Шимон Шехтер ВРЕМЯ, ЗАДЕРЖАННОЕ ДО ВЫЯСНЕНИЯ
Глава первая ИСПОРЧЕННЫЕ ЧАСЫ
Авторов у этой повести двое: маленький Юзек, из которого потом вырос большой Юзеф, и взрослый Юзеф, который когда-то был маленьким Юзеком. Кроме них, в описываемых событиях принимают участие и другие действующие лица, в том числе Критик, у которого всегда найдутся какие-нибудь возражения.
— Пока что не возражения, а вопросы. Вопрос первый: как может маленький Юзек писать повесть вместе со взрослым Юзефом, если они никогда даже не виделись да и не могли видеться, потому что когда Юзек был маленький, большого Юзефа еще не было на свете, а когда он появился, не стало уже маленького, потому что из него вырос большой? Ведь это невозможно!
— А вот и возможно, очень даже просто, — сказал маленький Юзек. — Надо только испортить часы, что висят на стене в кухне.
— Иначе говоря, — сказал большой Юзеф, — задержать время.
— Предположим, — вновь вмешался Критик, — но что же будет с описываемыми событиями? Ведь они должны существовать во времени.
— Верно, но авторы не должны, потому что они не желают друг с другом расставаться.
— Что ж, — сказал Критик, — посмотрим. Однако я пока что удалюсь, поскольку, на мой взгляд, затея эта вздорная и недостойна моего внимания.
— Прекрасно. А мы начнем.
Мне уже вот-вот исполнится десять лет, и я учусь в четвертом классе…
— Будь внимательнее, Юзек, ты поставил кляксу.
— Я не виноват. Я всегда ставлю кляксы, когда кто-нибудь стоит у меня над душой. Садись-ка лучше напротив, вот сюда, и не смотри на меня, а то ты меня сбиваешь. На чем я остановился? Ага…
…учусь в четвертом классе начальной школы имени Марии Конопницкой. Учительница задала нам на дом сочинение на тему «Почему я люблю читать книги?», и я написал, что люблю читать книги, когда болею и мама держит меня в постели, а вообще-то я больше люблю играть у нас во дворе. Учительница прочла мое сочинение вслух, и весь класс смеялся. Учительница сказала, что в голове у меня ералаш и толку из меня не выйдет, и что для таких, как я, не стоит писать книги. Я разозлился на учительницу и на класс за то, что все надо мной смеялись, и когда нам задали на дом новое сочинение на тему «Кем я хочу быть», я написал, что хочу быть писателем, чтобы написать книжку о нашем дворе, и чтобы ее заставили прочитать всех взрослых. Этого сочинения учительница вслух читать не стала. Она выбрала сочинение Хенека, который написал, что хочет стать солдатом, чтобы защищать родину. Я засмеялся, но кроме меня, никто не смеялся, а учительница выгнала меня из класса. Я слонялся по коридору и встретил тебя и сказал, что хочу написать о нашем дворе, только не знаю, с чего начать.
— Может, теперь ты попробуешь, а то я уже немножечко устал.
— Ладно, — сказал Юзеф. — Попробую, а ты отдохни.
…У каждого дома есть свой двор. Но у того дома, где мы живем, двор необыкновенный. Из него можно перейти во двор соседнего дома по узкому, длиной в несколько метров, проходу…
— Мне не нравится, как ты пишешь. Никакой это не проход, а самое настоящее ущелье смерти.
…За это ущелье постоянно велась война, а в периоды перемирия, весьма, впрочем, недолгие, там состязались, кто ловчее писает.
— А может, об этом не стоит? Это ведь было очень давно, еще во втором классе.
Взрослый Юзеф взглянул на маленького Юзека, который уставился на носки своих ботинок.
— Не станем этого скрывать, — сказал он. — Взрослые тоже писают, и лучше бы взрослым поучиться у детей, как состязаться в писаньи, чем детям учиться у взрослых, как выбивать друг другу зубы.
…Чемпионом по писанью, не имевшим себе равных по обе стороны ущелья, был Юзек. Он писал выше всех и дальше всех. За это его уважали и очень ему завидовали. Но то, чем имел полное право гордиться Юзек, стало бедой Хенека. Хенек не только на состязаниях, но и на тренировках всегда занимал последнее место. И неудивительно, потому что именно тогда, когда до него доходила очередь, Хенек не мог писать. Заподозрили даже, что он баба. Стащили с него как-то штаны, чтобы проверить, есть ли у него вообще писька. «Есть, — установил при осмотре Сташек, — но еврейская». Юзек не понял и спросил, что значит «еврейская». «Значит, обрезанная. Еврея по этому сразу отличишь». И Юзек понял, какое у него огромное преимущество перед этим недоделанным Хенеком.
Зазвонил звонок на переменку, и можно уже было выбежать на школьный двор, и к тому же учительница вышла из класса и могла заметить, что Юзек с Юзефом сидят на ступеньках и что-то пишут, так что Юзек сказал:
— Знаешь, я, пожалуй, пойду на переменку. Завтра мы с тобой опять встретимся, только лучше бы не в школе. Приходи к нам во двор. Я тебя буду ждать.
И побежал.
— Вы позволите? — спросил Критик и подошел к Юзефу. — Я отнюдь не намеревался вмешиваться в ваши дела, однако, побуждаемый чувством ответственности за печатное слово, считаю своим долгом предостеречь вас, уважаемый коллега, от последствий опорочивания наших детей. Отдаете ли вы себе отчет в том, что, вопреки исторической истине, обвиняете их в расизме? Если вы не вычеркнете этой сцены с писаньем, вас исключат из Союза писателей и…
— Понимаю, но ведь так было на самом деле. Маленький Юзек…
— Маленький Юзек — хулиган, и ничего хорошего из него не выйдет.
— Хорошо, — сказал Юзеф. — Следовательно, и об этом я не должен писать?
И Юзеф привел Критика к серому четырехэтажному дому. Они вошли в подворотню, повернули направо в подъезд, поднялись по лестнице на второй этаж и вышли на галерею, которая с трех сторон окаймляла двор. Пошли по галерее, миновали по пути двери нескольких квартир, в том числе и той, где жил Юзек. Дошли до самого конца и зашли в общую для всех жильцов этого этажа уборную. На внутренней стороне двери кто-то написал мелом: «Хенек жид».
— Тю-тю, вот так история, — сказал Критик.
А Юзеф приоткрыл дверь уборной настолько, что оттуда видно было, что происходит не только на галерее, но и в квартире Юзека, возле самой уборной.
По галерее шла пани Мазуркевич, мать Хенека. Она подошла к двери квартиры, где жил Юзек, энергично постучала и, не дожидаясь «войдите», вошла, не закрыв за собой дверь. При виде неожиданной гостьи мать вытолкнула Юзека в комнату, а отец, поклонившись пани Мазуркевич, поцеловал ей руку. Матери пани Мазуркевич руки не подала. И не села на стул, который предупредительно пододвинул ей отец Юзека.
Без лишних разговоров пани Мазуркевич заявила: она пришла, чтобы выразить свое глубокое возмущение невоспитанностью, нет, скажем прямо — безобразным поступком Юзека.
— Наше семейство, — горячо начала пани Мазуркевич, — славится своей терпимостью и гуманностью, а сын наш Хенрик воспитывается в духе лучших патриотических традиций, благодаря чему он мог бы оказывать благотворное влияние на вашего сына. В нашем доме бывают также лица иудейского вероисповедания, например, пан адвокат Барух с супругой, а пан инженер Вильгельм Кугельман, кандидат в депутаты сейма, из года в год к Рождеству и Пасхе присылает моему супругу, пану Мазуркевичу, поздравления с праздником. Однако ваш сын намалевал… прошу прощения, но я вынуждена произнести это слово… в клозете омерзительную надпись, порочащую доброе имя нашей семьи. Убедитесь сами.
Пани Мазуркевич жестом пригласила отца следовать за ней, вышла на галерею и так решительно толкнула дверь в уборную, что Юзеф и Критик едва успели отскочить и уберечь свои носы от грозившей им опасности. Отец Юзека направился за пани Мазуркевич.
— …Будьте любезны прочесть и надлежащим образом оценить произведение вашего сына.
Отец Юзека вынул из кармана носовой платок и начал стирать надпись.
— …Прекрасно, — изрекла пани Мазуркевич. — Но вы, как отец, и вы, разумеется, тоже, — в уборной очутилась также мать Юзека и сделалось очень тесно, — обязаны не только строго наказать сына. Этого недостаточно, ибо самое главное — довести до сознания ребенка уже с младенческого возраста его религиозное и национальное происхождение. Вы меня, надеюсь, поняли, — заключила пани Мазуркевич и протянула два пальца отцу Юзека.
Сильно сконфуженный, он низко ей поклонился, робко поцеловал поданную ему руку и проводил пани Мазуркевич до самой двери ее квартиры.
— Об этом я тоже рекомендовал бы вам умолчать. Подобная выходка со стороны хулигана, которого вы избрали в качестве героя своего повествования, хоть он и учился тогда только во втором классе и едва выводил буквы, может обернуться против вас, поверьте мне, — сказал Критик и проследовал за пани Мазуркевич.
Юзеф, которому тоже здесь больше делать было нечего и который отлично знал, что сейчас наступит, все же не сдвинулся с места. Ему очень хотелось помочь маленькому Юзеку, которого ожидали одни неприятности, но часы, те самые, что висели на стене в кухне, были испорчены и назад ходить не умели. Поэтому он подождал возвращения матери, а затем и отца Юзека в их квартиру и стал подсматривать в замочную скважину.
Маленький Юзек стоял посреди кухни и грыз ногти.
— Знаешь, кто у нас только что был? — спросила мать.
— И что нам было сказано, ты, выродок?! — добавил отец.
— Знаю, — сказал Юзек. — Но это правда.
— Хорошо, что ты сразу признался, Юзек, — обрадовалась мать.
— Подожди! — крикнул отец. — Что правда, ты, негодяй?! — он взялся за ремень, расстегнул пряжку, но мать заслонила сына.
Юзек, видимо, почувствовал себя увереннее, потому что выкрикнул:
— А вот и правда! Хенек — еврей!
— Кретин! — орал отец. — А ты кто?! Знаешь, кто ты?!
— Не так, — мягко сказала мать. — Не так. Ты слышал, что сказала пани Мазуркевич? Надо довести до сознания, понимаешь, довести до сознания, а ты повышаешь голос.
Отец сел и спросил уже спокойно:
— Скажи, Юзек, знаешь ли ты, кто ты такой? Кто я? Кто твоя мама?
Юзек молчал.
— …Это же мы — евреи.
— Неправда! — крикнул Юзек. — Я не еврей! Так и знай, папка, я не еврей!
Он бросился к двери и выбежал на галерею. Даже не заметил, что толкнул Юзефа, и помчался во двор.
А Юзеф пошел за ним. Шел медленно, миновал двери Мазуркевичей, спустился со второго этажа, но не свернул влево и во двор не пошел. Постоял в подворотне, закурил и в сильном волнении вышел на улицу. Собственно, мне не в чем себя упрекнуть — произнес он мысленно. — Я никак не мог повлиять на то, что случилось. Стенные часы в кухне испорчены и не ходят, это верно, но вода в реках течет, люди умирают, дети взрослеют, я тоже повзрослел и стал другим. Я имею право быть другим. Я всегда был не такой как все.
Он бросил недокуренную сигарету, сел на трамвай и поехал в Дом Партии, где его ждал Секретарь.
— Товарищ Поточек, — сказал тот. — Мы направляем вас на ответственную работу. Мы вам доверяем…
— Товарищ Поточек, — сказал тот. — Мы направляем вас на ответственную работу.
Секретарь что-то еще говорил, но Юзеф не слушал. Он подождал, пока Секретарь кончит, потом сел за столик в приемной и стал заполнять анкету. В графе «мать» вместо «Рахиль» он написал «Розалия, девичья фамилия Мицкевич», точно так, как значилось в его метрике при немцах и как он писал уже много раз. В графе «отец» вместо «Яков Гиршфельд» он написал «Ян Поточек», тоже в соответствии с поддельной метрикой — так, как он это писал долгие годы. В графе «национальность» Юзеф тоже, как всегда, не написал правды. Только вот сегодня, когда он отдавал заполненную анкету Секретарю, ему показалось, что тот как-то странно усмехнулся.
— Вынужден вновь предостеречь вас, уважаемый коллега, — обратился к нему Критик. — Товарищ Секретарь вам доверяет, тогда как вы… Сначала эти испорченные часы, наивная попытка задержать время, работающее на нас, на нашу партию, потом аморальная, с расистским подтекстом сцена писанья, вдобавок все та же история с анкетой, а кроме того, еще и инкриминирование двусмысленной усмешки секретарю нашей партии. Нет, товарищ Поточек, на вашем месте я бы все это обдумал и как можно скорее выступил с самокритикой… Ну, а прежде всего перестал бы якшаться с этим малолетним хулиганом и бросил писать вашу, мягко выражаясь, глупую повесть. Скажу вам больше: если вы этого не сделаете сами, я выполню долг члена партии вместо вас.
— Лучше потом, — ответил Юзеф. — Сейчас я не могу. Начнут допытываться, почему я не сделал этого раньше, почему скрыл от партии. И что я им скажу? Нет, не сейчас. Сначала я напишу с Юзеком нашу повесть, опубликую ее, получу премию, а тогда и спрашивать никто не станет. Писатель имеет право так поступать. Рядовой член партии — нет, но писатель, чье творчество призвано раскрывать правду, — именно творчество, а не какая-то там анкета! — имеет на это право.
Критик хотел еще что-то сказать, но его вызвал к себе Секретарь.
Юзеф пошел домой. По пути он раздумывал: Надо мне быть поосторожнее и предупредить Юзека, что наши встречи придется как-то скрывать от Критика. Но где прятать рукопись? Гм… а если в испорченных часах? Неплохая идея!
И Юзеф вместо того, чтобы идти домой, снова пошел в Юзекову квартиру. Сначала он заглянул в щелочку, благо дверь была приотворена, и убедившись, что в кухне никого нет, сунул исписанные страницы в часы, где скучала кукушка, потому что часы были испорчены, и она не могла куковать. Он хотел выпить воды и уж было потянулся к кружке, но в соседней комнате послышался какой-то шорох, и Юзеф быстро вышел. Он побежал по галерее и едва успел выбежать на улицу, как жена дворника Шимона заперла ворота на ключ: ведь было уже десять часов — время, когда порядочные люди ложатся спать.
Маленький Юзек давно уже уснул, а Рахиль и Яков лежа разговаривали вполголоса.
Откуда это известно? Повести бывают разные, и хорошие, и плохие, и так себе, средненькие, и интересные, и неинтересные, но есть и такие, в которых чего-то не хватает. Чего? Собственно, этого никто не знает, ни автор, ни читатель, только, пожалуйста, не путайте их с Критиком — тот всегда все знает. Так вот, в повести двух Юзефов чего-то не хватило бы… Ну да, не хватило бы ночного разговора Якова с Рахилью, если бы не кукушка, потому что кто же еще записал бы, простите, прокуковал этот разговор, не будь там скучающей птахи? Юзек, как известно, уже спал, а большой Юзеф ждал на остановке, когда, наконец, ночной трамвай отвезет его домой.
Яков терпеливо объяснял Рахили, что, конечно же, не он во всем этом виноват. Да, это правда, что их единственный сын растет гоем и к тому же антисемитом, но можно ли тут винить отца? Если надо заработать на кусок хлеба для всей семьи, на квартирную плату, на одежду (может ли он, парикмахерский мастер, показываться перед клиентами одетым как нищий?), если надо платить прачке, мало того — еще и кормить ее в дни стирки, потому что ему жалко сил и здоровья жены, и вообще если тяжело работаешь с утра до ночи, а уж тяжелее всего — накануне воскресенья, в субботу, и перед праздниками, то можно ли еще заниматься воспитанием сына? Другое дело Рахиль, она весь день дома, работы и ей хватает, это верно, но…
Рахиль пыталась оправдываться. А разве ее вина, что она почти не умеет писать и еле-еле читает? А что она записала Юзека не в хедер, а в гойскую школу, разве не сам Яков так решил? «Мой сын не обязан быть евреем», — наверно, Яков помнит, как он тогда сказал, — «достаточно того, что я еврей и у меня еврейский тесть».
При одном упоминании о тесте Яков резко отвернулся от Рахили и сплюнул: тьфу, черт бы его побрал! Чтоб ему всю жизнь на аптеку работать! От жадности готов дерьмо из-под себя жрать, а родную дочь голышом, в одной сорочке, выгнал из дому, потому что она не из-за денег, а по любви хотела выйти замуж за него, пускай бедного, но зато честного человека.
Рахиль помалкивала: какой смысл напоминать Якову, что не отец ее выгнал, а она сама ушла из дому? Да, отец не соглашался на ее брак с Яковом, но не потому, что Яков голодранец. «Ты, Рахиль, — говорил он, — семью хочешь опозорить. Где это видано, чтобы еврейская девушка из порядочного дома выходила за прощелыгу, который бреет не только гойские, но и еврейские бороды, да к тому же в святую субботу?» К удивлению кукушки, Рахиль не напомнила также мужу, что он был красный, но, слава Богу, порвал с этими смутьянами — правда, только после того, как неделю просидел в полиции. Однако о том, что Яков запретил ей разговаривать при ребенке на идиш, Рахиль сказала. Не будет же он теперь этого отрицать?
Яков и не отрицал. Он лишь утверждал, что Юзеку надо еще раз все терпеливо и по-умному растолковать. Рахиль была согласна с Яковом, однако считала, что Яков слишком нервный и с Юзеком должен поговорить кто-нибудь другой.
— Кто-нибудь другой? Не родной отец, не мать, потому что, по ее словам, она, видите ли, на это не годится, так кто же тогда? Может, этот цадик, Сруль Мицкевич, твой папаша, черт бы его побрал!
— Лучше всего, — сказала Рахиль, — чтобы это сделал учитель Юзека, тот, что учит его закону Божьему.
Яков вскочил с кровати, словно его вдруг кипятком ошпарили.
— …Тише. Юзека разбудишь, — шикнула на него Рахиль.
Но Яков не мог удержаться от крика:
— Этот болван! Учит моего сына закону Божьему и даже не вдолбил ему, что он еврей! За что только людям деньга платят! Завтра же пойду к нему…
Что было дальше, кукушка не прокуковала, потому что очень устала, отерла с клювика чернила и тут же уснула.
Юзеф тоже уже спал, и снилось ему собрание, на котором Критика исключали из партии.
Глава вторая НОВЫЙ СЕКРЕТАРЬ
Взрослые войну не любят, и не потому, что там надо убивать, а потому, что они сами могут погибнуть или войну проиграть. Взрослые также не любят, когда в войну играют дети, хотя сами их этому научили. Неудивительно поэтому, что жена дворника Шимона с нашего двора и жена дворника Кароля с соседнего двора, собрали с жильцов деньги, позвали каменщика, который привез на тачке кирпичи и известь, чтобы перегородить ущелье смерти стенкой чуть выше человеческого роста и таким образом помешать детям играть в войну. Но этот хитроумный план провалился. Кончилась, правда, сухопутная война, кончились вооруженные набеги на вражеский лагерь, захваты пленных, штыковые атаки и героическая защита знамен, зато разгорелась война воздушная. В обе стороны полетели обломки кирпичей, которые каменщик забыл убрать, комья земли и даже бутылки. И опять лучшим был Юзек, на этот раз как метатель снарядов. Наивные люди — эти взрослые: им кажется, что достаточно установить пограничные столбы, и войны не будет. Так казалось и дворничихам, иначе они бы не придумали этой стенки, а когда стенка не помогла, то не велели бы растянуть над ней проволочную сетку, которая доходила аж до середины третьего этажа. Взрослые не могут понять, что чем труднее перейти границу, тем более изобретательными и эффективными становятся способы ведения войны и тем больший размах она приобретает. Никто, даже Юзек, не мог перебросить поверх сетки снаряды, поэтому враждующие армии стали вооружаться рогатками. И опять-таки никто, кроме дворничих, не был виноват, что сразу были нарушены правила ведения войны: бились оконные стекла в нейтральной зоне, а шишки вскакивали не столько у солдат, сколько, хоть этого никто не хотел, у не подлежащих мобилизации карапузов, которые лазили по галерее.
Что он такой войны не признает, первым сказал Юзек. А сказал он это не потому, что ему жалко было оконных стекол или ревущих карапузов. Совсем нет. Юзек попросту не мог примириться с тем, что лучшим стрелком из рогатки оказался Хенек. Он где-то раздобыл рогатку — не простую, с деревянной развилкой и резинкой от бабских трико, а с развилкой металлической, с настоящей круглой резинкой, которую трудно было натягивать, и потому она запускала снаряды дальше и выше всех. Хенек носился со своей рогаткой как настоящий генерал и никому ее не давал, только Сташеку.
Юзек никогда не просил Хенека дать ему пострелять из своей рогатки. Один-единственный раз он сказал:
— Дай попробовать.
— Еврею не дам, — ответил Хенек, а поскольку знал, что за «еврея» ему влетит, хотел смыться, да не успел.
Юзек врезал ему в ухо, подставил ножку, и Хенек упал. Орал он на весь двор.
Прибежала пани Мазуркевич, а Юзек удрал. Нет, не потому, что он был трусом и боялся пани Мазуркевич. Удрал он потому, что не любил, когда взрослые занудничают.
Пани Мазуркевич, видимо, этого не знала и кричала вдогонку Юзеку:
— Ты трус! Ты боишься ответственности и потому накидываешься исподтишка! Негодяй! — А Сташеку, при котором все это произошло, она сказала: — Как ты мог допустить такое, ты, сын легионера? Твоего товарища побили, а тебе хоть бы что?
Сташек молчал. А что ему было делать? Объяснять пани Мазуркевич, что он не взрослый и не вмешивается, как взрослые, в личные счеты? Если бы Юзек в самом деле накинулся на Хенека исподтишка, как кричала пани Мазуркевич, и не один, он, может, за того бы и заступился. Но когда один на один — в такую драку Сташек вмешиваться не станет.
Пани Мазуркевич увела Хенека со двора. На галерее они натолкнулись на отца Сташека. Тот стоял в дверях своей квартиры с кружкой пива в руке — видно, вышел на крик.
— Даже трудно себе представить, что ваш сын… сын легионера, — сказала пани Мазуркевич, — не заступился за своего товарища и позволил этому… этому приблудному…
Отец Сташека повернулся к ней спиной и сказал:
— Чем меня учить, лучше б научила своего старика спускать за собой в уборной, — и захлопнул дверь.
— Это у вас недурно получается, — сказал Критик Юзефу. Оба как раз поднимались на второй этаж. — Развенчание легионерских традиций в нашей литературе ныне весьма актуально, только… видите ли, коллега, вы вновь воскрешаете в памяти читателей бытовавшее прежде явление антисемитизма… вы же понимаете, лучше, чтобы об этом явлении полностью забыли, поскольку…
Юзеф не слушал, что еще говорил ему Критик, так как заметил Юзека, который подбежал к ним, сказал, по своему обыкновению, «Привет!» и потянул Юзефа за рукав.
Они повернули назад и направились в ближайшую кондитерскую — поесть мороженого. Юзек заказал себе в вафельном рожке, а Юзефу — на тарелочке. Он лизал мороженое и на Юзефа не глядел.
Вообще он был не в духе. В конце концов он сказал:
— Не нравится мне, что этот Критик постоянно таскается за тобой.
Сказал он так не из ревности, а потому, что не любил прилипал.
— Мне это тоже не нравится, — ответил Юзеф.
— Так почему ты с ним то и дело шушукаешься? Гони его — и все тут.
— Не могу я так, — оправдывался Юзеф. — Видишь ли, он мой коллега, мы оба состоим в Союзе писателей, время от времени нам приходится согласовывать некоторые вопросы, и мне не совсем удобно…
— Чепуха! — воскликнул Юзек. — Возьми, к примеру, Хенека. Живем мы в одном доме, играем в том же дворе, учимся в одном классе, даже сидим в одном ряду. Ну и что из этого? Мне это совсем не мешает иной раз заехать ему по физиономии, чтобы он не становился мне поперек дороги.
Юзеф улыбнулся, призадумался и промолчал. Он только спросил:
— Тебе хочется сегодня писать?
— Хочется.
— Так сбегай домой и принеси нашу рукопись. Я ее спрятал в часы.
— Тоже мне тайник! Я получше найду. А вообще-то, пускай она у меня будет, а не у тебя.
— Почему? — удивился Юзеф.
— Откуда я знаю, может, ты ее Критику показываешь.
И прежде чем Юзеф успел ответить, маленький Юзек побежал за рукописью.
Прошел час, а то и больше, но маленький Юзек все не возвращался. Случилось нечто, чего никто не мог предугадать. В кухне Юзековой квартиры сидел за столом Критик, держал перед собой рукопись Юзефов и разговаривал с кукушкой, то есть он ее о чем-то спрашивал, а она в ответ куковала. При виде Юзека они умолкли, потом кукушка юркнула в испорченные часы, а Критик встал и пошел восвояси, оставив рукопись на столе. Юзек едва успел ее взять, как пришел отец.
— Завтра, — сказал он, — я пойду в школу и поговорю о тебе с законоучителем.
— Завтра у нас нет закона Божия.
— Не ври. Я видел твое расписание и знаю, что есть — на последнем уроке.
Юзек тоже знал, что закон Божий завтра будет, но ему вовсе не светила встреча отца с законоучителем. Под закон Божий всегда отводили последний урок, и хотя уже приближался конец года, Юзек еще ни разу ни на одном уроке не был. А теперь — вот тебе и на! — отец собирается в школу и все узнает.
— Раз уж хочешь, папка, то иди, только законоучитель болен, — попробовал выкрутиться Юзек.
— Посмотрим, — сказал отец и пошел в комнату вздремнуть.
Потом пришла из лавки мама, подала ужинать, и Юзек начисто позабыл, что большой Юзеф ждет его в кондитерской.
А в Доме Партии Секретарь говорил Критику:
— …И это был, дорогой товарищ, период ошибок, которые нам сейчас надо исправлять.
А в Доме Партии Секретарь говорил Критику…
Наша партия, как вам известно, не скрывает этого от народа, и в этом ее сила. Борьба с классовым врагом велась не на жизнь, а на смерть, и линия фронта в этой борьбе была весьма четкой. Кто был не с нами, тот был против нас, но теперь все по-другому. Мы должны привлечь на свою сторону также колеблющихся, даже закрыть глаза на их старые, еще не искорененные привычки, терпеливо, шаг за шагом, довольствуясь и малым успехом, упорно стремиться к намеченной цели, а цель наша — воспитание нового человека. И для такой работы нам нужны люди, пользующиеся в обществе популярностью, или, по крайней мере, такие, чьи имена на предыдущем этапе не были слишком известны, однако испытанные и достойные нашего доверия. Вы меня понимаете, товарищ? Возьмем, к примеру, Поточека… — тут Секретарь раскрыл папку и стал вынимать из нее какие-то бумаги.
Критик, который сидел на стуле тут же возле письменного стола, напротив Секретаря, чуть приподнялся, склонился над бумагами, чтобы лучше видеть, и указал пальцем на густо исписанный лист:
— Вы, наверное, это ищете, товарищ Секретарь? Узнаю свой почерк, это моя докладная записка о писателе Поточеке.
— Да, — сказал Секретарь, — это ваш сигнал. Но должен подчеркнуть, что выводы, к которым вы приходите, вызывают некоторые сомнения.
— Неужели? — взволнованно воскликнул Критик. — Но ведь прежде они никаких сомнений не вызывали!
— Это правда, — спокойно ответил Секретарь. — Более того, мы из них исходили и даже использовали их при принятии постановлений Дома Партии, однако времена изменились и…
— Понимаю, — прервал его Критик. — Если мои предложения заходят слишком далеко, я их немедленно переделаю.
— Такой необходимости нет. Мы хотим лишь, чтобы вы, разумеется, не притупляя ни на минуту партийной бдительности, сделали в своей работе упор не столько на классовую борьбу, сколько на сплочение общества вокруг нашей партии, — и Секретарь вложил бумаги обратно в папку. — А теперь кадровые вопросы. Есть мнение, что Поточек будет неплохим секретарем парторганизации Союза писателей, а вы…
Критик просиял и даже вытянулся в струнку — уж если Поточека выдвигают в секретари, то его наверняка сделают председателем Союза.
— …а вы, — медленно повторил Секретарь, — будете пока его заместителем.
Критик опустился на стул и должен был сделать над собой огромное усилие, чтобы Секретарь не догадался, до какой степени он поражен таким решением. А придя в себя, произнес:
— Простите, товарищ Секретарь, но Поточек пишет сейчас повесть, относительно которой…
— Вот как, — сказал Секретарь.
— Так точно, — не выдержал Критик.
А Секретарь, имевший обыкновение говорить очень медленно, продолжал:
— Мы надеемся, что его повесть окажется полезной для нашей партии.
Тем временем Юзеф, который уже не мог больше ждать Юзека, потому что кондитерскую закрывали, взял такси и поехал в Союз писателей на партсобрание.
Оно как раз начиналось, когда Юзеф вошел в зал. Он сел возле окна у стены и принялся размышлять о том, что сегодня сказал ему Юзек, как вдруг услышал свою фамилию.
— Товарищ Поточек, — держал речь за столом президиума Критик, — будет, по-моему (и я не ошибусь, если скажу, что и по мнению всех товарищей), самым подходящим среди нас кандидатом на пост первого секретаря нашей организации. Что касается меня, — продолжал с притворным сокрушением Критик, — то я отдаю себе отчет в том, что совершил много ошибок, за которые должен нести ответственность.
Пока он так говорил, Юзефу кто-то сунул сложенную вчетверо записку. Юзеф развернул ее и прочел: «Предложите тов. Критика вторым секретарем». Юзеф встал и попросил слова:
— Разрешите поблагодарить вас, — сказал он — за оказанную мне честь. Я постараюсь оправдать доверие нашей партии. И для того, чтобы я сумел справиться с поставленными передо мной задачами, прошу согласия товарища, — тут он обратился к Критику, — на избрание его вторым секретарем. Опыт товарища…
Он продолжал, но присутствующие заглушили его слова громкими аплодисментами, потому что им очень понравился благородный жест нового секретаря, который своему противнику — о чем все знали — предложил сотрудничество.
А маленький Юзек, который уже спал, вскрикнул сквозь сон, потому что увидел, как Критик пишет за Хенека домашнее сочинение.
Глава третья ДАВИД И ГОЛИАФ
Юзек прошмыгнул в класс, тихонечко закрыл за собой дверь и сел на последнюю парту. Законоучитель в это время как раз сморкался в большой клетчатый платок и не заметил появления Юзека. Он положил платок в карман и сказал:
— Я, наверно, от тебя заразился насморком, Гольдберг. У тебя вечно сопли текут, а я не могу себе отказать в удовольствии тебя облобызать. Мне все кажется, что ты девочка. Но сегодня никаких поцелуев, и не подходи ко мне, пятерку не заработаешь.
Так он сказал и опять стал сморкаться, а потом надел очки и начал что-то читать о Давиде и Голиафе. Юзек не слушал. Он глядел на класс и очень удивлялся, что столько ребят ходит на закон Божий. Прислушался он только тогда, когда учитель сказал, что Давид был еврейским царем, а Голиаф — филистимлянином.
«Когда Филистимлянин поднялся и стал подходить и приближаться навстречу Давиду, Давид поспешно побежал к строю навстречу Филистимлянину. И опустил Давид руку свою в сумку, и взял оттуда камень, и бросил из пращи, и поразил Филистимлянина в лоб, так что камень вонзился в лоб его, и он упал лицом на землю. Так одолел Давид Филистимлянина пращою и камнем, и поразил Филистимлянина и убил его; меча же не было в руках Давида».
Этот Давид, — подумал Юзек, — все равно что наш недоделанный Хенек. Хитрюга — вот и все. Слишком труслив, чтоб мечом сражаться.
Что было дальше, Юзек уже не слушал. Он вынул последнюю булку с ветчиной, нагнулся, чтобы его не было видно, и принялся за еду, но тут учитель его заметил, потому что пенал упал на пол и наделал шуму.
— А ты кто такой, милашка? — спросил учитель. — Как тебя зовут и откуда ты взялся?
— Гиршфельд, пан учитель, Юзек Гиршфельд, — пробормотал Юзек.
— Гиршфельд? Подожди, подожди, — и учитель стал искать что-то в записной книжке. — Ага, вот он ты. Захочет сена коза — будет у воза, а? Пришла? А где же до сих пор резвилась?
— Ну, во-первых, у меня голова болела, а, во-вторых, я вообще болел, — бормотал Юзек.
— Больная головка — знакомая уловка, а? Подойди ко мне, прекрасная Эсфирь.
Почему учитель называет его Эсфирью, Юзек не знал, но он встал из-за парты, а весь класс смеялся.
— …Подойди-ка, дай я тебя облобызаю, царевна.
Юзек остановился между партами. Сказал, что у него грипп и кашель тоже, и вернулся на свое место. Он не любил, когда взрослые его целуют. Учитель встал из-за стола и собрался пойти за Юзеком, но зазвонил звонок на переменку, ребята повскакали с мест и загородили проход, а Юзек, сидевший ближе всех к двери, выбежал в коридор и с разгона налетел на отца.
— А, это ты, папка. Здравствуй.
— Это я, паршивец. Ну и как, был закон Божий?
— Нет, не было. Я же говорил, что учитель болен.
И Юзек, заговорщически подмигнув Гольдбергу, сказал:
— …Мой папка пришел, хочет повидаться с законоучителем. Я ему говорил, что учитель болеет, и закона Божьего нет, но он мне не верит. Скажи, что я не вру.
Гольдберг вежливо поклонился старшему Гиршфельду и утвердительно кивнул головой, что должно было означать: да, Юзек правду говорит. И они все вместе, втроем, стали проталкиваться к выходу. Возле самой раздевалки, когда Юзек был уже уверен, что отец назад не возвратится, он свернул с Гольдбергом под лестницу и, крикнув отцу, что у них сегодня еще дополнительный урок гимнастики, исчез.
— Я тебя повсюду ищу, — сказал Критик и подошел к Юзеку. — Пойдем, я тебе мороженым угощу и расскажу кое-что.
— Мне сейчас не до мороженого. Я… — Юзек попытался удрать, но Критик крепко держал его за руку.
— Погоди, мне с тобой поговорить надо. Скажи, ты очень любишь Юзефа?
Юзек молчал.
— Молчишь, значит, любишь. Я так и думал. Но если ты его действительно любишь, то тебе следует понять, что ваши слишком частые встречи не способствуют творческой деятельности твоего друга. Тебе, вероятно, уже известно, что его удостоили большой чести, он стал секретарем и… как бы тебе это объяснить? Видишь ли, не только у детей бывает будущее, у взрослых тоже, а поскольку судьба не каждого одаряет щедрой рукой, то ты, как друг Юзефа, не должен лишать его открывшихся перед ним возможностей. Надеюсь, ты меня понимаешь?
Юзек молчал.
— Молчишь, значит, понимаешь и согласен со мной. Очень рад. Тебе пора подумать и о себе. Самое время. Ты в четвертом классе, учебный год подходит к концу, и через несколько месяцев ты будешь сдавать экзамены в гимназию. От этого зависит твое будущее. Тебе придется поднажать и как следует взяться, например, за арифметику, с которой ты не в ладах. Сочинение повести надо пока отложить, встречи с Юзефом — тоже, ага… вспомнил… я оставил вашу рукопись на столе в кухне, как бы она не затерялась…
— Не беспокойтесь, — тихо пробормотал Юзек.
— Что ты сказал? Я не расслышал.
— Ничего, — буркнул Юзек.
— И желательно, чтобы время от времени ты давал мне почитать то, что написал. Как тебе известно, я критик, а это значит, что мой долг — помогать писателям в творческом процессе.
…мой долг — помогать писателям в творческом процессе.
— Захотите — сами можете взять, — сказал Юзек.
— Благодарю за разрешение, но я не знаю, куда ты ее положил.
— К Черту в конуру! — и, воспользовавшись тем, что Критик остолбенел от удивления, Юзек вырвал руку и убежал.
— Неплохо ты устроился, — сказал поэт Бородач, войдя в служебный кабинет Юзефа. — Приемная, понимаешь, и даже вполне приличная секретарша: «Будьте любезны подождать, пан секретарь говорит по телефону. Сейчас он вас примет». Меблировочка стильная, три телефона, сейф как в банке и святой образ как в костеле… Фу-ты, ну-ты… Но я не об этом, товарищ начальство. Я сюда притащился, старик, чтоб поздравить тебя с последней статьей. Читал — глазам своим не верил, даже сплюнул пару раз и надивиться не мог: жил-был когда-то Поточек, неплохой вроде бы малый, и вдруг — нет его. Просто нет — и все тут. А вместо Поточека свинья. Просто свинья — и все. Нет, старик, ты можешь сколько угодно высказываться от имени всего Союза, можешь считать правильным закрытие нашего журнала и можешь так громко, как тебе заблагорассудится, облаивать… минуточку, как ты написал?… ага, хулиганов, но от моего имени… нет, от моего имени ты высказываться не будешь. Забирай свои игрушки — я с тобой больше не вожусь.
Бородач вынул из кармана еще новенький партбилет, положил его на стол, и прежде чем Юзеф успел хоть слово сказать, вышел, хлопнув дверью.
— Черт с ним, — сказал пришедший вскоре Критик. — Я никогда ему особенно не доверял.
Юзеф в задумчивости стоял у окна. Он взглянул на Критика и не удержался от восклицания:
— Что с вами случилось, коллега?
Щеки, лоб, нос, подбородок и руки Критика были залеплены розовыми пластырями.
— Пустяки, — сказал он, — тупое лезвие попалось.
Юзеф усмехнулся, но так, чтобы Критик этого не заметил. Хитрец все-таки мой Юзек: знал, кому доверить рукопись, подумал он.
И Юзек действительно знал. Не какой-то там кукушке-доносчице, которая, спрашивают ее или не спрашивают, любому все прокукует, а Черту.
Чертом звали огромного пса, который жил в деревянной конуре почти напротив Юзекова дома. Днем он сидел на цепи, а ночью прогуливался по маленькому садику и сторожил особняк, где теперь находился районный суд, а раньше жил профессор, которого посадили, потому что профессор был реакционный. Черт дружил с Юзеком. В рукопись, которую Юзек дал ему на хранение, он даже не заглянул, потому что не был любопытен, как кукушка, и вообще любопытных не терпел. К тому же Черта нельзя было подкупить. К колбасе, которой хотел его угостить Критик, он не притронулся, и даже изрядно потрепал незваного гостя. Юзек, спрятавшись, подсматривал за ними и покатывался со смеху.
Юзеф притворился, будто поверил в злополучное лезвие, и они вместе с Критиком сели за стол, чтобы отредактировать то, что Критик написал о литературе для детей и юношества.
— Наконец-то я тебя нашел, — Юзек пулей влетел в комнату.
— Я очень занят, Юзек, подожди минуточку.
Но Критик встал, поправил пластырь на подбородке и сказал:
— Закончим позже, коллега, — и вышел.
— Не нравится мне здесь.
— Ну тогда пошли есть пирожные, — предложил Юзеф.
— В кондитерской тоже писать нельзя, лучше всего в парке, — сказал Юзек.
Но в парке не нашлось свободной скамейки, а потому они гуляли, разговаривали и ничего не написали.
О чем же они разговаривали? Лучше всего спросить об этом Критика, который, как всегда, таскался за ними. Только Критик не очень-то горит желанием рассказать то, что он услышал, разве что Секретарю из Дома Партии, но Секретарь его сегодня не принял. У Секретаря было занятие поважнее — он читал докладную Юзефа о поэте Бородаче.
А ночью Юзефу снилось… Снился кошмарный сон. Юзеф шел по шпалам, между рельсами, и вдруг увидел поезд, который мчался прямо на него. Он хотел сойти с железнодорожного пути, но не мог оторвать ног от земли, точно они у него были налиты свинцом. Тогда Юзек и Критик с разных сторон начали тащить Юзефа — один за правую, другой за левую руку, однако не могли сдвинуть его с места. А паровоз был уже близко-близко, и лицо Юзефа даже обдало горячим паром.
Он проснулся весь в поту от страха. А когда пришел в себя, вскочил с постели, зажег лампу и записал свой сон, потому что до утра сон наверняка бы забылся. После этого он закурил, посидел минутку и снова лег. Спал он очень долго и крепко, довольный собой. Но проснувшись и прочитав написанное ночью, он разволновался, изорвал исписанные листки в клочья и подумал: «Плохи мои дела, совсем плохи. Загубил я свой талант и пишу, как графоман. Того и гляди начну толковать сны и гадать на картах, а писать совсем разучусь». Он пошел в кафе-молочную и по дороге продолжал думать: «Я остался холостяком, чтобы быть писателем, а тем временем…»
— Здравствуйте, товарищ секретарь, — сказал Юзефу кто-то, кого он вовсе не знал.
Так вот в чем дело, — размышлял Юзеф. — Дело в том, что я секретарь, и потому мне снится разный вздор, а потом я пишу вздор и воображаю себя художником. — И он сильно погрустнел, так сильно, что не допил кофе и не доел своего любимого яйца всмятку.
Глава четвертая НОВЫЙ ПРЕДСЕДАТЕЛЬ
— Мне уже надоело об этом писать, — сказал Юзек.
— Тебе надоело писать нашу повесть? — удивился Юзеф.
— Нет, только хватит с меня твоих секретарей, их болтовни и твоего Критика. Ты так с ними носишься, что совсем позабыл о нашем дворе.
— Что ж, понимаю. Я согласен с тобой, но, поверь — иначе нельзя. Ты ведь не хочешь, чтобы я перестал писать о себе, а я ведь тоже секретарь…
— Да кто ж тебя заставляет? — перебил его Юзек. — Не будь им — и все тут!
— Не так это просто, как тебе кажется, — Юзеф снова задумался. Задумался, закурил и опять погрустнел.
Юзеку стало жалко большого Юзефа, и он сказал:
— Ладно, будь по-твоему, только не надо больше писать об этом. Напиши, так уж и быть, последний разочек — и хватит.
— И потому, товарищ Поточек, — сказал Секретарь Дома Партии, — мы должны подготовить съезд писателей.
Разработайте тезисы вашего выступления на съезде в соответствии с указаниями Дома Партии и представьте их нам на утверждение. Подготовьте также нескольких товарищей для выступлений в прениях. Скажем, человек двенадцать. Желательно, чтобы о роли поэзии высказался на съезде поэт Бородач. Вы знаете его не первый день… Знаю, знаю, что вы хотите сказать. Я ознакомился с вашей докладной о его выходе из партии, но это неважно, не придавайте этому значения. Поэт может быть и беспартийным, так даже лучше. Мы обсуждали этот вопрос и даже пришли к выводу, что на сегодняшний день Бородач — самая подходящая кандидатура на пост председателя Союза писателей. Удивляться нечего, товарищ Поточек. Вы читали последние сообщения западной прессы. Наши враги возводят Бородача в ранг национального героя, который положил на стол партбилет, за что, того и гляди, как они пророчат, будет исключен из Союза, а потом и посажен. Западные любители всяческих скандалов — и, скажем прямо, провокаций, — уже подготовили протесты и начали собирать подписи под требованием освободить Бородача из тюрьмы, а мы тут сделаем его председателем Союза. Я смотрю, вам нравится такая игра. Однако это не игра, это борьба с врагом, у которого надо выбить из рук оружие. Разумеется, избрание Бородача председателем Союза писателей будет немедленно прокомментировано как бунт всего Союза против нашей партии. На Западе сразу же возрастет интерес к нашей литературе, они будут переводить и издавать наши книги, а об остальном мы уж сами позаботимся. Итак, за дело, товарищ Поточек.
Итак, за дело, товарищ Поточек.
— Лучше всего, — сказал Юзек, — взять такси: сегодня воскресенье, Бородач живет далеко, и мы можем не застать его дома. В такую погоду он наверняка ходит на рыбалку.
Дверь им открыла девочка. Сначала вошел Юзеф, а за ним Юзек, который сразу попробовал дернуть ее за косу. Она показала ему язык и пошла впереди них по коридору, а они за ней. Девочка подошла к двери, тихонько ее приоткрыла, заглянула вовнутрь, потом снова тихонько закрыла дверь и прошептала:
— Извините, вам придется немного подождать. Пан поэт сейчас пишет стихи и мешать ему нельзя, а то его покинет вдохновение.
Ждать им пришлось недолго. Поэт сказал «войдите», и они вошли в комнату, а девочка за ними. Бородач сидел в кресле, положив ноги на столик, и курил трубку.
— Вот это сюрприз! — воскликнул он. — Партийная гора пришла к Магомету. Садись, старик. Сюда, на диван, так будет удобнее. Здесь мягко, а ты любишь удобства. Садись и выкладывай, с чем пришел и зачем тебя сюда нелегкая принесла. А ты, Ханночка, займись ассистентом товарища писателя. Как тебя звать, хулиган? — и подмигнул Юзеку.
— Юзек.
Бородач ему понравился, поэтому он простил ему «хулигана» и тоже подмигнул. Только Ханночка оставалась серьезной, как и подобает хозяйке дома. Взяв Юзека за руку, она увела его в другую комнату.
— Поможешь мне стирать пыль с книг, — сказала она, дала ему в руки тряпочку и сама тоже взялась за работу. — Это мой брат, он поэмы пишет. А это, наверное, твой папа?
— Нет, — буркнул Юзек. — Это мой друг. Мы вместе пишем повесть, — и он дернул ее за косу.
— Без фамильярностей! — сказала она, но язык на этот раз не показала.
Она взобралась на стул и стала вытирать полки, а Юзек держал книги, которые она ему подавала.
— Зачем твой друг пришел к моему брату? — спросила она.
— Поговорить, — ответил Юзек.
— А он пишет книжки для детей?
— Он пишет для детей, а я — для взрослых. Так что не для тебя.
— Ясно, что не для меня. Я, к счастью, не твоя учительница и не обязана читать школярские сочинения.
Из соседней комнаты, где беседовали Поэт и Юзеф, теперь было слышно, что они ссорятся. Ханка и Юзек подошли к двери и стали прислушиваться.
— Твой брат при немцах был в подполье?
— Был, — ответила Ханночка. — А твой друг?
— Тоже, — сказал Юзек.
— И в восстании участвовал?
— Участвовал.
— Так, может, они в одном отряде были и там познакомились?
— Может. Только мой друг был в Народном отряде.
— А мой брат — в Патриотическом. А потом за это в тюрьме сидел. Кто-то на него донес, заявил, что он хранит оружие, но это была неправда. Они хотели, чтобы мой брат сознался, что он для немцев шпионил. Но он не признался, и они его жутко пытали. Он больше не мог этого выдержать и перерезал себе горло. Теперь он носит бороду, чтобы не было видно шрама. Потом его выпустили, реабилитировали, приняли в партию…
— И что дальше?
— Теперь он с ними порвал.
— Они — это кто? — спросил Юзеф.
— Спрашиваешь, как будто сам не знаешь. Евреи! — крикнул Бородач. — Это они учили меня ненавидеть, истязали, топтали, унижали — и в конце концов научили. Мало того, они по-прежнему нами правят! А ты сказки рассказываешь о новых временах.
— Послушай, — прервал его Юзеф, — скажи мне только, разве еще два года или даже год назад ты бы осмелился швырнуть партбилет на стол? Или я, секретарь парторганизации, которому ты этот партбилет швырнул, разве я пришел бы к тебе, человеку, все еще ослепленному личной обидой, хотя уже и реабилитированному, и уговаривал тебя стать председателем Союза? А ведь я это делаю не по собственной инициативе. Каждый честный человек, будь он партийный или беспартийный, но на ответственном посту, своей работой, своим влиянием на других будет медленно, но неуклонно способствовать углублению перемен, которые сейчас происходят в нашей жизни. Нужно раз и навсегда пресечь попытки возврата к недавнему прошлому. Кто это сделает за нас? Кто, если не мы — в партии, в литературе, в органах власти — одним словом всюду, где бы мы ни оказались?
Ханночка отворила дверь и подбежала к Бородачу, который сидел в кресле и ковырял в своей трубке. Она наклонилась к нему и зашептала на ухо:
— Соглашайся, очень тебя прошу, соглашайся, мне хочется, чтобы ты был председателем.
Бородач засмеялся и сказал:
— Ну ладно, поглядим, искусительница, — и шлепнул ее.
Ханка подбежала к Юзеку, который стоял в дверях, и они отправились стирать пыль с книг.
А Юзеф этой ночью увидел, как к Бородачу пришли его товарищи по отряду, а он им приказал вступить в партию и во все творческие союзы, чтобы потом, когда они там будут в большинстве… Что им предстояло сделать, когда они уже будут в большинстве, Бородач приказать не успел, потому что зазвонил телефон. Юзеф встал, снял трубку, но оказалось, что кто-то ошибся номером.
Глава пятая ВДОХНОВЕНИЕ
Юзеф, как уже известно, был писателем. Однако к писателям причисляют самых разных людей, например, всех тех, кто состоит в Союзе писателей. Юзеф — член Союза, это правда, но писатель он вовсе не поэтому. Так почему же? Потому что у него талант. Оказывается, однако, что таланта тоже недостаточно. Нужно еще, чтобы тебя посещало вдохновение, которое никогда не считается с писателем, даже если он член Союза, и приходит и уходит по своей, никем и ничем не контролируемой прихоти. Вдохновение не терпит шума и суеты, избегает свидетелей, а бывает и так, что не выносит дневного света.
Вдохновение не терпит шума и суеты, избегает свидетелей, а бывает и так, что не выносит дневного света.
Юзеф прекрасно об этом знал. Поэтому он велел Вполне Приличной Секретарше отвечать за него на телефонные звонки. Всем, у кого было какое-то дело к «товарищу Секретарю», он велел говорить, что занят, закрывался на ключ в своем кабинете, задергивал шторы на окнах и даже зажигал лампу, но вдохновение не приходило. Тогда Юзеф выходил на улицу, садился на трамвай и ехал в свою однокомнатную квартиру с крохотной газовой плиткой в нише узенького коридорчика возле входа в ванную, варил себе крепкий кофе по-турецки и снова ждал вдохновения. Иногда оно появлялось, а иногда нет. В последнее время это бывало все реже и реже. А как-то даже случилось, что оно пришло, но Юзеф не сумел написать ни единого предложения.
Дело в том, что Юзеф не был обычным писателем. Кроме таланта и вдохновения, ему, чтобы писать, необходимо было присутствие маленького Юзека. Почему же он никогда не приглашал Юзека в свою квартирку? Конечно же, не потому, что на ночном столике у него стоял будильник, который исправно ходил. Будильник можно сломать и даже выбросить, но нельзя было сломать и уж тем более выбросить стенные часы, которые назойливо тикали за стеной, в соседней квартире. По ночам там храпел, а днем шаркал и возился кто-то, кто не состоял в Союзе и не был обязан подчиняться Юзефу.
Поэтому Юзеф покидал свою комнатушку, снова садился на трамвай и ехал к серому дому, где во дворе играл Юзек. Так он поступил и на этот раз.
Он вошел в подворотню, поздоровался с Рахилью, которая торопилась в лавку за продуктами, прошел во двор, но Юзека там не оказалось. Тогда он вспомнил, что сейчас ведь утро, и Юзек наверняка в школе. К сожалению, и там Юзека не было. А маленький Гольдберг немного подумал и сказал: «Может, он заболел. Может, у него ангина». Юзеф вернулся в серый дом, по пути заглянул к Черту и в маленькую кондитерскую на углу, где Юзека тоже и в помине не было, проскользнул в квартиру, воспользовавшись тем, что Рахиль забыла купить соль и опять побежала в лавку, открыл дверь в комнату, где стояли рядом две кровати, накрытые цветастым покрывалом, а у окна софа, тоже под покрывалом, только цветы на нем были желтые, а не красные — но Юзека и тут не было. Что же делать? Вернулась Рахиль, и Юзеф хотел было спрятаться, но прятаться не понадобилось, потому что Рахиль еще раз побежала в лавку — оказывается, она забыла купить спички.
— Где же он может быть? — спросил себя Юзеф.
Спросил чуть громче, чем следовало, так как разбудил ежа, который спал в углу под вешалкой для пальто. Недовольный еж затопал ногами, а Юзеф испугался и убежал.
Вдруг, когда он был уже на улице, к нему пришло вдохновение. Он присел на ступеньках, ведущих в выкрашенную в зеленый цвет забегаловку с вывеской «Вегетарианские блюда», где торговали еще и пивом, и начал писать. Писал он недолго, потому что ему помешал Критик.
— Здравствуйте, коллега, — сказал он и уселся рядом с Юзефом.
Юзеф прикрыл рукой исписанную страницу. Ему не хотелось, чтобы Критик увидел, что он снова пишет про двор. Очень сердито, потому что Критик ему помешал, он спросил:
— А вы что здесь делаете?
— У меня сегодня свободный день, — ответил ничуть не смущенный таким приемом Критик, — и я пользуюсь этим, чтобы почитать.
Он вынул из кармана последний номер «Литературного Обозрения», разложил его на коленях и начал читать написанную Юзефом статью о партии как источнике творческого вдохновения.
Юзефу стало неловко, что он так обошелся с Критиком. Он хотел было извиниться, но вместо этого спросил:
— Вы не знаете, куда девался маленький Юзек?
— Знаю, — ответил Критик. — Убежал из дому.
Юзеф не удивился, только погрустнел и, не обращая больше внимания на Критика, вновь принялся писать. Писал он о том, почему маленький Юзек убежал из дому.
Юзек убежал из дому, писал большой Юзеф, потому что не мог простить своим родителям, хотя и очень их любил, что они воспитывают его евреем.
«Чушь какая», — сказал бы Юзек, если б это прочел. — Что ни слово, то вранье. Во-первых, Юзек вовсе не задумывался над тем, любит ли он своих родителей. Родители у тебя просто есть, вот и все. Только когда ты становишься взрослым, и их уже нет — ты начинаешь их любить. Во-вторых, Юзек вовсе не знал, кем именно хотят его воспитать родители. Они повторяли, что хотят, чтобы он вырос порядочным человеком. Но что это значит? Можно было еще примириться с тем, что каждый порядочный человек должен уметь читать, писать и считать, и чтобы этому научиться, надо ходить в школу. И Юзек в школу ходил. Он начал даже посещать уроки закона Божия, хотя ему не нравилось, что учитель его целует. Но зачем папка нанял для Юзека ребе, который приходит к ним два раза в неделю, учит Юзека выводить древнееврейские закорючки, которые к тому же, чтоб было труднее, надо писать справа налево? От этого ребе всегда так воняет, что хотя Юзек сидит по другую сторону стола, ему приходится отворачиваться, так что он не может смотреть в книгу. И зачем этот ребе, который никогда не снимает ермолки, не позволяет Юзеку сидеть во время урока с непокрытой головой? И, в-третьих, Юзек вовсе не убежал из дому. Куда ему было бежать? К Гольдбергу нельзя — все бы сразу раскрылось. К Сташеку? Тоже нет. Это правда, Юзек подумывал о том, чтобы отправиться скитаться по белу свету, но ему становилось жалко самого себя, бредущего по улице, голодного, озябшего и дрожащего от холода под дождем. А что он будет делать зимой? Еще замерзнет где-нибудь, как та девочка, что продавала спички. А что если продать перочинный ножик и книжки? И мамины красные бусы и папкины карманные часы? Он их вытащит осторожно из ящика ночного столика, когда папка будет спать. Захватит с собой целую буханку хлеба, все это положит в ранец и убежит ночью. Только вот ворота на улицу на ночь запирают. А может, сделать иначе? Выйти утром из дому, как будто в школу — и убежать. Мама будет ждать его к обеду, а он не придет. Будет уже вечер, папка вернется с работы, а его все нет. Они будут его искать, расспрашивать ребят во дворе, сперва Сташека, потом Хенека, пойдут в школу, узнают, что в школе его не было, и пойдут в полицию. Мама будет плакать… И Юзеку стало жалко маму. Полиция его, конечно, найдет и приведет домой, и все узнают, что он убежал из дому и не побоялся в одиночку отправиться странствовать, как это делают взрослые. А если его найдут только через неделю? Где он будет ночевать? Может, лучше убежать ненадолго — всего на несколько дней? Да и одного дня хватит. А спрятаться надо так, чтобы мама сама его нашла. Может, в шкафу? Нет, тогда это никакой не побег. Или в подвале? Нет, лучше всего на чердаке. В маленькое окошко он сможет наблюдать за тем, что творится во дворе, как мама его ищет, расспрашивает ребят и соседей.
Обо всем этом большой Юзеф позабыл, потому что уже был взрослый. И хотя вдохновение его не покидало, он снова написал чушь:
У маленького Юзека, — писал Юзеф большой, — было высоко развито чувство справедливости, своим побегом из дому он протестовал против деления людей по происхождению, хотя протест этот был еще неосознанным.
А на самом деле произошло вот что:
Юзек сбегал от ребе и прятался от него, мама не могла его найти, ребе ждал час, пил чай, беседовал с мамой и уходил. Но об этом узнал отец, устроил Юзеку нагоняй и, если бы не мама, даже задал бы ему трепку. Юзек вынес бы и трепку, но папка сказал: «Не нравится тебе в нашем доме, ты, гойский выродок, так поищи себе другой, найди себе других родителей. Плакать по тебе никто не будет, можешь убираться вон!» Этого Юзек уже стерпеть не мог, что другое — пожалуйста, но чтоб его из дому выгоняли! Нет. Посмотрим, не будут ли они его искать, звать. А мама наверняка будет плакать, да и папка тоже. Разве он не плакал, не кричал от отчаяния, когда Юзек задыхался, потому что у него был дифтерит? Наверно, папка уже позабыл.
А большой Юзеф, который, как и папка, был взрослый, тоже ничего не помнил, потому что написал:
Целью своего побега маленький Юзек выбрал вокзал. Но равнодушие людское таково, что никто не заинтересовался, почему маленький мальчик со школьным ранцем в такое время, когда все дети в школе, слоняется по городским улицам, где большое движение и очень опасно.
А маленький Юзек в полной безопасности сидел на чердаке. Сидел у окошка и глядел во двор. Он видел, как мама шла из лавки. Какая мама отсюда маленькая, подумал Юзек, я больше нее. Во дворе было пусто. Юзеку захотелось есть. Он вынул из ранца булку, но булка оказалась с сыром, и Юзек отложил ее в сторону. Он стал бродить по чердаку, запутался в какой-то простыне, что сушилась на веревке, вернулся к окошку, вытащил тетрадь, вырвал из нее несколько страниц и начал делать голубей. Когда ребята придут из школы, он запустит бумажных голубей и таким образом даст им знать, где его найти. Дворничиха вкатила во двор тачку с какими-то ведрами. Юзек высунул голову из окошка и плюнул, но промахнулся. Потом он бросил несколько кусочков кирпича и попал в ведро и в спину дворничихе, потому что она как раз нагнулась. Он видел, как она осматривалась и грозила пальцем, но не в его сторону. Ему это очень понравилось, и он опять швырнул вниз уже целую горсть кирпичной крошки. Обломки рассыпались по всему двору. Дворничиха скверно выругалась и побежала. Вскоре он услышал, как она взбирается по лестнице и идет прямо на чердак. Он спрятался за балки, но она его нашла, схватила за шиворот и отвела к маме, стоявшей на галерее.
А тем временем большой Юзеф писал, как маленького Юзека нашли совсем в другом городе, потому что тот поехал зайцем на поезде.
Что было дальше, Юзеф написать не успел, так как Критик, который все время тихонько сидел рядом, захрапел над газетой. От этого храпа вдохновение у Юзефа улетучилось, и больше он писать не мог. Он встал, спрятал исписанные страницы в карман и поднялся по ступеням в забегаловку. Хотел заказать кофе, но кофе был только ячменный, и молоко кончилось. Юзеф выпил пива и снова отправился в серый дом на разведку. Он как раз поднимался на второй этаж, когда увидел дворничиху, которая держала за шиворот Юзека и вела его к Рахили. Большому Юзефу стало очень стыдно, он хотел извиниться перед дворничихой, но ему уже надо было идти в Союз, потому что приближалось время обеда.
А Критик продолжал храпеть и ему снилось, что полиция поймала маленького Юзека и за то, что он ехал в поезде без билета, отдала его в специальную школу для трудных детей, где он, Критик, служил воспитателем.
Глава шестая МАРЫЛЯ
Марыля красила ногти в фиолетовый цвет, носила коротенькую юбочку в обтяжку, пила кофе в клубе Союза и писала антироман. Юзефу она немножко нравилась, но маленький Юзек сердился на нее за то, что она вечно ходит непричесанная. Поэт Бородач называл ее Антимарылей и считал, что да, ничего себе, в толпе сойдет, но в койку не годится. Другое дело Критик: он верил в литературный молодняк, и когда ему не нужно было строчить докладные, угощал Марылю кофе.
— Коллега, — сказал он Юзефу, — надо бы выбить этой девушке полугодичную стипендию и пристальнее заинтересоваться ее творчеством.
Марыля принесла Юзефу на прочтение семь исписанных страничек, сказала, что это первая антиглава, что она напишет вторую, как только на нее найдет антивдохновение, и спросила, когда же ей начнут гнать монету. Антимонету, поправил ее Юзеф, однако Марыля заявила, что об этом не может быть и речи, так как строительство социализма еще не завершено, и античулки, а также антиобеды еще не предусмотрены Конституцией. Критик рассмеялся и сказал, что это лишь невинная шутка и о ней не стоит упоминать в докладной для Дома Партии. Он взял Марылю за руку, и они вместе ушли, а Юзеф стал читать первую главу. Он прочел ее три раза и очень внимательно, но никак не мог взять в толк, почему Зевс изменил Гере с Лумубой, который съел на завтрак любовницу Чомбе. Однако стипендию Марыле выбил.
К маленькому Юзеку Марыля относилась пренебрежительно, называла его мальчишечкой, а двор — мещанской гробницей. Нравилась ей только Рахиль, потому что та ушла из родительского дома. В любовь Марыля не верила и на ночь осталась у Юзефа только потому, что у него была своя хата и горячая вода в ванной. На его месте, сказала Марыля, она бы поехала на конгресс пен-клуба в Рим и избрала там свободу.
Спала она до полудня, и Юзефу пришлось оставить ее одну в его комнатке, потому что ему надо было в Союз. По пути он купил газету и прочел… Нет, это было не так. Газеты об аресте не писали, потому что не хотели писать опрометчиво, ждали, пока все выяснится. Об аресте писателя Мончки Юзеф узнал в киоске, где продавались газеты.
— Мое почтение, пан секретарь, — приветствовал Юзефа киоскер. — Вы-то уж, наверное, знаете, что его посадили.
— Кого? — удивился Юзеф.
— Да этого Мончку.
— Арестовали писателя Мончку? — все еще удивлялся Юзеф, но спохватился, что не подобает ему не знать об этом и тут же поправился: — Ах да. Разумеется, знаю.
— Так ему и надо, — продолжал продавец газет и туалетного мыла, которое тоже можно было купить в киоске. — Мало ему было орденов и премий, еще и долларов захотелось!
— Долларов? — снова удивился Юзеф.
— Ясное дело, долларов. Нас не проведешь. Девок у этого Мончки было, небось, как собак нерезанных, а сам про нашу молодежь в этот парижский бульварный журнальчик всякие гадости катал. Надеялся, что раз себе псевдоним придумал, так никто не догадается. А за такое надругательство над добрым именем нашей молодежи на доллары не скупятся.
— Да откуда вы это знаете?
— Что ж я, по-вашему, газеты читать не умею? — обиделся киоскер. — Пожалуйста, прочтите сами. Вот здесь.
И Юзеф прочел: «Вражеские выпады» — такой был заголовок, а под ним, в десятой строке, выделено жирным шрифтом: «Наша общественность, преисполненная возмущения, клеймит позором подрывную деятельность некоторых писателей, в погоне за сенсацией и дешевой популярностью публикующих в западной прессе клеветнические статьи — плоды больного воображения и преступных вымыслов о новом поколении нашей молодежи…» Он читал дальше — также и то, что не было выделено, но о Мончке ничего не нашел.
— О самом Мончке еще не написали, — объяснил ему киоскер, — но напишут. Как влепит ему суд пару долгих годиков — так и напишут.
Ну да, подумал Юзеф, не поспеваю я за событиями. Пожалуй, слишком много пишу и слишком мало читаю, а к тому же еще Юзек и эта Марыля…
— Я виделся с Марылей, — сказал Бородач. — Она считает, а для тебя, старик, насколько мне известно, ее мнение небезразлично, что тебе следует взять отпуск, чтобы немного почитать, а то ты не поспеваешь за временем.
— Она тоже так считает?
— Почему «тоже»?
— Да ничего, просто так сказалось, — пробормотал Юзеф и стремглав побежал в серый дом.
Мне надо починить эти проклятые часы, сказал он себе, так дальше нельзя. Он поднялся на второй этаж, увидев на двери Мазуркевичей визитную карточку с другой фамилией, несколько удивился. Ускорил шаг, открыл дверь Юзековой квартиры и остановился, как вкопанный. Часы, которые висели на стене и были испорчены, сейчас тикали!
— Вам кого? — из комнаты вышел дядька в расстегнутой рубахе. В руке он держал плоскогубцы.
— Простите, — пробормотал Юзеф, — я думал… — Простите, я ошибся.
— Да кто вы такой?
— Я… я знакомый.
— Чей знакомый? Уж не мой ли?
— Нет, не ваш… Гиршфельдов.
— Гиршфельдов? Каких еще Гиршфельдов?
— Они здесь когда-то жили…
— А, понятно. Я обменялся с ними квартирой, когда они переселились в гетто. Давненько это было. А вы, стало быть, ихний знакомый?
— Да вроде бы.
— А вы, часом, не иностранец?
— Иностранец? Это почему же?
— Если б вы были наш, местный, то не искали бы столько лет спустя Гиршфельдов. У нас любой знает, что все они погибли, а у тех, что уцелели, сейчас другие фамилии, и в таких норах они не ютятся. Вы бы их в правительственных домах искали, а не тут.
Он подошел к часам и стал в них орудовать плоскогубцами. А Юзеф, воспользовавшись тем, что дядька повернулся к нему спиной, поторопился уйти.
Он прошел по улице мимо зеленой забегаловки, мимо маленькой кондитерской, где тоже ничего не было, кроме пива, дошел до трамвайной остановки и оттуда увидел маленького Юзека, который со всех ног мчался в школу, но тот его не узнал. Юзеф побежал за ним, вдруг споткнулся, упал, больно ушиб локоть и начал громко рыдать.
— Успокойся, умоляю тебя, перестань, — просила перепуганная Марыля, — ради Бога перестань, — и дергала Юзефа за волосы, а он никак не мог проснуться.
Глава седьмая УКРАДЕННАЯ БИОГРАФИЯ
— Сперва Хенек показал мне язык, — говорил заплаканный Юзек, — потом пригрозил мне кулаком и сказал, что сегодня-то уж наверняка пробил мой последний час. Он всегда так говорит…
Юзеф вынул из кармана еще одну шоколадную конфету, снял с нее серебряную обертку и вложил ее в рот Юзеку.
— И что было дальше? — спросил Критик.
— Я вышел на переменку, потому что был звонок, но держался поближе к учительнице, чтобы Хенек ничего не мог мне сделать. Она ходила по коридору — а я за ней. Потом она вошла в учительскую, а я хотел спрятаться в уборной, но Хенек меня заметил, налетел сзади, вывернул мне руки и применил двойной нельсон: «Ага, попался, недоделанный! Теперь не пущу! Так и знай — не пущу!» Я просил его, обещал ему рогатку и все, чего он только ни пожелает, а он опять свое: «Не пущу, пока не отдашь мою биографию, ворюга!»
— Он сказал «мою биографию»? — спросил Юзеф. — Именно так и сказал?
— Именно так, «мою биографию», а я не знал, что это значит. Я не сразу догадался и думал, что он надо мной насмехается. Он всегда надо мной насмехается и щиплется. Один раз он сказал учительнице, что я украл у него сочинение, а я вовсе не крал, наоборот, это он у меня содрал. Но учительница поверила ему, а мне влепила двойку.
— О сочинении ты потом расскажешь, — торопил его Критик. — Сейчас рассказывай о биографии.
— Он сказал, что я украл у него биографию, а без биографии он не может быть в партии.
— Ты что-то придумываешь, Юзек, — усомнился Критик. — Не мог он так сказать.
— Мог, — вмешался Юзеф. — Мог и, по всей вероятности, так и сказал.
— Глупости вы говорите, коллега. Хотя… — и Критик сильно помрачнел.
— К сожалению, — сказал Юзеф, — вполне возможно, что у майора Мазуркевича часы тоже испортились и остановились или вдруг пошли назад. Это весьма даже вероятно. Вспомните, коллега, слова Секретаря Дома Партии. Товарищ Секретарь сказал, что мы должны наверстать время. Наверстать! Это значит, что мы его упустили, что оно остановилось. Товарищ Секретарь никого не назвал, однако я уверен, что подразумевался майор Мазуркевич и его… понимаете, коллега, что я имею в виду?
— Понимаю, — подтвердил Критик. — Однако вы не можете сейчас сигнализировать в Дом Партии о махинациях майора с часами, поскольку делали то же самое…
Я вас предупреждал, предостерегал, просил, а вы, коллега, уперлись на своем, ну и заварили кашу.
Юзеф сидел с опущенной головой и молчал. Он очень расстроился, потому что чувствовал себя виноватым. Тем временем маленький Юзек запивал шоколадку газировкой и уже было успокоился, но Критик опять начал выпытывать у него подробности.
— Хорошо, — сказал он, — но как этот Мазуркевич… ну, этот Хенек нашел рукопись?
— Она была у Черта, — ответил Юзек.
— У Черта! — воскликнули в один голос крайне изумленные Критик и Юзеф. — Но почему же Черт пустил его в конуру?
— Потому что ошибся. Он спутал Хенека со мной.
— Старая, слепая и выжившая из ума псина, — со злостью произнес Критик.
Он сказал так, потому что был несправедлив. Несправедлив к честному-пречестному и верному-преверному Черту. Взрослым — да и не только им, детям тоже — случается врать и верить в свое вранье. Особенно часто это бывает с писателями, которые, чтобы их не заподозрили во лжи, называют ее вымыслом и еще гордятся ею и даже получают премии от тех, кто считает вымысел правдой. У собак иначе. Взять, к примеру, Черта. Он вовсе не был слепой и вовсе не ошибся. Он честный, никогда не врет, и поэтому вымыслам, то есть вранью, не верит. Вообще, откуда ему было знать, что Юзеф превратил Хенека в Юзека, а Юзек присвоил факты из биографии Хенека? Откуда этому славному псу было знать, что это вымысел, вдобавок еще художественный вымысел, за который писателям иногда дают премии? Черт в этом не разбирается. Он собака, а не писатель, он даже не читатель, потому что никогда не интересовался чужими делами. Черт подумал, что Хенек — это всамделишный Юзек, и впустил его в конуру.
А теперь уж ничего не поделаешь. Теперь большой Хенрик узнает обо всем от маленького Хенека и напишет докладную о Юзефе Секретарю Дома Партии. Будь Хенрик Мазуркевич писателем, как Юзеф Поточек, — это еще полбеды. В худшем случае он обвинил бы своего коллегу в плагиате или в том, что тот украл у него тему. Такие случаи бывают, но Секретаря Дома Партии они не интересуют. Однако Хенрик Мазуркевич — майор и следит за порядком, то есть выводит на чистую воду тех, которые хотят что-нибудь утаить от товарища Секретаря.
— Я предостерегал вас, коллега, — напомнил Критик, — чтобы вы ничего не утаивали. Надо было послушать меня относительно этой анкеты и не вдаваться в расистские рассуждения насчет писанья. А вы вместо этого уговорили и меня промолчать. И теперь я оказался вашим сообщником.
— Может быть, Мазуркевич не станет затевать дело, — сказал Юзеф, — и не даст ему ходу? Ведь он тоже задерживал время.
— Сомневаюсь, — ответил Критик. — Не исключено, что он это делал нарочно, чтобы поймать вас с поличным. Он знает, что делает.
— Так по-вашему, — продолжал Юзеф, — товарищ Секретарь сказал, что надо наверстать время, имея в виду не его, а…
— Совершенно верно. Не его, а вас. И, быть может, товарищу Секретарю уже все известно, — закончил Критик.
— Как же мне быть? Что же делать? — Юзеф опять схватился за голову.
А маленький Юзек разревелся не на шутку.
И так они сидели втроем на ступеньках, которые вели в зеленую забегаловку с надписью «Вегетарианские блюда». Буфетчица видела их в большое застекленное окно, но рев Юзека ее ничуть не беспокоил. Видимо, сердце у нее было черствое, или от скуки она ко всему стала равнодушна. Скорее всего так оно и было, потому что зевала она не таясь да время от времени подкрашивала себе губы.
Клиентов сегодня не было за отсутствием не только ячменного кофе, но и пива, вместо которого можно было выпить газировки, правда, теплой, но какая разница, если день не жаркий?
А напротив забегаловки, в дверях продовольственного магазина, стояла другая скучающая продавщица, только что отвесившая Рахили полкило соли.
Рахиль шла домой, раздумывая, что приготовить на обед. Из сумки у нее выпала цветная капуста, она обернулась, чтобы ее поднять, и тут увидела Юзека. Она подбежала к нему и даже не обратила внимания на Юзефа. При виде заплаканного сына, она, вероятно, не заметила бы и Критика, но все обошлось само собой, потому что Критик, завидев Рахиль, тотчас же удалился.
— Юзек, деточка, что случилось? Почему ты не пошел домой? Уж не заболел ли ты? Скажи маме, что у тебя болит, — и она приложила ладонь ко лбу сына, проверяя, нет ли у него жара.
Юзек украдкой посматривал на Юзефа — он не знал, что сказать маме, когда она начнет его расспрашивать, почему он плакал. Пока он только сказал:
— Живот у меня побаливает и тошнит, — а сказал он так потому, что увидел цветную капусту.
— Пойдем, — сказала Рахиль. — Я уложу тебя в постель и измерю температуру. А если это, не приведи Господь, дизентерия? Тьфу!.. Тьфу!.. Типун мне на язык, как бы я беду не накликала!
Тогда Юзеф встал, вежливо поклонился, снимая шляпу, и сказал как мог любезнее, однако очень решительно:
— Прошу прощения, уважаемая пани, я был невольным свидетелем неприятного инцидента в школе, где учится ваш сын. Хенек Мазуркевич побил Юзека и обозвал его нецензурными словами.
Рахиль, несколько смущенная вмешательством элегантного господина, не поняла, что значит «нецензурными», но, хотя она и была простая женщина, сразу обо всем догадалась.
— Бог ты мой! — воскликнула она. — Когда наконец этот гойский поганец оставит моего ребенка в покое? — И Юзеку: — Сколько раз я тебе говорила, чтобы ты держался от него подальше, за три версты обходил. А ты меня не слушаешь — и вот видишь, видишь! А ведь я тебя так просила! Он же тебя калекой сделает! Боже мой, Боже, что за времена настали, за что ты меня покарал?
Юзек помалкивал, а большой Юзеф продолжал:
— Я считаю, что нельзя оставить без последствий хулиганство младшего Мазуркевича. Его следует примерно наказать и…
Тут Юзеф заметил перепуганное лицо Юзека, вспомнил про историю с биографией и оборвал себя на полуслове. Он хотел даже попрощаться с Рахилью и поскорее отправиться в Союз, чтобы спросить у Вполне Приличной Секретарши, не звонил ли туда майор Мазуркевич, но не мог сойти с места. Ему стало очень жалко Рахиль, которая опечалилась и беспомощно развела руками.
— Странный вы человек, — прошептала она. — Вы говорите «наказать», но кто же послушает меня, простую еврейку? Такая уж у меня, видно, судьба…
Юзеф заметил слезы у нее на глазах. Ему сделалось еще сильнее жаль Рахиль, и он сказал:
— Я вам помогу. Я сам поговорю с этими Мазуркевичами.
Он едва проговорил это, как начал сердиться на самого себя за данное обещание, но было уже поздно.
Рахиль подняла опущенную голову и, глядя на него с надеждой, прошептала:
— Спасибо, большое вам спасибо…
Втроем они пошли в серый дом: Рахиль с одной стороны, Юзеф с другой, а маленький Юзек посерединке.
Когда они остановились у двери Мазуркевичей, Рахиль вдруг заколебалась:
— Может, вы сначала к нам зайдете?
Юзеф поспешно согласился. Рахиль открыла дверь и, сильно сконфуженная, извинилась перед Юзефом за беспорядок в кухне и за то, что не может пригласить его в комнату — там постели не застланы.
— Сегодня прачка придет, и убирать смысла не было, вы же сами знаете, что такое стирка, это же Содом и Гоморра!
Рахиль усадила Юзефа на стул, который прежде обтерла передником, спросила, не выпьет ли он чаю, и сказала, что вообще-то к Мазуркевичам лучше было бы сходить Якову, а не ей. Но Юзефу было некогда, он отказался от чая, и Рахиль, тяжело вздыхая, пошла в комнату, чтобы одеться поприличнее и причесаться.
Маленький Юзек воспользовался этим и тихонько спросил:
— А биография?
Юзеф задумался и ответил:
— Лучше всего никому ничего не говори. Я попробую сам это как-нибудь уладить.
Он сказал так, чтобы успокоить Юзека, хотя понятия не имел, что делать. Он даже подумал: если Рахиль по-прежнему будет колебаться, идти ли к Мазуркевичам, то настаивать он не будет.
Рахиль вернулась, переодетая в новое платье. Юзека она попросила сразу же лечь в постель и смерить температуру.
Юзефу показалось, что она к нему как — то странно присматривается. Помолчав, она сказала:
— Я… я очень извиняюсь за это скверное слово. Вы на меня не обиделись, правда?
— За какое слово? — удивился Юзеф.
Рахиль покраснела и прошептала:
— Я сказала, вы уж меня простите, сказала на Хенека «гойский поганец». Вы вот не еврей, но вы ведь не обиделись на несчастную мать, правда?
Юзеф рассмеялся.
— Откуда вы знаете, что я не еврей? А может, еврей?
Рахиль смешалась, но перестала на него странно поглядывать и сказала уже почти весело:
— Ну, а коли вы еврей, так вы меня понимаете. Сами знаете, что это значит — жить в гойском доме. Сколько я наплакалась из-за моего Юзечка! Несчастный ребенок! Вы даже представить себе не можете, что этот негодяй сделал, когда Юзеку было всего восемь лет. Вместе с другими хулиганами Хенек стащил с моего Юзека штанишки и… Рахиль опять засмущалась и отвела глаза. Она только сказала Юзеку: — Иди, сынок, в комнату и ложись. Я сама поговорю с этим паном.
Когда Юзек вышел, Рахиль перешла на идиш, и Юзефу пришлось притворяться, будто он все понимает. На самом же деле он не понимал ни слова, но это ему и не требовалось: ведь он и без того все знал. Он лишь кивал головой, а Рахиль жаловалась. Она не пощадила даже Якова, который не желает переехать в другой дом, где живут евреи. Она его просит, а он свое: «Глупая, где, как не у гоев, я найду столько адвокатов, председателей, директоров, которые станут давать чаевые за одно только „мое почтение ясновельможному пану“, „ваш покорный слуга“? Кто у меня будет стричься каждую неделю и каждый день бриться? Может, евреи, а?» Он работает в гойском квартале и в гойском квартале должен жить, потому что и на работу не надо далеко ходить, и на обед можно домой забежать. Или она, Рахиль, хочет носить ему обед в судках на другой конец города и чтобы он ел разогретое? Разве не лучше ему трудиться и зарабатывать не семью, а ей, Рахили, следить за домом и сыном? И Рахиль следит как может. Она даже провожает Юзека в школу и заходит за ним — правда, не всегда, но ведь Юзек уже в четвертом классе. Впрочем, как тут уследишь? Ведь не может же она сидеть с ним за партой.
И Рахиль начала жаловаться на Юзека, что тот не слушается, что убегает от ребе, что, хотя она запрещает ему играть во дворе, — мало ему места на галерее? — Юзека тянет к этим негодяям, которые готовы до смерти изувечить еврейского ребенка. Слава Богу, что Юзек хорошо учится и любит читать. По крайней мере у него есть занятие, ведь она, Рахиль, не всегда может ходить с ним гулять. Она знает, что ребенку нужен свежий воздух, и в этом году заставит Якова, чтобы тот на каникулы отправил их с Юзеком в горы, но кто же тогда останется с Яковом?
Юзеф слушал, кивал и был даже рад, что Рахиль забыла об их намерении пойти к Мазуркевичам.
Однако Рахиль вовсе не забыла.
— Ну что ж, можно и идти, — сказала она и пропустила Юзефа вперед.
— Действительно, дети распустились до невозможности, Бог знает, что вытворяют, — говорила пани Мазуркевич и раскатывала тесто на лапшу, а может быть, на вареники, так как было уже поздно и пан Мазуркевич должен был вот-вот прийти на обед. — Но чтобы такие слова? Где их Хенек мог слышать? Ведь не дома же. Наше семейство, — упоенно продолжала пани Мазуркевич, — славится своей терпимостью и гуманностью…
Юзеф стоял у стола и слушал, и Рахиль, стоявшая за ним, у самой двери, тоже слушала. В кухне были, правда, четыре стула и две табуретки, но пани Мазуркевич сесть им не предложила.
— …а сын наш Хенрик воспитывается в духе лучших патриотических традиций. В нашем доме бывают также лица иудейского вероисповедания, — тут пани Мазуркевич взглянула на Рахиль, — например, пан адвокат Барух с супругой, а пан инженер Вильгельм Кугельман, кандидат в депутаты сейма, из года в год к Рождеству и Пасхе присылает моему супругу, пану Мазуркевичу, поздравления с праздником. Мы уже много лет соседствуем с Гиршфельдам и, и вы должны признать, — тут она вновь посмотрела на Рахиль, — что никогда между нами не было никаких недоразумений. Но дети остаются детьми, а в наше время, — на этот раз она посмотрела на Юзефа, — после кончины Маршала, все перевернулось вверх дном. Всюду бесчинствует чернь и отравляет сердца наших детей. Ведь кто же еще, как не Антек, сын сапожника из подвала, мог научить Хенрика таким словам? И подумать только, что культурные люди вынуждены жить в одном доме с подобным сбродом.
Пани Мазуркевич посыпала раскатанное тесто мукой, прикрыла его белой салфеткой, а Юзеф, которому очень не хотелось встретиться с паном Мазуркевичем и Хенеком, решил, что его миссия окончена. Он хотел на прощанье сказать хозяйке что-нибудь любезное, но вместо этого произнес:
— Прошу прощения, я не представился. Моя фамилия Поточек. Юзеф Поточек.
Когда он это сказал, произошло нечто неожиданное. Пани Мазуркевич резким движением сорвала с себя передник и воскликнула:
— Ох, простите! Простите меня, ради Бога! — Она подбежала к крану и стала смывать с рук муку, восклицая при этом: — Как же я вас сразу не узнала? Ведь я столько раз видела вас на фотографиях! Какая честь для нашего дома! Знаменитый писатель Юзеф Поточек посетил наше убогое жилище. Какая честь!
Она подбежала к Юзефу, подала ему руку, которую Юзеф поцеловал, и снова стала извиняться, просила хоть на минуточку присесть. В комнату она пригласить его не смеет, потому что пол еще не натерт. Столько времени отнимает хозяйство, а воспитание сына…
— И только урывая часы у сна, можно уследить за развитием современной культуры и искусства. Лишь по вечерам мы слушаем Шопена и читаем наших великих писателей. А в кафе, пожалуй, с месяц уже не были… Ваша последняя книга…
Тут пани Мазуркевич побежала в комнату и, забыв, что пол еще не натерт, оставила дверь открытой. С большого портрета, висевшего между окнами, на Юзефа взирал Маршал. Он был явно недоволен, потому что сильно хмурил кустистые брови. А под ним висел портрет Поэта-провидца, уже размером поменьше.
Пани Мазуркевич принесла из комнаты книжку и очень просила, чтобы Юзеф не отказал в любезности и расписался на титульном листе. Пан Мазуркевич не простил бы жене, если бы их домашняя библиотека не удостоилась этой чести. Юзеф надписал книжку, а пани Мазуркевич попросила, чтобы он был так любезен и согласился прийти к ним в четверг на обед, на который будут также приглашены…
Юзеф больше ее не слушал и даже начал уже порываться уйти, но пани Мазуркевич не переставала ораторствовать.
Рахиль тоже нетерпеливо переминалась с ноги на ногу: того и гляди Яков придет обедать, а она еще даже плиту растопить не успела.
При этой мысли она даже что-то прошептала тихонько.
Юзеф воспользовался этим и сказал:
— Благодарю вас, я бы рад, но не знаю, смогу ли выкроить время, очень занят. Я вам сообщу, — он хотел сказать «через Юзека», но воздержался и сказал: — через пани Рахиль.
— Дорогая моя, уважаемая соседка! — воскликнула пани Мазуркевич и бросилась к Рахили. — Только не забудьте, пожалуйста! Мы вам будем искренне благодарны…
Она продолжала говорить еще и тогда, когда Юзеф, поцеловав руку смущенной Рахили, сбегал вниз по лестнице. В подворотне он чуть было не наскочил на Хенека, который, проходя мимо, задел его. Юзефу даже показалось, что Хенек успел ущипнуть его за ногу.
А ночью ему приснилось, что Секретарь Дома Партии вызвал к себе майора Мазуркевича и накричал на него… Юзеф наверняка бы узнал, из-за чего рассердился Секретарь, если бы не зазвонил будильник.
Глава восьмая ВОЗВРАЩЕННАЯ РУКОПИСЬ
Каждый благоразумный человек, у которого майор Мазуркевич отнял рукопись, наверняка прекратил бы писать и начал размышлять, как бы выпутаться из этой истории. Почему же Юзеф продолжал писать? Почему он написал седьмую главу, а теперь пишет восьмую? Потому что писателю вовсе не обязательно быть благоразумным.
Была, впрочем, и другая причина. Именно, в тот самый день, когда случилась эта беда, Хенек пришел вечером к Юзеку и вернул рукопись.
— Я отдам тебе, — сказал он, — твою писанину, и даже прощу, что ты у меня украл биографию, но ты за это дай мне рогатку, ежа и перочинный ножик, потому что мой сломался.
Юзек сразу согласился, отдал Хенеку рогатку, ежа и перочинный ножик и был так счастлив, что всю ночь не спал, держа рукопись под подушкой, и утром побежал не в школу, а к Юзефу. Он никогда у Юзефа не был, но знал, где тот живет.
Большой Юзеф заваривал чай и делал бутерброды для себя и для Марыли, которая еще лежала в постели. При виде запыхавшегося, но сияющего Юзека он настолько удивился, что чуть не забыл остановить будильник на ночном столике.
— Вот… Вот она! — Юзек от счастья слова не мог выговорить.
— Что там у тебя? — спросил Юзеф.
А маленький Юзек вытащил из-за пазухи рукопись.
— О Господи! — воскликнул Юзеф. — Быть того не может! Мне это, наверно, снится, ущипни меня, пожалуйста.
Но Юзеку не пришлось его щипать, это сделала за него Марыля, которая вскочила с постели. Юзек застеснялся и отвернулся.
Убедившись, что это не сон, Юзеф стал допытываться:
— Откуда ты ее взял? Как это произошло? Все страницы целы? Хенек ее прочел? А учительнице или кому-нибудь другому не показывал? — и так далее.
Юзек отвечал и стал до того самоуверенным, что заявил:
— Если бы Хенек мне ее сам не отдал, я бы у него отнял. Конечно, Хенек не читал, а если даже и читал, то не понял, потому что он дурак.
— Дурак-то он дурак, — вмешалась Марыля, — но все же сообразил, что ты украл у него биографию.
На это у Юзека ответа не нашлось, однако он был уверен, что Хенек не показывал рукопись никому, даже учительнице, потому что Хенек никогда не ябедничает — нет, этого о нем не скажешь.
— Возможно, — сказал Критик, который только что пришел, — но я считаю вашу радость, коллега, необоснованной и преждевременной.
Юзеф не ответил, потому что как раз в этот момент к нему явилось вдохновение.
Юзеф не ответил, потому что как раз в этот момент к нему явилось вдохновение.
Он взял Юзека за руку и оба они пошли в парк, где сейчас было много свободных скамеек, потому что дети учились в школе. Пошли они в парк, чтобы написать продолжение повести, то есть о том, что приключилось с рукописью.
А тем временем Марыля и Критик вместе пили чай и ели бутерброды, приготовленные Юзефом, который на радостях забыл, что не позавтракал.
— У меня дурные предчувствия, — говорил Критик. — Все это плохо кончится.
— Пустяки, — сказала Марыля, — обычные заботы людей, у которых есть биография. Я бы чувствовала себя на седьмом небе, будь у меня такие заботы.
— Не понимаю, о чем ты говоришь, — удивился Критик.
— Не понимаешь? Да о том, что у меня нет никакой биографии, а без биографии нельзя быть писателем. И поэтому мне приходится писать антироман.
— Ты еще молодая, у тебя вся жизнь впереди, — утешал ее Критик. — Успеешь обзавестись биографией.
— Быть может, — сказала Марыля. — А если не удастся— так украду у кого-нибудь.
— Не болтай глупостей, — возмутился Критик. — За такие штучки можно вылететь из Кружка молодых и даже угодить в тюрьму.
— Я как раз думаю, что бы такое сделать, чтобы туда попасть.
— Ты с ума сошла! — всполошился Критик. — Что ты вбила себе в голову?
— Вовсе не сошла. Тюремная биография сейчас очень высоко ценится. Особенно на Западе. Сразу предоставляют политическое убежище и делают рекламу в газете.
Критик ничего не сказал, так как он не хотел, чтобы Марыля вела с ним разговоры, о которых он должен сигнализировать в Дом Партии.
За стеной что-то стукнуло и Критик испугался.
— Ничего страшного, — сказала Марыля. — Наверное, у Профессора упала книжка с полки. Он без конца исследует историю.
Критик успокоился и Марыля продолжала:
— Это бывший хозяин Черта. Он сидел в тюрьме за то, что был реакционером. Сейчас курс изменился, его освободили, и он снова исследует, чем больна история. Когда его выпустили, он пошел в свой особняк, где теперь районный суд, но Черт его не впустил, потому что уже успел позабыть Профессора, а у него не было маленького Чертенка, который мог бы ему напомнить о прежних временах. Иными словами, у него тоже не было биографии, только не совсем так, как у меня. Впрочем, Черту это ни к чему, ведь ему не надо писать роман. Когда я говорю, что у меня нет биографии, это вовсе не означает, что я не помню себя такой, какой была, пока не повзрослела, что у меня нет своей маленькой Марыльки. Но моя маленькая Марылька не еврейка, она не могла участвовать в состязаниях на первенство по писанью, она даже не убегала из дому. И вокруг Марыльки тоже ничего не происходило. Не было партизан — ни народных, ни патриотических. Марыльке, правда, задавали сочинения на тему «Кем я хочу быть», но отвечать разрешалось только одно: «Передовиком труда на благо нашей партии» — других ответов учительница не признавала. Поэтому я ничего не могу писать вместе с маленькой Марылькой, разве что о светлом будущем, но для этого маленькая Марылька мне не нужна. Впрочем, о том, что будет и как тогда будет хорошо, писать мне не хочется.
Другое дело Черт. Ему не надо ни писать о том, что было, ни предвидеть то, что будет, и поэтому он мог забыть и действительно забыл Профессора.
Профессор очень огорчился, что Черт его не узнал, и пошел искать себе другую квартиру. Он ходил и искал так долго, пока наконец тот, что ночью храпел, а днем возился у Юзефа за стеной, перестал храпеть и возиться, потому что умер. Профессор вселился на его место и даже выбросил настенные часы, которые своим тиканьем мешали ему заниматься исследованием истории. Юзефа это очень обрадовало, так как теперь он мог останавливать будильник у себя на ночном столике, приглашать к себе Юзека и ждать вдохновения. Пока он не делал этого, потому что ему чуточку мешала Марыля. Самую чуточку, потому что Марыля очень любила спать и совсем не храпела. Зато она очень громко говорила. Но и это оказалось поправимым. Однажды Профессор встретил Юзефа на лестнице, вежливо поздоровался с ним и сказал:
— Уважаемый сосед, осмелюсь просить вас быть настолько любезным и сделать замечание своей прислуге. Пусть она говорит немного потише, ибо мне это очень мешает в моих исследованиях истории.
Юзеф обещал, хотя он рассердился на Профессора за «прислугу». Однако Марыля совсем не обиделась. Напротив, она громко рассмеялась и сказала, но уже тихо:
— Милый Профессор. Он один оценил меня по достоинству, разглядел во мне человека. Мне надо с ним подружиться, может, он мне посоветует, как состряпать себе сколько-нибудь приличную биографию.
А ночью Юзефу снилось, что Марыля вместе с реакционным Профессором подложила бомбу под письменный стол товарища Секретаря Дома Партии, но бомба не взорвалась, потому что майор Мазуркевич ее обнаружил.
Глава девятая ПТИЧНИК
— Каким чудом! Юзек! — закричал майор Мазуркевич и крепко обнял Юзефа. — Разрази меня гром, ведь это ты, старина!
Они встретились в ресторане, где Юзеф как раз собирался заказать вареное мясо, потому что время было обеденное.
В другое время Юзефа не на шутку испугала бы эта встреча. Он всегда боялся встречи с майором и избегал ее, как мог. Постоянно утешался мыслью, что, впрочем, даже если бы майор его увидел, то он, лысый, усатый, ничем не напоминал самого себя со двора. Но сейчас, когда рукопись уже побывала у майора, Юзефу, правда, стало только чуть-чуть не по себе, а потом сделалось даже приятно, что майора Мазуркевича, второе после товарища Секретаря лицо в государстве, так растрогала встреча со школьным товарищем.
Майор взял Юзефа под руку, сказал:
— Пошли отсюда, тут нам будет неудобно, — и привел его в маленький отдельный кабинет, предназначенный для особо важных посетителей. — Сколько лет, сколько зим! Где ты пропадал? Почему не давал знать о себе? — не умолкал майор.
А Юзеф несколько удивился, что майору ничего о нем не известно, и вопросы он задает такие, как будто действительно ничего не слышал о Юзефе с тех самых пор, когда они играли в одном дворе.
— Долго бы можно рассказывать, но вы… — он хотел было сказать «товарищ майор», а сказал: — ты, вероятно, кое-что обо мне все же слышал?
— Откуда! — ответил майор. — Я думал, тебя нет в живых или ты затерялся где-то на Западе. Я услышал об одном Гиршфельде, живущем в Париже, сразу написал ему, думал, это ты, а оказалось, что это вовсе не ты и, похоже, даже не твой родственник.
— Я изменил фамилию, — сказал Юзеф. — Сейчас моя фамилия Поточек.
— Поточек?! Поточек?! Так это твой литературный псевдоним? Ты и есть Юзеф Поточек, знаменитый писатель Юзеф Поточек?! Какой же я идиот! Не узнать Юзефа Поточека, которого каждый школьник знает?! Нет, такого я себе не прощу.
— Не преувеличивай, какая же я знаменитость, попросту обыкновенный писатель на службе партии, и ничего более, — говорил, скромно опустив глаза, Юзеф. — И не тебе, которому приходится держать в голове столько дел государственного значения, упрекать себя в том, что ты не узнал рядового нашей партии Поточека.
Майор сам, видимо, спохватился, что не пристало ему, столь важной персоне, подчеркивать величие писателя Поточека, потому что сказал:
— На меня взвалили столько ответственных дел, у меня столько работы, что я отстал от литературы. — И, шутливо погрозив Юзефу пальцем, добавил: — Нехорошо, нехорошо с твоей стороны, что ты до сих пор не заглянул ко мне, что забыл…
…у меня столько работы, что я отстал от литературы.
— Как бы я посмел, — перебил его Юзеф, — морочить тебе голову своей скромной особой. Ведь я знаю, какая ответственность лежит на твоих плечах.
— Все равно, — ответил майор, — старых друзей не забывают. Что же касается моей работы, то ты не хуже меня знаешь, что сегодня на боевом посту стою я, а завтра — встанет кто-нибудь другой. Командный пункт останется, но командующий может смениться. Сейчас я командую, а потом — всякое может случиться… Другое дело ты. Ты командуешь в литературе, и даже тогда, когда больше не захочешь или не сможешь, ты навсегда уже в ней останешься.
— А ты — в истории, — отплатил ему той же монетой Юзеф.
Он очень удивлялся, что майор напрямик называет себя командующим, хотя всем, а уж тем более самому майору, известно, кто командует партией и страной. Кто же, если не Первый Секретарь, тогда как майор только его правая рука? Юзеф уже не раз слышал, что майор Мазуркевич хотел бы вознестись выше Секретаря, но чтобы говорить об этом так открыто?
Официант подал им водку, семгу, икру и бифштекс по-татарски, спросив, не угодно ли глубокоуважаемому пану майору чего-нибудь еще. Майор махнул рукой, словно отмахивался от мухи, и официант, низко кланяясь, исчез за дверью.
— Не теряйте времени, коллега, — сказал Критик, — такой случай может не повториться. Берите быка за рога и выясните вопрос о рукописи.
Юзеф послушался, опрокинул рюмку за встречу и начал:
— Слушай, Хенрик, я пишу повесть о нашем дворе и о нас самих. Тебе это известно, потому что рукопись побывала у тебя. Так вот, очень прошу тебя сказать мне откровенно, что ты о ней думаешь. Ты знаешь, как оно бывает. Писатель нередко дает волю фантазии и позволяет себе увлечься, так что может даже упустить из виду интересы партии. Поэтому твое мнение для меня чрезвычайно ценно и будет не только полезным, но и решающим.
Майор призадумался, выпил вторую рюмку и закусил бутербродом с икрой.
— Погоди, погоди, дай вспомнить. Ага, припоминаю, — и он сконфуженно рассмеялся. — Прости, — сказал он, — я понятия не имел, чья это рукопись. Какой же я идиот! Да знай я, что она твоя, все бы бросил и прочитал, а я только разозлился, что посмели нарушить тайну писательского стола, и приказал немедленно вернуть рукопись. Надеюсь, тебе ее вернули?
— Разумеется, — подтвердил Юзеф. — А жаль, мне бы очень хотелось, чтобы ты ее прочел, — добавил он лживо.
— Превосходно, — прошептал Критик.
— Это большая честь для меня, Юзек. Располагай моим временем по своему усмотрению. Я к твоим услугам. Загляни как-нибудь ко мне домой.
Они еще поговорили о том — о сем, о прежних и нынешних временах, допили первую бутылку, начали вторую, ели жареную утку с яблоками, потом пили кофе и коньяк, наконец, майор вызвал машину и отвез Юзефа домой, а сам поехал на совещание.
Юзеф лег, потому что голова у него побаливала, и уснул.
Майор сидел рядом с ним в машине. «Остановись на минутку у моего дома, я только отдам распоряжение», — сказал он водителю. Они подъехали к особняку, в котором когда-то жил очень реакционный министр. Водитель просигналил, майор открыл дверцу, но из машины не вышел. К нему подбежал дежурный офицер и доложил, как требовалось по уставу внутренней службы, что заступил на дежурство. Майор приказал вызвать к нему начальника птичника. Офицер козырнул — и через минуту начальник стоял перед майором.
— Сколько сорок у тебя под рукой?
— В полной боевой готовности — сто пятьдесят четыре, товарищ майор!
— Отлично. Сорок три немедленно выпусти из клеток. Они понесут на хвостах следующее сообщение…
— Есть, — сказал начальник и шепотом стал повторять за майором текст сообщения, чтобы ничего не забыть: записывать такие вещи ему строго воспрещалось.
— Товарищ Секретарь Дома Партии, — диктовал майор, а начальник повторял за ним шепотом, — пришел к заключению, что рукопись повести писателя Юзефа Поточека содержит ложные сведения, представляющие опасность для нашей партии, распорядился рукопись изъять, а автора взять под арест. Однако майор Мазуркевич этого распоряжения не выполнил. Он решил, что это распоряжение противоречит Конституции, поскольку нарушает права писателей на свободу творчества. Майору удалось переубедить товарища Секретаря, и писатель Поточек остался на свободе. Выполняйте! — сказал майор.
Он захлопнул дверцу машины, и не успела она тронуться с места, как стая сорок с сообщением на хвостах взвилась над городом, рассыпавшись во всевозможных направлениях, и прежде чем майор Мазуркевич доехал на машине до большого здания, где он исполнял свои служебные обязанности и где ему предстояло провести совещание, в квартире Юзефа зазвонил телефон.
— Привет, старик, — звонил председатель Бородач. — Что у тебя новенького?
— Все по-старому, — ответил Юзеф.
— Я слыхал, у тебя были неприятности?
— Ну, неприятностей у меня всегда хватает.
— Я не о том. Ходят слухи, что тебе могло здорово влететь, но обошлось легким испугом.
— Что-то в этом роде. Не стоит разговора.
Юзефу, которого внезапно разбудил звонок, не хотелось откровенничать с Бородачом, да он и вообще не любил говорить по телефону.
— Ты отчего такой кислый? Ведь все кончилось благополучно. Снова наша братия, ветераны, верх взяла. Представляешь, как я обрадовался, когда узнал — а источник надежный, не раз уже проверенный — об этой драке за тебя!
— О какой драке! — удивился Юзеф.
— Ты что, ничего не знаешь?
И Бородач, подбирая, конечно, выражения, чтобы только сами собеседники догадывались, о чем идет речь (по крайней мере, так казалось Бородачу), рассказал последнюю новость, которая только что до него дошла:
— Он мужик что надо, я всегда говорил. В обиду нас не даст.
Юзеф бесцеремонно отпихнул Критика, который лип к телефонной трубке, чтобы услышать, что говорит Бородач, а с другой стороны шептал Юзефу на ухо что-то, чего Юзеф не мог разобрать.
— Ага, — продолжал голос в трубке, — завтра к тебе пожалует Мончка. Вы уж там с ним потолкуйте. Он добивается, чтобы мы выступили с протестом против цензуры и против приговора, который ему влепили.
— Спятил он, что ли?! — воскликнул Юзеф. — Продержали его меньше недели. Он на свободе, даже из Союза его не выгнали, а что влепили ему три года, так какое это имеет значение? Сидеть же ему не велят. И при чем тут цензура?
— Он утверждает, что очень даже при чем. Что если бы его печатали у нас, он бы не переправлял рукописи за границу, и не было бы всей этой истории.
— Не стану я с ним толковать, — пытался прекратить разговор Юзеф.
— Как хочешь. Тебе лучше знать, но у меня есть основания предполагать, что эта идея насчет цензуры исходит… догадываешься от кого?
— Не догадываюсь.
— Дубина ты. Стоеросовая. Ну, от него, знаешь, от кого. Твоего спасителя. Тебе ведь известно, что он отнюдь не горел желанием расправиться с Мончкой. Понял теперь? Вы оба ему всем обязаны, и ты, и Мончка. Поэтому тебе есть смысл потолковать с Мончкой и все хорошенько обдумать. Ну, пора кончать, а то опоздаю на совещание у майора. Пока, старик, будь здоров!
— Мончка — мировой мужик, — сказала Марыля, размышлявшая в это время, надеть ли ей в кафе юбку в обтяжку или джинсы — совсем уж в обтяжку — потому что больше выбирать было не из чего.
— Ты с ним разговаривала? — спросил Юзеф.
— Он вчера угощал меня кофе и рассказывал, как Секретарю Дома Партии, который его обрабатывал, чтоб написал просьбу о помиловании, он сказал: «Я никогда не допущу, чтобы меня помиловали».
— Идиотское бахвальство. Строит из себя героя, — сказал Юзеф.
— Не думаю, — Марыля остановила выбор на джинсах. — Этим арестом, а затем приговором, который не будет приведен в исполнение, они только выставили себя на посмешище. Ты слышал, наверное, что произошло в камере.
— Слышал, но это очередная выдумка Мончки.
— Вовсе не выдумка. Я наверняка знаю, что Мончка отказался выйти из камеры, разорвал ходатайство о помиловании, которое ему подсунули на подпись, и устроил такой скандал, что неизвестно, чем бы все кончилось, если бы не майор. Он проговорил с Мончкой несколько часов, разъяснил ему, как обстоят дела, и на своей машине с помпой отвез его домой. Я готова. Пошли.
— Мне не хочется, Марыля, я останусь дома. Голова болит, — сказал Юзеф и вытянулся на кровати.
— Как хочешь. В таком случае я беру ключи, — и Мары ля ушла.
А Юзеф то размышлял, то подремывал, наконец уснул, но ему ничего не успело присниться, потому что вернулась Марыля.
Глава десятая ГОЛЬДБЕРГ
Человек черпает знания из разных источников, например, из книг или из газет, из своих наблюдений или излияний других людей, из сплетен или докладных и так далее. Откуда, однако, Михал Гольдберг знал, что Юзеф Поточек был когда-то Юзефом Гиршфельдом? Может быть, он узнал его по голосу, а может быть, и по внешности, когда спустя двадцать с лишним лет увидел знаменитого писателя.
Другое дело Юзеф Поточек. У него страшно болел зуб, он сел в кресло, на которое ему указала ассистентка, закрыл глаза и открыл их лишь тогда, когда услышал: «Доктора Гольдберга к телефону». Он-то Гольдберга узнал сразу, но поскольку сам хотел остаться неузнанным, притворился, будто его не узнает.
Михал Гольдберг ответил ему тем же. Он вырвал Юзефу зуб, вписал в книгу фамилию Поточек и даже виду не подал, что знает, кто перед ним на самом деле. Его не касается, что кто-то предпочитает быть Поточеком вместо того, чтобы быть Гиршфельдом, и уж если тот предпочел зваться иначе, так, может, он вообще не желает, чтобы его узнавали и напоминали ему прежние времена. Гольдберг и не напоминал, а Юзеф, когда ему пришлось ставить коронку, на всякий случай пошел к другому дантисту. И больше они не виделись.
Как тут вдруг, а было это в кафе, Гольдберг подходит к Юзефу, здоровается с ним вежливо, но не без фамильярности, тянет его к своему столику и говорит:
— Теперь, когда уже все выяснилось, когда ты опять Гиршфельд, — он произнес это излишне громко, так что присутствующие могли услышать, — я не откажусь от удовольствия напомнить о себе старому товарищу.
Юзеф хотел сказать: «Простите, вы, вероятно, ошиблись и приняли меня за кого-то другого», но воздержался — а то ведь этот нахальный Гольдберг мог наделать еще больше шуму. Поэтому он предложил ему сесть за столик в нише у окна, так как рядом никто не сидел. Он с трудом сдерживал бешенство и охотнее всего врезал бы наглецу как следует, но это было бы неудобно, так что он только криво усмехнулся и проговорил:
— Подумать только! Вот уж не предполагал, что я тебя еще когда-нибудь в жизни увижу.
— А я бы никогда не догадался, что это ты, — врал Гольдберг, — так сильно ты изменился, если бы собственными ушами не слышал, что Поточек и есть Гиршфельд.
— А я бы никогда не догадался, что это ты, — врал Гольдберг.
— Не понимаю, что ты имеешь в виду, — удивился Юзеф.
Гольдберг не поверил его удивлению, но на всякий случай тоже притворился, что удивлен.
— Как так?! — воскликнул он. — Ведь об этом же в газетах пишут. Я вчера вечером слушал западное радио, и они сообщили — со слов какой-то там лондонской газеты, не помню уж точно, какой именно, — что знаменитый писатель Юзеф Гиршфельд, пишущий под псевдонимом Юзеф Поточек — так прямо и сказали, я потому-то и обратил внимание, — выступил в защиту греческих демократов и направил телеграмму в адрес…
Юзеф не слушал, о чем дальше говорил Гольдберг, потому что его бросало то в жар, то в холод, словно он подхватил вирусный грипп, и ему пришлось совладать с собой, чтобы Гольдберг не заметил, как он чуть было не пролил кофе, который ему сейчас пить вовсе не хотелось. Он только взглянул на часы и сказал:
— Прости, но я опаздываю. Позвони мне, пожалуйста, домой, лучше всего вечером, и мы условимся о встрече, чтоб спокойно поговорить.
Он подал Гольдбергу руку и быстро вышел.
— Послушай, — сказал большому Юзефу маленький Юзек, который уже учился в первом классе государственной гимназии имени Стефана Батория, — мне бы хотелось написать о том, как мы избирали классный комитет. Это очень интересно, вот увидишь, тебе понравится.
— Я бы предпочел, — заметил Юзеф, — сначала написать о том, как ты сдавал экзамен в гимназию.
— А зачем? Хочешь, чтобы все узнали, что арифметику я сдул у Гольдберга, а загадку не сумел разгадать, и если бы, как потом учительница говорила маме, меня не спасла фантазия, то схватил бы двойку. Нет, об этом мне писать неохота. А может, ты опять будешь меня уговаривать писать неправду, как тогда о Хенеке?
— Что ты мне постоянно напоминаешь об этом? — Юзеф притворился рассерженным, — я ведь тебе объяснил, что писатель имеет право на вымысел.
— Право-то он имеет, это я знаю, — неохотно согласился Юзек, — но мне не хочется, чтобы повторилась та же история с чужой биографией, например, Гольдберга.
— Не повторится, уверяю тебя, — обещал ему Юзеф. — Биография Гольдберга не представляет для писателя ни малейшего интереса.
— Почему? — удивился Юзек. — Потому что Гольдберг тоже еврей?
Юзеф не ответил. Он только поморщился, потому что ему показалось, что у него заболел зуб, тот самый, который ему вырвал Гольдберг.
— Так что же? Пишем о классном комитете? — настаивал Юзек.
— Пишем, — вздохнул Юзеф.
В нашем классе чуть ли не половина ребят — евреи. Всех я еще не знаю, только Артека, Вилека, моего однокашника по начальной школе Гольдберга и Антека с нашего двора, который не еврей.
Наш классный руководитель, преподаватель физики, сказал, что хорошо бы председателем комитета выбрать меня, потому что я не скачу в школе как коза, или Гольдберга, потому что он лучше всех сдал экзамен. Я не знал, что ответить классному руководителю. Мне очень хотелось стать председателем, но стыдно было в этом признаться. И Гольдбергу тоже, наверно, было стыдно, потому что он тоже молчал. Классный руководитель вышел из терпения и сказал:
— Договоритесь между собой, тогда мне и скажете.
— Ну, может, ты будешь, — предложил мне Гольдберг.
— Как хочешь, но, может, лучше ты, — ответил я.
И тут к нам подошел Антек.
— Лучше всего председателем выбрать Антека, — сказал я.
— Чьим председателем? — спросил он.
— Председателем классного комитета, — сказал я.
— Во здорово! Раз вы так хотите — буду вашим председателем, — сразу согласился Антек, ударил по мячу и погнал его.
— У тебя что, не все дома? Какой из него председатель? Ведь он же дурак набитый! — кричал на меня Гольдберг.
— Именно поэтому он и будет хорошим председателем. Живет он в моем доме и будет нас слушаться, — объяснил я Гольдбергу.
А он в ответ:
— Не нас, а тебя. Ты хитрый, как змий. Больше я тебе списывать не дам.
И так разозлился, что перестал со мной разговаривать. Но Артека, Вилека и других ребят я сумел уговорить, и Антек стал председателем. Дурак-то он дурак, этот Антек, но никогда меня не бил и никогда не обзывал жидом, как Хенек. По мне, лучше ему быть председателем, чем Гольдбергу, который вечно из себя умника строит.
— Многовато ты написал об этом, — прервал его Юзеф. — Дай-ка теперь я.
И Юзеф начал писать. Но писал недолго, так как услышал, что кто-то подошел к нему и громко хохочет.
— А, это вы, коллега. Вижу, вам отчего-то весело.
— И даже очень, — ответил Критик, потому что именно он смеялся так громко, что помешал Юзефу писать.
— И отчего же, позвольте поинтересоваться?
— Я только что был в Доме Партии, — объяснил свою веселость Критик, — где прочел в бюллетене «Материалы западной прессы», что известный писатель Юзеф Гиршфельд, печатающийся под псевдонимом Юзеф Поточек, тот самый, который защищает греческих демократов, исключен из Союза, поскольку при обыске в его квартире обнаружили рукопись новой повести, где он разоблачает антисемитизм властей…
— Ну и что в этом смешного? Это же клевета! Самая обычная провокация! — возмутился Юзеф.
— Я смеюсь, — сказал уже серьезно Критик, — потому что вам, уважаемый коллега, не было бы счастья, да несчастье помогло. Этим наглым обвинением наших властей в антисемитизме, которое вы справедливо назвали провокацией, вам оказали неоценимую услугу. Я узнал от одного товарища из Дома Партии, который ко мне благоволит, что товарищ Секретарь действительно хотел выгнать вас из Союза за махинации с анкетой, но прочитав, что о вас пишут на Западе, изменил свое решение. А в знак благодарности вы, по-моему, немедля должны публично осудить эти, как вы верно выразились, клеветнические выпады.
— А я бы на твоем месте, — сказала Марыля, — не упустила такой возможности и немедленно переправила рукопись на Запад. Представляешь, какую тебе сделают рекламу? Переведут на все языки и дадут премию.
— Ты совсем спятила, — возмутился Юзеф.
— Марыля, ты не отдаешь себе отчета в том, что говоришь, — вторил ему Критик.
— Подобрались, как по заказу, два сапога пара, — сказала Марыля и принялась красить себе ногти в коричневый цвет, потому что фиолетовый уже вышел из моды. — Ничему вы не можете научиться, хотя бы на примере Мончки.
— А что Мончка? Шут и больше ничего, — отрезал Юзеф.
— Шут? — Марыля уже начинала сердиться. — Так послушай, что я узнала. К Мончке пришли иностранные корреспонденты и попросили у него интервью. Мончка притворился больным, извинился перед ними и предложил им зайти через несколько дней. А знаешь, зачем он это сделал? Так знай: чтоб выиграть время и посоветоваться с кем надо. С кем — нетрудно догадаться. А посоветовавшись, решительно отказался дать интервью. Взамен ему обещали поездку на год в Италию, где он тяп-ляп и сварганит что-нибудь о героизме и мученическом подвиге, за что, будьте покойны, отхватит государственную премию.
— Вздор! Мне ничего об этом не известно, — Юзеф пренебрежительно поморщился.
— Позвони Бородачу, узнаешь.
И Юзеф позвонил. Но Бородач только сказал:
— Не сейчас. Загляни ко мне, я тебе все объясню, — и повесил трубку.
Юзеф очень удивился. Бородач, правда, председатель, однако он, Юзеф, секретарь парторганизации, а известно, что значит секретарь. Почему же Бородач принял решение без него, почему он, секретарь парторганизации, ничего о Мончке не знал и не узнал бы до сих пор, если бы ему не сказала Марыля?
А пока он удивлялся, маленький Юзек писал дальше. Он писал, как Антек, которого он сам сделал председателем, теперь строит козни против него и даже обозвал его на переменке трусливым евреем.
Критик подглядел, что написал Юзек, и сказал Юзефу:
— Два раза вам сошло с рук. Первый раз — с этой злосчастной анкетой, второй — с рукописью, которую вам вернули и не привлекли вас к ответственности. Но в третий раз беды не миновать. Советую вам поостеречься.
Критик подглядел, что написал Юзек, и сказал Юзефу…
— Почему он мне все время мешает? — пожаловался Юзек.
Но большой Юзеф вместо того, чтобы заступиться за маленького, сказал ему:
— Ступай домой, Юзек, уже поздно, мама будет беспокоиться.
А сам пошел в бар чего-нибудь выпить. По пути он взглянул вверх, на небо, потому что ему показалось, что над городом снова кружит стая сорок, да и воробьи на крышах уж больно расчирикались. Он зашел в бар и попросил рюмку водки. Выпил, потом заказал вторую, заплатил и пошел домой сварить себе кофе, потому что в баре кофе был отвратительный.
— Поздравляю, — встретила его Марыля. — Звонил Бородач и велел тебе передать, чтобы ты подал заявление об отпуске по состоянию здоровья, потому что переутомлен, страдаешь бессонницей и у тебя невроз. Поедешь в санаторий. С Домом Партии все уже согласовано. Ах да! Еще он говорил, что замещать тебя будет редактор — этот, из «Литературного Обозрения».
Юзеф ничего не ответил. Он только лег и долго-долго не мог заснуть. А когда наконец заснул, то сновидения и на этот раз его не посетили.
Наутро Марыля спросила;
— Что тебе сегодня снилось?
— Ничего, — ответил Юзеф.
— Быть того не может, — сказала Марыля. — То, что мне никогда ничего не снится, это я понимаю, но чтоб тебе, с твоей-то биографией!
Глава одиннадцатая ОТКУДА ВЗЯЛОСЬ СТОЛЬКО ЕВРЕЕВ?
Юзеф почти не выходил из дому. Вышел он только за билетом на поезд и путевкой в санаторий, а по пути забежал в кондитерскую, так как обещал Марыле купить пирожных.
Известно, что ночные мотыльки слетаются на огонь, но никто не знает, что происходит с таким мотыльком, когда никакого огня нету. Когда Юзеф Поточек был Юзефом Поточеком и больше никем, — а продолжалось это много лет, — он даже иногда удивлялся, что нигде не встречает своих старых друзей, которые могли бы распознать в нем кого-то другого. Правда, так получилось у него с Гольдбергом, но один раз не в счет. И вот, стоило только Юзефу Поточеку начать распознавать в себе Юзефа Гиршфельда, как разные люди, которые, как ночные мотыльки, таились прежде Бог знает где, слетелись вдруг, точно на огонь, чтобы приветствовать Гиршфельда в Поточеке. Сначала этот Мазуркевич, потом — Гольдберг, а теперь сразу двое: Меллер и дочка Розенов, ставшая, по-видимому, пани Меллер, потому что они вместе сидели в кондитерской, куда Юзеф забежал за пирожными, и с первого взгляда было ясно, что это супружеская пара. Юзеф знал о их существовании, а Меллеры — о его, но до сих пор они как-то не сталкивались. А теперь повторилась та же история, что с Гольдбергом. Юзеф вовсе не был рыжий, скорее лысый, не носил галстуков красного цвета и не глядел вокруг пламенным взором — так почему же к нему стали слетаться эти ночные мотыльки?
Едва Юзеф отделался от Меллеров, но не успел еще поймать такси, как наткнулся на Левина. Он знал, что того зовут теперь Левиковским, что он служил в армии, был даже полковником и притворялся, будто не узнает Юзефа. Впрочем, может быть, он его действительно не узнавал и только сейчас узнал? Как бы то ни было, он тепло приветствовал Юзефа, сняв шляпу, потому что был в штатском и снова именовался Левиным. Он взял Юзефа под руку и сказал:
— Пройдемся, я хочу с тобой потолковать.
Юзефу хотелось ответить, что у него, к сожалению, нет времени, что он занят, что, может, в другой раз, но Левин его не слушал:
— Знаю, все уже знаю, — сказал он. — И нет смысла больше притворяться. Мы с тобой сидим на одном суку. Мавр сделал свое дело, мавр может уйти. Не думай, что я удивляюсь или обижаюсь. Ничего подобного. Выросли новые, национальные кадры. Я это понимаю, ибо был и остаюсь коммунистом. Только одного не могу понять, почему нам не дали уйти с почетом, за что на нас всех собак вешают?
И Левин начал рассказывать свою историю: как вместо того, чтобы уволить его в отставку в генеральском звании, на что он при своих заслугах имел полное право, ему даже пенсию урезали, отказали в загранвыезде на лечение и вообще обошлись с ним по-хамски, по партийной линии тоже.
Юзеф слушал, или, вернее, притворялся, что слушает, и вот-вот распрощался бы с Левиным, если бы к ним не подскочил Ровинский, который теперь опять был Розенталем. Этот какое-то время проработал в судебных органах, где, как говорили, сумел отличиться, потом был в Доме Партии, а теперь за то, что у него нет высшего образования, его послали в управдомы. Когда же ему было университеты кончать? Уж не тогда ли, когда он расправлялся с врагами партии? В то время с него диплома не спрашивали, а теперь…
— Впрочем, о чем тут говорить. Ведь тебя, Юзеф, тоже из цензуры выгнали — так что ты и сам прекрасно знаешь, что они с нами сделали.
Юзеф возмутился — он терпеть не мог, когда ему напоминали о работе в цензуре — и сказал:
— Никто меня не выгонял, я сам ушел.
Розенталь рассмеялся:
— Всегда ты был наивный, — сказал он, — и таким уж останешься. Ты думаешь, раз ты писатель, так тебя никто не тронет. Да брось ты себя обманывать! У них своих писателей хватает, и когда ты им больше не понадобишься, они и от тебя избавятся. Ты же знаешь, как это делается. Один телефонный звонок — и писателя Гиршфельда, прошу прощения, Поточека нет и не бывало. Что ты тогда будешь делать? Наверно, как я, норок разводить, жить-то ведь как-то надо.
Розенталь хотел добавить еще что-то, но с ними как раз поравнялся подполковник Цукровский — сейчас, наверное, снова, как в свое время, Цукерман, потому что он громко крикнул им: «Привет, хевра!», загадочно улыбнулся, однако, к счастью, не подошел.
— А этот-то чему радуется? — заметал Левин. — Чуть под суд не попал. А за что? За верную службу. Да, времена настали. И это называется — исправление ошибок…
Юзефу осточертели их разговорчики, он притворился, что очень торопится, и распрощался с болтунами. Он сел в такси, где уже сидел Критик, и назвал шоферу свой домашний адрес.
— Что вы вытворяете, уважаемый коллега? — сказал с упреком Критик. — Ведь этот Левин, этот Розенталь и вообще вся эта шайка — опасная публика, майор с них глаз не спускает. Да и как знать, не состоят ли они у него на секретной службе. Во всяком случае, каждое их слово доходит, куда положено. Оформляйте поскорее свой отпуск, а не то навлечете на себя новые неприятности.
Юзеф ничего не ответил, только попросил шофера везти его не домой, а в Министерство здравоохранения, где ему обещали путевку в санаторий.
Марыля, которая не дождалась трубочек с кремом и потому была сердита на Юзефа, зашла посидеть к Профессору.
Тот принял ее очень любезно, предложил ей кофе и даже хотел показать третий том истории страданий евреев, но им помешал Критик. Он взял в руки том, который Профессор только что снял с полки, взглянул на вступление, написанное Профессором, и сказал:
— Вы сделали большое дело, Профессор. Те несчастные, которые остались в живых, должны быть вам благодарны за выявление исторической истины.
— Увы, — вздохнул Профессор, — именно о благодарности они забыли и, что еще хуже — мне даже говорить об этом больно — отплачивают своим спасителям черной неблагодарностью и порочат доброе имя нашего народа.
— Не понимаю, — сказала Марыля, — почему, собственно, они так поступают?
Профессор загадочно усмехнулся и сказал:
— Дорогая моя, как я завидую вашему неведению.
— Ну, конечно, — с наигранным гневом говорила Марыля, — все мне говорят, что я глупа, и все якобы этому даже завидуют — потому что, мол, я молодая. Ну и что же мне прикажете делать? Глупа, без биографии, какая же из меня писательница? Может, мне лучше пойти в универмаг и наняться в продавщицы? Я как-то даже ходила, да было закрыто на учет.
— Пан профессор, — вмешался Критик, — отнюдь не имел намерения подрывать в тебе, Марыля, веру в свои силы и…
— Разумеется, я был далек от подобной мысли, — подтвердил Профессор, — и готов служить вам советом, а также моим опытом, когда бы вы ни пожелали.
Когда он так ораторствовал, в дверь постучали. Оказалось, что это Юзек, и что он ищет большого Юзефа, потому что должен сказать ему что-то очень важное. Критик сразу стал допытываться, что именно Юзек хочет сказать Юзефу, но маленький Юзек крикнул только «до свидания» — и был таков. На лестнице он налетел на Юзефа, и они вместе пошли в квартиру, где давно уже не было будильника, поскольку Марыля решила, что так будет лучше, что наконец-то будильник перестанет трепать ей нервы — ведь он всегда звонит не вовремя.
— Угадай, что я тебе скажу, — с таинственным видом предложил Юзек.
— Не знаю.
— А ты попробуй.
— Не сумею.
— Э-э, какой ты бестолковый. Слушай. Мама сказала мне по секрету, что папка согласился на переезд. Мы теперь будем жить в другом доме. Мама мне сказала по секрету даже адрес. Я сходил посмотреть. Там ничего, вполне нормально. А главное — наконец-то я отделаюсь от Хенека. И еще я узнал, что там живут почти одни только евреи.
— Кто это тебе сказал?
— А почему мне кто-то должен говорить? Я просто прочел все фамилии на дверях, вот и все.
Юзеф печально улыбнулся, отдал Юзеку трубочки с кремом и пирожные, которые купил для Марыли, и стал заваривать чай, чтобы Юзеку было чем запивать.
А тем временем Критик, нагло разлегшийся на кровати Юзефа, начал храпеть и что-то бормотать сквозь сон, потому что нашел множество документов, из которых составил четвертый том истории черной неблагодарности спасенных от гибели, а товарищ Секретарь в награду назначил его вместо Бородача новым председателем Союза писателей.
Глава двенадцатая СИОНИСТ
— Ты, небось, думаешь, что я рада твоему отъезду, — сказала Марыля.
— Ты сама меня в этом уверяла, — ответил Юзеф и засунул несколько книг в уже и без того набитый чемодан.
— Да, это правда. Я радовалась, что высплюсь наконец вволю, но теперь больше не радуюсь.
— Почему? — удивился Юзеф.
— Потому что я к тебе немножко привыкла.
— У тебя будет возможность отвыкнуть, — Юзеф придавил чемодан коленом, но закрыть его не мог.
— Нет уж, спасибо за такую возможность. Дай лучше эти книги, я их положу в свою сумку.
— Я не собираюсь ее брать с собой, — Юзеф продолжал биться над чемоданом.
— Но я собираюсь.
Юзеф изумленно взглянул на Марылю.
— Что ты так смотришь, точно в первый раз меня видишь? Я еду с тобой, — и Марыля начала бросать в свою дорожную сумку всякую всячину с ночного столика.
— Это невозможно, — запротестовал Юзеф. — У меня только одна путевка.
— Я сама себе путевка. Сниму какую-нибудь комнатку, а кафе-молочных всюду хватает. На худой конец купим копченой колбасы по дороге на вокзал.
— У меня ведь и билета для тебя нет, — противился Юзеф.
— Ничего страшного. Не достанем в кассе — поеду зайцем. Приготовь деньги на штраф.
Юзеф ничего не сказал, только вынул книги из чемодана и положил их в сумку Марыли. Он был настолько занят дорожными сборами, что не заметил, как в дверях появился нагруженный пакетами Рабинович.
— Именно таким я представлял себе Юзефа Гиршфельда, — сказал тот. — Ты ничуть не изменился.
Бросив пакеты на кровать, Рабинович крепко обнял остолбеневшего от изумления Юзефа: он потерял Артура Рабиновича из виду еще в начале войны и был уверен, что того нет в живых, а тут… Вот это сюрприз!
— Рабинович. Прежде, ныне, всегда и неизменно — ваш Рабинович, — представился Артек и поцеловал руку Марыле. И подмигнул Юзефу в знак того, — так, по крайней мере, понял это Юзеф — что ему не пришлось менять фамилию.
В комнате был такой беспорядок, что Марыля не знала, куда усадить гостя. Но того это не смущало. Он сказал только:
— Не обращайте на меня внимания, укладывайтесь и не торопитесь.
— Прости, Артек, я не знал… поезд уходит через три часа.
— И пусть себе уходит, — прервал его Рабинович. — Без него обойдемся. Поедем на моей машине. Я к вашим услугам, — и он попросил Марылю заняться коньяком, который теперь тоже был в полном распоряжении вновь обретенных друзей.
Пока они так беседовали, в комнату прошмыгнул маленький Юзек, а вслед за ним неотступный Критик. Стало тесно, как в трамвае.
Маленький Юзек хотел было убежать, потому что очень не любил толчеи, но большой Юзеф сказал:
— Знаешь что, Юзек, мы и тебя, пожалуй, возьмем с собой. Ты только будешь мешать при переезде на новую квартиру, а до конца учебного года осталось всего несколько дней, которые вы с Артеком все равно собираетесь прогулять.
— Угадал, — сказал Юзек. — Но я, так и быть, поеду с тобой — только сначала Артека предупрежу.
Юзек сказал так, потому что, видимо, не узнал Рабиновича. Да и как он мог его узнать, ведь тот был уже взрослый и к тому же стоял сейчас повернувшись к Юзеку спиной, так как что-то шептал на ухо Марыле.
— А что я знаю! — похвастался Юзек.
— Что? — Юзеф помогал Марыле разливать коньяк по рюмкам.
— Только не забудь, что это секрет. Артек сионист!
— Кто это тебе сказал?
— Он сам мне признался, — ответил Юзек.
— Наконец-то я узнаю, — сказала Марыля, — что такое сионист. И при этом, — улыбнулась она Рабиновичу, — из самого достоверного источника.
— Так сразу этого не объяснишь, — начал Рабинович. — Но я попытаюсь. Во-первых, каждый сионист обязательно должен быть евреем, хотя это вовсе не означает, что каждый еврей, например, я, должен быть сионистом.
— Как это? — Марыля удивилась и даже несколько огорчилась. — Я была уверена, что вы сионист и к тому же настоящий.
— Был, дорогая моя, был, — на этот раз Рабинович подмигивал Критику. — Был до тех пор, пока не узнал, что значит быть сионистом, но когда узнал, то перестал им быть, и теперь я больше не сионист. Во-вторых, — продолжал Рабинович, — сионист непременно принадлежит к масонской ложе международного еврейского капитала, той самой ложе, благодаря которой Гитлер захватил власть, развязал войну и устроил резню евреев…
— Вы надо мной смеетесь, — Марыля притворялась, что сердится.
— Вовсе нет, дорогая моя. Видите ли, эта резня нужна была евреям, чтобы избавиться от слабых и нежизнеспособных элементов, как теперь принято выражаться. Ну, а те, кто вышел из этой бойни окрепшими и полными сил, теперь могут, наконец, властвовать над миром. В-третьих, «сионист» — это еврейский синоним слова «патриот». Конечно, можно быть патриотом и притом не сионистом, а, например, коммунистом, как хотя бы вы, — тут Рабинович обратился к Критику. — Однако при желании можно быть также сионистом-коммунистом…
— Ну, тут уж вы хватили через край! — вознегодовал Критик. — Это же полярно противоположные понятия.
— Ну и что, — сказал Рабинович. — При наличии доброй воли — с обеих сторон, конечно — между ними нетрудно перекинуть патриотический мостик. Это настолько просто, что даже пани Марыля согласится…
— Почему «даже»? — возмутилась Марыля.
— Простите, — поправился Рабинович. — Не даже, а только.
— А почему «только»? — заинтересовался Юзеф.
— Свои соображения на эту тему я выскажу в машине, — прервал его Рабинович. — А сейчас давайте грузиться. Пора в дорогу, уважаемые слушатели.
Марыля села рядом с Рабиновичем, положив на колени коробку с шоколадными конфетами. На заднем сидении удобного «фиата» уселись с одной стороны Юзеф, с другой — Критик, а посередке — маленький Юзек, тоже с коробкой шоколадных конфет на коленях. Он положил на коробку несколько страниц, вырванных из тетради, нагнулся, чтобы Критик не мог подглядывать, и стал писать о том, как Артек, первый силач в их классе, которого поэтому прозвали «боксером», справился со всей шайкой Толека Капустинского.
Толек, — писал Юзек, — вовсе не был сильный, но у него была своя команда, и все ребята из этой команды носили на лацкане гимназической куртки значки — мечи Болеслава Храброго. Однажды Артек подошел к Толеку и сказал: «У меня к тебе большая просьба». — «Какая?» — спросил Толек. — «Носи этот значок только дома». Толек свистнул в два пальца, ему всегда это удавалось, и сразу сбежалась вся его команда. Это было на улице, недалеко от нашей гимназии. Собрался почти весь класс и чуть ли не все евреи, но на помощь Артеку никто не спешил.
Я думал, Артек убежит — что ему еще оставалось делать? Нас, евреев, было в два раза больше, но я знал, что никто в драку не полезет. Я злился на своих одноклассников-евреев. С ними всегда так: как подлизаться к учителю или вызваться отвечать к доске — так они первые, а как заступиться за товарища — так их нет. Не то что толековские дружки — всегда вместе, всегда заодно, особенно против евреев. Так что я за Артека побаивался. А ему хоть бы что? Схватил Толека за лацкан и давай значок выворачивать! Тут кто-то из толековских дружков дал ему пинка, а другой замахнулся портфелем, чтобы Артеку по голове врезать. И тогда Артек как схватит Толека, как крутанет его вокруг себя, сперва раз, потом второй — аж в воздухе засвистело! Толековы дружки отскочили и бежать. Тогда Артек поставил Толека на ноги и, ни чуточки не торопясь, отвинтил значок, отдал ему и сказал: «Не забывай дома носить». И пошел, а я за ним. Я видел, как Артек завернул в первую попавшуюся подворотню и стал там вытирать нос, потому что у него кровь шла.
Машина Рабиновича давно уже выехала из города. Марыля успела съесть полкоробки конфет. Критик, как всегда, похрапывал, Юзеф тоже дремал, а маленький Юзек устал писать и только было принялся за конфеты, как молчавший до сих пор Рабинович вдруг заговорил:
— Я сказал «только» потому, что только вы, пани Марыля, не похожи ни на них, — тут он кивнул на Юзефа и Критика, который начал прислушиваться и в то же время злился, что ему не дают спать, — ни на меня.
— Мне все так говорят, — сказала Марыля. — Вроде того, что молодая, мол, а потому глупая.
— Молодость не грех, а что глупая — это неправда, — возразил Рабинович и продолжал: — Они тоже не так глупы, как некоторым кажется. Просто они, сами того не желая, попали в мясорубку, и их там основательно перемололо — так что все кости истолкло в мелкие кусочки. Выпустили их из этой мясорубки в таком состоянии, что они без подпорок на ногах устоять не могут. Вот и подпираются чем попало: немножко коммунизмом, немножко патриотизмом, немножко хитростью, но лучше всего себя чувствуют в подвешенном положении, потому что даже плясать могут, если их за веревочки дергать.
— А вы? — спросила Марыля.
— Я-то просто счастливчик. Если б я попал в гетто, то наверняка меня бы взяли в еврейскую полицию, потому что там был большой спрос на боксеров. Однако мне удалось бежать на Восток.
— И что же, Восток вас спас? — удивилась Марыля.
— Еще чего! — возразил Рабинович. — Не Восток, а лагерь.
— Вы были в лагере? И долго?
— Могло быть и дольше. Дали мне пятнадцать лет, но отсидел я всего восемь. Вот так-то, пани Марыля, лагерь меня спас.
— А за что вас посадили? — интересовалась Марыля.
— За украинский национализм и хранение оружия, — ответил Рабинович.
— Но вы же еврей? — удивлялась Марыля.
— Вы так удивляетесь, как будто я виноват, что меня посадили не за сионизм, а за украинский национализм. Честное слово, это не моя вина. Я бежал на Восток и хотел попроситься в армию. Я был простофилей, а уж если еврей простофиля — пиши пропало. В армию меня не взяли, у них и своих хватало. Тогда я подумал: переберусь поближе к фронту, там я наверняка пригожусь. И пригодился. Ходил от начальника к начальнику, по дороге все документы потерял, отовсюду меня гнали, пока наконец один начальник не сжалился надо мной и не посадил. На мне была украинская вышитая рубашка, но иначе вышитая, чем у них, весь перед у нее был расшит, как у нас делают. Я прикинулся деревенским, думал, что крестьянское происхождение меня спасет. А в кармане у меня нашли финку и несколько патронов. Этого оказалось достаточно. Надо было выкручиваться, и я сказал, что все неправда, что все я наврал, что вовсе я не украинец, а еврей. К сожалению, у них тогда еще не было разнарядки на сионистов, а на украинских националистов разнарядка там всегда была и будет. Вот и все.
— А почему я не похожа на других? Вы мне так и не сказали.
— Потерпите, потерпите, придет и ваш черед. Вы не такая, как они, но только пока. Вы на краю. Вас еще не втянуло в мясорубку, но будьте уверены — втянет.
— И что же мне делать?
— Что делать? Это вы меня спрашиваете? Если бы вы были моя, а не Юзефа, я бы сказал вам, как спасаться, а так…
— Не морочь ей голову, — вмешался Юзеф, — расскажи лучше, чем ты, собственно, занимаешься.
— Это неинтересно, — ответил Рабинович. — Я инженер, работал на заводе, кое-что на стороне проворачивал, а теперь сижу тихо и жду, пока мне разрешат выехать.
Критик наклонился к уху Юзефа и шепнул ему так, чтобы Рабинович не услышал:
— Хорош гусь, а? Вы в последнее время совершенно голову потеряли. Какая неосмотрительность! Как вы неосторожны!
— Есть хочется, — сообщила Марыля (коробка давно уже опустела), — сейчас бы чего-нибудь горяченького.
— К вашим услугам! — откликнулся Рабинович и остановил машину у деревенской харчевни, мимо которой они как раз проезжали.
Там они ели свиные отбивные без гарнира, потому что капуста кончилась, и запивали их лимонадом, потому что кончилось пиво. Потом тронулись в путь и поздним вечером прибыли на место.
Марыля переночевала вместе с маленьким Юзеком в комнатке, которую сняла у официантки, подающей кофе в санаторном клубе. Рабинович спал в машине, потому что не захотел идти в гостиницу. Зато Юзефа ждала отдельная комната с балконом и одной, но зато достаточно широкой кроватью — он поместился на ней вместе с Критиком. Все так устали и так опьянели от свежего воздуха, что этой ночью никому из них ничего не приснилось.
И лишь маленькому Юзеку казалось, что тот, кто привез их сюда на своем «фиате», немного похож на Артека — первого силача в их классе. Только у этого вместо ноги был протез, потому что ногу свою он потерял на лесоповале.
Глава тринадцатая которой нет, потому что маленький Юзек верит в приметы
Глава четырнадцатая ДВЕ РОДИНЫ
Началась еврейская война, и не успел Юзеф со всеми остальными выключить приемник, который стоял на ночном столике возле кровати, как война кончилась. Товарищ Секретарь — только не тот, из Дома Партии, а самый главный, из Красного Дома в Москве — так близко к сердцу принял агрессию сионистов, что самолично звонил по телефону Президенту из Белого Дома в Вашингтоне, чтобы замолвить у него словечко за побитых арабов.
О чем они там по телефону договорились, Юзек не написал, потому что большой Юзеф ему не сказал, а глупой болтовни Критика он и слушать не хотел.
Критик очень сильно обиделся на Юзека, так что даже пошел гулять в лес один, не пригласив Марылю, чего никогда не делал. И когда он так шел себе в сторону моста, за которым был лес, то увидел почтальона, размахивающего телеграммой.
— Телеграмма из Дома Партии на имя гражданина Юзефа Поточека, — сказал почтальон, потому что был близорук и перепутал Критика с Юзефом.
Критик взял телеграмму, тут же ее вскрыл — поскольку, как известно, был очень любопытен — прочел и повернул назад, к санаторию, где Юзеф с Марылей играли в домино.
— Коллега, уважаемый коллега, — начал несколько запыхавшийся Критик. — Товарищ Секретарь Дома Партии вызывает вас к себе. Дело не терпит отлагательства, — и отдал телеграмму Юзефу.
— Не к спеху, — сказала Марыля. — Сегодня воскресенье. Даже сионисты признают выходные дни.
Но Юзеф не послушал совета Марыли и побежал в свою комнату собирать чемодан. Критик последовал за ним, а Марыля с маленьким Юзеком заканчивали недавно начатую Юзефом партию в домино.
— Знаешь, что мы написали в нашей повести о войне? — спросил Юзек.
— Знала, но забыла, — ответила Марыля.
— Мы написали, что «взрослые войну не любят», — читал по памяти Юзек. — Мне тогда очень понравилось то, что мы написали, а теперь разонравилось. Надо будет изменить.
— Почему? — спросила Марыля.
— Потому что иногда взрослые войну любят, — объяснял Юзек. — Особенно, если нужно защищать родину.
— Бодяга, — проронила Марыля.
А Юзек, очень удивившись, потому что вообще не понял, что это значит, спросил:
— Что ты сказала?
Марыля рассмеялась, и Юзек увидел, что она, чтобы не проиграть, жульничает.
— Жульничать нечестно, — сказал он. — Если боишься проиграть, то лучше не играй, никто тебя не заставляет.
— С сионистов беру пример, — сказала Марыля. — Они тоже не хотели проиграть, вот и напали на арабов сзади. Это тоже нечестно.
Юзек обиделся, что она так сказала:
— Я не знал, что ты антисемитка. Если бы они не атаковали с тыла, то арабы бы их разбили. Одно дело обманывать, когда играешь в домино, как ты, например, а другое — обманывать на войне, когда защищаешь родину, — доказывал он. — К тому же это был не обман, а военная хитрость.
— В таком случае, — сказала Марыля, — вычеркни из вашей повести то, что ты написал о Давиде и Голиафе.
Юзек задумался.
— Ты права, — сказал он. — Надо будет в этом месте переделать.
— Ты права, — сказал он. — Надо будет в этом месте переделать.
— Жаль, что здесь нет Рабиновича. Он бы тебе наверняка посоветовал, как это сделать.
Марыля хотела еще что-то сказать, но пришел Юзеф и страшно рассердился, что они все еще играют в домино, вместо того чтобы собираться в дорогу. Он сгреб костяшки в карман и сказал:
— Через полчаса выезжаем. Директор обещал нам дать машину, чтоб мы успели на поезд.
Юзек побежал складывать удочки, а Критик, которому нечего было складывать, поскольку он приехал налегке — когда его рубашка становилась грязной, он брал чистую у Юзефа, — сказал Марыле:
— Боюсь, что из-за этой агрессии в голове у нашего малыша полная неразбериха. Если так дальше дело пойдет, из него вырастет еврейский шовинист.
— Ты всегда чего-нибудь опасаешься, — ответила Марыля. — Вечно кого-то в чем-то подозреваешь, и если б ты не строчил своих докладных, то со страху бы у тебя началось нервное расстройство.
Пока она говорила, Юзеф принес ее дорожную сумку, позвал Юзека, и они все вместе сели в машину.
Не успел шофер нажать на газ, как лопнула покрышка, и всем пришлось вылезать.
— Новая шина, — сказал шофер. — Только вчера поставил. Немудрено, что они войну проиграли. Наверняка их таким же барахлом снабжают. С такой техникой на тот свет отправляться, а не с Даяном тягаться. Мальчик, помоги, — обратился он к Юзеку и принялся накачивать шину.
— А почему вы сказали, — спросил Юзек, — что у арабов наша техника? Это правда?
— И техника наша, и Даян наш. Все у них наше. Только техника народно-демократическая, а Даян — довоенный, еще при Маршале служил. — Шофер несколько раз пнул ногой шину и сказал: — Хватит. Может, и доедем до станции.
И они поехали.
В вагоне все места были заняты, зато одно купе оказалось пустым, только было заперто. Юзеф поговорил в сторонке с проводником, потому что не хотел, чтоб другие слышали, о чем они разговаривают, и проводник разрешил им войти в это купе.
Марыля села у окна, рядом с ней Критик, а напротив, тоже у окна, Юзек и около него — Юзеф. Вытащили сухой паек, то есть бутерброды с ветчиной и сыром, которые им дал вместо обеда директор санатория, и начали есть.
— Жалко, что здесь нет вагон-ресторана, — сказала Марыля. Я бы лучше тарелку супа съела и порцию сосисок с хреном.
— В такую-то жару? — удивился Юзеф.
— Подумаешь. — Марыля сняла с хлеба ветчину, положила ее в рот, а хлеб выбросила в мусорную корзинку, что висела под окном. — На Синайском полуострове жарища почище нашей, но они там наверняка не жуют всухомятку.
В купе вошел офицер, очень вежливо спросил «разрешите?», и прежде, чем Юзеф успел ответить — Марыля сидела с полным ртом и говорить не могла — занял место в углу возле двери.
Вскоре вошел еще один пассажир — этот ни о чем не спрашивал, устроился напротив офицера и немедленно весь закрылся газетой.
Какая-то пожилая гражданка, хотя и в очках, не заметила Критика и обратилась прямо к Марыле, вежливо попросив ее немножко подвинуться. Затем она поставила на лавку корзину с черешнями и села рядом.
За нею в купе вошел худой и нескладный верзила в джинсах и нейлоновой тенниске, подмигнул Марыле и уселся напротив корзины.
Критик и Юзеф, наклонившись друг к другу так, чтобы никто не слышал, вполголоса начали обсуждать, почему товарищ Секретарь так срочно вызвал к себе Юзефа.
— Может редактор «Литературного Обозрения» заболел и его некем заменить? — предположил Юзеф.
— Не думаю, — ответил Критик. — Скорее всего, поступил сигнал об этом Рабиновиче. Я предостерегал…
— Глупости! — возмутился Юзеф. — Рабинович беспартийный, и товарищу Секретарю нет до него дела.
— Его могли арестовать, — настаивал Критик, — и он там про вас наговорил чего-нибудь.
— Да за что его могли арестовать? — удивился Юзеф.
— За сионизм, спекуляцию и опасные разговорчики, — ответил Критик.
— А может, что-то стряслось с Бородачом? — Юзеф уже слушать больше не хотел о Рабиновиче.
— Тогда бы вас не вызывали. У Бородача свой заместитель, — сказал Критик. — А вообще-то, уважаемый коллега, я бы на вашем месте еще раз проштудировал речь товарища Секретаря, особенно те ее места, где он говорит об агрессии. Вы должны быть подготовлены к разговору не только о Союзе, но и на политические темы, — и он протянул Юзефу газету с последним выступлением Секретаря.
Юзеф стал его внимательно изучать, а Критик по своему обыкновению вздремнул. Однако дремать ему пришлось недолго, потому что верзила, который не знал куда девать свои длинные ноги, заехал ему по щиколотке. Критик ойкнул, а верзила сказал: «Извиняюсь, но болеть вроде не должно». Ботинищи у него были с подковками — видно, он любил лазить по горам.
— Вы мне не дадите почитать речь товарища Секретаря? — спросил Юзефа военный. — Когда сами закончите, конечно.
Юзеф утвердительно кивнул головой и продолжал читать.
— Я только по радио слушал, — продолжал офицер, — и хотел бы еще раз убедиться, действительно ли товарищ Секретарь объявил эмиграцию граждан еврейского происхождения.
— Но все-таки, наверное, не раньше осени, — отозвалась пожилая дама в очках, не переставая есть черешни и сплевывая косточки в кулак, — потому что моему компаньону — порядочный человек, хоть и еврей — нужно время, чтоб со мной рассчитаться.
— Ошибаетесь, мамаша, — вмешался верзила. — Я, например, даже зимой еще не смогу уехать, потому как…
— А вы уезжаете? — заинтересовалась Марыля.
— Хотелось бы, — ответил он. — Но у меня пока еще и бумаг-то нет. Вот через год, когда моя девушка сдаст на аттестат, тогда я и смогу бумаги оформить.
— Как так? Не понимаю, — Марыля открыла коробку с конфетами и угостила верзилу.
Тот взял полную пригоршню и сказал:
— Пошел я в милицию и попросил, чтобы они мне разрешили подать бумаги на выезд, а они спрашивают, кто в нашей семье еврей. Я говорю: к сожалению, никто. Значит, не поедете. Тогда я и нашел себе девушку. Она еврейка, но уезжать не хочет, пока не получит аттестата, а там, глядишь, и высшего образования. Осечка вышла.
— Практичная у вас невеста, — вмешался офицер. — Знает цену нашему диплому на Западе. Да, мы несколько отстаем от Америки по экспорту промышленной продукции, но зато экспорту наших талантов любая страна может позавидовать.
— Что правда, то правда, — поддакнула пожилая гражданка и выбросила косточки в открытое окно. — Я только не понимаю, почему наши власти позволяют им все вывозить. Когда я ездила во Францию по турпутевке, то мне разрешили взять с собой только литр водки, чуток копченой колбасы да полкило сушеных грибов. А они даже машины вывозят. А мой компаньон хочет получить разрешение еще и на вывоз долларов…
— Спекуляция иностранной валютой, — вмешался какой-то тип, который вот уже несколько минут стоял в дверях купе, раздумывая, где бы ему сесть — рядом с корзиной или рядом с верзилой, — это болезнь нашей экономики. И единственное от нее лекарство — это восстановление смертной казни для спекулянтов. Я бы с ними не цацкался. Вышка и конфискация всего имущества. Тогда бы до них дошло.
Юзеф не мог читать и отдал газету офицеру, но и тот не особенно рвался прочесть речь товарища Секретаря и положил газету к себе на колени. А тип, что стоял в дверях, уселся рядом с ним.
— Наш уважаемый капитан, должно быть, в свою часть торопится, — сказал он и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Я не верю, что дело дойдет до мобилизации, но нам надо быть начеку. Один раз уже немцам удалось застичь нас врасплох, теперь ту же немецкую тактику применил Израиль, и ему тоже удалось. Но в третий раз этот номер у них не пройдет. Нам надо быть бдительными и пуще всего опасаться ихней пятой колонны. Вы, полагаю, со мной согласны? — и он положил руку на колено того, что сидел в углу напротив и все время был прикрыт газетой, но тот и теперь даже не пошевельнулся.
Тогда рука нашла приют на колене верзилы, который спросил:
— Что это за номер такой, пятый?
— Это пошло от фашистской Фаланги генерала Франко, — объяснил офицер.
— А-а, — сказал верзила и потянулся к Марылиной коробке за новой порцией конфет.
Въехали в туннель, в купе стало темно и слышно было, как Марыля дала по рукам верзиле, который ошибся и вместо коробки полез в другое место. Кончился туннель, пришел контролер, проверил билеты и сказал кому-то, кто стоял в коридоре, что свободное место в купе только одно.
Между верзилой и Юзефом обосновался толстяк с огромным животом, длинными усами и потной лысиной.
— Просто верить не хочется, — сказал он, — до чего недоброжелательна — чтобы не сказать: дурно воспитана — наша нынешняя молодежь. Я ведь вас спрашивал, — и тут он обратился к верзиле, — не найдется ли здесь свободное местечко, а вы даже не соизволили ответить.
— Да когда тут положено сидеть троим, — ответил верзила, — а нас было четверо, вы — пятый.
— Не пятый, — ответил толстяк, — а четвертый.
(Вероятно, он не заметил маленького Юзека, который прикорнул у окна.)
— Да какая разница, — не соглашался верзила, — вы за двоих сойдете.
— Какое нахальство! Просто в голове не укладывается! — возмутился толстяк.
— Какое там начальство?! Рабочий класс — прошу любить и жаловать!
— Ни малейшего уважения! Ни на грош почтения к сединам! — уже ни к кому не обращаясь, себе под нос бормотал толстяк, и пот обильно стекал у него с лысины на лоб.
Капитан раскрыл газету и начал читать. Читал он недолго.
— Простите, — обратился он к Юзефу. — Вы не могли бы сказать что вы думаете насчет того, что у нас в стране все еще существуют лица без родины?
— По этому вопросу, — отозвался Критик, который не хотел, чтобы Юзеф отвечал, — абсолютно так же, как и по всем остальным, я целиком и полностью разделяю точку зрения товарища Секретаря.
Но Юзеф, который жутко злился и на верзилу за то, что тот приставал к Марыле, и на толстяка, который удобно на него облокотился, и на пожилую гражданку, которая обсыпала его косточками, когда пыталась выбросить их в окно, сорвал свою злость на капитане, сказав:
— Читайте внимательно. Товарищ Секретарь говорит не о людях без родины, а о тех, у кого их две.
— О, это как мой двоюродный брат, — вмешалась пожилая гражданка. — У него сразу два паспорта: наш и советский. Так что он каждый год может ездить в Сочи отдыхать. Но как-то он мне сказал, что отдаст их оба за один американский.
— У англичан, — добавил толстяк, — до первой мировой войны вообще не было паспортов. Если народ высококультурен, то нет нужды следить за ним на каждом шагу.
У него внутренняя дисциплина, которой мы можем только позавидовать.
— Это англичанам-то? — удивился тип, что прежде стоял в дверях и требовал петли для спекулянтов. — Ну, это еще как сказать. Но зато нигде на Западе нет бесплатного медицинского обслуживания и обязательного одиннадцатилетнего обучения, как у нас. А ведь они войны не нюхали, в то время как мы воевали за них и за всю Европу. Вместо того, чтоб родину защищать, они предпочитают бизнесом заниматься. И вы, гражданин, неправы, — тут он обратился к Юзефу. — Товарищ Секретарь именно про них говорил. Что это они — люди без родины.
Юзеф не протестовал. Ему было тесно, жарко и хотелось пить.
Зато Марыля не выдержала:
— Товарищ Секретарь говорил о двух родинах, уж точно о двух. О той, которая сионистская, и о той, которая патриотическая.
Как только она это сказала, Критика аж подбросило. Он хотел ее остановить, но Марыля продолжала:
— …И товарищ Секретарь предложил, чтобы каждый выбрал себе одну родину из этих двух и чтобы таким образом были соблюдены принципы нашей демократии.
— Наша уважаемая барышня права, — вмешался толстяк. — В свое время мы были отчизной двух народов, но теперь экономическое и политическое положение нам этого пока что не позволяют, — и толстяк захихикал, тряся потной лысиной.
Тот, в углу, что все время был прикрыт газетой, беспокойно заерзал, но тотчас снова затих.
— Вот именно, — подхватил капитан. — Наконец-то мы стали национально-однородным государством, без нацменьшинств и связанных с этим неприятностей. И дело еще только за тем, чтобы граждане еврейского происхождения, у которых теперь есть своя родина, приняли решение.
— Какое решение? — спросил верзила.
— Эмигрировать, конечно, — ответил капитан.
А маленькому Юзеку, который всю дорогу спал на плече у Юзефа, снилось, что папка сказал матери: «Никуда мы отсюда переезжать не будем, Рахиль. Я взял задаток назад — и ша! Пусть Мазуркевичи убираются с этим своим сопливым Хенеком, раз уж ему мой еврейский ребенок так мешает».
Глава пятнадцатая КАЛИФОРНИЯ
Марыли не было дома — она пошла загорать на пляж, и Юзеф остался один. Ему не хотелось ни застилать постель, ни даже завтракать. Радио, которое его раздражало, он тоже выключил и хотел уже было позвонить Рабиновичу, как вошел Критик и сказал:
— По этому вопросу, уважаемый коллега, решение должны принимать мы вдвоем, и никто более.
И Юзеф повесил трубку.
— Не люблю вмешиваться в дела взрослых, — сказал маленький Юзек, который как раз вбежал в комнату, — но если хотите, то я вам скажу, что об этом думаю.
Юзеф обрадовался приходу маленького Юзека, а Критик, как обычно, был этим недоволен.
— Мы не можем принимать ребяческих решений, — сказал он. — Они либо наивны, либо односторонни. Вопрос слишком сложен и требует партийного подхода, а ты еще мал и…
— Не такой уж я и маленький, возмутился Юзек. — Да и не обязательно быть взрослым, чтобы знать, что такое «партия». Как вам известно, я целый год учил латынь. И слово «подход» я тоже знаю. Подход бывает правильный и неправильный, и если вы мне скажете, который из них «партийный», то я смогу участвовать в вашем совещании, — и Юзек принял крайне серьезный вид.
— Ладно, Юзек, — сказал большой Юзеф. — Тогда послушай, что я хочу сказать моему коллеге Критику, а что он хочет сказать мне.
— Начнем с самого начала, — подал свою реплику Критик, который уже примирился с присутствием Юзека, потому что иного выхода у него не было. — Товарищ Секретарь поручил нам обоим чрезвычайно ответственные задания.
— Какие задания? — спросил Юзек.
— Сейчас я тебе все объясню, — Юзеф закурил сигарету. — Дело в том, что при Доме Партии создана комиссия, которая изучает проблемы участия нашего народа в спасении евреев от массового истребления. И товарищ Секретарь пригласил меня в состав этой комиссии.
— Понимаю, — сказал Юзек и, подумав немного, добавил, — ты мне уже рассказывал о войне, о немцах и о том, что они убивали евреев, потому что были антисемитами. Я только не очень понимаю, откуда немцы знали, кто еврей, а кто нет. Ведь можно было изменить фамилию, как ты это сделал. Например, если бы я был не Гиршфельд, то никто ни в классе, ни во дворе не знал бы, что я еврей. Хотя… — и Юзек вновь задумался. — Хотя, — продолжал он, — об этом можно узнать и по-другому, это правда… Но если бы Хенек не стянул с меня штаны…
— Вот видишь, — прервал его Юзеф. — Немцы тоже так делали.
— Ну, хорошо, — сказал Юзек, — но не могли же они со всех…
— Могли, — решительно подтвердил Критик. — Именно так они и действовали.
— Что-то мне не верится, — отрезал Юзек. — И уж наверняка девчонок они так не распознавали.
Юзеф рассмеялся, а Критик от злости закусил губу — он был очень чувствителен к аморальным высказываниям молодежи, особенно детей.
— Отсюда следует, — продолжал Юзек таким тоном, как будто он выступал на собрании классного комитета, — что кто-то помогал немцам разыскивать евреев.
— Прекратим этот бессмысленный разговор, — разнервничался Критик, — поскольку он ни к чему не приведет, — и собрался было уйти.
— Уймите свой пыл, коллега, — сказал Юзеф и остановил Критика. — А ты, Юзек, слушай и не перебивай. Так вот, как я уже говорил, товарищ Секретарь включил меня в эту комиссию, а коллегу Критика — в другую, которая работает под председательством майора Мазуркевича. Задача его комиссии — выявить сионистов, которые вредят нашей партии.
Задача его комиссии — выявить сионистов, которые вредят нашей партии.
— Не так быстро, — прервал его Юзек, — а то я перестаю соображать. Объясни мне, пожалуйста, как это сионисты могут вредить партии. Помнишь, Рабинович — тот, что отвез нас на своем «фиате» в санаторий, — рассказывал, что сионисты — это патриоты, а партия ведь тоже…
— Твой Рабинович, — бросил Критик, — это чуждый нам элемент.
— Пожалуйста, не перебивайте, коллега, — сказал Юзеф и обратился к Юзеку. — Видишь ли, сионисты — это патриоты своей страны, а не нашей. Понял?
— Не очень, — ответил Юзек. — Ведь если они патриоты своей страны, а мы — своей, то мы должны дружить, а не враждовать друг с другом. Они же нам войны не объявляли, а вели ее только против арабов.
— Но мы-то, — заорал Критик, — на стороне арабских народов, а не на стороне агрессора. Тоже мне, умник нашелся!
— Теперь все понял, — сказал Юзек. — Только я не за арабов, и Юзеф, по-видимому, тоже не за них.
— Если так, — продолжал орать Критик, — то ты против нас!
— А вот и нет, — спокойно говорил Юзек, что выводило Критика из терпения. — Вот вам простой пример. Наш класс разделился на два лагеря: один болеет за «Погонь», а другой — за «Рух». Я — за «Погонь», что совсем не значит, что я враг Антеку, который болеет за «Рух». А Гольдберг — так тот вообще болеет за «Хасмонею», хотя она не вошла даже в высшую лигу. Ясное дело, что мы иногда между собой и ругаемся немножко, но при этом все вместе состоим в классном комитете, вместе принимаем решения и класс нас слушается. А разве вы, взрослые, не можете так же поступать в этой вашей партии?
Юзеф снова рассмеялся, а Критика просто трясло от негодования.
— Успокойтесь, успокойтесь, — сказал Юзеф. — Позвольте мне продолжить. И вот мы, то есть я и коллега Критик, как члены обеих комиссий, обязаны работать в тесном сотрудничестве и взаимно помогать друг другу.
— В чем помогать? — спросил Юзек.
— Я, — ответил Юзеф, — в разоблачении сионистов, которые скрываются под чужими фамилиями, а коллега Критик — в составлении списка тех мужественных людей, которым за спасение евреев полагаются правительственные награды. К тому же мы оба будем клеймить тех спасенных, что забыли о благодарности и сегодня состоят на службе у сионистов.
— Извини, — сказал Юзек, — но, может, ты еще раз повторишь, а то я что-то ничего не понял.
Юзеф повторил, объясняя все подробно и очень терпеливо, а маленький Юзек слушал.
— Ну, хорошо, — сказал он, когда Юзеф кончил, — но я очень боюсь, чтобы не вышло так, как с нашей рукописью.
— Ты это о чем, Юзек? — спросил Юзеф. — Не вижу ничего общего. А может, ты еще не все понял?
— Нет, понял, — ответил Юзек, — и подумал вот что: если вы составите список сионистов, то есть евреев — ведь Рабинович сказал, что только еврей может быть сионистом — и в этом списке укажете их настоящие фамилии, то если какие-нибудь антисемиты, вроде того же Хенека, этот список украдут — как Хенек украл нашу рукопись, — то они сразу узнают, кто еврей, и смогут его тогда преследовать. И еще я подумал, что, наверно, у немцев был такой список, и потому они знали, кто еврей, а кто нет.
— Ну, это уж слишком! — крикнул Критик и выбежал из комнаты.
А маленький Юзек посмотрел на большого Юзефа, который был очень грустен, и сказал:
— Пойдем-ка лучше на пляж. Марыля нас ждет. А по дороге купим мороженое. Сегодня я угощаю: мне мама дала за хороший табель.
И они пошли.
Марыля загорала на лежаке и разговаривала с Профессором, который сидел рядом на надувном матрасе. Юзеф и Юзек подсели к Профессору и стали слушать, о чем говорит Марыля.
— Не понимаю, пан Профессор, почему вы считаете, что у нас все плохо оттого, что нами чужие правят. Я в истории не очень-то сильна, но нас учили, что для наведения в Польше порядка Ягайло призвали из Литвы, а Батория — из Венгрии. Только с итальянкой Боной нам не очень повезло. Или возьмем Казимира Великого. Разве не он сам пригласил к нам евреев? Потому что понимал, что без них бы не сумел застать страну деревянную, а оставить каменную. Если уж на то пошло, то я считаю, что вовсе не Казимир, а его Фирочка заслуживает того, чтобы ее называли Великой.
— Тут вы перегнули палку, пани Марыля, — прервал ее Профессор, который делал вид, что смеется, а на самом деле начинал злиться, потому что не любил, когда кто-нибудь позволял себе насмехаться над историей.
— А что, к примеру, сделал Ян Собеский? — продолжала Марыля. — Разбил турок и спас христианство? Ну хорошо, допустим — но в результате над нами стала постоянно висеть опасность с Запада. Турки и сами бы убрались, они-то нам не угрожали, а вот если бы они тогда немножко немцев поколошматили, чего наш великий Ян III не допустил — так, может, было бы у нас меньше христианства, зато больше мира и спокойствия. Или Владислав. Вместо того, чтобы у себя Шуйских по тюрьмам гноить, лучше было самому в Москве остаться. Нет, — сказала Марыля, — в гербе-то у нас орел был, а вот орлов на троне вечно не хватало. Да и сейчас не густо.
— Кто вам таких глупостей наговорил? — поинтересовался Профессор, рассердившись не на шутку.
— Собственным умишком дошла, хоть все и утверждают, что у меня его нету, — рассмеялась Марыля, потому что ужасно любила, когда Профессор злится.
— А вы что на это скажете? — Профессор обратился к Юзефу.
Но Юзефу не хотелось вступать в дискуссию, и потому он сказал:
— Дорогой Профессор, я на нее не имею никакого влияния. Если она и готова кому-то поверить, то только вам.
— Между прочим, так оно и есть, — сказала Марыля. — Наш Профессор по крайней мере знает, чего хочет, и в истории разбирается лучше, чем ты в литературе.
После таких слов на душе у Профессора стало совсем хорошо, он сменил гнев на милость и сказал Юзефу:
— Таковы уж эти наши прекрасные женщины, и тут ничего не поделаешь.
А Марыля подмигнула Юзеку, взяла его за руку и они вместе побежали к реке.
Профессор вытянулся на матрасе, а Юзеф на лежаке Марыли, и оба задремали.
Профессор, который входил в состав той же комиссии, что и Юзеф, вдруг увидел, что тот украдкой прячет в карман какие-то важные документы. А Юзеф заметил, что Профессор, якобы просматривая список сионистов, вписал туда — тоже украдкой — его фамилию.
Вернулась Марыля и привела с собой какого-то спортсмена, которого обещала угостить вишнями, если тот покатает ее на своей байдарке. Она согнала Юзефа с лежака, велела спортсмену сесть на матрас рядом с Профессором и дала ему бумажный пакет, в котором были одни лишь косточки, так как Марыля забыла, что вишни она уже давно съела. Однако спортсмен ничуть не обиделся и спросил, не найдется ли порубать чего-нибудь поосновательнее. Марыля дала ему бутерброды с огурцом, яйцо вкрутую и немного соли в бумажке.
— Прекрасно, — сказал спортсмен по-русски и тюкнул яйцом о колено Профессора.
— Вы знаете русский язык? — спросил Профессор, так как должен был что-то сказать, а возмутиться далекими от изысканности манерами гостя Марыли ему было неловко.
— Немножко, — вновь по-русски ответил спортсмен и запихнул себе в рот целое яйцо. А когда проглотил, добавил:
— Ездил я на соревнования в Киев, и если бы не цвета моей национальной сборной, то избрал бы там свободу, потому что у них платят лучше, чем как у нас.
— Я слышал, — сказал Профессор, — что спорт там не бывает профессией, и занимаются им исключительно любители.
— Любители деньгу зашибить, — добавил спортсмен. — Ежели вы это имели в виду, тогда верно.
— Я вас не совсем понимаю, — сказал Профессор.
— А чего тут понимать. Числится, например, такой инженером. Раз в три месяца приходит за зарплатой или ему на дом по почте деньги переводят, а сам на сборах тренируется, где харчи и обслуга за государственный счет. И у нас то же самое, только платят меньше.
— А почему, — спросила Марыля, — вам помешали цвета национальной сборной?
— Потому что они космополитов не любят, — ответил спортсмен и принялся за огурец.
— Космополитов? — удивилась Марыля.
— Ну, понимаешь, таких, что себе родину меняют. У них не то, что у нас. У них с этим делом порядочек. Поменять родину — ясное дело, не такую, как наша, а западную — на их, советскую, имеют право только атомщики, а не спортсмены. Сечешь? — и спортсмен перевернулся на живот, поднял ноги кверху и сделал стойку на руках.
— Что такое «атомщики»? — спросила Марыля Профессора.
— Атомные физики, — объяснил Профессор, которому пришлось отодвинуться, потому что спортсмен едва не свалился прямо на него.
— А что они делают со своими евреями? — продолжала расспрашивать Марыля.
— А что с ними нужно делать? — удивился спортсмен и как-то подозрительно посмотрел на Марылю.
— Я потому спрашиваю, — сказала Марыля, — что пан Профессор… Ах, простите, я вас не представила…
Спортсмен протянул руку Профессору, а тот подал ему свою.
— …Я потому спрашиваю, — повторила Марыля, — что пан Профессор утверждает, что они якобы экспортируют евреев к нам, чтобы те нами правили.
— Я в политике не разбираюсь, — серьезно сказал спортсмен, не переставая пристально поглядывать то на Марылю, то на Профессора. — Не моя область.
— Вы, моя дорогая, слишком упрощаете дело, — отозвался Профессор, — а это некрасиво.
— Вовсе не упрощаю. Именно так вы и сказали, — защищалась Марыля. — Впрочем, все это неважно. — И спросила у спортсмена:
— Что вы на меня так странно смотрите?
— Почему-то, — сказал спортсмен, — как только я узнал, что я еврей, все мне этим в глаза тычут.
Профессор рассмеялся, а Марыля прошептала:
— Простите меня, ради Бога, я не хотела вас обидеть.
— Ну, мне пора, — сказал спортсмен. — Надо идти, меня ждут.
И он побежал.
— Ну, и свинья же я, — сказала Марыля.
А Профессор, явно чем-то весьма довольный, начал излагать, как на лекции:
— Обратите внимание, уважаемая барышня, на их психические травмы. Само слово «еврей» вызывает у них реакцию, которая не встречается ни у какого другого народа. Они чувствуют себя прекрасно, весьма даже уверены в себе, скажем прямо, нагловаты — но только до тех пор, пока мы их не распознали и считаем своими. Это и есть доказательство внутреннего отчуждения, да-да, исторического явления психической чужеродности…
— А кто в этом виноват? — прервала его Марыля. — Ведь Казимир Великий позвал их к нам, чтобы они вместе с нами жили, чтобы у нас нашли свой собственный дом, а мы относимся к ним, как к гостям, которые несколько засиделись и забыли, что пора и честь знать. Разве не так, Профессор?
— Не совсем, — сказал Профессор. — Чтобы иметь право на дом, надо этот дом полюбить. Мы любим свою страну, любим ее даже такой, какова она сейчас, а посему у нас есть на нее полное право, тогда как они всегда изменяли этому дому и служили захватчикам. И сегодня им тоже служат.
— Не только они, — снова прервала его Марыля. — Сегодня… да что тут говорить, сегодня все служат. Не сердитесь на меня, пожалуйста, Профессор, но и вы сами…
Марыля замолчала, так как у нее в этот момент слетел листочек, который она прилепляла к носу.
— Это неправда, — сказал Профессор. — Во-первых, я принимаю участие в культивировании и, тем самым, — в спасении национальных ценностей, чтобы они пережили всех захватчиков и их чужеплеменных пособников. И делаю я это как историк. А во-вторых, как политик… скажем иначе, как патриот, как тот, для кого независимость нашей страны является главной и конечной целью. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что эта цель не может быть достигнута до тех пор, пока в нашем национальном организме засело и сидит это инородное тело. Когда мы избавимся от него, когда наш организм полностью восстановит свои силы и здоровье, мы без труда справимся с захватчиками, как это уже случалось в нашей истории. Только национальный монолит может быть сильным и способным противостоять захватчику или, по крайней мере, сосуществовать с ним на основе партнерства. Поэтому мы должны, да-да, должны, — Профессор крайне возбудился, чего с ним никогда не бывало, — избавиться от евреев! Дорогая моя Марыля, — Профессор попытался улыбнуться, чтобы справиться с волнением, — дорогая моя Марыля, я бы хотел быть с вами совершенно откровенным. У нас много говорят о сионистской опасности. В действительности это чушь. Сионизм для нас не опасен. Наоборот, если бы все евреи были сионистами и вернулись на свою историческую родину, то они бы снискали у нас только глубокое уважение. Нет опасности сионистской, но есть опасность еврейская, да-да, еврейская, и это следует открыто признать. Евреи, не те, что исповедуют сионизм, а именно те, что домогаются права на чужой дом, чтобы вносить заразу в наш национальный организм, тайно или явно служат захватчику, облегчают ему…
Профессору, хотя он снова вошел в раж, пришлось оборвать себя на полуслове, потому что Марыля подозвала продавца мороженого. Она взяла две порции и разбудила Юзефа, а Профессор принялся за бутерброд, оставленный спортсменом — мороженого он не ел, так как страдал несварением желудка.
Прибежал Юзек, который где-то гонял мяч и сильно от этого устал. Марыля дала ему долизать мороженое, и они все вместе начали собираться домой, потому что погода испортилась.
По дороге Марыля сказала:
— Я начинаю верить, что я и в самом деле дура, потому что никак не могу разобраться, что значит «по праву», а что — «поневоле».
— Что это ты опять придумала? — удивился Юзеф. — Какую-такую новую философию?
— Какая там еще философия, — Марыля остановилась, чтобы поймать такси, потому что ехать на трамвае отнюдь не намеревалась. — Наш Профессор постоянно говорит о праве на дом, на, как он выражается, родину. А мне кажется, что тут речь идет не о том, что по праву, а о том, что поневоле.
Профессор удивленно посмотрел на Марылю, но не прервал ее, а внимательно слушал, что она говорила.
— …Например, этот мальчик. У него такие родители, какие есть — он их себе не выбирал. Родился он здесь, а не в Испании, потому что никто его не спрашивал, где ему родиться. Он еврей, хотя быть им вовсе не хочет. И как только он захотел полюбить, а может, и полюбил то, что получил поневоле, ему говорят, что у него на это нет права. Нет, что-то тут не так.
Юзеф молчал, а Профессор, хоть и порывался, ответить Марыле не смог, потому что именно в этот момент около них затормозило такси, а как только они поехали, обмениваться взглядами насчет «по праву» и «поневоле» уже не было никакой возможности. Дело в том, что шоферу, который до того, как взять пассажиров, вел машину в одиночестве, тоже хотелось поболтать, так что он воспользовался случаем и начал:
— Вы, я вижу, народ культурный, так что простите мне, неученому, что я вас так прямо, без обиняков спрошу: как же так получается? В две смены вкалываю, руки от этой проклятой баранки аж в суставах трещат, а сам на себя заработать не могу. Хорошо еще, что дети у меня уже взрослые, а жене-покойнице, кроме свечек да цветочков на День поминовения, ничего уже от мира сего не причитается. До войны я тоже возил — одного такого еврея, что бумагой торговал. Заработать он давал неплохо, дурного не скажу, да и о машине заботился, даром что не его личная была, а фирмы — то ли шведской, то ли голландской… уж и не упомню, давно это было. И при немцах повозить пришлось… Эх, да что тут говорить, война была, а я без куска хлеба не оставался. А теперь я сам — на государственной службе, машина тоже государственная, как и все остальное — и что с того? Говорят, раз государственное — значит ничье, и потому нищета вокруг. Но я так думаю, что дело не в этом. Один мой дружок работал шофером на госмашине во времена санации, как это теперь называют — и домик себе поставил. Выходит, все зависит еще и от того, какой хозяин государством правит. А если хозяин в правители не годится — тогда уж, сами понимаете… Только вот народ наш — все равно как стадо баранов и ничего лучшего не заслуживает. Я извиняюсь, если тут задел кого — а то ведь народ нынче нервный пошел: чуть что — сразу жалобу катать. Ну, а мне-то что? чего мне правду замалчивать? Вы, барышня, на меня не донесете, а им, — он повернул голову в сторону Профессора и Юзефа, — наверняка уже Калифорния во сне видится. Ну что ж, единственное, чего пока еще национализировать не удалось — это сны. Они у нас частные, и на них не нужно иметь разрешения от местного совета. А говорят еще, что у нас свободы нет…
Глава шестнадцатая ПРЕССА ЛЖЕТ
— Я тебя очень прошу, не делай этого, — сказал Юзеф маленькому Юзеку. — Ни к чему тебе лишние неприятности, да и до несчастного случая недалеко. К тому же ничего интересного там нет, поверь мне.
— Ты говоришь, как мама, — надулся Юзек. — Она тоже всего боится. От нее только и слышишь: «Не ходи туда, не ходи сюда, смотри, будь поосторожнее». Как будто у меня собственного ума нету! Наверняка все наши ребята пошли, один я дома торчу. Снова скажут, что я струсил.
— Участие в хулиганских сборищах — вовсе не доказательство смелости, — убеждал его Юзеф.
— Почему ты так выражаешься? — возмутился Юзек. — Ты же сам прекрасно знаешь, что это неправда. Студенты из Университета даже специально надели белые форменные фуражки, чтобы их можно было отличить от хулиганов. Мне очень хочется хотя бы посмотреть. Могу пообещать тебе, что я с тротуара не сойду. А если хочешь, то пойдем вместе.
— Нет, Юзек, я не желаю иметь с этим ничего общего. Зевак там и без нас хватает. Давай лучше займемся делом. Я не уверен, что ты уже хорошо знаешь пятнадцатую главу. А может, ты предпочитаешь писать?
— Нет, лучше я повторю. А ты повторишь четырнадцатую.
— А может, повторим все с самого начала?
— Хорошо, только, чур, я первый, — согласился Юзек.
И оба — маленький и большой — по очереди начали читать наизусть главы из собственной повести. Юзек повторял нечетные главы, а большой Юзеф — четные. Потом они поменялись, а потом, когда уже повторили все целиком, стали проверять друг друга с любого места. Маленький Юзек начинал какой-либо отрывок, все равно какой, из какой угодно главы, а большой Юзеф кончал — и наоборот. Выходило это у них очень здорово. Они не забыли ни одного слова, ни одной запятой, ни даже точки.
А когда немного устали, принялись за яичницу, которую как раз поджарил Юзеф. Они были очень собой довольны.
— Теперь, — сказал Юзек, — даже сто недоделанных Хенеков ничего у нас не украдут. Могут искать себе рукопись, сколько им влезет, и фигу найдут.
— Даже целая армия Мазуркевичей, — добавил Юзеф, — хотя бы она всю землю перекопала и все реки выкачала, не нашла бы нашу повесть, ведь в голову-то нам не заглянешь. Ловко мы их провели, правда?
— А чья была идея? — с гордостью спросил Юзек.
— Твоя, конечно же, твоя, Юзек. Рукописи нет, а повесть есть!
— Только вот сдержал ли ты слово? — спросил Юзек. — Никому не рассказал?
— Никто на свете об этом не знает, — заверил его Юзеф, — и никто, кроме нас, знать не будет.
— Даже Марыля? Даже Критик? — подозрительно выпытывал Юзек.
— Даже они, клянусь тебе, — торжественно заверил его Юзеф и разлил чай по стаканам.
Маленький Юзек взял уже третье пирожное и спросил:
— А больше пирожных у тебя нет?
— Нет, но ты ешь, я не хочу, — ответил Юзеф.
— Я тоже не хочу. Оставлю — ка Марыле, — и Юзек положил пирожное обратно на тарелочку.
— Ей уже давно пора быть дома, — сказал Юзеф. — Как бы чего не случилось, — и он потянулся за газетой. — Давай-ка, Юзек, почитаем, что пишут про хулиганствующих студентов.
— Не желаю этого читать, — буркнул Юзек. — Пресса лжет!
Большой Юзеф внимательно посмотрел на маленького.
— Кто это тебе сказал? — спросил он. — Ты, наверное, уже там был и скрываешь от меня?
Маленький Юзек немного смутился, опустил голову и тихо сказал:
— Только минуточку, когда к тебе шел.
И он вытащил из кармана листовку, где было написано: «Пресса лжет! Читай только „Сверчка“ — он еще не лжет».
Юзеф взял листовку, прочел ее, разорвал на мелкие кусочки, положил в пепельницу и поджег.
— Если бы что-то подобное у тебя нашли, то тебя тут же вышвырнули бы из гимназии и…
— Я эти надписи повсюду видел, — сказал Юзек. — Он немножко злился на Юзефа за то, что тот уничтожил листовку. — И ничего бы мне не сделали, потому что все об этом знают. Все знают, что это правда.
Юзеф задумался и ничего не сказал, но газету отложил.
А Марыля все не возвращалась.
— Почему, — спросил вдруг Юзек, — газеты пишут, что это сионисты подстрекают молодежь?
— Потому что среди их вожаков есть сионисты, — ответил Юзеф, но как-то неуверенно, не глядя на Юзека.
— Ты от меня скрываешь правду, — сказал Юзек. — Я знаю, студенты хотят, чтобы в театре шли «Дзяды» Адама Мицкевича, и вовсе не выступают против арабов.
— Ну, это не совсем так, — ответил Юзеф.
— Ага, я давно хотел тебя спросить, но все забываю, — заговорил Юзек. — Это правда, что я родственник Адама Мицкевича?
— Ты? Не понимаю, — удивился Юзеф.
— Ну, ведь фамилия моего дедушки, — ответил Юзек, — Мицкевич, Израиль Мицкевич.
— Это простое совпадение, — рассмеялся Юзеф. — Однофамильцы — и все. Очень многие евреи, которые родились там, где и Адам Мицкевич, носят эту фамилию.
— Так, может, поэтому, — продолжал расспросы Юзек, — студентов обвиняют в сионизме?
— Не болтай глупостей, Юзек. Здесь нет ничего общего.
— А может, потому, — не переставал расспрашивать Юзек, — что Адам Мицкевич… я где-то об этом читал, только не помню, где… что Адам Мицкевич сформировал еврейский легион? Ты об этом что-нибудь знаешь?
Юзеф снова рассмеялся, но ничего не ответил. Он начал только нервно расхаживать по комнате, потому что Марыля все еще не возвращалась.
Маленький Юзек не удержался и отрезал себе половину пирожного, которое оставил Марыле.
— Ты мне обещал, — сказал он, — рассказать, что было на собрании в Союзе.
— Ничего интересного, — отозвался Юзеф.
— А ты выступал «за» или «против»? — спросил Юзек.
— Я вообще не выступал, — неохотно ответил Юзеф.
— Я вообще не выступал, — неохотно ответил Юзеф.
— А Критик? — продолжал расспрашивать Юзек.
— Критик выступал против.
— Против постановки «Дзядов» Мицкевича, да? — домогался Юзек.
А когда Юзеф не ответил, маленький Юзек презрительно добавил:
— …Этот Критик — самый трусливый трус, какого я видел в своей жизни. Вот уж я б не удивился, если б оказалось, что он еврей. Скажи мне, почему евреи такие трусы?
— Это неправда, — ответил Юзеф. — Возьми, к примеру, Израиль.
— В Израиле легко быть смелым, — сказал Юзек. — У них сильная армия…
— Вот видишь, — прервал его Юзеф. — Когда нет армии, особо не похрабришься.
Зазвонил телефон. Это Профессор спрашивал о Марыле.
Юзеф ответил, что она еще не вернулась, и что он очень беспокоится.
Стало совсем поздно. Маленький Юзек улегся на кровати, а Юзеф, не раздеваясь, прикорнул рядом с ним. Они не могли уснуть, потому что очень переживали, что Мары-ли до сих пор нет.
Только под утро Юзеф сказал Марыле:
— Пройдемся немного, а то у меня голова очень разболелась.
Они шли напрямик через какие-то газоны, вокруг серело, потому что надвигались сумерки. Потом вышли на освещенную площадь, которая выглядела почти пустой, и поднялись на железнодорожный мост. Внизу громоздились груды металлолома и погасшие печи, видимо, для обжига глины.
— Я дальше не пойду, — сказала Марыля, надела на голову белую фуражку и вытащила из кармана рогатку. — Буду здесь ловить такси.
— Здесь нет такси, — ответил Юзеф и потянул Марылю вниз по каким-то крутым ступенькам.
Они снова вышли на площадь и подошли к каменному стулу, на котором сидел… Юзеф не успел посмотреть, кто сидел на этом стуле, так как Марыля вдруг начала разбрасывать листовки с шестиконечной звездой Давида, и он до того испугался, что кинулся прочь. Обернувшись, он увидел, что Марыля бежит за ним, схватил ее за руку и спросил:
— Кто это был? Ну, тот, что сидел?
— Адам Мицкевич, — сказала Марыля. — Посмотри, что он мне дал.
Марыля вытащила из сумки кукушку, ту самую, что скучала в испорченных часах.
— Зачем тебе это? — спросил Юзеф.
— Она просила взять ее с собой, когда я уеду, а за это обещала прокуковать вашу рукопись, — и Марыля начала громко хохотать.
Тут кто-то схватил Юзефа сзади за руки, вывернул их и применил двойной нельсон.
— Попался, — кричал майор Мазуркевич, — сионист проклятый! Я видел, как ты разбрасывал листовки у памятника нашему Поэту-провидцу!
Марыля продолжала смеяться, потом натянула рогатку и стрельнула камнем.
Юзеф почувствовал, как камень очень больно ударил его в лоб, но на ногах устоял. Зато майор Мазуркевич плашмя рухнул на землю головой вперед, а маленький Хенек пустился наутек…
Юзеф резко вскочил, сел на кровати и долго не мог понять, где он, собственно, находится. Он увидел маленького Юзека, который спал, отвернувшись к стене, и услышал громкий стук в дверь.
Юзеф встал, открыл дверь и увидел дворника, который привел с собой нескольких мужчин.
Они чрезвычайно вежливо поздоровались, извинились за то, что служебный долг заставил их прийти сюда в столь ранний час, и сказали, что майор Мазуркевич тоже приносит свои извинения за вторжение в квартиру писателя, однако, для пользы дела необходимо проверить вещи Марыли.
Обыск длился недолго, но пришедшие интересовались не вещами Марыли, а скорее книжками и ящиками письменного стола Юзефа.
Маленький Юзек спал, и никто его не тревожил. Один из тех, что пришли от майора Мазуркевича, сунул, правда, руку под матрас, но сделал это крайне осторожно, чтобы не разбудить спящего ребенка. У него дома тоже такой бутуз, сказал он, и вообще он очень любит детей — «цветы нашего будущего», как он поэтически выразился, поскольку являлся специалистом по литературе.
Попрощались они тоже крайне вежливо, но на вопрос Юзефа, где может быть Марыля, не ответили.
Потом пришел Критик и немного удивился, что в комнате все разбросано. Он увидел маленького Юзека, который еще спал, и сказал:
— Разумеется, все из-за этого сопляка. Я столько раз просил вас, уважаемый коллега, но вы упрямы, как осел.
О Марыле Критик сказал, что она наверняка арестована, и что лучше майору по этому поводу не звонить.
— Самое главное, — добавил Критик, — что они не нашли рукописи. А если хотите знать мое мнение, то я бы советовал вам немедленно отправится в Дом Партии, добровольно отдать рукопись и выразить раскаяние. Я вчера был там и поставил свою подпись под протестом против оккупации арабских земель и пыток, которым израильтяне подвергают беззащитное местное население. Советую вам сделать то же самое.
И он принялся резать хлеб к завтраку, хотя время было уже обеденное.
Юзеф начал ему помогать, а маленький Юзек проснулся и все вместе сели есть.
— Что они могут сделать с Марылей? — спросил Юзеф.
— Я знаю только, что многие арестованы по подозрению в участии в уличных беспорядках, — сказал Критик и намазал себе хлеб маргарином, так как масла не ел.
— Может быть, Профессор сумеет чем-то помочь? — не унимался Юзеф.
— Я бы советовал не проявлять интереса к этому делу. Интерес может лишь возбудить подозрения, — сказал Критик. — Марыля — человек взрослый и сама за себя отвечает. Впрочем, если она невиновна, ее выпустят. У нас соблюдают законность, уважаемый коллега. Не следует об этом забывать и не следует поддаваться провокационным слухам, распространяемым нашими врагами.
Юзек прислушивался к этому разговору и молчал.
Глава семнадцатая ОБЕЩАНИЕ
«Привет, старик», — сказал по своему обыкновению председатель Союза поэт Бородач, позвонив Юзефу по телефону. Однако на этот раз вместо всегдашнего: «Ну, что у тебя слышно?» он сухо оповестил Юзефа, что тот должен немедленно прибыть к нему по срочному делу и захватить с собой маленького Юзека. Именно так и сказал. После чего добавил, что будет ждать, хотя просит, чтобы Юзеф не мешкал. И повесил трубку.
Юзек и маленький Юзек сели в такси и поехали в Союз. Когда они поднимались по лестнице на третий этаж, к Юзефу подошла Вполне Приличная Секретарша, осмотрелась по сторонам, нет ли кого, и шепнула ему на ухо:
— Мне нужно сообщить вам что-то очень важное. Загляните ко мне — лучше всего вечером, домой, только не звоните по телефону, — и не успел Юзеф с нею попрощаться, как она исчезла.
В кабинете председателя за письменным столом сидел Бородач, а за круглым столиком, стоящим неподалеку, — два элегантных незнакомца. Увидев Юзефа, все трое встали, вежливо поклонились, но руки не подали, после чего Бородач сказал: «Ну, не буду вам мешать» — и вышел, прикрыв за собой дверь.
Юзеф сел на стул рядом с теми двумя за столиком, а Юзек — в мягкое кресло возле письменного стола.
— Нам очень приятно, — сказал, обращаясь к Юзефу, тот из двоих, что сидел с правой стороны, — что вы согласились прийти с нами побеседовать.
— Как вы, наверное, догадываетесь, — добавил второй, — причиной нашей сегодняшней встречи является интерес к вашему литературному творчеству, особенно к последней повести… — Он сделал паузу, посмотрел сначала на Юзефа, потом на маленького Юзека и закончил:
— К вашей совместной повести.
…причиной нашей сегодняшней встречи является интерес к вашему литературному творчеству.
— Пока что, — ответил Юзеф, изображая смущение, — я, то есть мы, — поправился он, — немногое можем сказать о нашей повести, поскольку она еще не закончена.
— Насколько нам известно, — сказал Первый, — уже готовы пятнадцать глав.
— Шестнадцать, — уточнил Юзеф и заметил, что маленький Юзек посмотрел на него с большим неудовольствием.
Юзефу стало неловко, что он так попусту треплет языком, вместо того, чтобы послушать, чего же те от него хотят — и добавил:
— Это очень короткие главки и они представляют собой всего лишь часть повести.
— И еще не совсем готовы, — вставил маленький Юзек.
— Это несущественно, — сказал Второй. — Майор Мазуркевич, — тут он понизил голос и наклонился к Юзефу, — хотел бы напомнить вам о данном ему обещании. Припоминаете?
Юзеф немного растерялся и не знал, что сказать, но тут его выручил маленький Юзек. Юзека трудно было купить на такие штучки-дрючки. Когда классный руководитель хотел что-то вытянуть из ребят, он всегда говорил, что они это ему, дескать, пообещали, тогда как никто ничего не обещал — ищи дураков! — разве что не было другого выхода. Поэтому Юзек вмешался:
— Я пану майору ничего не обещал и обещать не мог, потому что повесть еще не готова. А половину, — он чуть было не сказал «сочинения», но вовремя поправился, — повести незачем и показывать.
Однако большой Юзеф вместо того, чтобы присоединиться к маленькому Юзеку, сказал:
— Видишь ли, Юзек, я действительно обещал, только…
— Только, — перебил его маленький Юзек, которого зло взяло на большого, — повесть вообще не написана.
— Как это не написана? — удивился Второй. — Ведь она уже была написана. Насколько нам известно, рукопись…
— Рукопись мы сожгли, — выпалил маленький Юзек, боясь, что большой Юзеф снова что-нибудь ляпнет.
— Сожгли? — удивился Первый. — Ведь вы же сказали, — тут он обратился к Юзефу, — что готово шестнадцать глав.
И снова вмешался маленький Юзек:
— Готово, — сказал он, — значит, обдумано, но не написано.
Тут Первый посмотрел на Второго, а Второй — на Первого, и оба какое-то время помолчали.
— В таком случае, — сказал Второй, — по распоряжению майора Мазуркевича мы просим вас написать то, что уже обдумано, и доставить написанное пану майору.
— Но на это нужно время, — сказал Юзеф.
— Не так уж и много, — решительно отпарировал Первый.
— Мы можем вам помочь, — сказал Второй, — и создать соответствующие условия.
— Где вы предпочитаете писать? — спросил Первый. — У себя дома — или, может, у нас? — И, не дожидаясь ответа, добавил: — Через три дня мы ждем вас в ведомстве майора Мазуркевича.
Оба встали, вежливо раскланялись и, не подавая рук, вышли из кабинета.
— Я так счастлива! — выкрикивала Марыля, кружась по комнате. — Наконец-то я дома!
Юзеф тоже был счастлив, и даже у Критика был не такой пасмурный вид, как обычно. Только маленький Юзек, хотя и очень радовался возвращению Марыли, никак не мог отогнать от себя мрачные мысли. Ему сегодня даже не хотелось замечательных трубочек с кремом, которые купил для него и Марыли большой Юзеф.
А когда Марыля, наконец, перестала плакать от счастья, он шепнул Юзефу:
— Надо обсудить, что делать дальше.
Юзефу не очень-то хотелось обсуждать, Марыле тоже, но выхода не было. Первой начала Марыля:
— Вы, небось, думаете, что меня арестовали во время этой заварухи в университете, или еще где-нибудь, когда я разбрасывала листовки или поджигала кинотеатр. Ничего подобного. Да меня вовсе и не арестовывали. Просто я забежала в магазин, чтоб купить себе белую фуражку — сейчас они самые модные — но фуражки кончились, и я уже хотела было уйти, как тут ко мне подходит юный красавец, предъявляет удостоверение, берет элегантно под ручку и ведет к машине, чтобы я соизволила с ним отправиться… Куда? Нет, не покататься, потому что он на службе, это, может, в следующий раз, например, в воскресенье, а пока что к его шефу, в ведомство, где меня ждут. И действительно ждали. Какие-то два хмыря. Велели мне сесть и подписать протокол о задержании. Ну, я и подписала.
— Что ты подписала? — спросил Юзеф.
— Ну, говорю же — протокол о задержании.
— Да что же в нем было написано? — настаивал Юзеф.
— Что я задержана по подозрению в приготовлениях к подрывным действиям и изображении звезды Давида на памятнике Адаму Мицкевичу, что означает, что я принимала также участие во враждебной, антигосударственной деятельности или что-то в этом духе.
— И ты это подписала, Марыля? — изумился Критик.
— А что мне оставалось делать? Они сказали, что я должна это подписать, то есть принять к сведению предъявленные мне обвинения.
— А почему ты не сказала, что это неправда? — спрашивал совершенно опешивший Юзеф.
— Конечно же, сказала. Но они мне объяснили, что эти обвинения справедливы, хотя я ничего подобного не делала.
— Как это «объяснили»? — не переставал удивляться Юзеф.
— Они сказали: «если вы заходили в магазин и хотели купить белую фуражку, значит, вы совершали приготовления к участию в демонстрации студентов, что на языке закона означает подрывные действия, поскольку демонстрация должна была проводиться нелегально». Я в законах не разбираюсь, а они их наверняка знают.
— А что с этой звездой? — спросил Юзек.
— Помнишь, Юзеф, мы собирались вместе пойти в театр, но у тебя, как всегда, заболела голова, и мне пришлось пойти одной. А потом, после спектакля, мы с Мончкой и Профессором пошли погулять. Гуляли, пока не оказались возле памятника Мицкевичу, где было полно студентов. Тот тип, что меня допрашивал, показал мне фотографию. На ней памятник с нарисованной звездой и я, а рядом со мной еще несколько человек. «Узнаете себя?» — спросил он. Да, говорю. А что мне еще оставалось? Тем более, что я вполне прилично на этом снимке получилась. «Этого достаточно», — сказал он и записал мой ответ. «Чего достаточно?» — говорю. «Вы признали себя виновной», — сказал он. «Вовсе нет, — запротестовала я. — Я там была, но этой звезды в глаза не видела, не говоря уж о том, чтоб ее рисовать». — «Хорошо, — сказал он. — Тогда я внесу исправление в протокол. Я напишу, что вы не сделали этого собственноручно, а лишь принимали участие совместно с другими лицами». Я не стала спорить, потому что…
— Ты с ума сошла, Марыля! — крикнули в один голос Критик и Юзеф. — С самого начала и до самого конца ты вела себя как идиотка или как самоубийца.
— Эх, вы, умники! — засмеялась Марыля. — Занимаетесь литературой, а третьей возможности даже представить себе не можете. Я вела себя не как идиотка и не как самоубийца, а как человек, который собственными руками создает себе приличную биографию.
— Рассказывай, что было дальше, — перебил ее Юзеф.
— Потом, — продолжала Марыля, — меня расспрашивали обо всех знакомых из Кружка молодых: где мы встречаемся, как проводим время, ну и прочую дребедень. Они спрашивают — а я отвечаю и только диву даюсь, зачем им все это нужно.
— А мной они не интересовались? — спросил Юзеф.
— Тогда нет. Ни тобой, ни Критиком, ни Юзеком.
— А когда? — продолжал допытываться Юзеф.
— Подожди, не все сразу. Так вот, когда меня уже обо всем расспросили, когда я бумажек целую кучу подписала — тогда-то я и поинтересовалась, сколько мне дадут. А он говорит, не знаю, это только суд может решить, но на его, мол, взгляд, не меньше трех лет — а то и больше.
— И что было дальше? — торопил ее Критик.
— Да ничего. Посадили меня в кутузку и дали миску такой мерзопакостной баланды, что я, хоть и ела, потому что голодная была жутко, но только о том и думала, как бы не сблевануть. А просидеть три года — это значит навернуть больше чем тысячу мисок такого вот супчика. Нет, думаю, это не для меня. Уж лучше жить без биографии и писать антироман, чем вычеркнуть три года из своей бесцветной и бессодержательной жизни. И тут я стала требовать, чтобы меня еще раз допросили. Они снова задавали мне те же самые вопросы, только на этот раз я все отрицала. Их это нисколько не разозлило, но когда я спросила, можно ли мне теперь идти домой, сказали, что нет, что это зависит не от них, а от суда, который решит, когда я говорила правду — в первый раз или во второй. И опять засадили меня в ту же кутузку. Проревела я целую ночь и весь следующий день, и ничего в рот не брала, потому что там такой гадостью кормят, что, честное слово… А койка жесткая, и днем на ней лежать нельзя, а можно только сидеть на табуретке. Потом явился какой-то новый хмырь и сказал, что меня освободят, если я уговорю тебя принести ему рукопись вашей повести.
— И что ты ему ответила? — спросил Юзеф.
— А что я должна была ответить? Ответила, что ты наверняка согласишься, потому что не захочешь, чтоб я тут сидела. Даже какую-то подписку ему дала. После этого он беседовал со мной очень культурно…
— И о чем же вы беседовали? — спросил раздосадованный Юзеф.
— А о чем нам было беседовать? О повести, ясное дело. Я рассказала ему даже несколько отрывков и…
— Каких? — не сдержавшись, крикнул Юзеф.
— Разных. Например, об этом сне…
— О каком сне? — Юзеф уже не мог совладать со своими нервами.
— О том, как тебе снилось, что я подложила бомбу под письменный стол Секретаря Дома Партии, но бомба не взорвалась, потому что майор Мазуркевич ее обнаружил.
— Господи Боже мой! — простонал Юзеф и схватился за голову.
— Это уже конец, это конец, — шептал, ни к кому не обращаясь, Критик. — А я ведь предостерегал…
И они просидели так до поздней ночи.
А когда маленький Юзек устал и наконец-то заснул, то ему приснилось, что он разговаривает со своим дедом, Израилем Мицкевичем. Но о чем они говорили, Юзек не запомнил, а даже если бы и запомнил, то не рассказал бы Юзефу, который взял и нарушил честное слово и все, что было в повести, выболтал этой трепачке Марыле.
Глава восемнадцатая ЗАДЕРЖАННОЕ ВРЕМЯ
Принял он их чрезвычайно вежливо, предложил сесть, вот сюда — и указал Юзефу на стул возле письменного стола с правой стороны, а Юзеку — с левой, так, что они сидели друг напротив друга, и тот, что сидел за письменным столом, мог видеть их обоих сразу.
В углу комнаты, почт у самого окна, стоял еще один стол, но сидевший за ним был повернут к комнате спиной и видеть, что в ней происходит, не мог, а мог только слышать.
— Если позволите, — сказал тот, что вежливо поздоровался с Юзефом и Юзеком, — я выполню некоторые необходимые формальности. Прежде всего установим личные данные.
Он начал задавать вопросы об имени, фамилии, годе и месте рождения, профессии и т. д. — сначала Юзефу, а затем Юзеку.
Когда все это было записано, он отложил ручку, так как, по-видимому, немного устал, закурил, предложил сигарету Юзефу, извинился, что у него нет ирисок для Юзека, и, наконец, сказал:
— Мы пригласили вас сюда — (почему он сказал «мы»? — ведь того, что сидел у окна, по-видимому, все это не интересовало, так как он полностью погрузился в чтение) — мы пригласили вас, — повторил он, — чтобы допросить в качестве свидетелей по делу о сокрытии рукописи, авторами которой вы оба являетесь. Процедура допроса предусматривает, — продолжал он, — что показания должны сниматься с каждого свидетеля по отдельности, а также в отсутствие другого свидетеля — с тем, чтобы сделать невозможными любые сношения между свидетелями в ходе допросов. Однако в вашем случае один из допрашиваемых является несовершеннолетним, и ему принадлежит право давать показания в присутствии взрослого лица. Это должен быть учитель, воспитатель либо иное лицо, не фигурирующее в деле — следовательно, им ни в коем случае не может являться второй свидетель. Тем не менее, майор Мазуркевич удовлетворил вашу просьбу и разрешил вам давать показания совместно, поскольку понимает, как трудно даже ненадолго разлучиться настоящим друзьям.
Юзеф очень удивился, когда это услышал, потому что он ни о чем майора Мазуркевича не просил, да и не мог просить — первый и последний раз они виделись тогда, в ресторане. Однако он сделал вид, что нисколько не удивлен.
А маленький Юзек посмотрел на Юзефа исподлобья — не то что удивившись, а скорее даже рассердившись, потому что подозревал, что Юзеф опять у него за спиной с кем-то сговорился. И на этот раз — чего он от Юзефа никак не ожидал — с Мазуркевичем!
Тем временем тот, из-за письменного стола, продолжал говорить:
— …Осталось еще выполнить последнюю формальность: состоите вы в родстве или нет? Если да, то вы можете воспользоваться предоставленным вам правом и отказаться от дачи показаний, в противном же случае такого права у вас нет.
Юзеф задумался на секунду и сказал:
— Я Юзеф Поточек, иными словами, тот, кто вырос из Юзека Гиршфельда.
— А я, — отозвался Юзек, — Юзек Гиршфельд, из которого вырос Юзеф Поточек.
Не успели они это сказать, как увидели, что тот, за письменным столом, сделался от злости красный, как рак. Еще немного, и он начал бы на них кричать, так как ему показалось, что они решили над ним посмеяться. Но закричать он не успел, потому что тот, кто сидел к ним спиной, тихо, почти неслышно сказал:
— Напиши так, как они говорят. — И так же негромко, но четко выговаривая каждый слог, добавил: — Вре-мя за-дер-жа-но. — И повторил: — Задержано, — как будто боялся, что тот может не понять.
Но тот сразу понял, потому что, хоть и был еще красный от злости, но уже пытался улыбнуться Юзефам.
Маленький Юзек сидел себе как ни в чем не бывало, зато большой Юзеф настолько удивился, когда услышал «время задержано», что даже открыл рот, точно собирался что-то сказать.
Эх, и наивны же эти взрослые, а в особенности писатели! Вечно они хотят чем-то удивить своих читателей, и потому без конца ищут что-то новое. Они и думают-то больше не о том, что им надо написать, а о том, как бы это написать так, чтобы вышло пооригинальнее да постраннее. Они ломают, например, часы, задерживают время, как это сделал Юзеф, и очень радуются, что никто еще до этого не додумался.
Юзеф, правда, убедился, что и майор Мазуркевич сломал свои часы — ведь иначе Хенек не нашел бы рукописи в конуре у Черта, — но ему и в голову не пришло, что самое, по его мнению, оригинальное, что было в его повести, вовсе не было оригинальным, а было обычным и банальным, и что именно нормально идущие часы были теперь исключением.
…именно нормально идущие часы были теперь исключением.
Юзеф так проникся новой формой своего творчества, так был этим горд, что не заметил, как и когда остановились все часы — и партийные, и государственные, и даже кооперативные, а что особенно удивительно — и некоторые наручные часы, которые все еще оставались личной собственностью.
И очень хорошо, что Юзеф этого не заметил — для него бы это был тяжелый удар, которого он бы, пожалуй, не перенес, потому что известно, что писатели больше всего на свете, даже больше самих себя, любят свое писательство, а особенно его форму.
Тот, за письменным столом, еще что-то писал, и его лицо успело уже приобрести нормальный цвет, когда зазвонил телефон. Оказалось, кто-то срочно вызывает его к себе вместе с коллегой, что сидел спиной к комнате. Оба сразу же вышли, а вместо них вошел кто-то другой, в ком Юзеф и Юзек узнали обходительного мужчину, того самого, что разговаривал с ними в Союзе писателей.
— Ну что ж, уважаемые авторы, — сказал он, — я надеюсь, что смогу доложить майору о вашем литературном успехе и вручить ему рукопись. Наверное, она уже готова.
— К сожалению, — сказал Юзеф, — мы не успели…
— Мы не собираемся ее писать, — перебил его Юзек.
— Пока что, — поправил Юзеф. — Пока что не собираемся, — повторил он.
— Ну что ж, — сказал тот, что пришел от майора, — каждый человек имеет право на собственные мысли и никто не должен принуждать его высказывать их вслух. Однако… — тут он сделал паузу и посмотрел на Юзефа, — такой человек не может быть писателем на службе нашей партии, каковым вы себя считаете. Более того! Мысли, скрываемые от нашей партии, от нашего народа, как правило, воплощаются в действительность с большим вредом и для партии, и для народа. Иначе бы их и скрывать не надо было. Надеюсь, вы со мной согласны?
Юзеф не знал, что ему и сказать, потому что аргумент был вполне убедительным, и возражать было нечего. Поэтому он промолчал, но тут маленький Юзек неожиданно спросил:
— Значит, вы считаете, что мы должны написать эту рукопись?
— Я ничего не могу вам навязывать, — прозвучал ответ. — Мне бы хотелось только добавить, что в отношениях между людьми главное — это честность. Если ты скрываешь что-то от партии и народа — это значит, что ты им не доверяешь, что они для тебя — чужие… — тут он снова выдержал паузу. — А тогда, — говорил он дальше, — следует об этом честно заявить и порвать со средой, которую считаешь для себя чуждой. Мне кажется, это ясно.
Он встал и вышел, не дожидаясь ответа.
В комнату вернулись те двое, заняли свои места — один за письменным столом напротив Юзефа, другой возле окна, спиной ко всем, как и раньше.
— Можете идти домой, — сказал тот, что сидел за письменным столом. — Допрос окончен. Если понадобится, — он снова заговорил во множественном числе, — мы вас вызовем.
— Я думал, нас арестуют, — сказал Юзеф Юзеку, когда они вышли на улицу.
— А что бы им это дало? — бросил Юзек. — Ты ведь слышал, что он сказал. Мы им не нужны.
Они сели в такси, и Юзеф велел ехать сначала к большому серому дому, где высадил маленького Юзека, а сам поехал к Вполне Приличной Секретарше.
— Ну, наконец-то, пан Юзеф, а я-то думала, что вы уже обо мне забыли, — поздоровалась она с Юзефом, а затем спросила, чего он выпьет: кофе, чаю, а может, коньяку?
— Коньяку, — сказал Юзеф и сел в мягкое кресло.
— Если бы вы и дальше раздумывали, — говорила Вполне Приличная Секретарша, — прийти ко мне или нет, то могли бы меня и не застать.
— Как это «не застать»? — удивился Юзеф.
— Очень просто, — ответила она. — Я уезжаю.
— Уезжаете? — Юзеф не верил собственным ушам. — Но ведь вы же не…
— Это правда, я не еврейка, но ваш приятель, Рабинович…
— Рабинович?! — Юзеф даже закричал от изумления.
— А почему вас это удивляет? — спросила она. — Ведь именно вам я обязана этой счастливой случайностью. Рабинович пришел в Союз и спросил, как вас разыскать. Я ответила, что вы плохо себя чувствуете и едете в санаторий, помните? А он и слышать ничего не хочет — требует, чтоб я дала ваш домашний адрес. «Я, — говорит, — его сто лет не видел и могу уже вообще никогда не увидеть, потому что уезжаю». Тогда я спрашиваю в шутку, едет ли он один, а если да, то не возьмет ли меня с собой. А он совершенно серьезно отвечает: «Когда-то добрые люди нам жизнь спасали, а теперь времена ничуть не изменились — изменились только роли, и наша обязанность — вернуть старый долг. Я, — говорит, — заберу вас с собой, но вам придется немного раскошелиться. Отдадите уже там, в долларах».
Юзеф слушал, как зачарованный. Он выпил третью рюмку коньяку, налил себе четвертую и тогда услышал равномерное тиканье настенных часов. Он начал прислушиваться.
— …Вас удивляет, — спросила Вполне Приличная Секретарша, — что у меня часы идут? — и рассмеялась. — Мне незачем задерживать время, меня тут уже считай что нет. Я уже и паспорт на выезд получила.
— Время задержано… — повторил Юзеф.
Он начинал все понимать.
— Время задержано по приказу… — подхватила Вполне Приличная Секретарша.
Но Юзеф ее прервал:
— По приказу майора Мазуркевича, — сказал он.
— Пан Юзеф, — воскликнула Вполне Приличная Секретарша. — Да при чем тут майор?! Только наивные люди могут так думать. Что там майор! Время было задержано по приказу Секретаря Дома Партии. Вы, должно быть, читали его последнее выступление?
— Да, но зачем задержано? — спросил совсем уж мрачно Юзеф, окончательно подкошенный тем, что его идея с часами оказалась до такой степени примитивной.
— Вы еще спрашиваете? — не переставала удивляться Вполне Приличная Секретарша. — Ведь это ж ясно: до выяснения.
— До выяснения? Не понимаю.
— До выяснения, кто еврей, а кто нет.
Вполне Приличная Секретарша была даже несколько задета вопросами Юзефа: ей казалось, что он прекрасно все понимает, но притворяется, потому что ей не доверяет.
Юзеф только тихо охнул, допил четвертую рюмку и налил себе пятую, чтоб выпить залпом, чего никогда прежде не делал, потому что не любил быть пьяным.
Он вышел на улицу, повернул направо, к трамвайной остановке и…
— Добрый вечер, — поздоровался с ним Критик. — Если вы не возражаете, мы могли бы пойти вместе…
— А вы куда направляетесь? — спросил Юзеф. — Потому что я, пожалуй, поеду домой.
— Домой? — удивился Критик. — Ведь сегодня же партийное собрание, на котором будет разбираться наше дело. Неужели вы забыли, уважаемый коллега?
Юзеф действительно забыл. От коньяка у него кружилось в голове и очень хотелось спать. Он про себя злился на Критика за то, что тот напомнил ему об этом собрании, но сказал:
— Ну что ж, в таком случае пойдемте.
На трамвае они не поехали, потому что впереди оставался еще целый час времени, а свернули в аллею. По дороге Юзеф купил пачку сигарет, а Критик — вечернюю газету. Они почти не разговаривали друг с другом — да и о чем им было еще говорить? Только когда они уже подходили к Дому Партии, Критик как бы невзначай заметил:
— Простите, коллега, но я хочу быть с вами откровенен. Если дело зайдет далеко, вы сами понимаете, я не буду вас выгораживать. Партбилет для меня был, есть и остается святыней. Вы — это совсем другое дело…
— О чем вы говорите? — спросил Юзеф. — На самом деле он отнюдь не стремился вникнуть в то, что говорил Критик, и потому даже испытал что-то вроде чувства благодарности, когда тот ему не ответил.
В приемной перед кабинетом Секретаря, где собралось партбюро, сидело несколько человек.
Юзеф и Критик тоже присели, но ждать им пришлось недолго. Дверь в кабинет приоткрылась, и кто-то, кого нельзя было разглядеть — в комнате было накурено, хоть топор вешай — вызвал их обоих на заседание.
— А теперь, товарищи, — сказал председатель, — перейдем к вопросу о дальнейшем пребывании в наших рядах Юзефа Поточека и его сообщника, — именно так он и сказал, и потом еще раз повторил, — и его сообщника Критика. Принимая во внимание совместно — он так и сказал: «совместно» — занятую ими антипартийную платформу, вопрос об их пребывании в партии следует также рассматривать совместно. Возражений нет?
Возражений не было, и председатель спросил:
— …Кто хочет выступить?
Первым выступил приглашенный на собрание делегат от коллектива рабочих завода сельскохозяйственных машин.
Первым выступил приглашенный на собрание делегат от коллектива рабочих завода сельскохозяйственных машин.
Он встал и сказал:
— Да что там долго думать, товарищи! Дело ясное. Самый опасный враг — это который маскируется, чтобы, когда подвернется момент, из-за угла пырнуть нас ножом прямо в спину. Но от бдительного ока пролетариата ничего скрыть невозможно — даже ихних антипартийных снов, — что бы там себе ни думали врага рабочего класса и всего нашего народа. А этот, второй, что Критиком прикидывается, хитер, как змеюка: дружка своего укрывал, как мог, да не укрыл. Об анкете этой все помалкивал — думал, что партия наша ничего не знает. Э-э, да что там говорить — только время попусту тратить. Гнать их из партии обоих — и точка. И вообще пусть их катятся в свой кибуц, а нам тут воздух портить нечего.
Так он сказал и сел. После него выступил представитель партийной печати.
— Меня крайне удивляет, — и тут наша вина, товарищи, — что столько времени мы терпели в своих рядах пропагандистов сионизма, а кто знает — может, и его платных агентов…
Юзеф не слушал. Он не заметил даже, как подошла очередь четвертого оратора, которого сменил пятый… Он курил сигарету и, сам не зная почему, повторял про себя вразбивку отрывки из своей и Юзека повести. Ему казалось, что он слышит кукование кукушки, радостный лай Черта, который встречает его возле конуры, как вдруг что-то его кольнуло и он начал присматриваться к очередному выступавшему — а это был, пожалуй, уже седьмой по счету. Если б его так прикрыть газетой, — подумал Юзеф, — то получился бы вылитый… Ну конечно, это же тот самый, из купе… И Юзеф прислушался.
— Я лично был свидетелем, — говорил оратор, — еврейской — простите, сионистской — агитации, которую вели присутствующие здесь предатели в купе пассажирского поезда, следующего по маршруту…
— Это неправда! — закричал Критик, который до сих пор молчал. — Это оскорбление! Я не позволю…
Присутствующие разразились смехом.
— Хватит, — сказал председатель. — Поточек и его сообщник Критик единогласным решением собрания исключаются из рядов нашей партии. Объявляю перерыв на десять минут.
Юзеф и Критик вышли. В приемной к ним кто-то подошел.
— Прошу прощения, — сказал незнакомец. — Я старый партиец и на своем веку повидал уже много несправедливостей, но у меня еще достаточно мужества, чтобы даже в такой ситуации вступиться за товарищей, в невиновности которых я уверен. У меня сложилось впечатление, что с вами поступили не совсем правильно, но мне хотелось бы убедиться в этом лично. Пройдемте, товарищи, в туалет и там проверим… Это лишь простая формальность, но я должен удостовериться, и тогда уже я сделаю все, что в моих силах, чтобы…
Юзеф и Критик перестали его слушать, крайне невежливо повернулись спиной к преисполненному благих намерений старому партийцу, как можно быстрее сбежали по лестнице вниз и вышли на улицу.
Они пошли домой, но по дороге заблудились и забрели туда, где стоял четырехэтажный серый дом. Было уже темно и очень поздно, и ворота были уже закрыты. Они отошли в сторонку, за угол, откуда можно было разглядеть кусок проволочной сетки, натянутой над стенкой, и оба, Юзеф и Критик, оглядываясь по сторонам, чтобы их никто не увидел, начали писать. Но вокруг было темно и совершенно пусто.
Потом они пошли в том направлении, где была конура Черта, и Юзеф сказал:
— Заглянуть к нему, что ли — может, он меня пустит переночевать. Домой я сегодня уже не попаду — последний трамвай давным-давно прошел.
Домой я сегодня уже не попаду — последний трамвай давным-давно прошел.
— Тогда спокойной ночи, — ответил Критик, — спокойной ночи, коллега. Я пойду пешком; меня-то Черт в свою конуру не впустит.
И он удалился.
Черт, который как раз прогуливался по саду, страшно обрадовался приходу Юзефа, хотел его даже угостить вкусной костью, но Юзеф вежливо отказался. На разговор он тоже особо не был настроен, поэтому удобно улегся в конуре и заснул.
Сначала ему приснилось, что его нашел в конуре Профессор и сказал:
— Будьте любезны, пойдемте со мной, я спрячу вас на чердаке моего особняка. Там вы будете в безопасности. Священный закон гостеприимства защитит вас от них, а когда закончится война, вы поедете на свою историческую родину…
— Большое вам спасибо, — ответил Юзеф, — но я лучше останусь здесь, у Черта.
И Юзеф проснулся. Через минуту он снова заснул, и ему снилось, что все, что до сих пор произошло — и испорченные часы, и повесть, и собрание в Доме Партии, и все-все-все — было лишь сном, самым обычным глупым сном.
Глава девятнадцатая ПРЕДПОСЛЕДНЯЯ придуманная обоими Юзефами, но поскольку она была неинтересная, то ее запоминать не стали
Глава двадцатая ТОРЖЕСТВЕННАЯ ВСТРЕЧА
Экспресс тронулся и поехал — сначала очень медленно, потом все быстрей и быстрей… Критик сел у окна, вынул из портфеля утреннюю газету, развернул ее, но читать ему не хотелось. Он прикрыл глаза, чтобы забыться. Вдаль уходили перрон вокзала, Юзеф, который держит под руку заплаканную Марылю, маленький Юзек с лающим Чертом на толстом поводке, поэт Бородач, его дымящаяся трубка, Профессор в белой шляпе и еще несколько человек, машущих руками…
Экспресс набирал скорость. Он нырнул в темный туннель, потом выскочил на мост, но ни перрон, ни стоящие на нем люди не исчезали. Они только становились все меньше и меньше, сначала похожие на гномов, потом на маленьких куколок, и исчезли лишь тогда, когда поезд оторвался от рельсов и начал взбираться вверх, путаясь в серых облаках. Моторы мерно ревели, и очень красивая стюардесса подошла к Критику и тихо спросила:
— Вы что предпочитаете: кофе или чай?
— Кофе, — ответил Критик и расстелил на коленях белую салфетку.
Кофе был очень хороший, хотя и не натуральный, и Критик попросил еще одну чашечку.
Облака рассеялись, и стало видно даже какой-то незнакомый город… Вдруг кто-то схватил Критика за руку. Он вскочил с места и чуть было не ударился головой о нависавшую над ним полку с чемоданами. Он уже не спал. Колеса экспресса катились по рельсам, слегка подскакивая…
— Приготовьтесь к таможенному досмотру, — услышал он где-то рядом.
Офицер-пограничник крикнул ему прямо в ухо:
— Вы куда?
— В Вену, — ответил Критик.
— Паспорт попрошу, — и офицер протянул руку в его сторону.
Критик полез в карман, достал партбилет и подал.
— Шутить потом будем, гражданин, — услышал он.
И вдруг почувствовал, как его хватают за руки и за ноги и несут по коридору. До него донесся чей-то громкий смех. Марыля заплакала, а Черт бросился на него, но лапой не ударил, а только тяжело задышал… Кто-то открыл дверь мчащегося экспресса, и Критик полетел вниз по железнодорожной насыпи прямо в заросший высокой травой ров…
— Самолет идет на посадку. Просьба застегнуть привязные ремни.
Самолет подскочил несколько раз на плитах аэродрома и застыл. Кто-то открыл дверь и яркое солнце ворвалось внутрь.
Критик спускался по приставленному к самолету трапу. Вокруг было море людей и цветов.
— Приветствуем вас на исторической родине! — сказал кто-то в белой рубашке и черной ермолке на голове и подсунул Критику микрофон. — Наши радиослушатели, — сказал он, — очень хотели бы знать, что вы почувствовали, когда после стольких лет мытарств и скитаний коснулись стопами земли праотцов.
— Приветствуем вас на исторической родине!
Критик выпрямился, посмотрел вокруг на одетых в белое людей и сказал, стараясь говорить прямо в микрофон:
— Братья и сестры! Дорогие мои! Нет в мире слов, чтобы описать, чтобы выразить то глубокое волнение и ту огромную, неизведанную доселе радость, то подлинное счастье…
Гул самолета, приземлявшегося рядом с группой других счастливчиков на борту, заглушил вдохновенные слова Критика.
— …Я благодарен…, — он пытался перекричать шум моторов, — я от всей души благодарен, — он уже хотел сказать «товарищу Секретарю Дома Партии», хотел выкрикнуть его фамилию и, воздев руку, подчеркнуть величие и благородство товарища Секретаря, но вовремя удержался.
Микрофон начал подпрыгивать, колеблясь как маятник стенных часов, а Критик изо всех сил пытался припомнить, как же тут зовут местного товарища Секретаря, как звучит его фамилия, какой у него титул, потому что ведь нужно же было, наконец, сказать, кому он так глубоко благодарен. Но припомнить, хоть убей, не мог. Микрофон исчез, и рядом кто-то сказал:
— Читатели нашей газеты очень хотели бы узнать, правда ли, что вам не разрешили взять с собой мебель, и верите ли вы в коммунизм с человеческим лицом?
Критик хотел уже было что-то ответить, но очередной журналист кричал ему прямо в ухо:
— Правда ли, что по субботам вы обязаны были ходить на работу, а на улицах у вас с головы срывали шляпу?
— Наконец-то! — крикнула Марыля и, оттолкнув назойливого журналиста, обняла Критика.
Но нет, это была не Марыля. Это Вполне Приличная Секретарша, а рядом с ней Рабинович — улыбается Критику, подмигивает ему и, пробиваясь локтями в толпе зевак, выводит его на маленькую площадь перед белым павильоном, где их уже ждет «фиат». Еще несколько мгновений — и они мчат по обсаженной пальмами аллее.
— А где Юзеф? Где Марыля? — спрашивает Вполне Приличная Секретарша.
— Послушайте, дорогая моя, — говорит Критик. — Мне бы хотелось быть с вами откровенным, и теперь я могу быть откровенным. Свободным делает человека отнюдь не паспорт. Свободу — и вы сами знаете это лучше кого угодно — нужно завоевать. А они — как мне ни неприятно об этом говорить — они, Юзеф, Марыля… Понимаете, они так и не осознали того, что дает человеку спасительное дуновение свободы… Они на это не способны…
— Теперь ваша очередь, — сказала пожилая женщина Критику, который сидел на лавке в приемной Отдела виз и загранпаспортов.
Критик встал, вытащил из портфеля большой конверт с документами и подал служащему в окошко. Тот взял, просмотрел содержимое, велел расписаться на заявлении с просьбой разрешить выход из гражданства, и сказал:
— Это все. Мы вам сообщим.
Письма Шимона Шехтера о Юзефе Поточеке
Два письма о Юзефе Поточеке, написанные Шимоном Шехтером Хенрику Рубину
24 октября 1972 г.
Вопрос первый: Считать ли это — как Вы пишете — «попыткой бывшего коммуниста и бывшего еврея свести счеты с прошлым»?
Возможно, что на первый взгляд повесть обоих Юзефов производит именно такое впечатление. Я имею в виду то, что Вы называете «очной ставкой выдающегося польского писателя и партийного активиста со своим еврейским детством». Так вот, эта «очная ставка» создает лишь видимость сведения счетов. Ведь Поточек — посредственность, ничтожество (это русское определение, как мне кажется, чрезвычайно подходит к Поточеку), или, попросту говоря, тряпка (разговор Рабиновича с Марылей в машине)! Поточек до такой степени тряпка, что не способен, не может отважиться на сведение счетов с прошлым. Поточек — писатель, но вовсе не выдающийся. Он писатель слабенький, писатель-выдвиженец, обученный этому ремеслу цензурой, да еще в какие времена — в сталинские! Поточек — писатель настолько слабый, что не умеет писать ни о чем ином, как только о себе. Вот он и пишет о маленьком Юзеке — и врет. Он превращает запуганного еврейского паршивца в юного героя, который выше всех и дальше всех писает, бьет по физиономии и вообще парень что надо! Словом, крадет биографию Хенека — маленького хулигана, а Хенеку отдает свою — маменькиного сынка и плаксы.
Но тут происходит нечто неожиданное — арестован писатель Мончка. Юзеф приходит в ужас: он всегда всего боялся, а на этот раз до того перепугался, что вернул Хенеку его биографию и признался, кто он такой на самом деле. У него такая тряпичная душонка, что он с готовностью сознается в чем угодно, а уж в правде и подавно. И все-таки, несмотря на его полное ничтожество, есть в Поточеке, как и в каждом человеке, что-то от бунта против действительности, против себя самого в этой действительности. Отсюда внутренний разлад, отсюда неустанный монолог втроем: маленький Юзек, большой Юзеф и Критик. Монолог втроем! Кажется, здесь мне удалось добиться многомерности в показе посредственностей, тогда как в литературе они обычно изображаются только в одном измерении. Видимо, писатели не считают подобные существа заслуживающими интереса. Я — напротив! «Тряпичность» в наше время (да, пожалуй, и в иные времена) является основной чертой подавляющего большинства людей. Так почему же мы не должны обращать на нее внимания? Нас окружают поточеки, поточеки сидят в нас самих, и если мы хотим изгнать их хотя бы из себя, то обязаны знать их всевозможные проявления.
Знакомы ли вы с оперой Януша Шпотанского «Тихони и гоготуны» (если нет, я пошлю Вам экземпляр)? Так вот, Шпотанский уловил самую суть так называемой оппозиции в условиях коммунизма (все равно, в Польше или в Эсэсэсэре). ГОГОТУНЫ! Гениальное определение! Я просто вижу этих напыщенных гусей с вытянутыми шеями, угрожающе шипящих, с крикливым «Га-га-га!» бросающихся на… все равно на кого, и тут же спасающихся бегством, если им пригрозить кулаком, разбегающихся на все четыре стороны, но не перестающих угрожающе гоготать. Юзеф Поточек до такой степени тряпка, что он даже не в состоянии принять позу гоготуна. Возможно, он понимает это, а возможно — подсознательно испытывает потребность загоготать и потому — как Вы пишете — «вступает в заговор с Юзефом Гиршфельдом против…» Против кого — не имеет значения, важно, что после каждого такого заговора (гагаканья «про себя») он озирается вокруг и посылает Критика, чтобы тот выступил с самокритикой и в очередной раз проявил свою полную лояльность — мало сказать лояльность — лакейство и пресмыкательство перед партией.
«Юзефу Поточеку — пишете Вы — недостает мужества стать Юзефом Гиршфельдом, он смиряется и остается в Польше как разоблаченный сионист». Должен признаться, что я не вполне понимаю: что Юзефу Поточеку недостает мужества (он ведь существо тряпичное) вновь стать Юзефом Гиршфельдом — это бесспорный факт. Но почему вдруг — «остается в Польше»? Поточек боится уехать из Польши потому, что «не знает, как там зовут местного товарища Секретаря, которому следует быть благодарным», но в то же время посылает Критика в Отдел виз и загранпаспортов, чтобы тот подал документы на выезд. И повесть кончается как раз в тот момент, когда Поточек подает бумаги служащему за окошком. Поточек уезжает из Польши, ибо тут никто в его лакейских услугах больше не нуждается. Он покидает прежнее место работы и едет на новое. Вполне возможно, что многие будут иметь ко мне претензии за то, что я так жестоко обошелся с Поточеком и даже не посочувствовал его трагедии. Ну что ж, я считаю, что каждый хозяин имеет право вышвырнуть своего слугу, если почему-либо им не доволен. А профсоюза лакеев, который защищал бы их от несправедливых хозяев, нет. И уж я-то не намерен способствовать возникновению таких профсоюзов, которые защищали бы ничтожные интересы ничтожных поточеков, все равно, кто они — евреи или неевреи.
Название книги — «Время, задержанное до выяснения» — Вы подвергли суровой критике. А справедливо ли?
1. Вы пишете: «…возникает ассоциация с непропеченной халой Выгодского». Согласен! Но меня это вовсе не пугает. Ведь вкус хорошего теста остается в нашей памяти надолго, мы несем его с собой и в себе с детских лет, а вкус закала в тесте быстро забывается. Впрочем, о вкусах не спорят. Хала и торт — друг другу не соперники, места для всех хватит.
2. Вы пишете: «Задержанным оказалось вовсе не время. Впрочем, кто его задержал? Партию и Мазуркевича интересует не время, а мыслящие люди. Их-то они и задерживают — „чтобы внести ясность“».
Я опять с Вами согласен. Партию и мазуркевичей не интересует время, и им вовсе не нужно его задерживать. Другое дело — подгонять время, переводить стрелки, подкручивать часовой механизм. Ведь они и всю действительность подстегивают, подгоняют, подкручивают и все торопятся урвать как можно больше того наслаждения, которое дает им продажная любовница — власть. Наслаждение властью для них — все, а поскольку нет другой такой шлюхи, как власть, то они спешат и грозно посматривают по сторонам в поисках соперников. Но сейчас разговор не об этом — а о Поточеке. Это он задержал время. Почему? Потому что он лакей, а каждый лакей, по крайней мере в подсознании, занимается мастурбацией. Его хозяин наслаждается обладанием реальной властью (в частности, над поточеками), а Поточек испытывает эрзац-наслаждение, наслаждение воображаемое, но тоже идущее от обладания властью — пусть нереальной, но столь могущественной — властью над временем, над историей. Поточек не только тряпичное существо, он еще и писатель, и такая мастурбация его вполне устраивает. Он останавливает часы, портит их, ему всюду мерещится, что другие делают то же самое (следователь, Вполне Приличная Секретарша и все остальные). Он страшно подозрителен, буквально охвачен манией, страхом, что кто-то может отнять у него эту власть над временем, что его замысел окажется неоригинальным, и у него, Поточека, большого и самобытного писателя, украдет этот замысел кто-то, например, из его коллег по перу, и тогда государственная премия достанется не ему, а кому-то другому.
Поэтому — «Время, задержанное…», но почему — «до выяснения»? Ни партия, ни тем более мазуркевичи не нуждаются в том, чтобы что-то выяснять или кому-то объяснять, а уж особенно — «кто еврей, а кто нет». Они-то всегда прекрасно знали, кто еврей, даже лучше, чем те, кто, как Поточек, считали, что можно затаиться. Поточек верил в это долгие годы, а когда понял, что из этого ничего не выйдет, что дольше скрываться невозможно, — то решил остановить время, задержать его украдкой. Он хочет выиграть время и написать выдающееся произведение прежде, чем выяснится вся правда о нем, о Гиршфельде. Время задержано, и он, Поточек, должен успеть закончить свою повесть, прежде чем Мазуркевич (то есть Хенек) доберется до него и выяснит, что Поточек — на самом деле Гиршфельд. Отсюда — «Время, задержанное до выяснения». Это название оправдано прежде всего художественной условностью — банальной, правда, но писательство поточеков и так крайне банально.
3. Разумеется, это не означает, что я считаю название книги идеальным. И если когда-нибудь в будущем (отдаленном), я дождусь второго издания, то назову ее «Повесть о Юзефе Поточеке» или что-нибудь в этом духе. Вас, видимо, удивляет мой пессимизм («в отдаленном будущем»), но, к сожалению, мы напечатали четыреста экземпляров «Поточека», и пока что почти все они лежат нераспроданными. Никого не интересуют поточеки, а тем более повести о них. Другое дело — «Становление революционера» Анджелы Дэвис. Вы, вероятно, слыхали об этом шедевре, за который авторша получила в счет гонорара аванс, выражающийся шестизначной суммой. Пожалуйста, не думайте, что я завистлив (как Поточек), вовсе нет. Но сколько же хороших книжек о человеческой тряпичности и нетряпичности можно было бы издать, имея такие деньжищи!
Прошу прощения, я отвлекся от Поточека, а надо бы еще кое-что о нем сказать.
Я бы не хотел, чтобы в идее Поточека с остановленным временем читатель доискивался приема, с помощью которого я провожу параллель между тем, что творили до войны эндеки и оэнэровцы, и действиями «народной» (коммунистической) власти после войны. Я вовсе не собирался утверждать, что, мол, ничто не ново под солнцем. Ведь для того, чтобы прийти к такому заключению, вовсе не нужно ломать часы, и уж тем более — останавливать время. История евреев — это вместе с тем и история антисемитизма, а цвет этого антисемитизма не имеет существенного значения. Кто в этом повинен? Евреи или не-евреи? Конкретно: виновны ли еврейские изверги из госбезопасности или оэнэровцы, которые до войны оттолкнули этих евреев влево, в скамеечное гетто и прямо к коммунизму («жидокоммуна»)? Словом, что было сначала: курица или яйцо? Нет! Уже сама по себе такая постановка вопроса, поиски виновных, подсчитывание несправедливостей и обид служит доказательством того, что история (не только евреев) является длящимся тысячелетиями безумием, а мы — пациентами сумасшедшего дома, пациентами необычными, ибо предпринимающими попытку (вновь и вновь и все на тот же манер) исцелить самих себя, попытку самолечения. К чему это приводит? К тому, что появляются либо такие, например, поточеки, то есть тряпичные существа, либо герои, которые обвязываются гранатами и бросаются под вражеские танки или же убивают пассажиров в аэропорту (все равно кого), чтобы затем погибнуть самим. Первый случай (поточеки) — тихое помешательство, второй — буйное.
А что остается таким, как я, например, кто испытали на себе приступы буйного помешательства (ведь я был коммунистом), сумели не заразиться помешательством тихим, не желают подличать, хотят оставаться в здравом уме, но вынуждены жить за стенами сумасшедшего дома? Должны ли они принимать участие в разделении этого дурдома на изолированные друг от друга национальные палаты? А может, включиться в подсчет обид и составлять их баланс? По-видимому, единственно разумная позиция… Нет-нет. Я вовсе не одобряю позицию Рабиновича — пройдохи, хорошо приспособившегося к действительности, хоть он и еврей (это ему совсем не мешает, наоборот — помогает). Уж скорее мне по вкусу позиция Марыли, но на ней долго не удержишься, ибо Марыля пока что стоит на краю мясорубки, но уже через некоторое время будет в эту мясорубку втянута, и тогда… Кто же остается? Какая же позиция больше всего по душе мне, пишущему историю поточеков? Может, следует искупать грехи? Но если мне и суждено их искупать, то я готов лишь к одному роду искупления — расплате за собственные поступки, за собственную подлость и т. п. И я не признаю искупления, являющегося симптомом помешательства, симптомом принадлежности (в качестве пациентов) к дурдому, расплатой «за свой народ», «за своих отцов», «за ошибки истории» и т. п.
В польской литературе (прежде всего в самой Польше) начало появляться кое-что о мартовских событиях 1968 года и об изгнании евреев. И, как это у нас водится, забили в барабаны, затрубили в трубы, посыпали головы пеплом, влезли в рубища, подвязались вервием, лица себе в кровь расцарапали, чтобы получилось потрагичнее — и, взяв под защиту святой и вечно непорочный народ, давай причитать. И по какому же поводу? По поводу наших братьев-евреев, которым «вновь довелось пережить в своем — ибо польском — доме еще одну черную ночь оккупации». Непременно — «оккупации»! Должна обязательно быть оккупация, должна быть именно эта точка или плоскость отсчета, ибо иначе картина может оказаться смазанной, недостаточно трагичной и вообще не польской. И когда я читаю эти преисполненные трагизма страницы об изгнании евреев, или когда изгнанные евреи пишут (если умеют писать) о пережитой ими чудовищной трагедии, сравнимой по масштабам чуть ли не с оккупацией (евреи тоже полюбили слово «оккупация»), то мне кажется, что эти писатели, эти так называемые интеллектуалисты (лучше уж: «интеллектуалы» — напоминает «ритуалы») — попросту счастливчики. «Им повезло» — сказали бы мы по-русски: наконец-то есть тема, наконец что-то происходит; ведь со времен войны прошло более двадцати лет, ее тема уже исчерпана — так что же делать, о чем писать, с чем входить в литературу, на чем строить себе памятник и т. д.? И удача улыбнулась: изгнание евреев! Ну что ж, я согласен, это тема — только почему так трагично, зачем такой надрыв, почему не так, как было на самом деле, откуда сразу — «оккупация»? А вот почему: кто ж не знает, как польский народ, рискуя жизнью, спасал своих братьев-евреев? Правда, он не надел, как случалось у других народов, нарукавную повязку со звездой Давида, но ведь и судьба ему была уготована не лучше, чем евреям — разве что вторым стоял он на очереди в крематорий. Вы прекрасно знаете, насколько распространена эта легенда среди поляков. Пусть их, если им это облегчает пребывание в дурдоме. По-видимому, той же цели служит и нынешнее трагическое отношение к тому, что произошло с евреями. Видимо, трагизм должен служить в качестве лекарства от похмелья после попойки 1968 года. Ну что ж, всегда проще лечить похмелье, чем бороться с пьянством. Когда Колаковского выгнали из партии, писатели начали класть на стол партбилеты. Миленькое было зрелище! Именно зрелище — на камерной сцене и в огромном театре. Обстановка — просто мечта для актера! Но когда разоблачали сионистов, никто не полез в карман за партбилетом. Этот спектакль не состоялся, ибо в то же время шло другое массовое представление, всенародная забава, и отдающих свои партбилеты не наградили бы аплодисментами ни участники игры, ни тем более ее организаторы. А посему сидели они тихо, помалкивали, да время от времени делали благородные жесты: то руку подадут еврею, с которым до этого не здоровались (не потому, что еврей, а потому что знать его не знали), то пойдут на вокзал прощаться с отъезжающими, а бывало, озираясь, прошепчут даже: если что, пересидишь у меня и т. п. Одним словом, играли в оккупацию, но повязок снова не надели, хотя на сей раз в очереди не стояли, несмотря на то, что многие из них ничего против этого не имели бы — ведь очередь была не в крематорий, а за заграничным паспортом. Но вот спектакль окончился, и можно было спокойно сесть за работу — тема есть, да еще какая! Но к чему этот шутовской костюм трагика родом из оккупационной ночи?
В своей повести я пытаюсь противопоставить этому трагифарсу, этим «оккупационным» настроениям, этому погружению во тьму — иную атмосферу, иные краски, иной язык и делаю это в соответствии с моей личной позицией человека, который вынужден жить в дурдоме, но вовсе не обязан быть сумасшедшим. Поэтому в моей повести есть нечто от сказки, обычной, ничем не примечательной сказки, нечто от гротеска, быть может, даже что-то от еврейского анекдота, ибо самые лучшие анекдоты — еврейские, если они рассказываются евреями и повествуют о евреях, которые смеются над евреями. Хорошо ли, что именно в такой тональности написан «Поточек»?
Вместо ответа я позволю себе привести отрывок из письма одного читателя (ему за тридцать, но еще нет сорока, он еврей, то есть из него сделали еврея, хотя, по правде говоря, ему очень хотелось быть поляком. Немного пишет, очень много читает, и если бы существовали премии для выдающихся читателей, то я бы отдал свой голос именно за него. Разумеется, не потому, что он читал «Поточека» и тот ему очень понравился, а потому, что он и вправду прекрасный читатель. И еще одно, может, самое главное: у него полно комплексов — потому что он эмигрант, потому что живет не в Польше, потому что не то еврей, не то поляк, потому что в жизни ничего не добился, потому что даже не сидел в марте, когда другие сидели — его не хотели сажать за решетку, предпочли выпроводить из Польши — потому что рабочий класс обманут, потому что это не социализм, потому что нужно вернуться к Марксу, на худой конец можно и к Троцкому… и т. д., и т. п. Сколько во всем этом патологии — психической, конечно, — не знаю, сколько снобизма и смешения понятий — тоже не знаю, но мне кажется, — всего понемногу).
Однако ближе к делу — вот отрывок из его письма: «К счастью, застала меня тут Ваша книга, пан Шимон. Наконец-то — книга, которая не так смертельно серьезна и напыщена, как все, что в последнее время в состоянии предложить наша захолустная, внутренняя и внешняя, политическая и аполитичная польская эмиграция. Наконец кто-то (Вы) предлагает читателю игру, развлечение, приглашает его в соавторы».
Прерву в этом месте на минуту, чтобы сказать, что я уже кое-что писывал, но никогда писанием не развлекался. Только «Поточек» впервые предоставил мне возможность позабавиться по-настоящему — я забавлялся, когда писал, и писал, забавляясь. Оказывается, что мой читатель забавлялся, читая.
«Самое главное для меня в этой повести, — пишет он дальше, — это ее эскизность, сиюминутность, ибо эта повесть „несерьезна“, и потому действует очищающе. Единственное, в чем я ее могу упрекнуть — это все-таки избыток серьезности (и, пожалуй, многозначительных намеков) в самом ее конце. Как это здорово, что Вы, пан Шимон, на минуту позволили мне посмеяться над тем, что внушает мне страх».
Я не очень хорошо понимаю, откуда здесь «эскизность» и «сиюминутность» — но это и не имеет значения. Самое главное — что повесть «действует очищающе», и с этим я могу себя поздравить, даже если бы она так действовала только на одного читателя. И еще: «посмеяться над тем, что внушает мне страх». Если он пишет искренне — а я верю, что это так, — то цель повести достигнута!
Прошу прощения за то, что так расписался, но такой уж я человек. Нельзя меня тянуть за язык — заговорю, как вот Вас сейчас. Спасибо, что дочитали до конца.
10 ноября 1972 г.
Дорогой пан Хенрик — так, пожалуй, будет лучше, ибо менее официально, а, стало быть, свободнее будут наши мысли, которые ничтожный Поточек (подумать только — именно он!) столкнул в единоборстве (по Вашему выражению).
Что касается меня, то я, хоть и был, подобно маленькому Юзеку, «запуганным еврейским паршивцем», — от стычек один на один никогда не уклонялся и теперь тем более уклоняться не намерен. Только вот не знаю, стоит ли нам ломать копья, чтобы реабилитировать «запуганного еврейского паршивца». Дело в том, что там, где я рос, т. е. во Львове, слово «паршивец» можно было услышать из уст матери как с прилагательным «мерзкий», так и с местоимением «наш». И далее: «запуганный». По-моему, это не то же самое, что «трусливый». Застращать — прошу прощения, нагнать страху, запугать — можно любого «героя». Чувство страха — не национальная черта, не характеризует оно и социальной группы: это чувство знакомо каждому без исключения человеку со здоровой психикой и оно, скорее всего, обусловлено инстинктом самосохранения человеческого организма. И трус не тот, кто боится — боится каждый! — но тот, кто не может преодолеть в себе нормального состояния страха. Маленький Юзек, как почти все еврейские дети в гойских дворах Львова (я тоже), чаще всего бывал, запуган, или, если угодно, «вышколен в страхе». Взявшись писать «Время…», я не собирался заниматься таким «запуганным еврейским паршивцем», который поборол свой страх — но именно таким, как Юзек, который страха своего не преодолел и вырос (как Поточек) тряпкой, ничтожеством.
Почему же я выбрал себе Поточека ничтожного, а не отважного? Не знаю, читали ли Вы «Дневник Нины Карсов» и, главное, обратили ли Вы внимание вот на этот отрывок (цитирую):
«А что ты понимаешь под экстремальной ситуацией? — Угрозу физическому существованию целой общности людей. Например, гитлеровскую оккупацию. — В ситуации, которую ты называешь экстремальной, перед лицом опасности физического уничтожения мы сохранили в себе лучшие человеческие качества: чувство собственного достоинства, честь и отвагу. Ибо только благодаря им мы брались за пистолет или гранату, чтобы уничтожать оккупантов, чтобы спасти не только себя (о себе мы тогда не думали), но именно ту общность, ту социальную первооснову, с которой мы чувствовали себя связанными, как часть с целым. (…) Я говорю об этом потому, что знаком с иной ситуацией, еще более экстремальной: когда нам угрожает не физическое уничтожение, но моральное падение» (стр. 266).
Четыре года спустя, когда я уже был в Лондоне, ту же мысль, значительно проще, а потому значительно лучше выраженную, я нашел у Юзефа Мацкевича в книге «Об этом лучше промолчать» (мы Вам ее выслали). Мацкевич пишет, что гитлеризм превращал нас (речь идет о поляках) в героев, а коммунизм — в дерьмо!
Где был Поточек во время оккупации, мы не знаем. Видимо, на Востоке, там для него не было экстремальной ситуации. Одним словом, где-то и как-то он уцелел (не в гетто, где погибли его родители), и всплыл на страницах книги в ситуации поистине экстремальной, в которой нам угрожает моральное падение, которая превращает нас в дерьмо, а Поточека — в тряпку (что одно и то же).
Вы пишете, что прочли историю Юзефов иначе, чем я ее написал. Если это действительно так, то либо Вы не умеете читать, либо я не умею писать, либо… И тут мы найдем ответ на наш вопрос. «Время…» — это повесть, как говорится, многоплановая, во всяком случае я стремился к тому, чтобы она такою была.
Кроме того, а, может быть, и прежде всего — это повесть о том, как пишутся повести, и более того — насмешка над творческой мастерской писателя, и в этом смысле — издевка, как Вы выражаетесь. Верно! Издевка над писанием повести! Издевка над Поточеком, который есть не кто иной, как писатель (плохой писатель, и я Вам это докажу), и который пишет повесть, чтобы заслужить у товарища Секретаря милостивое прощение — за то, что он скрыл свою фамилию и свое еврейское происхождение. Гротескно здесь именно то, что этот самый Поточек изменил фамилию и скрыл свое происхождение потому, что тогда так было удобно партии, потому что так хотела партия. Ведь если бы партия этого не хотела, разве он, Поточек, решился бы на такое? Да никогда в жизни! Однако теперь партия хочет чего-то совершенно иного, она даже осуждает факт сокрытия происхождения (но не кулацкого, например, — тут уже действительно было бы что скрывать), а именно национального происхождения. Хотя так ли я прав насчет кулацкого происхождения? Может, насчет кулацкого и прав, но уже не насчет шляхетского, которое в свое время осуждалось, а ныне даже желательно. Не в этом, однако, дело. Дело в том, что Поточек, который, как говорят русские, «держит нос по ветру», вместо того, чтобы пойти к товарищу Секретарю и выложить ему всю правду-матку о своем происхождении, продолжает его скрывать, а акт исповеди хочет облечь в литературную форму, в форму солидной повести, за которую он получит государственную премию, и никто тогда не сможет его упрекнуть, что вот, мол, товарищ скрыл и все такое прочее, потому что одно дело — рядовой член партии, а другое — большой писатель.
Вы скажете: «Ну хорошо, но при чем тут издевка, ведь все это трагично!» Я вам на это отвечу: «Согласен!» Образ Поточека (скажем точнее, гротескный образ Поточека) трагичен, ибо выражает или символизирует (не люблю этого слова) тысячи таких, как он, поточеков, чья психика сформировалась не в нормальной обстановке, а в обстановке ненормальной. Ненормальными ситуациями следует признать и оэнэровско-эндековскую довоенную, и гитлеровско-вымогательскую военную, и нынешнюю коммунистическо-вымогательскую, или «народную». А ведь все они трагичны — да, в высшей степени трагичны, мучительны и безотрадны. И если читатель «Времени…», знакомясь с Поточеком, с его историей (с историей гротескной, ибо Поточек — фигура гротескная, хотя как нельзя более подлинная), начинает видеть и, следовательно, переживать трагедию евреев (не поточеков, а евреев, т. е. затравленных и обреченных людей, обреченных не только на преследования и смерть, но также — как пишет Гомбрович, — обреченных на величие), то тем самым оказывается замеченным и начинает существовать один из планов моей повести, введенный мною вполне сознательно (что вовсе не мешает наличию другого плана — как раз того самого, гротескного, который можно назвать «поточековским»).
Прошу прощения за занудство, но мне хотелось бы к этому, к «поточековскому», плану еще раз вернуться. Флобер любил повторять, что когда он писал «Госпожу Бовари», то был ею, — но я не Флобер и посему не могу быть этой прославленной дамой. Зато я грешен тем, что написал повесть о Поточеке, и когда грешил — то был Поточеком!
Я знаю, Вы мне верите и не выдадите, и поэтому я могу Вам рассказать, что именно думал и чувствовал Поточек, когда писал свою повесть. Разумеется, всего я Вам сказать не сумею, ибо мои излияния заняли бы столько же, а может, и больше места, что и «Время…». Расскажу лишь кое-что.
Так вот, я, то есть Поточек, поскольку, как было сказано, я, пиша о Поточеке, преображался в своего героя (что за дурацкий обычай называть героем тряпичное существо!!!), сижу за письменным столом, передо мной бумага, ручка, может даже, в зависимости от обстоятельств, пишущая машинка, и думаю — чрезвычайно активно, но отнюдь не продуктивно, ибо продуктивным мышлением Поточек не грешит. Я хочу что-то написать, хочу начать, но не знаю, с чего. Передо мной стоит будильник, который назойливо тикает в тишине квартиры, я злюсь, что вдохновение не приходит, жую конфетку, потому что Поточек (я тоже) любит сладости, вслушиваюсь в тиканье будильника и внезапно гениальная мысль приходит в мою поточекову голову: ОСТАНОВИТЬ ВРЕМЯ! И я останавливаю стоящий передо мной… Нет! Все было не так! Сначала я остановил этот проклятый будильник, потому что его тиканье меня раздражало, и, когда я его останавливал, мне и пришла в голову гениальная мысль: остановить время. Мне, Поточеку, посредственному писателю, знакомому только с соцреализмом, идея насчет времени показалась гениальной ввиду ее оригинальности. Тогда я и остановил время, то есть остановил будильник. Но поскольку он (будильник, разумеется) мне не очень нравился, то я сломал стенные часы (это солиднее) и даже выволок из часов кукушку, чтобы она мне помогала писать, а именно — чтобы доносила о том, что происходит в спальне моих родителей: ведь это они виноваты, что я был когда-то Гиршфельдом, и что мне приходится это скрывать. А поскольку речь зашла о родителях и поскольку я остановил время, то в моем воображении само возникает еще одно действующее лицо. Маленький Юзек, то есть я сам, становится рядом со мной, а я, растроганный тем, что время задержано, делаю его, маленького Юзека, соавтором своей повести. Ведь Юзек не меньше моих родителей повинен в том, что я еврей! Обреченный, по словам Гомбровича, на величие — и на отчаянную борьбу со своим конкретным воплощением, с данной ему оболочкой (дело в том, что такой, какой он есть, он себе не нравится).
Одним из результатов этой «борьбы с формой» становится «победа» (победа, разумеется, мнимая), которую Поточек одерживает над своей формой, над маленьким Юзеком, «запуганным еврейским паршивцем», которого он превращает в героя двора. Сидя за письменным столом и сочиняя повесть, Поточек дает выход своим неудовлетворенным амбициям, при помощи вымышленных подвигов маленького Юзека, подвигов, на которые он никогда не был и не будет способен — потому что он трус. Он до такой степени трус, что голос цензора, то есть Критика, голос «здравого смысла», голос партии слышит повсюду и беспрерывно, даже за своей спиной в комнате, где он совершенно один.
Этот голос раздается всякий раз, когда Поточек напишет, или просто подумает про себя, или увидит во сне нечто такое, что могло бы не понравиться товарищу Секретарю. Этот голос, то есть Критик, не только вещает: Критик стремглав мчится к товарищу Секретарю, чтобы покаяться в своем грехе — он согрешил, мысля! Ибо все это — и само сочинение, и действие повести — разворачивается внутри Поточека, и только в нем, в его воображении, в его мыслях, а не в кабинете товарища Секретаря или — как Вы это поняли — в квартире пани Мазуркевич.
«Ее распирает от гордости, что ее убогое жилище посетил знаменитый писатель Юзеф Поточек». «Распирает», разумеется, только в воображении Поточека. Поточек сидит за письменным столом (будильник уже не тикает, конфеты, а может, пирожное с кремом, давно уже съедены) и вымещает на пани Мазуркевич свои давнишние обиды. Он входит к ней в квартиру, разговаривает с ней, представляется, а ее, которая, вероятно, не обращала ни малейшего внимания на сопливого жиденка, ибо какое ей до него дело, — теперь в наказание просто аж «распирает от гордости». Но даже эта невинная воображаемая месть является для Поточека актом такого мужества, что он сам приходит в ужас: ему кажется, что Хенек ущипнул его за ногу. Ущипнул, ибо имел на это полное право. Ущипнул, ибо как же он мог допустить, чтобы Поточек, пишущий о себе, или о маленьком Юзеке, именно Юзека сделал героем двора, тогда как настоящим героем был Хенек.
Сидеть за столом и писать о том, что думаешь, и думать о том, что пишешь, можно несколько часов, можно даже целый день, но со временем (это неважно, что оно задержано) нужно поесть, попить и поспать.
И вот писатель Поточек оторвался от своего письменного стола, вышел на улицу и узнал, что арестовали Мончку. Согласно повести, писатель Поточек был секретарем парторганизации Союза писателей, но было ли так на самом деле? А может, Поточек только выдумал это, сидя за столом? А может, и арест Мончки он тоже выдумал. Впрочем, все это не имеет значения. Важно, что он создал своего героического Юзека, а создавая его, облегчил себе задачу: наделил его всеми чертами Хенека, ныне майора Мазуркевича, которого большой Юзеф боится еще пуще, чем маленький Юзек боялся Хенека.
Итак, совершено преступление. Не имеет значения, совершено ли оно во сне или наяву, в воображении или на бумаге. Достаточно того, что Мончка арестован, что писателя тоже могут арестовать, что звание писателя, даже партийного, даже соцреалистического, никому не гарантирует безопасности. И Поточек со всех ног бежит к себе домой, чтоб починить часы, чтоб стереть с бумаги (или из памяти) всю эту историю (так и не написанную!) с Хе-неком. А когда он обо всем этом думает, когда всего боится, что-то в нем пробуждается — что-то, чего он, быть может, даже не осознает, что приводит его в ужас, — и это «что-то» воскрешает в его памяти родителей и их судьбу в гетто, оно начинает существовать теперь рядом с ним и в нем самом, постепенно окружает его со всех сторон. Это «что-то» есть ужас перед возможностью повторения того, что произошло в гетто. Этот ужас не покинет Поточека уже до самого конца, заставит его бояться всего еще сильнее, а главное — вынудит забросить сочинение повести. «Время, задержанное до выяснения» — это повесть, которая никогда не была написана, она была лишь придумана!!! Дело в том, что Поточек неспособен побороть страх и не в состоянии решиться писать даже такую повесть. Действительно, коммунизм превращает человека в ничтожество, в дерьмо, — и этот процесс в Поточеке полностью завершен. Даже покидая (мысленно) Польшу, он по-прежнему не может (даже в мыслях) обойтись без товарища Секретаря.
Я писал Вам, что повесть — монолог, и, следовательно, существует в воображении Поточека. Все, что там есть, все лица и события — вымышлены, но с тем же успехом их можно считать и подлинными. Кто что предпочитает. Выбор я предоставляю читателям. Ведь роль писателя в том и заключается, чтобы сделать из читателя своего соавтора, чтобы побудить его к творчеству, а не только к усвоению знаний или наук (все равно каких). Этим-то литература и отличается (во всяком случае, должна отличаться) от точных наук, к которым я отношу (другие этого не делают) также и историю. По образованию я историк. Странствуя по историческим архивам, пробираясь сквозь документы, переворачивая по пути монументальные глыбы, о которые я набил себе не одну шишку, я вылечился от коммунизма. Не в Эсэсэсэре — там процесс выздоровления только начался, — но именно в истории и благодаря ей я нашел противоядие от этой мерзости. От истории я ушел (еще не совсем) в писательство. Работая над «Поточеком», стараясь создать многоплановую повесть, я не забыл о плане историческом (скажем, актуально-историческом), а следовательно, о плане трагическом, который Вы различили, подвергли критике, дополнили и этим очень меня порадовали. При этом, однако, Вы не заметили иных планов, а вернее, не захотели обратить на них внимание, сочтя их либо несущественными, и потому в книге излишними, либо ошибочными. За право на эти именно планы, на гротескность поточеков, на издевку над их писательством и т. д. я и вступил с Вами в единоборство. И ни за что более.
А теперь поразмыслим, за что ратуете Вы. Если я правильно Вас понял, то Вы, дорогой пан Хенрик, преисполнены чувства горячей любви (этого слова я тоже не люблю, разве что по отношению к девушке) к тому, что Вы называете «народом», «еврейским народом» — и что Вы искренне народом считаете. А поскольку это — чувство не только иррациональное, но содержит в себе, вернее, подчинено дисциплинирующим его рациональным, интеллектуальным принципам, никто чувствующий иначе и иначе думающий не должен и не будет, если он честен, вступать с Вами в поединок. Ибо это был бы поединок еврея с поляком, или украинца с русским, или поляка с литовцем, или всех их разом — с евреем. Исход такого поединка всегда будет один и тот же — убитые и раненые, что еще не самое страшное. Самое страшное заключается в том, что этот поединок никогда не завершится, ибо подобного рода сведение счетов конца не имеет.
…Мне очень хочется, чтобы Вы меня правильно поняли: я не верю в очеловечивание коммунизма. Коммунизм — это преступление против человечества и против каждого человека в отдельности, и поэтому я считаю: незачем выходить к бандиту с крестом в руке, нельзя вести переговоры и заключать соглашения с преступником — с ним нужно сражаться и преследовать с оружием в руках.
Я практический реалист в этой области и точно так же — практический реалист в еврейском вопросе. Поэтому я считаю, что Израиль является ныне средством решения еврейского вопроса, является (должен быть) прибежищем для евреев, для тех евреев, которые эту страну своим прибежищем избрали, тем более, что Израиль в наши дни — единственный бастион (единственный в мире), который оказывает сопротивление коммунистической экспансии. Долго ли так будет? Не знаю. Чем может стать Израиль в будущем — например, в случае успеха экспансионистской политики коммунизма в той части планеты? Какую позицию заняли бы в таком случае сионисты? Мировое еврейство (так называемое)? Что означает нынешняя тактика СССР — я имею в виду торговлю евреями, которая ведется во вполне солидных масштабах? Что означает тактика антисемитизма, к которой прибегли и которую так эффективно применили коммунистические власти в Польше? Что означает та же тактика в СССР, то есть тактика, проводимая теми, кто продиктовал ее польским коммунистам? И т. д., и т. п.
Все это вопросы, над которыми я не перестаю размышлять…
Как говорилось когда-то, любопытство — первая ступенька в ад, но ведь истину можно постичь только в аду, если вообще ее можно постичь.
Но ни по поводу истории евреев, ни по поводу еврейского народа, его будущего, а также будущего всего мира я не намереваюсь ломать с Вами копья. И не только с Вами — ни с кем, кто является честным патриотом своей родины.
Знаю, что Вы мне скажете, и знаю даже, что Вы подумаете, прежде чем это скажете: «Дружище, неужели ты действительно не понимаешь, что ты еврей и никем другим никогда не был и никогда не будешь, как бы ни старался? Неужто ты в самом деле не способен извлечь надлежащие выводы из своего собственного, тобою созданного Поточека? Так зачем же ты его писал? А может быть, ты, подобно Никифору, не ведаешь, что творишь? Ты еврей и им останешься, ведь никому другому ты не нужен, и касается это не только тебя, но и твоих детей и даже твоих праправнуков».
1. Во-первых: что я думаю о том, кто я такой и кем себя чувствую. Так вот, я говорю по-польски и думаю по-польски. В кругу польской истории, среди польских верований, легенд, памятников, польских взлетов и падений я чувствую себя чужаком — так же, как, например, среди русских, или, знай я их хорошо, английских или еще каких-нибудь. В костеле я чувствую себя посторонним. Мне чужды польские традиции. Сами поляки не чужды и не близки, потому что толпы я не люблю, и могу вынести контакт не более чем с двумя лицами, а тогда мне все равно, кто они, лишь бы это были люди интересные и мне было с ними хорошо. Поэтому, когда мне приходится отвечать полякам, кто я по национальности, я всегда отвечал и отвечаю — еврей. Это единственно верный ответ, если не хочешь вступить в конфликт с самым важным — с чувством собственного достоинства. Повторяю, собственного, то есть личного, а не национального, ибо чувства национального достоинства у меня нет, и я не испытываю в нем потребности. Прошу прощения, я знаю, что Вы чувствуете по-другому, но не хочу лгать.
Еврейского языка я совсем не знаю, и очень сожалею об этом — но не потому, что именно он должен быть моим родным языком, а просто потому, что знание иностранных языков и т. д. Мне чужды и еврейская религия, и еврейские традиции, и еврейская культура. И скажу откровенно: среди всевозможных расизмов мне наиболее претит еврейский расизм, хотя, как известно, даже в тысячной своей доле он не был так опасен, как тот же гитлеровский. Но если бы история сумела (захотела) пошутить и поменяла их ролями, что тогда?
Я знаю русский язык, знаю вполне прилично, но среди русских (в толпе) чувствую себя в такой же степени чужаком, как среди поляков или евреев. Кто же я такой, черт побери?! А разве я вообще обязан кем-то быть?
2. Кто я такой в глазах людей? Евреев, поляков, русских и т. д.? Был и всегда остаюсь евреем. И ничего, абсолютно ничего против этого не имею. Это уж дело тех, кто считает, что я кем-то обязан быть, их дело, а не мое. Я причислению к этой национальности не противился и противиться не буду.
Когда я писал о гагаканье, то одним духом назвал Польшу и Эсэсэсэр. Вы меня поправили (в Эсэсэсэре дело обстоит иначе). Принимаю поправку. К сожалению, она пустяковая. Большинство все же — гоготуны… Мы как раз переводим следующие двенадцать выпусков «Хроники», а в «Вядомосьцях» ведем рубрику «Окно в Россию»…
Третье письмо о Юзефе Поточеке, написанное Шимоном Шехтером Витольду В.
12 февраля 1976 г.
Итак, поначалу был задуман реалистический роман о Юзефе Поточеке. Первые его главы относились, разумеется, к поточекову детству. А потому я повел Поточека, держа его за ручку, через двор, привел его в школу, затем в гимназию. И вдруг, совершенно неожиданно, гимназист Поточек стал убегать от меня, а я — и это явилось для меня полной неожиданностью — вовсе не погнался за ним, а попросту бросил писать и занялся другими, непоточековыми делами. Однако некоторое время спустя я вернулся к тексту, перечитал его с неприязнью и даже злясь на себя самого, уничтожил и начал с самого начала, только сперва, как Вы выразились, «расщепил» Поточека. Собственно, расщепил и одновременно слил воедино, иначе говоря, велел маленькому Юзеку встать рядом с большим Юзефом, а за ними поместил Критика и запретил им предпринимать что-либо в одиночку: вы всегда должны быть неразлучны и все делать вместе, и в первую очередь — все вместе писать свою повесть. Словом, я пренебрег хронологией и логикой времени. Только событиям я позволил происходить во времени (в «Шехтерезаде» я даже этого не допустил). Таким образом, получился монолог, расщепленный на три голоса: маленького Юзека, большого Юзефа и Критика. В буквальном смысле — монолог, потому что повесть авторами не была написана, а только придумана! Конечно, далось мне это нелегко. Дело в том, что я не умею писать и никогда не пишу, а, скорее, выпеваю, а для того, чтобы выпеть что-либо, мне надо услышать мелодию. Мелодия и только мелодия может вести меня и подгонять, тогда как концепция (а вернее, скажем прямо, мысль) тормозит и мешает мне писать (выпевать). И вот, поставив рядом поточекову троицу, я вдруг услышал мелодию. Это была мелодия маленького Юзека — наивная, детская, несложная. Кто-нибудь, чье ухо не настроено на такую мелодию, сказал бы — «инфантильная», однако я счел ее наиболее подходящей: во-первых, потому, что она вполне в духе маленького Юзека; во-вторых, потому, что она годится для большого Юзефа, плохонького писателя, чей интеллектуальный уровень немногим отличается от уровня Юзека (в результате Юзеф произносит монолог языком Юзека, несколько подпорченным наслоениями жизненного опыта); в — третьих, потому, что эта мелодия выразительно контрастирует с мелодией Критика — привнесенной извне, выученной, усвоенной в определенной ситуации.
Поточекова мелодия вела меня (не я теперь вел Поточека, а он меня) от главы к главе, от события к событию, и именно она побудила меня обратиться к банальным реалиям, таким, как часы, кукушка, еж и т. п., потому что они весьма к этой мелодии подходили. Другое дело — «Шехтерезада». Согласен с Вами: там я обошелся без «искусственных приемов», но в повести маленького Юзека и пишущего о нем большого Юзефа, писателя более чем посредственного, использование подобных приемов (один из них назван даже в заглавии книги, а «расщепление» обнаруживается в первой же ее фразе) показалось мне столь же естественным, как и отсутствие их в «Шехтерезаде».
Итак, ведомый мелодией, в пути махнув рукой на время, я вдруг обнаружил, что у меня возникает нечто более реалистическое, чем так называемый реализм, а именно — реализм абсурда. Ведь даже и говорить не приходится, что в наше время (почему в наше? во все времена! всегда!) реализм абсурда есть и будет чистейшим реализмом. Таким образом, я прикоснулся к абсурду, поточековому абсурду, и на миг ужаснулся. Но только на миг. Ужас сменился смехом, высвобождающим смехом. Взрывом смеха. Поточек, его трагическая — или, скажем лучше, грустная — история начала меня забавлять. С тех пор я не переношу трагического отношения к абсурду. Пусть его трагически переживают (…) люди серьезные, степенные (…) люди, которые не умеют не участвовать в абсурде. Лично меня абсурд (не только поточеков) забавляет. Так вот, я расхохотался и хохотал до тех пор, пока не привел поточекова Критика в Отдел виз и загранпаспортов и не поставил точку.
Почему я всем этим морочу Вам голову и похищаю у Вас ценное время (к сожалению, мы не всегда можем махнуть на него рукой)? Потому что за Поточека многие читатели на меня обиделись. Обижались за поляков, обижались за евреев, обижались за поляко-евреев и еврее-поляков, и лишь очень немногие услышали поточекову мелодию и вместе со мной смеялись над реализмом абсурда. Это были люди, которые, так же, как и я, подошли к теме свободно (хотя и не равнодушно). Повторяю, их было очень немного. И тут любопытная деталь: мелодия, хотя и несложная, слышна лишь при повторном чтении, и только тогда абсурд, прежде воспринимавшийся всерьез, вызывает смех.
Простите, что я так расписался, но мне бы хотелось ответить еще и на Ваши вопросы. С 1968 года я живу в Лондоне. Живу и очень мучаюсь: добивает меня климат. Хожу с опущенной головой и даже несколько сгорбившись, чтобы не задеть о здешнее небо.
И еще одно письмо о Юзефе Поточеке, написанное Шимоном Шехтером Зофье Козарин
17 марта 1976 г.
Как я уже сказал, я не собираюсь рецензировать рецензию, но хотел бы кое-что разъяснить. Мне трудно согласиться с тем, что «Шимон Шехтер вырастал в условиях раздвоенности». Даже маленький Юзек не рос раздвоенным, раздвоение появилось лишь у большого Юзефа. Раздвоения не было также у мальчика, который украл часы (на самом деле он их вовсе не крал). Просто ему очень хотелось (могло хотеться) стать фокусником, ибо какому ребенку не хочется стать пиратом, когда он читает о пиратах, или генералом, когда он играет с ребятами в войну, или даже королем? А я? Я точно так же рос, вовсе не будучи раздвоенным, а вполне цельным (скажем даже, примитивным) обыкновенным мальчишкой (может, так оно и лучше — детство у меня было нормальное). Я был настолько цельным и настолько примитивным, что мне и в голову не приходила такая вещь, как потребность в бунте. Бунтарством заразил меня Данек. Я взбунтовался против всего того, что, по мнению Данека и моему (вслед за Данеком), делит людей по цвету, причисляет одних к полякам, других — к евреям, немцам и т. п. Тогда (в детстве) ни я, ни даже Данек не догадывались о существовании двухцветных личностей.
Мой бунт нашел себе выход в коммунизме, что лишний раз свидетельствует о моей примитивности… Отступился я от коммунизма значительно позже. Я-то от него отступился, но он от меня — нет. Долгие годы, вплоть до отъезда на Запад, он держал меня в своих лапах. Держал физически, буквально. Постоянное бегство, постоянная погоня и страх — это не навязчивые идеи детства, не результат того, что я рос якобы раздвоенным, а отчаянный протест против опасности расщепления (расщепления поточековского типа) моего «я», превращения меня в раздвоенную личность. И потому «Время…» — это не моя автобиография, а антиавтобиография! То есть книжка о том, что могло со мной случиться, но не случилось, зато произошло и продолжает происходить (не только с евреями и не только на Востоке) с другими. Если бы сейчас я решил изменить название «Нельзя любить монументы», то озаглавил бы эту автобиографическую книжку «Мне повезло». Да, мне повезло, что меня не расщепили, не раздвоили моей личности, что я был и остался Шехтером — и только Шехтером.
…И еще: в детстве я очень любил кино (какой ребенок его не любит?). Мне нравились все фильмы, и я мог смотреть их несколько сеансов подряд (пока меня не выгоняли из зала). Не особенно мне нравился только «Доктор Джекиль и мистер Хайд». Почему? Не знаю, но, вероятно, я был слишком примитивен, чтобы принять близко к сердцу раздвоенность героя фильма. В то же время мне очень нравился «Франкенштейн». Нет, не сам Франкенштейн, а человек, который его создал. Он мне так нравился, что я до сих пор ему подражаю: создаю Франкенштейнов, которые, как Вы написали, ужасают. Создаю Франкенштейнов из того, что уже мертво, могильно, из крупинок горячих некогда чувств и эмоций, ныне для меня холодных и даже ледяных. Знаю, то, что я сейчас написал, не менее ужасающе, но иначе я не могу. Если бы я попробовал писать о том, что мне сегодня небезразлично, что мне близко, что меня греет, то написал бы пошлятину. Наверняка.
И последнее: если все для меня абсурд, то почему я не пущу себе пулю в лоб? Действительно, все, что происходит вокруг меня и является предметом моих холодных наблюдений, — это абсурдный клубок чистейших абсурдов. К ним я причисляю и цвета, и, прежде всего, прилагательные (в частности, такие, как «польский», «еврейский», «немецкий» и т. п.). В этом отношении я абсолютно не созрел и остался в своем детстве, ибо я (вероятно, благодаря Данеку) рос без прилагательных, и мое «я» по-прежнему обходится без прилагательного.
Мы распяты на абсурде. И если я еще не пустил себе пулю в лоб, то лишь потому, что есть все же Нечто, что для меня не абсурд, однако это Нечто — не предмет моего писательства. И именно потому, что Оно не является для меня абсурдом, я и не провожу над этим «Нечто» экспериментов в своей лаборатории Франкенштейна.
Комментарии к книге «Время, задержанное до выяснения», Шимон Шехтер
Всего 0 комментариев