Хулио Кортасар Другой берег
And we are here as on a darking plain
Swept with confused alarms of struggle and flights,
Where ignorant armies clash by night.
Mattew Arnold[1]
Завершая данный период писательства — 1937/1945, — я собрал сегодня эти истории, в частности из желания посмотреть: смогут ли они, слабые по своему строению, стать иллюстрацией к басне о пучке прутьев. Всякий раз, когда я отыскивал их в тетрадях по отдельности, я думал, что они нуждаются друг в друге, что в одиночку они погибают. Возможно, они достойны быть вместе и потому, что разочарование от одного рассказа рождало замысел другого.
Я собрал их в книгу, потому что закончил один цикл работы и повернулся лицом к другому, с меньшими просчетами. Одной книгой больше — это значит: одной книгой меньше; приближение к вершине, где ждет последнее — уже совершенное — творение.
Мендоса, 1945
ПОДРАЖАНИЯ И ПЕРЕЛОЖЕНИЯ
СЫН ВАМПИРА
Пожалуй, все призраки знали, что Дуггу Ван — вампир. Его не боялись — но уступали ему дорогу, когда ровно в полночь он выходил из могилы и направлялся к старинному замку за своей излюбленной пищей.
Облик Дуггу Вана не был приятен глазу. Изрядное количество крови, выпитое им после смерти, — случившейся в 1060 году от рук ребенка, нового Давида, вооруженного меткой пращей, — придало его смуглой коже оттенок, присущий долго пролежавшему под водой куску дерева. Единственной живой частью лица оставались глаза. Глаза, устремленные в этот миг на леди Ванду, что спала младенческим сном в постели, знакомой только с ее легким телом.
Дуггу Ван передвигался бесшумно. Неопределенное состояние жизни-смерти породило в нем качества, не свойственные людям. Одетый в темно-синее, окруженный неизменным облаком каких-то затхлых испарений, вампир бродил по замку в поисках живых резервуаров крови. Появление замораживающих установок вызвало в нем искреннее возмущение. Леди Ванда, охваченная сном, с прикрытыми ладонью — как бы в предчувствии опасности — веками, походила на фарфоровую безделушку — только теплую. А еще на английский газон и на кариатиду.
У Дуггу Вана имелся похвальный обычай — сначала действовать, а затем уже думать. В замке, перед кроватью, когда его рука легчайшим касанием обнажала тело ритмично дышащей статуи, жажда крови начала в нем ослабевать.
Может ли влюбиться вампир? Предания на этот счет безмолвствуют. Дай Дуггу Ван себе труд поразмышлять, он остановился бы, удовольствуясь сосанием жизнетворной крови, на той границе, где начиная любовь. Но леди Ванда была для него не просто жертвой, не просто желанным угощением. Весь её облик источал красоту, которая боролась — на полпути между двумя телами — с жаждой Дуггу Вана.
Дуггу Ван без промедления, с невероятной горячностью, отдался во власть любви. Ужасное пробуждение леди Ванды мгновенно лишило ее способности сопротивляться. А обморочное состояние — лживое подобие сна — вручило ее, белое сияние в ночи, любовнику.
Конечно, на рассвете, перед уходом, вампир не совладал с собой и слегка укусил в плечо лишившуюся чувств владелицу замка. Позже Дуггу Ван решил для себя, что кровопускание весьма полезно при обмороке. Как и у любого существа, это суждение было продиктовано не возвышенными мотивами, а желанием оправдаться.
В замке собрался целый консилиум из врачей и разных малоприятных умников, день и ночь напролет звучали заклинания и анафемы, и к тому же объявилась сиделка — англичанка по имени мисс Уилкинсон, которая употребляла джин с обезоруживающей простотой. Леди Ванда долгое время находилась между жизнью и смертью (sic). Очень правдоподобное предположение насчет ночного кошмара восторжествовало еще до тщательного осмотра больной. Сверх того, по прошествии некоторого времени женщина уверилась в своей беременности.
Поставленные везде американские замки преградили Дуггу Вану доступ в замок. Вампиру пришлось довольствоваться детишками, овечками и даже — о ужас! — поросятами. Но любая кровь казалась водой по сравнению с той, что текла в жилах леди Ванды. Простая аналогия, — проведению которой не мешала его сущность вампира, — побуждала Дуггу Вана вновь и вновь вспоминать о вкусе той крови, где язык его плавал с наслаждением, как рыба в воде.
Принужденный возвращаться в могилу до рассвета, он спешил к ней с пением первых петухов, шатаясь от неутоленной жажды. Он не видел больше леди Ванду, но все мерил и мерил шагами галерею, в конце которой издевательски желтел американский замок. Дуггу Ван стал чахнуть прямо на глазах.
Иногда, покрытый влагой, распростертый в каменной нише, он размышлял о том, что леди Ванда могла бы родить от него ребенка. Любовь причиняла ему больше страданий, чем жажда. Он подумывал о взломе дверей, о похищении, о постройке новой, вместительной супружеской могилы. И тогда к нему возвращались приступы лихорадки.
Ребенок же спокойно зрел во чреве леди Ванды. Однажды вечером мисс Уилкинсон услышала стоны своей госпожи — и обнаружила ее бледной, в совершенном отчаянии. Дотронувшись до живота, покрытого атласной тканью, леди Ванда твердила:
— Он совсем как отец, совсем как отец.
Дуггу Ван, ожидавший смерти, смерти вампира (что, по объяснимым причинам, сильно его расстраивало), все же питал слабенькую надежду на то, что его сын — такой же ловкий и сметливый, как и он сам, — поможет ему встретиться однажды со своей матерью.
Леди Ванда день ото дня становилась все бледнее и воздушнее. Медики изрыгали проклятия, укрепляющие средства не помогали. А она все твердила:
— Он совсем как отец, совсем как отец.
Мисс Уилкинсон пришла к выводу, что крошечный вампирчик мучает свою мать изощреннейшей из пыток.
Когда медики собрались в очередной раз, Мисс Уилкинсон заговорила было об аборте — более чем оправданном при таких обстоятельствах. Но леди Ванда в знак отрицания повертела головой, будто плюшевый медвежонок, лаская правой рукой свой живот, покрытый атласной тканью.
— Он совсем как отец, — произнесла она. — Совсем как отец.
Сын Дуггу Вана рос не по дням, а по часам. Он не только заполнил собой всю отведенную ему природой полость, но и проникал дальше, еще дальше в тело леди Ванды. Леди Ванда уже едва могла говорить, крови в ней почти не осталось — если не считать той, что струилась в теле ее сына.
И когда настал день родов, то медики сошлись на том, что роды эти будут необычными. Вчетвером окружили они постель роженицы, ожидая наступления полночи тридцатого дня девятого месяца с момента злодейского поступка Дуггу Вана.
Мисс Уилкинсон, стоя на галерее, заметила приближение какой-то тени. Но не издала крика, чувствуя всю бесполезность сего занятия. По правде говоря, облик Дуггу Вана ни у кого не вызвал бы приятной улыбки. Землистый цвет его лица превратился в однообразно-лиловый. Вместо глаз — два огромных слезливых вопросительных знака под всклокоченными волосами.
— Он мой, и только мой, — заявил вампир причудливым вампирским голосом, — и никто не встанет между ним и моей любовью.
Речь шла о сыне. Мисс Уилкинсон успокоилась.
Врачи, столпившись у кровати, старались изобразить друг перед другом отсутствие всяческого страха. Между тем в теле леди Ванды что-то начало меняться. Кожа быстро темнела, на ногах проступали мускулы, живот сделался плоским и, наконец, с почти естественной легкостью женское естество превратилось в мужское. Лицо больше не было лицом леди Ванды. Руки больше не были руками леди Ванды. Врачей обуял смертельный страх.
И вот пробило двенадцать, и тело - когда-то леди Ванды, а теперь ее сына, — приподнялось на кровати и протянуло руки к открытой двери.
Дуггу Ван вошел в комнату, прошел мимо врачей, не заметив их, и сжал руки сына.
Оба они, глядя друг на друга так, словно были знакомы всегда, исчезли через окно. Смятая постель, бормотание врачей, разглядывающих медицинские инструменты, весы для взвешивания младенца, — и мисс Уилкинсон в дверях заламывает руки, обращаясь ко всем с бесконечным вопросом, вопросом, вопросом.
1937
РАСТУЩИЕ РУКИ
Он и не думал задираться. Когда Кэри говорил: «Ты трус, сволочь и к тому же никудышный поэт», то всего лишь констатировал непреложный факт.
Плэк сделал два шага навстречу Кэри и стал осыпать его ударами. Он знал, что ответ Кэри будет сокрушительным, — однако не почувствовал ничего. Только его кулаки с поразительной
быстротой, продолжая движение предплечий и локтей, вдавливались в нос, глаза, рот, уши, шею, грудь и плечи Кэри.
Стоя напротив Кэри, лицом к лицу, изгибая торс то в одну, то в другую сторону с невероятной ловкостью, не отступая, Плэк продолжал избиение. Да, не отступая, Плэк продолжал избиение. Попутно он мерил взглядом фигуру противника. Но намного лучше глаз работали его руки. Он видел их: мужественные, в безостановочной работе, как автомобильные поршни, как нечто, совершающее сверхбыстрые ритмичные движения. Он избивал Кэри, и опять избивал, и каждый раз, когда кулаки погружались в горячую липкую массу, — без сомнения, лицо Кэри, — сердце его пело.
Наконец, опустив руки, он сказал:
— Хватит с тебя, мерзавец. Пока.
И пошел из здания мэрии через длинный коридор, который вел прямо на улицу.
Плэк был доволен. Его руки хорошо потрудились. Он вытянул их перед собой, чтобы полюбоваться: долгое избиение вроде бы оставило на них следы. Его руки хорошо потрудились, черт возьми; никто не станет спорить, что в кулачном бою он стоит любого другого.
Коридор оказался довольно протяженным и совсем безлюдным. Сколько же времени нужно, чтобы пройти его до конца? Что это — усталость? Нет, он ощущал в своем теле бодрость и как бы поддержку невидимых рук физического удовлетворения. Невидимых рук физического удовлетворения. Рук? В целом мире не было таких рук, как у него; пожалуй, он даже почти и не повредил их в драке. Плэк снова принялся разглядывать их. Они покачивались, как шатуны или же дети на качелях. Плэк чувствовал, до чего же прочно эти руки принадлежат ему, прикрепленные к его телу более надежными, более таинственными силами, чем простое сцепление сухожилий. Его прекрасные, совершившие месть руки, руки-победительницы.
Плэк насвистывал что-то и продвигался в такт свисту по бесконечному коридору. Но до выхода еще оставалось немалое расстояние. Неважно: в доме Эмилио всегда обедали поздно, хотя на самом деле Плэка больше привлекала столовая в конторе Марджи. Да, он пообедает вместе с Марджи, просто из удовольствия говорить ей ласковые слова, — и это будет хорошим завершением дня. Все-таки сколько работы в этой мэрии. Просто руки до всего не доходят. Руки… Но его руки много чего сделали сегодня. Они били и снова били в мстительном порыве и, может, от этого сейчас кажутся такими тяжелыми. Выход был далеко, и уже наступил полдень.
Образ светлого дверного прямоугольника начал преследовать Плэка. Он бросил свистеть, повторяя: «Блиблаг, блиблаг, блиблаг». Он твердил — красавец мужчина — слова, лишенные смысла. Потом сообразил: что-то тянет его к полу. И не просто что-то: что-то, неотделимое от него самого.
Он посмотрел вниз и увидел, что это — пальцы его собственных рук.
Пальцы рук притягивали его к полу. Тысяча мыслей пронеслась в мозгу Плэка после этого неожиданного открытия. Он не верил, не хотел верить, — но это было так. Его руки походили на уши африканского слона. Гигантские выросты плоти, прикованные к полу.
Несмотря на переживаемый ужас, Плэка разобрал истерический смех. Он ощущал щекотку в подушечках пальцев: стыки между плитками пола касались кожи, как наждак. Он попробовал поднять одну руку, но не смог. Каждая из них, наверное, весила теперь больше центнера. Не мог и сжать их в кулак. При мысли о том, какие получились бы кулаки, он весь затрясся от хохота. А какие понадобились бы перчатки! Вернуться туда, где остался Кэри, незаметно, с кулаками размером с цистерну, чтобы тот увидел фаланги и ногти, посадить Кэри на ладонь левой руки, накрыть ладонью правой — а затем слегка потереть руки, заставить Кэри вертеться между ними, как скатанный комок теста. Пусть он вертится, а Плэк будет насвистывать веселые мотивчики, а от Кэри тем временем останутся одни крошки.
Наконец Плэк добрался до выхода. Он едва мог передвигаться, потому что руки тянули его вниз. Каждая неровность пола немедленно отдавалась в его нервах. Плэк начал вполголоса ругаться, к глазам прилила кровь, — но впереди была заветная стеклянная дверь.
Главной трудностью теперь было открыть запертую дверь. Плэк разрешил ее путем сильного толчка всем телом — и вот одна створка отворилась. Но руки не пролезали через образовавшийся проход. Он попробовал выйти боком, просунув сначала правую руку, затем левую. Ничего не вышло. Пришла мысль — на полном серьезе: «Не оставить ли их здесь?»
— Какая глупость, — пробормотал он, но слова эти были безнадежно пусты.
Плэк попытался успокоиться и рухнул, будто пьяный, перед дверью; огромные руки словно заснули рядом с маленькими, скрещенными ногами. Плэк внимательно оглядел их; кроме размеров, все осталось прежним. Бородавка на большом пальце правой руки, хотя и достигла величины будильника, нисколько не изменила своего прекрасного цвета адриатической лазури. Ногти представляли все то же излишество в длине, по выражению Марджи. Плэк издал глубокий вздох, чтобы успокоиться: дело принимало серьезный оборот. Очень серьезный. Такое сведет с ума кого хочешь. Но Плэк продолжал прислушиваться к голосу разума. Да, дело серьезное, необычайно серьезное; Плэк улыбнулся этой мысли как бы сквозь сон. И тут он сообразил, что у двери было две створки. Выпрямившись, толкнул вторую створку и высунул левую руку. Осторожно, чтобы не застрять, он понемногу переправил обе руки наружу. После чего ощутил свободу, почти блаженство. Следующая задача: дойти до угла и сесть в автобус.
На площади люди взирали на него с удивлением и ужасом. Плэк не расстроился; странно было бы, если бы они вели себя иначе. Он сделал резкое движение головой — знак кондуктору автобуса остановиться. Плэк попытался войти, но мешала тяжесть в руках; он сразу же выдохся. Пришлось отступить под шквалом пронзительных криков, доносившихся из автобуса, в то время как несколько старушек, сидевших рядом с дверью, упали в обморок.
Плэк остался на улице, рассматривая свои руки: согнутые ладони уже заполнились мусором и камешками, что валялись на тротуаре. С автобусом не повезло. Может быть, трамвай?
Трамвай притормозил, пассажиры начали издавать крики ужаса при виде рук, пригвожденных к земле, и Плэка, небольшого и бледного, между ними. На кондуктора посыпались истерические просьбы не останавливаться. Плэку опять не удалось войти.
— Значит, такси, — подумал он, уже начиная впадать в отчаяние.
Такси имелись во множестве. Плэк подозвал одно из них, желтого цвета. Такси остановилось словно бы нехотя. За рулем сидел негр.
— Мать моя женщина! — выдавил из себя негр. — Что за руки!
— Открой дверь, выйди, возьми левую руку, погрузи внутрь, возьми правую и тоже погрузи, толкни меня, чтобы я мог сесть в машину, вот так, помедленнее, вот теперь хорошо. Вези меня на улицу Досе, номер четыре тысячи семьдесят пять, а потом убирайся ко всем чертям, проклятый черномазый.
— Мать моя женщина! — только и смог выговорить водитель, становясь из черного пепельно-серым. — Эти руки, сеньор, они и правда ваши?
Со своего сиденья Плэк испускал глубокие вздохи. Для него самого осталось совсем немного места: остальное - и на сиденье, и на полу, — занимали руки. Становилось свежо, на Плэка напал чих. Привычным движением он хотел поднести свою руку к носу, но чуть не вывихнул ее в локте. Так он и остался сидеть, поверженный, безвольный, почти в истоме. На бородавке после удара об уличный фонарь выступило несколько крупных капель крови.
— Нужно зайти к врачу, — сказал себе Плэк. — Не могу же я в таком виде появиться у Марджи. Бог ты мой, конечно, не могу; я же займу собой всю контору. Да, пожалуй, к врачу; он порекомендует ампутацию, ну и пускай, это единственное средство. Я хочу есть и спать.
Он постучал головой о стекло.
— Высади меня на улице Синкуэнта, четыре тысячи восемьсот пятьдесят шесть, приемная доктора Сеп-тембера.
Плэк был настолько доволен этой идеей, что захотел слегка почесать руки; но они были так неповоротливы, что Плэк отступился.
Негр помог ему дотащить руки до приемной доктора. Больные в очереди обратились в дикое и беспорядочное бегство, когда Плэк, охая и обливаясь потом, ввалился вслед за своими руками: негр тащил их за большие пальцы.
— Донеси их до вон того кресла, хорошо, хорошо. Опусти руку в карман куртки. Да нет, твою руку, идиот, говорю тебе, в карман куртки, да не в этот, а в другой. Глубже, дурень, глубже. Достань доллар, сдачу оставь себе на чай и проваливай.
Плэк отвел душу на услужливом негре, сам не зная почему. Расовые мотивы, наверное, ведь они совершенно необъяснимы.
И вот уже возле Плэка появились две медсестры, прятавшие панику под вежливыми улыбками, — с тем чтобы поднять его руки. С их помощью он дошел до кабинета доктора. Доктор Септембер был субъектом с круглым лицом, больше всего напоминавшим лицо ограбленной шлюхи; он пожал руку Плэка, убедился в том, что данный случай потребует радикального вмешательства, затем изобразил на лице улыбку.
— Что привело вас сюда, дружище Плэк?
Плэк посмотрел на него с сожалением.
— Нет, ничего особенного, — холодно ответил он. — Кое-какие неприятности с генеалогическим древом. Вы что, не видите моих рук, черт бы вас побрал?
— О-о! — воскликнул Септембер. — О-о-о!
Он опустился на колени и стал ощупывать левую руку Плэка, при этом старательно имитируя крайнюю озабоченность. Потом начал задавать вопросы, самые обычные, звучавшие донельзя странно, — если учесть исключительность случившегося.
— Редкий случай, — подвел он итог непреклонно. — Все это крайне странно, Плэк.
— Вы так считаете?
— Да, это самый редкий случай за всю мою практику. Вы, конечно же, позволите мне сделать несколько снимков для музея редкостей в Пенсильвании, правда? Кроме того, один мой родственник работает в «Шаут», очень достойном и солидном издании. Несчастный Коринкус совсем разорен; я буду рад сделать кое-что для него. Репортаж о человеке с руками… скажем так, сверхнормальных размеров станет для Коринкуса подлинным триумфом. Мы дадим ему этот шанс, не так ли? Он может прийти сюда сегодня же вечером.
Плэк в бешенстве плюнул. Все его тело сотрясалось от дрожи.
— Нет, я вам не цирковой чудо-ребенок, — глухо произнес он. — Я пришел сюда только для того, чтобы вы мне их отрезали. Сию же минуту, слышите? Я заплачу сколько следует, будьте уверены. В конце концов, у меня еще остались друзья, они не дадут мне пропасть; когда они узнают, что со мной случилось, то все как один… Да, они мне помогут.
— Как вам угодно, мой друг. — Доктор Септембер сверился с часами. — Сейчас три часа дня (Плэк подскочил на месте: он и не думал, что прошло столько времени.) Если я сделаю операцию сейчас, вас ждет не очень-то приятная ночь. Может быть, завтра с утра? Тем временем Коринкус…
— Мне тяжело именно сейчас, — отрезал Плэк и мысленно сжал голову руками. — Отрежьте их, доктор, Бога ради. Отрежьте… Я говорю вам: отрежьте! Отрежьте, не будьте жестоки!! Поймите, как я мучаюсь!! У вас никогда не вырастали руки, нет??!! А у меня — да!!! Вот!!! Смотрите!!!
Он залился слезами, которые стекали по лицу, скатывались вниз и терялись где-то в непомерных морщинах ладоней его рук, которые свисали до самого пола, упираясь тыльной стороной в холодные плитки.
Септембера уже окружила стайка медсестер — одна прелестней другой. Они усадили Плэка на табурет и положили его руки на мраморный стол. Зажглись спиртовки для прокаливания инструментов, в воздухе смешивались терпкие запахи. Блеск нержавеющей стали. Отрывистые команды. Доктор Септембер, завернутый в семь метров белой материи, — казалось, в нем жили только глаза. Плэк подумал о жутких секундах возвращения к жизни после анестезии.
Его бережно уложили, так, что руки остались на мраморном столе, где должна была начаться рискованная операция. Доктор Септембер приблизился, посмеиваясь под тканевой маской.
— Коринкус придет, чтобы сделать снимки, — сообщил он. — Послушайте, Плэк, это так просто. Подумайте о чем-нибудь хорошем, и на сердце станет легко. А когда проснетесь… их уже не будет с вами.
Плэк слабо дернул головой. Он перевел взгляд на свои руки, на одну и на другую. «Прощайте, ребята, — промелькнула мысль. — Когда вас опустят в формалиновый раствор, вспоминайте иногда обо мне. И о Марджи, которая вас целовала. И о Митт, чьи кудри вы ласкали. Я прощаю вам все за то, что вы сотворили с Кэри, с этим наглецом Кэри…»
К его лицу поднесли ватные тампоны. Плэк почувствовал едкий, малоприятный запах. Он попробовал запротестовать, но Септембер отрицательно покачал головой. Наконец Плэк затих. Пусть его усыпят, он будет думать о чем-нибудь хорошем. Например, о том, как он отделал Кэри. Тот и не думал задираться. Когда Кэри говорил: «Ты трус, сволочь и к тому же никудышный поэт», то всего лишь констатировал непреложный факт. Плэк сделал два шага навстречу Кэри и стал осыпать его ударами. Он знал, что ответ Кэри будет сокрушительным, — однако не почувствовал ничего. Только его кулаки с поразительной быстротой, продолжая движение предплечий и локтей, вдавливались в нос, глаза, рот, уши, шею, грудь и плечи Кэри.
И вот он снова пришел в себя. Первое, что возникло перед глазами, — Кэри. Бледный, встревоженный, склонившийся над Плэком и что-то бормочущий.
— Бог ты мой!.. Плэк, старина… Я никогда не думал, что такое может случиться…
Плэк ничего не понял. Кэри, прямо здесь? Наверное, доктор Септембер, предвидя послеоперационные осложнения, предупредил друзей Плэка. Потому что, кроме Кэри, Плэк увидел лица и других служащих мэрии, столпившихся возле его вытянутого тела.
— Ну как ты, Плэк? — спросил Кэри сдавленным голосом. — Тебе… тебе уже лучше?
И вдруг, молниеносно, Плэк осознал все. Это был сон! Это был только сон! «Кэри двинул меня в челюсть, я отключился, и мне привиделся весь этот кошмар с руками…»
У Плэка вырвался облегченный смешок. Два, три, много облегченных смешков. Друзья смотрели на него озабоченно и испуганно.
— Ах ты, кретин! — закричал Плэк на Кэри, поблескивая глазами. — Ты взял верх, но скоро я отвечу тебе так, что ты год проваляешься в постели.
В подтверждение своих слов Плэк поднял кверху обе руки. И увидел два обрубка.
1937
ДЕЛИЯ, К ТЕЛЕФОНУ
У Делии болели руки. Словно толченое стекло, мыльная пена разъедала трещины на коже, впиваясь в нервы острой, жгучей болью — как будто тысячами жалящих укусов. Делия давно бы разревелась, бросившись в боль, как в чьи-то нежеланные, но неизбежные объятия. Но она не плакала, не плакала потому, что какая-то скрытая сила в ней самой сопротивлялась столь легкой сдаче на милость слезам: боль от мыльной воды — это ничто после всех тех слез, которые она выплакала, рыдая из-за Сонни, оплакивая отсутствие Сонни. Реветь из-за чего-либо другого означало бы изрядно опуститься, растрачивая бесценные слезы на то, что не заслуживало такой чести. А кроме того, с ней был Бэби — в своей железной кроватке, купленной в рассрочку. С нею всегда были Бэби и отсутствие Сонни. Бэби в своей кроватке или ползающий по истертому ковру, и отсутствие Сонни, — присутствующего повсюду, как это было всегда, когда его не было рядом.
Стук корыта, вздрагивающего на подставке в ритме стирки, входил в унисон с блюзом, исполняемым той самой темнокожей девушкой, которой так восхищалась Делия, разглядывая журналы с программами радио. Ей нравились концерты этой исполнительницы блюзов. С семи пятнадцати (между песнями по радио объявляли время в сопровождении хихиканья, походившего на писк перепуганной крысы) до половины восьмого. Делия никогда не проговаривала про себя: «Девятнадцать часов тринадцать минут», ей больше нравилась старая, «домашняя» система счета времени - как его отсчитывали стенные часы с уставшим маятником, на который сейчас засмотрелся Бэби, смешно покачивая головой, которую он еще не умел хорошо держать. Делии нравилось поглядывать на часы или слушать хихиканье радио — несмотря на то, что ей было грустно соединять вместе время и отсутствий Сонни, его подлость, его исчезновение, Бэби, желание плакать, сеньору Марию с ее напоминанием немедленно заплатить по счету и ее такими красивыми, цвета миндаля, чулками.
Сама не разобравшись поначалу что к чему, Делия вдруг обнаружила, что украдкой смотрит на фотографию Сонни, висящую рядом с полкой для телефона. «Сегодня мне никто не звонил», — подумала она. Порой ей едва удавалось убедить саму себя продолжать ежемесячно платить за телефон. С тех пор как Сонни ушел от нее, никто сюда больше не звонил. Для друзей — а их у него было немало — не являлось секретом, что теперь он был чужим для Делии, для Бэби, для маленькой квартирки, где вещи громоздились друг на друга, не помещаясь в крохотном пространстве двух комнат. Лишь Стив Салливан позванивал ей время от времени; он звонил, чтобы поговорить с Делией, чтобы сказать ей о том, как он рад слышать, что она хорошо себя чувствует, чтобы она не подумала, будто то, что произошло между нею и Сонни, станет для него поводом прекратить звонить справляться о ее здоровье и о том, как режутся зубки у Бэби. Один Стив Салливан. А в этот день телефон вообще не зазвонил — ни разу; никто даже не ошибся номером.
Двадцать минут восьмого. Делия прослушала хихикающий визг вперемешку с рекламой зубной пасты и ментоловых сигарет. Кроме того, она узнала кое-что о неустойчивом положении кабинета Даладье. Затем вновь послышался блюз, и Бэби, который вознамерился было пореветь, расплылся в довольной улыбке словно густой и смуглый голос певицы оказался какой-то вкуснейшей сладостью. Делия вылила мыльную воду и вытерла руки, морщась от прикосновения полотенца к «умерщвленной плоти» распухших ладоней и пальцев.
Но плакать она не собиралась. Плакать она могла только из-за Сонни. Обращаясь к Бэби, улыбавшемуся ей из своей постели со скомканным одеялом, она громко, словно подыскивая слова, которые бы оправдали случайный всхлип, непроизвольный жест, выдающий боль, сказала:
— Если бы он только понимал, как подло он с нами поступил… Бэби, если бы у него была совесть, если бы он был способен хоть на миг задуматься о том, чтó он оставил, раздраженно захлопнув за собой дверь… Два года, Бэби, два года… И ни слуху, ни духу… Ни письма, ни перевода… ну хоть бы один перевод — для тебя, тебе на одежду и обувь… Ты-то уже, наверное, не помнишь, как мы отмечали твой день рождения. Месяц назад, я весь день просидела у телефона с тобой на руках, я ждала, ждала, что он позвонит и просто скажет: «Привет, поздравляю», или пришлет тебе подарок, просто маленький подарок, ничего больше: крольчонка или золотую монетку…
Слезы, которые теперь прожигали ей щеки, казались Делии вполне простительными: ведь она проливала их, думая о Сонни. И именно в этот момент, когда из репродуктора выпорхнул такой знакомый веселый визг, возвестивший о том, что наступило семь часов двадцать две минуты, раздался звонок.
— Звонят, — сообщила Делия Бэби, как будто ребенок мог понять ее.
К телефону она подошла неспешно, словно не зная, стоит ли отвечать. А вдруг это опять сеньора Моррис с требованием немедленно заплатить по счету? Делия села на табуретку. Несмотря на нетерпеливые звонки, она сняла трубку, не проявляя ни малейшей поспешности; сказала:
— Алло.
В ответ — молчание.
— Я слушаю. Кто это?..
Но она уже знала, знала наверняка — потому что комната заходила ходуном, а минутная стрелка на часах завертелась обезумевшим пропеллером.
— Делия, это я. Сонни… Сонни.
— А, Сонни.
— Не хочешь говорить?
— Не хочу, Сонни, — очень медленно произнесла она.
— Делия, но мне нужно с тобой поговорить.
— Я слушаю.
— Мне нужно так много сказать тебе, Делия.
— Да, Сонни.
— Ты… ты сердишься?
— Я не могу на тебя сердиться. Мне просто грустно.
— Я теперь для тебя чужой, да? Посторонний?
— Не спрашивай меня об этом. Я не хочу, не хочу, чтобы ты меня спрашивал об этом.
— Делия, мне больно.
— Ах, тебе больно!
— Ради Бога, не говори со мной так, таким тоном…
— …
— Алло.
— Алло. Я подумала, что…
— Делия…
— Да, Сонни.
— Можно тебя спросить?
Делия уже заметила что-то странное в голосе Сонни. Нет, конечно, она могла и забыть голос Сонни, но все же… Она поймала себя на том, что, еще не зная, о чем он хочет спросить, уже пытается догадаться, звонит ли он ей из тюрьмы или из какого-нибудь бара… В его голосе, за его голосом затаилась тишина, и когда Сонни замолкал, в тишину, в кромешную ночную тишину погружалось все.
— …всего один вопрос. Делия?
Бэби, сидевший в своей кроватке наклонив голову, с любопытством смотрел на мать. Судя по всему, плакать он не собирался. Радио из противоположного угла комнаты вновь провизжало: семь двадцать пять. А ведь Делия еще не поставила подогревать молоко для ребенка, еще не повесила сушиться выстиранное белье…
— Делия… я хочу знать, простишь ли ты меня.
— Нет, Сонни. Я тебя не прощаю.
— Делия…
— Да, Сонни.
— Ты меня не прощаешь?
— Нет, Сонни, прощение теперь ничего не стоит… Прощают тех, кого еще хоть немного любят… но из за Бэби, из-за Бэби я тебя не прощаю.
— Из-за Бэби? Делия, неужели ты думаешь, что я способен забыть его?
— Не знаю, Сонни. Но я тебя ни за что к нему не подпустила бы, он теперь только мой ребенок, только мой. Ни за что не разрешила бы тебе…
— Это уже неважно, — донесся до Делии голос Сонни, и она снова, только с еще большей силой, почувствовала, что в этом голосе чего-то недоставало (или наоборот — было в избытке?).
— Откуда ты звонишь?
— Это тоже неважно, — ответил голос Сонни так, словно ему стало уже тяжело и больно отвечать.
— Но дело в том…
— Давай не будем об этом, Делия.
— Ладно, Сонни.
(Семь двадцать семь.)
— Делия… представь, что я ухожу.
— Ты — уходишь? А зачем?
— Должен уйти, Делия.… Так получилось… Пойми ты, пойми же! Уйти так, уйти без твоего прощения… уйти вот так, безо всего, Делия… обнаженным… обнаженным и одиноким…
(Такой странный голос. Голос Сонни, звучащий как не его голос, и тем не менее голос, принадлежащий ему, Сонни.)
— Вот так, безо всего, Делия… Голым и одиноким… ухожу ни с чем, кроме вины… Без прощения, без твоего прощения, Делия!
— Почему ты так странно говоришь, Сонни?
— Сам не знаю… Мне так одиноко, мне так не хватает тепла, ласки… мне так не по себе…
— Но…
Словно сквозь туман, Делия смотрела прямо перед собой, в одну точку. Часы: семь двадцать девять; минутная стрелка совпала с четкой линией, предшествующей другой, более толстой, обозначающей половину часа.
— Делия!.. Делия!..
— Откуда ты звонишь? — закричала она, наклоняясь к телефону; страх стал закрадываться в ее душу, страх и любовь, а еще — жажда, страшная жажда, нестерпимое желание причесать пальцами темные волосы Сонни, поцеловать его в губы… — Откуда ты звонишь? — вновь прокричала она.
— …
— Где ты, Сонни?
— …
— Сонни!
— …
— Алло, алло! Сонни!
— Прости меня, Делия…
Любовь, любовь, любовь. Прощение? Какая глупость…
— Сонни! Сонни, приезжай!.. Приезжай, я тебя жду! Приезжай!
( «Господи! Господи!» )
— …
— Сонни!..
— …
— Сонни! Сонни!!!
— …
Пустота.
Семь тридцать. На часах. И по радио: «хи-хи». Часы, радио и Бэби, которому хочется есть и который озадаченно смотрит на мать, удивленный тем, что его почему-то не кормят.
Плакать и плакать. Отдаться потоку слез, рядом с безмолвным малышом, словно осознавшим, что в сравнении с этим плачем все его хныканье будет лишь жалкой подделкой, что в такой миг подобает лишь одно — молчать. Из репродуктора донеслись мягкие текучие аккорды фортепьяно, и Бэби незаметно для себя заснул, положив голову на мамину руку. Словно огромное чуткое ухо заняло все пространство комнаты, всхлипывания Делии возносились по спиралям невидимой раковины из вещей и мебели, постепенно затихали, изнывая от усталости, и превращались в едва слышные стоны, перед тем как окончательно заблудиться в дальних закоулках тишины.
Звонок в дверь. Один короткий сухой звонок. И — чье-то покашливание.
— Стив!
— Да, Делия, — ответил Стив Салливан. — Я тут проходил мимо и…
Долгое молчание.
— Стив… Вас прислал?..
— Нет, Делия.
Стив выглядел расстроенным, и Делия совершенно машинальным жестом пригласила его войти. Она заметила, что Стив вошел соврём не так уверенно, как раньше, — когда он заходил за Сонни или заглядывал к ним на обед.
— Садитесь, Стив.
— Нет-нет… я только на минутку. Делия, вы ничего не знаете о…
— Нет, ничего.
— И вы, наверное, его больше не любите…
— Нет, Стив. Я его больше не люблю. А в чем дело?
— Мне нужно вам кое-что сказать…
— Вы от сеньоры Моррис?
— Это касается Сонни.
— Сонни? Его посадили?
— Нет, Делия.
Делия бессильно опустилась на табуретку. Ее рука коснулась телефонной трубки — уже остывшей.
— А… а я решила, что он из тюрьмы звонит…
— Он вам звонил?
— Да, Стив. Хотел попросить у меня прощения.
— Сонни? Сонни просил у вас прощения по телефону?
— Да, Стив. И я его не простила. Ни я, ни Бэби — мы не можем его простить.
— Делия!
— Не можем, Стив. И потом… потом… не смотрите на меня так… потом я разревелась, как последняя дура… у меня все глаза красные… я даже захотела, чтобы… но ведь вы сказали, что у вас есть новости… новости от Сонни… или о нем…
— Делия…
— Ладно, все понятно… Можете не говорить, я сама знаю: опять он что-то где-то украл. Его поймали, вот он и решил позвонить мне из тюрьмы, так? Стив… я хочу знать все, как есть!
Стива словно обухом по голове ударили. Он растерянно смотрел по сторонам, точно хотел отыскать взглядом точку опоры.
— Когда… он вам звонил, Делия?
— Да только что, в семь… да, в семь двадцать, я хорошо помню. И мы проговорили до половины восьмого.
— Делия, но этого не может быть.
— Почему? Он хотел, чтобы я его простила, Стив, и только когда он повесил трубку, поняла, что ему и вправду отчаянно одиноко… Но было уже поздно: хоть я и кричала, кричала в трубку — было поздно. Он ведь из тюрьмы звонил, да?
— Делия… — Лицо Стива стало белым, как мел, пальцы судорожно сжали поля заношенной шляпы. — Господи, Делия…
— Да что случилось, Стив?!
— Делия… это невозможно… невозможно! Полчаса назад Сонни уже никому не мог звонить!
— Почему? — вскакивая с табуретки, повинуясь захлестнувшему ее ужасу, воскликнула она.
— Потому что в пять Сонни умер. Его убили, застрелили на улице.
Из детской кроватки доносилось равномерное, в такт маятнику, дыхание Бэби. Радио закончило передавать фортепьянный концерт, и торжествующий голос диктора возносил хвалу новой марке автомобиля — современного, экономичного, невероятно скоростного…
1938
ДОЛГАЯ СИЕСТА РЕМИ
Они уже приближались. Он столько раз представлял себе эти шаги — далекие и легкие, теперь же — близкие и тяжелые. На последних метрах они чем-то напоминали последние биения сердца. Дверь открылась, но перед этим не раздалось царапанье ключа в замочной скважине; он ждал, терпеливо ждал того мига, когда сможет встать во весь рост, лицом к лицу со своими палачами.
Фраза прозвучала в его мозгу еще до того, как она слетела с губ начальника тюремной стражи. Сколько раз он представлял себе, что в это мгновение только одно может быть сказано — простые, ясные слова, в которых есть все. И вот он услышал:
— Время пришло, Реми.
Его взяли за руку — крепко, но незлобно. Он почувствовал, как его повели по коридору, с безразличием наблюдал неясные силуэты, приникшие к решеткам, — они вдруг показались невероятно и ненужно — до ужаса ненужно — значительными; только потому, что это были силуэты живых людей, которым еще суждено двигаться не один день. Большое помещение, никогда не виденное им прежде (но Реми уже нарисовал его в своем воображении — и в действительности оно оказалось точно таким же), лестница без перил — вместо них два тюремщика по бокам — и вверх, вверх, вверх…
Он почувствовал на шее веревку, но вдруг ее резко ослабили; он очутился в одиночестве, как бы наслаждаясь свободой глубочайшей тишины, ничем не заполненной. Затем ему захотелось приблизить неотвратимое, — как с детства он привык мысленно приближать любое событие. В один кратчайший миг он вообразил себе всю сумму возможных ощущений через секунду после того, как из-под ног выбьют табурет. Провалиться в глубокий черный колодец, или просто задохнуться, медленно и мучительно, или испытать нечто непредставимое: нечто ущербное, недостаточное…
С отвращением отдернул он руку от шеи, вокруг которой словно бы уже обвилась намыленная веревка. Вот и еще одна разыгранная им идиотская комедия, еще одна сиеста, потерянная по вине его больного воображения. Он зашевелился в постели, нащупывая пачку сигарет — только для того, чтобы выйти из бездействия; во рту все еще не исчез неприятный вкус сновидения. Он зажег спичку, начал пристально смотреть на нее, пока она не опалила пальцы; пламя отплясывало в его глазах. Потом — непонятно зачем — подверг себя подробному изучению в зеркале, висевшем над раковиной. Надо принять душ, позвонить Морелье и назначить ей встречу у сеньоры Белькис. Еще одна потерянная сиеста; эта мысль терзала его, подобно москиту, он отогнал ее не без труда. Сумеет ли он когда-нибудь разделаться с этим наследием детства: представлять себя могучим героем, когда мутной февральской ночью снятся долгие приключения — а в конце поджидает смерть, под городской стеной или на эшафоте? Мальчишкой он любил превращаться в пирата, отважного рыцаря, Сандокана, и любовь для него была подвигом, достойной наградой которому могла служить лишь смерть. А как здорово было чуть позднее, подростком, видеть себя израненным, обреченным на гибель — о, эти революции в часы сиесты, мятежи, во время которых лучший друг сохранял себе жизнь ценой его собственной! — и уходить во мрак в сопровождении изысканной фразы, с удовольствием ее создавая, оттачивая, полируя… Несколько обкатанных сценариев:
а) революция, — Иларио противостоит ему из вражеского окопа. Дальше происходит следующее: окоп берется штурмом, Иларио в безвыходном положении, они встречаются посреди хаоса и разрушения, он спасает Иларио жизнь, меняясь с ним формой и отпуская его, — а сам пускает себе пулю в лоб, чтобы замести следы; б) спасение Морельи (всегда видится не очень четко): он в агонии — операция не помогла — Морелья берет его за руки, рыдая; пышная фраза на прощание, прикосновение губ Морельи к его лбу, покрытому испариной; в) смерть на эшафоте среди толпы народа; он — выдающийся персонаж, осужденный за цареубийство или государственную измену: сэр Уолтер Рэли, Альваро де Луна и так далее. Последнее слово (грохот барабанов заглушает голос Людовика XVI), палач подходит к нему, великолепная улыбка презрения (Карл I), — и ужас публики, изумленной подобным мужеством.
Итак, он понемногу выбирался из своего сна — усевшись на край постели, продолжая смотреть в зеркало, охваченный досадой: разве ему не тридцать пять лет, разве это не глупо — сохранять старые детские привычки, да еще воображать себе все это в такую жару… Что на сегодня? Смертная казнь в уединенной обстановке: в каком-нибудь лондонском застенке, где вешают почти без свидетелей. Конец не очень-то радостный; но тем не менее он заслуживает тщательного обдумывания. На часах четыре с минутами. Вот и еще один потерянный день…
А не поболтать ли ему с Морельей? Он набрал номер, все еще ощущая во рту противный вкус сновидения — а ведь он совсем не спал, всего лишь прокручивал в уме свою смерть, как делал это ребенком. С той стороны сняли трубку. «Алло!» — было как будто сказано голосом не Морельи, а какого-то мужчины. Он сдавленным шепотом произнес: «Морелья», — и вот донесся ее свежий, отчетливый голос, со всегдашним приветствием, но чуть менее непринужденным, чем всегда, — именно потому, что для Реми оно неожиданно прозвучало слишком непринужденно.
От него до Морельи километра четыре. Две минуты на машине. Почему он ей не сказал: «Увидимся в восемь у сеньоры Белькис?» Когда он добрался до ее дома буквально вывалившись из такси, было четыре с четвертью. Он вбежал в вестибюль, затем на второй этаж, остановился перед дверью красного дерева — справа от лестницы. — открыл ее, не постучав. И услышал крик Морельи еще до того, как увидел ее. В комнате были Морелья и лейтенант Доусон, но при виде револьвера закричала только Морелья. Реми почудилось, будто этот крик исходил от него самого, — вопль, моментально заполнивший горло.
Тело перестало вздрагивать. Рука палача пощупала пульс, дотронувшись до вены на ступне. Свидетели устремились к выходу.
1939
PUZZLE[2]
Рафусу Кингу
Вы все сделали так чисто, что никто, даже сам покойник, не мог бы обвинить Вас в убийстве.
Ночью, когда все предметы тают в неопределенности граней и плоскостей, которую может разрушить лишь свет, Вы, вооружившись кривым ножом с лезвием, вибрирующим до звона, подошли и остановились у двери. Вы постояли и, не услышав ничего кроме тишины, толкнули дверь. Вы толкнули ее не так медленно, как тот персонаж Эдгара По, ненавидевший Дурной Глаз, нет, Вы открыли ее с радостной решимостью жениха, идущего к невесте, или так, как будто Вы шли получать прибавку к зарплате. Итак, Вы толкнули дверь, и только из-за элементарной осторожности не засвистели одну мелодию. Кстати, это была песенка «Страдая по тебе».
Ральф, как обычно, спал на боку, подставляя его и взглядам, и ножу. Вы подходили медленно, промеряя взглядом расстояние до кровати, и остановились, когда осталось не более метра. Через окно, — Ральф оставлял его открытым, чтобы дышать утренним бризом (и чтобы подняться и закрыть его утром ради удовольствия поспать потом еще до десяти), — можно было увидеть светящуюся рекламу. Нью-Йорк был шумен и капризен той ночью, и Вы не без удовольствия понаблюдали за безжалостной конкуренцией, разворачивавшейся между различными марками сигарет и автомобильных шин.
Однако то был момент не для юмористических ощущений Нужно было заверши дело, задуманное так решительно и весело, и Вы взяли и откинули назад волосы Ральфа и решились нанести ему удар ножом, не теряя времени на вступления и прочие мизансцены.
Согласно задуманному, Вы встали правой ногой на красный коврик, который точно обозначал место постели, где спал Ральф, и, позабыв о светящейся рекламе, повернули свой корпус влево, и, занеся руку, как игрок в гольф перед ударом, погрузили нож в тело Ральфа, чуть пониже подмышки.
Ральф проснулся как раз в момент удара и понял, что этот смерть. И это было Вам приятно. Вам хотелось, чтобы он понял, что он умрет, и еще, чтобы рядом был еще один человек, которого это непосредственно касалось, чтоб он был свидетелем того, как обрывается эта ненавистная для Вас жизнь.
У Ральфа вырвался вздох, затем легкий стон, еще один вздох, потом какой-то клекот, и больше ничего. И не было больше сомнений, что смерть овладела новой жертвой, войдя в нее вместе с ножом. Вы высвободили нож, вытерли его платком, погладили Ральфа по голове (это было продумано заранее) и отошли к окну. Склонившись над бездной, Вы долго смотрели на ночной Нью-Йорк. Смотрели внимательно, как впередсмотрящий на мачте корабля, плывущего к неизведанным землям. Ночь была совсем не романтическая, тусклая. Там внизу, под влиянием света, времени и расстояний, автомобили напоминали жуков и светлячков.
Вы открыли дверь, вновь закрыли ее и пошли по коридору, еле заметная улыбка ангельски тихо скользнула по Вашему лицу.
— Доброе утро!
— Доброе утро!
— Ты хорошо спала?
— Хорошо. А ты?
— Хорошо.
— Позавтракаешь?
— Да, сестренка.
— Кофе?
— Хорошо, сестренка.
— Бисквиты?
— Спасибо, сестренка.
— Вот, газета.
— Потом почитаю, сестренка.
— Странно, что Ральф еще не встал.
— Очень странно, сестренка.
Ребекка пудрилась перед зеркалом. Женщина-полицейский наблюдала за ней, стоя у двери. Агент с лицом огородного пугала поглядывал подозрительно, видимо, надеясь, разглядеть виновного издалека.
Пудра покрывала щеки Ребекки. Она совершала туалет механически, все время думая о Ральфе. О его ногах, его белых и гладких ляжках. О его ключицах, они такие особенные. О его манере одеваться, его богемной неряшливости.
Вы были в своей комнате, рядом с Вами инспектор и несколько полицейских. Они задавали вопросы, а Вы, запустив пальцы левой руки в свои волосы, отвечали на них.
— Нет, я ничего не знаю, сеньоры. В последний раз я видел его вчера вечером.
— Вы полагаете, это самоубийство?
— Если бы я увидел тело, может быть, и посчитал бы так.
— Возможно, мы найдем его сегодня.
— В комнате не обнаружено следов борьбы?
Полицейские весьма удивились, услыхав, как Вы расспрашиваете инспектора (а Вам это было особенно приятно). В свою очередь, и инспектор не смог скрыть своего удивления.
— Следов борьбы? Нет, не обнаружено.
— Ах, так. Я подумал, может быть, следы крови на постели или подушке?
— Кто знает.
— Почему ты так говоришь?
— Остается еще кое-что.
— Что, сестренка?
— Поужинать.
— А-а!
— И дождаться Ральфа.
— Может, он и придет.
— Он придет.
— Ты так уверена, сестренка?
— Он придет.
— Ты пытаешься убедить меня?
— Ты сам в этом убедишься.
Тогда Вы решили вспомнить и проверить кое-какие обстоятельства. Пока была передышка между полицейскими визитами.
Вы вспомнили, какой он был тяжелый. Вы еще сказали сами себе, что сноровка — важный для достижения результата фактор. Вы вспомнили коридор, тогда, на рассвете, и свинцовое небо, по которому проплывали облака, напоминавшие собак масляного цвета.
Пожалуй, надо покрасить одну из птичьих клеток. Купить краски, кармазина или киновари, а может, еще лучше пурпуровой, хотя, пожалуй, в самую точку будет фиолетовый цвет. Покрасить клетку фиолетовым, а перед этим надеть те брюки и рубашку, которые сейчас там, рядом с этим…
Второе: Вы подумали, что надо купить песок, расфасовать его в большом количестве в пакеты по пять килограммов, завезти домой. Песок поможет нейтрализовать некоторые последствия сенсорного характера.
Третье: Вы подумали, что несколько неожиданное спокойствие Ребекки, скорее, невротического происхождения, и даже задали себе вопрос, после всего этого, не оказали ли Вы ей очевидную услугу? Конечно, такие вещи никогда не выяснишь до конца.
— До свидания, сержант.
— До свидания, сеньор.
— Счастливого Рождества, сержант.
— И Вам того же, сеньор.
Ребекка накрыла крышкой кастрюлю с супом. Она делала это медленно. Вы были в столовой, слушали радио и ожидали ужин. Ребекка проверила кастрюлю, блюдо с салатом, вино. Вы в это время мысленно критиковали Руди Валле. Ребекка вошла с подносом и села на свое место, Вы выключили радио и заняли место во главе стола.
— Он не вернулся.
— Вернется.
— Может быть, сестренка.
— А ты, что, сомневаешься?
— Нет, то есть, я хотел бы не сомневаться.
— Я говорю тебе, он вернется.
Вы почувствовали, как Вас переполняет ирония. Это было опасно, но Вы не удержались.
— Я спрашиваю себя: если кто-то не уходил, может ли он… вернуться?
Ребекка смотрю на на Вас очень пристально.
— Я тоже себе задаю этот вопрос.
Вам очень не понравились эти слова.
— А почему ты задаешь его себе, сестренка?
Ребекка продолжала смотреть на Вас очень пристально.
— Почему эти предположения, что он не ушел?
У Вас вдруг зашевелились волосы на затылке.
— Почему? Что почему, сестренка?
Ребекка продолжала смотреть на Вас очень пристально.
— Наливай суп.
— Почему я должен наливать его?
— Сегодня налей ты.
— Хорошо, сестренка.
Ребекка передала Вам кастрюлю с супом и Вы поставили ее рядом. У Вас совсем не было аппетита, Вы это чувствовали.
Ребекка продолжала смотреть на Вас очень пристально.
Тогда Вы стали снимать крышку с кастрюли. Вы поднимали ее медленно, так же медленно, как Ребекка перед этим клала ее на кастрюлю. Вы ощущали непонятный страх, поднимая крышку, но понимали, что это… просто нервы. Вам подумалось, как хорошо бы быть далеко отсюда, на нижнем этаже, а не здесь, на последнем, тридцатом, рядом с Ребеккой.
Она продолжала смотреть на Вас очень пристально.
И когда крышка кастрюли была снята полностью и Вы посмотрели внутрь, а потом — на Ребекку, а Ребекка продолжала смотреть на Вас очень пристально, а затем тоже посмотрела внутрь кастрюли и… улыбнулась, Вы застонали, и все покачнулось перед Вами, предметы стали расплывчатыми, ясно видна была лишь крышка, которую медленно поднимали, жидкость в кастрюле и еще… еще…
Этого Вы не ожидали. Вы были слишком умны, чтоб ожидать такое. Умны настолько, что мозг оказался не способен вместить избыток интеллекта, ему потребовался выход. Сейчас, сидя на койке, Вы множите и множите числа. Никто не может добиться от Вас ни единого слова. Обычно Вы смотрите на окно так, будто видите за ним светящуюся рекламу, потом выдвигаете вперед правую ногу, поворачиваете свой корпус, как игрок в гольф, готовящийся к удару, и протягиваете пустую руку в пустоту камеры.
1938
ИСТОРИИ ГАБРИЭЛЯ МЕДРАНО
Посвящается Хорхе д'Урбано Вьо
НОЧЬ ВОЗВРАЩАЕТСЯ
Человек спит, вот и все. Никто никогда не сможет сказать, в какой миг двери открываются навстречу снам. Той ночью я спал, как обычно, и видел сон, как обычно. Но только...[3]
Той ночью мне приснилось, что мне очень плохо. Что я умираю, медленно, умираю всеми клетками своего тела. Страшная боль в груди; каждый вдох и выдох — и постель как бы становилась утыканной лезвиями, усеянной обломками стекла. Холодный пот покрыл меня, я ощутил ту жуткую дрожь в ногах, которая несколькими годами ранее… Пришло желание громко закричать, так, чтобы услышали люди. Меня мучили голод, жажда, лихорадка — лихорадка, похожая на скользкую ледяную змею. Издалека доносился петушиный крик. Кто-то душераздирающе свистел со стороны дороги.
Наверное, сон длился долго, но, вдруг в мозгу наступила ясность; я оказался посреди темноты, все еще вздрагивая от пережитого кошмара Необъяснимая вещь — это переплетение сна и яви, эти два потока, что смешивают свои воды в первые секунды после пробуждения. Мне было очень плохо; никакой уверенности, что со мной и впрямь что-то случилось, — но я не мог спокойно дышать, не мог возвратиться к снам, свободным от ужасов. Я нащупал ночник рядом с постелью и, вероятно, зажег свет, потому что внезапно увидел перед собой занавески и большой шкаф. По-моему, я был крайне бледен. Не знаю уж как, я встал, чтобы добраться до зеркала в дверце шкафа, посмотреться в него и тем избавиться от недавнего кошмара.
Когда я дотащился до шкафа, то прошло несколько мгновений, прежде чем я понял: мое тело не отражается в зеркале. Сон отлетел напрочь; волосы встали дыбом, но я нашел объяснение этим действиям, не зависящим от моей воли: дверца шкафа оставалась закрытой, а значит, и я в зеркале появиться не мог. Резким движением руки открыл дверцу.
И увидел себя, — то есть совсем не себя. Иными словами, я не увидел в зеркале себя самого. В зеркале никто не отражался. Скупой свет ночника позволял различить постель и мое тело, распростертое на ней; голая рука свешивалась до пола; лицо было без единой кровинки.
Кажется, я закричал. Но тут же зажал рот рукой. Я не решался резко все переменить, ускорить пробуждение. Впрочем, в своем безволии я даже не помыслил о полной бессмысленности этого. Стоя перед зеркалом, не отражавшим меня, я созерцал то, что находилось за моей спиной. Понемногу мне стало ясно, что тело мое лежит в постели, а сам я мертв.
Ночной кошмар?.. Нисколько. Смерть, настоящая смерть. Но как же…
Как же?..
Нет, я не успел задать сам себе этот вопрос. Потрясающее чувство охватило меня — чувство полной бесповоротности того, что случилось. Да, вроде бы все понятно, всему есть объяснение. Но я не знал, отчего мне все понятно, отчего всему нашлось объяснение. С трудом я оторвался от зеркала и поглядел на кровать.
Обыкновенная картина. На кровати, слегка повернутое на бок, покоилось тело. Трупное окоченение уже захватило лицо и мускулы рук. Взъерошенные блестящие волосы покрылись влагой во время агонии, которую я считал только сном, во время безнадежной агонии — предвестника ухода в мир иной.
Я подошел к собственному трупу. Потрогал его, но рука тут же отдернулась от невыносимого холода. На губах — полоска пены; на подушке, измятой, бесформенной, — несколько капелек крови. Нос заострился, и уже проступили вены, до того совершенно незаметные. Мне стало понятно, как я страдал перед смертью. Губы мои были сжаты и обнаруживали неприятную твердость; сквозь полуприкрытые веки, с выражением глубокого упрека на меня смотрели мои сине-зеленые глаза.
Неожиданно спокойствие сменилось отупением. Мгновение спустя я, охваченный судорогами я дрожью, нашел убежище на другом конце комнаты, как можно дальше от кровати. Суровое спокойствие тела на кровати могло бы послужить мне примером; но, подгоняемый бичом безумия, я цеплялся за собственный страх. И это было наяву, я стоял в трех метрах от своего скованного смертью тела, и ночь, и кошмар, и зеркало, и страх, и часы, что показывали три девятнадцать, и тишина…
Я дошел до высшей степени напряжения; теперь нужно было ждать спада. Мои нервы — нервы? — натянутые до предела, словно ослабли; постепенно возвратилось и спокойствие, в виде кроткой грусти, похожей на дружескую руку, возникшую из темноты. Я сжал эту руку — и позволил ей вести себя куда-то в бесконечность.
«Итак, я умер. Никаких глупостей, я лежу вот здесь, других доказательств и не требуется. С каждой секундой я все больше застываю, все больше удаляюсь от жизни. Пружина лопнула, и вот я здесь, на кровати, прищурив глаза от света, прогоняющего ночь, в которую все и случилось. Я умер. Ничего нет проще. Умер. Что тут общего со сверхъестественным, с ночным кошмаром, еще с чем- либо подобным? Умер. Да, я умер. Подниму-ка я руку своего трупа и прикрою ее одеялом. Так лучше. Не задавать себе вопросов. Все до крайности просто, даже примитивно: смерть как смерть. Да — НО… Нет, в чем дело? Я знаю, я знаю, что существую отдельно от себя, лежащего мертвым на кровати, существую тут, на другом конце комнаты. Но хватит, хватит, подумаем о чем-нибудь другом. Не задавать себе вопросов. Постель — и я на ней, мертвый. В остальном — ничего сложного: надо отсюда выбраться, рассказать бабушке о том, что произошло. Только осторожно, не вдаваясь в описания, чтобы она не узнала о моих мучениях, о том, как я страдал один, совсем один этой ночью… Но как же разбудить ее, как заговорить с ней? Не задавать себе вопросов; любовь сама подскажет способ, как это сделать. Нужно избавить ее от этого ужаса — войти утром в комнату и обнаружить мое окоченевшее, скрюченное тело… Окоченевшее, скрюченное тело… Окоченевшее… Окоченевшее, скрюченное тело…»
Я почувствовал себя довольным — хотя и не без оттенка грусти. Все-таки хорошо, что так вышло. Бабушку надо было мягко, очень мягко, подготовить к худшему. Нежно, как ребенок, склониться над широкой постелью…
«Надо бы придать лицу вид поприличнее», — решил я перед тем, как выйти из спальни. Иногда бабушка встает среди ночи и совершает обход всех комнат. Избавим же ее от мрачных сюрпризов: если она неожиданно войдет и увидит, как я вожусь с собственным трупом…
Я запер дверь на ключ и со спокойной душой принялся за дело. Вопросы, жуткие вопросы так и просились наружу, но я жестоко подавлял их, заставляя застревать в горле, готовя заранее отрицательные ответы. Между тем работа приблизилась к концу. Я разгладил простыни, поправил одеяло, с помощью пальцев, как мог, привел в порядок волосы, зачесав их назад. А затем — затем набрался смелости и перешел к губам, скривившимся от боли, — так что они стали изображать мирную улыбку. Нажимая изо всех сил на веки, я добился того, что они закрылись. Теперь это было лицо юного святого, радующегося пытке, — святого Себастьяна, утыканного стрелами.
Почему же вокруг такая тишина? Почему на этом месте в моих воспоминаниях возникает голос, перемежаемый рыданиями, голос негритянки, напевающей: «Господь захотел испытать меня»? Просто голос, пришедший ниоткуда. И отрывочный образ: я стою, выпрямившись, перед своим мертвым телом, которому мои умелые пальцы придали фальшивое достоинство.
«Река глубока, а ты ждешь меня с вечера». Голос негритянки, ее плач, одни и те же слова «Река глубока, мое сердце навсегда в Иордане». И так будет всегда? Значит, эта ночь — слепок вечности? Вместе с телом для меня умерло время? Его унесли с собой вот эти руки, бессильно раскинутые на кровати? И так всегда— мое тело, голос негритянки, мой внутренний голос с его вопросами… с его вопросами?
Но время было уже позднее, и мысли мои переключились на ближайшие задачи. Время все-таки не исчезло, о чем свидетельствовали часы. Я пригладил непокорную прядь на белом-белом лбу своего трупа и покинул комнату.
Я шел по галерее, усеянной с обеих сторон пепельными пятнами — картины, безделушки, — пока не оказался в большой спальне бабушки. Всхлипы слегка перебивали ее легкое дыхание — как оно мне было знакомо, как оно успокаивало меня в невозвратном детстве, безумно далеком, неярком детстве! Шаги мои направлялись к постели.
И тут я осознал всю глубину грядущего ужаса. Разбудить ее со всей возможной нежностью, касаясь век кончиками пальцев, произнести: «Ты знаешь, бабушка…» Или так: «Ты видишь, что я…» Или, может быть, так: «Не приноси мне утром завтрак, потому что я…» Но за любым подобным началом все равно последовало бы страшное признание. Нет, я не вправе нарушить сон дорогого мне человека, я не вправе быть мертвым!
Шатаясь и вздрагивая, я пустился в бегство — куда? зачем? — и единственное, на что у меня хватило сил, — добежать до другой кровати, уткнуться лбом в красное покрывало, слиться с ним и с ночью, окунуться в глубокий, чудесный сон, такой же, что царил под закрытыми веками бабушки. Мне хотелось бесшумно встать, вернуться в свою комнату, избавиться от кошмара — или погрузиться в него окончательно. Но вот я услышал робкий голос: бабушка поняла, что я прокрался в ее спальню. Молчать было невыносимо, молчать — означало признаваться во всем или лгать. (А там, в моей комнате, на постели…)
— Что с тобой, что с тобой, Габриэль?
— Ничего, бабушка. Ничего. Ничего не случилось, бабушка.
— Почему ты встал? Что такое?
— Что такое?.. (Сказать ей обо всем, сказать. Нет, не говорить сейчас, не говорить никогда…)
Она уселась на кровати и протянула ладонь к моему лбу. По мне пробежала дрожь: если она дотронется… Но ладонь была, как и обычно, ласковой, — и я понял, что бабушка не отдает себе отчета в моей смерти.
— Тебе нехорошо?
— Нет, нет… Не могу заснуть, вот и все. Не могу заснуть.
— Оставайся здесь…
— Мне уже лучше. Спи, бабушка. А я вернусь к себе.
— Выпей воды, это помогает от бессонницы…
— Да, конечно, бабушка. А ты спи.
Успокоившись, она вновь отдалась во власть усталости. Я поцеловал ее в лоб, прямо между бровей, — так приятно было целовать ее в лоб между бровей, — и когда поднялся с постели, с залитым слезами лицом, то уловил далекий голос негритянки, откуда-то из прошлого, милого и забытого… «Моя душа вручена Господу…»
Я не способен заснуть. Эта ложь вилась вокруг меня, пока я шел обратно. Перед дверью спальни мелькнула слабая надежда. Все представилось ясным, отчетливым. Достаточно открыть дверь — и наваждение рассеется. Пустая кровать, верное зеркало… и мирный сон до самого утра…
Но я лежал там, мертвый, лежал в ожидании. Меня задорно приветствовала моя искусственная улыбка. А прядь волос снова упала на лоб, и губы потеряли прежний цвет, пепельно-серые, застывшие в уже неизменяемой, жестокой гримасе.
Присутствие тела вызвало во мне прилив отвращения. Освещенный скупым светом ночника, мой труп покоился на постели, грузный, весомый. Руки мои зачесались от зуда — кинуться на кровать, бешено исполосовать это лицо ногтями… Я все же справился с приступом ярости и бросился на улицу, пустынную, едва подсвеченную луной.
И начались блуждания. Я шагал, миля за милей, по городским кварталам, по знакомым наизусть улочкам. Чувство удаления от своего тела вернуло мне лажное спокойствие того, кто смирился, возвратило сознанию бесполезную ясность, как бы приглашавшую к размышлению. Так я блуждал Бог знает сколько времени, разбирая мысленно под холодным лунным светом раннего утра обстоятельства своей смерти.
Пожалуй, я нашел верное объяснение: «Я спал и видел сон. Конечно, мой бесплотный образ путешествовал по лабиринтам сна, существующим вне времени и пространства, неповторимым, расположенным за пределами тесной каморки бодрствующего сознания…»
Все это я говорил себе на площади, под ветвями старой липы.
«Я быстро проснулся, неизвестно зачем. Слишком быстро. Вот и секрет моего нынешнего состояния. Ведь можно же при пробуждении встретить смерть? Я вернулся в мир людей с такой скоростью, что мой образ — затерянный во сне, образ, в котором разместились моя душа и мое сознание, — не поспел за мной… И так произошло это безумное разделение: образ во сне, оторванный от своих телесных корней, — и тело, перешедшее от кратковременной смерти в час отдыха к настоящей смерти. И сейчас оно лежит с застывшей' улыбкой».
На горизонте засветилась бледно-серая полоска.
«Нет, не надо было просыпаться так стремительно. Мой образ вернулся бы в тесную тюрьму из мяса и костей; и если бы я умер, то умер бы целиком, без этого раздвоения, которое для меня стало уже невыносимым. Жизнь — это время! Почему слова эти звучат во мне? Жизнь — это время! Но это время, текущее теперь мимо меня, ужаснее всякой смерти; вот она — смерть в полном сознании, присутствие при собственном разложении, у изголовья проклятой постели…»
Оркестр рассвета уже настраивал свои инструменты.
«Я остался там, в неподвижном пространстве; и я же обитаю здесь, в подвижном времени. Мир, подлинный мир вокруг меня терпит крушение! Есть только мой труп, меня самого нет; но это я здесь постигаю весь ужас своего небытия внутри чистого, неделимого времени, — призрак, которого утренний свет отдаст на растерзание мрачным взглядам прохожих…»
Уже почти рассвело.
«Виден ли я или нет? Бабушка говорила со мной, приласкала меня. Но ведь в зеркале не появилось моего отражения. Кто я? Чем закончится этот гнусный маскарад?»
И вновь я оказался перед дверью нашего дома. Резкий петушиный крик опять пробудил прежние тревоги: в этот час бабушка обычно приносила мне завтрак. Силуэт церковной колокольни уже отчетливо рисовался на фоне неба; сейчас бабушка войдет в мою комнату, обнаружит меня мертвым. А я на улице буду слушать эти крики, грохот тележек молочников, неописуемый шум пробуждающегося города.
Не знаю, что произошло со мной. Я стремительно ворвался в свою комнату. Утренний свет словно выбелил мой труп; я затаился у края постели. Кажется, шаги в коридоре. Бабушка! Я рухнул на себя самого, начал трясти, как безумный, каменные плечи, прижиматься губами к своим губам, искривленным в улыбке, надеясь покончить с этой полнейшей неподвижностью. Я приник к своему телу, испытывая желание сломать ему руки, сорвать улыбку с непокорных губ, стал биться лбом о собственный лоб, пока глаза мои не перестали видеть, пока лицо того, другого, не пропало в белесой дымке, и остались только колыхание штор, и тяжелое дыхание, и распад…
Я открыл глаза. Солнце било прямо в лицо. Я с трудом перевел дух; в груди ощущалась тяжесть, словно кто-то долгие часы сдавливал ее изо всех сил. Птичий щебет окончательно вернул меня к действительности.
Мгновенный проблеск — и я вспомнил все. Поглядел на свои ноги. Я лежал в постели на спине. Ничто не изменилось, только эта непонятная тяжесть, непомерная усталость…
Боже, какое счастье — облегчить душу в глубоком вздохе! Будто окунулся с головой в море. И все прошедшее выразилось тремя словами, слетевшими с моих сухих, горячих губ:
— Какой жуткий кошмар…
Я отходил мало-помалу, в полной мере наслаждаясь пробуждением после нехорошего сна. Потом я увидел пятна крови на подушке и заметил, что дверца шкафа с зеркалом на той стороне приоткрыта и отражает краешек постели. Посмотрел на свои волосы, тщательно приглаженные, как будто ночью кто-то зачесывал их назад…
Мне хотелось рыдать во весь голос, забыться в плаче. А бабушка уже несла завтрак, ее голос доносился как бы издалека, из другой комнаты, но был все таким же ласковым…
— Тебе лучше? Не надо было вставать ночью; вот и простудился… Если тебе не спалось, позвал бы меня… Но не вставай больше среди ночи.
Я поднес чашку ко рту, отпил. Из темноты где-то внутри меня слышался голос негритянки. Она все пела и пела… «Господь захотел испытать меня». Чашка опустела. Я взглянул на бабушку, взял ее за руку.
Ей, наверное, показалось, что слезы у меня на глазах выступили от яркого солнца.
1941
ВЕДЬМА
Иголки падают на колени. Столик едва заметно дрожит. Паула ощущает, как ее охватывает редкое, но уже знакомое чувство; она знает, что ей необходимо разобраться во всем том, что ее чувства донесут до нее в следующий миг. Она пытается привести в порядок свои предчувствия, разложить их по полочкам, превратить интуицию в твердое знание, разобрать все и разобраться во всем: вот — дрожание столика, вот — боль в левой ноге, вот — покалывание у корней волос, вкус корицы, напев канарской флейты, фиолетовый свет в окне, темные тени по обе стороны комнаты, запах ветхости, шерсти, карточных колод. Едва она смогла осознать все это, как ее охватывает острое чувство собственного несчастья, почти физически ощутимое давление, словно нож истерики уже подбирается к горлу, заставляет бежать, уходить, менять всю жизнь; достаточно лишь сильно захотеть, закрыть глаза на пару секунд, обозвать саму себя дурой — и все это сгинет без следа, легко и просто.
Юность Паула провела в грусти и одиночестве, такова судьба любой девушки из маленького городка, которая предпочла книги прогулкам по площади, отвергла одного за другим всех местных кавалеров и признала достаточным для жизни пространство, ограниченное стенами родного дома. И поэтому сейчас, оторвав ясный взгляд от вязанья — от простенького серого свитерка, — она смотрит вокруг себя с тем выражением печальной безропотной покорности, что свойственно людям, достигающим покоя посредством умеренных размышлений, а не через беспорядочное лихое познание жизни во всех ее проявлениях. Паула печальна, добра, одинока. Ей двадцать пять, ее мучают ночные кошмары, подчас у нее случаются приступы меланхолии. Она играет на пианино: Шумана, иногда Мендельсона, но никогда не поет, хотя ее мать, уже умершая, любила вспоминать, как лет в пятнадцать Паула вечерами частенько что-то негромко напевала или насвистывала.
— Да будет так! — восклицает Паула. — Хочу, чтобы у меня сейчас же были конфеты.
Она улыбается сама себе, улыбается тому, как легко и просто можно подменить одно желание другим: чудовищное желание бежать куда глаза глядят уступает место вполне простительному капризу. Но вдруг улыбка слетает с ее губ, словно сорванная какой-то неведомой силой: это воспоминание о мухе примешивается к только что произнесенному желанию, отчего по рукам пробегает нервная дрожь.
Пауле десять лет. Красноватый свет лампы, висящей в центре столовой, падает ей на затылок, на короткую челку надо лбом. Где-то над нею — так их видит Паула: высоченными, далекими, неприступными — родители и старик дядя обсуждают какие-то непостижимые дела. Чернокожая девушка-служанка ставит перед Паулой, словно последнюю точку под приговором, тарелку супа. Нужно есть, съесть все, прежде чем мать недоуменно и недовольно нахмурит брови, прежде чем отец, сидящий слева от нее, произнесет: «Паула», вложив в простое упоминание имени дочери столько угроз, лишь слегка замаскированных.
Съесть суп. Не проглотить, не выхлебать, а именно съесть. Густой, чуть теплый суп из манки. Паула ненавидела это белесое влажное месиво. И вот ей в голову приходит мысль: если бы — по чистой случайности — какая-нибудь муха угодила в это безбрежное, разлитое по желтой тарелке болото, то ей бы разрешили не есть его, освободили бы от исполнения омерзительного ритуала. Муха, попавшая в тарелку. Всего лишь маленькая, ничтожная мушка с отливающими опалом крыльями.
Паула сидит, напряженно уставившись в центр тарелки с супом. Она думает о мухе, жаждет ее, с нетерпением ждет.
И вот муха появляется — в самой середине манной трясины. Жалкая и беспомощная, она вязнет в супе и проползает в конвульсиях каких-то несколько миллиметров, чтобы затем успокоиться навеки — захлебнувшись и ошпарившись.
Тарелку уносят, Паула спасена. Но никогда, ни за что на свете она никому не скажет правду. Никогда не признается в том, что не видела, как муха упала в суп. Она видела, как насекомое там появилось, а это вовсе не одно и то же.
Все еще дрожа от воспоминания, Паула спрашивает сама себя: почему она не настояла сразу на признании того, в существовании чего она если и не была уверена, то уж наверняка испытывала сильнейшие подозрения, что подобное должно быть. Ответ прост: она боится. Она боялась всю жизнь. Нет, конечно, никто в ведьм не верит, впрочем — если таковая обнаруживается, ее убивают. В огромном сундуке множества своих умолчаний Паула хранит сокровенную уверенность; что-то подсказывает ей, что она — может. Детство упущено, оно прошло в надеждах и первых проявлениях, слабом лепете того, чего она так ждала; молодость — словно печальная диадема, которую держат в воздухе дрожащие руки; медленно, но неумолимо облетают листья с древа времени. Такая у нее жизнь: бояться и хотеть конфет. Связанные ею пуловеры и пелерины громоздятся кипами в шкафах; вместе с ними — скатерти, изящные, в стиле Пюви де Шаванна. Паула не хотела приспосабливаться к городку. Рауль, Атилио Гонсалес, Рене с бледным лицом — все они свидетели ее прошлого. Они любили ее, добивались ее, и она улыбалась им, отвергая их. Она боялась их, боялась, как саму себя.
— Да будет так! Хочу, чтобы у меня сейчас же были конфеты.
В доме она одна. Старый дядя ушел играть в бильярд в «Токио». Искушение начинает овладевать Паулой — сильное до такой степени, что она едва не падает в обморок. «Почему нет, ну почему нет?» — спрашивает она, утверждая, утверждает, спрашивая. Больше терпеть невозможно, нужно делать. И — как в тот раз — она зрительно концентрирует желаемый образ, проецирует его на низенький столик, стоящий рядом с креслом; напрягаясь, она вкладывает всю себя в этот взгляд, заполняет им и собой какую-то огромную пустую форму. Это напоминает безумное бегство от своего существа, бегство, превращающее весь мир, всю жизнь в одно-единственное усилие воли…
И вот она видит, как медленно, постепенно исполняется ее желание. Замелькали розовые фантики, приглушенно заблестела фольга с сине-красным узором, засверкали золотистые обертки ментоловой карамели, темными пятнами проступили кусочки ароматизированного шоколада. И все это — полупрозрачное, зыбкое. Солнце, касающееся края стола, наполняет видение призрачным светом, пронзает его своими лучами, показывая и доказывая его бестелесность. Но Паула не сдается, она вкладывает в свое творение всю волю, все неведомые силы и — побеждает. Солнце повержено — материя, рожденная из ничего, уверенно отражает свет каждой сверкающей гранью, всеми блестящими поверхностями; названия на фантиках категоричны, как аксиомы; они утверждают и подтверждают, что на столе не что иное, как груда конфет. Они кричат о своем существовании: «Пралине», «Мокко», «Нуга», «Ром», «Кумель», «Марокко»…
Церковь в городке приземиста, словно прижата к земле. Женщины не спешат разойтись по домам после мессы, находят у тенистых деревьев безмолвную поддержку в желании поболтать немного с подругами. Они уже обратили внимание на Паулу в великолепном синем платье, и теперь не слишком доброжелательно провожают ее взглядами, наблюдая за тем, как она, одинокая, уходит, почти убегает по пустынной дороге к своему дому. Тайна ее новой жизни беспокоит их, раздражает, бесит; это же с ума сойти: со всех сторон обсужденная всеми в городке, тайна остается нераскрытой тайной. Старый дядя умер. Паула живет одна. У них никогда не было больших денег, и вдруг — это синее платье…
И еще кольцо; да, уже все видели это дерзко сверкающее кольцо, когда в местном кинотеатре, в перерывах, вызванных тем, что механик меняет бабину, Паула — механически, не задумываясь, — отбрасывала назад легкое крыло своей каштановой шевелюры.
Паула каждый день ходит в церковь молиться. Она молится за себя, вымаливая прощение за чудовищное преступление. Она кается в убийстве, убийстве человека.
Но — было ли это человеком? Да, было, было! Как могла она позволить себе отдаться искушению, как посмела проникнуть туда, куда путь человеку заказан, где царствует неведомое и непознаваемое, как посмела она возжелать оживленную фигурку, маленького человечка, куклу своего детства?! Кольцо, синее платье — все это мелочи; нет никакого греха в том, чтобы желать их. Но потребовать живую куклу, не найти в себе сил отказаться от нее… Тогда, в ту полночь фигурка шевельнулась, села, свесив ноги с края стола, и робко улыбнулась. Черные волосы, красная юбка, белый корсет — та самая кукла Пене, но живая. Кукла-девочка, нет — Паула с ужасом обнаружила, что наделила это тельце двадцати сантиметров ростом пышными формами. Женщина, взрослая женщина — вот что было порождением ее распущенного воображения.
И она убила ее. Убила, поняв необходимость уничтожить свое творение, которое неизбежно было бы обнаружено и столь же неизбежно наклеило бы на нее ярлык ведьмы, что навлекло бы подобающее наказание. Паула прекрасно знала свой городок, но убежать — на это сил и храбрости у нее не хватало. Из этих поселков и городишек почти никому уйти не удается. Городки это знают и потому торжествуют. Ночью, когда улыбающаяся сквозь сон живая кукла мирно спала на подушке, Паула отнесла ее в кухню, положила в духовку и открыла газ.
Она похоронила свою жертву во дворе, у лимонного дерева. За нее и за себя молилась теперь убийца, каждый день приходя в церковь.
Очередной день. Идет дождь. Грустно жить в доме одной. Паула мало читает, очень редко садится за пианино. Ей чего-то хочется, но чего — она и сама не знает. Ей хотелось бы не бояться, спрятаться ото всех и ото всего. Она думает о Буэнос-Айресе; вероятно, о Буэнос-Айресе — там ее не знают. Да, лучше всего — в Буэнос-Айрес. Но рассудок напоминает ей, что где бы она ни оказалась, до тех пор пока она не избавится от себя самой, страх задушит ее счастье в любом уголке света. А значит, остается одно: жить здесь вполне благополучно и даже постараться быть счастливой. Сделать себя домашней, погрузиться в исполнение тысяч мелких желаний, скромных капризов, столь безжалостно отринутых в детстве и юности. Зато сейчас она может… она может все. Она — повелительница мира, если только у нее хватит духу решиться на…
Страх и робость затыкают ей рот. Ведьма. Ведьма.
Ведьмам уготован ад.
Не следует винить женщин за их пересуды. Если они думают, что Паула тайно продает свое тело, то только лишь потому, что источник столь неожиданно появившегося богатства им абсолютно непонятен. Дело не шуточное — загородный дом. Дорогая одежда и машина, бассейн, породистые собаки и норковое манто. Любовник не из их городка — это уж точно; и при этом Паула почти не выходит из дома. Неужели бывают столь щедрые и нетребовательные мужчины?
Паула собирает урожай косых взглядов, коллекционирует редкие замечания немногих старых друзей ее семьи, что приходят к ней время от времени на чашку чая. Паула грустно улыбается, в ответ на высказанные и невысказанные вопросы говорит, что ей все равно и что она счастлива. Друзья, среди которых и давние ухажеры, лишь разводят руками, находя подтверждение словам Паулы в ее счастливых глазах. Словно искры; словно незатухающие огоньки застыли в ее ясных зрачках. Когда она разливает чай по чашкам из тонкого фарфора, в ее движениях сквозит что-то торжествующее, скрытое робкой натурой, стесняющейся даже себе самой похвастаться тем, что достигнуто.
Будучи одна, Паула вспоминает свои творения, медленное, методичное осуществление желаний демиурга. Первой проблемой оказался дом: ей был нужен дом в окрестностях городка, дом со всеми теми удобствами, что требовались ей с учетом ее досуга и хобби. Она нашла место для дома, подходящее ей, — неподалеку от дороги, но и не слишком близко. Чуть на возвышенности, где бил источник с чистейшей водой. Чтобы купить участок, ей пришлось сотворить деньги; она уже была почти готова довериться какому-либо архитектору, чтобы тот построил ей дом, но ее остановил страх перед самостоятельным ведением всех счетов и прочих финансовых документов, проверками и перепроверками, неизбежными, пусть и молчаливыми, конфликтами. Как-то вечером, стоя одна посреди участка, она подумала, что ей проще всего сотворить дом, но не решилась. За ней следили, ходили за ней по пятам, присматривались к каждому ее шагу. В провинции дома не появляются ни с того ни с сего, не вырастают из пустоты. По крайней мере — не должны появляться. А значит, ничего не поделаешь — нужно было идти к архитектору; Паулу терзали сомнения, любая проблема, любой вопрос ввергали ее в ужас. Уехать из городка — вот что могло одним махом покончить со всеми проблемами и с ужасом, набраться дерзости, решимости и уехать — невозможно.
Тогда она нашла свое решение проблемы: сотворить, но не дом, а стройку, создание дома. Прилежно трудясь день и ночь, она сумела сделать все так, что дом был возведен, и при этом его появление не вызвало ни малейшего подозрения ни у кого. Шаг за шагом создавала она строительство своей усадьбы; бывали дни, когда она ломала себе голову над тем, что следовало делать рабочим, чтобы они могли, ни о чем не подозревая, продолжить стройку; и вот настал час, когда она, удовлетворенная, проводила взглядом этих людей, молча уходивших по дороге, пересчитывая полученные деньги. Лишь тогда она вошла в свой дом, дом действительно великолепный, и принялась понемногу обставлять его по своему вкусу.
Это дело оказалось забавным и занимательным; Паула брала журнал, выбирала подходящий ей интерьер и начинала медленно, вещь за вещью, воссоздавать изображенное. Она обзавелась гобеленами, сотворила персидский ковер, повесила на стену полотно Гвидо Рени; были у нее золотые рыбки, немецкие овчарки и аисты. Немногих приятелей, бывавших в доме, Паула принимала в изящнейших комнатах, обставленных по-городскому — скромно, но с большим вкусом. Паула радушно встречала гостей, водила их по дому и саду, показывала распустившиеся хризантемы и фиалки, и, так как сама она была воплощением скромности, посетители выпивали чай и расходились по домам, ни на шаг не приблизившись к разгадке тайны.
Паула подобрала себе неплохую библиотеку с томами в розовых переплетах; были у нее и пластинки: почти все — Педро Варгаса и кое-какие — Эльвиры Риос. Пришло время, когда ей уже почти ничего не хотелось, и свой дар она практиковала, лишь потакая маленьким капризам вроде каких-нибудь экзотических сладостей, новых духов или особо изысканно приготовленной рыбы на ужин. Затем Паула поняла, что нуждается в мужчине, который обожал бы ее и любил. Поколебавшись между тем, чтобы принять в своих стенах кого-либо из своих верных поклонников, или тем, чтобы сотворить существо, которое во всем соответствовало бы ее былым романтическим идеалам, она вдруг четко осознала, что выбора-то у нее и нет и что единственно возможным оставался второй путь. Возлюбленный из местных не удержался бы от расспросов, он сможет и догадаться — тут уже не до смеха, — что его подруга настоящая ведьма. А за этим непременно последовали бы страх, преследование, безумие…
Она создала себе мужчину — красивого, утонченного, по имени Эстебан. Ему никогда не хотелось выйти за пределы усадьбы: таким уж ему выпало уродиться. Теперь, полностью отделившаяся от себе подобных, Паула отказала друзьям и поклонникам в традиционных чаепитиях. Они, в свою очередь, безошибочно почувствовали, что в доме появился и наводит свои порядки мужчина. Погрустневшие, с тяжестью на сердце, возвращались они в городок.
Она вспоминает свои деяния демиурга. Ночь почти наступила. Пауле не грустно. На ее груди лежит прохладная рука, приятно заполняя чувствительную ложбинку. «Я устала, — говорит она. — Мне пришлось столько думать, столького желать». Не решаясь произнести крамольные слова вслух, она чувствует, что теперь ей понятна усталость Бога-творца. Чтобы быть всецело счастливой, ей так же, как и Ему, нужен седьмой день.
Эстебан наклоняется над нею, глядя ей в лицо глубокими черными глазами; он улыбается ей — чуть-чуть по-детски.
— Паула, — бормочет он едва слышно.
Она ласково гладит его по голове, не произнося ни слова. Трудно не испытывать материнских чувств к этому мальчику — чересчур чувственному, лишенному каких бы то ни было связей с людьми и миром, созданному с единственной целью — обожать и боготворить ее. Эстебан не задает вопросов, он просто ежесекундно и жадно жаждет услышать ее голос. Так лучше.
Неожиданно Паулу охватывает слабое, но безошибочное — словно далекий-далекий зов охотничьего рога — чувство: она больна, она скоро умрет, ее седьмой день придет минута в минуту — без отсрочки.
Оба врача возвращаются из усадьбы в городок почти в полном молчании. То же и на следующий день. Еще день спустя их автомобиль, вернувшись из усадьбы Паулы, объезжает площадь и останавливается у городского гаража.
Настало время для противостояния друзей Паулы безмерной злопамятности всех христианнейших людей городка. Жены, сестры, проповедники строгой провинциальной морали — многие из них желают, чтобы Паула осталась непогребенной, чтобы ее тело сохло и разлагалось в ее доме — свободном и одиноком, как и вся ее жизнь. То, что человек выбирает для себя в этом мире, — да пребудет с ним и на том свете! И лишь немногие — всего-то пять человек, пятеро молчаливых мужчин — приходят под вечер в ее дом, чтобы помолиться над телом усопшей подруги.
Рабочие из гаража и две женщины из соседней усадьбы положили тело покойной в гроб и установили в изголовье лампаду. Друзья впервые, но почти без удивления встречаются с Эстебаном, жмут ему руку в знак соболезнования. Эстебан, похоже, не понимает, что произошло. Выпрямившись, он сидит в высоком кресле — справа от гроба. Через почти равные промежутки времени он встает, подходит к Пауле и целует ее в губы. Поцелуй его свеж и крепок — друзья поеживаются, оказываясь свидетелями такого зрелища. Это поцелуй юноши-воина, возносимый им богине-воительнице накануне смертельной битвы. Затем Эстебан возвращается к своему креслу, где замирает, устремив неподвижный взгляд поверх гроба в одну точку на стене.
Паула умерла, когда только начало смеркаться, — теперь полночь. С Паулой и с Эстебаном — только несколько друзей. На улице холодно, и кое-кто из них начинает подумывать о доме, о постели, о бутылках с горячей водой в ногах, о новостях по радио.
Полукругом сидят они у гроба и пристально смотрят на Паулу. Она покоится легко, словно сбросив наконец с себя тяжкий, невыносимый груз, давивший на ее плечи, так навсегда и оставшиеся по форме чуть детскими. Длинные-длинные ресницы отбрасывают на посеревшие скулы едва заметную тень. Врачи сказали, что смерть ее длилась долго, но безболезненно, не тяжело — словно созревание плода. В мозгу пяти ее друзей мелькает одно и то же робкое, банальное и затасканное сравнение: «Словно уснула», — думают они.
Но откуда в этой комнате такой холод? Он нахлынул неожиданно, мгновенно нарастающими клубами. «Наверное, это внутренний холод, — думают друзья. — Так всегда себя чувствуешь во время бдения над гробом. Немного бы коньяка сейчас…» Но когда кто-то из них случайно бросает взгляд на Эстебана, все так же неподвижно выпрямившегося в кресле, — ужас мгновенно пробирается до сердца, леденеют руки, шевелятся волосы, пересыхает язык: сквозь грудь Эстебана можно разглядеть узор на спинке кресла. Остальные следуют за его взглядом, и лица их становятся мертвенно-бледными. Холод растет, растет, словно высокая волна. За закрытой дверью, за стеной вскоре начинают угадываться контуры эвкалиптов, залитых лунным светом. Они понимают, что видят все это сквозь закрытую дверь. Затем приходит черед стен — проявляется окружающая местность, включая соседнюю усадьбу, и все — под безжалостным светом полнолуния. И Эстебан прямо на глазах превращается в бурлящую желеобразную массу, красивый и жалкий в своем кресле, которое тоже, вслед за ним, сдается перед неумолимым натиском пустоты. С потолка обрушивается фонтан серебряного света, лишая огонек лампады чистоты и яркости. Пятеро друзей чувствуют, как сквозь подошвы их обуви просачивается влажность свежей ночной земли, поросшей травой и клевером; глядя друг на друга, еще не в силах произнести слова пробуждения, они оказываются наедине с Паулой, с Паулой и с лампадой, одиноко горящей в ночи, посреди бескрайнего поля, залитого беспощадным светом полнолуния.
1943
ПЕРЕМЕНЫ
И если бы еще только контора — но ведь к тому же обратный путь, толпы людей на остановках, в трамваях с их запахом плотна сбитой человеческой массы, который не успевает исчезнуть никогда, и нечто вроде тончайшей белесоватой тапиоки, вдыхаемой и выдыхаемой всеми. Боже, какая мерзость. Раймундо Вельос всегда с таким облегчением выходил из девяносто седьмого трамвая, ощупывая наружные карманы жестом человека, осаждаемого со всех сторон, человека, которому надо срочно платить по счету, — а он размышляет, как это у него оказались две бумажки по десять песо вместо одной по сто. Время вечернее: в июне вечереет рано. Раймундо представил себе диван в своем кабинете, приготовленную Марией чашку горячего кофе, свои домашние туфли, отделанные изнутри мехом гуанако. И десятичасовой выпуск новостей Би-Би-Си.
Контора доводит его, достает, вырастает колючей проволокой между ним и желанным ежедневным отдыхом. «Государственные железные дороги», отдел бухгалтерии… Служебный долг заканчивается в шесть часов, ни минутой раньше, ни минутой позже. Отдых начинается в восемь с четвертью, когда он нажимает на звонок, слышит знакомые шаги за дверью, затем — «Привет», и пара пустячных вопросов, и диван. Спустя пять лет, проведенных в должности бухгалтера, он еще был молод; спустя десять, он еще не был стар; в сентябре будет пятнадцать лет, двадцать второго сентябри, в одиннадцать утра. Хороший послужной список, четыре повышения по службе — и вот теперь он поднимается, как бы следуя вдоль нити своих размышлений, по лестнице Дома государственных учреждений. Жаловаться не на что: пять тысяч песо, выигранных в Муниципальной лотерее Тукумана, загородный дом в Сальсипуэдесе, подписка на «Эль-Огар», друг детей, почти никаких сожалений по поводу своей холостяцкой жизни. У него есть мать, бабушка, сестра. Диван, кофе, Би-Би-Си. И вот он на третьем этаже, и сеньора Пелаэс - если это сеньора Пелаэс, потому что она имеет привычку переносить на лицо содержимое целого косметического кабинета, скандализуя весь квартал, — поздоровалась с Раймундо, стоя на лестничной площадке, и показалась ему (невероятно!) слегка моложе своих лет.
«Мир, — подумал Раймундо, — что за бред! Все это — выдумки философов». (У Раймундо был университетский диплом.) Мира нет, есть миллионы и миллионы миров, один внутри другого, а внутри него самого — пять, десять, пятнадцать разных миров. Ему понравилась мысль об этой концентрической структуре, описываемой в порядке возрастания или же убывания. Зернышко кофе — чашка, где оно находится, — кухня, где стоит чашка, — дом, где располагается кухня, — город, где… Можно оттолкнуться от двух отправных точек размышления: от зернышка кофе, содержащего в себе тысячу миров, или от человека — мира внутри Бог знает скольких миров, которые все в конечном счете — кажется, он об этом где-то читал, — не более чем подошва сандалии какого-нибудь космического ребенка, играющего в саду. Звезды в таком случае, разумеется, будут цветами. Сад — это часть страны, составляющей часть мира, который весь — не более чем зуб мыши, попавшейся в мышеловку на чердаке дома в таком-то городе. Город — это часть… Кусочек чего-то, но обязательно кусочек. Вообще-то, мысль о беспредельности порождает чувства, от которых почти хочется рыдать.
Скоро уже будет желанный диван.
Мария открыла дверь еще до того, как он позвонил. Подставила для поцелуя белую-белую щеку, на которой иногда проступали две тончайшие вены. Раймундо поцеловал ее и заметил, что щека не такая мягкая и гладкая, как обычно, даже подумал, что это другая щека, хотя в женских щеках Раймундо разбирался плохо: он видел их по преимуществу в кино и несколько раз — во сне, излишне злоупотребив pâté de foie[4]. Мария смотрела на него рассеянно, не без некоторой тревоги во взгляде.
— Что-то ты задержался, уже восемь двадцать.
— Трамвай виноват. Кажется, он стоял у вокзала Онсе дольше, чем нужно.
— Вон оно что! Бабушка уже волнуется.
— Вон оно что!
Он услышал, как за его спиной захлопнулась дверь, повесил зонтик и шляпу на вешалку в прихожей, вошел в столовую, где мать и бабушка заканчивали накрывать на стол. Платье на матери было порвано в нескольких местах — очевидно, она надела его по рассеянности. Не говоря ничего об этом, Раймундо подошел к матери и поцеловал ее. Что за удовольствие — испытать именно то ощущение, которое испытываешь всегда, которого ждешь. Щека слегка шершавая при касании — мать специально удаляла со щек волосы — со вкусом персика; слабый запах старых писем и розовой тесьмы. Только это вот платье… Но палец бабушки уже поманил его жизнерадостно, и Раймундо, подойдя, положил руки ей на плечи — до чего же они хрупкие, даже не могут сопротивляться тяжести его рук, — поцеловал ее в старческий лоб, где кожа едва служила непрочным прикрытием для лобной кости.
— Ты волновалась? Я задержался всего на пять минут.
— Нет, просто я подумала, что автобус опоздал.
Раймундо сел перед поставленной тарелкой, положил локти на стол. Он не вымыл рук перед едой, как обычно; странно, что Мария не заметила этого, ведь она просто помешана на чистоте и видит источник заразы даже в трамвайных билетах. Еще он подумал, что бабушка спутала трамвай с автобусом: он никогда не пользуется автобусом, все это знают. Если только она не оговорилась, — а на деле речь идет о девяносто седьмом трамвае.
А на деле речь идет все о той же комнате, где этим вечером свет лампы, преломляясь через стекло, делал губы толще, придавал им какой-то зеленоватый оттенок. С дивана прекрасно было виден портрет дяди Орасио, но Раймундо не мог припомнить, чтобы у него когда-нибудь были эти губы, эта рука, свисавшая вяло, как полотенце; только четкий свет настольной лампы может сотворить эту белую руку, эти почти зеленые губы, и вообще это, скорее, портрет какой-то женщины, а вовсе не дяди Орасио.
Новости в «Аталайе», новости Би-Би-Си. Ничего лучше, чем эти новости, в сопровождении обжигающего кофе — Мария сейчас протягивает ему чашку. Чей-то голос напевает на кухне песенку, которую мать обычно напевает, вытирая посуду. Это та же песенка — «Розы Пикардии» (и очень редко — «Дорожка»), та же манера напевать, что и у матери; но голос — голос другой, низкий и хриплый, голос человека, простуженного от слишком долгого сидения на балконе.
— Послушай, скажи маме, чтобы она приняла аспирин и прополоскала горло.
— Да с ней все в порядке, — отозвалась Мария из низкого кресла, не отрываясь от иллюстрированного журнала. — Дядя Лукас заходил сегодня и сказал, что она выглядит просто отлично.
Он поставил чашку на блюдце и медленно перевел взгляд на сестру. Должно быть, шутка: все братья матери давно в могиле. Но сестра уже закрылась журналом; лучше подхватить ее слова и также ответить шуткой.
— Жаль, что дядя Лукас — не врач. А то к его словам можно было бы прислушаться.
— Он не врач, но много чего знает, — голос Марии был спокоен; ее пальцы, вдруг показавшиеся Раймундо чрезмерно большими, ловко перелистывали страницы журнала.
— Сдается мне, что она потеряла голос. А бабушка еще не легла?
— Бабушка ложится поздно, ты же знаешь. Она еще успеет заняться вязанием и истратить целый клубок ниток.
Очередная шутка. Раймундо понял, что будет некрасиво не поддержать игру Марии. Это как в детстве, когда они играли во взрослых, с собственными семьями, детьми, важными делами. И так день за днем — бесконечные вопросы: «Как ваша супруга?», «Как здоровье Раулито и Маручи?». Кажется, они в конце концов поссорились, и разговоры прекратились — а может, просто отошли в прошлое вместе с беззаботным детством… Было странно и немного грустно наблюдать в Марии пробуждение интереса к давним ребяческим шрам. Как будто бабушка хоть когда-нибудь в жизни умела вязать… Мария смотрела на дверь, словно ожидая чего-то. Милая девочка, она принялась причесывать собранные на затылке волосы, затем обесцвечивать их; и в этот момент раздался звонок — в тот час, когда он просто не мог раздаться.
— Какого черта? — пробормотал Раймундо. — Кто бы это мог быть?
Мария встала и, дойдя до двери, повернула голову, чтобы посмотреть на него.
— Кто? Естественно, привратница.
Не так уж и естественно: что нужно привратнице в такой час? Мария взяла из ее рук несколько писем и ключ от почтового ящика, с безразличным лицом закрыла дверь и начал читать одно из писем, склонившись над лампой, почти задевая руками голову Раймундо.
— Все письма для мамы, — разочарованно протянула она. — Бебе так мне ничего и не пишет… Как же все-таки я жду от него письма, Боже мой!
Платье матери было отчасти скрыто белым фартуком, который она стала снимать, входя в гостиную. Руки, распаренные от горячей воды, удовлетворенная и усталая улыбка. Мать взяла стопку писем и спрятала их в большой карман, отделанный по краям очень хорошеньким розовым кружевом. Но кружево не восхищало Раймундо: ему казалось, что с ним карман напоминает, скорее, воротник. А вот воротник платья можно было, наоборот, назвать гладким; единственным в своем роде украшением служила вышивка толстой, неровно пришитой ниткой. Раймундо уже готовился спросить, кто такой Бебе, но в этот момент подумал, что мать все знает о своем платье и всегда улыбается, оказываясь рядом с сыном.
— Устал?
— Нет, как обычно. Сегодня никаких интересных новостей.
— Давай послушаем музыку.
— Давай.
Раймундо повертел ручку приемника. Подождал. Настроился на волну. Снова повертел. Где мать? Куда подевалась Мария? Одна только бабушка медленно входит в комнату, садится в кресло — а ведь доктор Риос предписал ей ложиться рано, — и внимательно глядит на него.
— Ты слишком много работаешь, внучек. У тебя это даже на лице написано.
— Все как обычно, бабушка.
— Да, но все равно ты очень загружен. Какую музыку ты слушаешь?
— Точно не знаю, какой-то джаз по американскому радио. Если тебе не нравится, я выберу что-нибудь
другое.
— Нет, мне нравится, очень. Хорошее исполнение.
Привычка, решил Раймундо. Даже старики примиряются в конечном счете с тем, что днем раньше — в этот же час — представлялось им отвратительным: не музыка — собачий визг, адская пытка. Его удивило, насколько бабушка еще была полна сил; он никогда не нанесет ей смертельной обиды словами насчет того, что не пора ли ей уже ложиться; этим вечером она решила не перечить Раймундо, сделать ему приятное, а это — признак отменного здоровья и ясности ума. Он не позволил себе ни единого замечания, когда она достала из мешочка, висевшее на ручке кресла, кусок черной ткани, потом иголки и посмотрела вдаль долгим, глубоким взглядом многоопытного человека. Чему удивляться? Обычаи в их семье понемногу меняются, а он и не замечает, столько времени в конторе, день и ночь голова забита этими счетами… Раймундо чувствовал свою отдаленность от родных: неделя пролетает за неделей, он остается всего лишь автоматом, который возвращается вечером, надевает домашние туфли, слушает выпуск новостей Би-Би-Си и засыпает на своем диване. А между тем его мать укоротила платье, у Марии появился какой-то Бебе, бабушка научилась вязать. Чему удивляться? Только тому, что он так отдалился от близких, стал не тем человеком, каким должен был бы стать. Тому, что он — плохой сын и плохой брат. Да, в жизни много чего случается, но не может же он из-за этого забросить работу. В конце концов, мало ли что происходит в доме, это ведь не обязательно должно его касаться. Не могут же родные зависеть от его воли. А потом, все эти перемены — просто мелочи… Паутинка светотени, что искажает лицо дяди Орасио. Новый приятель сестры. Появление привратницы в неурочный час со стопкой писем. Необычное кружево на кармане материнского фартука. Неожиданный прилив сил и бодрости у бабушки, чьи плечи больше не сутулятся и не кажутся хрупкими, как раньше. Мелочи, обычные мелочи повседневной жизни.
— Лусия, — раздался голос матери из спальни (да, она действительно простудилась).
— Уже иду, мама, — послышался голос Марии без малейшего оттенка изумления.
Наконец Раймундо решил больше не размышлять — все уже заснули — и также лег в постель. Ему нравился свет люстры в комнате, ласкающий глаза, измученные колонками цифр. Он почти не заметил, как на нем оказалась пижама. Раймундо растянулся, лежа на спине, и потушил свет.
Он не хотел их видеть. Когда они, одна за другой, пожелали ему спокойной ночи, склонившись над диваном, он закрыл глаза со слабым ощущением невозможного: три поцелуя, три раза повторенное «спокойной ночи», три раза прозвучавшие шаги, которые затем удаляются по направлению к трем спальням. Раймундо выключил радио, попробовал поразмышлять; но в постели не слишком-то думалось. К нему пришло понимание того, что он ничего не понимает; в голову лезли очень ясные и очень глупые мысли. Например: «Поскольку все отделы совершенно одинаковы, я мог бы…» До конца мысли он так и не добрался. Или эта, все же не такая глупая: «А не заняться ли мне…» И следующая, как бы подводившая итог дня: «Может быть, завтра утром…» Поэтому Раймундо сделал попытку заснуть, поставить точку в конце жизненного отрезка, на котором что-то пошло не так, что-то начало, меняться, но что именно — Раймундо не понимал. Утром все снова будет в порядке. Все снова будет в порядке утром.
Возможно, тогда его охватил сон; но Раймундо никогда не мог провести четкое различие между своими мыслями в полусне и своими снами. Пожалуй, он даже вставал посреди ночи (но эта идея настигла его много позже, когда он тупо вписывал содержание какого-то документа в книгу входящих бумаг Национального управления почт и телеграфов) и бродил по дому, не зная точно зачем, но в уверенности, что это необходимо, что иначе он станет жертвой бессонницы. Сначала он пошел в кабинет, зажег настольную лампу, чтобы в полумраке поглядеть на портрет дяди Орасио. Все изменилось: на портрете была женщина с опущенными руками, тонкими губами почти зеленого цвета, — согласно капризу художника. Он вспомнил, что Марии портрет был не по душе и как-то раз она даже хотела его снять. Но Раймундо не знал, кто эта женщина, строгая и недоброжелательная, женщина, не имеющая отношения к его семье.
Из спальни бабушки донеслось тяжелое дыхание. Неизвестно, вошел ли туда Раймундо; но он видел себя входящим туда и наблюдающим — благодаря тонкой полоске света лампы из кабинета — голову на подушке, напоминающую профиль на монете, что покоится на плюшевой подушечке в коллекции нумизмата. На подушку падали длинные косы, черные толстые косы. В темноте лицо оставалось неразличимо, и только низко наклонившись, Раймундо смог увидеть его черты. Но косы были черными; силуэт как будто принадлежал мужчине в расцвете сил; дыхание оставалось учащенным. Наверное, из спальни Раймундо вернулся в столовую или задержался на мгновение — прислушаться к дыханию Марии и матери, спавших в той же комнате. Он не стал входить, он не мог войти еще в одну спальню, — а после этого оказалось трудно возвратиться в свою, запереть дверь, закрыть ее на задвижку (ржавая, она едва поддалась), лечь на спину и потушить свет. Неизвестно, бродил ли он столько времени по дому; иногда нам снится, что мы бродим по дому, рыдаем, словно внезапно охваченные тоской, повторяем имена, видим лица, прикидываем рост одного, другого человека… а Бебе все не пишет и не пишет…
Утром послышался стук в дверь. Раймундо вздрогнул, припомнив, что ночью закрыл задвижку, и этот дурацкий поступок обрушит на его голову водопад шуток со стороны Марии. В пижаме он вскочил с кровати и поспешил открыть дверь. Улыбаясь, вошла Лусия, внесла поднос с завтраком и присела на краешек постели. Ей не показалось странным, что задвижка была закрыта, а ему — что ей не показалось это странным.
— А я думала, ты уже встал. Ты проспал и опоздаешь на работу.
— Но мне к двенадцати…
— Ты ведь всегда ходишь к десяти, — произнесла Лусия, глядя на него с легким удивлением. Это была очень белокурая, высокая девушка, со смуглой кожей, которая отлично ей шла (как и любой блондинке). Она помешала кофе с молоком, закрыла сахарницу и вышла. Раймундо не отрывал взгляда от ее белой юбки, от блузки, обтягивавшей юную грудь, от наспех уложенных кос. Хорошо ли он поступил, закрыв задвижку? Он не сделал ничего больше — но, может быть, и этого было слишком много. Лусия тут же появилась снова, протянув ему с порога письмо, дружески улыбнулась и опять удалилась. Сеньору Хорхе Ромеро, улица такая-то, дом такой-то. Все хорошо, но что-то не так с именем; но что же может быть не так, раз Лусия принесла ему письмо и протянула с дружеской улыбкой? Нормальное, в общем-то, письмо. Только вместо Раймундо Вельоса адресовано Хорхе Ромеро. Внутри — приглашение на вечеринку и приветствие от К. Д.
Плечи Раймундо, язык, затылок словно налились свинцом. Нет, он так никогда не зашнурует ботинки и вечно будет завязывать галстук.
— Хорхе, ты опоздаешь! — это голос матери (она и вправду простудилась).
— Ты опоздаешь, Хорхе. — До двенадцати еще столько времени… Однако лучше выйти сейчас, вернуться к тому, что неизменно, к своей конторе, к прерванным вчера делам. Кофе, сигарета, дела, надежный мир. Лучше уйти, не попрощавшись. Прямо сейчас, не попрощавшись.
Он, торопясь, пробрался в свой кабинет, куда нужно было входить через дверь справа, — а раньше через коридор. Все равно, теперь уже неважно, откуда входить: Раймундо охватило такое безразличие, что он и не посмотрел на портрет женщины, как будто ждавшей так и не подаренного ей взгляда. Когда он был в двух метрах от входной двери, раздался звонок. Раймундо застыл в замешательстве; но вот уже из кухни спешит Луиза, держа между пальцев ручку, резко толкает его по пути, довольно усмехаясь.
— Прочь с дороги, Хорхе-разиня!
Отодвинувшись в сторону, он увидел, как дверь открылась. За дверью он — почти без удивления — обнаружил Марию в верхней одежде, изучавшую его, пока Луиза пожимала ей руку и закрывала за ней дверь.
— Наконец-то ты познакомишься хоть с кем-нибудь из моей семьи! Это потому, что он сегодня подзадержался… Мой брат Хорхе — а это сеньорита Мария Вельос, она дает мне уроки французского, ты знаешь…
Она протянула ему руку машинальным приветственным жестом. Раймундо чуть помедлил, рассчитывая, что вот в этот миг случится обязательное и неизбежное; но так как его сестра продолжала стоять с протянутой рукой и ничего не происходило, то он подал ей свою — и это стоило ему меньше усилий, чем он полагал. Вдруг ему показалось, что все в порядке, и бессмысленно кричать, что она — Мария, а он… Раймундо подумал только, что мог бы сказать об этом вполголоса, но подумал без внутреннего убеждения. Какие тут убеждения: обыкновенная мысль среди прочих. Еще неясно, была ли это мысль. Наоборот, что-то рождалось в нем — что-то приятное, заставлявшее радоваться знакомству с сеньоритой Марией Вельос. Если два человека незнакомы, то, конечно же, их нужно представить друг другу.
1945
ЗЕРКАЛО РАССТОЯНИЯ
I feel like one who smiles, and turning shall remark
Suddenly, his expression in a glass.
T. S. Eliot[5]
Несмотря ни на что, мне всегда удавалось отговориться от их предложений. Они — милейшие люди, и им бы очень хотелось вырвать меня из одиночества моей уединенной жизни, сводить в кино, пригласить в кафе, пройтись вместе со мной еще и еще раз вокруг центральной площади нашего городка.
Но мои отрицательные ответы, выражавшиеся по-разному: от «нет», произносимого с вежливой улыбкой, до просто полного молчания, — сумели наконец покончить с их навязчивой заботой, и вот уже четыре года я веду здесь, в самом центре городка под названием Чивилкой, тихую, уединенную жизнь. Именно поэтому к тому, что случилось 15 июня, мои соседи по городку отнесутся с благосклонным пониманием, узрев в этом факте не более чем первое проявление мономаниакального невроза, в который — как им давно подсказывало чутье — ввергает меня моя такая не чивилкойская жизнь. Может быть, они и правы; я же ограничусь пересказом случившегося. Это хороший способ окончательно оставить в прошлом, зафиксировав их там, те события, суть которых мой разум постичь не способен. А кроме того, — было бы глупо с моей стороны отрицать это, — такой случай вполне «потянет» на изящную новеллу.
Здесь, в Чивилкое, я веду жизнь, которую, как мне кажется, можно назвать послушанием-ученичеством (в то время как местным обитателям она представляется настоящим затворничеством). По утрам, примерно до полудня, я веду занятия в средней школе; затем, всегда одной и той же дорогой, возвращаюсь в пансион доньи Микаэлы, где обедаю в обществе нескольких банковских служащих, после чего немедленно удаляюсь в свою комнату. Там, под лучами солнца, которое весь день бьет в оба высоких окна моего жилища, я до половины четвертого готовлюсь к завтрашним урокам; после этого я могу считать себя абсолютно свободным. Другими словами, я предоставлен самому себе и могу поучиться в свое удовольствие. Я открываю Библию Лютера и медленно, шаг за шагом, погружаюсь на пару часов в немецкий язык, чувствуя себя на вершине блаженства, если мне удается одолеть целую главу, не обращаясь за помощью к верному Киприано де Валере. Заставив себя оторваться от чтения (существуют и во мне какие-то границы интереса к занятиям, которые мой разум чувствует безошибочно и на которые реагирует без промедления), ставлю кипятить воду и, слушая вечерний выпуск новостей по радио «Эль Мундо», завариваю мате в небольшом фаянсовом чайнике, который уже давно сопровождает меня во всех поездках. Все эти действия представляют собой, выражаясь языком моих учеников, «переменку»: едва успев насладиться вкусом мате, я тотчас же предаюсь не менее сладостному занятию — вновь возвращаюсь к чтению. Тексты разнятся от года к году: в 1939 это было полное собрание сочинений Зигмунда Фрейда; в 1940 — английские и американские романы, стихи Элюара и Сен-Жона Перса; в 1941 — Льюис Кэрролл (от корки до корки), Кафка и некоторые из индейских книг Фатоне; в 1942 — «История Греции» Бэри, полное собрание Томаса Де Куинси и огромное количество литературы, посвященной Сандро Боттичелли, — в дополнение к двенадцати романам Франсиса Карко, осиленным мною с благородной целью совершенствования во владении парижским арго. Наконец, в этом году я параллельно штудирую антологию современной англоамериканской поэзии, собранную Льюисом Унтермейером, «Историю итальянского Возрождения» Джона Олдингтона Саймондса и — граничащая с абсурдом невзыскательность вкуса — целую серию о римских цезарях, начиная с героя, сделавшего своим собственным это нарицательное имя, и заканчивая последней главой из Анмиано Марселино. Для этой цели я приволок домой (с любезного позволения заведующей школьной библиотекой) Тацита, Светония, других авторов жизнеописаний цезарей и Марселино. К моменту написания этого рассказа я детально освоил жизнеописания римских императоров вплоть до Проба. К одной из стен своей комнаты я прикрепил большой лист белого картона, на котором выписываю одно за другим имена великих римлян и даты их царствований. Данный ритуал служит не столько для запоминания, сколько для развлечения, и при этом (как я не без радости обнаружил) вызывает откровенно непонимающие взгляды у дочерей доньи Микаэлы всякий раз, когда они заходят ко мне, чтобы убраться в комнате.
«And such is our life»[6]. Ко всему вышеперечисленному я добавлю — в качестве еще одной иллюстрации атмосферы моего существования — то немногое, что до сих пор не было упомянуто: стихи в умопомрачительных количествах (почти все — мои!), пятый выпуск <Иллюстрированного обозрения», кое-какие вечерние радости, как-то: передачи Би-Би-Си и Кей-Джи-И-Ай (Сан-Франциско), бутылочка виски «Моунтэйн Крим», начерченная на картоне мишень, в которую я искусно метаю перочинный нож, мысленно организуя представительные турниры, в которых никогда не побеждаю; нашлось место и репродукциям картин Гогена, Ван Гога и Джотто, об отношении к которым можно судить уже по тому, как неуважительно я их поместил среди всего вышеперечисленного. Ну, и кроме того, — редкие, абсолютно не регулярные посещения кинотеатра, когда, по какой-то необъяснимой ошибке, местная прокатная контора привозит вдруг фильм Рене Клера, Уолта Диснея или Марселя Карне. Гостей у меня не бывает, если не считать одного из преподавателей, который время от времени заглядывает ко мне с тем, чтобы еще раз невольно содрогнуться от моей первобытности, да некоторых бывших учеников, обнаруживших в моей персоне отличного консультанта-советчика и даже — вполне вероятно — возможного, но безнадежно недооцененного в свое время друга.
Разумеется, я понимаю, что до сих пор мое повествование касалось лишь обложки дневника — этакая элегантная манера представить comptes rendues[7] будущим биографам, но это было необходимо хотя бы для того, чтобы читатель удивился, как удивился я, тому странному ощущению неприятной запертости, что охватило меня после обеда 15 июня. Существует болезнь, называемая клаустрофобией; я полагаю, что у меня к ней иммунитет, чего не скажешь о ее противоположности. И несмотря на все это, я не сумел погрузиться в атмосферу читаемой книги, понять в полной мере, почему же Корнилий воззвал к Петру в десятой главе «Apostelgeschicht»[8]. Я медленно, с болью прорывался сквозь текст, борясь с давившей изнутри меня пустотой, безрассудным желанием захлопнуть книгу и выскочить на улицу, чтобы оказаться где угодно, лишь бы не в моей комнате. Душа вела тяжелую битву с самой собою, и я был не в силах следовать мыслью за словами Лютера — казавшимися такими простыми в другие дни: «Daxum habe ich mich nicht geweigert zu kommen…»[9], X, 29, — что-то, неизмеримо более сильное, чем я, вложило мне шляпу в руку, и впервые за долгое-долгое время я покинул свое жилище, чтобы отправиться на прогулку по залитым солнцем улицам городка.
Брести куда глаза глядят — пожалуй, одно из пренеприятнейших занятий для человека, чьей душе (как, например, моей) угодны порядок и целенаправленное действие. Однако солнце ласково согревало мне затылок нежными пальцами своих лучей, в воздухе порхали и щебетали птицы; атмосфера была умиротворяюще-благожелательной, к тому же очаровательные девушки улыбались мне — улыбались, вероятно, тому, что я, ослепленный этим приветливым четырехчасовым солнцем, моргал. Я бродил по знакомым улицам, изучая тротуары и стены, я вновь обретал покой, но желание вернуться к своему дому, от которого меня отделяли уже многие кварталы, не торопилось наполнить мое сознание. Я вновь и вновь погружался в утонченное ощущение, столько раз испытанное на летних пляжах, — чувство растворения в солнечных лучах, расплавления в голубизне воздуха, превращения в нечто бестелесное, сохраняющее лишь одну способность: ощущать все небесно-нежное и воздушно-комфортное. Летние каникулы — увы, в прошлом, и в таком далеком! Но этот солнечный день стал мне словно утешением, почти обещанием чего-то особенного; я даже почувствовал радость оттого, что, поддавшись демону искушения, оторвавшему меня таким образом от священных текстов Писания, вышел на прогулку.
Все мгновенно переменилось, стоило мне выйти на перекресток улиц Карлоса Пельегрини и Ривадавиа — туда, где возвышается здание «Банко де Провинсиа». Знакомо ли кому-нибудь из вас состояние, именуемое «Тупак Амару"? Оно состоит в некотором разделении души и тела, в раздвоении испытываемых желаний. В этом состоянии хочется чего-то и одновременно хочется сделать это что-то совсем наоборот: хочется идти направо и — одновременно — налево. Вот так и я, стоя на углу у банка, мысленно предвкушал приятную прогулку к центральной площади — красивой и величественной площади Чивилкоя, как вдруг то же неведомое влечение, что оторвало меня от Корнилия и Петра, швырнуло меня с неодолимой силой вдоль по улице Ривадавиа в сторону, абсолютно противоположную городской площади. Что-то понуждало меня идти по этой мрачной, угрюмой улице, словно забытой солнцем. За моей спиной остались шелестящие деревья и такой гостеприимный местный банк. Какое-то время я еще подумывал: не повернуть ли назад, но неведомая сила вскоре парализовала во мне всякую способность к сопротивлению; я пожал плечами — за излишнюю склонность к этому движению меня совершенно справедливо одергивают мои подруги — и позволил вести себя по городу, вновь ощущая теплоту дня и словно издалека наблюдая, как мало-помалу кромки тротуаров начинают окрашиваться в нежно-сиреневый предсумеречный цвет…
«Вот те раз: дом доньи Эмилии. А что, если зайти — поздороваться с нею?» Дело в том, что донья Эмилия — одна из моих немногих друзей в Чивилкое. Она преподает иностранные языки в нашей школе и находится в том возрасте, когда материнские чувства уже не дают победить себя, даже на время; вспышкам страсти или влечения; меня она очень любит — наверное, за то, что я и вправду очарователен. Однажды она позволила проводить ее до дому и даже пригласила на чай, но я тогда отказался. Но в тот день… Не успел я подумать о чем-либо, как мой палец уже уперся в кнопку звонка. Во втором патио послышался громкий и резкий звон колокольчика, переключивший мои мысли на то, что я должен буду сказать донье Эмилии здесь, на пороге ее дома, чтобы объяснить свой дерзкий, без приглашения и предупреждения, визит. Рассказать ей про силу состояния Тупак Амару… пожалуй, бессмысленно. Оставался один, самый что ни на есть мещанский вариант: мол, случайно проходил мимо и вот — решил зайти, ну и так далее. Занятый этими мыслями, я ждал, но — никто не появлялся.
Я позвонил еще раз; трель звонка была слышна повсюду, даже на тротуаре с другой стороны улицы. Подождав еще немного, я совершил ужасный поступок: я вошел в дом; пройдя прихожую, я оказался в гостиной, в общем — повел себя так, словно пришел к себе домой.
Словно…
Но ведь это и был мой дом. Я почувствовал это интуитивно, почти не удивившись; лишь легкое покалывание у корней волос напоминало о странности ситуации. Гостиная была обставлена точно так же, как в доме доньи Микаэлы, и дверь налево, та, что здесь, несомненно, вела в большой зал, была моей дверью, дверью, ведущей в мою комнату.
Я заставил себя остановиться перед дверью, мне не хватало каких-то крох силы воли, чтобы немедленно осуществить уже задуманное бегство; еще чуть-чуть и — тут я услышал, как в моей комнате кто-то кашляет.
Получилось все точно так же, как и со звонком, руки опередили сознание и волю. Дверная ручка, такая знакомая, привычно повернулась, и путь в зал был открыт. Но нет, не в зал, а в мой рабочий кабинет. Мой целиком и полностью. Настолько полно и точно скопированный, что — для пущей полноты и точности — за столом в углу сидел я, погруженный в чтение Библии Лютера, возлежащей на деревянном пюпитре. Я, в своем старом халате в синюю полоску, в кожаных тапочках — тех, что мама подарила мне прошлой осенью.
Одна мысль крутилась у меня в голове. Признаюсь откровенно, — несмотря на всю литературщину и мелодраматическую жалостливость таких размышлений, — я решил, что: «О ужас, теперь нам с ним придется общаться. Беседовать, ну и так далее». Пораженный этой мыслью, я отбросил последние попытки к самостоятельным действиям и застыл, словно неодушевленный предмет, прислонившись к двери, словно составной элемент привычно развивающейся, ежедневно повторяющейся сцены, этакий сторонний наблюдатель, в котором страх парализован ужасом.
Я увидел себя, заглядывающего в словарь Фоля, услышал, как мой собственный голос, чуть измененный — словно на пластинке — стал торжественно декламировать библейские строки. Корнилий призывал Петра на мощно звучащем немецком языке, призываемый же, вняв некоему гастрономическому видению, спешил в дом своего повелителя, проповедуя Слово Божие, — в общем, все то, что я прервал, выходя из дома, там, у доньи Микаэлы, — здесь продолжалось без каких бы то ни было остановок. Вскоре я увидел, как я откладываю книгу и включаю радио; я прошел мимо себя, поставил греться чайник и, когда из приемника послышалась какая-то инкская песня, начал тихонько насвистывать мотив, ad hoc[10] неплохо подражая ее северным модуляциям. И все это — не замечая моего присутствия, не удостоив меня ни единым взглядом, словно впав в прострацию при исполнении ритуала приготовления мате под музыку, или же — с безразличием, с которым мы, проходя мимо зеркала, скользим взглядом по собственному отражению. Мне пришлось выслушать сообщения о том, что бомбардировщики «либерэйтор» стерли с лица земли остров Пантеллерия, что король Георг прибыл в Африку и что солдаты, увидев его, запели «For he's a jolly good fellow»[11], а также, что генерал Педро Пабло Рамирес готов пресечь и не допускать впредь спекуляции товарами первой необходимости. Стемнело, я включил свет; поставив кресло поближе к столу, я взял первый том «Renaissance in Italy»[12] Саймондса и погрузился в чтение, время от времени улыбаясь, делая пометки, яростно споря с чем-либо, а порой — явно с удовольствием выражая свое согласие с мыслями автора. А вскоре — да, как раз в это время мне бывает необходимо опорожнить мочевой пузырь, — я встал, подошел к двери и, миновав меня, вышел из комнаты. Актер покидал сцену; у зрителя хватило мужества поступить так же, но направиться в другую сторону, на улицу, чтобы, как безумцу, обрести вдруг вновь осознание абсолютной невозможности происходящего.
Наконец — и только мне известно, что действительно означает это слово, — я вернулся домой. Время шло к ужину, и я решил предупредить свою добрейшую хозяйку о том, что намерен обойтись сегодня без ее запеченного мяса и свежего салата. Донья Микаэла внимательно посмотрела на меня и сказала, что я изрядно бледен.
— Холодно на улице, — зачем-то брякнул я невпопад. — Пойду лягу спать. До завтра.
Проходя дворик, я услышал: пришедшая вслед за мной одна из дочерей хозяйки жалуется на жару и духоту на улице. Опустив голову, я поспешил скрыться в своей комнате.
Здесь все было по-прежнему. Я обнаружил Библию открытой на той самой странице, на которой оставил ее после обеда; рядом лежал карандаш, чуть поодаль - словарь Фоля. По соседству с ним - томик стихов Гуго фон Гофмансталя, расшифровкой которых я как раз начинал заниматься. Ни в обстановке, ни в атмосфере не было ничего, что бы отличало их от повседневной мягкой комфортности, готовности всячески потакать моим капризам и привычкам.
Не в состоянии трезво и спокойно размышлять, я проглотил несколько таблеток эмбутала, запил их водой и заварил чашку липового настоя. Было десять часов, а я все не мог решиться лечь, уверенный в том, что меня будет мучить бессонница, — в такой ситуации чары темноты и тишины должны иметь обратный обычному результат. В памяти моей остались долгие часы, проведенные в кресле перед письменным столом; при этом, к моему же собственному удивлению, я царапал на столешнице свои инициалы, используя в качестве инструмента перочинный нож (тот самый, из моих чемпионатов по метанию); при этом думал я абсолютно ни о чем, что является худшей формой состояния мысли. Я наблюдал за собой словно со стороны, смотрел, как — щепочка за щепочкой — я вырезаю заглавные «Г» и «М». Затем был рассвет, и, помня о том, что в девять утра у меня занятия, я — не раздеваясь — прилег отдохнуть и уснул как сурок; кстати, проснувшись, я сумел в полной мере оценить глубокий смысл и красоту этого затертого от частого употребления и ставшего общим местом выражения.
На следующий день после обеда (то, как я объяснял ученикам географию Голландии и тетрархию Диоклетиана, навсегда останется тайной для меня, и боюсь, что для них тоже), так вот — на следующий день я поступил так, как это сделал бы всякий нормальный человек на моем месте: не теряя ни минуты, я отправился в гости к Донье Эмилии.
Нажимая указательным пальцем на кнопку звонка, я ощутил принципиальную разницу между тем, как я проделывал это накануне и теперь: сейчас я действовал холодно, точно рассчитывая движения — готовый раскрыть загадку, если, разумеется, речь шла о чем-то столь простом, как загадка. Что я мог сказать своей коллеге? Суть моего расследования требовала чего-то большего, чем просто расспросы, далеко выходящего за рамки того, что доньей Эмилией, да и всем Чивилкоем считается разумным и приемлемым. Я вышел из дома, не продумав плана действий; помню только, что засунул в карман свой браунинг, — и тот, кто сумеет объяснить зачем, окажет мне неоценимую услугу.
Донья Эмилия, добродушная, улыбающаяся, смотрела на меня с порога глубины гостиной. Вот, проходил мимо и не удержался, решил доставить себе удовольствие, извините; ну что вы, я так рада, очень хорошо, что пришли, чувствуйте себя как дома (при этих словах я невольно вздрогнул), это вы меня извините, что я по-домашнему, я не знала… Я почти не слышал ее слов; с немалым трудом пройдя через прихожую, я остановился посреди гостиной, пожимая руку коллеге; мой взгляд непроизвольно метнулся влево, где я ожидал увидеть знакомую дверь. Дверь, разумеется, была на месте, но другая, никак не похожая на ту, что вела в мою комнату. Эта была пошире и помассивнее, с портьерами из плотного макраме за витражными створками.
— Там зал, — сообщила донья Эмилия, слегка удивленная столь пристальным осмотром и моим долгим молчанием. — Если хотите — можем пройти туда.
Я с трудом пробормотал несколько подобающих ситуации вопросов: муж, внуки, жившие с нею… Но донья Эмилия уже открывала дверь и вот-вот должна была шагнуть через порог. Я подумал: «Сейчас она наткнется там на меня и завопит во всю глотку». Но ничего не произошло, и я последовал за нею.
Зал оказался милым, в буржуазном стиле обставленным помещением: обои с вишневыми ромбами, какие-то субтропические растения, туалетный столик с зеркалом эпохи Регентства, семейные фотографии, бюст Вольтера и, в глубине комнаты, большой, очень красивый письменный стол на витых ножках.
— Иногда я здесь работаю, — пояснила донья Эмилия, предлагая мне сесть. — Но в этой комнате прохладно, поэтому я проверяю тетради и готовлюсь к урокам в спальне старшей дочери — там светлее. А здесь обычно играют внуки. Если бы вы знали, чего мне стоит уследить за тем, чтобы они здесь ничего не поломали и не разбили.
Тем временем во мне физически ощутимо происходило рождение чувства счастья; оно появилось где-то в пятках, затем стало подниматься по ногам, растеклось по животу и наконец заявило о себе во весь голос, триумфально захлестнув сердце и легкие. Мне пришлось совместить облегченный вздох с дежурными комментариями по поводу мебели и картин. Донья Эмилия тем временем приступила к подробному объяснению содержания всех выцветших фотографий. История семьи сладким ручейком протекала в ее ворковании; я же погрузился в счастливое осознание истинности своих ожиданий: то, что произошло, оказалось не чем иным, как плодом фантазии, капризом воображения, — тем, что лечится, как и все абсурдные кошмары, временем, а также виски и некоторым количеством содержащих бром препаратов. Ибо не было в этом зале ничего, что могло бы напоминать мою комнату, меня самого; все здесь выглядело глубоким извинением за навеянный кем-то кошмарный бред. Потому что…
— …потому что вчера, — сообщила донья Эмилия, — я весь день провела за городом, ухаживая за крольчатами на даче. Знаете, такая порода, фламандские кролики…
Вчера. Вчера донья Эмилия целый день провела на даче. Присматривая за крольчатами. Уже почти спасенный, я вдруг почувствовал, как невидимая ледяная лапа схватила меня сзади за голову и, сжимая все сильнее, медленно потащила обратно — к тому, от чего я так хотел уйти. И именно в этот миг донья Эмилия прервала свою болтовню, негромко, но рассерженно вскрикнув. Ее огорченный взгляд был устремлен на изящный письменный стол.
— Дети! — простонала она, заламывая руки. — Я так и знала! Рано или поздно они должны были испортить его!
Я склонился над столом. На одной из сторон, почти у самого края, кто-то оставил следы своего времяпрепровождения в виде двух букв, выцарапанных каким-то острым предметом. Буквы были причудливо переплетены между собой, но тем не менее «Г» и «М» можно было различить без большого труда; это «художество» не выглядело результатом привычной работы ловких рук, а походило, скорее, на машинальные действия человека, который думает о чем-то своем, не обращает внимания на то, что его окружает, не замечает, чем заняты его руки, в которых почему-то оказался перочинный нож.
1943
ВВЕДЕНИЕ В АСТРОНОМИЮ
КОЕ-ЧТО О СХОДСТВЕ МЕЖДУ ПЛАНЕТАМИ
This is very disgusting.
Donald Duck[13]
Сразу же по моем прибытии на планету Фарос ее обитатели пожелали ознакомить меня с физическим, фитогеографическим, зоогеографическим, политико-экономическим состоянием, а также с ночной жизнью своей столицы, которую они называют просто «956».
Фаросцы, по нашим земным представлениям, могут быть отнесены к насекомым; у них длиннейшие паучьи ноги (если представить себе зеленого паука с жесткой кожей и блестящими наростами на ней, постоянно издающего звуки, похожие на звучание флейты: музыкальные фразы образуют фаросский язык); о глазах, манерах одеваться, политических системах и способах заниматься любовью я расскажу в другой раз. Думаю, что они ко мне сильно привязались; посредством универсальных жестов я объяснил им свое желание узнать как можно больше об их истории и обычаях, и был принят с несомненным радушием.
В «956» я провел три недели: этого мне хватило для понимания того, что фаросцы — цивилизованный народ, способный восхищаться закатом Солнца и разнообразными техническими новинками. Осталось изучить их религию; это намерение я выразил с помощью тех немногих звуков, которыми владел, для чего послужила изготовленная мною собственноручно костяная свистулька. Мне объяснили, что фаросцы исповедуют монотеизм, что жрецы все еще сохраняют видное положение в обществе и что совокупность моральных правил диктует необходимость относиться к ближним более или менее сносно. В настоящее время главная проблема заключалась в Илли. Я выяснил, что Илли был фаросцем и проповедовал очищение веры в сосудистой системе каждого (слово «сердце» по-фаросски в данном случае звучит неуместно). В тот момент он почти достиг успеха на избранном пути.
Меня пригласили на банкет, который высший свет «956» давал в честь Илли. Ересиарх восседал на вершине пирамиды (на Фаросе пирамида играет роль стола), попеременно занимаясь едой и проповедями. Ему внимали и, кажется, даже поклонялись. Илли говорил, и говорил, и говорил.
Я уловил лишь обрывки предложений, благодаря которым составил себе весьма высокое мнение об Илли. Передо мной был живой анахронизм; одним духом я как будто перенесся в далекое прошлое Земли, когда на ней царили суровые, требующие строгого повиновения религии. Вспомнился ребе Иисус. Ребе Иисус тоже говорил, ел и говорил, а окружающие внимали и, кажется, даже поклонялись ему.
Мне подумалось: «А что, если вот этот — не кто иной, как Иисус? Давно уже перестала быть новостью гипотеза, согласно которой сын Божий перебирается с планеты на планету, дабы обращать жителей Вселенной. Почему Он должен посвятить себя исключительно Земле? Геоцентризм давно не в моде. Признаем же за Ним право выполнять свою нелегкую миссию во всех уголках мироздания».
Илли продолжал излагать свое учение собравшимся. Все больше и больше я склонялся к мысли, что этот фаросец и есть Иисус. «Что за потрясающая судьба, — подумал я. — Но и до чего же невеселая. Интересно знать, везде ли разумные существа ведут себя одинаково. Распнули бы Его на Марсе, на Юпитере, на Плутоне?»
Землянин, я ощутил, как во мне рождается чувство стыда. Голгофа — это вечный позор Земли, это приговор ей. Наверное, мы, и только мы, способны на такую гнусность. Пригвоздить сына Божьего к куску дерева!..
Фаросцы, к моему полному замешательству, выказывали все новые и новые признаки своей любви к пророку. Простершись перед ним (каковы были их позы, описать не могу), они предавались поклонению. Вскоре мне показалось, что Илли поднял все свои конечности к лицу (а число конечностей у фаросцев равняется семнадцати). Он корчился и наконец нанес удар по вершине пирамиды (то есть по столу). Затем внезапно почернел и замолк. Я спросил, в чем дело, и мне ответили, что он мертв. Вероятно, его отравили чем-то во время пиршества.
1943
ЧИСТИЛЬЩИКИ ЗВЕЗД
К сведению библиографов. Идея написать этот рассказ появилась, когда я проходил мимо лавки скобяных изделий и увидел картонную коробку с каким-то загадочным предметом, на которой было написано «Star washer».
И было создано некое Общество с названием «ЧИСТИЛЬЩИКИ ЗВЕЗД».
Достаточно было позвонить по телефону 50-47-65 — и в путь немедленно отправлялись бригады чистильщиков, снабженные всем необходимым инвентарем и вооруженные эффективными указаниями, которые они стремились исполнить на практике; по крайней мере, именно так все выглядело в рекламе Общества.
Таким образом, весьма скоро звезды на небе вновь обрели тот блеск, который было притушили время, исторические штудии и выхлопы авиадвигателей. Появилась возможность начать новую, более точную их классификацию по величине, хотя выяснилось, неожиданно и к радости некоторых, что все звезды, после их чистки, принадлежат только к первым трем категориям. То, что раньше воспринималось как незначительное явление, — кто бы стал обращать внимание на какую-нибудь звездочку в сотнях световых лет от нас? — теперь могло оказаться притушенным до поры до времени светом, который лишь ждал момента, чтобы обрести истинный масштаб свечения.[14]
Конечно, дело было не простое. Особенно в первое время. Телефон 50-47-65 звонил не переставал, и директора фирмы ломали голову, как увеличить число бригад и наметить их непростые маршруты так, чтобы они, начиная от Альфы в каком-нибудь конкретном созвездии, успевали до Омеги в пределах одной смены, и чтобы одновременно было вычищено немалое число звезд по соседству. И когда ночью какое-либо созвездие начинало сиять обновленным светом, телефон звенел не умолкая, так как мириады звездных соседей не могли сдержать своей зависти и были готовы на все, лишь бы не уступить сверкающим клиентам Общества чистильщиков. Приходилось прибегать к различного рода уловкам, например, закрывать уже вымытые, отчищенные звезды специальными пленками, которые со временем растворялись и давали выход натуральному ослепительному блеску. Иногда появлялась возможность передышки, — когда, в периоды плотной облачности, звезды теряли контакт с Землей и им было невозможно дозвониться до Общества с заявкой на чистку и мытье.
Директорат покупал любую подходящую идею, каковая позволяла бы улучшить предоставляемые услуги и предотвратить зависть между созвездиями и туманностями. Эти последние могли рассчитывать лишь на энергичную чистку щетками да паровую баню, которая помогала избавляться от конкреций материи, поэтому они меланхолично совершали движение по своим орбитам, завистливо поглядывая на звезды, достигшие расцвета. Дирекция, правда, сумела утешить их, издав красочные проспекты, в коих пояснялось, что «чистка туманностей позволяет им предстать в глазах Вселенной во всей красоте линий в режиме постоянной мутации, что так восхищает поэтов и художников; кроме того, любое слишком определенное явление равнозначно отказу от других многообразных форм, в создании которых находит удовлетворение Божественная воля». Правда, тогда уже звезды не сумели скрыть своего недовольства по поводу данных проспектов, и Обществу пришлось прибегнуть к своеобразным компенсациям, — как, например, выпуск специального абонемента (сроком на столетие!) с предоставлением нескольких бесплатных чисток.
Астрономические исследования оказались в упадке, а слабость и ненадежность самой науки привели ее к полному банкротству. Огромные библиотечные собрания были брошены в огонь, и некоторое время люди смогли спать спокойно, не переживая из-за дефицита горючего, который вызывал тревогу уже и в то время. Имена Коперника, Мартина Хиля, Галилея, Гавиолы и Джеймса Джина были стерты со стен пантеонов и академий, и на их места, капитально и навечно, были занесены имена основателей Общества чистильщиков. Поэзия также понесла тяжелые утраты, гимны Солнцу, теперь дискредитированному, с насмешками были изгнаны со страниц антологий. Стихи и поэмы, где воспевались Бетельгейзе, Кассиопея и Альфа Центавра, канули в Лету. Литература о Луне — прежде такое капитальное направление — исчезла бесследно, как будто какая-то гигантская метла вымела ее начисто. Кто теперь вспомнит Лафорга, Жюль Верна, Хокусая, Лугонеса и Бетховена? Человек Луны поник головой к земле и зашелся в долгом плаче над Морем Печали.
К несчастью, в Обществе чистильщиков не были учтены последствия столь масштабной звездной трансформации. (А может, они их и предвидели, но, ведомые жаждой наживы, сделали вид, что не понимают, какое ужасное будущее ожидает Вселенную?!) План работы предприятия предусматривал три этапа, которые и проводились последовательно в жизнь. Прежде всего, это — выполнение заявок, получаемых по телефону 50-47-65. Во-вторых, стимулирование соперничества между клиентами посредством умелой рекламы. В-третьих, проведение чистки, в той или иной степени, и тех звезд, которые индифферентны или излишне скромны. Это, последнее условие Общество осуществляло прямо-таки беспощадно, несмотря ни на какие звучавшие попеременно возгласы то поддержки, то протеста, фирма стремилась к тому, чтобы ни одна звезда не осталась в стороне от ее деятельности. В течение определенного отрезка времени во враждебные зоны галактики посылались бригады чистильщиков в сопровождении штурмовых колонн и осадных машин. Созвездия, одно за другим, обретали свой новый блеск. Телефон Общества со временем замолчал, однако бригады чистильщиков, не в силах остановиться, продолжали свою нескончаемую работу. До тех пор пока не осталась лишь одна звезда, где не было чистки.
Перед тем как отдать последний приказ, дирекция Общества в полном составе поднялась на крышу небоскреба (кстати, очень точное слово) и с гордостью обозрела содеянное. Для всех людей Земли это был торжественный миг причастия. И действительно: никогда еще не было такого неба. Каждая звезда со своим неописуемым свечением была как солнце. Теперь никто не задавал вопросы, как раньше, — ну, к примеру: «Как тебе кажется, вон та — оранжевая, красноватая или желтая?» Теперь цвета блистали в своей подлинной чистоте. Двойные звезды перемежали друг с другом свои лучи одного и того же цвета. Луна и Солнце затерялись среди множества звезд; сокрушенные и униженные в результате триумфальной эпопеи наших чистильщиков, они были не видны среди других звезд.
Неочищенной осталась лишь одна звезда. Это была Наусикая, известная лишь немногим ученым, — она затерялась в ложном, двадцатом измерении. Когда бригада чистильщиков и на ней закончит свою работу, небо станет абсолютно чистым. И тогда Общество победит и останется бессмертным в веках.
Приказ был отдан. Дирекция и народы взволнованно наблюдали в телескопы за этой почти невидимой звездой. Еще мгновение — и она тоже войдет в светлое сообщество своих товарищей. И небеса станут совершенством, навсегда…
И вдруг ужасный вопль, ужасный звук — как будто кто-то стеклом провел по глазному яблоку — расколол воздух, словно возник некий ужасающий Иггдрасиль. Директора Общества пали на землю, пытаясь опаленными руками хоть как-то закрыть, защитить веки и глаза; и везде по земле катались и корчились человеческие тела, пытались пробраться, проскользнуть в подвалы и погреба, в темноту; люди ослепляли сами себя ногтями, чем попало, лишь бы не смотреть, не видеть, нe видеть, не видеть…
Дело было закончено, звезда была вычищена. Но ее свет, соединившись со свечением других звезд и светил, облагодетельствованных Обществом, превысил возможности темноты и тени.
Ночь в один миг прекратила свое существование. Все стало ослепительно белым: белое пространство, белый вакуум, небо, словно ложе, укрытое белейшими простынями, — ничего кроме тотально ослепительной белизны, в которую слилось свечение отчищенных звезд.
Перед смертью один из директоров Общества сумел чуть-чуть разлепить пальцы и посмотреть меж них, он увидел абсолютно белое, ослепительно белое небо — и звезды на нем, все звезды, как черные точки. Звезды — как черные точки, и туманности — как грозовые облака. И еще небо, абсолютно белое, ослепительно белое.
1942
КРАТКИЙ КУРС ОКЕАНОГРАФИИ
On peut dire alors que, sur la Lune, il fait clair de Terre.
Dictionnaire Encyclopedique Qillet, art. «Lune»[15]
Внимательно рассматривая карту Луны, мы заметим, что ее «моря» и «реки» находятся на значительном расстоянии друг от друга; даже полностью разъединены и рассеянно увековечивают воспоминания о бывшей воде. Поэтому, наверное, учителя внушают своим раскрывшим рты от удивления ученикам, что на Луне когда-то были закрытые речные бассейны, и конечно, не было никакой системы сообщающихся сосудов.
Все это происходит потому, что нет официальных сведений об обратной стороне нашего спутника. Только мне, о, нежнейшая Селена! мне знакома твоя сахарная спина. В тех местах, которые глупый Эндимион смог покорить ради своего удовольствия, реки и моря сливались когда-то в просторнейший поток, в лиман, теперь страшно сухой и холодный, палимый суровыми лучами Солнца, которые ударяют по нему, пытаясь разбудить, по правде говоря, безрезультатно.
Не бойся, Астарта. Твоя трагедия будет счастьем, горестью и ностальгией; но я изложу ее красиво, потому что здесь, на планете, от которой ты зависишь, больше обращают внимание на форму, чем на этику.[16] Позволь мне рассказать, как в былые времена твое сердце было неистощимым источником, из которого сладостными изгибами текли реки, пожиратели гор, испуганные альпинисты, всегда вниз, пока не встретятся все после беззастенчивой эволюции в великом потоке на твоей обратной стороне, который нес их в ОКЕАН. В многообразный океан, наполненный головами и телами![17]
Образовался поток широкого размаха, с водами уже забытых юношеских игр. Луна была девушкой, и ее река заплетала ей косу, которая спускалась в красивый изгиб между лопатками, обжигая своей холодной рукой то место, где дрожат почки, как жеребенок под шпорой. И так всегда, бесконечно, коса спускалась, окруженная горными пейзажами, сопровождаемая тяжелым удовлетворением, — обобщение обширнейшей гидрографии.
Если бы мы тогда смогли ее увидеть, если бы мы тогда не находились среди папоротников и птеродактилей, на первой стадии по пути к лучшим условиям, какое чудо из серебра и пены предстало бы нашему взору! Точно, как собирающий поток, Великий поток протекал по обратной стороне нашей Земли. Но как же моря среди гор, прекрасные котловины, наполненные гибкой субстанцией воды? И отражение волн, аплодирующих собственной архитектуре? Удивительная вода! После тысяч замков и мимолетных облаков среди гор, после регат и свадебных тортов, и больших морских парадов напротив неприступных скал, шумная армия направилась к великой лагуне с обратной стороны, приводя в порядок свои легионы.
Позволь мне рассказать это людям, благозвучная Селена; те воды населяла небесная раса веретенообразной формы, с добрыми привычками и всегда переполненным сердцем. Ты знаешь дельфинов, читатель? Да, с борта лайнера, или по кино, из морских рассказов. А я тебя спрашиваю, знаешь ли ты их близко, мог ли ты хоть раз расспросить их об их грустной жизни, кажущейся столь веселой?[18] Я спрашиваю тебя, преодолевая легкое удовлетворение, которое предлагают тексты по зоологии, смотрел ли ты дельфину прямо в глаза…
По водам великого потока, по течению плыли селениты, существа, скрытые от исключительной очевидности, еще свободные от сравнений и имен, пловцов и фотографов. В отличие от дельфинов, они не прыгали по воде; их вялые спины поднимались в такт волнам, их стеклянные зрачки наблюдали в вечном изумлении череду дымящихся на берегу вулканов, ледники, присутствие которых предвещало холод воды, как холод липких рук, скрытно ищущих живот. И тогда они убегали от ледников в поисках тепла, которое поток хранил в глубоких подземных ярко-синих водах.
Печальнее всего рассказывать об этом, ибо это самое жестокое. Однажды собирающий поток забывает о верности своему руслу, из-за легкой кривизны Луны создающему влажную непокорную касательную, которая располагается, поддерживаемая густым воздухом, держа курс в пространство и к свободе… как рассказать об этом, не чувствуя в позвонках резко диссонирующие аккорды?[19] Поток удалялся по воздуху, вычерчивая маршрут определенного бунта, унося с собой воды Луны, растерзанной от удивления, внезапно обнаженной, оставшейся без ласки.
Бедные селениты, бедные, теплые и ласковые селениты! Погруженные в воду, они ничего не знали о своем звездном поражении; лишь только один, покинутый, который остался позади, внезапно оказался совсем один, чувствуя холод посреди русла великого потока, и мог сожалеть о такой несправедливой участи. Долго стоял селенит, видя, как удаляется в пространстве поток. Он не осмеливался отвести от него свой взгляд, потому что он уменьшался и едва был похож на слезу в вышине неба. Спустя некоторое время она завращалась по оси, и смерть пришла к ней медленно, нежно прикоснувшись рукой к выпуклому лбу умирающей. И с этого момента Луна стала такой, как о том учат трактаты.
Завистливая Земля — о, Селена, я скажу это, хотя ты воспротивишься из боязни более сурового наказания! -- была в этом повинна. Собрав бесчисленные запасы своей силы притяжения на вершине Килиманджаро, она была заряженной планетой, которая вырвала у Луны ее прекрасную косу. Теперь, раскрыв настежь рот[20] в сухой гримасе, она ждала прихода огромного потока, желая им украситься и спрятать под жидкой косметикой уродство, которое мы, ее жители, слишком хорошо знаем.
Сказать что-нибудь еще? Печально, печально присутствовать при приходе тех вод, что распластались на Земле с глухим хлопком, разливаясь, как слюни от тошноты, грязные от вулканической лавы, разливаясь в пропастях, откуда с ужасным гулом вылетал воздух… Ах, Астарта, сейчас, лучше помолчать; лучше облокотиться на борт корабля, когда уже настал твой вечер, смотря на дельфинов, которые прыгают, как волчки, и возвращаются в море, снова прыгают и снова возвращаются в свою тюрьму. И увидеть, печальнейшая Астарта, как дельфины прыгают к тебе, ища тебя, призывая тебя; как они похожи на селенитов, небесную расу веретенообразной формы, с добрыми привычками и всегда переполненным сердцем. Переполненным сейчас грязными отходами и едва ли светом твоего образа, что в мельчайшей жемчужине фосфоресцирует для каждого из них в самой глубине ночи.
1942
Примечания
1
И мы здесь на темнеющей равнине,
Средь грохота бессвязного войны,
Слепыми ратями во мраке сметены.
Мэтью Арнольд
(обратно)2
Головоломка; игра, состоящая в том, чтобы из кусочков мозаики составить картинку (англ.).
(обратно)3
Прекрасно понимаю, что своей тональностью этот рассказ заставляет вспомнить об английских мистических романах. Сумеречный аккорд, неотвязно звучащий в мозгу; мертвенный свет. Мне хотелось бы рассказать обо всем том, что злым камнем лежит на сердце, о том, что однажды, в такую же, как эта, ночь, мое лицо превратится в застывшую маску. Но я утратил веру в слова и в язык и едва ли способен все это выразить. — Примеч. автора.
(обратно)4
Печеночным паштетом (франц.).
(обратно)5
Я ощущаю себя как человек, который улыбается, и, обернувшись, вижу / Внезапно выражение его лица в зеркале. Т. С. Элиот (англ.).
(обратно)6
«И такова наша жизнь» (англ.).
(обратно)7
Букв.: сведенные счеты (франц.).
(обратно)8
«Деяния Святых апостолов» (нем.).
(обратно)9
«Посему я, будучи позван, и пришел беспрекословно…» (нем.).
(обратно)10
На данный момент; здесь: без подготовки, импровизируя (лат.).
(обратно)11
«Он отличный парень» (англ.).
(обратно)12
«Итальянское Возрождение» (англ.).
(обратно)13
Это противно до ужаса. Дональд Дак (англ.).
(обратно)14
В ноябре 1942 года доктор Фернандо Доусон (из астрономической обсерватории Университета Ла-Платы) с большой помпой известил об открытии «новой» звезды на 8 h 9 ½ прямого восхождения и 35° 12' южного наклонения, «самой яркой в районе между Сириусом, Канопусом и горизонтом» (см.: «Ла-Пренса» от 10 ноября, стр. 10). Наивное дитя! На самом деле речь шла о первом испытании, конечно секретном, Общества чистильщиков. — Примеч. автора.
(обратно)15
Таким образом, можно утверждать, что на Луне светло от Земли.
Энциклопедический словарь Quillet, ст. «Луна» (франц.).
(обратно)16
Да воздадим Богу за это. — Здесь и далее в рассказе примеч. автора.
(обратно)17
Чествование Гесиода.
(обратно)18
«Дельфины исполняют прыжки, которые позволяют нам представить их очень резвыми» (Джонатан Торп, «Пена и Пепел»); «Дельфины, как припавшие к зеркалу губы…» (Франсис де Меснил, «Монотонность»).
(обратно)19
Чествование Лотреамона.
(обратно)20
То, что растерявшийся Магеллан назвал Тихим океаном.
(обратно)
Комментарии к книге «Другой берег», Хулио Кортасар
Всего 0 комментариев