Предисловие
Среди писателей Латинской Америки Орасио Кирога — один из наиболее своеобразных и выдающихся мастеров рассказа. Уругваец по рождению и подданству, он прожил почти всю свою жизнь в Аргентине и принадлежал к талантливому поколению писателей, которых выдвинула латиноамериканская литература первой четверти XX века. Творчество Кироги совпадает по времени с периодом усиленного развития капитализма в латиноамериканских странах. Южная Америка из «задворков мира» превращается в арену ожесточенной конкуренции между иностранными монополиями, стремящимися сделать этот богатейший континент аграрно-сырьевым придатком крупнейших империалистических держав. Вместе с ростом капиталистических противоречий и усилением борьбы против иностранного засилья происходят большие сдвиги в политической и культурной жизни латиноамериканских стран. В литературе, где до конца XIX века почти безраздельно господствовал романтизм, постепенно крепнут реалистические тенденции. Яркость и своеобразие ряда произведений, появившихся в ту пору, позволяют говорить о возникновении целого литературного направления, получившего условное название креольского реализма. С момента своего зарождения креольский реализм испытывал сильное влияние новейших европейских школ и течений и прежде всего натурализма и символизма. Наиболее известные аргентинские и уругвайские писатели начала века, такие, как Пайро, Гуиральдес, Асеведо Диас, Рейлес и др., стремились освоить все новое, что давала им в те годы, в области формы, европейская литература. Однако не в этой области следует искать секрет успехов нового поколения. Главное, что с ростом национального самосознания в литературу латиноамериканских стран все шире вторгаются национальные темы и мотивы. Латиноамериканские авторы получают известность в Европе, ибо в своем творчестве они впервые открывают европейцам совершенно новый, неведомый им мир.
Реализм Кироги — явление глубоко своеобразное, многогранное и противоречивое: правда и вымысел, действительность и поэтическая сказка, обыденное и необычайное, документальное и фантастическое причудливо переплетаются в его произведениях и придают им ту неповторимость, которая всегда отличает больших мастеров слова. Самая жизнь писателя, полная драматических событий, труда и борьбы, подсказывала Кироге темы его лучших рассказов и сказок, порой проникнутых юмором, порой жестоких и мрачных, но всегда искренних.
Кирога родился в семье аргентинского консула в уругвайском городе Сальто 31 декабря 1878 года. С самого раннего детства ему пришлось пережить несколько тяжелых потрясений: случайная смерть отца во время охоты на глазах у семьи; самоубийство горячо любимого отчима; гибель лучшего друга от неосторожного выстрела Кироги; позднее — самоубийство жены — вот цепь событий, несомненно повлиявших на формирование творческого лица писателя и отразившихся на некоторой части его произведений, многие из которых носят автобиографический характер.
Начало литературной деятельности Кироги связано с увлечением формалистической поэзией, занесенной в страны Латинской Америки из Западной Европы. Следуя примеру многих молодых людей своего круга, двадцатидвухлетний Кирога едет в Париж, чтобы там познакомиться с достижениями французской литературы. В 1901 году он выпускает свой первый сборник стихов «Коралловые рифы», который явился подражанием западным поэтам и не имел успеха. Позднее в периодических изданиях Монтевидео и Буэнос-Айреса, куда переезжает Кирога, появляется ряд его детективных и фантастических рассказов. Располагая некоторым состоянием, Кирога целиком отдается любимому делу — литературе. Он становится руководителем известного поэтического кружка молодежи «Консисторио де Гай Сабер» и в течение некоторого времени издает на свои средства газету в родном городе Сальто.
В 1903 году произошло событие, оказавшее решающее влияние на последующую литературную судьбу Кироги. В составе научной экспедиции, посланной аргентинским правительством для исследования развалин одного из поселений времен колонизации, он попадает в тропические леса провинции Мисьонес. Писатель впервые знакомится с сельвой — непроходимыми джунглями Южной Америки, которые захватывают его своим величием и несколько лет спустя становятся основной темой его произведений.
К этому времени материальное положение Кироги значительно пошатнулось. Неудачные коммерческие предприятия, отсутствие сколько-нибудь постоянных доходов от занятий литературой приводят к тому, что Кирога ищет возможности поправить свои денежные дела. На оставшиеся средства он покупает участок земли в Южном Чако и занимается разведением хлопка. Однако, по мнению своих предприимчивых соседей, Кирога «не отличался практичностью и слишком либеральничал с туземными батраками — пеонами». Его доходы от этого предприятия не увеличились, зато он приобрел нечто большее — массу тем и впечатлений для своих будущих рассказов.
Возвратившись в Буэнос-Айрес, Кирога преподает испанский язык и литературу в женской гимназии. Кроме того, на льготных условиях, предоставленных правительством Аргентины тем, кто возьмется осваивать новые земли, он приобретает участок в провинции Мисьонес. Затерянное в тропических лесах местечко Сан-Игнасио на берегу реки Парана становится его второй родиной. Там, в небольшом бунгало, написаны многие из его лучших произведений. Теперь Кирога считается уже довольно известным писателем — последователем и продолжателем американского романтика Эдгара По.
Так же как Эдгара По, Кирогу влечет к себе таинственное, необычное, «непознаваемое». Но XX век вторгается в жизнь людей замечательными открытиями в области техники, крупными достижениями естественных наук; весьма чуткий к этим приметам времени, Кирога стремится отразить их в своем творчестве.
Фантастика Кироги реалистична, рациональна и как правило отличается большим богатством научных деталей, его вымысел обычно основан на конкретных данных психологии, биологии и медицины. Впоследствии эта фактографичность становится одной из наиболее отличительных черт творческой манеры писателя; особенно отчетливо она прослеживается в таких вещах, как «Подушка», «Резиновые перчатки», включенных в настоящий сборник. И все же эти произведения не свободны от мистицизма, в них чувствуется сильное влияние декадентской литературы: автор во что бы то ни стало стремится поразить читателя необычностью и драматизмом сюжета.
Расцвет реалистического таланта Кироги приходится на 1910–1926 годы. Обращаясь к окружающей действительности, писатель обретает творческую индивидуальность и свою собственную, выстраданную и глубоко близкую ему тему. Южноамериканская сельва, ее суровые обитатели, жестокая борьба людей с беспощадной, могучей природой, полная тайн и загадок жизнь диких животных и растений — весь этот неповторимый мир нашел в Кироге своего вдохновенного певца.
В 1909 году после женитьбы Кирога оставляет преподавательскую работу в гимназии и на долгие годы поселяется в Мисьонес. Литературный труд не мог прокормить семью, и Кирога добивается назначения мировым судьей в округе Сан-Игнасио. На каменистом, выжженном солнцем клочке земли, вокруг примитивного бунгало, построенного собственными руками, Кирога разбивает образцовый сад, возделывает небольшую плантацию, приручает диких животных, наблюдения за которыми, так же как и частые прогулки в сельву, дают ему богатейший материал для рассказов и сказок; что же касается судейских дел, то они мало интересовали писателя. За несколько лет своей судебной деятельности он не составил ни одного документа. Этот период жизни отражен им в рассказе «Злополучная крыша».
Первый брак кончился трагически. Однажды, вернувшись с охоты, Кирога застал свою жену умирающей: она, не выдержав жизни в сельве, решила покончить жизнь самоубийством. Кирога остался с двумя маленькими детьми, глубоко подавленный постигшим его несчастьем. Впоследствии это нашло свое косвенное отображение в небольшой, но очень сильной зарисовке «Пустыня».
В 1917 году, при поддержке друзей, Кирога получает место секретаря-казначея Генерального консульства Уругвая в Аргентине и поселяется в Буэнос-Айресе. Теперь он может много и плодотворно работать. После сборника «Рассказы о любви, безумии и смерти» (1917), в который вошли его ранние произведения, Кирога публикует знаменитые «Сказки сельвы» (1918), затем сборники «Дикарь» (1920), «Анаконда» (1921), «Изгнанники» (1926) и другие.
Рассказы 20–30-х годов, поры его творческого расцвета, очень разнообразны по форме и содержанию; но особое место среди них занимают произведения из жизни сельвы и ее обитателей, а также рассказы и сказки о животных. Это — наиболее типичная, чисто «кирогианская» часть литературного наследия писателя. Смертельная схватка Человека с Природой — вот лейтмотив, который проходит через все произведения Кироги, посвященные сельве. При этом Человек всегда вдали от цивилизации, всегда в полном одиночестве борется за свое существование. Эта тема была подсказана Кироге жизнью. Освоение бескрайних просторов Южной Америки велось, как правило, стихийно, отдельными предприимчивыми пионерами, людьми, которых развитие капитализма гнало в самые отдаленные, пустынные уголки континента. Многие гибли и разорялись в неравной борьбе с могучей, неумолимой сельвой. Отдавая должное самоотверженности, воле и разуму Человека-борца (рассказ «Ночью»), писатель отчетливо видел и с большой впечатляющей силой изобразил хрупкость и иллюзорность человеческого существования в условиях враждебной ему среды («Дикий мед», «Смерть человека» и др.).
Характерной особенностью творческой манеры писателя в этих рассказах является бесстрастность, своеобразный «объективизм» при изображении человека, сталкивающегося с непроходимыми лесами тропиков. Кирога ни единым словом, ни единым намеком не проявляет своего «человеческого» отношения и сочувствия к страданиям созданных им персонажей. Вырывая человека из общественной среды и сталкивая его лицом к лицу с сельвой, Кирога одновременно как бы отказывает ему в праве на авторскую пристрастность. Если человек гибнет в единоборстве со стихией, то это в изображении писателя так же извечно и естественно, как гибель животных и растений в бесконечной борьбе за существование. Этот прием, придающий своеобразный, горький и даже мрачный оттенок многим произведениям Кироги, усиливает их реалистическое звучание. Тем более что уругвайский писатель с большим мастерством рисует картины дикой тропической природы, которая, выступая в качестве враждебной разрушительной силы и являясь естественным фоном для его персонажей, позволяет ему еще резче оттенить глубину их страданий.
Однако Кирога понимает, что не только сельва коверкает и губит «маленьких людей», простых тружеников латиноамериканского захолустья. Несправедливость существующих социальных отношений — другой не менее грозный враг человека. Автор рисует целую галерею образов «лишних» людей: жалких бродяг, опустившихся чиновников, спившихся интеллигентов, не нашедших себе места в так называемом «цивилизованном обществе». Это — своеобразное «дно» аргентинской провинции, люди, судьба которых применительно к особым условиям Латинской Америки нарисована Кирогой с большим реализмом. В таких рассказах, как «Менсу», «Охота за бревнами», «Пощечина», отчетливо сквозит симпатия автора к обездоленным и угнетенным и проявляется его критическое отношение к действительности. «Мои персонажи, — писал Кирога в одном из своих автобиографических рассказов, — обычно не избалованы судьбой, и многие из них, особенно герои рассказов о сельве, в жизни не знают ничего, кроме тяжелой борьбы против нищеты и стихийных сил природы».
Большой свежестью и оригинальностью отличается другая, весьма значительная часть творческого наследия писателя — его рассказы и сказки о животных. Заслуга Кироги заключается в том, что он не только впервые показал сельву без всяких экзотических прикрас, но и увидел ее глазами любознательного натуралиста.
«Сказки сельвы», переведенные почти на все европейские языки, замечательны не только своей поэтичностью, безыскусственностью, но и несомненно представляют познавательный интерес — в их основе лежат многолетние научные наблюдения автора над повадками, привычками и «темпераментом» различных представителей южноамериканской фауны.
Едва ли не самым знаменитым рассказом уругвайского автора — рассказом, название которого условно использовано для настоящего сборника, включающего лучшее, что написано Кирогой, — является «Анаконда». «Анаконда» и «Возвращение Анаконды» — единственные в своем роде произведения, где описывается жизнь огромной водоплавающей змеи, — интересны тем, что, будучи по содержанию фантастическими, они в то же время глубоко реалистичны: в них причудливо сочетаются элементы сказки и репортажа. Главные «действующие лица» — змеи наделяются способностью говорить, мыслить, и каждая из них обладает ярко очерченным характером, в зависимости от той разновидности, к которой принадлежит. Что касается фона, на котором развертывается действие «Анаконды», пейзажей, образов людей, описания работы научно-исследовательского института, — то все это яркие реалистические картины, порой заставляющие забывать о сказочности и условности сюжета. Основной конфликт произведений Кироги о сельве — столкновение Человека и Природы — решается в этой дилогии по-иному, чем в таких рассказах, как «Дикий мед», «Смерть человека» и др., ибо люди здесь не борцы-одиночки, а организованная, сознательная сила. Оба произведения пронизывает мысль о неизбежности отступления сельвы и ее обитателей перед победной поступью человека, вооруженного наукой. Одним из наиболее впечатляющих мест «Анаконды» является описание Змеиного Конгресса, в котором нетрудно усмотреть едкую сатиру на буржуазный парламент, раздираемый сословными противоречиями и предрассудками.
Обладая обширными знаниями по зоологии и богатым воображением, Кирога с большим правдоподобием показывает внутреннюю жизнь, своеобразную «психологию» четвероногих и пресмыкающихся обитателей сельвы. Писатель как бы перевоплощается в своих бессловесных героев, и сразу же окружающий мир приобретает для нас новое, «нечеловеческое» содержание: новые запахи, новые звуки, новые краски. Этот художественный прием открывает перед Кирогой большие возможности. Он придает его рассказам свежесть и занимательность, привычное и обыденное под новым углом зрения становится необыкновенным и значительным, полным скрытого смысла.
Рассказы о сельве и о животных являются наиболее реалистической, наиболее ценной частью творческого наследия Кироги. В то же время перу Кироги принадлежит и целый ряд бытовых и юмористических рассказов и зарисовок из жизни аргентинского общества первой четверти XX века («История одной любви», «Букашки», «Победа», «Смерть Изольды» и др.).
Последний период жизни писателя (1927–1937) знаменуется определенным творческим спадом и совпадает во времени с тяжелым экономическим кризисом, разгулом реакции в Аргентине и Уругвае и приходом к власти в 1933 году диктаторских режимов Хусто и Терры. Кирога и его друзья, принадлежавшие к либеральному крылу уругвайской интеллигенции, подвергаются политическим преследованиям. Писателя под благовидным предлогом, по его вынужденной просьбе, переводят консулом в провинцию Мисьонес, в дорогое сердцу Сан-Игнасио, а затем и вовсе увольняют со службы без пенсии. Кирога, не имевший никаких сбережений, впадает в крайнюю нищету. К этому присоединяются и семейные неурядицы: вторая жена Кироги уезжает от него вместе с маленькой дочерью в Буэнос-Айрес.
В 1936 году ему наконец удается добиться скромной пенсии и звания почетного консула в отставке, но теперь он пишет намного меньше, и литературный труд не может его прокормить. Им постепенно овладевает тяжелое, мрачное отчаяние. Чаще и чаще приходит мысль о смерти. В 1935 году выходит последний сборник рассказов Кироги «По ту сторону». В произведениях заметно слабеет здоровое реалистическое начало и сильнее звучат мотивы обреченности и пессимизма.
В сентябре 1936 года усиливается тяжкий недуг, которым писатель страдал в последние годы. 19 февраля 1937 года, узнав о том, что у него нет никакой надежды на выздоровление, одинокий и больной Кирога кончает жизнь самоубийством.
Далеко не все произведения, составляющие наследие Кироги, может принять советский читатель. Болезненный пессимизм, жестокое безразличие к судьбам героев, действующих на страницах некоторых его рассказов, — все это глубоко чуждо нашей литературе, проникнутой гуманизмом. Однако нельзя забывать эпохи, среды, а также тяжелых личных обстоятельств жизни уругвайского писателя. Одно несомненно для всякого, кто прочтет его лучшие рассказы и сказки: Кирога был по-настоящему честным художником, для которого правда жизни, часто суровая и безжалостная, являлась главным и непременным условием литературного труда. Не случайно Кирога, по свидетельству биографов, будучи передовым человеком своего времени, хорошо знал и глубоко ценил русскую классическую литературу, читал и по многу раз перечитывал произведения Достоевского, Толстого, Тургенева, Чехова, Горького. Сам блестящий мастер короткого рассказа, он считал Чехова одним из своих непосредственных учителей в области этого жанра. Оценивая роль Горького в своей литературной деятельности, Кирога писал: «…его жизнь и творчество были для меня самым больший уроком, который я усвоил в области теории и практики искусства».
Есть в литературной и общественной деятельности Кироги моменты, которые делают его особенно близким и понятным для нас: он горячо любил свободу, был непримиримым врагом религиозного фанатизма и убежденным противником войны. Антиклерикальные и антивоенные мотивы его творчества отчетливо звучат в таких его обличительных рассказах, как «История грамматическая и божественная», «Европа и Америка», «Бельгийские кладбища», «Что делать?», «Эпизод» и др. Хорошо понимая, что войны являются естественным порождением общества, основанного на частной собственности, Кирога пророчески писал в одной из своих статей: «В жизни торжествуют волчьи законы… Именно они ввергли Запад в войну 1914 года и неизбежно будут вовлекать его в новые столкновения до тех пор, пока честь и авторитет нации будут измеряться ее кошельком, пока для умножения богатств будет применяться насилие, пока людей будут превращать в волков, алчущих обогащения…» «Свобода… равенство… братство… были лишь мигом светлой надежды; и с новой силой Запад опять начинает поклоняться своему кровавому золотому тельцу».
Кирога был до конца искренним и честным художником Латинской Америки, одним из тех, кто высоко поднял престиж уругвайской литературы далеко за пределами своей родины.
С. Мамонтов
Пощечина
Акоста, буфетчик с «Метеора», парохода, поднимавшегося раз в две недели вверх по Верхней Паране, очень хорошо знал одну истину, а именно: ни с чем на свете, даже с течением этой самой реки, нельзя сравнить быстроту действия четверти водки, попавшей в руки артельных рабочих на берегу. Случай с Корнером подтвердил это.
На Верхней Паране существует строгое правило или, если хотите, закон, который, впрочем, имеет одно исключение: здесь запрещено продавать рабочим водку. В магазинах ее нет, и ни одна бутылка никоим образом не должна попасть к ним в руки. Жизнь менсу{1} на лесосплавных пристанях так тяжела и безрадостна, что лучше не будоражить их мыслей. Сто граммов спирта на душу — и самая дисциплинированная артель через два часа взорвется как бомба.
Акоста не хотел доводить дело до такого серьезного исхода и занимался только мелкой контрабандой, поднося рабочим по рюмке тут же на пароходе, при выходе из каждого порта. Капитан знал это, как, впрочем, и все пассажиры, в основном хозяева и надсмотрщики. Но поскольку ловкий коррентиец не превышал безобидных доз, все шло как нельзя лучше.
И вот однажды судьбе было угодно, чтобы Акоста, уступая настояниям взбудораженной толпы пеонов, немного ослабил тетиву своей осторожности. Поднялось нечто невообразимое — в воздухе замелькали в головокружительной пляске сундучки рабочих и гитары.
Скандал был большой. Пришел капитан, а следом за ним почти все пассажиры. На сей раз в пляску пустился хлыст, и плясал он по чрезмерно буйным головам. Для капитана это было привычным делом: удары ложились часто и безжалостно. Буря тут же улеглась. Тем не менее капитан приказал привязать за ногу к мачте одного из менсу, самого неспокойного, после чего все пришло в норму.
Тогда взялись за Акосту. Хозяин артели, он же владелец порта, где остановился пароход, напустился на буфетчика:
— Только вы виноваты во всем! Из-за каких-то несчастных десяти сентаво вы губите пеонов и устраиваете беспорядки!
Буфетчик, метис по происхождению, оправдывался как мог.
— Молчите, у вас нет совести! — не унимался Корнер. — Из-за десяти несчастных сентаво… Уверяю вас, как только мы прибудем в Посадас, я доложу о ваших проделках Митанну.
Митанн был владельцем «Метеора», но это очень мало тревожило Акосту, который наконец потерял терпение.
— Если уж на то пошло, — сказал он, — вас это совершенно не касается… Не нравится — жалуйтесь кому хотите… За своей стойкой хозяин я.
— Это мы еще посмотрим! — пригрозил Корнер, поднимаясь по лесенке. И вдруг из-за бронзовых перил он увидел менсу, привязанного к мачте. Возможно, наказанный и не смотрел насмешливо, но Корнеру показалось, что это именно так, тем более что в маленьком индейце с холодным взглядом и острыми усиками он узнал пеона, с которым ему уже пришлось столкнуться месяца три тому назад.
Он направился к мачте, от ярости побагровев еще больше. Менсу смотрел на него все с той же усмешкой.
— Ах негодяй! — закричал Корнер. — Ты что без конца попадаешься мне на глаза! Я же запретил тебе появляться на пристани, а ты пришел… голубчик!
Менсу, как будто ничего не слыша, продолжал смотреть на него. У Корнера в глазах потемнело от злости, и, окончательно потеряв над собой власть, он ударил его сначала по одной щеке, потом по другой.
— Вот, вот тебе… голубчик! С такими птицами нечего церемониться!
Менсу, побледнев, внимательно посмотрел на Корнера, и тому послышалось:
— Ну, погоди…
Корнер хотел новым ударом заставить пеона проглотить свою угрозу, но сдержался и ушел наверх, посылая проклятья буфетчику, из-за которого поднялся весь этот шум.
Акоста тоже никак не мог успокоиться. Как досадить Корнеру — этой красной морде с длинным языком — и всей его проклятой пристани?
И вскоре он кое-что придумал. Начиная с первого же рейса вверх по реке, он каждый раз обязательно переправлял тайком одну или две четверти водки пеонам, которые спускались к Пуэрто Профундидад, порту, принадлежавшему Корнеру. Менсу, крича громче обычного, прятали контрабанду в свои сундучки, и в ту же ночь на пристани начинался настоящий ад.
В течение двух месяцев пароходы, спускавшиеся вниз по реке, после каждого очередного рейса «Метеора» обязательно забирали в Пуэрто Профундидад четырех или пятерых раненых, и Корнер в полном отчаянии никак не мог разыскать распространителя водки, виновника всех бед. Но когда прошел этот срок, Акоста счел возможным не давать больше пищи огню, и мачете{2} были отложены в сторону. В общем, все это было не плохо сделано, если учесть, что коррентиец сумел насладиться и местью и прибылью, и все за счет лысого затылка Корнера.
* * *
Прошло два года. Менсу, получивший пощечину, работал то на одной, то на другой пристани, но в Пуэрто Профундидад ему было запрещено даже ступить ногой. Да и понятно: старая стычка с Корнером и эпизод у мачты превратили индейца в существо неугодное тамошней администрации. Между тем менсу, склонный, как все туземцы, к бродячему образу жизни, надолго останавливался в Посадас, живя за счет молодых менсуанок, сердца которых вспыхивали при виде его острых усиков. Модная прическа в виде короткой гривы, напомаженной и облитой сильно пахнущими духами, мало распространенная в северной части страны, приводила в восторг девушек.
Иногда он подписывал первый попавшийся контракт и уплывал вверх по Паране. Ему всегда с удовольствием выдавали аванс, потому что работник он был хороший. Так, переходя из одного порта в другой, он облазил их, все, стараясь подобраться к тому, который был ему нужен. Но напрасно. Всюду его нанимали с удовольствием, но только не в Пуэрто Профундидад: здесь он был лишним. Тогда на него опять находила тоска и апатия, он возвращался в Посадас и проводил там несколько месяцев, нервничая и обливая свои усики духами.
Пролетели еще три года. За это время менсу только раз появился в Верхней Паране, он пришел к выводу, что теперешний его способ добывания средств к существованию гораздо менее утомителен, чем работы на пристанях. И если раньше у него уставали руки, то теперь у него постоянно уставали ноги, но это было ему по душе.
В Посадас он посещал только Бахаду{3} и порт, во всяком случае, он никуда больше не любил ходить. Он не вылезал из индейского квартала: заглядывал в ранчо то к одной менсуанке, то к другой, шел в таверну, потом в порт, где шумно вместе с другими отмечал отъезд очередной партии пеонов и заканчивал день на танцах.
— Эге, приятель! — кричали ему пеоны. — Тебе, видно, надоел топор? Танцорки больше по душе, а?
Индеец улыбался, довольно поглаживая свои усики и напомаженную шевелюру.
Но однажды он внезапно поднял голову, оглянулся и стал внимательно прислушиваться к разговору вербовщиков, которые предлагали очень приличный аванс группе только что высадившихся менсу. Нанимали на работу в порт Кабриува, это почти у самых гуайрийских порогов, недалеко от пристани, где хозяйничал Корнер. Там скопилось много леса, и срочно требовались рабочие. Предлагали хорошую плату и водку.
Два дня спустя только что прибывшие менсу, изможденные девятимесячным трудом на сплаве леса, уже возвращались обратно, спустив за сорок восемь часов неистового, дикого разгула все двести песо{4} аванса.
Пеоны были немало удивлены, когда среди них появился бравый индеец.
— И ты с нами, приятель? — кричали ему. — Что, опять за топор? Ха-ха-ха! Хо-хо-хо!..
Они приплыли в Кабриува, и в тот же вечер их бригаду поставили вязать плоты.
Работали два месяца под палящим солнцем, сбрасывая при помощи лома бревна в реку и так напрягаясь, что у всех семерых жилы на шее натягивались как тетива.
Потом пришлось работать в воде и, имея под собой двадцать брас{5} глубины, вплавь соединять бревна, подтаскивая их друг к другу, и неподвижно стоять потом у одного конца бревна, так что из воды выглядывали только голова и руки. Спустя четыре часа, а то и все шесть, человек взбирался на плот, вернее его втаскивали, потому что он совершенно коченел. Не удивительно, что у администрации припасено немного водки на такой случай, единственный, когда нарушался закон. Человек опрокидывал стопку и снова прыгал в воду.
Менсу вместе с другими выполнял этот тяжелый труд и на огромном плоту спустился к Пуэрто Профундидад. Он, собственно, на это и рассчитывал, чтобы добраться до порта. Действительно, в управлении его или не узнали, или из-за срочной работы просто не придали значения его приезду. Во всяком случае, ему и еще трем пеонам поручили проводить стадо мулов в Каррерию, и на следующее же утро они двинулись по большаку, погоняя скотину.
День выдался очень жаркий. Лес сплошной стеной возвышался по обеим сторонам красной дороги, залитой ярким солнцем. В тишине сельвы становилось более ощутимым одуряющее Дыхание раскаленного песка. Ни дуновения ветерка, ни птичьего щебета. Под палящим солнцем замолчали даже цикады, а мулы, окруженные роем оводов, уныло брели по лесной дороге, опустив сонные головы, чтобы не видеть ослепительного света.
В час дня пеоны сделали остановку, чтобы выпить мате{6}. Немного спустя они увидели своего хозяина, одного, верхом, в широкополой соломенной шляпе. Корнер подъехал и спросил что-то у близ стоящего пеона. Вдруг в человеке, нагнувшемся над чайником, он узнал менсу.
И без того красное лицо Корнера побагровело еще больше, и он резко выпрямился в седле.
— Эй, ты! Что ты здесь делаешь? — закричал он злобно.
Индеец медленно поднял голову.
— Похоже на то, что вы разучились здороваться, — ответил он, сделав несколько шагов навстречу хозяину.
Корнер выхватил револьвер и спустил курок. Выстрел раздался, но пуля пролетела мимо. Ударом мачете пеон выбил револьвер, с прилипшим к курку указательным пальцем Корнера. Еще секунда, и тот уже лежал на земле, подмятый под индейца.
Пеоны замерли, восхищенные смелостью своего товарища.
— Идите! — крикнул он им прерывающимся голосом, не поворачивая головы.
Они пошли, покорно погоняя хозяйских мулов, и скоро скрылись из виду.
Тогда менсу, все еще не давая Корнеру подняться, отбросил далеко в сторону нож хозяина и быстро выпрямился. Теперь в руках он держал хлыст, сделанный из кожи тапира.
— Вставай! — приказал он.
Корнер, весь в крови, встал, отчаянно ругаясь, и попробовал перейти в наступление. Но хлыст с такой силой опустился на его лицо, что он повалился снова.
— Вставай! — повторил менсу.
Корнер поднялся.
— Иди!
Корнер, обезумевший от ярости, попытался снова наброситься на менсу, но хлыст с сухим, жутким треском опустился ему на спину.
— Иди!
Корнер повиновался. Унижение, чуть не вызвавшее апоплексический удар, кровоточащая рука, усталость — все это заставило его повиноваться. Все же время от времени перенесенное оскорбление заставляло его останавливаться и разражаться ругательствами. Но менсу как будто ничего не слышал. Хлыст снова и снова безжалостно опускался на его затылок.
— Иди!
Так они и шли, вдвоем, менсу чуть позади, по лесной дороге, к реке. Солнце жгло голову, обувь, ноги. Как бы задремав, притихла сельва, молчали и люди. Только иногда слышался свист хлыста, скользящего по спине Корнера.
— Иди!
За пять часов такой ходьбы, преодолевая километр за километром, Корнер испил полную чашу унижения и боли. Избитый, тяжело дыша, чувствуя, как в голову то и дело с силой ударяет кровь, он тщетно пытался несколько раз остановиться. Менсу ничего не говорил больше, но плеть делала свое дело, и Корнер снова шагал.
Когда солнце опустилось уже совсем низко, они, чтобы обойти стороной полицейское управление, свернули с большой дороги на тропинку, которая тоже вела к Паране. Корнер, потеряв таким образом последнюю надежду на спасение, лег на землю, решив не сделать больше ни шагу. Но менсу как топором начал снова рубить плетью.
— Иди!
После пятого удара Корнер поднялся. За последние четверть часа на голову и на спину Корнера, который шатался как пьяный, удары падали через каждые двадцать шагов.
Они подошли к реке и, двигаясь вдоль берега, добрались до плота. Менсу заставил Корнера взойти на него. Добравшись до другого его конца, Корнер, окончательно обессилев, упал ничком, лицом на руки.
Менсу подошел к нему.
— А теперь, — он замахнулся, — вот это, чтобы ты научился здороваться, а это — чтоб не бил людей…
И плеть, все с той же беспощадной, ровной силой, падала и падала то на лицо, то на затылок Корнера, покрываясь окровавленными прядями волос.
Корнер больше не двигался. Менсу разрезал веревки, которыми плот был привязан к берегу, сел в лодку, прикрепил веревку к корме и с силой начал грести.
Хотя для такого большого плота толчок, казалось, был не сильным, его было вполне достаточно. Плот медленно повернулся, вошел в течение, и менсу обрезал веревку.
Солнце зашло, и все кругом, еще два часа тому назад такое раскаленное, теперь наполнилось свежестью и могильным покоем. Небо было еще зеленым, и плот, медленно кружась, постепенно исчезал в прозрачной дали уругвайского берега, лишь иногда появляясь, теперь уже в виде тонкой полоски.
Менсу тоже плыл, пересекая наискось реку, но его путь лежал в сторону Бразилии, где ему предстояло остаться до конца своих дней.
— Я навсегда покидаю родину, — прошептал он, перевязывая натруженный сустав руки. И, глядя похолодевшим взглядом вслед плоту, которого ждала неминуемая гибель, добавил сквозь зубы:
— Зато этот тип больше никого не ударит. Проклятый белобрысый хорек!
Менсу
Вместе с пятнадцатью другими пеонами Кайетано Майдана и Эстебан Поделей возвращались на пароходе «Силекс» в Посадас. Поделей возвращался после девяти месяцев работы, а Кайетано пробыл там, наверху, полтора года, пока не разделался со своим долгом. До отъезда они заключили новый контракт, и потому у них были для проезда бесплатные билеты.
Оба худые, лохматые, в дырявых рубахах, без башмаков, как большинство их спутников, и такие же грязные, как все менсу, они пожирали глазами приближающуюся столицу леса, Иерусалим и Голгофу их жизни. Шутка ли, девять месяцев! Полтора года! Это ничего, что на теле еще не зажили рубцы от ран, полученных на работе. Не стоит думать о таких пустяках в предвкушении наслаждений, которые их ожидают на берегу. Из ста пеонов только двое приезжают в Пасадас, как они, имея право на кредит.
Кайе и Поделей сошли с парохода, окруженные неизвестно откуда налетевшими подружками. С их помощью приятели быстро оказались пьяными и снова подписали какие-то контракты. На какую работу? В каком месте? Кто его знает! Да это было и не важно. Гораздо интереснее, что в карманах звенело сорок песо, а кредит, которым они располагали, позволял развернуться довольно широко.
Размякнув от непривычного отдыха и алкоголя, оба менсу, отупевшие и покорные, следовали за девчонками. Те привели своих случайных товарищей в лавку, от хозяина которой получали определенный процент с каждой покупки, совершенной при их содействии. На деньги, заработанные подобным образом, девушки могли здесь же выбирать себе платья и украшения.
Кайе соблазнила в лавке главным образом парфюмерия и туалетная вода. Они были закуплены в таком количестве, что хоть окунай в них всю новую одежду. Поделей, более благоразумный приобрел шерстяной костюм. Надо думать, приятелям недешево обошлись покупки. Но так или иначе, час спустя, когда оба сели в автомобиль, на них были новые ботинки, на плечах — пончо{7}, в карманах полно сигарет и, само собой разумеется, у каждого за поясом револьвер 44-го калибра. Не покидавшие их спутницы очень гордились богатством своих кавалеров, разносивших по улицам неотступные запахи черного табака и парфюмерии.
Наступала ночь, а с нею — танцы. Подружки заботились, чтобы стаканы не пустели, и сознание богатства, которое доставлял кредит, заставляло менсу быть щедрыми. Требуя новую бутылку пива, они бросали крупную монету и, не глядя, совали в карман сдачу.
После недельного разгула, вызванного непреодолимым стремлением хоть семью днями беззаботной жизни компенсировать нищету повседневного существования, менсу снова оказались на «Силексе». На этот раз пароход увозил их обратно, вверх по реке. Пьяные, как и остальные пеоны, Кайе и Поделей поместились на палубе в тесном соседстве с мулами, чемоданами, узлами, собаками, женщинами и мужчинами.
На другой день, проспавшись, Поделей и Кайе — впервые после того, что с ними происходило на берегу, — заглянули в свои расчетные книжки. Оба посмотрели друг на друга, и в их глазах не было удивления: ведь менсуалеро ко всему уже привыкли. Но они не помнили, чтобы ими была истрачена хотя бы пятая часть.
— Боже мой!.. — пробормотал Кайетано. — Я никогда таких денег не выплачу.
И в эту минуту он принял решение: просто удрать. Кайетано посмотрел на свой револьвер «44». Это действительно была единственная вещь, представлявшая хоть какую-то ценность из всего, что он вез с собой. В двух метрах от него менсу с большой сосредоточенностью играли в монте{8}, пуская в оборот все, чем располагали. Кайе немного понаблюдал за ними, затем подошел, взял карту и поставил на нее пять сигар.
Скромное начало. Но кто знает, возможно, ему в конце концов удастся выиграть достаточно денег, чтобы оплатить полученный аванс и тем же пароходом вернуться в Посадас и истратить новый аванс.
Он проиграл. Он проиграл и остальные сигары. Он проиграл пять песо, пончо и, наконец, ботинки. На другой день он отыграл ботинки, но тем дело и кончилось.
Поделей выиграл переменившую множество хозяев коробку душистого мыла. Он ставил против нее мачете и полдюжины носков, и был весьма доволен удачей.
Наконец они приехали. По длинной, тянувшейся вверх красной тропе пеоны поднялись на крутой берег. «Силекс» оттуда казался очень маленьким, затерянным на печальной реке. Веселыми криками и ругательствами они попрощались с пароходом.
Поделею, который занимался валкой леса и получал до семи песо в день, жизнь на разработках казалась не столь тяжелой. Он привык к ней и уже на другой день после возвращения из Посадас, как только ему указали новый участок, приступил к работе.
Из листьев пальмы он построил себе навес — потолок и одну стенку — больше ничего. Смастерил кровать из восьми горизонтально укрепленных палок, на стенку повесил мешок с запасом продуктов на неделю. Он автоматически возобновил привычный распорядок дня: мате после подъема, еще в темноте; отбор деревьев, которые ему предстояло валить; в восемь — завтрак. После завтрака снова за работу, в распахнутой рубахе (пот на его груди привлекал множество мух и москитов). Потом обед — фасоль и маис, плавающие в сале, — и опять борьба с лесом, чтобы к вечеру покончить с тем, что он наметил на день.
Так продолжалось до субботы. В этот день он прекращал работу в полдень, стирал свое белье, а в воскресенье шел в магазин, чтобы купить провизии на новую неделю. Воскресные покупки были, в сущности, единственным развлечением менсу, несмотря на то что цены все время поднимались. Да, поднимались, и только фатальная привычка позволяла мириться с такой явной несправедливостью. Но простейшее чувство самозащиты подсказывало, что в ответ на это следует как можно меньше работать. Правда, не каждый решался на подобный шаг, но молчаливый протест был понятен всем, так как не существовало, пожалуй, пеона, который не испытывал бы чувства ненависти к хозяину. Со своей стороны тот день и ночь караулил своих людей и особенно менсуалеро.
Между тем Кайетано неотступно думал о побеге. К счастью, он сохранил свой «44», который мог понадобиться ему для защиты от хозяйского винчестера.
Был конец осени, непрерывно лил дождь, и менсу все чаще заболевали. Поделей, который до поры до времени не поддавался болезни, однажды, придя на работу, почувствовал себя совершенно обессиленным. Он вынужден был вернуться к своему навесу и еще по дороге ощутил легкое щекотание в спине.
Он хорошо знал, что означают эта усталость и это щекотание. Философски сел он пить мате, а полчаса спустя резкий и долгий озноб прошел у него по спине: малярия.
Делать было нечего. Дрожа от холода, он бросился на постель и съежился под пончо: зубы его беспрестанно выбивали дробь.
На другой день приступ, которого он не ждал раньше вечера, повторился задолго до обеда. Поделей пошел в магазин, чтобы попросить хинина. Малярия так явственно отражалась на его лице, что приказчик, ни слова не говоря взял с полки пакетик и подал его больному. Тот так же молча положил эту ужасную горечь на язык. Возвращаясь в лес, Поделей встретил хозяина.
— И ты тоже! — сказал тот, глядя на Поделея. — Уже четверо. Ну, о других нечего говорить. Но ты должен нам деньги… Как там твой счет?
— Он почти весь оплачен… Но я не смогу работать!
— Ну, вот еще! Лечись получше, и ничего с тобой не будет. До завтра!
— До завтра, — сказал Поделей и прибавил шагу, так как почувствовал в это время легкий озноб в ногах.
Третий приступ начался час спустя. Поделей лежал с остановившимся, тупым взглядом, и если бы ему пришлось почему-либо подняться, он едва ли смог бы пройти больше одного-двух метров — так он ослаб.
Трехдневный отдых, который он себе позволил, ничего не изменил. Как бесформенный тюк лежал он на постели, согнувшись в три погибели, дрожа и отстукивая дробь зубами. Когда Поделей прежде болел лихорадкой, она проходила как-то незаметнее, с передышками. На этот раз все шло не так. От следовавших один за другим приступов ничего хорошего ждать не приходилось. Лихорадка лихорадке рознь. Раз хинин не справляется с болезнью, значит, оставаться здесь, наверху, равносильно смерти. И Поделей побрел в магазин.
— Опять ты! — сказал хозяин. — Нехорошо… Ты что, не принимал хинин?
— Принимал… Я не могу больше переносить лихорадку… Не могу работать. Если ты согласишься дать мне денег на билет, я расплачусь с тобой, как только поправлюсь…
Хозяин оглядел эту развалину. Небольшое количество жизни, которое в ней еще теплилось, стоило немногого.
— Как твой счет? — снова спросил он.
— Я должен сто двадцать песо… Я что-то внес в субботу… Больной я… Очень…
— Ты хорошо знаешь, что покуда твой счет не оплачен, ты обязан оставаться. Там, внизу, ты еще можешь умереть. Лечись здесь, а счет оплатишь потом.
Но разве можно вылечиться от злокачественной лихорадки там, где она получена? Нет, конечно. Однако менсу, который уходит, может не вернуться. Хозяин предпочитал не рисковать.
Поделей никогда не уходил до обусловленного срока — единственная гордость, которую менсу может выказать перед хозяином.
— Мне не важно, всегда ты отбываешь срок или нет! — продолжал хозяин. — Сначала заплати по своему счету, а потом поговорим.
Такую несправедливость нельзя было оставлять безнаказанной. Поделей пошел жить к Кайе, нрав которого хорошо знал. Они решили удрать вместе в ближайшее воскресенье.
— Вчера ночью удрали три пеона! — закричал хозяин, снова встретив Поделея после разговора в магазине. — Тебе того же хочется, да? Они должны были мне деньги! Как и ты! Но ты скорее подохнешь, чем выйдешь из леса. И осторожней — ты и все, кто слушает! Запомните это!
Наступило воскресенье. Поделею и Кайетано удалось обмануть бдительность хозяина. Он и не заметил, как те оказались в тысяче метров от магазина.
Пока не было погони, они старались не покидать тропу, так как Поделей двигался с трудом. Но вскоре издалека послышался крик:
— Стреляйте в голову! Обоим!
Спустя минуту из-за поворота на тропу выскочили преследователи — хозяин и три пеона. Охота началась.
Не замедляя бега, Кайетано прицелился из револьвера.
— Сдавайтесь! — крикнул им хозяин.
— Скорее в лес, — сказал Поделей.
— Вернитесь, или я выстрелю! — донесся до них возглас.
— Когда они будут поближе… — начал Кайе.
В это время пуля из винчестера чиркнула по тропе.
— Иди! — бросил Кайетано своему товарищу. Прячась за деревом, он сделал пять выстрелов из своего револьвера.
В ответ он услышал пронзительный крик. Между тем вторая пуля из винчестера попала в дерево.
— Сдавайся, или я убью тебя!
— Иди, иди! — настаивал Кайетано, обращаясь к Поделею. — Я буду…
Выстрелив снова, он вошел в лес.
Задержанные на короткое время, преследователи вновь бросились за беглецами. Они непрерывно стреляли.
Кайетано и Поделей бежали в ста метрах от тропы и параллельно ей. Им приходилось двигаться, пригнувшись к земле, чтобы не запутаться в свисавших лианах. Преследователи знали, где находятся беглецы, но так как в самом лесу у нападающего имеется сто шансов против одного получить пулю в лоб, хозяин не решался оставить тропу и довольствовался тем, что стрелял из своего винчестера и выкрикивал угрозы.
Наконец главная опасность для беглецов миновала. Они продолжали бежать все время параллельно тропе и, как только пришла ночь, разбили лагерь. На следующее утро они пришли к реке — первой и последней надежде всех беглецов. Солнце стояло уже высоко. Кайетано срезал двенадцать стволов бамбука. Поделей резал лианы. Когда он справился с этим, силы его иссякли, и у него начался новый приступ малярии. Кайетано одному пришлось построить плот. Беглецы взобрались на него. Несомый течением, плот вошел в Парану.
В это время года ночи очень свежи. Замерзшие, оба менсу с ногами, погруженными в воду, провели ночь друг против друга. Увеличенное дождями течение Параны непрерывно крутило плот, и узлы лиан постепенно развязывались.
За весь следующий день менсу съели две лепешки — последний остаток провизии. Поделей едва прикоснулся к еде. Плот мало-помалу погружался, и когда настал вечер, он уже чуть ли не весь находился под водой.
Так двигались эти двое людей по дикой реке, стиснутой унылыми стенами совершенно безлюдного леса. Они двигались вниз по реке на ускользавшем из-под их ног плоту, и вокруг была черная ночь, в которой ничего не могли разглядеть их отчаявшиеся глаза.
Вода доходила уже до груди, когда они коснулись земли. Какой? Они не знали этого… Перед ними было соломенное поле. Выбравшись на берег, они упали и лежали неподвижно, лицом вверх.
Уже сверкало солнце, когда они проснулись. Примерно в четырехстах метрах к югу можно было разглядеть речку Паранап. Они решили перейти ее вброд, когда восстановят свои силы. Однако силы не возвращались, так как они почти ничего не ели.
В течение последовавших затем двадцати часов сильный дождь превратил обе реки в бурлящие потоки. Двигаться дальше стало невозможно. Поделей вдруг сделал попытку встать и, подняв револьвер, прицелился в Кайе. Его сжигала лихорадка.
— А ну, убирайся отсюда!..
Кайе понял, что от человека, находящегося в таком состоянии, можно ждать всего. Он наклонился, чтобы поискать палку и сбить его с ног. Но тот настаивал:
— Лезь в воду! Это ты затащил меня сюда! Уходи от меня теперь!
Мертвенно-белые пальцы больного дрожали на спусковом крючке.
Кайе послушался. Он дал течению немного протащить себя и, когда соломенное поле осталось позади, с большим усилием вылез на берег.
Затем он вернулся, чтобы посмотреть, что происходит с товарищем. Поделей лежал на земле скрючившись. Дождь не прекращался. Когда Кайетано подошел, Поделей поднял голову, удивленно глянул на него и пробормотал:
— Кайе… Ах, черт возьми!.. Холодно очень…
Потом всю ночь дождь, крупный и сильный, лил на умирающего. Лил до тех пор, пока на рассвете Поделей навсегда не остался недвижимым в своей водяной могиле.
Семь дней на том же самом соломенном поле, осажденный рекой и дождем, Кайетано находился один. Он ел корни и червей, которых удавалось найти, и наконец потерял остатки своих сил. Теперь он мог только сидеть, погибая от холода и голода, устремив неподвижный взор на реку.
Пароход «Силекс», проходивший мимо, подобрал уже почти умирающего менсу. Это было счастье, но оно сменилось ужасом, когда на другой день Кайетано узнал, что пароход поднимается вверх по реке.
— Ради бога! Прошу вас! — плача, молил он капитана. — Не ссаживайте меня в порту. Меня убьют! Прошу вас, ради бога!
…Когда «Силекс» снова возвращался вниз по реке в Посадас, на борту у него был менсу, еще больной и в бреду.
Но через десять минут после того, как он сошел на берег в Посадас, он был уже пьян на деньги, выданные ему под новый контракт, и шел в лавку покупать туалетную воду.
Ягуай
Да, она была здесь. Ягуай обнюхал камень — массивную глыбу железняка — и осторожно обошел вокруг. Воздух над черной скалой дрожал, раскаленный полуденным солнцем тропиков, и это совсем не нравилось фокстерьеру. Но там, под камнем, скрывалась ящерица. Пес сделал еще один круг, сунул нос в какую-то щель, шумно вдыхая воздух, и, чтобы поддержать свой престиж, слегка поскреб лапой горячую глыбу; после чего уныло побрел домой, не забывая добросовестно обнюхивать все вокруг.
Войдя в столовую, он улегся за буфетом, в прохладном уголке, который считал своим, вопреки мнению всех остальных обитателей дома. Но темный закуток, столь спасительный в тихие душные дни, становился невыносимым, когда начинал дуть горячий северный ветер. Фокстерьер, привыкший к мягкому климату Буэнос-Айреса — далекой родины его предков, совсем непохожей на здешние места, отлично знал, как нужно вести себя в этом случае, и очень гордился приобретенным опытом. Он вышел во двор и уселся под апельсиновым деревом, на горячем ветру, где дышать было значительно легче. И так как собаки почти не потеют, Ягуай должным образом оценивал прелесть ветра, который приятно обдувал его дрожащий высунутый язык.
Термометр показывал 40 выше нуля. Но настоящие, чистокровные фокстерьеры отличаются, как известно, весьма непоседливым нравом. А в этот знойный полдень, на вулканическом плато, с раскаленным, красным песком можно было изловить ящерицу.
Ягуай закрыл рот, пролез через проволочную изгородь и очутился в своих охотничьих владениях. С сентября месяца, в самые жаркие часы сьесты он только и делал, что охотился. Из тех немногих ящериц, которые еще оставались, ему на этот раз удалось выследить четырех, он поймал трех, упустил одну и пошел купаться.
В ста шагах от дома на опушке банановой рощи, у подножия скалистого плато был выдолблен прямо в камне водоем довольно необычной формы. Делать его начал специалист с помощью динамита, а закончил какой-то любитель простым заступом и лопатой. Правда, водоем был неглубок, всего два метра, и своей вытянутой формой напоминал оросительную канаву, одна из сторон которой круто обрывалась в воду. Тем не менее источник, питавший водоем, во время засухи сохранял влагу больше двух месяцев, а это в условиях Мисьонес — не шутка.
В нем-то и принимал фокстерьер свои ванны. Сначала он освежал язык, потом, сидя в воде, живот и, наконец погрузившись по шею, пускался вплавь… Затем он направлялся домой, если по пути его не отвлекал какой-нибудь подозрительный след, а после захода солнца вновь приходил к водоему. Вот почему Ягуай не очень страдал от блох и довольно легко переносил тропическую жару, для которой отнюдь не были созданы собаки его породы.
Охотничий инстинкт фокстерьера сначала нашел свое естественное проявление в погоне за сухими листьями; потом его привлекли бабочки и их тени и наконец — ящерицы. Еще в ноябре, когда Ягуай преследовал в доме последних крыс, охота на саурий{9} стала для него излюбленным занятием. Пеоны, приходившие по разным делам во время сьесты, всегда восхищались тем упорством, с которым собака на самом солнцепеке обнюхивала каждую норку; но, восхищаясь, они никогда не принимали всерьез его охотничьих талантов.
Один из них, небрежно кивнув в сторону Ягуая, как-то сказал:
— Он только и способен, что гонять ящериц и крыс…
Это услышал хозяин собаки.
— Может быть, — ответил он, — но с ним не сравнится ни один из ваших хваленых псов.
Пеоны с улыбкой переглянулись.
Купер, однако, прекрасно знал местных собак и их удивительное уменье травить и загонять крупную дичь, о чем фокстерьер не имел ни малейшего понятия. Научить его? Но как? Купер не представлял.
В тот же вечер один из пеонов пожаловался Куперу, что на его плантацию повадились ходить олени, грозившие вытоптать всю фасоль. Хотя у пеона была отличная собака, ему с трудом удавалось отгонять палками и камнями незваных гостей, поэтому он просил ружье.
Купер дал ему свой винчестер и предложил той же самой ночью отправиться вместе на плантацию.
— Луны не будет, — предупредил пеон.
— Неважно. Ты спустишь собаку, и посмотрим, побежит ли мой пес следом.
Когда стемнело, они отправились на плантацию. Пеон отвязал свою собаку, и животное тотчас же нырнуло в темную сельву, вынюхивая след.
Как только собака исчезла, Ягуай бросился за ней, безуспешно силясь преодолеть заросли карагуаты. Наконец он пробился через сплетение ветвей и стал догонять своего товарища. Но через две минуты вернулся, виляя хвостом, очень довольный этим ночным приключением. К чести его надо сказать, что на десять метров вокруг он успел обнюхать все темные закоулки и поры. Но преследовать дичь, без отдыха, пробиваясь сквозь заросли леса, иногда в течение многих и многих часов, — нет, это не для него!
Собака пеона между тем где-то очень далеко вышла на свежий след и тотчас потеряла его. Через час она уже возвратилась к хозяину, и все вместе отправились домой.
Этот первый, хотя и не очень убедительный опыт обескуражил Купера. Потом он забыл о нем, предоставив фокстерьеру заниматься прежней охотой на крыс, ящериц и мышей, а иногда наведываться и в лисьи норы.
Между тем дни проходили за днями, душные и слепящие, в незатихающем шуме ветра, от которого волновался буйный океан сельвы под раскаленным полуденным небом тропиков. Термометр неизменно показывал 35–40 градусов, и не было никаких, даже самых отдаленных признаков дождя. Наконец ветер стих, и над сельвой повисла тяжелая, удушливая тишина. И когда наконец исчезла надежда, что Юг ответит живительным ливнем на горячее дыхание Севера, сжигавшее все вокруг в течение целого месяца, люди стали покорно ожидать засухи.
С тех пор фокстерьер целыми днями просиживал под своим апельсиновым деревом, — в такую жару собаки становятся очень смирными и стараются не дышать. Высунув язык, он смотрел из-под опущенных век, как постепенно гибнут последние остатки весенней зелени. Огород погиб в течение нескольких дней. Маисовое поле из светло-зеленого стало желтовато-белым, и к концу ноября остались лишь кургузые мертвые стебли, одиноко торчавшие на темной поверхности земли. И только неприхотливая маниока стойко переносила засуху.
Источник, питавший водоем живительной влагой, высох, и зеленоватой жижи с каждым днем становилось все меньше; теперь она была такой теплой, что Ягуай ходил купаться только по утрам, даже если и встречал следы хорьков, агути и других грызунов, которые стали появляться у водоема, позабыв от засухи всякую осторожность.
После купания он возвращался домой и снова садился под деревом, подставляя грудь ветру, который дул все сильней и сильней. Температура, доходившая на рассвете до 15°, к двум часам пополудни подскакивала до 41°. Жара была такой невыносимой, что фокстерьеру приходилось пить каждые полчаса, отвоевывая это право у пчел и ос, которые, погибая от жажды, тучами обсыпали все ведра и лохани с водой. Куры, распластав крылья по земле, задыхались, лежа в густой тени банановой рощи за увитой плющом беседкой, не решаясь ступить на раскаленный песок, залитый солнцем, лучи которого мгновенно убивали больших рыжих муравьев.
Все вокруг, куда только хватало взгляда фокстерьера: и покрытое вулканическим шлаком плато, и темные глыбы железняка, и сама сельва, — плясало в одуряющем, знойном мареве. На западе, в глубине лесистой долины, стиснутая отрогами гор, поблескивала цинковая гладь Параны, мертвая в эти часы и оживающая после полудня, когда спадала жара. К вечеру горизонт, подернутый легкой дымкой, затягивала, плотная молочная пелена, в волнах которой, окруженное ровным, кровавым венцом, плавало заходящее над рекой солнце. Ветер постепенно стихал, и наступала удушливая тишина; черные, неподвижные силуэты пальм на фоне залитой рубиновым светом реки придавали окружающему ландшафту какой-то мрачный, фантастический колорит. И тогда на темном, безлюдном плато появлялась крошечная белая точка — это Ягуай выходил на прогулку.
Дни проходили за днями, похожие один на другой. Водоем фокстерьера высох, и неприятности, которых до сих пор избегал Ягуай, начались для него в тот же самый вечер.
Один из знакомых Купера, страстный охотник, любивший погонять по сельве татетов, уже давно просил одолжить ему белую собачонку. У него было три пса, хотя и весьма искусных в такого рода охоте, но со скверной привычкой — травить барсуков. Последнее обстоятельство чревато для охотника не только потерей драгоценного времени, но и более серьезными бедами: разъяренный барсук одним удачным ударом челюстей может смертельно ранить собаку, которая не сумела его схватить.
Этому человеку, по имени Фрагосо, однажды уже довелось увидеть фокстерьера в деле, когда тот ловко уложил на месте ирару, и он тогда же решил, что собачонка, наделенная особым даром в один миг перегрызать шейные позвонки, заслуживает самого глубокого уважения, несмотря на свой слишком короткий хвост. А посему он несколько раз подъезжал к Куперу с просьбой одолжить ему Ягуая.
— Я тебе натаскаю его что надо, хозяин, — говорил он.
— Успеется, — отвечал в таких случаях Купер.
Но в один из знойных, одуряющих дней, увидев Фрагосо, он вспомнил о просьбе и отдал собаку с условием, что тот обучит ее бегать по следу.
И Ягуаю действительно пришлось побегать, и гораздо больше, чем это мог представить себе сам Купер.
Фрагосо жил на левом берегу Ябебири; в октябре он посадил маниоку, еще не успевшую созреть, и полгектара маиса и бобов, которые целиком погибли от засухи. Это обстоятельство, очень существенное для охотника, весьма мало трогало Ягуая, постоянно занятого теперь мыслями о своем пропитании. И подумать только! У Купера он когда-то лениво вилял хвостом перед вареной картошкой, боясь обидеть хозяина, и задумчиво обнюхивал остатки рагу, не желая навсегда потерять благосклонность кухарки. Теперь же, в обеденные часы, бедняга униженно сидел перед столом Фрагосо, не спуская с него скорбного, влажного взгляда, и кончал тем, что вылизывал миски, уже отполированные до блеска его товарищами, в ожидании горсточки полусырого маиса, который им давался раз в день.
Фрагосо воспитывал своих собак по особой системе и поэтому ночью отпускал их охотиться на собственный страх и риск; днем же, уходя в лес подстрелить что-нибудь к обеду, он, конечно, брал их с собой, а фокстерьера оставлял в ранчо, и это было единственным местом, где тот мог раздобыть хоть какую-нибудь еду. Он был уверен, что от собак, не привыкших пожирать дичь, многого ждать не приходится, а порода, к которой принадлежал Ягуай, с незапамятных времен, как известно, охотилась из чисто спортивного интереса.
Правда, Фрагосо попытался однажды кое-чему научить фокстерьера. Но Ягуай не только не был полезен, но даже мешал его псам в их трудной работе, и с тех пор охотник каждый раз оставлял его в ранчо, ожидая для обучения более подходящего момента.
Между тем прошлогодняя маниока кончалась; полетели в мусорную яму последние, начисто обглоданные, початки маиса, и голод, беспощадный даже к трем псам, голодным с момента своего появления на свет, начал грызть внутренности Ягуая. Новая жизнь очень быстро наложила на фокстерьера свой отпечаток: он стал таким же трусливым, раболепным и вороватым, как и все остальные собаки в округе. Он научился грабить по ночам соседние ранчо, осторожно подползая к ним на полусогнутых, пружинистых лапах и бесшумно залегая за кустами, дрожа при малейшем подозрительном шорохе; научился сдерживать лай даже в минуту сильной ярости или страха и по-особенному глухо рычать, когда какая-нибудь дворняжка пыталась защитить свое ранчо от грабежа; научился забираться в курятник, сдвигать носом тарелки, которыми накрывают еду, и уносить в зубах банки с топленым маслом, чтобы потом безнаказанно вылизывать их на тихом жнивье. Он познал вкус ремней и ботинок, смазанных жиром, вкус сажи, покрывавшей толстым слоем чугуны и горшки, а иногда лакомился и медом, который крестьяне хранят в колодах из такуары. Он усвоил себе за правило благоразумно убираться с дороги при виде незнакомых людей и, притаившись в траве, долго следить за ними испытующим взглядом. А к концу января от задорного, веселого фокстерьера, который когда-то носился, навострив уши и вызывающе подняв вверх обрубок хвоста, остался лишь маленький, покрытый лишаями скелет; теперь это было жалкое, забитое существо, которое, трусливо поджав хвост и опустив голову, одиноко скиталось по дорогам в поисках пищи.
Засуха продолжалась; окружающие холмы и леса постепенно превращались в пустыню; все живое сосредоточилось по берегам крупных рек, которые стали теперь еле заметными ручейками. Три пса, ходившие на добычу к водопою, часто возвращались с пустым желудком: в их излюбленные места повадились теперь ягуары, и мелкая дичь стала очень пугливой. У Фрагосо, огорченного гибелью посевов и неприятным разговором с владельцем земли, не было никакого желания идти на охоту, даже несмотря на скудость своего стола. Положение, таким образом, становилось весьма угрожающим, как вдруг одно счастливое обстоятельство немного подняло дух приунывшей было собачьей компании. Однажды Фрагосо отправился в Сан-Игнасио, и четыре пса увязались следом; недалеко от города своим обостренным чутьем они уловили тонкий, едва различимый запах свежей зелени, который подсказал им, что где-то, среди этой адской засухи и жары, еще сохранилась жизнь. Действительно, Сан-Игнасио пострадал меньше других селений, и в городе местами, хотя и в плачевном состоянии, сохранились посадки маиса.
Поесть в этот день им не пришлось; но на обратном пути, задыхаясь от усталости и едва поспевая за лошадью Фрагосо, они ни на минуту не забывали пережитого ощущения, а когда стемнело, все вместе молчаливой рысцой двинулись в сторону Сан-Игнасио. Добравшись до Ябебири, они остановились, нюхая воду и вытягивая трепетавшие от возбуждения морды в сторону противоположного берега. Всходила луна, разливая свой желтоватый ущербный свет. Собаки осторожно двинулись в реку, местами прыгая с камня на камень, местами, где в обычное время глубина достигает нескольких метров, перебираясь вплавь.
Даже не отряхнувшись, они возобновили свой бесшумный, упрямый бег прямо к близлежащим посадкам маиса. Там фокстерьер увидел своих товарищей в деле: хищными ударами челюстей они подгрызали стебли, до самой сердцевины вонзая зубы в неочищенные початки. Он последовал их примеру, и в течение целого часа на черном пепелище, где еще недавно шумела сельва, выжженная рукой человека, в призрачном свете убывающей луны, сновали среди стеблей голодные тени собак, и слышалось их злобное рычание.
Три раза приходили они туда, но в последнюю ночь где-то очень близко прогремел выстрел, заставивший их насторожиться. К счастью, это событие совпало с переездом Фрагосо в Сан-Игнасио, так что собаки не очень сожалели о происшедшем.
* * *
И вот наконец Фрагосо переехал в более обжитые места, недалеко от центра колонии. Земля на его участке, судя по буйным зарослям такуапи, была отличной, а огромные связки бамбука, который охотник вырубал своим мачете, говорили о том, что работа идет успешно.
Когда Фрагосо устроился на новом месте, заросли такуапи начали уже засыхать. Он быстро очистил и выжег четверть гектара, надеясь на спасительный дождь. И действительно, погода испортилась, белое небо стало свинцовым, и в жаркие дневные часы на горизонте возникали бледные очертания грозовых облаков. Тридцатидевятиградусная жара и упорный северный ветер разрешились наконец обильным дождем, и Фрагосо не мог нарадоваться на свой маис. Он следил за его ростками, видел, как они поднялись над землей на несколько сантиметров… Но этим дело и кончилось.
В кустах такуапи, под его корнями, питаясь, должно быть, молодыми побегами, живет бесчисленное множество грызунов. Когда растение высыхает, эти постояльцы разбегаются кто куда, и неумолимый голод загоняет их на плантации. Вот почему однажды вечером три собаки Фрагосо вернулись с поля, ожесточенно потирая лапами искусанные морды. В тот же день Фрагосо убил четырех крыс, которые подбирались к его жестянке с салом.
Ягуай в это время где-то гулял. Но на следующий вечер, выйдя вместе с друзьями на охоту (фокстерьер умел отлично отыскивать гнезда и потрошить броненосцев, хотя и не научился ходить по следу), он был страшно удивлен при виде того, как его товарищи с опаской обходят маисовое поле. Ягуай не последовал их примеру, а пошел напрямик; в тот же момент он почувствовал укус в лапу и увидел, как от него врассыпную бросились какие-то быстрые серые тени.
Ягуай сразу распознал врага; его глаза сверкнули, твердый обрубок хвоста взметнулся вверх, — и вот уже не жалкая, забитая собачонка, а полный боевого задора чистокровный английский пес, казалось, вызывал на бой темную беспощадную сельву. Голод, унижения, скверные привычки — все исчезло в один миг при виде разбегавшихся крыс. А когда он, окровавленный, падая от усталости, вернулся наконец домой и прилег отдохнуть, ему и там пришлось гоняться за голодными крысами, буквально наводнявшими ранчо.
Фрагосо, которому еще не доводилось видеть у животных такого внезапного прилива моральных и физических сил, был в восхищении; он вспомнил схватку Ягуая с ирарой; тот же самый укус в шею, сухой щелчок челюстей — и крысе конец!
Не укрылась от него и причина этого пагубного нашествия, и он, громко и длинно ругаясь, окончательно понял, что поле пропало. Один Ягуай ничего сделать не может. Потрепав по спине фокстерьера, он свистнул собак и отправился на плантацию; но как только эти пожиратели ягуаров чувствовали на морде прикосновение крысиных зубов, они начинали визжать и тереть лапами покусанные места. Фрагосо и Ягуаю пришлось одним заканчивать трудный день, и если у человека осталась к вечеру только легкая боль в кистях, то фокстерьер поплатился дороже: тяжело дыша, он слизывал с исцарапанных ноздрей кровавую пену.
С полем было покончено за двенадцать дней, несмотря на все усилия, предпринятые Фрагосо и Ягуаем для его спасения. Крысы, как цапли, отлично умеют извлекать зерна маиса из их зеленой оболочки. Погода, снова сухая и знойная, не оставляла ни малейшей надежды на новый посев, и Фрагосо в поисках заработка был вынужден идти в Сан-Игнасио. Он прихватил с собой и собаку Купера, которую уже никак не мог прокормить и намеревался вернуть хозяину. Правда, ему очень не хотелось этого делать, ибо последние подвиги фокстерьера, нашедшего в охоте на крыс свое истинное призвание, весьма заметно подняли у Фрагосо престиж беленькой собачонки.
По дороге фокстерьер слышал со стороны Ябебири отдаленный треск сжигаемого засухой тростника; видел у опушки леса коров, которые, не обращая внимания на тучу слепней, грудью наваливались на крепкую изгородь и, почти повиснув на ней, упрямо тянулись к пожелтевшей листве. Он видел кроны тропических смоковниц, которые как паруса выгибались под северным ветром, а после полудня, когда жара доходила до сорока, перед ним на туманном горизонте в кровавом венце неизменно висело тусклое солнце.
Через полчаса они уже входили в Сан-Игнасио, и, так как идти на ферму Купера было уже поздно, Фрагосо решил отложить визит до следующего утра. Несмотря на сильный голод, ни одна из его собак, за исключением Ягуая, не отважилась мародерствовать в незнакомых местах; фокстерьер же, которому все здесь напоминало его прежние прогулки с Купером, не выдержал и, гонимый могучим инстинктом, отправился напрямик к дому своего хозяина.
* * *
В тяжелые дни четырехмесячной засухи, — а засуха в Мисьонес дело нешуточное, — даже в урожайные годы вечно голодным собакам приходилось особенно плохо; ночные грабежи собак стали для фермеров настоящим бедствием. Среди бела дня собаки однажды утащили с фермы у Купера трех кур. А если принять во внимание, что некоторые двуногие бездельники доходят до того, что специально обучают щенков этому искусству, чтобы вместе полакомиться добычей, станет понятным то нетерпение, с которым Купер при случае разряжал свое ружье в непрошеных ночных гостей. И хотя стрелял он только мелкой дробью, урок для грабителей не проходил даром.
И вот однажды вечером, когда охотник собирался ложиться спать, до него донесся еле слышный знакомый звук: кто-то работал когтями, силясь пролезть через проволочную изгородь ранчо. С недовольной гримасой Купер снял ружье и, выйдя на крыльцо, заметил посреди двора белое движущееся пятно. Не задумываясь, он выстрелил; раздался пронзительный визг, и животное, бессильно волоча задние лапы, метнулось в сторону; внезапно какое-то непонятное щемящее чувство шевельнулось в душе Купера и тут же исчезло. Осмотрев двор, он, однако, никого не нашел и вернулся в комнаты.
— Кто это был, папа? — лежа в кроватке, спросила дочь. — Собака?
— Да, — ответил Купер, вешая ружье. — Я выстрелил в нее слишком близко…
— А большая собака, папа?
— Нет, маленькая.
Некоторое время отец и дочь молчали.
— Бедняга Ягуай! — вдруг сказала Джулия. — Как-то ему теперь!
И тут Купер понял, отчего ему стало не по себе, когда завизжал подстреленный пес: что-то от Ягуая почудилось ему в этом визге. Но, подумав, насколько невероятной была такая возможность, он уснул…
На другой день рано утром Купер вышел во двор и, отправившись по кровавому следу, нашел около водоема в банановой роще труп Ягуая.
Сильно расстроенный, вернулся он домой, и первый же вопрос, который задала ему Джулия, был о собачке.
— Она умерла, папа?
— Да, там у водоема… Это Ягуай…
Он взял лопату и в сопровождении двух своих притихших детей пошел к водоему. Джулия некоторое время не отрываясь смотрела на труп; потом тихо отошла и заплакала, уткнувшись носом в колени Купера.
— Что ты наделал, папа!
— Я не знал, деточка… Пусти-ка меня.
Тут же в банановой роще он похоронил свою собаку, утоптал землю и, глубоко подавленный происшедшим! побрел домой, ведя за руки обоих детишек, которые тихонько всхлипывали, стараясь скрыть от отца свои слезы.
Смерть человека
Человек и его мачете расчищали банановую рощу. Они уже заканчивали пятый ряд: оставалось еще два, поросших чиркой и дикой мальвой. Но с ними не трудно было справиться, так что дела впереди оставалось совсем немного. Бросив довольный взгляд на выкорчеванные кусты, человек перешагнул через проволочную изгородь, чтобы полежать в грамилье{10}.
Но в тот момент, когда, придавив к земле колючую проволоку, он уже почти переступил через нее, левая нога его случайно скользнула по коре, отвалившейся от столба в изгороди, а мачете выскочило из руки. Когда он падал, у него в голове промелькнула мысль, что мачете нигде не видно.
Человек лежал в грамилье, на правом боку, очень удобно. Именно так он и собирался лечь, подогнув колени и положив левую руку на грудь. Зевнув, он широко раскрыл рот, по тут же подавил зевок. Теперь человек лежал… но проткнув ножом предплечье и живот. Над рубашкой торчала рукоятка и только половина лезвия — другой половины не было видно.
Человек попробовал повернуть голову и не смог. Он искоса взглянул на рукоятку мачете, еще влажную от его пота. Мысленно определил, глубоко ли и под каким углом зашел нож в тело. И пришел к выводу — холодному, неоспоримому, беспощадному: настал его смертный час.
Смерть… Сколько раз на протяжении жизни мы думаем о том, что после многих, многих дней, месяцев, недель, лет, наступит наконец час, когда и мы, в свою очередь, окажемся на пороге смерти. В этом — фатальная неизбежность, которую мы предвидим и с которой успели примириться настолько, что нередко спокойно рисуем в своем воображении этот ни с чем не сравнимый в жизни момент, когда мы испустим последний вздох.
Но сколько тревог, надежд, иллюзий, воображаемых трагедий суждено нам пережить до тех пор! Сколько горя придется испытать — прежде чем мы сойдем со сцены жизни! Рассуждая о смерти, может быть, именно в этом мы ищем утешение и отраду: ведь смерть еще так далека, а жизнь таит в себе столько неизведанного и непредвиденного.
Столько?.. И двух секунд не прошло: солнце на том же месте, и тени не стали длиннее, а для человека, распростертого на земле, все эти рассуждения внезапно стали явью: он умирает.
Умирает. Лежа в удобной позе, он уже может считать себя мертвым.
Но человек открывает глаза и смотрит. Сколько времени прошло? Какие события потрясли мир? И каким переворотом в природе отмечен весь ужас происшедшего с ним?
Ведь он умирает. Смерть приближается к нему, холодная, неотвратимая, неизбежная.
Человек еще сопротивляется — все случилось так неожиданно! «Это кошмар, это сон! — думает он. — Ведь ничего не изменилось, ничего. Разве эта банановая роща не его? Разве не сюда приходил он каждое утро расчищать ее? Разве кто-нибудь еще знает эту землю так же хорошо, как он? Он прекрасно видит свой сильно поредевший участок, видит, как горят на солнце широкие обнаженные листья. Вот они, совсем рядом, эти растрепанные ветром листья. Сейчас они не шелохнутся. В полдень всегда наступает затишье; скоро, должно быть, двенадцать».
А там, наверху — красная крыша его дома. Лежа на жесткой земле, человек видит ее сквозь стебли и листья бананов. Слева от себя он смутно различает кустарник и поросль корицы, больше он ничего не видит, но хорошо знает, что за его спиной дорога к новой пристани; а если с того места, где покоится его голова, спуститься вниз, то попадешь в долину, в глубине которой, словно озеро, дремлет Парана. Ничего не изменилось, все как прежде: раскаленное солнце, пустынный дрожащий воздух, неподвижные бананы и высокие толстые столбы в изгороди, которые ему предстояло сменить.
Смерть! Нет, не может быть! Разве не похож этот день на все остальные, когда на рассвете он выходил из дому с мачете в руках? Разве в четырех метрах от него не стоит по-прежнему его лошадь, с белым пятном на лбу, осторожно обнюхивая колючую проволоку?
Ну конечно же! Кто-то свистит… Ему не видно, кто это, ведь он лежит спиной к дороге, но до него доносится цоканье лошадиных копыт по мостику… Это парнишка, который каждое утро, в половине двенадцатого, ходит к новой гавани. Он всегда насвистывает…
Человек почти касается ботинками злополучного ободранного столба. От этого столба до живой изгороди кустарника — на границе между банановой рощей и дорогой — пятнадцать метров. Уж он-то хороню знает — сам измерял расстояние, когда ставил ограду.
Так что же случилось? Разве это не обычный полдень в Мисьонес, не его пастбище, не его поредевшая банановая роща? Ну конечно же! Обычный полдень! Короткие стебли грамильи, конусы муравейников, тишина, солнце словно расплавленный свинец…
Ничего, ничего не изменилось. Только он стал другим. Две минуты назад, еще живой, он утратил теперь связь с окружающим миром. Ни пастбище, которое он пять месяцев обрабатывал мотыгой, ни бананы, которые он посадил своими руками, ни его семья не имеют теперь к нему никакого отношения. Кусок глянцевитой коры и нож, проткнувший живот, с удивительной легкостью вырвали его из жизни. Всего две минуты назад. И вот он умирает.
Человек лежал в грамилье на правом боку. Он чувствовал, как силы покидают его, но все еще сопротивлялся… Ему не хотелось смириться с тем, что выше человеческого понимания и так непохоже на обычную размеренную жизнь. Он хорошо знает, который теперь час: половина двенадцатого… Парнишка всегда проходит по мосту в это время…
Как могло случиться, что он поскользнулся!.. Он хорошо помнит, как рукоятку мачете (уже давно пора сменить этот старый неповоротливый нож) левой рукой прижимал к колючей проволоке. Тому, кто десять лет прожил в лесу, хорошо известно, как обращаться с мачете. Просто он очень устал сегодня и, как обычно, прилег на минуту отдохнуть.
Нужны доказательства? А стебельки грамильи, которые заползают ему в рот? Разве не он вырыл в земле лунки на расстоянии метра друг от друга и бросил в них семена грамильи! И эта банановая роща, разве не ему принадлежит она, и эта лошадь, что настороженно фыркает, глядя на шипы в ограде! Лошадь прекрасно видит человека, но она не посмеет обогнуть изгородь, потому что ее хозяин лежит распростершись у подножья столба. Он тоже хорошо видит ее, видит, как темные струйки пота стекают по спине и крупу лошади. Солнце льется расплавленным свинцом, а вокруг царит торжественная тишина, даже банановые листья не шелохнутся. И прежде в такие же дни, как этот, он наблюдал то же самое.
…Нет, он просто очень устал и теперь отдыхает. Уже, должно быть, прошло несколько минут, а без четверти двенадцать оттуда, сверху, из домика под красной крышей, выйдут его жена и двое ребятишек. Они пойдут к банановой роще, чтобы позвать отца завтракать. Прежде других он всегда различает голос младшего сына, который рвется из рук матери с криком: «Папочка! Папочка!»
Так и есть… Его голосок! Он хорошо слышит! Значит, время завтрака. Нет, он действительно слышит голос сына…
Какой кошмар!.. Ведь это обычный день, один из многих точно таких же дней, несомненно это так! Ослепительный свет, желтоватые тени и зной, струящийся в тишине. Жарко так, словно сидишь на раскаленной печи. А лошадь неподвижно стоит перед банановой рощей, куда путь ей заказан, и обливается потом…
…Ах, как он устал… устал, и только. Сколько раз вот так же, в полдень, он пересекал это пастбище, возвращаясь домой! Когда он приехал сюда, здесь были густые заросли, а еще раньше — девственный лес! И в ту пору, когда он выкорчевывал заросли, он тоже приходил домой очень усталый. Он шел медленно, с мачете в левой руке.
Он даже может представить себе, будто идет к дому; и, чтобы отвлечься на минуту от мысли о своей смерти, вообразить, будто с высоты мола, сооруженного им самим, наблюдает привычную картину: каменистую вулканическую почву, засеянную колючей грамой{11}, бананы и красный песок под ними, маленькую проволочную ограду на склоне холма, которая сворачивает к дороге. А еще дальше — пастбище, дело его рук и у подножья ободранного столба, в грамилье — маленькую неуклюжую фигуру человека, который очень устал и теперь отдыхает. Это он сам — лежит на правом боку, с поджатыми ногами, в такой же позе, как всегда…
А лошадь, настороженно замерев перед оградой, тоже видит человека, распростертого на земле. Она облизывается, хочет обогнуть ограду, по все еще боится… Вот совсем рядом слышатся голоса: «Папочка!!» И, повернув голову к неуклюжей фигуре в грамилье, лошадь долго, долго стоит, навострив уши: успокоившись наконец, она решается пройти между столбом и лежащим человеком. Теперь-то он отдохнул….
История одной любви
I
Весна
Это случилось во вторник, во время карнавала. По городу двигался праздничный кортеж экипажей, карет и колясок. Уже стемнело, когда Небель занял место в одной из них. Разрывая пакетик с серпантином, он заметил в экипаже, едущем впереди, девушку, которой не видел прежде. Удивленный, он спросил товарищей:
— Кто это? Она недурна собой.
— Черт возьми! Сеньорита очаровательна. Она — какая-то родственница доктора Аррисабалаги, кажется его племянница. Говорят, только вчера приехала.
Небель принялся внимательно разглядывать прелестное существо. Она была совсем молоденькая — лет четырнадцати, не больше, но в ней уже чувствовалась взрослая девушка. Ее темные волосы обрамляли лицо той матовой и ровной белизны, которая свойственна лишь тонкой и нежной коже. Синие, слегка расставленные, миндалевидные глаза скрывались под черными ресницами, лоб — гладкий и чистый; весь ее облик свидетельствовал о душевном благородстве или об упрямом характере. Но главное глаза: они озаряли чудесным светом это юное личико. И, на мгновенье встретившись с ней взглядом, Небель почувствовал, что этот свет ослепил его.
— Какая прелесть! — прошептал он, да так и застыл, опершись коленом на подушку сиденья.
А минуту спустя ленты серпантина устремились туда, где сидела девушка, — и вот уже с одного экипажа на другой перекинут висячий бумажный мост. А виновница происшедшего улыбается время от времени галантному юноше.
Однако непрекращающийся поток серпантина мог быть истолкован, как неуваженье к пассажирам, возницам и к самому экипажу. Наконец двое, сидящих на заднем сиденье, обернулись и с улыбкой стали разглядывать расточителя карнавальных ценностей.
— Кто они? — спросил Небель шепотом.
— Доктор Аррисабалага… Ты его, конечно, не знаешь. А сеньора — мать твоей девушки… Она — невестка доктора.
Когда довольные произведенным осмотром, Аррисабалага и сеньора искренне улыбнулись щедрому юноше, Небель счел своим долгом поздороваться с ними; на его приветствие все трое ответили в снисходительном, но веселом тоне.
Так началась идиллия, которая продолжалась три месяца. Небель вложил в нее весь пыл, свойственный юности. На протяжении всего праздничного шествия, а в Конкордии оно затягивается допоздна, он швырял и швырял серпантин, не замечая, что у него отстегнулся манжет.
На следующий день повторилась та же сцена. И так как на этот раз шествие экипажей открылось с битвы цветов, Небель в четверть часа опустошил четыре огромных корзины. Аррисабалага и сеньора смеялись, то и дело оборачиваясь к юноше, а девушка почти не сводила с него глаз. Небель с отчаянием взглянул на свои пустые корзины. Но на сиденье, возле него, еще оставался тощий букетик бессмертников и жасмина. С букетом в руке он перемахнул через колесо своего сарри{12}, чуть не вывихнув ногу, и бросился к пролетке Аррисабалаги. Запыхавшись, обливаясь потом, но с восторженным блеском в глазах он протянул букетик девушке. Растерявшись, та стала искать другой букет, чтобы подарить его Небелю, но не нашла ничего подходящего.
Ее спутники смеялись.
— Глупышка! — сказала мать. — Отдай ему букетик, что приколот у тебя на груди.
Лошади перешли на рысь. Огорченный, Небель уже соскочил с подножки, и тут увидел, что, высунувшись из пролетки, девушка протягивает ему цветы. Он снова бросился к ней и схватил букетик.
За три дня до описываемых событий Небель приехал из Буэнос-Айреса, где сдал экзамены на степень бакалавра. Он провел в столице семь лет и теперь почти ничего не знал о жизни обитателей Конкордии. В родном городке ему оставалось провести еще пятнадцать дней и за это время как следует отдохнуть — если не телом, то душой. И вдруг случилось так, что уже на второй день он потерял покой. Зато какая очаровательная девушка повстречалась ему!
— Какая очаровательная! — повторял он, думая об этом воплощении женской прелести, об этом лучике света, что сверкнул ему тогда с пролетки. Да, он был ослеплен и, уж конечно, влюблен.
А если бы и она любила Небеля! Полюбит ли она его? Чтобы обнадежить самого себя, Небель думал не столько о букетике, который девушка сняла со своей груди, сколько о той взволнованной поспешности, с какой она искала для него цветы. Как заблестели ее глаза, когда она увидела, что Небель бежит к ней, и какое тревожное ожидание сквозило в них! Протягивая ему букетик, она не сумела скрыть волнения, стеснившего ее грудь… Все эти картины одна за другой отчетливо вставали в памяти Небеля.
И вот все кончено! Завтра она уезжает в Монтевидео. Какое дело Небелю до всего остального, до Конкордии, до его прежних друзей и даже до отца? Нет, он поедет за ней и покинет ее не раньше, чем в Буэнос-Айресе.
И они действительно уехали вместе.
Есть ли предел страсти, на которую способен восемнадцатилетний романтик, сознающий, что и он любим? Если есть, то Небель достиг его во время этой поездки.
Мать девушки снисходительно относилась к их почти детской любви и часто посмеивалась, глядя, как дочь и ее поклонник, почти не разговаривая друг с другом, беспрерывно улыбаются и обмениваются долгими взглядами.
Прощанье было коротким и поспешным, так как Небель не пожелал потерять остатки благоразумия, следуя за ней и дальше.
Они вернутся в Конкордию зимой, может быть на один сезон. Приедет ли он? «О, как же я могу не приехать!» Пока Небель медленно удалялся от пристани, ежеминутно оборачиваясь, — она, перегнувшись через борт, провожала его грустным взглядом; а моряки тем временем с улыбкой наблюдали за этой идиллией и за маленькой нежной невестой в еще коротком платьице.
Лето
Тринадцатого июня Небель вернулся в Конкордию и, хотя с первой минуты знал, что Лидия уже там, спокойно прожил целую неделю, не испытывая ни малейшего нетерпения с ней встретиться. Четыре месяца разлуки — вполне достаточный срок, чтобы погасить внезапно вспыхнувшую страсть; и последний ее отблеск лишь слегка волновал самолюбие юноши.
Но ему было любопытно увидеть ее. И вот один незначительный эпизод, пробудив в нем тщеславие, снова вверг его в пучину, казалось, ушедшего чувства.
В первое же воскресенье Небель, как и все благовоспитанные юноши, ожидал на углу улицы конца мессы. И вдруг он заметил Лидию и ее мать. Они шли в окружении молодых людей, гордо выпрямившись и глядя прямо перед собой.
Когда Небель снова увидел Лидию, он почувствовал, что глаза его широко раскрылись, чтобы снова охватить ее горячо любимую фигурку, не упустив ни одной черточки, ни одного движения. В щемящей тоске ждал он, когда ее глаза, внезапно вспыхнув радостным изумлением, остановятся на нем.
Но она прошла мимо Небеля, устремив холодный взгляд вперед.
— Кажется, она уже забыла тебя, — сказал ему один из его друзей. Он стоял рядом и наблюдал всю сцену.
— Возможно! — улыбнулся Небель. — А жаль, ведь девушка мне по-настоящему нравилась.
Но, оставшись один, он тяжело переживал свое несчастье. «И это случилось теперь, когда он снова увидел ее! Как он, оказывается, любил ее все это время! Любил Лидию, думая, что забыл ее… И вот все кончено! Пум, пум, пум! — повторял он в каком-то забытьи. — Пум! Всему конец!..»
Внезапно его осенило: «А если они просто не видели меня? Конечно! Ну конечно же!» И снова лицо его озарилось надеждой, и он принял за действительность пустую мечту.
В три часа дня он постучал в дверь доктора Аррисабалаги. Его замысел был очень прост — обратиться к адвокату по какому-нибудь нехитрому вопросу: может быть, зайдя в дом, он увидит ее.
И он пошел. Услышав звонок, кто-то стремительно перебежал патио{13}. Это была Лидия. Со всего разбега она схватилась за стеклянную дверь. Но тут увидела Небеля. Лидия была одета по-домашнему. Вскрикнув, она инстинктивно заслонилась руками и убежала еще быстрее.
Минуту спустя дверь в консультацию открыла ее мать. Она встретила своего старого знакомого с большим радушием, чем четыре месяца назад. Небель не помнил себя от счастья. Сеньору, казалось, вовсе не волновали его юридические дела, да и Небелю было в тысячу раз приятнее беседовать с ней, чем с адвокатом.
И все же он сидел словно на раскаленных углях. Охватившая его радость была не менее жаркой. Ему хотелось поскорее уйти, чтобы свободно, наедине с самим, собой, насладиться своим огромным счастьем. Не следует забывать, что Небелю было всего восемнадцать лет!
— Уходите, так скоро! — сказала сеньора. — Я надеюсь, что мы будем иметь удовольствие снова видеть вас у себя. Не правда ли?
— О, конечно, сеньора!
— Мы все были бы так рады… Думаю, что все! Хотите, проконсультируемся? — пошутила она, улыбаясь ему по-матерински доброй улыбкой.
— О, от всей души! — ответил Небель.
— Лидия! Пойди-ка на минутку! Тут пришел один твой знакомый.
Лидия вошла, когда он уже поднялся, чтобы уходить. В глазах ее искрилось счастье. Она подошла к Небелю и с очаровательным смущением протянула ему большой букет фиалок.
— Если вам не скучно с нами, можете навещать нас каждый понедельник, — предложила мать. — Что вы на это скажете?
— Что это слишком редко, сеньора! — возразил юноша. — Я буду приходить и по пятницам. Вы разрешите?
Сеньора рассмеялась.
— Я не знаю… Я не могу решить этого одна. Посмотрим, что скажет Лидия. Что ты скажешь, Лидия?
Девушка, которая не сводила с Небеля сияющих глаз, радостно ответила ему «Да!», уверенная, что именно так она и должна была ответить.
— Прекрасно: тогда до понедельника, Небель.
— А вы не разрешите мне прийти сегодня вечером? — спросил он. — Сегодня — такой необычайный день…
— Хорошо! Приходите! А сейчас проводи его, Лидия.
Но Небель простился с ними тут же и, не в силах устоять на месте, умчался со своим букетиком, который успел порядком растрепать.
Он чувствовал себя на седьмом небе.
II
На протяжении двух месяцев, в долгие часы разлуки и в короткие минуты свиданий, Небель и Лидия безумно любили друг друга.
Он был романтиком — из тех, что легко настраиваются на меланхолический лад. Когда моросил дождик, одевая в серый бисер патио, сердце у Небеля надрывалось от грусти. И понятно, что Лидия, эта синеглазая, с ангельским личиком девочка, уже исполненная неотразимой женской прелести, воплотила в себе его идеал. А ей Небель казался красивым, смелым и умным. Но он был слишком молод. Только это облачко и омрачало их взаимную любовь. Юноша оставил учебу, пренебрег карьерой и прочими «излишествами». Все, чего он хотел — это жениться. Но в пользу женитьбы говорили только два обстоятельства: во-первых, он просто жить не мог без Лидии, во-вторых, ничто не остановило бы его на пути к достижению этой цели. И все-таки он предчувствовал, вернее чувствовал, что крушение — не за горами.
Его отец был глубоко огорчен тем, что из-за какой-то любовной истории, завязавшейся во время карнавала, Небель бездельничал целый год, и счел наконец необходимым со всей решительностью поставить точки над «и». Как-то в конце августа между ними произошел решительный разговор.
— Мне сказали, что ты продолжаешь ходить в дом Аррисабалаги. Это верно? Почему ж ты не удостоишь меня хоть одним словом по поводу всей этой истории?
В тоне отца Небель уловил приближение бури и дрожащим голосом ответил ему:
— Я ничего не сказал тебе, папа, потому что знал: ты будешь недоволен, если я заговорю об этом.
— Ба! Не стоит трудиться, чтобы угодить мне… Но я хотел бы знать: ты ходишь в этот дом как жених?
— Да.
— И они принимают тебя всерьез?
— Думаю, что да.
Отец внимательно посмотрел на него и забарабанил пальцами по столу.
— Хорошо! Очень хорошо!.. Слушай меня… Мой долг направить тебя по правильному пути. Ты понимаешь, что делаешь? Ты подумал о том, что из всего этого может выйти?
— А что может выйти?
— Да то, что ты женишься на этой девушке. Но послушай, ты уже в таком возрасте, когда человек в состоянии мыслить. Ты знаешь, кто она такая? Откуда она? Ты знаком с кем-нибудь, кто бы знал, какой образ жизни она ведет в Монтевидео?
— Папа!
— Да, что они там делают! Ба! Не делай такое лицо… Я не… невесту твою имею в виду. Она — ребенок и не понимает того, что делает. Но ты-то знаешь, на чьи деньги они живут?
— Нет! И знать не хочу, потому что хоть ты мне и отец…
— Ба, ба, ба! Погоди с этим. Я говорю с тобой не как отец, то же самое мог бы тебе сказать любой порядочный человек. И раз тебя так возмущает мой вопрос, пусть кто-нибудь другой расскажет тебе, в каких отношениях состоит мать Лидии со своим деверем.
— Да! Я знаю, что она была…
— А! Так ты знаешь, что она была любовницей Аррисабалаги и что он или кто-то другой содержит ее в Монтевидео? И тебе это нипочем!
— Да, я знаю! Я знаю, что твоя невеста не имеет ко всему этому никакого отношения. Нет более прекрасного порыва, чем твой… Но будь осторожен, пока не поздно… Нет, нет, успокойся! Я не собираюсь оскорблять твою невесту и, как я уже сказал тебе, думаю, что порочное окружение не успело наложить на нее своего отпечатка. Но если мать девушки хочет заключить между вами брачную сделку, вернее, торговую сделку, в расчете на состояние, которое ты унаследуешь после моей смерти, то передай ей, что старому Небелю эта коммерческая операция не по вкусу и что он скорее пошлет свое состояние ко всем чертям, чем согласится на этот брак. Вот и все, что я хотел тебе сказать.
Юноша очень любил своего отца, хотя у того был тяжелый характер. Он вышел из дому, не помня себя от гнева: сознание, что он не может подавить этот гнев, несмотря на всю его несправедливость, еще больше распаляло его. Он уже давно не был в неведении относительно того, что сказал ему отец. Мать Лидии была любовницей Аррисабалаги еще при жизни своего мужа и четыре-пять лет спустя после его смерти. Они еще и теперь встречались время от времени, но здоровье старого развратника, так и оставшегося холостяком, было подорвано подагрой. И он уже далеко не пользовался тем расположением своей невестки, на какое претендовал; если же он следил за тем, чтобы мать и дочь ни в чем не нуждались, то делал это из чувства благодарности, как бывший любовник, а также для того, чтобы дать пищу сплетням, которые льстили его самолюбию.
Небель думал о матери своей невесты. И его охватила дрожь отвращения ко всем замужним женщинам, когда он припомнил один случай. Как-то вечером он и сеньора листали журнал «Иллюстрейшен». Она слегка касалась его плечом. Внезапно нервы Небеля натянулись, словно струна. Юноша почувствовал, что вся она дышит страстью. Подняв глаза, он встретился с ее тяжелым, опьяневшим от желания взглядом, устремленным прямо на него.
Может быть, он тогда ошибся?
Мать Лидии была ужасной истеричкой, однако нервные припадки случались с ней довольно редко. Ее и без того расстроенные нервы подвергались внутреннему разрушительному процессу. Отсюда то болезненное упрямство, с которым она настаивала на каких-нибудь пустяках, в то время как легко поступалась серьезными, казалось бы, убеждениями; но если упрямство ее переходило пределы разумного, становилось каким-то судорожным, заставляло ее совершать невероятные глупости, это служило предвестником близкого припадка. Сеньора злоупотребляла морфием — чтобы сохранить фигуру, а главным образом потому, что в свои тридцать семь лет уже не могла обходиться без него. Она была высокого роста, с полными чувственными губами, которые без конца облизывала. Ее миндалевидные глаза, затененные очень длинными ресницами, казались большими. А игра света и тени, когда они то загорались огнем, то снова гасли, делала их прекрасными. Мать Лидии умела пустить пыль в глаза. Как и дочь, она одевалась с большим вкусом, и главный секрет ее очарования заключался именно в этом. Да, очевидно в свое время эта женщина была неотразима. Но нервный недуг подорвал в конце концов ее здоровье. Когда проходило искусственное возбуждение, вызванное морфием, глаза сеньоры тускнели, в углах губ и глаз появлялась тонкая сетка морщин. Тем не менее именно истерия, подрывавшая ее нервную систему, служила тем магическим средством, которое поддерживало в ней общий тонус.
Она искренне любила Лидию; и, согласно морали, свойственной истеричным мещанкам, не остановилась бы перед тем, чтобы унизить дочь ради ее и своего собственного счастья.
Понятно, что беспокойство отца на этот счет затронуло самые чувствительные струны в душе влюбленного юноши. И как только удалось Лидии избежать порочного влияния? Для Небеля чистота ее кожи и та по-детски искренняя любовь, что, не таясь, сияла в глазах Лидии, были уже не свидетельством ее целомудрия, а ступенью к радостному подвигу: торжествующий, он поднялся на эту ступень, чтобы сорвать с гниющего дерева цветок, который без него погиб бы.
Это сознание было настолько сильно в Небеле, что он даже ни разу не поцеловал Лидию. Однажды вечером, после ужина, проходя мимо дома Аррисабалаги, Небель вдруг страшно захотел увидеть ее, и как он обрадовался, когда застал Лидию совсем одну!.. Она была в халате, и кудри ниспадали ей на лицо. Увидев Небеля, она засмеялась и, смущенная, прислонилась к стене. Он стоял перед Лидией, почти касаясь ее… И в бессильно опущенных руках девушки вдруг ощутил восторженный трепет той чистой любви, которую он так легко мог бы осквернить!
Но когда она станет его женой!.. И Небель изо всех сил торопился с женитьбой. Недавно он достиг того возраста, когда получал право самостоятельно распоряжаться своей частью материнского наследства. Это позволяло ему пойти на некоторые расходы… Оставалось добиться согласия отца, и мать Лидии с особенным нетерпением ожидала его.
Более чем сомнительное положение сеньоры в Конкордии нуждалось в общественной санкции. И, конечно, первым должен был ее признать будущий свекор ее дочери. К тому же, сеньоре очень хотелось отплатить унижением буржуазной морали, заставить ее склонить колени перед той самой Непристойностью, которую она заклеймила презрением.
В разговоре с будущим зятем она уже несколько раз касалась и «своего свекра»… и «своей новой семьи»… Небель ничего не отвечал на это, и в глазах матери загорался тогда мрачный огонь.
И вот однажды пламя вспыхнуло. Небель назначил свадьбу на 18 октября. Впереди был еще целый месяц, но мать Лидии дала понять юноше, что в этот вечер его отец должен нанести ей визит.
— Это нелегко, — ответил Небель после напряженного молчания. — Он не выходит по вечерам… никогда не выходит.
— А-а! — только и воскликнула мать, закусив губу. Снова молчание, не предвещавшее ничего хорошего. — Но вы ведь не собираетесь держать свою женитьбу в тайне, не правда ли?
— О! — с трудом улыбнулся Небель. — Мой отец тоже не хочет этого.
— И что же?
Снова воцарилось угрожающее молчание.
— Это из-за меня ваш сеньор отец не хочет прийти к нам?
— Нет, нет, сеньора! — воскликнул наконец Небель, потеряв самообладание. — Просто у него такой обычай… Если вы хотите, я снова поговорю с ним.
— Я… хочу? — улыбнулась мать, и ноздри ее затрепетали. — Делайте, что считаете нужным… А теперь не лучше ли вам уйти, Небель? Я не совсем хорошо себя чувствую.
Небель был очень расстроен. Что он скажет отцу, который категорически возражает против этого брака? И сын уже твердо решил поступить по-своему, невзирая на его возражение.
— Можешь делать все, что тебе вздумается! Но моего согласия на то, чтобы эта содержанка стала твоей тещей, не жди! — заявил ему отец.
Спустя три дня Мебель решил так или иначе покончить с создавшимся положением и выбрал для этого момент, когда Лидии не было в комнате.
— Я говорил с отцом, — сказал Небель, — и он ответил мне, что никак не сможет прийти.
Мать слегка побледнела и сощурила свои продолговатые, молнией вспыхнувшие глаза.
— А-а! И почему же?
— Не знаю, — чуть слышно ответил Небель.
— Очевидно… Ваш сеньор отец считает зазорным прийти в мой дом?
— Не знаю! — упрямо повторил он.
— Разве вы не понимаете, что этот сеньор незаслуженно оскорбляет нас? Что он воображает? — продолжала она изменившимся голосом. Губы ее задрожали. — Кто он такой, чтобы держаться с этаким гонором?
Честь семьи Небеля была задета, и это подстегнуло Небеля,
— В чем дело, я не знаю! — возразил он в том же тоне. — Но он не только отказывается нанести вам визит, а вообще не дает согласия на мой брак.
— Что? Он не дает согласия? А почему? Кто он такой? Уж не думает ли он, что у него есть на это моральное право?
Небель поднялся.
— Вы не…
Но и она поднялась.
— Да, у него! Вы еще ребенок. А спросите, как он нажил состояние, ограбив своих клиентов! И с его-то манерами! Его семья, безупречная, незапятнанная, благоденствует за счет того, что он награбил! Его семья!.. Пусть он вам скажет, как он до свадьбы попал в постель к вашей матери! Тоже мне — его семья!.. Очень хорошо, идите; я по горло сыта этим лицемерием! Всего вам хорошего!
III
Четыре дня пребывал Небель в безысходном отчаянии. Ему нечего было ждать после того, что произошло… На пятый, под вечер, он получил записку:
«Октавио!
Лидия больна, и только твое присутствие успокаивающе подействует на нее.
Мария С. де Аррисабалага».
Несомненно, это была уловка. Но если его Лидия и вправду…
В тот же вечер он пошел к ним, и прием, который оказала ему сеньора, удивил Небеля: не слишком любезная и отнюдь не похожая на грешницу, которая ищет прощения…
— Если вы хотите видеть ее…
Небель вошел вместе с матерью и увидел свою любимую в постели. Она лежала, поджав ноги, и с таким свежим личиком, какое бывает только в четырнадцать лет.
Он сел возле нее, и напрасно мать ожидала, чтобы они заговорили: они только смотрели друг на друга и улыбались.
Вдруг Небель почувствовал, что они остались одни, и тут его осенило: «Мать все это подстроила, чтобы в порыве страсти я потерял голову… и потом вынужден был бы жениться на Лидии».
Но и в эти последние четверть часа, которые ему подарили в надежде добиться от него брачного обязательства, восемнадцатилетний юноша был бесконечно счастлив — как и в тот раз, когда он стоял с Лидией у стены, — что любовь их чиста и прекрасна в своем поэтическом ореоле.
Только Небель мог сказать, каким огромным было его счастье, воскресшее после крушения. Он уже не помнил той клеветы, которую лила ее мать в порыве бешеного желания оскорбить тех, кто не заслужил оскорбления. Но он чувствовал в себе холодную решимость порвать с сеньорой после того, как они поженятся. Сколько наслаждения сулила ему его нежная невеста, такая чистая и царственная, не ограбленная до времени, — которая лежала в постели, приготовленной и для него!
Когда на следующий вечер Небель пришел в дом Аррисабалаги, в подъезде было темно. Спустя некоторое время служанка приоткрыла окно.
— Их нет дома? — удивленно спросил он.
— Нет, они собираются в Монтевидео… И уехали в Сальто, чтобы переночевать на борту парохода.
— А-а! — в ужасе прошептал Небель. У него еще оставалась надежда.
— А доктор? Можно мне поговорить с ним?
— Его нет дома. После ужина он уехал в клуб.
Только раз, очутившись на темной улице, Небель поднял и тут же безнадежно уронил руки. Все кончено! Его счастье, только вчера обретенное вновь, потеряно, и теперь уже навсегда! Он предчувствовал, что на этот раз — выхода нет. Нервы безумной матери не выдержали… и он ничего больше не мог поделать.
Он дошел до угла и тут, остановившись под фонарем, стал тупо глядеть на выкрашенный в розовую краску дом. Обойдя вокруг него, он снова застыл под тем же фонарем. Никогда… никогда!
Так он и стоял до половины двенадцатого ночи. Наконец вернулся домой и зарядил револьвер. Но внезапно возникшее воспоминание заставило его опустить руку: несколько месяцев назад он обещал одному чертежнику немцу, что если когда-нибудь ему вздумается покончить с собой, — ведь Небель был еще совсем мальчик, — то прежде он непременно зайдет к нему. Его связывала со старым воякой из Гиллермо дружба, возникшая на почве долгих философских споров.
На следующий день рано утром Небель постучался к немцу в его бедную комнатушку. И тот все понял по выражению его лица.
— Уже? — только и спросил он с отеческой лаской, крепко сжав руку Небеля.
— А… Все равно!.. — ответил юноша, глядя в сторону.
И тогда чертежник очень спокойно рассказал ему историю своей собственной несчастной любви.
— Идите домой, — закончил он, — и если до одиннадцати вы не измените своего решения, возвращайтесь сюда, пообедаем вместе чем придется. После этого можете поступать, как вам угодно. Вы мне клянетесь?
— Клянусь, — Небель ответил ему крепким рукопожатием, едва сдерживаясь, чтобы не расплакаться.
А дома его ждала открытка от Лидии:
«Горячо любимый Октавио! Мое отчаяние беспредельно; но мама поняла: если мы с вами поженимся, меня ждет одно только горе; я согласилась с ней, что лучше нам расстаться. Но клянусь, я никогда не забуду вас,
ваша Лидия».
— А-а, так оно и должно было случиться! — воскликнул юноша и испугался, увидя в зеркале свое изменившееся лицо. Мать продиктовала ей это письмо, она и ее проклятое безумие! И Лидия, бедная девочка, сбитая с толку, написала его, оплакивая свою любовь. Ах! Если бы я мог когда-нибудь снова увидеть ее, чтобы рассказать, как я любил ее, как люблю ее и теперь, жизнь мою, душу мою!
Дрожа всем телом, он подошел к тумбочке и взял револьвер. Но снова опустил руку, вспомнив об обещании, данном немцу. А потом долго стоял на одном месте, упрямо счищая ногтем какое-то пятнышко, приставшее к матрацу.
Осень
Однажды вечером в Буэнос-Айресе Небель зашел в трамвай и, заняв место, погрузился в чтение. Неизвестно почему трамвай дольше обычного не трогался с места, и, удивленный, Небель наконец обернулся… Какая-то женщина, медленно и тяжело ступая, пробиралась по вагону. Мельком взглянув на нее, он снова взялся за книгу. А дама села рядом с ним и принялась внимательно изучать своего соседа. Временами Небель чувствовал на себе упорный взгляд незнакомки, но продолжал читать; наконец ему это надоело, и он в недоумении посмотрел на нее.
— Я так и думала, что это вы, — воскликнула дама, — хотя и не была уверена… А вы меня, наверное, не помните?
— Нет, помню, — ответил Небель. Он уже глядел на соседку во все глаза. — Сеньора де Аррисабалага…
Увидев, как удивился Небель, она улыбнулась ему улыбкой старой куртизанки, которая все еще старается нравиться мужчинам.
От сеньоры — какой он знал ее одиннадцать лет назад — остались одни глаза, да и те глубоко запали и потухли. Желтая кожа, в вечерних сумерках казавшаяся зеленоватой, словно пыльными бороздами, была изрезана морщинами. Щеки мелко подрагивали, а губы, по-прежнему полные и влажные, кое-как прикрывали гнилые зубы. Под оболочкой ее истощенного тела еще теплилась жизнь, и это благодаря морфию, что пробегал по жилам, разбавляя водянистую кровь и возбуждая издерганные нервы, — морфию, превратившему в скелет некогда элегантную женщину, с которой однажды вечером он листал «Иллюстрейшен»…
— Да, я очень постарела… И нездорова; у меня почки не в порядке… А вы, — добавила она, глядя на него с нежностью, — все такой же! Впрочем, вам ведь нет еще и тридцати лет… Лидия тоже не изменилась.
Небель снова взглянул на нее:
— Она не замужем?
— Нет… Как она обрадуется, когда я ей расскажу… Почему бы не доставить бедняжке эту радость? А вы не хотите навестить нас?
— С большим удовольствием… — пробормотал Небель.
— Вот и хорошо, приходите поскорее; ведь мы когда-то так много значили для вас… Наш адрес: Боэдо, 1483; квартира 14… Правда, положение наше сейчас незавидное…
— Ну что вы! — смущенно возразил он и поднялся, пообещав вскоре зайти к ним.
Двенадцать дней спустя, перед отъездом на свой сахарный завод, Небель решил выполнить обещание, данное сеньоре.
Он нашел их по адресу, в бедной квартирке на окраине города. Его приняла сеньора де Аррисабалага, Лидия тем временем заканчивала туалет.
— Итак, одиннадцать лет! — снова заметила мать. — Как бежит время! У вас с Лидией уже могла бы быть куча ребятишек!
— Конечно, — улыбнулся Небель, оглядываясь вокруг.
— О, наши дела — не слишком хороши! А вы, должно быть, живете на широкую ногу… Я столько слышала о ваших плантациях… Это ваше единственное предприятие?
— В Энтре-Риос у меня тоже плантации…
— Какой вы счастливец! Если бы у меня была хоть одна… Я всегда мечтала провести несколько месяцев в деревне, но мечты остались мечтами!
Она замолчала, бросив на Небеля быстрый испытующий взгляд. А ему одна за другой приходили на память картины прошлого, одиннадцать лет назад погребенного в сердце. И сердце больно щемило…
— А все это из-за отсутствия связей… Так трудно иметь хорошего друга в нынешних условиях!
Сердце Небеля сжималось все сильнее. В эту минуту вошла Лидия.
Она тоже сильно изменилась. Ведь наивность и свежесть, украшающие девушку в четырнадцать лет, покидают ее к двадцати шести. И все-таки она была прекрасна. В ее нежной шее, в спокойном и мягком взгляде было что-то неуловимое, говорившее об уже изведанной любви. И мужским чутьем Небель понял это. Понял он и то, что образ прежней Лидии должен сохранить навсегда.
Они беседовали о самых обычных вещах с той сдержанностью, которая присуща зрелым людям. Когда Лидия вышла на минуту, ее мать сказала:
— Да, слабенькая она у меня… И когда подумаю, что на свежем воздухе она бы в два счета поправилась… Послушайте, Октавио, вы разрешите мне быть с вами откровенной? Вы ведь знаете, что я любила вас как сына… Мы не могли бы провести некоторое время на ваших плантациях? Это было бы так полезно для Лидии!
— Но я женат, — ответил Небель.
Смятение и досада отразились на лице сеньоры, на какую-то долю секунды ее разочарование было искренним, однако уже в следующее мгновение она шутливым жестом скрестила руки.
— Женаты, вы! О, какое несчастье, какое несчастье! Ах, простите меня!.. Я сама не знаю, что говорю… А ваша жена живет вместе с вами на плантации?
— Обычно, да… Но сейчас она в Европе…
— Какое несчастье! То есть… Октавио! — воскликнула она, протягивая к нему руки, со слезами на глазах. — Вам я могу сказать, ведь вы были мне почти сыном… Мы едва сводим концы с концами! Почему бы нам не поехать вместе с вами? Я буду по-матерински откровенна, — закончила она полушепотом, с вкрадчивой улыбкой. — Вы ведь хорошо знаете, какое сердце у Лидии, не так ли?
Она ждала ответа, но Небель по-прежнему молчал.
— Да, вы ее знаете. И неужели вы думаете, что Лидия способна забыть того, кого когда-то любила?
И, не ограничиваясь намеком, сеньора подмигнула ему.
Тут только измерил Небель всю глубину пропасти, в которую едва не упал когда-то. Именно такой матерью она и была всегда, а старость, морфий и нищета лишь завершили ее падение.
А Лидия… Когда он снова увидел эту женщину с нежной шеей, им овладело желание… Небелю продавали ее… и он не устоял перед странной победой, которую сулила ему судьба.
— Ты знаешь, Лидия? — засуетилась мать, когда девушка вернулась в комнату. — Октавио приглашает нас погостить у него на плантации, Как тебе это нравится?
Лидия нахмурила брови, но тут же овладела собой.
— Отлично, мама.
— Да, ты еще не знаешь… Он, оказывается, женат. Такой молодой! Ну мы-то ему почти родственники…
Лидия взглянула на Небеля серьезно и печально.
— Давно? — прошептала она.
— Четыре года, — чуть слышно ответил он. У него так и не хватило духа посмотреть ей в глаза.
Зима
Ехали они отдельно, поскольку в поезде могли оказаться знакомые. Лишь отойдя от станции, они втроем разместились в присланном с плантации открытом экипаже.
Когда Небель оставался один, за хозяйством присматривала только старая индианка, ибо его жена увозила с собой всю остальную прислугу.
Верной служанке он сказал, что привез с собой старую тетку и ее дочь. Обе они хотят отдохнуть и поправить пошатнувшееся здоровье.
Эта версия была вполне правдоподобна, так как сеньора угасала на глазах. Она приехала совсем больная, ноги у нее дрожали, и она с трудом передвигала их. Она жаждала морфия, который по просьбе Небеля не принимала четыре долгих часа, и теперь все в ней кричало, тоскливо моля о дозе наркотика, который живительной влагой пробежал бы по жилам этого ходячего трупа.
После смерти отца Небель забросил учебу, однако его познания в медицине были достаточны, чтобы предвидеть надвигавшуюся катастрофу; сеньора страдала тяжелыми приступами, во время которых ее почки совсем сдавали, а действие морфия только усугубляло состояние больной.
Еще в экипаже, не в силах больше сдерживаться, она жалобно взглянула на Небеля.
— Если вы разрешите, Октавио… Я больше не могу! Лидия, загороди меня.
Дочь спокойно загородила мать, и Небель услышал шорох подбираемого платья: укол следовало сделать в бедро.
Глаза сеньоры зажглись, и жизнь во всей полноте заиграла на ее лице, скрыв под своей маской печать, уже наложенную смертью.
— Вот теперь мне хорошо… Какое счастье! Я хорошо себя чувствую!
— Вам бы следовало бросить это, — сухо заметил Небель, искоса взглянув на нее. — Когда пройдет действие морфия, вам станет совсем плохо.
— О нет! Лучше смерть…
Весь день Небелю было не по себе. Он решил относиться к Лидии и ее матери, как к бедным больным женщинам — и только! Но с наступлением сумерек хищные звери принимаются точить когти… То же произошло и с Небелем — лишь только стемнело, с такой силой заговорил в нем голос плоти, что благие намерения отступили.
Они рано поужинали, потому что мать, совсем разбитая, хотела поскорее лечь. Невозможно было заставить ее пить молоко.
— Уй! Какая гадость! Я его терпеть не могу. Вы хотите, чтобы я омрачила себе последние годы жизни вместо того, чтобы умереть в радости?
Лидия сидела как ни в чем не бывало. Они перекинулись с Небелем несколькими словами, и только когда допивали кофе, он пристально взглянул на нее, но Лидия тотчас опустила глаза.
Четыре часа спустя Небель бесшумно открыл дверь в комнату Лидии.
— Кто это? — послышался вдруг ее испуганный голос.
— Это я, — чуть слышно прошептал Небель.
Белье зашуршало под тяжестью опустившегося на постель тела, и снова воцарилось молчание.
Но когда в темноте Небель коснулся ее прохладной руки, она задрожала всем телом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А потом, когда, утомленный, он лежал рядом с этой женщиной, которая познала любовь до него, в самых сокровенных глубинах его души пробудилась святая гордость юных лет, гордость за то, что ни одним прикосновением, ни одним поцелуем он не осквернил беспомощное существо, с трогательной наивностью доверившееся ему. Он вспомнил слова Достоевского, которых не понимал до сих пор: «Нет ничего более прекрасного, чем воспоминание о чистом и возвышенном; и ничто другое не в состоянии укрепить дух человека так, как это воспоминание». И Небель сохранил незапятнанным воспоминание о своей непорочной юности…
На шею ему скатились две тяжелые немые слезинки. И она, должно быть, вспоминала… Слезы Лидии падали одна за другой. Она оплакивала постыдное пробуждение от своего единственного счастливого сна,
IV
За десять дней не произошло никаких изменений; жизнь шла обычным порядком, хотя Небель почти не бывал дома. По молчаливому соглашению он и Лидия редко оставались наедине и только ночи проводили вместе. Но даже тогда подолгу молчали.
У Лидии было немало хлопот из-за матери, которая окончательно слегла. Невозможно было восстановить то, что сгнило, однако, желая хоть немного отсрочить неизбежное, Небель уже подумывал отнять у сеньоры морфий. Но однажды утром, неожиданно войдя в столовую, он застал врасплох самое Лидию. Увидев Небеля, она поспешно опустила юбку. Взгляд испуганный, в руке шприц…
— И давно ты этим занимаешься? — вымолвил он после недолгой паузы.
— Да, — прошептала Лидия, дрожащими руками пряча иглу.
Небель взглянул на нее еще раз и пожал плечами.
Так как почки не давали сеньоре покоя, она без конца делала себе уколы, чтобы умерить боли, и морфий завершал свою разрушительную работу. Небель решился наконец попытаться спасти несчастную, отняв у нее наркотик.
— Октавио! Ты убьешь меня! — хриплым голосом молила она. — Октавио, сынок мой! Я не проживу и дня!
— Вы не проживете и двух часов, если я оставлю вам морфий! — ответил Небель.
— О, какое это имеет значение, Октавио, дорогой! Дай мне, дай мне морфий!
Но напрасно ее руки тянулись к нему. Захватив наркотик, Небель вышел вместе с Лидией.
— Ты понимаешь, насколько серьезно состояние твоей матери?
— Да… Врачи сказали мне…
Он посмотрел ей прямо в глаза.
— Оно значительно серьезней, чем ты предполагаешь.
Лидия побледнела и, глядя куда-то в пространство, закусила губу, чтобы не разрыдаться.
— Здесь нет врача? — шепотом спросила она.
— Ни здесь, ни на десять лиг вокруг; но мы все-таки попытаемся найти кого-нибудь.
В тот вечер принесли почту, когда они вдвоем сидели в столовой, и Небель вскрыл один конверт.
— Какие-нибудь новости? — спросила Лидия, поднимая глаза. В голосе ее слышалось беспокойство.
— Да, — ответил Небель, читая.
— От врача? — снова спросила Лидия минуту спустя, еще больше волнуясь.
— Нет, от жены, — резко ответил он, не глядя на нее.
В десять часов вечера Лидия вбежала в комнату Небеля.
— Октавио! Мама умирает!..
Они бросились в комнату больной. Мертвенная бледность покрыла ее лицо. Синие, страшно распухшие губы, будто дразня, выговаривали что-то хриплое, булькающее:
— Пла… пла… пла…
В это время Небель увидел на ночном столике почти пустой флакон из-под морфия.
— Ясно, она умирает! Кто ей дал это? — спросил он.
— Я не знаю, Октавио! Минуту назад я услышала шум… Конечно, она нашла его в твоей комнате, когда тебя не было… Мама, бедная мама! — рыдая, она упала на колени и прижалась к руке, бессильно свесившейся с постели.
Небель пощупал пульс сеньоры; сердце почти не билось, рука была холодная. Мгновение спустя губы оборвали свое «пла… пла… пла…», и на коже ее выступили большие лиловые пятна.
В час ночи она умерла.
На следующий вечер, после похорон, Небель ожидал Лидию, которая одевалась в дорогу, а слуги в это время укладывали в экипаж ее вещи.
— Возьми это, — сказал он Лидии, когда они остались вдвоем, и протянул ей чек на десять тысяч песо.
Лидия вздрогнула и покрасневшими глазами пристально посмотрела на Небеля. Но он выдержал ее взгляд.
— Возьми же! — повторил он.
Лидия взяла чек и нагнулась, чтобы поднять свой чемоданчик. Небель склонился к ней.
— Прости меня, — сказал он. — Не суди обо мне хуже, чем я того заслуживаю.
На станции они молча стояли у подножки вагона, ожидая, когда поезд тронется. Раздался свисток, и Лидия протянула ему руку, которую, все так же молча, Небель на мгновение удержал в своей. Затем, не выпуская ее руки, он притянул Лидию к себе и горячо поцеловал в губы.
Поезд тронулся. Неподвижный, Небель провожал взглядом уплывавшее вдаль окно вагона.
Но Лидия так и не показалась в нем.
Дикий мед
Есть у меня в Восточном Сальто два племянника, сейчас уже взрослых, которым в двенадцать лет, после углубленного чтения Жюля Верна, пришла в голову блестящая мысль покинуть отчий дом и поселиться в джунглях. От города до джунглей было целых две лиги. Там они намеревались жить, как робинзоны, охотой и рыбной ловлей. Правда, ни один из мальчиков не догадался захватить с собой ни ружья, ни рыболовных крючков, но, так или иначе, перед ними был лес с его пьянящей свободой и чарующими опасностями.
К несчастью, на другой же день мальчики были найдены перепуганными родственниками. Оба все еще пребывали в состоянии экстаза, хотя выглядели довольно бледно; к великому изумлению своих младших братьев, тоже начинавших постигать Жюля Верна, они не разучились ходить на двух ногах и сохранили дар речи.
Приключение обоих робинзонов могло бы оказаться более успешным, выбери они для своих подвигов другой, менее обжитой лес. Например, здесь, в Мисьонес, бегство на лоно природы может завести даже слишком далеко, как это и случилось с Габриелем Бенинкасой, решившим испытать свои новые болотные сапоги, которыми он очень гордился.
Бенинкаса, завершив свое образование в области счетоводства, почувствовал внезапное желание познать жизнь сельвы. И не то чтобы виной всему оказался его темперамент, отнюдь нет; Бенинкаса был мирным краснощеким молодым толстяком отменного здоровья, достаточно рассудительным, чтобы предпочесть чай с молоком и пирожными бог знает каким случайным и адским кушаньям леса. Но подобно тому как благонравный холостяк накануне свадьбы почитает за долг распроститься с вольной жизнью, устроив ночную оргию в компании близких друзей, точно так же и Бенинкаса решил оживить свое монотонное существование двумя-тремя острыми приключениями.
С этой целью он направился вверх по Паране к одной из лесопилок, сверкая своими роскошными болотными сапогами.
Он надел их, как только вышел из города, ибо от кайманов на берегу ему сразу же стало не по себе. Однако к сапогам счетовод относился весьма бережно, стараясь их не поцарапать и не запачкать.
Так Бенинкаса добрался до лесопилки крестного, и тому сразу же пришлось сдерживать его прыть.
— Куда это ты? — удивленно спросил крестный.
— В лес, хочу немного прогуляться, — ответил Бенинкаса, вскинув на плечо винчестер.
— Опомнись, несчастный! Тебе не удастся сделать ни шагу. Если хочешь, можешь пройтись по просеке. Или лучше всего снимай винтовку, а завтра я дам тебе в провожатые одного из пеонов.
И Бенинкаса отказался от прогулки. Тем не менее он дошел до опушки леса, немного постоял, потом неуверенно попытался войти в него, но отступил и замер. Засунув руки в карманы, Бенинкаса внимательно всматривался в непроходимую чащу, тихонько насвистывая какой-то бравурный мотив. Затем еще раз окинул взглядом лес и вернулся домой. Он был разочарован.
Однако на следующий день он углубился в сельву по центральной просеке на целую лигу и, хотя на этот раз ружью его так и не довелось заговорить, остался доволен прогулкой. А дикие звери еще появятся, надо набраться терпения…
И действительно, они появились на вторую ночь, но все это выглядело довольно странно…
Бенинкаса крепко спал, когда его разбудил крестный.
— Эй, соня! Скорее вставай, а не то будешь съеден живьем.
Бенинкаса быстро сел на кровати, тупо следя за сновавшими по комнате огнями фонарей: крестный и два работника чем-то опрыскивали пол.
— В чем дело? Что случилось?.. — спросил он, вскакивая с постели.
— Ничего особенного… Береги ноги… Идет «напасть».
Бенинкаса уже слышал о любопытных муравьях, которых называют «напастью». Небольших размеров, черные, блестящие, они обычно движутся сплошными, довольно широкими потоками. Пищей им служит главным образом мясо. Их полчища ползут вперед, пожирая все, что встречается на пути: пауков, кузнечиков, скорпионов, жаб, змей, любую живую тварь, которая не в силах оказать им сопротивление. И не найти зверя, каким бы большим и сильным он ни был, который не спасался бы от них бегством. Их появление в доме влечет за собой полное уничтожение всего живого, ибо нет ни одного уголка, ни одной самой глубокой норы, куда бы ни устремлялась эта всепожирающая лавина. Собаки воют, волы мычат, люди вынуждены бежать из дома, если за несколько часов не хотят превратиться в начисто обглоданные скелеты. Муравьи остаются на одном месте день, два или даже пять дней, в зависимости от того, сколько там окажется насекомых, мяса или жира, и, только пожрав абсолютно все, уходят.
Они не выносят, однако, креолина{14} или других подобных веществ; а так как на лесопилке его было хоть отбавляй, не прошло и часа, как ранчо очистилось от «напасти».
Бенинкаса внимательно разглядывал лиловый след муравьиного укуса на ноге.
— А здорово они впиваются, — удивленно проговорил он, подняв голову и глядя на крестного.
Но для крестного это открытие не имело никакого значения. Он ничего не ответил. Важно, что нашествие муравьев удалось вовремя остановить.
Бенинкаса снова улегся спать; всю ночь его мучили тропические кошмары.
Наутро он отправился в лес, захватив с собой мачете, так как пришел к заключению, что подобный инструмент в лесу может пригодиться гораздо больше, чем ружье. В этот день пульс у Бенинкасы был далеко не блестящий, а успехи и вовсе неважные. Правда, ему удалось перерубить несколько веток, но при этом он оцарапал себе лицо и порезал сапоги.
Сумрачный и молчаливый лес быстро утомил счетовода. У него было такое впечатление — впрочем, довольно верное, — будто он видит опустевшую театральную сцену. От кипучей жизни тропиков в эти часы оставались Лишь застывшие декорации: ни зверя, ни птицы, ни единого звука вокруг… На обратном пути внимание Бенинкасы привлекло глухое жужжание. В десяти шагах от него, над дуплом сгнившего дерева, легким ореолом повисли крохотные пчелы. Он осторожно приблизился и увидел в глубине дупла десять или двенадцать темных шариков размером с куриное яйцо.
— Мед! — прошептал счетовод с трепетом подлинного обжоры. — В этих восковых мешочках не иначе как мед!..
Но между ним, Бенинкасой, и темными мешочками были пчелы. Немного отдохнув, он подумал о костре: то- то бы подпустить им дыму!.. Однако судьба распорядилась иначе: пока этот злодей осторожно сгребал влажную листву, на его руку мирно уселось несколько пчел. Бенинкаса быстро схватил одну из них и, надавив на брюшко, обнаружил, что жала у пчелы не было. В ее слюне на ладони Бенинкасы сверкнула прозрачная капелька меда. Что за чудесные маленькие создания!
В один миг счетовод отодрал восковые мешочки и, отойдя подальше от дерева, чтобы избежать навязчивого прикосновения пчел, уселся на какой-то поваленный ствол. Из двенадцати шариков в семи находилась пыльца. Остальные были наполнены медом, темным, прозрачным медом. Пробуя его, Бенинкаса испытал огромное наслаждение, знакомое только лакомкам. Мед явно имел какой-то особый запах. Но какой? Счетовод никак не мог понять. Возможно, это был запах смолы эвкалипта или какого-нибудь фруктового дерева. И привкус у этого густого меда был тоже странный, терпкий. Но зато какой аромат!
Установив, что пять мешочков из двенадцати содержат мед, Бенинкаса приступил к делу. План счетовода был прост: открыть рот и держать над ним сочащийся медом шарик. Но мед оказался густым, и, просидев некоторое время с бесполезно открытым ртом, Бенинкаса вынужден был расширить проделанное в мешочке отверстие. Только тогда темная тяжелая масса тягучей нитью полилась на язык изнемогавшего счетовода.
Один за другим Бенинкаса опрокинул в рот все пять мешочков. Напрасно он старался подольше подержать их отверстием вниз, напрасно водил пальцем по стенкам внутри — меда больше не было! С этим пришлось наконец смириться.
Между тем, просидев долгое время с запрокинутой головой, он почувствовал легкое головокружение. Отяжелев от меда, бедняга притих. Широко раскрытыми глазами обвел сумрачную сельву. Деревья и земля, казалось, перекосились, и он завертел головой, стараясь приноровиться к искаженному пейзажу.
«Что за чертовщина! — подумал счетовод. — Хуже всего то, что…»
Поднявшись, он сделал попытку шагнуть вперед, но был вынужден снова опуститься на поваленное дерево. Все тело налилось свинцом, особенно ноги, которые отяжелели, как от сильного отека. А по рукам и ногам забегали мурашки…
«Странно, очень странно, очень странно, — тупо повторял про себя Бенинкаса, не понимая, однако, причины своего странного состояния. — Похоже, будто по мне ползают муравьи… Должно быть, «напасть», — решил он.
И вдруг от страха у него перехватило дыхание.
«Это мед!.. Он ядовитый!.. Я отравился!»
Когда Бенинкаса снова попытался подняться, у него- от ужаса волосы встали дыбом: руки и ноги отказывались повиноваться. Теперь свинцовая тяжесть и мурашки поднялись уже до пояса. На мгновение страшная мысль о смерти в полном одиночестве, в лесу, вдали от матери и друзей, погасила в нем всякую инициативу.
«Сейчас я умру!.. Еще немного, и я умру!.. У меня уже отнялась рука!»
Охваченный паникой, он, однако, не мог не заметить, что у него не было ни удушья, ни жара, сердце и легкие работали нормально. Тогда его страх принял другую форму.
«У меня паралич! Настоящий паралич! И здесь меня не найдут!..»
Но непреодолимая сонливость уже начинала овладевать им, парализуя все чувства; головокружение усиливалось. И тут Бенинкасе почудилось, что земля стала постепенно темнеть и как-то странно двигаться… Он снова вспомнил о «напасти», страшная догадка пронеслась у него в голове: черная пелена, застилавшая землю, была…
Он заставил себя не думать об этом, но вдруг из груди его вырвался дикий протяжный вопль, перешедший в визг напуганного ребенка: по ногам стремительно взбирался неудержимый поток черных муравьев. Земля вокруг потемнела от кровожадной «напасти», и счетовод почувствовал, как под кальсонами поднимаются вверх ее всепожирающие полчища…
Два дня спустя крестный нашел наконец начисто обглоданный скелет, прикрытый одеждой Бенинкасы. «Напасть», все еще рыскавшая в тех местах, и пустые восковые мешочки достаточно ясно говорили о происшедшей драме.
Дикий мед не всегда обладает дурманящими свойствами, но такие случаи, однако, бывают. В тропиках много цветов, запах которых может парализовать или усыпить человека, их нектар придает меду особый привкус, привкус смолы эвкалипта, как это почудилось Бенинкасе.
Букашки
До того рокового дня, когда в дело вмешался натуралист, ферма мосье Робена являла собой чудо совершенства. Широко раскинулись плантации мате, и хотя растения были еще совсем молодыми, не вызывало сомнения, что они принесут богатый урожай. Были на ферме и участки, засаженные кофейными деревьями — ценный опыт, впервые проводившийся в этом районе.
Но самым удивительным на ферме была банановая роща. Следуя кубинской системе разведения бананов, мосье Робен не допускал, чтобы одно растение имело более трех отпрысков, ибо известно, что дай банану волю, и он окружит себя десятью, а то и пятнадцатью ростками. А столь многочисленное потомство ведет к истощению почвы, недостатку света и, в результате, к ухудшению плодов.
Однако местные жители никогда не трогали свои банановые рощи, полагая, что, если растение стремится окружить себя детьми, у него имеются на то свои основания, гораздо более веские, чем требования агрономии. В этом мосье Робен был вполне с ними согласен; и едва растение пускало два ростка, как он спешил подготовить ямки для тех, которым еще только предстояло появиться на свет. Отделенные от породившего их ствола, они, в свою очередь, создадут новую семью.
И если на плантациях местных жителей бананы, подобно плодовитым матерям, у которых в конце концов рождаются рахитичные дети, приносили мелкие безвкусные бананчики, небольшие и хорошо подкормленные семьи мосье Робена гнулись под тяжестью роскошных плодов.
Недешево обошлось мосье Робену подобное процветание: много было пролито пота и испорчено изрядное количество напильников при точке лопат и кирок.
Все пять пеонов, работавшие на ферме, были местные жители, но мосье Робену удалось убедить их в необходимости всех этих работ, и он считал, что сделал доброе дело. В результате, с октября по май месяц в Посадас доставлялось до трех-четырех тысяч банановых веток.
Итак, положение мосье Робена и его банановой рощи казалось вполне надежным, когда в Мисьонес прибыл ученый-натуралист Фриц Франке, выдающийся энтомолог, сотрудник парижского Музея естествоведения. Это был светловолосый молодой человек, очень высокий, очень худой, в поднятых на лоб очках и огромного размера ботинках. На нем были короткие штаны, и его сопровождали жена и сеттер в серебряном ошейнике.
Молодой ученый явился к мосье Робену с блестящими рекомендациями; тот отдал в полное его распоряжение свою ферму на берегу Ябебири и приказал надсмотрщику оказывать выдающемуся гостю всяческую помощь.
Вот каким образом очутился среди нас Фриц Франке. Поначалу пеоны нашли ужасно смешным этого длинноногого ребенка, который часами просиживал на корточках, возясь в траве. Порой, проходя мимо, они останавливались с киркой в руках, чтобы понаблюдать за его нелепым времяпрепровождением. Они видели, как натуралист ловил букашку, поворачивал ее во все стороны и после тщательного осмотра опускал в металлическую коробочку. Когда ученый уходил, пеоны подходили к тому месту, где он только что сидел, ловили такое же насекомое, долго его рассматривали и, не найдя ничего особенного, недоуменно переглядывались.
Несколько дней спустя одному из них пришло в голову показать натуралисту найденного им жучка. Посмеиваясь в душе над немцем, пеон принес ему свою находку; но оказалось, что жучок принадлежал к какой-то редкой группе жесткокрылых, и в знак благодарности парень получил от герра Франке пять патронов. Он ушел, однако вскоре вернулся в сопровождении своих товарищей.
— Выходит, хозяин… тебе нравятся букашки? — спросил он.
— О, конечно! Приносите мне все, что вам попадется. Я в долгу не останусь.
— Нет, хозяин, нам от тебя ничего не надо. Дон Робен велел помогать тебе…
Это было началом катастрофы. На протяжении двух месяцев, не теряя ни секунды на уход за кирками, все пять пеонов всецело посвятили себя ловле букашек. Они несли натуралисту бабочек, гусениц, личинок, жуков, мушек и всех прочих насекомых, попадавшихся им на глаза. Это было непрерывное хождение с фермы на ранчо и с ранчо на ферму. Обезумевший от радости Франке, видя страсть новоявленных натуралистов, пообещал подарить им всем по ружью.
Но пеоны не нуждались в поощрении. Это занятие они находили гораздо более увлекательным, чем копание в земле, и на ферме не оставалось уже ни одного нетронутого ствола, ни одного не сдвинутого с места камня. Коробки натуралиста наполнялись с невиданной быстротой, так что к концу января ученый счел завершенной свою коллекцию и возвратился в Посадас.
— А как пеоны? — поинтересовался мосье Робен. — Вы остались ими довольны?
— О, разумеется!.. У вас превосходные парни.
Тогда мосье Робен решил съездить на ферму, чтобы отблагодарить людей. Пеонов он застал в состоянии, близком к безумию: их страсть к ловле насекомых была в самом разгаре. А некогда цветущий питомник кофейных деревьев исчез в густых зарослях тростника. Растения, обожженные горячим дыханием земли, либо вовсе погибли, либо не выросли ни на вершок. Банановая роща заросла травой, лианами, молодой лесной порослью, среди которых бананы задыхались и гибли, окруженные своими многочисленными рахитичными отпрысками. С веток, у которых не было сил напоить соком свои плоды, свисали маленькие почерневшие бананчики.
И это все, что осталось мосье Робену от его еще три месяца назад образцовой фермы.
Глубоко раздосадованный представившимся его взору зрелищем, мосье Робен выгнал прочь всех пеонов, которых свела с ума наука его ученого гостя.
Но семя попало на благодатную почву. Некоторое время спустя один из пас нанял двух пеонов, некогда работавших на ферме мосье Робена. Им поручили срочно отремонтировать проволочную ограду, и парни, вооружившись сверлами, буравами, английским ключом и прочими инструментами, отправились на работу. Но не прошло и получаса, как один из них явился с пойманным им жучком. Его поблагодарили, и парень вернулся к ограде. Через четверть часа появился второй с еще одним жучком в руках.
Несмотря на категорическое запрещение приносить насекомых, какими бы удивительными они ни были, оба пеона оставили работу на полчаса раньше срока, чтобы показать хозяину букашку, которую никогда раньше не встречали в Санта-Анна.
В течение долгих месяцев то же самое повторялось на различных фермах. Пеоны, одержимые настоящей энтомологической горячкой, заразили других. И даже сейчас, нанимая нового работника, всякий уважающий себя хозяин должен прежде всего предупредить:
— А главное, я категорически запрещаю вам заниматься ловлей букашек!
К тому же, бывшие пеоны мосье Робена страдают расстройством желудка. Дело в том, что они видели, как герр Франке и его жена ежедневно ели скорпионов, которых доставали из каких-то банок и начинали есть с лапок…
Об этом нам с ужасом рассказала жена одного пеона, некоторое время работавшая у нас кухаркой. Казалось, что она здесь приживется, но уже на следующий месяц женщина оставила нас, чтобы следовать за своим мужем, который все еще не оправился от энтомологической горячки.
Гигантская черепаха
Жил когда-то в Буэнос-Айресе один человек. Жил он счастливо, потому что был здоровый и работящий. Но вот как-то раз он заболел, и врачи сказали ему, что только на свежем воздухе может он вылечиться, а в городе ему оставаться никак нельзя. Однако он не хотел уезжать: ведь если бы он уехал, его младшие братья умерли бы с голоду. С каждым днем ему становилось все хуже и хуже, и вот наконец один его друг, директор зоологического сада, сказал ему:
— Вы — мой друг, и я знаю, что вы человек честный и работящий. Поэтому я хочу, чтобы вы уехали жить подальше от города, в лес. Там вы будете гулять на свежем воздухе и скоро вылечитесь. А так как вы метко стреляете из ружья, поохотьтесь пока что на диких зверей, а когда приедете, привезите мне их шкуры, я же заплачу вам деньги вперед, чтобы ваши братишки не умерли без вас с голоду.
Больной согласился и уехал жить далеко-далеко от города, даже не в Мисьонес, а еще дальше.
Там было очень тепло, и больной стал понемногу поправляться.
Жил он в лесу совсем один и сам готовил себе пищу. Он охотился на птиц и диких зверей, и поэтому у него всегда к обеду было мясо. А еще он ел фрукты, которые срывал с деревьев. Спал он под деревом, а в ненастные дни за пять минут сплетал себе навес из пальмовых листьев и сидел под ним, покуривая трубку; а ливень хлестал, и лес содрогался вокруг от рева ветра.
Из шкур убитых зверей он сделал сверток и всегда носил его на плече. Он наловил много ядовитых змей и посадил их в выдолбленную тыкву; в тех землях тыквы большие, как бидоны для керосина.
И опять к нашему охотнику вернулось здоровье, снова был он румян и крепок. И вот в один прекрасный день, когда ему очень хотелось есть, потому что последние два дня охота была неудачной, он увидел на берегу озера огромного ягуара, который держал в лапах черепаху и ставил ее ребром, пытаясь просунуть лапу под панцирь, чтобы достать когтями мясо. Увидев человека, ягуар издал грозный рев, прыгнул и уже вцепился было в охотника, но меткий стрелок всадил ему пулю между глаз и раздробил череп. Потом он содрал с ягуара шкуру, которая оказалась такой большой, что одна могла послужить ковром для целой комнаты.
— А теперь, — сказал охотник, — поем-ка я черепашьего мяса, говорят, оно очень вкусное.
Но когда он подошел к черепахе, то увидел, что она ранена — голова ее была почти оторвана от туловища и еле держалась.
Несмотря на голод, охотнику стало жаль бедную черепаху. Перевязав ее веревкой поперек туловища, он дотащил ее до своего навеса и, изодрав на бинты свою единственную рубаху, так как тряпок у него не было, перевязал черепахе голову. Ему пришлось тащить черепаху на веревке, потому что она была огромная, выше стула, а весила не меньше взрослого человека.
Черепаха так и осталась в углу под навесом и целыми днями лежала там, ни разу не пошевельнувшись.
Охотник каждый день лечил ее, перевязывая ей голову, а потом легонько похлопывал ее рукой по спине.
Наконец черепаха выздоровела. Но тогда заболел сам охотник. У него был жар, все тело болело. Потом он слег совсем. Жар все увеличивался, его мучила жажда, в горле пересохло. Охотник понял, что тяжело болен, и тогда он заговорил, хоть и был совсем один и никто не мог его слышать.
— Я умру, — говорил охотник, — я здесь один, я не в силах встать, и некому даже подать мне стакан воды. Я умру здесь от голода и жажды.
А через некоторое время жар усилился, и он потерял сознание.
Но черепаха слышала все и поняла, что хотел сказать охотник. И она подумала:
«Этот человек не съел меня тогда, хотя и был, очень голоден. Он меня вылечил. Теперь я буду лечить его».
И она отправилась к озеру, отыскала панцирь маленькой черепахи и, как следует почистив его золой и песком, наполнила водой и дала пить человеку, который без сил лежал на своем пончо и умирал от жажды. Потом пошла искать вкусные коренья и нежные травы и принесла их охотнику, чтобы он поел. Охотник ел, не замечая, кто его кормит, потому что все время бредил и никого не узнавал.
Каждое утро черепаха бродила по лесу, находила вкусные коренья и приносила их охотнику; если бы она умела лазить по деревьям, она бы ему и фруктов раздобыла.
Так кормила она охотника много дней подряд, а он и не знал, кто приносит ему пищу. В один прекрасный день он пришел в себя и, посмотрев во все стороны, увидел, что он один, потому что под навесом находились только он и черепаха, которая была всего лишь животное.
И он снова заговорил:
— Я совсем один в этом лесу, лихорадка вернется снова, и я умру здесь, ведь только в Буэнос-Айресе есть лекарства, которые могут меня вылечить. Но туда мне никогда не дойти, и я умру здесь…
Как он сказал, так и вышло: в тот же вечер лихорадка вернулась с новой силой, и он опять потерял сознание.
Но и на этот раз черепаха услышала его слова и сказала себе:
— Если он останется в лесу, то обязательно умрет, потому что лекарств здесь нет. Я должна отнести его в Буэнос-Айрес.
Сказав это, она нарезала тонких и крепких лиан, похожих на веревки, осторожно уложила себе на спину охотника и как следует привязала его, чтобы он не упал. Ей долго не удавалось приладить хорошенько у себя на спине ружье, шкуры и тыкву со змеями, но в конце концов ей удалось примостить все это, не побеспокоив больного, и тогда она отправилась в путь.
Так, с поклажей на спине, черепаха все шла, шла и шла, шла днем и шла ночью. Она шла через леса и поля, переплывала реки, шириной в целую милю, ползла по непроходимым болотам, где несколько раз чуть не завязла, а на спине у нее лежал умирающий человек. Через каждые семь-восемь часов она останавливалась где-нибудь на сухом месте, развязывала веревки и осторожно укладывала больного на зеленую травку. Тогда она шла за водой, находила сладкие коренья и давала все это охотнику. Потом она ела сама, хотя чувствовала себя такой усталой, что предпочла бы выспаться.
Иногда ей приходилось идти под палящим солнцем; стояло душное лето, лихорадка очень мучила охотника, и он громко бредил, умирая от жажды. Он кричал: «Пить! Пить!» И черепаха должна была часто поить его.
Так шла она день за днем, неделю за неделей. С каждым часом приближались они к Буэнос-Айресу, но с каждым часом черепаха становилась все слабее и слабее, все больше выбивалась из сил, хотя и не жаловалась на свою судьбу. Иногда она падала и долго лежала без движения, а охотник приходил в себя и говорил:
— Я умру, мне становится все хуже и хуже, и только в Буэнос-Айресе могли бы меня вылечить. Но я умру один здесь, в этом лесу.
Он думал, что все еще находится под своим навесом, и не замечал ничего вокруг. Тогда черепаха поднималась и снова пускалась в путь.
Но вот как-то раз, когда уже вечерело, бедная черепаха упала и больше не могла встать. Силы изменили ей. Ведь она уже целую неделю не ела, чтобы скорее добраться до Буэнос-Айреса.
Когда стало совсем темно, она увидела на горизонте какой-то далекий свет, какое-то сияние, которое освещало все небо, но не знала, что это такое. Она чувствовала, что все больше слабеет, и закрыла глаза, чтобы умереть рядом с охотником, с грустью думая о том, что не смогла спасти человека, который был так добр к ней.
И тем не менее черепаха уже пришла в Буэнос-Айрес, хотя и не знала об этом. Свет, который она видела на небе, был отблеском огней города, и она умирала, находясь у цели своего героического путешествия.
Но какой-то мышонок, — возможно, это был мышонок Перес{15} — случайно увидел умирающих путников.
— Вот так черепаха! — сказал мышонок. — Никогда я не видел такой большой черепахи. А что это у тебя на спине? Дрова?
— Нет, — с грустью ответила черепаха. — Это человек.
— А куда же ты с ним идешь? — спросил любопытный мышонок.
— Я иду… Я иду… Я хотела идти в Буэнос-Айрес, — ответила бедная черепаха так тихо, что ее едва можно было расслышать. — Но, видно, придется умереть здесь, потому что я никогда не дойду…
— Ах ты, глупая, глупая, — сказал, смеясь, мышонок. — Никогда я не видел такой глупой черепахи! Да ведь ты уже пришла в Буэнос-Айрес! Огни, которые ты видишь там, впереди, и есть Буэнос-Айрес.
Услышав это, черепаха почувствовала в себе такую силу, какой никогда не чувствовала, потому что снова ожила в ней надежда спасти охотника. И она пустилась в путь.
А на рассвете, когда все еще спали, директор зоологического сада увидел едва живую, забрызганную грязью черепаху, на спине которой, крепко-накрепко привязанный лианами, лежал умирающий человек. Директор узнал своего друга и мигом раздобыл лекарства, приняв которые охотник сразу же вылечился.
Когда охотнику рассказали о том, как черепаха спасла его, как прошла она триста миль, чтобы его вылечить, он больше не захотел расставаться с нею. И так как он не мог держать ее у себя дома, потому что там было очень мало места, друг его предложил взять ее к себе в зоологический сад и обещал обращаться с ней, как с родной дочерью.
Так и случилось. Черепаха, счастливая вниманием и лаской окружающих, разгуливает по всему саду. Это и есть та самая знакомая вам черепаха, которая каждый день щиплет травку возле клеток с обезьянами.
По вечерам охотник ходит к ней в гости, и она издали знает шаги своего друга. Они проводят вдвоем несколько часов, и черепаха никогда не отпускает его, прежде чем на прощанье он не похлопает ее ласково по спине.
Чулки фламинго
Как-то раз змеи давали бал. Они пригласили лягушек и жаб, фламинго, крокодилов и рыб. Рыбы, так как ног у них нет, танцевать, конечно, не могли. Но, поскольку бал происходил у реки, они, подплыв к песчаному берегу, высовывались из воды и радостно хлопали хвостами.
Крокодилы для красоты надели банановые ожерелья и курили парагвайские сигары. Жабы оделись с ног до головы в блестящую рыбью чешую и расхаживали покачиваясь, словно плывя. И каждый раз, когда они, очень важные, приближались, гуляя, к берегу, рыбы поднимали шум, издеваясь над ними.
Лягушки, сильно надушенные, ходили на задних лапках. И, кроме того, каждая из них повесила себе на шею вместо фонарика маленького светлячка, который раскачивался при каждом движении.
Но кто был действительно красив, так это змеи. Они были одеты, как балерины, и каждая — под цвет своей кожи. На красных змеях были юбочки из красного тюля, на зеленых — из зеленого, на желтых — из желтого, а у змей ярара — из серого тюля в полоску пепельного и кирпичного цвета, потому что у ярара такая кожа.
Особенно поражали своим нарядом коралловые змеи, которые были одеты в длинные черно-красно-белые накидки из тонкого газа и, танцуя, извивались, как яркие бумажные ленты. Когда змеи танцевали и кружились, касаясь земли всего лишь кончиком хвоста, все приглашенные хлопали в ладоши, упиваясь от восторга.
Только фламинго, у которых в то время были белые ноги и такой же, как и сейчас, толстый и кривой нос, были грустны: глупые птицы не сумели принарядиться к празднику, у них на это не хватило смекалки. И поэтому, увидев, что все пришли такие нарядные, они терзались завистью. Особенно завидовали они коралловым змеям. И каждый раз, когда какая-либо из коралловых змей, изящно извиваясь, проносилась мимо них в своей прозрачной волнистой одежде, фламинго умирали от зависти.
Тогда один из фламинго сказал:
— Я знаю, что нам делать. Давайте наденем черно- красно-белые чулки, и коралловые змеи влюбятся в нас.
И, разом поднявшись в воздух, они перелетели через реку и, опустившись на землю возле одной из городских лавок, постучали в дверь.
Тук-тук! — стучали они своими ногами.
— Кто там? — отозвался лавочник.
— Это мы, фламинго. Есть у вас в продаже черно-красно-белые чулки?
— Нет, таких чулок нет, — ответил лавочник. — Да вы сумасшедшие, что ли? Таких чулок вы нигде не найдете.
Фламинго улетели и постучались в другую лавку.
— Тук-тук! Есть у вас черно-красно-белые чулки?
Лавочник ответил:
— Как вы сказали? Черно-красно-белые? Таких чулок вам нигде не сыскать. Вы просто сумасшедшие. Кто вы такие?
— Мы — фламинго, — ответили птицы.
Тогда лавочник сказал:
— Ну, значит, вы — сумасшедшие фламинго.
Фламинго снова улетели и постучались в третью лавку.
— Тук-тук! Есть у вас черно-красно-белые чулки?
Лавочник закричал:
— Какие? Черно-красно-белые? Только таким глупым носатым птицам, как вы, может прийти в голову спрашивать подобные чулки. Немедленно убирайтесь прочь!
И лавочник, схватив метлу, набросился на бедных фламинго.
Так фламинго побывали во всех лавках, и отовсюду их гнали и повсюду их обзывали сумасшедшими.
И вот тут одному броненосцу, который пришел напиться к реке, пришло в голову подшутить над фламинго, и, обратившись к ним самым что ни на есть почтительным тоном, он сказал:
— Добрый вечер, сеньоры фламинго. Я знаю, что вы ищете. Таких чулок вы не найдете ни в одной лавке. Может быть, они продаются в Буэнос-Айресе, но тогда пришлось бы просить, чтоб вам прислали их почтовой посылкой. Только у совы, моей невестки, найдется то, что вам нужно. Попросите ее, и она достанет вам черно-красно-белые чулки.
Фламинго поблагодарили и полетели к пещере, где жила сова. Они сказали ей:
— Добрый вечер, сова. Мы пришли попросить у тебя черно-красно-белые чулки. Сегодня у змей большой бал, и если мы найдем такие чулки, коралловые змеи влюбятся в нас.
— С большим удовольствием! — ответила сова. — Подождите немножко, я сейчас вернусь.
И, улетев, оставила фламинго одних. Через некоторое время она вернулась и принесла чулки, но только это были совсем не чулки: каждый чулок был кожей коралловой змеи, и кожа эта, чудесной, яркой расцветки, была содрана со змей, которых только что изловила сова.
— Вот вам чулки, — сказала она. — Теперь вы можете быть спокойны. Только не забывайте о том, что я вам скажу: танцуйте всю ночь напролет, танцуйте, не останавливаясь ни на минуту, кружитесь, становитесь на голову, — словом, танцуйте как хотите, но только не останавливайтесь ни на минуту. А остановитесь — кончайте пляску, получайте таску.
Но глупые фламинго так и не поняли, какая опасность им угрожает, и, обезумев от радости, стали натягивать чулки из змеиной кожи на свои длинные ноги. Так, счастливые и довольные, они полетели на бал.
Увидав фламинго в таких роскошных чулках, все стали завидовать им. Змеи не желали танцевать ни с кем, кроме них; а так как фламинго ни на секунду не останавливались, невозможно было рассмотреть, из чего сделаны эти изумительные чулки.
Однако мало-помалу змеи начали подозревать что-то недоброе. И когда фламинго, танцуя, проносились мимо них, змеи склонялись до самой земли, чтобы лучше рассмотреть странные чулки.
Коралловым змеям было особенно не по себе. Они не сводили глаз с чулок и вытягивались, стараясь достать языком до ног фламинго, потому что язык служит змеям так же, как человеку руки. Но фламинго все плясали и плясали, не останавливаясь ни на секунду, хотя уже совсем выбились из сил.
Коралловые змеи, увидев, что фламинго едва держатся на ногах, попросили у лягушек их фонарики, которые были не что иное, как маленькие светлячки, и, собравшись в кучу, стали ждать, когда фламинго упадут от усталости.
И действительно, спустя минуту один фламинго, совсем обессилев, споткнулся об окурок сигары, брошенный кем-то из крокодилов, пошатнулся и упал на бок. Коралловые змеи бросились к нему со своими фонариками и ярко осветили его ноги. Они поняли, из чего сделаны его чулки, и подняли такое шипение, что было слышно на другом берегу Параны.
— Это не чулки! — кричали змеи. — Мы знаем, что это такое! Нас обманули! Фламинго убили наших сестер и надели вместо чулок их кожу! На них чулки из кожи коралловых змей!
Услышав это, фламинго, дрожа от страха и поняв, что разоблачены, хотели немедленно улететь, но они так устали, что были уже не в силах пошевельнуть хотя бы одним крылом. Тут коралловые змеи набросились на них и, обвившись вокруг их ног, в один миг искромсали проклятые чулки, яростно раздирая их в клочья и покрывая голые ноги фламинго своими ядовитыми укусами.
Фламинго, обезумев от боли, метались из стороны в сторону, пытаясь сбросить змей, обвившихся вокруг их ног. Наконец, видя, что от проклятых чулок не осталось ни клочка, змеи отпустили фламинго и уползли, усталые, оправляя свои измявшиеся газовые накидки. К тому же коралловые змеи были уверены, что фламинго скоро умрут, ведь по крайней мере половина тех змей, которые жалили несчастных фламинго, были ядовиты.
Но фламинго не умерли. Корчась от невыносимой боли, они побежали к воде. Они кричали от боли, и их ноги, которые раньше были белыми, стали красными от змеиного яда. Дни проходили за днями, а ноги у фламинго все болели, их жгло, как огнем. И они сделались совсем красными, красными, как кровь, и все это — от змеиного яда.
Много, много времени прошло с тех пор. Но и сейчас фламинго по целым дням простаивают в воде, чтоб хоть немного остудить свои ноги, которые все еще болят и навсегда остались красными.
Иногда они выходят из воды и делают несколько шагов по земле, чтоб посмотреть, не лучше ли им. Но на земле боль от старых укусов снова возвращается, и фламинго опять бегут к воде. Иногда ноги у них так горят, что они поджимают одну ногу и стоят в воде целыми часами, не в силах пошевелиться.
Вот вам история фламинго, у которых раньше были белые ноги, а теперь — красные. Все рыбы знают эту историю и смеются над ними. А фламинго, покуда стоят в воде, чтоб остудить больные ноги, не упускают случая отомстить рыбам за это. И стоит какой-нибудь храброй рыбешке подплыть к ним поближе, опускают клюв в воду и заглатывают дерзкую насмешницу.
Плешивый попугай
Жила когда-то в лесу стая попугаев.
Каждый день поутру летали они на соседнее поле клевать кукурузу, а на обед ели апельсины. Они обычно очень шумели и кричали, а один из них всегда взлетал на самое высокое дерево и следил как часовой, не идет ли кто.
Попугаи хуже саранчи, потому что, выклевывая зерна, они обдирают молодые початки, которые потом сгниют, как только начнутся дожди. А кроме того, у попугаев очень вкусное мясо, поэтому пеоны часто охотятся на них*
Как-то раз один пеон метким выстрелом подбил попугая-часового, который упал на землю и, хотя и был ранен, долго отбивался, не давая себя схватить. Пеон отнес птицу домой и отдал детям своего хозяина, а дети вылечили попугая, у которого только было сломано крыло. Попугай поправился и стал совсем ручным. Его назвали Педрито. Он научился давать лапку и очень любил садиться на плечи к людям и клювом слегка щекотать их за ухом.
Жил он на свободе и почти целый день проводил в саду, среди апельсинных деревьев и эвкалиптов. Кроме того, он очень любил дразнить кур. Часов в пять, когда в доме обычно пили чай, попугай вместе со всеми спешил & столовую и, быстро работая клювом и лапками, взбирался на стол, где для него всегда был готов хлеб, моченный в молоке. А больше всего ему нравился чай с молоком.
Педрито так подружился с детьми, и они так много с ним болтали, что попугай скоро научился говорить. Он кричал: «Добрый день, дур-рак! Хор-р-роша кар-р-ртошка! Дайте Педр-р-рито кар-р-ртошки!» Употреблял он также такие слова, которые нельзя повторить, потому что попугаи, как и дети, легко выучиваются сквернословить.
Когда шел дождь, Педрито распускал перышки и подолгу тихонько рассказывал что-то самому себе. А когда погода прояснялась, он начинал летать взад и вперед и кричать, как бешеный.
Был он, как видите, очень счастливый попугай и, кроме желанной свободы, о которой мечтают все птицы, имел, как все состоятельные люди, и свой собственный five o'clock tea{16}.
Ну вот, посреди всего этого счастья случилось как-то раз, что после пяти ненастных дней вдруг выглянуло солнце. Педрито полетел в сад с криком:
— Хор-р-роший вечер-р-р, Пед-р-рито. Хор-р-роша кар-р-ртошка. Здр-р-равствуй, Пед-р-рито! — и полетел далеко-далеко, пока не увидел где-то внизу, низко-низко реку Парану, которая сверху казалась широкой белой лентой. А он все летел и летел, пока наконец не опустился на какое-то дерево отдохнуть.
И вдруг сквозь ветки он увидел внизу два зеленых огня, похожих на огромных светлячков.
«Что такое? — подумал попугай. — Хор-р-роша кар-р-ртошка!.. Что это такое? Добрый день, Пед-р-рито!..»
Он, как и другие попугаи, всегда болтал без толку, и понять его иногда было очень трудно.
А так как он был очень любопытный, то стал спускаться с ветки на ветку, пока не оказался совсем близко от земли. И тогда он увидел, что два зеленых огня были глазами ягуара, который, притаившись под деревом, пристально смотрел на него.
Но Педрито был в таком хорошем настроении, что совсем не испугался.
— Добрый день, ягуар, — сказал он. — Здр-р-равствуй, Пед-р-рито.
И ягуар таким вот страшным и хриплым голосом, каким всегда говорят ягуары, ответил: «Доб-рый де-ень!»
— Добрый день, ягуар, — повторил попугай. — Хор-р-роша кар-р-ртошка!.. Хор-р-роша кар-р-ртошка!.. Хор-р-роша кар-р-ртошка!..
И он без устали повторял: «Хороша картошка!» — потому что было уже четыре часа и ему очень захотелось есть. Он совсем забыл, что дикие звери не пьют чай с молоком, и пригласил ягуара на чашку чая.
— Хороший чай, хорошо молочко! — сказал он. — Добрый день, Педр-р-рито, добрый день, ягуар!.. Хочешь чашку чая? Хор-р-роший чай, хор-р-рошо молочко!
Но ягуар страшно рассердился, думая, что попугай смеется над ним, а так как он к тому же был голоден, то и решил съесть болтливую птицу. Поэтому он ответил:
— Хорошо! Под-ле-ти-ка ближе, друг, я на у-хо туг!
Ягуар не был туг на ухо, просто он хотел заманить попугая поближе, чтоб удобнее было его схватить. А попугай думал только о том, как обрадуются все в доме, когда он явится пить чай с молоком в обществе такого блистательного друга. И он пересел на другую ветку, поближе к ягуару.
— Хор-р-роша кар-р-ртошка! — повторил он как мог громче.
— Подойди-ка ближе! Ну-ка! — ответил ягуар своим хриплым голосом.
Попугай подлетел поближе и сказал:
— Хор-р-роший чай, хор-р-рошо молочко!
— Подлети-ка ближе! — повторил ягуар.
Бедный попугай подлетел совсем близко, и в этот момент ягуар прыгнул так высоко, что целый дом мог бы перепрыгнуть, и схватил Педрито своими острыми когтями. Ему не удалось убить попугая, но он выдрал у него все перья на спине и оторвал хвост. Ни одного перышка не осталось в хвосте у Педрито.
— Получай свой чай! — прорычал ягуар. — Получай свой чай с молочком!..
Попугай, крича от боли и страха, поспешно улетел. Но летел он с трудом, потому что у него не было хвоста, который служит птицам вместо руля. Он летел, накреняясь в воздухе то в одну сторону, то в другую, и встречные птицы испуганно шарахались от такого странного существа.
Наконец он долетел до дома и первым делом поспешил на кухню, чтоб посмотреться в кухаркино зеркало.
Бедный Педрито! Он стал самой несуразной и самой уродливой птицей, которую только можно себе представить: плешивый, бесхвостый и дрожащий от холода. Как явится он теперь в столовую в таком виде?.. И он полетел в сад и нашел в одном из эвкалиптов дупло, такое глубокое, как настоящая пещера. И он забился в дупло, весь дрожа от холода и от стыда.
А между тем все удивлялись, куда девался попугай.
— Где это наш Педрито? — говорили все. И звали: — Педрито!.. Хороша картошка, Педрито! Хороший чай!
Но Педрито все сидел в своей пещере, немой, неподвижный, и не отзывался. Его разыскивали повсюду, но никак не могли найти. Тогда все решили, что Педрито умер, и дети горько заплакали.
Каждый вечер за чаем все вспоминали о попугае, вспоминали и о том, как он любил размоченный в молоке хлеб. Бедный Педрито! Никогда больше они не увидят его, он, верно, умер…
Но Педрито не умер, а продолжал сидеть в своем дупле, не показываясь никому на глаза, потому что ему было очень стыдно, что он голый, словно крыса какая. По ночам он вылезал чего-нибудь поесть и быстро прятался обратно. А на рассвете еще раз тихонечко спускался с дерева и шел смотреться в кухаркино зеркало, и был он все такой же грустный, так как перья отрастали очень медленно.
Но вот наконец однажды, когда вся семья сидела за вечерним чаем, в комнату вдруг вошел Педрито, с невозмутимым видом, вразвалочку, как будто бы ничего и не случилось. Все прямо с ума посходили от радости, видя его целым и невредимым, да еще с такими роскошными перьями.
— Педрито, дурачок Педрито! — говорили ему. — Что с тобой случилось, Педрито? Ах, какие у него перышки!
Но никто и не знал, что это были новые перышки, а Педрито, очень важный, не сказал об этом ни слова. Он только ел размоченный в молоке хлеб и молчал. А о своих приключениях — ни гугу…
Поэтому хозяин дома очень удивился, когда на следующее утро попугай вдруг прилетел и, быстро-быстро произнося слова, уселся к нему на плечо. В две минуты он рассказал все, что с ним произошло: свою прогулку в Парагвай, свою встречу с ягуаром и все остальное, и после каждого рассказа кричал:
— У Педр-р-рито нет ни пер-р-рышка! Нет ни пер-р-рышка! Ни пер-р-рышка!
И он предложил хозяину пойти охотиться на ягуара.
Хозяин дома как раз в то время хотел купить шкуру ягуара, чтоб положить перед камином, и очень обрадовался, узнав, что ее можно получить даром. Он пошел в дом, взял ружье и вместе с Педрито отправился в Парагвай. Они решили: как только Педрито увидит ягуара, он заговорит с ним и будет отвлекать его своей болтовней, пока охотник не подойдет на нужное расстояние.
Так и случилось. Попугай, сидя на ветке, болтал себе и болтал, а сам озирался по сторонам, не идет ли ягуар. Наконец он услышал треск ломающихся веток и внезапно увидел под собой два устремленных на него зеленых огня. Это были глаза ягуара.
Тогда попугай начал кричать:
— Хор-р-роший вечер!.. Хор-р-роша кар-ртошка… Хор-р-роший чай, хорошо молочко… Хочешь чашку чаю?..
Ягуар очень обозлился, узнав плешивого попугая, которого считал погибшим и у которого были новые, такие красивые перья; он поклялся, что на этот раз попугай от него живым не уйдет, и в глазах его загорелись злые огни, когда он хрипло прорычал:
— Под-ле-ти-ка бли-же! Ну-ка!
Попугай перелетел на другую ветку поближе, продолжая без умолку болтать:
— Хороший хлеб, хорошо молочко!.. он под этим деревом!..
Услышав последние слова попугая, ягуар взревел и одним прыжком поднялся с земли.
— С кем это ты говоришь? — прорычал он. — Кому это ты сказал, что я здесь, под этим деревом?
— Никому, никому! — ответил попугай. — Добрый день, Педрито… Здравствуй дур-рачок!..
И он продолжал болтать и прыгать с ветки на ветку, все более приближаясь к ягуару. Однако слова «он под этим деревом» попугай сказал, чтоб предупредить охотника, который приближался крадучись, издали целясь в зверя.
И вот настал такой момент, когда попугай уже не мог подойти ближе, а то бы он обязательно попал к ягуару в лапы. И тогда он закричал:
— Хороша картошка!.. Осторожнее!
— Под-ле-ти еще бли-же! — проревел ягуар, припав к земле и готовясь к прыжку.
— Хороший чай, хорошо молочко!.. Берегись! Он сейчас прыгнет!
И действительно, ягуар прыгнул. Он прыгнул так высоко, что попугай избежал его когтей лишь потому, что стрелой взмыл в воздух. И в тот же самый миг охотник, стоявший за деревом, спустил курок, и девять дробин, каждая величиной с горошину, как молнии пронзили сердце ягуара, который, издав такой страшный рев, что весь лес содрогнулся, упал мертвым.
А как был доволен наш попугай! Как громко он кричал от радости! Ведь ему удалось отомстить — и как еще! — этому гадкому ягуару, который выдрал у него все перья.
Охотник был тоже очень доволен, потому что убить ягуара — дело нелегкое, а теперь у него была ягуаровая шкура, которую можно положить у камина в столовой.
Когда они вернулись домой, все узнали, почему Педрито так долго скрывался в дупле, и стали хвалить его за храбрость и мужество.
И с тех пор все зажили очень счастливо. Но попугай не забыл о том, как поступил с ним ягуар, и каждый вечер, являясь в столовую во время чаепития, он неизменно приближался к ягуаровой шкуре, разостланной у камина, и приглашал ее пить чай с молоком.
— Хор-р-роша кар-ртошка!.. — говорил он ягуаровой шкуре. — Хор-роший чай, хочешь чай?.. Дайте ягуару кар-р-ртошки…
И все умирали от смеха. И Педрито тоже.
Война крокодилов
В одной пустынной стране текла большая-большая река, а в той реке водилось много крокодилов. Было их там больше ста, а может, и больше тысячи. Они питались рыбой и поедали животных, которые приходили к реке на водопой, но больше всего они уничтожали рыбы. После обеда они отдыхали на песке прибрежья, а иногда, когда всходила полная луна, играли в зеленой воде.
Жили они все очень спокойно и счастливо. Но как-то раз под вечер, когда все отдыхали после сытного обеда, один крокодил вдруг проснулся и поднял голову, потому что ему показалось, что он слышит шум. Он прислушался. И правда: откуда-то издалека слышался глухой гудящий шум. Крокодил разбудил другого, спавшего рядом с ним.
— Проснись, — сказал он ему, — Мы в опасности.
— А что? — спросил другой, встревожившись.
— Не знаю, — ответил крокодил, который проснулся первым. — Я слышу какой-то незнакомый шум.
Второй крокодил, в свою очередь, услышал шум, и оба в одну минуту разбудили остальных. Все перепугались и стали бегать взад-вперед, подняв хвосты.
И волновались они не зря, потому что шум становился все громче и громче. Вскоре они увидели вдали что-то вроде облачка дыма и услышали странный звук— хлюп- хлюп, словно кто-то далеко-далеко шлепал по воде.
Крокодилы переглянулись. Что бы это могло быть?
Но один крокодил, старый и мудрый, самый старый и самый мудрый из всех, крокодил, у которого во рту осталось только два зуба и который в своей жизни совершил длинное путешествие, до самого моря, вдруг сказал:
— Я знаю, что это такое! Это — кит. Они очень большие и выбрасывают белый водяной столб из носа, а потом эта вода опять падает вниз.
Услышав это, маленькие крокодильчики страшно перетрусили и подняли дикий крик. Они ныряли и вопили:
— Это кит! Вон плывет кит!
Но старый крокодил дернул за хвост крокодильчика, находящегося к нему ближе других.
— Не бойтесь! — крикнул он. — Я знаю, что такое кит! Он сам нас боится! Он всегда всех боится!
Тогда маленькие крокодильчики успокоились. Но они тут же перепугались снова, потому что серый дым превратился в черный дым, и все услышали громкое хлюп-хлюп-хлюп по воде. Крокодилы в ужасе нырнули так, что на поверхности остались лишь глаза и кончик носа. Сидя в воде, они увидели, как мимо них проплыло что- то огромное, окутанное дымом и шлепающее по воде, а было это не что иное, как колесный пароход, который впервые плыл по этой реке.
Пароход приплыл, проплыл и уплыл. Тогда крокодилы стали выплывать на поверхность, ругая старика крокодила за то, что он их обманул, выдумав какого-то кита.
— Это не кит! — кричали они ему в самые уши, потому что старик был глуховат. — Что же это такое плыло?
Старый крокодил объяснил, что это был пароход, набитый огнем, и что все крокодилы умрут, если он еще будет здесь плавать.
Но крокодилы стали смеяться над ним, думая, что старик сошел с ума. Почему они умрут, если пароход будет здесь плавать? Нет, бедный старик положительно рехнулся.
И так как всем хотелось есть, они принялись искать рыбу. Но ни одной рыбы они не нашли. Ни одной! Все рыбы уплыли, испуганные шумом парохода. Не было больше рыб.
— Я ведь говорил! — сказал старый крокодил. — Нам теперь нечего есть. Все рыбы ушли. Подождем до завтра. Может быть, пароход больше не вернется, а рыбы вернутся, когда нечего будет бояться.
Но на следующий день они услышали снова шум на реке и увидели, как прошел пароход, страшно пыхтя и выпуская столько дыма, что все небо почернело.
— Так, — сказали тогда крокодилы, — пароход прошел вчера, прошел сегодня и пройдет завтра. Рыб здесь больше не будет, и звери не придут на водопой, а мы умрем с голода. Давайте построим плотину.
— Да! Плотину! Плотину! — закричали все, быстро плывя к берегу. — Давайте построим плотину!
И тут же начали строить плотину. Сначала все отправились в лес и свалили более десяти тысяч деревьев, а больше всего лапачо и кебрачо{17}, потому что у них очень твердая древесина. Потом разрезали их своими хвостами, так как на хвостах у этих крокодилов растут маленькие пилки, и, столкнув в воду, вбили, как сваи, во всю ширину реки, на расстоянии метра друг от друга. Ни один корабль не смог бы пройти через эту плотину, ни большой, ни маленький. Теперь крокодилы были уверены, что никто уже не осмелится распугивать рыбу. И так как они очень устали от работы, то тут же на берегу и улеглись спать.
На следующее утро, когда они еще спали, снова послышалось хлюп-хлюп-хлюп, и показался пароход. Все слышали звук, но никто не поднял головы и даже не приоткрыл глаз. Какое им было дело до парохода? Пускай шумит сколько хочет. Здесь ему все равно не пройти.
И в самом деле, пароход даже не подплыл к плотине, а остановился вдалеке. Люди с палубы долго разглядывали в бинокль странное сооружение, пересекавшее реку, и наконец спустили шлюпку, чтоб разведать, что же это такое? Тогда крокодилы поднялись, подошли к плотине и, просунув головы между сваями, стали весело смеяться, радуясь тому, как ловко они провели своего врага.
Шлюпка подплыла, люди, сидевшие в ней, увидели гигантскую плотину, построенную крокодилами, и шлюпка тотчас же вернулась обратно. Но вскоре шлюпка показалась снова и оттуда закричали:
— Эй, крокодилы!
— Что скажете? — ответили крокодилы, просовывая головы между сваями.
— Нам это мешает! — крикнули люди.
— Понятно!
— Мы не можем проехать!
— Прекрасно!
— Разберите плотину!
— Не станем.
Люди на шлюпке шепотом посовещались между собой и снова закричали:
— Крокодилы!
— Что скажете? — ответили те.
— Не разберете?
— Нет!
— Значит, скоро увидимся!
— А хоть бы и не скоро!
Шлюпка вернулась на пароход, тогда как крокодилы в бешеном восторге били хвостами по воде. Здесь не пройдет больше ни один пароход, и у них всегда-всегда будет рыба!
Но на следующий день снова показался пароход, и, когда крокодилы взглянули на него, они просто онемели от изумления: это был совсем не тот пароход. Это был огромный корабль, гораздо больше, чем вчера. Что же это за новый корабль? Он тоже хочет пройти здесь? Нет, он не пройдет, нет! Ни тот, ни этот и никакой другой!
— Нет, он здесь не пройдет! — закричали крокодилы, бросаясь к плотине и занимая каждый свое место.
Новый корабль так же, как и прежний, остановился вдали и так же, как и прежний, спустил шлюпку, которая подплыла к плотине.
В шлюпке находился офицер и восемь матросов. Офицер закричал:
— Эй, крокодилы!
— Что скажете? — ответили те.
— Не разберете?
— Нет!
— Нет?
— Нет!
— Ладно, — сказал офицер. — Тогда мы пустим в ход пушки и потопим плотину.
— Топите, — отвечали крокодилы.
И шлюпка возвратилась на корабль.
Знаете, этот корабль мышиного цвета был военный корабль, большой броненосец со страшными пушками. Старый, мудрый крокодил, тот самый, который когда-то совершил путешествие к морю, вдруг догадался, в чем дело, и крикнул товарищам:
— Ныряйте! Живо! Это — военный корабль! С ним шутки плохи! Ныряйте!
Крокодилы в один миг исчезли под водой и поплыли к берегу, где и притаились, так что над водой остались только глаза и кончик носа. В этот момент от военного корабля отделилось облако дыма, раздался ужасный треск — и огромный снаряд угодил в плотину, в самую середину.
Несколько бревен, разбившись на мелкие кусочки, взлетели в воздух. Тотчас же с корабля послали еще снаряд, и еще, и еще. И от каждого выстрела взлетала в воздух, превращаясь в щепки, часть плотины, и так продолжалось, пока от плотины не осталось и следа. Ни одного бревна, ни одной щепки, ни одного кусочка коры!
Все было уничтожено пушками броненосца. А крокодилы, спрятавшись в воду, так что над водой остались лишь глаза и кончик носа, увидели, как военный корабль, громко пыхтя, прошел мимо них и скрылся.
Тогда они вылезли на берег и сказали:
— Давайте сделаем другую плотину, еще больше, чем была.
И в этот самый вечер и в эту же самую ночь они построили другую плотину из огромных стволов. Потом, очень усталые, легли спать… На следующее утро они долго спали и не заметили, как подошел к плотине военный корабль и спустил шлюпку.
— Эй, крокодилы! — закричал офицер.
— Что скажете? — ответили крокодилы.
— Разберите эту плотину!
— Не станем!
— Мы пустим в ход пушки и тоже ее разобьем!
— Разбейте… коли сумеете!
Крокодилы говорили гордо, потому что были уверены, что эту новую плотину не разрушить никаким пушкам в мире.
Через некоторое время корабль снова окутался дымом, и тут же со страшным грохотом обрушилась центральная часть плотины; дело в том, что на этот раз в плотину летели уже не снаряды, а гранаты. Граната ударилась о стволы, взорвалась, раскрошила, превратила в щепки огромные бревна. Вторая граната разорвалась рядом с первой, и еще часть плотины взлетела в воздух. И так разрушали плотину, пока от нее ничего не осталось, ничего-ничего. И тогда военный корабль проплыл мимо крокодилов, и люди на нем прикрывали рот рукою, насмехаясь над ними.
— Ну вот, — сказали тогда крокодилы, вылезая из воды, — теперь мы все умрем, потому что корабль теперь уже будет все время здесь плавать и рыбы сюда никогда не вернутся.
И все расстроились, потому что маленькие крокодильчики плакали и просили есть.
И тогда старый крокодил сказал:
— Не надо терять надежды. Пойдемте к сому. Мы с ним вместе совершили когда-то путешествие к морю, и у него есть торпеда. Как-то раз, когда два военных корабля затеяли бой, он был поблизости и пригнал сюда торпеду, которая не разорвалась. Надо попросить ее у сома; хотя он на нас, крокодилов, очень обижен, но у него доброе сердце и он не захочет, чтобы все мы погибли.
Дело в том, что когда-то, много-много лет тому назад, крокодилы съели племянника этого сома, и с тех пор старик порвал всякие отношения с крокодилами. Но теперь, несмотря ни на что, они отправились к сому, который жил в огромном подводном гроте у берега реки Параны и спал возле своей торпеды. Сомы иногда бывают до двух метров длины, и именно таким был хозяин торпеды.
— Эй, сом! — крикнули все крокодилы, собравшись у грота и не отваживаясь войти из-за этой истории с племянничком.
— Кто меня зовет? — спросил сом.
— Это мы, крокодилы!
— Я не имею и не хочу иметь с вами никаких отношений, — ответил сом очень сердито.
Тогда старый крокодил просунул голову в пещеру и сказал:
— Это я, сом! Я твой друг, крокодил, который вместе с тобой путешествовал тогда к морю!
Услышав знакомый голос, сом выплыл из пещеры.
— Ах, я тебя не узнал, — сказал он ласково своему старому другу. — Чего ты хочешь?
— Мы пришли просить у тебя торпеду. У нас там военный корабль плавает по нашей реке и пугает рыб. Военный корабль, понимаешь, броненосец. Мы сделали плотину, а он от нее не оставил и половину. Мы сделали другую, он и от нее опять ничего не оставил. Рыбы ушли, и мы умрем с голоду. Дай нам торпеду, и мы от этого корабля тоже ничего не оставим.
Сом, услышав это, призадумался. А потом сказал:
— Ладно, я вам одолжу торпеду, хотя я прекрасно помню, как вы поступили с сыном моего брата. Кто умеет взрывать торпеду?
Никто не умел, и все молчали.
— Хорошо, — произнес сом с гордостью. — Я взорву ее сам. Я знаю, как это делается.
И все стали готовиться к путешествию. Крокодилы стали привязывать себя один к другому: хвост первого — к шее второго, хвост второго — к шее третьего, образовав таким образом длинную цепь протяженностью почти в целую милю. Огромный сом пустил торпеду по течению, а сам пырнул, поддерживая ее снизу спиной, чтоб ей легче было плыть. И так как лианы, которыми были обвязаны крокодилы, кончились, то он уцепился зубами за хвост последнего крокодила, и они пустились в путь. Сом поддерживал торпеду, а крокодилы бежали по берегу и тянули ее за собой. Вверх, вниз, через камни, и все бегом, увлекая за собой торпеду, которая, быстро рассекая воду, поднимала волны — что твой корабль!
На следующий день рано утром они добежали до места, где построили свою последнюю плотину, и тотчас же начали строить другую, еще более крепкую, чем раньше, так как по совету сома установили стволы совсем близко друг от друга. Это была действительно великолепная плотина!
Не прошло и часа с тех пор, как они уложили последнее бревно, а военный корабль уже снова появился, и шлюпка с офицером и матросами опять приблизилась к плотине. Тогда крокодилы вскарабкались по стволам наверх и высунули головы из-за плотины.
— Эй, крокодилы! — закричал офицер.
— Что скажете? — ответили крокодилы,
— Опять плотина?
— Да, опять!
— Разберите ее!
— Ни за что!
— Не разберете?
— Нет!
— Ладно, тогда слушайте, — сказал офицер. — Мы сейчас уничтожим вашу плотину, а чтобы впредь вы не вздумали строить другую, наши пушки уничтожат и вас самих. И никого не останется в живых, ни больших, ни маленьких, ни толстых, ни тощих, ни молодых, ни старых, как тот старый-престарый крокодил, которого я вижу вон там и у которого во рту торчат всего два зуба.
Старый, мудрый крокодил, поняв, что офицер говорит о нем и насмехается над ним, сказал:
— Это правда, зубов у меня осталось мало и многие из них сломаны. Но знаете ли вы, кого я завтра съем этими зубами? — прибавил он, открывая свою огромную пасть.
— Кого же ты съешь? Ну-ка? — спросили матросы.
— Этого офицеришку! — ответил крокодил и быстро спрыгнул со своего бревна в воду.
Между тем сом установил торпеду как раз посредине плотины, приказав четырем крокодилам осторожно взять ее и держать под водой, пока он не даст сигнала. Так и сделали. Сразу же остальные крокодилы спрятались в воду недалеко от берега, так что над водой остались только глаза и кончик носа. А сом погрузился в воду рядом со своей торпедой.
И вот военный корабль окутался дымом и дал первый залп по плотине. Граната разорвалась в самом центре плотины, и с полдюжины бревен разлетелось на тысячи кусков.
Но сом не дремал, и как только в плотине образовалась брешь, он закричал крокодилам, державшим под водой торпеду:
— Отпускайте ее, живо, отпускайте!
Крокодилы отпустили, и торпеда всплыла на поверхность.
Скорее, чем сказка сказывается, старый сом поместил торпеду в самой середине пробитой бреши, прицелился одним только глазом и, включив механизм торпеды, пустил ее прямо на корабль.
И правда, мешкать было нельзя. В этот момент с броненосца снова прозвучал залп, и снаряд разорвался среди бревен, разнося в щепки еще часть плотины.
Но торпеда уже неслась к кораблю, и люди с палубы заметили ее, вернее увидели дорожку, которую она оставляла за собой на воде. Все громко закричали от страха и хотели повернуть броненосец так, чтобы торпеда не попала в него.
Но было уже поздно: торпеда подлетела, ударилась в самую середину огромного корабля и взорвалась.
Невозможно описать страшный грохот, с которым разорвалась торпеда. Она взорвалась и разнесла корабль на пятнадцать тысяч кусков; полетели в воздух на сотни миль вокруг трубы, машины, пушки, шлюпки…
Крокодилы испустили победный клич и как бешеные бросились к плотине. Оттуда они увидели, как через пробитую снарядами брешь по реке, уносимые течением, плыли мертвецы, раненые и те немногие, кто остался невредим.
Крокодилы сгрудились на оставшихся целыми бревнах по бокам плотины и, когда люди проплывали мимо, прикрывали рот лапой, насмехаясь над ними. Они не хотели есть никого из людей, хотя считали, что люди этого заслуживают. Но когда мимо плыл человек с золотыми галунами на мундире, старый крокодил одним прыжком бросился в воду и… «крак!» — щелкнул два раза пастью — и проглотил его.
— Кто был этот дядя? — спросил какой-то наивный крокодильчик.
— Офицер, — ответил сом. — Мой старый друг обещал ему, что съест его, и съел.
Крокодилы разобрали остатки плотины, которая теперь уже никому не была нужна, потому что кто же сюда пойдет? Сом, которому очень уж приглянулся пояс и галуны офицера, попросил, чтоб их отдали ему, и пришлось вытаскивать их из пасти старого крокодила, потому что они застряли у старика в зубах. Сом продел пояс под плавники и застегнул его у себя на животе, потом он завязал на концах своих длинных усов золотые шнурки, которыми раньше была украшена офицерская шпага. А так как кожа у сома очень красивая, с темными пятнами, как у змеи, то он и принялся плавать взад-вперед перед крокодилами, которые смотрели на него, от восхищения открыв пасти.
Затем крокодилы проводили его до грота и без конца благодарили. А потом вернулись домой. Вскоре вернулись и рыбы. И крокодилы зажили очень счастливо и сейчас еще живут счастливо, потому что они в конце концов привыкли к пароходам и кораблям, которые возят по реке апельсины.
Но они и знать ничего не хотят о военных кораблях.
Слепая лань
Жила-была когда-то олениха, или, вернее, лань, у которой родилось двое близнецов, что у ланей случается редко. Одного съела дикая кошка, и в живых осталась только маленькая дочка. Все лани сильно полюбили ее, и им очень правилось щекотать ей бока.
Мать заставляла ее каждое утро, на рассвете, повторять оленьи заповеди. В них говорилось:
Надо хорошенько обнюхать листья, прежде чем их есть, потому что некоторые из них ядовиты.
Надо как следует осмотреть реку и некоторое время постоять неподвижно, прежде чем спуститься на водопой, чтобы быть уверенной, что здесь нет крокодилов.
Каждые полчаса надо высоко поднимать голову и нюхать ветер, чтобы почуять запах ягуара.
Когда ешь траву на лугу, надо все время осматривать ее, чтоб узнать, нет ли поблизости змей.
Эти заповеди — «Отче наш» всех маленьких оленей. И когда маленькая лань выучила их, мать стала пускать ее гулять одну.
И вот как-то под вечер, когда маленькая лань бродила по лесу, поедая нежные листочки, она вдруг увидела перед собой в дупле сгнившего дерева множество каких- то странных, висевших гроздьями шариков. Они были черные, как грифельная доска.
Что бы это могло быть? Лань немножко испугалась, но, так как была большая озорница, боднула странные гроздья и стремглав бросилась бежать.
Обернувшись, она увидела, что шарики лопнули и из них что-то закапало. А еще выползло множество мушек золотистого цвета, с тоненькой талией, которые торопливо и озабоченно забегали туда-сюда.
Лань подошла поближе, и мушки не тронули ее. Тогда осторожно, очень осторожно, она попробовала одну из капелек кончиком языка и с удовольствием облизнулась: капельки оказались медом и притом очень вкусным, потому что шарики темного цвета были не что иное, как соты, принадлежавшие маленьким пчелкам, которые не кусали, потому что у них не было жала. Есть такие пчелы.
В две минуты лань съела весь мед и, не помня себя от радости, побежала рассказать обо всем матери. Но мать строго отчитала се.
— Будь как можно осторожней, дочка, — сказала она. — Мед — очень вкусная вещь, но доставать его из сот очень опасно. Никогда не суйся в пчелиные гнезда.
Но маленькая лань радостно кричала:
— Да ведь они не кусаются, мама! Кусаются только оводы и осы, а пчелы — нет.
— Ты ошибаешься, дочь моя, — возразила мать. — Сегодня тебе просто повезло. Есть очень нехорошие пчелы и осы. Будь осторожней, дочка, ты можешь причинить мне большое горе.
— Хорошо, мама, хорошо! — ответила маленькая лань.
Но на следующий день она с самого утра побежала на просеку, которую вырубили люди в лесной чаще, думая, что там легче найти пчелиные гнезда.
Наконец она нашла одно гнездо. На этот раз пчелы в гнезде были темного цвета, с желтой полоской на спинке. Они озабоченно сновали поверх гнезда. Само гнездо тоже было другим. Но маленькая лань подумала: «Раз пчелы побольше, то и мед, наверное, повкуснее».
Вспомнила она и о маминых советах, но решила, что ее мама преувеличивает, потому что оленьи мамы всегда все преувеличивают. И она с силой боднула гнездо.
Ох, лучше бы она не делала этого! Тотчас же тысячи ос выскочили из гнезда, облепили ее и стали кусать ей морду, лапы, все тело. Их жала вонзались в голову, в живот, в хвост — повсюду, повсюду… Но хуже всего было то, что осы жалили ей глаза. Более десяти ос ужалило ее в глаза.
Лань, обезумев от боли, с громким криком бросилась бежать, и все бежала и бежала до тех пор, пока не остановилась, ничего вокруг не видя: она ослепла, совсем, совсем ослепла.
Веки ее страшно распухли, глаза резало острой болью, она ничего не видела. Дрожа от страха и боли, она стояла неподвижно и могла только безутешно всхлипывать:
— Мама!.. Мама!..
Мать, которая уже отправилась на поиски своей дочки, потому что та очень задержалась, наконец отыскала ее и пришла в отчаяние, увидев, что ее малютка ослепла. Она осторожно повела ее домой, и, пока они шли, голова маленькой лани лежала на шее матери, а все звери, попадавшиеся им по дороге, подходили и с грустью смотрели в слепые глаза маленькой лани.
Мать не знала что делать. Как вылечить дочь? Но она слышала, что в деревне за лесом живет человек, у которого много лекарств. Этот человек был охотник и иногда подстреливал и ланей, но вообще он был очень добрый.
Мать сначала боялась вести дочь к человеку, который охотится на ланей. Но отчаяние заставило ее решиться. Правда, прежде чем отправиться к охотнику, она задумала попросить рекомендательное письмо у муравьеда, который слыл большим другом человека.
И вскоре, оставив маленькую лань в надежном месте, она уже бежала через лес, чудом не попав в лапы ягуару. Добежав до жилища своего приятеля, она от усталости не могла больше ни шагу сделать.
Этим приятелем, как уже говорилось, был муравьед, но не обычный муравьед, а муравьед особой породы, маленький. На нем была желтая шубка, а поверх желтой шубки — черная жилетка с двумя лямками на плечах. Хвост у таких муравьедов очень цепкий, потому что живут они на деревьях и любят висеть на ветках, уцепившись за них хвостом.
Как возникла тесная дружба между муравьедом и охотником? Никто в лесу этого не знал, но когда-нибудь мы услышим об этом.
Итак, бедная мать подбежала к жилищу муравьеда.
Тук, тук, тук, — постучала она, задыхаясь от быстрого бега.
— Кто там? — спросил муравьед.
— Это я, лань!
— Ах, вот как! Чего ты хочешь, лань?
— Я пришла просить у вас рекомендательное письмо к охотнику. Моя дочь, маленькая лань, совсем ослепла.
— Ах, маленькая лань? — отозвался муравьед. — Она хорошее существо. Если это для нее, то ладно, я дам вам, что вы просите. Писать ничего не нужно… Покажите ему вот это, и он вас примет.
И концом своего хвоста муравьед протянул лани сухую змеиную голову, совсем сухую, но с сохранившимися ядовитыми зубами.
— Покажите ему вот это, — повторил охотник за муравьями. — Больше ничего не требуется.
— Спасибо, дорогой муравьед! — сказала лань, очень довольная. — Вы тоже хорошее существо.
И она поспешно убежала, потому что была уже поздняя ночь, и приближалось раннее утро.
Она забежала в свою пещеру, захватила с собой дочь, которая не переставала тихонько стонать, и они вместе добрались до деревни, где им пришлось идти очень медленно, прижимаясь к стенам домов, чтобы собаки не почуяли их.
И вот они уже у двери охотничьего дома.
Тут-тук-тук! — постучали они.
— Кто там? — раздался из-за двери человеческий голос.
— Это мы, лани!.. Мы принесли змеиную голову.
Мать поторопилась сообщить об этом охотнику, чтобы он знал, что они — приятельницы муравьеда.
— Ах, так, — сказал человек, открывая дверь. — Что случилось?
— Мы пришли к вам, чтобы вы помогли моей дочери, маленькой лани, — она ослепла.
И мать рассказала охотнику всю историю с пчелами.
— Гм!.. Ну, посмотрим, что за болезнь у этой сеньориты, — сказал охотник.
И, вернувшись в дом, вынес оттуда высокий стульчик и посадил на него маленькую лань так, чтобы он мог, не очень нагибаясь, видеть ее глаза. Он долго рассматривал их через большое круглое стекло, а бедная мама светила ему фонарем.
— Ничего страшного нет, — сказал наконец охотник, помогая маленькой лани слезть со стула. — Но надо запастись терпеньем. Каждый вечер прикладывайте ей к глазам эту мазь и двадцать дней держите ее в темноте. А потом наденьте ей эти желтые очки, и она вылечится.
— Большое вам спасибо, охотник! — радостно сказала благодарная лань. — Как я вам обязана!
— Пустяки, — ответил, улыбаясь, охотник. — Только остерегайтесь собак: в соседнем квартале живет человек, собаки которого специально обучены травить оленей.
Лани очень испугались. На обратном пути они шли осторожно, едва касаясь земли и останавливаясь на каждом шагу. Но, несмотря на все это, собаки почуяли их и гнали добрую милю по лесу. Мать и дочь бежали по широкой-широкой просеке, и маленькая лань бежала впереди и громко блеяла.
Лечение шло, как велел охотник. Но только одна старая лань знала, каких усилий ей стоило удержать свою маленькую дочку в дупле целых двадцать бесконечных дней. В дупле было темным-темно. Но вот наконец однажды утром мать раздвинула рогами большую кучу веток, которыми закрыла вход в дупло, чтоб туда не проникал дневной свет, и маленькая лань, в своих желтых очках, выскочила наружу, громко крича:
— Я вижу, мама! Я все вижу!..
А лань, прислонившись головой к какой-то ветке, плакала от радости, видя свою доченьку опять здоровой.
Маленькая лань совсем вылечилась. Но, бодрая, здоровая и довольная, она была все-таки грустна: одна тайная мысль не давала ей покоя. А мысль была вот какая: ей во что бы то ни стало хотелось отблагодарить человека, который был так добр к ней, а как это сделать, она не знала.
Но наконец она придумала кое-что. Она долго бродила по берегу, по болотам и заводям и набрала перьев серой цапли, чтобы отнести их охотнику. А охотник, в свою очередь, тоже иногда вспоминал про маленькую слепую лань, которую он когда-то лечил.
И вот как-то раз дождливым вечером охотник читал в своей комнате и был в очень хорошем настроении, так как только что починил свою соломенную крышу, которая больше не протекала. Вдруг он услышал стук и, открыв дверь, увидел маленькую лань, которая держала в зубах пучок мокрых от дождя перьев серой цапли.
Охотник стал смеяться, а маленькая лань ушла грустная и пристыженная, подумав, что охотник смеется над ее жалким подарком. Потом она набрала больших перьев, совсем сухих и чистых, и через неделю опять пришла к охотнику. И на этот раз охотник, который тогда засмеялся от нежности, уже не смеялся, боясь обидеть маленькую лань, не понявшую причины его смеха. Зато он подарил ей туесок из такуары{18}, доверху наполненный медом, и лань съела его с безумным удовольствием.
С тех пор охотник и маленькая лань стали большими друзьями. Она все время старалась приносить ему перья серой цапли, которые стоят много денег, и часами просиживала в хижине, болтая с человеком. Он же всегда ставил ей на стол муравленую плошку с медом и пододвигал для своей приятельницы высокий стульчик. Иногда он давал ей и сигары, которые лани едят с большим удовольствием и безо всякого вреда для здоровья. Так проводили они время, глядя на веселый огонь очага, в то время как за окном дождь и ветер стучали в соломенную крышу ранчо.
Боясь собак, маленькая лань приходила к охотнику только в темные, ненастные вечера. И когда спускались сумерки и начинал накрапывать дождь, охотник ставил на стол кувшин с медом и клал возле него салфетку, а сам пил кофе и читал, поглядывая на дверь, в ожидании, когда раздастся так хорошо знакомое «тук-тук» и на пороге появится его маленькая приятельница лань.
Сказка про двух барсучат и про двух ребят
Жила-была барсучиха с тремя маленькими барсучатами. Все они жили в густом лесу и питались плодами, корешками и птичьими яичками. А когда, сидя на дереве, они вдруг слышали шум, то бросались вниз головой на землю и спасались бегством, подняв кверху хвостики.
Когда барсучата немного подросли, мать как-то раз собрала их на апельсинном дереве и сказала им так:
— Барсучатки, вы уже достаточно большие, чтобы добывать себе пищу. Вы должны научиться этому сейчас, потому что, когда вы станете старыми барсуками, вы будете бродить поодиночке, как все барсуки.
Старший из вас, большой любитель ловить жуков, сможет найти их среди гнилых веток, где водится много жучков и букашек.
Средний, большой лакомка по части фруктов, найдет их вон в той апельсинной рощице, — до декабря месяца там будут апельсины.
Младший, который не ест ничего, кроме птичьих яичек, может идти куда угодно, потому что где угодно есть птичьи гнезда. Только пусть никогда не ходит искать птичьих яичек в поле, — там опасно!
Барсучатки, есть одна вещь на свете, которой вы должны очень бояться. Это — собаки. Я однажды дралась с ними и знаю, что говорю. С тех пор у меня вот этот зуб сломан. Вслед за собаками всегда приходят люди и несут с собой большой шум, который убивает. Как только вы услышите где-нибудь поблизости этот шум, бросайтесь вниз головой с дерева, какое бы высокое оно ни было. Если вы этого не сделаете, вас наверняка убьют.
Так говорила мать-барсучиха. А потом все семейство спустилось с дерева и разошлось в разные стороны, тыкаясь то вправо, то влево, словно разыскивая что-то на земле, — так ходят все барсуки.
Старший барсучонок, который любил ловить жучков, поискал их среди гнилых веток и опавших листьев и нашел столько, что ел, пока не заснул.
Средний, который предпочитал фрукты любому другому кушанью, вдоволь наелся апельсинов, потому что в Парагвае и Мисьонес апельсинные рощи находятся далеко-далеко, в лесных чащах, и люди не заходят туда.
Младший, который обожал птичьи яички, бродил целый день и нашел всего лишь два гнездышка: одно — птички тукана (в нем было три яичка), а другое — дикого голубя (в нем было только два). Всего он нашел пять маленьких яичек. Разве этим наешься? Поэтому, когда наступил вечер, барсучонок был так же голоден, как и рано утром. Он печально уселся на опушке леса, откуда было видно поле, и вспомнил предостережения матери.
«Почему мама не хотела, чтобы я искал птичьи гнезда в поле?» — подумал барсучонок.
Так размышлял он, как вдруг услышал где-то не очень далеко пение какой-то птицы. «Как громко поет! — подумал он с восхищением. — Наверно, в гнезде у этой птицы — большие яички». Птица снова запела, и тогда барсучонок бросился бежать со всех ног через лес, все направо и направо, потому что пение раздавалось откуда-то сбоку, совсем близко.
Солнце уже садилось, но барсучонок все бежал, подняв хвост трубой. Он достиг опушки леса и посмотрел в поле. Вдалеке он различил жилище людей и человека в высоких сапогах, который вел за веревку лошадь. А еще он увидел птицу, очень большую птицу, ту, что пела. И тут барсучонок ударил себя лапкой по лбу и промолвил:
— Ну и глупый же я! Теперь-то я знаю, что это за птица. Это петух. Мама мне как-то показывала его с вершины дерева. У петухов прекрасный голос и много кур, которые несут яички. Эх, если бы я только мог попробовать куриные яички!..
Всем известно, что ничто так не нравится лесным зверушкам, как куриные яйца. На одну минуту вспомнил барсучонок о предостережениях мамы, но только на одну минуту. Желание полакомиться куриными яйцами пересилило все, и барсучонок уселся на опушке леса ждать, когда совсем стемнеет, чтобы отправиться в курятник.
Ночь наступила наконец, и барсучонок тихонько, на цыпочках пошел по направлению к дому людей. Он подошел и внимательно прислушался: было совсем тихо, ни малейшего шороха. Барсучонок вне себя от радости, готовясь съесть сто, тысячу, две тысячи яичек, вошел в курятник и первое, что он увидел, было куриное яйцо — большое, великолепное- куриное яйцо, которое лежало на земле. Барсучонок подумал сначала оставить его «на потом», на сладкое — уж очень большое было это яйцо, но тут у него потекли слюнки, и он вонзил в яйцо свои острые зубы. Но едва барсучонок успел надкусить скорлупу, как — трах! — страшный удар по носу — и ужасная боль во всей мордочке.
— Мама, мама! — закричал он, обезумев от боли, прыгая во все стороны. Но его держали крепко. И тут он услышал хриплый лай собаки…
Пока барсучонок ожидал на опушке леса наступления ночи, чтобы отправиться в курятник, человек, который жил в домике, играл на гумне со своими детьми, двумя светловолосыми малышами пяти и шести лет, которые, смеясь, бегали взапуски, падали, снова, смеясь, поднимались и снова падали. Отец тоже падал, и малыши были в восторге. Но вот они наконец прекратили игру, так как было уже поздно, и отец сказал своим детям:
— Я пойду поставлю капкан, чтобы в него попалась ласка, которая приходит таскать цыплят и куриные яйца.
Он пошел и поставил капкан. Потом все поужинали и легли спать. Но ребятам не спалось, они скакали по кроватям, спотыкаясь и путаясь в своих длинных рубашках. Отец читал в столовой газету и делал вид, что не слышит их возни. Но вот вдруг ребята перестали скакать и закричали:
— Папа! Ласка, попалась в капкан! Слышишь, как лает наш Туке? Папа, мы тоже хотим пойти посмотреть на нее.
Отец согласился взять их с собой, но с условием, что ребята наденут сандалии, — он никогда не разрешал ребятам ходить ночью босиком, так как боялся, что их укусят змеи.
Все пошли вместе. И что ж они увидели? Они увидели, как отец одной рукой хватает за шею собаку, а другой поднимает за хвост барсука, совсем маленького барсучонка, который пронзительно визжит, вернее трещит, как сверчок.
— Папа, не убивай его! — закричали ребятишки. — Он еще совсем малюсенький. Отдай его нам.
— Хорошо, я отдам его вам, — согласился отец. — Но только ухаживайте за ним хорошенько, и главное — не забывайте, что барсуки пьют воду, так же как и вы.
Отец сказал это потому, что однажды он принес ребятам детеныша дикой кошки, и они все время кормили его мясом, которое таскали на кухне, а воды ему дать забывали, так что в конце концов он подох. Итак, дети посадили нашего барсучонка в ту самую клетку рядом с курятником, в которой жила когда-то маленькая дикая кошка, и снова пошли спать.
Далеко за полночь, когда кругом стояла полная тишина, бедный барсучонок, которого сильно поранило защелкой капкана, увидел при свете луны три тени, осторожно крадущиеся к его клетке. Сердце барсучонка запрыгало, когда он узнал свою мать и двух братишек, разыскивавших его.
— Мама, мама! — запищал пленник тихим голоском, стараясь не производить шума. — Я здесь, вытащите меня отсюда! Я не хочу оставаться здесь. Ма-ма… — И он безутешно заплакал.
Но, несмотря ни на что, барсучья семья очень радовалась, потому что все были вместе и могли ласково тыкаться друг в друга мордочками. Барсуки тут же решили приняться за освобождение пленника. Сначала они попробовали прокусить металлическую сетку, и все вчетвером долго и усердно работали зубами, но из этого ничего не вышло. Тогда барсучихе пришла в голову счастливая мысль! И она сказала:
— Пойдемте искать инструменты, которые есть у людей. Этими инструментами люди разрезают железо. Они называют их напильниками. У этих напильников три бока, как у гремучей змеи. Если хочешь ими что-нибудь разрезать, то надо водить взад-вперед. Пойдемте поищем!
Барсуки побежали в мастерскую человека и скоро вернулись с напильником. Считая, что одному не под силу поднять такую тяжесть, трое барсуков ухватились за напильник и принялись за работу. Они пилили так усердно, что вся клетка дрожала, стонала и скрипела. Шум был такой, что проснулась собака и начала глухо лаять. Но барсуки не стали ждать, пока собака попросит у них ответа за столь скандальное поведение, и во всю прыть бросились к лесу, забыв на полу напильник.
На следующий день девочка и мальчик встали рано и направились посмотреть на своего нового гостя, а гость сидел грустный-прегрустный.
— А как мы его назовем? — спросила сестренка у брата.
— Я знаю, — ответил маленький человечек. — Назовем его «Семнадцать»!
Почему Семнадцать? Еще ни одного лесного зверька никогда не называли таким странным именем. Но мальчик учился считать и, вероятно, как раз дошел до семнадцати.
И барсучонка назвали Семнадцать. Ребята принесли ему хлеба, винограда, шоколада, мяса, кузнечиков и яичек. За один день барсучонок так привязался к ребятам, что уже к вечеру позволял им чесать себе за ухом. И настолько сильной была искренняя любовь детей, что барсучонок, когда наступила ночь, почти примирился со своим пленом. Он не переставал думать о тех вкусных вещах, которые завтра можно будет съесть, и с нежностью вспоминал об этих светловолосых ребятах, таких веселых, добрых и ласковых.
Несколько ночей подряд собака спала так близко от клетки барсучонка, что родичи пленника не решались приблизиться к ней, и это очень их огорчало. А когда барсуки снова пришли к клетке и стали искать напильник, чтобы освободить барсучонка, он сказал им:
— Мама, я не хочу уходить отсюда. Меня тут кормят куриными яичками и очень хорошо со мной обращаются. Сегодня мне сказали, что, если я буду хорошо себя вести, меня скоро выпустят на волю. Эти человечьи детеныши похожи на нас: они тоже еще маленькие, и мы играем вместе.
Дикие барсуки сначала сильно опечалились, но потом смирились, решив, что будут приходить каждую ночь навещать барсучонка.
И действительно, каждую ночь, в дождь и в вёдро, мать и братья приходили навещать пленника. Барсучонок просовывал им сквозь прутья кусочки хлеба, и дикие барсуки усаживались перед клеткой поесть.
Прошло полмесяца, и барсучонок уже ходил на воле, а на ночь сам приходил в свою клетку. Все шло замечательно, если не считать, что его несколько раз оттаскали за уши за то, что он гулял слишком близко от курятника. Барсучонок и дети очень сильно любили друг друга, и даже дикие барсуки, увидев, какие хорошие эти человечьи детеныши, тоже полюбили их.
Но вот как-то раз в темную-претемную ночь, когда было очень жарко и вдалеке громыхал гром, дикие барсуки, подойдя к клетке, позвали маленького барсучонка, но им никто не ответил.
Они с тревогой приблизились и чуть не наступили на огромную змею, свернувшуюся клубком у самого входа. Барсуки сразу догадались, что змея укусила их барсучонка, когда он входил в клетку, и что он не откликнулся на их зов, потому что, возможно, был уже мертв. О, они отомстят за него! В одну секунду они свели с ума гремучую змею, прыгая туда-сюда перед ее глазами, а в следующую секунду они напали на нее и убили.
Потом они побежали к клетке: там, вытянувшись, лежал их барсучонок, весь распухший, с дрожащими лапками, и умирал. Напрасно они его толкали, напрасно облизывали целых полчаса. Барсучонок вздохнул наконец и умер. Вообще барсуки не очень чувствительны к змеиному яду, но нашего барсучонка змея, наверно, укусила прямо в вену, поэтому он так быстро и умер. Увидев, что их малыш больше не шевелится, мать-барсучиха и братья-барсучата горько-горько заплакали и плакали долго. Затем они тихонько вышли из клетки, так как там им уже нечего было делать, в последний раз обошли вокруг того дома, где так счастливо жил их барсучонок, и скрылись в лесу.
Но три барсука, возвращавшиеся в лес, были очень озабочены, их занимала одна мысль: что скажут человечьи детеныши, когда на следующее утро увидят своего дорогого друга мертвым? Ведь они любили его очень сильно, а барсуки очень сильно полюбили этих светловолосых малышей.
Так рассуждали трое барсуков, и они решили помочь горю ребят. Они долго обсуждали между собой что-то и наконец порешили сделать так: средний барсучонок, который был похож на своего младшего братишку и наружностью и манерами, должен был остаться вместо умершего брата в клетке. Барсуки хорошо знали из рассказов погибшего барсучонка все ходы-выходы в доме и поэтому сделали все возможное, чтобы ребята не заметили никакой подмены. «Ну, может, человечьи детеныши удивятся иной раз странному поведению своего друга, но не больше», — думали барсуки. Так оно и случилось.
Как барсуки задумали, так и сделали. Они вернулись в лес, унеся с собой мертвого барсучонка, а вместо него в клетке остался средний брат. Бедный мертвый барсучонок! Голова его склонилась, хвостик волочился по земле.
На следующий день ребята действительно удивились странным повадкам своего друга, но, видя, что он такой же добрый и ласковый, как всегда, ничего не заподозрили.
Барсучонок и дети продолжали весело играть, а дикие барсуки продолжали приходить каждую ночь навещать своего малыша. Он угощал их вареными яичками, а они рассказывали ему о жизни в лесу.
Переправа через Ябебири
В реке Ябебири, которая протекает в провинции Мисьонес, водится множество скатов, и слово «Ябебири» в переводе с индейского означает не что иное, как «Река скатов». Их так много, что иногда опасно даже ногой ступить в реку. У меня был знакомый, которого скат укусил в пятку, и ему потом пришлось плестись полверсты, прихрамывая, чтоб добраться до дома; он шел и плакал от боли. Боль от укуса ската — это самая сильная боль на свете.
А так как, кроме скатов, в Ябебири водятся и другие рыбы, то многие приходят сюда глушить их динамитными шашками. Они бросают динамит в реку и убивают тысячи рыб. И все рыбы вокруг умирают, хотя бы они и были величиной с дом. Умирают и маленькие рыбки, которые никому не нужны.
И вот однажды поселился в тех краях один человек, который, узнав, что в реку бросают динамитные шашки, начал протестовать, потому что ему стало очень жалко маленьких рыбок. Он никому не мешал ловить рыбу для еды, но не хотел, чтобы миллионы рыбок погибали бесцельно.
Люди, которые бросали динамит, сначала были очень недовольны, но так как новый пришелец, несмотря на свою доброту, отличался твердым характером, им все же пришлось уйти глушить рыбу в другое место. И все рыбы были этому страшно рады. Они были так рады и так благодарны новому другу за свое спасение, что узнавали его, как только он приближался к реке. А когда он шел по берегу, покуривая, скаты следовали за ним, взбудораживая воду у берега и поднимая со дна тучи ила, довольные, что провожают своего друга. Он ничего не подозревал и жил счастливо неподалеку от реки.
И случилось, что как-то вечером один лис прибежал на берег Ябебири и, ступив лапами в воду, закричал:
— Эй, скаты! Скорее! Сюда идет ваш друг! Раненый!
Скаты, услышав это, испуганно бросились к берегу и спросили лиса:
— Что случилось? Где человек?
— Вот он идет! — закричал снова лис. — Он сражался с ягуаром, и тот преследует его. Охотник, наверно, хочет добраться до острова! Пропустите его, он добрый человек.
— Ну ясно, ну ясно, мы его пропустим, — ответили скаты, — а вот ягуару ни за что не удастся здесь пройти.
— Осторожнее с ним, — крикнул на прощанье лис. — Не забудьте, что это ягуар.
И, внезапно прыгнув, лис снова скрылся в лесу.
Как только он исчез, на берег, раздвигая ветки кустов, вышел человек; он был в разорванной рубахе и весь залит кровью. Кровь струилась у него по лицу, и по груди, и по ногам и капала на песок. Он, шатаясь, побрел к берегу, потому что был очень ранен, и вошел в реку. Но едва он успел ступить в воду, как скаты, сгрудившиеся у берега, расступились, давая ему дорогу, и пока человек вброд добирался до острова, причем вода достигала ему до груди, ни один из скатов не тронул его.
И как только человек дошел до острова, он упал без чувств на песок, из-за того что потерял очень много крови.
Не успели скаты поплакать как следует над своим умирающим другом, как раздался такой ужасный рев, что они даже подпрыгнули в воде от страха.
— Ягуар! Ягуар! — закричали они в один голос, стремглав бросаясь к берегу.
И действительно, ягуар, который сражался с человеком и теперь преследовал его, показался на берегу Ябебири. Зверь тоже был тяжело ранен, и все его тело было залито кровью. Увидав безжизненно распростертого на острове человека, ягуар, издав яростный рев, бросился в воду, чтобы покончить с ним.
Но едва он сунул туда лапу, как почувствовал, будто в нее вонзилось с дюжину острых гвоздей, и быстро отскочил назад: это скаты, защищавшие переправу, со всей силой вонзили в лапу ягуара свои острые иглы.
Ягуар захрипел от боли и поднял в воздух лапу; увидев, что вода у берега мутная, словно кто-то взбудоражил весь ил на дне, он понял, что это были скаты, которые не желали его пропускать. И, рассвирепев, он закричал:
— А-а! Я знаю, что это значит. Это вы, проклятые скаты! Сойдите с дороги!
— Не сойдем! — ответили скаты.
— Сойдите!
— Не сойдем! Он хороший человек! Несправедливо убивать его.
— Он ранил меня!
— И ты его тоже ранил. Можешь сводить с ним счеты в лесу. А здесь он под нашей защитой!.. Не пройдешь!
— Дайте пройти! — в последний раз проревел ягуар.
— Никогда — нет! — ответили скаты. (Они сказали «никогда — нет», потому что так говорят индейцы-гуарани, что живут в Мисьонес.)
— Посмотрим, — прорычал ягуар и подался назад, готовясь к прыжку.
Ягуар знал, что скаты почти всегда держатся у берега, и подумал, что если ему удастся сделать большой прыжок, то на середине реки скаты его не догонят, и никто не помешает ему съесть умирающего человека.
Но скаты догадались об этом и помчались на середину реки, передавая друг другу команду.
— Дальше от берега! — кричали они под водой. — Глубже! На середину реки! На середину реки!
И в один миг целая армия скатов устремилась на середину реки оборонять переправу, в то время как ягуар сделал огромный прыжок и погрузился в воду. Он был вне себя от восторга, так как в первый момент не чувствовал никаких укусов и подумал, что скаты остались у берега и ему удалось обмануть их.
Но не успел он и шагу сделать, как целый дождь игл вонзился в него; ягуар взвыл от боли и завертелся на месте: это скаты снова искололи ему все лапы, не оставив живого места.
Ягуар все же попытался двинуться дальше, но боль стала такой нестерпимой, что он вдруг дико завыл и бросился обратно к берегу. Там он упал на бок, задыхаясь от боли; живот его поднимался и опускался, словно он невыносимо устал.
А дело в том, что укусы скатов ядовиты и ягуар был отравлен.
Но, победив ягуара, скаты не успокоились, потому что боялись, что придет самка и много других ягуаров, и тогда они не смогут оборонять переправу.
Действительно, вскоре лес опять загудел, и появилась самка, которая обезумела от ярости, когда увидела лежащего на боку ягуара. Она увидела мутную воду, поняла, что там скаты, и подошла к реке. И, почти касаясь воды своей пастью, закричала:
— Эй, скаты! Я хочу пройти!
— Нельзя, — ответили скаты.
— Если вы не дадите мне пройти, здесь не останется ни одного ската с хвостом! — проревела самка.
— Если и останемся без хвоста, не дадим пройти, — ответили они.
— В последний раз, дайте пройти!
— Никогда — нет! — закричали скаты.
Разъяренная самка нечаянно ступила в воду, и один из скатов, осторожно приблизившись, со всей силой вонзил ей в лапу свою иглу. Зверь взревел от боли, а скаты, улыбаясь, говорили:
— Кажется, у нас еще есть хвосты!
Но самка что-то придумала, и с этой думой, не говоря ни слова, она пошла вдоль берега, вверх по течению реки.
А план был такой: переправиться через реку в другом месте, там, где жили другие скаты, которые не знали, что нужно оборонять переправу. И скатами овладело сильное беспокойство.
— Она перейдет реку выше по течению! — кричали они. — Мы не хотим, чтобы человек погиб! Мы должны защитить нашего друга.
И они стали так отчаянно барахтаться среди ила, что замутили всю воду.
— Что нам делать? — говорили они. — Ведь быстро плавать мы не умеем… И самка будет уже на месте, прежде чем скаты, живущие там, узнают, что переправу нужно оборонять во что бы то ни стало…
И никто не знал, что делать. И вдруг один очень умный скатик сказал:
— Я придумал! Давайте пошлем туда золотых рыбок. Они наши друзья! Они плавают быстрее всех!
— Правильно! — закричали все. — Давайте пошлем золотых рыбок!
В один миг была подана команда, и в другой миг целая армия золотых рыбок, образовав восемь или десять рядов, уже плыла с бешеной скоростью вверх по течению, оставляя борозды на воде, словно маленькие торпеды.
Но даже и они с трудом успели передать приказ о защите переправы: самка была уже на середине реки и подплывала к острову. Однако скаты вовремя оказались на другом берегу, и как только самка коснулась ногами дна, они напали на нее и стали колоть ей лапы своими острыми иглами. Разъяренный и обезумевший от боли зверь ревел и прыгал, поднимая вокруг себя целые тучи воды. А скаты, обороняя подступы к острову, все нападали и нападали на самку, загораживая ей путь, пока она не повернула обратно и, так же как раньше ягуар, не упала без сил на песок, подняв в воздух все четыре невероятно распухшие лапы. И на сей раз ягуарам не удалось добраться до человека и съесть его.
Однако скаты тоже очень устали. А хуже всего было то, что ягуар и самка в конце концов все же поднялись и убежали в лес.
Что они теперь станут делать? Это очень беспокоило скатов, и они долго совещались между собой. И наконец сказали:
— Мы знаем, что они будут делать. Они пойдут за другими ягуарами и явятся все вместе. И все вместе пройдут через реку
— Никогда — нет! — закричали молодые скатики, у которых еще было мало опыта в жизни.
— Нет, пройдут, — печально ответили старики. — Если их будет много, они добьются своего… Давайте посоветуемся с нашим другом.
И все отправились к человеку, потому что, обороняя переправу, они не успели сделать этого раньше.
Человек все еще лежал на песке, так как потерял много крови, но мог уже говорить и немножко шевелиться. В один миг скаты рассказали ему все, что произошло, и как они защищали переправу от ягуаров. Раненый человек был очень растроган дружбой скатов, которые спасли ему жизнь, и с искренней нежностью погладил скатов, находившихся ближе всего к нему. И он сказал:
— Ничего не поделаешь. Если ягуаров будет много, и они захотят пройти, то пройдут…
— Не пройдут! — сказали маленькие скаты. — Вы наш друг, и они не пройдут.
— Нет, пройдут, дружочки мои! — сказал человек и шепотом прибавил: — Единственный выход — послать кого-нибудь ко мне домой, чтоб он принес винчестер и патроны… но в реке у меня нет ни одного друга, кроме рыб… а по земле никто из вас ходить не умеет…
— Что же делать? — спросили испуганно скаты.
— Погодите… погодите… — сказал тогда человек и провел рукой по лбу, словно припоминая что-то. — У меня был один друг… водяная свинка капибара, которая выросла в моем доме и, кажется, поселилась где-то здесь, на Ябебири, но где она сейчас, я не знаю…
Тогда скаты радостно закричали:
— Мы знаем! Мы ее знаем! Она живет на другом конце острова! Она рассказывала нам о вас! Мы сейчас пошлем за ней.
Сказано — сделано. Одна из самых больших золотых рыбок отправилась вниз по реке искать водяную свинку капибара, а человек между тем зачерпнул воды и, растворив на ладони капельку засохшей крови, сделал чернила; потом вместо ручки взял рыбью кость, а вместо бумаги — засохший листик и написал такое письмо: «Пришлите мне со свинкой винчестер и целую коробку патронов, двадцать пять штук».
Не успел человек закончить письмо, как вся окрестность содрогнулась от глухого рева: это все ягуары, собравшись вместе, приближались к берегу, готовясь к бою. А скаты, высунув головы из воды и стараясь не замочить драгоценное письмо, уже мчались к свинке, которая, получив его, пустилась напрямик через травянистые луга к дому, в котором жил человек.
Мешкать было нельзя: глухой рев ягуаров слышался все громче и ближе. Скаты собрали золотых рыбок, ожидавших приказа, и закричали:
— Скорей, подружки! Плывите по всей реке и бейте тревогу! Чтобы все скаты по всей реке были наготове! Пусть все соберутся у острова! Посмотрим, удастся ли им пройти!
И тотчас же множество золотых рыбок помчалось вверх по течению, вниз по течению, оставляя на воде полоски, — так быстро они мчались.
На всей Ябебири не осталось ни одного ската, который не получил бы приказа плыть к острову. Со всех сторон: из-под камней, из тины, из рукавов и притоков, — со всей большой Ябебири спешили к острову скаты, чтобы защитить переправу от ягуаров. А возле острова золотые рыбки плавали вперед-назад, как молнии.
Снова пора было действовать: страшный рев заставил задрожать даже воду в реке, и ягуары разом выскочили из-за кустов.
Их было много: казалось, здесь собрались все ягуары, какие только есть в Мисьонес. Однако вся Ябебири уже бурлила от скатов, которые бросились к берегу, готовые любой ценой защитить переправу.
— Дайте пройти!
— Нет, нельзя пройти! — ответили скаты.
— Дайте пройти, повторяем!
— Не пройдете!
— Не останется в живых ни одного ската, ни одного сына ската, ни одного внука ската, если не дадите пройти!
— Может быть, — ответили скаты. — Но ни ягуары, ни сыновья ягуаров, ни внуки ягуаров, ни все ягуары на свете здесь не пройдут.
Так ответили скаты. Тогда ягуары проревели в последний раз:
— Дайте ягуарам пройти!
— Никогда — нет!
И сражение началось. Гигантскими прыжками ягуары бросались в воду и падали на плотный настил из скатов. Скаты вонзали в их лапы свои острые иглы, и при каждом уколе ягуары рычали от боли. Но они отчаянно отбивались, размахивая в воде своими лапами с острыми когтями. И скаты летели в воздух со вспоротыми животами.
Ябебири казалась рекой крови. Скаты умирали сотнями, но и ягуары получали страшные раны и убегали, чтоб выть, лежа на песке, подняв в воздух распухшие, бесформенные лапы. Скаты, растоптанные, разорванные когтями ягуаров, не отступали ни на шаг. Все новые и новые защитники спешили к переправе. Некоторые из них взлетали в воздух и, упав в воду, снова устремлялись против ягуаров.
Полчаса длилась эта ужасная борьба. А через полчаса все ягуары снова были на берегу и, сидя на песке, высунув язык от усталости, рычали от боли. Ни один из них не прошел.
Но и скаты были уже при последнем издыхании. Многие, очень многие из них погибли. А те, которые остались в живых, говорили:
— Вторую такую битву нам не выдержать! Нужно послать золотых рыбок за подкреплением. Пусть сейчас же соберутся скаты со всей Ябебири!
И золотые рыбки снова быстро-быстро помчались вверх и вниз по реке, оставляя борозды на воде, словно маленькие торпеды.
А скаты отправились к человеку.
— Нам больше не устоять! — печально сказали они ему. И некоторые из скатов даже плакали, видя, что им не удается спасти своего друга.
— Уходите отсюда, скаты, — сказал раненый человек. — Оставьте меня одного. Вы и так слишком много сделали для меня! Дайте ягуарам пройти!
— Никогда — нет! — выкрикнули скаты единым духом. — Пока останется хоть один живой скат в Ябебири, нашей родной реке, мы будем защищать доброго человека, который когда-то защитил нас!
Тогда раненый человек растроганно сказал:
— Скаты! Я почти при смерти, и мне трудно говорить, но обещаю вам, что, когда у меня будет винчестер, мы устроим такую потеху, что рассказов хватит на целый год. Это я вам твердо обещаю!
— Да, да! Мы знаем! — радостно закричали скаты.
Но не успели они договорить, как сражение возобновилось. И правда, ягуары, которые уже отдохнули, вдруг разом вскочили и, пригнувшись, словно готовясь к прыжку, заревели:
— В последний раз и раз навсегда: дайте пройти!
— Никогда — нет! — ответили скаты, устремляясь к берегу. Но ягуары были уже в воде, и борьба разгорелась с новой силой. Теперь вся Ябебири, от берега до берега, покраснела от крови, и кровавая пена кипела на песке прибрежья. В воздух то и дело взлетали растерзанные скаты, и ягуары хрипло ревели от боли. Но ни те, ни другие не отступали ни на шаг.
А ягуары не только не отступали, но даже продвигались вперед. Напрасно армии золотых рыбок сновали вниз и вверх по реке, сзывая скатов, — скатов больше не было: ведь все они сражались у острова, и теперь половина из них уже погибла. А те, кто остался в живых, были ранены или совсем выбились из сил.
Скаты поняли, что им не продержаться больше ни минуты и ягуарам удастся пройти. И бедные скаты, которые предпочитали скорее умереть, чем выдать своего друга, в последний раз кинулись на ягуаров. Но все было напрасно. Пять ягуаров уже плыли по направлению к острову. Скаты в отчаянии кричали:
— К острову! Скорее на тот берег!
Но опять было поздно. Еще два ягуара бросились вплавь, и в одну минуту все ягуары оказались на середине реки, а из воды виднелись только их головы…
Но в это же самое время какой-то маленький зверек с красновато-коричневой шерсткой, изо всех сил двигая лапками, плыл через Ябебири; это была свинка капибара, спешившая к острову с винчестером и пулями. А чтобы винчестер и пули не намокли, свинка несла их на голове. Человек закричал от радости, поняв, что теперь он еще успеет помочь скатам. Он попросил свинку, чтоб она подтолкнула его головой и повернула на бок, потому что сам он повернуться не мог, и, лежа на боку, зарядил винчестер с быстротою молнии.
И в тот момент, когда разорванные, раздавленные, окровавленные скаты уже считали, что сражение проиграно, и ждали, что вот сейчас ягуары сожрут их бедного раненого друга, в этот самый момент они услышали какой-то треск и увидели, что ягуар, который шел впереди и уже ступил на песок, вдруг высоко подскочил и упал мертвым с раздробленной головой.
— Браво, браво! — закричали скаты в бешеном восторге. — У человека уже есть винчестер. Мы спасены!
И они замутили всю воду, потому что были просто вне себя от радости. А человек спокойно продолжал стрелять, и с каждым выстрелом падал мертвым новый ягуар. Как только новый ягуар падал мертвым, скаты восторженно били хвостами по воде.
Один за другим, словно молния ударяла их в голову, падали ягуары под выстрелами человека. Все это длилось не больше двух минут. Один за другим ягуары шли ко дну и попадали на обед к прожорливым хищным рыбам «паломета». Некоторые всплыли потом на поверхность, и золотые рыбки провожали их до самой Параны, отрывая от них кусочки мяса и поднимая целые тучи брызг от удовольствия.
Очень скоро скаты, у которых обычно бывает много детей, снова, как прежде, заселили реку. Человек вылечился и был так благодарен скатам, которые спасли ему жизнь, что перешел жить на остров. И там в летние ночи он любил ложиться на берегу, покуривая при свете луны, а скаты, тихонько перешептываясь, показывали его тем рыбам, которые его не знали, и рассказывали им о великой победе, которую они одержали вместе с этим человеком в сражении против ягуаров.
Ленивая пчела
Жила-была в одном улье пчела, которая не любила работать. Другими словами, она летала с дерева на дерево, собирала цветочный сок, но, вместо того чтобы делать из него мед, съедала сама.
Это, понимаете ли, была ленивая пчела. Каждое утро, едва проглянет солнышко, наша пчелка высовывалась из летка и, удостоверившись в том, что погода хорошая, прихорашивалась, терла голову лапками, как это делают мухи, и отправлялась на прогулку, радуясь пригожему дню.
Она жужжала, замирая от восторга, и без устали порхала с цветка на цветок, возвращалась в улей, опять вылетала и так проводила целый день, пока другие пчелы без отдыха трудились, наполняя соты медом, потому что мед — это пища для маленьких пчелок, только что родившихся на свет.
Но так как пчелы — народ серьезный, они стали скоро сердиться на ленивицу-сестрицу за ее постоянные прогулки.
В улье, возле летка, всегда копошатся несколько пчел, которые охраняют свой дом от других насекомых. Это обычно самые старые, опытные, мудрые пчелы, и спинка у них всегда вытерта, потому что они потеряли все свои волоски, влезая в улей и вылезая из него через леток.
И вот однажды пчелы-сторожа задержали ленивую пчелу, когда она хотела влезть в улей, и сказали ей:
— Послушай, подружка, ты тоже должна работать, все пчелы должны работать.
Пчелка отвечала:
— Я целый день летаю и устаю до невозможности.
— Надо, чтоб ты не уставала до невозможности, — ответили ей, — а по возможности работала. Это тебе наше первое предупреждение. — И, сказав так, пчелы пропустили ее.
Но ленивая пчела все никак не могла исправиться. И поэтому пчелы-сторожа на следующий день сказали ей:
— Надо работать, сестра.
И она тут же ответила:
— На этих днях обязательно начну.
— Нет, не на днях, — отвечали ей сторожа, — а завтра же. И смотри не забывай об этом. — И они пропустили ее в улей.
На следующий день, под вечер, повторилось то же самое. Но прежде чем ленивой пчеле успели что-либо сказать, она воскликнула:
— Да, да, сестрички, я помню, что обещала.
— Дело не в том, что ты помнишь, — отвечали ей, — надо, чтобы ты выполняла то, что обещала. Сегодня девятнадцатое апреля. Ну так вот, завтра, двадцатого, ты должна принести хотя бы капельку меда. А сейчас проходи.
Говоря так, пчелы отползли в сторону и пропустили ленивицу в улей.
Но следующий день прошел так же, как и другие дни, с той только разницей, что на закате погода испортилась и подул холодный ветер.
Ленивая пчелка поспешила к своему улью, размышляя о том, как, должно быть, тепло и уютно дома. Но когда она захотела войти в улей, пчелы-сторожа не пустили ее.
— Нельзя, — сказали они ей холодно.
— Я хочу домой! — воскликнула пчелка. — Это мой улей!
— Нет, этот улей принадлежит бедным пчелам-труженицам, — отвечали ей сторожа. — Лентяев сюда не пускают,
— Я обязательно начну завтра работать, — настаивала пчелка.
— Нет завтра для тех, кто не работает, — отвечали ей пчелы, которые всегда любят философствовать. И, говоря так, они вытолкнули ее вон.
Пчелка, не зная, что ей делать, полетала еще немного, но ночь уже наступила, и кругом стало темным-темно. Она хотела сесть на листик, но упала на землю. Она вся окоченела от холода и уже больше не могла летать. Ползая по земле, поднимаясь и падая, натыкаясь на щепочки и камешки, которые казались ей горами, она добралась наконец до улья — как раз в ту минуту, когда упали первые капли холодного дождя.
— Боже мой! — воскликнула несчастная пчелка. — Начинается дождь, и я умру от холода. — И она попыталась пролезть в улей. Но ей снова преградили путь.
— Простите, — стонала пчелка. — Пустите меня домой!
— Поздно! — отвечали ей.
— Сестрицы, пустите меня, пожалуйста, я хочу спать.
— Слишком поздно!
— Подружки, сжальтесь, мне холодно.
— Невозможно!
— Я вас умоляю! Я сейчас умру.
На это ей ответили:
— Нет, ты не умрешь. Но ты за одну ночь узнаешь, что значит заслуженный отдых после трудового дня. Уходи.
И ее выгнали.
Дрожа от холода, опустив промокшие крылышки, потащилась, спотыкаясь, наша пчелка сама не зная куда; она ползла, ползла и вдруг провалилась в какую-то яму, вернее в какую-то пещеру.
Она падала, падала, и ей казалось, что она никогда не остановится. Наконец она упала на дно и внезапно очутилась перед змеей, зеленой змеей с буро-красной спинкой, которая, свернувшись клубком, смотрела на пчелу, готовая броситься на нее.
Пещера, в которую свалилась ленивая пчела, была на самом деле совсем не пещерой, как она вначале подумала, а ямой, оставшейся от дерева, которое давно уже пересадили в другое место. Здесь и жила змея.
Змеи питаются пчелами, это их лакомое блюдо, — вот почему наша пчела, увидев перед собой врага, закрыла от ужаса глаза и прошептала:
— Прощай, моя жизнь. В последний раз я вижу белый свет.
Но, к ее великому удивлению, змея не съела ее, а, напротив, заговорила с ней:
— Как поживаешь, пчелка? — спросила змея. — Ты, верно, не очень-то любишь работать, если попала сюда в такой поздний час.
— Да, ты угадала, — промолвила ленивица, — я не работаю, и я сама во всем виновата.
— Ну, в таком случае, — прошипела насмешливо змея, — я избавлю землю еще от одного гадкого насекомого: я съем тебя, пчела.
Тогда пчелка, дрожа всем телом, вскричала:
— Это будет несправедливо, совсем несправедливо. Вы хотите съесть меня только потому, что вы сильнее. Вот люди знают, что такое справедливость…
— Ах, ах, — проговорила змея, лениво сворачиваясь в клубок, — ты так хорошо знаешь людей. И ты утверждаешь, будто люди, которые отбирают у вас мед, более справедливы, чем я? Ах ты дурочка!
— Нет, дело не в том, что они отбирают у нас мед, — возразила пчела.
— А в чем же?
— А в том, что они умнее нас, — сказала пчелка.
Но змея расхохоталась и воскликнула:
— Ну, хорошо. Справедливость справедливостью, а все-таки я тебя съем. Приготовься. — И змея откинулась назад для прыжка.
Но пчелка воскликнула:
— Вы делаете это потому, что я умнее вас.
— Умнее меня? Ах ты сопливая! — фыркнула змея.
— Да, умнее, — повторила пчела.
— Ладно, — сказала змея, — посмотрим, кто из нас умнее. Это еще надо доказать. Давай обе сделаем что-нибудь необыкновенное. Кто сделает самое необыкновенное, тот выигрывает. Если выиграю я, я тебя съем.
— А если выиграю я? — спросила пчела.
— Если выиграешь ты, — проговорила ее противница, — я разрешу тебе провести здесь всю ночь, до рассвета. Согласна?
— Хорошо, — ответила пчела.
Змея снова принялась хохотать, — она придумала хитрую проделку, да такую, что пчеле никогда в жизни не повторить.
Вот что она придумала. В мгновение ока змея выползла наружу и, прежде чем пчела успела опомниться, вернулась с шишкой эвкалипта, сорванной с того самого эвкалипта, в тени которого стоял улей.
Такие шишки ребята запускают как волчки, их так и называют «эвкалиптовые волчки».
— Вот что я сделаю, — сказала змея. — Смотри внимательно! — И, живо обернув вокруг шишки свой хвост, как тоненькую, крепкую веревку, она с такой силой и быстротой развернула его, что волчок зажужжал и затанцевал как бешеный.
Змея смеялась и торжествовала, потому что ни одна пчела ни за что в жизни не сумеет запустить волчок. Но когда волчок стал клониться набок, словно засыпая, как это случается со всяким волчком, а потом и вовсе упал на землю, пчела сказала:
— Это очень ловкая штука, и я, конечно, никогда не смогу сделать ничего подобного.
— Ну, тогда я тебя съем, — воскликнула змея.
— Минутку! Я не смогу сделать того, что ты, но я сделаю нечто такое, чего никто не сделает.
— Что же это?
— Я исчезну.
— Как так? — воскликнула змея, подскочив от удивления. — Исчезнешь, не выходя отсюда?
— Да, не выходя отсюда.
— И не спрятавшись в земле?
— И не спрятавшись в земле.
— Ну что ж, давай попробуй. А если ты этого не сделаешь, я сразу же съем тебя, — сказала змея.
Дело в том, что пока волчок кружился, пчела успела осмотреть всю яму. Посреди нее она заметила маленький кустик, вернее даже не кустик, а травку с большими листьями.
Пчела подползла к этой травке, стараясь не дотрагиваться до нее, и сказала:
— Теперь наступила моя очередь, сеньора Змея. Будьте любезны, отвернитесь и сосчитайте до трех. Как только вы скажете «три», можете искать меня повсюду. Меня уже не будет!
Так и случилось. Змея быстро сосчитала до трех, проговорив: «Раз, два, три…» — обернулась и широко-широко разинула пасть от удивления. В яме никого не было. Змея посмотрела вверх, вниз, вправо, влево, обшарила все уголки, осмотрела травку, пощупала языком все вокруг. Напрасно: пчела исчезла. Тогда змея поняла, что хотя ее проделка с волчком была ловкой, но пчелкина загадка была позаковыристее. Что она сделала? Где спряталась? Никак не угадаешь!
— Ладно, — проговорила наконец змея. — Сознаюсь: проиграла. Где ты?
И тогда откуда-то из глубины ямы раздался тоненький, едва слышный голосок — это был пчелкин голосок.
— А ты мне ничего не сделаешь? — спрашивал голосок. — Я могу верить твоей клятве?
— Да, — ответила змея. — Клянусь, ничего. Где ты?
— Здесь, — откликнулась пчелка, внезапно появляясь из свернутого в трубочку листика.
Что же произошло? А очень просто. Травка, в которой спряталась пчела, называется «недотрогой». Здесь, в Буэнос-Айресе, тоже немало ее растет. Листики ее свертываются трубочкой от малейшего прикосновения. А то, что мы рассказываем, происходило в Мисьонес, где вообще очень богатая растительность, и потому листочки у «недотроги» очень крупные. И вот когда пчела прикоснулась к листику «недотроги», он свернулся и скрыл нашу приятельницу от глаз врага.
Змея не была наблюдательна и не знала этих свойств травки «недотроги», но умная пчелка давно уже изучила их и теперь воспользовалась ими, чтобы спасти свою жизнь.
Змея ничего не сказала, но так разозлилась на пчелу за свое поражение, что бедной гостье не раз приходилось за ночь напоминать змее о данном ею слове.
Наступила длинная, бесконечная ночь, которую змея и пчела провели, забившись в самый дальний угол и прислонившись к стене ямы, потому что разразилась сильная гроза и вода рекой текла в яму. Было очень холодно и темно. Змея то и дело чувствовала неудержимое желание наброситься на пчелу, и у той каждый раз душа уходила в пятки. Никогда в жизни не думала пчела, что ночь может быть такой холодной, длинной и страшной. С тоской вспоминала она о своей былой жизни в теплом, уютном улье и жалобно тихонько плакала.
Когда наступил день, и выглянуло солнышко, пчела вылетела из ямы и снова залилась слезами, подлетев к своему улью, построенному трудами всего семейства.
Пчелы-сторожа, не говоря ни слова, пропустили ее. Они прекрасно поняли, что если пчела возвратилась, то больше она уже не будет гулякой, лентяйкой и бездельницей, ведь жизнь за одну только ночь дала ей суровый урок и научила многому. Так оно и было. После этой ночи никто из пчел в улье не собирал столько пыльцы с цветов и не приносил столько меда, сколько эта пчела.
А когда наступила осень, а с ней и последний день жизни нашей пчелки, она выбрала свободную минутку, чтобы сделать последнее наставление молодым пчелкам, окружавшим ее:
— Не столько наша смекалка, сколько наш труд делают нас такими сильными. Я всего лишь один раз воспользовалась своей смекалкой, когда была в опасности моя жизнь. Но мне не нужно было бы хитрить, если бы я, как и все, добросовестно трудилась. Я не меньше уставала, летая целый день без дела, чем потом во время работы. Раньше мне не хватало сознания своего долга, — я приобрела его в ту памятную ночь.
Трудитесь, подружки, думая о том, что цель наших усилий — счастье всех — превыше усталости каждого из нас в отдельности. Люди называют это идеалом, и они правы. И не должно быть на свете иной философии, чем эта.
Анаконда
I
Было десять часов вечера; стояла удушливая жара. Ветер стих, и черное, как уголь, предгрозовое небо тяжело нависло над сельвой. Время от времени, рассекая непроглядный мрак, на горизонте вспыхивали молнии и слышались глухие раскаты грома; но шумный тропический ливень был еще далеко.
С медлительностью, свойственной ядовитым змеям, Лансеолада осторожно скользила по тропинке среди зарослей белого дрока. Это была на редкость красивая полутораметровая ярара{19}, покрытая с боков — чешуйка к чешуйке — ровными черными зубцами. Она пробиралась вперед, ощупывая дорогу раздвоенным кончиком языка, который, как известно, у змей служит органом осязания.
Лансеолада вышла на охоту. На перекрестке двух троп она остановилась, свернулась не спеша клубком, поерзала немного, чтобы поудобнее устроиться, и, медленно опустив голову на кольца своего гибкого тела, замерла в ожидании.
Минута за минутой прошло пять часов, Лансеолада ничем не выдавала своего присутствия. В эту ночь ей не везло! Начинало светать, и она уже собиралась уйти ни с чем, как вдруг изменила свое решение. Прямо перед ней, на бледном предрассветном небе отчетливо выступала огромная неподвижная тень.
— Проползу-ка я около Дома, — прошептала ярара. — Вот уже несколько дней, как оттуда доносится шум… Надо быть начеку…
И она осторожно заскользила в сторону тени.
Дом, который занимал внимание Лансеолады, был старым деревянным бунгало, еще сохранившим следы побелки. Вокруг виднелось несколько навесов. С незапамятных времен здание было заброшено, и в нем никто не жил. А теперь оттуда слышались непривычные звуки: топот ног, лязг железа, ржание коней — все говорило о присутствии человека. Плохо дело…
Однако опасения следовало проверить, и это удалось Лансеоладе гораздо раньше, чем она ожидала.
До слуха змеи донесся протяжный скрип открываемой двери. Она вытянула шею и при свете занимавшейся зари увидела высокую плотную фигуру, которая двигалась по тропинке в ее сторону. Шум шагов — твердых, уверенных, гулких шагов — издалека возвещал приближение врага.
«Человек!» Лансеолада вмиг сжалась в клубок и приготовилась к нападению.
И вот тень уже над ней. Где-то совсем рядом опустилась огромная нога, и ярара, рискуя жизнью, хищно выбросила вперед голову и сейчас же отдернула ее назад.
Человек остановился; ему почудилось, будто его ударили невидимым хлыстом по ногам. Не сходя с места, он внимательным взглядом окинул заросли и, ничего не обнаружив в обманчивом полумраке зарождавшегося дня, решительно зашагал вперед.
И Лансеолада поняла, что на этот раз Дом действительно начал жить привычной жизнью Человека. Она поползла к своей норе, унося уверенность в том, что ее ночное приключение было лишь прологом великой драмы, которая не замедлит разыграться в ближайшие дни.
II
На следующий день Лансеолада сразу же вспомнила об опасности, нависшей над змеиным родом с появлением Человека. С незапамятных времен два понятия — человек и опустошение — слились воедино для Царства животных. Для змей эти два понятия воплотились в стальном мачете, беспощадно пролагающем себе путь в сердце девственной сельвы, и в огне, который вслед за ним пожирает вековую чащу, а заодно и скрытые в ней змеиные логова.
Необходимо было действовать быстро и решительно, но не раньше, чем наступит ночь. Лансеолада разыскала двух подруг, которые помогли ей разнести по сельве тревожную весть; они успели до полуночи заглянуть во все змеиные гнезда и норы, и к двум часам собрался Конгресс, хоть и не в полном составе, но с достаточным количеством голосов для решения вопроса о дальнейших действиях.
У подножья пятиметровой скалы, в глубине леса, притаилась в зарослях папоротника пещера.
С давних пор она служила жильем Террифики, старой-престарой гремучей змеи, с длинным хвостом, на конце которого красовались тридцать две погремушки. В ней не было и полутора метров длины, зато толщиной она была с пивную бутылку. Словом, прекрасный, ядовитый хищник с желтыми ромбами вдоль мускулистого тела, упорный и настойчивый, способный семь часов подряд, не двигаясь с места, подстерегать врага, чтобы затем внезапно вонзить в него свои острые полые зубы, которые, уступая по размеру клыкам других ядовитых змей, не имеют себе равных по совершенству внутреннего строения.
В этой-то пещере и открылось перед лицом неотвратимой опасности и под председательством гремучей змеи заседание Змеиного Конгресса. Кроме Лансеолады и Террифики, на нем присутствовали и другие змеи страны: общая любимица, крошка Коатиарита, с заостренной головой и яркой красноватой полоской вдоль всего тела; стройная, самоуверенная красавица с кофейно-белым узором на спине и боками цвета лососины, прозванная Нойвид, по имени открывшего ее натуралиста; Крусада, которую на юге зовут крестовой гадюкой, — дерзкая соперница Нойвид, не уступающая ей по красоте рисунка; Атрос{20}, одно имя которой наводит страх; а в глубине пещеры притаилась Золотая Уруту; ее черное бархатистое тело, покрытое косыми золотистыми полосами, достигало ста шестидесяти сантиметров.
Надо сказать, что отдельные разновидности страшного змеиного рода Лахезис, или Ярара, к которому, за исключением Террифики, принадлежали все участницы Конгресса, издавна соперничают друг с другом по красоте и яркости своего узора. И действительно, на свете найдется немного существ, столь щедро одаренных природой.
По змеиным законам ни одна из слабо распространенных и малочисленных разновидностей не имеет права председательствовать на заседаниях Конгресса. Поэтому Золотая Уруту — грозная, ядовитая гадюка, которая встречается, однако, довольно редко, — не претендовала на эту честь, охотно уступив ее менее сильной Гремучей змее, представляющей весьма известную и удивительно плодовитую ветвь змеиного рода.
Итак, большинство членов Конгресса было на местах, и Террифика объявила заседание открытым.
— Друзья! — сказала она. — Лансеолада принесла весть о пагубном присутствии Человека. Я думаю, что выражу общее желание, поднимая вопрос о необходимости оградить нашу Империю от вражеского нашествия. У нас остается только одно средство, — ведь опыт показал, что территориальные уступки не спасают положения. Этим средством, как вы отлично понимаете, является непримиримая, беспощадная война против Человека, война, которая должна начаться сегодня же ночью, дав каждой из нас возможность проявить свои способности и таланты. При создавшейся обстановке мне особенно отрадно сообщить Конгрессу, что я не признаю имени, данного мне Человеком: я не гремучая змея, а такая же ярара, как и все здесь присутствующие. Смертоносная ярара! Итак, дорогие друзья, мы поднимаем черное знамя Смерти! А теперь пусть кто-нибудь из вас предложит план боевых действий.
Ни для кого не секрет, по крайней мере в Змеиной Империи, что длина зубов Террифики обратно пропорциональна ее умственным способностям. Она отдает себе в этом отчет, и, как опытная королева, проявляет достаточно такта, чтобы помалкивать в тех случаях, когда речь идет о разработке плана.
Тогда, лениво потягиваясь, выступила Крусада:
— Я тоже придерживаюсь мнения Террифики и считаю, что не следует ничего предпринимать без определенного плана. Я очень сожалею, что на Конгрессе отсутствуют наши неядовитые родственники — ужи и удавы.
Настало длительное молчание. Очевидно, последнее замечание пришлось собравшимся не по вкусу. Крусада кисло улыбнулась и продолжала:
— Сожалею, что мои слова вам не по душе. Но я напомню лишь об одном: любой удав сильнее нас всех вместе взятых. Победить его невозможно. Это все, что я хотела сказать.
— Если дело идет об их невосприимчивости к яду, — прошипела из глубины пещеры Золотая Уруту, — то я беру на себя рассеять ваши сомнения…
— Яд тут ни при чем, — презрительно возразила Крусада. — У меня его тоже достаточно… — прибавила она, бросая косой взгляд на черно-золотистую гадюку. — Я имею в виду их силу, ловкость и быстроту! Никто не станет отрицать за ними этих прекрасных боевых качеств. Повторяю, что в борьбе, которую мы, змеи, собираемся начать, ужи и удавы будут нам исключительно полезны; больше того, мы не сможем без них обойтись.
Но предложение все еще не находило поддержки.
— На что нам ужи? — воскликнула Атрос. — Они омерзительны!
— У них рыбьи глаза, — жеманно прибавила Остроголовка.
— Когда я их вижу, меня тошнит от отвращения! — процедила сквозь зубы Лансеолада.
— Мне кажется, тебя тошнит от чего-то другого! — откликнулась, злобно сверкнув глазами, Крестовая гадюка.
— Кого? Меня?! — прошипела, задетая за живое, Лансеолада. — Предупреждаю, что на этом высоком собрании ты играешь незавидную роль, защищая бродячих червей.
— Скажи-ка об этом самим ужам-охотникам… — иронически пробормотала Крусада.
Услышав слово «охотники», сборище взволнованно зашумело:
— Глупости! Какие там охотники! Обыкновенные ужи, и больше ничего!
— Они сами называют себя Охотниками, — сухо обрезала Крусада. — И вообще прошу не забывать, что вы на Конгрессе!
Следует сказать, что между Лансеоладой, дочерью крайнего севера, и Крусадой, прирожденной южанкой, с незапамятных времен идет непримиримая борьба, вызванная, по мнению ужей, женским соперничеством.
— Ну, довольно, довольно! — вмешалась Террифика. — Пусть Крусада объяснит, зачем ей нужна помощь ужей, что общего у них с нами — служительницами Смерти.
— Затем, — уже спокойно ответила Крусада, — что нам необходимо знать, чем занимаются люди, поселившиеся в Доме; а для этого к Дому нужно подобраться, и как можно ближе. Как видите, дело нелегкое, — ведь если нашим девизом служит Смерть, то девизом людей тоже является Смерть, и притом гораздо более быстрая, чем наша! Ужи, конечно, намного ловчее нас. Любая из участниц Конгресса может отправиться в Дом попытать счастья. Но вопрос, вернется ли она? Тут Ньяканина просто незаменима. Такие вылазки для нее дело привычное; взобравшись на крышу, она могла бы увидеть и услышать много интересного и сообщить нам обо всем еще до наступления рассвета.
Предложение показалось столь разумным, что на этот раз все собрание, хотя и без особого энтузиазма, было вынуждено с ним согласиться.
— Кто же за ней пойдет? — спросили сразу несколько голосов.
— Я! — откликнулась Крусада и, соскользнув со ствола, поспешила к выходу. — Слетаю в два счета!
— Еще бы! — бросила ей вслед Лансеолада. — Ты с ней так дружишь! Как не слетать!
В ответ Крусада успела лишь обернуться и вызывающе показать язык.
III
Крусада нашла Ньяканину, которая в это время взбиралась на дерево.
— Эй, Ньяканина! — окликнула она подругу.
Ньяканина услышала свое имя, но из осторожности не отозвалась сразу.
— Ньяканина! — прошипела Крусада чуть погромче.
— Кто там меня зовет? — спросила Охотница.
— Это я, Крусада!..
— А-а! Кузина… Что тебе нужно, обожаемая сестричка?
— Брось шутки, Ньяканина… Тебе известно, что происходит в Доме?
— Да, я знаю, в нем появился Человек… Что же тут такого?
— А знаешь ли ты, что мы собрали Конгресс?
— Ах, нет, об этом я не знала, — ответила Ньяканина и с такой уверенностью скользнула с дерева вниз головой, точно пробежала по ровной лужайке. — Случилось что-нибудь серьезное?.. В чем дело?
— Пока ни в чем; на всякий случай мы созвали Конгресс. Словом, нам стало известно, что в Доме поселились люди и будто бы они задумали остаться в нем навсегда… А люди — это Смерть! Прежде всего для нас…
— А я-то думала, что вы сами служительницы Смерти! Ведь вы только и болтаете об этом! — насмешливо прервала ее Охотница.
— Оставим это! Нам нужна твоя помощь, Ньяканина.
— Для чего? Ваши дела меня ничуть не касаются.
— Кто знает?! На твою беду ты слишком похожа на нас, гадюк. Защищая наши интересы, ты одновременно защищаешь и свои.
— Понятно! — протянула Ньяканина, решив, что последствия этого сходства и в самом деле могут оказаться для нее роковыми.
— Итак, можем ли мы рассчитывать на твою помощь?
— Что я должна сделать?
— Очень немного. Отправиться в Дом и разнюхать все, что там происходит.
— Это пустяк. Сущий пустяк! — небрежно ответила Ньяканина, почесываясь головой о ствол. — Но вот беда, у меня там наверху пропадает верный ужин… Вчера лесной индейке взбрело на ум устроить на дереве гнездо…
— Тебе наверняка удастся поужинать по дороге, — обнадежила ее Крусада. Кузина медлила в нерешительности.
— Ну, давай, пошли! — заторопилась ярара. — Только сперва зайдем на Конгресс.
— Ну, уж нет! — возразила Ньяканина. — Только не туда! Я делаю вам одолжение, и этого вполне достаточно. А на Конгресс зайду на обратном пути, если мне вообще удастся вернуться. Но видеть раньше времени морщинистый череп Террифики, крысиные глаза Лансеолады и глупую морду Коралины, уж это — извините…
— Но Коралины там нет!
— Все равно. И остальные не лучше!
— Хорошо, хорошо, — примирительно буркнула Крусада. — Но если ты не сбавишь хода, мне за тобой не угнаться.
И действительно, она едва-едва поспевала за легко скользившей Ньяканиной.
— Оставайся-ка лучше здесь, вместе со всеми, — посоветовала та и, рванувшись вперед, в один миг оказалась далеко впереди своей кузины Крусады.
IV
Не прошло и четверти часа, как Охотница достигла цели своего путешествия. В Доме еще не спали. Через открытые настежь двери лились потоки света, и Ньяканина издалека увидела людей, мирно сидевших за столом.
Но чтобы не попасть в беду, следовало остерегаться собак. Есть ли они здесь? Ньяканина их очень боялась. Удвоив осторожность, она скользнула к веранде и, поднявшись по ступенькам наверх, внимательно осмотрелась: ни впереди, ни слева, ни справа не было ни одной собаки. Только на противоположной террасе, которая виднелась позади сидящих людей, развалясь, спал черный пес.
Итак, можно действовать! Со своего места Охотница хорошо слышала голоса, но увидеть людей ей не удавалось. Бросив быстрый взгляд к потолку, она сразу же нашла то, что искала. Это была лестница, приставленная к стене террасы. Разведчица быстро взобралась наверх и примостилась на балке в промежутке между крышей и стеной. Но как ни осторожно скользила змея, она столкнула валявшийся на балконе старый гвоздь, и один из сидящих на веранде поднял голову.
«Конец!» — подумала Ньяканина, затаив дыхание.
Другой человек тоже посмотрел наверх.
— Что там такое? — спросил он.
— Ничего, — ответил первый. — Мне показалось, там мелькнула черная тень.
— Крыса.
— Человек ошибся! — прошептала Ньяканина.
— Или змея.
— А этот Человек угадал, — снова прошептала Охотница, готовясь дорого продать свою жизнь.
Но люди опять склонили головы над столом, и, наблюдая за ними, Ньяканина целые полчаса могла слышать их разговор.
V
В Доме, который вызвал тревогу обитателей сельвы, разместилось весьма важное научное учреждение. Издавна зная, что в этом отдаленном уголке страны водится множество змей, федеральное правительство решило создать здесь Офидиалогический институт серотерапии для изготовления сывороток против змеиного яда. Как известно, главным препятствием для широкого производства сыворотки служит недостаток ядовитых пресмыкающихся. При научном институте находились лаборатории, серпентарий с ядовитыми змеями, а также три лошади, иммунизация которых была почти завершена. Однако научные сотрудники еще не могли приступить к работе: необходимо было пополнить серпентарий, так как на последней стадии иммунизации требуется шесть граммов яда на каждую инъекцию. Заметим, что такое количество оказалось бы смертельной дозой для двухсот пятидесяти неиммунизированных лошадей.
Занятые работой по размещению института в сельве, научные сотрудники засиживались до глубокой ночи, обсуждая лабораторные планы и другие важные вопросы.
— А как сегодня лошади? — спросил человек в дымчатых очках, по-видимому, директор института.
— Совсем сдали, — ответил другой. — Если в ближайшие дни охота окажется неудачной…
Ньяканина, неподвижно застыв на балке, не упускала ни одного слова, ни одного движения собеседников.
— Похоже на то, — успокоенно прошептала она, — что мои ядовитые сестрички изрядно перетрусили. Эти люди вряд ли способны на что-нибудь серьезное…
Вытянув шею и высунув нос из-за края балки, она внимательно рассматривала говоривших.
У людей были и другие неприятности.
— Сегодня нам просто не везет, — продолжал один из них. — Разбито пять ампул…
Ньяканина все больше и больше сочувствовала людям.
— Бедняги! — пробормотала она. — Разбить пять ампул!
И она уже собиралась покинуть свое убежище, чтобы заняться обследованием этого безобидного дома, как вдруг услышала следующие слова:
— Зато змеи чувствуют себя отлично… Кажется, здешние условия идут им на пользу.
— Что такое?! — чуть не подскочила Охотница, быстро двигая раздвоенным кончиком языка. — О чем болтает эта лысина в белом халате?
А человек продолжал:
— Для них лучшего места и не придумаешь… А мы в них сейчас очень нуждаемся. И мы и лошади…
— К счастью, здесь можно наловить целую кучу змей. Несомненно, это настоящее змеиное царство.
— Г-м… г-м… г-м… — пробормотала Ньяканина, свернувшись на своей балке в еле заметный клубок. — Дело принимает иной оборот… Надо подольше побыть в обществе этих милых людей… Можно узнать много любопытного.
Она в самом деле услышала столько любопытных вещей, что, покидая через полчаса свое убежище, забыла всякую осторожность и одним неловким движением выдала свое присутствие: сорвавшись вниз, она ударилась о дощатую перегородку, но тут же угрожающе вытянула вперед голову. Из раскрытой пасти показался язык.
Ньяканина иногда достигает трех метров в длину и очень смела. Ее без преувеличения считают самой дерзкой из всех американских змей. Она не боится вступить в схватку с человеком, хотя он значительно сильнее ее. Уверенная в себе, она мнит, что ее все боятся; вот почему наша разведчица почувствовала себя задетой, когда при виде ее люди спокойно рассмеялись.
— Это ньяканина… Тем лучше; она переловит крыс в доме…
— Крыс? Как бы не так… — вызывающе прошипела змея, не двигаясь с места.
Тогда один из людей не выдержал и встал.
— Хоть она и полезна, но все же змея… Того и гляди заползет ночью в кровать…
И, схватив палку, он изо всех сил запустил ее в Ньяканину. Палка, свистя, пронеслась над головой непрошеной гостьи и с треском ударилась в стену.
Хоть Ньяканина и не труслива, но вдали от сельвы, лицом к лицу с четырьмя людьми, ей стало не по себе; она пустилась наутек с той стремительностью, которая наряду с отвагой является одним из основных качеств Охотниц.
Преследуемая лаем собаки, которая гналась за ней следом, что проливало новый свет на намерения этих людей, — беглянка, изнемогая от усталости, добралась кое-как до пещеры; потом переползла через Лансеоладу и Атрос, чтобы, свернувшись в клубок, отдышаться.
VI
— Наконец-то! — воскликнули все в один голос, окружая разведчицу. — А мы уж думали, что ты, по старой дружбе, останешься с людьми.
— Г-м… — пробормотала Ньяканина.
— Ну, какие новости? — спросила Террифика.
— Ждать ли нам нападения, или просто избегать столкновения с людьми?
— Пожалуй, это самое лучшее… Необходимо перебраться на тот берег реки, — ответила Ньяканина.
— Что?.. Как?.. — вырвалось у всех. — Ты с ума сошла?
— Сначала выслушайте меня.
— Так рассказывай!
И Ньяканина рассказала обо всем, что она видела и слышала о создании Института серотерапии, об его планах и целях, о намерении людей выловить в этих краях всех ядовитых змей.
— Это нас-то выловить?! — не выдержали Лансеолада, Крусада и Золотая Уруту, уязвленные до глубины души. — Ты оговорилась; должно быть — убить!
— Нет! Именно выловить! Посадить под замок, хорошенько кормить и каждые двадцать дней выкачивать из вас яд! Не жизнь, а мечта!
Змеи оцепенели от удивления. Ньяканина отлично объяснила, для чего заготовляется яд, но не успела рассказать о средствах, с помощью которых будет добываться сыворотка.
Сыворотка против змеиного яда! Другими словами, верное исцеление, полная невосприимчивость людей и животных к укусам; а для змей — неизбежная гибель от голода среди просторов родной цветущей сельвы!
— Совершенно верно, — спокойно подтвердила Ньяканина. — Именно об этом и идет речь.
Будущее не пугало Охотницу. Что ей за дело до того, если все животные сельвы окажутся невосприимчивы к яду? Сестры-охотницы надеются лишь на свои зубы да мускулы. Их семье угрожает только одна опасность — слишком большое сходство с ядовитыми змеями. Как бы это сходство не оказалось для них роковым. Вот почему Ньяканина была тоже заинтересована в уничтожении института.
— Я берусь начать боевые действия, — заявила Крусада.
— У тебя есть план кампании? — быстро спросила Террифика, которой никогда не хватало собственных мыслей.
— Никакого. Завтра к вечеру я просто постараюсь подстеречь Человека.
— Будь осторожна! — многозначительно сказала Ньяканина. — У людей еще немало пустых клеток для нас… Да! Я забыла сказать, — прибавила она, обращаясь к Крусаде. — Несколько минут тому назад, около Дома, мне пришлось столкнуться с черной мохнатой собакой… Кажется, она обучена охоте на змей… Будь осторожна!
— Что ж, увидим! Но я прошу завтра вечером созвать Конгресс в полном составе. Если мне не удастся присутствовать, тем хуже…
Между тем удивлению собравшихся не было границ.
— Собака, обученная охоте на змей! Ты уверена?..
— Почти. С ней надо быть начеку. Она может причинить нам больше вреда, чем все люди вместе взятые!
— Я беру ее на себя! — воскликнула Террифика, очень довольная тем, что может без особого умственного напряжения пустить в ход смертоносные железы, из которых яд устремлялся к зубам при малейшем раздражении.
А змеям уже не терпелось разнести новость по своим лесным владениям. Ньяканина, как отличный древолаз, получила особое задание поднять по тревоге змей, живущих на деревьях.
В три часа утра заседание закрылось. Вернувшись к обычной жизни, змеи в мрачном молчании, перестав узнавать друг друга, расползлись в разные стороны. А в глубине грота, свернувшись в клубок, дремала гремучая змея. Ей грезилась целая свора черных собак, медленно цепенеющих под ее стеклянным, безжизненным взором.
VII
Был час дня. По раскаленной земле, прячась в зарослях дрока, Крусада ползла по направлению к Дому. Ее подгоняло единственное желание — убить человека, который первым попадется ей навстречу. Думать о чем-либо другом она не считала нужным. Добравшись до веранды, змея свернулась и застыла в ожидании. Так прошло полчаса. От жары, стоявшей вот уже третий день, ее клонило ко сну, но вдруг со стороны комнат послышались чьи-то мягкие шаги, и из открытой двери в нескольких сантиметрах от ярары показалась черная мохнатая собака с мутными, заспанными глазами.
— Проклятая тварь!.. — пробормотала Крусада. — Я бы предпочла Человека.
В этот момент пес, принюхиваясь, остановился и повернул голову… Поздно! С жалобным визгом он завертел укушенной мордой.
— С одним покончено, — прошипела змея, опять свертываясь клубком. Но в тот момент, когда, опомнившись от укуса, собака приготовилась для ответного нападения, послышались шаги хозяина, и она замерла, как натянутая струна, отчаянно лая на своего врага. Рядом с Крусадой появился человек в дымчатых очках.
— Что случилось?! — крикнул кто-то с террасы.
— Это — alternatus… Прекрасный экземпляр, — ответил человек. И не успела змея приготовиться к защите, как почувствовала, что горло ее сжали тиски, — человек поймал змею в петлю, пристроенную на конце длинной палки.
Ярара пришла в бешенство от неслыханного унижения; она заметалась, безуспешно пытаясь подобрать гибкое тело и обвиться хвостом вокруг палки. Но, увы! У нее не хватало точки опоры, той совершенно необходимой точки опоры, без которой даже могучий удав обречен на унизительное бессилие. И ярара болталась на конце шеста, пока человек не швырнул ее в серпентарий.
На небольшом участке, огороженном листами гладкого цинка, помещалось три-четыре десятка ядовитых змей в клетках. Крусада упала на землю и некоторое время, свернувшись в бесчувственный клубок, лежала под палящими лучами солнца.
Все в серпентарии было сделано, по-видимому, на скорую руку; для купания змей стояли низкие просмоленные ящики, а для ночлега обитателям этого наспех созданного рая были предоставлены клетки и груды набросанных камней.
Вскоре несколько товарок окружили ярару, бесцеремонно переползая через нее и стараясь определить, откуда она родом.
Крусада узнала всех, за исключением большой змеи, которая купалась за проволочной сеткой. Кто была эта незнакомка? Крусада видела ее впервые. Сгорая от любопытства, она медленно направилась к сетке.
Она подползла так близко, что незнакомка угрожающе подняла голову. Отпрянув, Крусада зашипела от изумления: шея могучей змеи на ее глазах стала раздуваться, образуя чудовищный капюшон, гораздо более внушительный, чем у ее племянницы Бойпевы. В таком виде незнакомка была поистине великолепна!
— Кто ты такая? — полюбопытствовала Крусада. — Не иначе как из нашего рода. Ядовитая, как и мы.
Убедившись, что Крусада не собирается нападать на нее, змея медленно убрала свой широкий капор:
— Да. Но я не здешняя. Моя родина далеко отсюда… в Индии.
— Как тебя звать?
— Гамадрия, или Королевская кобра.
— А меня — Крусада.
— Знаю, знаю, можешь не говорить. Здесь уже много твоих сестер… Когда тебя изловили?
— Только что. Мне так и не удалось убить Человека.
— Для тебя было бы лучше умереть самой…
— Но я убила собаку.
— Какую собаку? Здешнюю?
— Да.
Кобра насмешливо расхохоталась; а Крусада вздрогнула, услышав лай лохматой собаки, которую давно считала мертвой…
— Ты удивлена, не так ли? — продолжала Гамадрия. — Не ты первая!..
— Но ведь я укусила ее прямо в голову… — ответила с растущим беспокойством Крусада. — У меня не осталось ни капли яду. Ведь мы, ярара, разом выпускаем весь яд.
— А ей и горя мало от твоего яда…
— Разве она не может умереть?
— Может; но не нашими заботами. У нее иммунитет. Впрочем, ты все равно не знаешь, что это такое.
— Как же, знаю, — живо возразила Крусада. — Нам об этом рассказала Ньяканина.
Королевская кобра окинула ее внимательным взглядом.
— Да, ты, кажется, не глупа…
— Во всяком случае… не глупей тебя! — огрызнулась Крусада.
Шея азиатской змеи вдруг снова раздулась, и ярара опять приготовилась к защите.
Обе собеседницы долго глядели друг на друга, и капюшон Королевской кобры медленно опустился.
— Не глупа и отважна… — продолжала она. — С тобой можно договориться… Известно ли тебе, как зовут представительниц нашего рода?
— Очковыми змеями, я полагаю.
— Или бенгальскими Асписами… или Королевскими кобрами. По сравнению с простой индийской коброй мы то же самое, что ты по сравнению с какой-нибудь остро- головкой… А знаешь, чем мы питаемся?
— Нет.
— Между прочим… американскими змеями, — закончила азиатская гостья, медленно покачиваясь перед самым носом Крусады.
Крусада быстро прикинула размеры своей кровожадной соседки.
— Два метра пятьдесят? — спросила она.
— Шестьдесят… два шестьдесят, моя крошка, — поправила Кобра, не спуская глаз с Крусады.
— Недурно! Примерно та же длина, что и у Анаконды, одной из моих кузин. А знаешь, чем она питается? Представь себе, — азиатскими змеями! — сказала Крусада и тоже в упор посмотрела на Гамадрию.
— Хороший ответ! — пробормотала змея, мерно раскачиваясь. И, освежив в воде голову, лениво прибавила: — Ты говоришь, кузина?
— Да.
— Значит, без яда?
— Вот именно… Оттого-то у нее и слабость к ядовитым чужестранкам.
Но кобра, казалось, не слышала, погрузившись в размышления.
— Послушай! — сказала она вдруг. — Мне по горло надоели люди, псы, лошади и вся эта тупая и бессмысленная жестокость. Ты можешь меня понять, не то что эти… Я уже полтора года, точно крыса, заперта в клетке и устала сносить издевательства и мучения. Презренные люди обращаются со мной хуже, чем с грязной тряпкой… И мне, у которой достаточно мужества, силы и яда, чтобы уничтожить их всех, приходится отдавать свой яд для изготовления этих проклятых сывороток. Ты даже не представляешь, что это за мука при моей гордости! Поймешь ли ты меня? — закончила она, глядя прямо в глаза своей собеседнице.
— Да, — ответила та. — Что я должна сделать?
— Только одно; у нас есть только одно средство отплатить за себя сполна… Придвинься поближе, чтобы нас не слышали… Ведь тебе известно, что без точки опоры мы, змеи, совершенно не в состоянии показать свою силу. От точки опоры целиком зависит наше спасение. Но только…
— Что?..
Королевская кобра снова пристально посмотрела на Крусаду.
— Но только… Ты можешь умереть…
— Одна я?
— О нет! Кое-кто из ненавистных людей тоже умрет…
— Это — единственное, чего я желаю! Дальше!
— Подвинься-ка ближе… Еще ближе!
Разговор продолжался некоторое время так тихо, что ярара вынуждена была вплотную прижаться своим чешуйчатым телом к проволочной сетке. Вдруг Кобра бросилась на Крусаду и трижды ужалила ее. Змеи, издали наблюдавшие эту сцену, зашипели.
— Смотрите! Эта предательница убила ее!
Ужаленная в шею, Крусада тяжело поползла прочь,
но вскоре остановилась и замерла. На нее-то и натолкнулся сторож, войдя три часа спустя в серпентарий. Носком сапога он подбросил змею в воздух, как обрывок веревки, и взглянул на ее белый живот.
— Ничего не поделаешь, сдохла… Но почему? — пробормотал человек и наклонился, чтобы поближе рассмотреть гадюку. Осмотр длился недолго: на шее и на затылке виднелись хорошо знакомые следы ядовитых зубов.
— Г-м, не иначе, как кобра, — сказал человек. — Ишь ты, как смотрит на меня, будто я сам какая-нибудь alternatus… Сколько раз говорил директору, что надо бы погуще сетку. Разве я не был прав? Ну, не беда, — закончил он, схватив Крусаду за хвост и выбросив ее за цинковую ограду. Одной гадюкой меньше.
И пошел к директору.
— Кобра ужалила ярару, которую мы только что поместили. Теперь не удастся выкачать из нее много яду.
— Очень жаль, — отозвался директор. — Нам до зарезу нужен яд, и сегодня же… Осталась только одна ампула сыворотки… alternatus, видимо, сдохла.
— Да, я выбросил ее вон. Принести кобру?
— Другого выхода нет… Но только со второй партией, часа через три.
VIII
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Крусада лежала разбитая, обессиленная. На языке привкус земли, смешанной с кровью. Где она?
Густая пелена понемногу спадала с глаз, и ярара начинала различать окружающие предметы. При виде знакомой ограды из цинковых листов змея внезапно вспомнила все: и черного пса, и накинутую на шею петлю, и огромную азиатскую гостью, и ее план войны, угрожавший Крусаде гибелью. Теперь, когда паралич, вызванный ядом, стал проходить, все это отчетливо возникло в ее памяти. Да, теперь она знала, что надо делать. Но хватит ли у нее времени?
Ярара попыталась ползти, но безуспешно. Тело змеи извивалось, не двигаясь с места. Прошло еще некоторое время; тревога Крусады возрастала.
— Каких-нибудь тридцать метров! — шептала она. — Две… нет, всего одна минута жизни, и я подоспею в самый раз!
Новым усилием воли ей удалось преодолеть слабость, и, отчаянно извиваясь, змея поползла в сторону лаборатории.
Она пересекла двор и оказалась у двери в тот самый момент, когда служитель, держа обеими руками свесившуюся почти до пола Гамадрию, вошел в лабораторию, а человек в дымчатых очках собрался ввести ей в пасть круглое вогнутое стеклышко. Рука человека уже приготовилась сдавить железы кобры, а Крусада только еще переползала порог.
— Не успею! — в отчаянии прошептала она. И, собрав последние силы, рванулась вперед, обнажая белоснежные клыки. Служитель, ощутив на босой ноге внезапный ожог, слегка вскрикнул, руки его дрогнули; момент был удачный — безжизненное тело кобры покачнулось и молниеносно обвилось вокруг ножки стола. Получив точку опоры, она вырвалась из рук служителя и по самые корни вонзила свои смертоносные зубы в левое запястье человека в темных очках, попав прямо в вену. Раздался громкий крик.
— Наконец-то! — Азиатская кобра и ярара, никем не преследуемые, обратились в бегство.
— Точка опоры! — на ходу шептала кобра, спасаясь напрямик через поле. — Это — единственное, в чем я нуждалась, и что мне все-таки удалось обрести!
— Да, — вторила ей ослабевшая от ран и еле поспевавшая за ней ярара. — Но я бы не рискнула повторить еще раз подобный фокус…
А в лаборатории из запястья директора уже стекали вниз две тонких нити липкой, густой крови. Смерть от укуса Королевской кобры — неминуема. Голова раненого медленно склонилась на грудь, и глаза его закрылись навсегда.
IX
Конгресс собрался в полном составе. Кроме Террифики и Ньяканины, а также представительниц рода ярара — Золотой Уруту, Остроголовки, Атрос и Лансеолады, пришла и Коралина, которую Ньяканина называла глупой; тем не менее укусы ее были необычайно болезненны, а гибкое тело, покрытое красными и черными кольцами, на редкость красиво.
Змеи, как известно, очень тщеславны в вопросах красоты; вот почему Коралина обрадовалась отсутствию своей сестры Фронталь с ее тройными черно-белыми кольцами на пурпурном фоне, благодаря которым она пользовалась славой первой красавицы среди змеиной аристократии.
Охотницы на этот раз были представлены в первую очередь Дримобеей, которую зовут лесной яраракусу, хотя вид ее совершенно не оправдывает такого названия. Присутствовали также: Сипо — искусный птицелов, красивой ярко-зеленой окраски; Радинея — темная змейка, не покидавшая болот и заводей; Бойпева, обладающая способностью сливаться с землей при появлении опасности; и, наконец, Тригемина и Эскулапия вместе с другими древесными обитательницами.
Однако не все виды ядовитых змей и ужей были представлены на Конгрессе, и их отсутствие требует особых пояснений.
Говоря о полном составе Конгресса, мы имели в виду присутствие большинства разновидностей и главным образом тех, которые пользуются «определенным весом». Еще на первом Змеином Конгрессе было установлено, что решение наиболее распространенных видов змей, составляющих парламентское большинство, получает силу закона, обязательного для всех. Только в этом смысле и говорится о полноте состава, хотя на Конгрессе, к сожалению, отсутствовала ярара Сурукуку, которую нигде не удалось разыскать; факт тем более прискорбный, что эта гадюка, достигающая иногда трех метров длины, является королевой Америки и одновременно носит титул вице-императрицы Всемирной Змеиной Империи, ибо лишь одна Королевская кобра превосходит ее размерами тела и силой яда.
Кроме Крусады, на Конгресс не явилась еще одна змея; но все гадюки делали вид, будто не замечают ее отсутствия.
И все же им пришлось обернуться, когда из-за листьев папоротника высунулась знакомая голова с большими, живо поблескивающими глазами.
— Можно? — непринужденно спросила гостья.
Словно электрический ток пробежал по телам гадюк,
настороженно вытянувших шеи при звуках этого голоса.
— Зачем ты притащилась? — в бешенстве зашипела Лансеолада.
— Тебе здесь не место! — воскликнула Золотая Уруту, впервые проявляя признаки оживления.
— Вон отсюда! Вон! — слышались отовсюду встревоженные голоса.
Но Террифике громким прерывистым шипением удалось восстановить тишину.
— Друзья! — сказала она. — Не забывайте, что мы находимся на заседании Конгресса, а законы его известны: здесь никто не имеет права прибегать к помощи силы. Входи, Анаконда!
— Золотые слова! — воскликнула Ньяканина с еле заметной иронией. — Благородное заступничество нашей королевы гарантирует твою безопасность. Входи, Анаконда!
И в пещере показалась миловидная головка Анаконды, а за нею потянулись два с половиной метра темных эластичных мускулов. Ответив Ньяканине понимающим взглядом, змея проползла мимо собравшихся и с тихим, удовлетворенным шипением свернулась рядом с Террификой, которую слегка передернуло от такого соседства.
— Я тебе мешаю? — вежливо спросила Анаконда.
— Нет, нисколько! — ответила Террифика. — Мне мешают мои железы, они слишком вздулись от яда…
Анаконда и Ньяканина снова переглянулись и стали внимательно слушать.
Враждебность собрания к появившейся гостье имела свои причины, о которых необходимо сказать несколько слов. Анаконда испокон веков была и останется королевой всех змей на земле, не исключая и знаменитого малайского питона. Она наделена исключительной силой, и нет существа из мяса и костей, способного выдержать ее смертельные объятия. Вся сельва прячется и замирает в испуге, когда зеленоватое десятиметровое тело с большими черно-бархатными пятнами медленно спускается с ветвистого дерева. В сознании своей силы Анаконда никого не удостаивает чувством ненависти, за одним, впрочем, исключением, — и неизменно сохраняет давнишнюю дружбу с человеком. Исключением являются ядовитые змеи, которые по вполне понятным причинам вызывают в ней глубокое отвращение. Вот чем объясняется шум, поднятый гадюками при появлении величавой Анаконды.
Правда, Анаконда родилась не в этой стране. Ее пригнало сюда в разлив, после долгих скитаний по пенистой Паране, и она охотно осталась в этом краю, завязав тесную дружбу с Ньяканиной и отлично поладив со всеми его обитателями. Она была еще очень молода и, конечно, не могла равняться со своими счастливыми десятиметровыми предками; однако ее два с половиной метра стоили целых пяти благодаря огромной силе этой замечательной змеи, которая в сумерки, резвясь, переплывает Амазонку, гордо поднимая над водой длинную, гибкую шею.
Итак, внимание Конгресса было отвлечено появлением Анаконды. Но тут взяла слово Атрос.
— Я думаю, пора начинать, — сказала она. — Прежде всего надо узнать, что случилось с Крусадой. Она ведь обещала быть здесь с минуты на минуту.
— Не совсем так, она обещала быть при первой возможности, — поправила Ньяканина. — Мы должны дождаться ее.
— Для чего? — возразила Лансеолада, даже не удостоив Охотницу взглядом.
— Как для чего? — воскликнула та, угрожающе подняв голову. — Нужно быть Лансеоладой, чтобы задавать такие вздорные вопросы… Мне надоело слушать всякие глупости! Можно подумать, что только ядовитые змеи и имеют здесь право голоса! Кроме этой дамы, — и она кончиком хвоста указала на Лансеоладу, — ни для кого не секрет, что от сведений, с которыми вернется Крусада, во многом зависит успех нашего плана… А еще спрашивают, для чего ждать!.. Хороши же мы будем, если на нашем Конгрессе верх возьмут умники, способные на такие вопросы!
— Выражайся повежливей, — сурово бросила Остроголовка.
Ньяканина быстро повернулась в ее сторону.
— А ты не суйся, куда тебя не просят!
— Выражайся повежливей, — с достоинством повторила маленькая змея.
Ньяканина взглянула на пылкую блюстительницу чести и разом сбавила тон.
— Моя крохотная сестричка права, — уже спокойно сказала она. — Прошу прощения, Лансеолада.
— Не за что! — злобно буркнула ярара.
— А я все-таки снова прошу у тебя прощения…
К счастью, в этот момент у входа в пещеру раздалось громкое шипение дежурившей Коралины.
— Вон ползет Крусада!
— Наконец-то! — радостно воскликнули члены Конгресса. Но их радость быстро сменилась крайним удивлением при виде огромной незнакомой змеи, показавшейся вслед за ярарой.
Пока Крусада устраивалась рядом с Атрос, незнакомка, медленно и с достоинством свернувшись, улеглась в центре пещеры и замерла в ожидании.
— Террифика! — сказала Крусада. — Принимай гостей! Она — из нашего племени.
— Конечно, все мы сестры! — поспешила заметить гремучая змея, с беспокойством поглядывая на незнакомку.
В это время змеи, сгорая от любопытства, уже обступили новую родственницу.
— Она, кажется, из рода ужей, — раздался голос с легким оттенком презрения.
— Ну, конечно, — подхватила другая змея. — Вы только поглядите, какие у нее круглые глаза.
— И какой длинный хвост!
— А кроме того…
Но вдруг шея незнакомки стала чудовищно раздуваться, и все замерли от ужаса. Это длилось не больше секунды; убрав свой капор, страшная змея, сдерживая ярость, обратилась к подруге:
— Крусада! Скажи, чтоб они держались подальше!.. Я за себя не ручаюсь.
— Да, да, оставьте ее в покое! — воскликнула Крусада. — Тем более что она спасла мне жизнь. И не только мне, но, может быть, и всем вам.
Пересуды смолкли. Затаив дыхание, Конгресс выслушал рассказ Крусады о встрече с собакой, о человеке в дымчатых очках, о хитроумном плане Кобры и ее ужасном укусе, который погрузил Крусаду в глубокий сон, и наконец о ее появлении в лаборатории.
— Итак, два наиболее опасных человека выведены из строя, — закончила она. — Теперь нужно убрать остальных.
— Или лошадей! — сказала Гамадрия.
— Или собаку! — прибавила Ньяканина.
— Я думаю, лошадей, — продолжала настаивать Королевская кобра. — И вот почему: пока живы лошади, достаточно одного человека, чтобы приготовить тысячи ампул с этой проклятой вакциной, которая сводит на нет действие нашего яда. Вы отлично знаете, возможность укусить в вену представляется не часто. Как хотите, но прежде всего нужно взяться за лошадей. А там видно будет! Ну, а собаки бояться — просто смешно! — прибавила она, косясь на Ньяканину.
Было ясно, что азиатская гостья и Ньяканина невзлюбили друг друга с первого взгляда. Кобра, которая своими повадками ядовитой змеи вызывала презрение сильной и ловкой Охотницы, платила ей злобой и глухой завистью. Давнишнее соперничество между ядовитыми и неядовитыми змеями угрожало еще сильнее обостриться на Конгрессе.
— Ну, а я думаю, — ответила Ньяканина, — что в этой борьбе лошади и люди — дело второстепенное. Как ни легко нам уничтожить и тех и других, эта легкость — ничто по сравнению с той, с которой станет уничтожать нас собака, как только люди по-настоящему возьмутся за дело. А что они в ближайшее время устроят на нас облаву, в этом можете не сомневаться. Собака, которой не страшны никакие укусы, ни даже зубы этой сеньоры с капором на шее, — прибавила она, небрежно указывая на кобру, — враг более страшный, чем можно себе представить; ведь она обучена охоте на змей. Ну, а ты как считаешь, Крусада?
Участницам Конгресса была хорошо известна тесная дружба, которая связывала Охотницу и Крестовую змею; дружба эта была основана на глубоком взаимном уважении двух родственных интеллектов.
— Я согласна с Ньяканиной, — ответила Крусада. — Если они спустят на нас собаку — мы погибли.
— Нужно опередить их! — возразила кобра.
— Все равно не успеем!.. Я решительно разделяю мнение кузины.
— Я была уверена в этом, — спокойно сказала Ньяканина.
Подобной наглости Гамадрия выдержать уже не могла, и ярость горячей волной прилила вместе с ядом к ее зубам.
— Не знаю, насколько права эта болтливая дамочка, — вспылила она, бросив косой взгляд на Ньяканину, — но в настоящее время опасность существует лишь для нас, ядовитых змей, несущих Человеку смерть. Ужам и удавам отлично известно, что люди их не боятся, ведь они безвредны и не способны внушить к себе страх.
— Отлично сказано! — раздался голос, которого до сих пор не было слышно.
В спокойном звучании этого голоса Гамадрии почудилась тонкая насмешка, и, с живостью повернув голову, она увидела два блестящих, приветливо смотревших на нее глаза.
— Это ты мне говоришь? — спросила она с презрением.
— Да, тебе, — последовал короткий ответ. — У тебя что ни слово, то откровение!
Королевская кобра опять уловила легкую насмешку в тоне незнакомки и, видимо силясь что-то припомнить, кинула быстрый взгляд на собеседницу, которая, свернувшись, лежала в глубине пещеры.
— Ты Анаконда?!
— Она самая, — подтвердила змея, слегка наклонив голову. Но Ньяканине не терпелось раз и навсегда выяснить положение.
— Минуточку! — воскликнула она.
— Нет! — прервала ее Анаконда. — Разреши уж мне, Ньяканина! Когда природа наделила тебя красивым, сильным и гибким телом, ты, как все врожденные борцы, побеждаешь врага в честном бою, надеясь лишь на крепость своих нервов и мускулов. Так охотятся ястребы, рыси, тигры, — словом, все благородные представители животного царства, в том числе и мы. Но неуклюжие, глупые твари, неспособные принять открытый бой, пускают в ход ядовитые клыки, они убивают из засады, как эта чужестранка, которая пытается поразить нас своей необыкновенной шляпкой.
И действительно, Королевская кобра, вне себя от ярости, чудовищно раздула шею, готовясь броситься на дерзкую Анаконду. Но тут весь Конгресс угрожающе встрепенулся.
— Осторожнее! — раздалось сразу несколько голосов. — Депутаты неприкосновенны!
— Долой капюшон! — закричала Атрос, глаза которой загорелись как угли.
Кобра обернулась с яростным шипением.
— Долой капюшон! — вторили Лансеолада и Золотая Уруту.
Сначала у кобры мелькнула безумная мысль очертя голову броситься на соперниц и одну за другой разорвать их в клочья. Однако, сообразив, что ей предстоит схватка с целым Конгрессом, она медленно опустила капюшон и злобно прошипела:
— Ладно! Конгресс есть Конгресс, но когда он кончится… лучше не задевайте меня!
— Никто и не думает тебя задевать, — сказала Анаконда.
Кобра повернулась к ней, задыхаясь от ненависти.
— Где уж тебе, ведь ты боишься меня!
— Я?.. Боюсь… — ответила, наступая на нее, Анаконда.
— Спокойно! Спокойно! — снова закричали все. — Мы подаем дурной пример! Давайте же решим наконец, что нам делать!
— Давно пора! — сказала Террифика. — У нас два плана: один предложен Ньяканиной, другой — выдвигает наша новая союзница. Начать ли нам с собаки, или бросить все силы на лошадей?
Нужно сказать, что хотя большинство и склонялось, в сущности, к первому плану, внешность, размеры и сообразительность азиатской змеи уже успели произвести на Конгресс весьма благоприятное впечатление. Все были в восторге от смелого нападения кобры на работников института; и хорош ли, плох ли ее новый план, но именно кобре обязаны змеи уничтожением двух человек. К этому надо прибавить, что, кроме Ньяканины и Крусады, уже побывавших в деле, ни одна из гадюк даже не представляла, каким страшным врагом была для них собака, обученная охоте на змей и невосприимчивая к укусам. Вот почему в конце концов восторжествовал план Королевской кобры.
Было решено выступить в поход немедленно, не глядя на поздний час, ибо быстрота действий становилась вопросом жизни или смерти.
— Итак, в бой! — сказала гремучая змея. — Кто еще желает высказаться?
— Никто! — крикнула Ньяканина. — Но как бы не пришлось нам раскаяться!
И ядовитое скопище, непрерывно растущее за счет все новых и новых змей, выползавших из пещеры, устремилось к институту.
— Еще два слова! — только и успела предупредить Террифика. — Пока длятся боевые действия, будем считать, что мы на заседании Конгресса и одна для другой неприкосновенны. Понятно?
— Да, да! Хватит разговоров! — зашипели все. Когда Анаконда обогнала Королевскую кобру, та сказала, мрачно глядя ей прямо в глаза:
— Но зато потом…
— Я к вашим услугам! — весело оборвала ее Анаконда, стремительно бросаясь вперед.
X
Персонал института, не смыкая глаз, бодрствовал у постели больного, ужаленного ярарой. Приближался рассвет. Новый директор высунулся в окно, наслаждаясь теплым дыханием ночи, и ему почудился снаружи какой- то шум. Он прислушался.
— Кажется, в конюшие… Пойдите взглянуть, Фрагосо.
Фрагосо зажег фонарь и вышел. Остальные настороженно молчали.
Не прошло и минуты, как во дворе раздались поспешные шаги, и появился Фрагосо, бледный от страха.
— В конюшне полно змей! — сказал он.
— Полно? — переспросил новый директор. — Как это?.. Что случилось?
— Не знаю…
— Пошли!
И они выбежали из комнаты.
— Дабой! Дабой! — окликнул директор собаку, которая лежала под кроватью больного, тихонько повизгивая во сне…
Ворвавшись в конюшню, люди увидели при свете фонаря обезумевших лошадей, которые копытами отбивались от целого скопища змей, наводнивших помещение. Животные ржали и брыкались, опрокидывая кормушки, а гадюки, словно руководимые каким-то высшим разумом, яростно жалили животных и ловко уклонялись от их ударов.
Люди сгоряча бросились в самую гущу. Ослепленные светом, змеи на мгновение растерялись, но затем, шипя, снова ринулись в атаку, толком не зная, на кого нападать, потому что все, и люди и кони, смешались в одну кучу.
Сотрудников института со всех сторон окружали змеи. Фрагосо почувствовал удар ядовитых клыков о край сапога, под самым коленом, и мгновенно обрушил на врага гибкую упругую трость, с которой никогда не расстаются жители сельвы. Другую змею разрубил надвое новый директор, а один из сотрудников размозжил голову большой змее, которая с быстротой молнии обвилась вокруг шеи Дабоя.
Все длилось не больше десяти секунд. Удары с бешеной силой сыпались на змей, а они по-прежнему неудержимо лезли вперед, кусая грубые сапоги и норовя вскарабкаться по ногам. Конское ржание, крики людей, собачий лай и грозное змеиное шипение далеко разносились вокруг; напор атакующих становился все сильнее и сильнее, как вдруг Фрагосо, погнавшись за огромной змеей, которая показалась ему знакомой, с разбега споткнулся и упал, вдребезги разбив фонарь. Конюшня погрузилась в полный мрак.
— Назад! — закричал директор. — Дабой, ко мне! — Люди устремились назад, во двор, увлекая за собой собаку, которой лишь чудом удалось стряхнуть с себя целый клубок разъяренных змей.
Выскочив из сарая, беглецы переглянулись. Все были бледны и задыхались от усталости.
— Чертовски странно… — пробормотал директор. — Никогда я не видел ничего подобного… Что происходит со здешними змеями? Вчера нападение двух змей, словно заранее рассчитанное с математической точностью- Сегодня… К счастью, они не знают, что своим нападением спасли жизнь наших лошадей… Скоро рассвет, и тогда змеям не поздоровится.
— Мне показалось, что среди них была и Королевская кобра, — заметил Фрагосо, перевязывая нывшую от усталости кисть руки.
— Верно, — подтвердил кто-то из служащих. — Я хорошо разглядел ее. А с Дабоем все в порядке?
— Да, но пес здорово искусан… К счастью, он выдерживает любую дозу.
И снова люди вернулись к больному, дыхание которого заметно улучшилось. Теперь у него выступил обильный пот.
— Начинает светать, — сказал новый директор, выглядывая в окно. — Вы, Антонио, оставайтесь здесь. А Фрагосо пойдет со мной.
— Арканы брать? — спросил Фрагосо.
— О нет, — ответил начальник, покачав головой. — Будь то другие змеи, мы бы мигом их переловили. Но эти ведут себя слишком странно… Возьмем палки и на всякий случай мачете.
XI
В поведении змей, напавших на Серотерапевтический институт, не было ничего странного. Ими руководила мудрость всего змеиного рода перед лицом смертельной опасности.
Когда разбился фонарь, и в конюшне внезапно наступила тьма, они поняли, что дальнейшее сопротивление невозможно, ведь скоро наступит губительный для них рассвет. Потеплевший влажный воздух возвещал близость дня.
— Если мы промедлим еще минуту, — воскликнула Крусада, — нам отрежут пути отхода! Назад!
— Назад! Назад! — зашипели все в один голос. Толкаясь и налезая друг на друга, змеи устремились к выходу. Они ползли испуганной, беспорядочной массой, со страхом вглядываясь вдаль, где занималась бледная полоска зари.
Вскоре издалека послышался звонкий лай. Обессиленные беглецы остановились.
— Погодите! — закричала Золотая Уруту. — Давайте посмотрим, сколько нас осталось и что еще можно предпринять.
В неверном свете зарождавшегося дня они подсчитали потери. Под ударами копыт полегли восемнадцать змей, среди них и две коралловые красавицы. Атрос погибла под тростью Фрагосо, а Дримобея, бросившаяся на собаку, осталась на полу конюшни с размозженной головой. Кроме того, не хватало Остроголовки, Радинеи и Бойпевы. Всего погибло двадцать три участницы сражения. Те, кому удалось спастись, были покалечены, избиты, истоптаны копытами. Пыль, смешавшись с кровью, набилась под их измятые чешуйки.
— Вот вам и результаты похода! — горько сказала Ньяканина, остановившись на минуту, чтобы потереться головой о камень. — Прими мои поздравления, Гамадрия!
Охотница, однако, промолчала о том, что удалось ей услышать за дверью, когда она последней покидала конюшню. Вместо того чтобы убить лошадей, они спасли им жизнь: ведь несчастным животным как раз и не хватало змеиного яда.
Когда иммунизация лошади не закончена, яд ей так же необходим, как и вода, и животное гибнет, не получая его в достаточном количестве.
Вдруг позади снова раздался лай собаки, бежавшей по змеиному следу.
— Мы пропали! — закричала Террифика. — Что делать?
— В пещеру! — хором зашипели змеи и ринулись вперед.
— Вы с ума сошли! — крикнула Ньяканина, устремляясь за ними. — Вас же всех перебьют! Это — верная гибель! Послушайтесь меня: нужно расползтись в разные стороны!
Беглянки в нерешительности остановились. Охваченные страхом, они смутно понимали, что это было единственное средство спасения, и, обезумев, озирались по сторонам. Еще один, только один довод — и все последуют совету Ньяканины,
Но Королевская кобра, сгорая от унижения и стыда после новой неудачной попытки добиться превосходства над другими, задыхаясь от ненависти к враждебной стране, предпочитала погибнуть, лишь бы обречь на верную смерть остальных представительниц Змеиной Империи.
— Ньяканина сошла с ума! — воскликнула она. — Если мы располземся кто куда, сопротивление станет невозможным и нас легко перебьют поодиночке… А там — другое дело! В пещеру!
— Да, в пещеру! — ответила охваченная ужасом колонна, срываясь с места. — В пещеру!
Ньяканина поняла, что змеи шли на смерть. Но даже теперь, несмотря на ссадины, раны и дикий, безумный страх, они были готовы принести себя в жертву. И, гордо подняв голову, Охотница вместе с другими устремилась навстречу смерти, хотя при ее быстроте ей ничего не стоило спастись бегством.
Вдруг она почувствовала, что кто-то скользит рядом с ней, и обрадовалась, узнав Анаконду.
— Видишь, — сказала, растягивая пасть в улыбке, Ньяканина, — во что втравила нас эта проклятая чужестранка.
— Да, вредная тварь… — пробормотала Анаконда, не отставая от приятельницы.
— А теперь всех вместе ведет на убой!..
— Уж кому-кому, а ей не придется испытать этого удовольствия, — многозначительно ответила Анаконда, и обе змеи поспешили догнать колонну.
Вот наконец и пещера.
— Одну секунду! — Анаконда выступила вперед, и глаза ее сверкнули от возбуждения. — Вы не знаете, а я знаю наверняка, что через десять минут одной из нас придется умереть. Ведь заседание Конгресса кончилось, не так ли, Террифика?
Последовало продолжительное молчание.
— Да, — еле слышно пробормотала Террифика, — кончилось…
— В таком случае, — продолжала Анаконда, оглядываясь по сторонам, — прежде чем умереть, я хотела бы… А-а… так будет лучше, — удовлетворенно закончила она, увидав Королевскую кобру, которая медленно надвигалась прямо на нее.
Момент для поединка был не совсем подходящий.
Но, с тех пор как существует мир, ничто, даже угрожающее присутствие человека, не в силах помешать гадюкам и Охотницам сводить личные счеты.
Начало схватки оказалось удачным для Королевской кобры: ее клыки по самые десны вонзились в шею Анаконды. Но Анаконда с удивительной ловкостью ответила на этот почти смертельный укус, — как бичом, хищно взмахнув телом, она обвилась вокруг разъяренной Гамадрии, у которой сразу перехватило дыхание. Казалось, Анаконда сосредоточила в этом объятии весь огромный запас своих жизненных сил, тесней и тесней сжимая стальные кольца; но Королевская кобра не выпускала добычи, и Анаконда почувствовала, как хрустнули ее шейные позвонки под зубами врага… Она сделала отчаянное усилие, и эта последняя вспышка воли решила исход борьбы в ее пользу. Истекая слюной, кобра медленно разжала челюсти, и, Анаконда, высвободив голову, вцепилась клыками в обмякшее тело жертвы.
Она была уверена, что соперница уже никуда не уйдет, и ее острые зубы, поднимаясь все выше и выше, короткими и хищными рывками, как тряпку, терзали обессилевшее тело кобры. Челюсти Анаконды добрались до капюшона, миновали его, достигли горла, поползли дальше и сомкнулись наконец на черепе полумертвой Гамадрии. Раздался хруст раздробленных костей.
То был конец. Анаконда разжала стальные кольца, и грузное тело Королевской кобры безжизненно скользнуло наземь.
— Вот теперь можно и умереть… — прошептала Анаконда, падая бездыханной на тело азиатской гадюки.
В этот момент недалеко от них раздался звонкий лай собаки.
И змеи, которые еще десять минут назад, обезумев от страха, осаждали вход в пещеру, вдруг почувствовали, как пламя смертельной ненависти к покорителям сельвы бешено заплясало перед их глазами. Они решили принять бой.
— Войдем в пещеру, — предложил, однако, кто-то из них.
— Нет, здесь! Умрем здесь! — зашипели все в один голос.
И у подножия каменной стены, которая полностью отрезала пути отхода, все как одна, свернувшись клубком, замерли в томительном ожидании, высоко подняв голову и глядя вперед горящими как угли глазами.
Ожидание было недолгим. В мертвенном свете зарождавшегося дня, на фоне темного леса, внезапно выросла высокая фигура директора, а за ним показался Фрагосо с собакой, которая, обезумев от ярости, бешено рвалась вперед.
— Конец! На этот раз не уйти! — пробормотала Ньяканина, вложив в эти слова всю свою горячую привязанность к жизни, с которой предстояло расстаться. И она рванулась навстречу собаке, с пеной у рта летевшей прямо на них. Дабой уклонился от удара и яростно набросился на Террифику, которая тут же вонзила клыки в его морду. Пес исступленно завертел головой, стараясь стряхнуть гремучую змею, но все было напрасно.
Нойвид, изловчившись, вцепилась животному в брюхо, но в этот момент подоспели люди. В одну секунду Террифика и Нойвид упали на землю с перешибленными хребтами.
Золотая Уруту была разрублена надвое, так же как и Сипо. Лансеоладе удалось впиться зубами в язык собаки, но не прошло и секунды, как меткий удар трости рассек ее на куски, и она повалилась в траву рядом с Эскулапией.
Схватка, вернее избиение, продолжалась с неослабевающей силой под громкое шипение змей и хриплый лай вездесущего Дабоя. Собака и люди не знали пощады. Без стона погибали змеи одна за другой; с перекушенными затылками и перебитыми позвонками, они безжизненно лежали у входа в пещеру, где недавно заседал их последний Конгресс. Последними пали Крусада и Ньяканина.
И никого не осталось. Люди присели отдохнуть, глядя на груду мертвых змей, еще недавно наводивших ужас на сельву. Дабой, тяжело дыша, улегся у их ног, ослабев от яда, несмотря на свой сильный иммунитет. Он получил шестьдесят четыре укуса.
Когда люди встали, собираясь уходить, они впервые заметили Анаконду, которая начала проявлять признаки жизни.
— Как попал сюда этот удав? — удивился новый директор.
— Они редко встречаются в этих местах… Судя по всему, он сцепился с Королевской коброй и по-своему отомстил ей за нас. Спасти его трудно, он сильно искусан… Но это наш долг. Придется его забрать. Возможно, и он спасет нас когда-нибудь от своих ядовитых собратьев.
И они ушли, взвалив на плечи палку с привязанной к ней Анакондой. А она, обессилев от ран, думала в это время о Ньяканине, судьба которой могла бы сложиться гораздо счастливей, не будь в этой маленькой змейке столько гордости и презрения к смерти.
Анаконда не умерла. Целый год прожила она у людей, наблюдая их жизнь и присматриваясь ко всему с большим любопытством. Но однажды ночью она ушла. Долгие странствия Анаконды вверх по течению до Гуайры и к Озеру смерти, где Парана сливается с Мертвой рекой; ее удивительные приключения и второе путешествие вместе с младшими братьями по мутным водам большого паводка — вся эта бурная жизнь в зеленых зарослях Параны будет описана нами в другом рассказе.
Возвращение Анаконды
Когда Анаконда, сговорившись с обитателями сельвы, задумала вернуть себе власть над рекой, ей только что стукнуло тридцать лет.
Это была молодая десятиметровая змея в полном расцвете сил и здоровья. Ни один ягуар или олень, став добычей Анаконды, не мог вынести се могучих объятий. Уж если ее мускулистые кольца сжимались на теле жертвы, жизнь медленно, но верно оставляла животного. И когда высокая трава своим шелестом выдавала ползущую в ней голодную змею, камыш вокруг испуганно вытягивался, словно навостряя уши. А когда на землю спускались тихие предвечерние сумерки, и Анаконда нежила свое темное бархатистое тело в алых лучах заката, молчание невидимым ореолом окутывало ее.
Но не всегда появление Анаконды возвещало смерть подобно удушливому газу.
О своем благодушном, мирном настроении, неприметном для человека, она издалека оповещала животных. Вот как это бывало.
— Добрый день, — приветствовала Анаконда кайманов, проползая через непроходимую топь.
— Добрый день, — кротко отвечали ей крокодилы, греясь на солнышке и с трудом продирая выпученные глаза, тяжелые от налипшей на них грязи.
— Сегодня будет очень жарко! — в виде приветствия кричали с деревьев обезьяны, завидев пробирающуюся в зарослях змею.
— Да, очень жарко, — шипела в ответ Анаконда под неумолчный гомон и кривлянье встревоженных обезьян.
Ведь обезьяны и удавы, птицы и змеи, крысы и гадюки обречены на извечную вражду, которая отступает — и то не всегда — лишь перед неистовством урагана или палящим зноем засухи. Только благодаря тому, что с незапамятных времен эти зловещие создания приспособились к окружающей их среде, им удается уцелеть во время стихийных бедствий. Вот почему с наступлением суровой засухи горе фламинго, черепах, крыс, змей становится единым, и все они в отчаянии молят хоть о капле воды.
Когда мы повстречались с Анакондой, измученная сельва готова была отдать на растерзание это мрачное братство.
Уже два месяца как ни единой капли дождя не упало на пожухшие пыльные листья. Даже роса — жизнь и утешение опаленной растительности — и та исчезла. Вечер за вечером, ночь за ночью сельва засыхала, словно вокруг нее пылала огнедышащая печь. В руслах ручьев, недавно тенистых и прохладных, белели раскаленные солнцем камни; безбрежные поймы, покрытые густыми зарослями камалоте, превратились в иссохшую глинистую степь, потрескавшуюся и изборожденную затвердевшими следами животных; лишь кое-где торчали пучки высохшей, истрепанной, точно пакля, травы. Вот все, что осталось от заливных лугов. На опушках леса поникли высокие кактусы, когда-то вздымавшиеся в небо подобно канделябрам; в немой тоске протянули они свои ветви-руки к окаменевшей, стонущей от малейшего удара земле.
Дни проходили за днями в мареве далеких выжженных просторов, под огнем выцветшего, слепящего неба, по которому медленно ползло желтое, лишенное лучей солнце; с наступлением сумерек оно уходило за горизонт в облаках душного пара, как огромная раскаленная сковорода.
Благодаря уменью вести бродячую жизнь Анаконда, стоило ей только захотеть, не оказалась бы жертвой чудовищной засухи. Там, откуда всходило солнце, за лагуной и заводями простиралась ее родная река, могучая тенистая Паранаиба, до которой она могла доползти за полдня.
Но берега родной реки были теперь заказаны Анаконде. В прежние времена, с тех пор как помнили себя ее предки, река всегда принадлежала им. Вода, рыба, звери, бури и тишина — все принадлежало им.
Теперь они всего этого лишились. Сначала один человек, влекомый ненасытной жаждой видеть, хватать и разрушать, возник на песчаной косе, сойдя со своей длинной пироги. Затем пришли другие люди, и с каждым разом их становилось все больше и больше. И от всех этих людей исходил запах грязи, гари и мачете. Эти люди всегда приплывали по реке, вверх по течению, с Юга…
За много переходов от ее родных мест Паранаиба называлась совсем иначе, Анаконда совершенно точно знала это. А еще дальше находилась неведомая пропасть, куда неудержимо устремлялась река. Но неужели не существует преграды, какой-нибудь громадной запруды, которая остановила бы этот непрерывный поток воды?
Несомненно, оттуда приходят люди со своими железными палками и мулами, которые заражают всю сельву. О, если бы перекрыть Паранаибу, возвратить ей первобытную тишину, вновь обрести блаженство, когда она темной ночью переплывала реку, громко шипя и высоко, почти на три метра, подняв над пенистой водой голову! Да, построить плотину, которая запрудила бы реку… Анаконда тут же подумала о зарослях камалоте.
Не так уж много прожила на свете Анаконда, но на ее памяти не раз паводки обрушивали в Парану миллионы вырванных с корнем деревьев, кустарников и огромные глыбы вязкого ила. Куда все это девается? Какое лесное кладбище может вместить горы камалоте, принесенные бурным потоком к неведомой бездне?
Анаконда хорошо помнила половодье 1883 года, наводнение 1894… И несомненно, после одиннадцати засушливых лет тропики должны были испытывать такую жажду, какую чувствовала она своею пересохшей глоткой. Ее змеиное чутье подсказывало, что еще не все потеряно, и Анаконда с надеждой шевелила чешуйками. Она ощущала приближение дождя. И, подобно Петру Отшельнику, Анаконда бросилась призывать к крестовому походу в руслах пересохших ручьев, речек, у лесных родников.
Само собой разумеется, засуха не распространилась по всему бассейну реки. За много переходов отсюда различала Анаконда приятную сырость болот, покрытых зарослями виктории-регии и едкий запах маленьких муравьев, строивших на них свои бесчисленные галереи.
Немного труда потратила Анаконда, чтобы убедить зверей. Человек был, есть и всегда будет самым жестоким врагом сельвы.
— Если перекрыть реку, — заявила в заключение Анаконда, подробно изложив свой грандиозный план, — то люди больше не смогут проникнуть сюда.
— Но пойдут ли спасительные дожди? — спросили водяные крысы, не в силах скрыть обуявший их страх. — Вот что неизвестно!
— Пойдут. И раньше, чем вы думаете. Я наверняка знаю!
— Да, она знает наверняка, — подтвердили змеи. — Она жила среди людей. Она в этом разбирается.
— Конечно, разбираюсь. И знаю, что один камалоте, всего лишь один камалоте, плывя по течению бурного потока, может унести на себе гроб человека.
— Надо думать, — лукаво улыбнулись змеи. — Чего доброго, и двоих…
— И даже пятерых, — прохрипел нутром старый ягуар. — Но скажи мне, — обратился он к Анаконде. — Ты уверена, что камалоте смогут перекрыть реку? Я это спрашиваю просто так, из любопытства.
— Конечно, с запрудой не справиться ни здешним камалоте, ни всем их сородичам в радиусе двухсот лиг. Но признаюсь тебе, ты попал в точку: это единственное, что меня беспокоит. Нет, братья! Всех камалоте бассейнов Паранаибы и Рио-Гранде с притоками не хватило бы для плотины длиной в десять лиг. И если бы я рассчитывала только на них, то уж давно бы распростерлась перед первым двуногим с мачете за поясом. Но я питаю великую надежду на то, что ливень захватит всю страну и затопит также долину реки Парагвай. Вы не знаете о существовании такой реки. Это великая река. Если там пойдет такой же дождь, какой неминуемо разразится здесь, победа обеспечена. Братья! Зарослям камалоте нет там ни конца ни края: всей нашей жизни не хватило бы на то, чтобы их обойти!
— Превосходно! — с трудом открывая глаза, проговорили крокодилы. — Там прекрасная страна… Но как мы узнаем, идет ли там дождь? У нас такие слабые ноги…
— Не бойтесь, бедняжки, — улыбнулась Анаконда, хитро подмигивая тапирам, благоразумно расположившимся метрах в десяти от нее… — Мы не пошлем вас так далеко. Я полагаю, что любая птица долетит туда за три перелета и принесет нам добрую весть…
— Мы не любые птицы, — сказали туканы, — и мы сможем добраться туда только за сто перелетов, ведь мы очень плохо летаем. Но зато мы ничего не боимся. Мы полетим по доброй воле, никто нас не принуждает. Мы никого не боимся.
Проговорив это залпом, туканы оглядели всех своими большими желтыми глазами с голубой каймой.
— Это мы всего боимся, — проскрипела, проснувшись, пепельно-серая гарпия.
— А мы никого и ничего. У нас слабые крылья, но зато мы бесстрашны, — настаивали туканы, призывая всех в свидетели.
— Ладно, ладно, — прервала их Анаконда, видя, что спор разгорается, как неизменно случалось, когда почтенные лесные жители начинали похваляться друг перед другом. — Здесь никто никого не боится, нам всем это отлично известно. Благородные туканы полетят и принесут нам весть о погоде у наших соседей и союзников.
— Мы это сделаем, потому что нам так угодно, и никто нас не принуждает, — твердили свое туканы.
Анаконда вдруг поняла, что если так будет продолжаться и дальше, то о борьбе за реку все скоро забудут.
— Братья! — взвилась она с громким шипением. — Мы напрасно теряем драгоценное время. Все мы сильны, пока едины. Каждый из нас сам по себе стоит мало. Вместе мы — это все тропики. Нападем на человека, братья! Он все разрушает! Вырубает и загрязняет лес! Устремимся в реку всей сельвой с дождями, зверями, камалоте, лихорадкой и змеями! Сбросим в реку весь лес, пока не остановим ее течение! Истребим и вырвем все с корнем, но пошлем тропики вниз по реке!
Змеиные речи всегда обольстительны.
Взбудораженная сельва поднялась в едином порыве!
— Верно, Анаконда! Ты права! Обрушим тропики в реку! Вперед! Вперед!
Наконец-то Анаконда вздохнула с облегчением — битва была выиграна. Душу, — если можно так выразиться, — душу целой земли с ее климатом, животным и растительным миром трудно, почти невозможно растрогать, но нет ни малейшего сомнения, что когда чудовищная засуха до предела взвинтила ее нервы, то напряжение разрядится благодатным ливнем.
К логову, куда возвращалась огромная змея, также неумолимо подкрадывалась засуха.
— Ну как? — с тревогой спрашивали животные. — Они там заодно с нами? Пойдет у нас дождь? Ты уверена, Анаконда?
— Да, уверена. Еще не кончится месяц, как мы услышим грохот ливня по всему лесу. Ливень, братья, и надолго! Большая вода!
Вода! Это волшебное слово не сходило с уст всей сельвы; как эхо отчаяния повторяли его бессонными ночами истощенные звери.
Вода! Вода!
— Да, океаны воды! Но мы не сразу бросимся на приступ! Мы рассчитываем на верных союзников, они вышлют нам гонцов, когда придет пора выступать. Неусыпно следите за горизонтом. Оттуда, с северо-востока, должны прилететь туканы. Как только они прилетят, победа будет за нами. До тех пор — спокойствие.
Но как требовать спокойствия от существ, чья кожа потрескалась от зноя, глаза воспалились и покраснели, а обессиленные тела едва влачатся по земле?
День за днем раскаленное солнце поднималось над ослепительно сверкающей степью и, точно задыхаясь, опускалось в кроваво-красный туман. С наступлением ночи Анаконда скользила к Паранаибе, стараясь угадать в темноте малейшие признаки дождя; его должны были принести тучи с далекого безжалостного Севера. К берегу приползали истомленные животные, все те, кто еще мог держаться на ногах.
Сгрудившись на берегу, они ночи напролет с вожделением вдыхали далекий бриз, насыщенный едва уловимым запахом сырой земли.
И вот наконец однажды ночью свершилось чудо. Особенный, ни с чем не сравнимый ветер принес отчаявшимся животным легкое дыхание напоенных влагой листьев.
Вода! Вода! — прокатился по истерзанной земле всеобщий клич. Но избавление пришло лишь пять часов спустя, на самом рассвете, когда в тишине раздался далекий глухой рокот ливня, низвергнувшегося на сельву.
В это утро взошло уже не желтое, а оранжевое солнце; с полудня оно скрылось совсем… Непроглядный, густой, как расплавленное серебро, дождь лил, чтобы напитать истосковавшуюся по воде землю. И десять дней и ночей подряд тропический ливень обрушивался на сельву, которая купалась в облаках удушливого пара: просторы, недавно сверкавшие ослепительным светом, теперь до самого горизонта были затянуты густой пеленой тумана.
Водяные растения возродились на безбрежных лагунах, и уже простым глазом можно было различить их далеко раскинувшийся зеленый ковер. Но дни шли, а посланцы с северо-востока не возвращались, и беспокойство вновь овладело новоявленными крестоносцами.
— Они никогда не прилетят! — кричали вокруг. — Пойдем одни, Анаконда. Скоро будет поздно! Дождь утихает!
— Ничего, он пойдет еще сильнее. Спокойствие, братья! Ливень не минует соседей. Туканы летают плохо, они сами об этом говорили. Может быть, они сейчас в дороге. Подождем еще дня два!
Но Анаконда была далеко не так спокойна, как хотела показать. А что, если туканы заблудились в тумане, застлавшем всю сельву? Или — непостижимое несчастье! — северо-восток не поддержал дождь с севера? За полперехода отсюда Паранаиба, напоенная притоками, ревела своими грозными водопадами. Подобно тварям, ожидавшим в Ноевом ковчеге голубку, животные не сводили с небосклона воспаленного взора. Но тщетно. Вдруг среди бури и ливня раздался крик мокрых напуганных туканов.
— Великий потоп! Потоп по всей реке! Все бело от воды! — И дикий вопль потряс всю сельву.
— Вперед! Победа за нами! Нападем сейчас же!
Действительно, Паранаиба вышла из берегов и затопила все вокруг. От реки до большой лагуны все превратилось в огромное величавое море, на поверхности которого покачивались заросли нежных камалоте. С севера, под напором вышедшей из берегов реки, зеленое море, широким полукругом охватывая лес, послушно отползало к югу.
Час пробил. На глазах у Анаконды сельва бросилась на яростный приступ. Новорожденные виктории-регии и старые побуревшие крокодилы; муравьи и ящеры, камалоте и змеи, пена, черепахи и лихорадка, само небо, низвергающее тропический ливень, — все, славя Анаконду, ринулось в бездну великого половодья.
Узрев этот штурм, Анаконда позволила могучему потоку унести себя к Паранаибе; там, свернувшись клубком на вырванном бурей кедре, который, кружась в водоворотах, спускался вниз по реке, она наконец облегченно вздохнула и, улыбнувшись, медленно закрыла в вечерних сумерках свои стекловидные глаза.
Анаконда была счастлива.
Началось чудесное путешествие к неизведанному: ведь Анаконда и не подозревала, что находится за огромными розоватыми глыбами порогов, которые далеко за водопадом Гуаяра преграждают реку. Плывя по Такуари, она однажды, как известно, достигла бассейна Парагвая. Но ни о среднем течении, ни о низовье Параны она ничего не знала. Тем не менее величаво-спокойная при виде сельвы, которая, победоносно пританцовывая, неслась на пенистых волнах в ореоле дождя, огромная змея отдалась на волю течения, убаюкиваемая молочно-белым ливнем.
Так спустилась она по родной Паранаибе, почти не заметив ленивого течения Мертвой реки и чуть не поплатившись жизнью, когда плавучая сельва с кедром, на котором она примостилась, рухнула в реве бури с водопада Гуаяра, уступами сходившего в бездонную пропасть. И долго еще, зажатая скалистыми берегами, перекатывала река свои бурые воды.
Но через два дня высокие утесы расступились, и река снова бесшумно потекла, как густое оливковое масло, без единого водоворота, со скоростью девяти миль в час.
Новая страна — новый климат. Ясное безоблачное небо и яркое солнце, едва подернутое легким утренним туманом. Анаконда, молодая змея, с любопытством смотрела на природу Мисьонес, смутно припоминая свое далекое детство.
Она снова увидела песчаный берег, выплывающий на рассвете из молочно-белого тумана, который медленно таял, оседая в укромных тенистых бухточках, на длинных сетях рыбаков, свисавших с мокрой кормы пироги. Анаконда вновь ощутила легкое головокружение, глядя на перехваченную отмелями широкую пойму, где по воде тихо и плавно расходились круги, пока течение не наталкивалось на новое препятствие, и тогда, вскипая и пенясь, река бурлила, окрашенная кровью паломет. По вечерам она видела, как солнце принималось за свой исполинский труд сталевара, расплавлявшего сумерки, которые трепетали, накаляясь добела у горизонта, а наверху, в зените, плыли одинокие снежные горы, усеянные огненными искрами.
Все это было знакомым, но далеким и неясным, как во сне. Чувствуя, особенно ночью, жаркое дыхание разлива, устремлявшегося вниз по реке, змея безмятежно плыла по течению. Вдруг она тревожно свернулась в клубок.
Кедр натолкнулся на какой-то странный предмет, плывущий по реке. Чего только не увлекает с собой большой паводок! Уже не раз перед глазами Анаконды проплывали погибшие на далеком Севере неизвестные ей животные, терзаемые прожорливыми воронами. Она видела карабкавшихся на торчащие из воды ветви полчища улиток и стаи птиц, которые безжалостно их склевывали. Ночью, при свете луны, она присутствовала на параде карамбатас, заполонивших всю реку: они плыли против течения, высунув из воды спинные плавники, которыми оглушительно хлопали, когда все разом глубоко ныряли.
Уж так водится во время великих наводнений.
Предмет, с которым только что столкнулась Анаконда, был двускатный навес, похожий на упавшую крышу ранчо, увлекаемую течением на плоту из камалоте.
Ранчо, построенное среди болот и смытое паводком? Может быть, там спасшийся от наводнения человек?
С великими предосторожностями, прижав чешуйку к чешуйке, исследовала Анаконда плавучий островок. Да, он действительно был обитаем: под соломенным навесом лежал человек. На шее у него зияла огромная рана: человек умирал.
Анаконда долго и внимательно смотрела на своего врага, не пошевелив даже кончиком хвоста.
У этой самой заводи, окруженной со всех сторон розоватыми известковыми скалами, огромная змея впервые столкнулась с человеком. Анаконда не помнила всех подробностей давней встречи, но чувство неприязни, неизъяснимое отвращение к самой себе овладевало ею каждый раз, как в ее памяти смутно всплывала былая авантюра.
Снова стать друзьями? Нет, никогда! Люди — враги, это бесспорно, ведь против них развязана война.
Время шло, но Анаконда не двигалась. Еще царила ночь, когда змея, внезапно развернувшись, бросилась к краю плота и сунула голову в темные волны.
В пахнувшей рыбой воде она почуяла змей. И действительно, приближалось несметное множество ее родичей.
— В чем дело? — спросила Анаконда. — Вы, верно, забыли, что вам запрещается покидать листья камалоте во время наводнений?
— Нет, не забыли, — отвечали непрошеные гости. — Но здесь скрывается человек — враг сельвы. Прочь с дороги, Анаконда.
— Вон чего захотели! Нет, не пропущу. Этот человек ранен и умирает.
— А тебе какое дело? Если он еще не мертв, мы его живо прикончим… Дорогу, Анаконда!
Огромная змея, изогнув шею, высоко подняла голову.
— Никого не пущу, слыхали? Назад! Я взяла под защиту этого раненого. И горе тому, кто посмеет подползти!
— Горе тебе! — пронзительно зашипели змеи, обнажая свои смертоносные зубы.
— С какой стати мне горевать?
— С той самой, что ты продалась людям… длиннохвостая ящерица.
Едва гремучая змея прошипела последние слова, как голова Анаконды, промелькнув подобно смертоносному тарану, размозжила челюсти нахалки, которая тут же замертво повалилась в воду и всплыла вверх обмякшим брюхом.
— Берегись! — голос Анаконды звучал зловеще. — Если хоть одна из вас посмеет тронуться с места, ни одной живой гадюки не останется во всем Мисьонес! Это я-то продалась, ах вы подлюги! В воду! И запомните хорошенько, ни днем, ни ночью я ни на час не потерплю здесь вашего присутствия. Понятно?
— Понятно! — ответил из темноты глухой голос огромной ярара. — Но когда-нибудь ты нам за это ответишь, Анаконда.
— Однажды, — возразила Анаконда, — я уже ответила одной из вас… Но ей это не больно пришлось по вкусу. Поберегись-ка лучше ты сама, красавица. А теперь не зевайте! Счастливого плавания!
Но и на этот раз Анаконда не испытала полного торжества. Почему она так поступила? Что общего могло быть у нее с этим человеком, несчастным поденщиком, умиравшим от раны на шее?
Занимался день.
— Ну и ну, — пробормотала огромная Анаконда, внимательно всматриваясь в раненого. — Не стоит даже и беспокоиться об этом субъекте. Самый обыкновенный бедняк, которому, быть может, и часа не осталось до смерти…
И, презрительно ударив хвостом, она свернулась посреди плавучего островка.
Но тем не менее весь день Анаконда ни на минуту не выпускала из виду плот.
Едва спустилась ночь, как подплыли высокие пирамидальные муравейники с миллионами обитателей.
— Это мы, муравьи, — услышала Анаконда, — мы пришли пожурить тебя. Человек на плоту — наш враг. Мы не видели его, но змеи сказали, что он спит под крышей на куче соломы. Убей его, Анаконда!
— Нет, братья. Ступайте себе с миром.
— Ты неправа, Анаконда. Не мешай тогда ядовитым змеям убить его.
— Нет, не позволю. Вы знаете закон половодья? Этот плот мой, я первая его заняла. Успокойтесь, друзья.
— Знай, Анаконда, змеи всем рассказали о твоем поступке… Они говорят, что ты продалась людям… Не сердись, Анаконда.
— А кто этому верит?
— По правде говоря, никто… Только ягуары недовольны.
— Шш! А почему они сами не придут сказать мне об этом?
— Не знаем, Анаконда.
— А я знаю. Хорошо, братишки, ступайте спокойно и смотрите не захлебнитесь, вы скоро нам очень понадобитесь. Не бойтесь за свою Анаконду. Я всегда была и буду верной дочерью сельвы. Передайте это всем. Доброй ночи, друзья.
— Спокойной ночи, Анаконда! — поспешили ответить муравьи.
И ночь поглотила их.
Анаконда дала немало доказательств ума и верности сородичам, чтобы какая-то змеиная клевета лишила ее любви и уважения сельвы. И хотя ее неприязнь к ярара и гремучей змее не была ни для кого секретом, ядовитые змеи играли во время половодья такую важную роль, что сама Анаконда бросилась в реку, чтобы успокоить их.
— Я не ищу раздора, — сказала она родственницам. — Как всегда, пока длится наша война, я душой и телом принадлежу половодью. Но плот мой, и я делаю с ним что хочу. Вот и все.
Гадюки промолчали, они даже не повернули к ней своих холодных глаз, будто ничего не слышали.
— Дурное предзнаменование! — прокричали фламинго, издали наблюдавшие за этой сценой.
— Ва, ва! — захныкали, взбираясь на упавшее дерево, мокрые крокодилы, с которых ручьями стекала вода. — Оставим в покое Анаконду. Это ее дело. Да и человек, наверно, уже давно мертв.
Но человек был жив. К великому удивлению Анаконды, прошло еще три дня, а смерть не приходила за ним. Анаконда ни на минуту не оставляла своего поста, но гадюки больше не приближались, да и ее занимали совсем другие мысли.
По расчетам Анаконды, — а любая водяная змея разбирается в гидрографии получше иного специалиста, — они уже должны были подплыть к Парагваю. Без поддержки несметных полчищ камалоте этой реки война с людьми, едва начавшись, была обречена на поражение. Что значили для перекрытия разлившейся Параны жалкие зеленые островки, спускавшиеся по Паранаибе, в сравнении со ста восемьюдесятью тысячами квадратных километров камалоте из обширнейших пойм Ксарайеса? Сельва, ринувшаяся в крестовый поход, также знала об этом из рассказов Анаконды. Соломенный навес, раненый человек, вражда — все было забыто: крестоносцы час за часом с тоской и тревогой исследовали воду в поисках камалоте-союзников.
«А что, если туканы ошиблись? — думала Анаконда. — Приняли за ливень жалкий дождичек?»
— Анаконда! — слышалось в темноте с разных сторон. — Ты еще не видишь водоросли? Уж не обманули ли нас туканы?
— Не думаю, — мрачно отвечала Анаконда. — Еще день, и мы увидим водоросли.
— Еще день! Мы теряем силы в этих заводях. Еще целый день! Ты все время твердишь одно и то же, Анаконда!
— Спокойствие, сестры! Я страдаю не меньше вас!
Следующий день выдался на редкость тяжелым: зной опалял все кругом, и весь этот день змея провела неподвижно на своем плавучем островке. Вечером лучи заходящего солнца, подобно раскаленным полосам металла, легли поперек реки, уносившей на своих волнах Анаконду.
В наступивших сумерках змея, жадно припав к листьям камалоте, плывущим по течению, ощутила в прохладной воде солоноватый привкус.
— Мы спасены, братья! — воскликнула она. — Парагвай выступил вместе с нами. Там тоже ливень!
И сельва, воспрянув словно по волшебству, приветствовала половодье союзников, чьи камалоте, твердые как сама земля, вплывали в Парану.
На следующий день солнце осветило эту грандиозную эпопею двух соседних бассейнов, слившихся воедино.
Пышная водяная растительность, сбитая в обширнейшие острова, плыла, заполняя всю реку. Яростным кличем встречала сельва препятствия, когда ближайшие к берегу зеленые плоты, втянутые водоворотом, нерешительно кружились, не зная куда плыть!
— Дорогу! Дорогу! — громом неслось по всему половодью. И камалоте, а за ними и стволы деревьев, с налипшими на них животными, увернувшись от водоворота, как молнии проносились мимо.
— Вперед! Дорогу! Дорогу! — слышалось от берега к берегу. — Победа за нами!
Анаконда тоже верила в победу. Ее мечта вот-вот должна была сбыться. Пыжась от гордости, она бросила в сторону навеса торжествующий взгляд.
Человек был мертв. Он даже не переменил позы, не пошевелил пальцем, не закрыл рта. Он умер и, вероятно, уже давно.
Перед таким естественным и отнюдь не удивительным исходом Анаконда застыла в изумлении, словно безвестный поденщик должен был наперекор ранам и природе сохранить для нее свою жалкую жизнь.
Зачем ей был нужен этот человек? Она защищала и оберегала его от ядовитых змей, проводя возле него бессонные ночи, укрывая от разъяренной стихии едва теплившуюся жизнь.
Зачем она это делала? Анаконда сама не знала! Там, под навесом, лежал мертвец, и она перестала думать о нем. Ее отвлекали другие заботы.
Над судьбой разлива нависла угроза, которую не могла предугадать Анаконда. Размокнув за долгие дни пребывания в теплой воде, водоросли начали прорастать. Огромные пузыри газа поднимались на поверхность воды, с трудом пробиваясь между мясистыми листьями, а размягченные клейкие семена облепили все вокруг. На некоторое время высокие берега задержали разлив, и водяная растительность заполонила всю реку: не было видно ни клочка воды; кругом простирался сплошной зеленый ковер. А там, где начинались пологие берега, уставшее, усмиренное половодье медленно отступало в низины, которые земля подставляла ему как ловушки.
А еще ниже по течению, огромные плоты из камалоте то тут, то там распадались на куски, не в силах бороться с водоворотами, сбивались в затонах, где отдавали дань плодородию. Опьяненные сладостной, ночной дремой, камалоте покорно уступали прибрежным течениям: они лениво двигались по Паране, останавливаясь у берегов, чтобы тут же пустить глубокие корни.
Анаконде тоже не удалось побороть страстную негу, охватившую все половодье. Беспокойно металась она на своем плавучем островке, не находя себе места. Рядом, совсем рядом разлагался мертвец. Анаконда подползала все ближе к нему, вдыхая, точно в глубине леса, прелый душный воздух, и соскальзывала жарким брюхом на воду, как в дни своей далекой весны.
Но вода, уже довольно холодная, отпугивала ее. В тени под навесом лежал мертвый поденщик. Неужели смерть была окончательным бесплодным приговором для этого существа, которое она так ревностно охраняла? И ей от него ничего-ничего не останется? Медленно и торжественно, как перед святыней, свернулась кольцами Анаконда. Рядом с человеком, которого она защищала, как свою собственную жизнь, согретая его последним теплом — запоздалой благодарностью показалось бы оно сельве, — Анаконда начала откладывать яйца.
Половодье было побеждено. Как бы обширны ни были соседние поймы, и какие бы бешеные ни лили ливни, страсть растений сломила силу великого половодья. Еще продолжали плыть отдельные камалоте, но воинственный клич: дорогу, дорогу! — умолк навсегда.
Анаконда больше не мечтала. Она вдруг поверила в катастрофу. Совсем близко почувствовала она безбрежные просторы, куда вольется половодье, и ей больше не удастся перекрыть реку. Согретая теплом человека, она бессознательно продолжала откладывать яйца, вестников своего змеиного рода.
В холодных водных просторах плоты камалоте разобщались, расплываясь по беспредельной глади. Длинные крутые волны беспорядочно укачивали растерзанную сельву, а ее смолкшие обессиленные обитатели, окоченев от холода, все глубже вязли в заливных лугах.
Большие пароходы победоносно дымили вдалеке. Маленькое суденышко, увенчанное плюмажем белого дыма, вышло на разведку, медленно пробираясь среди разбитых камалоте. Почти у самого горизонта вырисовывалась на своем плоту могучая Анаконда. Она привлекла внимание людей.
— Вон там, — раздался голос на пароходике. — Вон, на том плоту! Огромная змея!
— Какое чудовище! — крикнул кто-то. — Посмотрите! Посмотрите! Там ранчо. Наверно, она задушила его хозяина.
— Или сожрала живьем. Эти чудовища способны на все! Давайте отомстим за несчастного.
— Только, ради бога, не приближайтесь! — крикнул один из охотников. — Змея, вероятно, разъярена. Она может напасть на нас, как только заметит. Вы уверены, что можете застрелить ее отсюда?
Под золотистыми лучами восходящего солнца, заливавшими подернутую изумрудной пеленой пойму, Анаконда увидала огромную лодку с плюмажем дыма. Она с безразличием посмотрела на эту невидаль, как вдруг различила на корме парохода крохотное облачко дыма, и ее голова больно ударилась о плот.
Анаконда изумленно выпрямилась. Она почувствовала резкий удар по телу, может — по голове. Анаконда сама не разобрала толком. С ней приключилось что-то неладное. Тело ее сперва онемело, а затем ей показалось, что голова у нее задергалась, точно все вокруг, потемнев, пустилось в пляс. Вдруг перед ней как живая предстала родная сельва, живая, но перевернутая вверх ногами, а на ее фоне словно расплывалось в улыбке ранчо поденщика.
— Как мне хочется спать, — подумала Анаконда, с трудом открывая глаза. Огромные голубоватые яйца змеи выкатились из-под навеса и рассыпались по всему плоту.
— Должно быть, время спать… — пробормотала Анаконда. И, собираясь нежно прилечь рядом со своим потомством, она ткнулась головой в плот и забылась долгим вечным сном.
Ночью
Однажды во время половодья тяжелые, вспененные воды Верхней Параны быстро несли меня по глубоким заводям и каменистым порогам из Сан-Игнасио к сахарному заводу Сан-Хуан.
С апреля месяца дожидался я этого паводка. Мои скитания в каноэ по обмелевшей реке в конце концов надоели греку. Это был старый моряк британского военного флота; до этого он, очевидно, разбойничал вместе с пиратами в Эгейском море у себя на родине; или, что вероятнее всего, вот уже лет пятнадцать занимался контрабандой водки в Сан-Игнасио. От него-то я впервые и научился любить и понимать реку.
— Ну что ж! — сказал он, глядя на взбухшую Парану, — теперь, пожалуй, с грехом пополам вас можно назвать сносным моряком. Не хватает только, чтобы вы поплавали по реке в хорошее половодье! Вон, видите, валун на быстрине дель Греко? — указал старик. — Так вот, когда вода накроет этот камень, берите лодку и попробуйте миновать бухту Тейукуаре. Если вам это удастся, можете считать себя стоящим парнем, если вернетесь, конечно. Не забудьте прихватить запасное весло, потому что одно-два вы наверняка сломаете, да жестяной бидон из-под керосина, хорошо закупоренный и облитый воском. Ведь у вас их много. Впрочем, может случиться, что и это не поможет.
Итак, прихватив лишнее весло, я спокойно отдался течению, которое несло меня прямо к Тейукуаре.
В глубине этой бухты скапливается по крайней мере половина всех бревен, гнилой соломы, пены и мертвых животных — их приносит сюда разлившаяся река. Все это густое месиво медленно наступает на берега, затопляет их, ползет вверх, как бы сливаясь с их склонами в сплошную грязную массу, и образует огромную спокойную заводь — настоящее саргассово{21} море.
Но вода постепенно прибывает, и подхваченные течением бревна, быстро кружась и подпрыгивая на отмели, устремляются в бухту между высокими восьмидесятиметровыми скалами, которые прикрывают выход из Тейукуаре,
Эта каменная гряда прорезает реку под прямым углом, сокращая в три раза ее ширину. Парана всей своей массой наталкивается на нее и в поисках выхода дробится на множество быстрин, почти непроходимых даже в мелководье. Но другого пути нет, потому что основной поток, проходя через узкую горловину, образует непреодолимый каскад, который с высоты низвергается в тихую заводь, отделенную от него неподвижным барьером белой пены.
И вот меня подхватило течением. С быстротой молнии я промчался через быстрины и попал в главное русло, где моя утлая лодка завертелась, как щенка. Работая попеременно то правым, то левым веслом, я призывал на помощь всю свою ловкость, чтобы восстановить равновесие: каноэ шириной в шестьдесят сантиметров весило тридцать килограммов при толщине корпуса всего в два миллиметра; достаточно было самого легкого толчка, чтобы лодка получила серьезное повреждение. Зато все ее недостатки возмещались фантастической скоростью, которая позволяла мне как вихрь носиться в ней по реке, с юга на север и с запада на восток, ни на минуту не забывая, разумеется, о неустойчивости посудины…
Продолжая плыть по течению вместе с бревнами и мусором, которые, как и я, казались неподвижными, хотя мы быстро скользили по гладкой поверхности воды, я наконец увидел перед собой остров Торо, миновал устье Ябебири, проплыл мимо поселка Санта-Анна и добрался до сахарной плантации, откуда тут же пустился в обратный путь, намереваясь вернуться в Сан-Игнасио тем же вечером.
Но в Санта-Анне я вдруг заколебался. Грек был прав: одно дело Парана в мелководье, и совсем другое — во время паводка. Быстрины, которые мне удалось преодолеть, поднимаясь в своем легком каноэ вверх по реке, заставили меня призадуматься; и не столько потому, что мне было трудно бороться с течением, — я боялся перевернуться. За бурным порогом, как известно, всегда следует тихая заводь; главная опасность состоит в том, что при выходе из неподвижной воды приходится иногда принимать на себя удар бешено несущегося потока. Если лодка устойчива, опасаться нечего, но в моей, признаюсь, перевернуться вверх тормашками и пойти ко дну ничего не стоило, тем более что уже близились сумерки. В опускавшихся на землю сумерках я уже собирался вытащить каноэ на берег, чтобы дождаться утра, как вдруг увидел мужчину и женщину, которые спускались по склону оврага в мою сторону.
Незнакомцы, вероятно, были мужем и женой, и, несмотря на то что одеты они были как все в этих местах, их можно было принять за иностранцев. На нем была чистая, без единого пятнышка рубашка, с засученными до локтей рукавами. На ней — высокий передник, ловко перехваченный клеенчатым пояском и хорошо облегавший ее фигуру. Словом, этакие выхоленные буржуа, весь вид которых говорил о том, что они сыты, довольны и живут за счет других.
Они приветливо поздоровались со мной и с любопытством принялись разглядывать мое игрушечное каноэ, затем испытующе посмотрели в сторону реки.
— Сеньор хорошо делает, что остается, — сказал мужчина. — Ночью по такой воде не пройдешь.
Женщина поправила свой поясок и кокетливо улыбнулась:
— Это как сказать… Так-то оно так, — возразил он. — Но речь сейчас не о нас. Я говорю про сеньора.
И, обращаясь ко мне, прибавил:
— Если сеньор думает остаться, мы могли бы предложить хороший ночлег. Вот уже два года, как у нас свое торговое заведение; небольшое, правда, но какое есть… Не так ли?
Я охотно кивнул в знак согласия, направляясь за ними к их жалкой харчевне. Тем не менее поужинал я гораздо лучше, чем дома, наслаждаясь некоторыми проявлениями комфорта, которые в этой глуши походили на сон. Мои буржуа оказались удивительно приятными людьми, этакими чистенькими веселыми сибаритами, потому что и знать не знали, что такое настоящий труд.
После чашки отличного кофе они проводили меня к реке, и я подальше оттащил свою лодку, — когда вода в Паране становится красной и покрывается водоворотами, она за одну ночь поднимается на два метра. Оба снова посмотрели туда, где угадывалась темная масса реки.
— Вы хорошо делаете, что остаетесь, сеньор, — повторил мужчина. — Плыть через Тейукуаре в такую ночь, как сегодня, — дело нешуточное. Никто не в состоянии этого сделать… кроме моей жены.
Я резко повернулся к женщине, которая продолжала кокетливо теребить свой поясок.
— Вы проплыли ночью через Тейукуаре?!
— О да, сеньор!.. Но всего лишь раз… и без всякой охоты с моей стороны. Мы тогда оба были как сумасшедшие.
— Да как же вы справились с рекой? — удивился я.
— С рекой? — воскликнул мужчина. — Она в то время совсем обезумела. Сеньору знакомы рифы у острова Торо? Сейчас они наполовину торчат из воды. А тогда там ничего не было видно… Сплошная вода, которая с ревом проносилась над ними… Даже здесь было слышно. Да тогда все было иначе, сеньор! А вот вам и память о тех временах… Будьте добры, зажгите спичку.
Человек до колен приподнял штанину, и сзади на его икре я увидел глубокий шрам, пересеченный в нескольких местах твердыми серебристыми рубцами.
— Видели, сеньор? Память об этой ночи. Проклятый скат!
И тогда я вспомнил слышанную от кого-то историю о женщине, которая не переставая гребла целые сутки, чтобы спасти своего умирающего мужа. Значит, эта беленькая, холеная лавочница и была той женщиной?
— Да, сеньор, это была я, — рассмеялась она, заметив мое удивление. — Но сейчас я бы скорее умерла, чем решилась на подобное дело. Не те времена, сеньор; прежнего не вернешь!
— Где уж там! — подтвердил он. — Как вспомнишь… Мы были как одержимые! Неудачи и нищета здорово нас подгоняли… Не то, что сейчас!
Еще бы! Разве сейчас отважились бы они на это? Мне не хотелось ложиться спать, не узнав подробностей; и там, во мраке, у самой реки, которая смутно чернела у наших ног, медленно выходя из берегов, я услышал рассказ об этой ночной эпопее.
* * *
Обманутые рассказами о богатствах страны и быстро растратив в неосмотрительных сделках свои скромные сбережения, молодые супруги, как всякие неопытные переселенцы, оказались в один прекрасный день почти без гроша. Но в те годы им было все нипочем, и они приобрели на последние песо старую, рассохшуюся лодку, с трудом законопатили ее дыры и начали совершать регулярные рейсы вдоль побережья, скупая у местных жителей небольшие партии апельсинов, меда, такуару, солому, чтобы продать их затем на очередном базаре в Посадас. При этом они почти всегда оставались в убытке, ибо, не зная вначале капризов местного рынка, везли с собой несколько литров тростникового меда, когда накануне он появлялся в продаже целыми бочками, или пытались торговать апельсинами, когда на берегу от них рябило в глазах.
Это была тяжелая жизнь, где их на каждом шагу подстерегала неудача, но в те времена они думали лишь о том, как бы к рассвету добраться до Посадас и, быстро продав товар, вернуться вверх по реке, полагаясь лишь на силу собственных мускулов. Женщина всегда сопровождала своего мужа и гребла наравне с ним.
И вот в один из таких дней — это было 23 декабря — она сказала:
— Мы могли бы отвезти в Посадас наш табак и бананы. А на обратном пути захватим рождественских сладостей и разноцветных свечей. Послезавтра рождество, и мы легко продадим их у здешних торговцев.
— В Санта-Анне много не продашь; зато в Сан-Игнасио можно будет продать все, что останется, — ответил мужчина.
Итак, в тот же вечер они спустились до Посадас, рассчитывая еще до рассвета вернуться обратно.
А на Паране в это время начинался разлив, и ее мутные воды прибывали с каждой минутой. Когда в верховьях широким фронтом выпадают дожди, одна за другой исчезают тихие заводи, помогающие гребцу бороться против течения. Повсюду — куда ни кинешь взгляд — лишь стремительные потоки воды, которые скользят под уклон тяжелой монолитной массой.
Если издали ее сверкающая поверхность кажется вам гладкой и спокойной, то вблизи, у самого берега, она пенится, бурлит и вскипает темной рябью водоворотов.
Несмотря на это, оба без малейшего колебания решили плыть обратно и сделать шестьдесят километров против течения с единственной целью заработать несколько песо. Врожденная любовь к медяку, которая пустила глубокие корни в их души, перед лицом надвигающейся нищеты превратилась в настоящую страсть, и хотя они были уже близки к осуществлению своей заветной мечты, ставшей реальностью несколько лет спустя, — в тот момент им ничего не стоило принять на себя удар всей Амазонки, лишь бы на несколько песо увеличить свои сбережения.
Итак, они пустились в обратный путь; женщина гребла, а мужчина правил кормовым веслом. Лодка едва продвигалась вперед, несмотря на то что, работая без передышки, они не жалели сил и удваивали их через каждые двадцать минут, как только попадали на быстрину. При этом движения женщины приобретали отчаянную скорость, а мужчина медленно и тяжело склонялся на корме, на целый метр погружая в воду свое весло.
Так, без изменений, прошло десять, пятнадцать часов. Задевая за ветви нависших кустов и прибрежные камыши, каноэ еле заметно скользило вперед по огромной сверкающей глади реки, где она казалась упавшей с берега жалкой букашкой. Муж и жена — в отличной форме, и полтора десятка часов непрерывной гребли не составляли для них большого труда.
Но когда недалеко от Санта-Анны они собрались причалить, чтобы провести ночь, мужчина, ступив в прибрежный ил, вдруг издал проклятие и прыгнул обратно в лодку: на его икре, выше пяточного сухожилия, зачернело небольшое отверстие с припухшими фиолетовыми краями, как это обычно бывает при укусе ската.
Женщина глухо вскрикнула.
— Что такое?.. Скат?
Мужчина судорожно сжал руками укушенную ногу.
— Да…
— Сильно болит? — спросила она, заметив его позу.
— Зверски… — ответил он, стиснув зубы.
Суровая борьба, от которой огрубели их руки и лица,
приучила обоих в трудные минуты обходиться лишь самым скудным набором слов. Оба лихорадочно вспоминали. Что делать? Что? Но мысли не приходили. Вдруг женщина вспомнила: повязка из жженого индейского перца!
— Скорее, Андрес! — закричала она, берясь за весла. — Ложись на корму; едем в Санта-Анну!
И пока мужчина, ни на минуту не выпуская из рук распухшей щиколотки, устраивался на корме, женщина оттолкнулась от берега.
Три часа подряд гребла она, не произнося ни слова, замкнувшись в мрачном отчаянии и думая лишь о том, как бы сберечь свои силы. Мужчина на корме боролся с адскими муками, ибо нет ничего нестерпимее боли от укуса ската — она сильнее даже чем скобление кости, пораженной туберкулезом. Лишь время от времени из его груди вырывался глубокий вздох, который невольно переходил в протяжный стон. Но она ничего не слышала, или не хотела слышать, и только изредка поворачивала голову, оценивая оставшееся расстояние.
Наконец они добрались до Санта-Анны; но ни у одного из прибрежных жителей не было индейского перца. Что делать? О том, чтобы подняться в город, нечего было и думать. Обезумевшая от горя женщина вдруг вспомнила, что в верховьях Тейукуаре, рядом с банановой плантацией Блоссета, у самой воды, несколько месяцев тому назад поселился немец-натуралист, проводивший исследования для Парижского музея. Она вспомнила, что он как-то вылечил двух человек от укуса ядовитых змей, и уж наверное смог бы спасти ее мужа.
Она снова села за весла, вот тогда-то и началась самая невероятная, самая безрассудная борьба, на которую может решиться человек, против неумолимых сил природы.
Все — и разлившаяся река, и темный призрачный лес, готовый, казалось, вот-вот опрокинуться на скользившую вдоль берега лодку, и бесконечная усталость женщины, руки которой стали липкими от крови и лимфы; все — и река, и ночь, и человеческое бессилие, — словно сговорились, чтобы задержать движение каноэ.
До устья Ябебири ей еще удавалось экономить остатки энергии, но на бескрайних просторах реки от Ябебири до первых утесов Тейукуаре она уже гребла, не переводя дыхания: течение у заросших берегов было таким же сильным, как и на середине, а весла то и дело вязли в цепких, узловатых водорослях, облепивших весь нос каноэ, так что женщине приходилось наклоняться и обрывать их прямо под водой. И когда она вновь тяжело опускалась на скамейку, все ее тело, плечи, поясница, каждый мускул, до самых кончиков пальцев, казался сгустком тупой, незатухающей боли.
Наконец на севере горизонт заслонила темная гряда тейукуарских скал, и мужчина, который оставил свою распухшую ногу и вцепился в борт лодки, вдруг жалобно вскрикнул.
Женщина перестала грести.
— Сильно болит?
— Да… — растерянно пробормотал он, тяжело дыша. — Но я не хотел кричать… У меня вырвалось.
И шепотом, словно боясь говорить громко, чтобы не разрыдаться, прибавил:
— Больше не буду…
Он хорошо понимал, что значило в этот момент потерять присутствие духа перед лицом своей бедной жены, напрягавшей последние силы. Крик вырвался у него против воли, когда где-то внизу, в ступне и щиколотке, тупая ноющая боль сменилась острыми, жгучими вспышками, от которой можно было сойти с ума.
К счастью, они уже добрались до первой скалы и плыли теперь в ее тени, то и дело задевая левым веслом за неприступную гранитную стену, устремленную ввысь на несколько десятков метров. Отсюда до южных порогов Тейукуаре текла река спокойно, местами образуя тихие заводи. Но женщине не удалось передохнуть: на корме снова раздался крик. Женщина не поднимала глаз. Раненый, обливаясь холодным потом, вцепившись дрожащими пальцами в борт каноэ, уже не в состоянии владеть собой, опять закричал.
Некоторое время ему еще удавалось сохранить остатки самоконтроля, мужества и сострадания к своей несчастной подруге, у которой он своим малодушием отнимал последние силы, и стоны его слышались сравнительно редко. Но наконец выдержка покинула его: забыв обо всем на свете, превратившись в сплошной комок истерзанных нервов, судорожно глотая воздух и корчась от невыносимой боли, он начал издавать дикие вопли, которые повторялись через равные промежутки времени.
Женщина между тем, вобрав голову в плечи, ни на минуту не отрывала взгляда от берега, чтобы сохранять расстояние. Ни мыслей, ни чувств: она только гребла. Лишь время от времени, когда крики становились громче, разрывая тишину ночи, ей казалось, что весла вот- вот выскользнут у нее из рук.
Наконец она бросила их совсем и, ухватившись за край лодки, прошептала:
— Не кричи…
— Не могу, — простонал он. — Слишком больно!
Ее душили слезы.
— Знаю… Понимаю… Но не кричи… Я не могу грести.
— Да, да… Но я не могу! О-о-о!
И, обезумев от боли, он кричал все громче и громче!
— Не могу! Не могу! Не могу-у!!
Женщина долго сидела, обхватив руками голову, неподвижно, как мертвая. Наконец ока выпрямилась и, не говоря ни слова, взялась за весла…
Подвиг, который совершила затем эта маленькая кокетливая женщина, восемнадцать часов не выпускавшая из рук весел, измученная криками умирающего мужа, принадлежал к разряду деяний, возможных лишь однажды в человеческой жизни. В полном мраке ей пришлось преодолеть южные быстрины Тейукуаре, снова и снова бросавшие лодку вспять, в покрытую водоворотами заводь. Снова и снова пыталась она бороться с течением, цепляясь за прибрежные скалы, но все было напрасно. В конце концов ей удалось пересечь реку под определенным углом, и в продолжение тридцати пяти минут она бешено работала веслами, стараясь удержаться на быстрине, неудержимо тянувшей ее назад. Все это время она гребла, обливаясь потом, который слепил ей глаза, ничего не видя и не имея возможности ни на минуту выпустить весла из рук. Все эти тридцать пять минут впереди, в нескольких метрах от нее, маячил утес, который она никак не могла обогнуть, ибо течение было настолько быстрым, что каждые пять минут ей удавалось преодолеть лишь сантиметр пути.
Откуда хватило у нее сил, каким страшным напряжением последних проблесков воли удалось ей выдержать этот кошмар, — она не могла бы этого сказать. Особенно если принять во внимание, что ее единственной поддержкой были вопли скрючившегося на корме мужа.
Остаток пути — еще два бурных участка вверх по реке и один, особенно длинный, у последней тейукуарской скалы — показался ей уже менее трудным, чем эта первая схватка.
Но когда их суденышко уткнулось наконец в размытую глину залива Блоссета и женщина попыталась сойти, чтобы привязать лодку, ее руки и ноги будто разбил паралич. Ни боли, ни мыслей уже не было. Берег начал валиться на нее темной громадой, и она упала без чувств…
* * *
— Так-то, сеньор! Два месяца я провалялся в постели, и все прошло без следа. Вы ведь видели мою ногу. Но какие мучения, сеньор! Если бы не она, мне не пришлось бы сейчас рассказывать вам эту историю, — закончил он, кладя руки на плечи жены.
Женщина не возражала, она смеялась. Впрочем, они оба улыбались: сытые и довольные, они неплохо устроились в своей прибыльной лавчонке, которая была мечтой всей их жизни.
И пока мы стояли, глядя на темную, теплую реку, воды которой прибывали с каждой минутой, я спрашивал себя, много ли стоит человеческий подвиг, когда за ним скрывался такой мизерный идеал; и все же эти жалкие торгаши, когда-то сами того не сознавая, вели себя как подлинные герои.
Смерть Изольды
Кончилось первое действие «Тристана и Изольды». Устав от дневных забот, я остался на своем месте и был очень доволен отсутствием соседей. Я обернулся к зрительному залу, и мой взгляд тотчас же остановился на одной из лож.
Несомненно, супружеская чета. Он — обычный муж, или, может быть, несколько хуже обычного, если принять во внимание его банальную внешность дельца и возраст. Она молодая, бледная, красивая той проникновенной красотой, которая разлита не только в чертах лица, хотя они сами по себе достаточно красивы, а в необыкновенной гармонии взгляда, очертаний рта и шеи, манеры слегка приоткрывать глаза. Это была красота, которая всегда привлекает мужчин, хотя в ней нет ничего вызывающего. Именно этого женщины никогда не могут понять.
Я долго смотрел на нее без бинокля, потому что видел ее очень хорошо и потому что мужчина, жадно впитывающий прекрасный образ, никогда не прибегает к помощи бинокля, этого женского средства.
Начался второй акт. Я еще раз посмотрел на ложу, и наши взгляды встретились. И я, рассеянно разглядывавший зал и уже оценивший очарование этого взгляда, почувствовал его на себе и пережил на мгновение самый восхитительный в моей жизни сон любви.
Он прошел очень быстро: она отвела глаза, потом, уступая моей настойчивости, два или три раза вновь скользнула взглядом по мне.
На миг меня наполнило внезапное счастье — в мечтах я представил себя ее мужем, — но и это видение рассеялось очень быстро. Прекрасные глаза вернулись вновь, но в этот момент я почувствовал, что мой сосед слева смотрит в том же направлении, и после короткого замешательства незнакомка раскланялась с ним.
Итак, у меня уже не было ни малейшего основания считать себя счастливым, и я начал наблюдать за соседом. Это был мужчина за тридцать пять лет, с белокурой бородой и голубыми глазами. Его взгляд, ясный и немного суровый, говорил о непреклонной воле.
«Они знакомы, — сказал я себе, — и близко».
Действительно, в середине действия мой сосед, не отрывавший взгляда от сцены, обернулся. Женщина, в полутени, слегка откинув голову, тоже смотрела на него. Она показалась мне еще более бледной. Одни во всем мире, они смотрели друг на друга пристально, настойчиво, боясь шевельнуться, чтобы не порвалась тонкая нить, соединившая их сердца.
В течение всего третьего акта мой сосед ни разу не обернулся. Но он не дождался конца и вышел по боковому проходу. Я взглянул на ложу, женщина тоже ушла.
«Идиллия окончена», — сказал я себе в раздумье.
Он больше не вернулся, и ложа была пуста.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Да, они повторяются, — он задумчиво покачал головой.
— Все драматические ситуации могут повторяться, даже самые невероятные, и те повторяются. Необходимо жить, и вы еще юноша… Все повторяется… это относится и к Тристану, что не мешает ему быть самым трагическим криком страсти, который когда-либо издавала человеческая душа… Я, так же как и вы, люблю эту вещь, а может быть, и больше… Вы можете быть уверены, что в данном случае я не имею в виду драму Тристана и тридцать две догмы, нет; они без сомнения являются повторением. Сцена, возвращающаяся как кошмарный сон, персонажи, страдающие галлюцинацией умирающего счастья, это другое дело… Вы были свидетелем одного из таких повторений… Да, я уже вижу, что вы вспоминаете… Тогда мы с вами не были знакомы… И особенно вам я хотел бы рассказать об этом! Но если вы думаете, что я был тогда счастлив, вы глубоко заблуждаетесь… Счастлив!.. Слушайте. Корабль уплыл через мгновенье и на этот раз больше не вернулся… Может быть, вы когда-нибудь напишете об этом. Знаете, почему я вам это рассказываю? Во-первых, между нами удивительное сходство — конечно, я имею в виду свою молодость. К счастью, вы похожи на меня только с хорошей стороны. Во-вторых, мой юный друг, я уверен, что вы не будете искать ее благосклонности после того, что услышите. Так вот, слушайте.
Я был знаком с ней десять лет назад, полгода был ее женихом и делал все возможное, чтобы она стала моей. Я очень любил ее, а ее любовь не имела границ. И вот однажды она отдалась мне, и с этого дня моя страсть, утратив остроту, стала постепенно проходить.
Наше общественное положение было различным. Для нее одно только мое имя было величайшим счастьем, а я — как тогда говорили, привлекательный юноша, — вел светскую жизнь и неизбежно должен был ухаживать за девушками из знатных богатых семей, среди которых было немало хорошеньких.
Одна из них, флиртовавшая со мной под защитой зонтиков от солнца во время прогулок по саду, зашла так далеко, что я серьезно увлекся. Однако, пользуясь успехом, я не мог рассчитывать на брак. Мое состояние было недостаточным, чтобы создать ей привычную роскошь. Она ясно дала мне это почувствовать.
Она была права, вполне права. Тогда я начал ухаживать за ее подругой, гораздо менее красивой и имевшей меньше опыта в этих встречах наедине, полных мучений и той особой прелести, которая заключается в том, чтобы владеть собой, находясь на расстоянии десяти сантиметров друг от друга и сходя с ума от страсти. На этот раз побежденной стороной был не я.
Поэтому, уверенный в успехе, я начал думать, как порвать с Инее. Я продолжал видеться с ней. Она, конечно, понимала, что моя страсть постепенно умирает, однако ее любовь была настолько велика, что глаза ее светились счастьем каждый раз, как я приходил.
Мать Инес оставляла нас вдвоем. Она знала все, но на все закрывала глаза, лелея слабую надежду подняться со своей дочерью на более высокую ступень общественной лестницы.
Однажды вечером я пришел с твердым намерением порвать, не скрывая своего плохого настроения. Инес бросилась мне на шею, но тотчас остановилась, побледнев.
— Что с тобой? — спросила она.
— Ничего, — ответил я с натянутой улыбкой, поглаживая ее лоб. Она не двигалась и, казалось, не обращала внимания на мою руку, только настойчиво смотрела на меня. Потом отвела глаза. Мы вошли в комнату.
Пришла мать, но, предчувствуя бурю, через несколько минут удалилась.
Порвать, — какое короткое и легкое слово, но как трудно это сделать!..
Мы сидели и молчали. Инес наклонилась, отвела мою руку от лица и пристально смотрела на меня глазами, полными душевной боли и тоски.
— Все ясно! — прошептала она.
— Что? — спросил я холодно.
Спокойствие моего взгляда причинило ей больше боли, чем мой голос, она изменилась в лице.
— Что ты меня уже больше не любишь! — медленно проговорила она и покачала головой, полная тоски и отчаяния.
— Ты говоришь мне это уже в пятидесятый раз, — ответил я ей.
Это было очень грубо. Но таким образом я положил начало.
Мгновение Инес смотрела на меня, словно окаменев, потом резко отбросила мою руку с сигарой. Голос ее дрогнул:
— Эстебан!
— Что? — повторил я.
Этого было уже достаточно. Она медленно выпустила мою руку и откинулась на диван. Лампа ярко освещала ее мертвенно-бледное лицо, Потом она уронила голову на руки, судорожно сжатые на спинке дивана.
Прошло еще несколько минут. Несправедливость моего поступка — я считал это только несправедливостью — еще больше увеличила мое глубокое недовольство собой. И когда я услышал, или вернее, почувствовал, что наконец полились слезы, я поднялся с недовольным восклицанием.
— Я думаю, что с нас достаточно сцен, — сказал я, прохаживаясь по комнате.
Она мне не ответила, и я добавил:
— Во всяком случае, эта будет последней.
Я почувствовал, что слезы остановились, и, не отнимая рук от лица, через мгновение она ответила:
— Как хочешь.
Но сейчас же упала с рыданиями на диван:
— Но что я тебе сделала? Что я тебе сделала!
— Ничего! — ответил я ей. — Но и я ничего тебе не сделал… Я считаю, что мы квиты. Я уже сыт по горло всем этим!
Вероятно, мой голос был еще более резким и грубым, чем мои слова. Инес приподнялась и, опираясь одной рукой на диван, безучастно повторила:
— Как хочешь.
Это было прощание. Я хотел порвать, но меня опередили. И самолюбие, подлое самолюбие, задетое за живое, заставило меня сказать:
— Прекрасно… Я ухожу. Будь счастливее… в другой раз.
Она не поняла и странно взглянула на меня. Я совершил первую подлость; и как всегда в таких случаях, почувствовал острую потребность еще усугубить ее, сделать самому себе еще больнее.
— Ясно, — сказал я резко, — по-моему, ты не можешь иметь ко мне каких-либо претензий. Разве не так?
Другими словами: я оказал ей честь быть ее любовником, и она должна быть мне благодарна.
Она поняла скорее мою усмешку, чем слова. Я вышел в коридор за шляпой, а в комнате прозвучало — ах! — боль ее души и тела.
Но в тот момент, когда я уже пересекал галерею, я вдруг почувствовал с необычайной силой, как я ее люблю и что я наделал. Жажда роскоши, блестящий брак — все это показалось мне страшной язвой в моей собственной душе. И я, предлагавший себя на аукционе светским уродинам с состоянием, продававший себя, только что нанес глубочайшее оскорбление женщине, которая беззаветно любила меня… Подлость, совершенная человеком, который по натуре не является подлецом, приводит к одному концу: к тоске по жертве, к страстному желанию восстановить свою честь. А потом — непомерная жажда нежности, желание поцелуй за поцелуем осушить слезы обожаемой женщины, первая улыбка которой, появившаяся вслед за раной, нанесенной ей, является самым волшебным светом, когда- либо переполнявшим сердце мужчины.
Но кончено! Я не имел права вернуться и поднять то, что сам только что бросил: это было бы недостойно ее, да я и не стоил ее любви. В один миг я втоптал в грязь самое чистое чувство, которое когда-либо знал, я только что потерял Инес и вместе с ней никогда не повторимое счастье владеть той, которая любила меня беззаветной любовью.
Отчаявшийся, униженный, я проходил мимо двери и увидел ее. Она рыдала, распростертая на диване, уронив голову на руки, и, казалось, душа ее выливалась вместе со слезами.
Инес! Уже потерянная для меня! Я еще глубже почувствовал собственное ничтожество перед ней, воплощенной любовью, сотрясаемой рыданиями об умершем счастье. Почти не отдавая себе отчета, я остановился.
— Инес! — крикнул я.
Мой голос звучал уже не так, как раньше. И она не могла не почувствовать этого, душа ее, среди рыданий, услышала зов отчаяния, брошенный моей любовью, на этот раз, да! огромной любовью!
— Нет, нет… — сказала она. — Слишком поздно!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Падилья замолчал. Я редко встречал горечь более суровую и сдержанную, чем та, которая была в его глазах, когда он кончил. А перед моими глазами все стояло прекрасное лицо женщины, рыдающей на диване…
— Знаете, — снова начал Падилья, — в долгие бессонные ночи холостяка, недовольного собой, я часто вижу ее так, как в тот последний вечер… Я уехал из Буэнос-Айреса, почти ни с кем не повидавшись, и уж конечно не простившись с обладательницей большого состояния… Я вернулся через восемь лет и узнал, что Инес вышла замуж через полгода после моего отъезда. Я вновь уехал и возвратился через месяц, уже успокоенный, далекий от волнений.
Я не старался увидеть ее. Она была для меня первой любовью, полной того чистого очарования, которое юношеская идиллия имеет для зрелого мужчины, любившего потом сотни раз… Если вы когда-нибудь были любимы так, как я, и оскорбили кого-нибудь так, как я, вы поймете всю чистоту моих воспоминаний.
И так было до того вечера, когда я случайно встретился с ней. Да, это был тот самый вечер в театре… Как только я увидел ее мужа, человека с несомненно большим состоянием, я понял, что она совершила такую же ошибку, как и я в тот раз… И вот, увидев ее снова на расстоянии каких-нибудь двадцати метров, со взором, устремленным на меня, я почувствовал, как в моей душе, такой спокойной до сих пор, вновь начала кровоточить рана пустоты и отчаяния, как будто не было этих десяти лет. Инес! Ее красота, ее взгляд, единственный среди всех женских взглядов, были моими, только моими, потому что ее любовь отдала их мне — это вы тоже когда-нибудь поймете.
Я делал все, что в человеческих силах, чтобы забыть, я до боли стискивал зубы, стараясь сосредоточить все свое внимание на сцене. Но необыкновенная музыка Вагнера, этот крик наболевшей страсти, разожгла ярким пламенем то, что я стремился предать забвению. Во время второго или третьего действия я обернулся. Она, потрясенная музыкой, тоже смотрела на меня. Инес, жизнь моя! На одно мгновение мои губы вновь почувствовали ее рот, ее руки, а она вновь ощутила умирание счастья, как десять лет назад. И надо всем этим, над нашим мертвым и уже похолодевшим счастьем — Тристан, со своим воплем сверхчеловеческой страсти!
Я встал и направился к выходу, задевая за кресла, как лунатик, ничего не видя перед собой. Я шел к ней, словно нас не разделяла пропасть этих десяти лет…
И я переживал галлюцинацию — как десять лет назад, со шляпой в руке я медленно приближался к ней.
Дверь ложи была открыта, я остановился, теряя голову. Как десять лет назад, она, Инес, распростертая на диване в комнате за ложей, рыдала над страстью Вагнера и над своим разрушенным счастьем.
Инес!.. Я почувствовал, что в этот момент по велению судьбы у меня появилась решительность. Десять лет!.. Были ли они? Нет, нет, моя Инес!
И как тогда, видя ее, всю воплощенную любовь, сотрясающуюся от рыданий, я крикнул:
— Инес!
И как десять лет назад, рыдания удвоились, и как тогда, она ответила, закрывая лицо руками:
— Нет, нет… Слишком поздно!
Победа
Он
Вот уже два месяца мне каждые четыре-пять дней пишет какая-то незнакомка; ее письма, наивные, но полные тонкого остроумия, волнуют меня больше, чем я бы того хотел.
Разумеется, мне не впервой получать послания от женщин, поклонниц моего таланта. У любого среднего писателя можно найти целый архив подобной корреспонденции, редко обладающей художественными достоинствами, почти всегда сентиментальной и, в общем, совершенно бесплодной. В ней обычно практикуются окололитературные девицы, которые много читают, но ничего не пишут.
Как критик, я получаю особенно много льстивых и надушенных писем такого рода; от них за версту веет женщиной, которая стремится в литературу или, уже овладев тайнами мастерства, хочет заранее подсластить суждение о своей повой книге.
При небольшой практике из первых же строк можно точно узнать, чего именно домогается отправительница этих туманных посланий; они бывают или уж очень любезными, — и тогда мы обычно оставляем их без внимания, — или трезвыми, серьезными, почти как академические трактаты, — и тогда мы, не скрывая улыбки, спешим ответить на них.
Но об этой загадочной и неискушенной поклоннице не знаю что и подумать. Вот уже дважды я осторожно пытался намекнуть ей, что я не только критик, но и мужчина. Однако ее ответ, до смешного наивный, спутал все мои карты.
Какого черта ей нужно? Связать меня по рукам и ногам, чтобы прочитать рукопись?
Насколько можно судить, не то. И вот я прошу ее прислать свою карточку; просто так — дружеский обмен фотографиями. Она отвечает, что вырезала из журналов и повесила у себя над кроватью несколько моих портретов, и это ее вполне устраивает. Это обо мне. Ну а о себе она пишет, что «далеко не блещет красотой, и ее карточка вряд ли достойна внимания человека с таким хорошим вкусом, как у меня».
Не так уж глупо, правда?
Тем не менее ей что-то от меня нужно: то ли прочесть свой рассказ, то ли… Ведь если она дурнушка и не ищет ничего, кроме литературных похвал, ее бы сразу насторожила моя первая вылазка, ибо нет женщины, неспособной понять, куда клонит модный писатель, упорно поддерживая переписку с одной из своих скромных поклонниц.
Значит, она с изюминкой; пишет рассказы на листочках, вырванных из тетради, и уже устремилась на штурм своего критика. Как же тут не помочь?!
Я только что направил ей несколько строк примерно такого содержания:
«Сеньорита! Не думаете ли Вы, что нам пора познакомиться? При всем уважении к Вам у меня не хватило бы сил продолжать переписку, которая оставляет мне меньше надежд, чем я привык иметь. Действительно ли вы так некрасивы, сеньорита? Полагаю, вы не огорчите меня и не оставите в неведении, отказав в удовольствии увидеться с вами».
Voilà. Для меня не секрет, чем я рискую, написав такое письмо. Если девушка и впрямь некрасива, считайте, что я ее потерял. Не говоря уже о возмущении игривым ультиматумом, который содержится в письме. Из «Маэстро» с большой буквы я превращусь в серую бездарность, и у меня не будет более пылкого и упрямого врага, чем моя вчерашняя почитательница.
Но если она серьезно решила заняться литературой, и господь наградил ее одним из тех милых личиков, которые притягивают взгляды мужчин и служат для них немой и красноречивой визитной карточкой, — ей не устоять перед посланием своего кумира.
А вот и ответ. Я только что его получил. Она решила удовлетворить мою просьбу и тем доставить мне еще одну неприятность; а сама — иметь удовольствие прочитать это в моем внезапно охладевшем взгляде.
Отлично. Я иду на свидание, с нетерпением ожидая появления «визитной карточки», которую с минуты на минуту возьму в свои руки.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда же, о господи?! Она стоит передо мной, слегка зардевшись, я же смотрю на нее, разговариваю с ней, но лишь одна мысль сверлит мою голову: «Когда же? Когда?!»
У меня, как у «человека со вкусом», есть некоторый опыт, я хорошо умею скрывать свои чувства. Но сейчас, слушая ее, любуясь тонкими линиями ее рта, вдыхая ее аромат, я чувствую в глазах непривычное, еле заметное щекотание.
С такой-то красотой, и два месяца лишать меня своей чарующей близости, возможности слышать глубокий грудной голос, когда она называет меня «Маэстро»!
— О, я не пишу, — говорит она. — Только много читаю и очень счастлива, когда мне попадаются хорошие книги.
— Романы?
— И стихи тоже. Но я их не совсем хорошо понимаю. Больше всего мне нравится критика. Когда писателю удается талантливо выразить все то, что приходит тебе на ум при чтении какой-нибудь книги, и чего ты сама не можешь выразить, о, в этот момент по-настоящему чувствуешь себя счастливой.
— Ну, а автору можно надеяться на награду?
Она смотрит на меня краешком глаза, улыбается и снова краснеет:
— А вы как думаете?
И пока мы говорим, я теряюсь в догадках, как и почему эта обворожительная девушка два месяца отказывала себе в чести сблизиться с человеком, искусство которого настолько волнует ее, что она почти в глаза говорит ему о своем обожании: «Маэстро»!
Она преклоняется передо мной — и в этом все дело. И для меня становится ясной потрясающая наивность ее ответа на мой недвусмысленный намек.
Но если дело только в этом, зачем же противиться встрече со мной и говорить, что ты некрасива? И почему у нее на стене висят пять моих фотографий?
Все это я должен выяснить при следующем свидании.
Следующем?.. Пожалуй; но, конечно, не здесь, посреди улицы. Тогда она дает мне понять, что несвободна, хотя до этого момента и позволяла называть себя сеньоритой.
— Я замужем.
Я смотрю на нее и мысленно улыбаюсь. Но она плохо читает в моих глазах.
— О, я не то хотела сказать, сеньор. Я не умею лицемерить, тем более перед вами, Маэстро! Мой муж тоже был бы рад познакомиться с вами. Он знает, что я вам писала… Он восхищается вами!..
«Ах, бесенок! — думаю я про себя, слушая ее. — Где уж тебе со мной лицемерить… Все ясно!..»
И я церемонно кланяюсь.
— Сеньора…
Едва касаясь моей руки, она прерывает меня:
— Вы ведь не откажетесь познакомиться с ним? Сейчас он придет… Он знает, что мы здесь!.. О, как он будет рад! Он так волнуется… Бедняга работает день и ночь… Продавцом… О нет!.. В захудалой лавчонке далеко от центра. А вот и он! Видите? Эпами! Иди сюда!
И Эпаминондас переходит улицу, чтобы радостно и благоговейно потрясти мою руку.
Его тоже распирает от гордости, что я удостоил их своим вниманием. Я рассматриваю обоих: маленького, сияющего и безнадежно заурядного продавца и его женушку, которая вся так и рдест от счастья…
Однако время идет, и супруги то и дело переглядываются. Кажется, у них есть какой-то секрет, которого они не решаются мне открыть.
— Ну, как, Эстерсита? — робко спрашивает он.
— Все в порядке, — отвечает она и снова краснеет. — Но сделать это должен ты!
И Эпаминондас наконец решается: он приглашает меня к себе. О, они прекрасно понимают, что такой знаменитый критик, как я, привык наносить куда более значительные визиты… Но ведь у меня могут быть и другие интересы. Ему, Эпаминондасу, ясно, что после той чести, которую я оказал его жене, поддерживая с ней переписку, нам будет приятно поговорить о литературе. Правда, людям этого не понять, и они, часто встречая нас вместе на улице, начнут злословить. Почему бы не пойти к ним, в их скромный домик? Своим присутствием я окажу ему высокую честь!
— С удовольствием!.. — восклицаю я.
— Вот видишь, глупый! — Она нежно подхватывает Эпаминондаса под руку и в сотый раз краснеет, заметив мой проницательный взгляд.
— Превосходно! — говорит он. — А почему бы нам не встретиться сегодня же вечером? Как ты думаешь, Эстерсита?
Все согласны. И супруги прощаются, осчастливленные моим обещанием; я же как зачарованный смотрю им вслед, от каблучков до затылка пожирая глазами эту роскошную, пьянящую женщину, которая уходит, красиво изогнув стан и слегка замедляя шаг под тяжестью Эпаминондаса, опирающегося на ее руку.
«Ах, бесенок! — снова вырывается у меня. — Ты позволила себе роскошь два месяца подряд морочить мне голову, разыгрывая в письмах святую невинность. Я знавал много хитрых женщин, но всем им далеко до тебя! Эпаминондас… Эстерсита… Превосходно!.. Стыдливо краснея и обворожительно улыбаясь, ты за два месяца сумела настолько хорошо воспитать мужа, что он сам предлагает мне свой дом, который — что и говорить! — гораздо безопасней, чем улица. Ладно, детка, сегодня вечером я приду!»
…Мы поужинали — для этого, собственно, я и был приглашен, — и перешли в гостиную, куда хозяйка дома подала нам кофе. Уходя, она сказала:
— Мужчинам иногда полезно побыть одним, — и снова одарила меня одной из своих неотразимых улыбок,
Она
Отсюда, через приоткрытую дверь, мне хорошо видно обоих. Я стараюсь ничем не выдавать своего присутствия. Эпами сидит спиной к двери и читает. Наконец-то он читает свой роман!.. И сейчас он счастлив, бесконечно счастлив!..
Боже мой! Сколько мне пришлось изворачиваться, чтобы доставить ему эту радость!
Лицом ко мне, закинув ногу на ногу, с сигарой в руках, неподвижно сидит он.
Бедный маэстро! Кажется, я поступила с ним не совсем честно. Нахмурившись, он пристально смотрит на Эпами. Время от времени он поднимает руку, подносит ко рту сигару, и его каменное лицо на мгновение тонет в облаке дыма.
Я бы многое отдала, чтобы узнать его мысли. Боже мой! Ведь Эпами мог умереть, если бы не прочитал известному критику свой первый роман… И я принесла себя в жертву!
Бельгийские кладбища
1914
Они шли по белой пыльной дороге, заполнив всю ее от кювета до кювета. Холод, уже давая себя знать, заставил их закутаться во все плащи и одеяла, какие только у них были с собой. Многие ехали в повозках, кое-кто устроился на тележках, запряженных собаками, но большинство шло пешком.
Они шли по бельгийской земле, еще недавно такой спокойной и такой прекрасной. Теперь же куда ни посмотри — вперед, назад, вправо или налево, — нигде не осталось ничего. Ничто не возвышалось над землей выше, чем на два метра: города, трубы, деревья — все черными останками прижалось к земле. Люди отправились в путь накануне вечером и грохот пушек неотступно преследовал их.
Провизии, кое-как собранной в последнюю минуту, не хватало, чтобы досыта накормить столько людей. Дети, недавно отнятые от груди, не получая теперь ни капли молока, заболели энтеритом в первый же день.
К десяти часам вечера неотвязный грохот приблизился, и беженцы ускорили шаг.
Как и накануне, над колонной стоял плач голодных, невыспавшихся детей и слышались стоны грудных младенцев, у которых перегоревшее материнское молоко вызывало боль в желудке.
Ночь прошла, но бледный рассеет принес с собой дождь. Мужчины подняли капюшоны плащей, а матери, бросив в их сторону долгий, скорбный взгляд, прикрыли окоченевших малюток краями промокших одеял.
Колонна остановилась, и, собрав остатки пищи — теперь уже действительно остатки, больше не было ничего, — женщины и дети утолили голод. Кое-что даже осталось: многие женщины, сломленные усталостью и сном, так и не вылезли из своих повозок. Тогда дали немного поесть старикам и больным. Унылая масса плащей и лошадей снова двинулась вперед, настойчиво преследуемая канонадой…
Дождь не утих и к полудню, и беженцы остановились.
— Что случилось? — раздались голоса. — Нам нечего есть! Пошли!
— Пошли! — прокатилось по всей колонне.
В повозке, запряженной старой, разбитой клячей, ехала женщина, муж которой остался воевать у крепости Амберес. С ней было трое детей, из которых старшему едва минуло пять лет.
Когда колонна остановилась, женщина тревожно подняла голову, не переставая кутать своего самого маленького.
— Что там случилось? — спросила она.
— Ничего особенного! — ответил ей кто-то сзади. — Сейчас двинемся!
— У моего сына… — тихо заговорила мать, низко наклоняясь над ребенком и судорожно ощупывая его руки, лоб, шею. — У него температура! — она обращалась к идущей рядом женщине, отчетливо и ясно выговаривая каждое слово. — Так нельзя больше… Почему мы стоим? — стала допытываться она затем то у одного, то у другого.
— Сейчас пойдем! — крикнул чей-то хриплый голос. — Потерпите! Дойдет и до вас очередь!
Тогда женщина тихо сказала матери:
— Там хоронят… Несколько человек умерло…
Мать вскинула на нее широко открытые глаза:
— И дети тоже?
Женщина несколько раз утвердительно кивнула.
По шуму в первых рядах колонны можно было догадаться, что люди наконец сдвинулись с места.
— Слава богу! Слава богу! — вздохнула мать, глядя на всех по очереди благодарным взглядом. — Ведь мы больше не будем останавливаться, правда? Кажется… — она замолчала, торопливо ощупывая руки и шею сына, — температура спала… Да, спала… — и снова обратилась к женщине — И грудные дети… тоже?
Та опять кивнула. Мать, вся дрожа, принялась заботливо укутывать сына, хотя потом два или три раза откидывала одеяльце, чтобы пощупать пульс.
— Слава богу… Слава богу… — все повторяла она, продолжая его укачивать и прижимаясь лицом к одеяльцу.
Колонна все шла и шла, дождь не прекращался, и к вечеру стали громче плач и крики детей, заболевших от холода и ужасной пищи. Материнское молоко, перегоревшее от пережитых волнений и усталости, отравляло и без того больных малюток, заставляя их забываться тяжелым лихорадочным сном.
Женщина, шагавшая рядом с повозкой, предложила матери кашицу из хлеба, размоченного в воде, но та ничего ей не ответила.
— Скоро придем, — сказала женщина.
Мать подняла лицо, полное отчаяния.
— Он умирает! — закричала она. — Вот чего мы дождались! Потрогайте его! Потрогайте! Он весь горит! И совсем мокрый… Сыночек мой родной!
Двое других малышей, дрожа, прижимались к матери. Колонна остановилась. Мать испуганно смотрела по сторонам широко открытыми воспаленными глазами.
— Опять хоронят?.. Кого?
Ей не ответили. Конечно, в покойниках недостатка не было, но на этот раз остановились по другой причине. Детей можно было спасти только молоком: коровьим, кобыльим, овечьим, все равно. Но где его найти?
К вечеру однообразные, унылые места несколько изменили свой вид. Пушки сюда еще не добрались, фермы и деревья стояли целыми и невредимыми, но страх, подгоняемый общим ураганом бедствия, смел к берегу моря и людей и скот, и пищу и одежду. Те из беженцев, у кого еще были силы, быстро осмотрели амбары и сараи… Ничего: ни ломтя хлеба, ни подыхающей коровы…
Дождь, не давая людям ни минуты отдыха, заставил их подумать об укрытии.
— Дети умирают от холода! Они простужены!
— Это правда, но и такая пища для них — отрава! Во что бы то ни стало нужно достать молока! Идемте!
— Но ведь они умирают прямо на руках у матерей!
— Если мы не найдем молока, они тем более умрут! Нужно спасти тех, кто еще жив! Идемте!
— Да, да, пошли!
Несчастные, вымокшие до нитки, изнуренные усталостью, голодом и бессонницей, они вновь потащились по дороге, унося с собой предсмертный хрип больных детей.
В этот вечер останавливались несколько раз, но уже никто не спрашивал о причине: об этом достаточно ясно говорили громкие рыдания матерей. С каждым часом колонна уменьшалась, редела, убывала, отмечая могилами детей дороги несчастной родины.
На рассвете следующего дня женщина, та, что накануне шла рядом с повозкой, снова приблизилась к ней. Оба малыша по-прежнему прижимались к матери с пылающими лицами, тяжело дыша широко открытыми ртами. Вода стекала по прядям волос на их полузакрытые глаза.
— Скоро доберемся… — повторила женщина несколько раз, как накануне.
Мать вздрогнула и остановила на ней свой тяжелый взгляд.
— Как маленький? — подходя еще ближе, спросила женщина.
— Плохо, — ответила мать коротко и развернула пеленки. — Видите? Посмотрите скорей! Посмотрите сюда! — добавила она, быстро приподняв ножки ребенка. — Видите, какие пеленки?
Ребенок бился в зеленой жиже.
— Каждую минуту новая пеленка! Вы не мать, нет?.. Ах, боже мой! — глухо простонала она, уронив голову на руки.
Малыш, почувствовав на своих ножках капли дождя, заплакал.
— Закройте, закройте его! — заторопила женщина.
— Закрыть! — в отчаянии закричала мать. — Вот этим мокрым… Вы посмотрите только!.. Вот чего мы дождались!.. Потрогайте! Это мой сын… Ах, сынок мой родной, маленький мой! — с глухим рыданием она низко склонилась над бьющимся тельцем.
С этой минуты она никого больше не подпускала к себе.
— Что вам надо? — зло кричала она. — Он не умер, нет! Уходите отсюда, я вам говорю!
Но вечером ребенка у нее все же отняли, уже мертвого, убитого менингитом, подобно многим другим.
Этого огромного горя нервы бедной матери не выдержали, она беззвучно и горько зарыдала, а потом закуталась в одеяло, усадив на колени оставшихся малышей, которые время от времени прерывали свой лихорадочный сон, чтобы прижаться к лицу матери, прерывисто и хрипло всхлипывая и не открывая глаз.
А дождь все шел и шел, прямой и густой. Заботиться о сухом платье для больных перестали: больше никто ничего не ждал.
На следующее утро было решено посадить в повозки матерей с детьми, чтобы они как можно скорее смогли где-нибудь добыть молока, которое с каждой минутой становилось все необходимее. Так и сделали, собрали жалкие остатки корма лошадям, и толпа безутешных матерей с умирающими детьми на руках двинулась в путь, к вечеру опередив колонну на несколько километров.
И вдруг над этой жалкой группой обреченных пронесся крик надежды: женщины увидели отряд бельгийской конницы. Но подъехавший офицер приказал женщинам отдать им всех еще пригодных лошадей.
— Как!.. Но ведь наши дети умрут! — кричала обезумевшая мать двоих детей. — Лейтенант! Господин лейтенант! Они умрут, если мы здесь останемся!
Офицер, забрызганный грязью по самую грудь, издерганный, осунувшийся за месяц беспрерывных боев, тоже закричал:
— Мы все, все умрем, если не сможем продвинуть вперед артиллерию! Все, и вы, и мы, все, кто еще остался! Слышите? Лошадей, скорее!
Издалека, с востока и с юга доносились глухие раскаты — бельгийская армия шла к морю.
— Готово? — строго спросил офицер, оборачиваясь. — Вперед, скорее!
И он пустил свою лошадь галопом.
Жалкая группа реквизированных лошадей исчезла вдали, затерялась в сумерках, а повозки так и остались стоять, упираясь оглоблями в дорожную грязь. Где-то, может быть совсем близко, было спасенье: деревня, сухая одежда, горячее молоко, Превратившись в похоронную процессию, в бродячее кладбище грудных младенцев, беспомощно толпились люди посреди темной, блестящей дороги, под беспощадным дождем, безжалостно уничтожающим едва взошедшие ростки — надежду новой Бельгии.
Итальянская царица
I
Пчелам с курами заведомо не ужиться, но если опеку над ними возьмет человек, то, преследуя собственную выгоду, он может примирить враждующих.
Именно так возникло содружество Пчелы-Кеан-Куры. Я подозреваю, — хотя не вполне в том уверен, — что по сути дела оно являлось кооперативом. Как бы то ни было, при энергичном посредничестве Кеана к концу зимы на ферме воцарился мир: пчелы больше не летали на водопой к куриному корытцу, а куры отучились выуживать дохлых пчел, засовывая клюв в летки ульев.
Кеан, который уже давно наблюдал за их постоянной распрей, справедливо рассудил, что причина ее — просто недоразумение. В самом деле, стоило поставить пчелам отдельную поилку да вычистить из ульев личинки трутней — их вывелось слишком много в тот год, — как вражда сменилась самым сердечным согласием.
У кур теперь не было соблазна лакомиться пчелами, поскольку те перестали пить воду из корытца, а пчелы, вылетая из улья, не натыкались больше на куриные клювы.
Итак, товарищество было основано, и вот на каких началах.
Пчелы получили в свое распоряжение чистую, прозрачную воду, и им не приходилось отныне зариться на чужую. Кеан по праву владел излишками меда, при условии, разумеется, не посягать на осенние соты. Курам отходила половина сжатого Кеаном маиса, а также все личинки, выброшенные из улья на прилетную доску. Более того, в виде дополнительной льготы им разрешалось склевывать больных пчел и осенних трутней, изгнанных работницами и коченеющих на земле подле ульев.
То был самый разумный договор, какой только мыслим, когда обе стороны должны прокормить друг друга плодами своего труда, и с сентября по январь маленькая колония процветала. В особенности повеселели куры, которых Кеан на время июльских холодов лишил пайка: теперь, полные радужных надежд, они нежились на солнцепеке или копошились в песке, поднимая вихри пыли.
Пчелы, в свою очередь, после тревоги, вызванной запоздалыми заморозками, побившими почки на деревьях, устремлялись из ульев с ликующим жужжаньем, опьяненные ароматом бурного цветения. За три недели солнце и теплый норд напоили соком новые почки, поле покрылось лиловым ковром цветов, а на черном фоне леса пышным розовым убором выделялись цветущие деревья лапачо.
Отяжелев от взятка, пчелы так сгрудились на прилетной доске, что Кеану пришлось расширить летковую щель и то и дело стряхивать пчел, гроздьями налипших снаружи на стенки улья. Дурной признак! Либо обитательницы улья страдают от жары, либо семья непомерно разрослась — Кеан хорошо знал это. Да, пчел скопилось слишком много, и Кеан недоумевал, почему они до сих пор не роятся.
В конце октября Кеан вынул первую раму с восемью великолепными сотами. Его жена и дети, так же, впрочем, как и он сам, не слишком любили мед, зато некоторые друзья дома охотно лакомились им. Кеану пришла в голову блестящая мысль: заменить восемь больших вощин двадцатью четырьмя маленькими — таким образом, он без особых затрат смог бы оделить медом всех друзей.
Но случилось так, что медосбор, которому Кеан не придавал ранее большого значения, стал вдруг для него жизненно важным делом.
На его несчастье это совпало с первыми признаками роения пчел.
Двое детей Кеана до сих пор отличались завидным здоровьем. Неожиданно старший мальчик заболел желудком, и осложнениям, казалось, не будет конца. Когда острый период миновал, выяснилось, что ребенку очень помогает мед. Заметив это, Кеан умерил свою расточительность и решил запасти на зиму побольше целебных сотов.
Но, как известно, первое условие обильного медосбора — обзавестись итальянскими пчелами, а у Кеана водились лишь черные — скромные темные пчелы, с давних пор поселившиеся в сельве Мисьонес, откуда и сманил их Кеан.
Кеан не был богат и не мог разом, обновить всю пасеку, поэтому он выписал из Буэнос-Айреса матку итальянской породы и, рискуя оставить сиротами пчел своего самого сильного улья, убил черную царицу, поместив вместо нее золотистую итальянскую принцессу в коробочке из просахаренного картона, которую пчелы немедленно начали грызть.
Самое трудное для пчеловода — подсадить в улей чужую матку; если пчелы заподозрят, что пришелица не из их семьи, они ее уничтожат. Отсюда вышеописанная уловка, дающая сиротам время привыкнуть к жужжанию узурпаторши.
Пчелы Кеана приняли чужеземку с восторгом и ликованием, и вскоре хозяин пасеки любовался радостным полетом сверкающих на солнце итальянок.
Но итальянок ли? Ведь колечки брюшка у них не золотистые! Только тут Кеан сообразил, что выписал по забывчивости неоплодотворенную матку; отцом его новых пчел был обыкновенный темный трутень, а сами они, следовательно, — всего лишь помесь.
Стоило ли, однако, сетовать на забывчивость? Гибридные пчелы — хорошие сборщицы меда, они удивительно плодовиты, хотя в то же время донельзя раздражительны и легко пускают в ход жало. Как бы то ни было, Кеан созерцал их с нежностью, предвкушая изобилие меда.
II
В конце декабря «первак» — так называют первый рой пчеловоды — громко зажужжал на пасеке; возвращаясь из бананового сада, Кеан услышал шум издалека. Когда смотришь на большой рой, то сначала поражаешься, как столько пчел умещается в одном улье, а потом создается впечатление, что они будут роиться вечно. Бурный поток беглянок едва протискивался сквозь пятнадцатисантиметровую щель — так велик был рой. Кеан поспешно накачал воды в оросительный шланг и мелким дождичком осадил пчел на ветку мандаринового дерева.
Размеры роя внушали Кеану надежду, что улей больше не будет делиться. Однако через двенадцать дней на пасеке вновь раздалось призывное жужжание: «вторак», крутясь волчком, взмыл вверх и направился к лесу. Кеан помчался вдогонку; некоторое время он продирался сквозь чащу, не выпуская рой из виду, но наконец в изнеможении отстал, а пчелы продолжали свой танцующий полет над вершинами деревьев.
Когда пчелы роятся таким образом, не «привившись» предварительно гроздью на ветке дерева, это значит, что они летят к заранее разведанному дуплу. Подобное поведение никак не устраивало Кеана, и он напомнил своим компаньонкам взаимные обязательства сторон. В ответ пчелы дали ему понять, что подати медом они платят исправно, а на запрет роиться в договоре нет и намека.
Возражение было законным, и Кеану нечего было сказать. Однако он решил, если пчелы еще раз его прогневают, довести до их сведения непреложное отцовское право печься о здоровье сына, которое с уменьшением медовых запасов окажется под угрозой. А раз пчелы удирают, запасы неизбежно иссякнут.
И вот однажды, теплым февральским утром, оживленное жужжание пчел, их волнение и особая тревожная толчея подсказали Кеану, что очередной рой готовится к вылету. Кеан, недолго думая, смастерил так называемого «сторожа», чтобы помешать царице выбраться из улья. «Сторож» — это металлическая пластинка с дырочками, которые пропускают рабочих пчел, но задерживают более крупную матку. Простая, на первый взгляд, работа отняла у Кеана целый день, зато, когда стемнело, «сторож» был водворен у входа в улей.
Утро возвестило начало новых событий на пасеке. Кеан, бывший настороже, уселся с книгой в руках под мандариновым деревом; без четверти десять он увидел, как вылетел рой и, описывая в воздухе круги, стал удаляться, неистово жужжа. И хотя Кеан был уверен, что правильно выбрал диаметр отверстий, он на секунду усомнился в своем приборе. Вдруг, непонятно как, пчелы заметили, что царицы с ними нет. Кружение сразу замедлилось, и весь рой удрученный, вернулся в улей, чего и добивался Кеан. Испытывая все же легкие уколы совести, Кеан вечером открыл улей, желая лишний раз убедиться, что пчелам не тесно. Нет, улей не перенаселен: если в сотах заложено пятнадцать маточников, сулящих новые рои, то причиной тому — лихорадочная жажда странствий, которая порой овладевает пчелами и побуждает их роиться четыре, шесть и даже двенадцать раз подряд. Последний рой образуют в таких случаях одни молодые неплодные матки — сумасбродная авантюра лишенных трона принцесс, которые вернутся под вечер к родному дворцу и там будут уничтожены собственными кормилицами.
Кеан почувствовал искушение вырезать ячейки этих ненужных инфант, свергнутых с престола еще до рождения; но, зная, что при наличии «сторожа», — который помешает роению, а тем самым и выходу из ячеек новых маток, — царица сама загрызет возможных соперниц, он воздержался. К тому же на правом виске и на шее у него выступили мертвенно-бледные пятна. Только открыв улей, он уже заработал два укуса; что же будет, если руками, запятнанными цареубийством, он осквернит священные ячейки?
Остаток дня прошел спокойно. Кеан подстриг кокосовые пальмы, обстругал эвкалипты и наконец блаженно вздохнул, всеми порами впивая прохладу субтропической ночи.
На следующее утро, ровно через сутки, пчелы снова мощной струей забили из улья. Упорная воля к переселению опять побуждала их роиться, и живой шар вновь тщетно кружился в воздухе: рой не смог улететь без царицы.
Кеан приподнял было крышку улья, чтобы посмотреть, что там происходит, но пчелы тучей напали на него. Отбежав на несколько шагов, он еще раз попробовал усовестить своих компаньонок.
Пчелы в ответ прожужжали, что мед тысячу раз принадлежит Кеану, но на том его права и кончаются.
Так распалось и навеки угасло в ночи странное содружество, которое могло бы быть чудом согласия и мира…
III
Беда стряслась ровно в полдень, вскоре после второго завтрака. Доведенные до отчаяния проклятым решетом, не выпускавшим матку, пчелы убили ее. Кеан увидел на летке исколотый жалами трупик. Он предпочел бы не покидать пасеку, но ему необходимо было ненадолго отлучиться. Привязав лошадь к столбу проволочной изгороди, он ушел пешком, не имея времени проследить за тем, что творится в ульях.
До сих пор ничто не предвещало готовящегося нападения. Когда жена Кеана увидела среди пальм гневно жужжавших пчел, она не сочла это угрозой, но на всякий случай кликнула сынишку, который играл эвкалиптовыми семечками, и завезла под навес галереи коляску с грудной дочуркой.
Вдруг мальчик вскрикнул:
— Ай, мама!
Мать поспешила на крик. Не успела она сообразить, в чем дело, как раздался новый жалобный вопль ребенка, и в ту же минуту пчелы, немилосердно жаля, набросились на нее. Воздух потемнел от разъяренных полчищ. Закрывая руками искусанное лицо, Хулия побежала к сыну, который, истошно вопя, мчался ей навстречу.
Мать в отчаянии укрыла его у себя в юбках, но тут же услыхала, как зашлась плачем дочка.
— Боже мой! Малышка! Беги в столовую, сынок! — И, подтолкнув мальчика, бросилась к галерее.
Лица малютки не было видно под тучей облепивших его пчел. Мать, голося от ужаса, смахнула этот страшный пластырь и, выхватив девочку из коляски, вбежала с ней в столовую. Но обезумевшие от ярости пчелы неотступно следовали за ней. Хулии пришлось укрыться в своей комнате и вместе с сыном отчаянно звать на помощь. Наконец она услышала издалека искаженный го- л ос мужа:
— Хулия, слушай хорошенько! Не выходи! Дети с тобой?
— Да, в моей комнате. Поспеши, Кеан! Хулита умирает!
Кеан, сам весь искусанный, успел на бегу заметить, что лошадь повалилась на землю, выворотив проволочную изгородь. Во дворе было темным-темно от пчел, а черные вереницы все еще ползли из летков.
Кеан сразу убедился, что сын его вне опасности, несмотря на сильно искусанное лицо и руки. Но крохотная дочурка…
— Смотри, смотри, — убивалась жена, — она умирает, Кеан!
Тельце девочки не пострадало, но вместо лица был чудовищно распухший комок мяса: рот, нос и глаза слились в один мертвенно-бледный волдырь.
Когда Кеан приоткрыл дверь в столовую, туча пчел ринулась ему навстречу, впилась в лицо.
— В кровать, под полог от москитов! Обоих! Сама надень сетку! — закричал Кеан, схватил сомбреро с сеткой и опрометью выбежал из комнаты.
Он мигом приготовил большие повязки, намочил их в горячей воде и с ног до головы обернул малютку. Каждые десять минут он менял компрессы, но лишь спустя несколько часов супруги вздохнули с облегчением. Пульс восстановился, жар и опухоль спали.
Измученная Хулия начала тихонько всхлипывать.
— А я еще хотела по такой жаре оставить ее в одних пеленках! — Она улыбнулась мужу полными слез глазами. — Даже подумать страшно.
— Да, иной раз и от фланели прок бывает, — ответил шутливо Кеан, желая подбодрить жену. И, впервые поглядев друг на друга, оба невольно расхохотались. У Кеана левый глаз совсем закрылся, а на отекшем лице Хулии светились лишь узенькие щелочки.
— Теперь не грех и о взрослых подумать. Сделай примочки Эдуарде, хоть парень он у нас крепкий, да не забудь и себя. А я уж не отойду от Хулиты.
На заходе солнца Кеан улучил минутку и вышел поглядеть на лошадь. Она сдохла несколько часов назад: раздувшийся труп не оставлял сомнений в том, что животное погибло от пчелиного яда. Кеан окинул ульи холодным взором равнодушного прохожего. Под покровом сумерек взбесившиеся пчелы одна за другой возвращались на пасеку, изувеченные, обессиленные, утолив свою жажду смертоубийства. Десятка три их еще сидело на столбе проволочной изгороди, ожесточенно впиваясь в твердую древесину.
Кеан содрогнулся. Ему еще предстояло сказать жене, что дочь их, возможно, ослепнет.
— Если господь не сотворит чуда… — пробормотал он.
Сумерки сгущались; охваченный внезапной прохладой, Кеан сбросил сомбреро и в глубоком вздохе излил всю смертельную тревогу этого рокового дня, этого пчелиного наваждения, отнявшего у него лошадь и здоровье дочурки.
Пустыня
Каноэ скользило по реке, огибая лес или то, что во мраке могло сойти за лес. Скорее инстинктивно, нежели по приметам догадывался Суберкасо, что лес действительно близко; ибо тьма, казалось, превратилась в монолитную непроницаемую глыбу, которая начиналась у самых рук гребца и уходила в недосягаемую высоту. Человек довольно хорошо знал свою реку, чтобы иметь представление о том, где он плывет; но в такую ночь, да еще в ожидании дождя, пристать к берегу, покрытому сгнившим жнивьем и заросшим колючим бамбуком, было не так просто, как пришвартоваться к собственной маленькой пристани. К тому же Суберкасо был не один в лодке.
Стояла страшная духота. Нечем было дышать. И в это мгновенье о дно лодки отчетливо и звонко застучали первые капли.
Суберкасо поднял глаза и посмотрел на небо. Но напрасно он ожидал, что молния пробьет в нем брешь. По-прежнему не было слышно раскатов грома.
«Дождь зарядил на всю ночь», — подумал он. И, обернувшись к своим спутникам, молча сидевшим на корме, бросил:
— Наденьте плащи и держитесь крепче.
Теперь лодка продвигалась вперед, подминая под себя встречные ветки. И пару раз левое весло попадало под сучья, погрузившиеся в воду. Но даже рискуя сломать весло, Суберкасо продолжал плыть у самого берега, ибо, удались он от него на пять метров, он всю ночь мог бы кружить около своей пристани и не увидеть ее.
Огибая плавучий лес, гребец продвинулся еще немного. Дождь стал чаще, но шел он теперь с большими перерывами. Он прекращался неожиданно, словно его неизвестно из чего вылили. Потом опять начинали стучать одинокие, крупные и горячие капли, чтобы снова умолк- путь, спрятавшись в непроглядной тьме, растворившись в тяжелом, душном воздухе.
— Держитесь крепче, — повторил Суберкасо, обращаясь к своим двум спутникам. — Мы уже приехали.
В самом деле, он только что различил очертания пристани. Еще два сильных взмаха веслом — и лодку выбросило на прибрежную голубую глину. Пока он привязывал лодку к шесту, его молчаливые спутники выпрыгнули на землю, которую, несмотря на темноту, хорошо было видно из-за мириад светлячков, устилавших ее красными и зелеными огоньками.
Вверх по обрыву путники взбирались уже под проливным дождем, светилась мокрая глина. Затем тьма снова отделила их от всего мира, и во мраке они принялись искать свою двуколку.
Верна поговорка: «Ни зги не видно». В такие ночи после короткой вспышки зажженной спички одуряющий мрак становится еще гуще.
В конце концов они нашли двуколку, но куда-то пропала лошадь. Тогда, оставив у колеса, на страже, своих двух спутников, укрывшихся плащом, по которому барабанил дождь, Суберкасо с трудом добрался до конца лесной тропинки, где и нашел свою лошадь, запутавшуюся в постромках.
На все это у него ушло не более двадцати минут.
— Вы здесь, ребятки? — крикнул Суберкасо, чтобы сориентироваться, где двуколка, и услышал:
— Да, папа!..
Только теперь Суберкасо осознал до конца, что этой ночью с ним были его дети — пяти и шести лет. Их головки не доставали еще до втулки колеса… Прижавшись друг к другу под плащом, с которого струями сбегала вода, они спокойно ожидали возвращения отца.
Наконец, весело болтая, они вернулись домой. Позади остались минуты полные опасности и тревог, и голос Суберкасо изменился. Когда с детьми надо было обращаться словно со взрослыми, он говорил с ними совсем иначе. А теперь его голос стал на два тона ниже, и, услышав, какая нежность звучит в нем, никто бы не поверил, что этот человек еще полчаса назад говорил с малышами так сурово… Собственно, разговаривали и смеялись только Суберкасо и его дочка; мальчонка же — младший —* успел заснуть на коленях у отца.
Суберкасо обычно вставал на рассвете и, хотя при этом старался не шуметь, хорошо знал, что в соседней комнате его мальчик, такой же любитель вставать спозаранку, как он сам, уже лежит с открытыми глазами в ожидании, когда проснется отец. И тогда начиналась неизменная утренняя перекличка — из одной комнаты в другую.
— Доброе утро, папа!
— Доброе утро, дорогой сыночек!
— Доброе утро, любимый папуленька!
— Доброе утро, невинный ягненочек!
— Доброе утро, бесхвостый мышонок!
— Зверушечка мой!
— Папочка-таточка!
— Котеночек!
— Змейкин хвостик!
Так перекликались они еще некоторое время. Наконец, одевшись, вдвоем они шли под пальмы пить кофе. А девчушка спала как убитая до тех пор, пока солнечный луч, упав на лицо, не будил ее.
Суберкасо воспитывал детей, прививая им свои вкусы и привычки, и считал себя счастливейшим отцом на земле. Но это счастье далось ему ценой страданий, самых жестоких из всех, какие выпадают на долю женатого мужчины.
Несчастья, уму непостижимые по своей ужасной несправедливости, приходят внезапно… Суберкасо потерял жену. Он вдруг остался один с двумя крошками, которые почти не узнавали его, в доме, выстроенном им самим и убранном ею; в доме, где каждый гвоздь и каждый мазок кисти на стене остро напоминали о былом счастье.
На следующий день, случайно открыв гардероб, он почувствовал, каково это — увидеть вдруг белье уже похороненной жены и платье, которое она так и не успела обновить.
Испепеляя взглядом сухих глаз письма, написанные когда-то жене, которые она хранила с тех пор как стала его невестой, бережнее, чем городские наряды, Суберкасо сознавал, что если он хочет жить, то необходимо как можно скорее забыть о прошлом. И в тот же вечер он понял, как нелегко, ослабев от рыданий, удержать на руках ребенка, который рвется поиграть с мальчиком кухарки.
Тяжело, страшно тяжело… Но теперь Суберкасо играл и смеялся со своими малышами. Оба они составляли с ним одно целое. И это благодаря воспитанию, довольно любопытному, которое давал им отец.
Дети не боялись ни темноты, ни одиночества, ничего из того, что приводит в ужас малюток, выросших на коленях у матери. Не раз он возвращался с реки уже ночью; тогда дети сами зажигали «летучую мышь» и спокойно дожидались отца. А иногда они просыпались одни и слышали, как бьется о стекла разъяренная буря, но тут же засыпали снова, уверенные, что папа скоро вернется.
Они боялись только того, от чего отец предостерегал их: и в первую очередь змей. Свободные, пышущие здоровьем, брат и сестра смотрели на мир широко раскрытыми глазами счастливых малышей, и все-таки ни минуты они не могли обойтись без отца, Но если, уходя из дома, он предупреждал, чтоб ждали его тогда-то, дети, спокойные и веселые, принимались играть друг с другом. Бывали случаи, когда во время их совместных длительных походов в горы или к реке, Суберкасо вынужден был оставлять детей на несколько минут и даже часов. Тогда они сейчас же затевали игру и ожидали отца на том самом месте, где он их оставил, отвечая слепым и радостным послушанием на его доверие.
Без посторонней помощи они скакали верхом на лошади; мальчонка — с четырех лет. Как и все дети, выросшие на лоне природы, они прекрасно знали меру своим силам и никогда не переоценивали их. Иногда они сами добирались до прибрежных, сложенных из розового песчаника, скал Ябебири.
— Хорошенько осмотрите песок и траву, а уж потом садитесь, — говорил им отец.
Отвесные скалы на двадцать метров возвышались над глубокой и мрачной рекой, чья вода освежала их покрытое трещинами подножье. А там, наверху, крошечные ребятишки Суберкасо осторожно продвигались вперед, ощупывая камни носком ноги. И, убедившись наконец, что им не грозит никакая опасность, усаживались над пропастью и принимались болтать сандалиями.
Конечно, всего этого Суберкасо добился постепенно, пережив немало тревожных минут.
— Когда-нибудь один из них убьется, — говорил он себе. — И остаток своих дней я буду терзаться вопросом, верно ли поступил, воспитав их так, а не иначе.
Да, он поступал верно. И среди слабых утешений, которые выпадали на долю отца, оставшегося с двумя сиротами, самым значительным было то, что он имел возможность воспитывать детей согласно собственным убеждениям.
Итак, Суберкасо был счастлив, а дети чувствовали, что они кровно связаны с этим сильным мужчиной, который целыми часами играет с ними, своими загрубевшими ручищами зашивает им дыры на шароварах и учит их читать, выписывая суриком на полу огромные и неуклюжие красные буквы.
Со времени, когда он шил мешки в Чако, где у него была хлопковая плантация, Суберкасо сохранил привычку и любовь к шитью. Он мастерил белье себе и детям, шил кобуры для револьверов и паруса для каноэ — все это сапожными нитками и большими узловатыми стежками. Таким образом, его рубаха могла порваться в любом месте, но только не по шву, прошитому навощенной ниткой.
По части игр дети единодушно признавали его учителем. Кто еще так мастерски умел бегать на четвереньках, как их отец? Глядя на него, они заливались веселым смехом.
Помимо повседневной работы, у Суберкасо были и экспериментальные заботы, направление которых менялось каждые три месяца. Его дети, всегда находившиеся подле него, знали добрую часть вещей, о которых ребята их возраста обычно никакого представления не имеют. Они видели, как отец разделывает туши животных (и иногда помогали ему), как он приготовляет креолин и добывает каучук из деревьев, чтобы чинить непромокаемые плащи; они видели, как он во все цвета окрашивал свои рубашки; сооружал прессы весом до восьми тонн, чтобы испытать прочность цемента; изготовлял суперфосфаты и апельсиновое вино; строил сушилки типа Мейфарс, и протягивал от леса к бунгало, на высоте десяти метров от земли, проволочные рельсы. В скользивших по проволоке вагонетках дети стремительно спускались к дому.
К тому времени внимание Суберкасо привлекли залежи или, вернее, жила белой глины, вышедшая на поверхность последнего большого склона Ябебири. От этих залежей он перешел к другим, расположенным в округе. Глину Суберкасо обжигал в керамической печи, которую сложил своими руками. Когда же появлялись признаки обжига, остекленения и другие, он вместо того чтобы проводить опыты на бесформенных образцах, предпочитал мастерить горшки, маски и сказочных зверушек, в чем ему успешно помогали детишки.
По вечерам и в темные непогожие дни фабрика приходила в движение. Суберкасо пораньше разжигал печь, и экспериментаторы, поеживаясь от холода и потирая руки, садились лепить поближе к теплу.
Температура в маленькой печи Суберкасо за каких-нибудь два часа достигала тысячи градусов, и каждый раз, когда он открывал дверцу раскаленной добела печи, чтобы подбросить топлива, из нее вырывался язык пламени, опалявший ресницы. Тогда гончары отходили в другой конец мастерской и оставались там, пока ветер, со свистом дувший сквозь щели в бамбуковой стене, не прогонял их вместе с рабочим столом назад — греть спины у печи.
Теперь огонь обжигал лишь босые ноги детей, в остальном же все шло хорошо. Суберкасо питал слабость к доисторическим сосудам. Девочка отдавала предпочтение каким-то фантастическим сомбреро, а мальчонка лепил только змей.
Случалось, однако, что монотонный гул печи недостаточно вдохновлял их, и тогда они прибегали к помощи граммофона. Пластинки были те же самые, которые Суберкасо приобрел, когда женился. Все эти годы ребята царапали их всевозможными шипами, гвоздями, колючками и бамбуковыми щепками, которые сами оттачивали. Каждый из них по очереди брал на себя труд «управлять» граммофоном, то есть, не поднимая глаз от глины, автоматически сменять пластинки и тут же снова приниматься за работу. Когда все пластинки были прокручены, наступала очередь следующего — ставить их с самого начала. Они уже не вслушивались в музыку, которую знали наизусть; просто их развлекал шум.
В десять гончары кончали работу и поднимались, чтобы в первый раз подвергнуть свои произведения искусства критическому разбору: до того как работа бывала окончена, никто не позволял себе ни единого замечания. И надо было видеть, какую шумную радость вызывали фантастические украшения девчурки, с каким восторгом встречалась неизменная коллекция змей ее братишки. Затем Суберкасо задувал огонь в печи, и, держась за руки, они шли сквозь морозную ночь домой.
* * *
Три дня спустя после ночной прогулки, о которой мы рассказали, от Суберкасо ушла служанка, и этот, казалось бы, незначительный случай перевернул жизнь трех отшельников вверх дном.
Когда у Суберкасо умерла жена, то первое время он рассчитывал, что воспитать детей ему поможет кухарка. Эта превосходная женщина горько плакала, говоря, что после смерти сеньоры в доме стало пусто и одиноко.
Но на следующий месяц она ушла, и Суберкасо хватил немало горя, пока искал ей замену. На ее месте побывали три или четыре темнокожие девушки, взятые с лесных ферм, но каждая из них оставалась у Суберкасо не больше трех дней. По прошествии этого времени они брали расчет, ссылаясь на слишком тяжелый характер хозяина.
Кое в чем Суберкасо действительно был виноват и признавал это. В разговоре с девушками он употреблял минимум слов, необходимых для того, чтобы они его поняли. При этом во всем, что он говорил, сквозила чисто мужская педантичность и логика. Например, когда служанки убирали в столовой, Суберкасо предупреждал их, чтобы они обметали пыль вокруг каждой ножки стола. Причем замечания делались в короткой отрывистой форме, что утомляло и раздражало девушек.
В течение трех месяцев Суберкасо не мог найти даже девчонки, которая согласилась бы посуду мыть. За эти месяцы он выучился купать детей и постиг еще кой-какие премудрости. Стряпать он умел и раньше, а теперь научился и горшки чистить. Он чистил их песком, во дворе, сидя на корточках против холодного ветра, от которого синели руки. Суберкасо научился каждую минуту отрываться от работы, чтобы снять молоко с огня или открыть дверцу дымящей печи. Он научился каждый вечер приносить по три ведра воды — ни больше ни меньше — для мытья посуды. Мысль об этих трех неизбежных ведрах превратилась для него в какой-то кошмар, и прошел целый месяц, прежде чем он понял, что от них никуда не денешься. Первые дни он, разумеется, откладывал на потом мытье горшков и тарелок и копил их на полу, друг подле друга, чтобы затем вычистить все сразу. Но после того, как однажды Суберкасо целое утро просидел на корточках, чистя закопченные кастрюли (а они все были закопченными), он предпочел стряпать, есть и сразу после еды мыть посуду. Прелесть этих трех последовательных процессов тоже незнакома женатым мужчинам.
У него ни на что не оставалось времени, особенно в короткие зимние дни. Уборку обеих комнат Суберкасо доверил детям, и те кое-как справлялись со своей работой. Но у него не хватало духу взяться за уборку двора. Это исключительно женское дело требовало научного подхода и безупречного исполнения. И хотя Суборкасо понимал, что оно лежит в основе всяческого благополучия горных ранчо, на уборку двора у него не хватало терпения.
Нетронутый песок, который палило солнце и поливали дожди, время превратило в свой опытный участок. В нем развелись нигуа{22}, которые то и дело впивались в босые ребячьи ноги. Даже Суберкасо, всегда обутый в ботинки на толстой подошве, платил им нелегкую дань. Он почти всегда хромал, а после завтрака, крапал ли дождь, пекло ли солнце, ему приходилось добрых полчаса проводить в открытом коридоре или во дворике, не выпуская из рук ножонки сына. Покончив с мальчиком, он принимался за самого себя. И едва он поднимался, стараясь разогнуть спину, как сынишка снова звал его; три нигуа опять впились ему в ноги.
Девчушка, к счастью, казалась неуязвимой. Ей никогда не приходилось ощупывать ноготками нигуа, забравшихся под кожу. Из каждых десяти насекомых семь приходилось на долю малыша и только три — на долю его отца. Однако для того и трех нигуа было многовато: ведь он жил в горах, где главное для человека — ноги.
В общем, нигуа куда безобиднее, чем гадюки, ура{23} и тем более баригуи. Нигуа взбираются по ноге и внезапно прокалывают кожу до самого мяса, где образовывают мешочек и наполняют его яичками. Извлечение из ноги нигуа или его гнезда, как правило, не причиняет беспокойства, да и сами ранки от прокола не слишком болезненны. Но среди сотни нигуа попадается один, который заносит под кожу инфекцию. И уж тогда следует поостеречься.
Как-то Суберкасо не удалось вытащить нигуа, который забрался ему в мизинец на правой ноге. Вместо крошечной красноватой дырочки вокруг ногтя образовалась распухшая и очень болезненная трещина. Йод, бихлорид, перекись водорода, формалин — все было испробовано. Суберкасо по-прежнему надевал ботинки, но из дому не выходил. Прекратились неутомимые походы в горы, которые любил совершать Суберкасо в дождливые вечера. Их сменили медленные и печальные прогулки по двору, когда небо прояснялось и прямо против солнца силуэты деревьев выступали отчетливо, словно в китайском теневом театре, а воздух был таким чистым, что до леса, казалось, рукой подать.
Суберкасо сознавал, что, живи он в других условиях, его организм справился бы с инфекцией, ведь для этого требовалось лишь немного отдыха. Он плохо спал: по ночам его бил озноб, а боли усиливались. Лишь на рассвете он забывался тяжелым сном и много бы дал, чтобы не просыпаться хотя бы до восьми часов. Но мальчик и зимой поднимался так же рано, как летом. И Суберкасо, дрожа от озноба, тоже вставал, чтобы разжечь примус и приготовить кофе. А после завтрака — чистка кастрюль. В полдень же — для разнообразия — вечная история с нигуа, которых надо вытаскивать из ног сына.
— Так дальше продолжаться не может, — наконец сказал себе Суберкасо. — Любой ценой я должен найти служанку.
Но как? Еще когда он был женат, прислуга составляла одну из его постоянных забот. Как мы говорили, девушки приходили и уходили, не объясняя почему, и это в ту пору, когда в доме была хозяйка. Тогда Суберкасо забрасывал все свои дела и по три дня не слезал с лошади. В поисках какой-нибудь завалящей девчонки, которая согласилась бы пеленки стирать, он объездил все тропинки от Апарисиосуе до Сан-Игнасио. И вот как-то в полдень Суберкасо выехал из лесу, окруженный живым ореолом слепней. С головы его лошади струйками стекала кровь, но чувствовал он себя победителем. Девушка явилась на следующий день: она сидела на лошади, позади отца, держа в руке узелок. Однако ровно через месяц она ушла — с тем же узлом в руках, только на этот раз пешком. А Суберкасо снова отложил мачете и мотыгу и пошел за лошадью, которая, не шевелясь, потела на солнце.
Эти проклятые путешествия оставили после себя горькие воспоминания, и вот теперь они предстоят снова. Но до каких же это пор будет он ездить?
По ночам, не в силах уснуть, Суберкасо слушал, как ливень с треском и грохотом обрушивается на деревья. Весна в Мисьонес, как правило, сухая, зато зима — очень дождливая. Но бывает, что привычный порядок вещей меняется. От капризного климата Мисьонес всего можно ожидать. И тогда за каких-нибудь три месяца облака спешно выливают на землю целый метр воды — из полутора метров осадков, которые должны выпасть за год.
Они чувствовали себя словно в осаде. Через Оркету, которая перерезала дорогу к берегу Параны, тогда еще не было моста. Перейти ее можно было только вброд — в том месте, где вода, пенясь, стремительно катилась по круглым скользящим камням. Лошади ступали на них, дрожа от страха. Это в обычное время, а когда речонка вбирала в себя всю воду, выпавшую за семь дождливых дней, брод на четыре метра заливало водой, которая неслась бешеным потоком и неожиданно свивалась спиралью, образуя водовороты. Верхом на лошадях перед затопленным жнивьем жители Ябебири смотрели, как мимо, поворачиваясь вокруг себя, проплывали трупы оленей. И так продолжалось десять — пятнадцать дней.
Когда Суберкасо решил поехать на поиски служанки, через Оркету еще можно было перейти. Но в таком состоянии он не рискнул бы отправиться на лошади в дальний путь. Да и найдет ли он кого-нибудь, если доберется до реки Касадор?
Тут он вспомнил об одном пареньке, который когда- то у него работал. Был он умный, ловкий и работяга, каких мало. В первый же день, чистя на полу сковороду, паренек со смехом объявил Суберкасо, что раз он очень нужен хозяину, то останется у него на месяц — но ни одним днем больше, потому что работа эта — не мужская. Он жил у истока Ябебири, против острова Торо; значит, дорога предстояла не близкая. А если Ябебири, играя, вздымает и опускает волны, то у человека не хватит сил грести восемь часов подряд.
Тем не менее Суберкасо решился. Несмотря на то, что погода вызывала опасения, он дошел с ребятами до берега реки. Настроение у него было хорошее, как у человека, который увидел наконец ясное небо. Детишки все время целовали руки отца, это они делали всегда, когда были чем-нибудь очень довольны. Суберкасо чувствовал себя плохо, болела нога, но ради детей он сохранял присутствие духа. А для тех было настоящим праздником идти со своим папочкой через полный неожиданностей лес и, выйдя на берег Ябебири, шлепать босыми ногами по теплой и упругой грязи.
Все вышло, как они предполагали: каноэ было полно воды. Пришлось ее вычерпывать обычным черпаком и горшками для кипячения матэ, которые ребята несли на ремне. Они всегда брали их с собой, когда отправлялись в лес.
Надежда Суберкасо была так велика, что он не слишком обеспокоился при виде подозрительно мутной речной воды, которая в обычное время настолько чистая, что ясно видно ее дно, расположенное на двухметровой глубине.
«Пока дул юго-восточный ветер, — подумал Суберкасо, — дождей выпало не так-то уж много… Разлив задержится на день-другой».
Они продолжали работать. Стоя в воде по обе стороны от каноэ, они упорно вычерпывали воду. Вначале Суберкасо не решался снять сапоги, которые увязали в глубокой тине, потому что попытки вытянуть распухшую ногу причиняли ему острую боль. Наконец он разулся, погрузив босые ноги в вонючую грязь, и за каких-нибудь два часа лихорадочной работы выгреб из лодки всю воду, затем перевернул ее и вычистил дно.
Когда все было готово, они тронулись в путь. В течение часа каноэ скользило быстрее, чем хотел гребец. Он греб кое-как, опираясь всей тяжестью на одну ногу и босой пяткой больной ноги едва касаясь дна, чтобы не потерять равновесия. Но лодка сама летела вперед, потому что стремительно быстрым стало течение Ябебири. На поверхности, вокруг заводи, вздувались и лопались воздушные пузырьки. Усики пахи{24} вплотную прижались к корневищу. И Суберкасо понял наконец, что произойдет, если он немедленно не повернет к пристани.
Слуга-мальчишка, долгожданный отдых!.. — снова рушились его надежды. Он греб, то и дело взмахивая веслом. Уровень воды понизился в течение часа. Разреженным воздухом невозможно было дышать. А Суберкасо, измученный тревогой и усталостью, все плыл вверх по реке. На обратную дорогу ушло четыре часа, и он один знал, что это были за часы! Когда они подплыли к пристани, река, бурля и пенясь, на два метра вышла из берегов. По каналу спускались сухие ветки, наполовину уйдя под воду и покачивая верхушками, которые то выглядывали на поверхность, то погружались в воду.
Путники подплыли к бунгало, когда почти стемнело, хотя еще не было и четырех часов. Как раз в это время небо, до самой реки озаренное одинокой вспышкой, обрушило на землю свои безмерные запасы воды. Суберкасо и малыши тотчас поужинали и измученные легли спать — под шум ливня, который всю ночь неумолимо стучал по цинковой крыше.
На рассвете хозяин дома проснулся от сильного озноба. До этого он спал тяжелым сном. Против обычного, нога, беспокоившая его все время с тех пор как нарвал палец, теперь почти не болела, несмотря на события прошедшего дня. Он укутался висевшим на спинке кровати плащом и снова попытался уснуть.
Напрасно. Холод пробирал его до костей. Он шел изнутри, проникая во все поры кожи, которые ощетинились иголками, больно коловшими при малейшем прикосновении к белью. Скрючившись от этого нестерпимого холода, который волнами пробегал по всему телу, больной в течение нескольких часов не мог согреться. Дети, к счастью, еще спали.
— В моем состоянии не следовало совершать глупостей, вроде вчерашней, — повторял он. — Вот они последствия…
Словно о давней мечте, словно о неоценимом и небывалом счастье, которым и он владел когда-то, думал Суберкасо о возможности целый день провести в постели — согреться и отдохнуть наконец, прислушиваясь к звону чашек, в которые служанка — это первая великая служанка — наливает кофе с молоком и подает его детям…
Побыть в постели хотя бы до десяти!.. За четыре часа лихорадка прошла бы и поясница не болела бы так… В конце концов что ему нужно, чтобы поправиться? Немного отдыха — и только. Он уже раз десять повторил это себе…
День вступал в свои права, и больному казалось, что сквозь свинцовый стук в висках он слышит веселый звон чашек. Какое счастье слышать этот звон!.. Наконец-то он немного отдохнет…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Папочка!
— Дорогой мой…
— Добрый день, любимый папочка! Ты еще не встал! Уже поздно, папочка.
— Да, моя жизнь, я встаю…
И Суберкасо быстро оделся, упрекая себя в лени, которая заставила его позабыть о кофе для ребят.
Дождь наконец прекратился, но хоть бы одно дуновение ветерка просушило отсыревший воздух! В полдень снова пошел дождь, теплый, мерный и монотонный. Долина Оркеты, посевы и жнивье, казалось, растворились в туманном и печальном слое воды.
После завтрака дети с увлечением принялись мастерить бумажные лодки, запас которых иссяк накануне… Они делали сотни лодок, словно фунтики вкладывая их одну в другую. Когда они с отцом опять отправятся в плаванье, то пустят лодки по следу каноэ. Суберкасо воспользовался этим, чтобы прилечь в постель. Он снова свернулся клубочком и замер, прижав колени к груди.
И, как прежде, он почувствовал, что голова становится непомерно тяжелой и сливается с подушкой. Как хорошо! Лежать бы вот так, без движения, один, десять, сто дней! Монотонное журчание воды, стекающей по цинковой крыше, убаюкивало его, и в этом шуме он ясно, так ясно, что невольно улыбался, различал звон посуды, которую спешила расставить служанка. Что у него за служанка!.. И он слушал звон тарелок, дюжин тарелок, чашек и горшков, которые служанки — теперь их было десять! — скребли и терли с головокружительной быстротой. Что за блаженство наконец-то хорошенько согреться, лежа в постели и не терзаясь заботами!.. Когда, в какие времена ему мерещилось, что он заболел в то время, как у него столько забот?.. Каким он был глупцом!.. И как ему хорошо лежать вот так, прислушиваясь к звону сотен чисто вымытых чашек…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Папочка!
— Доченька…
— Мне хочется есть, папочка!
— Да, девочка; сию минуту….
И больной вышел под дождь, чтобы поскорее приготовить кофе детишкам.
Весь вечер Суберкасо едва отдавал себе отчет в том, что он делает. С глубокой радостью встретил он наступление ночи. Он помнил, что в этот вечер мальчишка не принес молока и что он долго разглядывал свою ранку, но не заметил в ней ничего особенного.
Не раздеваясь, он бросился в постель, и скоро лихорадка снова стала трепать его. Мальчишка так и не принес молока… Какое безумие!.. Теперь ему было хорошо, совсем хорошо, он отдыхал.
Всего несколько дней отдыха, даже несколько часов, и он бы поправился. Конечно! Конечно! Есть же какая-то справедливость, несмотря ни на что… И хоть немного воздаяния тому, кто так любил своих детей, как он… Он поднимется совсем здоровым. Каждый может заболеть… и нуждаться в небольшом отдыхе. А он хорошо отдохнул под убаюкивающий стук дождя по крыше!.. Но разве не прошел уже целый месяц?.. Ему надо вставать.
Больной открыл глаза. Но не увидел ничего, кроме мрака, пронизанного сверкающими точками, которые то вырастали, стремительно раскачиваясь у него перед глазами, то пропадали вовсе.
— У меня, должно быть, сильный жар, — сказал он сам себе и зажег на ночном столике «летучую мышь». Влажный фитиль долго сыпал искрами, а Суберкасо тем временем не отрываясь глядел в потолок. Он очень смутно припоминал такую же ночь, когда он был болей, тяжело болен… Какая чушь!.. Он совершенно здоров, потому что если человеку, который просто устал, посчастливилось, лежа в постели, слышать, как из кухни доносится отчаянный перезвон посуды, то это значит, что мать заботится о своих детях…
Он снова проснулся. Искоса увидел краем глаза зажженный фонарь и усилием воли заставил себя прийти в сознание.
Нестерпимо болела правая рука — от локтя до кончика пальцев. Он попробовал приподнять ее и не смог. Тогда он откинул плащ и увидел свою руку — бледную, мертвую, в лиловых полосах. Не закрывая глаз, Суберкасо стал думать о том, что это могло означать: он припомнил, что его знобило, и на пальце еще не зарубцевалась ранка, а он босыми ногами стоял в зловонной грязи Ябебири. И тут он ясно и до конца осознал, что умирает.
Вокруг стало очень тихо, словно дождь и шум непогоды за окном и весь неумолчный ритм жизни внезапно оборвались, канули в вечность. И словно уже расставшись сам с собой, он из какой-то далекой страны увидел бунгало, а в нем двух детей, одиноких, голодных и беспомощных, покинутых богом и людьми. Страшная, несправедливая судьба ждала беззащитных детей.
Его детей…
Невероятным усилием воли он попробовал стряхнуть с себя этот кошмар, который преследовал его, час за часом, день за днем рисуя ему судьбу его горячо любимых малышей. Напрасно он думает об этом. В жизни действуют высшие силы, которые нам не подвластны… Все решает бог…
«Но им же нечего будет есть!» — надрывалось от крика сердце отца. Лежа здесь мертвым, он станет свидетелем трагедии, равной которой нет на свете.
Бледные утренние блики заиграли на стене, но снова отступили под напором мрака, пронизанного белыми точками, которые то отдалялись, то снова бешено кружились у него перед глазами… Ну, конечно! Конечно! Все это ему приснилось. Нельзя поддаваться подобным снам… Сейчас он встанет, он уже отдохнул…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Папочка!.. Папочка!.. Дорогой папуленька!..
— Сыночек…
— Ты сегодня не встанешь, папочка? Уже так поздно. Нам очень хочется есть, папочка!
— Маленький мой… Я еще полежу… А вы встаньте и съешьте печенье… Там в жестяной банке остались две штуки… Когда покушаете, подойдете ко мне.
— Папочка, а можно нам сейчас войти?
— Не надо, дорогой мой. Я приготовлю вам кофе, только попозже… Я вас позову.
Суберкасо услышал, как, поднимаясь, смеются и болтают дети. Затем все возраставший шум и отчаянный звон заглушили их голоса. Эти шум и звон шли из его мозга и бились ритмичными волнами о стенки черепа. Голова разрывалась от боли. Потом все стихло…
Он снова открыл глаза и с удивлением почувствовал, что голова, словно чужая, клонится набок. Шума больше не было, зато окружающие предметы то отступали, то приближались, и Суберкасо никак не мог определить, далеко ли до них на самом деле… Потом он почувствовал, что ловит воздух открытым ртом.
— Детки!.. Скорее… идите сюда…
Дети поспешили на его зов и остановились в приоткрытых дверях; но, увидев зажженный фонарь и лицо отца, молча шагнули вперед, широко раскрыв глаза.
Больной нашел в себе силы улыбнуться, однако при виде гримасы, исказившей его лицо, дети только шире раскрыли глаза.
— Детки, — сказал Суберкасо, когда они подошли к нему. — Слушайте внимательно, детки мои, ведь вы уже большие и все понимаете… Я умираю, детки… Но вы не огорчайтесь… Вы скоро станете взрослыми и будете хорошими, честными людьми… И вы тогда вспомните о своем папочке… Постарайтесь понять, что я говорю, дорогие мои малыши… Я скоро умру, и у вас больше не будет отца… Вы останетесь совсем одни в этом доме. Но вы не пугайтесь… и ничего не бойтесь… А теперь прощайте, мои маленькие… Поцелуйте меня… Ты, сыночек, и ты, девочка… Только потихоньку… Поцелуйте… своего папочку…
Дети вышли, так и не прикрыв двери. У себя в комнате они остановились и стали глядеть, как за окном моросит дождь. Они стояли, не шевелясь. Только у девчушки, которая догадывалась о том, что произошло, время от времени кривилось лицо, а ее братик, который ничего не понял, рассеянно скреб ногтем дверную скобу.
Оба боялись зашуметь невзначай.
Из соседней комнаты тоже не доносилось ни звука. Там уже три часа, одетый и обутый, под непромокаемым плащом, лежал при свете фонаря их мертвый отец.
Охота за бревнами
Мебель из розового дерева так и не появилась бы в доме мистера Холла, не случись эта история с граммофоном.
Проезжая однажды вечером мимо конторы «Эрба Компани», Кандию увидел в раскрытую настежь дверь, что мистер Холл хлопочет возле какой-то диковинной машины.
Как всякий индеец, Кандию ничем не выдал своего удивления и, придержав лошадь, переступившую полоску света, посмотрел совсем в другую сторону. Но разве индейцу перехитрить англичанина! Ни изрядная порция виски, ни жара, которая в тот душный вечер была особенно невыносима, не лишили мистера Холла ясности мысли. Заметив индейца, он даже не поднял головы от граммофона. Озадаченный Кандию, несколько помешкав, подъехал к дому и остановился возле двери.
— Добрый вечер, хозяин!.. До чего хороша музыка!
— Хороша… — процедил мистер Холл.
— Хороша… — повторил Кандию. — И как громко играет!
— Громко, — согласился мистер Холл, словно замечания гостя были не лишены глубины.
Кандию как зачарованный слушал музыку.
— А дорого это стоит, хозяин?
— Стоит?.. О чем ты?
— Да этот… говорильник… парни, которые поют?
Мутный, невыразительный и тяжелый взгляд мистера Холла сразу прояснился. В кассире «Эрба Компани» проснулся делец.
— Еще бы, конечно, дорого… А ты что — купить думаешь?
— Если б ты захотел продать… — вырвалось у Кандию, хотя он был убежден, что ему не купить такой вещи.
По дребезжащей пластинке прыгала игла…
Мистер Холл тяжело, в упор смотрел на смущенного индейца.
— Дешево продам… За пятьдесят песо!
Кандию замотал головой, простодушно улыбаясь то машине, то ее владельцу.
— Много денег! Не могу.
— А сколько дашь?
Индеец только улыбнулся в ответ.
— Где ты живешь? — наступал мистер Холл, решив во что бы то ни стало всучить индейцу граммофон.
— В порту.
— А-а… Да я ж знаю тебя, знаю… Ты Кандию?
— Да.
— Значит, это ты бревна вылавливаешь?
— Иногда случается, если бревнышко без хозяина…
— Хочешь, продам за бревна? Три распиленных бревна. Доставка моя. Идет?
Кандию по-прежнему улыбался.
— У меня сейчас ничего нет… А что эта машина… очень хитрая штука?
— Да нет, ерунда! Повернуть тут, а потом там. Я тебя научу. Когда будут бревна?
— Как знать… Скоро вот поднимается вода… А какое тебе нужно дерево, хозяин?
— Розовое… Идет?
— Гм!.. Такое дерево сплавляют очень редко, разве что в самое большое половодье… А ты понимаешь в этом толк, хозяин. Замечательный товар!
— Но ведь ты взамен получишь настоящий граммофон!
Торг проходил под звуки британской музыки. Англичанин всеми силами пытался вырвать согласие у индейца, а тот изворачивался как мог, уклоняясь от прямого ответа. Мистер Холл знал одно: такой случай упустить нельзя. Шутка ли: почти даром — в обмен на осточертевший ему граммофон и бутылку виски — получить несколько десятков досок ценнейшего дерева! Да и индейцу в конце концов ничего не стоит раздобыть бревна. Переговоры затянулись до поздней ночи…
Кандию живет на берегу Параны уже тридцать лет. Последний приступ лихорадки так измотал его, что вряд ли ему протянуть еще несколько месяцев. Целыми днями, надвинув на глаза обтрепанную шляпу, сидит он неподвижно на своем раскладном стуле. Только мертвенно- бледные руки его все время двигаются и дрожат мелкой дрожью, как ощипанный попугай. Изуродованные тяжелым трудом, они напоминают лапы какого-то животного. А вздутые зеленые жилы, которые разбегаются от запястья к пальцам, делают их похожими на два негатива.
Прежнего Кандию не узнать! А ведь было время, когда он честно служил сторожем на банановых плантациях и сверх того незаконно промышлял на Паране, вылавливая из реки бревна, которые течением уносило с лесосплавных участков. Чаще всего бревна попадались в половодье. Особенно же хорошо шло дело, если какой-нибудь пеон, забавы ради, ударом мачете разрубал веревку, стягивающую плот. У Кандию была настоящая подзорная труба. По утрам, сидя на берегу, он внимательно просматривал гладь реки. Как только ему удавалось заметить у мыса Итакаруби светлую полоску бревна, он изо всех сил мчался на своей лодке навстречу добыче.
Если бревно замечено вовремя — поймать его не так уж трудно. Мачете в руках опытного охотника и быстрые весла сделают свое дело — громадное бревно пойдет за лодкой, как за катером.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На сплавном участке Кастелюма, вверх по реке за Пуэрто Фелисидад, после шестидесяти дней небывалой засухи начались проливные дожди. Во время жары работы приостановились. Альсапримас{25} рассохлись, соскочили железные ободья. Более семи тысяч бревен скопилось на берегу Ньякангуазу — целое состояние! Но фирма «Кастелюм и компания» была озабочена и отнюдь не испытывала ничего похожего на радость. Как известно, бревно весом в две тонны не стоит и двух соломинок, пока оно не в порту.
Из Буэнос-Айреса летели приказы о возобновлении работ. Управляющий участком затребовал мулов и альсапримас. Ему обещали, что мулы будут, как только он с первым катером вышлет деньги. Но управляющий доказывал, что сможет переслать деньги, как только прибудут мулы.
Время шло, а дело не двигалось. Несмотря на сильный дождь, на участок приехал сам Кастелюм и увидел на обрывистом берегу Ньякангуазу несметное количество бревен в штабелях.
— Сколько? — спросил он управляющего.
— На триста тысяч песо, — ответил тот.
Нужно было действовать срочно, не считаясь с непогодой. Некоторое время Кастелюм молча разглядывал вспухшую реку. Под струями дождя фигура всадника в резиновом плаще и его лошадь сливались в одно целое. Внезапно, не вынимая руки из-под плаща, он указал в сторону реки и спросил:
— Как вы думаете, покроет вода пороги?
— Если так будет лить — наверняка.
— Все люди на участке?
— Да! Ждем ваших распоряжений.
— Хорошо, — сказал Кастелюм, — думаю, что все нам удастся как нельзя лучше. Слушай, Фернандес, сегодня же вечером натяни канат, и начинайте сбрасывать бревна в воду. Путь пока свободен. Не сегодня-завтра я буду в Посадас. Оттуда при первой возможности спустим лес в Парану. Понятно? Этот дождичек нам на руку!
Управляющий, широко раскрыв глаза, смотрел на хозяина:
— Канат не выдержит и первой сотни бревен.
— Возможно, что и так. Но это пустяки. Будет стоить нам нескольких тысяч. Раздумывать некогда. Поговорим потом.
Фернандес пожал плечами и тихонько засвистел.
К концу дня дождь стих. Пеоны, промокшие насквозь, тянули бревна с берега на берег, сооружая заводь. Вода сильно поднялась, и Кастелюм на лодке отправился в Посадас.
За сильной засухой — сильные дожди. На другой день начался страшный ливень. Более двух суток горы содрогались от обрушившихся на них потоков воды. Тихая Ньякангуазу превратилась в бушующий поток. Грохоча, как лавина камней, стремительно неслась вода. Продрогшие пеоны сбрасывали бревна в заводь. Мокрая, прилипшая к телам одежда подчеркивала их худобу. Изнемогая от усталости, пеоны работали не жалея сил. И каждый раз, когда громадное бревно, подпрыгивая, скатывалось вниз и с грохотом пушечного выстрела погружалось в воду, воздух оглашался их ликующим и яростным: у-у-у-х!
Хлестал дождь, ломались багры, измученные люди то и дело падали в жидкую грязь. А лихорадка шла по пятам за ними.
Внезапно ливень прекратился. В зыбкой тишине слышался шум дождя над соседним лесом. Гулко и глухо ворчала Ньякангуазу. Отдельные, редкие и тяжелые, капли падали с обессиленного неба. Но ветра не было, и в воздухе чувствовалась какая-то тяжесть. Не успели пеоны передохнуть и пару часов, как снова хлынул дождь. Сплошная, плотная, белая стена воды обрушилась на землю.
В заводи плавающий барьер преградил дорогу первым бревнам и, прогибаясь и скрипя, сдержал напор следующей партии. В конце концов канат, не выдержав осады, лопнул и… бревна прорвались.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Кандию следил за рекой, не отрывая глаз от подзорной трубы. «Если вода в Сан-Игнасио поднялась с прошлой ночи на два метра, — думал он, — за Посадас, должно быть, страшное наводнение». Вскоре появились первые бревна. Плыли кедры и прочая мелочь. Охотник терпеливо ждал своего часа.
Прошла ночь. Вода поднялась еще на метр. К вечеру следующего дня Кандию вдруг заметил у мыса Итакуруби целую лавину отличнейших бревен. Шел, поблескивая светлыми спинками, совершенно сухой лес. Кандию не верил своим глазам!
Ну, теперь не зевать! Кандию прыгнул в лодку и что было силы понесся навстречу бревнам. Но не так-то просто плыть по Паране в половодье. Что только не попадалось ему на пути в мутном, пенистом потоке!
Вывороченные бурей деревья плыли вверх черными корнями, как гигантские осьминоги. Трупы мулов и коров плыли рядом с трупами хищных зверей. Высокие конусы муравейников плыли вместе с глыбами земли. Один раз встретился даже мертвый ягуар. Камалоты и гадюки то и дело высовывали головы из воды.
Кандию непрерывно натыкался на что-нибудь, сворачивал в сторону. В конце концов он настиг бревно и, вонзив мачете в розовую мякоть ствола, некоторое время тянул его за собой. Деревья цеплялись за лодку ветвями. Пришлось изменить тактику. Он накинул лассо на бревно и принялся грести прямо к берегу. Началась глухая и яростная борьба. Каждый взмах весел уносил частицу жизни индейца.
Вытащить такое громадное бревно, да еще в разгар половодья, не под силу и трем здоровенным парням. Но за спиной у Кандию был тридцатилетний опыт охоты на Паране, и ему чертовски хотелось стать хозяином граммофона.
Наступила ночь. Она принесла немало удивительных событий. В темноте казалось, будто лодка скользит по черному маслу. Мимо проплывали густые тени. Один раз о лодку ударился утопленник. Кандию, наклонившись, увидел широко раскрытый рот и стеклянные глаза. А гадюки, эти непрошеные гости, так и норовили забраться в лодку. Кандию видел однажды, как они забрались по колесам парохода до самой палубы.
Титаническая битва с бревном продолжалась. Бревно дрожало под водой, сопротивляясь упорству индейца. В конце концов оно сдалось. Кандию круто повернул лодку и, собрав последние силы, потащил бревно прямо к скалистому берегу Тейукуаре.
То, что он проделал в течение десяти минут, чтобы добраться до берега с бревном на буксире, стоило нечеловеческих усилий. От невероятного напряжения жилы на его шее вздулись, а мышцы на груди свело судорогой. Когда лодка, сильно накренившись, ударилась о камни, у Кандию только и хватило сил, чтобы закрепить веревку и упасть ничком, без сознания.
Лишь месяц спустя мистер Холл получил свои три десятка досок, и ровно через двадцать секунд вручил Кандию граммофон и двадцать пластинок в придачу.
Фирма «Кастелюм и компания», несмотря на целую флотилию катеров, высланную для ловли бревен, понесла весьма значительные убытки.
И если когда-нибудь Кастелюм посетит Сан-Игнасио и, чего доброго, заглянет к нашему кассиру, он будет немало удивлен, увидев в его столовой прекрасную мебель розового дерева.
Три письма… и нога
Сеньор!
Я решаюсь послать вам эти строки в надежде, что вы возьмете на себя труд поместить их в каком-нибудь журнале за своей подписью. Только потому, что я знаю, как нелегко добиться публикации, я позволила себе обратиться к вам с такой просьбой. Я чувствую, что моим впечатлениям нужно придать мужской стиль, и, если вы согласитесь это сделать, я буду вам очень благодарна.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Уже пять лет подряд мне приходится ездить в трамвае два раза в день по одному и тому же маршруту. Возвращаюсь я иногда с подругами, но по утрам езжу всегда одна. Что сказать о себе? Мне двадцать лет, я высокого роста и совсем не худая. Рот у меня немного великоват, волосы — самые обычные, темные. Вот глаза все- таки у меня не маленькие. Легко заметить, что внешность у меня ничем не примечательная, и все же я беру на себя смелость судить многих мужчин и рискну даже сказать «всех».
Вам, верно, хорошо известно, что ни один мужчина не войдет в вагон, не оглядев предварительно все окна, откуда видны лица пассажиров. И только после того, как ему удастся рассмотреть все лица (разумеется, женские, ведь именно они его интересуют), он входит и усаживается.
Так вот: уже в тот самый миг, когда мужчина сходит с тротуара, приближается к вагону и заглядывает внутрь, я безошибочно угадываю, к какому сорту людей он принадлежит. Я сразу определяю, солидный ли это человек или один из тех, кто за десять сентаво, уплаченные за билет, хочет еще добиться мимолетной победы. Я мгновенно отличаю тех, кто думает лишь о том, как бы усесться поудобнее, от тех, кто готов променять все удобства на удовольствие ехать рядом с какой-нибудь девушкой.
А когда место рядом со мной свободно, мне достаточно одного взгляда, и я уже заранее могу без ошибки угадать, кто из них просто рад сесть на любое свободное место, и кто не лишен некоторого интереса к окружающему (такие, расположившись поудобнее, непременно примутся разглядывать всех девушек), и, наконец, кто окажется самым решительным (эти, даже не глядя на другие свободные места, будут пробираться в глубь вагона, чтобы очутиться рядом со мной).
Конечно, интереснее всего самые последние! В таких случаях, не в пример другим девушкам, которые тоже ездят одни, я никогда не пересаживаюсь на другое место; я лишь пододвигаюсь к самому окошку, чтобы бедняга мог спокойно сесть.
Спокойно сесть!.. Об этом не может быть и речи. Никогда еще не было случая, чтобы соседа устроили те три четверти скамейки, которые освободила для него девушка. Сначала этот сеньор беспрерывно ерзает, как будто сидит на иголках, потом он внезапно впадает в какое-то странное оцепенение. У вас даже мелькает мысль,»что на него нашел столбняк. Но не верьте этой неподвижности! Приглядитесь повнимательнее, и вы без труда заметите, что тело сеньора с восхитительной плавностью движется по направлению к девушке, примостившейся у окошка. Однако (надо отдать ему справедливость) ему великолепно удается сохранить на лице выражение глубокой задумчивости. Всем своим видом он старается показать, что вовсе не интересуется своей спутницей.
Таковы вы все; глядя на вас, можно подумать, что вы заняты разрешением мировых проблем. А между тем ваша правая (или левая) нога едва заметно скользит по намеченному пути.
Откровенно говоря, я с большим удовольствием наблюдаю за вашими уловками. Мне стоит только взглянуть, чтобы оценить качества моего соседа. Я отчетливо вижу, кто передо мной: скромный молодой человек или развязный наглец, солидный рецидивист или мелкий жулик, опытный соблазнитель (по-французски это звучало бы seduisant, а не seducteur) или зеленый новичок.
С первого взгляда может показаться, что в спектакле занят только один актер и что никто не замечает, как он осторожно, стараясь сохранить отсутствующее выражение лица, придвигает свою ногу. Но это не так! И нет такой девушки, которая бы этого не увидела. Любая из нас умеет хорошо защищаться. Однако чаще всего мои спутники напоминают своим поведением мелкого воришку, — особенно если они очень молоды или плохо одеты.
Их тактика неизменна. Прежде всего — внезапное оцепенение и необыкновенно сосредоточенный вид. Затем быстрый взгляд в мою сторону, вроде бы на меня, а на самом деле лишь для того, чтобы определить расстояние, отделяющее нас. Когда координаты установлены, начинается наступление.
Я полагаю, что трудно найти более увлекательное занятие, чем наблюдение за сложным маневром ноги, которая мудреным способом, с носка на пятку, скользит к намеченной цели. Вы нередко бываете смешны и в других случаях жизни. Но попробуйте вообразить, как выглядит со стороны эта занимательная игра, которой заняты ботинки сорок четвертого размера, и это отупевшее (разумеется, от обилия эмоций) лицо их хозяина где-то под самым потолком, — и вы поймете, какое это бесподобное и уморительное зрелище!
Не думайте, что это все! Сейчас я попытаюсь вам объяснить, что происходит дальше.
Как только моему соседу удается с безошибочной точностью определить расстояние, которое должна пройти его нога, он старается не смотреть больше вниз. Ему незачем идти на такой риск, так как он уверен в своих расчетах. К тому же (тут вы меня хорошо поймете) вся прелесть не в том, чтобы видеть, а в том, чтобы прикоснуться!
И вот когда почтенный сеньор уже на полпути, я приступаю к тому же самому маневру, с той же осмотрительностью и с тем же отсутствующим выражением лица, как у него. Только я двигаю ногу в сторону от него. Недалеко: десяти сантиметров вполне достаточно.
Теперь вообразите себе изумление моего соседа, который, прибыв к месту назначения, ничего не обнаруживает. Ничего! Его ботинок сорок четвертого размера — в печальном одиночестве. Это уж чересчур! Молниеносный взгляд на пол, затем на меня. А я продолжаю чинно сидеть, уткнувшись в окошко, озабоченная своими мыслями, которые унесли меня за тысячу миль отсюда. И все-таки мой сосед отлично все понимает. В пятнадцати случаях из семнадцати (я называю это число с полным знанием дела) незадачливый сеньор больше не настаивал. В двух случаях мне пришлось остановить их предостерегающим взглядом. Нет нужды, чтобы этот взгляд выражал приказ, возмущение или презрение. Достаточно легкого движения головы в сторону нахала. Взгляд в его сторону — и ни в коем случае не смотреть на него. Ведь случайно этот молодой человек может по- настоящему понравиться. Под личиной мелкого жулика иногда прячется опасный вор, и это знают не только кассиры больших банков, но и девушки не слишком худенькие, с чуть великоватым ртом, с темными волосами и отнюдь не маленькими глазами, как ваша покорная слуга.
М.Р.
Сеньорита!
Я вам весьма признателен за доставленное удовольствие. Обещаю выполнить вашу просьбу и сделать все возможное, чтобы поместить эти милые заметки в каком-нибудь журнале за моей подписью. Однако у меня, исключительно как у соавтора будущей статьи, возникает вопрос: Неужели вам, помимо тех конкретных семнадцати случаев, которые вы отметили, не приходилось испытать что-то похожее на чувство симпатии к вашему спутнику, будь он высокий или низкий, блондин или шатен, полный или худой? Неужели вы никогда не ощутили хоть минутного смятения — пусть самого мимолетного, которое заставило бы вас сделать над собой усилие, чтобы отодвинуть свою ногу?!
Вот, собственно говоря, что мне хотелось бы знать.
О.К.
Сеньор!
Признаюсь, один раз, один-единственный раз в моей жизни я почувствовала то самое смятение, о котором вы говорите, и поняла, что мне вовсе не хочется отодвинуться. Виновником этого были вы. Но вы так и не догадались этим воспользоваться.
Злополучная крыша
Вокруг развалин и на самих развалинах Сан-Игнасио, когда-то второго по величине города провинции Мисьонес, известной еще под именем Империи Иезуитов, теперь расположилось селение, которое тоже назвали Сан-Игнасио. Селение это состоит из множества разбросанных в лесу ранчо. Неподалеку от развалин, на открытом холме, виднеется несколько кирпичных домов, при солнечном свете ослепительно сверкающих свежей побелкой, с великолепным видом, по вечерам, на долину реки Ябебири. В селении есть магазины, их даже гораздо больше, чем можно было бы пожелать, потому что, едва появится новая улочка, как какой-нибудь немец, испанец или сириец тут же пристраивает на ней свою лавчонку. Два квартала заняты общественными учреждениями, такими, например, как отделение полиции, местный суд, городское управление и смешанная школа. Для колорита, на самих руинах, поросших лесом, как вы уже знаете, приютился бар, открытый еще во времена чайной лихорадки, когда вербовщики с Верхней Параны, направляясь в Посадас, торопились завернуть в Сан-Игнасио, чтобы сладко подремать там над бутылкой виски. Мне уже случалось рассказывать, что представляет собой этот бар, и потому теперь я не буду задерживать на нем вашего внимания.
Во времена, о которых я поведу здесь речь, не все городские учреждения размещались в самом селении. Как раз посередине, между развалинами и новым портом, отделенными друг от друга одной лигой, на великолепном плато, целиком занимая его, проживал некий Оргас, начальник конторы записей актов гражданского состояния, которая и размещалась тут же в доме.
Домик этого чиновника был деревянный, с крышей, выложенной будто черепицей, дранкой из инсиенсо. Это — прекрасная кровля, если материал предварительно просушен и заранее просверлены дырки. Но Оргас покрывал свою крышу сырой дранкой, тут же пробивая ее гвоздями. Потому-то и получилось, что свободные края дранок поднялись кверху, и крыша стала похожа на ежа. Когда шел дождь, Оргасу приходилось перетаскивать свою кровать с места на место иногда по восемь — десять раз, и вся мебель в доме была покрыта белесыми подтеками.
Мы так долго задержались на этой детали дома Оргаса потому, что ощетинившаяся крыша в течение четырех лет поглощала все время начальника конторы, так что даже в свободные от работы дни он не находил минуты, чтобы заняться, например, изгородью, и никак не мог выбраться хотя бы денька на два в лес.
Оргас, большой любитель природы, бывая в плохом настроении, говорил мало, зато вслушивался в слова собеседника с глубоким, чересчур подчеркнутым вниманием. В селении его не любили, но уважали, Несмотря на его абсолютную простоту, панибратство и фамильярность в обращении с представителями местной знати и властей, их разделяла ледяная стена. Ни в одном поступке Оргаса как будто нельзя было заметить пренебрежительного отношения к людям, а между тем именно это ему ставили в упрек.
Конечно, на то были определенные причины,
Вскоре после приезда Оргаса в Сан-Игнасио, когда он еще не возглавлял контору и жил на плато один-одинешенек, сооружая свою ежеподобную крышу, ему прислали приглашение от директора школы, который, как водится, почитал за особую честь приветствовать от имени всей школы столь просвещенную личность.
Оргас, как обычно, в синих брюках, сапогах и домотканой рубашке, отправился с визитом на следующее же утро. Но ему вздумалось идти лесом, и там он поймал большущую ящерицу, которую решил не убивать. А чтобы она не убежала, он обвязал ее туловище лианой. Так, с разорванным рукавом, волоча за собой свою пленницу, он вышел из лесу и зашагал прямо к школе, где у входа его уже ждали директор и учителя.
Ослы господина Буи тоже помогли составить об Оргасе такое мнение.
Буи был французом, прожил в этих краях уже тридцать лет и, чувствуя себя полноправным хозяином, позволял своей скотине свободно ходить, куда ей только хотелось, и опустошать убогие посевы соседей. Даже у самой тупоголовой ослицы из орд Буи хватало ума, чтобы часами раскачивать лбом проволоку, пока она не ослабнет. Колючей проволоки тогда еще не было, а когда она появилась, ослики Буи додумались до того, что ложились под самый нижний ряд и принимались елозить по земле до тех пор, пока не оказывались по другую сторону ограды. Впрочем, никто не жаловался: Буи был мировым судьей в Сан-Игнасио.
Когда приехал Оргас, Буи уже не был мировым судьей. Но его ослики этого не знали, и вечерами по-прежнему трусили по окрестным дорогам в поисках нежных всходов, на которые подолгу, с дрожащими губами и напряженно застывшими ушами, глядели сквозь ограду.
Оргас поначалу переносил эти опустошительные набеги терпеливо, правда, он натянул несколько лишних рядов проволоки, а иногда, ночами, босиком гонялся по росе за ослами, подходившими к самому его жилищу. Наконец он пошел к Буи жаловаться, и тот, немедленно созвав всех своих сыновей, строго наказал им как следует присматривать за скотиной, беспокоившей «бедненького господина Оргаса». После этого ослы продолжали свободно разгуливать, где только им хотелось, а Оргас ходил еще пару раз к молчаливому французу, который, охая и ахая, снова хлопал в ладоши, сзывая сыновей, и опять все оставалось по-прежнему.
Тогда Оргас повесил на дороге такое объявление:
«Осторожно! Трава на этом пастбище отравлена!»
Десять дней и ночей он отдыхал. А на одиннадцатую ночь снова послышался осторожный топот подбиравшихся к плато ослов и, чуть позже, хруст оборванных пальмовых листьев. Оргас, потеряв терпение, выскочил как был в нижнем белье и выстрелил в первого подвернувшегося под руку осла.
Наутро он послал к Буи мальчика сказать, что около сто дома на рассвете нашли мертвое животное. Сам Буи не пошел проверять достоверность этого невероятного события, а послал старшего сына, детину меланхоличного и длинного, как стебель пшеницы. Угрюмый парень прочел вывеску у входа и в очень скверном настроении поднялся на плато, где Оргас уже ждал его, сунув руки в карманы брюк. Едва поздоровавшись, Буи-сын подошел к мертвому ослу. Оргас сделал то же самое. Парень обошел труп пару раз, внимательно оглядывая его со всех сторон.
— Он действительно подох этой ночью… — пробормотал он наконец. — И с чего бы это?
На шее яснее ясного зияла на солнце огромная пулевая рана.
— Трудно сказать… Наверно, отравился, — спокойно ответил Оргас, не вынимая рук из карманов.
Ослики больше не появлялись на его усадьбе.
* * *
Целый год после назначения Оргаса начальником конторы весь Сан-Игнасио не переставал им возмущаться, потому что новый начальник, вопреки установившемуся порядку, разместил свою контору в пол-лиги от местечка. Там, в его домике, в комнатке с земляным полом, куда наружная галерея и большое мандариновое дерево* почти не пропускали света, посетителям всегда приходилось ждать минут десять: Оргаса то не было дома, то он долго отчищал руки от гудрона. Потом начальник наскоро записывал данные на первом попавшемся клочке бумаги и, опередив клиента, выбегал из комнаты, чтобы поскорее взобраться на крышу.
Надо правду сказать: никакого другого важного дела за первые четыре года своего пребывания в Мисьонес у Оргаса не было. Дожди в тех краях поливают так, что, уверяю вас, против них не устоит, пожалуй, и двойная железная кровля. А Оргас покрыл свою крышу дранкой, пропитанной всеми осенними ливнями. Растениям они не идут на пользу, а вот дранка, отданная во власть солнца и дождя, вздернула все свои свободные края и сделала крышу, как мы уже говорили, похожей на ежа.
Если, стоя в полумраке одной из комнат, посмотреть вверх, то обращала на себя внимание и еще одна деталь: сделанная из темного материала, крыша была тем не менее самой светлой частью дома, потому что из-под каждой дранки светилось как бы маленькое слуховое оконце. Кроме того, повсюду виднелись круглые нашлепки, которыми Оргас затыкал изнутри, с помощью длинной палки, те места, из которых вода не то что стекала, а лилась ручьями на его постель. Но самой большой достопримечательностью были обрывки веревок, которыми Оргас пытался законопатить крышу. Пропитавшись смолой, веревки неподвижно свисали, отражая полоски света, похожие на змей.
Оргас перепробовал все возможные средства, чтобы починить свою крышу. Он пустил в ход и деревянные клинья, и гипс, и цемент, и хромовый клей, и просмоленные опилки. Два года он не мог, не в пример своим далеким предкам, пещерным жителям, ничего придумать, чтобы укрыться на ночь от дождя, как вдруг его внимание привлекла рогожа, пропитанная гудроном. Это было настоящим открытием, и бедняга заменил все старые никчемные заплаты из цемента и опилок этой рогожей.
Каждый, кто приходил в контору или направлялся в Новый порт, обязательно видел нашего начальника на крыше. После каждой новой починки Оргас ждал дождя, чтобы проверить результаты своей работы, не питая, впрочем, на этот счет никаких иллюзий. В самом деле, давно законопаченные отверстия вели себя сносно, но зато начинало капать в других местах, разумеется как раз над постелью Оргаса.
И вот в самый разгар этой борьбы, когда человек, собрав все свои силы и жалкие возможности, пытался воплотить в реальность самый первый человеческий идеал — создать надежное укрытие от дождя, — Оргаса ударили по его наиболее слабому месту.
* * *
Контора работала с семи до одиннадцати. В целом мы уже имеем представление о том, как Оргас относился к своим служебным обязанностям. Если он уходил в лес или забирался в свой огород, мальчик вызывал его, запуская аппарат для перегонки муравьиного спирта. Оргас поднимался на плато с киркой через плечо или с мачете в руках, моля бога, чтобы была хоть одна минута двенадцатого. В этом случае его никакими силами нельзя было затащить в контору.
Однажды, когда Оргас спускался с крыши своего домика, у входа зазвонил колокольчик. Он взглянул на часы: было пять минут двенадцатого. Со спокойной совестью он направился к точильному камню мыть руки, оставляя без внимания слова мальчика, обращенные к нему:
— К вам кто-то пришел, хозяин.
— Пусть зайдет завтра.
— Я ему так и сказал, а он назвался инспектором,
— Тогда дело другое. Попроси его подождать минутку, — ответил Оргас, продолжая оттирать черные от гудрона руки и все больше и больше хмуря брови.
Что и говорить, причин для этого было больше чем достаточно.
Оргас согласился стать мировым судьей и начальником конторы только для того, чтобы иметь какие-то средства к существованию. Душа его совсем не лежала к своим новым обязанностям. Выступая в роли судьи, он обычно сидел примостившись на краю стола, вертел в руках английский ключ и выносил решения, основываясь только на принципах человеколюбия и снисхождения. Но контора была для него настоящей пыткой. В его обязанности входило все утро заполнять книги данными обо всех родившихся, умерших или вступивших в брак, да еще оформлять копии. Но он в эти часы обычно или занимался чем-нибудь по хозяйству — и тогда раздавался вой перегоночного аппарата, — или работал на крыше, увлеченно приспосабливая какое-нибудь новое водонепроницаемое средство, которое могло бы его наконец обеспечить сухой постелью. Когда его звали, он кое-как, на первом попавшемся клочке, записывал данные, которые ему сообщали посетители, и быстренько исчезал из конторы.
Много времени отнимали и поиски свидетелей, которые должны были расписываться в книгах, а пеоны, как нарочно, выбирали в свидетели людей, живших далеко в лесу. Все это причиняло Оргасу очень много беспокойств в первый год, когда он старался работать как можно добросовестнее, и привело к тому, что он потерял всякий вкус к своей работе.
— Ну вот я и готов, — сказал он теперь, почти совсем отчистив руки от гудрона и по привычке размашисто жестикулируя. — Если мне удастся как-нибудь вывернуться, значит я родился под счастливой звездой…
Он вышел наконец в полутемную контору, где инспектор с интересом разглядывал заваленный бумагами стол, два стула, земляной пол и свисавший со стропил, куда его затащили крысы, чулок.
Инспектор немного знал Оргаса, и некоторое время они дружески беседовали о вещах, не имеющих никакого отношения к службе. Но когда инспектор приступил непосредственно к делам, все пошло по-другому.
В те времена книги записей актов гражданского состояния находились в местных конторах, куда инспектора приезжали с ревизией раз в год. По крайней мере так должно было быть. Но на деле ревизия производилась раз в два-три года, и даже в четыре, как это было в данном случае. И теперь перед инспектором лежали двадцать четыре книги, двенадцать из которых не были оформлены должным образом, а двенадцать даже и не заполнены.
Инспектор, не поднимая головы, перелистывал книгу за книгой. Оргас молча сидел на краю стола. Инспектор не пропускал ни одной страницы, просматривая их одну за другой, хотя там не было вписано ни строчки. Единственно, что говорило о жизни в комнате — и в данный момент очень напряженной, — это шелест тонкой бумаги и равномерное покачивание ноги Оргаса, обутой в сапог.
— Так, — произнес наконец инспектор. — А где же все то, что должно быть вписано в эти книги?
Оргас, повернувшись вполоборота, достал коробку из-под печенья и молча хлопнул ею по столу, отчего во все стороны разлетелись разноцветные бумажки, главным образом оберточные, с отпечатками засушенных растений из гербария Оргаса. Эти бумажки — желтые, синие и красные, — исписанные большей частью карандашами, которыми делают отметки на деревьях в лесу, представляли собой очень живописную картину, и инспектор их долго разглядывал.
— Прекрасно! — воскликнул он. — Такое я вижу первый раз в своей жизни. Половина записей не оформлена, а половина — в коробке из-под печенья! Больше мне здесь делать нечего!
Но, увидев натруженные руки Оргаса, он несколько смягчился.
— Превосходно, мой друг! Вы даже не дали себе труда менять каждый год возраст единственных двух свидетелей. Во всех двадцати четырех книгах за четыре года одному из них двадцать четыре года, другому — тридцать шесть. А этот бумажный карнавал… Вы же государственный служащий! Государство оплачивает ваш труд. Разве не так?
— Так, — согласился Оргас.
— Вот видите. И сотой части всего этого достаточно, чтобы не держать вас здесь больше ни одного дня. Но я не буду поднимать шума. Даю вам три дня сроку, — он взглянул на часы. — Через три дня я буду в Посадас и в одиннадцать часов вечера уже заберусь в каюту парохода, который отходит в это время. Даю вам срок до субботы, до десяти часов. Будьте любезны доставить мне книги в полном порядке. Иначе придется действовать по- другому. Согласны?
— Конечно, — ответил Оргас.
Он проводил гостя, и тот, холодно простившись, пустил лошадь с места галопом.
Оргас медленно поднял подкатившийся под ноги камень. Черным, чернее просмоленной рогожи на раскаленной крыше, был ожидавший его труд. Он прикинул в уме, исходя из того, сколько минут уйдет на оформление каждой записи, количество времени, нужное, чтобы удержать за собой место, а стало быть, и возможность продолжать заниматься поисками водонепроницаемых средств. Государство, в лице инспектора, предоставило ему возможность к определенному сроку привести в порядок книги. Будущее его повисло на волоске, и он должен был во что бы то ни стало оправдать доверие государства.
Оргас начал с того, что с помощью пальмового масла уничтожил последние следы гудрона на руках и сел за стол, разложив перед собой двенадцать книг записей актов гражданского состояния. Одному ему ни за что бы с этим не справиться. Но ему помогал мальчик, он диктовал записи.
У этого двенадцатилетнего мальчугана, поляка, было густо усыпанное оранжевыми веснушками лицо, а ресницы настолько светлые, что даже в профиль их невозможно было разглядеть. Шапку он всегда низко надвигал на лоб, потому что от яркого солнца у него болели глаза. Он помогал Оргасу по дому и готовил всегда одно и то же блюдо, которое они с хозяином уничтожали в тени мандаринового дерева.
Но эти три дня печурку, на которой Оргас производил свои опыты, а мальчик готовил обед, не разжигали. Мать мальчика попросили приносить на плато каждое утро вареную маниоку.
В полутемной, раскаленной, как жаровня, комнате Оргас, раздевшись до пояса, и его помощник, в шапке, надвинутой так низко, что край ее задевал за нос, трудились усердно, не отрываясь ни на минуту. Три дня только и слышался тоненький певучий голосок мальчика и бас Оргаса, повторявшего продиктованные слова. Время от времени, не прерывая работы, они закусывали печеньем или маниокой. Так продолжалось до самого вечера, И когда наконец Оргас, еле передвигая ноги, тащился мимо бамбуковой рощи к реке, положив руки на пояс или встряхивая ими над головой, ясно было, что этот человек очень устал.
В те дни северный ветер дул не переставая, и воздух над крышей конторы дрожал от зноя. На всем плато контора с ее земляным полом была единственным более или менее прохладным местом: отсюда труженики могли наблюдать, как в полдень ослепительно белый песок на площадке перед мандариновым деревом сверкал на солнце и, казалось, глухо гудел.
Возвращаясь с купания, Оргас снова усаживался за работу, теперь уже на всю ночь. Стол вытаскивали на улицу, на теплый душный воздух. Там Оргас и его помощник продолжали заполнять злосчастные книги. А вокруг теснились стройные силуэты пальм, такие черные, что их не мог растворить даже мрак ночи, горел небольшой фонарь, и к нему слетались, густо посыпая собой белые страницы, целые тучи пестрокрылых бабочек.
Они очень мешали. Конечно, из всех красот душных парагвайских ночей эти нарядные бабочки, бесспорно, занимают первое место, но нет ничего упорнее атак этих легкокрылых танцорок на перо, которое человек едва держит в своей руке, а отложить в сторону не может.
За двое суток Оргас спал всего четыре часа, а в последнюю ночь и вовсе не ложился, просидев до утра наедине с пальмами, фонарем и бабочками. Небо было таким тяжелым и низким, что Оргасу казалось, будто оно начинается прямо над его головой. Один раз глубокой ночью ему послышался далекий глухой шум, очень похожий на шум дождя в лесу. Не зря еще накануне вечером Оргас заметил, что юго-восточная часть неба потемнела.
— Ябебири, кажется, собирается разыграться не на шутку… — сказал он себе, вглядываясь в темноту.
Наконец стало светать, потом взошло солнце, и Оргас вернулся в дом, забыв погасить фонарь, который долго еще потом освещал угол комнаты. Некоторое время он продолжал работать один, без мальчика. Тот пришел в себя только к часам десяти. А в два часа пополудни Оргас, с потным, пепельного цвета лицом, отбросив в сторону перо, тяжело уронил голову на стол и долго оставался в таком положении, так что даже не слышно было его дыхания.
Работу он закончил. После удивительно похожих друг на друга шестидесяти трех часов, проведенных то перед раскаленной добела песчаной площадкой, то на темном ночном плато, двадцать четыре книги записей актов гражданского состояния были приведены в порядок. Но Оргас опоздал на часовой пароход, и теперь ему ничего другого не оставалось, как ехать в Посадас верхом.
* * *
Седлая коня, он не переставал поглядывать на небо. Оно было совсем белым, и солнце, хотя и скрытое туманной дымкой, жгло как огонь. Из-за зубчатых горных вершин Парагвая, с юго-востока, где раскинулась долина реки, потянуло сыростью, запахло жаркой, влажной сельвой. И хотя вокруг по небу протянулись прямые полосы дождя, в Сан-Игнасио буквально нечем было дышать.
В такую-то погоду Оргас сел на коня и поскакал в Посадас. Он спустился с горы, миновал Новое кладбище и оказался на берегу Ябебири, где, ожидая парома, увидел нечто, что заставило его насторожиться: у самого берега в белой пене плясало и кружилось множество щепок.
— Вода поднимается, — объяснил паромщик. — Там, наверху, очень лило и сегодня и вчера ночью…
— А внизу?
— Тоже поливало как следует…
Значит, накануне ночыо Оргас действительно слышал шум дождя в дальнем лесу. Его беспокоил теперь брод через Гаруну, потому что вода там поднимается так же быстро, как и в Ябебири. Он галопом поскакал вверх по острым камням горы Лорето, не жалея конских подков. С высокого плато он увидел необъятную ширь неба, вся юго-восточная часть которого как бы налилась голубой водой, а вдалеке, за белым туманом, задыхался от дождя лес. Солнца уже не было видно, и только чуть заметный ветерок нарушал этот удушливый покой. Близость большой воды чувствовалась во всем — на смену засухе приближалась пора дождей, Оргас миновал, по-прежнему галопом, Санта-Анну и выехал в Канделярию.
Здесь его ждал второй сюрприз, который, впрочем, не очень удивил его. Гаруна за четыре дня непогоды так разлилась, что переехать ее было невозможно. Ни брода, ни парома: только всякий хлам кружился на вспухших волнах, а вода стремительно тащила по каналу какие-то палки.
Что было делать? Время подходило к пяти. Еще пять часов, и инспектор будет на пароходе. Оргасу не оставалось ничего другого, как добраться до Параны и вскочить в первую попавшуюся лодку.
Он так и сделал. Начало смеркаться, и вот-вот готова была разразиться такая непогода, какой еще не бывало ни под одними небесами, а Оргас плыл вниз по Паране в утлой лодчонке, кое-как залатанной, со множеством щелей, в которые вливалась вода.
Хозяин лодки, добравшись до середины реки, некоторое время лениво и бесцельно помахивал веслами. Он уже получил от Оргаса плату в виде бутылки водки и теперь о чем-то рассуждал, обращаясь то к одному, то к другому берегу. Оргасу пришлось самому взяться за весла, как раз в тот момент, когда резкий порыв холодного, почти зимнего ветра как будто острой теркой прошелся по поверхности реки. Дождь приближался, и аргентинского берега больше не было видно. Когда упали первые крупные капли, Оргас подумал о своих книгах, слабо защищенных тканью упаковки. Он снял куртку и рубашку, закрыл ими книги и взялся за носовое весло. Индеец тоже принялся грести, испугавшись бури. И под проливным дождем, который так и решетил воду, они поплыли дальше, теперь уже по каналу, гребя изо всех сил и не видя уже в двадцати метрах от себя ничего, кроме белой завесы.
По этому каналу можно было довольно быстро добраться до места, и Оргас старался изо всех сил. Но ветер усилился, и по Паране, которая между Канделярией и Посадас разливается как море, заходили огромные, злые волны. Оргас сел на книги, чтобы спасти их от воды, вливавшейся через борт в лодку. Дальше плыть было невозможно, и, рискуя прибыть в Посадас слишком поздно, он повернул к берегу. Если лодка, которую заливала вода и швыряли волны, не утонула, то это только потому, что на свете случаются иногда подобные необъяснимые вещи.
Дождь падал все такой же плотной стеной. Оргас и лодочник, выбившись из сил и промокнув до нитки, вышли на берег, взобрались на холм и увидели на некотором расстоянии бледный силуэт какого-то строения. Лицо Оргаса просветлело, и, крепко прижав к груди таким чудесным образом спасенные книги, он побежал, чтобы скорее спрятаться от дождя.
Строение оказалось старым навесом для сушки кирпичей. Оргас уселся на камень, валявшийся в пыли, а лодочник-индеец, устроившись на корточках у самого входа и спрятав лицо в ладони, приготовился спокойно ждать окончания дождя, который все чаще и чаще барабанил по железной крыше, так что вскоре слышался только один сплошной рев.
Оргас тоже выглянул наружу. Как долго тянется день! Ему казалось, что он выехал из Сан-Игнасио месяц тому назад. Разлившаяся Ябебири… вареная маниока… ночь, когда он работал один, без помощника… белый квадрат перед глазами двенадцать часов подряд…
Все это казалось теперь таким далеким, далеким. Он промок, и ужасно болела поясница, но все это пустяки по сравнению с желанием спать. Уснуть бы, уснуть хоть на минутку! Но об этом нечего было и думать, потому что кругом кишмя кишели насекомые. Оргас вылил воду из ботинок и, снова обувшись, пошел посмотреть, не утих ли дождь.
И вдруг он действительно прекратился. Тихие сумерки наполнились влагой, хотя Оргас хорошо знал, что это обманчивая передышка с наступлением ночи перейдет в новый потоп. Он решил воспользоваться ею и отправился дальше пешком.
До Посадас оставалось шесть или семь километров. В хорошую погоду это было бы просто игрушкой, а теперь по мокрой глине тащился измученный человек, его ботинки скользили назад, под ногами было совсем темно, и только в небе сверкали отблески городских огней.
От усталости и бессонницы в голове стучало так, что, казалось, вот-вот лопнет череп. Оргас совсем выбился из сил. Но он был очень доволен собой, и все остальное отступало на задний план. Все казалось пустяком по сравнению с тем, что теперь он был чист перед судебным инспектором. Оргас не родился для того, чтобы быть чиновником, и по сути дела он им и не был, как мы уже успели увидеть. Но на сердце было тепло и радостно, как бывает всегда у того, кто порядком потрудился, выполняя свой скромный долг, и он все шел, километр за километром, пока не увидел городские огни, теперь уже не отраженные небом, а самые настоящие, на которые больно было смотреть.
* * *
Часы в гостинице пробили десять раз, когда инспектор, закрывая свой чемодан, вдруг увидел, что в его комнату вошел бледный как полотно, с ног до головы забрызганный грязью, человек, который поторопился схватиться за дверной косяк, чтобы не упасть.
Некоторое время инспектор молча смотрел на вошедшего. Но когда тот с трудом сделал несколько шагов и положил на стол книги, он узнал Оргаса, хотя и не вспомнил сразу, почему он здесь в таком виде и в такой час.
— Что это? — спросил он, показывая на книги.
— Ведь вы мне так сказали… — ответил Оргас. — Они в полном порядке.
Инспектор вглядывался некоторое время в лицо Оргаса и, вспомнив наконец свое посещение конторы, добродушно рассмеялся, похлопывая пришельца по плечу.
— Да ведь это я просто так сказал, надо же было что-нибудь сказать! Пошутил, и все. Зачем вы все это делали?
* * *
Знойным полднем мы с Оргасом сидели на крыше его дома; затыкая щели в кровле кусочками рогожи, он рассказывал мне эту историю.
Он ничего больше не добавил. Я не знаю, как выглядели его служебные книги теперь, то есть девять лет спустя, и чем были наполнены коробки из-под печенья. Но, думая о том дне, когда Оргасу пришлось таким образом испытать чувство выполненного долга, я сказал себе, что ни за что не хотел бы иметь ничего общего с этими книгами.
Подушка
Словно в непрерывном ознобе провела она свой медовый месяц. Суровый характер мужа сковывал льдом наивные девичьи мечты этого робкого белокурого ангела. Тем не менее она его горячо любила, хотя порой невольно вздрагивала, когда по вечерам, возвращаясь с прогулки, украдкой окидывала взором высокую фигуру Хордана, вот уже целый час погруженного в свои мысли. Он также в душе питал к ней глубокое, но по-мужски сдержанное чувство.
Три месяца — поженились они в апреле — новобрачные прожили на свой лад счастливо. Алисии хотелось бы, разумеется, чтобы небо ее любви было не таким угрюмым и холодным, хотелось нежности более пылкой и щедрой, но бесстрастное лицо супруга неизменно сдерживало ее порывы.
Дом, в котором они поселились, вызывал в ней ужас. В пустынном патио белизна мраморных статуй, фризов и колонн дышала сказкой о заколдованном дворце, уснувшем среди осеннего увядания. Во внутренних покоях снежное сверкание оштукатуренных, совершенно голых стен усиливало ощущение тревожного холода. Самые легкие шаги гулким эхом отдавались по всему дому, как будто чувствительность его обострилась оттого, что он долго пустовал.
В этом странном гнезде любви Алисия провела всю зиму. В конце концов она задернула флером девичьи мечты и жила во враждебном доме словно погруженная в дремоту, не желая ни о чем думать, пока не возвращался муж.
Не удивительно, что она худела. А тут еще привязался грипп, поначалу легкий, но коварный: болезнь затянулась, и Алисия никак не могла от нее оправиться. Но вот как-то вечером она собралась с силами и, опираясь на руку мужа, вышла в сад. Безучастно глядела она по сторонам. Неожиданно Хордан медленно, с глубокой нежностью погладил ее по голове, и Алисия, бросившись к нему на шею, разрыдалась. Долго изливала она в слезах свой затаенный испуг и при малейшей ласке Хордана принималась еще пуще всхлипывать. Постепенно рыдания стихли, но Алисия, неподвижная и безмолвная, все еще прятала лицо на груди мужа.
После этого вечера Алисия уже не вставала с постели. Не успела она утром открыть глаза, как потеряла сознание. Домашний врач после внимательного осмотра предписал ей полный покой.
— Не знаю, в чем дело, — сказал он Хордану на прощанье. — Какая-то непонятная слабость. Ни рвоты, ничего… Если завтра не станет лучше, пошлите за мной немедленно.
На следующее утро Алисии стало хуже. Созвали консилиум. У больной нашли быстро прогрессирующее и совершенно необъяснимое малокровие. Обмороков с Алисией больше не случалось, но она таяла на глазах. Весь день в освещенной люстрами спальне царила мертвая тишина. Целые часы протекали без малейшего шороха. Алисия дремала. Хордан почти неотлучно находился в гостиной, где свет горел круглые сутки. Как заведенный, ходил он из угла в угол. Ковер заглушал его шаги. Время от времени он входил в спальню и безмолвно кружил возле кровати, на секунду останавливаясь то у изголовья, то в ногах, чтобы взглянуть на жену.
Вскоре Алисию стали преследовать галлюцинации. Призраки вначале неясно маячили в воздухе, затем осели на пол. Молодая женщина не сводила безумно расширенных глаз с ковра по обе стороны от изголовья. Однажды ночью она вдруг замерла, неподвижно вперив взор в одну точку. Рот ее испуганно приоткрылся, на губах и носу выступили капельки пота.
— Хордан! Хордан! — закричала она, цепенея от ужаса, не в силах отвести взгляда от ковра.
Хордан примчался в спальню, но, увидев его, Алисия завопила как безумная.
— Это я, Алисия, это я, — успокаивал ее Хордан.
Алисия потерянно переводила взгляд с мужа на ковер, потом снова на мужа и лишь после долгого недоуменного сравнения пришла в себя, улыбнулась, взяла руку Хордана и, дрожа всем телом, долго гладила ее.
Чаще всего Алисии мерещилась громадная человекообразная обезьяна, которая, опершись передними лапами о ковер, пожирала ее глазами.
Врачи бессильно разводили руками. Непостижимым образом больная как будто истекала кровью — капля за каплей, день за днем, час за часом… Во время последнего консилиума Алисия лежала в оцепенении, пока врачи выслушивали ее, передавая друг другу точно безжизненную куклу. Они долго молча ее осматривали, затем перешли в столовую. Старший врач растерянно пожал плечами:
— Загадочный случай… Тут ничем не поможешь…
— Не хватало только вашего приговора! — буркнул Хордан и внезапно забарабанил пальцами по столу.
Алисия таяла на глазах; ее странный бред начинался обычно под вечер, стихая сразу после полуночи. За день болезнь ее не обострялась, но каждое утро она просыпалась мертвенно-бледная, чуть не в обмороке. Казалось, именно по ночам иссякала в ней кровь — источник жизни. Пробуждаясь от сна, она чувствовала себя раздавленной непомерной тяжестью. С третьего дня болезни это ощущение уже не покидало ее. Она с трудом поворачивала голову. Не позволяла перестилать себе постель и даже взбивать подушку. Вечерние кошмары подкрадывались теперь к ней в обличье чудовищ, которые, сгрудившись у кровати, пытались вскарабкаться на одеяло.
Затем Алисия поверяла сознание. Два последних дня она не переставала бредить. По-прежнему в спальне и гостиной торжественно, как на похоронах, горели люстры. В зловещем безмолвии дома слышался лишь монотонный бред умирающей да глухие отзвуки неумолчных шагов Хордана.
Наконец Алисия умерла. Служанка, которая вошла в спальню прибирать опустевшую кровать, вдруг с удивлением стала разглядывать подушку.
— Сеньор! — негромко позвала она Хордана. — На подушке словно бы кровавые пятна…
Хордан поспешно приблизился, нагнулся над подушкой. В самом деле, по обе стороны вмятины, где покоилась голова Алисии, на наволочке виднелись темные пятнышки. Служанка еще несколько минут молча и неподвижно разглядывала их, затем пробормотала:
— Похоже на укусы…
— Поднеси к свету, — распорядился Хордан.
Служанка подняла подушку, но тут же в ужасе выронила и уставилась на нее, бледная и дрожащая. Хордан почувствовал, как зашевелились волосы у него на голове.
— Что случилось? — хрипло выдавил он.
— Очень уж тяжелая… — с трудом проговорила служанка, которую трясло, словно в лихорадке.
Хордан поднял подушку — словно камнями набита — и понес в столовую. Там на обеденном столе он одним взмахом ножниц вспорол наволочку и чехол. Верхние перья разлетелись, и служанка, судорожно вцепившись руками в гладко зачесанные волосы, дико завопила: среди перьев, медленно шевеля мохнатыми лапами, копошился живой клейкий комок — чудовищное насекомое. Его так раздуло, что хоботок едва выделялся.
Каждую ночь, с тех пор как Алисия слегла, клещ незаметно впивался в виски несчастной, высасывая из нее кровь. Укус был почти неощутим. Вначале, когда подушку взбивали и переворачивали, это умеряло аппетит кровопийцы; но как только молодая женщина перестала подниматься, чудовище принялось сосать с удесятеренной жадностью. В пять суток оно доконало Алисию.
Птичьи клещи, обычно крошечные, достигают порой огромных размеров. Человеческая кровь особенно, кажется, идет им на пользу, и нередко их находят в подушках из перьев.
Шантаж
Дела газеты шли из рук вон плохо, и ее владельцы в один прекрасный день вынуждены были собраться, чтобы обсудить, как поправить положение. Хозяева сами занимались редактированием материалов, что было явлением довольно редким, и вот четверо молодых, далеко не застенчивых людей, заработавших своим красноречием капитал в сто тысяч песо, стояли теперь перед лицом неминуемого краха.
Долги — а векселей набралось на сумму около пятидесяти тысяч песо — основательно беспокоили хозяев. И все же они не находили выхода, который мог бы спасти их от неминуемого банкротства, небольшие же доходы, приносимые газетой, уже иссякли. Тем не менее издатели решили продержаться еще две недели, пока они будут искать в отчаянии хотя бы соломинку, за которую можно было бы уцепиться.
И вот однажды утром в редакцию зашел очень худой, угрюмый, но весьма самонадеянный человек в черном, изрядно засаленном костюме и очках в стальной оправе.
— Мне в голову пришла идея, как поправить финансовое положение вашей газеты; я хотел бы продать ее.
Молодые люди очень удивились и внимательно посмотрели на посетителя.
— Продать идею?
— Да, сеньор, именно идею.
— И ею можно будет тут же воспользоваться?
— Когда угодно — результат последует незамедлительно.
— Какой результат?
Сто тысяч песо как минимум. Теперь все восемь глаз впились в незнакомца. А тот, в свою очередь смерив взглядом владельцев газеты, преспокойно стал рассматривать висевшие на стенах карты, словно дело касалось кого угодно, только не его.
— Может быть, вы пожелали бы объяснить нам…
— С большим удовольствием. Только прежде я хотел бы заключить небольшой контракт.
— Контракт?
— Вот именно, сеньор. Вы дадите обязательство не использовать моей идеи, если она вас не устроит.
— А если устроит?
— Тогда вы заплатите мне тысячу песо. Предприятие казалось достаточно солидным, но разгадать суть дела было нелегко даже таким прожженным в любом запутанном мошенничестве молодцам. Чем, собственно, они рискуют? Если идея действительно окажется хорошей, будет совершенно справедливо, если ее автор получит свою долю, а если плохой — они, конечно, никогда ею не воспользуются.
Итак, контракт был составлен:
«Мы, нижеподписавшиеся, обязуемся никогда не использовать в нашей газете идею, предложенную сеньором X., если не воспользуемся ею на следующий же день после ознакомления. В ином случае мы обязуемся немедленно уплатить сеньору X. одну тысячу песо наличными».
Позвали свидетелей.
— Моя идея заключается в следующем, — неторопливо начал незнакомец, — нужно внести в раздел некрологов небольшое добавление к обычной форме сообщения: Имярек (упокой господи душу его!) скончался такого-то числа, месяца… Умершего лечил…
— Довольно, довольно! — прервали его издатели газеты, не давая ему договорить. — Мы согласны. Это чистейшее вымогательство, это шантаж, за который каждый из нас заслуживает пули, но мы согласны.
— Конечно, — подтвердил авантюрист, всем своим видом выражая спокойствие, — это чистейший шантаж.
— Еще бы! Но мы согласны.
Спустя четверть часа автор идеи уже покидал редакцию с тысячью песо в кармане.
Осуществление этой идеи ни в чем не противоречило законам журналистики, тем не менее они обсуждали ее еще долгое время. Однако выбора у них не было: будущее, когда истекут сроки долговых обязательств, рисовалось им куда более мрачным.
Таким образом, на следующее утро в разделе некрологов можно было прочесть:
Хуан Перес (упокой господи душу его!) скончался 28 мая 1906 года. Умершего лечил доктор Луис Понсе Сабалета…
Луис Фернандес (упокой господи душу его!) скончался 28 мая 1906 года. Умершего лечил доктор Луис Понсе Сабалета…
Педро Гонсалес (упокой господи душу его!) скончался 28 мая 1906 года. Умершего лечил доктор Луис Понсе Сабалета…
Подобная приписка была сделана в каждом некрологе.
Молодые люди предусмотрительно начали свой шантаж со знаменитого врача, имеющего большую практику, доктора Луиса Понсе Сабалеты, который, несомненно, потерял бы своих клиентов. Возможно, многие пациенты доктора Понсе, узнав из газеты о кончине лечившихся у Сабалете своих предшественников, втайне пожелали бы смерти своему врачу.
Что может быть хуже! Но именно в этом заключалась вся прелесть идеи авантюриста.
В тот же день в десять часов утра швейцар пропустил в редакцию газеты доктора Понсе Сабалету.
— Я только что прочел, — начал он, задыхаясь от быстрой ходьбы по лестнице и от негодования, — в разделе некрологов свою фамилию, где заверяется, будто, я лечил этих больных. Я понимаю…
— Одну минутку, доктор, — перебили его. — Очевидно, речь идет о самом обыкновенном и абсолютно верном сообщении, которое никак не задевает вашей репутации. Мы не разглашали никаких секретов, даже в замаскированном виде. О том, что вы лечили этих больных, знают не только их родные, но и весь квартал, мы лишь информировали тех, кто об этом еще не знал. Весьма сожалеем, что наше сообщение неприятно вам, но нам кажется, что такой прием действительно является журналистской новинкой, и нисколько не сомневаемся, что читатели будут нам благодарны.
Доктор сообразил, куда клонит этот пламенный оратор, обвел каждого из молодых людей взглядом, полным глубокого презрения, и сказал:
— Насколько я понимаю, это — шантаж,
— Если вам так угодно назвать наше сообщение, то мы, в свою очередь, видя вашу заинтересованность скрыть эти смерти, назовем их убийствами. Вопрос лишь в названии. Если бы мы отказались от нашего плана, это причинило бы нам серьезный убыток.
— А в чем выражается убыток, который бы вы понесли?
— Да уж двадцать-то тысяч песо наверняка.
— Эта сумма через два часа будет здесь.
Точно так же мошенники отпарировали возражения и всех других врачей, фамилии которых упоминались в газете в этот день, изменяя лишь сумму вознаграждения. Предсказания авантюриста полностью оправдались. Прибыль достигла ста тысяч песо, но, разумеется, газета в тот же самый день исчезла с лица земли.
Резиновые перчатки
Заболел человек. Насилу добравшись домой с дикой головной болью, он сразу лег в кровать. В спокойной полутьме комнаты он почувствовал некоторое облегчение. Часа через три ему стало значительно хуже, и он стонал, закусив губы от невыносимой боли. Поздно вечером пришел врач. Больному положили лед на голову. Так он пролежал всю ночь без сна.
Узнали мы об этом от дочерей хозяйки. Волнуясь, перебивая друг друга, они рассказали, что у их квартиранта воспаление мозга и что, к счастью, болезнь удалось захватить вовремя. Старшая из сестер, анемичная и очень нервная девушка, у которой как-то странно загорались глаза, когда при ней рассказывали страшные истории, волновалась больше всех. Бледная, одетая, как всегда, небрежно, она не спускала глаз с сестер, которые без устали повторяли одно и то же.
— А вы, Дездемона, видели его? — спросил кто-то.
— Нет! Нет! Он стонет ужасно… А что, он очень бледный? — обратилась она к Офелии.
— Да, очень, а вначале нет… У него совсем черные губы!
Девушки не умолкали. Широко раскрытые глаза Дездемоны неотступно следили то за одной, то за другой.
Утром, увидев в столовой взволнованное общество, я понял, что больному стало хуже. Как выяснилось, у него было не воспаление мозга, а самая настоящая оспа.
— К счастью, это легкий случай. Сам врач сказал нашей маме: «Не отчаивайтесь, сеньора, это совсем легкий случай».
Офелия казалась спокойной; глядя на сестру, не падала духом и Артемиса. Дездемона, едва причесанная, молчаливая и подавленная, вглядывалась в лица говорящих, прислушиваясь к каждому слову.
— А правда, что оспа неизлечима? — осмелилась спросить она, где-то в тайниках души страстно желая, чтоб именно так и было и чтоб произошли еще более страшные события.
В тот же день больного увезли в изолятор. К вечеру мы узнали, что у него черная оспа в самой тяжелой форме, какую только можно заполучить в Адуане. Утром пришли люди, чтобы продезинфицировать комнату, где лежал заразный больной. Прошло три дня, и несчастный, сплошь покрытый синими кровоподтеками, умер в страшных мучениях.
Пока не прошло семи дней (срок карантина), нас не покидала тревога, хоть мы и не соприкасались с покойником. Помимо нашей воли за столом говорили только о смерти. Вспоминали самые невероятные болезни. Нашлись среди нас и такие, которые знали кое-что о микробах. В конце концов мы начали бояться всего: воды, воздуха и любого прикосновения.
В голове Дездемоны, напуганной последними событиями, создавались жуткие образы невидимых посланцев смерти.
— Какой ужас! — содрогалась она. — Подумать только! Все заполнено микробами!
— Ерунда! Следите за своими руками, и все будет в порядке, — утешил ее кто-то.
— Не скажите! — возразил другой. — Можно заразиться и через письмо. Кому, например, придет в голову мыть руки, прежде чем положить письмо в конверт?!
Огромные глаза Дездемоны уставились на говорящего. А он, радуясь, что нашелся внимательный слушатель, продолжал рисовать самые диковинные и мрачные картины. Оцепенев от страха, как в забытьи сидела Дездемона и вдруг порывисто посмотрела на свои руки. Не помню, кому вздумалось напугать ее в тот момент:
— Их можно увидеть! Если долго смотреть, то можно увидеть простым глазом, как микробы ползают по рукам!
— Как страшно!.. Замолчите! — закричала девушка.
…Вскоре я перестал столоваться в этом доме. Лишь
год спустя, как-то вечером, я зашел навестить своих прежних знакомых.
В доме было непривычно тихо. Я застал всех в столовой. Они сидели молча с заплаканными глазами. Два дня тому назад умерла Дездемона. Неожиданно для себя я вспомнил случай с оспой. И не напрасно.
Весь месяц после моего ухода Дездемона не переставала мыть руки. Всякий раз она тщательно осматривала вымытые руки, чтобы убедиться в их стерильности. Проходили минуты, и в глазах появлялось беспокойство. Ей казалось, что руки от прикосновения к платью покрываются микробами. Девушка бежала к умывальнику и через четверть часа возвращалась с покрасневшими пальцами. Спустя некоторое время она снова видела, как микробы ползают по коже.
Мать, неравнодушная смолоду к возвышенным именам, больше всех любила Дездемону. Заметив, что с дочерью происходит что-то неладное, она всерьез забеспокоилась. Стертые руки девушки были так красны, как будто с них целиком содрали кожу.
Дездемону привели к врачу, и он размеренным и внушительным голосом пояснил девушке, что это мономания, что она опасна, если говорить откровенно, но что это не больше чем мономания, что нужно взять себя в руки и т. д., и т. д.
Дездемона охотно со всем соглашалась. Она отлично все понимала и по пути домой чувствовала себя почти счастливой. Дома смеялась вместе с сестрами над своими страхами. Потом долго разглядывала забинтованные руки, облегченно вздыхая, как человек, проснувшийся после дурного сна.
— Как я могла поверить, что они ползают?! — говорила она, не переставая смотреть на руки, Постепенно в глазах появлялась тревога. Усилием воли она отводила глаза в сторону, пытаясь думать о чем-нибудь другом. Но тщетно! Через десять минут проклятая щетка до крови раздирала пораненную кожу.
Так это длилось долгие месяцы. Девушка уходила от врачей успокоенная, повеселевшая, но стоило ей прийти домой и взглянуть на свои руки, как она немедленно бежала к умывальнику.
Однажды ее привели к врачу, который с большим вниманием, чем его коллеги, относился к навязчивым Идеям. Он решил ни в чем не разубеждать несчастную девушку. После самого внимательного осмотра, глядя ей прямо в лицо, сказал:
— У вас совершенно больная кожа, а щеткой вы наносите ей страшный вред. Необходимо ежедневное лечение, иначе можно потерять руки.
В течение двух часов он терпеливо капал пипеткой чуть ли не в каждую пору какой-то раствор. После десяти капель прикладывал ватный тампон, смоченный в другом растворе.
Весь день Дездемона была спокойна и даже ночью, проснувшись, не пыталась встать, хотя где-то билась потаенная мысль.
Рано утром она сорвала все бинты и с тупым отчаянием принялась тереть руки.
В конце концов щетка стерла кожный покров, и на руках осталось живое мясо. Последний врач, ознакомившись с печальным ходом болезни, придумал новый способ лечения. Он надел на руки девушки резиновые перчатки, приклеил их к запястью коллодием и обмотал поверх бинтами.
— Теперь вы можете быть уверены, что ни один микроб туда не проникнет. Однако я вас предупреждаю: малейшая неосторожность, и вы погибнете!
— О! Я ведь знаю, что все мои страхи — вздор! — смущенно улыбнулась девушка. И снова весь день она была счастлива. Вечером, в постели, ей пришло в голову, что внутри остались микробы. Подумав немного, она громко расхохоталась и еще больше утвердилась в этой мысли. В один миг острие ножниц проделало крошечное отверстие в перчатке. Теперь микробы выскочат! Несколько успокоившись, она улеглась… Но через отверстие могут проникнуть другие?!
Мать услыхала шаги босых ног.
— Дездемона! Доченька! — бросилась она к ней. Измученная девушка рыдала, уткнувшись в подушку.
На рассвете мать нашла на умывальнике ворох окровавленных бинтов. На этот раз микробы сделали свое дело.
Когда Офелия и Артемиса рассказали мне о последних днях сестры, проведенных в горячке и бреду, в моей памяти всплыли случайно брошенные год тому назад безобидные слова, которые сыграли такую, роковую роль в жизни Дездемоны.
Однорогий дьявол
В стране Африке, на берегу большой реки, было место, где никто не решался поселиться — все боялись. Вокруг жило много негров — они возделывали маниоку и бананы, но на том месте не было ничего — ни бананов, ни негров. Все обходили его стороной, потому что там поселилось огромное животное, которое ломало растения, топтало хижины, дробя их на тысячи кусков, и убивало всех, кто попадался на его пути. Негры не раз пытались убить это чудовище, но у них были только стрелы, а стрелы отскакивали от спины и боков страшного зверя, потому что кожа у него была чрезвычайно толстая и твердая. Вот брюхо стрела могла бы пробить, но в брюхо очень трудно хорошо прицелиться.
Как-то раз один очень умный негр отправился к самому морю и купил ружье, которое стоило ему пять слоновых бивней: из этого ружья он хотел застрелить животное. Но свинцовые пули расплющивались на его шкуре; а потом зверь уничтожил негра вместе с ружьем, раздробив ему голову ударом ноги, словно это был кокосовый орех.
Но что же это было за чудовище, такое сильное и злое? Это был носорог — самый свирепый зверь на свете и почти такой же сильный, как слон. Вот почему ни один негр не отваживался приблизиться к этому проклятому месту.
Но вот однажды в те края приехали три путешественника, трое белых, которые захотели поселиться там, чтобы изучать животных, растения и камни страны — они ведь были естествоиспытателями. Все трое были молоды и были большими друзьями. Они решили построить дом в том самом месте, где жил носорог. Негры умоляли их не делать этого, становились перед ними на колени и со слезами уверяли молодых людей, что «однорогий дьявол» их убьет. Друзья только смеялись в ответ и показывали неграм свои ружья и пули, словно одетые в рубашку из самой твердой стали, пули, которые пробивали железо так же легко, как кусок сыра. Но негры, всхлипывая, твердили:
— Это ничего не значит… Пуля… не пробивает… никакая пуля не пробивает его шкуру… «Дьявол-с-одним- рогом» не может умереть…
Друзья продолжали смеяться: они знали, что нет такого животного, которое могло бы устоять против остроконечной пули в оболочке из самой твердой стали, каким бы оно ни было чертом — с одним, двумя или тремя рогами, — потому что встречаются ведь носороги и не с одним рогом.
И так как ни один из негров не хотел помочь им, они сами отправились туда на своей повозке и построили дом, очень крепкий, с дверью в три дюйма толщиной. Они намеревались провести там долгое время и поэтому на всем участке посадили деревья, множество маленьких деревьев, и поливали их сначала каждый день, а потом каждую неделю.
Днем они бродили, собирая букашек, травы и цветы и разбивая камни молотками и зубилами, которые они подвешивали к поясу, как мачете, а ночью изучали все, что успевали собрать за день, и читали. Прошло довольно долгое время — никто их не беспокоил, и они уже было совсем решили, что знаменитый «однорогий дьявол» — сказка, которую выдумали негры, чтобы запугать их, как вдруг однажды, в бурную, грозовую ночь, когда снаружи дождь лил потоками, а трое друзей сидели дома за книгами, очень довольные, потому что у них была большая лампа и были кофе и сигары, — в ту ночь один из них внезапно поднял голову и замер, прислушиваясь.
— Что случилось? — спросили его остальные. — Что с тобой?
— Мне послышался какой-то шум, — сказал первый. — Вот, слышите?
Двое других тоже затаили дыхание, и тогда услыхали глухой и гулкий топот: тон-тон-тон, как будто шел кто-то очень тяжелый и под ним дрожала земля.
Очень удивленные, друзья переглянулись: «Что это может быть?» Решили выяснить, Ь чем дело. Захватив фонарь, защищенный от ветра, они вышли из дома.
Дождь лил как из ведра, в одно мгновение они промокли до нитки, и вода струилась у них под фуфайками, но это их не остановило. Друзья обошли весь участок и ничего не обнаружили. Вдруг один из них, случайно нагнувшись, воскликнул:
— Смотрите! Все деревца ободраны! Здесь следы! Следы огромного животного!
Теперь все наклонились, светя фонарем и разглядывая глубокий след — отпечаток лапы с тремя пальцами, большой, как тарелка. Почти все следы были наполнены водой, так как с неба продолжали низвергаться потоки дождя.
Мало того: недалеко от дома стояло гигантское дерево, со стволом такой толщины, что десять человек, взявшись за руки, не смогли бы его обхватить. Так вот, вся кора этого дерева на высоту половины человеческого роста была содрана, изорвана в лохмотья! Как только трое друзей увидели это, они единогласно решили:
— Нет сомнения, это носорог. Больше ни одно животное на свете не способно этого натворить. Это «однорогий дьявол»!
На следующий день они достали свои ружья, вычистили их керосином, а затем смазали вазелином и протерли сухими тряпками. Этим вечером они не занимались. Они пили кофе в полном молчании, чтобы услышать малейший звук, который донесется снаружи. И действительно, немного раньше девяти они услыхали тот же гулкий топот, что и прошедшей ночью: тон-тон-тон.
— «Дьявол-с-одним-рогом»! — промолвили они совсем тихо, — Он здесь!
Захватив ружья, они вышли из дома и стали продвигаться очень медленно, пригибаясь к земле.
Будь они охотниками, а не естествоиспытателями, они знали бы, что убить носорога далеко не так просто, как застрелить кошку. И за это они чуть не заплатили жизнью.
Итак, они двигались; нагнувшись, навстречу носорогу, полные веры в свои пули. Вдруг из ночной тьмы возникла чудовищная тень, и три друга, которые находились едва в двадцати метрах от животного, решили, что пора. Все трое опустились на колени, все трое прицелились в голову зверя и все трое одновременно спустили курок.
Все три пули поразили цель, но ни одна не попала в нужное место. Одна сбоку ударилась в рог — от него отлетел осколок; другая пробила огромные складки кожи на шее носорога; третья попала сбоку, в грудь, прошла под кожей и вышла около хвоста.
Так вот, когда носорог видит, что на него нападают, когда он ранен, нет на свете более свирепого животного. Он в ярости кидается на врага, и если в него стреляли с близкого расстояния, уже нет времени, чтобы выстрелить вторично. Остается одно: удирать, удирать со всех ног, удирать так, как будто за вами гонится «дьявол-с-тремя-миллионами-рогов». Именно так и поступили три друга: они бросились к дому со всей быстротой, на какую были способны, носорог — за ними. Земля дрожала от этого бега. Люди мчались, и каждую минуту им казалось, что страшный рог поднимает их в воздух за штаны. С каждой минутой он настигал их, но с каждой минутой они приближались к дому. Наконец они добежали, и едва успели захлопнуть за собой дверь, как — трор-р-ром! — услышали страшный удар, от которого дом содрогнулся сверху донизу: это носорог, с опущенной головой, со всей силы налетел на дверь.
Дверь устояла, ведь она была толщиной в три дюйма, зато рог вошел в нее, как в масло, и застрял, вонзившись так глубоко, что проткнул ее насквозь; а животное снаружи ревело и било ногами, делая отчаянные усилия, чтобы освободиться.
Ну так вот, первой мыслью трех друзей было открыть окно и застрелить носорога, пока он не убежал. Но когда они увидели, что носорогу, несмотря на всю его ярость, не удастся вытащить свой рог, они из охотников снова превратились в естествоиспытателей и почувствовали неодолимое желание поймать носорога живым. Как хорошо они могли бы изучить его, ведь он будет совсем рядом! Но что предпринять, пока он, бешено вырываясь, не освободил наконец свой рог?
— Я придумал! — воскликнул вдруг один из них. — Я знаю, что делать! Мы просверлим рог отсюда, изнутри, и проденем в отверстие маленький ломик. Пусть попробует вытащить его!
— Браво! Браво! — закричали остальные, потому что идея была превосходной. Они тотчас бросились искать бурав и принялись сверлить рог. Это была трудная работа, так как рог непрестанно двигался вверх и вниз, из стороны в сторону, но в конце концов они его просверлили и тут же просунули в отверстие железный ломик.
Готово! Как ни силен носорог, он уже никогда, никогда не сможет вырваться. Утром они ему свяжут ноги и продержат в плену до тех пор, пока он не станет послушным, — таковы уж носороги.
А тем временем, пока день еще не наступил, животное металось, пытаясь высвободить свой рог, но железный ломик, особенно если он короткий, сильнее десятка носорогов, и трое друзей были спокойны и уверены, что он не убежит. Они падали от усталости, пот с них струился ручьем, поэтому они искупались и вернулись в комнату отдохнувшие и освеженные. Всю ночь друзья потягивали кофе, сидя вокруг рога, и время от времени, чтобы развлечься, щекотали его перышком.
Две Хульеты
Когда в перспективе у человека без положения возникает женитьба, человек этот оказывается способным на любые подвиги ради материального благосостояния. Победа почти всегда остается за ним, ибо к действию его побуждают его любовь, чувство ответственности и безграничная вера в собственные силы. Но если стимулирующим фактором является ее любовь, то дело, как правило, имеет иной исход.
Рамос был очень беден, когда на пути ему встретилась Хульета. Выдавая полисы в одной из страховых компаний, он зарабатывал всего сто тридцать песо; юноша прекрасно понимал, что, получай он даже в несколько раз больше, ему и тогда нечего было бы предложить родителям своей невесты. Дело в том, что существует обычай, согласно которому принято дарить избраннице своего сердца определенное состояние. Любовь, однако, оказалась сильнее всего, и Рамос обручился. А это означало немедленное избавление от холостяцкой лени во всем, что касалось материального положения.
Прежде Рамос никогда не верил в свои силы. За всю свою однообразную жизнь он так и не совершил бы ни одного решительного поступка, если бы любовь не пробудила в душе его стремление во что бы то ни стало выбраться из нищеты. Он обнаружил в себе качества, о которых раньше и не подозревал, и добился места на сахарном заводе в городе Сальта. А поскольку труд рабочих на этом заводе оплачивался почти одинаково, даже для малосведущего работника дело не представлялось слишком тяжелым. К тому же Рамос был достаточно способным человеком, и любовь Хульеты придавала ему силы.
В тот вечер, когда он поведал ей о своих планах, Хульета долго плакала, то вдруг становясь безразличной и задумчивой, то бросаясь в его объятия. Сальта! Ах, это так далеко! Разве нельзя остаться здесь? Разве они не могли бы прожить на сто тридцать песо?.. Рамос сохранял несколько больше здравого смысла и на ее последние слова только грустно покачал головой. К тому же ведь он уезжает не навсегда! Он уверен, что за два года соберет много-много денег, завяжет деловые связи… и они поженятся. И поскольку эти несколько слов: «когда мы поженимся» — вызывают у невест настроения, ничего общего не имеющие с грустью, Хульета вновь была исполнена надежд, мужества и веры в будущее. И вот юноша отправился в Сальту.
Когда Рамос прибыл на сахарный завод, документы пеонов находились в таком состоянии, что для установления хотя бы относительного порядка ему потребовались целые сутки. Он так усердно работал и проявлял такое терпение в обращении с пеонами — а ему приходилось разбираться в экономической диалектике двухсот индейцев, — что управляющий сразу же обратил на него внимание. Однако он ему не подал вида, что было весьма благоразумным с его стороны.
Между тем из Буэнос-Айреса приходили письма: «Я не в силах с этим примириться». «Я очень скучаю». «Я бы на твоем месте полетела на крыльях к твоей Хульете». «Не можешь ли ты приехать хотя бы на пару дней?»
Рамос отвечал, что именно потому, что любовь его сильна, он должен остаться. И действительно, дела все еще находились в таком состоянии, что ему нечего было и мечтать об отъезде.
Но вот однажды вечером он получил телеграмму от Хульеты: она тяжело больна. Его стократно возросшая любовь испытала глубокое потрясение, и Рамос с горечью подумал о своей неоконченной работе. Тем не менее он отправился к управляющему, который сухо заметил ему о нежелательности его отъезда. Но Рамос настаивал: его невеста при смерти.
Оказавшись в Буэнос-Айресе, он помчался к своей невесте. Навстречу ему выбежала Хульета.
— Наконец-то ты приехал! — смеялась она. — Держу пари, что не будь телеграммы, тебя бы сейчас здесь не было!
Но Рамос слишком сильно любил ее все эти три месяца, чтобы горечь страшного одиночества не проникла глубоко в его душу.
— Ты не должна была этого делать, — проговорил он наконец.
— Но ведь я хотела тебя видеть!
— Да, а когда я вернусь, меня уволят.
— Подумаешь! — Она обняла его.
Вечер прошел неспокойно. Когда Рамос сказал невесте, что на следующий день ему нужно уехать, Хульета стала мрачной и недовольной.
— Да, я знаю, ты уезжаешь, потому что не любишь меня.
— Нет, не в этом дело! Не умирать же мне здесь с голода!
— Не знаю, ничего не знаю! Ты уезжаешь, потому что не любишь меня.
Юноша вернулся в Сальту в подавленном состоянии. Казалось, что за время этой поездки он постарел на несколько лет. Через четыре дня он получил письмо от Хульеты, в котором девушка сообщала, что порывает с ним: так будет лучше для них обоих.
Рамос прекрасно понимал, что письмо это Хульета написала под влиянием матери, которой наконец удалось одержать верх. Но у него оставалась еще работа, его работа. Юноша, которому довелось голодать долгие годы, понимал, что эта жизненная необходимость в конце концов захватит его. Он сможет разбогатеть и возможно даже будет счастлив. Но управляющий не любил держать на работе женихов и заявил Рамосу, что предпочитает нанять другого бухгалтера, менее подверженного любовным неурядицам.
У Рамоса не осталось ничего. Снова голод, потом работа в какой-нибудь компании за сто песо, и так всю жизнь. Любовь, счастье, а главное, вера в себя — все кануло в вечность,
Однажды в воскресный день, когда Рамос направлялся в Линиерс, в вагон вошла сеньора с двумя детьми. Поезд тронулся, и сеньора, не успев отдышаться, опустилась на скамейку напротив Рамоса. Он смотрел в окно. Когда он обернулся к сеньоре, они тотчас же узнали друг друга. Окинув быстрым взглядом ее одежду, Рамос смущенно поздоровался. Она улыбнулась ему, приятно удивленная, тоже предварительно окинув его одежду еще более быстрым взглядом. Она очень располнела, и на лице ее было написано полное счастье.
— Вы часто ездите по этой дороге? — спросила она.
— Нет, я здесь случайно…
— Какая удача! Будет не так скучно… Лето мы проводим в Аэдо… У нас там ферма.
Она говорила гораздо больше, чем он.
— Вы женаты? — спросила она с искренним интересом.
— Нет…
— А я вышла замуж через год…
Она улыбнулась и скромно замолчала. Но вот она снова улыбнулась, на этот раз совершенно открытой улыбкой, ведь вот уже шесть лет как она замужем и имеет двоих детей.
— Вы помните о телеграмме, которую я вам послала? Когда я вспоминаю… Чича, подними чулки! — она со счастливым видом обратилась к ребенку, который беспрерывно влезал на сиденье и слезал с него. Рамос искоса взглянул на детей. Девочки были прекрасно одеты, так одевают своих детей лишь женщины, которые с первого дня семейной жизни имеют мужа с положением,
Поезд подходил к Линиерс, и Рамос стал прощаться, снова чувствуя на себе ее быстрый взгляд.
«Разумеется, — грустно подумал он, вспоминая тонкие чулочки детей, — я ни на что не годен».
Все это значительно раньше предвидела ее мать.
Идиллия
I
«…Одним словом, поскольку мой приезд задерживается до конца июня, а мне ни в коем случае не хотелось бы лишиться этого, я и настаиваю, чтобы ты обвенчался с нею. Я написал сегодня ее семье, и тебя там ждут. Что же касается полномочий… и т. д…»
Ничольсон дочитал письмо, крайне озадачившее его, и почувствовал беспокойство, свойственное холостяку, вынужденному внезапно вступить в брак, о котором он даже и не мечтал. Правда, жена у Ничольсона будет фиктивная, но обвенчаться с ней он все-таки должен.
«Веселые дела у меня», — подумал Ничольсон, и настроение у него окончательно испортилось. «И почему ему взбрело в голову доверить эту благородную миссию именно мне, а не кому-нибудь другому?» Но, вспомнив о друге, он тут же раскаялся в своих дурных мыслях. «Так или иначе, — заключил Ничольсон, — а все же этот фиктивный брак меня беспокоит. Хоть бы уж девица-то оказалась красивой… Ведь раньше у Ольмоса был отвратительный вкус. Но переступить порог церкви и пройти под ее сводом с чужой да еще безобразной женой…»
По правде говоря, если бы предстоящая женитьба была настоящей, если бы женился он для себя, то, возможно, что эта уже весьма надоевшая Ничольсону церемония и не казалась бы такой нелепой. Но тут все обстояло несколько иначе: он должен был вести под руку женщину, которая, как всем было известно, предназначалась другому.
Ничольсон был человеком светским и прекрасно знал, что вся прелесть жизни заключается в том, чтобы ничего не принимать всерьез, поэтому если во всей этой истории и была для него какая-то трудность, то заключалась она в необходимости проследовать в три часа дня сквозь густую толпу людей, гордо ведя под руку невесту, которая только что поклялась быть верной другому.
Вот в этом-то выставлении напоказ посторонним людям и заключалось то, что ему так претило. Но о скромной свадьбе нечего было и думать; семья невесты была слишком известной, чтобы пожалеть три тысячи песо на уплату за перекрытие уличного движения в часы венчания. Итак, он смирился с предстоящей женитьбой и на следующий день отправился к своей будущей супруге.
Ничольсон только что приехал из Чили, где прожил десять лет, и не был знаком с невестой. Он, правда, припоминал, но весьма туманно, ее мать. Что касается своей нареченной, то она была тогда еще слишком мала. «Мать была недурна собой, — размышлял Ничольсон по дороге, — даже при своем чересчур плоском лице. Больше я ничего не могу припомнить. Если дочь не окажется намного дурнее своей матери по крайней мере…»
Они жили на улице Родригэс Пенья, что на проспекте Альвеар. Ничольсон попросил доложить о себе, и та поспешность, с какой перед ним распахнулись двери гостиной, красноречиво говорила о том, что он являлся здесь желанным гостем.
Ничольсона приняла сеньора де Сааведра. Он увидел перед собой весьма пышную и разодетую в шелка даму, причесанную с кокетством, не соответствовавшим ее возрасту. Дама приятно улыбнулась гостю.
— …Да, Ольмос нам сообщил вчера… Очень рада вас видеть… Мы никак не могли предположить, что он так долго задержится там… Бедная Чича… Но зато мы имеем удовольствие познакомиться с вами и…
— Да, сеньора, — усмехнулся Ничольсон… — а я имею удовольствие быть принятым в качестве жениха, о чем я никогда даже и не мечтал.
— Действительно, — рассмеялась сеньора де Сааведра. И, откинувшись назад, она едва удержалась на своих толстых и коротких ногах. — Если бы мне об этом сказали месяц тому назад… Да что там месяц!.. каких-нибудь два дня назад, что вы женитесь на моей дочери… Нужно вас хоть познакомить с ней, не так ли? Мы только что вернулись домой, — добавила она, как бы в оправдание своего чересчур шикарного туалета. — Да вот она, кажется, и идет сюда,
Ничольсон и сеньора де Сааведра обернулись к двери. Шуршание шелка, которое еще издали услышала мать, все приближалось, и наконец в дверях появилась высокая девушка. Ее бока были настолько сжаты длинным корсетом, что казалось, будто они начинались с середины бедер. Было очевидно, что девушка значительно полнее, чем хотела казаться. Впрочем, изысканная элегантность наряда еще больше подчеркивала вульгарность се очень простого и накрашенного лица.
«Я, кажется, припоминаю это лицо», — подумал Ничольсон, а сеньора де Сааведра воскликнула:
— А! Это Мария Эстер… Моя любимая племянница. Она несколько дней тому назад приехала к нам погостить, сеньор Ничольсон. Дитя мое, познакомься, это друг Ольмоса, который окажет нам честь, став членом нашей семьи.
— Но, увы, временно, сеньорита, к великому моему огорчению, — добавил Ничольсон.
— Ах, вот как? — засмеялась Мария Эстер, потому что ей ничего другого не пришло, да и не могло прийти в голову. Девушка села, откинув легким движением свое платье. А затем уже с серьезным видом осмотрела Ничольсона с ног до головы.
Следом за Марией Эстер в комнату вошла София. Ее фигура походила на фигуру кузины, платье тоже было безукоризненно сшито. Лицо невесты было таким же простым и так же накрашено, но выражение ее глаз говорило о большем уме.
— Наконец-то! — воскликнула мать, облегченно вздохнув. — Вот ваша невеста, сеньор Ничольсон… Кто бы мог сказать, дочь моя, что тебе придется обвенчаться в отсутствие твоего жениха?
— Ну, конечно! — засмеялась София, так же красноречиво, как и ее кузина. Но она тут же добавила: — Да, но поскольку сеньор Ничольсон так любезен…
Девушка окинула жениха пристальным взглядом, и в ее улыбке было все, что угодно, только не робость.
«У этой девушки, кажется, есть немного души…» — подумал Ничольсон.
Между тем невеста уселась у окна и положила ногу на ногу. Профиль ее был освещен, и белокурые волосы искрились на солнце, а опирающаяся на пол лакированная туфелька, на которой играл живой язычок света, отбрасывала косую тень.
Беседуя с Софией, Ничольсон наблюдал за ней. Несмотря на ее крашеные волосы и внутреннюю пустоту, он находил в ней очарование. Она так же, как и ее кузина, привыкла лишь к пошлым остротам, принятым среди девушек ее круга. Однако тело Софии дышало какой-то необыкновенной свежестью, а во взгляде чувствовалась женщина, и Ничольсон весьма порадовался за друга.
— В конце концов, — возобновила разговор сеньора де Сааведра, — хоть мы и сожалеем об отсутствии Ольмоса, потому что брак по обязанности всегда чреват неприятностями, но…
— Неприятностями? — переспросил Ничольсон.
— То есть… Нет, разумеется… Но поймите же меня хорошенько… бедная Чича… Правда, дочь моя, что тебе хотелось бы чего-то большего?..
— Ну, конечно, сеньора, я в этом нисколько не сомневаюсь, — счел нужным извиниться Ничольсон. — И было бы излишним спрашивать мнение невесты.
— Вы так думаете? — засмеялась София.
«Да, она не слишком красноречива, — подумал Ничольсон. — А впрочем, Ольмос знал, что делал…»
И уже громко добавил:
— Мне действительно кажется бесполезным спрашивать мнение у невесты по этому поводу, да и мое тоже, если бы и мне был задан этот вопрос.
Девица снова рассмеялась, хотя, по-видимому, ничего и не поняла.
— Однако, — продолжала мать, — я полагаю, что Ольмос написал вам, почему нельзя откладывать свадьбу. Он объяснил вам, чем была вызвана такая необходимость?
— Да, сеньора. Кажется, дело касается какого-то наследства… Совершенно верно. Два года тому назад, перед своей смертью, моя мать, желая отказать Софии большую часть наследства, поставила условием, чтобы внучка вышла замуж в день, когда ей исполнится ровно двадцать четыре года. В этом же возрасте вступила в брак моя мать и я тоже. Врачи говорят, что она была не вполне нормальной… Бедная мама… Речь идет о ста тысячах песо, понимаете?.. А тут подвернулся Ольмос… ну мы и думали отпраздновать свадьбу в конце этого месяца, когда Чиче исполнится двадцать четыре года. К этому сроку Ольмос должен был вернуться, но, как видите, это ему не удалось.
Мгновенье спустя Ничольсон встал.
— Итак, в нашем распоряжении еще двадцать восемь дней, сеньорита невеста?
— Да, сеньор супруг, двадцать семь дней и четырнадцать часов.
«Наконец-то, — подумал жених, — удачный отпет».
Семья де Сааведра пришла к выводу, что самым правильным было бы, чтобы Ничольсон почаще навещал их, чтобы все шло, как этого требует этикет, да и София за это время смогла бы привыкнуть к обществу человека, который — боже мой! — должен занять место Ольмоса.
— То есть… — начал было Ничольсон, но вовремя спохватился и, любезно напутствуемый дамами, удалился.
II
Вот каким образом Ничольсон нежданно и негаданно оказался вовлеченным в стремительную сделку, так как свадьба должна была состояться не позднее, чем через месяц. Он старался убедить себя, что предстоящий брак является фикцией и он никогда не будет мужем этой девушки, так же как и она его женой, — что уже не казалось ему таким ужасным, — однако чувство тревоги его не покидало. И это беспокойство Ничольсон относил, главным образом, на счет предстоящей пышной церемонии. Однажды он даже осмелился намекнуть дамам, что он, как будущий почтенный супруг, то есть самая главная персона, считал бы более благоразумным отпраздновать свадьбу в интимном кругу. Зачем же свадьбу, являющуюся простой формальностью, праздновать с такой помпой, если она не принесет молодым той радости, какую доставляет настоящий брак?
Но сеньора де Сааведра остановила его. Брак в тесном кругу! Но почему? Это было бы ужасно! Даже и сказать-то нехорошо, ей-богу! Разве все не чувствовали себя счастливыми благодаря этому браку? Разве Ничольсон не был другом детства Ольмоса? И потом подвенечное платье Чичи! Ее подруги, желавшие видеть Софию замужней женщиной, не говоря уже о ее положении в обществе. Нет, уж будьте любезны!..
Последний довод был настолько убедительным, что Ничольсон сдался.
Между тем жених часто посещал радушный дом де Сааведра, и с первого же дня его беседы всегда велись в несколько легком тоне.
— А что я буду делать, дорогая невеста, когда Ольмос сочтет нужным вернуться? — обращался он к Софии.
— Вы забудете обо мне, сеньор жених.
— Но я же не смогу! И…
— Тогда я обо всем расскажу Хулио, — смеясь, заявляла девушка.
Мать только покачивала головой.
— Ну, совсем как дети!.. И вы тоже, Ничольсон, а еще такой серьезный…
— Черт возьми! Если бы я мог забыть о своей серьезности, когда остаюсь наедине со своей будущей женой…
Мать снова улыбалась, весьма довольная характером Ничольсона.
Жених меж тем отмечал, что София гораздо умнее, чем он представлял себе. Возможно, она недостаточно тонка, говорил он себе, но зато обладает чудесной способностью легко приспосабливаться к обстоятельствам. За последнее время он не слышал от нее ни единой пошлой фразы. Если бы друзья не испортили ее вкуса своими пошлыми остротами, обычными для жокей-клуба, девушка была бы по-настоящему остроумной. Жаль только, что у нее такое простое лицо, но зато свежесть тела и взгляд…
— Так, значит, всего-навсего четырнадцать дней!
— Да, да, да… — улыбалась София, идя навстречу ему с чашкой чая.
— Моя невеста! — продолжал он тихо, подняв к ней лицо.
— Но, Ничольсон, ради бога! — восклицала сеньора де Сааведра, стараясь заглянуть ему в лицо. — Чего доброго, вы и на самом деле влюбитесь в мою дочь.
— Нет, сеньора, — отвечал Ничольсон, заслоненный фигурой не успевшей еще отойти. Софии. — Моими устами говорит Ольмос. Что же касается меня лично, то моя невеста питает ко мне лишь неприязнь.
— И я думаю, что вы этого заслуживаете! А ведь вы мне казались таким степенным человеком…
Итак, наступил канун великого дня. Ничольсон поужинал в семье де Сааведра, честь, которой удостаивались лишь будущие члены семьи.
— Да, — с сожалением проговорил Ничольсон, — никогда не думал, что мне придется стать мужем при столь печальных обстоятельствах.
— Вот как! — отозвалась сеньора де Сааведра.
— Вас это удивляет, сеньора? Вы, вероятно, предполагаете, что у меня будет многочисленное потомство от этого брака?
— Ну, вы опять за свое! — засмеялась сеньора. — Вы становитесь весьма нескромным, Ничольсон… Кроме того, — продолжала теща, — у Чичи будет…
— Что будет?
— Потомство.
— Это меня очень утешает!
— А Чича своего первенца обязательно назовет вашим именем.
— И я его буду очень любить, сеньора, тем более что этот ребенок должен был бы быть моим.
— Ничольсон!.. Я обо всем расскажу Ольмосу. Чича, утешь его.
— Как она может меня утешить? — живо отозвался жених.
— Сеньор Ничольсон! Если вы еще что-нибудь подобное изречете, то не женитесь на моей дочери, — сказала сеньора де Сааведра, вставая из-за стола.
Все трое проследовали в зал. На какое-то время разговор их принял серьезный оборот. Обсуждалась свадебная церемония, и сеньора не желала, чтобы хоть малейшая деталь в этом большом празднике была забыта. А когда все было решено и подробно договорено, Ничольсон подошел к Софии.
— Ну как, моя невеста, — спросил он, приближая к девушке свое лицо, — вы будете счастливы?
София ответила не сразу.
— Когда?
— Хм!.. Я виноват, что не уточнил. Замечание существенное. Завтра, моя невеста.
— Да, завтра — да…
— О! А потом нет?
— Потом — нет.
— Сеньора! — воскликнул Ничольсон. — Ваша дочь говорит не совсем допустимые вещи. Кончится тем, что я серьезно влюблюсь в нее.
— Так вам и надо! Сами виноваты.
— А если и она тоже?
— Ну уж нет! — засмеялась мать. — Этого не случится, будьте уверены!
Ничольсон снова повернулся к Софии и тихо спросил:
— В самом деле?
Ответа не последовало, но улыбка ее говорила: «Не знаю…»
Дрожь пробежала по телу Ничольсона. Он пристально посмотрел на невесту, а ее голова меж тем слегка приблизилась к нему.
— Знаете, София, вы страшный человек.
— Я? Почему?
Какое-то мгновенье он смотрел на нее в упор, потом встряхнул головой.
— Так, — засмеялся он наконец и встал. — Я ухожу, сеньора. Завтра я должен быть бодрым духом.
— Загляните к нам утром на минутку, мы ожидаем телеграмму от Ольмоса. Кроме того, мало ли что может случиться…
— Хорошо, я приду.
Он попрощался с Софией:
— Моя невеста…
— Мой муж…
— О нет, что ты, ради бога! Пока еще он не твой муж. Твой жених — это да.
— А вы думаете, сеньора, что для меня что-нибудь изменится, когда я буду законным мужем?
— Да, к счастью, ничего. Ступайте-ка лучше к себе, безумный вы человек!
III
На следующее утро, когда Ничольсон явился в дом де Сааведра, он увидел, что у сеньоры в руках была телеграмма.
— Ах, как я рада, что вы зашли сейчас. Знаете, что сообщает Ольмос? Что не может приехать до августа. Еще целых два месяца! Видели ли вы что-нибудь более нелепое! Ох уж этот его конгресс!.. Мне кажется, что невеста дороже, чем все его дела! Бедная моя дочь!.. А вы ничего от него не получали?
— Нет, кроме последнего письма… И о чем только думает Ольмос?
— Все мы спрашиваем себя: о чем он только думает? Боже мой! Когда у человека есть невеста, можно быть не таким уж ретивым в работе!
— А что с Софией? Она плачет?
— Нет, она дома… Ну, как же можно не сердиться на него? Подумайте только, как ей должно быть все это неприятно! Ох уж эти мне мужчины!..
Ничольсон счел благоразумным удалиться, но сеньора де Сааведра задержала его:
— Нет, куда же вы, подождите! Сейчас придет Чича. Хоть вы-то у нас есть по крайней мере, — с улыбкой проговорила несколько успокоенная мать.
Вошла София. Она была слегка бледна, а глаза ее, казавшиеся продолговатыми из-за недовольно сведенных бровей, смотрели решительно и воинственно.
«Ей идет этот вид», — невольно подумал Ничольсон.
— На что же это похоже, дорогая невеста? Кажется, Ольмос вовсе и не собирается приезжать?
— Да, не собирается. Но если он воображает, что это меня огорчит!..
— Ну, перестань, Чича! — остановила ее мать.
— А что же ты прикажешь мне делать? Ну и пусть себе развлекается там! Он очень хорошо поступает! А что касается меня…
— София! — воскликнула сеньора, на этот раз уже строгим тоном. Однако, чтобы успокоить дочь, добавила: — Ну, посмотри же, ведь твой муж здесь. Что он подумает о тебе?
Девушка улыбнулась и посмотрела на Ничольсона.
— Скажите, ведь вы меня все равно будете любить, несмотря ни на что?
— Что значит это «несмотря ни на что»? Мне кажется, было бы более уместным сказать — при всем том…
— А если Хулио не вернется до конца года?
— Тогда я буду любить вас до конца года.
— А если он вообще не приедет?
— Да уходите же вы, Ничольсон! — перебила его сеньора де Сааведра. — Я вижу, вы оба начинаете говорить глупости. Чиче нужно еще причесаться…
— Прекрасно. Так, значит, до трех?
— Нет, нет, будьте здесь к двум часам; так лучше,
— В таком случае до двух. Моя жена…
— Перестаньте же дурачиться! Приходите ровно в два.
IV
Таким образом, в три часа этого же дня Ничольсон вступил в брак по гражданским законам, а на следующий день, в то же время, по законам божьим. Вопреки своим ожиданиям, Ничольсон не чувствовал себя бесконечно смешным, ведя на глазах у всех под руку жену, которая предназначалась другому. Дело не обошлось без двусмысленных усмешек и множества грубых намеков со стороны его друзей. Но неизвестно почему Ничольсон даже с некоторой радостью перенес эту торжественную и нелепую церемонию. Под сверкающим сводом церкви — словно вождь какого-нибудь племени с Конго под блестящим цветным балдахином — он стоял в толпе женщин, с любопытством заглядывающих в лицо будущей супруге.
Отношения Ничольсона с семьей де Сааведра остались прежними: он был мил и оживлен с матерью и вел острую игру с дочерью. Мать не всегда прислушивалась к их разговорам, вряд ли отличавшимся особой скромностью, да они ее и не очень волновали. Что было в них плохого в конечном счете? Немного флирта с интересным молодым мужчиной, который был связан столь тесными узами с ее дочерью, что возражать против этого было признаком дурного тона. Создавшееся двусмысленное положение делало необходимым подобный флирт, как необходим мускус светским девушкам.
Этот признак хорошего тона — являющийся по существу своему проявлением, веры в собственные силы, которая еще более обостряет желание заглянуть в тайну запретных страстей, — был для Софии дважды необходим в ее положении светской дамы, с одной стороны, и молодой супруги — с другой. Может ли быть более пикантный флирт, чем связь с человеком, которому она напрасно поклялась быть добродетельной женой?
Вот по этим-то мотивам сеньора де Сааведра не испытывала особого любопытства к тому, о чем говорили дочь и Ничольсон.
— Мне кажется, что сеньора теща питает ко мне большое доверие, — говорил Ничольсон, находясь в уединении с Софией.
— Это вполне естественно, — отвечала она, — и было бы странно, если бы она не доверяла вам.
— А вы?..
— Что… я?
— Вы доверяете мне?
София сощурила глаза и окинула его томным взглядом:
— В том, что вы не измените мне с другой?..
Ничольсон внезапно потянулся к ней и схватил ее за руку.
От этого прикосновения София вздрогнула, но тут же широко раскрыла глаза и посмотрела на мать. Ничольсон опомнился и забрал руку. Он силился улыбнуться, но это ему удавалось с трудом. На лицах молодых людей теперь не оставалось и следа от их прежнего выражения.
— Доверяли бы вы мне? — бессознательно повторил свой вопрос Ничольсон. София искоса взглянула на него и едва заметно улыбнулась:
— Нет.
— Почему?
— Потому что просто не верю, — возразила уже раздосадованная София.
Ответ был категорическим.
— Но почему же все-таки?
— Потому что нет.
Ничольсон замолчал и внимательно посмотрел на нее. Да, да, несомненно, у нее все те же крашеные волосы, те же подведенные брови и то же замедленное мышление, которое время от времени на нее нападало. Но его глаза, глаза Ничольсона, не видели ничего, кроме ее волос, ее лица и необычайной свежести этой женщины, которой он уже почти, почти обладал…
Мгновенье спустя Ничольсон ушел, глубоко раздосадованный. Шагая по улице, он до мельчайших подробностей перебирал в памяти все присущие Софии качества. Не преминул вспомнить и то впечатление, какое она произвела на него при первой встрече: ее простую накрашенную физиономию, пошлые остроты, в стиле жокей- клуба, вызывающую развязность, с какой она закидывала ногу на ногу, и ее примитивный ум. Теперь о Софии у него сложилось определенное мнение. Он старался сохранить его в своей памяти; значит, именно такой была она в действительности, но он этого не видел. Сам он оказался в положении человека, который в силу привычки перестал замечать неприятные качества, с той только разницей, что в данном случае речь шла о молодой, свежей девушке, в дом которой он приходил, сам того не сознавая, чаще, чем следовало бы.
«В связи с этим, — сказал он себе, переступая порог своего дома, — я и перестану ходить к ней. Одного лишь я не знаю, какое счастье ожидает Ольмоса с этой девицей. И подумать только, что, будучи вынужденным посещать ее дом, я дошел до того, что перестал замечать недостатки…»
И, весьма ободренный сделанным выводом, он лег спать, решив не появляться в доме де Сааведра ранее, чем через восемь дней.
V
Но уже на следующий день вечером, когда сеньора де Сааведра собиралась вызвать автомобиль, вошел Ничольсон.
— О Ничольсон! — с улыбкой встретила его удивленная теща. — Вы снова пришли? А мы на этот раз уезжаем. Может, поедете с нами на «Мефистофеля»? Вы не собирались в театр?
— Да, но только позже… Я просто хотел забежать к вам на секунду, чтобы взглянуть, как вы живете.
— Вы очень любезны, Ничольсон… София! Пришел твой муж.
До того еще, как сеньора де Сааведра позвала свою дочь, Ничольсон издали услышал легкое шуршанье шелкового платья приближающейся Софии. Он задержал дыхание, и это позволило ему заметить, что шаги сразу же резко ускорились.
Появилась София, в театральном манто, наброшенном на плечи, уже готовая к отъезду. Когда она подходила к Ничольсону, он прочел в ее сверкающих гордостью глазах уверенность в себе, которую ей придавало большое декольте, выставленное напоказ мужу.
— Да, превосходно! — сказал ей Ничольсон.
— Да! — согласилась София.
— Что, да?..
— То, о чем вы подумали.
— В данную минуту?
— Не знаю, в данную ли минуту…
— Что теперь я не такая уродливая, не правда ли?
— Не такая уродливая… Не такая уродливая… — прошептал Ничольсон, выражая своим взглядом нечто гораздо большее, чем это.
— И, кроме того, вы пришли сегодня… — продолжала она, опьяненная тем, что Ничольсон созерцал ее сам в каком-то опьянении.
— Да, я пришел сегодня, хотя решил не приходить долгое время…
София скорчила гримаску:
— Нехороший муж!
— Может быть, молодая сеньора… Но если бы вы вместо того, чтобы называть меня Ничольсоном, назвали меня Ольмосом…
Вернувшаяся в гостиную сеньора де Сааведра услышала последние слова.
— Полно, Ничольсон! Мы уезжаем. Уже поздно, и мы не имеем никакого желания, чтобы вы превратились в Ольмоса.
— Не имеем?.. Я хорошо представляю себе, что вы…
— Хорошо, хорошо! Вы опять говорите глупости. Вы приедете в театр?
— Да, но позднее, и при условии, что София как следует поплачет…,
— Как бы вам не пришлось плакать, когда возвратится Ольмос! До свидания!
Ничольсон вошел в ложу в конце третьего акта. Кроме семьи де Сааведра, там находилась племянница, с которой Ничольсон познакомился в первый свой визит, ее брат и подруга, та непременная подруга, какие неизбежно имеются в семьях, абонирующих ложу. В антракте Ничольсон нашел предлог уединиться с Софией, хотя ему вовсе не нужно было прибегать к этому маневру: его двусмысленное положение супруга поневоле давало ему полное право уединения.
— Обратите внимание, с какой завистью смотрят на нас, — говорил Ничольсон, облокотившись на перила и с любопытством рассматривая зал.
— О, и на меня тоже глядят с завистью!
— Ну еще бы! Ведь такого почтенного мужа, как я, не существовало еще на свете.
— Мужа поневоле… — со смехом прошептала София.
— Что такое? Я не расслышал.
— Ничего.
— Да, кстати, — наклонившись к ней, шепнул Ничольсон, прекрасно слышавший ее реплику. — Вы хорошо знаете, как я вас люблю!
— Ну вот еще! Я тоже очень люблю вас, сеньор супруг.
— А как же Ольмос?
— Он не мой муж.
— Но и я тоже не муж вам, бог тому свидетель! Но моя дорогая женушка действительно любит меня?
— Безгранично, безгранично!
— Ну а что, если бы Ольмос умер?
Их оживленный разговор резко оборвался. София, разумеется, отвернулась, так и не ответив ему. После короткой паузы Ничольсон вновь заговорил:
— Нет, вы все-таки ответьте мне! А что, если бы Ольмос умер?
Девушка ответила, не глядя на него:
— Не знаю.
— Нет, ответьте прямо!
— Не знаю.
— София!.. Невеста моя!
— Не знаю.
Раздраженный ее ответом Ничольсон замолчал.
«Опять то же самое, — подумал Ничольсон. — Ее ум ни на что другое не способен, кроме как: не знаю. Удивляюсь еще, как это ей иногда приходят в голову остроумные ответы. Не знаю, не знаю… Вот теперь она довольна, обменивается со своей кузиной привычными вульгарностями, и обе умирают от удовольствия… И эта ее глупость, и эта размалеванная физиономия!.. И еще это декольте, от которого она совершенно обезумела…»
Ничольсон почувствовал себя лишним в ложе, раскланялся с дамами, обменялся небрежным рукопожатием с Софией и вышел, облегченно вздохнув. Действительно, и что его дернуло вести разговор с этой самой пустой на свете девицей? Если бы она была хоть красивой, ей- богу! Что же касается Ольмоса, то Ничольсон не знал, любил ли он эту юную наследницу ста тысяч песо. Он и Хулио были друзьями детства. Но за последние десять лет они ни разу не виделись. И все же Ольмос, вспомнив дружбу юношеских лет, когда они были близки, как родные братья, доверил Ничольсону эту миссию, которая наконец была близка к завершению. Пройдет еще каких-нибудь двадцать дней, и Ничольсон будет освобожден от невесты, жены и вообще от всей семьи де Сааведра. Ах, если бы Ольмосу пришло в голову вернуться раньше!
VI
Успокоенный своими размышлениями, Ничольсон в течение двух дней ни секунды не помышлял о том, чтобы пойти на улицу Родригэс Пенья. На третий день он получил письмо от Ольмоса, в котором тот сообщал о своем возвращении на десять дней ранее предполагаемого срока. «Однако, — писал он, — я не совсем здоров. Вот уже три дня, как у меня совершенно пропал аппетит. Я быстро утомляюсь, и все меня раздражает. Причиной этому, должно быть, отчасти неврастения, которая, как я только ступлю на пароход, бесследно пройдет».
Из всего письма Ничольсон понял только одно: Ольмос скоро вернется и навсегда освободит его от этой пустой девицы. И если бы бог надоумил его ускорить свой приезд из боязни потерять еще какое-нибудь наследство, было бы и того лучше!
Но, против всякой логики, полученное письмо весь день держало его в состоянии раздражения. Он горячо желал возвращения друга, но в то же время это приводило его в мрачное настроение. В своем дурном расположении духа он не замечал двух вещей: что отношение к Ольмосу все ухудшалось, а озлобление против Софии возрастало. Теперь ему их союз казался чудесным: Ольмос со своей алчностью к наследству и София с ее особым умением шуршать шелком, приобретенным еще с детства, когда она ходила в храм Сакре Кер и надевала шелковые чехлы поверх белья из грубого этамина.
Ничольсон поздравлял себя со своими открытиями, но от этого настроение его не переставало ухудшаться.
На следующий день Ничольсон отправился в дом де Сааведра сообщить им радостную новость.
— Да, нам Ольмос тоже написал об этом, — сказала мать. — Какое счастье! Да и вы тоже будете избавлены от нас. Бедная Чича! Давно следовало ему вернуться!
Вошла София, и Ничольсон заметил на себе ее испытующий взгляд, которым она старалась выяснить по выражению его лица впечатление от письма Ольмоса, чтобы знать, как реагировать. Однако наигранная веселость Ничольсона не могла скрыть его подлинного настроения.
— Было бы излишним спрашивать, какую радость принесло вам это известие, не правда ли? — обратился он к Софии.
— Да, можно себе представить, как вы страдали этот месяц, будучи моим мужем!
— Если я и страдал, — ответил Ничольсон, — так это из-за…
— Понимаю, из-за того, что я очень некрасивая, курносая и глупая, разве не так?
— София! — воскликнула удивленная мать. Но изменившееся лицо Софии и ее тон красноречиво свидетельствовали о том, что этот разговор не был обычной пикировкой между Ничольсоном и ее дочерью. — Что с тобой? Что случилось? — продолжала расспрашивать сеньора де Сааведра, глядя на дочь пристальным материнским взглядом.
Но София замолчала. Тогда вмешался Ничольсон:
— Не беспокойтесь, сеньора. Мы просто шутили с Софией.
— Но…
— Ладно, мама! Это наши личные дела мужа и жены. Правда, Ничольсон?
— Правда, София. Тем более теперь, когда наш брак вот-вот должен быть расторгнут.
— И кажется, очень вовремя… — проговорила сеньора де Сааведра категорическим тоном.
— А посему я и ухожу, — сказал Ничольсон, вставая.
Сеньора с беспокойством посмотрела на него.
— Я полагаю, что вы не такой уж ребенок, чтобы рассердиться на мои слова.
— Я не сержусь, но мне просто больно расставаться с женой через полтора месяца после свадьбы…
— И это правда, Ничольсон? Неужели наша разлука вас так огорчает? — спросила София с легким оттенком пренебрежения в голосе и рассмеялась.
— Может, я и огорчаюсь, но не за себя, а за Ольмоса.
— Вот как? Почему?
— Потому что ему придется мучиться с вами, как мучился я.
И на внезапно изменившемся лице Софии Ничольсон прочел: «Да, я знаю: моя курносая физиономия, моя тупость…»
— Ах, если бы я не любил вас так сильно! — с улыбкой произнес Ничольсон, чтобы смягчить впечатление от сказанного ранее. Но сеньора де Сааведра, пристально наблюдавшая за дочерью, сочла наконец, что флирт начинал переходить границы. Если Софии нравился Ничольсон, так что же тут плохого, ведь ее дочь слишком благородна, чтобы слепо обожать только своего собственного мужа. Но София настолько увлеклась Ничольсоном, что при виде его она даже менялась в лице, это уже могло скомпрометировать ее в глазах других, да и не слишком ли быстро?.. Но, к счастью, Ольмос уже в дороге.
— Да, мне только сейчас пришло в голову, — воскликнула сеньора де Сааведра, — как странно, что Ольмос не телеграфировал нам о своем отплытии. Ведь он должен быть уже в пути.
— Я тоже думал об этом, — отозвался Ничольсон. — Может быть, он хочет застать вас врасплох.
— Должно быть, ревнует, — нервно засмеялась София.
Сеньора де Сааведра повернулась к дочери; выражение ее лица было строгим.
— Ты слишком много смеешься над Ольмосом. Ведь он твой муж!
— А потом будет смеяться он над моим умом, не так ли, Ничольсон?
— Не знаю, — весело ответил он и, чтобы прекратить разговор, протянул Софии руку. — Не знаю, потому что я навсегда покидаю вас.
— Я в отчаянии, Ничольсон!
— Все сгладится, моя бывшая невеста.
Сеньора де Сааведра сочла своим долгом разрядить создавшуюся обстановку.
— Когда мы вас увидим, Ничольсон? — как ни в чем не бывало спросила она.
— Как-нибудь на этих днях… До свидания!
VII
Ничольсон долго ходил по улицам, воскрешая в памяти все подробности своего последнего визита. Не отдавая себе отчета почему, он был недоволен собой, словно совершил большую подлость. Перед его глазами стояло осунувшееся лицо Софии, в тот момент когда она сказала ему все то, что он о ней думал. Неожиданная проницательность девушки поразила Ничольсона, овладела всем его существом, а слова Софии глубоко запали ему в душу, и это еще больше огорчило его. Он не считал ее способной на это… Это была не просто проницательность. Только одним можно было объяснить такой взлет заурядного ума, только одним: да, София любила его, и любила сильно…
И вновь ощущение совершенной подлости вызвало в нем глубокое недовольство собой. Напрасно Ничольсон повторял, желая успокоить себя: «Да, у нее действительно плоское лицо, она красится и ни на что больше не способна, как только шуршать шелками». Но слова эти не доходили до его сердца. Ему представлялось изменившееся лицо Софии, когда она высказывала его мнение о себе. Ну что ж, скоро конец, и к лучшему. Еще разок- другой ему придется зайти к де Сааведра, пока не приедет Ольмос. И он, Ольмос…
Сердце Ничольсона остановилось, он почувствовал внезапное головокружение. До сего момента Ничольсон не представлял себе со всей ясностью, что София будет женою другого. Да, Ольмос действительно очень скоро будет ее мужем…
Ничольсон ускорил шаг, стараясь думать о чем угодно, о разной мелочи: о своей поскрипывающей двери, об аэропланах Куртиса, о всевозможных марках сигарет, которые он видит изо дня в день…
Наконец он нанял извозчика и приказал везти себя в Палермо. Всю дорогу он терзался уверенностью, что ему никогда больше не удастся устроить свою собственную жизнь.
VIII
На следующее утро, пребывая все в том же подавленном настроении, Ничольсон получил телеграмму: «Ольмос тяжелом состоянии, тиф. Подготовьте семью».
Что-то вроде тяжелого кошмара, какого-то ужасного несчастья, из которого, кажется, нет выхода, душило Ничольсона. Ольмос умирает! Очевидно, он уже скончался! А как же София…
Страдания, которые он перенес за последние сутки, убедили его во всей бесплодности, недосягаемости и абсолютной невозможности почувствовать себя хотя бы на секунду счастливым, и это страшное сообщение было мучительным, как головокружение. «Ольмос тяжелом состоянии… тиф…» Ведь еще в письме он сообщал о своем недомогании, об отсутствии аппетита… И он умер… София! София!
Это был стон души мужчины, страдающего за любимую женщину, порыв счастья, какой испытываешь, пробудившись ото сна, во время которого было потеряно это счастье. София его! Она принадлежит ему! Ему!
Ничольсон нисколько не сомневался, что телеграмма была простым предупреждением. «Умер, умер!» — беспрестанно повторял Ничольсон, не находя и даже не пытаясь искать хотя бы малейшее сочувствие в своей душе… Этот человек обнимал, целовал его Софию… О нет! Теперь она принадлежит только ему, Ничольсону! Она его, его, его!
Тем не менее Ничольсон сел; он был слишком взволнован, чтобы сразу же отправиться к де Сааведра. Весь день он бесцельно ездил по городу, а когда поздним вечером вернулся домой, то нашел вторую телеграмму: «Известите семью де Сааведра кончине Ольмоса прошлой ночью».
Конец! Свершилось! Кошмар закончился. Да, этот день был тоже полон мучений для Ничольсона. Больше не будет ни писем, ни телеграмм из Европы! А там, на улице Родригэс Пенья живет она, только его, София!
Было девять часов вечера, когда Ничольсон приехал в дом де Сааведра. Не успело еще отзвучать эхо его шагов в пустом зале, как он услышал быстрые шаги сеньоры де Сааведра. Она вошла в зал, нервно жестикулируя. Лицо ее осунулось.
— Нет, видели ли вы что-нибудь более ужасное? — сеньора схватилась за голову. Она даже забыла поздороваться с Ничольсоном. — Полчаса назад мы получили телеграмму… И так неожиданно! Какое страшное известие! Вы уже знаете?.. Представляете, в каком мы теперь положении… Но как это могло случиться?
— От кого вы получили телеграмму? — прервал ее удивленный Ничольсон. — Я тоже только что получил телеграмму, где меня просили предупредить вас…
— Не знаю… откуда мне знать!.. Сабалия… что-то в этом роде… Должно быть, какой-нибудь приятель. Ах, если бы знал бедный Ольмос, как он нас огорчил!.. И к чему было оставаться там столько времени, спрашиваю я. Посмотрите теперь на бедную Чичу… ни с того ни с сего вдова, это почти смешно. Боже мой, за что ты нас так наказываешь! Поверьте мне, я очень любила Ольмоса, но вы сами понимаете, мы в таком нелепом положении!
Сеньора де Сааведра была глубоко раздосадована.
— Я задаю себе вопрос, что же теперь будет с моей дочерью? Она — вдова, представьте себе, и все из-за его конгрессов… О, это немыслимо! И вот, пожалуйте, она в слезах, хотя, правда, я еще не уверена, из-за бедного ли Ольмоса эти слезы… — добавила сеньора, пожимая плечами.
А Ничольсон уже горел нетерпением поскорее увидеть Софию.
— Скажите, София в отчаянии?
— Откуда я знаю!.. Она плачет… Хотите повидаться с нею? Побеседуйте с Софией, было бы хорошо, если бы вы поговорили с ней… Сейчас я пришлю ее.
Ничольсон остался один, и в течение пяти минут он только и думал о том, что теперь он, он один будет ее ждать, и через пять минут она будет с ним, через две минуты… через минуту…
Вошла София. Глаза ее были заплаканы, но было видно, что она только что привела в порядок свою прическу. София протянула ему руку, силясь улыбнуться, и села. Ничольсон ходил по комнате. Он был мрачен.
«Плакала, а не забыла поправить прическу», — думал он. Когда Ничольсон повернулся, София взглянула на него, силясь улыбнуться. И несмотря на то, что он тоже ответил ей улыбкой, на душе у него не стало легче. Девушка сидела неподвижно, время от времени проводя пальцами по ресницам. Затем она поднесла платок к глазам.
Ничольсон вдруг осознал всю свою несправедливость к ней. «Какой же я негодяй! — подумал он. — София поправила волосы, потому что любит тебя, потому что изо всех сил старается понравиться тебе, а ты еще…»
Потрясенный Ничольсон сел рядом с ней и нежно взял ее руку. София всхлипнула в ответ.
— София… Любовь моя, дорогая!
Рыдания усилились, а ее головка опустилась на плечо Ничольсона. Он хорошо знал, что эти слезы не были теперь тем беспомощным плачем, как раньше, вызванным боязнью, что Ничольсон не любит ее больше.
— Жизнь моя! Моя, моя!
— Да, да… — шептала она, — твоя, твоя!
Слезы кончились, и счастливая улыбка озарила ее, еще мокрое от слез, лицо.
— Вот теперь моя! Моя невеста! Моя женушка!
— Мой муж! Мой любимый!
И когда вошла сеньора де Сааведра, у нее не оставалось уже никакого сомнения в том, что она уже давно подозревала.
— Мне и раньше казалось, что вы любите друг друга, По-иному это и не могло кончиться… Почему только мы вас раньше не знали, Ничольсон! Представьте себе, сколько теперь неудобств из-за этого! Если бы Ольмосу не пришло в голову перед отъездом просить руки моей дочери… Ну да ладно!.. Раз уж он умер, так не будем больше вспоминать о нем.
Ничольсон и София смотрели друг на друга и не слышали ни одного ее слова. Сеньоре де Сааведра пришлось повысить голос, чтобы напомнить им о том, что, кроме их двоих, в мире существует еще и многое другое.
Священный змей
В этих местах никто не слышал о теодолите. И когда люди увидели, как Говард устанавливает на земле какой-то подозрительный аппарат, смотрит в трубочки и привинчивает гайки, все решили, что он персона важная, а приборы его — с точки зрения крестьянской логики — настолько полезны, насколько с первого взгляда кажутся ни к чему не пригодными. Притом он являлся обладателем сантиметров, флажков и нивелиров. Все это придавало Конраду Говарду в глазах местных жителей почти дьявольскую силу.
Сюда, в район Парагвая, расположенный недалеко от бразильской границы, Говард приехал с тем, чтобы измерить участок земли, который его хозяин намеревался срочно продать. Участок этот был небольшим, но работа предстояла нелегкая, ибо весь он был покрыт непроходимыми лесами и оврагами, что значительно затрудняло нивелировку. Тем не менее Говард все организовал как нельзя лучше, и работа была в полном разгаре, когда с ним произошел необыкновенный случай.
В гуще сельвы, раскинувшейся от Вильи-Энкарнасион до низовий реки Амазонки, люди родятся и умирают, так ни разу в жизни и не выйдя из лесного полумрака. Лишь изредка в сельве попадаются прогалины протяженностью в восемь — десять гектаров, и местные жители спешат ими воспользоваться. Там они пасут своих коров, лошадей — и так, постепенно, возникает селение.
На одной из таких прогалин и расположился Говард. До конца зимы работа его шла успешно. Но начало лета выдалось таким сырым и душным, что весь лес гудел от обилия комаров и мошек. У Говарда не хватило сил противостоять им. К тому же работа не была неотложной, и землемер решил устроить себе двухнедельный отдых.
Ранчо Говарда находилось на вершине холма, западный склон которого вплотную подходил к сельве. На закате солнечные лучи окрашивали холм в золотистые тона, и воздух наполнялся такой прозрачной свежестью, что в один прекрасный день тридцативосьмилетний Говард вспомнил о проделках своего детства.
Бумажный змей! Что может быть прекраснее, чем запустить в предвечернее небо покачивающийся бочонок, волнующийся шар или неподвижную звездочку! Когда солнце заходит и стихает ветер, змей успокаивается. Хвост его повисает, а нитка описывает дугу. И там, высоко-высоко, едва заметно покачиваясь в воздухе, змей победоносно парит в небе нашего изобретательного детства.
В десять лет у Говарда лучше всего получалась звезда. Особенно ему удавалась форма: его змей действительно напоминал звезду и легко поднимался в воздух. Удавались ему и трещотки. Кому не известно, что для того, чтобы веревка не цеплялась за них, им следует придать особую форму. Помнится, он долго клеил и переклеивал трещотки, прежде чем добился успеха.
Удивительно живо представил себе Говард всю эту детскую технику, о которой ни разу не вспомнил, с тех пор как стал взрослым. И вот теперь вместе со своим помощником он срезал тростник и старательно заострил его концы, оставив почти нетронутой середину. «Змей, сломавшийся посредине, навсегда опозорит своего творца», — с детским опасением размышлял Говард.
И вот змей готов. Сначала мужчины смастерили два квадрата и наложили их один на другой так, чтобы получилась звезда. Среди вещей Говарда они нашли кусок красного шелка, которым обтянули каркас. За неимением бахромы от кашемировой шали, из которой принято делать хвосты, землемер смастерил его, по всем правилам Искусства, из одной штанины своих брюк. И, наконец, трещотки.
Змей запустили на следующий день. Это бесхитростное сооружение являло собой чудо устойчивости, тяги и взлета. Солнечные, лучи, проникая сквозь пунцовый шелк, окрашивали его в ярко-алый цвет. А когда Говард запустил змей, тот стремительно взмыл вверх, сопровождаемый легким гудением.
На другой день, когда змей парил высоко в небе, послышался отдаленный барабанный бой. Казалось, звуки эти сопровождали какую-то процессию: там-там-там… трататам…
Говард и его помощник в недоумении переглянулись.
— Что это?
— Не знаю, — ответил помощник, оглядываясь по сторонам. — Кажется, они идут сюда.
— Да, я вижу людей, — подтвердил Говард.
И в самом деле, по тропинке, ведущей к холму, двигалась процессия, впереди которой несли хоругвь.
— Они идут сюда… Что бы это могло значить? — спрашивал себя Говард.
Он слишком мало сталкивался с местными жителями, чтобы знать их обычаи.
Однако минуту спустя ему все стало ясно. Процессия подошла к его ранчо, и землемер получил возможность внимательно ее осмотреть.
Во главе процессии шел человек с барабаном — босой индеец с повязанным на груди платком. За ним следовала необычайно толстая негритянка с маленьким мулатиком на руках. Она несла эмблему. Это была настоящая хоругвь пунцового цвета, украшенная развевающимися по ветру лентами. На самом ее верху красовалась розочка из ажурной бумаги. За хоругвью следовала процессия: старуха с огромной сигарой во рту, мужчина с мешком за спиной, молоденькая девушка, еще один мужчина в брюках с поясом из грубого холста, еще одна женщина с грудным ребенком на руках, еще один мужчина, еще одна женщина с сигарой и негр.
Так выглядела свита, которая, как узнал впоследствии Говард, имела в тех местах немаловажное значение. Они несли божество, о чем свидетельствовала восковая голубка, завернутая в тряпку и привязанная к хоругви. Время от времени божество обходило район, неся исцеление его жителям. Чем лучше ему платили за услуги, тем большее счастье оно приносило.
— А барабан зачем? — поинтересовался Говард.
— Это их музыка, — пояснили ему.
Несмотря на то что у Говарда и его помощника было отличное здоровье, они радушно отнеслись к паллиативному вмешательству святого духа. Говарду вручили хоругвь, и он стоял, держа ее в руках, в то время как барабан выбивал свой причудливый аккомпанемент, а свита пела:
Божество в твой дом пришло, тебе счастье принесло. И пускай наш бог великий ниспошлет тебе здоровье, Божество тебя излечит, тебе счастье обеспечит. Будь же ты, сеньор наш, счастлив, и твоя сеньора тоже. Слава, слава, слава духу, и сеньору, и сеньоре. Пусть святое божество ниспошлет вам много счастья.И дальше в том же духе. И хотя у Говарда никакой сеньоры не было, песня звучала как обычно.
Несмотря на то что единственной целью процессии было приносить с собой счастье, Говард ясно видел, что все мысли и взоры людей были обращены к змею, которого держал в руках его помощник; таким образом, их раскрытые рты и хвалы были обращены прямо к звезде.
Никогда в жизни не видели они ничего подобного. Да это и не удивительно, ибо даже значительно южнее о змее не имеют ни малейшего представления. В конце концов Говарду пришлось спустить свой змей на землю и запустить его снова. Люди были вне себя от радостного изумления, но в глазах их светилась зависть, Наконец они ушли. Женщина, несшая хоругвь, привязала полученные два песо к шее голубки и, надо сказать, сделала это гораздо более тщательно, чем того требовало воплощение божества — ведь божество приносит здоровье и охраняет деньги.
Все шло бы своим чередом, если бы к концу следующего дня, в тот момент, когда Говард запускал свою звезду, на холме вновь не появилась процессия.
На этот раз Говард не на шутку испугался — именно в тот день ему слегка нездоровилось. Он уже собирался вежливо выпроводить незваных гостей, когда двое из них изложили ему свою просьбу: не мог ли он отдать им своего змея, чтобы сделать из него божество? Они хотели привязать к нему голубку, К тому же трещотки…
Процессия глупо улыбалась, заранее предвкушая радость обладания змеем. Казалось, откажи им в их просьбе, и они могли бы умереть с горя.
Превратить его змей в святой дух! Это обстоятельство представилось Говарду глубоко казуистическим. Правда, он был землекопом и творцом своего змея, но имел ли он право помешать этой, если ее можно так назвать, транссубстанции?
Он решил, что нет. В результате священное существо было вручено свите. Люди немедленно привязали голубку к звезде и подняли ее вверх на тростниковой палке, Поблагодарив Говарда, процессия гордо удалилась, сопровождаемая громким барабанным боем. Впереди нее с победоносным видом высился превращенный в божество змей Говарда с гудящими трещотками.
Это необычайное божество, с треском и хвостом, которое к тому же еще и летало — вернее, которое по-видимому когда-то летало, потому что никто не решался вернуть ему его былую функцию, — пользовалось несомненно самым большим успехом на сто лиг в округе.
Много раз видел Говард, как гордо проплывал его священный змей, сея вокруг себя добро. Он с удовольствием соорудил бы себе новую звезду, но какая-то религиозная предосторожность мешала ему сделать другой такой же змей.
И все же как-то раз один местный старик, работавший консультантом — в былые времена ему довелось работать в более цивилизованных странах, — дал понять Говарду, что, подарив людям змея, он посмеялся над ними.
— Никоим образом, — произнес в свое оправдание Говард.
— Да, никоим образом… Да, да, — задумчиво повторил старик, пытаясь вспомнить, что же означает это «никоим образом». Да так и не вспомнил.
Говард же спокойно закончил свои измерительные работы, ибо ни один человек не осмелился больше обращаться к нему, дабы не оказаться лицом к лицу с его непонятными ответами.
Сарай
Пожалуй, ни одно из человеческих чувств по глубине и всеобъемлющей силе своей не сравнится со страхом. Любовь и ярость, потрясающие душу человека, не имеют и крупицы той всепоглощающей силы, которая присуща страху, ибо страх по природе своей — самое непосредственное и самое жизненное чувство: он защищает жизнь. Инстинкт, логика, интуиция разом оживают в нас. Леденящий холод, противная расслабляющая тошнота, превращающая мышцы в безвольную мякоть, сознание неотвратимости чего-то ужасного — все это сразу говорит нам о том, что пришел страх, страх — и этого достаточно. Но, с другой стороны, страх, если удается преодолеть его первое проявление, рождает огромный прилив жизненной энергии. Отчаяние любовника или взрыв гнева вызывают крайнее напряжение сил, но, согласитесь, если приступ ярости или отчаяния способен заставить человека пробежать за десять секунд сто метров, то обыкновенный страх заставит его пробежать сто десять.
Так рассуждал Каррассале, когда мы заговорили на эту тему. Нас было четверо в пристанционном кафе: сам Каррассале, Фернандес — молодой парень с тронутым оспою лицом, мясистым носом и очень близко посаженными глазами, словно бусинки, блестевшими у переносицы; третьим был Эстардё — вечный студент при каком- то инженерном институте, который временами от нечего делать пропадал на бегах; четвертым был я.
Фернандес и Каррассале были едва знакомы. И хотя в рассуждениях Каррассале не было и тени того догматизма, который появился в моем пересказе от желания быть кратким, Фернандес посмотрел на него с веселой дерзостью, так свойственной юности.
— А вы что, пугливы? — спросил он.
— Думаю, что нет, не очень… Иногда и совсем нет, но порою, бывает, я чувствую это…
— Но не страх же?
— Нет, именно страх.
Всем известно, что те, кто действительно умеют любить и легко справляются со страхом, не похваляются этим. Но Фернандес был еще слишком молодым, чтобы ценить скромность, а с другой стороны, уже достаточно взрослым, чтобы сохранить искренность. Эстардё поддержал Каррассале.
— Мне тоже случалось испытывать страх. Я уж не говорю о том жутком страхе, который охватывает ребенка, когда даже в объятьях матери он чувствует себя, как в осажденной крепости, вокруг которой сжимается кольцо осады, — это случай особый. Но, по-моему, страх перед чем-то определенным гораздо меньше действует на разум, чем всякая чертовщина. Одно из самых сильных в моей жизни переживаний как раз подтверждает это. Во всяком случае…
— Нет, постойте, расскажите, как это было.
— Я бы предпочел вообще забыть об этом; ну да ладно, слушайте.
Вы знаете, я — уругваец. Из Сан-Эухенио, с севера. Я езжу туда — или, вернее, ездил — каждое лето. Там у меня живут тетка и две сестры, до сих пор еще одинокие. Теперь-то дом, наверное, перестроили, но тогда у него был жалкий вид. Комната, в которой я жил, находилась на отшибе, вдали от остальных. Знаете, деревенские дома строятся по какому-то странному принципу — кухня, например, оказывается затерянной где-нибудь в глубине дома.
Так как обычно возвращался я домой поздно, а шаги мои легкостью никогда не отличались, я предпочитал ходить через пристройки, примыкавшие к жилой части дома. Таким образом, у меня был отдельный ход, и я никого не беспокоил. Мой дядя тоже иногда проходил там, осматривая перед сном свое хозяйство. Путь был довольно длинным. Сначала амбар, потом склад, мимо навеса, под которым стояли повозки, и наконец сарай, где хранились невыделанные шкуры.
Однажды я возвращался домой в час ночи. Я уж не буду рассказывать вам, как тихо по ночам в Сан-Эухенио, тем более в те времена. Была удивительная лунная ночь. В потемках прошел я через амбар и склад, потому что дорогу знал прекрасно. Но через сарай — совсем другое дело: висевшие там шкуры, случалось, падали, а крючья, за которые их подвешивали, царапали лицо, и это было не очень-то приятно.
Я открыл дверь, запер ее за собой и, как всегда, остановился, чтобы зажечь спичку. Но, едва вспыхнув, огонь тотчас же погас. Я замер, сердце у меня остановилось, Я ни на что не натыкался, рядом в темноте — пустота. Но у меня было четкое ощущение, будто огонь погасили, кто-то задул пламя.
Я заставил себя тихо повернуть голову налево, затем — направо, но ничего не разглядел — полная темнота, и только в глубине сарая, на уровне пола просачивались между досок тонкие лучи света. Однако огонь погасили: здесь, в сарае, кто-то был. Но кто и зачем? Усилием воли я заставил себя успокоиться и открыть коробок, чтобы снова зажечь огонь. Я уже почти чиркнул спичкой… А что, если ее опять задуют? Почти физически я ощутил, как холод, ужасный леденящий холод поползет у меня вверх по позвоночнику, если огонь снова погасят… И рука моя остановилась. Я подумал, что, может быть, здесь — передо мной, рядом со мной, позади меня — стоит кто-то, и в этой мрачной близости он уже приготовился снова задуть огонь, чтобы я его не увидел!
Я не выдержал и, подавив противную слабость, кинулся вперед наугад. Кажется, я коснулся рукой чего-то похожего на крюк, наткнулся на что-то, поцарапал лицо… И наконец, пробежав метров двадцать, показавшиеся мне в моем почти бредовом состоянии бесконечностью, добрался до противоположной двери и, выбравшись, судорожно вздохнул. Придя к себе, я принялся читать и читал до половины четвертого, настораживаясь при малейшем шуме. Это была одна из самых тяжелых ночей в моей жизни…
— По крайней мере, — перебил его Каррассале, — переживания длились недолго.
— Как сказать. На следующую ночь моего дядю нашли мертвым — его убили ударом ножа у входа в сарай. Человек, подкарауливавший накануне дядю, и задул мою спичку, чтобы я его не заметил.
Европа и Америка
Итальянский священник Сальвадор Педро (испанец по происхождению) приехал в Долорес{26}. И сразу же его постигла серьезная неудача. Конечно, человек более искушенный, чем он, мог бы предвидеть, что святой церкви и ее справедливому вмешательству будет нанесен подобный удар… И все-таки какое безбожие! После приключившейся с ним беды его всю ночь трепала лихорадка. В бреду Сальвадору Педро мерещились юноши и девушки из родного местечка. Их было много. И все они шли к нему со своими повседневными тревогами и волнениями. А он, как и следовало священнику, поучал и утешал их. Но здесь, в этой преступной Америке… О, святое небо!
Кого следовало винить в сегодняшнем происшествии? Педро приехал в Долорес, не отрешившись от своей беспредельной наивности. Как никто, он верил в свое святое право наставлять заблудшие души. И хотя сознавал, что недостаточно образован, словно в бога, верил в миссию черной сутаны. Много разногласий и споров порешил on миром. И не один семейный очаг спас от разрушения. Его не звали. Он приходил сам и благостной росой поучений кропил очаг, раскалившийся на адском огне раздоров. Можно ли удивляться тому, что с ним произошло?..
Поистине он не знал, куда едет. И отъезд его произошел так внезапно, что приходский священник не успел предупредить его о том, насколько благоразумным следует быть в этой стране.
Не успел он, помощник священника, поселиться здесь, как какая-то несчастная, обливаясь слезами, пришла к нему за советом. Бедняжка отдала руку и сердце неблагодарному юноше. По не далее как вчера он бросил невесту и вместе с обещанием жениться унес с собой бесчисленные поцелуи, на которые та не скупилась целых три месяца. Педро Сальвадор долго утешал девушку, и самым большим утешением было обещание вернуть бывшего жениха на путь веры и семейного долга.
Едва она ушла, священник взял свое сомбреро и спокойно отправился в дом неверного. Он не тревожился о судьбе овцы, заблудившейся на обычном перекрестке.
Педро постучал в дверь и назвал себя. Но открыли ему не сразу. Наконец он вошел и поздоровался с каким- то человеком, который посмотрел на него с нескрываемым удивлением.
— Вы — сеньор Карлос Альсага?
— Да, это я, сеньор.
Когда хозяин назвал его «сеньором», а не «падре», священник сделал едва заметное движение. Впрочем, с той минуты, как он вошел в этот дом, ему было не по себе. Его смущало откровенное любопытство в пристальном, настойчивом взгляде Альсаги.
Чтобы придать себе бодрости, священник прервал молчание:
— Верно ли, что сеньор дал слово жениться на сеньорите Лине Огхьеро?
В устремленных на него глазах выразилось нечто большее, чем насмешливое любопытство.
— Да, сеньор.
— Мне сказали — одному богу известно, правда ли это! — что сеньор без видимой на то причины взял назад свое слово.
— Да, сеньор.
Спокойствие изменило Педро: он не привык, чтобы с ним так разговаривали! Интуиция подсказала ему, что безбожие и бесчестие царят в этом доме и в душе этого человека. Он с трудом взял себя в руки и стал говорить — вначале по памяти. И чем дальше, тем тверже звучал его голос. Он говорил о плачущем покинутом создании; о том, что даже слово, данное наедине, то же, что обещание, данное перед самим богом. Что же это будет за жизнь, если начать нарушать не только свой общественный долг, но даже услышанную богом клятву о вечном союзе. Голос обманутой девушки высоко вознесется, и даже ценой вечных угрызений совести не всегда удастся спасти свою душу…
Священник говорил стоя, воздев руки к небу… Он уже не сомневался в исходе проповеди, так как помнил о многих подобных случаях. Люди, уличенные в неблаговидных поступках, всегда признавали свою вину.
Его собеседник молча смотрел на него. Наконец священник умолк и платком вытер пот со лба. Убедившись, что он сказал все, что хотел, Карлос Альсага вежливо спросил его:
— Сеньор все сказал?
— Да, — пробормотал Педро.
— Хорошо, а теперь выслушайте меня. Вот какое дело, сеньор: здесь, в Америке, и особенно в моем доме, каждый поступает так, как находит нужным. Тем более я. А давать непрошеные советы, как это только что сделал сеньор священник, считается у нас признаком невоспитанности и дурного топа. Благодарение богу, который живет в моей душе, чему вы, конечно, не верите, я уже много лет знаю, что именно должен делать, и делаю это, может быть не всегда хорошо. Ради собственного блага, сеньору священнику следует навсегда запомнить мои слова, ибо каждый сказал бы ему то же самое. Я понимаю, что сеньором руководили высокие, благородные побуждения, и я был бы счастлив слушать его и дальше. Но его сегодняшнее красноречие причинило мне страшную головную боль, которая от дальнейших советов может стать еще сильнее. А так как это опасно для нас обоих, я прошу сеньора священника немедленно покинуть мой дом и запомнить, что мои советы, в особенности последний, стоят больше, чем все его, вместе взятые.
Педро почувствовал, как краска стыда, а не гнева, залила его лицо. Он не сказал ни слова, только взял свое сомбреро и направился к двери. В сенях он увидел трех девушек, которые с любопытством смотрели на него.
— Это мои сестры, — пояснил Альсага. И, обернувшись к девушкам, добавил:
— А это сеньор священник, который по доброте душевной пришел преподать мне несколько отеческих наставлений.
И если бы хоть искорка гнева вспыхнула в глазах Альсаги, священнику стало бы легче! Но ему так и не пришлось утешиться. Когда, сойдя на тропинку, Педро обернулся, четверка спокойно скрылась в доме…
Эпизод
По мере того как война затягивалась, она становилась все ожесточеннее. Монтонеры не щадили ни себя, ни врага. Испанцы отвечали им тем же. Однако если боевого духа хватало с излишком, то боеприпасов явно было недостаточно. Поэтому зачастую пленных не расстреливали, а рубили им головы, так как это было быстрее, да и меньше тратилось патронов.
В этой обстановке ненависти от рубки голов до пыток было не более одного шага, и обе враждующие стороны, прикрываясь патриотическими целями, нередко подвергали мучениям свои жертвы.
За поражениями следовали и победы. В стране, охваченной огнем сражений, власть менялась каждую неделю или даже каждый день. Новоявленные правители неизменно мстили населению за доносчиков или перебежчиков в стан врага. И так как испанские войска действовали во враждебной стране, то они терпели от ненавидевшего их населения значительно большие неприятности, чем монтонеры.
Так, однажды народный гнев нашел свое яркое воплощение в лице юного патриота, который проделал двадцать лиг за одну ночь ради того, чтобы сообщить отряду патриотов о том, что его селение захвачено небольшим вражеским подразделением. Юноша плохо ездил верхом. Когда он появился в лагере монтонеров, лицо его было мертвенно-бледным, и его вынуждены были поддержать, чтобы он не упал. Юноша весь дрожал, глаза его блуждали, как у безумца. Он беспрестанно отплевывался кровью и не мог произнести ни слова.
На следующую ночь монтонеры напали на спящее селение и вырезали всех испанцев.
Патриоты продержались здесь всего десять дней — до тех пор, пока приближение неприятеля не заставило их принять меры предосторожности. Они получили приказ оставить деревню и, правда, с неохотой, но отступили еще до появления врага.
В период пребывания у власти монтонеров молодой патриот, отличавшийся хорошим почерком и твердым характером, исполнял обязанности старшего секретаря. Это был собранный и спокойный молодой человек двадцати двух лет. Он приехал из Буэнос-Айреса, где жил неизвестно как на протяжении шести месяцев. Очевидно, он там много читал. У него были голубые глаза и ясный взгляд страстного и фанатичного революционера. Командир монтонеров не хотел оставлять его на милость победителя: кто-нибудь мог его предать. Но юноша, несмотря на страшный риск, которому подвергался, отказался уйти из деревни. Тогда офицер, не проронив ни слова, пристально посмотрел на него и сильно похлопал по плечу. Два часа спустя в деревню вошли испанцы.
Как ни сильны были патриотические чувства, пылавшие, казалось, чуть ли не в каждом очаге селения, всегда находились люди, чья воля не выдерживала и отступала перед триумфом победителя или страхом пытки. В тот же день молодого секретаря выдали новым властям. Испанцы бесились от злости: повсюду неизбежно находились люди, выдававшие их врагу. Поступок юноши казался им столь же преступным, сколь героическим он выглядел в его собственных глазах. Поэтому молодой патриот был немедленно схвачен и доставлен к одному из офицеров. В изорванной и грязной одежде, с окровавленным ртом, юноша являл собой страшное зрелище. Его грубо, втолкнули в комнату.
— Не ты ли тот молодой герой, который в прошлый раз донес о расположении наших войск, — обратился к нему офицер.
— Да, это я, — просто ответил секретарь, спокойно глядя на офицера.
— А знаешь ли ты, что тебя ждет за твой поступок?
— Знаю.
— Расстрел. Не правда ли, сын мой?
— Да.
Взбешенные испанцы еле сдерживали себя. Офицер встал.
— Мерзавец! Ты даже не пытаешься оправдаться! Вы все такие, негодяи. Небось дай тебе вовремя пару унций золота, так присягнул бы нашему знамени, — и, смерив храбреца презрительным взглядом, он плюнул в его сторону.
Секретарь посмотрел на него с холодным спокойствием и едва заметно усмехнулся. Но офицер заметил это и, покраснев от ярости, набросился на юношу.
— Бандит! Кричи: «Да здравствует король!»
Молодой человек ответил невозмутимым голосом:
— Не буду кричать.
Офицер изо всех сил ударил его кулаком по лицу. Секретарь покачнулся, но несколько рук тотчас же подхватили его, не дав упасть.
— Негодяй! Кричи: «Да здравствует король!» — завопил офицер, подходя ближе.
— Не буду кричать! — повысил голос юноша; по лицу его стекала кровь, но он тут же упал от посыпавшихся на него ударов. Его снова подняли.
— Да здравствует король! — злобно рычали испанцы, приставив приклады и штыки к его груди.
— Да здравствует родина! — закричал он. И вновь рухнул под ударами палачей.
Испанцы бесновались.
— Да здравствует король!
— Да здравствует родина!
Сержант выстрелил ему в рот.
— Не смей этого кричать! — рычали они.
— Да здравствует родина! — еще громче крикнул юноша. Три новых выстрела в рот не успели заглушить его голоса.
— На улицу его! На улицу! Надо кончать с ним!
Его выволокли на середину улицы, перед ним воткнули в землю испанское королевское знамя. Израненный, искалеченный и обожженный юноша не мог держаться на ногах — он почти висел на руках солдат. Его рот превратился в огромную черную кровоточащую рану.
— Да здравствует король! — рычали ему в лицо.
— Да здравствует родина! — смог крикнуть герой.
Очередным выстрелом ему выбили глаз. Он упал ничком и прошептал:
— Вы могли сразу убить меня…
— Ага! Наконец-то! Не выдержал, бандит! — вопили торжествующие победители, склонившись над своей жертвой.
— Да… Но… Да здравствует родина!.. — успел произнести юноша и в последнем поцелуе прильнул изуродованным ртом к земле.
Испанцы, задыхаясь от злости, опустили свои винтовки и еще раз выстрелили: молодой патриот, пригвожденный к родной земле тринадцатью пулями, остался лежать под вражеским флагом.
О равенстве
Регентша открыла дверь и ввела в класс новую ученицу.
— Сеньорита Амалия, — тихо обратилась она к учительнице. — Вот вам новая ученица. Из тринадцатой школы… По-видимому, это не особенно развитой ребенок.
Новая ученица стояла полная смущения. Это была щуплая девочка с бледными ушами и анемичными глазами. Была она из очень бедной семьи, и ее опрятный вид лишь еще более подчеркивал эту бедность.
Окинув быстрым взглядом одежду новой ученицы, учительница обратилась к ней:
— Отлично, сеньорита, садитесь вон там… Превосходно. Итак, сеньориты, на чем мы с вами остановились?
— Я отвечала, сеньорита! Об уважении к нашим ближним! Мы должны…
— Одну минутку! Сеньорита Паломеро, не можете ли вы нам сказать, почему мы должны уважать наших ближних?
Девочка смутилась так, что у нее покраснели глаза, и неподвижно уставилась на учительницу,
— Ну же, сеньорита! Вы ведь знаете, не так ли?
— Д-да, сеньорита.
— Тогда отвечайте.
Уши и щеки новой ученицы пылали, глаза были полны слез.
— Хорошо, хорошо… Садитесь, — улыбнулась учительница. — За вас ответит вот эта сеньорита.
— Потому что все мы равны, сеньорита!
— Правильно! Потому что все мы равны! Мы должны уважать богатых и бедных, сильных и слабых. Мы должны уважать всех, начиная с министра и кончая угольщиком. Вы это хотели сказать, сеньорита Паломеро, не так ли?
— Д-да, сеньорита…
Урок прошел благополучно. В дальнейшем учительница имела возможность убедиться в том, что ее новая ученица совсем не так глупа, как она предполагала. Но каждый раз девочка возвращалась домой печальная. Несмотря на то равенство, о котором им твердили на уроках, она хорошо помнила, какое удивление вызывали у всех ее грубые мальчишечьи ботинки. Она даже не сомневалась, что в превозносимом с таким пафосом уважении занимала самую последнюю ступень. Отец ее был угольщиком. И фразу, приводившую се в отчаяние, она понимала так: «Мы должны уважать всех, начиная с министра и кончая угольщиком». Девочка была неглупа, и она отлично понимала значение этого «кончая». Она понимала, что никакого равенства не существует, но поскольку министр народного образования — это самая уважаемая персона, то, из чувства высшего сострадания, наша терпимость должна допустить, что он равен даже угольщику. Девочка, разумеется, вовсе не анализировала этой фразы, но подошвой своих простых башмаков ощущала, где была та непреодолимая грань равенства, перед которой ей следовало остановиться.
— Даже папа достоин уважения, — повторяла про себя девочка.
И однажды, оказавшись рядом с отцом, всю свою любовь к нему и все свое уважение к его знаниям она излила в горьких слезах.
— Пустяки, Хулита! — улыбнулся отец. — Но неужели она так и сказала: «кончая угольщиком»?
— Да, папа.
— Прекрасно. Для средней школы… Скажи мне, а ты знаешь, в чем состоит равенство, о котором говорила учительница? Нет? Тогда при первом же удобном случае спроси у нее об этом. Интересно знать, что она скажет.
Удобный случай представился в следующем месяце.
— «…потому что все мы равны, богатые и бедные, сильные и слабые».
— Сеньорита!.. Я одной вещи не понимаю… В чем мы все равны?
На какое-то время учительница остановила на девочке свой взгляд, в котором было написано удивление ее невежеством; а может быть, она просто воспользовалась паузой, чтобы поскорее подыскать не приходивший ей в голову ответ.
— Но, сеньорита, — проговорила она наконец. — О чем вы думаете? Или, может быть, нам позвать сюда первоклассницу, чтобы она растолковала вам все это? Что скажете на это вы, сеньориты?
Девочки, поощренные учительницей, долго и громко смеялись над своей подружкой.
— Мда! — промычал отец. — Другого ответа я и не ждал.
Огорченная и сбитая с толку Хулия бросила на отца взгляд, полный глубокого недоверия.
— Так в чем же мы равны, папа?
— В чем, моя девочка?.. Там бы тебе сказали, наверно, что все мы дети Адама, или что все мы равны перед законом и перед смертью, кто знает… Вот вырастешь, тогда поговорим.
Когда повторялся материал, пройденный в октябре месяце, уважение к нашим ближним вновь всплыло на поверхность. По всей вероятности, учительница вспомнила о возникшем некогда вопросе и, задержав на мгновение палец в воздухе, проговорила:
— Да, припоминаю… Не вы ли, сеньорита Паломеро, не знали, в чем мы все равны?
За прошедшие месяцы девочка крепко-накрепко усвоила эту апотему: а как известно, такого рода догмы вызывают в школьниках непреодолимое желание разобраться в них. То же самое происходило и с Хулией, Однако любовь к отцу и уважение к его знаниям одержали верх, и девочка сочла своим долгом пожертвовать собой ради него.
— Нет, сеньорита…
Хулия вышла из класса, обливаясь горькими слезами.
Несколько дней спустя вся школа была охвачена волнением: предстояло празднование юбилея директрисы. Будет праздник. И маленьким будущим учительницам предложили принести по букету цветов, один из которых они преподнесут юбилярке.
На следующий день помощница регентши распределяла среди школьниц открытки с приглашением на праздник для их родителей. Но напрасно ожидала Хулия своей открытки: они достались лишь хорошо одетым ученицам.
— Мда… — сказал угольщик. — Вот тебе и результат того, о чем мы с тобой говорили… Хочешь прийти на праздник с самым красивым букетом?
Малышка, покраснев от тщеславия, начала ласково тереться о колени отца.
И когда все соученицы с завистью смотрели на се букет, она была на верху блаженства. Да, это был, несомненно, самый прекрасный букет. И при мысли о нем и о том, что именно она, а не ее нарядные подружки, преподнесет цветы директрисе, девочка вся трепетала от безумного волнения.
Но вот наступил торжественный момент, и учительница, погладив Хулию по голове, взяла у нее букет и передала его в руки дочери министра народного образования, ее соученицы. И та, под бурные аплодисменты, вручила цветы взволнованной директрисе.
На этот раз угольщик вышел из себя.
— Плачь, малышка, плачь. Так и должно было быть, это неизбежно. Сказать тебе правду? — воскликнул он, стукнув кулаком по столу. — Все дело в том, что никто, ты слышишь, никто, начиная с твоей директрисы и кончая ее последней помощницей, не верит ни одному слову из всего того, что они говорят о равенстве. Или, может быть, тебе мало тех доказательств, которые ты уже получила?.. Впрочем, ты еще ребенок… Вот когда ты станешь учительницей и будешь рассказывать своим ученикам о равенстве, вспомни тогда об этом букете цветов, и ты поймешь меня.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Да, — сказала мне учительница, улыбаясь своим воспоминаниям, — трудно было мне забыть эту обиду. И все же папа был Неправ. Когда человек образован значительно выше, чем окружающая его среда, разум его теряет свою ясность, и он уже не в состоянии правильно оценивать расстояния… Бедный папа! Он был очень умен. Но мои ученики отлично знают (потому что я непрестанно твержу им об этом), что все мы равны, начиная с министра и кончая сапожником.
Что делать?
В моем рассказе нет ничего удивительного или необычного. Напротив, в его ужасающей простоте заключается его величайшее достоинство. Этот случай — лишняя капля в море печали, в которое погружаемся мы, современные цивилизованные люди.
У меня двое детей. Один из них мальчик. И этот четырехлетний человечек — то, на чем зиждется знаменитое триединство, которого — как это советует один арабский завет — должен придерживаться в своей жизни каждый порядочный человек: «посадить дерево, написать книгу и иметь сына». И мой ребенок должен будет повторить, как этого требует современная цивилизация, тот самый путь, по которому прошел Джек, герой моего повествования.
Итак, его звали Джек. Отец его был англичанин.
Прежде всего я должен сказать, что я близко знаком с его родителями и хорошо знал самого Джека до тех пор, пока ему не исполнилось восемь лет. Малыш, как и его мать, родился в Уругвае, хотя оба по своему воспитанию были настоящими англичанами. Благодаря этому воспитание и обучение маленького Джека протека- ли в полной гармонии. Мне помнится, как удивлялись жители городка Сальто-Ориенталь, когда в самый разгар зимы на его улицах появлялся почти раздетый мальчонка в штанишках, не доходивших ему до колен.
Разумеется, вначале Джек говорил только по-английски. Когда же в четыре года он стал невероятно путать английские и испанские слова, было наслаждением слушать эту детскую болтовню. Мы расстались, когда мальчику исполнилось восемь лет, но и тогда было очень смешно слышать его испанскую речь, ибо хоть и говорил он правильно, но с английским акцентом.
Его отец, крупный железнодорожный служащий, был джентльменом в полном смысле этого слова. Мать его, родившаяся в нашей стране и ближе нам по духу, была образцом благоразумия, любезности и жизнерадостности. И оба родителя, глубоко убежденные в неполноценности южноамериканцев, у которых не было своих идеалов, которые боялись любой работы и все иронизировали, — воспитывали своего единственного сына с мыслями о доброй, старой Англии, куда они отвезут Джека, как только ему исполнится восемь лет, и которая станет его настоящей родиной. Они, разумеется, останутся со своим сыном, так как люди они весьма состоятельные.
И поэтому та обстановка, в которой рос Джек до отъезда в Англию, не оказала на него никакого или почти никакого влияния. Это был жизнерадостный ребенок, с ясными голубыми глазами, которые наполнялись слезами всякий раз, когда он рассказывал что-нибудь смешное. Однако, что больше всего запомнилось мне в нем, так это его всегда загорелые, голые ноги.
Насколько мне помнится, я никогда не спрашивал его, какой он национальности, но я почти уверен, что Джек ответил бы: англичанин. Разве мог он ответить иначе, если его постоянно и неутомимо учили любить только Англию, ее обычаи, ее добродетели, разумеется, историю ее завоеваний и ее богатства. Что же до Америки, до наших пока еще не заявивших о себе в полный голос достоинств, которые иностранцы никогда не видят, а мы и того меньше, о них он не знал ничего. Правда, ему были известны пороки нашей нации, — вернее недостатки, — о которых я уже упоминал. Поэтому, когда Джеку исполнилось восемь лет и вся семья уехала в Лондон, маленький уругваец не испытал ни малейшего душевного волнения.
В дальнейшем их уругвайские друзья регулярно получали письма от родителей мальчика. Они были очень довольны: наконец-то в Англии! А у их Джека, который учился в колледже, где совершенствовал и отшлифовывал свое британское воспитание, не осталось никаких воспоминаний об Америке — он забыл даже вкус материнского молока, вскормившего его. Все это делало родителей счастливыми и уверенными в будущем Джека, их отрады и единственной надежды их жизни, целиком посвященной ему.
Время шло, и когда разразилась война 1914 года, Джеку было семнадцать лет. И вот что я узнал от наших общих знакомых. Юноша — да, это уже был юноша, с колыбели воспитывавшийся в духе преданности британской отчизне, почувствовал в своих жилах кипение родной крови и добровольно пошел в солдаты. Да, душой и телом он стал настоящим англичанином. И родители, видя, как в их нежном отпрыске воплотились их заветные мечты, радостно проводили сына.
Кое-как пройдя курс военной подготовки в армейских лагерях, юноша уехал во Фландрию. Это случилось в ноябре. Вскоре родители получили письмо от Джека: он очень доволен, обучаясь в тылу рытью окопов. Работа тяжелая, писал он, поэтому он надеется получить отпуск на три дня для поездки в Лондон.
Так и было. В конце декабря от Джека была получена телеграмма: «Завтра прибываем поездом 2 часа 45 минут». Родители плакали от радости; телеграмма возвращала им их сына, их плоть и кровь.
Приехали они на вокзал очень рано. Прибыл один поезд, за ним другой, но в 2 часа 45 минут долгожданный поезд не пришел. Страшно обеспокоенные, отец и мать обратились за справкой: им сообщили, что состав перегружен и прибудет с опозданием. Наконец с ближайшей станции было получено сообщение, что поезд подходит. Было четыре часа. В этот момент отцу передали, что на его имя получена телеграмма, и он побежал на почту. Следом за ним устремилась мать, радостно хлопая в ладоши: едет! едет!
В телеграмме говорилось, что накануне во время тыловых учений Джек погиб в обвалившемся окопе. Долгожданный поезд привез им гроб с телом их сына.
Как сообщил отец это известие жене, я не знаю. Но мне известны следующие несколько строк из ее письма, адресованного одному нашему общему другу через три месяца после гибели Джека: «Что же, по-вашему, нам остается делать без сына? Мне не хочется думать об этом. Наша жизнь — бесцельна»…
И вот я думаю: что должны испытывать в глубине своей души родители? Возможно ли потерять единственного сына, семнадцатилетнего юношу, здорового, веселого, счастливого, и не упрекать себя в том, что не сумели сохранить его жизнь? Возможно ли не пережить при этом хотя бы одну бессонную ночь и не увидеть в кошмарном сне нашего сына, нашу жизнь и нашего возможного обвинителя, задавленного в обвалившемся окопе во время маневров, который пытается протянуть руки к нашему сердцу.
Не знаю. Я знаю только, что у меня двое детей, один из них мальчик. И этот четырехлетний Джек, которого я, разумеется, не воспитываю в духе современной цивилизации, в один прекрасный день отправится рыть окопы и не вернется. Как бы глубоко ни проникали в сознание идеи о свободном человеке, достигнув семнадцати лет, он уйдет со своими товарищами и не возвратится.
Что же делать? Как велика вина человеческого разума, если по истечении десяти тысяч лет прогресса меня ждет та же судьба, которая постигла отца Джека!
История грамматическая и божественная
Однажды запятая привела человека к гибели. Несчастного сожгли живьем. И случилось это в Женеве, во время реформистской лихорадки. Человека, немца по национальности и гравера по профессии, звали Конрад Вебер. Мягкобородый, голубоглазый и чистосердечный, он был наблюдателен от природы и не мог не заметить, какую печальную жизнь влачит его город.
Будучи человеком разумным, он видел, как в преисполненной мерзостей Женеве Кальвина{27} преследовали веселых граждан. Он видел, как одного скромного жителя оштрафовали на три суэльдо{28} за то, что вместе с приятелем тот пошел в таверну. А однажды он целый вечер выслушивал жалобы своего шурина, которому собственная вера обошлась в пять суэльдо. Консистория оштрафовала его за опоздание к проповеди.
Впрочем, и на самого Вебера обрушилось своей тяжестью пуританское правосудие. С него взыскали десять суэльдо за то, что on воскликнул: «Благодарение богу!» — не имея серьезных оснований поминать столь высочайшее имя. И Вебер уплатил штраф. Чем он был лучше других!
Позднее Вебер присутствовал, пожалуй без особого энтузиазма, но с присущим ему достоинством при обезглавливании Груэ, который записал на одной из своих бумаг, что Иисус Христос был бездельником и плутом и что во всех евангелиях меньше смысла, чем в баснях Эзопа. На его глазах умер Мигель Сервет, казненный за то, что он назвал святого Фому цербером, и за то, что изобличил во лжи Моисея, утверждая, будто земля Палестины не плодородна, и за другие высказывания подобного же рода.
Но эти грехи, серьезные уже сами по себе, показались Кальвину ничтожными по сравнению с тем моральным гнетом, который и без того тяготел над душой Сервета, женатого на анабаптистке. Потому и был так суров приговор над ним. В толпе народа Вебер наблюдал за его казнью. Однако господь не оставил врача Сервета в этот тяжелый для него час: женевская инквизиция присудила его к сожжению на медленном огне.
Четыре месяца спустя чистейшая консистория Кальвина удостоила своим вниманием супругу одного цирюльника, женщину молодую и красивую, которая Веберу приходилась родной сестрой. Ее изящная прическа была признана вызывающей. В наказание за то, что она и трех дней не пожелала провести в заточении, по-христиански смиренно оплакивая свое легкомыслие, ей пришлось целых пятнадцать суток предаваться отчаянию за тюремной решеткой.
Когда сестру Вебера вызвали в консисторию, она, разумеется, даже не подозревала о том, какое преступление было ею совершено. Она сочла, что вина ее преувеличена, а наказание слишком сурово, и даже позволила себе заметить, что сам Иисус никогда не осуждал Магдалину за ее роскошные прически. Молодая женщина не думала о том, какой смешной характер носила параллель, приводимая ею в свое оправдание, а строгих советников нисколько не заботила справедливость ее довода. В результате три дня были заменены пятнадцатью.
Узнав об этом, Вебер снял фартук, отставил в сторону пузырьки с кислотами и поспешил за помощью к двум представителям городской власти, которые знали его сестру как честную верующую женщину. Три часа спустя его самого вызвали в консисторию, где он с изумлением узнал, что приговаривается к пятнадцати дням тюрьмы за соучастие в преступлении. По прошествии этого срока брат и сестра вместе вернулись домой.
Все это происходило в начале ужасного 1554 года, который так же тесно связан с именем Кальвина, как 1793 год во Франции — с именем Робеспьера, хотя, к счастью, в ином смысле.
Веберу довелось быть свидетелем штрафов, которые являлись плодом удивительно тонкой выдумки, и присутствовать на мрачных и нелепых процессах. Он уже не верил, как прежде, в женевское искупление и, вместо того чтобы порицать вслух некоторые вещи, предпочитал молчать, что вдвойне губительно сказалось на здоровье верующего.
В августе, когда сомнения стали беспокоить его больше, чем следовало, Вебер принялся работать с особым усердием. Он задумал и вырезал на листе металла чудесную картину: Иисус Христос сидит среди своих учеников, правая рука его поднята, а левая лежит на колене. Внизу Вебер начертал: «Отче наш». Его гравюра обошла весь город, вызвав неподдельное восхищение. Вскоре Вебер был вызван в консисторию и в морщинистых руках судей увидел свою картину. Ему протянули лист и предложили получше разобраться в картине. Однако он не нашел в ней ровно ничего, что не соответствовало бы священному писанию. В результате Вебера обвинили в отступлении от истины и заточили в тюрьму, где на досуге он попытался разобраться в своем деле. Развязка не заставила себя долго ждать. Приговор гласил и предписывал:
1. Что означенный Конрад Вебер, гравер по профессии, продал многим жителям города гравюру своего исполнения.
2. Что внизу этой картины художник начертал «Отче наш».
3. И что «Отче наш» начинался так: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое».
4. Что автор подобного богохульства совершил непростительное преступление против самых основ христианской религии, усомнившись в вездесущности божией.
5. Что, поставив в запятых «иже еси на небесех», он представил господа, как нечто случайное и необязательное; тогда как без запятой перед «иже» фраза носит несомненный и категорический характер.
6. Что таким образом художник пытался утверждать, будто бог может и не быть на небесах, а это представляет собой ужасную ересь.
7. Что когда граверу Веберу передали его картину для внимательного рассмотрения, господь не ниспослал на него просветления, дабы мог он убедиться в своем дьявольском заблуждении.
8. Что поэтому вышепоименованный Конрад Вебер был признан гнусным орудием сатаны в его кознях, опаснейшим растлителем верующих и неисправимым еретиком.
9. За что Церковный Совет приговаривает гравера Вебера к сожжению на костре — во имя отца и сына и святого духа и со святым евангелием перед очами.
Что и было в точности приведено в исполнение в Женеве, 15 ноября 1554 года.
1
Менсу — сокращенное от менсуалеро, что значит: рабочий, нанимающийся на месяц.
(обратно)2
Мачете — длинный нож, которым срезают стебли маиса.
(обратно)3
Бахада — индейский квартал в Посадас.
(обратно)4
Песо — монета, состоит из 100 сентаво.
(обратно)5
Браса — морская сажень, мера длины — 1,678 м.
(обратно)6
Мате — парагвайский чай.
(обратно)7
Пончо — род плаща-накидки без рукавов, с отверстием для головы.
(обратно)8
Монте — игра в карты.
(обратно)9
Саурии — разновидность американской ящерицы.
(обратно)10
Грамилья — злаковое растение, произрастает в Латинской Америке.
(обратно)11
Грама — многолетний американский злак.
(обратно)12
Сарри — легкий двухместный экипаж, коляска.
(обратно)13
Патио — внутренний дворик.
(обратно)14
Креолин — густая черноватая жидкость с запахом смолы. Употребляется как дезинфицирующее средство, предохраняющее от заражения крови.
(обратно)15
Мышонок Перес — персонаж аргентинских сказок.
(обратно)16
Вечерний чай (англ.).
(обратно)17
Лапачо и кебрачо (или квебрахо); — деревья, растущие в Южной Америке.
(обратно)18
Такуара— разновидность южноамериканского тростника.
(обратно)19
Ярара — разновидность южноамериканской ядовитой змеи.
(обратно)20
Атрос — свирепая, жестокая (исп.).
(обратно)21
Саргасо — разновидность морской водоросли.
(обратно)22
Нигуа (здесь — пикэ, синоним) — латиноамериканское насекомое, самка которого откладывает яйца под кожу животных и людей, чаще всего под кожу ног.
(обратно)23
Ура (арг.) — черви, которые заводятся в ранах некоторых животных.
(обратно)24
Паха — съедобный латиноамериканский злак.
(обратно)25
Альсапримас — специальные катки для подтаскивания бревен к берегу.
(обратно)26
Долорес — городок в провинции Буэнос-Айрес.
(обратно)27
Жан Кальвин (1509–1564) — один из вождей Реформации. С 1541 г. фактический диктатор в Женеве, где ввел суровый режим господства реформированной церкви, следившей за частной жизнью граждан, их чтением, времяпрепровождением и пр. Против еретиков применялись пытки, костер и изгнание.
(обратно)28
Суэльдо — старинная монета.
(обратно)
Комментарии к книге «Анаконда», Орасио Кирога
Всего 0 комментариев