говорит, ничего не предпринимает?

– Терпение, – отвечала графиня. – Рим не один день строился.

– Я римлянин, а не Рим, – возражал Паоло. – И если она в ближайшее время не сдвинется с места, околачиваться мне в Галерее!

– Только посмей, – встрепенулась графиня, – и мы пропали. Ведь в Галерее особый запах, он въедается не только в одежду, но и в кожу, он будет чувствоваться в твоем дыхании! Даже если тебе придется голодать так же часто, как мне, имей мужество пойти на риск: все или ничего.

Таково было положение дел в конце апреля, когда Паоло и Ренато увидели из окна парикмахерской миссис Стоун. Она вышла из своего «кадиллака» с откидным верхом так близко к ним, что они не могли не заметить тревожного, чуть испуганного выражения ее голубых глаз – оно появлялось, когда она была уверена, что на нее никто не смотрит.

– Господи, неужели она идет сюда? – удивленно прошептал Паоло.

– Вон та дама? Но она не наша клиентка, – ответил Ренато.

– Да вы что, ее не знаете? Это же синьора Стоун! – воскликнул Паоло.

И тотчас по парикмахерской, из конца в конец, пробежал пронзительный громкий шепот. Остывали горячие полотенца, сохло мыло на бритвенных кисточках, а вся компания – клиенты, парикмахеры, маникюрша и мальчишка-ученик – впилась глазами в даму, нерешительным шагом проходившую мимо окна.

Осталось в ее осанке нечто от былого величия, и на какие-то считанные мгновения это заставило их молчать, удержало от язвительных шуточек, предметом которых делала ее пустая похвальба Паоло.

– А я и не знал, что она такая важная дама! – проговорил Ренато, словно оправдываясь.

Паоло и сам был под большим впечатлением, не столько от миссис Стоун, с которой он, единственный из всех присутствующих, был знаком, сколько от того впечатления, которое она произвела на других. Но держать в руке камень и не запустить им в намеченную жертву было не в обычаях Паоло; поэтому, быстро оправившись, он тут же объявил всей компании, что не такая уж она важная дама: как миленькая вместе со всеми кинется к насосу, если загорится дом.

Минутное почтение – дань, которую они вынуждены были отдать миссис Стоун, – рухнуло под залпами хохота, ибо Паоло просто обыграл уличное словцо, очень похабное. Для него это была сладостная месть за то двусмысленное положение, на которое миссис Стоун обрекала его своей сдержанностью. Ведь он уже успел намекнуть в парикмахерской на некие обстоятельства и потому поклялся себе, что так оно и будет. Эта ее сдержанность затрещит по всем швам, да что там, уже дала трещину. Вчера миссис Стоун звонила ему дважды, причем во время второго разговора он зевнул прямо в трубку и под каким-то предлогом отказался от заранее назначенной встречи. Может, она и сейчас думает о нем, даже ищет его здесь, на обсаженной деревьями виа Венето. Эти крашеные светлые волосы – он уже ощущал, как они натягиваются в его пальцах, и ее горячее дыхание, и как она ищет губами его губы, пока он валит ее навзничь, извиваясь, имитируя страсть. Это в его силах, и так будет, да, он готов голову дать на отсечение: будет. Ибо, несмотря на все актерское искусство миссис Стоун, фиалковые глаза выдают ее. Из них глядит хищная птица, и в его власти эту птицу выпустить, причем отнюдь не в облака…

Словно услышав поднявшийся в парикмахерской хохот, словно поняв, что смеются над нею, миссис Стоун рукою в перчатке заслонила лицо и, круто повернувшись, зашагала в обратную сторону; она пробиралась между столиками, расставленными на тротуаре перед соседним рестораном, и делала вид, будто старательно ищет кого-то. Не успела она миновать окно парикмахерской, как за нею двинулся молодой человек, вот уже около часа стоявший на ближайшем углу. Он поднял воротник пальто, просто чтоб скрыть, что на нем нет рубашки, и пошел за нею следом, держась на некотором, точно рассчитанном, расстоянии. Заметив это, Ренато рассмеялся, и торжество Паоло разом померкло. Молодой человек, преследующий миссис Стоун, – да ведь картина эта воспроизводит, словно в кривом зеркале, его, Паоло, отношения с нею! Он выпрямился в кресле, свел колени, резко отдернув бедро от бедра смеющегося молодого парикмахера.

– Subilo, subito[6], – буркнул он. – У меня назначена встреча.

* * *

В ослепительном свете весенних римских улиц миссис Стоун совсем растерялась. Витрины и окна сверкали таким немыслимым блеском, что за ними почти ничего не было видно. Когда не знаешь, куда пойти, где свернуть, чувствуешь себя глупо. Должно быть, прохожие принимают ее за пьяную. Ведь человек, слоняющийся без дели, все равно что пьяный. В Нью-Йорке одна заранее назначенная встреча следовала за другой, она всегда знала точно, что должна быть в таком-то месте, в такое-то время, в Риме же – никогда! Она могла часами бродить по городу, сама не ведая, куда идет. Встречалась только с Паоло, а Паоло имел обыкновение договариваться о встречах как-то уж очень неопределенно. «Позвоню вам утром», – говорил он. Или: «Заеду за вами, и мы где-нибудь выпьем коктейль». Точное время он назначал крайне редко. А иногда и вовсе не появлялся. Вот и сегодня он не зашел к ней, не позвонил, и тут она поняла, что ее жизнь в Риме держится на встречах с Паоло, как держится тент на центральном столбике – убери его, и материя безвольно обвиснет…

Миссис Стоун открыла сумочку, поискала в ней дымчатые очки, но не нашла их. Поразительно, до чего часто в последнее время вещи деваются неизвестно куда. Думать ей сейчас, в сущности, не о чем, собственно говоря, она только и думает что о Паоло, а голова у нее забита больше, чем, бывало, в самые напряженные дни перед премьерой. Она снова остановилась прямо посередине тротуара, так что сновавшие в обоих направлениях пешеходы вынуждены были ее обходить. Растерянно поморгав, она скользнула взглядом по витринам, приспустила широкие поля шляпы. Глаза ее увлажнились. Не хватает еще, чтобы от нестерпимого света они начали слезиться, тогда с ресниц потечет тушь. Она пошла быстрым шагом и на первом же углу свернула с залитой солнцем магистрали в боковую улочку потемнее. Здесь, в тени, ей стало немного легче, но смятение не проходило. Надо где-то передохнуть, собраться с мыслями. Это просто идиотизм! Зачем было выходить из машины и отпускать шофера? Куда же она велела ему подъехать и в какое время? Она даже этого не помнит. И что она вообще тут делает? Ищет Паоло на улице, словно брошенная собака, что нюхает тротуар, стараясь взять след хозяина? Пока до такого, безусловно, не дошло, а если дело к тому идет, надо где-то присесть, собраться с мыслями и принять разумное решение. Если поддаться этому наваждению, позволить ему взять верх над рассудком, недолго и с ума сойти.

Миссис Стоун снова остановилась, на сей раз – перед большой витриной, но, хоть она и прикидывалась, будто усердно рассматривает ее, на самом деле понятия не имела, что там лежит, за стеклом. Просто стояла – надо же унять расходившиеся нервы и как-то сориентироваться; но время шло, а в голове по-прежнему было пусто. За стеклом витрины проступили контуры разложенных там товаров – изящные кожаные изделия. Глаза ее безразлично скользили по ним, но вдруг она испугалась: из темной глубины магазина на нее кто-то смотрел. Магазин был закрыт – обычный для Рима длинный послеполуденный перерыв, – и его освещал лишь свет затененной деревьями улицы. Как следует рассмотреть человека, стоявшего в магазине, она не могла, но он до того был похож на Паоло, что сердце у нее дернулось от волнения. Через секунду она сообразила, что человек этот вовсе не там, внутри. Что она видит его отражение, а стоит он у другого конца витрины, снаружи, как и она сама. То был юноша ростом чуть выше Паоло, но одного с ним типа. Она и глазом не повела в его сторону. Позднее, дома, она попыталась разобраться, что же именно насторожило ее в ту минуту, но не смогла. Значит, все-таки что-то насторожило. Что-то не позволяло ей взглянуть на него, и она не глядела. По-прежнему делала вид, будто рассматривает кожаные вещицы в витрине, и напряженно ждала, когда он уйдет. Но и он почему-то не уходил, медлил. Услышав, как потекла струйка, миссис Стоун не сразу поняла, что звук этот имеет какое-то отношение к тому, другому, стоящему, как и она, у витрины. В Риме повсюду слышишь плеск струй, то ближний, то отдаленный, то громкий, то едва различимый; плеск струй и каменные ступени – факсимиле этого города, так же как кремовые купола на фоне синего неба; и потом, не так-то просто поверить, что человек, стоящий почти рядом, у другого конца витрины, вдруг вздумал на нее помочиться. Лишь когда звук этот стал утихать, миссис Стоун поняла, что он означает. И была до того потрясена, что ахнула, негромко, но явственно. Резко повернувшись, она зашагала в другую сторону, торопясь изо всех сил, и, когда очутилась у входа в маленькую гостиницу, бросилась туда: надо прийти в себя, оправиться от испуга. Сам по себе случай этот был вовсе не так ужасен. Ужаснуло и остро встревожило ее другое. Ведь человек этот не впервые попадается ей на глаза, притом нарочно. Стоит ей пойти в город, и он почему-то оказывается на ее пути, да так часто, что это не объяснишь простою случайностью, и неизменно старается привлечь ее внимание, хоть и не столь отталкивающим способом, как сейчас, но всякий раз словно бы подает ей некий тайный знак…

* * *

За один год в жизни миссис Стоун произошли три чрезвычайных события, очень на нее повлиявших: уход со сцены, смерть мужа и наступление климакса. Каждое из них само по себе было для нее страшным потрясением, а уж после всех трех, вместе взятых, ей стало казаться, что она влачит существование почти что загробное. А в качестве места, наиболее подходящего для подобного существования, она выбрала Рим – может быть, потому, что в городе этом так много от прошлого. Поначалу она поселилась в отеле «Эксцельсиор», но в послевоенные годы он был наводнен американскими туристами и киношниками, среди них было много знакомых, и это очень ее изматывало. То один, то другой встречался ей в коридоре и, прежде чем она успевала надеть дымчатые очки, бросался к ней с приветственным воплем, в котором отчетливо слышался невысказанный ужас – ведь она так изменилась: эти седые волосы (она больше не красилась), и лицо, и фигура; словом, то, что она отошла от светской жизни, было так же явственно ощутимо, так же бросалось в глаза, как и то, что имя ее исчезло с театральных фасадов, залитых светом рекламных огней. И чтоб оградить себя от этих встреч, миссис Стоун сняла свои нынешние апартаменты, которые высились над крышами города, как одинокое гнездо хищной птицы. Пока тело ее медленно примирялось с новым своим состоянием, а сама миссис Стоун – с этой тройной утратой, совершенно ее обессилившей, она довольствовалась двумя служанками и примерно таким же числом знакомых в городе. Но постепенно она оправилась от потрясения, и в один прекрасный день вновь стала блондинкой, потом выбрала себе лошадь в конюшне близ парка виллы Боргезе и стала каждое утро ездить верхом, чтобы вернуть телу былую упругость. А вскоре разыскала записную книжку и позвонила по телефону некой престарелой графине, с которой они с мужем познакомились еще до войны, во время одного из своих наездов в Рим.

Когда миссис Стоун назвала себя, голос у графини так и запрыгал от волнения. Взбудоражила ее вовсе не мысль о видном положении миссис Стоун в театральном мире; нет, она вспомнила прежде всего об огромном состоянии мистера Стоуна, которое теперь перешло к его вдове-американке. Графиня до того разволновалась, что у нее перехватило дыхание: пришлось ненадолго положить трубку – под тем предлогом, что к ней вот сию секунду кто-то приехал с визитом. Она подошла к окну, сделала несколько глубоких вдохов и лишь после этого, овладев своим голосом и собравшись с мыслями, смогла продолжать разговор.

Слова ее, в которых было столько тепла, притворного, но щедро изливаемого, проникли прямо в одинокое сердце миссис Стоун. Она сразу же приняла незамедлительно последовавшее со стороны графини приглашение на завтрак. Так миссис Стоун была условно допущена в совершенно особую сферу римского общества.

Произошло это два с лишним года тому назад.

С этим юношей, Паоло, миссис Стоун познакомилась сравнительно недавно, все через ту же престарелую графиню. Паоло был не первый из молодых римлян, которых графиня ей представила. У него было трое предшественников, и знакомство с каждым из них обошлось миссис Стоун довольно дорого, хотя они всего-навсего служили ей эскортом, не более того. Каждый из них, пожалуй, готов был на услуги более интимного свойства, но ничего такого миссис Стоун от них не требовала. Кончалось это всякий раз тем, что очередной юный красавец обращался к ней с просьбой ссудить его на время изрядною суммой (предлоги у всех троих были, в общем, довольно однообразные, причем каждый давал понять, что, получив заем, он тем самым полностью предоставляет себя в ее распоряжение), и миссис Стоун выходила из игры. Без всякого высокомерия, с глубокой печалью она давала им деньги (объясняя при этом, что встречается с ними лишь из острой потребности в общении, и что они ее поняли превратно), после чего от дальнейших встреч отказывалась. Но миссис Стоун не было ведомо, что деньги они просили по наущению графини, и, получив заем, отдавали старухе ее долю. Поначалу она об этом не знала, потом заподозрила неладное: стоило ей отвадить одного молодого человека, и старая дама тотчас же приводила другого; так торговец выкладывает на прилавок один товар за другим, чтобы потрафить привередливому покупателю. Такая услужливость графини вызвала у миссис Стоун подозрение. И хотя открытие это причинило ей боль, хотя она почувствовала себя разочарованной и даже униженной, встречаться с графиней не перестала. Ибо были у величественной ведьмуги и бесспорная стойкость, и мужество, а качества эти, несмотря на художества графини, внушали миссис Стоун уважение к ней. Миссис Стоун очень скоро обнаружила, что эта дама, так пекущаяся о ее светских связях, сама из-за своей бедности и старости попала в категорию людей, занимающих в фешенебельном аристократическом обществе Рима положение совершенно особое, а уразумев это, тут же решила, что та сфера, где подвизается графиня, – самая подходящая для женщины, которая больше не дает себе труда притворяться и вообще не желает делать над собою каких бы то ни было усилий. Ибо, избавившись от иллюзий, миссис Стоун оказалась в сравнительно безопасной позиции: отныне она знала не только, чего хочет сейчас, но и что ее, вероятней всего, ожидает в будущем. Теперь миссис Стоун, пожалуй, не побоялась бы взглянуть в лицо любой истине, будь то о себе самой или о жизни. За два года, прошедшие после смерти мужа и ухода со сцены, в сознании ее один за другим беззвучно и незримо рухнули многие барьеры, свежий ветер ворвался в него, и отныне она могла откровенно признаться себе в таких вещах, над которыми раньше не смела задумываться; однако признания эти вовсе незачем писать крупными буквами на стенах ее комнат. Ведь все эти истины можно знать и не говоря о себе: да, я это знаю. Ее несет в пустоте, хоть и без цели, но в совершенно определенном направлении, а ведь порою направление, в котором мы движемся, – единственное, что нам известно о цели самого движения…

Отношения между миссис Стоун и юным Паоло не вполне удовлетворяли графиню. Дама эта решила, что Паоло хочет ее надуть: вот уже три месяца он почти безотлучно находится при миссис Стоун и все еще не добился чего-либо посущественней галстуков и обедов. Но всякий раз, как она заявлялась к Паоло и начинала донимать его своим брюзжанием, он отделывался ее же излюбленной поговоркой: «Рим не один день строился. Потерпите, пожалуйста».

Графиня просто не понимает, твердил Паоло, что миссис Стоун не какая-нибудь там заурядная женщина. Она настоящая дама, дама из высшего общества. С такой нельзя обходиться, как, скажем, со старухой Кугэн, которую он обхамил прошлым летом на Капри.

Но на графиню эти доводы нисколько не действовали. Прежде всего, выражение «дама из высшего общества» к американкам вообще неприменимо, утверждала она. Сами эти слова «американка» и «дама из высшего общества» несовместимы. В стране, чья история не насчитывает и двух столетий, «дам из высшего общества» попросту быть не может. И вообще, заявляла она, миссис Стоун не только arrivista[7] в смысле светском, она и актрисой была посредственной. Ну, что верно, то верно, она пользовалась широкой известностью, но люди, видевшие миссис Стоун на сценах Нью-Йорка и Лондона, ее, графиню, заверяли, что она брала скорее яркой индивидуальностью, нежели актерским талантом. Когда-то миссис Стоун была необыкновенно хороша собой, это правда; остатки былой красоты сохранились у нее и сейчас; и потом, даже на улице она до сих пор держится, словно на сцене. Да, она все еще красива и по-прежнему импозантна. Но лишь наивного юнца, сравнительно мало вращавшегося в высшем обществе, может ввести в заблуждение этот эффектный фасад. Ибо по сути своей, объявила графиня, миссис Стоун всего-навсего потаскуха, которая некогда напала на золотую жилу и теперь сама может щедро тратить деньги на то, за что прежде их получала, и, подобно большинству женщин этого типа, очутившись в таких обстоятельствах, может позволить себе все, что ей заблагорассудится. Нет у нее ни подлинного достоинства, ни подлинной гордости, все это сплошное кривлянье, довольно обычное для такой вот женщины, которая заняла видное положение только благодаря своей пробивной силе и подкупам. Эта самая «дама из высшего общества», объявила графиня в заключение, все больше становится «tipo cattivo»[8], а имя ее – нарицательным. Все те, кому я имела глупость ее представить, вот-вот откажут ей от дома, но это ее не остановит. Когда будут исчерпаны все возможности в Риме, она перекинется в Танжер; если женщина катится в пропасть с такой быстротой, ей вовек не достичь дна!

– А, по-моему, в вас говорит просто злость, – отвечал Паоло. – Женщина одинока, немолода, головокружительная карьера ее уже позади. Но я знаю твердо: чувство ее ко мне – романтическое, да-да, романтическое! Она не кидается на меня, словно волчица. Не старается затащить в постель. Ни разу даже не поцеловала меня. Прощаемся мы с нею внизу, у двери. Все это, могу вам точно сказать, совсем непохоже на то, что со мной вытворяли синьора Кугэн, баронесса Вальдхейм и даже эта важная персона, миссис Джемисон-Уокер. Те чуть не с первой встречи бросались на меня, будто волки, да, стая волков, вот они кто; мне приходилось делать уколы, чтобы как-то держаться на ногах.

– Ха, – воскликнула графиня, – сплошное вранье! Всем известно, что синьоре Кугэн ты так и не поддался. А что до бедняжки барона, так ты его чуть с ума не свел, хоть он и заваливал тебя подарками. Миссис Джемисон-Уокер увезла тебя в Марракеш и подарила там рубиновые запонки, они стоили целое состояние, а ты мне наврал, будто это стекляшки! Знаешь, что я думаю? Я думаю, что миссис Стоун просто вскружила тебе голову, она – одна из многих, с кем ты спишь, да-да, спишь постоянно, все время. Все ты врешь, просто врешь, придумываешь разные увертки! А сам потихоньку набиваешь себе карманы. Ну, а я как же? Вчера вечером мне стало дурно от голода. Да, да, в самом прямом смысле слова, дурно, я проходила мимо «Розати», и мне в нос ударил запах еды. А я была с американцами – из тех, что подают нищему на улице столько, что я могла бы этим кормиться неделю. Но разве по мне было видно, что я голодна? Нет, у меня есть гордость, я заказала рюмку коньяка и открыла сумочку, будто хочу заплатить за себя сама! А ты в это время обедал с миссис Стоун в «Квиринале»! Набивал себе брюхо, обжора этакий! И еще уверяешь меня, что ничего от нее не имеешь, что я просто из злости говорю, будто она тебя покупает…

– Aspet', aspet'un momento![9] – выкрикнул Паоло. – Вы что, считаете, что я просто marchetta?[10].

– Figlio mio![11] Да кто же ты еще после этого?

– Я из рода ди Лео! – изрек Паоло.

– Ну да, – ответствовала графиня, – а я родилась среди черни.

– Davvero![12] – воскликнул Паоло. – И подохнете на черном рынке.

Тут старуха стала хватать воздух ртом. Паоло отпрянул, а так как она была небольшого роста, то влепить ему пощечину ей не удалось. Тогда она сжала кулак и изо всех сил ударила его туда, куда смогла дотянуться.

Паоло устроил целый театр: скрючился на диване в три погибели и разразился воплями.

– Ecco! Ecco![13] – злорадно бросила старая дама. – Надеюсь, на эту ночь ты выбыл из строя!

* * *

Как только графиня снова встретилась с миссис Стоун – дело было на пригородной вилле, куда их обеих пригласил к завтраку голливудский продюсер, снимавший фильм в Риме, она отозвала ее в сторонку для доверительного разговора.

– Насколько мне известно, – начала графиня, – в последнее время вы частенько встречаетесь с юным Паоло, а ведь в Риме я самая давняя ваша приятельница и потому считаю необходимым рассказать вам о нем поподробней. Вы находите его очаровательным, да? Не только вы – все. Самый очаровательный юноша в Риме, а значит, и во всем мире; видимо, так. Но ведь должен же человек обладать качествами поважней обаяния.

– Какими же именно? – спросила миссис Стоун с искренним недоумением.

– Качествами истинного римлянина, – отвечала графиня. – А ими-то Паоло как раз и не обладает! Он из обедневшей, но вполне достойной семьи. Ну, правда, титул носит не он, а его дядя, да и дарован этот титул папой всего лет семьдесят пять тому назад. Но вот что вам нужно иметь в виду: Паоло, он, как бы это выразиться, немножко – marchetta.

– Кто-кто?

– Так мы называем молодого человека, который нигде не работает и не имеет средств, но прекрасно обходится и без них. Что вы думаете о личностях подобного рода?

Миссис Стоун не смогла удержать улыбку.

– Я ничего против них не имею, – ответила она.

– Ладно, ладно! – бросила старая дама. – Теперь вы знаете, чего ждать, и, значит, уже не в такой опасности. А все-таки, cara[14], смотрите, чтобы ваши расходы окупились. По-моему, синьору Кугэн попросту обвели вокруг пальца.

– Синьору Кугэн?

– Как, вы не знаете синьору Кугэн? Ведь она тоже из Америки. Прошлым летом она повезла Паоло на Капри, и, говорят, он крутил там романы со всеми ее гостьями, обошел только ее одну, и бедняжка так переживала, что на нервной почве у нее началась экзема. Ее всю обсыпало, это было до того безобразно, что она удрала в Африку и скрылась в джунглях. Но есть у Паоло одно хорошее качество, редкое для такого рода юнцов. Ну, тех, кого мы называем «marchetta». Чтобы он позарился на чужое, такого не бывало. Синьора Кугэн и та не может сказать, чтобы он взял хоть что-нибудь из ее драгоценностей – ну, кроме тех, какие она ему подарила, а ведь, знаете, у синьоры Кугэн есть очень дорогие украшения. Мне говорили, она оставляет их на всю ночь в мыльнице. Ну, я считаю и думаю, вы со мной согласитесь, что, если взрослая женщина, светская дама, способна оставить на сто пятьдесят тысяч долларов изумрудов и бриллиантов в мыльнице, притом не то что за запертой дверью, в своей личной ванной, нет, в общей ванной между ее собственной спальней и еще одной, выходящей на веранду, так вот, дать в руки такой женщине огромные деньги – все равно что бросить их обезьяне; да, синьоре Кугэн самое место в джунглях Африки!

Почему-то (в тот миг миссис Стоун и сама не знала почему) этот забавный рассказ про синьору Кугэн и Паоло не насмешил ее, а встревожил. Она посмотрела в другой конец комнаты, на юношу, о котором только что говорила графиня. Он танцевал под радиолу с женой продюсера, и миссис Стоун подумалось, что такая красота, бесспорно, – целый мир в себе, и пусть он не признает никаких законов: у него на то божье соизволение. Ведь некогда и она обладала такою красотой и, пользуясь теми же привилегиями, тоже не признавала законов; но время ее ушло, а с ним и соизволение божье. Теперь она живет в мире, на который распространяются общепринятые нормы поведения. Может быть, ей и не уготован такой позор, как синьоре Кугэн, которую нервная экзема загнала в джунгли Африки. Может, такое ее минует, но ясно одно: глупо надеяться на то, что нежность, которую внушает ей этот темноволосый юноша и его броская красота, добавит хоть малую толику к тем скудным радостям, что остались на ее долю теперь, когда ночи ее проходят под лунным знаком климакса…

Графиня говорила еще что-то, но прошло несколько секунд, прежде чем миссис Стоун оторвалась от своих дум и услышала ее голос.

– К какой церкви вы принадлежите? – спрашивала графиня, казалось бы, без всякой связи с предыдущим.

– Вообще-то ни к какой. По рождению – к методистской. А что?

– Вот как, – сказала графиня. – Тогда он, пожалуй, наплетет вам целую историю про своего приятеля и некоего зловредного католического священника, который орудует на черном рынке.

– Что это за история? И зачем ему это все плести?

– Он непременно станет вам рассказывать, как зловредный священник гнусно обманул его друга, выудив у того десять миллионов лир для какой-то махинации на черном рынке, и уж постарается так все расписать, чтобы вы непременно растрогались и выложили ему эти деньги – для спасения его друга.

– Ну, вряд ли я растрогаюсь до такой степени, – возразила миссис Стоун. – То есть растрогать меня можно, но не на десять же миллионов лир! Видите ли, американцы вовсе не так сентиментальны, как их фильмы.

– И очень жаль! – искренне сказала графиня.

* * *

Несколько часов спустя, уже под вечер, миссис Стоун и Паоло сидели у нее на террасе; Паоло вдруг принял удрученный вид – как он объяснил, из-за головной боли. Миссис Стоун положила ему ладонь на лоб, и он тяжко вздохнул. Потом закинул ногу на бортик парусиновой скамьи-качелей.

– Может быть, выпьете негрони? – предложила она.

– Нет, не хочу я напиваться. А то еще расплачусь.

– Из-за чего, Паоло?

– С моим другом стряслась ужасная беда.

– А-а?..

– Он спекулировал на черном рынке. Я вам расскажу, как было дело. Приходит к нему этот священник, из очень высоких кругов Ватикана, и говорит ему, ну, этот священник, что знает один концерн, и у этого концерна пропасть всяких английских и американских товаров, остались от военных поставок после оккупации, и их можно с большой прибылью продать на черном рынке. И тогда он дает священнику десять миллионов лир, чтобы тот закупил побольше этих товаров, а священник взял да и прикарманил денежки, и мой друг остался ни с чем, а потом выясняется: тот священник нюхает кокаин и все десять миллионов промотал – на кокаин и на женщину. Тогда Фабио – это мой друг – пошел к кому-то там, в еще более высоких кругах Ватикана, и говорит: «Сейчас же верните мне десять миллионов, что я дал тому проходимцу-священнику, а не то пойду к коммунистам, разоблачу все это дело, поднимется жуткий скандал, и весной на выборах христианским демократам будет крышка. В Ватикане перепугались до смерти, говорят ему: „Не ходи к коммунистам, не ходи, не ходи!“ На коленях его умоляют, а мой друг очень религиозный, вот он и обещал им, что не пойдет, а они говорят: „Покажи расписку, которую тебе дал тот священник“. Он дает им расписку. Один из этих самых главных исчез куда-то с распиской, а другие остались с Фабио, пьют вино, молятся. Напоили его вдрызг, а он говорит: „Где расписка, где деньги?“ А они говорят: „Нет у тебя никакой расписки“. „Где расписка, отдайте ее мне!“ – говорит Фабио. А они: „Что-что тебе отдать? Мы никакой расписки в глаза не видели“.

Все это Паоло выпалил единым духом; он то закидывал ногу на бортик скамьи-качелей, то скидывал, вертелся, как заведенный, тяжко вздыхал и наконец в самом деле расплакался.

Миссис Стоун не слушала его. Она чувствовала только глубокую усталость и полное безразличие, словно слышала эту историю уже раз сто. Но цифра – десять миллионов лир – дошла до ее сознания, и к тому времени, как повествование было окончено, она успела прикинуть, сколько же это примерно будет в долларах.

– Паоло, – спросила она едва слышно, – а когда именно вашему другу нужны эти деньги?

– Как можно скорее, а то он откроет газ!

– Я уверена, он не сделает подобной глупости.

– Но он просто в отчаянии. Он вообще такой – пишет стихи. А тут еще его вера в церковь подорвана.

Паоло встал, надел пиджак.

– Десять миллионов лир – очень большие деньги, – сказала миссис Стоун.

– Что значат деньги, если речь идет о дружбе?

– Но когда речь заходит о такой большой сумме, обычно за этим стоит нечто поважней дружбы, я так понимаю, – сказала миссис Стоун.

– Что может быть важнее дружбы! – воскликнул Паоло. – Дружба прекрасней всего на свете!

– Это кто вам такое сказал? Неужели миссис Кугэн?

– Миссис Кугэн?

– Да, Паоло, да, но я-то не оставляю своих изумрудов и бриллиантов в мыльнице, – мягко проговорила миссис Стоун.

– Не понимаю, о чем вы.

– У меня изумрудов и бриллиантов нет, так, каких-нибудь два-три бриллиантика, но будь у меня изумруды и бриллианты, я б ни за что не оставила их на ночь в мыльнице. И потом. Паоло, caro, вот еще что: когда настанет такое время, что я уже ни для кого не буду желанной сама по себе, я, видимо, предпочту, чтобы меня не желали вовсе.

И она ушла с террасы в комнаты. Еще не зажглись фонари и воздух был восхитительно чистого синего цвета, как в ночных эпизодах старых немых фильмов, цвета воды, куда добавили самую чуточку чернил.

Если Паоло решил ее бросить, вот-вот хлопнет дверца лифта и раздастся мерное жужжание тросов, уносящих его вниз. Боязливо ждала она этих прощальных звуков, но их не было – лишь доносился с улицы едва слышный посвист ласточек, пролетающих мимо ее окон. У миссис Стоун отлегло от сердца, и она честно призналась самой себе, почему. Ведь ей не хочется, чтобы он ушел. А когда стало ясно, что он остается, впервые в жизни в ней вспыхнуло ничем не замутненное желание. Неподвластное ни рассудку, ни воле. Ибо это же безрассудно, да и вовсе ей ни к чему – желать мальчишку, который только что сам сорвал с себя привычную маску галантности, отбросил всякую видимость благоприличия, показал, что он и на самом деле такой, как о нем только сегодня говорила графиня, желая предостеречь ее от опасности. «Паоло – он, как бы это выразиться, немножко…» – какое она употребила слово? Ах, да – marchetta! Значит, чуть повыше достоинством, чем шлюха, но все-таки продажная тварь, а выше шлюхи он, пожалуй, единственно в том смысле, что намного дороже, предмет роскоши, только более изысканной, – то, что французы именуют «poule de luxe»[15]…

Тут миссис Стоун рассмеялась жестким смехом – такой звук мог бы издать ястреб, изготовясь к броску. Ясно ведь, что сейчас произошло на террасе. Мальчик выложил счет и потребовал предварительной оплаты услуг, которые готов оказать ей, она же счета не оплатила, нет, но и не выгнала торгаша, а столь же хитроумно, как он, дала понять, – дала, не так ли? – что соглашение возможно, но лишь на приемлемых условиях: если цена будет без запроса. «Когда речь идет о такой большой сумме, обычно за этим стоит нечто поважней дружбы». И разве она не прикинула мысленно, сколько же это будет в долларах, и разве сейчас, вот в эту минуту, не ждет, чтобы он назвал цену без запроса? С тремя предшественниками Паоло ей удалось сохранить достоинство – она оплатила вперед их благосклонность, но не потребовала ее доказательств. И все-таки графиня раскусила ее: недаром после каждого отказа старуха выкладывала на прилавок новый, более заманчивый товар, покуда дело не дошло до Паоло и не закончилось им. И вот тут миссис Стоун почему-то позволила себе впасть в заблуждение, довольно, впрочем, невинное: вообразила, что коль скоро ей предложен новый товар, то он и качеством лучше прежних, а значит, здесь возможен союз достойный и честный. Ну что ж, теперь с этой нелепой иллюзией покончено: то, что казалось ей отвратительной нелепостью, как раз и есть истина. Да, она совсем одинока. Но достоинство только и можно сохранить, оставаясь одинокой. Вот она и одинока сейчас в своей спальне над высокой Испанской лестницей. С тех самых пор, как она поселилась здесь, на нее смотрят лишь ее собственные глаза – из зеркала, а постель у нее широкая и белая, словно заснеженный пейзаж, на который легла с наступлением сумерек синеватая тень. «Letto» по-итальянски «постель, ложе», и спит она на этом «letto matrimoniale»[16] одна, простыни смяты ею одною.

И все-таки миссис Стоун не могла скрыть от себя того, что чувствовала впервые в жизни – и это сейчас, под лунным знаком климакса. Она думала, что отныне избавлена от подобного рода ощущений, а на поверку выходит, что, наоборот, целиком оказалась в их власти. Неудержимое желание завладело ею, и хоть оно самой ей казалось отталкивающим, острое ощущение бытия вдруг пронзило ее: она жива, жива! Если бы лифт унес Паоло вниз, ее вновь подхватило бы течение, горестный поток времени; заливая все вокруг, он смывает и бесславно уносит прочь бессчетное множество жертв, на какой-то миг они сталкиваются, а потом вновь расходятся в безостановочном хаотическом движении, смысла в котором не больше, чем в чередовании образов, сменяющих друг друга во сне. А вот теперь она словно остановилась, ее не тащит течением, не кружит в пустоте. И владеющее ею чувство разительно отличается от того, что ей довелось раза два пережить в прошлом. В том прошлом, когда тело ее еще было водоемом, в берега которого, повинуясь четкому ритму, бил красный прибой – залог продолжения рода человеческого. Теперь прибой прекратился, поверхность водоема стала недвижной, и желание упокоилось на ней, словно лунный лик на глади вод. И вдруг миссис Стоун поняла, что удивляться этой разнице ощущений нечего. Ведь красный прибой нес в себе опасность, ибо его назначение шло вразрез с поставленной ею целью: удержать достигнутые в жизни высоты. А к желанию, которое она испытывала теперь, уже не примешивалось, как прежде, чувство опасности. Теперь-то уже никаких осложнений ждать не приходится – остается только желание и возможность удовлетворить его. И, осознав это, она впервые поняла, что и в самом деле вышла замуж, чтоб избежать супружеских отношений, а ведь именно это, по словам Мег Бишоп, о ней говорили.

Раньше в ней постоянно жил тайный страх, подсознательное желание избегнуть материнства. Теперь она от этого страха избавлена. Он исчез, когда прекратился красный прибой, залог плодородия, и осталась лишь гладь озера да недвижно лежащий на этой глади лунный лик, бесстрастный, как нынешняя ее готовность согласиться на хитроумное предложение – на условиях, приемлемых для обеих сторон.

Миссис Стоун прошла в ванную, налила в стакан тепловатой воды, запила ею таблетку белладонны, снова наполнила стакан и унесла в спальню. Во рту и в горле у нее пересохло, и она потягивала тепловатую воду. А пока она сидела на постели со стаканом в руке и делала маленькие глотки, чтобы смочить пересохший рот, сумрак в комнате все сгущался – казалось, в воду через капельницу непрерывно добавляют чернила. Мысль о том, что бояться больше нечего, все глубже западала ей в душу, и ее отражение в зеркале – с того места, где она сидела, оно видно было под некоторым углом – становилось все расплывчатей, все прелестней. Немного погодя она поднялась, сбросила платье и удобно вытянулась на прохладной белой постели, поставив стакан с водой на ночном столике, чтобы до него легко было дотянуться. До сих нор в спальню не доносилось никаких звуков, свидетельствующих о том, что в доме кто-то есть, – слышны были лишь ее собственные почти бесшумные движения, но теперь она услыхала: вот Паоло пошел по террасе к двери, ведущей в комнаты, вот открыл эту дверь, вот подошел к дверям ее спальни.

– Не входите, я не одета, – произнесла она негромко.

Но он вошел, опустился на край постели. Хоть Паоло и говорил раньше, что пить не будет, потом он явно переменил решение: когда он потянулся к ней, в дыхании его был горький аромат кампари. Он приблизил лицо к ее лицу, но не вплотную, не для того, чтобы поцеловать – просто склонился над нею, открыто и прямо глянул в глаза и задал такой вопрос:

– А почему вы спросили, когда именно моему другу нужны эти деньги?

– Потому что ты очень молод, очень глуп и очень красив. И потому что я уже не очень молода и не очень красива, но зато становлюсь очень мудрой…

После короткого размышления Паоло кивнул чуть приметно и потянулся к ней, приоткрыв рот; но прежде, чем он успел осуществить свое намерение, голова и руки ее поднялись ему навстречу – словно лунный лик, недвижно лежавший на водной глади, вдруг обернулся птицей и взмыл в небеса…

* * *

Той зимой и ранней весною нахлынувшие в Рим иностранные туристы получили полное удовольствие от Вечного города – не зря они предпочли прогулки по его улицам в золотой сезон более возбуждающим зрелищам в закрытом помещении, которые могли предложить им две великие северные столицы.

Небо все время было чистое, безоблачно голубое; день ото дня становилось все теплее. В город вернулись карликовые ласточки, в Риме их называют «рондини». Днем их не было видно – они устремлялись ввысь, к солнцу, но в сумерки опускались над городом трепещущей сетью, как раз на уровне террасы миссис Стоун. Вообще у нее было такое чувство, что исамый город с ленивой негой проделывает странный фокус: с каждым днем все выше и выше поднимается над землей. Всякий раз, как миссис Стоун выходила утром на террасу, ей казалось, что затейливая, присыпанная золотой пылью паутина улиц, в которую купола церквей были вкраплены, как пауки, неустанно ее созидающие, все успешнее преодолевает земное притяжение, постепенно становится невесомой и без всяких усилий воспаряет ввысь, в сине-золотое тепло – сама безмятежность, сама жизнерадостность. Такое бывает с человеком лишь в молодости, а у миссис Стоун молодость уже миновала. Порой, когда она вот так глядела сверху на город, у нее становилось легче на душе, но ненадолго, а потом возникал щемящий страх, чувство неведомой, но неотвратимой беды – ичувство это, видимо, было лишь знаком, что приходит конец той спасительной отрешенности от всего, в которой она пребывала целый год после смерти мужа; что дольше в этом укрытии оставаться небезопасно и что сейчас она выбирается из него, обретая нормальную чувствительность. Впрочем, чем бы оно ни было вызвано, ощущение это нарушало ту тишину, которую берегла в себе миссис Стоун, делало ее все более раздражительной и пугливой – словом, действовало угнетающе, тем паче, что казалось ей совершенно беспричинным.

По утрам уже можно было принимать солнечные ванны – прямо здесь, на террасе, в кабинке без крыши, с белыми парусиновыми стенами. Тело ее стало золотым, но золотой покров был не без изъяна; на коже появились крошечные морщинки, они не желали исчезать под умелыми пальцами массажистки, приходившей к ней ежедневно; лишняя ткань, образовавшаяся за тот год, когда она совсем перестала следить за собой, понемногу исчезла благодаря гимнастике имассажу, но мелкие морщинки, эти крошечные следы времени, были неизгладимы.

Иной раз Паоло тоже сбрасывал одежду и ложился рядом с нею на топчан в белой кабинке. Смотреть на него было выше ее сил. Он был ослепительно красив. Солнце резво бросалось на него сквозь слой воздуха, будто один ребенок на другого, а ее в эту игру не принимали; она чувствовала себя забытой, покинутой и в конце концов, устыдившись, что-нибудь накидывала на себя, такая лишняя в компании двух родственных стихий – обнаженной плоти Паоло и солнца. Однажды она расплакалась. Отвернулась, прикрыла лицо крашеными волосами и плакала, лежа рядом с ним, а он забылся в блаженной дремоте: на губах слабая, детская улыбка, согнутая рука прикрывает пах, оберегая его от ожога.

Как-то раз они поссорились.

Наползло облако, терраса ненадолго погрузилась в прохладную тень, и миссис Стоун на это посетовала. Паоло резко сел и вперил в нее осуждающий взор, лицо его было по-римски нахмурено.

– А вы разве не хотите дождя?

– Конечно, нет, я его ненавижу!

– Вам, видимо, в голову не приходит, что не все здесь рассчитано лишь на то, чтоб ублажать богатых иностранцев. Вам, видимо, все равно, что урожай в стране погибает от засухи, а воды город получает так мало, что приходится два дня в неделю оставлять его без электричества.

– Ой, Паоло!

– Ой, Паоло, – передразнил он ее. – Что ж, вы, богатые американки, – нынешние завоеватели Рима. Во всяком случае, вы так считаете. Но позвольте вам напомнить: этому городу – три тысячи лет, и все его завоеватели вышли из праха и обратились в прах!

Помолчав немного, она негромко спросила:

– Паоло, ты что, был фашистом?

– Я – аристократ, – объявил он.

– Но разве это ответ на мой вопрос?

– Есть среди нас монархисты, – сказал Паоло, – но это какие-нибудь стариканы или олухи. А я в пятнадцать уже был пилотом, возглавлял летный клуб, он назывался «Сизари», и у нас была голубая форма, а на рукаве вышит золотой голубь. У меня под командой было пятнадцать сизарей. Шестеро моих сизарей сбиты над Африкой, погибли в пламени. Но этим моим сизарям повезло.

Рука его скользнула по голой груди и замерла в почтительном жесте.

Миссис Стоун истории с сизарями не поверила: очень уж это смахивало на мечты бойскаута о геройстве. Фантазия у Паоло была живая, но он частенько путался: всего неделю назад он уже рассказал ей историю в том же духе, только вместо самолетов в ней фигурировали танки, а вместо «Сизарей» – «Тигры», и форма у них была не голубая, а алая; однако, когда он сел за руль ее автомобиля, выяснилось, что он не отличает педали газа от тормоза, не умеет переключать скорости, и машина у него так вихляла, что шофер, которого временно переместили на заднее сиденье, начал вслух молиться и бормотать «Pazzo»[17], чем привел Паоло в неописуемую ярость: он потребовал, чтобы миссис Стоун тут же, на месте дала шоферу расчет, а когда она спокойно и мягко отклонила его требование, целых полчаса дулся…

– А в прошлом году, – продолжал Паоло, – нам стало известно, что один из моих сизарей каждый вечер околачивается в Галерее. И тогда мы созвали тайную сходку, ровно в полночь в винном погребе одного старинного замка. Над тем испоганившимся сизарем был устроен суд, и все были в черных масках, с белой свечой в руке, и говорили по-латыни, и приговор был зачитан на латыни, а после приговора один молодой священник, тоже из моих сизарей, исповедал того дрянного, дал ему отпущение грехов, а потом мы ему предложили на выбор: револьвер, отравленное вино или прыжок с башни замка.

– Бедняжка, – мягко сказала миссис Стоун. – И что же он выбрал?

– Прыгнул с башни, – отвечал Паоло.

Он до того увлекся рассказом, что вскочил обнаженный на самый край топчана и раскинул руки, словно распятый, но вдруг потерял равновесие и грохнулся на бок. Падая, он сорвал одну из парусиновых стен кабинки и выставил их обоих на обозрение всем, кто в это время был на соседних крышах, но, что еще хуже, вызвал у миссис Стоун приступ неудержимого смеха. А Паоло не выносил, когда над ним смеялись, и, стоило ей (без всякого, впрочем, умысла) показать, что его ребяческие россказни или выходки ее потешают, и он в отместку всегда старался как можно сильнее ее уязвить. На сей раз возмездие было словесное и какое-то очень уж женское. Водворив стенку на место и разлегшись на топчане во всем великолепии своей наготы, он важно заявил:

– Я вас за этот хохотне виню. С моей стороны просто смешно было рассказывать про своих сизарей человеку, которого интересует только одно: золотой помет американского орла. Но не воображайте, будто сами вы никогда не бываете смешной, еще как бываете. Вот хотя бы прошлой ночью – до чего же вы были смешны.

– Я и не сомневаюсь, что часто бываю смешной, – сказала миссис Стоун. – Но что я такого сделала прошлой ночью?

– Вы спросили меня, люблю ли я вас.

– И что тут смешного?

– А то, что, кроме моей семьи и моих сизарей, я любил одного-единственного человека на свете – мою троюродную сестру, княжну ди Лео, ее изнасиловали в Неаполе пьяные американские солдаты, и она ушла в монастырь Серых сестер. Так что можете хохотать до упаду! Я не люблю никого.

Она положила ладонь ему на руку, но он высвободил руку, повернувшись на бок, спиною к ней – скульптурной, бронзовой, безупречной спиной разгневанного эфеба.Наступило враждебное молчание.

– Кстати о птицах, – проговорила наконец миссис Стоун умиротворяющим тоном. – Правда ли, что у «рондини» нет лапок и поэтому они все время в воздухе?

– Нет, – сказал Паоло, – они потому все время в воздухе, что не хотят видеть вблизи американских туристов.

Он был холоден с миссис Стоун до самого вечера; смягчился только после того, как в отеле «Эксцельсиор», куда они отправились пить коктейли, она сделала отчаянную попытку помириться: со страху вдруг предложила поехать в ателье знаменитого портного на Корсо д'Италиа – заказать Паоло несколько костюмов. Он запротестовал было, но слабо, с каким-то девчоночьим кокетством и по пути к портному сообщил, что синьора Кугэн хотела подарить ему на рождество ярко-красный «альфа-ромео», но от нее он принять машину не мог, ведь ее он не любил. А тут иное дело: мы же друг друга любим!

Миссис Стоун напомнила ему, что не далее как сегодня он говорил ей – спрашивать, любит ли он ее, смешно, ибо он никогда никого не любил, кроме своих родных, своих сизарей и троюродной сестры, которая ушла в монастырь; и тогда Паоло взял ее обтянутую перчаткой руку в свою. – Я только потому так сказал, что вы меня обидели. А вообще, если любишь человека, вовсе незачем слушать, что он говорит! Он говорит обидные вещи нарочно, потому что боится, как бы его самого не обидели. Надо смотреть ему в глаза, – сказал Паоло, – и понимать, что у него на сердце!

Он сказал это с такой безыскусственной простотой и нежностью, что миссис Стоун не смогла сдержать слез. Она объяснила ему, что плачет от облегчения, от радости. Но на самом деле отнюдь не была уверена в том, что охватившее ее чувство так однозначно.

Часть II. Оостров, остров!

Правда, бывали в ее мучительных отношениях с Паоло минуты, когда миссис Стоун видела какие-то проблески – может быть, счастья? Найти для этого чувства точное слово она не могла – ведь такого с ней еще никогда не случалось. Ей был знаком нервный подъем актерских удач, но, даже когда премьера проходила с большим успехом, все равно, многократно играть потом в одном и том же спектакле было скучно и утомительно, и только профессиональное самолюбие побуждало ее всякий раз добиваться успеха такого рода. В глубине души она всегда завидовала драматургам, даже тем, кого давно уже нет на свете: ведь они в своем творческом труде были свободны, а ей приходится произносить только те слова, совершать только те действия, какие предусмотрены ролью. Как актриса она была не слишком изобретательна. Ее не оставляло смутное чувство, что ей не хватает истинного вдохновения, и хоть она частенько изображала бурный восторг по поводу успеха других актрис – посылала им охапки роз и пела дифирамбы в поздравительных телеграммах, – втайне она бывала рада, если на их долю выпадало меньше лавров, чем на ее собственную, и лишь когда у них случались провалы, проникалась к ним истинно сестринским сочувствием. Если же другая актриса имела грандиозный успех, который мог сравниться с ее собственным или даже превосходил его, миссис Стоун потом с неделю играла из рук вон плохо, забывала свои реплики, а то и теряла голос. Однажды она настояла на том, чтобы из театра вышвырнули актрису помельче, и та прислала ей записку: «Я знаю, почему Вы добивались моего увольнения: не могли перенести того, что Элен написала обо мне такую блестящую рецензию!» Но в те дни миссис Стоун еще незачем было смотреть в лицо неприглядной правде о себе. Она была так поглощена работой, столько времени тратила на то, чтобы сохранить видное положение в обществе и в театральном мире, что, если бы даже и захотела, не смогла б улучить минутку и разобраться в неясных движениях собственной души. Одно событие сменялось другим с такою быстротой, все они были сцеплены между собой так плотно и надежно, и ей казалось, что престиж ее незыблем. Порой она говорила мужу: «Не миновать бы мне нервного срыва, если б для этого нашлось время!» Но все ее существо, тогда еще молодое, вся энергия непрестанно были устремлены только на то, чтобы делать карьеру в театре и преуспевать в свете; ракетою взмывала она все выше, выше – без всякой видимой цели, разве что ради самого взлета и его скорости. Ее провал в роли Джульетты как бы и был результатом яростного столкновения двух противоположно направленных сил, и лишь тогда до нее дошло, что она мчалась куда-то, зажмурив глаза, сжав кулаки и сознавая только одно: что летит, и летит быстро. Силой же, предательски устремлявшейся ей навстречу, было не поддающееся учету время; время работало против нее, и вот наконец они сшиблись, она и время: сокрушительный удар, и она внезапно остановилась – на полном ходу. А потом, очутившись среди развалин, все-таки поднялась на ноги со смехом, который, как ей мнилось, доказывал ее отвагу, и даже с некоторым достоинством и возвестила миру (а его это интересовало куда меньше, чем воображали они с супругом), что бросает сцену из-за болезни мужа и отправляется с ним в длительный вояж по Европе и Азии.

У мистера Стоуна и в самом деле в последнее время случались приступы острой слабости, но если долгие годы живешь в беспрерывной спешке и одна встреча следует за другою, как у четы Стоунов, мысль о том, что ты смертен (равно как и твой спутник, совершающий вместе с тобою этот стремительный полет), кажется совершенно отвлеченной, ее просто не принимаешь всерьез. Когда день расписан по минутам, это действует успокоительно. Покуда ты точно знаешь, где и в какой час должен быть (к примеру: в четыре – у парикмахера, в пять тридцать – уфотографа, в шесть – в «Колони», в семь тридцать – в театре, в двенадцать – в ресторане Сарди, в час ночи – в постели), ты неуязвим. Покуда ты постоянно бываешь в таких местах, покуда ходишь туда в строго назначенное время, покуда развиваешь бурную деятельность, болтаешь со знакомыми, участвуешь в репетициях и спектаклях, одним словом, покуда ты на ходу, костлявая, безусловно, не посмеет напомнить о себе, разве что сообщениями в газете, но такого рода сообщения идут уже после светской и театральной хроники, так что через них можно перескочить и сразу же перейти к биржевым котировкам.

Вот почему миссис Стоун лишь тогда сочла нужным всерьез заняться здоровьем мужа, когда это понадобилось ей как предлог, чтоб отказаться от участия в спектакле, в котором она провалилась. Пользовавший их врач поначалу тоже заверил супругов, что в недомогании мистера Стоуна нет ничего опасного. Что это явление временное и связано с «мужским климаксом», как он выразился. Однако примерно за неделю до их отплытия в Европу врач пригласил миссис Стоун к себе для откровенного разговора и вот тут признался, что просто хотел успокоить своего пациента и заключение его – не подлинный диагноз, а психотерапия. Сердце у мистера Стоуна сдает; поэтому крайне сомнительно, чтобы он смог выдержать кругосветное путешествие и благополучно вернуться домой. Это было все равно, как если бы он сказал ей: «Сообщите мне свой маршрут, и я порекомендую вам надежных гробовщиков в каждом порту, где у вас будет стоянка».

Слова врача миссис Стоун восприняла как личное оскорбление.

«Нет, мистер Стоун не умрет, – холодно объявила она. – Такое обычно предчувствуешь, и, будь его жизнь действительно в опасности, сердце мое это наверняка бы мне подсказало. Знать не хочу, что показывают ваши приборы. У мужа просто сильное переутомление, он слишком близко принимал к сердцу мои театральные дела, куда ближе, чем я сама; ему надо месяц-другой отдохнуть, успокоиться, и этот кардионевроз пройдет у него сам собой. У меня всегда было подозрение, что врачи в сговоре с гробовщиками, и, если вы останетесь не у дел, им тоже делать будет нечего».

Рассмеявшись, она поднялась и самым эффектным из своих актерских жестов протянула врачу руку в белой перчатке – что там ни говори, он всего-навсего нечто вроде жалкого помощника режиссера, который превысил свои полномочия, вздумав поучать ее, звезду, в вопросах сценического искусства. Но когда она вышла из кабинета со списком зарубежных врачей, который чуть ли не в виде одолжения согласилась взять с собою, вся ее уверенность в том, что мистеру Стоуну вовсе не грозит серьезная опасность, вдруг рухнула. А в день их отплытия на «Куин Мэри» угроза эта серым призраком поднялась вместе с ними по трапу и угнездилась, неотвратимая, среди повязанных лентами бутылок с шампанским и завернутых в целлофан корзин с фруктами, преподнесенных им на дорогу с пожеланиями счастливого пути. Казалось, в каюте постоянно присутствует кто-то, кого тщишься не замечать, и все-таки то и дело косишься в его сторону.

У нее было подозрение, что и мистер Стоун, как ни старается он показать, что настроение у него превосходное, ощущает присутствие этого призрака. Если он не смеялся и не болтал, то беспрестанно прочищал горло, поправлял воротничок, нервно покашливал. Сигареты выкуривал на треть, не больше, а потом с непонятным остервенением давил о пепельницу; взгляд его мягких, серых, на удивление детских глаз, стал какой-то остекленелый, чего не бывало даже в самую тяжкую пору экономического кризиса.

Одной из многих сторон ее жизни, над которыми миссис Стоун прежде не давала себе труда задуматься, было чувство к мужу, сила и характер этого чувства, и теперь она сделала запоздалое открытие: то, что ей казалось обычной привязанностью, на самом деле было зависимостью, и очень глубокой. Ибо мистер Стоун, и только он один, находился с нею в ракете, с головокружительной скоростью возносившей ее сквозь межзвездное пространство к высотам театральной карьеры.

Поначалу их супружество едва не закончилось крахом из-за ее холодности, граничившей с физическим отвращением, и неловкости мужа, граничившей с импотенцией. И если б однажды ночью, почти четверть века назад, он с отчаяния не разрыдался, как дитя у нее на груди, превратившись тем самым из неудавшегося повелителя в вызывающего глубокую жалость подопечного, их брак, несомненно, развалился бы. Жалость помогла там, где оказалось бессильным желание. Она обняла его с неожиданной нежностью, и брак их вдруг как-то наладился – во всяком случае, был спасен. Так физическая несостоятельность мистера Стоуна открыла им глаза на то, что каждый из них хочет иметь в лице другого: она – взрослого ребенка, он – молодую, прелестную мать.

Лишь после ухода со сцены миссис Стоун с годами постепенно научилась быть искренней с самой собою. Пока она была помешана на актерской карьере, у нее, естественно, не было склонности искать истинную подоплеку своих действий, и однажды она поступила просто безобразно, даже не позволив себе задуматься над тем, почему, собственно, она такое выкинула. Дело было пятнадцать лет тому назад, когда она гастролировала по стране, играя шекспировскую Розалинду. Орландо играл молодой актер – лиричность исполнения и приятная наружность делали его опасным конкурентом; миссис Стоун порой подмечала, что в сценах, где они заняты оба, внимание зрителей переключается на него, и с каждым разом это все больше и больше ее взвинчивало. Но она делала вид, будто радуется его успеху и бурно-восторженным рецензиям дам-критикесс, которые, как правило, деликатно упоминали о его редкостном умении носить весьма откровенные костюмы елизаветинской эпохи. День ото дня она накалялась все сильнее; и однажды во время дневного спектакля в Толидо миссис Стоун, проходя в антракте мимо его уборной, увидела, как он сидит перед зеркалом в светло-зеленых обтягивающих штанах, и тут с ней случилось что-то вроде истерического припадка: она влетела в уборную, с маху захлопнула дверь и повернула ключ. Он оторвал самовлюбленный взор от зеркала и удивленно посмотрел на нее. В ее взгляде удивления было еще больше: она и сама не понимала, зачем ворвалась к нему. Чтобы накинуться на него с истерическими воплями и оскорблениями? Быть может, смутная догадка, что именно таковы и были ее намерения, настолько ее напугала, что она решила дать себе разрядку единственным способом, до какого в тот миг додумалась: неистово сжала его в объятиях, словно это она мужчина, а он девушка; он же, в свою очередь, повел себя так, будто они вдруг поменялись полами – впрочем, в нужный момент она изобразила более естественную для женщины податливость, а ему удалось переключиться на роль завоевателя и сыграть ее довольно успешно. Перед следующим актом занавес подняли с опозданием на пятнадцать минут: звезду никак не могли дозваться – из ее уборной никто не отвечал. Однако, когда в один из ближайших вечеров этот Орландо вознамерился нанести ей в антракте ответный визит, она объявила ему, не отрывая взгляда от зеркала: «Я считаю, субботнее происшествие объясняется просто тем, что я накапала себе в кофе бензедрина. Так что извините. Я тороплюсь, мне еще нужно переодеться».

Случай этот имел одно благотворное последствие: миссис Стоун перестала бояться своего партнера. С этого дня она совершенно подавляла его на сцене своим мастерством, оттесняла на задний план со смелостью ястреба, что камнем кидается на беспомощного, копошащегося в траве зверька. Рождество они отпраздновали в Денвере, и миссис Стоун преподнесла ему дорогой кожаный бювар, на котором серебром было вытеснено: «Восторженные рецензии». В подарке этом был намек – тонкий, но ядовитый, ибо после того утреннего спектакля в печати о нем упоминалось лишь вскользь. А вскоре он, разобиженный, подал заявление об уходе, сопроводив его письмом, где говорилось: «Господствующая в театре система звезд задушила молодой талант…»

Это происшествие в Толидо было для миссис Стоун неожиданным – гром среди ясного неба, редчайший случай, к слову говоря, никак не отразившийся на ее дальнейшей театральной карьере. Она позаботилась о том, чтобы на роль Орландо подобрали актера, на ком ржаво-красная кожа и светло-зеленый шелк не выглядели бы столь соблазнительно и не отвлекали внимание зрителей от нее самой, а когда турне закончилось, вернулась к мистеру Стоуну с чувством особой признательности: так ребенок, очнувшись от страшного сна, судорожно обхватывает за шею мать. Она не отдавала себе отчета в том, что поступила с молодым актером подло; до ее сознания не дошло, что она уподобилась хищной птице. И все-таки что-то в миссис Стоун восставало против ее поступка; остался после него какой-то осадок. Ей было просто необходимо, чтобы мистер Стоун ее заверил, что ничего страшного не случилось. Как-то вечером она рассказала ему обо всем, что произошло в уборной молодого актера, и он ответил: «Я знаю, что как мужчина никогда не был с тобою на высоте». Ибо на него, естественно, особое впечатление произвела сексуальная сторона этой истории, а не этическая, куда более важная. Мистер Стоун простил ей супружескую измену – он расценил происшествие это именно так; она же сделала вид, будто бы, как и он, считает, что этим и ограничивается ее вина (а такую вину следует понять и простить), после чего, в свою очередь, не слишком погрешив против истины, заверила его, что отношения их по-прежнему не оставляют желать лучшего, и хоть случай в Толидо подобен внезапному грому, это гром среди ясного неба, а вовсе не из грозовых туч скрытой неудовлетворенности. И той ночью она обрела в нем утешение, а не он в ней, ибо со временем мать и дитя странным образом меняются ролями, когда брак зиждется на такой основе, как у Стоунов.

Был в их супружестве непостижимый, но постоянный привкус тоскливого одиночества. Привкус этот неизменно появляется там, где подлинные отношения подменены эрзацем. Ибо алчущие руки обнимают лишь привидение, жаждущие губы прижимаются к губам призрака. Но пусть мать в могиле, а дитя не родилось; все равно, самая эта подмена – свидетельство особой нежности, порождаемой жалостью. Быть может, если бы не нарушилась привычная форма их существования, сутью которого была карьера миссис Стоун, жалость эта так и осталась бы где-то на самой периферии ее сознания, не обрела бы воплощения – совсем как дитя, так и не рожденное ею; но привычная форма существования была нарушена, – они покинули Нью-Йорк и отправились в длительное путешествие; исчезли все отвлечения: театры, конторы, банки, светская жизнь – словом, все, что прежде не позволяло им задумываться, и вот тогда это неизбывное ощущение незавершенности, этот привкус тоскливого одиночества стали зримыми, словно облачко пара, вырывающееся при дыхании. Оно плавало между ними серым туманом, и, горячо желая убедить друг друга, что никакого тумана нет и в помине, они обменивались сквозь него улыбками и вели успокоительно-легкомысленные разговоры.

Сперва они собирались не торопясь, в свое удовольствие поездить по свету: билеты на пароходы и самолеты, номера в отелях – все было заказано заранее. Но однажды поздним вечером – дело было в Париже, – когда они вернулись из театра и мистер Стоун пошел в ванную чистить зубы, обычные звуки, которыми сопровождается этот мирный ритуал, вдруг сменились нечеловеческим хрипом, будто там кого-то душили. Миссис Стоун бросилась в ванную; его обмякшее тело сползло на пол, короткие толстые ручки вцепились в край раковины так судорожно, словно белый фаянс – единственная его опора, последнее, что удерживает его в этом мире. Из того приступа он выкарабкался, как и из нескольких предыдущих, но тут уж они решили, что продолжать поездку ему сейчас не под силу и лучше им временно где-то осесть. Несколько дней мистер Стоун пробыл в парижской клинике, а потом они отправились самолетом на юг, в Рим.

Здесь у мистера Стоуна наступило улучшение, и супруги воспрянули духом; как раз во время этого улучшения они и съездили в ателье всемирно известного портного на Корсо д'Италиа: снять с мистера Стоуна мерку и заказать несколько костюмов – не потому, что в этом была нужда или ему того хотелось, а скорее в знак уверенности, что он останется жив и будет их носить.

* * *

И вот теперь, приехав к этому же портному с Паоло, миссис Стоун припомнила, как они с мужем улыбались друг другу через залитую солнцем приемную ателье, пока с мистера Стоуна, такого смешного, толстенького, снимали мерку. Они заказали ему костюм из фланели сизого цвета. И сейчас тот же самый портной подошел к одному из застекленных шкафов, достал оттуда штуку того же материала и стал развертывать ее на демонстрационном столе.

– Попробуйте на ощупь, – предложил он миссис Стоун.

– Незачем, – сказала миссис Стоун. – Я знаю, какой он на ощупь…

И, порывисто отвернувшись от стола, принялась рассматривать куст белых азалий на низком подоконнике с таким видом, будто только что их заметила; ибо костюм из этой самой фланели был на мистере Стоуне, когда с ним случился последний приступ – удушье и острая боль в сердце, а произошло это в самолете, по пути из Рима в Афины. Стоя спиною к портному и Паоло, она вспоминала эту ужасную кончину – высоко над землей, в вихре латунно-желтого света и механических шумов. Вспомнила, как, взглянув через узкий проход на короткую приземистую фигурку мужа, увидела: он сидит, неестественно выпрямившись, побелевшие пальцы сжимают подлокотники кресла с такою силой, будто подлокотники эти, и только они, не дают ему упасть, и стоит ему их выпустить, как он рухнет с головокружительной голубой высоты в Ионическое море, над которым они летят. Вспомнила, как, чуть подавшись вперед и в сторону, спросила его нерешительно, осторожно: «Том, тебе нехорошо?» И еще вспомнила, как он отрывисто мотнул головой – нет, все в порядке, – но она знала, что это неправда. Вспомнила, как бросила взгляд на платиновые часики у себя на запястье – они показывали полдень, – и с ужасом поняла, что пройдет еще три часа, прежде чем эта непостижимым образом парящая в воздухе, но неживая птица, что мчит их сквозь пространство, снова опустится на землю и там снесет их, как яйца. Она подалась в другую сторону и посмотрела через закругленное окно вниз, сквозь слепящую пустоту воздушного пространства на еще более ослепительную пустынную ширь моря и вдруг заметила неподалеку, чуть севернее взятого самолетом курса, крошечный островок с белыми зданиями на нем и только тут закричала. Крик ее был обращен к стюардессе: «Скажите пилоту, пусть приземлится! Моему мужу плохо!»

Но даже и тогда мистер Стоун обернулся, силясь улыбкой сказать ей – нет, не надо, – и что-то проговорил вслух, но слова его потонули в неумолчном, громком крике механической птицы. Тут между ними встала молоденькая стюардесса, она заботливо склонилась над мистером Стоуном и заслонила его собою, так что секунду-другую миссис Стоун была видна лишь его розоватая макушка, и за эти считанные мгновения, покуда они не могли видеть друг друга, мистер Стоун ушел из жизни – словно молоденькая женщина, с невероятной быстротою и ловкостью проникнув под сизый жилет, вырвала у него сердце из груди. Миссис Стоун казалось, что, если бы стюардесса, на вид такая прохладная в своей серой форме, не встала между ними – оборвав тем самым связующую и поддерживающую нить, какою был их устремленный друг на друга, слившийся воедино взгляд, – может, ее бы и не было, этой смерти, и потому, когда молодая женщина вновь повернулась к ней и сказала: «Ваш муж в обмороке», миссис Стоун вскочила в неистовстве и, упершись руками в грудь и живот стюардессы, стала ее отпихивать, выкрикивая что-то нечленораздельное, покуда не оттеснила к самым дверям кабины пилота, и тут миссис Стоун кинулась к мужу – поскорее вернуть его в тот мир, из которого вырвала его эта захватчица. Но по тому, как обмякло короткое толстое тело в костюме из сизой фланели, она мгновенно поняла: того, что ушло из него, уже не воротишь. Теперь оно где-то там, в сверкающей воздушной пустоте. И она вся обратилась в вопль, в мольбу, с которой протягивала руки, тщетно стараясь прорваться мимо крепкой молодой стюардессы к кабине пилота, к этой двери из волнистого серого металла, и выкрикивала: «Остров! Остров!» И, наконец, решив, что девушка и молодой человек в серой форме, внезапно возникший в дверях кабины, не понимают, что она хочет сказать этим словом – «остров», она бросилась на свободное сиденье ближе к кабине и, распростерши руки, как крылья, заколотила ими по окну, в которое виднелось море и кусочек зеленого острова, что безмятежно скользил под ними, оставаясь позади.

«Мадам, – мягко ответили ей, – сделать посадку на этом острове невозможно…»

* * *

Паоло заказал не только костюм из сизой фланели, но еще темно-синий смокинг и чесучовую пару цвета желтого жемчуга.

Никогда и ни у кого, даже у ребенка, не доводилось миссис Стоун видеть такого возбуждения, какое охватило Паоло в ателье портного. Говорил он, так сильно запрокидывая голову, что, казалось, шея у него вот-вот переломится, и яростно жестикулировал одной рукой, сложив напряженные пальцы чашечкой.

– Strette, strette, strette![18] – кричал он портному, пока тот обмерял его безупречное юное тело.

И покуда неистовствовал Паоло, покуда делались все эти подсчеты и выкладки, миссис Стоун, уединившись в углу приемной, подальше от предательски яркого солнечного света, вновь погрузилась – уже не в воспоминания, а в размышления, еще более тягостные, стараясь понять, как же она дошла до нынешней своей жизни. Пожалуй, между ее существованием в Америке, весь смысл которого составляла театральная карьера, и этим противоестественным его продолжением в Риме есть некая (хоть и скрытая) логическая связь, и, если сейчас ей дадут побыть наедине с собой и хорошенько, не торопясь, обо всем поразмыслить, может, ей и удастся понять, как это все получилось. Безусловно, где-то на том пути, которым она шла к успеху – начиная с далекого детства в штате Вирджиния в заурядно-благоприличной провинциальной среде, со школьных спектаклей, натолкнувших ее на мысль о профессии актрисы, через годы маниакального стремления к успеху и вполне обыденного супружества – словом, где-то на трассе этого устрашающе быстрого, но в общем-то однообразного восхождения к высотам карьеры есть какой-нибудь, пусть потайной, указательный знак, какая-то, пусть неприметная, стрелка, показывающая в направлении Паоло и этой римской весны. Вот перед нею все многообразие чисел и символов длинного уравнения, расположенных в их временной последовательности, но последовательность эта обрывается, и уравнение остается нерешенным. Впрочем, «обрывается» – слово, конечно, не совсем точное. Ибо, по сути дела, последовательность продолжается… Если бы это она умерла в самолете по пути в Афины, уравнение имело бы более четкий конец, хотя все равно осталось бы нерешенным. Но что-то и в самом деле оборвалось, отошло в прошлое: вся та часть ее жизни, которая являла собою упорядоченный ряд чисел и символов; все то, что пришло к концу так внезапно; тем не менее она как-то умудряется жить дальше, существовать, наблюдать, мыслить и ощущать, причем даже острее, чем раньше: ведь то смятение чувств, в котором теперь она пребывает постоянно, в прошлом ей довелось познать лишь дважды – в общежитии колледжа и в уборной молодого актера в Толидо, да и то не такое сильное, а…

* * *

Миссис Стоун вскинула глаза, оторвав взгляд от своих белых перчаток. Теперь голоса портных и Паоло доносились откуда-то из дальней примерочной, но насторожило ее не то, что они стали глуше, а вторжение нового, постороннего звука. В приемной явственно слышалось отрывистое постукивание – стучали чем-то металлическим. Сперва она не могла понять, откуда идет этот звук. Но потом увидела на улице, у витрины ателье, фигуру молодого человека. Казалось, он смотрит не внутрь, в приемную, а на свою вытянутую руку, в ней зажат какой-то металлический предмет, им он и стучит по стеклу. Голова у него опущена, и миссис Стоун вполне могла бы и не узнать это лицо, которое так часто, хотя и мельком, видела в последнее время, бродя по улицам города; но вот повадку его – сочетание странной затаенности и смелости – она узнала сразу. То была повадка стоящего в толпе человека, который старается привлечь внимание одной-единственной души, – но так, чтобы подаваемые им знаки не были замечены больше никем. Погода стояла теплая, но воротник его пальто был поднят, и он прятал в него опущенное лицо; не переставая чуть слышно постукивать по стеклу, он украдкой оглядел залитый солнцем тротуар: быстрый взгляд в одну сторону, в другую. Затем – едва уловимый жест, полы незастегнутого пальто чуть раздвинулись, и в глаза миссис Стоун, ужаснув ее, молнией ударила возмутительная нагота. Она вскочила со стула и отвернулась к застекленным шкафам у задней стены приемной. Так она простояла секунду-другую. Металлический стук прекратился, и она увидела в стекле шкафа, как неясно отражающаяся в нем фигура двинулась прочь от витрины. Тут она окликнула тех, в дальней примерочной. Окликнула испуганно, но, когда Паоло отозвался, постеснялась ему объяснить, в чем дело, – сказала только, что надо поторапливаться: они договорились обедать со знакомыми, и их ждут.

Часть III. Ккружение в пустоте

Когда миссис Стоун было десять лет, ее родители разошлись, и девочку отдали в школу-интернат в Мэриленде. В ту пору Карен не очень любила играть с другими детьми – была она не по годам взрослая, держалась очень церемонно, и учителя восхищались ее манерами светской дамы, золотыми локонами и огромными фиалковыми глазами. Она больше походила на портрет грустящей маленькой принцессы, чем на живого ребенка. Сидела, чинно сложив руки на коленях и грациозно скрестив ноги, словно позируя перед художником-романтиком викторианской эпохи. Губы у нее всегда были плотно сжаты; не поворачивая головы, она то и дело метала взгляды по сторонам, и из-за этой привычки порою казалась расчетливой и холодной, несмотря на сказочную свою красоту. Другие девочки ее недолюбливали. Они придумывали ей обидные клички – Фасоня, Радость училок. И девочка принимала эту враждебность как должное. Можно было подумать, что весь ее жизненный опыт, как он ни мал, научил ее, что только такого отношения и следует ожидать от тех, с кем приходится иметь дело вдали от дома, в мире чужаков. Но через некоторое время, словно тщательно разобравшись в новых обстоятельствах, она подколола длинные золотые локоны, отбросила ужимки светской дамы и стала выглядеть и держать себя совершенно так же, как остальные. Но все равно казалась не девочкой, а маленькой старушкой, которая только прикидывается ребенком. Да и от красоты избавиться не так-то просто. Для этого требуются годы и годы.

К середине первой зимы своего пребывания в интернате Карен ударилась в другую крайность: стала форменным сорванцом, победительницей в спортивных соревнованиях и разных играх. На школьной лужайке был очень крутой уступ, и, когда он покрывался льдом или снегом, взобраться на него было почти невозможно. В такие дни озорницы вроде Карен Стоун затевали игру «Король на горке». Вот что это была за игра (учителя смотрели на нее косо, а потом и совсем запретили): какая-нибудь из девочек влезала на уступ и считалась Королем на горке – до тех пор, пока ей удавалось не допускать туда других. Тут-то Карен и пригодились новые свойства ее характера. Она упорнее всех удерживала крепость. И яростней всех шла на приступ. Зачастую игра кончалась потасовкой – были тут и слезы, и синяки, и порванные пальтишки; но Карен неизменно красовалась с победным видом на вершине ледяной горки.

Детство миновало, однако она не бросила любимой игры. С повзрослением ее тактика, естественно, изменилась – весьма основательно и заметно. Она уже не дралась, не царапалась, не отпихивала и не пинала других: в ход пошли другие приемы, по видимости более цивилизованные. Но то, что миссис Стоун достигла высот театральной карьеры, и героическое упорство, с которым она эти высоты удерживала, отбивая атаки всех враждебных сил, будь то люди или стихии (только времени, единственной из стихий, не смогла она противостоять), разумеется, должно было вызвать в памяти знаменитой актрисы любимую игру ее детства. Иногда, в те мгновения, когда она себя не контролировала, подлинное, данное ей от природы «я» быстро и незаметно (как сует вор своему подручному украденные часы) передавало нечто важное новому, взрослому «я», созданному ею с таким тщанием, и в эти мгновения внутренний голос шептал ей, ликуя: «А ведь я, как и прежде, Король на горке!»

На смену детской агрессивности пришло политиканство. С тех пор как миссис Стоун стала звездой, гастроли ее напоминали предвыборную кампанию политического деятеля, добивающегося государственного поста. Политики, как известно, стараются запоминать имена и лица. Миссис Стоун тоже придавала этому большое значение. У нее были, не преувеличивая, сотни знакомых, которых она называла просто по имени, хотя знакомство с ними было самое шапочное. В какой бы город она ни приезжала (а во время гастролей миссис Стоун бывала во многих городах), везде ей была известна подноготная каждого театрального критика и обозревателя местной газеты – например, она точно знала, кто из них плохо видит, кто плохо слышит (и кого, стало быть, надо сажать в первые ряды), кто что пьет, у кого какие заботы и маленькие слабости. Тому, кто сильно растолстел за то время, пока они не виделись, она говорила при встрече: «Господи, как вы похудели!» Если же который-нибудь из них питал тайное пристрастие к лицам одного с ним пола (а такое случалось нередко), в ее труппе всегда находился актер, с кем она втихомолку могла его познакомить. Такие вещи она понимала и относилась к ним терпимо. Она никогда не бывала резка, никогда не выходила из себя. Давняя ее уловка – метать взгляды по сторонам, не поворачивая головы, уловка, которая в детстве придавала Карен вид расчетливый и холодный, теперь чрезвычайно ей пригодилась. Она подмечала и помнила очень многое, а то, чего не удавалось запомнить ей, хранила в памяти преданная секретарша, старая дева. Они вдвоем обладали такой уймой всякого рода сведений о нужных людях – просто уму непостижимо. По утрам первый ее вопрос секретарше был: «У кого сегодня день рождения?» В специальном блокноте у них были записаны дни рождения – только дни рождения – огромного числа людей, начиная от вдовы бывшего президента и кончая авторшей душещипательных очерков и рассказов, печатающихся в какой-нибудь захолустной газетенке. «У кого сегодня день рождения? – спрашивала миссис Стоун. – Кто умер?» Оба вопроса она задавала одним и тем же бесстрастным тоном, словно они представляли для нее чисто научный интерес. Поздравления и письма с выражением соболезнования миссис Стоун посылала во все концы страны беспрерывно, а на цветы была щедра, как богиня весны Флора. Два утра в неделю отводились на посещение больниц. Любой из заболевших работников сцены, пусть самый скромный, мог быть уверен, что миссис Стоун его навестит, хочет он того или нет. И надо сказать, посещения эти доставляли больным мало радости. Она смотрела на них непроницаемым птичьим взглядом, а сочувственные нотки в ее голосе шли из горла, не от сердца. Неизлечимые раковые больные вызывали у нее не больше сочувствия, чем те, кто поправлялся после удаления миндалин. Все, что миссис Стоун делала, чтобы завоевать расположение товарищей по сцене, создать легенду о том, что она – воплощение доброты и преданности друзьям, шло от рассудка. А в результате великое множество людей говорило: «Миссис Стоун – изумительный человек» – таким же небрежным тоном, каким она спрашивала секретаршу: «Кто умер? У кого сегодня день рождения?»

Миссис Стоун лучше, чем кто бы то ни было, понимала, чего стоят эти филантропические жесты. Она никогда не осуждала себя за них, но и не оправдывала. Ясно отдавая себе отчет в том, что по-настоящему ей дороги только Том Стоун и ее театральная карьера, она сделала из этого вывод (пожалуй, вполне разумный), что в общем-то не имеет значения, чем продиктована столь рекламируемая ею забота о других – сердцем или рассудком. Значение имело совсем другое: с годами, по мере того как рушился основной ее оплот, – уходила красота, которая так помогла ей сделаться Королем на горке, все заметнее становилось, что глаза у нее холодные, непроницаемые, как у птицы, и что она вовсе не испытывает тех чувств, которые звучат в ее голосе, а просто лицедействует. И миссис Стоун сознавала это сама. Признаки постепенного, но неотвратимого разрушения не укрылись от нее, и она сразу же стала делать все, что только было в ее силах, чтобы восполнить этот урон повышением актерского мастерства.

Память у миссис Стоун была, что называется, абсолютная. Ей даже самой бывало неловко от того, что она заучивает роли с невероятной быстротой – ведь в театре так уж заведено: на то, чтобы запомнить роль, звезде требуется известное время. Снедаемая честолюбием и тревогой, миссис Стоун не позволяла себе расходовать слишком много времени на свои профессиональные обязанности. Зачастую она запоминала роль наизусть с трех-четырех репетиций. И побаивалась, как бы эту ее редкую памятливость не сочли голой техничностью – то есть чем-то, не имеющим отношения к искусству. Вот почему на репетициях она то и дело запиналась, хотя уже знала роль назубок. Был в этом и другой расчет. Прикидываясь беспамятной, неумелой, миссис Стоун острым, как игла, взглядом неустанно следила за актерами, которые могли бы затмить ее в спектакле.

Разумеется, долго такое скрывать невозможно. Как ни силилась она утаить свою феноменальную память, в театре об этом ходили легенды. Да и вообще в конце концов все узнали, на что она способна. А именно – что ей под силу не только стать Королем на горке, но и удерживать свои позиции. Пока она сохраняла красоту, все шло отлично. Но когда красота исчезла, от постороннего взгляда уже не могло укрыться предательское поблескивание тщательно отлаженного и хорошо смазанного механизма. Тогда-то и стали раздаваться замечания, вроде: «Вчера вечером миссис Стоун была не в самой лучшей форме», или: «Миссис Стоун – блестящая актриса, но ей не совсем подходит эта роль»; они звучали как отходная ее театральной карьере, для которой она, в силу каких-то своих свойств, вообще была непригодна. А если так, то просто непостижимо, почему она столь неистово стремилась сделать карьеру именно на этом поприще. Но ведь непостижима и та не свойственная девочкам агрессивность, с которой она в дни далекого детства играла в Короля на горке. Быть может, в упорстве, с каким человек идет к своей цели, всегда есть нечто непостижимое. Не каждому дано постичь причину того или иного поступка или события – да и вообще, чего бы то ни было.

Все, что она держала в памяти – имена, лица и особенности людей, которые так или иначе могли быть ей полезны, можно уподобить товарам, разложенным на полках вдоль стен огромного пустого помещения. Но то не была пустота человека заурядного. Миссис Стоун лучше всех понимала, что это за пустота. Понимала, что именно эта пустота позволяет множеству ее знакомых жить так, как они живут, и, по-видимому, не сознавать при этом, что они участвуют в некоем всеохватном ритуале кружения в вакууме, имя которому – ничто. Миссис Стоун этот ритуал был хорошо знаком. Она и сама его совершала. Ездила на званые вечера, позволяла себе маленькие развлечения. Бежала по кругу – огромному, замыкающему в себе пустоту. Миссис Стоун смотрела с окружности внутрь круга и видела: там ничего нет. Она видела пустоту. Знала, что там – пусто. Однако миссис Стоун постоянно была занята. Дел у нее всегда было больше, чем можно переделать за одну жизнь, и потому она долгое время не соприкасалась с пустотой, вокруг которой кружила, – так центробежная сила не дает вращающемуся телу сойти со своей орбиты и упасть внутрь ее.

* * *

Когда миссис Стоун бросила сцену и отплыла с обреченным мужем в Европу, а тело ее – как нарочно именно в этот момент – отказалось выполнять функцию продолжения рода (которой оно, впрочем, не выполняло никогда), она смутно почувствовала, что своей волею сходит с орбиты, теряющей привычно четкую форму, и поворачивает куда-то внутрь ее, вторгаясь в пространство, которое прежде охватывала кольцом трасса ее неистово-азартного полета. Она смутно чувствовала это, но не давала ощущению оформиться в мысль. А будучи человеком на редкость отважным, она, входя внутрь орбиты, открыла свои фиалковые глаза пошире и спросила себя, что же ее здесь ждет. Что это, обычная пустота или есть в ней какая-то нематериальная сила, которая может в равной степени и спасти ее, и погубить?

В один прекрасный день, поздней весною, миссис Стоун сделала поразительное открытие: над запасниками ее памяти пронесся свирепый ураган, и все имена, все лица, которые она в них хранила, разметало и унесло неизвестно куда. Она вышла из машины на углу виа Венето и только собиралась войти в ателье знаменитой портнихи, как вдруг ее окликнули по имени. Мгновение спустя ее схватила за руку какая-то женщина; миссис Стоун никак не могла сообразить, кто же это такая, помнила только, и то очень смутно, что где-то когда-то встречалась с нею. А чтобы женщина не догадалась, что она ее не узнала, миссис Стоун принялась оживленно болтать с ней, и лишь через несколько минут до нее дошло, что это не просто знакомая, что она принадлежала к узкому кругу друзей, которых Стоуны считали «своими». То была Джулия Макилхенни, а ее спутник – смахивающий на жабу великан, растерянно маячивший позади своей сигары, был их постоянный компаньон, он вкладывал деньги во все постановки, в которых участвовала миссис Стоун. И эту вот пару она не узнала. Несколько минут даже отдаленно не могла припомнить, кто они такие. А когда поняла, какой это страшный провал памяти, вдруг совсем пала духом. Глаза ее заволокло слезами. «Ах, Джулия, – пробормотала она, вспомнив наконец-то имя толстушки. – Джулия, мне надо тебе что-то сказать». И, оттащив Джулию на несколько шагов от мужа, миссис Стоун, непонятно для чего, принялась выдумывать о себе небылицы. Сказала, что у нее обнаружили злокачественную опухоль и удалили ее, но опухоль дала рецидив. Что долго ей не протянуть. Когда женщина выдохнула: «Где?» (а может быть, миссис Стоун это только почудилось), – она с готовностью принялась объяснять, что поначалу опухоль была в матке. Матку удалили, но болезнь слишком запущена, опухоль уже дала метастазы в другие органы. И пока миссис Стоун все это выдумывала, ее охватила странная радость, шальное чувство раскованности, какое бывало у нее лишь на сцене, да и то крайне редко, когда ей вдруг удавалось с помощью виртуозного своего мастерства одолеть трудное место в какой-нибудь очень сложной роли. Это чувство внезапного освобождения осталось у нее и после того, как она распрощалась с толстушкой у кафе, где они повстречались, – Джулия все охала, всхлипывала, и под конец из глаз у нее потекли слезы. «Не звони мне, не ищи встречи со мной, – крикнула ей миссис Стоун на прощание. – Я знаю, ты поймешь: я не могу сейчас никого видеть!»

Она уже не пошла к портнихе – это выглядело бы несколько странно после такого признания, – а села в машину и велела шоферу ехать в парк виллы Боргезе, Снова и снова она с ликованием твердила себе: «Подумать только, я их не узнала! Ха! Нет, вы подумайте, я даже не узнала их…»

Поначалу именно это показалось миссис Стоун самым важным в забавной истории с Джулией. И только потом, когда шофер, обернувшись, осведомился, не надоел ли ей парк, миссис Стоун вдруг осенило, что не менее примечательно и другое – ведь она просто так, ни с того ни с сего нафантазировала о себе нечто несусветное. «Нет, не надоел, – ответила она шоферу, – покатаюсь еще немного». Она откинулась на кожаные подушки сиденья, и, пока машина петляла по извилистым аллеям парка, миссис Стоун поняла, что это конец пути. Теперь она в самом центре. Вот оно, средоточие пустоты, вокруг которого она так лихорадочно кружила когда-то…

* * *

Подобно большинству людей, наделенных необыкновенной красотою, миссис Стоун долго лелеяла романтическую мысль о том, что умрет молодой. Девочкой она была уверена, что умрет не старше тридцати. С годами этот предельный возраст увеличился до сорока пяти – пятидесяти, но теперь, перевалив за оба рубежа, она поняла, что мысль о ранней смерти порождена пустым тщеславием и судьба вовсе не намерена даровать ей эту милость. Не то, чтобы она жаждала смерти. По сути дела, тревожило ее лишь одно: что она движется в столь странном направлении, а точнее – вообще без всякого направления. Если бы миссис Стоун и вправду вдруг узнала, что положение ее безнадежно (как она это выдумала, чтобы поразить Джулию), что у нее неизлечимая болезнь и долго она на этом свете не задержится, то ей, может, и стало бы легче. Но она совершенно здорова. Нет никаких симптомов, которые показывали бы, что организм ее вот-вот забастует: ни слабости, ни одышки, ни перебоев в сердце – словом, ничего такого, что в пожилом возрасте служит предвестником скорой кончины. Напротив, выбравшись из дебрей климакса, миссис Стоун почувствовала особый прилив сил. Она все время была на ногах и не ведала усталости. Многие американцы жаловались, что в Риме они все время какие-то вялые – но только не миссис Стоун. Порою она досадовала, что с ней ничего такого не бывает. Зачастую ей даже хотелось так устать, чтобы явилась потребность днем поваляться в постели. Что ж, в сущности, почему бы и не поваляться? Она бы могла приказать себе лечь. Но если она укладывалась одна, если рядом не было Паоло, мучительное беспокойство тут же овладевало ею. Ей не лежалось, она все время вскакивала: то закрепить ставни, то поднять соскользнувшее на пол белье. То ей казалось, что ее мучит жажда, а то она вдруг вспоминала о поручении, которое собиралась дать горничной или дворецкому, – словом, не проходило и минуты, как она снова была на ногах, А когда покончит с тем пустяковым, совершенно обыденным делом, ради которого поднялась, ей уже просто тошно глядеть на белизну одинокой постели. И вот она садится у телефона, иной раз даже кладет руку на трубку, но поднять ее почти никогда не осмеливается. А если все-таки совладает с собой – поднимет трубку и даже протянет палец, чтобы набрать пятизначный номер и услышать (а может, и не услышать) в ответ томный голос Паоло, его сонное «Pronto»[19], – решимость вдруг покидает ее, неверной рукою она кладет трубку на место, и рука ее снова ложится на колено, а не то бесцельно сжимает стакан с водой или же пузырек с духами.

Разумеется, состояние это объяснялось отчасти тем, что миссис Стоун не обеспечила себе своевременно духовного тыла на ту пору жизни, которая настала для нее сейчас. Много лет она, по существу, ничего не читала, кроме рукописей пьес и театрального столбца в газетах. Музыку любила слушать, лишь когда занималась каким-нибудь другим делом – скажем, принимала ванну или переодевалась. Бурный период истории, в который ей довелось жить – войны, грандиозное столкновение идей, – все это оставалось для нее чем-то отвлеченным, словно безликая вереница прохожих на улице; так, какое-то расплывчатое пятно, время от времени меняющее очертания. События эти нисколько не занимали миссис Стоун, разве что изредка, когда затрагивали ее лично или же на мгновение задерживали ее решительное, но, по сути дела, бездумное продвижение вперед – мимо этого расплывчатого пятна и сквозь него. Отсюда проще всего было бы заключить, что миссис Стоун человек тупой; однако (как, впрочем, и все чересчур поспешные и упрощенные выводы о людях) это не совсем соответствовало бы истине. Правда, иной раз избыток энергии идет в ущерб интеллекту, особенно в тех случаях, когда вся (или почти вся) энергия направлена на достижение какой-то одной цели – скажем, когда человек, как одержимый, стремится сделать карьеру. Однако не обладай миссис Стоун при этом умом достаточно острым, она б не сумела в конце концов разглядеть истину, да еще с такой беспощадной ясностью, той ясностью, которая позволила ей честно сказать себе, что актриса она второсортная и карьера ее зиждилась на красоте и молодости, а теперь красота и молодость ушли. Требуется недюжинный ум, чтобы взглянуть в глаза такой беспощадной правде, более того – не сломиться при этом. А она теперь правду знала и все-таки продолжала жить; не просто влачить существование, а именно жить – с безоглядной смелостью, умудряясь, как это ни странно, получать от жизни немалое удовольствие. При таком здоровье можно прожить еще лет двадцать, не меньше, и если она уже теперь немолода, то впереди у нее старость, и это, конечно, ужасно – изо дня в день таким вот весенним сияющим утром глядеться в зеркало, давая себе оценку с той трезвостью, которая, как там ни говори, делала миссис Стоун человеком незаурядным. Всматриваясь в свое отражение, она была вынуждена признать, что критический период, из которого она только что вышла, наложил на ее лицо отпечаток, хотя организм в целом и справился с ним блестяще. Тело ее, словно могучая птица, пробилось сквозь дебри последних лет и воспарило над ними, но на лице остались явственные следы этого тяжкого полета.

За последнее время миссис Стоун несколько раз выходила на улицу, наложив грим почти так же искусно, как для сцены, но римское солнце не желало содействовать обману, и она ловила на себе взгляды прохожих, не только осуждающие, но порою и откровенно насмешливые. Тогда она стала красить волосы в более темный, почти каштановый цвет и носить шляпы с очень широкими полями из прозрачного материала, которые рассеивали яркий свет, создавая благоприятное освещение, но где-то на задворках ума беспрестанно мелькала смутная тень подозрения, еще не оформившегося в четкую мысль, что уловками этими не обойтись: придется, и даже, пожалуй, вскоре, принять меры более действенные, чтобы одолеть долгий путь сквозь время, который ей, видимо, предстоит…

Теперь миссис Стоун тратила много денег на туалеты – она заказывала их в римских филиалах всемирно известных парижских фирм. В те дня, когда красота ее была в расцвете, она одевалась просто и носила одно-единственное кольцо, но теперь вкус у нее изменился: ее платья и драгоценности пышностью напоминали барочные фасады Бернини. Был у нее вечерний туалет из кремового гипюра на чехле из золотистой тафты, к нему она надевала несколько затейливо изукрашенных перстней и ожерелье из жемчуга и топазов, и однажды днем – как раз когда она, стоя перед зеркалом, примеряла это платье – в спальню к ней ворвался Паоло в костюме из сизой фланели, только что полученном от портного.

Пожалуй, с ее стороны неразумно было рассчитывать, что Паоло проявит особый интерес к ее изысканному туалету, но, если бы он хоть на миг задержался в дверях, выразив этим радостное удивление, быть может, вечер не имел бы столь рокового исхода. Но Паоло приберегал радостное удивление для себя самого. Он ринулся к зеркалу с такой поспешностью, словно это вода, а его одежда объята пламенем. Даже не взглянув на миссис Стоун, он принялся с упоением себя рассматривать, потом, очевидно решив, что двум отражениям в одном зеркале тесно, буркнул: «Извините», и локтем слегка отодвинул ее в сторону. После чего повернулся к зеркалу спиной и, глядя через плечо, приподнял полы пиджака, чтобы оба они – и она и он – могли хорошенько полюбоваться тем, как изумительно облегает сизая фланель скульптурные полушария его крепких юных ягодиц.

И тут миссис Стоун расхохоталась; то не был приступ веселья, скорее – отчаяния. Паоло пришел в ярость. Он выхватил из кармана пачку американских сигарет и прошествовал в ванную, к зеркалу над умывальником, которое хоть и было поменьше, но зато – в его единоличном распоряжении, крикнул ей: «Я не привык к таким шикарным костюмам!» – и с треском захлопнул дверь.

«Между нами разница в тридцать лет», – подумала миссис Стоун.

Ей стало стыдно за свой смех, и к тому времени, когда Паоло вышел из ванной, она успела смешать два негрони и, вынеся бокалы и блюдце с маслинами на террасу, все еще залитую солнцем, поставила их на покрытый стеклом столик. Паоло появился с видом рассеянным и угрюмым. Не взглянув на бокалы и предоставив миссис Стоун потягивать коктейль в одиночестве, он не спеша подошел к балюстраде и стал задумчиво смотреть вниз на площадь.

«Надо переждать», – решила миссис Стоун. Она сидела молча и потягивала негрони, не отводя глаз от сизой фланелевой спины, и думала о ночи, когда фланель эта больше не будет отделять их друг от друга.

Внезапно Паоло обернулся и удивил ее вопросом: – Что это за тип беспрестанно таскается за вами в последнее время?

– О чем ты? Какой тип?

– А вы его разве не приметили? Куда мы, туда и он. Да вон он, на верхней площадке Испанской лестницы. Гляньте-ка вниз!

Она поднялась, подошла к балюстраде и встала с ним рядом, но стоило ей наклониться, как у нее задрожали веки, слегка закружилась голова.

– Не могу смотреть вниз, – сказала она. – И вообще, я уверена, это просто какой-нибудь меняла.

– Беда в том, – мрачно изрек Паоло, – что вы все время выставляетесь.

– Что это значит? О чем ты?

– Выставляться – значит намеренно привлекать к себе внимание, а вам только того и надо. На улицах прохожие тычут в нас пальцами. Как будто вы сами не знаете!

– Знаю, – ответила миссис Стоун. – И знаю, что тебе это по душе! Иначе ты бы не требовал останавливать машину прямо перед «Эксцельсиором». Специально, чтоб все, кто сидят за столиками открытого кафе, могли видеть тебя и слышать, как ты громогласно отдаешь шоферу дурацкие распоряжения. Это ты любишь выставляться, и смотрят главным образом на тебя, а не на меня, нет, не на меня. Где уж мне до тебя, куда там – от тебя же глаз нельзя отвести, ты так хорош собой! Если бы мы с тобою вместе играли на сцене, меня бы попросту не заметили!

– Но вы не слышите, что о вас говорят, – не унимался Паоло.

– Нет, слышу, – отпарировала миссис Стоун. – Я понимаю итальянскую речь куда лучше, чем ты думаешь. «Che bel' uomo, che bel' uomo!» – вот что говорят те, за столиками, и ты прямо-таки расцветаешь от этих комплиментов, купаешься в них, как подсолнух в лучах солнца. Пока мы с тобою наедине, ты такой вялый, угрюмый, тебе лень слово выговорить, а как только очутишься на людях, сразу же загораешься: и голову запрокидываешь, и волосами потряхиваешь, и выкрикиваешь эти дурацкие распоряжения шоферу. Так что не упрекай меня в том, будто я стараюсь привлечь к себе внимание, caro mio. Если люди и смотрят на меня, так лишь потому, что это ты привлекаешь внимание к нам обоим.

– Никогда не встречал американки, которая признала бы, что хоть в чем-нибудь неправа, так что спорить с вами бесполезно. Но я повторяю: вы улавливаете далеко не все – не так уж вы хорошо понимаете итальянский, как думаете. Я вот не говорил вам, хотел скрыть, а ведь на той неделе мне пришлось вызвать одного человека на дуэль, такое он о нас сказал.

– И что ж он сказал?

– Ужасную гадость.

– Это ты-то сражался на дуэли?

– Я вызвал его, но он удрал из Рима.

Услышав эту очередную главу из душещипательного романа, миссис Стоун не сочла нужным скрыть недоверчивую усмешку, и Паоло еще больше разъярился:

– А ведь вам, верно, даже в голову не приходило, что женщин вашего типа часто находят в постели убитыми! Так вот, позвольте вам сообщить, это бывает сплошь и рядом – на той неделе такой случай произошел на Французской Ривьере. Нашли в постели пожилую женщину – горло перерезано от уха до уха, она, можно сказать, обезглавлена. Лежала на правой стороне постели, и рядом, на другой подушке – пятна от бриллиантина. Замок цел, нигде никаких следов насильственного вторжения. Очевидно, убийцу дамочка привела сама и легла с ним в постель по собственной воле!

– Это намек на то, что ты собираешься убить меня? – проговорила миссис Стоун.

– Ладно, ладно, веселитесь, острите, но годика через три-четыре возьму я газету, а там сообщение о вашей смерти; и умрете вы при таких же обстоятельствах.

– Года три-четыре, – сказала миссис Стоун, – что ж, больше мне и не нужно. А потом пусть мне перережут горло, для меня это будет избавлением…

Она засмеялась и, подвинув к нему бокал, сказала негромко: – Stai tranquillo[20], – но он оттолкнул бокал так резко, что коктейль выплеснулся прямо ей на вечернее платье. Миссис Стоун расплакалась совершенно по-детски и бросилась в спальню. Немного погодя он пришел к ней, небрежно извинился и еще небрежнее приласкал: подставил губы и милостиво позволил ее алчущим рукам обнять его, прижать к себе; впрочем, через секунду-другую он буркнул: – Дайте мне сперва снять бабушкин медальон. – И миссис Стоун, которая вообще не имела наклонности к самоистязанию и никак не жаждала его сейчас, почла за лучшее не спрашивать, для чего, собственно, Паоло снимать медальон…

Вечер шел по намеченной программе, а настроение у обоих ухудшалось неуклонно; миссис Стоун все больше терзалась бессильной тревогой, Паоло делался все мрачнее и молчаливей.

В баре ресторана «Розати» они встретились с какими-то друзьями Паоло, чтобы вместе выпить коктейли. Людей этих миссис Стоун не знала. Она едва различала их лица – в глазах у нее все плыло от смертного страха – и не слышала их разговора, лишь всплески смеха, и ей мнилось, что смех этот имеет какое-то косвенное отношение к ней. Сама она участвовать в разговоре была не в силах, а Паоло не желал. Обиженно выпятив нижнюю губу, он с томным видом строил глазки, не кому-нибудь из присутствующих, а так, в пространство, некоему невидимому существу. Одна из сидевших за их столиком девиц принялась с ним заигрывать. Вот она выудила из своего бокала вишенку и старается засунуть ему в рот. Паоло упрямо отводит голову, дурашливо хнычет, изображая капризного ребенка. Девица не отступается и в конце концов заталкивает ему в рот вишенку. Тогда он прикусывает белыми зубами ее пальцы. Девица в восторге – она притворно взвизгивает, будто от боли. Лицо у нее возбужденно-красное, она не вынимает пальцев у него изо рта, а он все так же дурашливо хнычет, глаза его полуприкрыты, одна рука лениво лежит на колене, словно лаская его.

Больше миссис Стоун не могла выдержать. Она порывисто встала и, не извинившись, пошла к выходу из бара. В дверях она обернулась. Судя по всему, ухода ее никто не заметил. Сценка с вишенкой продолжалась, остальные глядели на юную пару, словно завороженные, словно они не зрители, а участники этой игры. Официанты смотрели и улыбались. Скрипач, не переставая играть, подошел к столику, хорошенькая головка девушки клонилась все ближе и ближе к голове Паоло, и вот ее волосы цвета темного меда каскадом упали ему на лицо, смешались с его волосами, а под столом ноги их страстно сплелись, и рука Паоло, лениво ласкавшая его собственное колено, легла на колено девушки. И никто не возмутился, никто и внимания не обратил на то, что миссис Стоун вышла из-за столика, никому до этого нет дела, и меньше всего скрипке, воспевающей лишь сладостную игру юности…

Чувствуя, что ей вот-вот станет дурно, миссис Стоун выбежала из бара. Секунду-другую постояла на улице, у самой двери, в аметистовом свете prima sera. В груди была страшная тяжесть, она душила ее, совсем как тогда, в театре, в ужасный вечер премьеры, когда она выступила в роли Джульетты и вдруг поняла, что ей этой роли не сыграть, что не помогут ни жемчуга, ни белый атлас, в который она вырядилась. Что все это самообман. Она бросилась прочь со сцены, и шепчущиеся тени расступались перед нею. В кулисах она зацепилась за что-то, жемчужины каскадом упали на пол и раскатились с легким стуком. «Идиотка!» – крикнула она костюмерше. Жемчуг трещал под ее туфельками. Обиженная костюмерша ударилась в слезы, шепчущиеся тени вихрем носились вокруг, словно демоны в странно-сумеречном аду, и вот уже снова нужно выходить на сцену, а костюм еще не привели в порядок. Два человека схватили ее за руки. Потом третий. Сигнал на выход. Кто-то шепчет: «Обождите минутку. Минутку. Минутку». В бешенстве она оборачивается, бьет по вцепившимся в нее рукам, вырывается и бежит на сцену, отчаянно и гордо, туда, в желатиновый поток синеватого света, где с каждым жестом, с каждой репликой все зримей становится ее провал в этой роли, до смешного неподходящей для пожилой женщины, – так с каждым ударом резца все отчетливей проступают в камне очертания будущего памятника…

«Какое все это имеет теперь значение», – подумала миссис Стоун, подумала так напряженно, что даже произнесла эти слова вслух.

И вдруг, словно в ответ, услышала негромкое постукивание по стеклу чем-то металлическим. Она не повернула головы. Стук раздавался совсем рядом, по другую сторону двери, у которой она остановилась. Там маячила высокая мужская фигура. Молодой человек стоял лицом к бару. Голова наклонена, словно он рассматривает металлический предмет, которым стучит по стеклу, но постукивание это – тайный знак, который он подает не кому иному, как ей. Миссис Стоун вдруг почувствовала такую слабость, что не могла сдвинуться с места. Мимо прошли двое юношей, и на мгновенье-другое стук прекратился. А потом возобновился опять, но теперь уже чуть погромче. Аметистовый воздух вечернего города вдруг превратился в мощный поток и, подхватив ее, подтащил к этому человеку, но она на него не смотрела. Глядя мимо, приблизила лицо к его лицу.

– Посмотрите на меня, – сказала она пронзительным шепотом. – Зачем вы меня преследуете, вы что, не видите моего лица?

Юноша отпрянул. Пробормотал что-то нечленораздельное, повернулся и зашагал прочь, пряча лицо в воротник пальто. Но, отойдя немного, остановился, словно бы ожидал, что она последует за ним.

И тут из бара вышел Паоло.

– Вы почему ушли?

– Пожалуйста, попроси, чтобы подали мою машину, – прошептала она.

Молча ехали они в машине с открытым верхом через парк виллы Боргезе. Миссис Стоун, откинувшись на кожаные подушки сиденья, постепенно приходила в себя; когда волна дикого непонятного страха отхлынула, она велела шоферу везти их в ресторан на Трастевере, а сама украдкой бросила на язык таблеточку белладонны. Паоло сидел, отодвинувшись от нее и засунув руки в карманы, далекий, словно холодная весенняя луна. Длинные ноги его были обтянуты сизыми фланелевыми брюками, и колени время от времени вяло раздвигались, словно крылья усталой бабочки. На мосту через Тибр миссис Стоун осмелилась протянуть руку и положить ее Паоло на колено – то, которое было к ней ближе. Но он словно и не почувствовал ее прикосновения.

В ресторане «Альфредо» они сели за вынесенный на тротуар столик. Миссис Стоун, вконец обессилевшая от пережитого, испытывала нестерпимый голод, но едва они принялись за обед, как Паоло вынырнул из глубин угрюмого молчания с истерическим воплем:

– Боже мой! Вы что, забыли?

– О чем, Паоло?

– Вы пригласили графиню и кое-кого из друзей посмотреть наши фильмы.

– Я пригласила?

– Вы пригласили или я – какая разница? Через пять минут они будут там и застанут только дворецкого!

– Где – там?

– У вас! Где же еще?

Она начала было возражать, но он уже поднялся из-за столика и зашагал к машине. Ей не оставалось ничего другого, как расплатиться по счету и пойти за ним следом.

Такого безобразия со мною еще не позволял себе никто, подумала миссис Стоун.

И, пожалуй, была права.

В прошлом ей не приходилось заботиться о том, чтобы сохранить собственное достоинство. Сознание своей красоты, прочности своего престижа в двух сферах сразу – в мире театра и в высшем обществе – делало ее высокомерной, внушало уверенность, что не может быть и речи о том, чтобы ей когда-нибудь пришлось поступиться своим достоинством. Но теперь, когда красота была на ущербе, а из тех сфер, где положение ее казалось незыблемым, она ушла, единственной ее защитой стало богатство; впрочем, богатством достоинства не оградишь. Во всяком случае, синьоре Кугэн богатство не помогло, если верить слухам о том, как ведет себя эта дама. В последнее время миссис Стоун то и дело твердила себе: «Только не терять достоинства. Ни в коем случае не терять достоинства, что бы ни произошло». И беспрестанно ловила себя на том, что совершает поступки, никак не совместимые с этим решением. Так, например, однажды вечером, ожидая Паоло, она извлекла из запрятанных в кладовую вещей покойного Тома Стоуна кучу театральных реликвий, которые он тщательно сберегал как свидетельства ее блестящей карьеры. Были тут фотографии миссис Стоун во всех заглавных ролях, какие ей доводилось играть, в том числе и в злосчастной роли Джульетты, ибо мистер Стоун, только он один, считал, что она исполнила эту роль превосходно, незабываемо, и в своей слепой преданности утверждал даже, что это была вершина ее актерской карьеры. Достав из коллекции покойного мужа снимок в роли Джульетты, миссис Стоун вспомнила, что в тот день, когда в газетах появились отрицательные рецензии, она случайно услышала, как он диктует секретарше возмущенное письмо. Адресовано оно было одному критику, который в своей рецензии не очень по-рыцарски намекал, что неудачное выступление миссис Стоун в роли Джульетты известным образом связано с ее возрастом. Миссис Стоун не позволила тогда мужу отправить протест в газету, и вот теперь увидела это письмо за подписью «Томас Дж. Стоун», приколотое с оборотной стороны к ее карточке в костюме Джульетты; судя по дате, написано оно было за два месяца до смерти мистера Стоуна. Она поспешно открепила письмо. Пристально вгляделась в фотографию, где была изображена в последней своей роли. Снимок был сделан на генеральной репетиции, нервы у нее были натянуты до предела, но только ли этим объясняется, что глаза ее под облаком светлых разлетающихся волос и расшитой жемчугом повязкой блестят так хищно в ответ на довольно робкий взгляд объектива? Снимок сфокусирован очень мягко и все же не проступает ли в выражении лица что-то ястребиное? И, словно собираясь узнать о себе нечто сокровенное, такое, что она до сих пор тщательно от себя таила, миссис Стоун с фотографией в руке пошла было к зеркалу, но с полпути вернулась и сунула снимок под самый низ пачки, будто это карта, предвещающая беду. Кроме снимков, а их были сотни, она обнаружила собранную мистером Стоуном коллекцию театральных программ: все спектакли, в которых она участвовала, и везде ее имя напечатано крупными буквами, а под ним, помельче – название какой-нибудь из знаменитых пьес; она нашла также огромную кипу газетных и журнальных вырезок – мистер Стоун начал их собирать четверть века назад, еще до того, как она стала его женой. Едва удерживая в руках этот ворох театральных реликвий, она отнесла их на стоявший посреди залы длинный узкий обеденный стол – так, чтобы Паоло, войдя в комнату, обязательно все это увидел. Но в последний момент, когда прозвенел звонок, возвещая, что Паоло уже внизу, у двери, ей стало невыносимо стыдно: разве можно вымогать уважение таким способом? Она снова сгребла вырезки, фотографии и программы в кучу и бросилась назад в кладовую. Несколько снимков, где она была изображена в роскошных костюмах, упали на пол и, когда Паоло шел от двери, оказались как раз у него на пути. Он поднял карточки и, едва скользнув по ним взглядом, бросил на стол, не сказав ни единого слова.

И вот теперь, в машине, по дороге домой, миссис Стоун с упорством отчаяния вновь и вновь твердила себе: «Ни в коем случае не терять достоинства, что бы ни произошло!» Она сидела, не глядя на Паоло, но стоило ему потянуться к ней, коснуться ее щеки свежими теплыми губами, как она повернулась к нему и, зажав в ладонях его сверкающие от бриллиантина виски, выкрикнула: – Паоло, Паоло, я не синьора Кугэн, я ведь не жалкая идиотка, не уродина с пятью волосками на голове и двумя зубами во рту, я не старуха, которой нечего тебе дать, кроме денег!

– Не понимаю, о чем вы, – ответил Паоло. Ему было явно не по себе.

Неистовость этой вспышки встревожила его.

Миссис Стоун не давала ему уклониться от разговора. Он дернул головой, пытаясь высвободиться, но она крепко сжимала напомаженные и надушенные полоски волос на его висках.

– Паоло, посмотри на меня, – взывала она к нему.

– Зачем? В чем дело?

– Я хочу, чтобы ты увидел: я совсем не такая, как она, даже теперь, хоть я и измучена, хоть потеряла всякое достоинство, я еще не совсем такая!

– Да я и не говорил, будто вы какая-то там такая!

– Паоло, говорить ты не говорил, но обращаешься со мной так, будто я такая же, как она! В Америке, Паоло, я все еще считаюсь талантливой и красивой. Журналы мод все еще жаждут заполучить для реклам мои снимки с отзывами о косметике и сигаретах. Для меня написаны пьесы, обо мне написаны книги. Спроси любого, кто хоть раз побывал в Нью-Йорке, Лондоне или Париже, и тебе скажет каждый, даже твоя приятельница графиня – не такой я человек, чтобы со мной можно было обойтись, как с синьорой Кугэн. Когда мы приедем домой, Паоло, я покажу тебе – ну, может быть, не сегодня, потому что нас ждут гости, – но завтра я выберу время и достану театральные программы, вырезки, снимки, их собирал для меня муж; тогда ты сам все увидишь, и мне не придется больше тебя убеждать!

Вот оно и произошло – то, чего она так боялась. Она потеряла все свое достоинство и теперь, громко всхлипывая, лихорадочно рылась в сумке в поисках прессованной пудры и носового платка.

Машина сворачивала на виа Грегориана.

Усилием воли миссис Стоун взяла себя в руки: перестала всхлипывать и открыла пудреницу.

А Паоло между тем говорил:

– Да, я видел ваши снимки в журналах мод. Но раз уж мы завели разговор на эту тему, а тема, по-моему, не очень достойная, позвольте вам напомнить, что меня тоже фотографировали, ну хотя бы для «Сеттимана Инком», это всего лишь один пример, да и не только фотографировали: несколько самых знаменитых художников Европы писали с меня портреты. И потом, вы вовсе не первая дама из высшего света, с которой я появляюсь в обществе. Вот так; прошлой зимой, еще до нашего с вами знакомства, я объездил всю Андалузию и Марокко с миссис Джемисон-Уокер, а уж снимки миссис Джемисон-Уокер журналы мод печатают без конца, ее за один месяц снимают больше, чем других за год!

Машина подъехала к воротам палаццо.

– Ты прав, Паоло, – сказала миссис Стоун, пока они дожидались швейцара. – Заводить разговор на эту тему и впрямь недостойно, но роман между человеком очень юным и женщиной не первой молодости неизбежно приводит к тому, что она теряет собственное достоинство, и вот это ужасно…

В квартире миссис Стоун уже сидели, ожидая хозяйку, графиня и три молодых гостьи. Одною из них была американская киноактриса, в ее честь и был устроен этот вечер. Не далее как вчера старая дама решила ликвидировать наконец размолвку, возникшую между нею и Паоло. Киноактрису она пригласила в качестве приманки – так протягивают кусок сахара своенравному пони, чтоб заманить его обратно в стойло. По телефону она сообщила Паоло, что молодая актриса только что разошлась с мужем, а другого пока не подыскала и явно скучает. «Я уверена, тут можно получить больше, чем тебе удалось выжать из синьоры Стоун, – объявила графиня, – и не только в смысле материальном, потому что, знаешь ли, Паоло, caro, ты ведь не просто красивый молодой человек, каких много; нет, в тебе есть нечто большее – у тебя есть стиль, есть индивидуальность, есть что-то такое, что найдет отклик у миллионов кинозрительниц!»

Сделанный графинею ход объяснялся отчасти серьезным разочарованием, которое принес ей недавний визит к миссис Стоун. К этому времени графиня решила, что хватит ей печься об успехах миссис Стоун в римском обществе, и, соответственно, обратилась к той с просьбой дать ей взаймы тысячу долларов. А получила гораздо меньше. Причем отговорку миссис Стоун придумала слабую: будто счета ее заморожены в связи с некоей тяжбой в Штатах.

И вот теперь, пока вся компания дожидалась миссис Стоун, графиня смотрела в стоящую перед нею рюмку с коньяком и явственно видела грозящую ей опасность. Ожидая приглашения на обед (которого так и не последовало), старая дама весь день почти ничего не ела и сейчас понимала, что, если хотя бы пригубит коньяк, он немедленно ударит ей в голову, и тогда у нее развяжется язык; но пока она твердила себе: «Пить нельзя, ни в коем случае», ее непослушная рука поднесла рюмку к носу, а стоило ей вдохнуть аромат коньяка и почувствовать его букет, как рюмка, словно сама собой, опрокинулась ей в горло, и на какой-то блаженный миг его обожгло и свело судорогой, а в следующее мгновение оно словно бы превратилось в шелковую нить, на которой воздушным шариком закачалась ее голова, и вот нить эта выскользнула из ослабевших пальцев, и шарик взмыл к потолку. До нее донесся собственный голос, произнесший имя миссис Стоун, донесся издалека, будто она стоит, подслушивая, за дверьми залы. Словно бы прижимая ухо к воображаемой преграде, она расслышала отчетливо одно только это имя, потом услыхала его опять и опять, а в промежутках – негромкое слитное жужжание возбужденных голосов. То и дело с языка у нее срывалось такое, от чего у нее самой перехватывало дыхание, хоть она и не слышала толком, что говорит. Чувствовала лишь, что губы у нее шевелятся не переставая – так подрагивают над цветком крылышки опьяненного нектаром насекомого. Она все шептала какие-то слова, и обе римлянки, трепеща от волнения, жадно тянулись к ней, упиваясь тем же пьянящим нектаром, а молодая киноактриса еще больше их взвинчивала приглушенными возгласами ужаса и удивления. Женщины сдвинули кресла теснее – графиня говорила быстрым хриплым шепотком и без конца метала взгляды на закрытую дверь прихожей, откуда, по ее расчетам, должна появиться та, кому они перемывали кости.

Но случилось так, что миссис Стоун вошла не через эту дверь. Она сперва направилась в спальню, чтобы снять шляпу и перчатки, и Паоло последовал за нею – смочить волосы одеколоном и пригладить их щеткой. Они не обменялись ни единым словом, ни разу не взглянули друг на друга. Безмолвные, словно двое воров, стояли они перед разными зеркалами, и прошла минута-другая, прежде чем миссис Стоун стала прислушиваться к негромкому мерному, как жужжание вентилятора, голосу графини. Собственно говоря, внимание миссис Стоун поначалу привлек даже не голос графини, а восклицание американской кинозвезды. Та повторила какое-то непонятное ей итальянское выражение, и, когда графиня с жестокою откровенностью объяснила его смысл, молодая женщина ахнула. Вот тогда миссис Стоун подошла к двери, но не открыла ее. Всегда как-то странно слушать, как люди говорят о тебе, не подозревая, что ты тут же, рядом. Даже если они употребляют при этом слова вполне обычные, все равно испытываешь чувство нереальности. Но разговор, который слушала миссис Стоун, изобиловал выражениями необычными и потряс ее до такой степени, что она будто со стороны увидела свою жизнь за последние года два; увидела, но осмыслить не смогла, словно бы ощупью пробиралась в кромешной тьме по какому-то незнакомому туннелю, и неожиданно в глаза ей потоком хлынул свет, и она, потрясенная, в ужасе отпрянула и от стены, по которой шарили ее руки, и от внезапно открывшейся ей картины.

Паоло, без сомнения, тоже прислушивался к разговору в соседней комнате, ибо, глянув на него через плечо, миссис Стоун увидела, что он стоит неподвижно, как замороженный; руки его – в одной щетка, в другой одеколон – застыли по обе стороны сверкающей черной головы. От ее взгляда он разморозился, швырнул щетку и одеколон на пол и кинулся к двери, у которой она стояла. – Подслушивать нехорошо, – бросил он на ходу и, оттолкнув ее, распахнул дверь и смело вышел в залу. Графиня придушенно вскрикнула от удивления, прочие дамы, виновато отпрянув от нее, вжались в спинки кресел, но Паоло и виду не подал, что слышал хоть слово из их разговора. Миссис Стоун последовала за ним не сразу. В приоткрытую дверь она смотрела, как его представили киноактрисе, как он поднес ее руку к губам и опустил, не поцеловав, – высший класс упадочно-утонченной римской галантности. Как он повторил этот жест, только еще небрежней, здороваясь с молодыми римлянками, затем с непринужденной грацией уселся на подлокотник кресла, в котором расположилась графиня. А миссис Стоун все стояла за приоткрытой дверью, и у нее не хватало духу ни выйти в залу, ни уйти обратно в спальню. Гостьи не могли не видеть нелепо застывшей в дверях хозяйки – широкий луч света выхватывал из полутьмы всю ее фигуру в переливчато-золотистом вечернем платье, – но ни одна из них не повернула головы в ее сторону. Напротив, дамы старательно отворачивались, словно решив притвориться, будто не замечают, как у них на глазах совершается нечто непристойное. Графиня несколько раз пыталась заговорить, но голос не повиновался ей. У нее явно начинался на нервной почве очередной приступ удушья. Остальные дамы с застывшими улыбками манекенов смотрели на Паоло, но Паоло был сама безмятежность, само изящество. Он предоставил им выпутываться из трудного положения самостоятельно, не помогая ничем – разве что фантастической своей непринужденностью. Одна рука его, как обычно, покоилась на колене: небрежно болтая с кинозвездой, он не глядел ей в глаза: вкрадчивый взор его скользил между ртом актрисы и юной грудью, которою она славилась. А миссис Стоун все стояла за приоткрытой дверью, в столбе яркого света, словно зрительница, оказавшаяся так близко к сцене, что залита ее огнями. Графине между тем становилось все хуже. Она потянулась к рюмке с коньяком, но поднять ее была не в силах. Когда же отчаянным рывком она все-таки поднесла рюмку ко рту, оказалось, что она пуста. И тут миссис Стоун вдруг услышала собственный голос: – Паоло, – услыхала она, – у графини рюмка скучает. – Потом, словно со стороны, увидела, как входит в залу, машинально здоровается с гостями, извиняется за свое опоздание. Наконец она обратилась к графине: – Ну, теперь можете рассказывать дальше.

Рюмка старой дамы уже была наполнена, дыхание ее выровнялось, а может, ей придала уверенности рука Паоло, небрежно лежащая у нее на плече. – А-а, – ответила она, – я просто рассказываю мисс Томпсон, как шикарно синьора Кугэн проводила сезон на Капри.

– До чего же смешная старуха эта Кугэн! – бросил Паоло и, спрыгнув с подлокотника кресла, протянул руку кинозвезде: – Выйдемте на террасу, я покажу вам семь холмов, на которых стоит Рим.

И миссис Стоун осталась в компании римских дам, с чрезвычайным оживлением заговоривших о летней опере в термах Каракаллы. Минуту-другую миссис Стоун просидела молча, ничего не видя и не слыша. Тем временем дворецкий установил проектор, повесил экран. Потом осведомился, не угодно ли дамам приступить к просмотру. Миссис Стоун сказала, что они готовы, свет в зале погас, и тогда, под тем предлогом, что нужно еще позвать Паоло и американскую кинозвезду, миссис Стоун вышла на террасу. Там она обнаружила только Паоло и прохладную молодую луну, которая незадолго перед тем показалась ей поразительно с ним схожей.

– А где королева серебристого экрана? – осведомилась она.

– Ушла, – ответил Паоло.

– Почему же так скоро?

– А я знал, не пройдет и пяти минут, как вы сюда за нами явитесь.

– Что-то не вижу связи между этой дурацкой репликой и своим вопросом, – сказала миссис Стоун.

У нее вдруг возникло такое же ощущение, как перед тем у графини: будто бы голова ее – воздушный шарик на нити, выскользнувшей из непослушных пальцев, но причиной тому был не выпитый на голодный желудок коньяк и не подогретая им злоба, а дикий страх, заставляющий человека стремиться навстречу опасности, вместо того чтобы бежать от нее.

– Я объяснил ей, что вы в истерике, и посоветовал уйти.

– Уже третий, нет, четвертый раз за сегодняшний вечер ты жестоко меня оскорбляешь! – выкрикнула миссис Стоун. – Сперва у «Розати», где ты так гнусно заигрывал с пьяной девкой, что мне пришлось уйти, потом у «Альфредо», когда ты ни с того…

– Ради бога, – сказал Паоло, – у меня голова раскалывается.

– Голова у тебя вроде тех французских часов на камине: сквозь стеклянный колпак видно, как работают колесики и пружинки. Я заранее знаю, что ты скажешь и сделаешь – так же точно, как знаю, когда будут бить часы! Сейчас ты скажешь, что не можешь сегодня остаться у меня. Что, неправда? Но не из-за головной боли, а потому что отсюда отправишься прямиком в «Эксцельсиор», где у тебя свидание с этой подлой…

– Уж кому бы и говорить о подлости, но только не вам.

– Думаешь, я не знаю, почему ее притащили сюда? Да потому, что твоя приятельница графиня – просто сводница, у нее целый набор смазливых юнцов, она сама называет их «marchette» и продает тому, кто даст подороже. Но она поняла, что со мной этот грязный номер не пройдет, и теперь рассчитывает перепродать тебя – решила, что на сей раз нашлась подходящая покупательница!

– Вот не знал, что вместо души у вас выгребная яма!

– Если душа у меня и стала выгребной ямой, так лишь потому, что я связалась с…

– Постойте! – оборвал ее Паоло. Одной рукой он зажал ей рот, другою больно впился в мякоть плеча. – Постойте, сейчас я вам кое-что скажу. Придется вам выметаться из Рима. Да, выметаться, потому что вы загубили свою репутацию, и я нисколько не удивлюсь, если квестура откажется продлить вам permesso di saggiorno[21]. Конечно, это дело не мое, это дело ваше и квестуры. Но лично мне всего противней ваша непорядочность!

– Паоло, ты с ума сошел?

– Нет, я в здравом уме и твердой памяти. Я помню, вы еще в феврале обещали помочь моему другу Фабио, он потерял все, доверившись тому гнусному попу, что спекулировал на черном рынке!

– Ах, Паоло! – выкрикнула она.

– Ах, Паоло! – передразнил он.

– Я-то думала, эта пакость мне просто померещилась, а если ты и впрямь говорил такое, то теперь уже можно об этом позабыть!

– До чего же удобно все валить на плохую память!

– Паоло, как ты смеешь так со мной разговаривать! – с детской обидой выкрикнула она.

Он снова зажал ей рот рукою.

– В комнатах люди, услышат – все разболтают!

– Плевала я на людей! Сейчас же объясни, как ты посмел говорить мне такие ужасные, оскорбительные вещи!

– Ничего я такого не говорил – только…

– Нет, ты сказал, что…

Но тут Паоло зажал ей рот с такой силой, что она уже не могла вымолвить ни слова.

– Вы не желаете меня слушать, – прошипел он. – Вас предупреждают, а вам хоть бы что. Вы прямо лопаетесь от спеси, кичитесь своей славой, своим богатством, снимками в журналах мод, этим своим мужем, королем вощенки, который оставил вам миллионы. Так вот, знайте же: Рим – очень древний город. Риму три тысячи лет, а сколько лет вам? Пятьдесят?

– Пятьдесят! – выдохнула она.

Цифра эта ее доконала.

«Не терять достоинства», – шепнула она себе, но то были всего-навсего слова, произнесенные шепотом, и бушующий в ней вихрь ярости подхватил их и унес прочь.

Паоло двинулся было к двери, ведущей в комнаты, но миссис Стоун, ринувшись за ним с быстротою ширококрылой птицы, опередила его. Она распахнула дверь так неистово, что стекла затряслись и треснули. А что она кричала римским дамам, этого миссис Стоун потом уже вспомнить не могла.

Она видела, как у графини выскользнула из рук рюмка с коньяком, упала и разбилась, но звука не слышала. Слышала свой крик, но слов не разбирала. Да и собственный голос казался ей чужим – своего рода обман чувств, такое бывало с нею и раньше, когда в какой-нибудь сцене приходилось изображать бурные страсти чуть ли не в сотый раз, и от этого слова роли произносились сами собой, привычно и бездумно. Она не заметила даже, что в залу вбежал Паоло – поняла это, лишь когда рука его снова зажала ей рот; не осознала и того, что с отчаяния кусает его ладонь – это дошло до нее лишь тогда, когда он с проклятием отдернул руку, а другою ударил ее по лицу.

Казалось, на этом все должно бы и кончиться, все разом, но нет, последовало продолжение – совершеннейший фарс: графине никак не удавалось выбраться из кресла. Пытаясь встать, она навалилась всей тяжестью на палку, палка скользнула куда-то вбок, графиня беспомощно вцепилась в ручки кресла, приподнялась и снова рухнула на сиденье. Две другие дамы подхватили ее под локти, и в конце концов им удалось ее поднять, но, пока они вели старуху в прихожую, поддерживая с обеих сторон, ноги у нее подгибались, как гуттаперчевые – ни дать ни взять опереточный комик, изображающий пьяного.

* * *

«Я плыву, меня сносит течением», – сказала себе миссис Стоун.

Она бесцельно слонялась из комнаты в комнату. Смотрела на широкий белый простор своей одинокой постели. Стояла недвижно и вслушивалась в тишину – так напряженно, что различала тиканье часов за стеною, в зале. Да, время тоже куда-то уплывает. И сон тоже. Сон плывет над древним городом. А если выглянуть в окно или же побродить по террасе, поймешь: даже небо плывет куда-то. Все плывет, уплывает. И есть ли на свете что-нибудь, кроме этого постоянного чудовищно бесцельного течения времени и бытия? Есть ли вообще хоть что-нибудь, что остается на месте? Да, есть. Вон та одинокая фигура под египетским обелиском. Этого человека, видно, не сносит течением. Он стоит и стоит внизу, там же, где стоял в предвечерний час, когда Паоло ей на него указал. А все остальное плывет, уплывает. Само бытие бесцельно плывет, и она плывет вместе с ним. Вот ее снова внесло в залу. Протащило через всю комнату к камину, и тут из-под стеклянного колпака французских часов, сквозь который отчетливо видно, как действует их механизм, как они бьют, возвещая о беспрестанном, бесцельном течении времена, она извлекла сложенный вдвое листок красной писчей бумаги, в котором лежали еще две бумажки поплотнее – белая карточка с именем и адресом парижского хирурга и маленький фотоснимок: очень красивое, но какое-то неживое женское лицо; неживое – потому что лишено выражения, а лишено выражения – потому что все морщины и складки исчезли после пластической операции, которую сделал тот самый парижский хирург, чье имя стоит на белой карточке. На обороте снимка неверной, дрожащей от радостного возбуждения рукой нацарапано всего пять слов: «Вот как я выгляжу теперь!» Она снова взглянула на листок красной писчей бумаги, на небрежную подпись в самом его низу – имя старой ее приятельницы. Письмо лежит из каминной полке уже давно, да, очень давно – с начала зимы. И зачем вообще было хранить его? Неужели в мыслях у нее это?Нет. Конечно же, нет. А все же зачем тогда было хранить письмо, адрес хирурга и фотографию, зачем было прятать их от постороннего глаза под колпаком часов? Она сунула все три бумажки на прежнее место и осталась перед камином – посмотреть, как работает сверкающий медью часовой механизм. Вот крошечный медный молоточек поднялся. На мгновение замер на весу. Затем быстро, раз за разом, трижды ударил по стеклянному колокольчику, скользнул на прежнее место и снова застыл в неподвижности. А время по-прежнему плывет, уплывает. Свидетельство тому – беспрестанное тиканье часов. И она тоже опять плывет куда-то, ее кружит, несет течением. Вот занесло обратно в спальню. И снова она глядит на широкий белый простор своей одинокой постели. Заснеженный пейзаж, кусок совершенно пустынного пространства. Где-то, неразличимая на гладкой его поверхности, притаилась чащоба сна, и ночами, не направляемый волей, ум бесцельно кружит там меж кружащих теней – сновидений, в которых нет никакого смысла, а если и есть, то постичь его невозможно. И, глядя на белизну постели, она покачала головой. Сказала себе: нет. Это ни к чему. И тут ее вынесло из спальни в ванную, она наполнила под краном стакан и со стаканом в руке побрела обратно в спальню и стала потягивать воду, хотя пить ей совсем не хотелось. А ведь оно все длится – нескончаемое ничто. Это ее бесцельное кружение в пустоте и есть ничто. Так пусть же будет хоть что-то, сказала она себе. Что угодно – только не это затянувшееся ничто. Нельзя, чтобы ничто длилось, и длилось, и длилось – вот как сейчас!

Немного спустя она обнаружила, что стоит на террасе, у балюстрады. И вот тут начинает свершаться то самое что-то, которое заменит собою ничто. Что-то такое, чего у нее раньше и в мыслях не было, чего она никак не желала, а вот теперь делает все, чтобы оно свершилось. И свершается это по ее воле, ибо не кто иной, как она подает знак: быстро взмахивает в темном ночном воздухе белым платком, завертывает в него два тяжелых железных ключа от входа в палаццо и бросает вниз. И тогда там, внизу, одинокая фигура, единственное, что как будто сохраняло устойчивость, пока саму ее бесцельно носило в пустоте, сошла со своего обычного места под египетским обелиском и стремительно наклонилась – поднять белеющий на мостовой сверточек. Рывком запрокинулась голова, один быстрый взгляд вверх, на нее, и фигура уже движется к ней – даже теперь, постепенно скрываясь из виду, она все равно приближается, а не уходит. Вот она исчезает с глаз, вот совсем исчезла под карнизом, нависающим над входом в палаццо, и теперь уж недолго ждать, да, совсем недолго – считанные минуты, и в затянувшееся ничто вторгнется нечто, в ужасающей пустоте возникнет что-то.

Миссис Стоун взглянула на небо: да ведь оно как будто вдруг перестало уплывать, остановилось! Она улыбнулась самой себе, прошептала: «Смотри-ка! Меня уже не кружит в пустоте!»

Примечания

1

Мах Lerner. America as a Civilization. N. Y., Simon and Schuster, 1957, v. 2, p. 690.

(обратно)

2

«Mainstream», 1956, November, p. 50.

(обратно)

3

Williams on Williams. «Theatre Arts», 1962, January.

(обратно)

4

Ранний вечер (итал.).

(обратно)

5

Прогулка (итал.).

(обратно)

6

Живее, живее (итал.).

(обратно)

7

Выскочка (итал.).

(обратно)

8

Нежелательный элемент (итал.).

(обратно)

9

Подождите, подождите минутку! (итал.).

(обратно)

10

Продажная тварь (итал.).

(обратно)

11

Сын мой! (итал.).

(обратно)

12

Вот именно! (итал.).

(обратно)

13

Вот тебе! Вот тебе! (итал.).

(обратно)

14

Дорогая (итал).

(обратно)

15

«Кокотка-люкс» (франц.).

(обратно)

16

Брачное ложе (итал).

(обратно)

17

Сумасшедший (итал.).

(обратно)

18

Потесней, потесней, потесней! (итал.)

(обратно)

19

Слушаю (итал.).

(обратно)

20

Успокойся (итал.).

(обратно)

21

Вид на жительство (итал.).

(обратно)

Оглавление

  • Проза Теннесси Уильямса
  • Часть I. . Негреющее солнце
  • Часть II. . Оостров, остров!
  • Часть III. . Ккружение в пустоте . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Римская весна миссис Стоун», Теннесси Уильямс

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!