Эрнесту Роберу Курциусу посвящается
Кювервиль, 5 сентября 1929 г.
Дорогой друг!
Прочитав мой «Урок женам», вы в своем письме высказали мне сожаление в связи с тем, что знаете мужа моей «героини» только по ее дневнику.
«Как бы хотелось, — писали Вы мне, — иметь возможность прочитать, что думает сам Робер об этом дневнике Эвелины».
Эта небольшая книга, возможно, будет ответом на Вашу просьбу. И совершенно естественно, что она посвящается Вам.
Часть I
Сударь!
Хотя моим первым чувством при чтении Вашего «Урока женам» было возмущение, я никогда не позволил бы себе сердиться на Вас лично. Вы сочли нужным предать гласности интимный дневник женщины, дневник, который она никогда в жизни не согласилась бы вести, если бы знала, какая ему будет уготована участь. Сейчас пошла мода на исповеди, бестактные откровения, при этом во внимание не принимается материальный или моральный ущерб, который может быть нанесен этими откровениями людям, еще живущим; не принимается также во внимание и дурной пример, который эти откровения подают. Дело Вашей совести — решать, действительно ли Вам надо было содействовать изданию этого дневника, который столь приятен для постороннего человека, и, издав его под своим именем, извлечь из этого славу… и деньги. Вы, вероятно, ответите, что моя дочь просила Вас об этом. Ниже я скажу, что я думаю о ее поведении. С другой стороны, из Ваших собственных признаний я знаю, что Вы охотно придаете больше веса мнению молодых людей, чем мнению их родителей. Это Ваше право, но в данном случае мы видим, к чему это ведет и к чему это может привести, если, не дай Бог, вашему примеру последуют другие! Но хватит об этом.
Возможно, я Вас очень удивлю, если скажу, что не я один отказываюсь узнать себя в этом непоследовательном, тщеславном, незначительном существе, карикатурный портрет которого изобразила моя жена. Как говорили древние, протестовать — значит признать, что оскорбление достигло цели. Даже если бы оскорбление и задело меня, только я один знал бы об этом, ибо мое имя ни разу не было названо. Я говорю все это исключительно для того, чтобы Ваши читатели поняли, что вовсе не потребность в реабилитации заставляет меня взяться за перо, а только стремление к истине, справедливости и точности.
Если выслушан только один свидетель, мнение судей складывается более легко, но при этом и более несправедливо, нежели после выступлений нескольких свидетелей с противоречивыми показаниями. После того как Вы поставили свое имя под «Уроком женам», я предлагаю Вам «Урок мужьям»; я обращаюсь к Вашему профессиональному достоинству с призывом опубликовать в качестве опровержения той книги в таком же оформлении и с такой же рекламой следующий ответ.
Но прежде чем перейти к существу вопроса, хочу обратиться к порядочным людям. Я спрашиваю их, что они думают о девушке, которая сразу же после смерти своей матери захватила ее личные бумаги еще до того, как муж смог с ними познакомиться? Помнится, Вы где-то писали, что порядочные люди наводят на Вас ужас, и Вы, конечно, приветствуете дерзкие поступки, в которых Вы можете видеть влияние своих доктрин. В бесстыдной смелости, проявленной моей дочерью, я вижу печальный результат «либерального» воспитания, которое моей жене угодно было дать нашим двум детям. Я виноват в том, что по привычке, боясь проявить деспотизм и ненавидя споры, я уступил ей. Споры, которые у нас по этому вопросу возникали, были крайне серьезными, и я удивляюсь тому, что не могу обнаружить и намека на них в ее дневнике. Я еще вернусь к этому.
Однако не думайте, что я буду останавливаться на всех тех моментах, где повествование моей жены мне кажется неточным. В частности, на некоторых инсинуациях, касающихся моего патриотического мужества и поведения во время войны. Впрочем, Эвелина, видимо, не отдает себе отчета в том, что сомнения в заслуженности моей награды, по сути дела, означают дискредитацию авторитета или компетентности командования, которое сочло меня достойным ее. Действительно ли я произнес слова, которые она цитирует? Честно говоря, я так не думаю. Или если я и произнес их, то не тем тоном и не с той интонацией, которые она злорадно им приписывает. Во всяком случае, я этого не помню. И я не обвиняю ее в свою очередь в том, что она сознательно исказила мой характер. (Я ни в чем ее не обвиняю.) Но я думаю, что с определенной долей предвосхищения (о котором англичане так удачно говорят, что оно не наносит ущерба), мы искренне слышим от других то, что мы хотим от них услышать, и в какой-то мере мы добиваемся от них слов, которые нашей памяти даже не придется впоследствии искажать.
С другой стороны, я очень хорошо помню, что я испытывал, когда Эвелина дошла до такого состояния, что мои слова — что бы я ни говорил — вызывали у нее только одно чувство: она видела в них исключительно ложь.
Но, как я уже сказал, я отнюдь не намерен защищать себя. Я предпочитаю в свою очередь просто поделиться своими воспоминаниями о нашей совместной жизни. В частности, я расскажу о тех двадцати годах, которые она в своем дневнике обходит молчанием. Передо мной стоит тяжелая задача, ибо, когда я пишу, мне кажется, что над моим плечом склонился настороженный читатель, подстерегающий малейшее слово, в котором проявится мое «коварство», «двуличие» и т. д. (именно этими словами пользовались критики). Однако, если я буду слишком усердно следить за тем, что пишу, я рискую неправильно изобразить свое поведение и тут же попасть в ловушку жеманства, несмотря на то что я пытаюсь ее избежать… Задача не из простых. Мне кажется, что я добьюсь успеха только в том случае, если не буду о ней думать, не буду сдерживать свою мысль, если мой ответ будет спонтанным и я не буду принимать во внимание ни то, что могла сказать обо мне Эвелина, ни то, что могли подумать обо мне читатели. Разве я не вправе хоть немного надеяться на то, что читатели поступят так же: то есть, прочитав мой ответ, они не выскажут слишком предвзятого суждения?
Должен признаться, что меня смущает еще один вопрос. Все критики наперебой восхваляли стиль моей жены. Я далек от сомнений в том, что Эвелина могла так хорошо писать. Сам я никогда не мог об этом судить, ибо, поскольку мы всегда жили вместе, я не имел возможности получать от нее письма. А высшая похвала заключается в том, что было даже высказано предположение, что этот дневник был написан Вами, господин Жид, Вами…[1] Конечно, я не могу надеяться на то, что мои страницы могут сравниться с ее дневником. Если у меня и были в молодости какие-то литературные амбиции, то, говоря Вашими словами, я быстро от них отрекся. Кстати, не могли бы Вы мне объяснить, почему все критики (по крайней мере те, которых я читал) изображают меня как поэта-неудачника, хотя я не только никогда не писал стихов (за исключением периода, когда, учась в последнем классе, я с трудом выдавил из себя несколько сонетов), но никогда и не хотел их писать? И разве я виноват, что Эвелина сначала поверила в то, что я обладаю большими талантами, чем на самом деле? Да и можно ли упрекать человека в том, что он не Расин или Пиндар, только потому, что влюбленная в него женщина принимала его за великого поэта? Мне хотелось бы подчеркнуть это, поскольку думаю, что в этом заключается причина жестоких разочарований, как в дружбе, так и в любви: не увидеть сразу другого человека таким, какой он есть, а сделать из него идеал и потом возненавидеть за то, что он им не является, как будто этот человек просто перестал им быть. Впрочем, вначале я также видел Эвелину не такой, какой она была, но какой же она была? Она сама этого не знала. Я ее любил такой, какой она была. И пока она меня любила, она старалась походить на мой идеал и воплощала те добродетели, которыми, как я верю, она обладала. Пока она меня любила, она не пыталась познать себя. Она лишь стремилась стать со мной единым целым… Но здесь, как мне кажется, мы затрагиваем весьма большую и очень серьезную проблему. И нижеследующие страницы я пишу для того, чтобы ее прояснить. Прежде всего я хотел бы коротко рассказать о том, кем я был до знакомства с Эвелиной. Это, вероятно, поможет понять, чем Эвелина стала для меня.
Мое детство не было очень счастливым. Мой отец был хозяином магазина скобяных товаров, находившегося на одной из самых оживленных улиц Перпиньяна. Мне было всего 12 лет, когда он умер, и все бремя ответственности за магазин легло на плечи моей матери, которая мало что понимала в делах, и, как мне кажется, старший приказчик обманывал ее. Моя сестра, которая была на два года моложе меня, была хрупкого здоровья и несколько лет спустя скончалась. Таким образом, я жил в окружении этих двух женщин, редко общаясь со сверстниками, которые мне казались грубыми и вульгарными, и единственное мое развлечение заключалось в том, что каждое воскресенье в сопровождении матери и сестры я отправлялся обедать к старой одинокой тетушке, которая жила в большом деревенском доме в трех километрах от Перпиньяна. Мы с сестрой играли с ее собаками и кошками, ловили красных рыбок в овальном пруду, расположенном в глубине небольшого сада, а мать и тетка издали наблюдали за нами. Для наживки мы пользовались хлебным мякишем, потому что черви вызывали у нас отвращение, а кроме того, мы боялись испачкать руки. возможно, именно поэтому мы всегда возвращались без улова. Тем не менее в следующее воскресенье мы вновь принимались за дело и оставляли удочки только тогда, когда тетушка звала нас к полднику. Затем до самого отъезда мы играли в лото. Старый извозчик, утром привозивший нас к тетушке, отвозил нас к ужину в Перпиньян.
Эта тетушка, умершая в один год с моей сестрой, завещала нам свое состояние, оказавшееся неожиданно большим, что позволило моей матери наконец-то отдохнуть, продав магазин, а мне — продолжить учебу.
Я был довольно хорошим учеником. Почему я не осмеливаюсь сказать «очень хорошим»? Видимо, потому, что сегодня прилежание больше не в моде, скорее таланты пользуются успехом. Я был необычайно прилежен и, насколько помню, всегда повиновался господствующей идее долга. И движимый этим чувством долга и любовью к матери, я хотел избавить ее от всех забот. Без тетушкиного наследства мое образование стоило бы нам очень дорого, если бы мне не дали стипендию, на которую я мог рассчитывать. Наша жизнь была невыразимо монотонна и скучна, и я пишу о своем прошлом только для того, чтобы воскресить в памяти мягкие черты лица матери и сестры, которые были всем в моей жизни. Обе они были очень набожны. Как мне кажется, мои религиозные чувства были составной частью моей любви к ним. Каждое воскресенье, перед тем как извозчик отвозил нас к тетушке, я ходил с ними в церковь на мессу. Я весьма послушно внимал предложениям и советам аббата Н., который интересовался нами троими, и я не допускал таких мыслей, которыми не мог бы с ним поделиться и которые он не мог бы одобрить.
Моя сестра умерла в шестнадцать лет. Мне тогда было восемнадцать. Я только что закончил школу и благодаря тетушкиному наследству мог бы продолжить учебу в Париже, но мысль об одиночестве, в котором оказалась бы моя мать, побудила меня отдать предпочтение Тулузе: ее близость к Перпиньяну позволяла мне часто приезжать домой. Подготовка к первым экзаменам по праву оставляла мне много свободного времени, которое я и думать не смел использовать ни на что другое, кроме поездок к матери. Мне надо было много читать, но я мог это делать и находясь рядом с ней. После смерти тетушки я остался единственным близким для нее человеком. Память о сестре объединяла нас. Ее образ всегда был со мной, и думаю, именно сестра и аббат внушили мне тот священный ужас перед легкодоступными удовольствиями, которым предавались мои товарищи. Тулуза — достаточно большой город, где ветреные молодые люди могут найти немало возможностей для падения. Сейчас, как и в прошлом, я выступаю против современных теорий, цель которых — подорвать нашу добродетель под предлогом того, что мы не поддаемся искушению только тех желаний, которые недостаточно сильны… Однако хочу верить в то, что человеческая слабость нуждается в поддержке религии. Я искал эту поддержку, и поэтому я не возгордился своей стойкостью. Кроме того, я избегал развлечений, плохих товарищей и непристойных книг. Я даже не писал бы обо всем этом, если бы не должен был вам объяснить, чем стала для меня мадемуазель Н. сразу после того, как я с ней познакомился. Я ждал ее.
Конечно, сегодня я понимаю опасность подобного ожидания. Когда объектом всех тайных порывов молодого человека, столь чистого, каким я, с Божьей помощью, был, внезапно становится только одна женщина, он рискует создать ореол вокруг предмета своей любви. Но разве суть любви заключается не в этом? Впрочем, Эвелина заслуживала поклонения, с которым я сразу же стал к ней относиться, и я гордился тем, что сохранил для нее чистоту всех своих чувств и мог предложить ей свое невинное сердце.
Сдав почти блестяще экзамены, я уехал из Тулузы, которая уже не могла удовлетворить моей жажды духовных познаний. Я говорил, что чувство долга было главным в моей жизни с раннего детства, но я должен был понять, что, помимо долга перед матерью, у меня был также священный долг перед своей страной, то есть перед самим собой, и я мечтал выполнить этот долг. Не испытывая отныне необходимости думать о деньгах, я мог свободно располагать своим временем. Меня привлекали живопись и литература, но я сознавал, что не обладаю какими-то исключительными или по меньшей мере особыми талантами, чтобы стать художником или писателем. Мне казалось, что моя роль в этом мире скорее должна заключаться в том, чтобы помочь другим проявить себя, а также содействовать торжеству определенных идей, после того как я смогу убедиться в их ценности. Некоторым сегодняшним гордецам вольно посмеяться над этой скромной ролью. Отбыв воинскую повинность (я служил в артиллерии), я приступил к поискам сферы применения моих сил. Я изучал, в чем больше всего нуждается Франция, и начал встречаться с людьми, которые могли мне помочь советом или были движимы аналогичными чувствами и, как и я, были возмущены беззаботностью, несознательностью и беспорядком, в которых погрязла наша страна.
Мой тесть удивлялся, почему я не бросился (как он говорил) в политику, где, по его словам, я должен был бы добиться успеха. Его сожаление по этому поводу особенно приятно, поскольку я отнюдь не разделял его идей. Действительно, он считал, что существующее положение вещей хотя, конечно, и не является совершенным, но вполне приемлемо, и мирился с ним, подобно Филенту.[2] Я же считал — и по-прежнему считаю, — что первый шаг к лучшему заключается в том, чтобы изучить наше политическое положение с целью его изменения, от которого зависит все остальное. И разве не было бы естественным, если бы я хотел применить по отношению к своей стране правила, которыми я руководствовался в своем собственном поведении и в пользе которых я сам убедился?
В политике, по моему мнению, было много непредсказуемого. Мне бы пришлось идти на компромиссы, которые изменили бы мою линию поведения. Но здесь не место оправданиям, я просто излагаю свою историю.
Я встречался со многими литераторами и художниками. Проявляя твердость характера, я не поддавался на их уговоры стать писателем или художником, хотя у меня к этому были природные склонности. Благодаря этому отказу я имел больше возможностей наслаждаться произведениями других и помогать им не только советами (которые не всегда охотно принимаются теми, кто в них больше всего нуждается), но и определенной поддержкой, которую я мог оказать, имея связи в политических кругах (не говоря уже о непосредственной помощи, которую я зачастую оказывал, когда был уверен в том, что тот или иной художник не встретит понимания в прессе).
Тот, кто занимается углубленным изучением нашей страны, знает, что ее изначальные основы прекрасны, но в отличие от наших соседей по ту сторону Рейна нам не хватает умения их использовать. Человек нуждается в том, чтобы им руководили, направляли его, стояли над ним. И чего я сам стоил бы, если бы не позволил себе отдаться во власть высших идей и принципов, силу которых сегодня многие пытаются подорвать.
Чтобы вы могли понять, какого рода деятельностью я занимался, лучше всего привести конкретный пример. Назову один, наглядные результаты которого были наиболее высоко оценены.
Мне казалось, что прекрасные книги из-за недостаточной практичности их авторов часто с трудом доходят до избранной публики, которой они заслуживают. А с другой стороны, многие читатели, благонамеренные, но плохо осведомленные, проходят мимо здоровой духовной пищи и поглощают весьма сомнительные произведения, которые реклама умело и своевременно предлагает их взору. Я думал, что мог бы оказать реальную услугу и читателям, и авторам, и их издателям. Последним я объяснил преимущества одного проекта, тут же вызвавшего у них интерес. Обратившись к лучшим умам того времени, я создал жюри, в задачи которого входило периодически называть книги, заслуживающие того, чтобы служить интеллектуальной пищей для тех, кто согласился бы признать гарантии, которые давал выбор, сделанный этим уважаемым жюри. Французы настолько верны своим привычкам, настолько уверены в своем собственном вкусе, настолько подвержены влиянию моды, что мне пришлось приложить немало сил, чтобы убедить их довериться мнению этого авторитетного органа. И лишь благодаря настойчивости мне удалось набрать внушительное число подписчиков, что позволило обеспечить успех как некоторым произведениям, так и всему моему предприятию. Таким образом, я избавлял этих избранных читателей от посредственных книг, о которых, само собой разумеется, мое жюри остерегалось давать положительные отзывы; следует отметить, что ум, насытившийся хорошей литературой, не испытывает особого аппетита к плохой. Но, увы, эта оказываемая мною услуга отнюдь не была оценена моей женой. После каждого очередного заседания жюри Эвелина иронически интересовалась не названиями отобранных произведений, а меню обеда, который предшествовал обсуждению, — надо признать, что обеды, устраиваемые издателями, на которые члены жюри меня любезно приглашали, были действительно превосходными.
Что касается отобранных книг, Эвелина делала вид, что уже читала их, либо заявляла, что не испытывает никакого желания с ними знакомиться. Именно независимость ее мнения была для меня лучшим свидетельством того, что ее любовь ко мне угасает. И здесь мы переходим к сути вопроса.
Я пишу отнюдь не дневник. События, о которых я здесь рассказываю, охватывают многие годы. Я не могу сказать точно, когда именно появились первые признаки духа неповиновения, которые я начал замечать у Эвелины и которые, несмотря на всю мою любовь к ней, я вынужден был порицать. Неповиновение всегда достойно порицания, и особенно, по моему мнению, это относится к женщинам. В первые годы нашей совместной жизни, а тем более когда мы были еще только помолвлены, Эвелина без всякого принуждения, с такой готовностью и легкостью воспринимала мои взгляды и идеи, что никто не мог бы подумать, что они ей были чужды. Что касается ее литературных и художественных вкусов, то можно сказать, что она ждала меня для того, чтобы они у нее появились, ибо ее родители мало что в этом понимали. Итак, между нами царило полное согласие. Лишь много позже, слишком поздно, когда непоправимое уже свершилось, я смог понять, что же могло ее смутить.
Я продолжал принимать в нашем доме двух наших друзей — доктора Маршана и художника Бургвайлсдорфа, несмотря на их радикальные взгляды, которые они без стеснения публично высказывали. Одного я принимал за его выдающийся талант, который в свое время, пожалуй, только я один и признавал. Другого — за его знания и некоторые услуги, которые он нам оказал. Я не верю в спонтанное рождение идей, особенно в голове у женщины. Вы можете быть уверены в том, что появляющиеся там идеи были заложены кем-то другим. И здесь я готов признать свою вину: я не должен был принимать у себя этих анархистов, несмотря на все их знания и одаренность, не должен был позволять излагать свои теории, по крайней мере в присутствии Эвелины. В своем дневнике она не скрывает, что внимательно их слушала, а поскольку они были моими друзьями, вначале я наивно этому радовался. Я никогда не опускался до ревности, и, по правде говоря, Эвелина, слава Богу, не давала для этого повода. Но разве не слишком далеко она заходила, когда жадно прислушивалась к их словам? С другой стороны, она перестала прислушиваться к словам аббата Бределя, которые по крайней мере могли бы стать хорошим противовесом. Между нами начались ссоры. Кроме того, поскольку она много читала и, пренебрегая моими советами, отдавала предпочтение книгам, которые могли ее сделать более независимой, она уже не боялась спорить со мной.
Наши ссоры возникали в первую очередь по поводу воспитания детей.
Я неоднократно имел возможность наблюдать пагубные последствия вольнодумия для семейной жизни и ссоры между супругами, к которым оно ведет. Чаще всего именно муж отказывается от веры отцов, и затем уже ничто не может остановить его нравственного падения. Но я думаю, что для детей зло особенно велико, когда эмансипированные взгляды начинает высказывать женщина, ибо роль женщины должна быть сугубо консервативной. Тщетно я пытался убедить в этом Эвелину, призывая ее взвесить ответственность, которую она несла, в частности, перед дочерью, ибо, что касается сына, к счастью, я с удовлетворением видел, что в основном он прислушивается к моим советам. Женевьева больше тянулась к учебе, чем Густав, и обладала большей, чем это приличествует женщине, любознательностью. Она более чем готова была следовать примеру матери по скользкому пути неверия. Под предлогом подготовки к экзаменам Эвелина поощряла ее тягу к чтению таких книг, которые вызывали сожаление у аббата Бределя, а у меня — протест против образования, которое дают в настоящее время женщинам и с которым они чаще всего не знают, что делать. Я тщетно протестовал, но в конце концов, устав от этой войны и желая поддержать серьезно подорванный в нашей семье мир, каждый раз уступал. Увы, результаты этого воспитания подтвердили все мои опасения. Но поскольку наиболее серьезные отклонения в поведении Женевьевы появились после смерти моей жены, мне незачем говорить об этом здесь, и останавливаться на этой теме мне было бы особенно тягостно.
Да, я уже говорил и готов повторить, что, по моему мнению, роль женщины в семье и в цивилизованном обществе является и должна быть консервативной. Только тогда, когда женщина полностью осознает эту роль, освобожденный разум мужчины сможем позволить себе идти вперед. Сколько раз я чувствовал, что занятая Эвелиной позиция сдерживает подлинный прогресс моей мысли, вынуждая меня выполнять в нашей семье функцию, которая была предназначена ей. С другой стороны, я ей признателен перед Богом за то, что тем самым она меня еще больше подвигла на выполнение моего долга, как религиозного, так и общественного, и укрепила мою веру. Вот почему перед Богом я ей все прощаю.
Здесь я затрагиваю вопрос особенно деликатный, но, как мне кажется, настолько важный, что вы меня простите, если я не нем ненадолго остановлюсь. Эту свежесть, это целомудрие как души, так и тела, которые каждый честный мужчина мечтает встретить в девушке, избранной им в качестве спутницы жизни, Эвелина дала мне в полной мере. Мог ли я что-либо подозревать, да и знала ли она сама свою подлинную натуру и скрывающуюся в ней непокорность, которая проявится только после того, как угаснет сила любви? Суть любви заключается в том, что мы не видим ни своих недостатков, ни недостатков любимого человека; покорность Эвелины, вызывавшую у меня восхищение, я вначале мог принять (а мы могли это сделать и вместе) за врожденную, в то время как она была вызвала любовью. Впрочем, я не ожидал от Эвелины покорства, отличного от того, которое я сам установил для своих мыслей. Но на это «послушание духа», которого, как недавно заявил его преосвященство де ля Серр, «добиться, возможно, тяжелее, чем провести реформу нравов», весьма уместно при этом добавив, что «без него нельзя быть христианином»,[3] на эту духовную покорность, которая должна быть присуща каждому доброму католику, Эвелина вскоре перестала претендовать. Более того, наоборот, она решила, что обладает в достаточной мере собственным мнением, чтобы обойтись без пастыря и поступать по собственному усмотрению. И это произошло именно тогда, когда ее бунтарский дух, до того момента дремавший в ней, начал критически анализировать, то есть ставить под сомнение, принципы моей жизни. Однажды она мне объяснила, что, вероятно, у нас с ней разное представление об Истине и что, в то время как я продолжаю верить в божественную, независимую от человека истину, раскрывающуюся и постигаемую с благословения и под наблюдением Бога, она отказывается считать истинным все то, что она не признала таковым сам; и это несмотря на все то, что я ей говорил: такая вера в какую-то особую истину ведет прямо к индивидуализму и открывает двери анархии.
— Мой бедный друг, это так похоже на вас — жениться на анархистке, — ответила она мне тогда с улыбкой. Как будто здесь было над чем смеяться!
И если бы она хранила свои идеи при себе! Так нет же, ей надо было заронить их зерно в душу наших детей, особенно дочери, которая и без того была готова их воспринять и, казалось, видела в образовании лишь поощрение вольнодумства.
Я сравнивая эти подрывные идеи, которые медленно прокладывают себе путь в нежном и незащищенном от них разуме, каким был разум моей жены, с термитами, разъедающими и разрушающими с удивительной быстротой остов здания. Внешне оно выглядит нетронутым, и ничто не предвещает катастрофы, хотя внутри балки уже все источены, и внезапно, без предупреждения все рушится.
На каком же хрупком основании зиждилась моя любовь! Если бы я вовремя осознал это, я сумел бы принять меря, чтобы искоренить это зло. Я потребовал бы большего послушания, запретил бы некоторые книги, коварную опасность которых я лучше бы понял, если бы сам сначала прочитал их. Но я всегда думал, что лучшее средство спасения от зла заключается в том, чтобы не соприкасаться с ним. Увы, с Эвелиной дело обстояло иначе. Она, наоборот, считала, что должна обо всем судить сама, и здесь я искренне раскаиваюсь в определенной слабости своего характера. Но, возможно, именно потому, что я с глубоким почтением относился к власти, в частности власти церкви, и привык к послушанию, я не смог заставить себя решиться (что мне, однако, советовал сделать аббат Бредель) на проявление супружеской власти, которую любой твердый в своей вере муж должен проявлять и которая, конечно, удержала бы душу Эвелины от пагубных заблуждений. Я осознал необходимость такого проявления власти, когда оно стало уже неуместным и могло бы натолкнуться на богохульственное сопротивление. Однажды вечером я читал ей вслух, ибо в тот период я еще надеялся по крайней мере противостоять дурному влиянию книг, которые я по своей слабости не осмеливался запретить ей читать. Я читал ей прекрасную биографию графа Жозефа де Мэтра, написанную его сыном и включенную в посмертно изданный сборник произведений графа. в течение нескольких предшествовавших тому дней Эвелина была больна и вынуждена была соблюдать постельный режим; и хотя уже начала вставать, в этот вечер она лежала на диване. Одна и та же лампа освещала мою книгу и пеленку, которую она украшала кружевами к рождению нашего второго ребенка. Это было в 1899 году. Женевьеве тогда было два года. Ее роды прошли легко. Роды Густава обещали быть более трудными. Эвелина чувствовала себя неестественно усталой, ее лицо очень неприятно опухло, вероятно, из-за небольшой альбунинурии.
«Как вы еще можете любить такую некрасивую женщину?» — говорила она мне. А я сразу же начинал возражать, узнавая в ее взоре ее душу, которая не могла измениться. Но все-таки я должен был признать, что взгляд стал уже иным, что ее прежнюю душу я больше не узнавал. Я все еще пытался найти в ее взгляде любовь, но видел в нем главным образом сопротивление, а иногда даже своего рода вызов. Этот вызов, мысль о котором я все еще отказывался допустить, в тот вечер проявился особенно неприятно. Когда я читал один трогательный отрывок, Эвелина вдруг бросила свое вышивание, схватила платок и спрятала в нем лицо. Она смеялась. Я отложил книгу и пристально посмотрел на нее.
— Прости меня, — сказала она, — я пыталась сдержаться, но это оказалось выше моих сил. — Она вся сотрясалась от приступа безумного смеха, с которым она, совершенно очевидно, не могла справиться.
— Я не вижу ничего смешного… — начал я как можно спокойнее и в то же время с удивлением и строгостью в голосе. Но она не дала мне договорить.
— Нет, нет, в том, что ты читаешь, ничего смешного нет, — сказала она. — Наоборот. Но проникновенное выражение, с которым ты…
Я должен привести здесь фразу, которая вызвала у моей жены этот неуместный приступ смеха:
«В течение всего периода изучения права в университет Турина молодой Жозеф де Мэтр не позволил себе прочитать ни одной книги, не обратившись заранее в письме за разрешением к отцу или матери, которые жили в Шамбери».
— Чувствуется, — продолжила она, — что тебе так хочется, чтобы я этим восхищалась.
— А я вижу, что мне никогда этого не добиться, — сказал я скорее с грустью в голосе, чем с сожалением. — Итак, ты находишь это смешным?
— Безмерно.
Она уже не смеялась, а в свою очередь серьезно, почти печально смотрела на меня, и я отвел глаза в сторону, боясь обнаружить в ее взгляде чувство, которое я не мог бы одобрить. Я хотел проявить уступчивость, зная, что в отношении с женщинами всегда надо быть гибким, а если требовать от них слишком многого, то можно потерять все.
— Граф де Мэтр, — сказал я ей, — являет собой пример того, что можно назвать крайним случаем. Впрочем, в этом и заключается его значение и величие. Я восхищаюсь непреклонностью этой личности; он резко выделяется на фоне людей, готовых пойти на любые уступки. Слишком много людей мирятся с падением нравов и свыклись с этим, что в определенной мере этому падению способствует. Но я признаю, что нельзя требовать от другого человека добродетели, которой сам еще не достиг.
— В любом случае это очень красиво сказано, — согласилась она, вновь засмеявшись, но на этот раз ее смех был открытым и сердечным. Это был смех, которого я после этого долго не слышал, по крайней мере таким чистым и чарующим. Впоследствии ее смех стал полон иронии и того, что я еще долго отказывался считать презрением и в чем я долго хотел видеть лишь чувство превосходства, которое всегда немного шокирует, когда оно исходит от женщины. Что бы там ни было, сердечность этого смеха меня успокоила, и я решил пойти на примирение.
— В последнее время ты проявляешь такую независимость в выборе книг, — сказал я ей, — которую, надеюсь, ты не предоставишь нашим детям.
— Надеюсь, — резко ответила она, — что они сами сумеют ее проявить.
В ее голосе звучал вызов, но я чувствовал, что эта фраза вырвалась у нее случайно. Мне хотелось видеть в ней лишь каприз, но оставить ее без ответа я не мог.
— К счастью, я всегда начеку, — довольно строго сказал я. — Дело родителей — оберегать своих детей, иначе по неведению они могут воспринять вредные идеи, поддаться нездоровому любопытству.
Она опередила меня.
— Отсутствие любознательности всегда было для тебя добродетелью.
— На мой взгляд, твой пример достаточно убедительно свидетельствует об опасностях любознательности, — продолжил я. — Человек должен быть любознательным там, где это может укрепить его веру, а не подорвать ее.
Эвелина так и не высказала возражения, которое, очевидно, готово было сорваться у нее с языка. Я видел, как плотно сжались ее губы, как бы сопротивляясь внутреннему давлению и не выпуская наружу мысли, которые она отныне стала от меня скрывать, отказываясь от споров со мной. Я тоже замолчал, ибо перед лицом этого молчания мне оставалось лишь молить Бога и Святую Деву о защите, которую я сам уже обеспечить не мог. Именно об этом я их горячо и молил в тот же вечер.
Впрочем, наша беседа была более продолжительной, потому что я помню, что по поводу Жозефа де Мэтра и его повиновения воле родителей я ей сказал в тот вечер:
«Человек всегда кому-то или чему-то повинуется. Лучше повиноваться Богу, чем своим страстям или инстинктам!» Эти слова мне были подсказаны наставлениями аббата Бределя, и — потому, что они, собственно говоря, не являются моими — да будет мне позволено привести их в качестве прекрасного примера той глубины, которую может постичь почтительный и послушный разум.
Хочу сказать также о том, что явилось мне сегодня вечером в своего рода озарении, вызванном, конечно же, благостным состоянием, в котором, с Божьей милостью, я в последнее время находился: любая истинная мысль является всего лишь плодом созерцания, отражением Всевышнего. Из этого следует, что любая подлинная мысль идет от Бога. Человек, который верит, что думает сам по себе, и отворачивает от Бога свой разум-зеркало, перестает, собственно говоря, мыслить. Самая прекрасная мысль — это та, в которой Бог может, как в зеркале, себя действительно узнать.
К сожалению, эти последние истины открылись мне только сегодня. Если бы я мог поделиться ими в тот вечер с Эвелиной! Мне кажется, что они настолько добродетельны, что смогли бы ее убедить. Увы, как часто нужные слова приходят нам в голову слишком поздно!
Родовые схватки начались три дня спустя после этого вечера, навсегда запомнившегося мне, ибо тогда я впервые ясно осознал существование, вероятно, давно уже возникшей в отношениях между нами трещины, о которой я начал догадываться раньше, но до того момента отказывался придавать ей значение, прекрасно зная, что зачастую внимание, которое мы уделяем чувствам, является источником их существования, а те чувства, которые мы игнорируем, исчезают сами собой. Многие писатели оказывают столь скверное влияние именно потому, что анализируют в своих произведениях непристойности. Но я больше не мог не видеть, не принимать во внимание эту трещину, которая в скором будущем должна была превратиться в пропасть. В то время я был очень занят, и меня не было дома, когда начались первые схватки. Я работал над одной идеей, которая незадолго до этого мне пришла в голову и благодаря моим усилиям оказалась настолько удачной, что я считаю нужным сказать здесь о ней несколько слов. Эта идея увязывалась с другим замыслом — отбором компетентным жюри книг, достойных внимания, о чем я уже говорил ранее. Мне пришло в голову, что читатели этих книг так же охотно прислушаются и к советам о том, услугами каких магазинов они могли бы пользоваться. Тем самым я оказал бы реальную помощь и читателям, и владельцам магазинов. Я встретился с последними, изложил им преимущества, которые они получат от доступа на установленных мною условиях к уже сложившейся избранной клиентуре, затем я обратился к издателям отобранных жюри книг, которые обязались включать в издаваемые или книги проспекты фирм, достойных рекомендации. Успех этого дела, требовавшего от меня массы времени, превзошел все ожидания, и вскоре оно приобрело такие масштабы, о которых я даже не смел и мечтать.
Итак, когда я в тот вечер вернулся домой, схватки уже начались…
Часть II
До сих пор я писал, отдаваясь течению мыслей, но сейчас я замечаю, что моя память совершила весьма странную ошибку, точнее, она сдвинула по времени разговор, который я, конечно, воспроизвел очень точно, но состоялся он не накануне рождения Густава, а семь лет спустя — во время третьей беременности Эвелины, закончившейся весьма печально. Эта странная ошибка, возможно, вызвана тем, что моя память ослабла в результате автомобильной катастрофы, жертвой которой я стал в июле 1914 года. Но тому есть и более глубокие причины. В свете настоящего прошлое становится более ясным. мой разум как бы вопреки моей воле пытается проследить в прошлом происхождение трещины в наших отношениях, о которой я говорил; эта трещина, вероятно, существовала и раньше, но тогда я еще не мог ее различить. Впрочем, мне тяжело говорить об историческом развитии души, которая, как мне кажется, является единым и последовательным целым. Я хотел бы сохранить воспоминание о душе Эвелины, такой, какой она будет жить в вечности. И так же как покаяние снимает с нас вину и отпускает прошлые грехи, так и заблуждение бросает тень на безоблачное прошлое в ожидании искупления Господа, ибо я не только думаю, но уверен в том, что Эвелина в свою последние минуты признала свои ошибки и, успев причаститься, примирилась с Богом. Таким образом, я могу надеяться, что благодаря милосердию Всевышнего я встречу ее в загробном мире такой, какой я ее полюбил в первые дни нашего знакомства, такой, какой я ее все еще люблю, ибо я давно ей простил все причиненные мне страдания.
Другая мысль, к которой меня приводит констатация этой путаницы в датах, заключается в следующем: я писал, что Эвелине вздумалось заронить зерно вольнодумия в душу нашей дочери. Однако по здравом размышлении сегодня мне кажется, что именно вольнодумие Женевьевы, каким бы ребенком она в то время ни была, заразило душу ее матери. Женевьеве тогда было всего девять лет, но, заглядывая даже в самое далекое прошлое, я всегда ее вижу непокорной. Это она, непрестанно по любому поводу требуя объяснений, приучила свою мать искать и находить их, вместо того чтобы ответить на ее «почему» так, как полагается, так, как я сам ей отвечал: «Потому, что я тебе так говорю». Хочу сразу же добавить, что Густав, наоборот, с раннего детства проявлял почтительное послушание, соглашаясь со всем, что я ему говорил, никогда не ставя под сомнение мои слова. Было даже забавно слышать, как этот мальчик, когда мать пыталась посеять в нем сомнение и вызвать у него вопросы, простодушно, с уверенным видом отвечал ей: «А мне так папа сказал!» — подобно тому как я в ответ на беспокойную любознательность Эвелины приводил неопровержимые слова служителей Всевышнего.
Нельзя с уверенностью сказать, что Эвелина, узнававшая себя в дочери, не использовала в своих целях ее непокорство, с тем чтобы самой пойти по скользкому, опасному пути. Трудно даже сказать, толкала ли она ее на этот путь или, наоборот, та ее увлекала за собой — настолько между ними царило полное, как бы врожденное согласие. И если может возникнуть сомнение, что такой маленький ребенок (сейчас я говорю о Женевьеве) мог оказывать какое-то влияние на свою мать, то влияние двух моих друзей — доктора Маршана и художника Бургвайлсдорфа — было, конечно, бесспорным. Я об этом уже говорил, но считаю целесообразным к этому вернуться, ибо если до сих пор я в первую очередь отмечал вольнодумие Эвелины, то вначале ее неповиновение выражалось не в этой, а в гораздо более коварной форме, так как оно скрывалось под видом добродетели, искренности. У Бургвайлсдорфа только это слово и было на устах; он им пользовался как оружием: оборонительным — против любых обвинений в ненужной смелости и странности, и наступательным — против традиций и школы. Впрочем, он все-таки проявлял уважение к нескольким великим художникам и следовал законам их школы, на что я обращал внимание как Эвелины, так и его самого. Но он преднамеренно расценивал как лицемерие или по крайней мере как неискренность любое стремление к совершенствованию и любое подчинение восприятия и эмоций идеалу. Я признаю, что благодаря настойчивому поиску наиболее искреннего выражения он как художник добился новой особой тональности в своей живописи; я признаю это тем более охотно, поскольку я одним из первых по достоинству оценил его живопись. Но, поддавшись его влиянию, результаты которого не замедлили сказаться, Эвелина стала привносить понятие искренности в нравственность. Я не говорю, что ему там делать нечего, но оно может там стать чрезвычайно опасным, если ему сразу же не будет противопоставлено понятие высшего долга. Иначе можно дойти до того, что чувству достаточно быть искренним, чтобы заслужить одобрение, будто человеческая натура, которую Господь Бог называет так верно «ветхим человеком»,[4] не является именно тем, что мы должны в себе подавлять и изгонять из себя. Именно это перестала признавать Эвелина. Она отказывалась понимать, что я выше ценю в себе человека, которым хочу и стараюсь быть, а не человека, которым я от природы являюсь. И хотя она меня прямо в лицемерии не обвиняла, любой мой поступок, любое слово, которым я старался приблизить свою внутреннюю сущность к совершенству, казались ей подозрительными. И поскольку добродетель ей была свойственна больше, чем мне, и у нее не было дурных инстинктов, которые ей надо было сдерживать (за исключением, может быть, любознательности, о чем я уже говорил), мне не удавалось ее убедить в том, насколько опасно полагаться только на себя и просто довольствоваться тем, что ты из себя представляешь, то есть ничем особенным. Я охотно повторил бы Эвелине наставление, которое я благодаря аббату Бределю прочитал в одном из «Духовных писем» Фенелона:[5] «Вы нуждаетесь в постоянном сдерживании порывов вашего слишком бурного воображения: вас все забавляет, вас все отвлекает, все вновь погружает вас в самое себя!» И тем не менее Эвелина влюбилась не в меня, а в человека, каким я хотел быть. А теперь казалось, что она одновременно упрекает меня за то, что я хочу им стать, и за то, что я им еще не стал.
Хочу добавить, что культ искренности влечет наше существо к своего рода обманчивой множественности, ибо, как только мы отдаемся во власть инстинктов, мы узнаем, что душа, не желающая подчиняться никаким правилам, неизбежно является непоследовательной и разделенной. Чувство долга требует и добивается от нас собранности, без которой душа наша не сможет быть свободной. И с этого момента уже неважно, что состояние души каждый день и всякую минуту меняется; если оно и колеблется, то вокруг некоей определенности; чувство долга все подчиняет себе. Именно это я и пытался объяснить Эвелине, но, увы, тщетно!
Я надеюсь, что смогу объяснить влияние доктора Маршана, которое хотя и было другого порядка, но все же слегка напоминало влияние Бургвайлсдорфа. Как-то я слышал, как он цитировал какого-то известного врача: «Есть больные, но нет болезней». Понятно, что Маршан и тот врач имели в виду: болезни сами по себе не существуют в своем абстрактном понятии, а каждый человек, в котором проявляется болезнь, в зависимости от настроения и личной расположенности, если можно так выразиться, управляет ею. Но ведь Эвелина, и именно в этом я вижу опасность образования женщин, доведя до абсурда это простое, внешне кажущееся парадоксальным утверждение и приравнивая мысли к болезням, вскоре перестала признавать Правду вне человека, а наши души стала воспринимать уже не как чашу, в которой хранится эта Правда, а лишь как маленькие божества, способные ее создать. Тщетно пытался я объяснить Эвелине: возвышение своей личности — это святотатство, напомнил ей слова дьявола:
— Et eritis sicut Dii![6]
Увы, своим атеизмом Маршан подталкивал ее идти дальше по этому пагубному пути. Эвелина была полностью под влиянием Маршана, который, как я уже говорил, в своем деле человек выдающийся, но любую истину рассматривает применительно к человеку, а не человека применительно к Богу.
Тем не менее однажды вечером мне показалось, что я смогу вновь вернуть Эвелину. Занимаясь подбором членов жюри для выявления лучших литературных произведений (о чем я рассказывал раньше), я познакомился с известным математиком-философом, имени которого тактично не называю, ибо он еще жив и мне не хотелось бы ранить его чувство скромности. Я пригласил его на ужин вместе с несколькими знаменитыми людьми, среди которых был и доктор Маршан. После ужина в беседе мы коснулись темы релятивизма и субъективизма, и я не без интереса слушал рассуждения математика. Мир цифр и геометрических форм, говорил он, действительно не существует вне разума ученого, который его создает, но, будучи созданным, этот мир от него ускользает и повинуется законам, изменить которые не во власти ученого. Таким образом, этот мир, порожденный человеком, сливается с абсолютом, от которого зависит сам человек. И это наглядно доказывает, сказал я, когда наши гости ушли и мы остались с Эвелиной одни, что Бог создал разум человека, чтобы познать его, так же как он создал сердце человека, чтобы любить его.
Но мозг Эвелины так устроен, что даже из этой истины она сумела извлечь довод в поддержку своего заблуждения. Она с величайшим вниманием слушала Н., и я видел по ее лицу, какое глубокое впечатление он на нее произвел. И на следующий же день она мне сказала:
— Если рассудок дан мне Богом, то для него должны существовать только те законы, которые установил для него Бог.
Типичная для рационалиста логика.
— Но в таком случае вообще нет больше надобности говорить о Боге, — сказал ей я.
— Возможно, действительно, без него можно обойтись, — ответила она. И на самом деле, начиная с того дня она старательно избегала употреблять это слово, которое, казалось, потеряло для нее всякий смысл.
Бедная Эвелина! Тем не менее я не перестал ее любить. Именно ей, как и раньше, я был обязан всем, на что способен, — и в любви, и в поэзии. Но она настолько изменилась, что я стал задаваться вопросом, что же я все еще продолжаю в ней любить. Ее лицо потеряло свой блеск; тщетно я искал в ее взгляде теплоту, от которой мое сердце раньше таяло; в ее голосе исчезла робость; даже осанка ее стала более уверенной. Тем не менее это была моя жена, и я повторял себе, что ни время, ни она сама не в силах изменить то, что я в ней люблю. И благодаря этому я понимал, что происходящие в ней изменения, которые для некоторых людей могут означать подлинное падение, в конечном счете не затрагивают ее душу. И именно душу Эвелины полюбила моя душа, их связали неразрывные узы. Но что за ужасная пытка видеть, как день за днем все больше погружается во мрак заблуждений женщина, ставшая навеки твоей спутницей и женою!
— Ну что же ты хочешь, мой друг, — говорила она мне тогда с остатками прежней нежности в голосе. — Мы с тобой идем к разным небесам.
А я протестовал, говорил, что не может быть двух небес, как не может быть двух богов, и что мираж, к которому она шла и который называла «своим небом», может быть только адом, «моим адом».
Надо ли говорить, что все это еще больше приближало меня к Богу и помогало мне понять несравнимое качество божественной любви к Всевышнему, а он по крайней мере никогда не изменится. Вспоминая слова из Апокалипсиса: «Блаженны мертвые, умирающие в Господе», я в свою очередь произносил: «Блаженны живые, любящие друг друга в Господе» — и повторял эти слова, ставшие для меня недостижимой мечтой, ибо — увы! — Эвелине больше не суждено познать это блаженство.
Я рассказывал о том, как в результате странной путаницы я связал со второй беременностью Эвелины один разговор, состоявшийся семью годами позже, когда до бунта и безбожия Эвелине оставалось пройти уже недолгий путь. Эта третья беременность поставила под угрозу ее жизнь, и в течение нескольких дней я мог надеяться, что мысль о смерти вернет Эвелину на путь истинный. Наш старый друг аббат Бредель, так же надеявшийся на это, поспешил к ней. Эвелина была на восьмом месяце беременности, когда она тяжело заболела гриппом, разрушившим наши надежды. Ребенок родился преждевременно, мертвым. На следующий же день у Эвелины началась родовая горячка, и больше недели она находилась между жизнью и смертью. Несмотря на температуру 40ь, она была в полном сознании и, хотя твердо верила, что доктор Маршан спасет ее, знала, что жизнь ее в опасности.
— Первое условие излечения — это вера в него, — сказал доктор Маршан и, исходя из этого, делал все возможное, чтобы скрыть от Эвелины серьезность ее состояния и поддержать в ней веру, которая, по его мнению, должна была ее спасти.
— В подобного рода случаях сколько женщин остаются в живых? — спросил я его.
— Одна из десяти, — ответил он, — но эта десятая — Эвелина, — добавил он тут же с таким авторитетом и уверенностью, что я успокоился. Тем не менее я счел необходимым поставить в известность аббата Бределя. Несмотря на растущее неверие, Эвелина сохранила к аббату Бределю почти нежные чувства и не противоречила ему. Она не скрывала от него печального развития своих мыслей, но, поскольку вольнодумие пока еще не толкнуло ее на достойные осуждения поступки, аббат Бредель не сомневался в том, что она может вскоре покаяться и осознать свои заблуждения. Момент был благоприятным, и однажды вечером, когда Эвелина была особенно слаба и все предвещало близкий конец, я вызвал аббата. И когда он пришел, предусмотрительно принеся с собой елей и святые дары, я коротко переговорил с ним в гостиной и хотел проводить его в комнату больной. Но в этот момент из комнаты Эвелины вышел Маршан, закрыл за собой дверь и непреклонным тоном, которым он умеет говорить, отказался пустить туда аббата.
— Я делаю все возможное, чтобы укрепить ее надежду и мужество, — почти грубо сказал он. — Так не сводите мою работу на нет. Если Эвелина поймет, что вы считаете ее обреченной, боюсь, что так оно и будет.
Аббата Бределя охватила дрожь.
— Вы не имеете права мешать спасению ее души, — прошептал он.
— Вы хотите убить Эвелину, чтобы спасти ее душу? — спросил Маршан.
— Аббат Бредель знает, как вести беседы in extremis[7] — примирительно сказал я. — Он не напугает Эвелину и сможет предложить ей причастие не как умирающей, а…
— Как давно она не причащалась? — перебил меня Маршан.
И поскольку мы с аббатом опустили головы, не осмеливаясь ответить, он продолжил:
— Вот видите, она не может не понять, что это последняя предосторожность.
Я взял Маршана за руку. Он тоже весь дрожал.
— Друг мой, — сказал я, придав своему голосу всю теплоту, на которую был способен. — Приближение смерти может во многом изменить наши мысли. Мы не имеем права не сказать Эвелине о серьезности ее состояния. Мне невыносима мысль о том, что Эвелина может умереть, не приняв последнего причастия. Сама не зная того, она, возможно, ожидает его, надеется на него. Возможно, чтобы приблизиться к Богу, она ждет только одного слова, только этого страха смерти, от которого вы хотите ее избавить. А скольких страх смерти…
Вложив в свой взгляд все свое презрение, Маршан посмотрел на меня и сам открыл дверь комнаты.
— Ну что же, идите, пугайте ее, — сказал он и пропустил аббата вперед.
Эвелина лежала с широко открытыми глазами. При виде входящего аббата у нее промелькнула слабая улыбка, которую я могу назвать не иначе как ангельской.
— А вот и вы, — негромко сказала она. — Я так и думала, что вы придете сегодня вечером. — Внезапно ее лицо обрело необычное серьезное выражение, и она добавила: — И я вижу, что вы пришли не один.
Затем она попросила сиделку оставить нас.
Аббат подошел к кровати, у которой я опустился на колени, и несколько мгновений стоял молча. Затем торжественным и в то же время мягким голосом сказал:
— Дитя мое, тот, кто сопровождает меня, уже давно находится рядом с вами. Он ждет, когда вы его примете.
— Маршан хочет меня успокоить, — сказала Эвелина, — но я не боюсь. Вот уже два дня я чувствую себя готовой. Робер, друг мой, подойди ко мне поближе.
Не вставая, я придвинулся поближе к Эвелине. Тогда, положив свою хрупкую руку мне на лоб, она нежно погладила меня.
— Друг мой, иногда у меня возникали чувства и мысли, которые могли причинить тебе боль, а ведь ты еще не все знаешь. Я хочу, чтобы ты мне простил их, и, если я должна буду тебя сейчас покинуть, я хотела бы…
Она на мгновение умолкла, отвела от меня свой взгляд, затем с видимым усилием продолжала более громким и очень четким голосом:
— Я хотела бы, чтобы ты сохранил в памяти твою Эвелину такой, какой она была раньше.
Ее рука гладила мои щеки, и она могла почувствовать, что они были мокрыми от слез, но сама она не плакала.
— Дитя мое, — произнес тогда аббат. — Вы не испытываете потребности примириться и с Богом?
Эвелина опять повернулась к нам и с какой-то неожиданной живостью воскликнула:
— А с Ним я уже давно заключила мир!
— Но Он, дитя мое, — продолжил аббат, — вам этого мира еще не дал. Такого мира Ему недостаточно, и вам, должно быть, его недостаточно. Он должен быть подкреплен святым причастием.
И, наклонившись к ней, он спросил:
— Хотите, чтобы Робер ненадолго оставил нас побеседовать наедине?
— Зачем? — ответила Эвелина. — Я ничего особенного сказать вам не могу, ничего такого, что я хотела бы скрыть от него.
— Я понимаю, что ошибки, в которых вы себя можете упрекнуть, заключаются не в поступках, но и в наших мыслях мы также можем покаяться. Признаете ли вы, что в мыслях согрешили против Бога?
— Нет, — твердо ответила она. — Не просите меня покаяться в мыслях, которые могли у меня возникнуть. Это покаяние не будет искренним.
Аббат Бредель подождал немного:
— По крайней мере вы склоняетесь перед Ним. Чувствуете ли вы себя готовой предстать перед Ним с полным смирением духа и сердца?
Она ничего не ответила. Аббат продолжал:
— Дитя мое, причастие часто несет — и всегда должно нести нам — внеземной мир. Это мир, в котором наша душа нуждается, который она не может сама себе дать без причастия. Я несу вам мир, который дороже любого разума. Готовы ли вы принять его со смирением в сердце?
И поскольку Эвелина по-прежнему хранила молчание, он сказал:
— Дитя мое, никто с уверенностью не может сказать, что Господь хочет уже сейчас призвать вас к себе. Не бойтесь. Мир, который несет вам причастие, настолько глубок, что даже наше большое тело ощущает его; были случаи, когда благодаря причастию наступало неожиданное выздоровление, — я сам это видел. Дитя мое, позвольте Богу, если Он согласится, совершить с вами это чудо. Если вы верите в того, кто сказал умирающему: «Встань и иди!» — то ожививший Лазаря может вылечить и вас.
Черты лица Эвелины вытянулись, она закрыла глаза, и я подумал, что конец близок.
— Вы меня немного утомили, — как бы жалуясь, сказала она. — Послушайте, мой друг, мне хотелось бы доставить вам удовольствие, и я могу вас заверить, что нет бунта в моем сердце. Я повинуюсь, но не хочу обманывать. Я не верю в загробную жизнь. Если я и приму святое причастие, с которым вы пришли, то без веры. В таком случае вам решать, достойна ли я его.
Аббат Бредель на мгновение заколебался, затем сказал:
— Вы помните, что вы говорили вашему отцу, когда были совсем маленькой? Эти слова я повторю в свою очередь со всей верой моей души: «Бог вас спасет вопреки вашей воле».
Эвелина заснула почти сразу же после причастия, и, когда я взял ее руку, она уже не была такой горячей. А Маршан, вернувшийся к полуночи, смог констатировать необычайное улучшение ее состояния.
— Вот видите, я был прав, что надеялся, — сказал он, отказываясь признать вопреки очевидности чудотворное воздействие последнего причастия. Тем самым событие, которое, как ничто другое, должно было бы его переубедить, лишь укрепило каждого из нас в своем собственном мнении. Сама Эвелина, выздоровление которой шло очень медленно, вышла из этого испытания, не признав милости Бога и став еще более упрямой, подобно тем, кто, как сказано в Евангелии, имеет глаза, чтобы не видеть, уши — чтобы не слышать. В результате я стал почти сожалеть, что Бог не взял ее, когда она проявила наибольшее послушание и даже в своем неверии признала его.
В этой связи у меня было несколько особо важных соображений, которыми я хочу здесь поделиться.
Первое: результатом беседы, состоявшейся у меня с аббатом Бределем на следующий день после того памятного вечера, было чувство печального удивления. Как может быть, говорили мы друг другу, чтобы перед лицом смерти безбожник испытывал меньший страх, чем верующий, хотя у него должно быть больше оснований бояться? Христианин, перед тем как предстать перед Высшим Судией, осознает свое ничтожество, и это осознание одновременно помогает его искуплению и поддержанию в нем спасительной тревоги, в то время как неведение неверующего, оставляя его умирать в состоянии обманчивой безмятежности, окончательно его губит. Он бежит от Христа, отказывается от предлагаемого ему искупления, в котором он, увы, не испытывает срочной потребности. Тем самым спокойствие, которое, как ему кажется, он испытывает, и умиротворение перед смертью в какой-то степени гарантируют ему проклятье, и он, как никогда, близок к нему именно в тот момент, когда он меньше всего это подозревает.
Хочу сразу же добавить, что, употребив слово «проклятие», я не имел в виду Эвелину, которая, как я уже говорил, по моему мнению, примирилась с Богом в свои последние мгновения и умерла бы, как я хочу надеяться, по-христиански. Хотя это была и ложная тревога, но в конечном счете она признала Бога. Тем не менее верно, что аббат Бредель и я задавались вопросом: а не должны были бы мы несколько больше устрашить ее в тот момент вместо того, чтобы успокаивать, как делал Маршан, в первую очередь думавший о плоти, а не о душе, и не понимавший, что само спасение плоти могло повлечь за собой гибель души.
Второе соображение, которое я высказал совместно с аббатом Бределем, касается рокового воздействия причастия, так сказать, не совсем желанного и не вполне заслуженного (ибо кто из нас, грешников, вообще заслуживает этого бесценного дара) той душой, которая в минуту, когда Бог идет ей навстречу, не делает ни малейшего усилия, чтобы самой приблизиться к нему. И тогда кажется, что это озарение, принимаемое без любви, лишь погружает душу в бездну заблуждения. И мне было совершенно ясно, что Эвелина после этого еще более погрязла в нем. Когда мы вновь встретились после ее возвращения из Аркашона, где она восстанавливала силы, а я не мог находиться с ней, ибо из-за работы вынужден был оставаться в Париже, я почувствовал в ней еще большее упорство и сопротивление любому доброму влиянию и советам, которые я пытался ей давать. В складке на ее лбу, в этой двойной вертикальной морщинке, которая стала намечаться у нее между бровями, я видел проявление растущего упрямства, отрицание не только священных истин, но и всего того, что я мог ей сказать, всего, что исходило от меня. Ее иронический изучающий взгляд придавал моим самым добродетельным словам оттенок какой-то неестественности и притворства. Или скорее ее взгляд действовал на меня как скальпель, как бы отсекая от меня мои поступки, слова, жесты, и тем самым они, казалось, исходили уже не от меня, а были как бы заимствованы. И вместо того чтобы, как это было бы полезно, молиться вместе с нею и раскрыть одновременно Богу наши сердца, я вскоре уже дошел до того, что вообще не осмеливался молиться в ее присутствии. А если и пытался это сделать в надежде на то, что ее душа последуем моему примеру, то моя молитва, еще не будучи произнесенной, тотчас теряла весь свой порыв и, подобно дыму от непринятого жертвоприношения, оседала внутри меня. Ее улыбка, так же как и ее взгляд, мгновенно замораживала моей сердце, когда я протягивал руку, чтобы подать милостыню, и этот жест, к которому мое сердце уже не лежало, становился из-а нее подобным жесту Фарисея из Евангелия, и поэтому сердце мое не испытывало от этого жеста глубокой радости, являющейся источником главного вознаграждения.
Я говорил, что растущее неверие Эвелины все больше укрепляло мои религиозные убеждения, мою веру. Никак не могу согласиться с тем, что, как бы ни совершенна была моя добродетель, она могла отвратить Эвелину от веры, как это можно предположить из ее дневника. Я отвергаю это ужасное обвинение, означающее, что я несу ответственность за ее духовное заблуждение. Неловкий верующий все же остается верующим; и когда он неумело поет хвалу Богу, Бог не может на него за это гневаться, и образ Бога в душе другого человека не должен быть из-за этого искажен.
Однако я не хотел бы незаслуженно обвинять Эвелину. На самом деле я верю в то, что от природы она была значительно лучше меня. Но является ли это основанием считать неискренним любой, возможно, даже и не спонтанный порыв моей души? Эвелина от природы была добродетельна. Я же старался таким стать. И разве не к этому каждый из нас должен стремиться? Был ли я не прав, не желая принимать себя таким, какой я есть, желая быть лучше? Что стоит человек без этого постоянного требования? Разве каждый из нас не становится глубоко несчастным, довольствуясь тем, что он из себя представляет? Эвелина презирала во мне стремление к лучшему, то есть именно то, что презирать нельзя. Вероятно, она с самого начала совершила ошибку, но что я мог поделать? В первое время ее любовь ко мне затмевала мои недостатки и промахи, но разве затем она должна была обижаться на меня, если я оказался менее умен, менее добр, менее добродетелен, менее мужествен, чем ей это раньше казалось? Чем более ущербным я себя чувствовал, тем больше я нуждался в ее любви. Мне всегда казалось, что «великие люди» меньше нуждаются в любви, чем мы. И разве не заслуживают ее любви потребность, стремление, рвение походить на человека, лучшего, чем я, человека, за которого она меня сначала принимала?
Мой новый брак, в который после смерти Эвелины я смог вступить по совету и с помощью Бога, мне более чем доказал, какой поддержкой может оказаться супружеская любовь. Каких успехов я мог бы добиться в жизни, если бы моя первая жена лучше меня понимала, поддерживала и поощряла! Но, напротив, все ее усилия, казалось, были направлены на то, чтобы сдержать, принизить меня до уровня того примитивного существа, которое я стремился в себе превзойти. Я уже говорил, что она видела во мне лишь то, что Господь называет в каждом из нас «ветхим человеком», от которого Он нас избавляет.
Несчастная, не имевшая высоких устремлений Эвилена, как она могла помочь мне достигнуть высот, которые открывает перед нами религия? Как мог я надеяться, что однажды встречусь там с ней? Именно это соображение с помощью провидения побудило меня вторично жениться, когда после смерти Эвелины прошел приличествующий срок. Всевышний с пониманием отнесся к огромной испытываемой мною потребности в спутнице жизни как на небольшое оставшееся мне время на этой земле, так и на вечность, если только Бог, который должен будет тогда наполнить наши сердца любовью, не сохранит всю любовь в себе.
Примечания
1
Три строки сняты. — Прим. авт.
(обратно)2
Герой пьесы Мольера «Мизантроп».
(обратно)3
Этюды, 20 июля 1929 года. — Прим. авт.
(обратно)4
Библия, Новый завет. Послание к Римлянам. 66.
(обратно)5
Фенелон Франсуа (1651 — 1715) — французский писатель.
(обратно)6
И будете как Боги (лат.).
(обратно)7
In extremis — в последний момент, в крайнем случае (лат.).
(обратно)
Комментарии к книге «Робер», Дубровин
Всего 0 комментариев