Этель Лилиан Войнич Все романы
Овод
Приношу глубочайшую благодарность всем тем в Италии, кто оказал мне помощь по сбору материалов для этого романа. С особой признательностью вспоминаю любезность и благожелательность служащих библиотеки Маручеллиана во Флоренции, а также Государственного архива и Гражданского музея в Болонье.
«Оставь; что тебе до нас,
Иисус Назареянин?»
Часть первая
Глава I
Артур сидел в библиотеке духовной семинарии в Пизе[1] и просматривал стопку рукописных проповедей. Стоял жаркий июньский вечер. Окна были распахнуты настежь, ставни наполовину притворены. Отец ректор, каноник[2] Монтанелли, перестал писать и с любовью взглянул на черную голову, склонившуюся над листами бумаги.
– Не можешь найти, carino[3]? Оставь. Придется написать заново. Я, вероятно, сам разорвал эту страничку, и ты напрасно задержался здесь.
Голос у Монтанелли был тихий, но очень глубокий и звучный. Серебристая чистота тона придавала его речи особенное обаяние. Это был голос прирожденного оратора, гибкий, богатый оттенками, и в нем слышалась ласка всякий раз, когда отец ректор обращался к Артуру.
– Нет, padre[4], я найду. Я уверен, что она здесь. Если вы будете писать заново, вам никогда не удастся восстановить все, как было.
Монтанелли продолжал прерванную работу. Где-то за окном однотонно жужжал майский жук, а с улицы доносился протяжный, заунывный крик торговца фруктами: «Fragola! Fragola![5]»
– «Об исцелении прокаженного» – вот она!
Артур подошел к Монтанелли мягкими, неслышными шагами, которые всегда так раздражали его домашних. Небольшого роста, хрупкий, он скорее походил на итальянца с портрета XVI века, чем на юношу 30-х годов из английской буржуазной семьи. Слишком уж все в нем было изящно, словно выточено: длинные стрелки бровей, тонкие губы, маленькие руки, ноги. Когда он сидел спокойно, его можно было принять за хорошенькую девушку, переодетую в мужское платье; но гибкими движениями он напоминал прирученную пантеру – правда, без когтей.
– Неужели нашел? Что бы я без тебя делал, Артур? Вечно все терял бы… Нет, довольно писать. Идем в сад, я помогу тебе разобраться в твоей работе. Чего ты там не понял?
Они вышли в тихий тенистый монастырский сад. Семинария занимала здание старинного доминиканского[6] монастыря, и двести лет назад его квадратный двор содержался в безупречном порядке. Ровные бордюры из букса окаймляли аккуратно подстриженный розмарин и лаванду. Монахи в белой одежде, которые когда-то ухаживали за этими растениями, были давно похоронены и забыты, но душистые травы все еще благоухали здесь в мягкие летние вечера, хотя уже никто не собирал их для лекарственных целей. Теперь между каменными плитами дорожек пробивались усики дикой петрушки и водосбора. Колодец среди двора зарос папоротником. Запущенные розы одичали; их длинные спутанные ветки тянулись по всем дорожкам. Среди букса алели большие красные маки. Высокие побеги наперстянки склонялись над травой, а бесплодные виноградные лозы, покачиваясь, свисали с ветвей боярышника, уныло кивавшего своей покрытой листьями верхушкой.
В одном углу сада поднималась ветвистая магнолия с темной листвой, окропленной там и сям брызгами молочно-белых цветов. У ствола магнолии стояла грубая деревянная скамья. Монтанелли опустился на нее.
Артур изучал философию в университете. В тот день ему встретилось трудное место в книге, и он обратился за разъяснением к padre. Он не учился в семинарии, но Монтанелли был для него подлинной энциклопедией.
– Ну, пожалуй, я пойду, – сказал Артур, когда непонятные строки были разъяснены. – Впрочем, может быть, я вам нужен?
– Нет, на сегодня я работу закончил, но мне бы хотелось, чтобы ты немного побыл со мной, если у тебя есть время.
– Конечно, есть!
Артур прислонился к стволу дерева и посмотрел сквозь темную листву на первые звезды, слабо мерцающие в глубине спокойного неба. Свои мечтательные, полные тайны синие глаза, окаймленные черными ресницами, он унаследовал от матери, уроженки Корнуэлла[7]. Монтанелли отвернулся, чтобы не видеть их.
– Какой у тебя утомленный вид, carino, – проговорил он.
– Что поделаешь…
В голосе Артура слышалась усталость, и Монтанелли сейчас же заметил это.
– Напрасно ты спешил приступать к занятиям. Болезнь матери, бессонные ночи – все это изнурило тебя. Мне следовало настоять, чтобы ты хорошенько отдохнул перед отъездом из Ливорно[8].
– Что вы, padre, зачем? Я все равно не мог бы остаться в этом доме после смерти матери. Джули довела бы меня до сумасшествия.
Джули была жена старшего сводного брата Артура, давний его недруг.
– Я и не хотел, чтобы ты оставался у родственников, – мягко сказал Монтанелли. – Это было бы самое худшее, что можно придумать. Но ты мог принять приглашение своего друга, английского врача. Провел бы у него месяц, а потом снова вернулся к занятиям.
– Нет, padre! Уоррены – хорошие, сердечные люди, но они многого не понимают и жалеют меня – я вижу это по их лицам. Стали бы утешать, говорить о матери… Джемма, конечно, не такая. Она всегда чувствовала, чего не следует касаться, – даже когда мы были еще детьми. Другие не так чутки. Да и не только это…
– Что же еще, сын мой?
Артур сорвал цветок с поникшего стебля наперстянки и нервно сжал его в руке.
– Я не могу жить в этом городе, – начал он после минутной паузы. – Не могу видеть магазины, где она когда-то покупала мне игрушки; набережную, где я гулял с нею, пока она не слегла в постель. Куда бы я ни пошел – все то же. Каждая цветочница на рынке по-прежнему подходит ко мне и предлагает цветы. Как будто они нужны мне теперь! И потом… кладбище… Нет, я не мог не уехать! Мне тяжело видеть все это.
Артур замолчал, разрывая колокольчики наперстянки. Молчание было таким долгим и глубоким, что он взглянул на padre, недоумевая, почему тот не отвечает ему. Под ветвями магнолии уже сгущались сумерки. Все расплывалось в них, принимая неясные очертания, однако света было достаточно, чтобы разглядеть мертвенную бледность, разлившуюся по лицу Монтанелли. Он сидел, низко опустив голову и ухватившись правой рукой за край скамьи. Артур отвернулся с чувством благоговейного изумления, словно нечаянно коснувшись святыни.
«О боже, – подумал он, – как я мелок и себялюбив по сравнению с ним! Будь мое горе его горем, он не мог бы почувствовать его глубже».
Монтанелли поднял голову и огляделся по сторонам.
– Хорошо, я не буду настаивать, чтобы ты вернулся туда, во всяком случае теперь, – ласково проговорил он. – Но обещай мне, что ты отдохнешь по-настоящему за летние каникулы. Пожалуй, тебе лучше провести их где-нибудь подальше от Ливорно. Я не могу допустить, чтобы ты совсем расхворался.
– Padre, а куда поедете вы, когда семинария закроется?
– Как всегда, повезу воспитанников в горы, устрою их там. В середине августа из отпуска вернется помощник ректора. Тогда отправлюсь бродить в Альпах. Может быть, ты поедешь со мной? Будем совершать в горах длинные прогулки, и ты ознакомишься на месте с альпийскими мхами и лишайниками. Только боюсь, тебе будет скучно со мной.
– Padre! – Артур сжал руки. Этот привычный ему жест Джули приписывала «манерности! свойственной только иностранцам». – Я готов отдать все на свете, чтобы поехать с вами! Только… я не уверен…
Он запнулся.
– Ты думаешь, мистер Бертон не разрешит тебе?
– Он, конечно, будет недоволен, но помешать нам не сможет. Мне уже восемнадцать лет, и я могу поступать как хочу. К тому же Джеймс ведь мне только сводный брат, и я вовсе не обязан подчиняться ему. Он всегда недолюбливал мою мать.
– Все же, если мистер Бертон будет против, я думаю, тебе лучше уступить. Твое положение в доме может ухудшиться, если…
– Ухудшиться? Вряд ли! – горячо прервал его Артур. – Они всегда меня ненавидели и будут ненавидеть, что бы я ни делал. Да и как Джеймс может противиться, если я еду с вами, моим духовником?
– Помни – он протестант[9]! Во всяком случае, лучше написать ему. Посмотрим, что он ответит. Побольше терпения, сын мой. В наших поступках мы не должны руководствоваться тем, любят нас или ненавидят.
Это внушение было сделано так мягко, что Артур только чуть покраснел, выслушав его.
– Да, я знаю, – ответил он со вздохом. – Но ведь это так трудно!
– Я очень жалел, что ты не мог зайти ко мне во вторник, – сказал Монтанелли, резко меняя тему разговора. – Был епископ из Ареццо, и мне хотелось, чтобы ты его повидал.
– В тот день я обещал быть у одного студента. У него на квартире было собрание, и меня ждали.
– Какое собрание?
Артур несколько смутился.
– Вернее… вернее, не собрание… – сказал он, запинаясь. – Из Генуи приехал один студент и произнес речь. Скорее это была лекция…
– О чем?
Артур замялся.
– Padre, вы не будете спрашивать его фамилию? Я обещал…
– Я ни о чем не буду спрашивать. Если ты обещал хранить тайну, говорить об этом не следует. Но я думаю, ты мог бы довериться мне.
– Конечно, padre. Он говорил… о нас и о нашем долге перед народом, о нашем… долге перед самими собой. И о том, чем мы можем помочь…
– Помочь? Кому?
– Cantadini[10] и…
– Кому еще?
– Италии.
Наступило долгое молчание.
– Скажи мне, Артур, – серьезным тоном спросил Монтанелли, повернувшись к нему, – давно ты стал думать об этом?
– С прошлой зимы.
– Еще до смерти матери? И она ничего не знала?
– Нет. Тогда это еще не захватило меня.
– А теперь?
Артур сорвал еще несколько колокольчиков наперстянки.
– Вот как это случилось, padre, – начал он, опустив глаза. – Прошлой осенью я готовился к вступительным экзаменам и, помните, познакомился со многими студентами. Так вот, кое-кто из них стал говорить со мной обо всем этом… Давали читать книги. Но тогда мне было не до того. Меня тянуло домой, к матери. Она была так одинока, там, в Ливорно! Ведь это не дом, а тюрьма. Чего стоит язычок Джули! Он один был способен убить ее. Потом зимой, когда мать тяжело заболела, я забыл и студентов, и книги и, как вы знаете, совсем перестал бывать в Пизе. Если б меня волновали эти вопросы, я бы все рассказал матери. Но они как-то вылетели у меня из головы. Потом я понял, что она доживает последние дни… Вы знаете, я был безотлучно при ней до самой ее смерти. Часто просиживал у ее постели целые ночи. Днем приходила Джемма Уоррен, и я шел спать… Вот в эти-то длинные ночи я и стал задумываться над прочитанным и над тем, что говорили мне студенты. Пытался уяснить, правы ли они… Думал: а что сказал бы обо всем этом Христос?
– Ты обращался к нему? – Голос Монтанелли прозвучал не совсем твердо.
– Да, padre, часто. Я молил его наставить меня или дать мне умереть вместе с матерью… Но ответа не получил.
– И ты не поговорил об этом со мной Артур! А я-то думал, что ты доверяешь мне!
– Padre, вы ведь знаете, что доверяю! Но есть вещи о которых никому не следует говорить. Мне казалось что тут никто не может помочь – ни вы, ни мать. Я хотел получить ответ от самого бога. Ведь решался вопрос о моей жизни, о моей душе.
Монтанелли отвернулся и стал пристально всматриваться в сумерки, окутавшие магнолию. Они были так густы, что его фигура казалась темным призраком среди еще более темных ветвей.
– Ну а потом? – медленно проговорил он.
– Потом… она умерла. Последние три ночи я не отходил от нее…
Артур замолчал, но Монтанелли сидел не двигаясь.
– Два дня перед погребением я только о ней и думал, – продолжал Артур совсем тихо. – Потом, после похорон, я заболел и не мог прийти на исповедь. Помните?
– Помню.
– В ту ночь я поднялся с постели и пошел в комнату матери. Там было пусто. Только в алькове стояло большое распятие. Мне казалось, что господь поможет мне. Я упал на колени и ждал – всю ночь. А утром, когда я пришел в себя… Нет, padre! Я не могу объяснить, не могу рассказать вам, что я видел. Я сам едва помню. Но я знаю, что господь ответил мне. И я не смею противиться его воле.
Несколько минут они сидели молча, затем Монтанелли повернулся к Артуру и положил ему руку на плечо.
– Сын мой! – проговорил он. – Я не посмею сказать, что господь не обращался к твоей душе. Но вспомни, в каком ты был состоянии тогда, и не принимай болезненную мечту за высокий призыв господа. Если действительно такова была его воля – ответить тебе, когда смерть посетила твой дом, – смотри, как бы не истолковать ошибочно его слово. Куда зовет тебя твое сердце?
Артур поднялся и ответил торжественно, точно повторяя слова катехизиса:
– Отдать жизнь за Италию, освободить ее от рабства и нищеты, изгнать австрийцев и создать свободную республику, не знающую иного властелина, кроме Христа!
– Артур, подумай, что ты говоришь! Ты ведь даже не итальянец!
– Это ничего не значит. Я остаюсь самим собой. Мне было видение, и я исполню волю господа.
Снова наступило молчание.
– Ты говоришь, что Христос… – медленно начал Монтанелли.
Но Артур не дал ему докончить:
– Христос сказал: «Потерявший душу свою ради меня сбережет ее».
Монтанелли оперся локтем о ветвь магнолии и прикрыл рукой глаза.
– Сядь на минуту, сын мой, – сказал он наконец.
Артур опустился на скамью, и Монтанелли, взяв его руки в свои, крепко сжал их.
– Сейчас я не могу спорить с тобой, – сказал он. – Все это произошло так внезапно… Мне нужно время, чтобы разобраться. Как-нибудь после мы поговорим об этом подробно. Но сейчас я прошу тебя помнить об одном: если с тобой случится беда, если ты погибнешь, я не перенесу этого…
– Padre!
– Не перебивай, дай мне кончить. Я тебе уже говорил, что у меня нет никого во всем мире, кроме тебя. Ты вряд ли понимаешь, что это значит. Трудно тебе понять – ты так молод. В твои годы я тоже не понял бы, Артур, ты для меня как… сын. Понимаешь? Ты свет очей моих, ты радость моего сердца! Я готов умереть, лишь бы удержать тебя от ложного шага, который может погубить твою жизнь! Но я бессилен. Я не требую от тебя обещаний. Прошу только: помни, что я сказал, и будь осторожен. Подумай хорошенько, прежде чем решаться на что-нибудь. Сделай это хотя бы ради меня, если уж не ради твоей покойной матери…
– Хорошо, padre, а вы… вы… помолитесь за меня и за Италию.
Артур молча опустился на колени, и так же молча Монтанелли коснулся его склоненной головы. Прошло несколько минут. Артур поднялся, поцеловал руку каноника и, неслышно ступая, пошел по росистой траве. Оставшись один, Монтанелли долго сидел под магнолией, глядя прямо перед собой в темноту.
«Отмщение господа настигло меня, как царя Давида, – думал он. – Я осквернил его святилище и коснулся тела господня нечистыми руками. Терпение его было велико, но вот ему пришел конец. „Ибо ты содеял это втайне, а я содею перед всем народом израилевым и перед солнцем; сын, рожденный от тебя, умрет“.
Глава II
Мистеру Джеймсу Бертону совсем не улыбалась затея его сводного брата «шататься по Швейцарии» вместе с Монтанелли. Но запретить эту невинную прогулку в обществе профессора богословия, да еще с такой целью, как занятия ботаникой, он не мог. Артуру, не знавшему истинных причин отказа, это показалось бы крайним деспотизмом, он приписал бы его религиозным и расовым предрассудкам, а Бертоны гордились своей веротерпимостью. Все члены их семьи были стойкими протестантами и консерваторами еще с тех давних пор, когда судовладельческая компания «Бертон и сыновья, Лондон – Ливорно» только возникла, а она вела дела больше ста лет.
Бертоны держались того мнения, что английскому джентльмену подобает быть беспристрастным даже по отношению к католикам; и поэтому, когда глава дома, наскучив вдовством, женился на католичке, хорошенькой гувернантке своих младших детей, старшие сыновья, Джеймс и Томас, мрачно покорились воле провидения, хотя им и трудно было мириться с присутствием в доме мачехи, почти их ровесницы.
Со смертью отца трудное положение в семье осложнилось еще больше женитьбой старшего сына. Впрочем, пока Глэдис была жива, оба брата добросовестно старались защищать ее от злого языка Джули и как могли исполняли свой долг по отношению к Артуру. Они не любили мальчика и даже не думали этого скрывать. Их чувства к брату выражались главным образом щедрыми подарками и предоставлением ему полной свободы.
Поэтому в ответ на свое письмо Артур получил чек на покрытие путевых издержек и холодное разрешение провести каникулы, как ему будет угодно. Он истратил часть денег на покупки книг по ботанике и папок для гербария и вскоре двинулся с padre в свое первое альпийское путешествие.
Артур давно уже не видел padre таким бодрым, как в эти дни. После первого потрясения, вызванного разговором в саду, к Монтанелли мало-помалу вернулось душевное равновесие, и теперь он смотрел на все более спокойно. «Артур юн и неопытен, – думал Монтанелли. – Его решение не может быть окончательным. Еще не поздно – мягкие увещания, вразумительные доводы сделают свое дело и вернут его с того опасного пути, на который он едва успел ступить».
Они собирались провести несколько дней в Женеве, но стоило только Артуру увидеть ее залитые палящим солнцем улицы и пыльные набережные с толпами туристов, как он сразу нахмурился. Монтанелли со спокойной улыбкой наблюдал за ним.
– Что, carino? Тебе здесь не нравится?
– Сам не знаю. Я ждал совсем другого. Озеро, правда, прекрасное, и очертания холмов тоже хороши. – Они стояли на острове Руссо[11], и Артур указывал на длинные строгие контуры Савойских Альп. – Но город! Он такой чопорный, аккуратный, в нем есть что-то… протестантское. У него такой же самодовольный вид. Нет, не нравится мне он, напоминает чем-то Джули.
Монтанелли засмеялся:
– Бедный, вот не повезло тебе! Ну что ж, мы ведь путешествуем ради удовольствия, и нам нет нужды задерживаться здесь. Давай покатаемся сегодня по озеру на парусной лодке, а завтра утром поднимемся в горы.
– Но, padre, может быть, вам хочется побыть здесь?
– Дорогой мой, я видел все это десятки раз, и если ты получишь удовольствие от нашей поездки, ничего другого мне не надо. Куда бы тебе хотелось отправиться?
– Если вам все равно, давайте двинемся вверх по реке, к истокам.
– Вверх по Роне?
– Нет, по Арве. Она так быстро мчится.
– Тогда едем в Шамони.
Весь день они катались на маленькой парусной лодке. Живописное озеро понравилось юноше гораздо меньше, чем серая и мутная Арва. Он вырос близ Средиземного моря и привык к голубой зыби волн. Но быстрые реки всегда влекли Артура, и этот стремительный поток, несшийся с ледников, привел его в восхищение.
– Вот это река! – говорил он. – Такая серьезная!
На другой день рано утром они отправились в Шамони. Пока дорога бежала плодородной долиной, Артур был в очень веселом настроении. Но вот близ Клюза им пришлось свернуть на крутую тропинку. Большие зубчатые горы охватила их тесным кольцом. Артур стал серьезен и молчалив. От Сен-Мартена двинулись пешком по долине, останавливались на ночлег в придорожных шале[12] или в маленьких горных деревушках и снова шли дальше, куда хотелось. Природа производила на Артура огромное впечатление, а первый водопад, встретившийся им на пути, привел его в восторг. Но по мере того как они подходили к снежным вершинам, восхищение Артура сменялось какой-то восторженной мечтательностью, новой для Монтанелли. Казалось, между юношей и горами существовало тайное родство. Он готов был часами лежать неподвижно среди темных, гулко шумевших сосен, лежать и смотреть меж прямых высоких стволов на залитый солнцем мир сверкающих горных пиков и нагих утесов. Монтанелли наблюдал за ним с грустью и завистью.
– Хотел бы я знать, carino, что ты там видишь, – сказал он однажды, переведя взгляд от книги на Артура, который вот уже больше часа лежал на мшистой земле и не сводил широко открытых глаз с блистающих в вышине гор и голубого простора над ними.
Решив переночевать в тихой деревушке неподалеку от водопада Диоза, они свернули к вечеру с дорогими поднялись на поросшую соснами гору полюбоваться оттуда закатом над пиками и вершиной Монблана. Артур поднял голову и как зачарованный посмотрел на Монтанелли:
– Что я вижу, padre? Словно сквозь темный кристалл я вижу в этой голубой пустыне без начала и конца величественное существо в белых одеждах. Век за веком оно ждет озарения духом божиим.
Монтанелли вздохнул;
– И меня когда-то посещали такие видения.
– А теперь?
– Теперь нет. Больше этого уже не будет. Они не исчезли, я знаю, но глаза мои закрыты для них. Я вижу совсем другое.
– Что же вы видите?
– Что я вижу, carino? В вышине я вижу голубое небо и снежную вершину, но вон там глазам моим открывается нечто иное. – Он показал вниз, на долину.
Артур стал на колени и нагнулся над краем пропасти. Огромные сосны, окутанные вечерними сумерками, стояли, словно часовые, вдоль узких речных берегов. Прошла минута – солнце, красное, как раскаленный уголь, спряталось за зубчатый утес, и все вокруг потухло. Что-то темное, грозное надвинулось на долину. Отвесные скалы на западе торчали в небе, точно клыки какого-то чудовища, которое вот-вот бросится на свою жертву и унесет ее вниз, в разверстую пасть пропасти, где лес глухо стонал на ветру. Высокие ели острыми ножами поднимались ввысь, шепча чуть слышно: «Упади на нас!» Горный поток бурлил и клокотал во тьме, в неизбывном отчаянии кидаясь на каменные стены своей тюрьмы.
– Padre! – Артур встал и, вздрогнув, отшатнулся от края бездны – Это похоже на преисподнюю!
– Нет, сын мой, – тихо проговорил Монтанелли, – это похоже на человеческую душу.
– На души тех, кто бродит во мраке и кого смерть осеняет своим крылом?
– На души тех, с кем ты ежедневно встречаешься на улицах.
Артур, поеживаясь, смотрел вниз, в темноту. Белесый туман плыл среди сосен медля над бушующим потоком, точно печальный призрак, не властный вымолвить ни слова утешения.
– Смотрите! – вдруг сказал Артур. – Люди, что бродили во мраке, увидели свет!
Вечерняя заря зажгла снежные вершины на востоке. Но вот, лишь только ее красноватые отблески потухли, Монтанелли повернулся к Артуру и тронул его за плечо:
– Пойдем, carino. Уже стемнело, как бы нам не заблудиться.
– Этот утес – словно мертвец, – сказал юноша, отводя глаза от поблескивавшего вдали снежного пика.
Осторожно спустившись между темными деревьями, они пошли на ночевку в шале.
Войдя в комнату, где Артур поджидал его к ужину, Монтанелли увидел, что юноша забыл о своих недавних мрачных видениях и словно преобразился.
– Padre, идите сюда! Посмотрите на эту потешную собачонку! Она танцует на задних лапках.
Он был так же увлечен собакой и ее прыжками, как час назад зрелищем альпийского заката. Хозяйка шале, краснощекая женщина в белом переднике, стояла, уперев в бока полные руки, и улыбалась, глядя на возню Артура с собакой.
– Видно, у него не очень-то много забот, если так заигрался, – сказала она своей дочери на местном наречии. – А какой красавчик!
Артур покраснел, как школьник, а женщина, заметив, что ее поняли, ушла, смеясь над его смущением.
За ужином он только и толковал, что о планах дальнейших прогулок в горы, о восхождениях на вершины, о сборе трав. Причудливые образы, вставшие перед ним так недавно, не повлияли, видимо, ни на его настроение, ни на аппетит.
Утром, когда Монтанелли проснулся, Артура уже не было. Он отправился еще до рассвета в горы помочь Гаспару выгнать коз на пастбище.
Однако не успели подать завтрак, как юноша вбежал в комнату, без шляпы, с большим букетом диких цветов. На плече у него сидела девочка лет трех.
Монтанелли смотрел на него улыбаясь. Какой разительный контраст с тем серьезным, молчаливым Артуром, которого он знал в Пизе и Ливорно!
– Ах, padre, как там хорошо! Восход солнца в горах! Сколько в этом величия! А какая сильная роса! Взгляните. – Он поднял ногу в мокром, грязном башмаке. – У нас было немного хлеба и сыра, а на пастбище мы выпили козьего молока… Ужасная гадость! Но я опять проголодался, и вот этой маленькой персоне тоже надо поесть… Аннет, хочешь меду?
Он сел, посадил девочку к себе на колени и стал помогать ей разбирать цветы.
– Нет, нет! – запротестовал Монтанелли. – Так ты можешь простудиться. Сбегай переоденься… Иди сюда, Аннет… Где ты подобрал ее, Артур?
– В самом конце деревни. Это дочка того человека, которого мы встретили вчера. Он здешний сапожник. Посмотрите, какие у Аннет чудесные глаза! А в кармане у нее живая черепаха, по имени Каролина.
Когда Артур, сменив мокрые чулки, сошел вниз завтракать, девочка сидела на коленях у padre и без умолку тараторила о черепахе, которую она держала вверх брюшком в своей пухлой ручке, чтобы «monsieur»[13] мог посмотреть, как шевелятся у нее лапки.
– Поглядите, monsieur! – серьезным тоном говорила она. – Поглядите, какие у Каролины башмачки!
Монтанелли, забавляя малютку, гладил ее по голове, любовался черепахой и рассказывал чудесные сказки. Хозяйка вошла убрать со стола и с изумлением посмотрела на Аннет, которая выворачивала карманы у важного господина в духовном одеянии.
– Бог помогает младенцам распознавать хороших людей, – сказала она. – Аннет боится чужих, а сейчас, смотрите, она совсем не дичится его преподобия. Вот чудо! Аннет, стань скорее на колени и попроси благословения у доброго господина. Это принесет тебе счастье…
– Я и не подозревал, padre, что вы умеете играть с детьми, – сказал Артур час спустя, когда они проходили по залитому солнцем пастбищу. – Ребенок просто не отрывал от вас глаз. Знаете, я…
– Что?
– Я только хотел сказать… как жаль, что церковь запрещает священникам жениться. Я не совсем понимаю почему. Ведь воспитание детей – такое серьезное дело! Как важно, чтобы с самого рождения они были в хороших руках. Мне кажется, чем выше призвание человека, чем чище его жизнь, тем больше он пригоден в роли отца. Padre, я уверен, что, если бы не ваш обет… если б вы женились, ваши дети были бы…
– Замолчи!
Это слово, произнесенное торопливым шепотом, казалось, углубило наступившее потом молчание.
– Padre, – снова начал Артур, огорченный мрачным видом Монтанелли, – разве в этом есть что-нибудь дурное? Может быть, я ошибаюсь, но я говорю то, что думаю.
– Ты не совсем ясно отдаешь себе отчет в значении своих слов, – мягко ответил Монтанелли. – Пройдет несколько лет, и ты поймешь многое. А сейчас давай поговорим о чем-нибудь другом.
Это было первым нарушением того полного согласия, которое установилось между ними за время каникул.
Из Шамони Монтанелли и Артур поднялись на Тэт-Наур и в Мартиньи остановились на отдых, так как дни стояли удушливо жаркие.
После обеда они перешли на защищенную от солнца террасу отеля, с которой открывался чудесный вид. Артур принес ботанизирку и начал с Монтанелли серьезную беседу о ботанике. Они говорили по-итальянски.
На террасе сидели двое художников-англичан. Один делал набросок с натуры, другой лениво болтал. Ему не приходило в голову, что иностранцы могут понимать по-английски.
– Брось свою пачкотню, Вилли, – сказал он. – Нарисуй лучше вот этого восхитительного итальянского юношу, восторгающегося папоротниками. Ты посмотри, какие у него брови! Замени лупу в его руках распятием, надень на него римскую тогу вместо коротких штанов и куртки – и перед тобой законченный тип христианина первых веков.
– Какой там христианин! Я сидел возле него за обедом. Он восторгался жареной курицей не меньше, чем этой травой. Что и говорить, юноша очень мил, у него такой чудесный оливковый цвет лица. Но его отец гораздо живописнее.
– Его-кто?
– Его отец, что сидит прямо перед тобой. Неужели ты не заинтересовался им? Какое у него прекрасное лицо!
– Эх ты, безмозглый методист[14]! Не признал католического священника!
– Священника? А ведь верно! Черт возьми! Я и забыл: обет целомудрия и все такое прочее… Что ж, раз так, будем снисходительны и предположим, что этот юноша – его племянник.
– Вот ослы! – прошептал Артур, подняв на Монтанелли смеющиеся глаза. – Тем не менее с их стороны очень любезно находить во мне сходство с вами. Мне бы хотелось и в самом деле быть вашим племянником… Padre, что с вами? Как вы побледнели!
Монтанелли встал и приложил руку ко лбу.
– У меня закружилась голова, – произнес он глухим, слабым голосом. – Должно быть, я сегодня слишком долго был на солнце. Пойду прилягу, carino. Это от жары.
* * *
Проведя две недели у Люцернского озера, Артур и Монтанелли возвращались в Италию через Сен-Готардский перевал. Погода благоприятствовала им, и они совершили не одну интересную экскурсию, но та радость, которая сопутствовала каждому их шагу в первые дни, исчезла.
Монтанелли преследовала тревожная мысль о необходимости серьезно поговорить с Артуром, что, казалось, легче всего было сделать во время каникул. В долине Арвы он намеренно избегал касаться той темы, которую они обсуждали в саду, под магнолией. Было бы жестоко, думал Монтанелли, омрачать таким тяжелым разговором первые радости, которые дает Артуру альпийская природа. Но с того дня в Мартиньи он повторял себе каждое утро: «Сегодня я поговорю с ним», и каждый вечер: «Нет, лучше завтра». Каникулы уже подходили к концу, а он все повторял: «Завтра, завтра». Его удерживало смутное, пронизывающее холодком чувство, что отношения их уже не те, – словно какая-то завеса отделила его от Артура. Лишь в последний вечер каникул он внезапно понял, что если говорить, то только сегодня.
Они остались ночевать в Лугано, а на следующее утро должны были выехать в Пизу. Монтанелли хотелось выяснить хотя бы, как далеко его любимец завлечен в роковые зыбучие пески итальянской политики.
– Дождь перестал, carino, – сказал он после захода солнца. – Сейчас самое время посмотреть озеро. Пойдем, мне нужно поговорить с тобой.
Они прошли вдоль берега к тихому, уединенному месту и уселись на низкой каменной стене. Около нее рос куст шиповника, покрытый алыми ягодами. Несколько запоздалых бледных розочек, отягченных дождевыми каплями, свешивались с верхней ветки. По зеленой глади озера скользила маленькая лодка с легким белым парусом, слабо колыхавшимся на влажном ветерке. Лодка казалась легкой и хрупкой, словно серебристый, брошенный на воду одуванчик. На Монте-Сальваторе, как золотой глаз, сверкнуло окно одинокой пастушьей хижины. Розы опустили головки, задремав под облачным сентябрьским небом; вода с тихим плеском набегала па прибрежные камни.
– Только сейчас я могу спокойно поговорить с тобой, – начал Монтанелли. – Ты вернешься к своим занятиям, к своим друзьям, да и я эту зиму буду очень, занят. Мне хочется выяснить наши отношения, и если ты…
Он помолчал минутку, а потом снова медленно заговорил:
– …и если ты чувствуешь, что можешь доверять мне по-прежнему, то скажи откровенно – не так, как тогда в саду семинарии, – далеко ли ты зашел…
Артур смотрел на водную рябь, спокойно слушал его и молчал.
– Я хочу знать, если только ты можешь ответить мне, – продолжал Монтанелли, – связал ли ты себя клятвой или как-либо иначе.
– Мне нечего сказать вам, дорогой padre. Я не связал себя ничем, и все-таки я связан.
– Не понимаю…
– Что толку в клятвах? Не они связывают людей. Если вы чувствуете, что вами овладела идея, – это все. А иначе вас ничто не свяжет.
– Значит, это… это не может измениться? Артур, понимаешь ли ты, что говоришь?
Артур повернулся и посмотрел Монтанелли прямо в глаза:
– Padre, вы спрашивали, доверяю ли я вам. А есть ли у вас доверие ко мне? Ведь если бы мне было что сказать, я бы вам сказал. Но о таких вещах нет смысла говорить. Я не забыл ваших слов и никогда не забуду. Но я должен идти своей дорогой, идти к тому свету, который я вижу впереди.
Монтанелли сорвал розочку с куста, оборвал лепестки и бросил их в воду.
– Ты прав, carino. Довольно, не будем больше говорить об этом. Все равно словами не поможешь… Что ж… дойдем.
Глава III
Осень и зима миновали без всяких событий. Артур прилежно занимался, и у него оставалось мало свободного времени. Все же раз, а то и два раза в неделю он улучал минутку, чтобы заглянуть к Монтанелли. Иногда он заходил к нему с книгой за разъяснением какого-нибудь трудного места, и в таких случаях разговор шел только об этом. Чувствуя вставшую между ними почти неосязаемую преграду, Монтанелли избегал всего, что могло показаться попыткой с его стороны восстановить прежнюю близость. Посещения Артура доставляли ему теперь больше горечи, чем радости. Трудно было выдерживать постоянное напряжение, казаться спокойным и вести себя так, словно ничто не изменилось. Артур тоже замечал некоторую перемену в обращении padre и, понимая, что она связана с тяжким вопросом о его «новых идеях», избегал всякого упоминания об этой теме, владевшей непрестанно его мыслями.
И все-таки Артур никогда не любил Монтанелли так горячо, как теперь. От смутного, но неотвязного чувства неудовлетворенности и душевной пустоты, которое он с таким трудом пытался заглушить изучением богословия и соблюдением обрядов католической церкви, при первом же знакомстве его с «Молодой Италией»[15] не осталось и следа. Исчезла нездоровая мечтательность, порожденная одиночеством и бодрствованием у постели умирающей, не стало сомнений, спасаясь от которых он прибегал к молитве. Вместе с новым увлечением, с новым, более ясным восприятием религии (ибо в студенческом движении Артур видел не столько политическую, сколько религиозную основу) к нему пришло чувство покоя, душевной полноты, умиротворенности и расположения к людям. Весь мир озарился для него новым светом. Он находил новые, достойные любви стороны в людях, неприятных ему раньше, а Монтанелли, который в течение пяти лет был для него идеалом, представлялся ему теперь грядущим пророком новой веры, с новым сиянием на челе. Он страстно вслушивался в проповеди padre, стараясь уловить в них следы внутреннего родства с республиканскими идеями; подолгу размышлял над евангелием и радовался демократическому духу христианства в дни его возникновения.
В один из январских дней Артур зашел в семинарию вернуть взятую им книгу. Узнав, что отец ректор вышел, он поднялся в кабинет Монтанелли, поставил том на полку и хотел уже идти, как вдруг внимание его привлекла книга, лежавшая на столе. Это было сочинение Данте – «De Monarchia»[16]. Артур начал читать книгу и скоро так увлекся, что не услышал, как отворилась и снова затворилась дверь. Он оторвался от чтения только тогда, когда за его спиной раздался голос Монтанелли.
– Вот не ждал тебя сегодня! – сказал padre, взглянув на заголовок книги. – Я только что собирался послать к тебе справиться, не придешь ли ты вечером.
– Что-нибудь важное? Я занят сегодня, но если…
– Нет, можно и завтра. Мне хотелось видеть тебя – я уезжаю во вторник. Меня вызывают в Рим.
– В Рим? Надолго?
– В письме говорится, что до конца пасхи. Оно из Ватикана[17]. Я хотел сразу дать тебе знать, но все время был занят то делами семинарии, то приготовлениями к приезду нового ректора.
– Padre, я надеюсь, вы не покинете семинарии?
– Придется. Но я, вероятно, еще приеду в Пизу. По крайней мере на время.
– Но почему вы уходите?
– Видишь ли… Это еще не объявлено официально, но мне предлагают епископство.
– Padre! Где?
– Для этого мне надо ехать в Рим. Еще не решено, получу ли я епархию в Апеннинах или останусь викарием здесь.
– А новый ректор уже назначен?
– Да, отец Карди. Он приедет завтра.
– Как все это неожиданно!
– Да… решения Ватикана часто объявляются в самую последнюю минуту.
– Вы знакомы с новым ректором?
– Лично незнаком, но его очень хвалят. Монсеньер Беллони пишет, что это человек очень образованный.
– Для семинарии ваш уход – большая потеря.
– Не знаю, как семинария, но ты, carino, будешь чувствовать мое отсутствие. Может быть, почти так же, как я твое.
– Да, это верно. И все-таки я радуюсь за вас.
– Радуешься? А я не знаю, радоваться ли мне.
Монтанелли сел к столу, и вид у него был такой усталый, точно он на самом деле не радовался высокому назначению.
– Ты занят сегодня днем, Артур? – начал он после минутной паузы. – Если нет, останься со мной, раз ты не можешь зайти вечером. Мне что-то не по себе, Я хочу как можно дольше побыть с тобой до отъезда.
– Хорошо, только в шесть часов я должен быть…
– На каком-нибудь собрании?
Артур кивнул, и Монтанелли быстро переменил тему разговора.
– Я хотел поговорить о твоих делах, – начал он. – В мое отсутствие тебе будет нужен другой духовник.
– Но когда вы вернетесь, я ведь смогу прийти к вам на исповедь?
– Дорогой мой, что за вопрос! Я говорю только о трех или четырех месяцах, когда меня здесь не будет. Согласен ты взять в духовники кого-нибудь из отцов Санта-Катарины[18]?
– Согласен.
Они поговорили немного о других делах. Артур поднялся:
– Мне пора. Студенты будут ждать меня.
Мрачная тень снова пробежала по лицу Монтанелли.
– Уже? А я только начал отвлекаться от своих черных мыслей. Ну что ж, прощай!
– Прощайте. Завтра я опять приду.
– Приходи пораньше, чтобы я успел повидать тебя наедине. Завтра приезжает отец Карди… Артур, дорогой мой, прошу тебя, будь осторожен, не совершай необдуманных поступков, по крайней мере до моего возвращения. Ты не можешь себе представить, как я боюсь оставлять тебя одного!
– Напрасно, padre. Сейчас все совершенно спокойно, и так будет еще долгое время.
– Ну, прощай! – отрывисто сказал Монтанелли и склонился над своими бумагами.
* * *
Войдя в комнату, где происходило студенческое собрание, Артур прежде всего увидел подругу своих детских игр, дочь доктора Уоррена. Она сидела у окна в углу и внимательно слушала, что говорил ей высокий молодой ломбардец в поношенном костюме – один из инициаторов движения. За последние несколько месяцев она сильно изменилась, развилась и теперь стала совсем взрослой девушкой. Только две толстые черные косы за спиной еще напоминали недавнюю школьницу. На ней было черное платье; голову она закутала черным шарфом, так как в комнате сквозило. На груди у нее была приколота кипарисовая веточка – эмблема «Молодой Италии». Ломбардец с горячностью рассказывал ей о нищете калабрийских[19] крестьян, а она сидела молча и слушала, опершись подбородком на руку и опустив глаза. Артуру показалось, что перед ним предстало грустное видение: Свобода, оплакивающая утраченную Республику. (Джули увидела бы в ней только не в меру вытянувшуюся девчонку с бледным лицом, некрасивым носом и в старом, слишком коротком платье.)
– Вы здесь, Джим! – сказал Артур, подойдя к ней, когда ломбардца отозвали в другой конец комнаты.
Джим – было ее детское прозвище, уменьшительное, от редкого имени Джиннифер, данного ей при крещении. Школьные подруги-итальянки звали ее Джеммой.
Она удивленно подняла голову;
– Артур! А я и не знала, что вы входите в организацию.
– И я никак не ожидал встретить вас здесь, Джим! С каких пор вы…
– Да нет, – поспешно заговорила она. – Я еще не состою в организации. Мне только удалось выполнить два-три маленьких поручения. Я познакомилась с Бини. Вы знаете Карло Бини?
– Да, конечно.
Бини был руководителем ливорнской группы, и его знала вся «Молодая Италия».
– Так вот, Бини завел со мной разговор об этих делах. Я попросила его взять меня с собой на одно из студенческих собраний. Потом он написал мне во Флоренцию… Вы знаете, что я была на рождество во Флоренции?
– Нет, мне теперь редко пишут из дому.
– Да, понимаю… Так вот, я уехала погостить к Райтам. (Райты были ее школьные подруги, переехавшие во Флоренцию.) Тогда Бини написал мне, чтобы я по пути домой заехала в Пизу и пришла сюда… Ну, сейчас начнут…
В докладе говорилось об идеальной республике и о том, что молодежь обязана готовить себя к ней. Мысли докладчика были несколько туманны, но Артур слушал его с благоговейным восторгом. В этот период своей жизни он принимал все на веру и впитывал новые нравственные идеалы, не задумываясь над ними.
Когда доклад и последовавшие за ним продолжительные прения кончились и студенты стали расходиться, Артур подошел к Джемме, которая все еще сидела в углу.
– Я провожу вас, Джим. Где вы остановились?
– У Марьетты.
– У старой экономки вашего отца?
– Да, она живет довольно далеко отсюда.
Некоторое время они шли молча. Потом Артур вдруг спросил:
– Сколько вам лет? Семнадцать?
– Минуло семнадцать в октябре.
– Я всегда знал, что вы, когда вырастете, не станете, как другие девушки, увлекаться балами и тому подобной чепухой. Джим, дорогая, я так часто думал, будете ли вы в наших рядах!
– То же самое я думала о вас.
– Вы говорили, что Бини давал вам какие-то поручения. А я даже не знал, что вы с ним знакомы.
– Я делала это не для Бини, а для другого.
– Для кого?
– Для того, кто разговаривал со мной сегодня, – для Боллы.
– Вы его хорошо знаете?
В голосе Артура прозвучали ревнивые нотки. Ему был неприятен этот человек. Они соперничали в одном деле, которое комитет «Молодой Италии» в конце концов доверил Болле, считая Артура слишком молодым и неопытным.
– Я знаю его довольно хорошо. Он мне очень нравится. Он жил в Ливорно.
– Знаю… Он уехал туда в ноябре.
– Да, в это время там ждали прибытия пароходов[20]. Как вы думаете, Артур, не надежнее ли ваш дом для такого рода дел? Никому и в голову не придет подозревать семейство богатых судовладельцев. Кроме того, вы всех знаете в доках.
– Тише! Не так громко, дорогая! Значит, литература, присланная из Марселя, хранилась у вас?
– Только один день… Но, может быть, мне не следовало говорить вам об этом?
– Почему? Вы ведь знаете, что я член организации. Джемма, дорогая, как я был бы счастлив, если б к нам присоединились вы и… padre!
– Ваш padre? Разве он…
– Нет, убеждения у него иные. Но мне думалось иногда… Я надеялся…
– Артур, но ведь он священник!
– Так что же? В нашей организации есть и священники. Двое из них пишут в газете[21]. Да и что тут такого? Ведь назначение духовенства – вести мир к высшим идеалам и целям, а разве не к этому мы стремимся? В конце концов это скорее вопрос религии и морали, чем политики. Ведь если люди готовы стать свободными и сознательными гражданами, никто не сможет удержать их в рабстве.
Джемма нахмурилась:
– Мне кажется, Артур, что у вас тут немножко хромает логика. Священник проповедует религиозную догму. Я не вижу, что в этом общего со стремлением освободиться от австрийцев.
– Священник – проповедник христианства, а Христос был величайшим революционером.
– Знаете, я говорила о священниках с моим отцом, и он…
– Джемма, ваш отец протестант.
После минутного молчания она смело взглянула ему в глаза;
– Давайте лучше прекратим этот разговор. Вы всегда становитесь нетерпимы, как только речь заходит о протестантах.
– Вовсе нет. Нетерпимость проявляют обычно протестанты, когда говорят о католиках.
– Я думаю иначе. Однако мы уже слишком много спорили об этом, не стоит начинать снова… Как вам понравилась сегодняшняя лекция?
– Очень понравилась, особенно последняя часть. Как хорошо, что он так решительно говорил о необходимости жить согласно идеалам республики, а не только мечтать о ней! Это соответствует учению Христа: «Царство божие внутри нас».
– А мне как раз не понравилась эта часть. Он так много говорил о том, что мы должны думать, чувствовать, какими должны быть, но не указал никаких практических путей, не говорил о том, что мы должны делать.
– Наступит время, и у нас будет достаточно дела. Нужно терпение. Великие перевороты не совершаются в один день.
– Чем сложнее задача, тем больше оснований сейчас же приступить к ней. Вы говорите, что нужно подготовить себя к свободе. Но кто был лучше подготовлен к ней, как не ваша мать? Разве не ангельская была у нее душа? А к чему привела вся доброта? Она была рабой до последнего дня своей жизни. Сколько придирок, сколько оскорблений она вынесла от вашего брата Джеймса и его жены! Не будь у нее такого мягкого сердца и такого терпения, ей бы легче жилось, с ней не посмели бы плохо обращаться. Так и с Италией: тем, кто поднимается на защиту своих интересов, вовсе не нужно терпение.
– Джим, дорогая, Италия была бы уже свободна, если бы гнев и страсть могли ее спасти. Не ненависть нужна ей, а любовь.
Кровь прилила к его лицу и вновь отхлынула, когда он произнес последнее слово. Джемма не заметила этого – она смотрела прямо перед собой. Ее брови были сдвинуты, губы крепко сжаты.
– Вам кажется, что я неправа, Артур, – сказала она после небольшой паузы. – Нет, правда на моей стороне. И когда-нибудь вы поймете это… Вот и дом Марьетты. Зайдете, может быть?
– Нет, уже поздно. Покойной ночи, дорогая!
Он стоял возле двери, крепко сжимая ее руку в своих.
– «Во имя бога и народа…»
И Джемма медленно, торжественно досказала девиз:
– «…ныне и во веки веков».
Потом отняла свою руку и вбежала в дом. Когда дверь за ней захлопнулась, он нагнулся и поднял кипарисовую веточку, упавшую с ее груди.
Глава IV
Артур вернулся домой словно на крыльях. Он был счастлив, безоблачно счастлив. На собрании намекали на подготовку к вооруженному восстанию. Джемма была теперь его товарищем, и он любил ее. Они вместе будут работать, а может быть, даже вместе умрут в борьбе за грядущую республику. Вот она, весенняя пора их надежд! Padre увидит это и поверит в их дело.
Впрочем, на другой день Артур проснулся в более спокойном настроении. Он вспомнил, что Джемма собирается ехать в Ливорно, a padre – в Рим.
Январь, февраль, март – три долгих месяца до пасхи! Чего доброго, Джемма, вернувшись к своим, подпадет под протестантское влияние (на языке Артура слово «протестант» и «филистер»[22] были тождественны по смыслу). Нет, Джемма никогда не будет флиртовать, кокетничать и охотиться за туристами и лысыми судовладельцами, как другие английские девушки в Ливорно: Джемма совсем другая. Но она, вероятно, очень несчастна. Такая молодая, без друзей, и как ей, должно быть, одиноко среди всей этой чопорной публики… О, если бы его мать была жива!
Вечером он зашел в семинарию и застал Монтанелли за беседой с новым ректором. Вид у него был усталый, недовольный. Увидев Артура, padre не только не обрадовался, как обычно, но еще более помрачнел.
– Вот тот студент, о котором я вам говорил, – сухо сказал Монтанелли, представляя Артура новому ректору. – Буду вам очень обязан, если вы разрешите ему пользоваться библиотекой и впредь.
Отец Карди – пожилой, благодушного вида священник – сразу же заговорил с Артуром об университете. Свободный, непринужденный тон его показывал, что он хорошо знаком с жизнью студенчества. Разговор быстро перешел на слишком строгие порядки в университете – весьма злободневный вопрос.
К великой радости Артура, новый ректор резко критиковал университетское начальство за те бессмысленные ограничения, которыми оно раздражало студентов.
– У меня большой опыт по воспитанию юношества, – сказал он. – Ни в чем не мешать молодежи без достаточных к тому основании – вот мое правило. Если с молодежью хорошо обращаться, уважать ее, то редкий юноша доставит старшим большие огорчения. Но ведь и смирная лошадь станет брыкаться, если постоянно дергать поводья.
Артур широко открыл глаза. Он не ожидал найти в новом ректоре защитника студенческих интересов. Монтанелли не принимал участия в разговоре, видимо, не интересуясь этим вопросом. Вид у него был такой усталый, такой подавленный, что отец Карди вдруг сказал:
– Боюсь, я вас утомил, отец каноник. Простите меня за болтливость. Я слишком горячо принимаю к сердцу этот вопрос и забываю, что другим он, может быть, надоел.
– Напротив, меня это очень интересует.
Монтанелли никогда не удавалась показная вежливость, и Артура покоробил его тон.
Когда отец Карди ушел, Монтанелли повернулся к Артуру и посмотрел на него с тем задумчивым, озабоченным выражением, которое весь вечер не сходило с его лица.
– Артур, дорогой мой, – начал он тихо, – мне надо поговорить с тобой.
«Должно быть, он получил какое-нибудь неприятное известие», – подумал Артур, встревоженно взглянув на осунувшееся лицо Монтанелли.
Наступила долгая пауза.
– Как тебе нравится новый ректор? – спросил вдруг Монтанелли.
Вопрос был настолько неожиданный, что Артур не сразу нашелся, что ответить.
– Мне? Очень нравится… Впрочем, я и сам еще хорошенько не знаю. Трудно распознать человека с первого раза.
Монтанелли сидел, слегка постукивая пальцами по ручке кресла, как он всегда делал, когда его что-нибудь смущало или беспокоило.
– Что касается моей поездки, – снова заговорил он, – то, если ты имеешь что-нибудь против… если ты хочешь, Артур, я напишу в Рим, что не поеду.
– Padre! Но Ватикан…
– Ватикан найдет кого-нибудь другого. Я пошлю им извинения.
– Но почему? Я не могу понять.
Монтанелли провел рукой по лбу.
– Я беспокоюсь за тебя. Не могу отделаться от мысли, что… Да и потом в этом пет необходимости…
– А как же с епископством?
– Ах, Артур! Какая мне радость, если я получу епископство и потеряю…
Он запнулся. Артур не знал, что подумать. Ему никогда не приходилось видеть padre в таком состоянии.
– Я ничего не понимаю… – растерянно проговорил он. – Padre, скажите… скажите прямо, что вас волнует?
– Ничего. Меня просто мучит беспредельный страх. Признайся: тебе грозит опасность?
«Он что-нибудь слышал», – подумал Артур, вспоминая толки о подготовке к восстанию. Но, зная, что разглашать эту тайну нельзя, он ответил вопросом:
– Какая же опасность может мне грозить?
– Не спрашивай меня, а отвечай! – Голос Монтанелли от волнения стал почти резким. – Грозит тебе что-нибудь? Я не хочу знать твои тайны. Скажи мне только это.
– Все мы в руках божьих, padre. Все может случиться. Но у меня нет никаких причин опасаться, что к тому времени, когда вы вернетесь, со мной может что-нибудь произойти.
– Когда я вернусь… Слушай, carino, я предоставляю решать тебе. Не надо мне твоих объяснений. Скажи только; останьтесь – и я откажусь от поездки. Никто от этого ничего не потеряет, а ты, я уверен, будешь при мне в безопасности.
Такая мнительность была настолько чужда Монтанелли, что Артур с тревогой взглянул на него:
– Padre, вы нездоровы. Вам обязательно нужно ехать в Рим, отдохнуть там как следует, избавиться от бессонницы и головных болей…
– Хорошо, – резко прервал его Монтанелли, словно ему надоел этот разговор. – Завтра я еду с первой почтовой каретой.
Артур в недоумении взглянул на него.
– Вы, кажется, хотели мне что-то сказать? – спросил он.
– Нет, нет, больше ничего… Ничего особенного.
В глазах Монтанелли застыло выражение тревоги, почти страха.
* * *
Спустя несколько дней после отъезда Монтанелли Артур зашел в библиотеку семинарии за книгой и встретился на лестнице с отцом Карди.
– А, мистер Бертон! – воскликнул ректор. – Вас-то мне и нужно. Пожалуйста, зайдите ко мне, я рассчитываю на вашу помощь в одном трудном деле.
Он открыл дверь своего кабинета, и Артур вошел туда с затаенным чувством неприязни. Ему тяжело было видеть, что этот рабочий кабинет, святилище padre, теперь занят другим человеком.
– Я заядлый книжный червь, – сказал ректор. – Первое, за что я принялся на новом месте, – это за просмотр библиотеки. Библиотека здесь прекрасная, но мне не совсем понятно, по какой системе составлялся каталог.
– Он не полон. Значительная часть ценных книг поступила недавно.
– Не уделите ли вы мне полчаса, чтобы объяснить систему расстановки книг?
Они вошли в библиотеку, и Артур дал все нужные объяснения. Когда он собрался уходить и уже взялся за шляпу, ректор с улыбкой остановил его:
– Нет, нет! Я не отпущу вас так скоро. Сегодня суббота – до понедельника занятия можно отложить. Оставайтесь, поужинаем вместе – все равно сейчас уже поздно. Я совсем один и буду рад вашему обществу.
Обращение ректора было так непринужденно и приветливо, что Артур сразу почувствовал себя с ним совершенно свободно. После нескольких ничего не значащих фраз ректор спросил, давно ли он знает Монтанелли.
– Около семи лет, – ответил Артур. – Он возвратился из Китая, когда мне было двенадцать.
– Ах, да! Там он и приобрел репутацию выдающегося проповедника-миссионера. И с тех пор отец каноник руководил вашим образованием?
– Padre начал заниматься со мной год спустя, приблизительно в то время, когда я в первый раз исповедовался у него. А когда я поступил в университет, он продолжал помогать мне по тем предметам, которые не входили в университетский курс. Он очень хорошо ко мне относится! Вы и представить себе не можете, как хорошо!
– Охотно верю. Этим человеком нельзя не восхищаться; прекрасная, благороднейшая душа. Мне приходилось встречать миссионеров, бывших с ним в Китае. Они не находили слов, чтобы в должной мере оценить его энергию, его мужество в трудные минуты, его несокрушимую веру. Вы должны благодарить судьбу, что в ваши юные годы вами руководит такой человек. Я понял из его слов, что вы рано лишились родителей.
– Да, мой отец умер, когда я был еще ребенком, мать – год тому назад.
– Есть у вас братья, сестры?
– Нет, только сводные братья… Но они были уже взрослыми, когда меня еще нянчили.
– Вероятно, у вас было одинокое детство, потому-то вы так и цените доброту Монтанелли. Кстати, есть у вас духовник на время его отсутствия?
– Я думал обратиться к отцам Санта-Катарины, если у них не слишком много исповедующихся.
– Хотите исповедоваться у меня?
– Ваше преподобие, конечно, я… я буду очень рад, но только…
– Только ректор духовной семинарии обычно не исповедует мирян? Это верно. Но я знаю, что каноник Монтанелли очень заботится о вас и, если не ошибаюсь, тревожится о вашем благополучии. Я бы тоже тревожился, случись мне расстаться с любимым воспитанником. Ему будет приятно знать, что его коллега печется о вашей душе. Кроме того, сын мой, скажу вам откровенно: вы мне очень нравитесь, и я буду рад помочь вам всем, чем могу.
– Если так, то я, разумеется, буду вам очень признателен.
– В таком случае, вы придете ко мне на исповедь в будущем месяце?.. Прекрасно! А кроме того, заходите ко мне, мой мальчик, как только у вас выдастся свободный вечер.
* * *
Незадолго до пасхи стало официально известно, что Монтанелли получил епископство в Бризигелле, небольшом округе, расположенном в Этрусских Апеннинах. Монтанелли спокойно и непринужденно писал об этом Артуру из Рима; очевидно, его мрачное настроение прошло. «Ты должен навещать меня каждые каникулы, – писал он, – а я обещаю приезжать в Пизу. Мы будем видеться с тобой, хоть и не так часто, как мне бы хотелось».
Доктор Уоррен пригласил Артура провести пасхальные праздники в его семье, а не в мрачном кишащем крысами старом особняке, где теперь безраздельно царила Джули. В письмо была вложена нацарапанная неровным детским почерком записочка, в которой Джемма тоже просила его приехать к ним, если это возможно. «Мне нужно переговорить с вами кое о чем», – писала она.
Еще больше волновали и радовали Артура ходившие между студентами слухи. Все ожидали после пасхи больших событий.
Все это привело Артура в такое восторженное состояние, что все самые невероятные вещи, о которых шептались студенты, казались ему вполне реальными и осуществимыми в течение ближайших двух месяцев.
Он решил поехать домой в четверг на страстной неделе и провести первые дни каникул там, чтобы радость свидания с Джеммой не нарушила в нем того торжественного религиозного настроения, какого церковь требует от своих чад в эти дни. В среду вечером он написал Джемме, что приедет в пасхальный понедельник, и с миром в душе пошел спать.
Он опустился на колени перед распятием. Завтра утром отец Карди обещал исповедать его, и теперь долгой и усердной молитвой ему надлежало подготовить себя к этой последней перед пасхальным причастием исповеди. Стоя на коленях, со сложенными на груди руками и склоненной головой, он вспоминал день за днем прошедший месяц и пересчитывал свои маленькие грехи – нетерпение, раздражительность, беспечность, чуть-чуть пятнавшие его душевную чистоту. Кроме этого, Артур ничего не мог вспомнить: в счастливые дни много не нагрешишь. Он перекрестился, встал с колен и начал раздеваться.
Когда он расстегнул рубашку, из-под нее выпал клочок бумаги. Это была записка Джеммы, которую он носил целый день на груди. Он поднял ее, развернул и поцеловал милые каракули; потом снова сложил листок, вдруг устыдившись своей смешной выходки, и в эту минуту заметил на обороте приписку: «Непременно будьте у нас, и как можно скорее; я хочу познакомить вас с Боллой. Он здесь, и мы каждый день занимаемся вместе».
Горячая краска залила лицо Артура, когда он прочел эти строки.
«Вечно этот Болла! Что ему снова понадобилось в Ливорно? И с чего это Джемме вздумалось заниматься вместе с ним? Околдовал он ее своими контрабандными делами? Уже в январе на собрании легко было понять, что Болла влюблен в нее. Потому-то он и говорил тогда с таким жаром! А теперь он подле нее, ежедневно занимается с ней…»
Порывистым жестом Артур отбросил записку в сторону и снова опустился на колени перед распятием.
И это – душа, готовая принять отпущение грехов, пасхальное причастие, душа, жаждущая мира и с всевышним, и с людьми, и с самим собою. Значит, она способна на низкую ревность и подозрения, способна питать зависть и мелкую злобу, да еще к товарищу! В порыве горького самоуничижения Артур закрыл лицо руками. Всего пять минут назад он мечтал о мученичестве а теперь сразу пал до таких недостойных, низких мыслей!..
В четверг Артур вошел в церковь семинарии и застал отца Карди одного. Прочтя перед исповедью молитву, он сразу заговорил о своем проступке:
– Отец мой, я грешен – грешен в ревности, в злобе, в недостойных мыслях о человеке, который не причинил мне никакого зла.
Отец Карди отлично понимал, с кем имеет дело. Он мягко сказал:
– Вы не все мне открыли, сын мой.
– Отец! Того, к кому я питаю нехристианские чувства, я должен особенно любить и уважать.
– Вы связаны с ним кровными узами?
– Еще теснее.
– Что же вас связывает, сын мой?
– Узы товарищества.
– Товарищества? В чем?
– В великой и священной работе.
Последовала небольшая пауза.
– И ваша злоба к этому… товарищу, ваша ревность вызвана тем, что он больше вас успел в этой работе?
– Да… отчасти. Я позавидовал его опыту, его авторитету… И затем… я думал… я боялся, что он отнимет у меня сердце девушки… которую я люблю.
– А эта девушка, которую вы любите, дочь святой церкви?
– Нет, она протестантка.
– Еретичка?
Артур горестно стиснул руки.
– Да, еретичка, – повторил он. – Мы вместе воспитывались. Наши матери были друзьями. И я… позавидовал ему, так как понял, что он тоже любит ее… и…
– Сын мой, – медленно, серьезно заговорил отец Карди после минутного молчания, – вы не все мне открыли. У вас на душе есть еще какая-то тяжесть.
– Отец, я…
Артур запнулся. Исповедник молча ждал.
– Я позавидовал ему потому, что организация… «Молодая Италия», к которой я принадлежу…
– Да?
– Доверила ему одно дело, которое, как я надеялся, будет поручено мне… Я считал себя особенно пригодным для него.
– Какое же это дело?
– Приемка книг с пароходов… политических книг. Их нужно было взять… и спрятать где-нибудь в городе.
– И эту работу организация поручила вашему сопернику?
– Да, Болле… и я позавидовал ему.
– А он, со своей стороны, ни в чем не подавал вам повода к неприязни? Вы не обвиняете его в небрежном отношении к той миссии, которая была возложена на него?
– Нет, отец, Болла действовал смело и самоотверженно. Он истинный патриот, и мне бы следовало питать к нему любовь и уважение.
Отец Карди задумался.
– Сын мой, если душу вашу озарил новый свет, если в ней родилась мечта о великой работе на благо ваших собратьев, если вы надеетесь облегчить бремя усталых и угнетенных, то подумайте, как вы относитесь к этому самому драгоценному дару господню. Все блага – дело его рук. И рождение ваше в новую жизнь – от него же. Если вы обрели путь к жертве, нашли дорогу, которая ведет к миру, если вы соединились с любимыми товарищами, чтобы принести освобождение тем, кто втайне льет слезы и скорбит, то постарайтесь, чтобы ваша душа была свободна от зависти и страстей, а ваше сердце было алтарем, где неугасимо горит священный огонь. Помните, что это – святое и великое дело, и сердце, которое проникнется им, должно быть очищено от себялюбия. Это призвание, так же как и призвание служителя церкви, не должно зависеть от любви к женщине, от скоропреходящих страстей. Оно во имя бога и народа, ныне и во веки веков.
– О-о! – Артур всплеснул руками.
Он чуть не разрыдался, услыхав знакомый девиз.
– Отец мой, вы даете нам благословение церкви! Христос с нами!
– Сын мой, – торжественно ответил священник, – Христос изгнал меня из храма, ибо дом его – домом молитвы наречется, а они его сделали вертепом разбойников!
После долгого молчания Артур с дрожью в голосе прошептал:
– И Италия будет храмом его, когда их изгонят…
Он замолчал. В ответ раздался мягкий голос:
– «Земля и все ее богатства – мои», – сказал господь.
Глава V
В тот день Артуру захотелось совершить длинную прогулку. Он поручил свои вещи товарищу студенту, а сам отправился в Ливорно пешком.
День был сырой и облачный, но не холодный, и равнина, по которой он шел, казалась ему прекрасной, как никогда. Он испытывал наслаждение, ощущая мягкую влажную траву под ногами, всматриваясь в робкие глазки придорожных весенних цветов. У опушки леса птица свивала гнездо в кусте желтой акации и при его появлении с испуганным криком взвилась в воздух, затрепетав темными крылышками.
Артур пытался сосредоточиться на благочестивых размышлениях, каких требовал канун великой пятницы. Но два образа – Монтанелли и Джеммы – все время мешали его намерениям, так что в конце концов он отказался от попытки настроить себя на благочестивый лад и предоставил своей фантазии свободно нестись к величию и славе грядущего восстания и к той роли, которую он предназначал в нем двум своим кумирам. Padre был в его воображении вождем, апостолом, пророком. Перед его священным гневом исчезнут все темные силы, и у его ног юные защитники свободы должны будут сызнова учиться старой вере и старым истинам в их новом, не изведанном доселе значении.
А Джемма? Джемма будет сражаться на баррикадах. Джемма рождена, чтобы стать героиней. Это верный товарищ. Это та чистая и бесстрашная девушка, о которой мечтало столько поэтов. Джемма станет рядом с ним, плечом к плечу, и они с радостью встретят крылатый вихрь смерти. Они умрут вместе в час победы, ибо победа не может не прийти. Он ничего не скажет ей о своей любви, ни словом не обмолвится о том, что могло бы нарушить ее душевный мир и омрачить ее товарищеские чувства. Она святыня, беспорочная жертва, которой суждено быть сожженной на алтаре за свободу народа. И разве он посмеет войти в святая святых души, не знающей иной любви, кроме любви к богу и Италии?
Бог и Италия… Капли дождя упали на его голову, когда он входил в большой мрачный особняк на Дворцовой улице.
На лестнице его встретил дворецкий Джули, безукоризненно одетый, спокойный и, как всегда, вежливо недоброжелательный.
– Добрый вечер, Гиббонс. Братья дома?
– Мистер Томас и миссис Бертон дома. Они в гостиной.
Артур с тяжелым чувством вошел в комнаты. Какой тоскливый дом! Поток жизни несся мимо, не задевая его. В нем ничто не менялось: все те же люди, все те же фамильные портреты, все та же дорогая безвкусная обстановка и безобразные блюда на стенах, все то же мещанское чванство богатством; все тот же безжизненный отпечаток, лежащий на всем… Даже цветы в бронзовых жардиньерках казались искусственными, вырезанными из жести, словно в теплые весенние дни в них никогда не бродил молодой сок.
Джули сидела в гостиной, бывшей центром ее существования, и ожидала гостей к обеду. Вечерний туалет, застывшая улыбка, белокурые локоны и комнатная собачка на коленях – ни дать ни взять картинка из модного журнала!
– Здравствуй, Артур! – сказала она сухо, протянув ему на секунду кончики пальцев и перенеся их тотчас же к более приятной на ощупь шелковистой шерсти собачки. – Ты, надеюсь, здоров и хорошо занимаешься?
Артур произнес первую банальную фразу, которая пришла ему в голову, и погрузился в тягостное молчание. Не внес оживления и приход чванливого Джеймса в обществе пожилого чопорного агента какой-то пароходной компании. И когда Гиббонс доложил, что обед подан, Артур встал с легким вздохом облегчения.
– Я не буду сегодня обедать, Джули. Прошу извинить меня, но я пойду к себе.
– Ты слишком строго соблюдаешь пост, друг мой, – сказал Томас. – Я уверен, что это кончится плохо.
– О нет! Спокойной ночи.
В коридоре Артур встретил горничную и попросил разбудить его в шесть часов утра.
– Синьорино[23] пойдет в церковь?
– Да. Спокойной ночи, Тереза.
Он вошел в свою комнату. Она принадлежала раньше его матери, и альков против окна был превращен в молельню во время ее долгой болезни. Большое распятие на черном пьедестале занимало середину алькова. Перед ним висела лампада. В этой комнате мать умерла. Над постелью висел ее портрет, на столе стояла китайская ваза с букетом фиалок – ее любимых цветов. Минул ровно год со дня смерти синьоры Глэдис, но слуги-итальянцы не забыли ее.
Артур вынул из чемодана тщательно завернутый портрет в рамке. Это был сделанный карандашом портрет Монтанелли, за несколько дней до того присланный из Рима, Он стал развертывать свое сокровище, но в эту минуту в комнату с подносом в руках вошел мальчик – слуга Джули. Старая кухарка-итальянка, служившая Глэдис до появления в доме новой, строгой хозяйки, уставила этот поднос всякими вкусными вещами, которые, как она полагала, дорогой синьорино мог бы съесть, не нарушая церковных обетов. Артур от всего отказался, за исключением кусочка хлеба; и слуга, племянник Гиббонса, недавно приехавший из Англии, многозначительно ухмыльнулся, уходя с подносом из комнаты. Он уже успел примкнуть к протестантскому лагерю на кухне.
Артур вошел в альков и опустился на колени перед распятием, напрягая все силы, чтобы настроить себя на молитву и набожные размышления. Но ему долго не удавалось это. Он и в самом деле, как сказал Томас, слишком усердствовал в соблюдении поста. Лишения, которым он себя подвергал, действовали как крепкое вино. По его спине пробежала легкая дрожь, распятие поплыло перед глазами, словно в тумане. Он произнес длинную молитву и только после этого мог сосредоточиться на тайне искупления Наконец крайняя физическая усталость одержала верх над нервным возбуждением, и он заснул со спокойной душой, свободной от тревожных и тяжелых дум.
Артур крепко спал, когда в дверь его комнаты кто-то постучал нетерпеливо и громко.
«А, Тереза», – подумал он, лениво поворачиваясь на другой бок.
Постучали второй раз. Он вздрогнул и проснулся.
– Синьорино! Синьорино! – крикнул мужской голос. – Вставайте, ради бога!
Артур вскочил с кровати:
– Что случилось? Кто там?
– Это я, Джиан Баттиста. Заклинаю вас именем пресвятой девы! Вставайте скорее!
Артур торопливо оделся и отпер дверь. В недоумении смотрел он на бледное, искаженное ужасом лицо кучера, но, услышав звук шагов и лязг металла в коридоре, понял все.
– За мной? – спросил он спокойно.
– За вами! Торопитесь, синьорино! Что нужно спрятать? Я могу…
– Мне нечего прятать. Братья знают?
В коридоре, из-за угла, показался мундир.
– Синьора разбудили. Весь дом проснулся. Какое горе, какое ужасное горе! И еще в страстную пятницу! Угодники божий, сжальтесь над нами!
Джиан Баттиста разрыдался. Артур сделал несколько шагов навстречу жандармам, которые, громыхая саблями, входили в комнату в сопровождении дрожащих слуг, одетых во что попало. Артура окружили. Странную процессию замыкали хозяин и хозяйка дома. Он – в туфлях и в халате, она – в длинном пеньюаре и с папильотками.
«Как будто наступает второй потоп и звери, спасаясь, бегут в ковчег! Вот, например, какая забавная пара!» – мелькнуло у Артура при виде этих нелепых фигур, и он едва удержался от смеха, чувствуя всю неуместность его в такую серьезную минуту.
– Ave, Maria, Regina Coeli[24]… – прошептал он и отвернулся, чтобы не видеть папильоток Джули, вводивших его в искушение.
– Будьте добры объяснить мне, – сказал мистер Бертон, подходя к жандармскому офицеру, – что значит это насильственное вторжение в частный дом? Я должен предупредить вас, что мне придется обратиться к английскому послу, если вы не дадите удовлетворительных объяснений.
– Думаю, что объяснение удовлетворит и вас, и английского посла, – сухо сказал офицер.
Он развернул приказ об аресте студента философского факультета Артура Бертона и вручил его Джеймсу, холодно прибавив:
– Если вам понадобятся дальнейшие объяснения, советую лично обратиться к начальнику полиции.
Джули вырвала бумагу из рук мужа, быстро пробежала ее глазами и накинулась на Артура с той грубостью, на какую способна только пришедшая в бешенство благовоспитанная леди.
– Ты опозорил нашу семью! – кричала она. – Теперь вся городская чернь будет глазеть на нас. Вот куда тебя привело твое благочестие – в тюрьму! Впрочем, чего же было и ждать от сына католички…
– Сударыня, с арестованными на иностранном языке говорить не полагается, – прервал ее офицер.
Но его слова потонули в потоке обвинений, которыми сыпала по-английски Джули:
– Этого надо было ожидать! Пост, молитвы, душеспасительные размышления – и вот что за этим скрывалось! Я так и думала.
Доктор Уоррен сравнил как-то Джули с салатом, который повар слишком сдобрил уксусом. От ее тонкого, пронзительного голоса у Артура стало кисло во рту, и он сразу вспомнил это сравнение.
– Зачем так говорить! – сказал он. – Вам нечего опасаться неприятностей. Все знают, что вы тут совершенно ни при чем… Я полагаю, – прибавил он, обращаясь к жандармам, – вы хотите осмотреть мои вещи? Мне нечего скрывать.
Пока жандармы обыскивали комнату, выдвигали ящики, читали его письма, просматривали университетские записи, Артур сидел на кровати. Он был несколько взволнован, но тревоги не чувствовал. Обыск его не беспокоил: он всегда сжигал письма, которые могли кого-нибудь скомпрометировать, и теперь, кроме нескольких рукописных стихотворений, полуреволюционных, полумистических, да двух-трех номеров «Молодой Италии», жандармы не нашли ничего, что могло бы вознаградить их за труды.
После долгого сопротивления Джули уступила уговорам своего шурина и пошла спать, проплыв мимо Артура с презрительно-надменным видом. Джеймс покорно последовал за ней.
Когда они вышли, Томас, который все это время шагал взад и вперед по комнате, стараясь казаться равнодушным, подошел к офицеру и попросил у него разрешения переговорить с арестованным. Тот кивнул вместо ответа, и Томас, подойдя к Артуру, пробормотал хриплым голосом:
– Ужасно неприятная история! Я очень огорчен.
Артур взглянул на него глазами, ясными, как солнечное утро.
– Вы всегда были добры ко мне, – сказал он. – Вам нечего беспокоиться. Мне ничто не угрожает.
– Послушай, Артур! – Томас дернул себя за ус и решил говорить напрямик. – Эта история имеет какое-нибудь отношение к денежным делам?.. Если так, то я…
– К денежным делам? Нет, конечно. При чем тут…
– Значит, политика? Я так и думал. Ну что же делать… Не падай духом и не обращай внимания на Джули, ты ведь знаешь, какой у нее язык. Так вот, если нужна будет моя помощь – деньги или еще что-нибудь, – дай мне знать. Хорошо?
Артур молча протянул ему руку, и Томас вышел, стараясь придать своему тупому лицу как можно более равнодушное выражение.
Тем временем жандармы закончили обыск, и офицер предложил Артуру надеть пальто. Артур хотел уже выйти из комнаты и вдруг остановился на пороге: ему было тяжело прощаться с молельней матери в присутствии жандармов.
– Вы не могли бы выйти на минуту? – спросил он. – Убежать я все равно не могу, а прятать мне нечего.
– К сожалению, арестованных запрещено оставлять одних.
– Хорошо, пусть так.
Он вошел в альков, преклонил колена и, поцеловав распятие, прошептал:
– Господи, дай мне силы быть верным до конца!
Офицер стоял у стола и рассматривал портрет Монтанелли.
– Это ваш родственник? – спросил он.
– Нет, это мой духовный отец, новый епископ Бризигеллы.
На лестнице его ожидали слуги-итальянцы, встревоженные и опечаленные. Артура, как и его мать, любили в доме, и теперь слуги теснились вокруг него, горестно целовали ему руки и платье. Джиан Баттиста стоял тут же, роняя слезы на седые усы. Никто из Бертонов не пришел проститься. Их равнодушие еще более подчеркивало преданность и любовь слуг, и Артур едва не заплакал, пожимая протянутые ему руки:
– Прощай, Джиан Баттиста, поцелуй своих малышей! Прощайте, Тереза! Молитесь за меня, и да хранит вас бог! Прощайте, прощайте…
Он быстро сбежал с лестницы.
Прошла минута, и карета отъехала, провожаемая маленькой группой безмолвных мужчин и рыдающих женщин.
Глава VI
Артур был заключен в огромную средневековую крепость, стоявшую у самой гавани. Тюремная жизнь оказалась довольно сносной. Камера у Артура была сырая, темная, но он вырос в старом особняке на Виа-Борра, и, следовательно, духота, смрад и крысы были ему не в диковинку. Кормили в тюрьме скудно и плохо, но Джеймс вскоре добился разрешения посылать брату все необходимое из дома. Артура держали в одиночной камере, и хотя надзор был не так строг, как он ожидал, все-таки узнать причину своего ареста ему так и не удалось. Тем не менее его не покидало то душевное спокойствие, с каким он вошел в крепость. Ему не разрешали читать, и все время он проводил в молитве и благочестивых размышлениях, терпеливо ожидая дальнейших событий.
Однажды утром часовой отпер дверь камеры и сказал:
– Пожалуйте!
После двух-трех вопросов, на которые был только один ответ: «Разговаривать воспрещается», Артур покорился и пошел за солдатом по лабиринту пропитанных сыростью дворов, коридоров и лестниц. Наконец его ввели в большую светлую комнату, где за длинным столом, заваленным бумагами, лениво переговариваясь, сидели трое военных. Когда он вошел, они сейчас же Приняли важный, деловой вид, и старший из них, уже пожилой щеголеватый полковник с седыми бакенбардами, указал ему на стул по другую сторону стола и приступил к предварительному допросу.
Артур ожидал угроз, оскорблений, брани и приготовился отвечать с выдержкой и достоинством. Но ему пришлось приятно разочароваться. Полковник держался чопорно, по-казенному сухо, но с безукоризненной вежливостью. Последовали обычные вопросы: имя, возраст, национальность, общественное положение; ответы записывались один за другим.
Артур уже начал чувствовать скуку и нетерпение, как вдруг полковник сказал:
– Ну, а теперь, мистер Бертон, что вам известно о «Молодой Италии»?
– Мне известно, что это политическое общество, которое издает газету в Марселе и распространяет ее в Италии с целью подготовить народ к восстанию и изгнать австрийскую армию из пределов страны.
– Вы читали эту газету?
– Да. Я интересовался этим вопросом.
– А когда вы читали ее, приходило ли вам в голову, что вы совершаете противозаконный акт?
– Конечно.
– Где вы достали экземпляры, найденные в вашей комнате?
– Этого я не могу вам сказать.
– Мистер Бертон, здесь нельзя говорить «не могу». Вы обязаны отвечать на все мои вопросы.
– В таком случае – не хочу, поскольку «не могу» вам не нравится.
– Если вы будете говорить со мной таким тоном, вам придется пожалеть об этом, – заметил полковник.
Не дождавшись ответа, он продолжал:
– Могу еще прибавить, что, по имеющимся у нас сведениям, ваша связь с этим обществом была гораздо ближе – она заключалась не только в чтении запрещенной литературы. Вам же будет лучше, если вы откровенно сознаетесь во всем. Так или иначе, мы узнаем правду, и вы убедитесь, что выгораживать себя и запираться бесполезно.
– У меня нет никакого желания выгораживать себя. Что вы хотите знать?
– Прежде всего скажите, каким образом вы, иностранец, могли впутаться в подобного рода дела?
– Я много думал об этих вопросах, много читал и пришел к определенным выводам.
– Кто убедил вас присоединиться к этому обществу?
– Никто. Это было моим личным желанием.
– Вы меня дурачите! – резко сказал полковник. Терпение, очевидно, начинало изменять ему. – К политическим обществам не присоединяются без влияния со стороны. Кому вы говорили о том, что хотите стать членом этой организации?
Молчание.
– Будьте любезны ответить.
– На такие вопросы я не стану отвечать.
В голосе Артура послышались угрюмые нотки. Какое-то странное раздражение овладело им. Он уже знал об арестах, произведенных в Ливорно и Пизе, хотя и не представлял себе истинных масштабов разгрома. Но и того, что дошло до него, было достаточно, чтобы вызвать в нем лихорадочную тревогу за участь Джеммы и остальных друзей.
Притворная вежливость офицера, этот словесный турнир, эта скучная игра в коварные вопросы и уклончивые ответы беспокоили и злили его, а тяжелые шаги часового за дверью действовали ему на нервы.
– Между прочим, когда вы виделись в последний раз с Джиованни Боллой? – вдруг спросил полковник. – Перед вашим отъездом из Пизы?
– Это имя мне не знакомо.
– Как! Джиованни Болла? Вы его прекрасно знаете. Молодой человек высокого роста, бритый. Ведь он ваш товарищ по университету.
– Я знаком далеко не со всеми студентами.
– Боллу вы должны знать. Посмотрите: вот его почерк. Вы видите, он вас прекрасно знает.
И полковник небрежно передал ему бумагу, на которой сверху стояло: «Протокол», а внизу была подпись: «Джиованни Болла». Наскоро пробегая ее, Артур наткнулся на свое имя. Он с изумлением поднял глаза.
– Вы хотите, чтобы я прочел это? – спросил он.
– Да, конечно. Это касается вас.
Артур начал читать, а офицеры молча наблюдали за выражением его лица. Документ состоял из показаний, данных в ответ на целый ряд вопросов. Очевидно, Болла тоже арестован! Первые показания были самые обычные. Затем следовал краткий отчет о связях Боллы с обществом, о распространении в Ливорно запрещенной литературы и о студенческих собраниях. А дальше Артур прочел: «В числе примкнувших к нам был один молодой англичанин, по имени Артур Бертон, из семьи богатых ливорнских судовладельцев».
Кровь хлынула в лицо Артуру. Болла выдал его! Болла, который принял на себя высокую обязанность руководителя, Болла, который завербовал Джемму… и был влюблен в нее! Он положил бумагу на стол и опустил глаза.
– Надеюсь, этот маленький документ освежил вашу память? – вежливо осведомился полковник.
Артур покачал головой.
– Я не знаю этого имени, – сухо повторил он. – Тут, вероятно, какая-то ошибка.
– Ошибка? Вздор! Знаете, мистер Бертон, рыцарство и донкихотство – прекрасные вещи, но не надо доводить их до крайности. Это ошибка, в которую постоянно впадает молодежь. Подумайте: стоит ли компрометировать себя и портить свою будущность из-за таких пустяков? Вы щадите человека, который вас же выдал. Как видите, он не отличался особенной щепетильностью, когда давал показания о вас.
Что-то вроде насмешки послышалось в голосе полковника. Артур вздрогнул; внезапная догадка блеснула у него в голове.
– Это ложь! Вы совершили подлог! Я вижу это по вашему лицу! – крикнул он. – Вы хотите уличить кого-нибудь из арестованных или строите ловушку мне! Обманщик, лгун, подлец…
– Молчать! – закричал полковник, в бешенстве вскакивая со стула.
Его коллеги были уже на ногах.
– Капитан Томмаси, – сказал полковник, обращаясь к одному из них, – вызовите стражу и прикажите посадить этого молодого человека в карцер на несколько дней. Я вижу, он нуждается в хорошем уроке, его нужно образумить.
Карцер был темной, мокрой, грязной дырой в подземелье. Вместо того, чтобы «образумить» Артура, он довел его до последней степени раздражения. Богатый дом, где он вырос, воспитал в нем крайнюю требовательность ко всему, что касалось чистоплотности, и оскорбленный полковник вполне мог бы удовлетвориться первым впечатлением, которое произвели на Артура липкие, покрытые плесенью стены, заваленный кучами мусора и всяких нечистот пол и ужасное зловоние, распространявшееся от сточных труб и прогнившего дерева. Артура втолкнули в эту конуру и захлопнули за ним дверь; он осторожно шагнул вперед и, вытянув руки, содрогаясь от отвращения, когда пальцы его касались скользких стен, на ощупь отыскал в потемках место на полу, где было меньше грязи.
Он провел целый день в непроглядном мраке и в полной тишине; ночь не принесла никаких перемен. Лишенный внешних впечатлений, он постепенно терял представление о времени. И, когда на следующее утро в замке щелкнул ключ и перепуганные крысы с писком прошмыгнули мимо его ног, он вскочил в ужасе. Сердце его отчаянно билось, в ушах стоял шум, словно он был лишен света и звуков долгие месяцы, а не несколько часов.
Дверь отворилась, пропуская в камеру слабый свет фонаря, показавшийся Артуру ослепительным. Старший надзиратель принес кусок хлеба и кружку воды. Артур шагнул вперед. Он был уверен, что его выпустят отсюда. Но прежде чем он успел что-нибудь сказать, надзиратель сунул ему хлеб и воду, повернулся и молча вышел, захлопнув за собой дверь.
Артур топнул ногой. Впервые в жизни он почувствовал ярость. С каждым часом он все больше и больше утрачивал представление о месте и времени. Темнота казалась ему безграничной, без начала и конца. Жизнь как будто остановилась.
На третий день вечером, когда в карцере снова появился надзиратель, теперь уже в сопровождении конвоира, Артур растерянно посмотрел на них, защитив глаза от непривычного света и тщетно стараясь подсчитать, сколько часов, дней или недель он пробыл в этой могиле.
– Пожалуйте, – холодным, деловым тоном произнес надзиратель.
Артур машинально побрел за ним неуверенными шагами, спотыкаясь и пошатываясь, как пьяный. Он отстранил руку надзирателя, хотевшего помочь ему подняться по крутой, узкой лестнице, которая вела во двор, но, ступив на верхнюю ступеньку, вдруг почувствовал дурноту, пошатнулся и упал бы навзничь, если бы надзиратель не поддержал его за плечи.
* * *
– Ничего, оправится, – произнес чей-то веселый голос. – Это с каждым бывает, кто выходит оттуда на воздух.
Артур с мучительным трудом перевел дыхание, когда ему брызнули водой в лицо. Темнота, казалось, отвалилась от него, – с шумом распадаясь на куски.
Он сразу очнулся и, оттолкнув руку надзирателя, почти твердым шагом прошел коридор и лестницу. Они остановились перед дверью; когда дверь отворилась, Артур вошел в освещенную комнату, где его допрашивали в первый раз. Не сразу узнав ее, он недоумевающим взглядом окинул стол, заваленный бумагами, и офицеров, сидящих на прежних местах.
– А, мистер Бертон! – сказал полковник. – Надеюсь, теперь мы будем сговорчивее. Ну, как вам понравился карцер? Не правда ли, он не так роскошен, как гостиная вашего брата?
Артур поднял глаза на улыбающееся лицо полковника. Им овладело безумное желание броситься на этого щеголя с седыми бакенбардами и вгрызться ему в горло. Очевидно, это отразилось на его лице, потому что полковник сейчас же прибавил уже совершенно другим тоном:
– Сядьте, мистер Бертон, и выпейте воды, – я вижу, вы взволнованы.
Артур оттолкнул предложенный ему стакан и, облокотившись о стол, положил руку на лоб, силясь собраться с мыслями. Полковник внимательно наблюдал за ним, подмечая опытным глазом и дрожь в руках, и трясущиеся губы, и взмокшие волосы, и тусклый взгляд – все, что говорило о физической слабости и нервном переутомлении.
– Мистер Бертон, – снова начал полковник после нескольких минут молчания, – мы вернемся к тому, на чем остановились в прошлый раз. Тогда у нас с вами произошла маленькая неприятность, но теперь – я сразу же должен сказать вам это – у меня единственное желание: быть снисходительным. Если вы будете вести себя должным образом, с вами обойдутся без излишней строгости.
– Чего вы хотите от меня?
Артур произнес это совсем несвойственным ему резким, мрачным тоном.
– Мне нужно только, чтобы вы сказали откровенно и честно, что вам известно об этом обществе и его членах. Прежде всего, как давно вы знакомы с Боллой?
– Я его никогда не встречал. Мне о нем ровно ничего не известно.
– Неужели? Хорошо, мы скоро вернемся к этому. Может быть, вы знаете молодого человека, по имени Карло Бини?
– Никогда не слыхал о таком.
– Это уже совсем странно. Ну, а что вы можете сказать о Франческо Нери?
– Впервые слышу это имя.
– Но ведь вот письмо, адресованное ему и написанное вашей рукой! Взгляните.
Артур бросил небрежный взгляд на письмо и отложил его в сторону.
– Оно вам знакомо?
– Нет.
– Вы отрицаете, что это ваш почерк?
– Я ничего не отрицаю. Я не помню такого письма.
– Может быть, вы вспомните вот это?
Ему передали второе письмо. Он узнал в нем то, которое писал осенью одному товарищу студенту.
– Нет.
– И не знаете лица, которому оно адресовано?
– Не знаю.
– У вас удивительно короткая память.
– Это мой давнишний недостаток.
– Вот как! А я слышал от одного из университетских профессоров, что вас отнюдь не считают неспособным. Скорее, наоборот.
– Вы судите о способностях, вероятно, с полицейской точки зрения. Профессора университета употребляют это слово в несколько ином смысле.
Нотка нарастающего раздражения явственно слышалась в ответах Артура. Голод, спертый воздух и бессонные ночи подорвали его силы. У него ныла каждая косточка, а голос полковника действовал ему на нервы, точно царапанье грифеля по доске.
– Мистер Бертон, – строго сказал полковник, откинувшись на спинку стула, – вы опять забываетесь. Я предостерегаю вас еще раз, что подобный тон не доведет до добра. Вы уже познакомились с карцером и вряд ли вам захочется попасть в него вторично. Скажу вам прямо: если мягкость на вас не подействует, я применю к вам строгие меры. Помните, у меня есть доказательства – веские доказательства, – что некоторые из названных мною молодых людей занимались тайной доставкой запрещенной литературы через здешний порт и что вы были в сношениях с ними. Так вот, намерены ли вы сказать добровольно, что вы знаете обо всем этом?
Артур еще ниже опустил голову. Слепая ярость шевелилась в нем, точно живое существо. И мысль, что он может потерять самообладание, испугала его больше, чем угрозы. Он в первый раз ясно осознал, что джентльменская сдержанность и христианское смирение могут изменить ему, и испугался самого себя.
– Я жду ответа, – сказал полковник.
– Мне нечего вам отвечать.
– Так вы решительно отказываетесь говорить?
– Я ничего не скажу.
– В таком случае, придется распорядиться, чтобы вас вернули в карцер и держали там до тех пор, пока ваше решение не переменится. Если вы не образумитесь и в дальнейшем, я прикажу надеть на вас кандалы.
Артур поднял голову. По телу его пробежала дрожь.
– Вы можете делать все, что вам угодно, – сказал он тихо. – Но допустит ли английский посол, чтобы так обращались с британским подданным без всяких доказательств его виновности?
Наконец Артура увели в прежнюю камеру, где он повалился на койку и проспал до следующего утра. Кандалов на него не надели и в страшный карцер не перевели, но вражда между ним и полковником росла с каждым допросом.
Напрасно Артур молил бога о том, чтобы он даровал ему силы побороть в себе злобу, напрасно размышлял он целые ночи о терпении, кротости Христа. Как только его приводили в длинную, почти пустую комнату, где стоял все тот же стол, покрытый зеленым сукном, как только он видел перед собой нафабренные усы полковника, ненависть снова овладевала им, толкала его на злые, презрительные ответы. Еще не прошло и месяца, как он сидел в тюрьме, а их обоюдное раздражение достигло такой степени, что они не могли взглянуть друг на друга без гнева.
Постоянное напряжение этой борьбы начинало заметно сказываться на нервах Артура. Зная, как зорко за ним наблюдают, и вспоминая страшные рассказы о том, что арестованных опаивают незаметно для них белладонной, чтобы подслушать их бред, он почти перестал есть и спать. Когда ночью мимо его пробегала крыса, он вскакивал в холодном поту, дрожа от ужаса при мысли, что кто-то прячется в камере и подслушивает, не говорит ли он во сне.
Жандармы явно старались поймать его на слове и уличить Боллу. И страх попасть нечаянно в ловушку был настолько велик, что Артур действительно мог совершить серьезный промах. Денно и нощно имя Боллы звучало у него в ушах, не сходило с языка и во время молитвы; он шептал его вместо имени «Мария», перебирая четки. Но хуже всего было то, что религиозность с каждым днем как бы уходила от него вместе со всем внешним миром. С лихорадочным упорством Артур цеплялся за эту последнюю поддержку, проводя долгие часы в молитвах и покаянных размышлениях. Но мысли его все чаще и чаще возвращались к Болле, и слова молитв он повторял машинально.
Огромным утешением для Артура был старший тюремный надзиратель. Этот толстенький лысый старичок сначала изо всех сил старался напустить на себя строгость. Но добродушие, сквозившее в каждой морщинке его пухлого лица, одержало верх над чувством долга, и скоро он стал передавать записки из одной камеры в другую.
Как-то днем в середине мая надзиратель вошел к нему с такой мрачной, унылой физиономией, что Артур с удивлением посмотрел на него.
– В чем дело, Энрико? – воскликнул он. – Что с вами сегодня случилось?
– Ничего! – грубо ответил Энрико и, подойдя к койке, рванул с нее плед Артура.
– Зачем вы берете мой плед? Разве меня переводят в другую камеру?
– Нет, вас выпускают.
– Выпускают? Сегодня? Совсем выпускают? Энрико!
Артур в волнении схватил старика за руку, но тот сердито вырвал ее.
– Энрико, что с вами? Почему вы не отвечаете? Скажите, нас всех выпускают?
В ответ послышалось только презрительное фырканье.
– Полно! – Артур с улыбкой снова взял надзирателя за руку. – Не злитесь на меня, я все равно не обижусь. Скажите лучше, как с остальными?
– С какими это остальными? – буркнул Энрико, вдруг бросая рубашку Артура, которую он складывал. – Уж не с Боллой ли?
– С Боллой, разумеется, и со всеми другими. Энрико, да что с вами?
– Вряд ли беднягу скоро выпустят, если его предал свой же товарищ! – И негодующий Энрико снова взялся за рубашку.
– Предал товарищ? Какой ужас! – Артур широко открыл глаза.
Энрико быстро повернулся к нему:
– А разве не вы это сделали?
– Я? Вы в своем уме, Энрико? Я?
– По крайней мере так ему сказали на допросе. Мне очень приятно знать, что предатель не вы. Вас я всегда считал порядочным молодым человеком. Идемте!
Энрико вышел в коридор, Артур последовал за ним. И вдруг его словно озарило:
– Болле сказали, что его выдал я! Ну конечно! А мне, Энрико, говорили, что меня выдал Болла. Но Болла ведь не так глуп, чтобы поверить этому вздору.
– Так это действительно неправда? – Энрико остановился около лестницы и окинул Артура испытующим взглядом.
Артур только пожал плечами:
– Конечно, ложь!
– Вот как! Рад это слышать, сынок, обязательно передам Болле ваши слова. Но, знаете, ему сказали, что вы донесли на него… ну, словом, из ревности. Будто вы оба полюбили одну девушку.
– Это ложь! – произнес Артур быстрым, прерывистым шепотом. Им овладел внезапный, парализующий все силы страх. «Полюбили одну девушку!.. Ревность!» Как они узнали это? Как они узнали?
– Подождите минутку, сынок! – Энрико остановился в коридоре перед комнатой следователя и прошептал: – Я верю вам. Но скажите мне вот еще что. Я знаю, вы католик. Не говорили ли вы чего-нибудь на исповеди?
– Это ложь! – чуть не задохнувшись, крикнул Артур в третий раз.
Энрико пожал плечами и пошел вперед.
– Конечно, вам лучше знать. Но не вы первый попадаетесь на эту удочку. Сейчас в Пизе подняли большой шум из-за какого-то священника, которого изобличили ваши друзья. Они опубликовали листовку с предупреждением, что это провокатор.
Он отворил дверь в комнату следователя и, видя, что Артур замер на месте, устремив прямо перед собой неподвижный взгляд, легонько подтолкнул его вперед.
– Добрый день, мистер Бертон, – сказал полковник, показывая в любезной улыбке все зубы. – Мне приятно поздравить вас. Из Флоренции прибыл приказ о вашем освобождении. Будьте добры подписать эту бумагу.
Артур подошел к нему.
– Я хочу знать, – сказал он глухим голосом, – кто меня выдал.
Полковник с улыбкой поднял брови:
– Не догадываетесь? Подумайте немного.
Артур покачал головой. Полковник воздел руки, выражая этим свое изумление:
– Неужели не догадываетесь? Да вы же, вы сами, мистер Бертон! Кто же еще мог знать о ваших любовных делах?
Артур молча отвернулся. На стене висело большое деревянное распятие, и глаза юноши медленно поднялись к лицу Христа, но в них была не мольба, а только удивление перед этим покладистым и нерадивым богом, который не поразил громом священника, нарушившего тайну исповеди.
– Будьте добры расписаться в получении ваших документов, – любезно сказал полковник, – и я не буду задерживать вас. Вам, разумеется, хочется скорее добраться до дома, а я тоже очень занят – все вожусь с делом этого сумасброда Боллы, который подверг вашу христианскую кротость такому жестокому испытанию. Его, вероятно, ждет суровый приговор… Всего хорошего!
Артур расписался, взял свои бумаги и вышел, не проронив ни слова. До высоких тюремных ворот он шел следом за Энрико, а потом, даже не попрощавшись в ним, один спустился к каналу, где его ждал перевозчик. В ту минуту, когда он поднимался по каменным ступенькам на улицу, навстречу ему бросилась девушка в легком платье и соломенной шляпе:
– Артур! Я так счастлива, так счастлива!
Артур, весь дрожа, спрятал руки за спину.
– Джим! – проговорил он наконец не своим голосом. – Джим!
– Я ждала здесь целых полчаса. Сказали, что вас выпустят в четыре. Артур, отчего вы так смотрите на меня? Что-нибудь случилось? Что с вами? Подождите!
Он отвернулся и медленно пошел по улице, как бы забыв о Джемме. Испуганная этим, она догнала его и схватила за локоть:
– Артур!
Он остановился и растерянно взглянул на нее. Джемма взяла его под руку, и они пошли рядом, не говоря ни слова.
– Слушайте, дорогой, – начала она мягко, – стоит ли так расстраиваться из-за этого глупого недоразумения? Я знаю, вам пришлось нелегко, но все понимают…
– Из-за какого недоразумения? – спросил он тем же глухим голосом.
– Я говорю о письме Боллы.
При этом имени лицо Артура болезненно исказилось.
– Вы о нем ничего не знали? – продолжала она. – Но ведь вам, наверно, сказали об этом. Болла, должно быть, совсем сумасшедший, если он мог вообразить такую нелепость.
– Какую нелепость?
– Так вы ничего не знаете? Он написал, что вы рассказали о пароходах и подвели его под арест. Какая нелепость! Это ясно каждому. Поверили только те, кто совершенно вас не знает. Потому-то я и пришла сюда: мне хотелось сказать вам, что в нашей группе не верят ни одному слову в этом письме.
– Джемма! Но это… это правда!
Она медленно отступила от него, широко раскрыв потемневшие от ужаса глаза. Лицо ее стало таким же белым, как шарф на шее. Ледяная волна молчания встала перед ними, словно стеной отгородив их от шума и движения улицы.
– Да, – прошептал он наконец. – Пароходы… я говорил о них и назвал имя Боллы. Боже мой! Боже мой! Что мне делать?
И вдруг он пришел в себя и осознал, кто стоит перед ним, в смертельном ужасе глядя на него. Она, наверно, думает…
– Джемма, вы меня не поняли! – крикнул Артур, шагнув к ней.
Она отшатнулась от него, пронзительно крикнув:
– Не прикасайтесь ко мне!
Артур с неожиданной силой схватил ее за руку:
– Выслушайте, ради бога!.. Я не виноват… я…
– Оставьте меня! Оставьте!
Она вырвала свои пальцы из его рук и ударила его по щеке. Глаза Артура застлал туман. Одно мгновение он ничего не видел перед собой, кроме бледного, полного отчаянья лица Джеммы и ее руки, которую она вытирала о платье. Затем туман рассеялся… Он осмотрелся и увидел, что стоит один.
Глава VII
Давно уже стемнело, когда Артур позвонил у двери особняка на Виа-Бора. Он помнил, что скитался по городу, но где, почему, сколько времени это продолжалось? Лакей Джули, зевая, открыл ему дверь и многозначительно ухмыльнулся при виде его осунувшегося, словно окаменевшего лица. Лакею показалось очень забавным, что молодой хозяин возвращается из тюрьмы, точно пьяный, беспутный бродяга. Артур поднялся по лестнице. В первом этаже он столкнулся с Гиббонсом, который шел ему навстречу с видом надменным и неодобрительным. Артур пробормотал: «Добрый вечер», и хотел проскользнуть мимо. Но трудно было миновать Гиббонса, когда Гиббонс этого не хотел.
– Господ нет дома, сэр, – сказал он, окидывая критическим оком грязное платье и растрепанные волосы Артура. – Они ушли в гости и раньше двенадцати не возвратятся.
Артур посмотрел на часы. Было только девять! Да! Времени у него достаточно, больше чем достаточно…
– Миссис Бертон приказала спросить, не хотите ли вы ужинать, сэр. Она надеется увидеть вас, прежде чем вы ляжете спать, так как ей нужно сегодня же переговорить с вами.
– Благодарю вас, ужинать я не хочу. Передайте миссис Бертон, что я не буду ложиться.
Он вошел в свою комнату. В ней ничего не изменилось со дня его ареста. Портрет Монтанелли по-прежнему лежал на столе, распятие стояло в алькове. Артур на мгновение остановился на пороге, прислушиваясь. В доме тихо, никто не сможет помешать ему. Он осторожно вошел в комнату и запер за собой дверь.
Итак, всему конец. Не о чем больше раздумывать, не из-за чего волноваться. Отделаться от ненужных, назойливых мыслей – и все. Но как это глупо, бессмысленно!
Ему не надо было решать – лишить себя жизни или нет; он даже не особенно думал об этом: такой конец казался бесспорным и неизбежным. Он еще не знал, какую смерть избрать себе. Все сводилось к тому, чтобы сделать это быстро – и забыться. Под руками у него не было никакого оружия, даже перочинного ножа не оказалось. Но это не имело значения: достаточно полотенца или простыни, разорванной на куски.
Он увидел над окном большой гвоздь. Вот и хорошо. Но выдержит ли гвоздь тяжесть его тела? Он подставил к окну стул. Нет! Гвоздь ненадежный. Он слез со стула, достал из ящика молоток, ударил им несколько раз по гвоздю и хотел уже сдернуть с постели простыню, как вдруг вспомнил, что не прочел молитвы. Ведь нужно помолиться перед смертью, так поступает каждый христианин. На отход души есть даже специальные молитвы.
Он вошел в альков и опустился на колени перед распятием.
– Отче всемогущий и милостивый… – громко произнес он и остановился, не прибавив больше ни слова. Мир стал таким тусклым, что он не знал, за что молиться, от чего оберегать себя молитвами. Да разве Христу ведомы такие страдания? Ведь его только предали, как Боллу, а ловушек ему никто не расставлял, и сам он не был предателем!
Артур поднялся, перекрестившись по старой привычке. Потом подошел к столу и увидел письмо Монтанелли, написанное карандашом:
Дорогой мой мальчик! Я в отчаянии, что не могу повидаться с тобой в день твоего освобождения. Меня позвали к умирающему. Вернусь поздно ночью. Приходи ко мне завтра пораньше. Очень спешу.
Л. М.Артур со вздохом положил письмо. Padre будет тяжело перенести это.
А как смеялись и болтали люди на улицах!.. Ничто не изменилось с того дня, когда он был полон жизни. Ни одна из повседневных мелочей не стала иной оттого, что человеческая душа, живая человеческая душа, искалечена насмерть. Все это было и раньше. Струилась вода фонтанов, чирикали воробьи под навесами крыш; так они чирикали вчера, так они будут чирикать завтра. А он… он мертв.
Артур опустился на край кровати, скрестил руки на ее спинке и положил на них голову. Времени еще много – а у него так болит голова, болит самый мозг… и все это так глупо, так бессмысленно…
У наружной двери резко прозвенел звонок. Артур вскочил, задыхаясь от ужаса, и поднес руки к горлу. Они вернулись, а он сидит тут и дремлет! Драгоценное время упущено, и теперь ему придется увидеть их лица, услышать жестокие, издевательские слова. Если бы под руками был нож!
Он с отчаянием оглядел комнату. В шифоньерке стояла рабочая корзинка его матери. Там должны быть ножницы. Он вскроет вену. Нет, простыня и гвоздь вернее… только бы хватило времени.
Он сдернул с постели простыню и с лихорадочной быстротой начал отрывать от нее полосу. На лестнице раздались шаги. Нет, полоса слишком широка: не затянется – ведь нужно сделать петлю. Он спешил – шаги приближались. Кровь стучала у него в висках, гулко била в уши. Скорей, скорей! О боже, только бы пять минут!
В дверь постучали. Обрывок простыни выпал у него из рук, и он замер, затаил дыхание, прислушиваясь. Кто-то тронул снаружи ручку двери; послышался голос Джули:
– Артур!
Он встал, тяжело дыша.
– Артур, открой дверь, мы ждем.
Он схватил разорванную простыню, сунул ее в ящик комода и торопливо оправил постель.
– Артур. – Это был голос Джеймса, Он с нетерпением дергал ручку. – Ты спишь?
Артур бросил взгляд по сторонам, убедился, что все в порядке, и отпер дверь.
– Мне кажется, Артур, ты мог бы исполнить мою просьбу и дождаться нашего прихода! – сказала взбешенная Джули, влетая в комнату. – По-твоему, так и следует, чтобы мы полчаса стояли за дверью?
– Четыре минуты, моя дорогая, – кротко поправил жену Джеймс, входя следом за ее розовым атласным шлейфом. – Я полагаю, Артур, что было бы куда приличнее…
– Что вам нужно? – прервал его юноша.
Он стоял, держась за дверную ручку, и, словно затравленный зверь, переводил взгляд с брата на Джули. Но Джеймс был слишком туп, а Джули слишком разгневана, чтобы заметить этот взгляд.
Мистер Бертон подставил жене стул и сел сам, аккуратно подтянув на коленях новые брюки.
– Мы с Джули, – начал он, – считаем своим долгом серьезно поговорить с тобой…
– Сейчас я не могу выслушать вас. Мне… мне нехорошо. У меня болит голова… Вам придется подождать.
Артур выговорил это странным, глухим голосом, то и дело запинаясь.
Джеймс с удивлением взглянул на него.
– Что с тобой? – спросил он тревожно, вспомнив, что Артур пришел из очага заразы. – Надеюсь, ты не болен? По-моему, у тебя лихорадка.
– Пустяки! – резко оборвала его Джули. – Обычное комедиантство. Просто ему стыдно смотреть нам в глаза… Поди сюда, Артур, и сядь.
Артур медленно прошел по комнате и опустился на край кровати.
– Ну? – произнес он устало.
Мистер Бертон откашлялся, пригладил и без того гладкую бороду и начал заранее подготовленную речь:
– Я считаю своим долгом… своим тяжким долгом поговорить с тобой о твоем весьма странном поведении и о твоих связях с… нарушителями закона, с бунтовщиками, с людьми сомнительной репутации. Я убежден, что тобой руководило скорее легкомыслие, чем испорченность…
Он остановился.
– Ну? – снова сказал Артур.
– Так вот, я не хочу быть чрезмерно строгим, – продолжал Джеймс, невольно смягчаясь при виде той усталой безнадежности, которая была во взгляде Артура. – Я готов допустить, что тебя совратили дурные товарищи, и охотно принимаю во внимание твою молодость, неопытность, легкомыслие и… впечатлительность, которую, боюсь, ты унаследовал от матери.
Артур медленно перевел глаза на портрет матери, но продолжал молчать.
– Ты, конечно, поймешь, – опять начал Джеймс, – что я не могу держать в своем доме человека, который обесчестил наше имя, пользовавшееся таким уважением.
– Ну? – повторил еще раз Артур.
– Как! – крикнула Джули, с треском складывая свой веер и бросая его на колени. – Тебе нечего больше сказать, кроме этого «ну»?!
– Вы поступите так, как сочтете нужным, – медленно ответил Артур. – Мне все равно.
– Тебе все равно? – повторил Джеймс, пораженный этим ответом, а его жена со смехом поднялась со стула.
– Так тебе все равно!.. Ну, Джеймс, я надеюсь, теперь ты понимаешь, что благодарности нам ждать не приходится. Я предчувствовала, к чему приведет снисходительность к католическим авантюристкам и к их…
– Тише, тише! Не надо об этом, милая.
– Глупости, Джеймс! Мы слишком долго сентиментальничали! И с кем – с каким-то незаконнорожденным ребенком, втершимся в нашу семью! Пусть знает, кто была его мать! Почему мы должны заботиться о сыне католического попа? Вот – читай!
Она вынула из кармана помятый листок бумаги и швырнула его через стол Артуру. Он развернул листок и узнал почерк матери. Как показывала дата, письмо было написано за четыре месяца до его рождения. Это было признание, обращенное к мужу. Внизу стояли две подписи.
Артур медленно переводил глаза со строки на строку, пока не дошел до конца страницы, где после нетвердых букв, написанных рукой его матери, стояла знакомая уверенная подпись: «Лоренцо Монтанелли». Несколько минут он смотрел на нее. Потом, не сказав ни слова, свернул листок и положил его на стол.
Джеймс поднялся и взял жену за руку:
– Ну, Джули, довольно, иди вниз. Уже поздно, а мне нужно переговорить с Артуром о делах, для тебя неинтересных.
Джули взглянула на мужа, потом на Артура, который молчал, опустив глаза.
– Он точно потерял рассудок, – пробормотала она.
Когда Джули, подобрав шлейф, вышла из комнаты, Джеймс затворил за ней дверь и вернулся к столу.
Артур сидел, как и раньше, не двигаясь и не говоря ни слова.
– Артур, – начал Джеймс более мягко, так как Джули уже не могла слышать его, – очень жаль, что все так вышло. Ты мог бы и не знать этого. Но ничего не поделаешь. Мне приятно видеть, что ты держишься с таким самообладанием. Джули немного разволновалась… Женщины вообще… Но, оставим это, Я не хочу быть чрезмерно строгим…
Он замолчал, проверяя, какое впечатление произвела на Артура его мягкость, но Артур оставался по-прежнему неподвижным.
– Конечно, дорогой мой, это весьма печальная история, – продолжал Джеймс после паузы, – и самое лучшее не говорить о ней. Мой отец был настолько великодушен, что не развелся с твоей матерью, когда она призналась ему в своем падении. Он только потребовал, чтобы человек, совративший ее, сейчас же оставил Италию. Как ты знаешь, он отправился миссионером[25] в Китай. Лично я был против того, чтобы ты встречался с ним, когда он вернулся. Но мой отец разрешил ему заниматься с тобой, поставив единственным условием, чтобы он не пытался видеться с твоей матерью. Надо отдать им должное – они до конца оставались верны этому условию. Все это очень прискорбно, но…
Артур поднял голову. Его лицо было безжизненно, это была восковая маска.
– Не кажется ли в-вам, – проговорил он тихо и почему-то заикаясь, – что все это у-ди-ви-тельно забавно?
– Забавно? – Джеймс вместе со стулом отодвинулся от стола и, даже забыв рассердиться, о изумленным видом посмотрел на Артура. – Забавно? Артур! Ты сошел с ума!
Артур вдруг запрокинул голову и разразился неистовым хохотом.
– Артур! – воскликнул судовладелец, с достоинством поднимаясь со стула. – Твое легкомыслие меня изумляет.
Вместо ответа послышался новый взрыв хохота, настолько безудержного, что Джеймс начал сомневаться, не было ли тут чего-нибудь большего, чем простое легкомыслие.
– Точно истеричная девица, – пробормотал он и, презрительно передернув плечами, нетерпеливо зашагал взад и вперед по комнате. – Право, Артур, ты хуже Джули. Перестань смеяться! Не могу же я сидеть здесь целую ночь!
С таким же успехом он мог бы обратиться к распятию и попросить его сойти с пьедестала. Артур был глух к увещаниям. Он смеялся, смеялся, смеялся без конца.
– Это дико, – проговорил Джеймс, остановившись. – Ты, очевидно, слишком взволнован и не можешь рассуждать здраво. В таком случае, я не стану говорить с тобой о делах. Зайди ко мне утром после завтрака. А сейчас ложись лучше спать. Спокойной ночи!
Джеймс вышел, хлопнув дверью.
– Теперь предстоит сцена внизу, – бормотал он, спускаясь по лестнице. – И, полагаю, с истерикой.
* * *
Безумный смех замер на губах Артура. Он схватил со стола молоток и кинулся к распятию.
После первого же удара он пришел в себя. Перед ним стоял пустой пьедестал, молоток был еще у него в руках. Обломки разбитого распятия валялись на полу. Артур швырнул молоток в сторону.
– Только и всего! – сказал он и отвернулся. – Какой я идиот!
Задыхаясь, он опустился на стул и сжал руками виски. Потом встал, подошел к умывальнику и вылил себе на голову кувшин холодной воды. Немного успокоившись, он вернулся на прежнее место и задумался.
Из-за этих-то лживых, рабских душонок, из-за этих немых и бездушных богов он вытерпел все муки стыда, гнева и отчаяния! Приготовил петлю, думал повеситься, потому что один служитель церкви оказался лжецом. Как будто не все они лгут! Довольно, с этим покончено! Теперь он станет умнее. Нужно только стряхнуть с себя эту грязь и начать новую жизнь. В доках немало торговых судов; разве трудно спрятаться на одном из них и уехать куда глаза глядят – в Канаду, в Австралию, в Южную Африку! Неважно, куда ехать, лишь бы подальше отсюда. Не понравится в одном месте – можно будет перебраться в другое.
Он вынул кошелек. Только тридцать три паоло[26]. Но у него есть еще дорогие часы. Их можно будет продать. И вообще это неважно: лишь бы продержаться первое время. Но эти люди начнут искать его, станут расспрашивать о нем в доках. Нет, надо навести их на ложный след. Пусть думают, что он умер. И тогда он свободен, совершенно свободен. Артур тихо засмеялся, представив себе, как Бертоны будут разыскивать его тело. Какая комедия!
Он взял листок бумаги и написал первое, что пришло в голову:
Я верил в вас, как в бога. Но бог – это глиняный идол, которого можно разбить молотком, а вы лгали мне всю жизнь.
Он сложил листок, адресовал его Монтанелли и, взяв другой, написал:
Ищите мое тело в Дарсене.
Потом надел шляпу и вышел из комнаты. Проходя мимо портрета матери, он посмотрел на него, усмехнулся и пожал плечами. Она ведь тоже лгала ему!
Он неслышно прошел по коридору, отодвинул засов у двери и очутился на широкой мраморной лестнице, отзывавшейся эхом на каждый шорох. Она зияла у него под ногами, словно черная яма.
Он перешел двор, стараясь ступать как можно тише, чтобы не разбудить Джиана Баттисту, который спал в нижнем этаже. В дровяном сарае, стоявшем в конце двора, было решетчатое окошко. Оно смотрело на канал и приходилось над землей на уровне примерно четырех футов. Артур вспомнил, что ржавая решетка с одной стороны поломана. Легким ударом можно будет расширить отверстие настолько, чтобы пролезть в него.
Однако решетка оказалась прочной. Он исцарапал себе руки и порвал рукав. Но это пустяки. Он оглядел улицу – на ней никого не было. Черный безмолвный канал уродливой щелью тянулся между отвесными скользкими стенами. Беспросветной ямой мог оказаться неведомый мир, но вряд ли в нем будет столько пошлости и грязи, сколько остается позади. Не о чем пожалеть, не на что оглянуться. Жалкий мирок, полный низкой лжи и грубого обмана, – стоячее болото, такое мелкое, что в нем нельзя даже утонуть.
Артур вышел на набережную, потом свернул на маленькую площадь у дворца Медичи[27]. Здесь Джемма подбежала к нему, с такой живостью протянув ему руки. Вот мокрые каменные ступеньки, что ведут к воде. А вот и крепость хмурится по ту сторону грязного канала. Он и не подозревал до сих пор, что она такая приземистая, нескладная.
По узким улицам он добрался до Дарсены, снял шляпу и бросил ее в воду. Шляпу, конечно, найдут, когда будут искать труп. Он шел по берегу, с трудом соображая, что же делать дальше. Нужно пробраться на какое-нибудь судно. Сделать это нелегко. Единственное, что можно придумать, – это выйти к громадному старому молу Медичи. В дальнем конце его есть захудалая таверна. Может быть, посчастливится встретить там какого-нибудь матроса и подкупить его.
Ворота дока были заперты. Как же быть, как миновать таможенных чиновников? С такими деньгами нечего и думать дать взятку за пропуск ночью, да еще без паспорта. К тому же его могут узнать.
Когда он проходил мимо бронзового памятника Четырех Мавров[28], из старого дома на противоположной стороне вышел какой-то человек. Он приближался к мосту. Артур скользнул в густую тень памятника и, прижавшись к нему в темноте, осторожно выглянул из-за пьедестала.
Была весенняя ночь, теплая и звездная. Вода плескалась о каменный мол и с тихим, похожим на смех журчанием подбегала к ступенькам. Где-то вблизи, медленно качаясь, скрипела цепь. Громадный подъемный кран уныло торчал в темноте. Под блещущим звездами небом, подернутым кое-где жемчужными облаками, чернели силуэты четырех закованных рабов, тщетно взывающих к жестокой судьбе.
Человек брел по берегу нетвердыми шагами, распевая во все горло уличную английскую песню. Это был, очевидно, матрос, возвращавшийся из таверны после попойки. Кругом никого не было. Когда он подошел поближе, Артур вышел на середину дороги. Матрос, выругавшись, оборвал свою песню и остановился.
– Мне нужно с вами поговорить, – сказал Артур по-итальянски. – Вы понимаете меня?
Матрос покачал головой.
– Ни слова не разбираю из вашей тарабарщины. – И затем, перейдя вдруг на ломаный французский, сердито спросил: – Что вам от меня нужно? Что вы стали поперек дороги?
– Отойдемте на минутку в сторону. Мне нужно с вами поговорить.
– Еще чего! Отойти в сторону! При вас нож?
– Нет, нет, что вы! Разве вы не видите, что мне нужна ваша помощь? Я вам заплачу.
– Ишь ты, а разоделся-то каким франтом! – проворчал матрос по-английски и, отойдя в тень, прислонился к ограде памятника. – Ну? – заговорил он опять на своем ужасном французском языке. – Что же вам нужно?
– Мне нужно уехать отсюда.
– Вот оно что! Зайцем! Хотите, чтобы я вас спрятал? Натворили каких-нибудь дел? Зарезали кого-нибудь? Иностранцы все такие. Куда же вы собираетесь бежать? Уж, верно, не в полицейский участок?
Он засмеялся пьяным смехом и подмигнул Артуру.
– С какого вы судна?
– С «Карлотты». Ходит из Ливорно в Буэнос-Айрес. В одну сторону перевозит масло, в другую – кожи. Вон она! – И матрос ткнул пальцем в сторону мола. – Отвратительная старая посудина.
– Буэнос-Айрес! Спрячьте меня где-нибудь на вашем судне.
– А сколько дадите?
– Не очень много. У меня всего несколько паоло.
– Нет. Меньше пятидесяти не возьму. И то дешево для такого франта, как вы.
– Какой там франт! Если вам приглянулось мое платье, можете поменяться со мной. Не могу же я вам дать больше того, что у меня есть.
– А вы, наверно, при часах? Давайте-ка их сюда.
Артур вынул дамские золотые часы с эмалью тонкой работы и с инициалами «Г.Б.» на задней крышке. Это были часы его матери. Но какое это имело значение теперь?
– А! – воскликнул матрос, быстро оглядывая их. – Краденые, конечно? Дайте посмотреть!
Артур отдернул руку.
– Нет, – сказал он. – Я отдам вам эти часы, когда мы будем на судне, не раньше.
– Оказывается, вы не дурак! И все-таки держу пари – первый раз попали в беду. Ведь верно?
– Это мое дело. Смотрите: сторож!
Они присели за памятником и переждали, пока сторож пройдет. Потом матрос поднялся, велел Артуру следовать за собой и пошел вперед, глупо посмеиваясь. Артур молча шагал сзади.
Матрос вывел его снова на маленькую, неправильной формы площадь у дворца Медичи, остановился в темном углу и пробубнил, полагая, очевидно, что это и есть осторожный шепот.
– Подождите тут, а то вас солдаты увидят.
– Что вы хотите делать?
– Раздобуду кое-какое платье. Не брать же вас на борт с окровавленным рукавом.
Артур взглянул на свой рукав, разорванный о решетку окна. В него впиталась кровь с поцарапанной руки. Очевидно, этот человек считает его убийцей. Ну что ж! Не так уж теперь важно, что о нем думают!
Матрос вскоре вернулся. Вид у него был торжествующий, он нес под мышкой узел.
– Переоденьтесь, – прошептал он, – только поскорее. Мне надо возвращаться на корабль, а старьевщик торговался, задержал меня на полчаса.
Артур стал переодеваться, с дрожью отвращения касаясь поношенного платья. По счастью, оно оказалось более или менее чистым. Когда он вышел на свет, матрос посмотрел на него и с пьяной важностью кивнул головой в знак одобрения.
– Сойдет, – сказал он. – Пошли! Только тише!
Захватив скинутое платье, Артур пошел следом за матросом через лабиринт извилистых каналов и темных, узких переулков тех средневековых трущоб, которые жители Ливорно называют «Новой Венецией». Среди убогих лачуг и грязных дворов кое-где одиноко высились мрачные старые дворцы, тщетно пытавшиеся сохранить свою древнюю величавость. В некоторых переулках были притоны воров, убийц и контрабандистов; в других ютилась беднота.
Матрос остановился у маленького мостика и, осмотревшись по сторонам, спустился по каменным ступенькам к узкой пристани. Под мостом покачивалась старая, грязная лодка. Он грубо приказал Артуру прыгнуть в нее и лечь на дно, а сам сел на весла и начал грести к выходу в гавань. Артур лежал, не шевелясь, на мокрых, скользких досках, под одеждой, которую набросил на него матрос, и украдкой смотрел на знакомые дома и улицы.
Лодка прошла под мостом и очутилась в той части канала, над которой стояла крепость. Массивные стены, широкие в основании и переходящие вверху в узкие, мрачные башни, вздымались над водой. Какими могучими, какими грозными казались они ему несколько часов назад! А теперь… Он тихо засмеялся, лежа на дне лодки.
– Молчите, – буркнул матрос, – не поднимайтесь. Мы у таможни.
Артур укрылся с головой. Лодка остановилась перед скованными цепью мачтами, которые лежали поперек канала, загораживая узкий проход между таможней и крепостью. Из таможни вышел сонный чиновник с фонарем и, зевая, нагнулся над водой:
– Предъявите пропуск.
Матрос сунул ему свои документы. Артур, стараясь не дышать, прислушивался к их разговору.
– Нечего сказать, самое время возвращаться на судно, – ворчал чиновник. – С кутежа, наверно? Что у вас в лодке?
– Старое платье. Купил по дешевке.
С этими словами он подал для осмотра жилет Артура. Чиновник опустил фонарь и нагнулся, напрягая зрение:
– Ладно. Можете ехать.
Он поднял перекладину, и лодка тихо поплыла дальше, покачиваясь на темной воде. Выждав немного, Артур сел и сбросил укрывавшее его платье.
– Вот он, мой корабль, – шепотом проговорил матрос. – Идите следом за мной и, главное, молчите.
Он вскарабкался на палубу громоздкого темного чудовища, поругивая тихонько «неуклюжую сухопутную публику», хотя Артур, всегда отличавшийся ловкостью, меньше чем кто-либо заслуживал такой упрек. Поднявшись на корабль, они осторожно пробрались меж темных снастей и блоков и наконец подошли к трюму. Матрос тихонько приподнял люк.
– Полезайте вниз! – прошептал он. – Я сейчас вернусь.
В трюме было не только сыро и темно, но и невыносимо душно. Артур невольно попятился, задыхаясь от запаха сырых кож и прогорклого масла. Но тут ему припомнился карцер, и, пожав плечами, он спустился по ступенькам. Видимо, жизнь повсюду одинакова: грязь, мерзость, постыдные тайны, темные закоулки. Но жизнь есть жизнь – и надо брать от нее все, что можно.
Скоро матрос вернулся, неся что-то в руках, – что именно, Артур не разглядел.
– Теперь давайте деньги и часы. Скорее!
Артур воспользовался темнотой и оставил себе несколько монет.
– Принесите мне чего-нибудь поесть, – сказал он. – Я очень голоден.
– Принес. Вот, держите.
Матрос передал ему кувшин, несколько твердых, как камень, сухарей и кусок солонины.
– Теперь вот что. Завтра поутру придут для осмотра таможенные чиновники. Спрячьтесь в пустой бочке. Лежите смирно, как мышь, пока мы не выйдем в открытое море. Я скажу, когда можно будет вылезть. А попадетесь на глаза капитану – пеняйте на себя. Ну, все! Питье не прольете? Спокойной ночи.
Люк закрылся. Артур осторожно поставил кувшин с драгоценной водой и, присев у пустой бочки, принялся за солонину и сухари. Потом свернулся на грязном полу и в первый раз с младенческих лет заснул, не помолившись. В темноте вокруг него бегали крысы. Но ни их неугомонный писк, ни покачивание корабля, ни тошнотворный запах масла, ни ожидание неминуемой морской болезни – ничто не могло потревожить сон Артура. Все это не беспокоило его больше, как не беспокоили его теперь и разбитые, развенчанные идолы, которым он еще вчера поклонялся.
Часть вторая. Тринадцать лет спустя
Глава I
В один из июльских вечеров 1846 года во Флоренции, в доме профессора Фабрицци, собралось несколько человек, чтобы обсудить план предстоящей политической работы.
Некоторые из них принадлежали к партии Мадзини и не мирились на меньшем, чем демократическая республика и объединенная Италия. Другие были сторонники конституционной монархии и либералы разных оттенков. Но все сходились в одном – в недовольстве тосканской цензурой. Профессор Фабрицци созвал собрание в надежде, что, может быть, хоть этот вопрос представители различных партий смогут обсудить без особых препирательств.
Прошло только две недели с тех пор, как папа Пий IX, взойдя на престол, даровал столь нашумевшую амнистию политическим преступникам в Папской области[29], но волна либерального восторга, вызванная этим событием, уже катилась по всей Италии. В Тоскане папская амнистия оказала воздействие даже на правительство. Профессор Фабрицци и еще кое-кто из лидеров политических партий во Флоренции сочли момент наиболее благоприятным, для того чтобы добиться проведения реформы законов о печати.
– Конечно, – заметил драматург Лега, когда ему сказали об этом, – невозможно приступить к изданию газеты до изменения нынешних законов о печати. Надо задержать первый номер. Но, может быть, нам удастся провести через цензуру несколько памфлетов[30]. Чем раньше мы это сделаем, тем скорее добьемся изменения закона.
Сидя в кабинете Фабрицци, он излагал свою точку зрения относительно той позиции, какую должны были, по его мнению, занять теперь писатели-либералы.
– Само собой разумеется, что мы обязаны использовать момент, – заговорил тягучим голосом один из присутствующих, седовласый адвокат. – В другой раз уже не будет таких благоприятных условий для проведения серьезных реформ. Но едва ли памфлеты окажут благотворное действие. Они только ожесточат и напугают правительство и уж ни в коем случае не расположат его в нашу пользу. А ведь именно этого мы и добиваемся. Если власти составят о нас представление как об опасных агитаторах, нам нечего будет рассчитывать на содействие с их стороны.
– В таком случае, что же вы предлагаете?
– Петицию[31].
– Великому герцогу[32]?
– Да, петицию о расширении свободы печати.
Сидевший у окна брюнет с живым, умным лицом засмеялся, оглянувшись на него.
– Много вы добьетесь петициями! – сказал он. – Мне казалось, что дело Ренци[33] излечило вас от подобных иллюзий.
– Синьор! Я не меньше вас огорчен тем, что нам не удалось помешать выдаче Ренци. Мне не хочется обижать присутствующих, но все-таки я не могу не отметить, что мы потерпели неудачу в этом деле главным образом вследствие нетерпеливости и горячности кое-кого из нас. Я, конечно, не решился бы…
– Нерешительность – отличительная черта всех пьемонтцев, – резко прервал его брюнет. – Не знаю, где вы обнаружили нетерпеливость и горячность. Уж не в тех ли осторожных петициях, которые мы посылали одну за другой? Может быть, это называется горячностью в Тоскане и Пьемонте, но никак не у нас в Неаполе.
– К счастью, – заметил пьемонтец, – неаполитанская горячность присуща только Неаполю.
– Перестаньте, господа! – вмешался профессор. – Хороши по-своему и неаполитанские нравы и пьемонтские. Но сейчас мы в Тоскане, а тосканский обычай велит не отвлекаться от сути дела. Грассини голосует за петицию, Галли – против. А что скажете вы, доктор Риккардо?
– Я не вижу ничего плохого в петиции, и если Грассини составит ее, я подпишусь с большим удовольствием, Но мне все-таки думается, что одними петициями многого не достигнешь. Почему бы нам не прибегнуть и к петициям, и к памфлетам?
– Да просто потому, что памфлеты вооружат правительство против нас и оно не обратит внимания на наши петиции, – сказал Грассини.
– Оно и без того не обратит на них внимания. – Неаполитанец встал и подошел к столу. – Вы на ложном пути, господа! Уговаривать правительство бесполезно. Нужно поднять народ.
– Это легче сказать, чем сделать. С чего вы начнете?
– Смешно задавать Галли такие вопросы. Конечно, он начнет с того, что хватит цензора по голове.
– Вовсе нет, – спокойно сказал Галли. – Вы думаете, если уж перед вами южанин, значит, у него те найдется других аргументов, кроме ножа?
– Что же вы предлагаете?.. Тише, господа, тише! Галли хочет внести предложение.
Все те, кто до сих пор спорил в разных углах группами по два, по три человека, собрались вокруг стола послушать Галли. Но он протестующе поднял руки:
– Нет, господа, это не предложение, а просто мне пришла в голову одна мысль. Я считаю, что во всех этих ликованиях по поводу нового папы кроется опасность. Он взял новый политический курс, даровал амнистию[34], и многие выводят отсюда, что нам всем – всем без исключения, всей Италии – следует броситься в объятия святого отца и предоставить ему вести нас в землю обетованную. Лично я восхищаюсь папой не меньше других. Амнистия – блестящий ход!
– Его святейшество, конечно, сочтет себя польщенным… – презрительно начал Грассини.
– Перестаньте, Грассини! Дайте ему высказаться! – прервал его, в свою очередь, Риккардо. – Удивительная вещь! Вы с Галли никак не можете удержаться от пререканий. Как кошка с собакой… Продолжайте, Галли!
– Я вот что хотел сказать, – снова начал неаполитанец. – Святой отец действует, несомненно, с наилучшими намерениями. Другой вопрос – насколько широко удастся ему провести реформы. Теперь все идет гладко. Реакционеры по всей Италии месяц-другой будут сидеть спокойно, пока не спадет волна ликования, поднятая амнистией. Но маловероятно, чтобы они без борьбы выпустили власть из своих рук. Мое личное мнение таково, что в середине зимы иезуиты, грегорианцы[35], санфедисты[36] и вся остальная клика начнут строить новые козни и интриги и отправят на тот свет всех, кого нельзя подкупить.
– Это очень похоже на правду.
– Так вот, будем ли мы смиренно посылать одну петицию за другой и дожидаться, пока Ламбручини[37] и его свора не убедят великого герцога отдать нас во власть иезуитов да еще призвать австрийских гусар наблюдать за порядком на улицах, или мы предупредим их и воспользуемся временным замешательством, чтобы первыми нанести удар?
– Скажите нам прежде всего, о каком ударе вы говорите.
– Я предложил бы начать организованную пропаганду и агитацию против иезуитов[38].
– Но ведь фактически это будет объявлением войны.
– Да. Мы будем разоблачать их интриги, раскрывать их тайны и обратимся к народу с призывом объединиться на борьбу с иезуитами.
– Но ведь здесь некого изобличать!
– Некого? Подождите месяца три, и вы увидите, сколько здесь будет этих иезуитов. Тогда от них не отделаешься.
– Да. Но ведь вы знаете, для того чтобы восстановить городское население против иезуитов, придется говорить открыто. А если так, каким образом вы избежите цензуры?
– Я не буду ее избегать. Я просто перестану с ней считаться.
– Значит, вы будете выпускать памфлеты анонимно? Все это очень хорошо, но мы уже имели дело с подпольными типографиями и знаем, как…
– Нет! Я предлагаю печатать памфлеты открыто, за нашей подписью и с указанием наших адресов. Пусть преследуют, если у них хватит смелости.
– Совершенно безумный проект! – воскликнул Грассини. – Это значит – из молодечества класть голову в львиную пасть.
– Ну, вам бояться нечего! – отрезал Галли. – Мы не просим вас сидеть в тюрьме за наши грехи.
– Воздержитесь от резкостей, Галли! – сказал Риккардо. – Тут речь идет не о боязни. Мы так же, как я вы, готовы сесть в тюрьму, если только это поможет нашему делу. Но подвергать себя опасности по пустякам – чистое ребячество. Я лично хотел бы внести поправку к высказанному предложению.
– Какую?
– Мне кажется, можно выработать такой способ борьбы с иезуитами, который избавит нас от столкновений с цензурой.
– Не понимаю, как вы это устроите.
– Надо облечь наши высказывания в такую форму, так их завуалировать, чтобы…
– …Не понял цензор? Но неужели вы рассчитываете, что какой-нибудь невежественный ремесленник или рабочий докопается до истинного смысла ваших писаний? Это ни с чем не сообразно.
– Мартини, что вы скажете? – спросил профессор, обращаясь к сидевшему возле него широкоплечему человеку с большой темной бородой.
– Я подожду высказывать свое мнение. Надо проделать ряд опытов, тогда будет видно.
– А вы, Саккони?
– Мне бы хотелось услышать, что скажет синьора Болла. Ее соображения всегда так ценны.
Все обернулись в сторону единственной в комнате женщины, которая сидела на диване, опершись подбородком на руку, и молча слушала прения. У нее были задумчивые черные глаза, но сейчас в них мелькнул насмешливый огонек.
– Боюсь, что мы с вами разойдемся во мнениях, – сказала она.
– Обычная история, – вставил Риккардо, – но хуже всего то, что вы всегда оказываетесь правы.
– Я совершенно согласна, что нам необходимо так или иначе бороться с иезуитами. Не удастся одним оружием, надо прибегнуть к другому. Но бросить им вызов – недостаточно, уклончивая тактика затруднительна. Ну, а петиции – просто детские игрушки.
– Надеюсь, синьора, – с чрезвычайно серьезным видом сказал Грассини, – вы не предложите нам таких методов, как убийство?
Мартини дернул себя за ус, а Галли, не стесняясь, рассмеялся. Даже серьезная молодая женщина не могла удержаться от улыбки.
– Поверьте, – сказала она, – если бы я была настолько кровожадна, то во всяком случае у меня хватило бы здравого смысла молчать об этом – я не ребенок. Самое смертоносное оружие, какое я знаю, – это смех. Если нам удастся жестоко высмеять иезуитов, заставить народ хохотать над ними и их притязаниями – мы одержим победу без кровопролития.
– Думаю, что вы правы, – сказал Фабрицци. – Но не понимаю, как вы это осуществите.
– Почему вам кажется, что нам не удастся это осуществить? – спросил Мартини. – Сатира скорее пройдет через цензуру, чем серьезная статья. Если придется писать иносказательно, то неискушенному читателю легче будет раскусить двойной смысл безобидной на первый взгляд шутки, чем содержание научного или экономического очерка.
– Итак, синьора, вы того мнения, что нам следует издавать сатирические памфлеты или сатирическую газету? Могу смело сказать: последнее цензура никогда не пропустит.
– Я имею в виду нечто иное. По-моему, было бы очень полезно выпускать и продавать по дешевой цене или даже распространять бесплатно небольшие сатирические листки в стихах или в прозе. Если бы нам удалось найти хорошего художника, который понял бы нашу идею, мы могли бы выпускать эти листки с иллюстрациями.
– Великолепная идея, если только она выполнима. Раз уж браться за такое дело, надо делать его хорошо. Нам нужен первоклассный сатирик. А где его взять?
– Вы отлично знаете, – прибавил Лега, – что большинство из нас – серьезные писатели. Как я ни уважаю всех присутствующих, но боюсь, что в качестве юмористов мы будем напоминать слона, танцующего тарантеллу.
– Я отнюдь не говорю, что мы должны взяться за работу, которая нам не по плечу. Надо найти талантливого сатирика, а такой, вероятно, есть в Италии, и изыскать необходимые средства. Разумеется, мы должны знать этого человека и быть уверены, что он будет работать в нужном нам направлении.
– Но где его достать? Я могу пересчитать по пальцам всех более или менее талантливых сатириков, но их не привлечешь. Джусти[39] не согласится – он и так слишком занят. Есть один или два подходящих писателя в Ломбардии, но они пишут на миланском диалекте[40].
– И кроме того, – сказал Грассини, – на тосканский народ можно воздействовать более почтенными средствами. Мы обнаружим по меньшей мере отсутствие политического такта, если будем трактовать серьезный вопрос о гражданской и религиозной свободе в шуточной форме. Флоренция не город фабрик и наживы, как Лондон, и не притон для сибаритов[41], как Париж. Это город с великим прошлым…
– Таковы были и Афины, – с улыбкой перебила его синьора Болла. – Но граждане Афин были слишком вялы, и понадобился Овод[42], чтобы пробудить их.
Риккардо ударил рукой по столу:
– Овод! Как это мы не вспомнили о нем? Вот человек, который нам нужен!
– Кто это?
– Овод – Феличе Риварес. Не помните? Он из группы Муратори, которая пришла сюда с гор года три назад[43].
– Вы знаете эту группу? Впрочем, вспоминаю! Вы провожали их в Париж.
– Да, я доехал с Риваресом до Ливорно и оттуда отправил его в Марсель. Ему не хотелось оставаться в Тоскане. Он заявил, что после неудачного восстания остается только смеяться и что поэтому лучше уехать в Париж. Он, очевидно, согласен с синьором Грассини, что Тоскана неподходящее место для смеха. Но если мы его пригласим, он вернется, узнав, что теперь есть возможность действовать в Италии. Я в этом почти уверен.
– Как вы его назвали?
– Риварес. Он, кажется, бразилец. Во всяком случае, жил в Бразилии. Я, пожалуй, не встречал более остроумного человека. В то время в Ливорно нам было, конечно, не до веселья – один Ламбертини чего стоил! Сердце разрывалось на него глядя… Но мы не могли удержаться от смеха, когда Риварес заходил в комнату, – сплошной фейерверк остроумия! На лице у него, помнится, большой шрам от сабельного удара. Странный он человек… Но я уверен, что его шутки удержали тогда многих из этих несчастных от полного отчаяния.
– Не он ли пишет политические фельетоны во французских газетах под псевдонимом Le Taon[44]?
– Да. По большей части коротенькие статейки и юмористические фельетоны. Апеннинские контрабандисты прозвали Ривареса Оводом за его злой язык, и с тех пор он взял себе этот псевдоним.
– Мне кое-что известно об этом субъекте, – как всегда, солидно и неторопливо вмешался в разговор Грассини, – и не могу сказать, чтобы то, что я о нем слышал, располагало в его пользу. Овод несомненно наделен блестящим умом, но человек он поверхностный, и мне кажется – таланты его переоценили. Весьма вероятно, что у него нет недостатка в мужестве. Но его репутация в Париже и в Вене далеко не безупречна. Это человек, жизнь которого изобиловала сомнительными похождениями, человек, неизвестно откуда взявшийся. Говорят, что экспедиция Дюпре подобрала его из милости где-то в дебрях Южной Америки в ужасном состоянии, почти одичалого. Насколько мне известно, он никогда не мог объяснить, чем было вызвано такое падение. А что касается событий в Апеннинах, то в этом неудачном восстании принимал участие всякий сброд – это ни для кого не секрет. Все знают, что казненные в Болонье были самыми настоящими преступниками. Да и нравственный облик многих из скрывшихся не поддается описанию. Правда, некоторые из участников – люди весьма достойные.
– И находятся в тесной дружбе со многими из здесь присутствующих! – оборвал Грассини Риккардо, и в его голосе прозвучали негодующие нотки. – Щепетильность и строгость весьма похвальные качества, но не следует забывать, Грассини, что эти «настоящие преступники» пожертвовали жизнью ради своих убеждений, а это побольше, чем сделали мы с вами.
– В следующий раз, – добавил Галли, – когда кто-нибудь будет передавать вам старые парижские сплетни, скажите ему от моего имени, что относительно экспедиции Дюпре они ошибаются. Я лично знаком с помощником Дюпре, Мартелем, и слышал от него всю историю. Верно, что они нашли Ривареса в тех местах. Он сражался за Аргентинскую республику[45], был взят в плен и бежал. Потом, переодетый, скитался по стране, пробираясь обратно в Буэнос-Айрес. Версия, будто экспедиция подобрала его из милости, – чистейший вымысел. Их переводчик заболел и должен был вернуться обратно, а сами французы не знали местных наречий. Ривареса взяли в переводчики, и он провел с экспедицией целых три года, исследуя притоки Амазонки. По словам Мартеля, им никогда не удалось бы довести до конца свою работу, если бы не Риварес.
– Кто бы он ни был, – вмешался Фабрицци, – но должно же быть что-то выдающееся в человеке, который сумел обворожить таких опытных людей, как Мартель и Дюпре. Как вы думаете, синьора?
– Я о нем ровно ничего не знаю. Я была в Англии, когда эти беглецы проезжали Тоскану. Но если о Риваресе отзываются с самой лучшей стороны те, кому пришлось в течение трех лет странствовать с ним, а также товарищи, участвовавшие в восстании, то этого, я думаю, вполне достаточно, чтобы не обращать внимания на бульварные сплетни.
– О его товарищах и говорить нечего, – сказал Риккардо. – Ривареса обожали поголовно все от Муратори и Замбеккари до самых диких горцев. Кроме того, он личный друг Орсини[46]. Правда, в Париже о нем рассказывают всякие небылицы, но ведь если человек не хочет иметь врагов, он не должен быть политическим сатириком.
– Я не совсем уверен, но, кажется, я видел его как-то, когда эти политические эмигранты были здесь, – сказал Лега. – Он ведь не то горбат, не то хромает.
Профессор выдвинул ящик письменного стола, достал кипу бумаг и стал их перелистывать.
– У меня есть где-то полицейское описание его примет, – сказал он. – Вы помните, когда им удалось бежать и скрыться в горах, повсюду были разосланы их приметы, а кардинал… как же зовут этого негодяя?.. да, кардинал Спинола[47]! Так вот, он даже предлагал награду за их головы. В связи с этим рассказывают одну очень интересную историю. Риварес надел старый солдатский мундир и бродил по стране под видом раненого карабинера, отыскивающего свою часть. Во время этих странствований он наткнулся на отряд, посланный Спинолой на его же розыски, и целый день ехал с солдатами в одной повозке и рассказывал душераздирающие истории о том, как бунтовщики взяли его в плен, затащили в свой притон в горах и подвергли ужасным пыткам. Солдаты показали ему бумагу с описанием его примет, и он наговорил им всякого вздору о «дьяволе», которого прозвали Оводом. Потом ночью, когда все улеглись спать, Риварес вылил им в порох ведро воды и дал тягу, набив карманы провизией и патронами… А, вот, нашел! – сказал Фабрицци, оборвав свой рассказ. – «Феличе Риварес, по прозвищу Овод. Возраст – около тридцати лет. Место рождения неизвестно, но по некоторым данным – Южная Америка. Профессия – журналист. Небольшого роста. Волосы черные. Борода черная. Смуглый. Глаза синие. Лоб высокий. Нос, рот, подбородок…» Да, вот еще: «Особые приметы: прихрамывает на правую ногу, левая рука скрючена, недостает двух пальцев. Шрам на лице. Заикается». Затем добавлено: «Очень искусный стрелок – при аресте следует соблюдать осторожность».
– Удивительная вещь! Как он их обманул с таким списком примет?
– Выручила его, несомненно, только смелость. Малейшее подозрение, и он бы погиб. Ему удается выходить из любых положений благодаря умению принимать невинный, внушающий доверие вид… Ну, так вот, господа, что же вы обо всем этом думаете? Оказывается, Ривареса многие из вас хорошо знают. Что ж, давайте напишем ему, что мы будем рады его помощи.
– Сначала надо все-таки познакомить его с нашим планом, – заговорил Фабрицци, – и узнать, согласен ли он с ним.
– Ну, поскольку речь идет о борьбе с иезуитами, Риварес согласится. Я не знаю более непримиримого антиклерикала. В этом отношении он просто бешеный.
– Итак, вы напишете ему, Риккардо?
– Конечно. Сейчас припомню, где он теперь. Кажется, в Швейцарии. Удивительно непоседливое существо: вечно кочует. Ну, а что касается памфлетов…
Вновь началась оживленная дискуссия. Когда наконец все стали расходиться, Мартини подошел к синьоре Болле:
– Я провожу вас, Джемма.
– Спасибо. Мне нужно переговорить с вами о делах.
– Опять что-нибудь с адресами? – спросил он вполголоса.
– Ничего серьезного. Но все-таки, мне кажется, надо что-то предпринять. На этой неделе на почте задержали два письма. И то и другое совершенно невинные, да и задержка эта, может быть, простая случайность. Однако рисковать нельзя. Если полиция взяла под сомнение хоть один из наших адресов, их надо немедленно изменить.
– Я приду к вам завтра. Не стоит сейчас говорить о делах – у вас усталый вид.
– Я не устала.
– Так, стало быть, опять расстроены чем-нибудь?
– Нет, так, ничего особенного.
Глава II
– Кэтти, миссис Болла дома?
– Да, сударь, она одевается. Пожалуйте в гостиную, она сейчас сойдет вниз.
Кэтти встретила гостя с истинно девонширским[48] радушием. Мартини был ее любимцем. Он говорил по-английски – конечно, как иностранец, но все-таки вполне прилично, – не имел привычки засиживаться до часу ночи и, не обращая внимания на усталость хозяйки, разглагольствовать громогласно о политике, как это часто делали другие. А главное – Мартини приезжал в Девоншир поддержать миссис Боллу в самое тяжелое для нее время, когда у нее умер ребенок и умирал муж. С той поры этот неловкий, молчаливый человек стал для Кэтти таким же членом семьи, как и ленивый черный кот Пашт, который сейчас примостился у него на коленях. А кот, в свою очередь, смотрел на Мартини, как на весьма полезную вещь в доме. Этот гость не наступал ему на хвост, не пускал табачного дыма в глаза, подобно прочим, весьма навязчивым двуногим существам, позволял удобно свернуться у него на коленях и мурлыкать, а за столом всегда помнил, что коту вовсе не интересно только смотреть, как люди едят рыбу. Дружба между ними завязалась уже давно. Когда Пашт был еще котенком, Мартини взял его под свое покровительство и привез из Англии в Италию в корзинке, так как больной хозяйке было не до него. И с тех пор кот имел много случаев убедиться, что этот неуклюжий, похожий на медведя человек – верный друг ему.
– Как вы оба уютно устроились! – сказала, входя в комнату, Джемма. – Можно подумать, что вы рассчитываете провести так весь вечер!
Мартини бережно снял кота с колен.
– Я пришел пораньше, – сказал он, – в надежде, что вы дадите мне чашку чаю, прежде чем мы тронемся в путь. У Грассини будет, вероятно, очень много народу и плохой ужин. В этих фешенебельных домах всегда плохо кормят.
– Ну вот! – сказала Джемма, смеясь. – У вас такой же злой язык, как у Галли. Бедный Грассини и так обременен грехами. Зачем ставить ему в вину еще и то, что его жена – плохая хозяйка? Ну, а чай сию минуту будет готов. Кэтти испекла специально для вас девонширский кекс.
– Кэтти – добрая душа, не правда ли, Пашт? Кстати, то же можно сказать и о вас – я боялся, что вы забудете мою просьбу и наденете другое платье.
– Я ведь вам обещала, хотя в такой теплый вечер в нем, пожалуй, будет жарко.
– Нет, в Фьезоле[49] много прохладнее. А вам белый кашемир очень идет. Я принес цветы специально к этому вашему наряду.
– Какие чудесные розы! Просто прелесть! Но лучше поставить их в воду, я не люблю прикалывать цветы к платью.
– Ну вот, что за предрассудок!
– Право же, нет. Просто, я думаю, им будет грустно провести вечер с такой скучной особой, как я.
– Увы! Нам всем придется поскучать на этом вечере. Воображаю, какие там будут невыносимо нудные разговоры!
– Почему?
– Отчасти потому, что все, к чему ни прикоснется Грассини, становится таким же нудным, как и он сам.
– Стыдно злословить о человеке, в гости к которому идешь.
– Вы правы, как всегда, мадонна[50]. Тогда скажем так: будет скучно, потому что большинство интересных людей не придет.
– Почему?
– Не знаю. Уехали из города, больны или еще что-нибудь. Будут, конечно, два-три посланника, несколько ученых немцев и русских князей, обычная разношерстная толпа туристов, кое-кто из литературного мира и несколько французских офицеров. И больше никого, насколько мне известно, за исключением, впрочем, нового сатирика. Он выступает в качестве главной приманки.
– Новый сатирик? Как! Риварес? Но мне казалось, что Грассини относится к нему весьма неодобрительно.
– Да, это так. Но если о человеке много говорят, Грассини, конечно, пожелает, чтобы новый лев был выставлен напоказ прежде всего в его доме. Да, будьте уверены, Риварес не подозревает, как к нему относится Грассини. А мог бы догадаться – он человек сообразительный.
– Я и не знала, что он уже здесь!
– Только вчера приехал… А вот и чай. Не вставайте, я подам чайник.
Нигде Мартини не чувствовал себя так хорошо, как в этой маленькой гостиной. Дружеское обращение Джеммы, то, что она совершенно не подозревала своей власти над ним, ее простота и сердечность – все это озаряло светом его далеко не радостную жизнь. И всякий раз, когда Мартини становилось особенно грустно, он приходил сюда по окончании работы, сидел, большей частью молча, и смотрел, как она склоняется над шитьем или разливает чай. Джемма ни о чем его не расспрашивала, не выражала ему своего сочувствия. И все-таки он уходил от нее ободренный и успокоенный, чувствуя, что «теперь можно протянуть еще недельку-другую». Она, сама того не зная, обладала редким даром приносить утешение, и, когда два года назад лучшие друзья Мартини были изменнически преданы в Калабрии[51] и перестреляны, – быть может, только непоколебимая твердость ее духа и спасла его от полного отчаяния.
В воскресные дни он иногда приходил по утрам «поговорить о делах», то есть о работе партии Мадзини, деятельными и преданными членами которой были они оба. Тогда Джемма преображалась: она была проницательна, хладнокровна, логична, неизменно пунктуальна и беспристрастна. Те, кто знал Джемму только по партийной работе, считали ее опытным и дисциплинированным товарищем, вполне достойным доверия, смелым и во всех отношениях ценным членом партии, но не признавали за ней яркой индивидуальности. «Она прирожденный конспиратор, стоящий десятка таких, как мы, но больше о ней ничего не скажешь», – говорил Галли. «Мадонна Джемма», которую так хорошо знал Мартини, открывала себя далеко не всем.
– Ну, так что же представляет собой ваш новый сатирик? – спросила она, открывая буфет и глядя через плечо на Мартини. – Вот вам, Чезаре, ячменный сахар и глазированные фрукты. И почему это, кстати сказать, революционеры так любят сладкое?
– Другие тоже любят, только считают ниже своего достоинства сознаваться в этом… Новый сатирик – типичный дамский кумир, но вам он, конечно, не понравится. Своего рода профессиональный остряк, который с томным видом бродит по свету в сопровождении хорошенькой танцовщицы.
– Танцовщица существует на самом деле или вы просто не в духе и тоже решили стать профессиональным остряком?
– Боже сохрани! Танцовщица – существо вполне реальное и должна нравиться любителям жгучих брюнеток. У меня лично вкусы другие. Риккардо говорит, что она венгерская цыганка. Риварес вывез ее из какого-то провинциального театрика в Галиции. И, по-видимому, наш Овод порядочный наглец – он как ни в чем не бывало вводит ее в общество, точно это его престарелая тетушка.
– Ну что ж, такая порядочность делает ему честь. Ведь другого дома, другого круга знакомств у этой женщины нет.
– В свете к подобным вещам относятся несколько иначе, не так, как вы, мадонна. Вряд ли там кто-нибудь сочтет для себя большой честью знакомство с чьей-то любовницей.
– А откуда известно, любовница она или нет? Не с его же слов!
– Тут не может быть никаких сомнений – достаточно одного взгляда на нее. Но я думаю, что даже у Ривареса не хватит смелости ввести эту особу в дом Грассини.
– Да ее там и не приняли бы. Синьора Грассини не потерпит такого нарушения приличий. Но меня интересует сам Риварес, а не его частная жизнь. Фабрицци говорил, что ему уже написали и он согласился приехать и начать здесь кампанию против иезуитов. Больше я ничего о нем не слышала. Последнюю неделю была такая уйма работы.
– Я очень мало могу прибавить к тому, что вы знаете. С оплатой, по-видимому, не оказалось никаких затруднений, как мы одно время опасались. Он, кажется, не нуждается и готов работать безвозмездно.
– Значит, у него есть средства?
– Должно быть. Хотя это очень странно. Вы помните, у Фабрицци рассказывали, в каком состоянии его подобрала экспедиция Дюпре. Но, говорят, у него есть паи в бразильских рудниках, а кроме того, он имел огромный успех как фельетонист в Париже, в Вене и в Лондоне. Он, кажется, владеет в совершенстве по крайней мере пятью-шестью языками, и ему ничто не помешает, живя здесь, продолжать сотрудничать в иностранных газетах. Ведь ругань по адресу иезуитов не отнимет у него так уж много времени.
– Это верно… Однако нам пора идти, Чезаре. Розы я все-таки приколю. Подождите минутку.
Она поднялась наверх и скоро вернулась с приколотыми к лифу розами и в черной испанской мантилье. Мартини окинул ее взглядом художника и сказал:
– Вы настоящая царица, мадонна моя, великая и мудрая царица Савская[52]!
– Такое сравнение меня вовсе не радует, – возразила Джемма со смехом. – Если бы вы знали, сколько я положила трудов, чтобы иметь вид светской дамы! Как – же можно конспиратору походить на царицу Савскую? Это привлечет ко мне внимание шпиков.
– Все равно, сколько ни старайтесь, вам не удастся стать похожей на светскую пустышку. Но это неважно. Вы слишком красивы, чтобы шпики, глядя на вас, угадали ваши политические убеждения. Так что вам не нужно глупо хихикать в веер, подобно синьоре Грассини.
– Довольно, Чезаре, оставьте в покое эту бедную женщину. Подсластите свой язык ячменным сахаром… Готово? Ну, теперь пойдемте.
Мартини был прав, когда предсказывал, что вечер будет многолюдный и скучный. Литераторы вежливо болтали о пустяках, и, видимо, безнадежно скучали, а разношерстная толпа туристов и русских князей переходила из комнаты в комнату, вопрошая всех, где же тут знаменитости, и силясь поддерживать умный разговор.
Грассини принимал гостей с вежливостью, так же тщательно отполированной, как и его ботинки. Когда он увидал Джемму, его холодное лицо оживилось. В сущности Грассини не любил Джемму и в глубине души даже побаивался ее, но он понимал, что без этой женщины его салон проиграл бы в значительной степени. Дела Грассини шли хорошо, ему удалось выдвинуться на своем поприще, и теперь, став человеком богатым и известным, он задался целью сделать свой дом центром интеллигентного либерального общества. Грассини с горечью сознавал, что увядшая разряженная куколка, на которой он так опрометчиво женился в молодости, не годится в хозяйки большого литературного салона. Когда появлялась Джемма, он мог быть уверен, что вечер пройдет удачно. Спокойные и изящные манеры этой женщины вносили в общество непринужденность, и одно ее присутствие стирало тот налет вульгарности, который, как ему казалось, отличал его дом.
Синьора Грассини встретила Джемму очень приветливо.
– Как вы сегодня очаровательны! – громким шепотом сказала она, окидывая белое кашемировое платье враждебно-критическим взором.
Синьора Грассини всем сердцем ненавидела свою гостью именно за то, за что Мартини любил ее: за спокойную силу характера, за прямоту, за здравый ум, даже за выражение лица. А если синьора Грассини ненавидела женщину, она была с ней подчеркнуто нежна. Джемма хорошо знала цену всем этим комплиментам и нежностям, и пропускала их мимо ушей. Такие «выезды в свет» были для нее утомительной и неприятной обязанностью, которую должен выполнять каждый конспиратор, если он не хочет привлечь внимание полиции. Она считала эту работу не менее утомительной, чем работу шифровальщика, и, зная, насколько важно для отвлечения подозрений иметь репутацию светской женщины, изучала модные журналы так же тщательно, как ключи к шифрам.
Скучающие литературные львы несколько оживились, лишь только доложили о Джемме. Она пользовалась популярностью в их среде, и журналисты радикального направления сейчас же потянулись к ней. Но Джемма была слишком опытным конспиратором, чтобы отдать им все свое внимание. С радикалами можно встречаться каждый день, поэтому теперь она мягко указала им их настоящее дело, заметив с улыбкой, что не стоит тратить время на нее, когда здесь так много туристов, – говорить нужно с ними. Сама же усердно занялась членом английского парламента, сочувствие которого было очень важно для республиканской партии. Он был известный финансист, и Джемма сначала спросила его мнение о каком-то техническом вопросе, связанном с австрийской валютой, а потом ловко навела разговор на состояние ломбардо-венецианского бюджета. Англичанин, ожидавший обычной светской болтовни, покосился на Джемму, испугавшись, очевидно, что попал в когти к синему чулку. Но, убедившись, что разговаривать с этой женщиной не менее приятно, чем смотреть на нее, он покорился и стал так глубокомысленно обсуждать итальянский бюджет, словно перед ним был сам Меттерних[53]. Когда Грассини подвел к Джемме француза, который пожелал узнать у синьоры Боллы историю возникновения «Молодой Италии», изумленный член парламента уверился, что Италия действительно имеет больше оснований для недовольства, чем он предполагал.
В конце вечера Джемма незаметно выскользнула из гостиной на террасу; ей хотелось посидеть одной у высоких камелий и олеандров. От духоты и бесконечного потока гостей у нее разболелась голова.
В конце террасы в больших кадках, скрытых бордюром из лилий и других цветущих растений, стояли пальмы и высокие папоротники. Все это вместе образовывало сплошную ширму, за которой оставался свободный уголок с прекрасным видом на долину. Ветви гранатового дерева, усыпанные поздними цветами, свисали над узким проходом между растениями.
В этот-то уголок и пробралась Джемма, надеясь, что никто не догадается, где она. Ей хотелось отдохнуть в тишине и уединении и избавиться от головной боли. Ночь была теплая, безмятежно тихая, но после душной гостиной воздух показался Джемме прохладным, и она накинула на голову мантилью.
Звуки приближающихся шагов и чьи-то голоса заставили ее очнуться от дремоты, которая начала ею овладевать. Она подалась дальше в тень, надеясь остаться незамеченной и выиграть еще несколько драгоценных минут тишины, прежде чем вернуться к праздной болтовне в гостиной. Но, к ее величайшей досаде, шаги затихли как раз у плотной ширмы растений. Тонкий, писклявый голосок синьоры Грассини умолк. Послышался мужской голос, мягкий и музыкальный; однако странная манера его обладателя растягивать слова немного резала слух. Что это было – просто рисовка или прием, рассчитанный на то, чтобы скрыть какой-то недостаток речи? Так или иначе – впечатление получалось неприятное.
– Англичанка? – проговорил этот голос. – Но фамилия у нее итальянская. Как вы сказали – Болла?
– Да. Она вдова несчастного Джиованни Боллы – помните, он умер в Англии года четыре назад. Ах да, я все забываю: вы ведете кочующий образ жизни, и от вас нельзя требовать, чтобы вы знали всех страдальцев нашей несчастной родины. Их так много!
Синьора Грассини вздохнула. Она всегда беседовала с иностранцами в таком тоне. Роль патриотки, скорбящей о бедствиях Италии, представляла эффектное сочетание с ее институтскими манерами и наивным выражением лица.
– Умер в Англии… – повторил мужской голос. – Значит, он был эмигрантом? Я когда-то слышал это имя. Не входил ли Болла в организацию «Молодая Италия» в первые годы ее существования?
– Да, Боллу в числе других несчастных юношей арестовали в тридцать третьем году. Припоминаете это печальное дело? Его освободили через несколько месяцев, а потом, спустя два-три года, был подписан новый приказ о его аресте, и он бежал в Англию. Затем до нас дошли слухи, что он женился там. В высшей степени романтическая история, но бедный Болла всегда был романтиком.
– Умер в Англии, вы говорите?
– Да, от чахотки. Не вынес ужасного английского климата. А перед самой его смертью жена лишилась и единственного сына: он умер от скарлатины. Не правда ли, какая грустная история? Мы все так любим милую Джемму! Она, бедняжка, немного чопорна, как все англичанки. Но перенести столько несчастий! Поневоле станешь печальной и…
Джемма встала и раздвинула ветви гранатового дерева. Слушать, как посторонние люди болтают о пережитых ею горестях, было невыносимо, и она вышла на свет, не скрывая своего неудовольствия.
– А вот и она сама! – как ни в чем не бывало воскликнула хозяйка. – Джемма, дорогая, а я-то недоумевала, куда вы пропали! Синьор Феличе Риварес хочет познакомиться с вами.
«Так вот он, Овод!»-подумала Джемма, с любопытством вглядываясь в него.
Риварес учтиво поклонился и окинул ее взглядом, который показался ей пронизывающим и даже дерзким.
– Вы выбрали себе в-восхитительный уголок, – сказал он, глядя на плотную ширму зелени. – И какой отсюда п-прекрасный вид!
– Да, уголок чудесный. Я пришла сюда подышать свежим воздухом.
– В такую чудную ночь сидеть в комнатах просто грешно, – проговорила хозяйка, поднимая глаза к звездам. (У нее были красивые ресницы, и она любила показывать их.) – Взгляните, синьор: ну разве не рай наша милая Италия? Если б она была только свободна! Страна-рабыня! Страна с такими цветами, с таким небом!
– И с такими патриотками! – томно протянул Овод.
Джемма взглянула на него почти с испугом: такая дерзость не могла пройти незамеченной. Но она не учла, насколько падка синьора Грассини на комплименты, а та, бедняжка, со вздохом потупила глазки:
– Ах, синьор, женщина так мало может сделать! Но как знать, может быть, мне и удастся доказать когда-нибудь, что я имею право называть себя итальянкой… А сейчас мне нужно вернуться к своим обязанностям. Французский посол просил меня познакомить его воспитанницу со всеми знаменитостями. Вы должны тоже представиться ей. Она прелестная девушка. Джемма, дорогая, я привела синьора Ривареса, чтобы показать ему, какой отсюда открывается чудесный вид. Оставляю его на ваше попечение. Я уверена, что вы позаботитесь о нем и познакомите его со всеми… А вот и обворожительный русский князь! Вы с ним не встречались? Говорят, это фаворит императора Николая. Он командует гарнизоном какого-то польского города с таким названием, что и не выговоришь. Quelle nuit magnifigue! N'estce pas, mon prince?[54]
Она порхнула, щебеча, к господину с бычьей шеей, тяжелой челюстью и множеством орденов на мундире, и вскоре ее жалобные причитания о «нашем несчастном отечестве», пересыпанные возгласами «charmant»[55] и «mon prince»[56], замерли вдали.
Джемма молча стояла под гранатовым деревом. Ее возмутила дерзость Овода, и она пожалела бедную, глупенькую женщину. Он проводил удаляющуюся пару таким взглядом, что Джемму просто зло взяло: насмехаться над этим жалким существом было невеликодушно.
– Вот вам итальянский и русский патриотизм, – сказал Овод, с улыбкой поворачиваясь к ней. – Идут под ручку, такие довольные друг другом! Какой вам больше нравится?
Джемма нахмурилась и промолчала.
– Конечно, это д-дело вкуса, – продолжал Риварес, – но, по-моему, русская разновидность патриотизма лучше – в ней чувствуется такая добротность! Если б Россия полагалась на цветы и небеса вместо пороха и пушек, вряд ли «mon prince» удержался бы в своей п-польской крепости.
– Высказывать свои взгляды можно, – холодно проговорила Джемма, – но зачем попутно высмеивать хозяйку дома!
– Да, правда, я забыл, как в-высоко ставят в Италии долг гостеприимства. Удивительно гостеприимный народ эти итальянцы! Я уверен, что австрийцы тоже это находят. Не хотите ли сесть?
Прихрамывая, он прошел по террасе и принес Джемме стул, а сам стал против нее, облокотившись о балюстраду. Свет из окна падал ему прямо в лицо, и теперь его можно было рассмотреть как следует.
Джемма была разочарована. Она ожидала увидеть лицо если не очень приятное, то во всяком случае запоминающееся, с властным взглядом. Но в этом человеке прежде всего бросалась в глаза склонность к франтовству и почти нескрываемая надменность. Он был смугл, как мулат, и, несмотря на хромоту, проворен, как кошка.
Всем своим обликом он напоминал черного ягуара. Лоб и левая щека у него были обезображены длинным кривым шрамом – по-видимому, от удара саблей. Джемма заметила, что, когда он начинал заикаться, левую сторону лица подергивала нервная судорога. Не будь этих недостатков, он был бы, пожалуй, своеобразно красив, но в общем лицо его не отличалось привлекательностью.
Овод снова заговорил своим мягким, певучим голосом, точно мурлыкая.
«Вот так говорил бы ягуар, будь он в хорошем настроении и имей он дар речи», – подумала Джемма, раздражаясь все больше и больше.
– Я слышал, – сказал он, – что вы интересуетесь радикальной прессой и даже сами сотрудничаете в газетах.
– Пишу иногда. У меня мало свободного времени.
– Ах да, это понятно: синьора Грассини говорила мне, что вы заняты и другими важными делами.
Джемма подняла брови. Очевидно, синьора Грассини по своей глупости наболтала лишнего этому ненадежному человеку, который теперь уже окончательно не нравился Джемме.
– Да, это правда, я очень занята, но синьора Грассини преувеличивает значение моей работы, – сухо ответила она. – Все это по большей части совсем несложные дела.
– Ну что ж, было бы очень плохо, если бы все мы только и делали, что оплакивали Италию. Мне кажется, общество нашего хозяина и его супруги может привести каждого в легкомысленное настроение. Это необходимо в целях самозащиты. Да, да! Я знаю, что вы хотите сказать. Правильно, правильно! Но их ходульный патриотизм меня просто смешит!.. Вы хотите вернуться в комнаты?.. Зачем? Здесь так хорошо!
– Нет, нужно идти. Ах, моя мантилья… Благодарю вас.
Риварес поднял мантилью, выпрямившись, посмотрел на Джемму глазами невинными и синими, как незабудки у ручья.
– Я знаю, вы сердитесь на меня за то, что я смеюсь над этой раскрашенной куколкой, – проговорил он тоном кающегося грешника, – Но разве можно не смеяться над ней?
– Если вы меня спрашиваете, я вам скажу: по-моему, невеликодушно и… нечестно высмеивать умственное убожество человека. Это все равно, что смеяться над калекой или…
Он вдруг болезненно перевел дыхание и, отшатнувшись от Джеммы, взглянул на свою хромую ногу и искалеченную руку, но через секунду овладел собой и разразился хохотом:
– Сравнение не слишком удачное, синьора: мы, калеки, не кичимся своим уродством, как эта женщина кичится своей глупостью, и признаем, что физические изъяны ничуть не лучше изъянов моральных… Здесь ступенька – обопритесь о мою руку.
Джемма молча шла рядом с ним; его неожиданная чувствительность смутила ее и сбила с толку.
Как только Риварес распахнул перед ней двери зала, она поняла, что в их отсутствие здесь что-то случилось. На лицах мужчин было написано и негодование и растерянность; дамы толпились у дверей, напустив на себя непринужденный вид, будто ничего и не произошло, но их щеки пылали румянцем. Хозяин то и дело поправлял очки, тщетно пытаясь скрыть свою ярость, а туристы, собравшись кучкой, бросали любопытные взгляды в дальний конец зала. Очевидно, там и происходило то, что казалось им таким забавным, а всем прочим – оскорбительным. Одна синьора Грассини ничего не замечала. Кокетливо играя веером, она болтала с секретарем голландского посольства, который слушал ее ухмыляясь.
Джемма остановилась в дверях и посмотрела на своего спутника – уловил ли он это всеобщее замешательство? Овод перевел взгляд с пребывающей в блаженном неведении хозяйки на диван в глубине зала, и по его лицу скользнуло выражение злого торжества. Джемма догадалась сразу: он явился сюда со своей любовницей, выдав ее за нечто другое, и провел лишь одну синьору Грассини.
Цыганка сидела, откинувшись на спинку дивана, окруженная молодыми людьми и кавалерийскими офицерами, которые любезничали с ней, не скрывая иронических улыбочек. Восточная яркость ее роскошного желто-красного платья и обилие драгоценностей резко выделялись в этом флорентийском литературном салоне – словно какая-то тропическая птица залетела в стаю скворцов и ворон. Эта женщина сама явно чувствовала себя здесь не в своей тарелке и поглядывала на оскорбленных ее присутствием дам с презрительно-злой гримасой. Увидев Овода, она вскочила с дивана, подошла к нему и быстро заговорила на ломаном французском языке:
– Мосье Риварес, я вас всюду искала! Граф Салтыков спрашивает, приедете ли вы к нему завтра вечером на виллу? Будут танцы.
– Очень сожалею, но вынужден отказаться. К тому же танцевать я не могу… Синьора Болла, разрешите мне представить вам мадам Зиту Рени.
Цыганка бросила на Джемму почти вызывающий взгляд и сухо поклонилась. Мартини сказал правду: она была, несомненно, красива, но в этой красоте чувствовалось что-то грубое, неодухотворенное. Ее свободные, грациозные движения радовали глаз, а лоб был низкий, очертания тонких ноздрей неприятные, чуть ли не хищные. Присутствие цыганки только усилило неловкость, которую Джемма ощущала наедине с Оводом, и она почувствовала какое-то странное облегчение, когда спустя минуту к ней подошел хозяин и попросил ее занять туристов в соседней комнате.
* * *
– Ну, что вы скажете об Оводе, мадонна? – спросил Мартини Джемму, когда они поздней ночью возвращались во Флоренцию. – Вот наглец! Как он посмел так одурачить бедную синьору Грассини!
– Вы о танцовщице?
– Ну разумеется! Ведь он сказал, что эта танцовщица будет звездой сезона. А синьора Грассини готова на все ради знаменитостей!
– Да, такой поступок не делает ему чести. Он поставил хозяев в неловкое положение и, кроме того, не пощадил и эту женщину. Я уверена, что она чувствовала себя ужасно.
– Вы, кажется, говорили с ним? Какое впечатление он на вас произвел?
– Знаете, Чезаре, я только и думала, как бы поскорее избавиться от него! Первый раз в жизни встречаю такого утомительного собеседника. Через десять минут у меня начало стучать в висках. Это какой-то демон, не знающий покоя!
– Я так и подумал, что он вам не понравится. Этот человек скользок, как угорь. Я ему не доверяю.
Глава III
Овод снял дом за Римскими воротами, недалеко от Зиты. Он был, очевидно, большой сибарит. Обстановка его квартиры, правда, не поражала роскошью, но во всех мелочах сказывались любовь к изящному и прихотливый, тонкий вкус, что очень удивляло Галли и Риккардо. От человека, прожившего не один год на берегах Амазонки, они ждали большей простоты привычек и недоумевали, глядя на его дорогие галстуки, множество ботинок и букеты цветов, постоянно стоявшие у него на письменном столе. Но в общем они с ним ладили. Овод дружелюбно и радушно принимал гостей, особенно членов местной организации партии Мадзини. Но Джемма, по-видимому, представляла исключение из этого правила: он невзлюбил ее с первой же встречи и всячески избегал ее общества, а в двух-трех случаях даже был резок с ней, чем сильно восстановил против себя Мартини. Овод и Мартини с самого начала не понравились друг другу; у них были настолько разные характеры, что ничего, кроме неприязни, они друг к другу чувствовать не могли. Но у Мартини эта неприязнь скоро перешла в открытую вражду.
– Меня мало интересует, как он ко мне относится, – раздраженно сказал однажды Мартини. – Я сам его не люблю, так что никто из нас не в обиде. Но его отношение к вам непростительно. Я бы потребовал у него объяснений по этому поводу, но боюсь скандала: не ссориться же с ним после того, как мы сами его сюда пригласили.
– Не сердитесь, Чезаре. Это все неважно. Да к тому же я сама виновата не меньше Овода.
– В чем же вы виноваты?
– В том, что он меня так невзлюбил. Когда мы встретились с ним в первый раз на вечере у Грассини, я сказала ему грубость.
– Вы сказали грубость? Не верю, мадонна!
– Конечно, это вышло нечаянно, и я сама была очень огорчена. Я сказала, что нехорошо смеяться над калеками, а он услышал в этом намек на себя. Мне и в голову не приходило считать его калекой: он вовсе не так уж изуродован.
– Разумеется. Только одно плечо выше другого да левая рука порядком искалечена, но он не горбун и не кривоногий. Немного прихрамывает, но об этом и говорить не стоит.
– Я помню, как он тогда вздрогнул и побледнел. С моей стороны это была, конечно, ужасная бестактность, но все-таки странно, что он так чувствителен. Вероятно, ему часто приходилось страдать от подобных насмешек.
– Гораздо легче себе представить, как он сам насмехается над другими. При всем изяществе своих манер он по натуре человек грубый, и это противно.
– Вы несправедливы, Чезаре. Мне Риварес тоже не нравится, но зачем же преувеличивать его недостатки? Правда, у него аффектированная и раздражающая манера держаться – виной этому, очевидно, избалованность. Правда и то, что вечное острословие страшно утомительно. Но я не думаю, чтобы он делал все это с какой-нибудь дурной целью.
– Какая у него может быть цель, я не знаю, но в человеке, который вечно все высмеивает, есть что-то нечистоплотное. Противно было слушать, как на одном собрании у Фабрицци он глумился над последними реформами в Риме[57]. Ему, должно быть, во всем хочется найти какой-то гадкий мотив.
Джемма вздохнула.
– В этом пункте я, пожалуй, скорее соглашусь с ним, чем с вами, – сказала она. – Вы все легко предаетесь радужным надеждам, вы склонны думать, что, если папский престол займет добродушный господин средних лет, все остальное приложится: он откроет двери тюрем, раздаст свои благословения направо и налево – и через каких-нибудь три месяца наступит золотой век. Вы будто не понимаете, что папа при всем своем желании не сможет водворить на земле справедливость. Дело здесь не в поступках того или другого человека, а в неверном принципе.
– Какой же это неверный принцип? Светская власть папы?
– Почему? Это частность. Дурно то, что одному человеку дается право казнить и миловать. На такой ложной основе нельзя строить отношения между людьми.
Мартини умоляюще воздел руки.
– Пощадите, мадонна! – сказал он смеясь. – Эти парадоксы мне не по силам. Бьюсь об заклад, что в семнадцатом веке ваши предки были левеллеры[58]! Кроме того, я пришел не спорить, а показать вам вот эту рукопись.
Мартини вынул из кармана несколько листков бумаги.
– Новый памфлет?
– Еще одна нелепица, которую этот Риварес представил ко вчерашнему заседанию комитета. Чувствую я, что скоро у нас с ним дойдет до драки.
– Да в чем же дело? Право, Чезаре, вы предубеждены против него. Риварес, может быть, неприятный человек, но он не дурак.
– Я не отрицаю, что памфлет написан неглупо, но прочтите лучше сами.
В памфлете высмеивались бурные восторги, которые все еще вызывал в Италии новый папа. Написан он был язвительно и злобно, как все, что выходило из-под пера Овода; но как ни раздражал Джемму его стиль, в глубине души она не могла не признать справедливости такой критики.
– Я вполне согласна с вами, что это злопыхательство отвратительно, – сказала она, положив рукопись на стол. – Но ведь это все правда – вот что хуже всего!
– Джемма!
– Да, это так. Называйте этого человека скользким угрем, но правда на его стороне. Бесполезно убеждать себя, что памфлет не попадает в цель. Попадает!
– Вы, пожалуй, скажете, что его надо напечатать?
– А это другой вопрос. Я не думаю, что его следует печатать в таком виде. Он оскорбит и оттолкнет от нас решительно всех и не принесет никакой пользы. Но если Риварес переделает его немного, выбросив нападки личного характера, тогда это будет действительно ценная вещь. Политическая часть памфлета превосходна. Я никак не ожидала, что Риварес может писать так хорошо. Он говорит именно то, что следует, то, чего не решаемся сказать мы. Как великолепно написана, например, вся та часть, где он сравнивает Италию с пьяницей, проливающим слезы умиления на плече у вора, который обшаривает его карманы!
– Джемма! Да ведь это самое худшее место во всем памфлете! Я не выношу такого огульного облаивания всех и вся.
– Я тоже. Но не в этом дело. У Ривареса очень неприятный стиль, да и сам он человек непривлекательный, но когда он говорит, что мы одурманиваем себя торжественными процессиями, братскими лобызаниями и призывами к любви и миру и что иезуиты и санфедисты сумеют обратить все это в свою пользу, он тысячу раз прав. Жаль, что я не попала на вчерашнее заседание комитета. На чем же вы в конце концов остановились?
– Да вот за этим я и пришел: вас просят сходить к Риваресу и убедить его, чтобы он смягчил свой памфлет.
– Сходить к нему? Но я его почти не знаю. И кроме того, он ненавидит меня. Почему же непременно я должна идти, а не кто-нибудь другой?
– Да просто потому, что всем другим сегодня некогда. А кроме того, вы самая благоразумная из нас: вы не заведете бесполезных пререканий и не поссоритесь с ним.
– От этого я воздержусь, конечно. Ну хорошо, если хотите, я схожу к нему, но предупреждаю: надежды на успех мало.
– А я уверен, что вы сумеете уломать его. И скажите ему, что комитет восхищается памфлетом как литературным произведением. Он сразу подобреет от такой похвалы, и притом это совершенная правда.
* * *
Овод сидел у письменного стола, заставленного цветами, и рассеянно смотрел на пол, держа на коленях развернутое письмо. Лохматая шотландская овчарка, лежавшая на ковре у его ног, подняла голову и зарычала, когда Джемма постучалась в дверь. Овод поспешно встал и отвесил гостье сухой, церемонный поклон. Лицо его вдруг словно окаменело, утратив всякое выражение.
– Вы слишком любезны, – сказал он ледяным тоном. – Если бы мне дали знать, что вы хотите меня видеть, я бы сейчас же явился к вам.
Чувствуя, что он мысленно проклинает ее, Джемма сразу приступила к делу. Овод опять поклонился и подвинул ей кресло.
– Я пришла к вам по поручению комитета, – начала она. – Там возникли некоторые разногласия насчет вашего памфлета.
– Я так и думал. – Он улыбнулся и, сев против нее, передвинул на столе большую вазу с хризантемами так, чтобы заслонить от света лицо.
– Большинство членов, правда, в восторге от памфлета как от литературного произведения, но они находят, что в теперешнем виде печатать его неудобно. Резкость тона может оскорбить людей, чья помощь и поддержка так важны для партии.
Овод вынул из вазы хризантему и начал медленно обрывать один за другим ее белые лепестки. Взгляд Джеммы случайно остановился на его правой руке, и тревожное чувство овладело ею – словно она уже видела когда-то раньше эти тонкие пальцы.
– Как литературное произведение памфлет мой ничего не стоит, – проговорил он ледяным тоном, – и с этой точки зрения им могут восторгаться только те, кто ничего не смыслит в литературе. А что он оскорбителен – так ведь я этого и хотел.
– Я понимаю. Но дело в том, что ваши удары могут попасть не в тех, в кого нужно.
Овод пожал плечами и прикусил оторванный лепесток.
– По-моему, вы ошибаетесь, – сказал он. – Вопрос стоит так: для чего пригласил меня ваш комитет? Кажется, для того, чтобы вывести иезуитов на чистую воду и высмеять их. Эту обязанность я и выполняю по мере своих способностей.
– Могу вас уверить, что никто не сомневается ни в ваших способностях, ни в вашей доброй воле. Но комитет боится, как бы памфлет не оскорбил либеральную партию и не лишил нас моральной поддержки рабочих. Ваш памфлет направлен против санфедистов, но многие из читателей подумают, что вы имеете в виду церковь и нового папу, а это по тактическим соображениям комитет считает нежелательным.
– Теперь я начинаю понимать. Пока я нападаю на тех господ из духовенства, с которыми партия в дурных отношениях, мне разрешается говорить всю правду. Но как только я коснусь священников – любимцев комитета, тогда оказывается – «правду всегда гонят из дому, как сторожевую собаку, а святой отец пусть нежится у камина и…»[59]. Да шут был прав, но из меня шута не получится. Конечно, я подчинюсь решению комитета, но все же мне думается, что он обращает внимание на мелочи и проглядел самое главное: м-монсеньера[60] М-монтан-нелли.
– Монтанелли? – повторила Джемма. – Я вас не понимаю… Вы говорите о епископе Бризигеллы?
– Да. Новый папа только что назначил его кардиналом. Вот – я получил письмо. Не хотите ли послушать? Пишет один из моих друзей, живущих по ту сторону границы.
– Какой границы. Папской области?
– Да. Вот что он пишет.
Овод снова взял письмо, которое было у него в руках, когда вошла Джемма, и начал читать, сильно заикаясь:
– «В-вы скоро б-будете иметь удовольствие встретиться с одним из наших злейших врагов, к-кардиналом Л-лоренцо М-монтанелли, епископом Бриз-зигеллы. Он…»
Овод оборвал чтение и минуту молчал. Затем продолжал медленно, невыносимо растягивая слова, но уже не заикаясь:
– «Он намеревается посетить Тоскану в будущем месяце. Приедет туда с особо важной миссией „примирения“. Будет проповедовать сначала во Флоренции, где проживет недели три, поедет в Сиену и в Пизу и, наконец, через Пистойю[61] возвратится в Романью[62]. Он открыто примкнул к либеральному направлению в церковных кругах. Личный друг папы и кардинала Феретти[63]. При папе Григории был в немилости, и его держали вдали, в каком-то захолустье в Апеннинах. Теперь Монтанелли быстро выдвинулся. В сущности, он, конечно, пляшет под дудку иезуитов, как и всякий санфедист. Возложенная на него миссия тоже подсказана отцами иезуитами. Он один из самых блестящих проповедников католической церкви и приносит не меньше вреда, чем Ламбручини. Его задача – поддерживать как можно дольше всеобщие восторги по поводу избрания нового папы и занять таким образом внимание общества, пока великий герцог не подпишет подготовляемый агентами иезуитов декрет. В чем состоит этот декрет, мне не удалось узнать». Теперь дальше: «Понимает ли Монтанелли, с какой целью его посылают в Тоскану, или он просто игрушка в руках иезуитов, разобрать трудно. Он или необыкновенно умный негодяй, или величайший осел. Но самое странное то, что, насколько мне известно, Монтанелли не берет взяток и у него нет любовницы, – случай беспримерный!»
Овод отложил письмо в сторону и сидел, глядя на Джемму полузакрытыми глазами в ожидании, что она скажет.
– Вы уверены, что ваш корреспондент точно передает факты? – спросила она после паузы.
– Относительно безупречности личной жизни монсеньера М-монтанелли? Нет. Но ведь он и сам в этом не уверен. Помните его оговорку «насколько мне известно»?..
– Я не об этом, – холодно перебила его Джемма. – Меня интересует то, что написано о возложенной на Монтанелли миссии.
– Да, в этом я вполне могу положиться на своего корреспондента. Это мой старый друг, один из товарищей по сорок третьему году. А теперь он занимает положение, которое дает ему исключительные возможности разузнавать о такого рода вещах.
«Какой-нибудь чиновник в Ватикане, – промелькнуло в голове у Джеммы. – Так вот какие у него связи! Я, впрочем, так и думала».
– Письмо это, конечно, частного характера, – продолжал Овод, – и вы понимаете, что содержание его никому, кроме членов вашего комитета, не должно быть известно.
– Само собой разумеется. Но вернемся к памфлету. Могу ли я сказать товарищам, что вы согласны сделать кое-какие поправки, немного смягчить тон, или…
– А вы не думаете, синьора, что поправки могут не только ослабить силу сатиры, но и уничтожить красоту «литературного шедевра»?
– Вы спрашиваете о моем личном мнении, а я пришла говорить с вами от имени комитета.
Он спрятал письмо в карман и, наклонившись вперед, смотрел на нее внимательным пытливым взглядом, совершенно изменившим выражение его лица.
– Вы думаете, что…
– Если вас интересует, что думаю я лично, извольте: я не согласна с большинством в обоих пунктах. Я вовсе не восхищаюсь памфлетом с литературной точки зрения, но нахожу, что он правильно освещает факты и поможет нам разрешить наши тактические задачи.
– То есть?
– Я вполне согласна с вами, что Италия тянется к блуждающим огонькам и что все эти восторги и ликования заведут ее в бездонную трясину. Меня бы порадовало, если бы это было сказано открыто и смело, хотя бы с риском оскорбить и оттолкнуть некоторых из наших союзников. Но как член организации, большинство которой держится противоположного взгляда, я не могу настаивать на своем личном мнении. И, разумеется, я тоже считаю, что если уж говорить, то говорить беспристрастно и спокойно, а не таким тоном, как в этом памфлете.
– Вы подождете минутку, пока я просмотрю рукопись?
Он взял памфлет, пробежал его от начала до конца и недовольно нахмурился:
– Да, вы правы. Это кафешантанная дешевка, а не политическая сатира. Но что поделаешь? Напиши я в благопристойном тоне, публика не поймет. Если не будет злословия, покажется скучно.
– А вы не думаете, что злословие тоже нагоняет скуку, если оно преподносится в слишком больших дозах?
Он посмотрел на нее быстрым пронизывающим взглядом и расхохотался:
– Вы, синьора, по-видимому, из категории тех ужасных людей, которые всегда правы. Но если я не устою против искушения и предамся злословию, то стану в конце концов таким же нудным, как синьора Грассини. Небо, какая судьба! Нет, не хмурьтесь! Я знаю, что вы меня не любите, и возвращаюсь к делу. Положение, следовательно, таково. Если я выброшу все личные нападки и оставлю самую существенную часть как она есть, комитет выразит сожаление, что не сможет напечатать этот памфлет под свою ответственность; если же я пожертвую правдой и направлю все удары на отдельных врагов партии, комитет будет превозносить мое произведение, а мы с вами будем знать, что его не стоит печатать. Вопрос чисто метафизический. Что лучше: попасть в печать, не стоя того, или, вполне заслуживая опубликования, остаться под спудом? Что скажет на это синьора?
– Я не думаю, чтобы вопрос стоял именно так. Если вы отбросите личности, комитет согласится напечатать памфлет, хотя, конечно, многие будут против него. И, мне кажется, он принесет пользу. Но вы должны смягчить тон. Уж если преподносить читателю такую пилюлю, так не надо отпугивать его с самого начала резкостью формы.
Овод пожал плечами и покорно вздохнул:
– Я подчиняюсь, синьора, но с одним условием. Сейчас вы лишаете меня права смеяться, но в недалеком будущем я им воспользуюсь. Когда его преосвященство, безгрешный кардинал, появится во Флоренции, тогда ни вы, ни ваш комитет не должны мешать мне злословить, сколько я захочу. Это уж мое право!
Он говорил самым небрежным и холодным тоном и, то и дело вынимая хризантемы из вазы, рассматривал на свет прозрачные лепестки. «Как у него дрожит рука! – думала Джемма, глядя на колеблющиеся цветы. – Неужели он пьет?»
– Вам лучше поговорить об этом с другими членами комитета, – сказала она, вставая. – Я не могу предугадать, как они решат.
– А как бы решили вы? – Он тоже поднялся и стоял, прижимая цветы к лицу.
Джемма колебалась. Вопрос этот смутил ее, всколыхнул горькие воспоминания.
– Я, право, не знаю, – сказала она наконец. – В прежние годы мне приходилось не раз слышать о монсеньере Монтанелли. Он был тогда каноником и ректором духовной семинарии в том городе, где я жила в детстве. Мне много рассказывал о нем один… человек, который знал его очень близко. Я никогда не слышала о Монтанелли ничего дурного и считала его замечательной личностью. Но это было давно, с тех пор он мог измениться. Бесконтрольная власть развращает людей.
Овод поднял голову и, посмотрев ей прямо в глаза, сказал:
– Во всяком случае, если монсеньер Монтанелли сам и не подлец, то он орудие в руках подлецов. Но для меня и для моих друзей за границей это все равно. Камень, лежащий на дороге, может иметь самые лучшие намерения, но все-таки его надо убрать… Позвольте, синьора. – Он позвонил, подошел, прихрамывая, к двери и открыл ее. – Вы очень добры, синьора, что зашли ко мне. Послать за коляской?.. Нет? До свидания… Бианка, проводите, пожалуйста, синьору.
Джемма вышла на улицу в тревожном раздумье.
«Мои друзья за границей». Кто они? И какими средствами думает он убрать с дороги камень? Если только сатирой, то почему его глаза так угрожающе вспыхнули?
Глава IV
Монсеньер Монтанелли приехал во Флоренцию в первых числах октября. Его приезд вызвал в городе заметное волнение. Он был знаменитый проповедник и представитель нового течения в католических кругах. Все ждали, что Монтанелли скажет слова любви и мира, которые уврачуют все скорби Италии. Назначение кардинала Гицци государственным секретарем Папской области вместо ненавистного всем Ламбручини довело всеобщий восторг до предела. И Монтанелли был как раз человеком, способным поддержать это восторженное настроение. Безупречность его жизни была настолько редким явлением среди высших католических сановников, что одно это привлекало к нему симпатии народа, привыкшего считать вымогательства, подкупы и бесчестные интриги почти необходимым условием карьеры служителей церкви. Кроме того, у него был действительно замечательный талант проповедника, а красивый голос и большое личное обаяние неизменно служили ему залогом успеха.
Грассини, как всегда, выбивался из сил, чтобы залучить к себе новую знаменитость. Но сделать это было не так-то легко: на все приглашения Монтанелли отвечал вежливым, но решительным отказом, ссылаясь на плохое здоровье и недосуг.
– Вот всеядные животные эти супруги Грассини! – с презрением сказал Мартини Джемме, проходя с нею через площадь Синьории ясным и прохладным воскресным утром. – Вы заметили, какой поклон он отвесил коляске кардинала? Им все равно, что за человек, лишь бы о нем говорили. В жизни своей не видел таких охотников за знаменитостями. Еще недавно, в августе, – Овод, а теперь – Монтанелли. Надеюсь, что его преосвященство чувствует себя польщенным таким вниманием. Он делит его с целой оравой авантюристов.
Они слушали проповедь Монтанелли в кафедральном соборе. Громадный храм был так переполнен народом, жаждавшим послушать знаменитого проповедника, что, боясь, как бы у Джеммы не разболелась голова, Мартини убедил ее уйти до конца службы. Обрадовавшись первому солнечному утру после проливных дождей, он предложил ей погулять по зеленым склонам холмов у Сан-Никколо.
– Нет, – сказала она, – я охотно пройдусь, если у вас есть время, но только не в ту сторону. Пойдемте лучше к мосту; там будет проезжать Монтанелли на обратном пути из собора, а мне, как и Грассини, хочется посмотреть на знаменитость.
– Но вы ведь только что его видели.
– Издали. В соборе была такая давка… а когда он подъезжал, мы стояли сзади. Надо подойти поближе к мосту, тогда разглядим его как следует. Он остановился на Лунг-Арно.
– Но почему вам вдруг так захотелось увидеть Монтанелли? Вы раньше никогда не интересовались знаменитыми проповедниками.
– Меня и теперь интересует не проповедник, а человек. Хочу посмотреть, очень ли он изменился с тех пор, как я видела его в последний раз.
– А когда это было?
– Через два дня после смерти Артура.
Мартини с тревогой взглянул на нее. Они шли к мосту, и Джемма смотрела на воду тем ничего не видящим взглядом, который всегда так пугал его.
– Джемма, дорогая, – сказал он минуту спустя, – неужели эта печальная история будет преследовать вас всю жизнь? Все мы делаем ошибки в семнадцать лет.
– Но не каждый из нас в семнадцать лет убивает своего лучшего друга, – ответила она усталым голосом и облокотилась о каменный парапет.
Мартини замолчал: он боялся говорить с ней, когда на нее находило такое настроение.
– Как увижу воду, так сразу вспоминаю об этом, – продолжала Джемма, медленно поднимая глаза, и затем добавила с нервной дрожью: – Пойдемте, Чезаре, здесь холодно.
Они молча перешли мост и свернули на набережную. Через несколько минут Джемма снова заговорила:
– Какой красивый голос у этого человека! В нем есть то, чего нет ни в каком другом человеческом голосе. В этом, я думаю, секрет его обаяния.
– Да, голос чудесный, – подхватил Мартини, пользуясь возможностью отвлечь ее от страшных воспоминаний, навеянных видом реки. – Да и помимо голоса, это лучший из всех проповедников, каких мне приходилось слышать. Но я думаю, что секрет обаяния Монтанелли кроется глубже: в безупречной жизни, так отличающей его от остальных сановников церкви. Едва ли кто укажет другое высокое духовное лицо во всей Италии, кроме разве самого папы, с такой незапятнанной репутацией. Помню, в прошлом году, когда я ездил в Романью, мне пришлось побывать в епархии Монтанелли, и я видел, как суровые горцы ожидали его под дождем, чтобы только взглянуть на него или коснуться его одежды. Они чтут Монтанелли почти как святого, а это очень много значит: ведь в Романье ненавидят всех, кто носит сутану. Я сказал одному старику крестьянину, типичнейшему контрабандисту, что народ, как видно, очень предан своему епископу, и он мне ответил: «Попов мы не любим, все они лгуны. Мы любим монсеньера Монтанелли. Он не лжет нам, и он справедлив».
– Любопытно, – сказала Джемма, скорее размышляя вслух, чем обращаясь к Мартини, – известно ли ему, что о нем думают в народе?
– Наверно, известно. А вы полагаете, что это неправда?
– Да, неправда.
– Откуда вы знаете?
– Он сам мне сказал.
– Он? Монтанелли? Джемма, когда это было?
Она откинула волосы со лба и повернулась к нему. Они снова остановились. Мартини облокотился о парапет, а Джемма медленно чертила зонтиком по камням.
– Чезаре, мы с вами старые друзья, но я никогда не рассказывала вам, что в действительности произошло с Артуром.
– И не надо рассказывать, дорогая, – поспешно остановил ее Мартини. – Я все знаю.
– От Джиованни?
– Да. Он рассказал мне об Артуре незадолго до своей смерти, как-то ночью, когда я сидел у его постели… Джемма, дорогая, раз мы начали этот разговор, то лучше уж сказать вам всю правду… Он говорил, что вас постоянно мучит воспоминание об этой трагедии, и просил меня быть вам другом и стараться отвлекать вас от тяжелых мыслей. И я делал, что мог, хотя, кажется, безуспешно.
– Я знаю, – ответила она тихо, подняв на него глаза. – Плохо бы мне пришлось без вашей дружбы… А о монсеньере Монтанелли Джиованни вам тогда ничего не говорил?
– Нет. Я и не знала, что Монтанелли имеет какое-то отношение к этой истории. Он рассказал мне только о доносе и…
– И о том, что я ударила Артура и он утопился? Хорошо, так теперь я расскажу вам о Монтанелли.
Они повернули назад к мосту, через который должна была проехать коляска кардинала. Джемма начала рассказывать, не отводя глаз от воды:
– Монтанелли был тогда каноником и ректором духовной семинарии в Пизе. Он давал Артуру уроки философии и, когда Артур поступил в университет, продолжал заниматься с ним. Они очень любили друг друга и были похожи скорее на влюбленных, чем на учителя и ученика. Артур боготворил землю, по которой ступал Монтанелли, и я помню, как он сказал мне однажды, что утопится, если лишится своего padre. Так он всегда называл Монтанелли, Ну, про донос вы знаете… На следующий день мой отец и Бертоны – сводные братья Артура, отвратительнейшие люди – целый день пробыли на реке, отыскивая труп, а я сидела у себя в комнате и думала о том, что я сделала…
Несколько секунд Джемма молчала.
– Поздно вечером ко мне зашел отец и сказал: «Джемма, дитя мое, сойди вниз; там пришел какой-то человек: ему нужно видеть тебя». Мы спустились в приемную. Там сидел студент, один из членов нашей группы. Бледный, весь дрожа, он рассказал мне о втором письме Джиованни, в котором было написано все, что заключенные узнали от одного надзирателя о Карди, который выманил у Артура признание на исповеди. Помню, студент мне сказал: «Одно только утешение: теперь мы верим, что Артур не был виновен». Отец держал меня за руки, старался успокоить. Тогда он еще не знал о пощечине. Я вернулась к себе в комнату и провела всю ночь без сна. Утром отец и Бертоны снова отправились в гавань. У них еще оставалась надежда найти тело.
– Но ведь его не нашли.
– Не нашли. Должно быть, унесло в море, но они не оставляли поисков. Я была у себя в комнате, и вдруг приходит служанка и говорит: «Сейчас заходил какой-то священник и, узнав, что ваш отец в гавани, ушел». Я догадалась, что это Монтанелли, выбежала черным ходом и догнала его у садовой калитки. Когда я сказала ему: «Отец Монтанелли, мне нужно с вами поговорить», он остановился и молча посмотрел на меня. Ах, Чезаре, если бы вы видели тогда его лицо! Оно стояло у меня перед глазами долгие месяцы! Я сказала ему: «Я дочь доктора Уоррена. Это я убила Артура». И призналась ему во всем, а он стоял неподвижно, словно окаменев, и слушал меня. Когда я кончила, он сказал: «Успокойтесь, дитя мое: не вы убили Артура, а я. Я обманывал его и он узнал об этом». Сказал – и быстро вышел из сада, не прибавив больше ни слова.
– А потом?
– Я не знаю, что было с ним потом. Слышала только в тот же вечер, что он упал на улице в припадке, – это было недалеко от гавани, и его внесли в один из ближайших домов. Больше я ничего не знаю. Мой отец сделал для меня все, что мог. Когда я рассказала ему обо всем, он сейчас же бросил практику и увез меня в Англию, где ничто не могло напоминать мне о прошлом… Он боялся, как бы я тоже не бросилась в воду, и, кажется, я действительно была близка к этому. А потом, когда обнаружилось, что отец болен раком, мне пришлось взять себя в руки – ведь, кроме меня, ухаживать за ним было некому. После его смерти малыши остались у меня на руках, пока мой старший брат не взял их к себе. Потом приехал Джиованни. Знаете, первое время мы просто боялись встречаться: между нами стояло это страшное воспоминание. Он горько упрекал себя за то, что и на нем лежит тяжкая вина – письмо, которое он написал из тюрьмы. Но я думаю, что именно общее горе и сблизило нас.
Мартини улыбнулся и покачал головой.
– Может быть, с вашей стороны так и было, – сказал он, – но для Джиованни все решилось с первой же встречи. Я помню, как он вернулся в Милан после своей поездки в Ливорно. Он просто бредил вами и так много говорил об англичанке Джемме, что чуть не уморил меня. Я думал, что возненавижу вас… А вот и кардинал!
Карета проехала по мосту и остановилась у большого дома на набережной, Монтанелли сидел, откинувшись на подушки. Он, видимо, был очень утомлен и не заметил восторженной толпы, собравшейся у дверей, чтобы взглянуть на него. Вдохновение, озарявшее это лицо в соборе, угасло, и теперь, при ярком солнечном свете, на нем были видны следы забот и усталости. Когда он вышел из кареты и тяжелой, старческой походкой поднялся по ступенькам, Джемма повернулась и медленно зашагала к мосту. На ее лице словно отразился потухший, безнадежный взгляд Монтанелли. Мартини молча шел рядом с ней.
– Меня часто занимала мысль, – заговорила она снова, – в чем он мог обманывать Артура? И мне иногда приходило в голову…
– Да?
– Может быть, это нелепость… но между ними такое поразительное сходство…
– Между кем?
– Между Артуром и Монтанелли. И не я одна это замечала. Кроме того, в отношениях между членами этой семьи было что-то загадочное. Миссис Бертон, мать Артура, была одной из самых милых женщин, каких я знала. Такое же одухотворенное лицо, как у Артура; да и характером, мне кажется, они были похожи. Но она всегда казалась испуганной, точно уличенная преступница. Жена ее пасынка обращалась с ней так, как порядочные люди не обращаются даже с собакой. А сам Артур был совсем не похож на всех этих вульгарных Бертонов… В детстве, конечно, многое принимаешь как должное, но потом мне часто приходило в голову, что Артур – не Бертон.
– Возможно, он узнал что-нибудь о матери, и это было причиной его самоубийства, а совсем не предательство Карди, – сказал Мартини, пытаясь хоть как-нибудь утешить Джемму.
Но она покачала головой:
– Если бы вы видели, Чезаре, какое у него было лицо, когда я его ударила, вы бы не стали так говорить. Догадки о Монтанелли, может быть, и верны – в них нет ничего неправдоподобного… Но что я сделала, то сделала.
Несколько минут они шли молча.
– Дорогая, – заговорил наконец Мартини, – если бы у вас была хоть малейшая возможность изменить то, что сделано, тогда стоило бы задумываться над старыми ошибками. Но раз их нельзя исправить – пусть мертвые оплакивают мертвых. История эта ужасна. Впрочем, бедный юноша, пожалуй, счастливее многих из оставшихся в живых, которые сидят теперь по тюрьмам или томятся в изгнании. Вот о ком надо думать. Мы не вправе отдавать все наши помыслы мертвецам. Вспомните, что говорил ваш любимый Шелли[64]: «Что было – смерти, будущее – мне». Берите его, пока оно ваше, и думайте не о том дурном, что вами когда-то сделано, а о том хорошем, что вы еще можете сделать.
Забывшись, Мартини взял Джемму за руку и сейчас же отпустил ее, услышав позади холодный мурлыкающий голос.
– Монсеньер Монта-нелли, – томно протянул этот голос, – обладает всеми теми добродетелями, почтеннейший доктор, о которых вы говорите. Он даже слишком хорош для нашего грешного мира, и его следовало бы вежливо препроводить в другой. Я уверен, что он произвел бы там такую же сенсацию, как и здесь. На небесах, вероятно, н-немало духов, н-никогда еще не видавших такой диковинки, как честный кардинал, А духи – большие охотники до новинок…
– Откуда вы это знаете? – послышался голос Риккардо, в котором звучала нота плохо сдерживаемого раздражения.
– Из священного писания, мой дорогой. Если верить евангелию, то даже самый почтенный дух имел склонность к весьма причудливым сочетаниям. А честность и к-кардинал, по-моему, весьма причудливое сочетание, такое же неприятное на вкус, как раки с медом… А! Синьор Мартини и синьора Болла! Как хорошо после дождя, не правда ли? Вы тоже слушали н-нового Савонаролу[65]?
Мартини быстро обернулся. Овод, с сигарой во рту и с оранжерейным цветком в петлице, протягивал ему свою узкую руку, обтянутую лайковой перчаткой. Теперь, когда солнце весело играло на его элегантных ботинках и освещало его улыбающееся лицо, он показался Мартини не таким безобразным, но еще более самодовольным. Они пожали друг другу руку: один приветливо, другой угрюмо. В эту минуту Риккардо вдруг воскликнул:
– Вам дурно, синьора Болла!
По лицу Джеммы, прикрытому полями шляпы, разлилась мертвенная бледность; ленты, завязанные у горла, вздрагивали в такт биению сердца.
– Я поеду домой, – сказала она слабым голосом.
Подозвали коляску, и Мартини сел с Джеммой, чтобы проводить ее до дому. Поправляя плащ Джеммы, свесившийся на колесо, Овод вдруг поднял на нее глаза, и Мартини заметил, что она отшатнулась от него с выражением ужаса на лице.
– Что с вами, Джемма? – спросил он по-английски, как только они отъехали. – Что вам сказал этот негодяй?
– Ничего, Чезаре. Он тут ни при чем… Я… испугалась.
– Испугались?
– Да!.. Мне почудилось…
Джемма прикрыла глаза рукой, и Мартини молча ждал, когда она снова придет в себя. И наконец лицо ее порозовело.
– Вы были совершенно правы, – повернувшись к нему, сказала Джемма своим обычным голосом, – оглядываться на страшное прошлое бесполезно. Это так расшатывает нервы, что начинаешь воображать бог знает что. Никогда не будем больше говорить об этом, Чезаре, а то я во всяком встречном начну видеть сходство с Артуром. Это точно галлюцинация, какой-то кошмар среди бела дня. Представьте: сейчас, когда этот противный фат подошел к нам, мне показалось, что я вижу Артура.
Глава V
Овод, несомненно, умел наживать личных врагов. В августе он приехал во Флоренцию, а к концу октября уже три четверти комитета, пригласившего его, были о нем такого же мнения, как и Мартини. Даже его поклонники были недовольны свирепыми нападками на Монтанелли, и сам Галли, который сначала готов был защищать каждое слово остроумного сатирика, начинал смущенно признавать, что кардинала Монтанелли лучше было бы оставить в покое: «Честных кардиналов не так уж много, с ними надо обращаться повежливее».
Единственный, кто оставался, по-видимому, равнодушным к этому граду карикатур и пасквилей, был сам Монтанелли. Не стоило даже тратить труда, говорил Мартини, на то, чтобы высмеивать человека, который относится к этому так благодушно. Рассказывали, будто, принимая у себя архиепископа флорентийского, Монтанелли нашел в комнате один из злых пасквилей Овода, прочитал его от начала до конца и передал архиепископу со словами: «А ведь не глупо написано, не правда ли?»
В начале октября в городе появился памфлет, озаглавленный «Тайна благовещения». Если бы даже под ним не стояло уже знакомой читателям «подписи» – овода с распростертыми крылышками, – большинство сразу догадалось бы, кому принадлежит этот памфлет, по его язвительному, желчному тону. Он был написан в форме диалога между девой Марией – Тосканой, и Монтанелли – ангелом, который возвещал пришествие иезуитов, держа в руках оливковую ветвь мира и белоснежные лилии – символ непорочности. Оскорбительные намеки и дерзкие догадки встречались там на каждом шагу. Вся Флоренция возмущалась несправедливостью и жестокостью этого пасквиля! И тем не менее, читая его, вся Флоренция хохотала до упаду. В серьезном тоне, с которым преподносились все эти нелепости, было столько комизма, что самые свирепые противники Овода восхищались памфлетом заодно с его горячими поклонниками. Несмотря на свою отталкивающую грубость, эта сатира оказала известное действие на умонастроение в городе. Репутация Монтанелли была слишком высока, чтобы ее мог поколебать какой-то пасквиль, пусть даже самый остроумный, и все же общественное мнение чуть не обернулось против него. Овод знал, куда ужалить, и хотя карету Монтанелли по-прежнему встречали и провожали толпы народа, сквозь приветственные возгласы и благословения часто прорывались зловещие крики: «Иезуит!», «Санфедистский шпион!»
Но у Монтанелли не было недостатка в приверженцах. Через два дня после выхода памфлета влиятельный клерикальный орган «Церковнослужитель» поместил блестящую статью «Ответ на „Тайну благовещения“, подписанную „Сын церкви“. Это была вполне объективная защита Монтанелли от клеветнических выпадов Овода. Анонимный автор начинал с горячего и красноречивого изложения доктрины „на земле мир и в человеках благоволение“, провозвестником которой был новый папа, требовал от Овода, чтобы тот подкрепил доказательствами хотя бы один из своих поклепов, и под конец заклинал читателей не верить презренному клеветнику. По убедительности приводимых доводов и по своим литературным достоинствам „Ответ“ был намного выше обычного уровня газетных статей, и им заинтересовался весь город, тем более что даже редактор „Церковнослужителя“ не знал, кто скрывается под псевдонимом „Сын церкви“. Статья вскоре вышла отдельной брошюрой, и об анонимном защитнике Монтанелли заговорили во всех кофейнях Флоренции.
Овод, в свою очередь, разразился яростными нападками на нового папу и его приспешников, а в особенности на Монтанелли, осторожно намекнув, что газетный панегирик был, по всей вероятности, им же и инспирирован. Анонимный защитник ответил на это негодующим протестом. Полемика между двумя авторами не прекращалась все время, пока Монтанелли жил во Флоренции, и публика уделяла ей больше внимания, чем самому проповеднику.
Некоторые из членов либеральной партии пытались доказать Оводу всю неуместность его злобного тона по адресу Монтанелли, но ничего этим не добились. Слушая их, он только любезно улыбался и отвечал, чуть заикаясь:
– П-поистине, господа, вы не совсем добросовестны. Делая уступку синьоре Болле, я специально выговорил себе п-право посмеяться в свое удовольствие, когда приедет М-монтанелли. Таков был уговор.
В конце октября Монтанелли выехал к себе в епархию. Перед отъездом в прощальной проповеди он коснулся нашумевшей полемики, выразил сожаление по поводу излишней горячности обоих авторов и просил своего неизвестного защитника стать примером, заслуживающим подражания, то есть первым прекратить эту бессмысленную и недостойную словесную войну. На следующий день в «Церковнослужителе» появилась заметка, извещающая о том, что, исполняя желание монсеньера Монтанелли, высказанное публично, «Сын церкви» прекращает спор.
Последнее слово осталось за Оводом. «Обезоруженный христианской кротостью Монтанелли, – писал он в своем очередном памфлете, – я готов со слезами кинуться на шею первому встречному санфедисту и даже не прочь обнять своего анонимного противника! А если бы мои читатели знали – как знаем мы с кардиналом, – что под этим подразумевается и почему мой противник держит свое имя втайне, они уверовали бы в искренность моего раскаяния».
В конце ноября Овод сказал в комитете, что хочет съездить недели на две к морю, и уехал, – по-видимому, в Ливорно. Но когда вскоре туда же явился доктор Риккардо и захотел повидаться с ним, его нигде не оказалось. Пятого декабря в Папской области, вдоль всей цепи Апеннинских гор, начались бурные политические выступления, и многие стали тогда догадываться, почему Оводу вдруг пришла фантазия устроить себе каникулы среди зимы. Он вернулся во Флоренцию, когда восстание было подавлено, и, встретив на улице Риккардо, сказал ему любезным тоном:
– Я слышал, что вы справлялись обо мне в Ливорно, но я застрял в Пизе. Какой чудесный старинный город! В нем чувствуешь себя, точно в счастливой Аркадии[66]!
На святках он присутствовал на собрании литературного комитета, происходившем в квартире доктора Риккардо. Собрание было весьма многолюдное, и когда Овод вошел в комнату, с улыбкой прося извинить его за опоздание, для него не нашлось свободного места. Риккардо хотел было принести стул из соседней комнаты, но Овод остановил его:
– Не беспокойтесь, я отлично устроюсь.
Он подошел к окну, возле которого сидела Джемма, и, сев на подоконник, прислонился головой к косяку.
Джемма чувствовала на себе загадочный, как у сфинкса, взгляд Овода, придававший ему сходство с портретами кисти Леонардо да Винчи[67], и ее инстинктивное недоверие к этому человеку усилилось, перешло в безотчетный страх.
На собрании, был поставлен вопрос о выпуске прокламации по поводу угрожающего Тоскане голода. Комитет должен был наметить те меры, какие следовало принять против этого бедствия. Прийти к определенному решению было довольно трудно, потому что мнения, как всегда, резко разделились. Наиболее передовая часть комитета, к которой принадлежали Джемма, Мартини и Риккардо, высказывалась за обращение к правительству и к обществу с призывом немедленно оказать помощь крестьянам. Более умеренные, в том числе, конечно, и Грассини, опасались, что слишком энергичный тон обращения может только озлобить правительство, ни в чем не убедив его.
– Разумеется, господа, весьма желательно, чтобы помощь была оказана как можно скорее, – говорил Грассини, снисходительно поглядывая на волнующихся радикалов. – Но многие из нас тешат себя несбыточными мечтами. Если мы заговорим в таком тоне, как вы предлагаете, то очень возможно, что правительство не примет никаких мер, пока не наступит настоящий голод. Заставить правительство провести обследование урожая и то было бы шагом вперед.
Галли, сидевший в углу около камина, не замедлил накинуться на своего противника:
– Шагом вперед? Но когда голод наступит на самом деле, его этим не остановишь. Если мы пойдем такими шагами, народ перемрет, не дождавшись нашей помощи.
– Интересно бы знать… – начал было Саккони.
Но тут с разных мест раздались голоса:
– Говорите громче: не слышно!
– И не удивительно, когда на улице такой адский шум! – сердито сказал Галли. – Окно закрыто, Риккардо? Я самого себя не слышу!
Джемма оглянулась.
– Да, – сказала она, – окно закрыто. Там, кажется, проезжает бродячий цирк.
Снаружи раздавались крики, смех, топот, звон колокольчиков, и ко всему этому примешивались еще звуки скверного духового оркестра и беспощадная трескотня барабана.
– Теперь уж такие дни, приходится мириться с этим, – сказал Риккардо. – На святках всегда бывает шумно… Так что вы говорите, Саккони?
– Я говорю: интересно бы знать, что думают о борьбе с голодом в Пизе и в Ливорно. Может быть, синьор Риварес расскажет нам? Он как раз оттуда.
Овод не отвечал. Он пристально смотрел в окно и, казалось, не слышал, о чем говорили в комнате.
– Синьор Риварес! – окликнула его Джемма, сидевшая к нему ближе всех.
Овод не отозвался, и тогда она наклонилась и тронула его за руку. Он медленно повернулся к ней, и Джемма вздрогнула, пораженная страшной неподвижностью его взгляда. На одно мгновение ей показалось, что перед ней лицо мертвеца; потом губы Овода как-то странно дрогнули.
– Да, это бродячий цирк, – прошептал он.
Ее первым инстинктивным движением было оградить Овода от любопытных взоров. Не понимая еще, в чем дело, Джемма догадалась, что он весь – и душой и телом – во власти какой-то галлюцинации. Она быстро встала и, заслонив его собой, распахнула окно, как будто затем, чтобы выглянуть на улицу. Никто, кроме нее, не видел его лица.
По улице двигалась труппа бродячего цирка – клоуны верхом на ослах, арлекины[68] в пестрых костюмах. Праздничная толпа масок, смеясь и толкаясь, обменивалась шутками, перебрасывалась серпантином, швыряла мешочки с леденцами коломбине, которая восседала в повозке, вся в блестках и перьях, с фальшивыми локонами на лбу и с застывшей улыбкой на подкрашенных губах. За повозкой толпой валили мальчишки, нищие, акробаты, выделывавшие на ходу всякие головокружительные трюки, и продавцы безделушек и сластей. Все они смеялись и аплодировали кому-то, но кому именно, Джемма сначала не могла разглядеть. А потом она увидела, что это был горбатый, безобразный карлик в шутовском костюме и в бумажном колпаке с бубенчиками, забавлявший толпу страшными гримасами и кривлянием.
– Что там происходит? – спросил Риккардо, подходя к окну. – Чем вы так заинтересовались?
Его немного удивило, что они заставляют ждать весь комитет из-за каких-то комедиантов.
Джемма повернулась к нему.
– Ничего особенного, – сказала она. – Просто бродячий цирк. Но они так шумят, что я подумала, не случилось ли там что-нибудь.
Она вдруг почувствовала, как холодные пальцы Овода сжали ей руку.
– Благодарю вас! – прошептал он, закрыл окно и, сев на подоконник, сказал шутливым тоном: – Простите, господа. Я загляделся на комедиантов. В-весьма любопытное зрелище.
– Саккони задал вам вопрос! – резко сказал Мартини.
Поведение Овода казалось ему нелепым ломанием, и он досадовал, что Джемма так бестактно последовала его примеру. Это было совсем не похоже на нее.
Овод заявил, что ему ничего не известно о настроениях в Пизе, так как он ездил туда только «отдохнуть». И тотчас же пустился рассуждать сначала об угрозе голода, затем о прокламации и под конец замучил всех потоком слов и заиканием. Казалось, он находил какое-то болезненное удовольствие в звуках собственного голоса.
Когда собрание кончилось и члены комитета стали расходиться, Риккардо подошел к Мартини:
– Оставайтесь обедать. Фабрицци и Саккони тоже останутся.
– Благодарю, но я хочу проводить синьору Боллу.
– Вы, кажется, опасаетесь, что я не доберусь до дому одна? – сказала Джемма, поднимаясь и накидывая плащ. – Конечно, он останется у вас, доктор Риккардо! Ему полезно развлечься. Он слишком засиделся дома.
– Если позволите, я вас провожу, – вмешался в их разговор Овод. – Я иду в ту же сторону.
– Если вам в самом деле по дороге…
– А у вас, Риварес, не будет времени зайти к нам вечерком? – спросил Риккардо, отворяя им дверь.
Овод, смеясь, оглянулся через плечо:
– У меня, друг мой? Нет, я хочу пойти в цирк.
– Что за чудак! – сказал Риккардо, вернувшись в комнату. – Откуда у него такое пристрастие к балаганным шутам?
– Очевидно, сродство душ, – сказал Мартини. – Он сам настоящий балаганный шут.
– Хорошо, если только шут, – серьезным тоном проговорил Фабрицци. – И будем надеяться, что не очень опасный.
– Опасный? В каком отношении?
– Не нравятся мне его таинственные увеселительные поездки. Это уже третья по счету, и я не верю, что он был в Пизе.
– По-моему, ни для кого не секрет, что Риварес ездит в горы, – сказал Саккони. – Он даже не очень старается скрыть свои связи с контрабандистами – давние связи, еще со времени восстания в Савиньо. И вполне естественно, что он пользуется их дружескими услугами, чтобы переправлять свои памфлеты через границу Папской области.
– Вот об этом-то я и хочу с вами поговорить, – сказал Риккардо. – Мне пришло в голову, что самое лучшее – попросить Ривареса взять на себя руководство нашей контрабандой. Типография в Пистойе, по-моему, работает очень плохо, а доставка туда литературы одним и тем же способом – в сигарах – чересчур примитивна.
– Однако до сих пор она оправдывала себя, – упрямо возразил Мартини.
Галли и Риккардо вечно выставляли Овода в качестве образца для подражания, и Мартини начинало надоедать это. Он положительно находил, что все шло как нельзя лучше, пока среди них не появился этот «томный пират», вздумавший учить всех уму-разуму.
– Да, до сих пор она удовлетворяла нас за неимением лучшего. Но за последнее время, как вы знаете, было произведено много арестов и конфискаций. Я думаю, если это дело возьмет на себя Риварес, больше таких провалов не будет.
– Почему вы так думаете?
– Во-первых, на нас контрабандисты смотрят как на чужаков или, может быть, даже просто как на дойную корову; а Риварес – по меньшей мере их друг, если не предводитель. Они слушаются его и верят ему. Для участника восстания в Савиньо апеннинские контрабандисты будут рады сделать много такого, чего от них не добьется никто другой. А во-вторых, едва ли между нами найдется хоть один, кто так хорошо знал бы горы, как Риварес. Не забудьте, что он скрывался там, и ему отлично известна каждая горная тропинка, Ни один контрабандист не посмеет обмануть Ривареса, а если даже и посмеет, то потерпит неудачу.
– Итак, вы предлагаете поручить ему доставку нашей литературы в Папскую область – распространение, адреса, тайные склады и вообще все – или только провоз через границу?
– Наши адреса и тайные склады все ему известны. И не только наши, а и многие другие. Так что тут его учить нечему. Ну, а что касается распространения – решайте. По-моему, самое важное – провоз через границу; а когда литература попадет в Болонью, распространить ее будет не так уж трудно.
– Если вы спросите меня, – сказал Мартини, – то я против такого плана. Ведь это только предположение, что Риварес настолько ловок. В сущности, никто из нас не видел его на этой работе, и мы не можем быть уверены, что в критическую минуту он не потеряет головы…
– О, в этом можете не сомневаться! – перебил его Риккардо. – Он головы не теряет – восстание в Савиньо лучшее тому доказательство!
– А кроме того, – продолжал Мартини, – хоть я и мало знаю Ривареса, но мне кажется, что ему нельзя доверять все наши партийные тайны. По-моему, он человек легкомысленный и любит рисоваться. Передать же контрабандную доставку литературы в руки одного человека – вещь очень серьезная. Что вы об этом думаете, Фабрицци?
– Если бы речь шла только о ваших возражениях, Мартини, я бы их отбросил, поскольку Овод обладает всеми качествами, о которых говорит Риккардо. Я уверен в его смелости, честности и самообладании. Горы и горцев он знает прекрасно. Но есть сомнения другого рода. Я не уверен, что он ездит туда только ради контрабандной доставки своих памфлетов. По-моему, у него есть и другая цель. Это, конечно, должно остаться между нами – я высказываю только свое предположение. Мне кажется, что он тесно связан с одной из тамошних групп и, может быть, даже с самой опасной.
– С какой? С «Красными поясами»?
– Нет, с «Кинжальщиками».
– С «Кинжальщиками»? Но ведь это маленькая кучка бродяг, по большей части из крестьян, неграмотных, без всякого политического опыта.
– То же самое можно сказать и о повстанцах из Савиньо. Однако среди них были и образованные люди, которые ими и руководили. По-видимому, так же обстоит дело и у «Кинжальщиков». Кроме того, большинство членов самых крайних группировок в Романье – бывшие участники восстания в Савиньо, которые поняли, что в открытой борьбе клерикалов не одолеешь, и стали на путь террористических убийств. Потерпев неудачу с винтовками, они взялись за кинжалы.
– А почему вы думаете, что Риварес связан с ними?
– Это только мое предположение. Во всяком случае, прежде чем доверять ему доставку нашей литературы, надо все выяснить. Если Риварес вздумает вести оба дела сразу, он может сильно повредить нашей партии: просто погубит ее репутацию и ровно ничем не поможет. Но об этом мы еще поговорим, а сейчас я хочу поделиться с вами вестями из Рима. Ходят слухи, что предполагается назначить комиссию для выработки проекта городского самоуправления…
Глава VI
Джемма и Овод молча шли по набережной. Его потребность говорить, говорить без умолку, по-видимому, иссякла. Он не сказал почти ни слова с тех пор, как они вышли от Риккардо, и Джемму радовало его молчание. Ей всегда было тяжело в обществе Овода, а в этот день она чувствовала себя особенно неловко, потому что его странное поведение у Риккардо смутило ее.
У дворца Уффици он остановился и спросил;
– Вы не устали?
– Нет. А что?
– И не очень заняты сегодня вечером?
– Нет.
– Я прошу вас оказать мне особую милость – пойдемте гулять.
– Куда?
– Да просто так, куда вы захотите.
– Что это вам вздумалось?
Овод ответил не сразу.
– Это не так просто объяснить. Но я вас очень прошу!
Он поднял на нее глаза. Их выражение поразило Джемму.
– С вами происходит что-то странное, – мягко сказала она.
Овод выдернул цветок из своей бутоньерки в стал отрывать от него лепестки. Кого он ей напоминал? Такие же нервно-торопливые движения пальцев…
– Мне тяжело, – сказал он едва слышно, не отводя глаз от своих рук. – Сегодня вечером я не хочу оставаться наедине с самим собой. Так пойдемте?
– Да, конечно. Но не лучше ли пойти ко мне?
– Нет, пообедаем в ресторане. Это недалеко, на площади Синьории. Не отказывайтесь, прошу вас, вы уже обещали!
Они вошли в ресторан. Овод заказал обед, но сам почти не притронулся к нему, все время упорно молчал, крошил хлеб и теребил бахрому скатерти.
Джемма чувствовала себя очень неловко и начинала жалеть, что согласилась пойти с ним. Молчание становилось тягостным, но ей не хотелось говорить о пустяках с человеком, который, судя по всему, забыл о ее присутствии. Наконец, он поднял на нее глаза и сказал:
– Хотите посмотреть представление в цирке?
Джемма удивленно взглянула на него. Дался ему этот цирк!
– Видали вы когда-нибудь такие представления? – спросил он, раньше чем она успела ответить.
– Нет, не видала. Меня они не интересовали.
– Напрасно. Это очень интересно. Мне кажется, невозможно изучить жизнь народа, не видя таких представлений. Давайте вернемся назад, на Порта-алла-Кроче.
Бродячий цирк раскинул свой балаган за городскими воротами. Когда Овод и Джемма подошли к нему, невыносимый визг скрипок и барабанный бой возвестили о том, что представление началось.
Оно было весьма примитивно. Вся труппа состояла из нескольких клоунов, арлекинов и акробатов, одного наездника, прыгавшего сквозь обручи, накрашенной коломбины и горбуна, забавлявшего публику своими глупыми ужимками. Остроты не оскорбляли уха грубостью, но были избиты и плоски. Отпечаток пошлости лежал здесь на всем. Публика со свойственной тосканцам вежливостью смеялась и аплодировала; но больше всего ее веселили выходки горбуна, в которых Джемма не находила ничего остроумного и забавного. Это было просто грубое и безобразное кривляние. Зрители передразнивали его и, поднимая детей на плечи, показывали им «уродца».
– Синьор Риварес, неужели вам это нравится? – спросила Джемма, оборачиваясь к Оводу, который стоял, прислонившись к деревянной подпорке. – По-моему…
Джемма не договорила. Ни разу в жизни, разве только когда она стояла с Монтанелли у калитки сада в Ливорно, не приходилось ей видеть такого безграничного, безысходного страдания на человеческом лице. «Дантов ад», – мелькнуло у нее в мыслях.
Но вот горбун, получив пинок от одного из клоунов, сделал сальто и кубарем выкатился с арены. Начался диалог между двумя клоунами, и Овод выпрямился, точно проснувшись.
– Пойдемте, – сказал он. – Или вы хотите остаться?
– Нет, давайте уйдем.
Они вышли из балагана и по зеленой лужайке пошли к реке. Несколько минут оба молчали.
– Ну, как вам понравилось представление? – спросил Овод.
– Довольно грустное зрелище, а подчас просто неприятное.
– Что же именно вам показалось неприятным?
– Да все эти гримасы и кривляния. Они просто безобразны. В них нет ничего остроумного.
– Вы говорите о горбуне?
Помня, с какой болезненной чувствительностью Овод относится к своим физическим недостаткам, Джемма меньше всего хотела касаться этой части представления. Но он сам заговорил о горбуне, и она подтвердила:
– Да, горбун мне совсем не понравился.
– А ведь он забавлял публику больше всех.
– Об этом остается только пожалеть.
– Почему? Не потому ли, что его выходки антихудожественны?
– Там все антихудожественно, а эта жестокость…
Он улыбнулся:
– Жестокость? По отношению к горбуну?
– Да… Сам он, конечно, относится к этому совершенно спокойно. Для него кривляния – такой же способ зарабатывать кусок хлеба, как прыжки для наездника и роль коломбины для актрисы. Но когда смотришь на этого горбуна, становится тяжело на душе. Его роль унизительна – это насмешка над человеческим достоинством.
– Вряд ли арена так принижает чувство собственного достоинства. Большинство из нас чем-то унижены.
– Да, но здесь… Вам это покажется, может быть, нелепым предрассудком, но для меня человеческое тело священно. Я не выношу, когда над ним издеваются и намеренно уродуют его.
– Человеческое тело?.. А душа?
Овод остановился и, опершись о каменный парапет набережной, посмотрел Джемме прямо в глаза.
– Душа? – повторила она, тоже останавливаясь и с удивлением глядя на него.
Он вскинул руки с неожиданной горячностью:
– Неужели вам никогда не приходило в голову, что у этого жалкого клоуна есть душа, живая, борющаяся человеческая душа, запрятанная в это скрюченное тело, душа, которая служит ему, как рабыня? Вы, такая отзывчивая, жалеете тело в дурацкой одежде с колокольчиками, а подумали ли вы когда-нибудь о несчастной душе, у которой нет даже этих пестрых тряпок, чтобы прикрыть свою страшную наготу? Подумайте, как она дрожит от холода, как на глазах у всех ее душит стыд, как терзает ее, точно бич, этот смех, как жжет он ее, точно раскаленное железо! Подумайте, как оно беспомощно озирается вокруг на горы, которые не хотят обрушиться на нее, на камни, которые не хотят ее прикрыть; она завидует даже крысам, потому что те могут заползти в нору и спрятаться там. И вспомните еще, что ведь душа немая, у нее нет голоса, она не может кричать. Она должна терпеть, терпеть и терпеть… Впрочем, я говорю глупости… Почему же вы не смеетесь? У вас нет чувства юмора!
Джемма медленно повернулась и молча пошла по набережной. За весь этот вечер ей ни разу не пришло в голову, что волнение Овода может иметь связь с бродячим цирком, и теперь, когда эта внезапная вспышка озарила его внутреннюю жизнь, она не могла найти ни слова утешения, хотя сердце ее было переполнено жалостью к нему. Он шел рядом с ней, глядя на воду.
– Помните, прошу вас, – заговорил он вдруг, вызывающе посмотрев на нее, – все то, что я сейчас говорил, – это просто фантазия. Я иной раз даю себе волю, но не люблю, когда мои фантазии принимают всерьез.
Джемма ничего не ответила. Они молча продолжали путь. У дворца Уффици Овод вдруг быстро перешел дорогу и нагнулся над темным комком, лежавшим у решетки.
– Что с тобой, малыш? – спросил он с такой нежностью в голосе, какой Джемма у него еще не слышала. – Почему ты не идешь домой?
Комок зашевелился, послышался тихий стон. Джемма подошла и увидела ребенка лет шести, оборванного и грязного, который жался к решетке, как испуганный зверек. Овод стоял, наклонившись над ним, и гладил его по растрепанным волосам.
– Что случилось? – повторил он, нагибаясь еще ниже, чтобы расслышать невнятный ответ. – Нужно идти домой, в постель. Маленьким детям не место ночью на – улице. Ты замерзнешь. Дай руку, вставай! Где ты живешь?
Он взял ребенка за руку, но тот пронзительно вскрикнул и опять упал на землю.
– Ну что, что с тобой? – Овод опустился рядом с ним на колени. – Ах, синьора, взгляните!
Плечо у мальчика было все в крови.
– Скажи мне, что с тобой? – ласково продолжал Овод. – Ты упал?.. Нет? Кто-нибудь побил тебя?.. Я так и думал. Кто же это?
– Дядя.
– Когда?
– Сегодня утром. Он был пьяный, а я… я…
– А ты попался ему под руку. Да? Не нужно попадаться под руку пьяным, дружок! Они этого не любят… Что же мы будем делать с этим малышом, синьора? Ну, иди на свет, сынок, дай я посмотрю твое плечо. Обними меня за шею, не бойся… Ну, вот так.
Он взял мальчика на руки и, перенеся его через улицу, посадил на широкий каменный парапет. Потом вынул из кармана нож и ловко отрезал разорванный рукав, прислонив голову ребенка к своей груди; Джемма поддерживала поврежденную руку. Плечо было все в синяках и ссадинах, повыше локтя – глубокая рана.
– Досталось тебе, малыш! – сказал Овод, перевязывая ему рану носовым платком, чтобы она не загрязнилась от куртки. – Чем это он ударил?
– Лопатой. Я попросил у него сольдо[69], хотел купить в лавке, на углу, немножко поленты[70], а он ударил меня лопатой.
Овод вздрогнул.
– Да, – сказал он мягко, – это очень больно.
– Он ударил меня лопатой, и я… я убежал…
– И все это время бродил по улицам голодный?
Вместо ответа ребенок зарыдал. Овод снял его с парапета.
– Ну, не плачь, не плачь! Сейчас мы все уладим. Как бы только достать коляску? Они, наверно, все у театра – там сегодня большой съезд. Мне совестно таскать вас за собой, синьора, но…
– Я непременно пойду с вами. Моя помощь может понадобиться. Вы донесете его? Не тяжело?
– Ничего, донесу, не беспокойтесь.
У театра стояло несколько извозчичьих колясок, но все они были заняты.
Спектакль кончился, и большинство публики уже разошлось. На афишах у подъезда крупными буквами было напечатано имя Зиты. Она танцевала в тот вечер. Попросив Джемму подождать минуту, Овод подошел к актерскому входу и обратился к служителю:
– Мадам Рени уехала?
– Нет, сударь, – ответил тот, глядя во все глаза на хорошо одетого господина с оборванным уличным мальчишкой на руках. – Мадам Рени сейчас выйдет. Ее ждет коляска… Да вот и она сама.
Зита спускалась по ступенькам под руку с молодым кавалерийским офицером. Она была ослепительно хороша в огненно-красном бархатном манто, накинутом поверх вечернего платья, у пояса которого висел веер из страусовых перьев. Цыганка остановилась в дверях и, бросив кавалера, быстро подошла к Оводу.
– Феличе! – вполголоса сказала она. – Что это у вас такое?
– Я подобрал этого ребенка на улице. Он весь избит и голоден. Надо как можно скорее отвезти его ко мне домой. Свободных колясок нет, уступите мне вашу.
– Феличе! Неужели вы собираетесь взять этого оборвыша к себе? Позовите полицейского, и пусть он отнесет его в приют или еще куда-нибудь. Нельзя же собирать у себя нищих со всего города!
– Ребенка избили, – повторил Овод. – В приют его можно отправить и завтра, если это понадобится, а сейчас ему нужно сделать перевязку, его надо накормить.
Зита брезгливо поморщилась:
– Смотрите! Он прислонился к вам головой. Как вы это терпите? Такая грязь!
Овод сверкнул на нее глазами.
– Ребенок голоден! – с яростью проговорил он. – Вы, верно, не понимаете, что это значит!
– Синьор Риварес, – сказала Джемма, подходя к ним, – моя квартира тут близко. Отнесем ребенка ко мне, и если вы не найдете коляски, я оставлю его у себя на ночь.
Овод быстро повернулся к ней:
– Вы не побрезгаете им?
– Разумеется, нет… Прощайте, мадам Рени.
Цыганка сухо кивнула, передернула плечами, взяла офицера под руку и, подобрав шлейф, величественно проплыла мимо них к коляске, которую у нее собирались отнять.
– Синьор Риварес, если хотите, я пришлю экипаж за вами и за ребенком, – бросила она Оводу через плечо.
– Хорошо. Я скажу куда. – Он подошел к краю тротуара, дал извозчику адрес и вернулся со своей ношей к Джемме.
Кэтти ждала хозяйку и, узнав о случившемся, побежала за горячей водой и всем, что нужно для перевязки.
Овод усадил ребенка на стул, опустился рядом с ним на колени и, быстро сняв с него лохмотья, очень осторожно и ловко промыл и перевязал его рану. Когда Джемма вошла в комнату с подносом в руках, он уже успел искупать ребенка и завертывал его в теплое одеяло.
– Можно теперь покормить нашего пациента? – спросила она, улыбаясь. – Я приготовила для него ужин.
Овод поднялся, собрал с полу грязные лохмотья.
– Какой мы тут наделали беспорядок! – сказал он. – Это надо сжечь, а завтра я куплю ему новое платье. Нет ли у вас коньяку, синьора? Хорошо бы дать бедняжке несколько глотков. Я же, если позволите, пойду вымыть руки.
Поев, ребенок тут же заснул на коленях у Овода, прислонившись головой к его белоснежной сорочке. Джемма помогла Кэтти прибрать комнату и снова села к столу.
– Синьор Риварес, вам надо поесть перед уходом. Вы не притронулись к обеду, а теперь очень поздно.
– Я с удовольствием выпил бы чашку чаю. Но мне совестно беспокоить вас в такой поздний час.
– Какие пустяки! Положите ребенка на диван, ведь его тяжело держать. Подождите только, я покрою подушку простыней… Что же вы думаете делать с ним?
– Завтра? Поищу, нет ли у него других родственников, кроме этого пьяного скота. Если нет, то придется последовать совету мадам Рени и отдать его в приют. А правильнее всего было бы привязать ему камень на шею и бросить в воду. Но это грозит неприятными последствиями для меня… Спит крепким сном! Эх, бедняга! Ведь он беззащитней котенка!
Когда Кэтти принесла поднос с чаем, мальчик открыл глаза и стал с удивлением оглядываться по сторонам. Увидев своего покровителя, он сполз с дивана и, путаясь в складках одеяла, заковылял к нему. Малыш настолько оправился, что в нем проснулось любопытство; указывая на обезображенную левую руку, в которой Овод держал кусок пирожного, он спросил:
– Что это?
– Это? Пирожное. Тебе тоже захотелось?.. Нет, на сегодня довольно. Подожди до завтра!
– Нет, это! – Мальчик протянул руку и дотронулся до обрубков пальцев и большого шрама на кисти Овода.
Овод положил пирожное на стол.
– Ах, вот о чем ты спрашиваешь! То же, что у тебя на плече. Это сделал один человек, который был сильнее меня.
– Тебе было очень больно?
– Не помню. Не больнее, чем многое другое. Ну, а теперь отправляйся спать, сейчас уже поздно.
Когда коляска приехала, мальчик спал, и Овод осторожно, стараясь не разбудить, взял его на руки и снес вниз.
– Вы были сегодня моим добрым ангелом, – сказал он Джемме, останавливаясь у дверей, – но, конечно, это не помешает нам ссориться в будущем.
– Я совершенно не желаю ссориться с кем бы то ни было…
– А я желаю! Жизнь была бы невыносима без ссор. Добрая ссора – соль земли. Это даже лучше представлений в цирке.
Он тихо рассмеялся и сошел с лестницы, неся на руках спящего ребенка.
Глава VII
В первых числах января Мартини разослал приглашения на ежемесячное собрание литературного комитета и в ответ получил от Овода лаконичную записку, нацарапанную карандашом: «Весьма сожалею. Прийти не могу». Мартини это рассердило, так как в повестке было указано: «Очень важно». Такое легкомысленное отношение к делу казалось ему оскорбительным. Кроме того, в тот же день пришло еще три письма с дурными вестями, и вдобавок дул восточный ветер. Все это привело Мартини в очень плохое настроение, и, когда доктор Риккардо спросил, пришел ли Риварес, он ответил сердито:
– Нет. Риварес, видимо, нашел что-нибудь поинтереснее и не может явиться, а вернее – не хочет.
– Мартини, другого такого придиры, как вы, нет во всей Флоренции, – сказал с раздражением Галли. – Если человек вам не нравится, то все, что он делает, непременно дурно. Как может Риварес прийти, если он болен?
– Кто вам сказал, что он болен?
– А вы разве не знаете? Он уже четвертый день не встает с постели.
– Что с ним?
– Не знаю. Из-за болезни он даже отложил свидание со мной, которое было назначено на четверг. А вчера, когда я зашел к нему, мне сказали, что он плохо себя чувствует и никого не может принять. Я думал, что при нем Риккардо.
– Нет, я тоже ничего не знал. Сегодня же вечером зайду туда и посмотрю, не надо ли ему что-нибудь.
На другое утро Риккардо, бледный и усталый, появился в маленьком кабинете Джеммы. Она сидела у стола и монотонным голосом диктовала Мартини цифры, а он с лупой в одной руке и тонко очиненным карандашом в другой делал на странице книги едва видные пометки. Джемма предостерегающе подняла руку. Зная, что нельзя прерывать человека, когда он пишет шифром, Риккардо опустился на кушетку и зевнул, с трудом пересиливая дремоту.
– «Два, четыре; три, семь; шесть, один; три, пять; четыре, один, – с монотонностью автомата продолжала Джемма. – Восемь, четыре, семь, два; пять, один». Здесь кончается фраза, Чезаре.
Она воткнула булавку в бумагу на том месте, где остановилась, и повернулась к Риккардо:
– Здравствуйте, доктор. Какой у вас измученный вид! Вы нездоровы?
– Нет, здоров, только очень устал. Я провел ужасную ночь у Ривареса.
– У Ривареса?
– Да. Просидел около него до утра, а теперь надо идти в больницу. Я зашел к вам спросить, не знаете ли вы кого-нибудь, кто бы мог побыть с ним эти несколько дней. Он в тяжелом состоянии. Я, конечно, сделаю все, что могу. Но сейчас у меня нет времени, а о сиделке он и слышать не хочет.
– А что с ним такое?
– Да чего только нет! Прежде всего…
– Прежде всего – вы завтракали?
– Да, благодарю вас. Так вот, о Риваресе… У него, несомненно, не в порядке нервы, но главная причина болезни – старая, запущенная рана. Словом, здоровьем он похвастаться не может. Рана, вероятно, получена во время войны в Южной Америке. Ее не залечили как следует: все было сделано на скорую руку. Удивительно, как он еще жив… В результате хроническое воспаление, которое периодически обостряется, и всякий пустяк может вызвать новый приступ.
– Это опасно?
– Н-нет… В таких случаях главная опасность в том, что больной, не выдержав страданий, может принять яд.
– Значит, у него сильные боли?
– Ужасные! Удивляюсь, как он их выносит. Мне пришлось дать ему ночью опиум. Вообще я не люблю давать опиум нервнобольным, но как-нибудь надо было облегчить боль.
– Значит, у него и нервы не в порядке?
– Да, конечно. Но сила воли у этого человека просто небывалая. Пока он не потерял сознания, его выдержка была поразительна. Но зато и задал же он мне работу к концу ночи! И как вы думаете, когда он заболел? Это тянется уже пять суток, а при нем ни души, если не считать дуры-хозяйки, которая так крепко спит, что тут хоть дом рухни – она все равно не проснется; а если и проснется, толку от нее будет мало.
– А где же эта танцовщица?
– Представьте, какая странная вещь! Он не пускает ее к себе. У него какой-то болезненный страх перед ней. Не поймешь этого человека – сплошной клубок противоречий! – Риккардо вынул часы и озабоченно посмотрел на них. – Я опоздаю в больницу, но ничего не поделаешь. Придется младшему врачу начать обход без меня. Жалко, что мне не дали знать раньше: не следовало бы оставлять Ривареса одного ночью.
– Но почему же он не прислал сказать, что болен? – спросил Мартини. – Мы не бросили бы его одного, ему бы следовало это знать!
– И напрасно, доктор, вы не послали сегодня за кем-нибудь из нас, вместо того чтобы сидеть там самому, – сказала Джемма.
– Дорогая моя, я хотел было послать за Галли, но Риварес так вскипел при первом моем намеке, что я сейчас же отказался от этой мысли. А когда я спросил его, кого же ему привести, он испуганно посмотрел на меня, закрыл руками лицо и сказал: «Не говорите им, они будут смеяться». Это у него навязчивая идея: ему кажется, будто люди над чем-то смеются. Я так и не понял – над чем. Он все время говорит по-испански. Но ведь больные часто несут бог знает что.
– Кто при нем теперь? – спросила Джемма.
– Никого, кроме хозяйки и ее служанки.
– Я пойду к нему, – сказал Мартини.
– Спасибо. А я загляну вечером. Вы найдете мой листок с наставлениями в ящике стола, что у большого окна, а опиум в другой комнате, на полке. Если опять начнутся боли, дайте ему еще одну дозу. И ни в коем случае не оставляйте склянку на виду, а то как бы у него не явилось искушение принять больше, чем следует…
Когда Мартини вошел в полутемную комнату, Овод быстро повернул голову, протянул ему горячую руку и заговорил, тщетно пытаясь сохранить обычную небрежность тона:
– А, Мартини! Вы, наверно, сердитесь за корректуру? Не ругайте меня, что я пропустил собрание комитета: я не совсем здоров, и…
– Бог с ним, с комитетом! Я видел сейчас Риккардо и пришел узнать, не могу ли я вам чем-нибудь помочь.
У Овода лицо словно окаменело.
– Это очень любезно с вашей стороны. Но вы напрасно беспокоились: я просто немножко расклеился.
– Я так и понял со слов Риккардо. Ведь он пробыл у вас всю ночь?
Овод сердито закусил губу.
– Благодарю вас. Теперь я чувствую себя хорошо, и мне ничего не надо.
– Прекрасно! В таком случае, я посижу в соседней комнате: может быть, вам приятнее быть одному. Я оставлю дверь полуоткрытой, чтобы вы могли позвать меня.
– Пожалуйста, не беспокойтесь. Уверяю вас, мне ничего не надо. Вы только напрасно потеряете время…
– Бросьте эти глупости! – резко перебил его Мартини. – Зачем вы меня обманываете? Думаете, я слепой? Лежите спокойно и постарайтесь заснуть.
Мартини вышел в соседнюю комнату и, оставив дверь открытой, стал читать. Вскоре он услышал, как больной беспокойно зашевелился. Он отложил книгу и стал прислушиваться. Некоторое время за дверью было тихо, потом опять начались беспокойные движения, послышался стон, словно Риварес стиснул зубы, чтобы подавить тяжелые вздохи. Мартини вернулся к нему:
– Может быть, нужно что-нибудь сделать, Риварес?
Ответа не последовало, и Мартини подошел к кровати.
Овод, бледный как смерть, взглянул на него и молча покачал головой.
– Не дать ли вам еще опиума? Риккардо говорил, что можно принять, если боли усилятся.
– Нет, благодарю. Я еще могу терпеть. Потом может быть хуже…
Мартини пожал плечами и сел у кровати. В течение часа, показавшегося ему бесконечным, он молча наблюдал за больным, потом встал и принес опиум.
– Довольно, Риварес! Если вы еще можете терпеть, то я не могу. Надо принять опиум.
Не говоря ни слова, Овод принял лекарство. Потом отвернулся и закрыл глаза. Мартини снова сел. Дыхание больного постепенно становилось глубже и ровнее.
Овод был так измучен, что уснул как мертвый. Час проходил за часом, а он не шевелился. Днем и вечером Мартини не раз подходил к кровати и вглядывался в это неподвижное тело – кроме дыхания, в нем не замечалось никаких признаков жизни. Лицо было настолько бледно, что на Мартини вдруг напал страх. Что, если он дал ему слишком большую дозу опиума? Изуродованная левая рука Овода лежала поверх одеяла, и Мартини осторожно тряхнул ее, думая его разбудить. Расстегнутый рукав сполз к локтю, обнаружив страшные шрамы, покрывавшие всю руку.
– Представляете, какой вид имела эта рука, когда раны были еще свежие? – послышался сзади голос Риккардо.
– А, это вы наконец! Слушайте, Риккардо, да что, он все так и будет спать? Я дал ему опиума часов десять назад, и с тех пор он не шевельнул ни единым мускулом.
Риккардо наклонился и прислушался к дыханию Овода.
– Ничего, дышит ровно. Это просто от сильного переутомления после такой ночи. К утру приступ может повториться. Я надеюсь, кто-нибудь посидит около него?
– Галли будет дежурить. Он прислал сказать, что придет часов в десять.
– Теперь как раз около десяти… Ага, он просыпается! Позаботьтесь, чтобы бульон подали горячий… Спокойно, Риварес, спокойно! Не деритесь, я не епископ.
Овод вдруг приподнялся, глядя прямо перед собой испуганными глазами.
– Мой выход? – забормотал он по-испански. – Займите публику еще минуту… А! Я не узнал вас, Риккардо. – Он оглядел комнату и провел рукой по лбу, как будто не понимая, что с ним происходит. – Мартини! Я думал, вы давно ушли! Я, должно быть, спал…
– Да еще как! Точно спящая красавица! Десять часов кряду! А теперь вам надо выпить бульону и заснуть опять.
– Десять часов! Мартини, неужели вы были здесь все время?
– Да. Я уже начинал бояться, не угостил ли я вас чересчур большой дозой опиума.
Овод лукаво взглянул на него:
– Не повезло вам на этот раз! А как спокойны и мирны были бы без меня ваши комитетские заседания!.. Чего вы, черт возьми, пристаете ко мне, Риккардо? Ради бога, оставьте меня в покое! Терпеть не могу врачей.
– Ладно, выпейте вот это, и вас оставят в покое. Через день-два я все-таки зайду и хорошенько осмотрю вас. Надеюсь, что самое худшее миновало: вы уже не так похожи на мертвеца.
– Скоро я буду совсем здоров, благодарю… Кто это!.. Галли? Сегодня у меня, кажется, собрание всех граций…
– Я останусь около вас на ночь.
– Глупости! Мне никого не надо. Идите все по домам. Если даже приступ повторится, вы все равно не поможете: я не буду больше принимать опиум. Это хорошо один-два раза.
– Да, вы правы, – сказал Риккардо. – Но придерживаться этого решения не так-то легко.
Овод посмотрел на него и улыбнулся.
– Не бойтесь. Если б у меня была склонность к этому, я давно бы стал наркоманом.
– Во всяком случае, мы вас одного не оставим, – сухо ответил Риккардо. – Пойдемте, Мартини… Спокойной ночи, Риварес! Я загляну завтра.
Мартини хотел выйти следом за ним, но в эту минуту Овод негромко окликнул его и протянул ему руку;
– Благодарю вас.
– Ну что за глупости! Спите.
Риккардо ушел, а Мартини остался поговорить с Галли в соседней комнате. Отворив через несколько минут входную дверь, он увидел, как к садовой калитке подъехал экипаж и из него вышла женщина. Это была Зита, вернувшаяся, должно быть, с какого-нибудь вечера. Он приподнял шляпу, посторонился, уступая ей дорогу, и прошел садом в темный переулок, который вел к Поджио Империале. Но не успел он сделать двух шагов, как вдруг калитка сзади хлопнула и в переулке послышались торопливые шаги.
– Подождите! – крикнула Зита.
Лишь только Мартини повернул назад, она остановилась и медленно пошла ему навстречу, ведя рукой по живой изгороди. Свет единственного фонаря в конце переулка еле достигал сюда, но Мартини все же увидел, что танцовщица идет, опустив голову, точно робея или стыдясь чего-то.
– Как он себя чувствует? – спросила она, не глядя на Мартини.
– Гораздо лучше, чем утром. Он спал весь день, и вид у него не такой измученный. Кажется, приступ миновал!
– Ему было очень плохо?
– Так плохо, что хуже, по-моему, и быть не может.
– Я так и думала. Если он не пускает меня к себе, значит, ему очень плохо.
– А часто у него бывают такие приступы?
– По-разному… Летом, в Швейцарии, он совсем не болел, а прошлой зимой, когда мы жили в Вене, было просто ужасно. Я не смела к нему входить несколько дней подряд. Он не выносит моего присутствия во время болезни… – Она подняла на Мартини глаза и тут же потупилась. – Когда ему становится плохо, он под любым предлогом отсылает меня одну на бал, на концерт или еще куда-нибудь, а сам запирается у себя в комнате. А я вернусь украдкой, сяду у его двери и сижу. Если бы он узнал об этом, мне бы так досталось! Когда собака скулит за дверью, он ее пускает, а меня – нет. Должно быть, собака ему дороже…
Она говорила все это каким-то странным, сердито-пренебрежительным тоном.
– Будем надеяться, что теперь дело пойдет на поправку, – ласково сказал Мартини. – Доктор Риккардо взялся за него всерьез. Может быть, и полное выздоровление не за горами. Во всяком случае, сейчас он уже не так страдает, но в следующий раз немедленно пошлите за нами. Если бы мы узнали о его болезни вовремя, все обошлось бы гораздо легче. До свидания!
Он протянул ей руку, но она отступила назад, резко мотнув головой:
– Не понимаю, какая вам охота пожимать руку его любовнице!
– Воля ваша, но… – смущенно проговорил Мартини.
Зита топнула ногой.
– Ненавижу вас! – крикнула она, и глаза у нее засверкали, как раскаленные угли. – Ненавижу вас всех! Вы приходите, говорите с ним о политике! Он позволяет вам сидеть около него всю ночь и давать ему лекарства, а я не смею даже посмотреть на него в дверную щелку! Что он для вас? Кто дал вам право отнимать его у меня? Ненавижу! Ненавижу! Ненавижу!
Она разразилась бурными рыданиями и, кинувшись к дому, захлопнула калитку перед носом у Мартини.
«Бог ты мой! – мысленно проговорил он, идя темным переулком. – Эта женщина не на шутку любит его! Вот чудеса!»
Глава VIII
Овод быстро поправлялся. В одно из своих посещений на следующей неделе Риккардо застал его уже на кушетке облаченным в турецкий халат. С ним были Мартини и Галли. Овод захотел даже выйти на воздух, но Риккардо только рассмеялся на это и спросил, не лучше ли уж сразу предпринять прогулку до Фьезоле.
– Можете также нанести визит Грассини, – добавил он язвительно. – Я уверен, что синьора будет в восторге, особенно сейчас, когда на лице у вас такая интересная бледность.
Овод трагически всплеснул руками.
– Боже мой! А я об этом и не подумал! Она примет меня за итальянского мученика и будет разглагольствовать о патриотизме. Мне придется войти в роль и рассказать ей, что меня изрубили на куски в подземелье и довольно плохо потом склеили. Ей захочется узнать в точности мои ощущения. Вы думаете, ее трудно провести, Риккардо? Бьюсь об заклад, что она примет на веру самую дикую ложь, какую только можно измыслить. Ставлю свой индийский кинжал против заспиртованного солитера из вашего кабинета. Соглашайтесь, условия выгодные.
– Спасибо, я не любитель смертоносного оружия.
– Солитер тоже смертоносен, только он далеко не так красив.
– Во всяком случае, друг мой, без кинжала я как-нибудь обойдусь, а солитер мне нужен… Мартини, я должен бежать. Значит, этот беспокойный пациент остается на вашем попечении?
– Да. Но только до трех часов. С трех здесь посидит синьора Болла.
– Синьора Болла? – испуганно переспросил Овод. – Нет, Мартини, это невозможно! Я не допущу, чтобы дама возилась со мной и с моими болезнями. Да и где мне ее принимать? Здесь неудобно.
– Давно ли вы стали так строго соблюдать приличия? – спросил, смеясь, Риккардо. – Синьора Болла – наша главная сиделка. Она начала ухаживать за больными еще тогда, когда бегала в коротеньких платьицах. Лучшей сестры милосердия я не знаю. «Здесь неудобно»? Да вы, может быть, говорите о госпоже Грассини?.. Мартини, если придет синьора Болла, для нее не надо оставлять никаких указаний… Боже мой, уже половина третьего! Мне пора.
– Ну, Риварес, примите-ка лекарство до ее прихода, – сказал Галли, подходя к Оводу со стаканом.
– К черту лекарства!
Как и все выздоравливающие, Овод был очень раздражителен и доставлял много хлопот своим преданным сиделкам.
– 3-зачем вы пичкаете м-меня всякой дрянью, когда боли прошли?
– Именно затем, чтобы они не возобновились. Или вы хотите так обессилеть, чтобы синьоре Болле пришлось давать вам опиум?
– М-милостивый государь! Если приступы должны возобновиться, они возобновятся. Это не зубная боль, которую м-можно облегчить вашими дрянными л-лекарствами. От них столько же пользы, сколько от игрушечного насоса на пожаре. Впрочем, как хотите, дело ваше.
Он взял стакан левой рукой. Страшные шрамы на ней напомнили Галли о бывшем у них перед тем разговоре.
– Да, кстати, – спросил он, – где вы получили эти раны? На войне, вероятно?
– Я же только что рассказывал, что меня бросили в мрачное подземелье и…
– Знаю. Но это вариант для синьоры Грассини… Нет, в самом деле, в бразильскую войну?
– Да, частью на войне, частью на охоте в диких местах… Всякое бывало.
– А! Во время научной экспедиции?.. Бурное это было время в вашей жизни, должно быть?
– Разумеется, в диких странах не проживешь без приключений, – небрежно сказал Овод. – И приключения, надо сознаться, бывают часто не из приятных.
– Я все-таки не представляю себе, как вы ухитрились получить столько ранений… разве только если на вас нападали дикие звери. Например, эти шрамы на левой руке.
– А, это было во время охоты на пуму. Я, знаете, выстрелил…
Послышался стук в дверь.
– Все ли прибрано в комнате, Мартини? Да? Так отворите, пожалуйста… Вы очень добры, синьора… Извините, что я не встаю.
– И незачем вам вставать. Я не с визитом… Я пришла пораньше, Чезаре: вы, наверно, торопитесь.
– Нет, у меня еще есть четверть часа. Позвольте, я положу ваш плащ в той комнате. Корзинку можно туда же?
– Осторожно, там яйца. Самые свежие. Кэтти купила их утром в Монте Оливето… А это рождественские розы, синьор Риварес. Я знаю, вы любите цветы.
Она присела к столу и, подрезав стебли, поставила цветы в вазу.
– Риварес, вы начали рассказывать про пуму, – заговорил опять Галли. – Как же это было?
– Ах да! Галли расспрашивал меня, синьора, о жизни в Южной Америке, и я начал рассказывать ему, отчего у меня так изуродована левая рука. Это было в Перу. На охоте за пумой нам пришлось переходить реку вброд, и когда я выстрелил, ружье дало осечку: оказывается, порох отсырел. Понятно, пума не стала дожидаться, пока я исправлю свою оплошность, и вот результат.
– Нечего сказать, приятное приключение!
– Ну, не так страшно, как кажется. Всякое бывало, конечно, но в общем жизнь была преинтересная. Охота на змей, например…
Он болтал, рассказывал случай за случаем – об аргентинской войне, о бразильской экспедиции, о встречах с туземцами, об охоте на диких зверей. Галли слушал с увлечением, словно ребенок – сказку, и то и дело прерывал его вопросами. Впечатлительный, как все неаполитанцы, он любил все необычное. Джемма достала из корзинки вязанье и тоже внимательно слушала, проворно шевеля спицами и не отрывая глаз от работы. Мартини хмурился и беспокойно ерзал на стуле. Во всех этих рассказах ему слышались хвастливость и самодовольство. Несмотря на свое невольное преклонение перед человеком, способным переносить сильную физическую боль с таким поразительным мужеством, – как сам он, Мартини, мог убедиться неделю тому назад, – ему решительно не нравился Овод, не нравились его манеры, его поступки.
– Вот это жизнь! – вздохнул Галли с откровенной завистью. – Удивляюсь, как вы решились покинуть Бразилию. Какими скучными должны казаться после нее все другие страны!
– Лучше всего мне жилось, пожалуй, в Перу и в Эквадоре, – продолжал Овод. – Вот где действительно великолепно! Правда, слишком уж жарко, особенно в прибрежной полосе Эквадора, и условия жизни подчас очень суровы. Но красота природы превосходит всякое воображение.
– Меня, пожалуй, больше привлекает полная свобода жизни в дикой стране, чем красоты природы, – сказал Галли. – Там человек может действительно сохранить свое человеческое достоинство, не то что в наших городах.
– Да, – согласился Овод, – но только…
Джемма отвела глаза от работы и посмотрела на него. Он вспыхнул и не кончил фразы.
– Неужели опять начинается приступ? – спросил тревожно Галли.
– Нет, ничего, не обращайте внимания. Ваши с-снадобья помогли, хоть я и п-проклинал их… Вы уже уходите, Мартини?
– Да… Идемте, Галли, а то опоздаем.
Джемма вышла за ними и скоро вернулась со стаканом гоголь-моголя.
– Выпейте, – сказала она мягко, но настойчиво и снова села за свое вязанье.
Овод кротко повиновался.
С полчаса оба молчали. Наконец он тихо проговорил:
– Синьора Болла!
Джемма взглянула на него. Он теребил пальцами бахрому пледа, которым была покрыта кушетка, и не поднимал глаз.
– Скажите, вы не поверили моим рассказам?
– Я ни одной минуты не сомневалась, что вы все это выдумали, – спокойно ответила Джемма.
– Вы совершенно правы. Я все время лгал.
– И о том, что касалось войны?
– Обо всем вообще. Я никогда не участвовал в войнах. А экспедиция… Приключения там бывали, и большая часть того, о чем я рассказывал, – действительные факты. Но раны мои совершенно другого происхождения. Вы поймали меня на одной лжи, и теперь я могу сознаться во всем остальном.
– Стоит ли тратить силы на сочинение таких небылиц? – спросила Джемма. – По-моему, нет.
– А что мне было делать? Вы помните вашу английскую пословицу: «Не задавай вопросов – не услышишь лжи». Мне не доставляет ни малейшего удовольствия дурачить людей, но должен же я что-то отвечать, когда меня спрашивают, каким образом я стал калекой. А уж если врать, так врать забавно. Вы видели, как Галли был доволен.
– Неужели вам важнее позабавить Галли, чем сказать правду?
– Правду… – Он пристально взглянул на нее, держа в руке оторванную бахромку пледа. – Вы хотите, чтобы я сказал правду этим людям? Да лучше я себе язык отрежу! – И затем с какой-то неуклюжей и робкой порывистостью добавил: – Я еще никому не рассказывал правды, но вам, если хотите, расскажу.
Она молча опустила вязанье на колени. Было что-то трогательное в том, что этот черствый, скрытный человек решил довериться женщине, которую он так мало знал и, видимо, недолюбливал.
После долгого молчания Джемма взглянула на него. Овод полулежал, облокотившись на столик, стоявший возле кушетки, и прикрыв изувеченной рукой глаза. Пальцы этой руки нервно вздрагивали, на кисти, там, где был рубец, четко бился пульс. Джемма подошла к кушетке и тихо окликнула его. Он вздрогнул и поднял голову.
– Я совсем з-забыл, – проговорил он извиняющимся тоном. – Я х-хотел рассказать вам о…
– О несчастном случае, когда вы сломали ногу. Но если вам тяжело об этом вспоминать…
– О несчастном случае? Но это не был несчастный случай! Нет. Меня просто избили кочергой.
Джемма смотрела на него в полном недоумении. Он откинул дрожащей рукой волосы со лба и улыбнулся.
– Может быть, вы присядете? Пожалуйста, придвиньте кресло поближе. К сожалению, я не могу сделать это сам. 3-знаете, я был бы д-драгоценной находкой для Риккардо, если бы ему пришлось лечить меня тогда. Ведь он, как истый хирург, ужасно любит поломанные кости, а у меня в тот раз было сломано, кажется, все, что только можно сломать, за исключением шеи.
– И вашего мужества, – мягко вставила Джемма. – Но, может быть, его и нельзя сломить?
Овод покачал головой.
– Нет, – сказал он, – мужество мое кое-как удалось починить потом, вместе со всем прочим, что от меня осталось. Но тогда оно было разбито, как чайная чашка. В том-то и весь ужас… Да, так я начал рассказывать о кочерге. Это было… дайте припомнить… лет тринадцать назад в Лиме. Я говорил, что Перу прекрасная страна, но она не так уже прекрасна для тех, кто очутился там без гроша в кармане, как было со мной. Я побывал в Аргентине, потом в Чили. Бродил по всей стране, чуть не умирая с голоду, и приехал в Лиму из Вальпарайзо матросом на судне, перевозившем скот. В самом городе мне не удалось найти работу, и я спустился к докам, в Каллао, – решил попытать счастья там. Ну, как известно, во всех портовых городах есть трущобы, в которых собираются матросы, и в конце концов я устроился в одном из игорных притонов. Я исполнял должность повара, подавал напитки гостям и тому подобное. Занятие не особенно приятное, но я был рад и этому. Там меня кормили, я видел человеческие лица, слышал хоть какую-то человеческую речь. Вы, может быть, скажете, что радоваться было нечему, но незадолго перед тем я болел желтой лихорадкой, долго пролежал в полуразвалившейся лачуге совершенно один, и это вселило в меня ужас… И вот однажды ночью мне велели вытолкать за дверь пьяного матроса, который стал буянить. Он в этот день сошел на берег, проиграл все свои деньги и был сильно не в духе. Мне пришлось послушаться, иначе я потерял бы место и околел с голоду; но этот человек был вдвое сильнее меня: мне пошел тогда только двадцать второй год, и после лихорадки я был слаб, как котенок. К тому же у него в руках была кочерга… – Овод замолчал и взглянул украдкой на Джемму. – Он, вероятно, хотел разделаться со мной, отправить на тот свет, но, будучи индийским матросом, выполнил свою работу небрежно и оставил меня недобитым как раз настолько, что я мог вернуться к жизни.
– А что же делали остальные? Неужели все испугались одного пьяного матроса?
Овод посмотрел на нее и расхохотался.
– /Остальные!/ Игроки и другие завсегдатаи притона? Как же вы не понимаете! Я был их слугой, /собственностью/. Они окружили нас и, конечно, были в восторге от такого зрелища. Там смотрят на подобные вещи, как на забаву. Конечно, в том случае, если действующим лицом является кто-то другой.
Джемма содрогнулась.
– Чем же все это кончилось?
– Этого я вам не могу сказать. После такой драки человек обычно ничего не помнит в первые дни. Но поблизости был корабельный врач, и, по-видимому, когда зрители убедились, что я не умер, за ним послали. Он починил меня кое-как. Риккардо находит, что плохо, но, может быть, в нем говорит профессиональная зависть. Как бы то ни было, когда я очнулся, одна старуха туземка взяла меня к себе из христианского милосердия – не правда ли, странно звучит? Помню, как она, бывало, сидит, скорчившись, в углу хижины, курит трубку, сплевывает на пол и напевает что-то себе под нос. Старуха оказалась добрая, она все говорила, что у нее я могу умереть спокойно: никто мне не помешает. Но дух противоречия не оставил меня, и я решил выжить. Трудная это была работа – возвращаться к жизни, и теперь мне иной раз приходит в голову, что игра не стоила свеч. Терпение у этой старухи было поразительное. Я пробыл у нее… дай бог памяти… месяца четыре и все это время то бредил, то буйствовал, как медведь с болячкой в ухе. Боль была, надо сказать, довольно сильная, а я человек изнеженный еще с детства.
– Что же было дальше?
– Дальше… кое-как поправился и уполз от старухи. Не думайте, что во мне говорила щепетильность, нежелание злоупотреблять гостеприимством бедной женщины. Нет, мне было не до этого. Я просто не мог больше выносить ее лачужку… Вы говорили о моем мужестве. Посмотрели бы вы на меня тогда! Приступы боли возобновлялись каждый вечер, как только начинало смеркаться. После полудня я обычно лежал один и следил, как солнце опускается все ниже и ниже… О, вам никогда этого не понять! Я и теперь не могу без ужаса видеть солнечный закат…
Наступила долгая пауза.
– Потом я пошел бродить по стране, в надежде найти какую-нибудь работу. Оставаться в Лиме не было никакой возможности. Я сошел бы с ума… Добрался до Куско… Однако зачем мучить вас этой старой историей – в ней нет ничего занимательного.
Джемма подняла голову и посмотрела на него серьезным, глубоким взглядом.
– Не говорите так, /прошу/ вас, – сказала она.
Овод закусил губу и оторвал еще одну бахромку от пледа.
– Значит, рассказывать дальше? – спросил он немного погодя.
– Если… если хотите… Но воспоминания мучительны для вас.
– А вы думаете, я забываю об этом, когда молчу? Тогда еще хуже. Но меня мучают не сами воспоминания. Нет, страшно то, что я потерял тогда всякую власть над собой.
– Я не совсем понимаю…
– Мое мужество пришло к концу, и я оказался трусом.
– Но ведь есть предел всякому терпению!
– Да, и человек, который достиг этого предела, не знает, что с ним будет в следующий раз.
– Скажите, если можете, – нерешительно спросила Джемма, – каким образом вы в двадцать лет оказались заброшенным в такую даль?
– Очень просто. Дома, на родине, жизнь улыбалась мне, но я убежал оттуда.
– Почему?
Он засмеялся коротким, сухим смехом:
– Почему? Должно быть, потому, что я был самонадеянным мальчишкой. Я рос в богатой семье, меня до невозможности баловали, и я вообразил, что весь мир сделан из розовой ваты и засахаренного миндаля. Но в один прекрасный день выяснилось, что некто, кому я верил, обманывал меня… Что с вами? Почему вы так вздрогнули?
– Ничего. Продолжайте, пожалуйста.
– Я открыл, что меня оплели ложью. Случай весьма обыкновенный, конечно, но, повторяю, я был молод, самонадеян и верил, что лжецов ожидает ад. Поэтому я решил: будь что будет – и убежал в Южную Америку, без денег, не зная ни слова по-испански, будучи белоручкой, привыкшим жить на всем готовом. В результате я сам попал в настоящий ад, и это излечило меня от веры в ад воображаемый. Я уже был на самом дне… Так прошло пять лет, а потом экспедиция Дюпре вытащила меня на поверхность.
– Пять лет! Это ужасно! Но неужели у вас не было друзей?
– Друзей? – Он повернулся к ней всем телом. – У меня /никогда/ не было друзей…
Но через секунду словно устыдился своей вспышки и поспешил прибавить:
– Не придавайте всему этому такого значения. Я, пожалуй, изобразил свое прошлое в слишком мрачном свете. В действительности первые полтора года были вовсе не так плохи: я был молод, силен и довольно успешно выходил из затруднений, пока тот матрос не изувечил меня… После этого я уже не мог найти работу. Удивительно, каким совершенным оружием может быть кочерга в умелых руках! А калеку, понятно, никто не наймет.
– Что же вы делали?
– Что мог. Одно время был на побегушках у негров, работавших на сахарных плантациях. Между прочим, удивительное дело! Рабы всегда ухитряются завести себе собственного раба. Впрочем, надсмотрщики не держали меня подолгу. Из-за хромоты я не мог двигаться быстро, да и большие тяжести были мне не под силу. А кроме того, у меня то и дело повторялось воспаление или как там называется эта проклятая болезнь… Через некоторое время я перекочевал с плантаций на серебряные рудники и пытался устроиться там Но управляющие смеялись, как только я заговаривал о работе, а рудокопы буквально травили меня.
– За что?
– Такова уж, должно быть, человеческая натура. Они видели, что я могу отбиваться только одной рукой. Наконец я ушел с этих рудников и отправился бродяжничать, в надежде, что подвернется какая-нибудь работа.
– Бродяжничать? С больной ногой?
Овод вдруг поднял на нее глаза, судорожно переведя дыхание.
– Я… я голодал, – сказал он.
Джемма отвернулась от него и оперлась на руку подбородком.
Он помолчал, потом заговорил снова, все больше и больше понижая голос:
– Я бродил и бродил без конца, до умопомрачения и все-таки ничего не нашел. Пробрался в Эквадор, но там оказалось еще хуже. Иногда перепадала паяльная работа – я довольно хороший паяльщик – или какое-нибудь мелкое поручение. Случалось, что меня нанимали вычистить свиной хлев или… да не стоит перечислять… И вот однажды …
Тонкая смуглая рука Овода вдруг сжалась в кулак, и Джемма, подняв голову, с тревогой взглянула ему в лицо. Оно было обращено к ней в профиль, и она увидела жилку на виске, бившуюся частыми неровными ударами. Джемма наклонилась и нежно взяла его за руку:
– Не надо больше. Об этом даже говорить тяжело.
Он нерешительно посмотрел на ее руку, покачал головой и продолжал твердым голосом:
– И вот однажды я наткнулся на бродячий цирк. Помните, тот цирк, где мы были с вами? Так вот такой же, только еще хуже, еще вульгарнее. Тамошняя публика хуже наших флорентийцев – им чем грубее, грязнее, тем лучше. Входил в программу, конечно, и бой быков. Труппа расположилась на ночлег возле большой дороги. Я подошел к ним и попросил милостыни. Погода стояла нестерпимо жаркая. Я изнемогал от голода и упал в обморок. В то время со мной часто случалось, что я терял сознание, точно институтка, затянутая в корсет. Меня внесли в палатку, накормили, дали мне коньяку, а на другое утро предложили мне…
Снова пауза.
– Им требовался горбун, вообще какой-нибудь уродец, чтобы мальчишкам было в кого бросать апельсинными и банановыми корками… Помните клоуна в цирке? Вот и я был таким же целых два года.
Итак, я научился выделывать кое-какие трюки. Но хозяину показалось, что я недостаточно изуродован. Это исправили: мне приделали фальшивый горб и постарались извлечь все, что можно, из больной ноги и руки. Зрители там непритязательные – можно полюбоваться, как мучают живое существо, и с них этого достаточно. А шутовской наряд довершал впечатление. Все бы шло прекрасно, но я часто болел и не мог выходить на арену. Если содержатель труппы бывал не в духе, он требовал, чтобы я все-таки участвовал в представлении, и в такие вечера публика получала особое удовольствие. Помню, как-то раз у меня были сильные боли. Я вышел на арену и упал в обморок. Потом очнулся и вижу: вокруг толпятся люди, все кричат, улюлюкают, забрасывают меня…
– Не надо! Я не могу больше! Ради бога, перестаньте! – Джемма вскочила, зажав уши.
Овод замолчал и, подняв голову, увидел слезы у нее на глазах.
– Боже мой! Какой я идиот! – прошептал он.
Джемма отошла к окну. Когда она обернулась, Овод снова лежал, облокотившись на столик и прикрыв лицо рукой. Казалось, он забыл о ее присутствии. Она села возле него и после долгого молчания тихо проговорила:
– Я хочу вас спросить…
– Да?
– Почему вы тогда не перерезали себе горло?
Он удивленно посмотрел на нее:
– Вот не ожидал от вас такого вопроса! А как же мое дело? Кто бы выполнил его за меня?
– Ваше дело? А-а, понимаю… И вам не стыдно говорить о своей трусости! Претерпеть все это и не забыть о стоящей перед вами цели! Вы самый мужественный человек, какого я встречала!
Он снова прикрыл лицо рукой и горячо сжал пальцы Джеммы. Наступило молчание, которому, казалось, не будет конца.
И вдруг в саду, под окнами, чистый женский голос запел французскую уличную песенку:
Ch, Pierrot! Danse, Pierrot! Danse un pen, mon pauvre Jeannot! Vive la danse et l'allegresse! Jouissons de notre bell' jeunesse! Si moi je pleure on moi je soupire, Si moi ie fais la triste figure — Monsieur, ce nest que pour rire! На! На, ha, ha! Monsieur, ce n'est que pour rire![71]При первых же словах этой песни Овод с глухим стоном отшатнулся от Джеммы. Но она удержала его за руку и крепко сжала ее в своих, будто стараясь облегчить ему боль во время тяжелой операции. Когда же песня оборвалась и в саду раздались аплодисменты и смех, он медленно проговорил, устремив на нее страдальческий, как у затравленного зверя, взгляд:
– Да, это Зита со своими друзьями. Она хотела прийти ко мне в тот вечер, когда здесь был Риккардо. Я сошел бы с ума от одного ее прикосновения!
– Но ведь она не понимает этого, – мягко сказала Джемма. – Она даже не подозревает, что вам тяжело с ней.
В саду снова раздался взрыв смеха. Джемма поднялась и распахнула окно. Кокетливо повязанная шарфом с золотой вышивкой, Зита стояла посреди дорожки, подняв над головой руку с букетом фиалок, за которым тянулись три молодых кавалерийских офицера.
– Мадам Рени! – окликнула ее Джемма.
Словно туча нашла на лицо Зиты.
– Что вам угодно, сударыня? – спросила она, бросив на Джемму вызывающий взгляд.
– Попросите, пожалуйста, ваших друзей говорить немножко потише. Синьор Риварес плохо себя чувствует.
Танцовщица швырнула фиалки на землю.
– Allez-vous-en! – крикнула она, круто повернувшись к удивленным офицерам. – Vous m'embelez, messieurs![72] – и медленно вышла из сада.
Джемма закрыла окно.
– Они ушли, – сказала она.
– Благодарю… И простите, что вам пришлось побеспокоиться из-за меня.
– Беспокойство не большое…
Он сразу уловил нерешительные нотки в ее голосе.
– Беспокойство не большое, но…? Вы не докончили фразы, синьора, там было «но».
– Если вы умеете читать чужие мысли, то не извольте обижаться на них. Правда, это не мое дело, но я не понимаю…
– Моего отвращения к мадам Рени? Это только когда я…
– Нет, я не понимаю, как вы можете жить вместе с ней, если она вызывает у вас такие чувства. По-моему, это оскорбительно для нее как для женщины, и…
– Как для женщины? – Он резко рассмеялся. – И вы называете /ее/ женщиной?
– Это нечестно! – воскликнула Джемма. – Кто дал вам право говорить о ней в таком тоне с другими… и особенно с женщинами!
Овод отвернулся к окну и широко открытыми глазами посмотрел на заходящее солнце. Джемма опустила шторы и жалюзи, чтобы ему не было видно заката, потом села к столику у другого окна и снова взялась за вязанье.
– Не зажечь ли лампу? – спросила она немного погодя.
Овод покачал головой.
Когда стемнело, Джемма свернула работу и положила ее в корзинку. Опустив руки на колени, она молча смотрела на неподвижную фигуру Овода. Тусклый вечерний свет смягчал насмешливое, самоуверенное выражение его лица и подчеркивал трагические складки у рта.
Джемма вспомнила вдруг каменный крест, поставленный ее отцом в память Артура, и надпись на нем:
Все воды твои и волны твои прошли надо мной.
Целый час прошел в молчании. Наконец Джемма встала и тихо вышла из комнаты. Возвращаясь назад с зажженной лампой, она остановилась в дверях, думая, что Овод заснул. Но как только свет упал на него, он повернул к ней голову.
– Я сварила вам кофе, – сказала Джемма, опуская лампу на стол.
– Поставьте его куда-нибудь и, пожалуйста, подойдите ко мне.
Он взял ее руки в свои.
– Знаете, о чем я думал? Вы совершенно правы, моя жизнь исковеркана. Но ведь женщину, достойную твоей… любви, встречаешь не каждый день. А мне пришлось перенести столько всяких бед! Я боюсь…
– Чего?
– Темноты. Иногда я просто /не могу/ оставаться один ночью. Мне нужно, чтобы рядом со мной было живое существо. Темнота, кромешная темнота вокруг… Нет, нет! Я боюсь не ада! Ад – это детская игрушка. Меня страшит темнота /внутренняя/, там нет ни плача, ни скрежета зубовного, а только тишина… мертвая тишина.
Зрачки у него расширились, он замолчал. Джемма ждала, затаив дыхание.
– Вы, наверно, думаете: что за фантазии! Да! Вам этого не понять – к счастью, для вас самой. А я сойду с ума, если останусь один. Не судите меня слишком строго. Я не так мерзок, как, может быть, кажется на первый взгляд.
– Осуждать вас я не могу, – ответила она. – Мне не приходилось испытывать такие страдания. Но беды… у кого их не было! И мне думается, если смалодушествовать и совершить несправедливость, жестокость, – раскаяния все равно не минуешь. Но вы не устояли только в этом, а я на вашем месте потеряла бы последние силы, прокляла бы бога и покончила с собой.
Овод все еще держал ее руки в своих.
– Скажите мне, – тихо проговорил он, – а вам никогда не приходилось корить себя за какой-нибудь жестокий поступок?
Джемма ничего не ответила ему, но голова ее поникла, и две крупные слезы упали на его руку.
– Говорите, – горячо зашептал он, сжимая ее пальцы, – говорите! Ведь я рассказал вам о всех своих страданиях.
– Да… Я была жестока с человеком, которого любила больше всех на свете.
Руки, сжимавшие ее пальцы, задрожали.
– Он был нашим товарищем, – продолжала Джемма, – его оклеветали, на него возвели явный поклеп в полиции, а я всему поверила. Я ударила его по лицу, как предателя… Он покончил с собой, утопился… Через два дня я узнала, что он был ни в чем не виновен… Такое воспоминание, пожалуй, похуже ваших… Я охотно дала бы отсечь правую руку, если бы этим можно было исправить то, что сделано.
Новый для нее, опасный огонек сверкнул в глазах Овода. Он быстро склонил голову и поцеловал руку Джеммы. Она испуганно отшатнулась от него.
– Не надо! – сказала она умоляющим тоном. – Никогда больше не делайте этого. Мне тяжело.
– А разве тому, кого вы убили, не было тяжело?
– Тому, кого я убила… Ах, вот идет Чезаре! Наконец-то! Мне… мне надо идти.
* * *
Войдя в комнату, Мартини застал Овода одного. Около него стояла нетронутая чашка кофе, и он тихо и монотонно, видимо не получая от этого никакого удовольствия, сыпал ругательствами.
Глава IX
Несколько дней спустя Овод вошел в читальный зал общественной библиотеки и спросил собрание проповедей кардинала Монтанелли. Он был еще очень бледен и хромал сильнее, чем всегда. Риккардо, сидевший за соседним столом, поднял голову. Он любил Овода, но не выносил в нем одной черты – озлобленности на всех и вся.
– Подготовляете новое нападение на несчастного кардинала? – язвительно спросил Риккардо.
– Почему это вы, милейший, в-всегда приписываете людям з-злые умыслы? Это отнюдь не по-христиански. Я просто готовлю статью о современном богословии для н-новой газеты.
– Для какой новой газеты? – Риккардо нахмурился. Ни для кого не было тайной, что оппозиция только дожидалась нового закона о печати, чтобы поразить читателей газетой радикального направления, но открыто об этом не говорили.
– Для «Шарлатана» или – как она называется – «Церковная хроника»?
– Тише, Риварес! Мы мешаем другим.
– Ну, так вернитесь к своей хирургии и предоставьте м-мне заниматься богословием. Я не м-мешаю вам выправлять с-сломанные кости, хотя имел с ними дело гораздо больше, чем вы.
И Овод погрузился в изучение тома проповедей. Вскоре к нему подошел один из библиотекарей.
– Синьор Риварес, если не ошибаюсь, вы были членом экспедиции Дюпре, исследовавшей притоки Амазонки. Помогите нам выйти из затруднения. Одна дама спрашивала отчеты этой экспедиции, а они как раз у переплетчика.
– Какие сведения ей нужны?
– Она хочет знать только, когда экспедиция выехала и когда она проходила через Эквадор.
– Экспедиция выехала из Парижа осенью тысяча восемьсот тридцать седьмого года и прошла через Квито в апреле тридцать восьмого. Мы провели три года в Бразилии, потом спустились к Рио[73] и вернулись в Париж летом сорок первого года. Не нужны ли вашей читательнице даты отдельных открытий?
– Нет, спасибо. Это все, что ей требуется… Беппо, отнесите, пожалуйста, этот листок синьоре Болле… Еще раз благодарю вас, синьор Риварес. Простите за беспокойство.
Нахмурившись, Овод откинулся на спинку стула. Зачем ей понадобились эти даты? Зачем ей знать, когда экспедиция проходила через Эквадор?
Джемма ушла домой с полученной справкой. Апрель 1838 года, а Артур умер в мае 1833. Пять лет…
Она взволнованно ходила по комнате. Последние ночи ей плохо спалось, и под глазами у нее были темные круги.
Пять лет… И он говорил о «богатом доме», о ком-то, «кому он верил и кто его обманул»… Обманул его, а обман открылся…
Она остановилась и заломила руки над головой. Нет, это чистое безумие!.. Этого не может быть… А между тем, как тщательно обыскали они тогда всю гавань!
Пять лет… И ему не было двадцати одного, когда тот матрос… Значит, он убежал из дому девятнадцати лет. Ведь он сказал: «полтора года»… А эти синие глаза и эти нервные пальцы? И отчего он так озлоблен против Монтанелли? Пять лет… Пять лет…
Если бы только знать наверное, что Артур утонул, если бы она видела его труп… Тогда эта старая рана зажила бы наконец, и тяжелое воспоминание перестало бы так мучить ее. И лет через двадцать она, может быть, привыкла бы оглядываться на прошлое без ужаса.
Вся ее юность была отравлена мыслью об этом поступке. День за днем, год за годом боролась она с угрызениями совести. Она не переставала твердить себе, что служит будущему, и старалась отгородиться от страшного призрака прошлого. Но изо дня в день, из года в год ее преследовал образ утопленника, уносимого в море, в сердце звучал горький вопль, который она не могла заглушить: «Артур погиб! Я убила его!» Порой ей казалось, что такое бремя слишком тяжело для нее.
И, однако, Джемма отдала бы теперь половину жизни, чтобы снова почувствовать это бремя. Горькая мысль, что она убила Артура, стала привычной; ее душа слишком долго изнемогала под этой тяжестью, чтобы упасть под ней теперь. Но если она толкнула его не в воду, а… Джемма опустилась на стул и закрыла лицо руками. И подумать, что вся ее жизнь была омрачена призраком его смерти! О, если бы она толкнула его только на смерть, а не на что-либо худшее!
Подробно, безжалостно вспоминала Джемма весь ад его прошлой жизни. И так ярко предстал этот ад в ее воображении, словно она видела и испытала все это сама: дрожь беззащитной души, надругательства, ужас одиночества и муки горше смерти, не дающие покоя ни днем, ни ночью.
Так ясно видела она эту грязную лачугу, как будто сама была там, как будто страдала вместе с ним на серебряных рудниках, на кофейных плантациях, в бродячем цирке…
Бродячий цирк… Отогнать от себя хотя бы эту мысль… Ведь так можно потерять рассудок!
Джемма выдвинула ящик письменного стола. Там у нее лежало несколько реликвий, с которыми она не могла заставить себя расстаться. Она не отличалась сентиментальностью и все-таки хранила кое-что на память: это была уступка той слабой стороне ее «я», которую Джемма всегда так упорно подавляла в себе. Она очень редко заглядывала в этот ящик.
Вот они – первое письмо Джиованни, цветы, что лежали в его мертвой руке, локон ее ребенка, увядший лист с могилы отца. На дне ящика лежал портрет Артура, когда ему было десять лет, – единственный его портрет.
Джемма опустилась на стул и глядела на прекрасную детскую головку до тех пор, пока образ Артура-юноши не встал перед ней. Как ясно она видела теперь его лицо! Нежные очертания рта, большие серьезные глаза, ангельская чистота выражения – все это так запечатлелось в ее памяти, как будто он умер вчера. И медленные слепящие слезы скрыли от нее портрет.
Как могла ей прийти в голову такая мысль! Разве не святотатство навязывать этому светлому далекому духу грязь и скорбь жизни? Видно, боги любили его и дали ему умереть молодым. В тысячу раз лучше перейти в небытие, чем остаться жить и превратиться в Овода, в этого Овода, с его дорогими галстуками, сомнительными остротами и язвительным языком… Нет, нет! Это страшный плод ее воображения. Она ранит себе сердце пустыми выдумками – Артур мертв!
– Можно войти? – негромко спросили у двери.
Джемма вздрогнула так сильно, что портрет выпал у нее из рук. Овод прошел, хромая, через всю комнату, поднял его и подал ей.
– Как вы меня испугали! – сказала она.
– П-простите, пожалуйста. Быть может, я помешал?
– Нет, я перебирала разные старые вещи.
С минуту Джемма колебалась, потом протянула ему портрет:
– Что вы скажете об этой головке?
И пока Овод рассматривал портрет, она следила за ним так напряженно, точно вся ее жизнь зависела от выражения его лица. Но он только критически поднял брови и сказал:
– Трудную вы мне задали задачу. Миниатюра выцвела, а детские лица вообще читать нелегко. Но мне думается, что этот ребенок должен был стать несчастным человеком. И самое разумное, что он мог сделать, это остаться таким вот малышом.
– Почему?
– Посмотрите-на линию нижней губы. В нашем мире нет места таким натурам. Для них с-страдание есть с-страдание, а неправда – неправда. Здесь нужны люди, которые умеют думать только о своем деле.
– Портрет никого вам не напоминает?
Он еще пристальнее посмотрел на миниатюру.
– Да. Как странно!.. Да, конечно, очень похож…
– На кого?
– На к-кардинала М-монтанелли. Быть может, у этого безупречного пастыря имеется племянник? Позвольте полюбопытствовать, кто это?
– Это детский портрет друга, о котором я вам недавно говорила.
– Того, которого вы убили?
Джемма невольно вздрогнула. Как легко и с какой жестокостью произнес он это страшное слово!
– Да, того, которого я убила… если он действительно умер.
– Если?
Она не спускала глаз с его лица:
– Иногда я в этом сомневаюсь. Тела ведь так и не нашли. Может быть, он, как и вы, убежал из дому и уехал в Южную Америку.
– Будем надеяться, что нет. Вам было бы тяжело жить с такой мыслью. В свое время мне пришлось препроводить не одного человека в царство теней, но если б я знал, что какое-то живое существо по моей вине отправилось в Южную Америку, я потерял бы сон, уверяю вас.
– Значит, вы думаете, – сказала Джемма, сжав руки и подходя к нему, – что, если бы этот человек не утонул… а пережил то, что пережили вы, он никогда не вернулся бы домой и не предал бы прошлое забвению? Вы думаете, он не мог бы простить? Ведь и мне это многого стоило! Смотрите!
Она откинула со лба тяжелые пряди волос. Меж черных локонов проступала широкая серебряная полоса.
Наступило долгое молчание.
– Я думаю, – медленно сказал Овод, – что мертвым лучше оставаться мертвыми. Прошлое трудно забыть. И на месте вашего друга я продолжал бы ос-ставаться мертвым. Встреча с привидением – вещь неприятная.
Джемма положила портрет в ящик и заперла его на ключ.
– Жестокая мысль, – сказала она. – Поговорим о чем-нибудь другом.
– Я пришел посоветоваться с вами об одном небольшом деле, если возможно – по секрету. Мне пришел в голову некий план.
Джемма придвинула стул к столу и села.
– Что вы думаете о проектируемом законе относительно печати? – начал он ровным голосом, без обычного заикания.
– Что я думаю? Я думаю, что проку от него будет мало, но лучше это, чем совсем ничего.
– Несомненно. Вы, следовательно, собираетесь работать в одной из новых газет, которые хотят здесь издавать?
– Да, я бы хотела этим заняться. При выпуске новой газеты всегда бывает много технической работы: поиски типографии, распространение и…
– И долго вы намерены губить таким образом свои способности?
– Почему «губить»?
– Конечно, губить. Ведь для вас не секрет, что вы гораздо умнее большинства мужчин, с которыми вам приходится работать, а вы позволяете им превращать вас в какую-то подсобную силу. В умственном отношении Грассини и Галли просто школьники в сравнении с вами, а вы сидите и правите их статьи, точно заправский корректор.
– Во-первых, я не все время трачу на чтение корректур, а во-вторых, вы сильно преувеличиваете мои способности: они не так блестящи, как вам кажется.
– Я вовсе не считаю их блестящими, – спокойно ответил Овод. – У вас твердый и здравый ум, что гораздо важнее. На этих унылых заседаниях комитета вы первая замечаете ошибки ваших товарищей.
– Вы несправедливы к ним. У Мартини очень хорошая голова, а в способностях Фабрицци и Леги я не сомневаюсь. Что касается Грассини, то он знает экономическую статистику Италии лучше всякого чиновника.
– Это еще не так много. Но бог с ними! Факт остается фактом: с вашими способностями вы могли бы выполнять более серьезную работу и играть более ответственную роль.
– Я вполне довольна своим положением. Моя работа не так уж важна, но ведь всякий делает, что может.
– Синьора Болла, нам с вами не стоит говорить друг другу комплименты и скромничать. Ответьте мне прямо: считаете ли вы, что ваша теперешняя работа может выполняться людьми, стоящими гораздо ниже вас по уму?
– Ну, если вы уж так настаиваете, то, пожалуй, это до известной степени верно.
– Так почему же вы это допускаете?
Молчание.
– Почему вы это допускаете?
– Потому что я тут бессильна.
– Бессильны? Не понимаю!
Она укоризненно взглянула на него:
– Это неделикатно… так настойчиво требовать ответа.
– А все-таки вы мне ответите.
– Ну хорошо. Потому, что моя жизнь разбита. У меня нет сил взяться теперь за что-нибудь настоящее. Я гожусь только в труженицы, на партийную техническую работу. Ее я, по крайней мере, исполняю добросовестно, а ведь кто-нибудь должен ею заниматься.
– Да… Разумеется, кто-нибудь должен, но не один и тот же человек.
– Я, кажется, только на это и способна.
Он посмотрел на нее прищурившись. Джемма подняла голову:
– Мы возвращаемся к прежней теме, а ведь у нас должен быть деловой разговор. Зачем говорить со мной о работе, которую я могла бы делать? Я ее не сделаю теперь. Но я могу помочь вам обдумать ваш план. В чем он состоит?
– Вы начинаете с заявления, что предлагать вам работу бесполезно, а потом спрашиваете, что я предлагаю. Мне нужно, чтобы вы не только обдумали мой план, но и помогли его выполнить.
– Расскажите сначала, в чем дело, а потом поговорим.
– Прежде всего я хочу знать вот что: слыхали вы что-нибудь о подготовке восстания в Венеции?
– Со времени амнистии ни о чем другом не говорят, как о предстоящих восстаниях и о санфедистских заговорах, но я скептически отношусь к к тому и к другому.
– Я тоже в большинстве случаев. Но сейчас речь идет о серьезной подготовке к восстанию против австрийцев. В Папской области – особенно в четырех легатствах – молодежь намеревается тайно перейти границу и примкнуть к восставшим. Друзья из Романьи сообщают мне…
– Скажите, – прервала его Джемма, – вы вполне уверены, что на ваших друзей можно положиться?
– Вполне. Я знаю их лично и работал с ними.
– Иначе говоря, они члены той же организации, что и вы? Простите мне мое недоверие, но я всегда немного сомневаюсь в точности сведений, получаемых от тайных организаций. Мне кажется…
– Кто вам сказал, что я член какой-то тайной организации? – резко спросил он.
– Никто, я сама догадалась.
– А! – Овод откинулся на спинку стула и посмотрел на Джемму, нахмурившись. – Вы всегда угадываете чужие тайны?
– Очень часто. Я довольно наблюдательна и умею устанавливать связь между фактами. Так что будьте осторожны со мной.
– Я ничего не имею против того, чтобы вы знали о моих делах, лишь бы дальше не шло. Надеюсь, что эта ваша догадка не стала достоянием…
Джемма посмотрела на него не то удивленно, не то обиженно.
– По-моему, это излишний вопрос, – сказала она.
– Я, конечно, знаю, что вы ничего не станете говорить посторонним, но членам вашей партии, быть может…
– Партия имеет дело с фактами, а не с моими догадками и домыслами. Само собой разумеется, что я никогда ни с кем об этом не говорила.
– Благодарю вас. Вы, быть может, угадали даже, к какой организации я принадлежу?
– Я надеюсь… не обижайтесь только за мою откровенность, вы ведь сами начали этот разговор, – я надеюсь, что это не «Кинжальщики».
– Почему вы на это надеетесь?
– Потому что вы достойны лучшего.
– Все мы достойны лучшего. Вот вам ваш же ответ. Я, впрочем, состою членом организации «Красные пояса». Там более крепкий народ, серьезнее относятся к своему делу.
– Под «делом» вы имеете в виду убийства?
– Да, между прочим и убийства. Кинжал – очень полезная вещь тогда, когда за ним стоит хорошая организованная пропаганда. В этом-то я и расхожусь с той организацией. Они думают, что кинжал может устранить любую трудность, и сильно ошибаются: кое-что устранить можно, но не все.
– Неужели вы в самом деле верите в это?
Овод с удивлением посмотрел на нее.
– Конечно, – продолжала Джемма, – с помощью кинжала можно устранить конкретного носителя зла – какого-нибудь шпика или особо зловредного представителя власти, но не возникнет ли на месте прежнего препятствия новое, более серьезное? Вот в чем вопрос! Не получится ли, как в притче о выметенном и прибранном доме и о семи злых духах? Ведь каждый новый террористический акт еще больше озлобляет полицию, а народ приучает смотреть на жестокости и насилие, как на самое обыкновенное дело.
– А что же, по-вашему, будет, когда грянет революция? Народу придется привыкать к насилию. Война есть война.
– Это совсем другое дело. Революция – преходящий момент в жизни народа. Такова цена, которою мы платим за движение вперед. Да! Во время революций насилия неизбежны, но это будет только в отдельных случаях, это будут исключения, вызванные исключительностью исторического момента. А в террористических убийствах самое страшное то, что они становятся чем-то заурядным, на них начинают смотреть, как на нечто обыденное, у людей притупляется чувство святости человеческой жизни. Я редко бывала в Романье, и все же у меня сложилось впечатление, что там привыкли или начинают привыкать к насильственным методам борьбы.
– Лучше привыкнуть к этому, чем к послушанию и покорности.
– Не знаю… Во всякой привычке есть что-то дурное, рабское, а эта, кроме всего прочего, воспитывает в людях жестокость. Но если, по-вашему, революционная деятельность должна заключаться только в том, чтобы вырывать у правительства те или иные уступки, тогда тайные организации и кинжал покажутся вам лучшим оружием в борьбе, ибо правительства боятся их больше всего на свете. А по-моему, борьба с правительством – это лишь средство, главная же наша цель – изменить отношение человека к человеку. Приучая невежественных людей к виду крови, вы уменьшаете в их глазах ценность человеческой жизни.
– А ценность религии?
– Не понимаю.
Он улыбнулся:
– Мы с вами расходимся во мнениях относительно того, где корень всех наших бед. По-вашему, он в недооценке человеческой жизни…
– Вернее, в недооценке человеческой личности, которая священна.
– Как вам угодно. А по-моему, главная причина всех наших несчастий и ошибок – душевная болезнь, именуемая религией.
– Вы говорите о какой-нибудь одной религии?
– О нет! Они отличаются одна от другой лишь внешними симптомами. А сама болезнь – это религиозная направленность ума, это потребность человека создать себе фетиш и обоготворить его, пасть ниц перед кем-нибудь и поклоняться кому-нибудь. Кто это будет – Христос, Будда или дикарский тотем, – не имеет значения. Вы, конечно, не согласитесь со мной. Можете считать себя атеисткой[74], агностиком[75], кем заблагорассудится, – все равно я за пять шагов чувствую вашу религиозность. Впрочем, наш спор бесцелен, хотя вы грубо ошибаетесь, думая, что я рассматриваю террористические акты только как способ расправы со зловредными представителями власти. Нет, это способ – и, по-моему, наилучший способ – подрывать авторитет церкви и приучать народ к тому, чтобы он смотрел на ее служителей, как на паразитов.
– А когда вы достигнете своей цели, когда вы разбудите зверя, дремлющего в человеке, и натравите его на церковь, тогда…
– Тогда я скажу, что сделал свое дело, ради которого стоило жить.
– Так вот о каком деле шла речь в тот раз!
– Да, вы угадали.
Она вздрогнула и отвернулась от него.
– Вы разочаровались во мне? – с улыбкой спросил Овод.
– Нет, не разочаровалась… Я… я, кажется, начинаю бояться вас.
Прошла минута, и, взглянув на него, Джемма проговорила своим обычным деловым тоном:
– Да, спорить нам бесполезно. У нас слишком разные мерила. Я, например, верю в пропаганду, пропаганду и еще раз пропаганду и в открытое восстание, если оно возможно.
– Тогда вернемся к моему плану. Он имеет отношение к пропаганде, но только некоторое, а к восстанию – непосредственное.
– Я вас слушаю.
– Итак, я уже сказал, что из Романьи в Венецию направляется много добровольцев. Мы еще не знаем, когда вспыхнет восстание. Быть может, не раньше осени или зимы. Но добровольцев нужно вооружить, чтобы они по первому зову могли двинуться к равнинам. Я взялся переправить им в Папскую область оружие и боевые припасы…
– Погодите минутку… Как можете вы работать с этими людьми? Революционеры в Венеции и Ломбардии стоят за нового папу. Они сторонники либеральных форм и положительно относятся к прогрессивному церковному движению. Как можете вы, такой непримиримый антиклерикал, уживаться с ними?
Овод пожал плечами:
– Что мне до того, что они забавляются тряпичной куклой? Лишь бы делали свое дело! Да, конечно, они будут носиться с папой. Почему это должно меня тревожить, если мы все же идем на восстание? Побить собаку можно любой палкой, и любой боевой клич хорош, если с ним поднимешь народ на австрийцев.
– Чего же вы ждете от меня?
– Главным образом, чтобы вы помогли мне переправить оружие через границу.
– Но как я это сделаю?
– Вы сделаете это лучше всех. Я собираюсь закупить оружие в Англии, и с доставкой предстоит немало затруднений. Ввозить через порты Папской области невозможно; значит, придется доставлять в Тоскану, а оттуда переправлять через Апеннины.
– Но тогда у вас будут две границы вместо одной!
– Да, но все другие пути безнадежны. Ведь привезти большой контрабандный груз в неторговую гавань нельзя, а вы знаете, что в Чивита-Веккиа[76] заходят самое большее три парусные лодки да какая-нибудь рыбачья шхуна. Если только мы доставим наш груз в Тоскану, я берусь провезти его через границу Папской области. Мои товарищи знают там каждую горную тропинку, и у нас много мест, где можно прятать оружие. Груз должен прийти морским путем в Ливорно, и в этом-то главное затруднение. У меня нет там связей с контрабандистами, а у вас, вероятно, есть.
– Дайте мне подумать пять минут.
Джемма облокотилась о колено, подперев подбородок ладонью, и вскоре сказала:
– Я, вероятно, смогу вам помочь, но до того, как мы начнем обсуждать все подробно, ответьте на один вопрос. Вы можете дать мне слово, что это дело не будет связано с убийствами и вообще с насилием?
– Разумеется! Я никогда не предложил бы вам участвовать в том, чего вы не одобряете.
– Когда нужен окончательный ответ?
– Время не терпит, но я могу подождать два-три дня.
– Вы свободны в субботу вечером?
– Сейчас скажу… сегодня четверг… да, свободен.
– Ну, так приходите ко мне. За это время я все обдумаю.
* * *
В следующее воскресенье Джемма послала комитету флорентийской организации мадзинистов письмо, в котором сообщала, что намерена заняться одним делом политического характера и поэтому не сможет исполнять в течение нескольких месяцев ту работу, за которую до сих пор была ответственна перед партией.
В комитете ее письмо вызвало некоторое удивление, но возражать никто не стал. Джемму знали в партии как человека, на которого можно положиться, и члены комитета решили, что, если синьора Болла предпринимает неожиданный шаг, то имеет на это основательные причины.
Мартини Джемма сказала прямо, что берется помочь Оводу в кое-какой «пограничной работе». Она заранее выговорила себе право быть до известной степени откровенной со своим старым другом – ей не хотелось, чтобы между ними возникали недоразумения и тайны. Она считала себя обязанной доказать, что доверяет ему. Мартини ничего не сказал ей, но Джемма поняла, что эта новость глубоко его огорчила.
Они сидели у нее на террасе, глядя на видневшийся вдали, за красными крышами, Фьезоле. После долгого молчания Мартини встал и принялся ходить взад и вперед, заложив руки в карманы и посвистывая, что служило у него верным признаком волнения. Несколько минут Джемма молча смотрела на него.
– Чезаре, вас это очень обеспокоило, – сказала она наконец. – Мне ужасно неприятно, что вы так волнуетесь, но я не могла поступить иначе.
– Меня смущает не дело, за которое вы беретесь, – ответил он мрачно. – Я ничего о нем не знаю и думаю, что, если вы соглашаетесь принять в нем участие, значит, оно того заслуживает. Но я не доверяю человеку, с которым вы собираетесь работать.
– Вы, вероятно, не понимаете его. Я тоже не понимала, пока не узнала ближе. Овод далек от совершенства, но он гораздо лучше, чем вы думаете.
– Весьма вероятно. – С минуту Мартини молча шагал по террасе, потом вдруг остановился. – Джемма, откажитесь! Откажитесь, пока не поздно. Не давайте этому человеку втянуть вас в его дела, чтобы не раскаиваться впоследствии.
– Ну что вы говорите, Чезаре! – мягко сказала она. – Никто меня ни во что не втягивает. Я пришла к своему решению самостоятельно, хорошо все обдумав. Я знаю, вы не любите Ривареса, но речь идет о политической работе, а не о личностях.
– Мадонна, откажитесь! Это опасный человек. Он скрытен, жесток, не останавливается ни перед чем… и он любит вас.
Она откинулась на спинку стула:
– Чезаре, как вы могли вообразить такую нелепость!
– Он любит вас, – повторил Мартини. – Прогоните его, мадонна!
– Чезаре, милый, я не могу его прогнать и не могу объяснить вам почему. Мы связаны друг с другом… не по собственной воле.
– Если это так, то мне больше нечего сказать, – ответил Мартини усталым голосом.
Он ушел, сославшись на неотложные дела, и долго бродил по улицам. Все рисовалось ему в черном свете в тот вечер. Было у него единственное сокровище, и вот явился этот хитрец и украл его.
Глава X
В середине февраля Овод уехал в Ливорно. Джемма свела его там с одним пароходным агентом, либерально настроенным англичанином, которого она и ее муж знали еще в Англии. Он уже не раз оказывал небольшие услуги флорентийским радикалам: ссужал их в трудную минуту деньгами, разрешал пользоваться адресом своей фирмы для партийной переписки и тому подобное. Но все это делалось через Джемму, из дружбы к ней.
Не нарушая партийной дисциплины, она могла пользоваться этим знакомством по своему усмотрению. Но теперь успех был сомнителен. Одно дело – попросить дружески настроенного иностранца дать свой адрес для писем из Сицилии или спрятать в сейфе его конторы какие-нибудь документы, и совсем другое – предложить ему перевезти контрабандой огнестрельное оружие для повстанцев. Джемма не надеялась, что он согласится.
– Можно, конечно, попробовать, – сказала она Оводу, – но я не думаю, чтобы из этого что-нибудь вышло. Если б вы пришли к Бэйли с моей рекомендацией и попросили пятьсот скудо[77], отказа не было бы: он человек в высшей степени щедрый. Может одолжить в трудную минуту свой паспорт или спрятать у себя в подвале какого-нибудь беглеца. Но, если вы заговорите с ним о ружьях, он удивится и примет нас обоих за сумасшедших.
– Но, может, он посоветует мне что-нибудь или сведет меня с кем-нибудь из матросов, – ответил Овод. – Во всяком случае, надо попытаться.
Через несколько дней, в конце месяца, он пришел к ней одетый менее элегантно, чем всегда, и она сразу увидела по его лицу, что у него есть хорошие новости.
– Наконец-то! А я уж начала бояться, не случилось ли с вами чего-нибудь.
– Я решил, что писать опасно, а раньше вернуться не мог.
– Вы только что приехали?
– Да, прямо с дилижанса. Я пришел сказать, что все улажено.
– Неужели Бэйли согласился помочь?
– Больше чем помочь. Он взял на себя все дело: упаковку, перевозку – все решительно. Ружья будут спрятаны в тюках товаров и придут прямо из Англии. Его компаньон и близкий друг, Вильямс, соглашается лично наблюдать за отправкой груза из Саутгэмптона, а Бэйли протащит его через таможню в Ливорно. Потому-то я и задержался так долго: Вильямс как раз уезжал в Саутгэмптон, и я проводил его до Генуи.
– Чтобы обсудить по дороге все дела?
– Да. И мы говорили до тех пор, пока меня не укачало.
– Вы страдаете морской болезнью? – быстро спросила Джемма, вспомнив, как мучился Артур, когда ее отец повез однажды их обоих кататься по морю.
– Совершенно не переношу моря, несмотря на то, что мне много приходилось плавать… Но мы успели поговорить, пока пароход грузили в Генуе. Вы, конечно, знаете Вильямса? Славный малый, неглупый и заслуживает полного доверия. Бэйли ему в этом отношении не уступает, и оба они умеют держать язык за зубами.
– Бэйли идет на большой риск, соглашаясь на такое дело.
– Так я ему и сказал, но он лишь мрачно посмотрел на меня и ответил: «А вам-то что?» Другого ответа от него трудно было ожидать. Попадись он мне где-нибудь в Тимбукту, я бы подошел к нему и сказал: «Здравствуйте, англичанин!»
– Все-таки не понимаю, как они согласились! И особенно Вильямс – на него я просто не рассчитывала.
– Да, сначала он отказался наотрез, но не из страха, а потому, что считал все предприятие «неделовым». Но мне удалось переубедить его… А теперь займемся деталями.
Когда Овод вернулся домой, солнце уже зашло, и в наступивших сумерках цветы японской айвы темными пятнами выступали на садовой стене. Он сорвал несколько веточек и понес их в дом. У него в кабинете сидела Зита. Она кинулась ему навстречу со словами:
– Феличе! Я думала, ты никогда не вернешься!
Первым побуждением Овода было спросить ее, зачем она сюда пожаловала, однако, вспомнив, что они не виделись три недели, он протянул ей руку и холодно сказал:
– Здравствуй, Зита! Ну, как ты поживаешь?
Она подставила ему лицо для поцелуя, но он, словно не заметив этого, прошел мимо нее и взял вазу со стола. В ту же минуту дверь позади распахнулась настежь – Шайтан ворвался в кабинет и запрыгал вокруг хозяина, лаем, визгом и бурными ласками выражая ему свою радость. Овод оставил цветы и нагнулся к собаке:
– Здравствуй, Шайтан, здравствуй, старик! Да, да, это я. Ну, дай лапу!
Зита сразу помрачнела.
– Будем обедать? – сухо спросила она. – Я велела накрыть у себя – ведь ты писал, что вернешься сегодня вечером.
Овод быстро поднял голову:
– П-прости, бога ради! Но ты напрасно ждала меня. Сейчас, я только переоденусь. Поставь, п-пожалуйста, цветы в воду.
Когда Овод вошел в столовую, Зита стояла перед зеркалом и прикалывала ветку айвы к корсажу. Решив, видимо, сменить гнев на милость, она протянула ему маленький букетик красных цветов:
– Вот тебе бутоньерка. Дай я приколю.
За обедом Овод старался изо всех сил быть любезным и весело болтал о разных пустяках. Зита отвечала ему сияющими улыбками. Ее радость смущала Овода. У Зиты была своя жизнь, свой круг друзей и знакомых – он привык к этому, и до сих пор ему не приходило в голову, что она может скучать по нем. А ей, видно, было тоскливо одной, если ее так взволновала их встреча.
– Давай пить кофе на террасе, – предложила Зита. – Вечер такой теплый!
– Хорошо! Гитару взять? Может, ты споешь мне?
Зита так и просияла. Овод был строгий ценитель и не часто просил ее петь.
На террасе вдоль всей стены шла широкая деревянная скамья. Овод устроился в углу, откуда открывался прекрасный вид на горы, а Зита села на перила, поставила ноги на скамью и прислонилась к колонне, поддерживающей крышу. Живописный пейзаж не трогал ее – она предпочитала смотреть на Овода.
– Дай мне папиросу. Я ни разу не курила с тех пор, как ты уехал.
– Гениальная идея! Для полного б-блаженства не хватает только папиросы.
Зита наклонилась и внимательно посмотрела на него:
– Тебе правда хорошо сейчас?
Овод высоко поднял свои тонкие брови:
– Ты в этом сомневаешься? Я сытно пообедал, любуюсь видом, прекраснее которого, пожалуй, нет во всей Европе, а сейчас меня угостят кофе и венгерской народной песней. Кроме того, совесть моя спокойна, пищеварение в порядке. Что еще нужно человеку?
– А я знаю – что!
– Что?
– Вот, лови! – Она бросила ему на колени маленькую коробку.
– Ж-жареный миндаль! Почему же ты не сказала раньше, пока я еще не закурил?
– Глупый! Покуришь, а потом примешься за лакомство… А вот и кофе!
Овод с сосредоточенным видом грыз миндаль, прихлебывал маленькими глотками кофе и наслаждался, точно кошка, лакающая сливки.
– Как п-приятно пить настоящий кофе после той б-бурды, которую подают в Ливорно! – протянул он своим мурлыкающим голосом.
– Вот и посидел бы подольше дома.
– Долго не усидишь. Завтра я опять уезжаю.
Улыбка замерла у Зиты на губах:
– Завтра?.. Зачем? Куда?
– Да так… в два-три места. По делам.
Посоветовавшись с Джеммой, он решил сам съездить в Апеннины и условиться с контрабандистами о перевозке оружия. Переход границы Папской области грозил ему серьезной опасностью, но от его поездки зависел успех всей операции.
– Вечно одно и то же! – чуть слышно вздохнула Зита. А вслух спросила: – И это надолго?
– Нет, недели на две, на три.
– Те же самые дела? – вдруг спросила она.
– Какие «те же самые»?
– Да те, из-за которых ты когда-нибудь сломаешь себе шею. Политика?
– Да, это имеет некоторое отношение к п-политике.
Зита швырнула папиросу в сад.
– Ты меня не проведешь, – сказала она. – Я знаю, эта поездка опасная.
– Да, я отправлюсь п-прямо в ад кромешный, – лениво протянул Овод. – У тебя, вероятно, есть там друзья, которым ты хочешь послать в подарок веточки плюща? Только не обрывай его весь.
Зита рванула с колонны целую плеть и в сердцах бросила ее на пол.
– Поездка опасная, – повторила она, – а ты даже не считаешь нужным четно сказать мне все как есть. По-твоему, со мной можно только шутить и дурачиться! Тебе, может быть, грозит виселица, а ты молчишь! Политика, вечная политика! Как мне это надоело!
– И мне т-тоже, – проговорил Овод сквозь зевоту. – Поэтому давай побеседуем о чем-нибудь другом. Или, может быть, ты споешь?
– Хорошо. Дай гитару. Что тебе спеть?
– «Балладу о коне». Это твой коронный номер.
Зита запела старинную венгерскую песню о человеке, который лишился сначала своего коня, потом крыши над головой, потом возлюбленной и утешал себя тем, что «больше горя принесла нам битва на Мохачском поле[78]». Это была любимая песня Овода. Ее суровая мелодия и горькое мужество припева трогали его так, как не трогала сентиментальная музыка.
Зита была в голосе. Звуки лились из ее уст – чистые, полные силы и горячей жажды жизни. Итальянские и славянские песни не удавались ей, немецкие и подавно, а венгерские она пела мастерски.
Овод слушал, затаив дыхание, широко раскрыв глаза. Так хорошо Зита еще никогда не пела. И вдруг на последних словах голос ее дрогнул:
Ну так что же! Больше горя принесла нам…Она всхлипнула и спрятала лицо в густой завесе плюща.
– Зита! – Овод взял у нее гитару. – Что с тобой?
Но она всхлипнула еще громче и закрыла лицо ладонями. Он тронул ее за плечо:
– Ну, что случилось?
– Оставь меня! – проговорила она сквозь слезы, отстраняясь от него. – Оставь!
Овод вернулся на место и стал терпеливо ждать, когда рыдания стихнут. И вдруг Зита обняла его за шею и опустилась перед ним на колени:
– Феличе! Не уезжай! Не уезжай!
– Об этом после. – Он осторожно высвободился из ее объятий. – Сначала скажи мне, что случилось? Ты чем-то напугана?
Зита молча покачала головой.
– Я тебя обидел?
– Нет. – Она коснулась ладонью его шеи.
– Так что же?
– Тебя убьют, – прошептала она наконец. – Ты попадешься… так сказал один человек, из тех, что ходят сюда… я слышала. А на мои расспросы ты отвечаешь смехом.
– Зита, милая! – сказал Овод, с удивлением глядя на нее. – Ты вообразила бог знает что! Может, меня и убьют когда-нибудь – революционеры часто так кончают, но п-почему это должно случиться именно теперь? Я рискую не больше других.
– Другие! Какое мне дело до других! Ты не любишь меня! Разве с любимой женщиной так поступают? Я лежу по ночам не смыкая глаз и все думаю, арестован ты или нет. А если засыпаю, то вижу во сне, будто тебя убили. О собаке, вот об этой собаке ты заботишься больше, чем обо мне!
Овод встал и медленно отошел на другой конец террасы. Он не был готов к такому объяснению и не знал, что сказать ей. Да, Джемма была права – его жизнь зашла в тупик, и выбраться из этого тупика будет трудно.
– Сядем и поговорим обо всем спокойно, – сказал он, подойдя к Зите. – Мы, видно, не поняли друг друга. Я не стал бы шутить, если б знал, что ты серьезно чем-то встревожена. Расскажи мне толком, что тебя так взволновало, и тогда все сразу выяснится.
– Выяснять нечего. Я и так вижу, что ты ни в грош меня не ставишь.
– Дорогая моя, будем откровенны друг с другом. Я всегда старался быть честным в наших отношениях и, насколько мне кажется, не обманывал тебя насчет своих…
– О да! Твоя честность бесспорна! Ты никогда не скрывал, что считаешь меня непорядочной женщиной, – чем-то вроде дешевой побрякушки, побывавшей до тебя в других руках!
– Замолчи, Зита! Я не позволяю себе так думать о людях!
– Ты меня никогда не любил, – с горечью повторила она.
– Да, я тебя никогда не любил. Но выслушай и не суди строго, если можешь.
– Я не осуждаю, я…
– Подожди минутку. Вот что я хочу сказать: условности общепринятой морали для меня не существуют. Я считаю, что в основе отношений между мужчиной и женщиной должно быть чувство приязни или неприязни.
– Или деньги, – вставила Зита с резким смешком.
Овод болезненно поморщился:
– Да, это самая неприглядная сторона дела. Но, уверяю тебя, я не позволил бы себе воспользоваться твоим положением, и между нами ничего бы не было, если бы я тебе не нравился. Я никогда не поступал так с женщинами, никогда не обманывал их в своих чувствах. Поверь мне, что это правда.
Зита молчала.
– Я рассуждал так, – снова заговорил Овод. – Человек живет один как перст в целом мире и чувствует, что присутствие женщины скрасит его одиночество. Он встречает женщину, которая нравится ему и которой он тоже не противен… Так почему же не принять с благодарностью то, что она может ему дать, зачем требовать и от нее и от себя большего? Я не вижу тут ничего дурного – лишь бы в таких отношениях все было по-честному, без обмана, без ненужных обид. Что же касается твоих связей с другими мужчинами до нашей встречи, то я об этом как-то не думал. Мне казалось, что наша дружба будет приятна нам обоим, а лишь только она станет в тягость, мы порвем друг с другом. Если я ошибся… если ты смотришь теперь на это по-иному, значит…
Он замолчал.
– Значит?.. – чуть слышно повторила Зита, не глядя на него.
– Значит, я поступил с тобой дурно, о чем весьма сожалею. Но это получилось помимо моей воли.
– Ты «весьма сожалеешь», «это получилось помимо твоей воли»! Феличе! Да что у тебя – каменное сердце? Неужели ты сам никогда не любил, что не видишь, как я люблю тебя!
Что-то дрогнуло в нем при этих словах. Он так давно не слышал, чтобы кто-нибудь говорил ему «люблю». А Зита уже обнимала его, повторяя:
– Феличе! Уедем отсюда! Уедем из этой ужасной страны, от этих людей, у которых на уме одна политика! Что нам до них? Уедем в Южную Америку, где ты жил. Там мы будем счастливы!
Страшные воспоминания, рожденные этими словами, отрезвили его. Он развел ее руки и крепко сжал их:
– Зита! Пойми, я не люблю тебя! А если б и любил, то все равно не уехал бы отсюда. В Италии все мои товарищи, к Италии меня привязывает моя работа.
– И один человек, которого ты любишь больше всех! – крикнула она. – Я тебя убью!.. При чем тут товарищи? Я знаю, кто тебя держит здесь!
– Перестань, – спокойно сказал он. – Ты сама себя не помнишь, и тебе мерещится бог знает что.
– Ты думаешь, я о синьоре Болле? Нет, меня не так легко одурачить! С ней ты говоришь только о политике. Она значит для тебя не больше, чем я… Это кардинал!
Овод пошатнулся, будто его ударили.
– Кардинал? – машинально повторил он.
– Да! Кардинал Монтанелли, который выступал здесь с проповедями осенью. Думаешь, я не заметила, каким взглядом ты провожал его коляску? И лицо у тебя было белое, как вот этот платок. Да ты и сейчас дрожишь, услышав только его имя!
Овод встал.
– Ты просто не отдаешь себе отчета в своих словах, – медленно и тихо проговорил он. – Я… я ненавижу кардинала. Это мой заклятый враг.
– Враг он или не враг, не знаю, но ты любишь его больше всех на свете. Погляди мне в глаза и скажи, что это неправда!
Овод отвернулся от нее и подошел к окну. Зита украдкой наблюдала за ним, испугавшись того, что наделала, – так страшно было наступившее на террасе молчание. Наконец она не выдержала и, подкравшись к нему, робко, точно испуганный ребенок, потянула его за рукав. Овод повернулся к ней.
– Да, это правда, – сказал он.
Глава XI
– А не м-могу ли я встретиться с ним где-нибудь в горах? В Бризигелле опасно.
– Каждая пядь земли в Доманье опасна для вас, но сейчас Бризигелла – самое надежное место.
– Почему?
– А вот почему… Не поворачивайтесь лицом к этому человеку в синей куртке: он опасный субъект… Да, буря была страшная. Я такой и не помню. Виноградники-то как побило!
Овод положил руки на стол и уткнулся в них головой, как человек, изнемогающий от усталости или выпивший лишнее. Окинув быстрым взглядом комнату, «опасный субъект» в синей куртке увидел лишь двоих крестьян, толкующих об урожае за бутылкой вина, да сонного горца, опустившего голову на стол. Такую картину можно было часто наблюдать в кабачках маленьких деревушек, подобных Марради, и обладатель синей куртки, решив, по-видимому, что здесь ничего интересного не услышишь, выпил залпом свое вино и перекочевал в другую комнату, первую с улицы. Опершись о прилавок и лениво болтая с хозяином, он поглядывал время от времени через открытую дверь туда, где те трое сидели за столом. Крестьяне продолжали потягивать вино и толковали о погоде на местном наречии, а Овод храпел, как человек, совесть которого чиста.
Наконец сыщик убедился, что в кабачке нет ничего такого, из-за чего стоило бы терять время. Он уплатил, сколько с него приходилось, вышел ленивой походкой из кабачка и медленно побрел по узкой улице.
Овод поднял голову, зевнул, потянулся и протер глаза рукавом полотняной блузы.
– Недурно у них налажена слежка, – сказал он и, вытащив из кармана складной нож, отрезал от лежавшего на столе каравая ломоть хлеба. – Очень они вас донимают, Микеле?
– Хуже, чем комары в августе. Просто ни минуты покоя не дают. Куда ни придешь, всюду сыщики. Даже в горах, где их раньше и не видывали, теперь то и дело встречаешь группы по три-четыре человека… Верно, Джино?.. Потому-то мы и устроили так, чтобы вы встретились с Доминикино в городе.
– Да, но почему именно в Бризигелле? Пограничные города всегда полны сыщиков.
– Лучше Бризигеллы ничего не придумаешь. Она кишит богомольцами со всех концов страны.
– Но Бризигелла им совсем не по пути.
– Она недалеко от дороги в Рим, и многие паломники делают небольшой крюк, чтобы послушать там обедню.
– Я не знал, что в Бризигелле есть к-какие-то достопримечательности.
– А кардинал? Помните, он приезжал во Флоренцию в октябре прошлого года? Так это здешний кардинал Монтанелли. Говорят, он произвел на всех вас большое впечатление.
– Весьма вероятно. Но я не хожу слушать проповеди.
– Его считают святым.
– Почему же у него такая слава?
– Не знаю. Может, потому, что он раздает все, что получает, и живет, как приходский священник, на четыреста – пятьсот скудо в год.
– Мало того, – вступил в разговор тот, которого звали Джино, – кардинал не только оделяет всех деньгами – он все свое время отдает бедным, следит, чтобы за больными был хороший уход, выслушивает с утра до ночи жалобы и просьбы. Я не больше твоего люблю попов, Микеле, но монсеньер Монтанелли не похож на других кардиналов.
– Да, он скорее блаженный, чем плут! – сказал Микеле. – Но как бы там ни было, а народ от него без ума, и в последнее время у паломников вошло в обычай заходить в Бризигеллу, чтобы получить его благословение. Доминикино думает идти туда разносчиком с корзиной дешевых крестов и четок. Люди охотно покупают эти вещи и просят кардинала прикоснуться к ним. А потом вешают их на шею своим детям от дурного глаза.
– Подождите минутку… Как же мне идти? Под видом паломника? Мой теперешний костюм мне очень нравится, но я знаю, что п-показываться в Бризигелле в том же самом обличье, как и здесь, нельзя. Если меня схватят, это б-будет уликой против вас.
– Никто вас не схватит. Мы припасли вам костюм, паспорт и все, что требуется.
– Какой же это костюм?
– Старика богомольца из Испании – покаявшегося убийцы. В прошлом году в Анколе он заболел, и один из наших товарищей взял его из сострадания к себе на торговое судно, а потом высадил в Венеции, где у старика были друзья. В знак благодарности он оставил нам свои бумаги. Теперь они вам пригодятся.
– П-покаявшийся убийца? Как же быть с п-полицией?
– С этой стороны все обстоит благополучно. Старик отбыл свой срок каторги несколько лет тому назад и с тех пор ходит по святым местам, спасает душу. Он убил своего сына по ошибке, вместо кого-то другого, и сам отдался в руки полиции.
– Он совсем старый?
– Да, но седой парик и седая борода состарят и вас, а все остальные его приметы точка в точку совпадают с вашими. Он отставной солдат, хромает, на лице шрам, как у вас, по национальности испанец; если вам попадутся испанцы, вы сумеете объясниться с ними.
– Где же мы встретимся с Доминикино?
– Вы примкнете к паломникам на перекрестке, который мы укажем вам на карте, и скажете им, что заблудились в горах. А в городе идите вместе с толпой на рыночную площадь, что против дворца кардинала.
– Так он, значит, живет в-во дворце, н-несмотря на всю свою святость?
– Кардинал занимает одно крыло, остальная часть отведена под больницу… Дождитесь, когда он выйдет и даст благословение паломникам; в эту минуту появится Доминикино со своей корзинкой и скажет вам: «Вы паломник, отец мой?» А вы ответите ему: «Я несчастный грешник». Тогда он поставит корзинку наземь и утрет лицо рукавом, а вы предложите ему шесть сольдо за четки.
– Там и условимся, где можно поговорить?
– Да, пока народ будет глазеть на кардинала, он успеет назначить вам место встречи. Таков был наш план, но, если он вам не нравится, мы можем предупредить Доминикино и устроить дело иначе.
– Нет, нет, план хорош. Смотрите только, чтобы борода и парик выглядели естественно.
* * *
– Вы паломник, отец мой?
Овод, сидевший на ступеньках епископского дворца, поднял седую всклокоченную голову и хриплым, дрожащим голосом, коверкая слова, произнес условный ответ. Доминикино спустил с плеча кожаный ремень и поставил на ступеньку свою корзину с четками и крестами. Никто в толпе крестьян и богомольцев, наполнявших рыночную площадь, не обращал на них внимания, но осторожности ради они начали между собой отрывочный разговор. Доминикино говорил на местном диалекте, а Овод – на ломаном итальянском с примесью испанских слов.
– Его преосвященство! Его преосвященство идет! – закричали стоявшие у подъезда дворца. – Посторонитесь! Дорогу его преосвященству!
Овод и Доминикино встали.
– Вот, отец, возьмите, – сказал Доминикино, положив в руку Овода небольшой, завернутый в бумагу образок, – и помолитесь за меня, когда будете в Риме.
Овод сунул образок за пазуху и, обернувшись, посмотрел на кардинала, который в лиловой сутане и пунцовой шапочке стоял на верхней ступени и благословлял народ.
Монтанелли медленно спустился с лестницы, и богомольцы обступили его тесной толпой, стараясь поцеловать ему руку. Многие становились на колени и прижимали к губам край его сутаны.
– Мир вам, дети мои!
Услышав этот ясный серебристый голос, Овод так низко наклонил голову, что седые космы упали ему на лицо. Доминикино увидел, как посох паломника задрожал в его руке, и с восторгом подумал: «Вот комедиант!»
Женщина, стоявшая поблизости, нагнулась и подняла со ступенек своего ребенка.
– Пойдем, Чекко, – сказала она, – его преосвященство благословит тебя, как Христос благословлял детей.
Овод сделал шаг вперед и остановился. Как тяжело! Все эти чужие люди – паломники, горцы – могут подходить к нему и говорить с ним… Он коснется рукой детей… Может быть, назовет этого крестьянского мальчика carino, как называл когда-то…
Овод снова опустился на ступеньки и отвернулся, чтобы не видеть всего этого. Если бы можно было забиться куда-нибудь в угол, заткнуть уши и ничего не слышать! Это свыше человеческих сил… быть так близко, так близко от него, что только протяни руку – и дотронешься ею до любимой руки…
– Не зайдете ли вы погреться, друг мой? – проговорил мягкий голос. – Вы, должно быть, продрогли.
Сердце Овода перестало биться. С минуту он ничего не чувствовал, кроме тяжкого гула крови, которая, казалось, разорвет ему сейчас грудь; потом она отхлынула и щекочущей горячей волной разлилась по всему телу. Он поднял голову, и при виде его лица глубокий взгляд человека, стоявшего над ним, стал еще глубже, еще добрее.
– Отойдите немного, друзья, – сказал Монтанелли, обращаясь к толпе, – я хочу поговорить с ним.
Паломники медленно отступили, перешептываясь друг с другом, и Овод, сидевший неподвижно, сжав губы и опустив глаза, почувствовал легкое прикосновение руки Монтанелли.
– У вас большое горе? Не могу ли я чем-нибудь помочь вам?
Овод молча покачал головой.
– Вы паломник?
– Я несчастный грешник.
Случайное совпадение вопроса Монтанелли с паролем оказалось спасительной соломинкой, за которую Овод ухватился в отчаянии. Он ответил машинально. Мягкое прикосновение руки кардинала жгло ему плечо, и дрожь охватила его тело.
Кардинал еще ниже наклонился над ним.
– Быть может, вы хотите поговорить со мной с глазу на глаз? Если я могу чем-нибудь помочь вам…
Овод впервые взглянул прямо в глаза Монтанелли. Самообладание возвращалось к нему.
– Нет, – сказал он, – мне теперь нельзя помочь.
Из толпы выступил полицейский.
– Простите, ваше преосвященство. Старик не в своем уме. Он безобидный, и бумаги у него в порядке, поэтому мы не трогаем его. Он был на каторге за тяжкое преступление, а теперь искупает свою вину покаянием.
– За тяжкое преступление, – повторил Овод, медленно качая головой.
– Спасибо, капитан. Будьте добры, отойдите немного подальше… Друг мой, тому, кто искренне раскаялся, всегда можно помочь. Не зайдете ли вы ко мне сегодня вечером?
– Захочет ли ваше преосвященство принять человека, который повинен в смерти собственного сына?
Вопрос прозвучал почти вызывающе, и Монтанелли вздрогнул и съежился, словно от холодного ветра.
– Да сохранит меня бог осудить вас, что бы вы ни сделали! – торжественно сказал он. – В глазах господа все мы грешники, а наша праведность подобна грязным лохмотьям. Если вы придете ко мне, я приму вас так, как молю всевышнего принять меня, когда наступит мой час.
Овод порывисто взмахнул руками.
– Слушайте, – сказал он. – И вы тоже слушайте, верующие! Если человек убил своего единственного сына – сына, который любил его и верил ему, был плотью от плоти его и костью от кости его, если ложью и обманом он завлек его в ловушку, то может ли этот человек уповать на что-нибудь на земле или в небесах? Я покаялся в грехе своем богу и людям. Я перенес наказание, наложенное на меня людьми, и они отпустили меня с миром. Но когда же скажет мне господь мой: «Довольно»? Чье благословение снимет с души моей его проклятие? Какое отпущение грехов загладит то, что я сделал?
Наступила мертвая тишина; все глядели на Монтанелли и видели, как вздымается крест на его груди. Наконец он поднял глаза и нетвердой рукой благословил народ:
– Господь всемилостив! Сложите к престолу его бремя души вашей, ибо сказано: «Сердца разбитого и сокрушенного не отвергай».
Кардинал повернулся и пошел по площади, останавливаясь на каждом шагу поговорить с народом или взять на руки ребенка.
Вечером того же дня, следуя указаниям, написанным на бумажке, в которую был завернут образок, Овод отправился к условленному месту встречи. Это был дом местного врача – активного члена организации. Большинство заговорщиков было уже в сборе, и восторг, с которым они приветствовали появление Овода, дал ему новое доказательство его популярности.
– Мы очень рады снова увидеть вас, – сказал врач, – но еще больше обрадуемся, когда вы отсюда уедете. Ваш приезд – дело чрезвычайно рискованное, и я лично был против этого плана. Вы уверены, что ни одна из полицейских крыс не заметила вас сегодня утром на площади?
– 3-заметить-то, конечно, заметили, да не узнали. Доминикино все в-великолепно устроил. Где он, кстати?
– Сейчас придет. Итак, все сошло гладко? Кардинал дал вам благословение?
– Дал благословение? Это бы еще ничего! – раздался у дверей голос Доминикино. – Риварес, у вас сюрпризов, как в рождественском пироге. Какими еще талантами вы нас удивите?
– А что такое? – лениво спросил Овод.
Он полулежал на кушетке, куря сигару; на нем еще была одежда паломника, но парик и борода валялись рядом.
– Я и не подозревал, что вы талантливый актер. Никогда в жизни не видел такой великолепной игры! Вы тронули его преосвященство почти до слез.
– Как это было? Расскажите, Риварес.
Овод пожал плечами. Он был неразговорчив в этот вечер, и, видя, что от него ничего не добьешься, присутствующие обратились к Доминикино. Когда тот рассказал о сцене, разыгравшейся утром на рынке, один молодой рабочий угрюмо проговорил:
– Вы, конечно, ловко все это проделали, да только я не вижу, какой кому прок от такого представления.
– А вот какой, – ответил Овод. – Я теперь могу расхаживать свободно и делать, что мне вздумается, и ни одной живой душе никогда и в голову не придет заподозрить меня в чем-нибудь. Завтра весь город узнает о сегодняшнем происшествии, и при встрече со мной сыщики будут думать: «Это сумасшедший Диэго, покаявшийся в грехах на площади». В этом есть большая выгода.
– Да, конечно! Но все-таки лучше было бы сделать все как-нибудь по-другому, не обманывая кардинала. Он хороший человек, зачем его дурачить!
– Мне самому он показался человеком порядочным, – лениво согласился Овод.
– Глупости, Сандро! Нам здесь кардиналы не нужны, – сказал Доминикино. – И если бы монсеньер Монтанелли принял пост в Риме, который ему предлагали, Риваресу не пришлось бы обманывать его.
– Он не принял этот пост только потому, что не хотел оставить свое здешнее дело.
– А может быть, потому, что не хотел быть отравленным кем-нибудь из агентов Ламбручини. Они имеют что-то против него, это несомненно. Если кардинал, в особенности такой популярный, как Монтанелли, предпочитает оставаться в нашей забытой богом дыре, мы знаем, чем тут пахнет. Не правда ли, Риварес?
Овод пускал дым колечками.
– Может быть, виной этому р-разбитое и сокрушенное сердце, – сказал он, откинув голову и следя за колечками дыма. – А теперь приступим к делу, господа!
Собравшиеся принялись подробно обсуждать вопрос о контрабандной перевозке и хранении оружия. Овод слушал внимательно и, если предложения были необдуманны и сведения неточны, прерывал спорящих резкими замечаниями. Когда все высказались, он подал несколько дельных советов, и большинство их было принято без споров. На этом собрание кончилось. Было решено, что до тех пор, пока Овод не вернется благополучно в Тоскану, лучше не засиживаться по вечерам, чтобы не привлечь внимания полиции.
Все разошлись вскоре после десяти часов. Врач, Овод и Доминикино остались обсудить кое-какие специальные вопросы.
Завязался долгий и жаркий спор. Наконец Доминикино взглянул на часы:
– Половина двенадцатого. Надо кончать, не то мы наткнемся на ночной дозор.
– В котором часу они обходят город? – спросил Овод.
– Около двенадцати. И я хотел бы вернуться домой к этому часу… Доброй ночи, Джордано!.. Пойдем вместе, Риварес?
– Нет, в одиночку безопаснее. Где мы увидимся?
– В Кастель-Болоньезе. Я еще не знаю, в каком обличье я туда явлюсь, но пароль вам известен. Вы завтра уходите отсюда?
Овод надевал перед зеркалом парик и бороду.
– Завтра утром вместе с богомольцами. А послезавтра я заболею и останусь лежать в пастушьей хижине. Оттуда пойду прямиком через горы и приду в Кастель-Болоньезу раньше вас. Доброй ночи!
Часы на соборной колокольне пробили двенадцать, когда Овод подошел к двери большого сарая, превращенного в место ночлега для богомольцев. На полу лежали неуклюжие человеческие фигуры; раздавался громкий храп; воздух в сарае был нестерпимо тяжелый. Овод брезгливо вздрогнул и попятился. Здесь все равно не заснуть! Лучше походить час-другой, а потом разыскать какой-нибудь навес или стог сена: гам будет чище и спокойнее.
Была теплая ночь, и полная луна ярко сверкала в темном небе. Овод бродил по улицам, с горечью вспоминая утреннюю сцену. Как жалел он теперь, что согласился встретиться с Доминикино в Бризигелле! Если бы сказать сразу, что это опасно, выбрали бы другое место, и тогда он и Монтанелли были бы избавлены от этого ужасного, нелепого фарса.
Как padre изменился! А голос у него такой же, как в прежние дни, когда он называл его carino…
На другом конце улицы показался фонарь ночного сторожа, и Овод свернул в узкий извилистый переулок. Он сделал несколько шагов и очутился на соборной площади, у левого крыла епископского дворца. Площадь была залита лунным светом и совершенно пуста. Овод заметил, что боковая дверь собора приотворена. Должно быть, причетник забыл затворить ее. Ведь службы в такой поздний час быть не может. А что, если войти туда и выспаться на скамье, вместо того чтобы возвращаться в душный сарай? Утром он осторожно выйдет из собора до прихода причетника. Да если даже его там и найдут, то, наверно, подумают, что сумасшедший Диэго молился где-нибудь в углу и оказался запертым.
Он постоял у двери, прислушиваясь, потом вошел неслышной походкой, сохранившейся у него, несмотря на хромоту. Лунный свет вливался в окна и широкими полосами ложился на мраморный пол. Особенно ярко был освещен алтарь – совсем как днем. У подножия престола стоял на коленях кардинал Монтанелли, один, с обнаженной головой и молитвенно сложенными руками.
Овод отступил в тень. Не уйти ли, пока Монтанелли не увидел его? Это будет несомненно всего благоразумнее, а может быть, и милосерднее.
А если подойти – что в этом плохого? Подойти поближе и взглянуть в лицо padre еще один раз; теперь вокруг них нет людей и незачем разыгрывать безобразную комедию, как утром. Быть может, ему больше не удастся увидеть padre! Он подойдет незаметно и взглянет на него только один раз. А потом снова вернется к своему делу.
Держась в тени колонн, Овод осторожно подошел к решетке алтаря и остановился на мгновение у бокового входа, неподалеку от престола. Тень, падавшая от епископского кресла, была так велика, что скрыла его совершенно. Он пригнулся там в темноте и затаил дыхание.
– Мой бедный мальчик! О господи! Мой бедный мальчик!..
В этом прерывистом шепоте было столько отчаяния, что Овод невольно вздрогнул. Потом послышались глубокие, тяжелые рыдания без слез, и Монтанелли заломил руки, словно изнемогая от физической боли.
Овод не думал, что padre так страдает. Не раз говорил он себе с горькой уверенностью: «Стоит ли об этом беспокоиться! Его рана давно зажила». И вот после стольких лет он увидел эту рану, из которой все еще сочилась кровь. Как легко было бы вылечить ее теперь! Стоит только поднять руку, шагнуть к нему и сказать: «Padre, это я!»
А у Джеммы седая прядь в волосах. О, если бы он мог простить! Если бы только он мог изгладить из памяти прошлое – пьяного матроса, сахарную плантацию, бродячий цирк! Какое страдание сравнишь с этим! Хочешь простить, стремишься простить – и знаешь, что это безнадежно, что простить нельзя.
Наконец Монтанелли встал, перекрестился и отошел от престола. Овод отступил еще дальше в тень, дрожа от страха, что кардинал увидит его, услышит биение его сердца. Потом он облегченно вздохнул: Монтанелли прошел мимо – так близко, что лиловая сутана коснулась его щеки, и все-таки не увидел его.
Не увидел… О, что он сделал! Что он сделал! Последняя возможность – драгоценное мгновение, и он не воспользовался им. Овод вскочил и шагнул вперед, в освещенное пространство:
– Padre!
Звук собственного голоса, медленно затихающего под высокими сводами, испугал его. Он снова отступил в тень. Монтанелли остановился у колонны и слушал, стоя неподвижно, с широко открытыми, полными смертельного ужаса глазами. Сколько длилось это молчание, Овод не мог сказать: может быть, один миг, может быть, целую вечность. Но вот он пришел в себя. Монтанелли покачнулся, как бы падая, и губы его беззвучно дрогнули.
– Артур… – послышался тихий шепот. – Да, вода глубока…
Овод шагнул вперед:
– Простите, ваше преосвященство, я думал, это кто-нибудь из здешних священников.
– А, это вы, паломник?
Самообладание вернулось к Монтанелли, но по мерцающему блеску сапфира на его руке Овод видел, что он все еще дрожит.
– Вам что-нибудь нужно, друг мой? Уже поздно, а собор на ночь запирается.
– Простите, ваше преосвященство. Дверь была открыта, и я зашел помолиться. Увидел священника, погруженного в молитву, и решил попросить его освятить вот это.
Он показал маленький оловянный крестик, купленный утром у Доминикино. Монтанелли взял его и, войдя в алтарь, положил на престол.
– Примите, сын мой, – сказал он, – и да успокоится душа ваша, ибо господь наш кроток и милосерд. Ступайте в Рим и испросите благословение слуги господня, святого отца. Мир вам!
Овод склонил голову, принимая благословение, потом медленно побрел к выходу.
– Подождите, – вдруг сказал Монтанелли. Он стоял, держась рукой за решетку алтаря. – Когда вы получите в Риме святое причастие, помолитесь за того, чье сердце полно глубокой скорби и на чью душу тяжко легла десница господня.
В голосе кардинала чувствовались слезы, и решимость Овода поколебалась. Еще мгновение – и он изменил бы себе. Но картина бродячего цирка снова всплыла в его памяти.
– Услышит ли господь молитву недостойного? Если бы я мог, как ваше преосвященство, принести к престолу его дар святой жизни, душу незапятнанную и не страждущую от тайного позора…
Монтанелли резко отвернулся от него.
– Я могу принести к престолу господню лишь одно, – сказал он, – свое разбитое сердце.
* * *
Через несколько дней Овод сел в Пистойе в дилижанс и вернулся во Флоренцию. Он заглянул прежде всего к Джемме, но не застал ее дома и, оставив записку с обещанием зайти на другой день утром, пошел домой, в надежде, что на сей раз Зита не совершит нашествия на его кабинет. Ее ревнивые упреки были бы как прикосновение сверла к больному зубу.
– Добрый вечер, Бианка, – сказал он горничной, отворившей дверь. – Мадам Рени заходила сегодня?
Девушка уставилась на него:
– Мадам Рени? Разве она вернулась, сударь?
– Откуда? – спросил Овод нахмурившись.
– Она уехала сейчас же вслед за вами, без вещей. И даже не предупредила меня, что уезжает.
– Вслед за мной? То есть две недели тому назад?
– Да, сударь, в тот же день. Все бросила. Соседи только об этом и толкуют.
Овод повернулся, не добавив больше ни слова, и быстро пошел к дому, где жила Зита. В ее комнатах все было как прежде. Его подарки лежали по местам. Она не оставила ни письма, ни даже коротенькой записки.
– Сударь, – сказала Бианка, просунув голову в дверь, – там пришла старуха…
Он круто повернулся к ней:
– Что вам надо? Что вы ходите за мной по пятам?
– Эта старуха давно вас добивается.
– А ей что понадобилось? Скажите, что я не м-могу выйти. Я занят.
– Да она, сударь, приходит чуть не каждый вечер с тех самых пор, как вы уехали. Все спрашивает, когда вы вернетесь.
– Пусть передаст через вас, что ей нужно… Ну хорошо, я сам к ней выйду.
Когда Овод вышел в переднюю, ему навстречу поднялась старуха – смуглая, вся сморщенная, очень бедно одетая, но в пестрой шали на голове. Она окинула его внимательным взглядом и сказала:
– Так вы и есть тот самый хромой господин? Зита Рени просила передать вам весточку.
Овод пропустил ее в кабинет, вошел следом за ней и затворил дверь, чтобы Бианка не подслушала их.
– Садитесь, пожалуйста. Кто вы т-такая?
– А это не ваше дело. Я пришла сказать вам, что Зита Рени ушла от вас с моим сыном.
– С вашим… сыном?
– Да, сударь! Не сумели удержать девушку – пеняйте теперь на себя. У моего сына в жилах кровь, а не снятое молоко. Он цыганского племени!
– Так вы цыганка! Значит, Зита вернулась к своим?
Старуха смерила его удивленно-презрительным взглядом: какой же это мужчина, если он не способен даже разгневаться, когда его оскорбляют!
– А зачем ей оставаться у вас? Разве вы ей пара? Наши девушки иной раз уходят к таким, как вы, – кто из прихоти, кто из-за денег, – но цыганская кровь берет свое, цыганская кровь тянет назад, к цыганскому племени.
Ни один мускул не дрогнул на лице Овода.
– Она ушла со всем табором или ее увел ваш сын?
Старуха рассмеялась:
– Уж не собираетесь ли вы догонять Зиту и возвращать назад? Опоздали, сударь! Надо было раньше за ум браться!
– Нет, я просто хочу знать всю правду.
Старуха пожала плечами – стоит ли оскорблять человека, который даже ответить тебе как следует не может!
– Ну что ж, вот вам вся правда: Зита Рени повстречалась с моим сыном на улице в тот самый день, когда вы ее бросили, и заговорила с ним по-цыгански. И хоть она была богато одета, он признал в ней свою и полюбил ее, красавицу, так только /наши/ мужчины могут любить, и привел в табор. Бедняжка все нам рассказала – про все свои беды – и так плакала, так рыдала, что у нас сердце разрывалось, на нее глядя. Мы утешили ее, как могли, и тогда она сняла свое богатое платье, оделась по-нашему и согласилась пойти в жены к моему сыну. Он не станет ей говорить: «Я тебя не люблю», да «я занят, у меня дела». Молодой женщине не годится быть одной. А вы разве мужчина! Не можете даже расцеловать красавицу, когда она сама вас обнимает…
– Вы говорили, – прервал ее Овод, – что Зита просила что-то сказать мне.
– Да. Я нарочно отстала от табора, чтобы передать вам ее слова. А она велела сказать, что ей надоели люди, которые болтают о всяких пустяках и у которых в жилах течет не кровь, а вода, и что она возвращается к своему народу, к свободной жизни. «Я женщина, говорит, и я любила его и поэтому не хочу оставаться у него в наложницах». И она правильно сделала, что ушла от вас. Если цыганская девушка заработает немного денег своей красотой, в этом ничего дурного нет – на то ей и красота дана, – а /любить/ человека вашего племени она никогда не будет.
Овод встал.
– И это все? – спросил он. – Тогда передайте ей, пожалуйста, что она поступила правильно и что я желаю ей счастья. Больше мне нечего сказать. Прощайте!
Он дождался, когда калитка за старухой захлопнулась, сел в кресло и закрыл лицо руками.
Еще одна пощечина! Неужели же ему не оставят хоть клочка былой гордости, былого самоуважения! Ведь он претерпел все муки, какие только может претерпеть человек. Его сердце бросили в грязь под ноги прохожим. А его душа! Сколько ей пришлось вытерпеть презрения, издевательств! Ведь в ней не осталось живого места! А теперь и эта женщина, которую он подобрал на улице, взяла над ним верх!
За дверью послышался жалобный визг Шайтана. Овод поднялся и впустил собаку. Шайтан, как всегда, бросился к нему с бурными изъявлениями радости, но сразу понял, что дело неладно, и, ткнувшись носом в неподвижную руку хозяина, улегся на ковре у его ног.
Час спустя к дому Овода подошла Джемма. Она постучала в дверь, но на ее стук никто не ответил, Бианка, видя, что синьор Риварес не собирается обедать, ушла к соседней кухарке. Дверь она не заперла и оставила в прихожей свет. Джемма подождала минуту-другую, потом решилась войти; ей нужно было поговорить с Оводом о важных новостях, только что полученных от Бэйли.
Она постучалась в кабинет и услышала голос Овода:
– Вы можете уйти, Бианка. Мне ничего не нужно.
Джемма осторожно приотворила дверь. В комнате было совершенно темно, но лампа, стоявшая в прихожей, осветила Овода. Он сидел, свесив голову на грудь; у его ног, свернувшись, спала собака.
– Это я, – сказала Джемма.
Он вскочил ей навстречу:
– Джемма, Джемма! Как вы нужны мне!
И прежде чем она успела вымолвить слово, он упал к ее ногам и спрятал лицо в складках ее платья. По его телу пробегала дрожь, и это было страшнее слез…
Джемма стояла молча. Она ничем не могла помочь ему, ничем! Вот что больнее всего! Она должна стоять рядом с ним, безучастно глядя на его горе… Она, которая с радостью умерла бы, чтобы избавить его от страданий! О, если бы склониться к нему, сжать его в объятиях, защитить собственным телом от всех новых грозящих ему бед! Тогда он станет для нее снова Артуром, тогда для нее снова займется день, который разгонит все тени.
Нет, нет! Разве он сможет когда-нибудь забыть? И разве не она сама толкнула его в ад, сама, своей рукой?
И Джемма упустила мгновение. Овод быстро поднялся, сел к столу и закрыл глаза рукой, кусая губы с такой силой, словно хотел прокусить их насквозь.
Потом он поднял голову и сказал уже спокойным голосом:
– Простите. Я, кажется, испугал вас.
Джемма протянула ему руки:
– Друг мой! Разве теперь вы не можете довериться мне? Скажите, что вас так мучит?
– Это мои личные невзгоды. Зачем тревожить ими других.
– Выслушайте меня, – сказала Джемма, взяв его дрожащие руки в свои. – Я не хотела касаться того, чего не вправе была касаться. Но вы сами, по своей доброй воле, стольким уже поделилась со мной. Так доверьте мне и то немногое, что осталось недосказанным, как доверили бы вашей сестре! Сохраните маску на лице, если так вам будет легче, но сбросьте ее со своей души, пожалейте самого себя
Овод еще ниже опустил голову.
– Вам придется запастись терпением, – сказал он. – Из меня выйдет плохой брат. Но если бы вы только знали… Я чуть не лишился рассудка в последние дни. Будто снова пережил Южную Америку. Дьявол овладевает мной и… – Голос его дрогнул.
– Переложите же часть ваших страданий на мои плечи, – прошептала Джемма.
Он прижался лбом к ее руке:
– Тяжка десница господня!
Часть третья
Глава I
Следующие пять недель Овод и Джемма прожили точно в каком-то вихре – столько было волнений и напряженной работы. Не хватало ни времени, ни сил, чтобы подумать о своих личных делах. Оружие было благополучно переправлено контрабандным путем на территорию Папской области. Но оставалась невыполненной еще более трудная и опасная задача: из тайных складов в горных пещерах и ущельях нужно было незаметно доставить его в местные центры, а оттуда развезти по деревням. Вся область кишела сыщиками. Доминикино, которому Овод поручил это дело, прислал во Флоренцию письмо, требуя либо помощи, либо отсрочки.
Овод настаивал, чтобы все было кончено к середине июня, и Доминикино приходил в отчаяние. Перевозка тяжелых грузов по плохим дорогам была задачей нелегкой, тем более что необходимость сохранить все в тайне вызывала бесконечные проволочки.
«Я между Сциллой и Харибдой [79], – писал он. – Не смею торопиться из боязни, что меня выследят, и не могу затягивать доставку, так как надо поспеть к сроку. Пришлите мне дельного помощника, либо дайте знать венецианцам, что мы не будем готовы раньше первой недели июля.»
Овод понес это письмо Джемме.
Она углубилась в чтение, а он уселся на полу и, нахмурив брови, стал поглаживать Пашта против шерсти.
– Дело плохо, – сказала Джемма. – Вряд ли вам удастся убедить венецианцев подождать три недели.
– Конечно, не удастся. Что за нелепая мысль! Доминикино не мешало бы понять это. Не венецианцы должны приспосабливаться к нам, а мы – к ним.
– Нельзя, однако, осуждать Доминикино: он, очевидно, старается изо всех сил, но не может сделать невозможное.
– Да, вина тут, конечно, не его. Вся беда в том, что там один человек, а не два. Один должен охранять склады, а другой – следить за перевозкой. Доминикино совершенно прав: ему необходим дельный помощник.
– Но кого же мы ему дадим? Из Флоренции нам некого послать.
– В таком случае я д-должен ехать сам.
Джемма откинулась на спинку стула и взглянула на Овода, сдвинув брови:
– Нет, это не годится. Это слишком рискованно.
– Придется все-таки рискнуть, если н-нет иного выхода.
– Так надо найти этот иной выход-вот и все. Вам самому ехать нельзя, об этом нечего и думать.
Овод упрямо сжал губы:
– Н-не понимаю, почему?
– Вы поймете, если спокойно подумаете минутку. Со времени вашего возвращения прошло только пять недель. Полиция уже кое-что пронюхала о старике паломнике и теперь рыщет в поисках его следов. Я знаю, как хорошо вы умеете менять свою внешность, но вспомните, скольким вы попались на глаза и под видом Диэго, и под видом крестьянина. А вашей хромоты и шрама не скроешь.
– М-мало ли на свете хромых!
– Да, но в Романье не так уж много хромых со следом сабельного удара на щеке, с изуродованной левой рукой и с синими глазами при темных волосах.
– Глаза в счет не идут: я могу изменить их цвет белладонной.
– А остальное?.. Нет, это невозможно! Отправиться туда сейчас при ваших приметах – это значит идти в ловушку. Вас немедленно схватят.
– Н-но кто-нибудь должен помочь Доминикино!
– Хороша будет помощь, если вы попадетесь в такую критическую минуту! Ваш арест равносилен провалу вашего дела.
Но Овода нелегко было убедить, и спор их затянулся надолго, не приведя ни к какому результату. Джемма только теперь начала понимать, каким неисчерпаемым запасом спокойного упорства обладает этот человек. Если бы речь шла о чем-нибудь менее важном, она, пожалуй, и сдалась бы. Но в этом вопросе нельзя было уступать: ради практической выгоды, какую могла принести поездка Овода, рисковать, по ее мнению, не стоило. Она подозревала, что его намерение съездить к Доминикино вызвано не столько политической необходимостью, сколько болезненной страстью к риску. Ставить под угрозу свою жизнь, лезть без нужды в самые горячие места вошло у него в привычку. Он тянулся к опасности, как запойный к вину, и с этим надо было настойчиво, упорно бороться. Видя, что ее доводы не могут сломить его упрямую решимость, Джемма пустила в ход свой последний аргумент.
– Будем, во всяком случае, честны, – сказала она, – и назовем вещи своими именами. Не затруднения Доминикино заставляют вас настаивать на этой поездке, а ваша любовь к…
– Это неправда! – горячо заговорил Овод. – Он для меня ничто. Я вовсе не стремлюсь увидеть его… – И замолчал, прочтя на ее лице, что выдал себя.
Их взгляды встретились, и они оба опустили глаза. Имя человека, который промелькнул у них в мыслях, осталось непроизнесенным.
– Я не… не Доминикино хочу спасти, – пробормотал наконец Овод, зарываясь лицом в пушистую шерсть кота, – я… я понимаю, какая опасность угрожает всему делу, если никто не явится туда на подмогу.
Джемма не обратила внимания на эту жалкую увертку и продолжала, как будто ее и не прерывали:
– Нет, тут говорит ваша страсть ко всякому риску. Когда у вас неспокойно на душе, вы тянетесь к опасности, точно к опиуму во время болезни.
– Я не просил тогда опиума! – вскипел Овод. – Они сами заставили меня принять его.
– Ну разумеется! Вы гордитесь своей выдержкой, и вдруг попросить лекарство – как же это можно! Но поставить жизнь на карту, чтобы хоть немного ослабить нервное напряжение, – это совсем другое дело! От этого ваша гордость не пострадает! А в конечном счете разница между тем и другим только кажущаяся.
Овод взял кота обеими руками за голову и посмотрел в его круглые зеленые глаза:
– Как ты считаешь, Пашт! Права твоя злая хозяйка или нет? Значит, mea culpa, mea m-maxima culpa?[80] Ты, мудрец, наверно, никогда не просишь опиума. Твоих предков в Египте обожествляли. Там никто не осмеливался наступать им на хвост. А любопытно, удалось бы тебе сохранить свое величественное презрение ко всем земным невзгодам, если бы я взял горящую свечу и поднес ее к твоей л-лапке… Небось запросил бы опиума? А, Пашт? Опиума… или смерти? Нет, котик, мы не имеем права умирать только потому, что это кажется нам наилучшим выходом. Пофыркай, помяучь немножко, а л-лапку отнимать не смей!
– Довольно! – Джемма взяла у Овода кота и посадила его на табуретку. – Все эти вопросы мы с вами обсудим в другой раз, а сейчас надо подумать, как помочь Доминикино… В чем дело, Кэтти? Кто-нибудь пришел? Я занята.
– Сударыня, мисс Райт прислала пакет с посыльным.
В тщательно запечатанном пакете было письмо со штемпелем Папской области, адресованное на имя мисс Райт, но не вскрытое. Старые школьные друзья Джеммы все еще жили во Флоренции, и особенно важные письма нередко пересылались из предосторожности по их адресу.
– Это условный знак Микеле, – сказала она, наскоро пробежав письмо, в котором сообщались летние цены одного пансиона в Апеннинах, и указывая на два пятнышка в углу страницы. – Он пишет симпатическими чернилами. Реактив в третьем ящике письменного стола… Да, это он.
Овод положил письмо на стол и провел по страницам тоненькой кисточкой. Когда на бумаге выступил ярко-синей строчкой настоящий текст письма, он откинулся на спинку стула и засмеялся.
– Что такое? – быстро спросила Джемма.
Он протянул ей письмо.
Доминикино арестован. Приезжайте немедленно.
Она опустилась на стул, не выпуская письма из рук, и в отчаянии посмотрела на Овода.
– Ну что ж… – иронически протянул он, – теперь вам ясно, что я должен ехать?
– Да, – ответила она со вздохом. – И я тоже поеду.
Он вздрогнул:
– Вы тоже? Но…
– Разумеется. Нехорошо, конечно, что во Флоренции никого не останется, но теперь все это неважно; главное – иметь лишнего человека там, на месте.
– Да там их сколько угодно найдется!
– Только не таких, которым можно безусловно доверять. Вы сами сказали, что там нужны по крайней мере два надежных человека. Если Доминикино не мог справиться один, то вы тоже не справитесь. Для вас, как для человека скомпрометированного, конспиративная работа сопряжена с большими трудностями. Вам будет особенно нужен помощник. Вы рассчитывали работать с Доминикино, а теперь вместо него буду я.
Овод насупил брови и задумался.
– Да, вы правы, – сказал он наконец, – и чем скорей мы туда отправимся, тем лучше. Но нам нельзя выезжать вместе. Если я уеду сегодня вечером, то вы могли бы, пожалуй, выехать завтра после обеда, с почтовой каретой.
– Куда же мне направиться?
– Это надо обсудить. Мне лучше всего проехать прямо в Фаэнцу. Я выеду сегодня вечером в Борго Сан-Лоренцо, там переоденусь и немедленно двинусь дальше.
– Ничего другого, пожалуй, не придумаешь, – сказала Джемма, озабоченно хмурясь. – Но все это очень рискованно – стремительный отъезд, переодевание в Борго у контрабандистов. Вам следовало бы иметь три полных дня, чтобы доехать до границы окольными путями и успеть запутать свои следы.
– Этого как раз нечего бояться, – с улыбкой ответил Овод. – Меня могут арестовать дальше, но не на самой границе. В горах я в такой же безопасности, как и здесь. Ни один контрабандист в Апеннинах меня не выдаст. А вот как вы переберетесь через границу, я не совсем себе представляю.
– Ну, это дело не трудное! Я возьму у Луизы Райт ее паспорт и поеду отдыхать в горы. Меня в Романье никто не знает, а вас – каждый сыщик.
– И каждый к-контрабандист. К счастью.
Джемма посмотрела на часы:
– Половина третьего. В вашем распоряжении всего несколько часов, если вы хотите выехать сегодня.
– Тогда я сейчас же пойду домой, приготовлюсь и добуду хорошую лошадь. Поеду в Сан-Лоренцо верхом. Так будет безопаснее.
– Нанимать лошадь совсем не безопасно. Ее владелец…
– Я и не стану нанимать. Мне ее даст один человек, которому можно довериться. Он и раньше оказывал мне услуги. А через две недели кто-нибудь из пастухов приведет ее обратно… Так я вернусь сюда часов в пять или в половине шестого. А вы за это время разыщите М-мартини и объясните ему все.
– Мартини? – Джемма изумленно взглянула на него.
– Да. Нам придется посвятить его в наши дела. Если только вы не найдете кого-нибудь другого.
– Я не совсем понимаю – зачем.
– Нам нужно иметь здесь человека на случай каких-нибудь непредвиденных затруднений. А из всей здешней компании я больше всего доверяю Мартини. Риккардо тоже, конечно, сделал бы для нас все, что от него зависит, но Мартини надежнее. Вы, впрочем, знаете его лучше, чем я… Решайте.
– Я ничуть не сомневаюсь в том, что Мартини человек подходящий и надежный. И он, конечно, согласится помочь нам. Но…
Он понял сразу:
– Джемма, представьте себе, что ваш товарищ не обращается к вам за помощью в крайней нужде только потому, что боится причинить вам боль. По-вашему, это хорошо?
– Ну что ж, – сказала она после короткой паузы, – я сейчас же пошлю за ним Кэтти. А сама схожу к Луизе за паспортом. Она обещала дать мне его по первой моей просьбе… А как с деньгами? Не взять ли мне в банке?
– Нет, не теряйте на это времени. Денег у меня хватит. А потом, когда мои ресурсы истощатся, прибегнем к вашим. Значит, увидимся в половине шестого. Я вас застану?
– Да, конечно. Я вернусь гораздо раньше.
Овод пришел в шесть и застал Джемму и Мартини на террасе. Он сразу догадался, что разговор у них был тяжелый. Следы волнения виднелись на лицах у обоих.
Мартини был молчалив и мрачен.
– Ну как, все готово? – спросила Джемма.
– Да. Вот принес вам денег на дорогу. Лошадь будет ждать меня у заставы Понте-Россо в час ночи…
– Не слишком ли это поздно? Ведь вам надо попасть в Сан-Лоренцо до рассвета, прежде чем город проснется.
– Я успею. Лошадь хорошая, а мне не хочется, чтобы кто-нибудь заметил мой отъезд. К себе я больше не вернусь. Там дежурит шпик: думает, что я дома.
– Как же вам удалось уйти незамеченным?
– Я вылез из кухонного окна в палисадник, а потом перелез через стену в фруктовый сад к соседям. Потому-то я так и запоздал. Нужно было как-нибудь ускользнуть от него. Хозяин лошади весь вечер будет сидеть в моем кабинете с зажженной лампой. Шпик увидит свет в окне и тень на шторе и будет уверен, что я дома и пишу.
– Вы, стало быть, останетесь здесь, пока не наступит время идти к заставе?
– Да. Я не хочу, чтобы меня видели на улице… Возьмите сигару, Мартини. Я знаю, что синьора Болла позволяет курить.
– Мне все равно нужно оставить вас. Я пойду на кухню помочь Кэтти подать обед.
Когда Джемма ушла, Мартини встал и принялся шагать по террасе, заложив руки за спину. Овод молча курил, смотрел, как за окном моросит дождь.
– Риварес! – сказал Мартини, остановившись прямо перед Оводом, но опустив глаза в землю. – Во что вы хотите втянуть ее?
Овод вынул изо рта сигару и пустил облако дыма.
– Она сама за себя решила, – ответил он. – Ее никто ни к чему не принуждал.
– Да, да, я знаю. Но скажите мне…
Он замолчал.
– Я скажу все, что могу.
– Я мало что знаю насчет ваших дел в горах. Скажите мне только, будет ли ей угрожать серьезная опасность?
– Вы хотите знать правду?
– Разумеется.
– Да, будет.
Мартини отвернулся и зашагал из угла в угол. Потом опять остановился:
– Еще один вопрос. Можете, конечно, не отвечать на него, но если захотите ответить, то отвечайте честно: вы любите ее?
Овод не спеша стряхнул пепел и продолжал молча курить.
– Значит, вы не хотите ответить на мой вопрос?
– Нет, хочу, но я имею право знать, почему вы об этом спрашиваете?
– Господи боже мой! Да неужели вы сами не понимаете почему?
– А, вот что! – Овод отложил сигару в сторону и пристально посмотрел в глаза Мартини. – Да, – мягко сказал он, – я люблю ее. Но не думайте, что я собираюсь объясняться ей в любви. Меня ждет…
Последние слова он произнес чуть слышным шепотом. Мартини подошел ближе:
– Что ждет?..
– Смерть.
Овод смотрел прямо перед собой холодным, остановившимся взглядом, как будто был уже мертв. И, когда он снова заговорил, голос его звучал безжизненно и ровно.
– Не тревожьте ее раньше времени, – сказал он. – Нет ни тени надежды, что я останусь цел. Опасность грозит всем. Она знает это так же хорошо, как и я. Но контрабандисты сделают все, чтобы уберечь ее от ареста. Они – славный народ, хотя и грубоваты. А моя шея давно уже в петле, и, перейдя границу, я только затяну веревку.
– Риварес! Что с вами? Я, конечно, понимаю, дело предстоит опасное – особенно для вас. Но вы так часто пересекали границу, и до сих пор все сходило благополучно.
– Да, а на сей раз я попадусь.
– Но почему? Откуда вы это взяли?
Овод криво усмехнулся:
– Помните немецкую легенду о человеке, который умер, встретившись со своим двойником?.. Нет? Двойник явился ему ночью, в пустынном месте… Он стенал, ломал руки. Так вот, я тоже встретил своего двойника в прошлую поездку в Апеннины, и теперь, если я перейду границу, мне назад не вернуться.
Мартини подошел к нему и положил руку на спинку его кресла:
– Слушайте, Риварес, я отказываюсь понимать эту метафизическую галиматью, но мне ясно одно: с такими предчувствиями ехать нельзя. Самый верный способ попасться – это убедить себя в провале заранее. Вы, наверно, больны или чем-то расстроены, если у вас голова забита такими бреднями. Давайте я поеду, а вы оставайтесь. Все будет сделано как надо, только дайте мне письмо к вашим друзьям с объяснением…
– Чтобы вас убили вместо меня? То-то было бы умно!
– Не убьют! Меня там не знают, не то что вас! Да если даже убьют…
Он замолчал, и Овод посмотрел на него долгим, вопрошающим взглядом. Мартини снял руку со спинки кресла.
– Ей будет гораздо тяжелее потерять вас, чем меня, – сказал он своим самым обычным тоном. – А кроме того, Риварес, это дело общественного значения, и подход к нему должен быть только один: как его выполнить, чтобы принести наибольшую пользу наибольшему количеству людей. Ваш «коэффициент полезности», как выражаются экономисты, выше моего. У меня хватает соображения понять это, хотя я не особенно благоволю к вам. Вы большая величина, чем я. Кто из нас лучше, не выяснено, но вы значительнее как личность, и ваша смерть будет более ощутимой потерей.
Все это Мартини проговорил так, будто речь у них шла о котировке биржевых акций. Овод посмотрел на него и зябко повел плечами.
– Вы хотите, чтобы я ждал, когда могила сама поглотит меня?
Уж если суждено мне умереть, Смерть, как невесту, встречу я![81]Друг мой, какую мы с вами несем чепуху!
– Вы-то несомненно несете чепуху, – угрюмо пробормотал Мартини.
– И вы тоже. Так не будем увлекаться самопожертвованием на манер дона Карлоса и маркиза Позы[82]. Мы живем в девятнадцатом веке, и, если мне положено умереть, я умру.
– А если мне положено уцелеть, я уцелею! Счастье на вашей стороне, Риварес!
– Да, – коротко подтвердил Овод. – Мне всегда везло.
Они молча докурили свои сигары, потом принялись обсуждать детали предстоящей поездки. Когда Джемма пришла, они и виду не подали, насколько необычна была их беседа.
Пообедав, все трое приступили к деловому разговору. Когда пробило одиннадцать, Мартини встал и взялся за шляпу:
– Я схожу домой и принесу вам свой дорожный плащ, Риварес. В нем вас гораздо труднее будет узнать, чем в этом костюме. Хочу кстати сделать небольшую разведку: надо посмотреть, нет ли около дома шпиков.
– Вы проводите меня до заставы?
– Да. Две пары глаз вернее одной на тот случай, если за нами будут следить. К двенадцати я вернусь. Смотрите же, не уходите без меня… Я возьму ключ, Джемма, чтобы не беспокоить вас звонком.
Она внимательно посмотрела на него и поняла, что он нарочно подыскал предлог, чтобы оставить ее наедине с Оводом.
– Мы с вами поговорим завтра, – сказала она. – Утром, когда я покончу со сборами.
– Да, времени будет вдоволь… Хотел еще задать вам два-три вопроса, Риварес, да, впрочем, потолкуем по дороге к заставе… Джемма, отошлите Кэтти спать и говорите по возможности тише. Итак, до двенадцати.
Он слегка кивнул им и, с улыбкой выйдя из комнаты, громко хлопнул наружной дверью: пусть соседи знают, что гость синьоры Боллы ушел.
Джемма пошла на кухню отпустить Кэтти и вернулась, держа в руках поднос с чашкой черного кофе.
– Не хотите ли прилечь немного? – спросила она. – Ведь вам не придется спать эту ночь.
– Нет, что вы! Я посплю в Сан-Лоренцо, пока мне будут доставать костюм и грим.
– Ну, так выпейте кофе… Подождите, я подам печенье.
Она стала на колени перед буфетом, а Овод подошел и вдруг наклонился к ней:
– Что у вас там такое? Шоколадные конфеты и английский ирис! Да ведь это п-пища богов!
Джемма подняла глаза и улыбнулась его восторгу.
– Вы тоже сластена? Я всегда держу эти конфеты для Чезаре. Он радуется, как ребенок, всяким лакомствам.
– В с-самом деле? Ну, так вы ему з-завтра купите другие, а эти дайте мне с собой. Я п-положу ириски в карман, и они утешат меня за все потерянные радости жизни. Н-надеюсь, мне будет дозволено пососать ириску, когда меня поведут на виселицу.
– Подождите, я найду какую-нибудь коробочку – они такие липкие. А шоколадных тоже положить?
– Нет, эти я буду есть теперь, с вами.
– Я не люблю шоколада. Ну, садитесь и перестаньте дурачиться. Весьма вероятно, что нам не представится случая толком поговорить, перед тем как один из нас будет убит и…
– Она н-не любит шоколада, – тихо пробормотал Овод. – Придется объедаться в одиночку. Последняя трапеза накануне казни, не так ли? Сегодня вы должны исполнять все мои прихоти. Прежде всего я хочу, чтобы вы сели вот в это кресло, а так как мне разрешено прилечь, то я устроюсь вот здесь. Так будет удобнее.
Он лег на ковре у ног Джеммы и, облокотившись о кресло, посмотрел ей в лицо:
– Какая вы бледная! Это потому, что вы видите в жизни только ее грустную сторону и не любите шоколада.
– Да побудьте же серьезным хоть пять минут! Ведь дело идет о жизни и смерти.
– Даже и две минуты не хочу быть серьезным, друг мой. Ни жизнь, ни смерть не стоят того.
Он завладел обеими ее руками и поглаживал их кончиками пальцев.
– Не смотрите же так сурово, Минерва[83]. Еще минута, и я заплачу, а вам станет жаль меня. Мне хочется, чтобы вы улыбнулись, у вас такая неожиданно добрая улыбка… Ну-ну, не бранитесь, дорогая! Давайте есть печенье, как двое примерных деток, и не будем ссориться – ведь завтра придет смерть.
Он взял с тарелки печенье и разделил его на две равные части, стараясь, чтобы глазурь разломилась как раз посередине.
– Пусть это будет для нас причастием, которое получают в церкви благонамеренные люди. «Примите, идите; сие есть тело мое». И мы должны в-выпить вина из одного стакана… Да, да, вот так. «Сие творите в мое воспоминание…»[84]
Джемма поставила стакан на стол.
– Перестаньте! – сказала она срывающимся голосом.
Овод взглянул на нее и снова взял ее руки в свои.
– Ну, полно. Давайте помолчим. Когда один из нас умрет, другой вспомнит эти минуты. Забудем шумный мир, который так назойливо жужжит нам в уши, пойдем рука об руку в таинственные чертоги смерти и опустимся там на ложе, усыпанное дремотными маками. Молчите! Не надо говорить.
Он положил голову к ней на колени и закрыл рукой лицо. Джемма молча провела ладонью по его темным кудрям. Время шло, а они сидели, не двигаясь, не говоря ни слова.
– Друг мой, скоро двенадцать, – сказала наконец Джемма. Овод поднял голову. – Нам осталось лишь несколько минут. Мартини сейчас вернется. Быть может, мы никогда больше не увидимся. Неужели вам нечего сказать мне?
Овод медленно встал и отошел в другой конец комнаты. С минуту оба молчали.
– Я скажу вам только одно, – еле слышно проговорил он, – скажу вам…
Он замолчал и, сев у окна, закрыл лицо руками.
– Наконец-то вы решили сжалиться надо мной, – прошептала Джемма.
– Меня жизнь тоже никогда не жалела. Я… я думал сначала, что вам… все равно.
– Теперь вы этого не думаете?
Не дождавшись его ответа, Джемма подошла и стала рядом с ним.
– Скажите мне правду! – прошептала она. – Ведь если вас убьют, а меня нет, я до конца дней своих так и не узнаю… так и не уверюсь, что…
Он взял ее руки и крепко сжал их:
– Если меня убьют… Видите ли, когда я уехал в Южную Америку… Ах, вот и Мартини!
Овод рванулся с места и распахнул дверь. Мартини вытирал ноги о коврик.
– Пунктуальны, как всегда, – м-минута в минуту! Вы ж-живой хронометр, Мартини. Это и есть ваш д-дорожный плащ?
– Да, тут еще кое-какие вещи. Я старался донести их сухими, но дождь льет как из ведра. Скверно вам будет ехать.
– Вздор! Ну, как на улице – все спокойно?
– Да. Шпики, должно быть, ушли спать. Оно и не удивительно в такую скверную погоду… Это кофе, Джемма? Риваресу следовало бы выпить чего-нибудь горячего, прежде чем выходить на дождь, не то простуда обеспечена.
– Это черный кофе. Очень крепкий. Я пойду вскипячу молоко.
Джемма пошла на кухню, крепко сжав зубы, чтобы не разрыдаться. Когда она вернулась с молоком, Овод был уже в плаще и застегивал кожаные гетры, принесенные Мартини. Он стоя выпил чашку кофе и взял широкополую дорожную шляпу.
– Пора отправляться, Мартини. На всякий случай пойдем к заставе кружным путем… До свидания, синьора. Я увижу вас в пятницу в Форли, если, конечно, ничего не случится. Подождите минутку, в-вот вам адрес.
Овод вырвал листок из записной книжки и написал на нем несколько слов карандашом.
– У меня он уже есть, – ответила Джемма безжизненно ровным голосом.
– Разве? Ну, в-все равно, возьмите на всякий случай… Идем, Мартини. Тише! Чтобы дверь даже не скрипнула.
Они осторожно сошли вниз. Когда наружная дверь затворилась за ними, Джемма вернулась в комнату и машинально взглянула на бумажку, которую дал ей Овод. Под адресом было написано:
Я скажу вам все при свидании.
Глава II
В Бризигелле был базарный день. Из соседних деревушек и сел съехались крестьяне – кто с домашней птицей и свиньями, кто с молоком, с маслом, кто с гуртами полудикого горного скота. Люди толпами двигались взад и вперед по площади, смеясь, отпуская шутки, торгуясь с продавцами дешевых пряников, винных ягод и семечек. Загорелые босоногие мальчишки валялись на мостовой под горячими лучами солнца, а матери их сидели под деревьями с корзинами яиц и масла.
Монсеньер Монтанелли вышел на площадь поздороваться с народом. Его сразу окружила шумная толпа детей, протягивающих ему пучки ирисов, красных маков и нежных белых нарциссов, собранных по горным склонам. На любовь кардинала к диким цветам смотрели снисходительно, как на одну из слабостей, которые к лицу мудрым людям. Если бы кто-нибудь другой на его месте наполнял свой дом травами и растениями, над ним бы, наверно, смеялись, но «добрый кардинал» мог позволить себе такие невинные причуды.
– А, Мариучча! – сказал он, останавливаясь около маленькой девочки и гладя ее по головке. – Как ты выросла! А бабушка все мучается ревматизмом?
– Бабушке лучше, ваше преосвященство, а вот мама у нас заболела.
– Бедная! Пусть зайдет к доктору Джордано, он ее посмотрит, а я поищу ей какое-нибудь место здесь – может быть, она и поправится… Луиджи! Как твои глаза – лучше?
Монтанелли проходил по площади, разговаривая с горцами. Он помнил имена и возраст их детей, все их невзгоды и беды, заботливо справлялся о корове, заболевшей на рождество, о тряпичной кукле, попавшей под колесо в прошлый базарный день. Когда он вернулся в свой дворец, торговля на базаре шла полным ходом. Хромой человек в синей блузе, со шрамом на левой щеке и шапкой черных волос, свисавших ему на глаза, подошел к одному из ларьков и, коверкая слова, спросил лимонаду.
– Вы, видно, нездешний, – поинтересовалась женщина, наливая ему лимонад.
– Нездешний. С Корсики.
– Работы ищите?
– Да. Скоро сенокос. Один господин – у него под Равенной своя ферма – приезжал на днях в Бастию и говорил мне, что около Равенны работы много.
– Надо думать, пристроитесь; только времена теперь тяжелые.
– А на Корсике, матушка, и того хуже. Что с нами, бедняками, будет, прямо не знаю…
– Вы один оттуда приехали?
– Нет, с товарищем. Вон с тем, что в красной рубашке… Эй, Паоло!
Услыхав, что его зовут, Микеле заложил руки в карманы и ленивой походкой направился к ларьку. Он вполне мог сойти за корсиканца, несмотря на рыжий парик, который должен был сделать его неузнаваемым. Что же касается Овода, то он был само совершенство.
Они медленно шли по базарной площади. Микеле негромко насвистывал. Овод, сгибаясь под тяжестью мешка, лежавшего у него на плече, волочил ноги, чтобы сделать менее заметной свою хромоту. Они ждали товарища, которому должны были передать важные сообщения.
– Вон Марконе верхом, у того угла, – вдруг прошептал Микеле.
Овод с мешком на плече потащился по направлению к всаднику.
– Не надо ли вам косаря, синьор? – спросил он, приложив руку к изорванному картузу, и тронул пальцами поводья.
Это был условный знак. Всадник, которого можно было по виду принять за управляющего имением, сошел с лошади и бросил поводья ей на шею.
– А что ты умеешь делать?
Овод мял в руках картуз.
– Косить траву, синьор, подрезать живую изгородь… – И он продолжил, не меняя голоса: – В час ночи у входа в круглую пещеру. Понадобятся две хорошие лошади и тележка. Я буду ждать в самой пещере… И копать умею… и…
– Ну что ж, хорошо. Косарь мне нужен. Тебе эта работа знакома?
– Знакома, синьор… Имейте в виду, надо вооружиться. Мы можем встретить конный отряд. Не ходите лесной тропинкой, другой стороной будет безопасней. Если встретите сыщика, не тратьте времени на пустые разговоры – стреляйте сразу… Уж так я рад стать на работу, синьор…
– Ну еще бы! Только мне нужен хороший косарь… Нет у меня сегодня мелочи, старина.
Оборванный нищий подошел к ним и затянул жалобным, монотонным голосом:
– Во имя пресвятой девы, сжальтесь над несчастным слепцом… Уходите немедленно, едет конный отряд… Пресвятая царица небесная, непорочная дева… Ищут вас, Риварес… через две минуты будут здесь… Да наградят вас святые угодники… Придется действовать напролом, сыщики шныряют всюду. Незамеченными все равно не уйдете.
Марконе сунул Оводу поводья:
– Скорей! Выезжайте на мост, лошадь бросьте, а сами спрячьтесь в овраге. Мы все вооружены, задержим их минут на десять.
– Нет. Я не хочу подводить вас. Не разбегайтесь и стреляйте вслед за мной. Двигайтесь по направлению к лошадям – они привязаны у дворцового подъезда – и держите наготове ножи. Будем отступать с боем, а когда я брошу картуз наземь, режьте недоуздки – и по седлам. Может быть, доберемся до леса…
Разговор велся вполголоса и так спокойно, что даже стоявшие рядом не могли бы заподозрить, что речь идет о чем-то более серьезном, чем сенокос.
Марконе взял свою кобылу под уздцы и повел ее к коновязи. Овод плелся рядом, а нищий шел за ним с протянутой рукой и не переставал жалобно причитать. Микеле, посвистывая, поравнялся с ними. Нищий успел сказать ему все, а он, в свою очередь, предупредил троих крестьян, евших под деревом сырой лук. Те сейчас же поднялись и пошли за ним.
Таким образом, все семеро, не возбудив ничьих подозрений, стояли теперь у ступенек дворца. Каждый придерживал одной рукой спрятанный за пазухой пистолет. Лошади, привязанные у подъезда, были в двух шагах от них.
– Не выдавайте себя, прежде чем я не подам сигнала, – сказал Овод тихим, но внятным голосом. – Может быть, нас и не узнают. Когда я выстрелю, открывайте огонь и вы. Но не в людей – лошадям в ноги: тогда нас не смогут преследовать. Трое пусть стреляют, трое перезаряжают пистолеты. Если кто-нибудь станет между нами и лошадьми – убивайте. Я беру себе чалую. Как только брошу картуз на землю, действуйте каждый на свой страх и риск и не останавливайтесь ни в коем случае.
– Едут, – сказал Микеле.
Продавцы и покупатели вдруг засуетились, и Овод обернулся; на лице его было написано простодушное удивление. Пятнадцать вооруженных всадников медленно выехали из переулка на базарную площадь. Они с трудом прокладывали себе дорогу в толпе, и если бы не сыщики, расставленные на всех углах, все семеро заговорщиков могли бы спокойно скрыться, пока толпа глазела на солдат. Микеле придвинулся к Оводу:
– Не уйти ли нам теперь?
– Невозможно. Мы окружены сыщиками, один из них уже узнал меня. Вон он послал сказать об этом капитану. Единственный выход – стрелять по лошадям.
– Где этот сыщик?
– Я буду стрелять в него первого. Все готовы? Они уже двинулись к нам. Сейчас кинутся.
– Прочь с дороги! – крикнул капитан. – Именем его святейшества приказываю расступиться!
Толпа раздалась, испуганная и удивленная, и солдаты ринулись на небольшую группу людей, стоявших у дворцового подъезда. Овод вытащил из-под блузы пистолет и выстрелил, но не в приближающийся отряд, а в сыщика, который подбирался к лошадям. Тот упал с раздробленной ключицей. Почти в ту же секунду раздались один за другим еще шесть выстрелов, и заговорщики начали отступать.
Одна из кавалерийских лошадей споткнулась и шарахнулась в сторону. Другая упала, громко заржав. В толпе, охваченной паникой, послышались крики, но они не смогли заглушить властный голос офицера, командующего отрядом. Он поднялся на стременах и взмахнул саблей:
– Сюда! За мной!
И вдруг закачался в седле и упал навзничь. Овод снова выстрелил и не промахнулся. По мундиру капитана алыми ручейками полилась кровь, но яростным усилием воли он выпрямился, цепляясь за гриву коня, и злобно крикнул:
– Убейте этого хромого дьявола, если не можете взять его живым! Это Риварес!
– Дайте пистолет, скорей! – крикнул Овод товарищам. – И бегите!
Он бросил наземь картуз. И вовремя: сабли разъяренных солдат сверкнули над самой его головой.
– Бросьте оружие!
Между сражающимися вдруг выросла фигура кардинала Монтанелли. Один из солдат в ужасе крикнул:
– Ваше преосвященство! Боже мой, вас убьют!
Но Монтанелли сделал еще шаг вперед и стал перед дулом пистолета Овода.
Пятеро заговорщиков уже были на конях и мчались вверх по крутой улице. Марконе только успел вскочить в седло. Но прежде чем ускакать, он обернулся: не нужно ли помочь предводителю? Чалая стояла близко. Еще миг – и все семеро были бы спасены. Но как только фигура в пунцовой кардинальской сутане выступила вперед, Овод покачнулся, и его рука, державшая пистолет, опустилась. Это мгновение решило все. Овода окружили и сшибли с ног; один из солдат ударом сабли выбил пистолет у него из руки. Марконе дал шпоры. Кавалерийские лошади цокали подковами в двух шагах от него. Задерживаться было бессмысленно. Повернувшись в седле на всем скаку и послав последний выстрел в ближайшего преследователя, он увидел Овода. Лицо его было залито кровью. Лошади, солдаты и сыщики топтали его ногами. Марконе услышал яростную брань и торжествующие возгласы.
Монтанелли не видел, что произошло. Он успокоил объятых страхом людей, потом наклонился над раненым сыщиком, но тут толпа испуганно всколыхнулась, и это заставило его поднять голову.
Солдаты пересекали площадь, волоча своего пленника за веревку, которой он был связан по рукам. Лицо его посерело от боли, дыхание с хрипом вырывалось из груди, и все же он обернулся в сторону кардинала и, улыбнувшись побелевшими губами, прошептал;
– П-поздравляю, ваше преосвященство!..
* * *
Пять дней спустя Мартини подъезжал к Форли. Джемма прислала ему по почте пачку печатных объявлений – условный знак, означавший, что события требуют его присутствия. Мартини вспомнил разговор на террасе и сразу угадал истину. Всю дорогу он не переставал твердить себе: нет оснований бояться, что с Оводом что-то случилось. Разве можно придавать значение ребяческим фантазиям такого неуравновешенного человека? Но чем больше он убеждал себя в этом, тем тверже становилась его уверенность, что несчастье случилось именно с Оводом.
– Я догадываюсь, что произошло. Ривареса задержали? – сказал он, входя к Джемме.
– Он арестован в прошлый четверг в Бризигелле. При аресте отчаянно защищался и ранил начальника отряда и сыщика.
– Вооруженное сопротивление. Дело плохо!
– Это несущественно. Он был так серьезно скомпрометирован, что лишний выстрел вряд ли что-нибудь изменит.
– Что же с ним сделают?
Бледное лицо Джем мы стало еще бледнее.
– Вряд ли нам стоит ждать, пока мы это узнаем, – сказала она.
– Вы думаете, что нам удастся его освободить?
– Мы /должны/ это сделать.
Мартини отвернулся и стал насвистывать, заложив руки за спину. Джемма не мешала ему думать. Она сидела, запрокинув голову на спинку стула и глядя прямо перед собой невидящими глазами. В ее лице было что-то напоминающее «Меланхолию» Дюрера[85].
– Вы успели поговорить с ним? – спросил Мартини, останавливаясь перед ней.
– Нет, мы должны были встретиться здесь на следующее утро.
– Да, помню. Где он сейчас?
– В крепости, под усиленной охраной я, говорят, в кандалах.
Мартини пожал плечами:
– На всякие кандалы можно найти хороший напильник, если только Овод не ранен…
– Кажется, ранен, но насколько серьезно, мы не знаем… Да вот послушайте лучше Микеле: он был при аресте.
– Каким же образом уцелел Микеле? Неужели он убежал и оставил Ривареса на произвол судьбы?
– Это не его вина. Он отстреливался вместе с остальными и исполнил в точности все распоряжения. Никто ни в чем не отступал от них, кроме самого Ривареса. Он как будто вдруг забыл, что надо делать, или допустил в последнюю минуту какую-то ошибку. Это просто необъяснимо… Подождите, я сейчас позову Микеле…
Джемма вышла из комнаты и вскоре вернулась с Микеле и с широкоплечим горцем.
– Это Марконе, один из наших контрабандистов, – сказала она. – Вы слышали о нем. Он только что приехал и сможет, вероятно, дополнить рассказ Микеле… Микеле, это Мартини, о котором я вам говорила. Расскажите ему сами все, что произошло на ваших глазах.
Микеле рассказал вкратце о схватке между заговорщиками и отрядом.
– Я до сих пор не могу понять, как все это случилось, – добавил он под конец. – Никто бы из нас не уехал, если б мы могли подумать, что его схватят. Но распоряжения были даны совершенно точные, и нам в голову не пришло, что, бросив картуз наземь, Риварес останется на месте и позволит солдатам окружить себя. Он был уже рядом со своим конем, перерезал недоуздок у меня на глазах, и я собственноручно подал ему заряженный пистолет, прежде чем вскочить в седло. Должно быть, он оступился из-за своей хромоты – вот единственное, что я могу предположить. Но ведь в таком случае можно было бы выстрелить…
– Нет, дело не в этом, – перебил его Марконе. – Он и не пытался вскочить в седло. Я отъехал последним, потому что моя кобыла испугалась выстрелов и шарахнулась в сторону, но все-таки успел оглянуться на него. Он отлично мог бы уйти, если бы не кардинал.
– А! – негромко вырвалось у Джеммы.
Мартини повторил в изумлении:
– Кардинал?
– Да, он, черт его побери, кинулся прямо под дуло пистолета! Риварес, вероятно, испугался, правую руку опустил, а левую поднял… вот так. – Марконе приложил руку к глазам. – Тут-то они на него и набросились.
– Ничего не понимаю, – сказал Микеле. – Совсем не похоже на Ривареса – терять голову в минуту опасности.
– Может быть, он опустил пистолет из боязни убить безоружного? – сказал Мартини.
Микеле пожал плечами:
– Безоружным незачем совать нос туда, где дерутся. Война есть война. Если бы Риварес угостил пулей его преосвященство, вместо того чтобы дать себя поймать, как ручного кролика, на свете было бы одним честным человеком больше и одним попом меньше.
Он отвернулся, закусив усы. Еще минута – и гнев его прорвался бы слезами.
– Как бы там ни было, – сказал Мартини, – дело кончено, и обсуждать все это – значит терять даром время. Теперь перед нами стоит вопрос, как организовать побег? Полагаю, что все согласны взяться за это?
Микеле не счел нужным даже ответить на такой вопрос, а контрабандист сказал с усмешкой:
– Я убил бы родного брата, если б он отказался.
– Ну что ж! Тогда приступим к делу. Прежде всего, есть у вас план крепости?
Джемма выдвинула ящик стола и достала оттуда несколько листов бумаги:
– Все планы у меня. Вот первый этаж крепости. А это нижний и верхние этажи башен. Вот план укреплений. Тут дороги, ведущие в долину; а это тропинки и тайные убежища в горах и подземные ходы.
– А вы знаете, в какой он башне?
– В восточной. В круглой камере с решетчатым окном. Я отметила ее на плане.
– Откуда вы получили эти сведения?
– От солдата крепостной стражи, по прозвищу Сверчок. Он двоюродный брат Джино, одного из наших.
– Скоро вы со всем этим справились!
– Да, мы времени не теряли. Джино сразу пошел в Бризигеллу, а кое-какие планы были у нас раньше. Список тайных убежищ в горах составлен самим Риваресом: видите – его почерк.
– Что за люди в охране?
– Это еще не выяснено. Сверчок здесь не так давно и не знает своих товарищей.
– Нужно еще расспросить Джино, что за человек этот Сверчок. А решено, где будет суд – в Бризигелле или в Равенне?
– Пока нет. Равенна – главный город легатства[86], и, по закону, важные дела должны разбираться только там, в трибунале. Но в Папской области с законом не особенно считаются. Его заменяют по прихоти того, кто в данную минуту стоит у власти.
– В Равенну Ривареса не повезут, – сказал Микеле.
– Почему вы так думаете?
– Я в этом уверен. Полковник Феррари, комендант Бризигеллы, – дядя офицера, которого ранил Риварес. Это лютый зверь, он не упустит случая отомстить врагу.
– Вы думаете, он постарается задержать Ривареса в Бризигелле?
– Я думаю, что он постарается повесить его.
Мартини быстро взглянул на Джемму. Она была очень бледна, но ее лицо не изменилось при этих словах. Очевидно, эта мысль была не нова для нее.
– Нельзя, однако, обойтись без необходимых формальностей, – спокойно сказала она. – Полковник, вероятно, под каким-нибудь предлогом добьется военного суда на месте, а потом будет оправдываться, что это было сделано ради сохранения спокойствия в городе.
– Ну, а кардинал? Неужели он согласится на такое беззаконие?
– Военные дела ему не подведомственны.
– Но он пользуется огромным влиянием. Полковник, конечно, не отважится на такой шаг без его согласия.
– Ну, согласия-то он никогда не добьется, – вставил Марконе. – Монтанелли был всегда против военных судов. Пока Риварес в Бризигелле, положение еще не очень опасно – кардинал защитит любого арестованного. Больше всего я боюсь, как бы Ривареса не перевезли в Равенну. Там ему наверняка конец.
– Этого нельзя допустить, – сказал Микеле. – Побег можно устроить в дороге. Ну, а уйти из здешней крепости будет потруднее.
– По-моему, бессмысленно ждать, когда Ривареса повезут в Равенну, – сказала Джемма. – Мы должны попытаться освободить его в Бризигелле, и времени терять нельзя. Чезаре, давайте займемся планом крепости и подумаем, как организовать побег. У меня есть одна идея, только я не могу разрешить ее до конца.
– Идем, Марконе, – сказал Микеле, вставая, – пусть подумают. Мне нужно сходить сегодня в Фоньяно, и я хочу, чтобы ты пошел со мной. Винченце не прислал нам патронов, а они должны были быть здесь еще вчера.
Когда они оба ушли, Мартини подошел к Джемме и молча протянул ей руку. Она на миг задержала в ней свои пальцы.
– Вы всегда были моим добрым другом, Чезаре, – сказала Джемма, – и всегда помогали мне в тяжелые минуты. А теперь давайте поговорим о деле.
Глава III
– А я, ваше преосвященство, еще раз самым серьезным образом заявляю, что ваш отказ угрожает спокойствию города.
Полковник старался сохранить почтительный тон в разговоре с высшим сановником церкви, но в голосе его слышалось раздражение. Печень у полковника была не в порядке, жена разоряла его непомерными счетами, и за последние три недели его выдержка подвергалась жестоким испытаниям. Настроение у жителей города было мрачное; недовольство зрело с каждым днем и принимало все более угрожающие размеры. По всей области возникали заговоры, всюду прятали оружие. Гарнизон Бризигеллы был слаб, а верность его более чем сомнительна. И ко всему этому кардинал, которого в разговоре с адъютантом полковник назвал как-то «воплощением ослиного упрямства», доводил его почти до отчаяния. А уж Овод – это поистине воплощение зла.
Ранив любимого племянника полковника Феррари и его самого лучшего сыщика, этот «лукавый испанский дьявол» теперь точно околдовал всю стражу, запугал всех офицеров, ведущих допрос, и превратил тюрьму в сумасшедший дом. Вот уже три недели, как он сидит в крепости, и власти Бризигеллы не знают, что делать с этим сокровищем. С него снимали допрос за допросом, пускали в ход угрозы, увещания и всякого рода хитрости, какие только могли изобрести, и все-таки не подвинулись ни на шаг со дня ареста. Теперь уже начинают думать, что было бы лучше сразу отправить его в Равенну. Однако исправлять ошибку поздно. Посылая легату доклад об аресте, полковник просил у него, как особой любезности, разрешения лично вести следствие, И, получив на свою просьбу милостивое согласие, он уже не мог отказаться от этого без унизительного признания, что противник оказался сильнее его.
Как и предвидели Джемма и Микеле, полковник решил добиться военного суда и таким путем выйти из затруднения. Упорный отказ кардинала Монтанелли согласиться на этот план был последней каплей, переполнившей чашу терпения полковника.
– Ваше преосвященство, – сказал он, – если б вы знали, сколько пришлось мне и моим помощникам вынести из-за этого человека, вы иначе отнеслись бы к делу. Я понимаю, что можно возражать против нарушения юридической процедуры, и уважаю вашу принципиальность, но ведь это исключительный случай, требующий исключительных мер.
– Несправедливость, – возразил Монтанелли, – не может быть оправдана никаким исключительным случаем. Судить штатского человека тайным военным судом несправедливо и незаконно.
– Мы вынуждены пойти на это, ваше преосвященство! Заключенный явно виновен в нескольких тяжких преступлениях. Он принимал участие в мятежах, и военно-полевой суд, назначенный монсеньером Спинолой, несомненно, приговорил бы его к смертной казни или к каторжным работам, если бы ему не удалось скрыться в Тоскану. С тех пор Риварес не переставал организовывать заговоры. Известно, что он очень влиятельный член одного из самых зловредных тайных обществ. Имеются большие основания подозревать, что с его согласия, если не по прямому его наущению, убиты по меньшей мере три агента тайной полиции. Он был почти пойман на контрабандной перевозке оружия в Папскую область. Кроме того, оказал вооруженное сопротивление властям и тяжело ранил двух должностных лиц при исполнении ими служебных обязанностей. А теперь он – постоянная угроза спокойствию и безопасности города. Всего этого достаточно, чтобы предать его военному суду.
– Что бы этот человек ни сделал, – ответил Монтанелли, – он имеет право быть судимым по закону.
– На обычную процедуру потребуется много времени, ваше преосвященство, а нам дорога каждая минута. Притом же я в постоянном страхе, что он убежит.
– Ваше дело усилить надзор.
– Я делаю все, что могу, ваше преосвященство, но мне приходится полагаться на тюремный персонал, а этот человек точно околдовал всю стражу. В течение трех недель мы четыре раза сменили всех приставленных к нему людей, налагали взыскания на солдат, но толку никакого. Я даже не могу добиться, чтобы они перестали передавать его письма на волю и приносить ему ответы на них. Идиоты влюблены в него, как в женщину.
– Это очень интересно. Должно быть, он необыкновенный человек.
– Он необыкновенно хитрый дьявол. Простите, ваше преосвященство, но, право же, Риварес способен вывести из терпения даже святого. Вы не поверите, но мне самому приходится вести все допросы, потому что офицер, на котором лежала эта обязанность, не мог выдержать…
– То есть как?..
– Это трудно объяснить, ваше преосвященство, но вы бы поняли меня, если бы увидели хоть раз, как Риварес держится на допросе. Можно подумать, что офицер, ведущий допрос, преступник, а он – судья.
– Но что он может сделать? Отказаться отвечать на ваши вопросы? Так ведь у него нет другого оружия, кроме молчания.
– Да еще языка, острого, как бритва. Все мы люди грешные, ваше преосвященство, кто из нас не совершал ошибок! И никому, конечно, не хочется, чтобы о них везде кричали. Такова человеческая натура. А тут вдруг выкапывают грешки, содеянные вами лет двадцать назад, и бросают их вам в лицо.
– Разве Риварес разоблачил какую-нибудь тайну офицера, который вел допрос?
– Да… видите ли… этот бедный малый наделал долгов, когда служил в кавалерии, и взял взаймы небольшую сумму из полковой кассы…
– Другими словами, украл доверенные ему казенные деньги?
– Разумеется, это было очень дурно с его стороны, ваше преосвященство, но друзья сейчас же внесли за него всю сумму, и дело таким образом замяли. Он из хорошей семьи и с тех пор ведет себя безупречно. Не могу понять, каким образом Риварес раскопал эту старую скандальную историю, но на первом же допросе он начал с того, что раскрыл ее, да еще в присутствии младшего офицера! И говорил с таким невинным видом, как будто читал молитву. Само собой разумеется, что теперь об этом толкуют во всем легатстве. Если бы вы, ваше преосвященство, побывали хоть на одном допросе, вам стало бы ясно… Риварес, конечно, не будет об этом знать. Вы могли бы услышать все из…
Монтанелли повернулся к полковнику. Не часто устремлял он на людей такие взгляды!
– Я служитель церкви, – сказал он, – а не полицейский агент. Подслушивание не входит в круг моих обязанностей.
– Я… я не хотел оскорбить вас.
– Я думаю, что дальнейшее обсуждение этого вопроса ни к чему хорошему не приведет. Если вы пришлете заключенного ко мне, я поговорю с ним.
– Позволю себе со всей почтительностью возразить против этого, ваше преосвященство. Риварес совершенно неисправим. Безопаснее и разумнее поступиться на этот раз буквой закона и избавиться от него, пока он не натворил новых бед. После того, что вы, ваше преосвященство, сказали, я боюсь настаивать на своем, но ведь в конце концов ответственность перед монсеньером легатом за спокойствие города придется нести мне…
– А я, – прервал его Монтанелли, – несу ответственность перед богом и его святейшеством за то, что в моей епархии не будет совершено ни одного противозаконного деяния. Если вы настаиваете, полковник, я позволю себе сослаться на свою привилегию кардинала. Я не допущу тайного военного суда в нашем городе в мирное время. Я приму заключенного без свидетелей завтра, в десять часов утра.
– Как вашему преосвященству будет угодно, – хоть и хмуро, но почтительно ответил полковник и вышел, ворча про себя: – Что касается упрямства, то в этом они могут поспорить друг с другом.
Он никому не сказал о предстоящей встрече Овода с кардиналом вплоть до той минуты, когда нужно было снять с заключенного кандалы и вести его во дворец.
– Достаточно уж того, – заметил он в разговоре с раненым племянником, – что этот сын валаамовой ослицы – Монтанелли – берется толковать законы. Не хватает только, чтобы солдаты сговорились с Риваресом и его друзьями и устроили ему побег по дороге.
Когда Овод под усиленным конвоем вошел в комнату, где Монтанелли сидел за столом, покрытым бумагами, ему вдруг вспомнился жаркий летний день, папка с проповедями, которые он перелистывал в кабинете, так похожем на этот. Ставни были притворены, как и сейчас, а на улице продавец фруктов кричал: «Fragola! Fragola!»
Гневно тряхнув головой, он откинул назад волосы, падавшие ему на глаза, и изобразил на лице улыбку.
Монтанелли взглянул на него.
– Вы можете подождать в передней, – сказал он конвойным.
– Простите, ваше преосвященство, – начал сержант вполголоса, явно робея, – но полковник считает заключенного очень опасным и думает, что лучше…
Глаза Монтанелли вспыхнули.
– Вы можете подождать в передней, – повторил он спокойным голосом, и перепуганный сержант, отдав честь и бормоча извинения, вышел с солдатами из кабинета.
– Садитесь, пожалуйста, – сказал кардинал, когда дверь затворилась.
Овод сел, сохраняя молчание.
– Синьор Риварес, – начал Монтанелли после короткой паузы, – я хочу предложить вам несколько вопросов и буду благодарен, если вы ответите на них.
Овод улыбнулся.
– Мое г-главное занятие теперь – в-выслушивать предлагаемые мне вопросы.
– И не отвечать на них? Да, мне говорили об этом. Но те вопросы вам предлагали офицеры, ведущие следствие. Они обязаны использовать ваши ответы как улики против вас…
– А в-вопросы вашего преосвященства?..
Желание оскорбить чувствовалось скорее в тоне, чем в словах Овода. Кардинал сразу это понял. Но лицо его не потеряло своего серьезного и приветливого выражения.
– Мои вопросы, – сказал он, – останутся между нами, ответите ли вы на них или нет. Если они коснутся ваших политических тайн, вы, конечно, промолчите. Но, хотя мы совершенно не знаем друг друга, я надеюсь, что вы сделаете мне личное одолжение и не откажетесь побеседовать со мной.
– Я в-весь к услугам вашего преосвященства.
Легкий поклон, сопровождавший эти слова, и выражение лица, с которым они были сказаны, у кого угодно отбили бы охоту просить одолжения.
– Так вот, вам ставится в вину ввоз огнестрельного оружия. Зачем оно вам понадобилось?
– Уб-бивать крыс.
– Страшный ответ. Неужели вы считаете крысами тех людей, которые не разделяют ваших убеждений?
– Н-некоторых из них.
Монтанелли откинулся на спинку кресла и несколько секунд молча глядел на своего собеседника.
– Что это у вас на руке? – спросил он вдруг.
– Старые следы от зубов все тех же крыс.
– Простите, но я говорю про другую руку. Там – свежая рана.
Узкая, гибкая рука была вся изранена. Овод поднял ее. На вспухшем запястье был большой кровоподтек.
– С-сущая безделица, как видите. Когда меня арестовали по милости вашего преосвященства, – он снова сделал легкий поклон, – один из солдат наступил мне на руку.
– С тех пор прошло уже три недели, почему же она в таком состоянии? – спросил он. – Вся воспалена.
Монтанелли взял его руку в свою и стал пристально рассматривать ее.
– Возможно, что к-кандалы не пошли ей на пользу.
Кардинал нахмурился.
– Вам надели кандалы на свежую рану?
– Р-разумеется, ваше преосвященство. Свежие раны для того и существуют. От старых мало проку: они будут только ныть, а не жечь вас, как огнем.
Монтанелли снова взглянул на Овода пристальным вопрошающим взглядом, потом встал и вынул из стола ящик с хирургическими инструментами.
– Дайте руку, – сказал он.
Овод повиновался. Лицо его было неподвижно, словно высечено из камня. Монтанелли обмыл пораненное место и осторожно перевязал его. Очевидно, такая работа была для него привычной.
– Я поговорю с тюремным начальством насчет кандалов, – сказал он. – А теперь позвольте задать вам еще один вопрос: что вы предполагаете делать дальше?
– От-твет очень прост, ваше преосвященство: убегу, если удастся. В противном случае – умру.
– Почему же?
– Потому что, если полковник не добьется расстрела, меня приговорят к каторжным работам, а это р-равносильно смерти. У меня не хватит здоровья вынести каторгу.
Опершись о стол рукой, Монтанелли задумался. Овод не мешал ему. Он откинулся на спинку стула, полузакрыл глаза и наслаждался всем своим существом, не чувствуя на себе кандалов.
– Предположим, – снова начал Монтанелли, – что вам удастся бежать. Что вы станете делать тогда?
– Я уже сказал вашему преосвященству: убивать крыс.
– Убивать крыс… Следовательно, если бы я дал вам возможность бежать – предположим, что это в моей власти, – вы воспользовались бы свободой, чтобы способствовать насилию и кровопролитию, а не предотвращать их?
Овод посмотрел на распятие, висевшее на стене:
– «Не мир, но меч…»[87] Как в-видите, компания у меня хорошая. Впрочем, я предпочитаю мечу пистолеты.
– Синьор Риварес, – сказал кардинал с непоколебимым спокойствием, – я не оскорблял вас, не позволял себе говорить пренебрежительно о ваших убеждениях и ваших друзьях. Не вправе ли я надеяться на такую же деликатность и с вашей стороны? Или вы желаете убедить меня в том, что атеист не может быть учтивым?
– А! Я з-забыл, что ваше преосвященство считает учтивость одной из высших христианских добродетелей. Стоит только вспомнить проповедь, которую вы произнесли во Флоренции по поводу моего спора с вашим анонимным защитником!
– Я как раз собирался спросить вас об этом. Не будете ли, вы добры объяснить мне, почему я вызываю в вас такую злобу? Если вы просто сочли меня наиболее подходящей мишенью для своих острот, это одно дело, мы не будем сейчас обсуждать ваши методы политической борьбы. Но судя по тем памфлетам, вы питаете ко мне личную неприязнь, и я хотел бы узнать, чем вызвано такое отношение. Не причинил ли я вам когда-нибудь зла?
Не причинил ли он ему зла!
Овод схватился перевязанной рукой за горло.
– Отсылаю ваше преосвященство к Шекспиру, – сказал он с коротким смешком. – Помните, Шейлок говорит, что некоторые люди содрогаются при виде «безобидной кошки». Так вот, я отношусь к священникам с неменьшей брезгливостью. Вид сутаны вызывает у меня оскомину.
– Ну, если дело только в этом… – Монтанелли равнодушно махнул рукою. – Хорошо, нападайте, но зачем же искажать факты! Вы заявили в ответ на ту проповедь, будто я знаю, кто мой анонимный защитник. Но ведь это неправда! Я не обвиняю вас во лжи – вы, вероятно, просто ошиблись. Имя этого человека неизвестно мне до сих пор.
Склонив голову набок, точно ученый дрозд, Овод внимательно посмотрел на кардинала, потом откинулся на спинку стула и громко захохотал:
– О, s-sancta simplicitas[88]! Такая невинность под стать только аркадскому пастушку. Неужели не догадались? Неужели не приметили раздвоенного копытца?
Монтанелли встал:
– Другими словами, вы, синьор Риварес, выступали в обеих ролях?
– Конечно, это было очень дурно с моей стороны, – ответил Овод, устремив на кардинала невинный взгляд своих больших синих глаз. – Зато как я веселился! Ведь вы проглотили мою мистификацию не поперхнувшись, точно устрицу! Но я с вами согласен – это очень, очень дурной поступок!
Монтанелли закусил губу и снова сел в кресло. Он понял с самого начала, что Овод хочет вывести его из себя, и всеми силами старался сохранить самообладание. Но теперь ему стало ясно, почему полковник так гневался. Человеку, который в течение трех недель изо дня в день допрашивал Овода, можно было простить, если у него иной раз вырывалось лишнее словцо.
– Прекратим этот разговор, – спокойно сказал Монтанелли. – Я хотел вас видеть главным образом вот зачем: как кардинал я имею право голоса при решении вашей судьбы. Но я воспользуюсь своей привилегией только ради того, чтобы уберечь вас от излишне крутых мер. И я хочу знать, не жалуетесь ли вы на что-нибудь. Насчет кандалов не беспокойтесь, все будет улажено, но, может быть, вы хотите пожаловаться не только на это? Кроме того, я считал себя вправе посмотреть, что вы за человек, прежде чем принимать какое-нибудь решение.
– Мне не на что жаловаться, ваше преосвященство. A la guerre comme a la guerre[89]. Я не школьник и отнюдь не ожидаю, что правительство погладит меня по головке за контрабандный ввоз огнестрельного оружия на его территорию. Оно, естественно, не пощадит меня. Что же касается того, какой я человек, то вы уже выслушали мою весьма романтическую исповедь. Разве этого недостаточно? Или вы желаете в-выслушать ее еще раз?
– Я вас не понимаю, – холодно произнес Монтанелли и, взяв со стола карандаш, стал постукивать им по кончикам пальцев.
– Ваше преосвященство не забыли, конечно, старого паломника Диэго? – Овод вдруг затянул старческим голосом: – «Я несчастный грешник…»
Карандаш сломался пополам в руках Монтанелли.
– Это уж слишком! – сказал он, вставая.
Овод тихо засмеялся, запрокинув голову, и стал следить глазами за кардиналом, молча расхаживавшим по комнате.
– Синьор Риварес, – сказал Монтанелли, останавливаясь перед ним, – вы поступили со мной так, как не поступают даже со злейшими врагами. Вы сумели выведать мое горе и сделали себе игрушку и посмешище из страданий ближнего. Еще раз прошу вас сказать мне: разве я причинил вам какое-нибудь зло? А если нет, то зачем вы сыграли со мной такую бессердечную шутку?
Овод откинулся на спинку стула и улыбнулся своей холодной, непроницаемой улыбкой.
– Мне показалось з-забавным, ваше преосвященство, что вы так близко приняли к сердцу мои слова. И потом, все это нап-помнило мне бродячий цирк…
У Монтанелли побелели губы, он отвернулся и позвонил.
– Можете увести заключенного, – сказал он конвойным.
Когда Овода вывели, он сел к столу, весь дрожа от непривычного для него чувства негодования, и взялся было за кипу отчетов, присланных священниками епархии, но вскоре оттолкнул ее от себя и, наклонившись над столом, закрыл лицо руками. Овод словно оставил в комнате свою страшную тень. Монтанелли не отнимал рук от лица, боясь, что она снова вырастет перед ним. Он знал, что в комнате никого нет, что всему виной расстроенные нервы, и все же его сковывал страх перед этой тенью… израненная рука, жестокая улыбка на губах, взгляд глубокий и загадочный, как морская пучина…
Усилием воли Монтанелли отогнал от себя страшный призрак и взялся за работу. Весь день у него не было ни одной свободной минуты, и воспоминания не мучили его. Но, войдя поздно вечером в спальню, он замер на пороге. Что, если призрак явится ему во сне? Через секунду он овладел собой и преклонил колени перед распятием. Но уснуть в ту ночь ему не удалось.
Глава IV
Вспышка гнева не помешала Монтанелли вспомнить о своем обещании. Он так горячо протестовал против кандалов, что злополучный полковник, окончательно растерявшись, махнул на все рукою и велел расковать Овода.
– Откуда мне знать, – ворчал он, обращаясь к адъютанту, – чем еще его преосвященство будет недоволен? Если ему кажется, что надевать наручники жестоко, то, пожалуй, он скоро поведет войну против железных решеток или потребует, чтобы я кормил Ривареса устрицами и трюфелями! В дни моей молодости преступники были преступниками. И обращались с ними соответственно. Никто тогда не считал, что изменник лучше вора. Но нынче бунтовщики вошли в моду, и его преосвященству угодно, кажется, поощрять всех этих негодяев.
– Не понимаю, чего он вообще вмешивается, – заметил адъютант. – Он не легат и не имеет никакой власти в гражданских и военных делах. По закону…
– Что там говорить о законе! Разве можно ждать уважения к нему, после того как святой отец открыл тюрьмы и спустил с цепи всю банду либералов! Это чистое безумие! Понятно, почему Монтанелли теперь важничает. При его святейшестве, покойном папе, он вел себя смирно, а теперь стал самой что ни на есть первой персоной. Сразу угодил в любимчики и делает, что ему вздумается. Куда уж мне тягаться с ним! Кто знает, может быть, у него есть тайная инструкция из Ватикана. Теперь все перевернулось вверх дном – нельзя даже предвидеть, что принесет с собой завтрашний день. В добрые старые времена люди знали, чего им держаться, а теперь…
И полковник уныло покачал головой. Трудно жить, когда кардиналы интересуются тюремными порядками и говорят о «правах» политических преступников.
Овод, в свою очередь, вернулся в крепость в состоянии, близком к истерике. Встреча с Монтанелли почти исчерпала запас его сил. Сказанная напоследок дерзость вырвалась в минуту полного отчаяния: необходимо было как-то оборвать этот разговор, который мог окончиться слезами, продлись он еще пять минут.
Несколько часов спустя его вызвали к полковнику; но на все предлагаемые ему вопросы он отвечал лишь взрывами истерического хохота. Когда же полковник, потеряв терпение, стал сыпать ругательствами, Овод захохотал еще громче. Несчастный полковник грозил своему непокорному узнику самыми страшными карами и в конце концов пришел к выводу, как когда-то Джеймс Бертон, что не стоит напрасно тратить время и нервы и убеждать в чем-нибудь человека, совершенно лишенного рассудка.
Овода отвели назад в камеру; он упал на койку, охваченный невыразимой тоской, всегда приходившей на смену буйным вспышкам, и пролежал так до вечера, не двигаясь, без единой мысли. Бурное волнение уступило место апатии. Горе давило на одеревеневшую душу, словно физически ощущаемый груз, и только. Да, в сущности, не все ли равно, чем все это кончится? Единственное, что было важно для него, как и для всякого живого существа, – это избавиться от невыносимых мук. Но придет ли облегчение со стороны или в нем просто умрет способность чувствовать – это вопрос второстепенный. Быть может, ему удастся бежать, быть может, его убьют, но во всяком случае он больше никогда не увидит padre.
Сторож принес ему поесть. Овод взглянул на него тяжелым, равнодушным взглядом:
– Который час?
– Шесть часов. Вот ужин, сударь.
Овод с отвращением посмотрел на дурно пахнущую, простывшую бурду и отвернулся. Он был не только разбит душой, но и болен физически, и вид пищи вызывал у него тошноту.
– Вы заболеете, если не будете есть, – быстро проговорил сторож. – Съешьте хоть хлеба, это вас подкрепит.
Для большей убедительности он приподнял с тарелки промокший кусок. В Оводе сразу проснулся заговорщик: он понял, что в хлебе что-то спрятано.
– Оставьте, я съем потом, – небрежно сказал он: дверь была открыта, и сержант, стоявший на лестнице, мог слышать каждое их слово.
Когда дверь снова заперли и Овод убедился, что никто не подсматривает в глазок, он взял ломоть хлеба и осторожно раскрошил его. Внутри было то, что он надеялся найти: связка тонких напильников. На бумаге, в которую они были завернуты, виднелось несколько слов. Он тщательно расправил ее и поднес к скупо освещавшей камеру лампочке. Письмо было написано так убористо и на такой тонкой бумаге, что прочесть его оказалось нелегко.
Дверь не заперта. Ночь безлунная. Перепилите решетку как можно скорее и пройдите подземным ходом между двумя и тремя часами. Мы готовы, и другого случая, может быть, уже не представится.
Овод судорожно смял бумагу. Итак, все готово, и ему надо только перепилить оконную решетку. Какое счастье, что кандалы сняты! Не придется тратить на них время. Сколько в решетке прутьев? Два… четыре… и каждый надо перепилить в двух местах: итого восемь. Можно справиться за ночь, если не терять ни минуты. Как это Джемме и Мартини удалось так быстро все устроить? Достать ему одежду, паспорт, подыскать места, где можно прятаться… Должно быть, работали как ломовые лошади… А принят все-таки ее план. Он тихо засмеялся: как будто это важно – ее план или нет, был бы только хороший! Но в то же время ему было приятно, что Джемма первая напала на мысль использовать подземный ход, вместо того чтобы спускаться по веревочной лестнице, как предлагали контрабандисты. Ее план был сложнее, зато с ним не придется подвергать риску жизнь часового, стоящего на посту по ту сторону восточной стены. Поэтому, когда его познакомили с обоими планами, он, не колеблясь, выбрал план Джеммы.
Согласно этому плану, часовой, по прозвищу Сверчок, должен был при первой возможности отпереть без ведома своих товарищей железную дверь, которая вела с тюремного двора к подземному ходу под валом и потом снова повесить ключ на гвоздь в караульной. От Овода требовалось перепилить оконную решетку, разорвать рубашку на полосы, связать их и спуститься по ним на широкую восточную стену двора. Потом проползти по стене, пользуясь для этого минутами, когда часовой будет глядеть в другую сторону, и, ложась плашмя всякий раз, когда он повернется к нему.
На юго-восточном углу стены была полуразвалившаяся башня. Ее стены густо обвивал плющ, много камней вывалилось и грудой лежало внизу. По этим камням и плющу Овод должен был спуститься с башни во двор, осторожно отворить незапертую дверь и пройти через проход под валом в примыкающий к нему подземный туннель. Несколько веков тому назад этот туннель тайно соединял крепость с башней на соседнем холме. Теперь им никто не пользовался, и в некоторых местах он был завален обломками осевших скал.
Одни только контрабандисты знали о существовании тщательно замаскированного хода в склоне горы, прорытого ими до самого туннеля. Никто и не подозревал, что груды контрабандных товаров лежали часто по неделям под самым крепостным валом, в то время как таможенные чиновники тщетно обыскивали дома горцев, мрачно сверкавших на них глазами.
Овод должен был выйти этим ходом к склону горы, а оттуда под прикрытием темноты пробраться к тому месту, где его должны были ждать Мартини и один из контрабандистов. Труднее всего было отпереть дверь после вечернего обхода. Такой случай мог представиться не каждый день. Спускаться из окна в светлую ночь тоже было невозможно – могли увидеть часовые. Сегодня у него есть шансы на успех, и такой случай упускать нельзя.
Овод сел на койку и стал есть. Хлеб не вызывал в нем отвращения, как остальная тюремная пища, а поесть надо было, чтобы поддержать силы. Прилечь тоже не мешает – может быть, удастся заснуть. Начинать раньше десяти часов рискованно, а работа ночью предстоит трудная.
Итак, padre все-таки думал устроить ему побег. Как это похоже на него! Но он никогда не согласился бы принять его помощь. Никогда, ни за что! Если побег удастся, это будет делом его собственных рук и рук товарищей. Он не желает полагаться на поповские милости.
Как жарко! Наверно, будет гроза. Воздух такой тяжелый, душный. Он беспокойно повернулся на койке и подложил под голову перевязанную правую руку вместо подушки. Потом вытянул ее. Как она горит! И все старые раны начинают ныть… Почему это? Да нет, не может быть! Это просто от погоды, перед грозой. Он заснет и отдохнет немного, а потом возьмется за напильник…
Восемь прутьев – и все такие толстые, крепкие! Сколько еще осталось? Вероятно, немного. Ведь он уже пилит долго, бесконечно долго, и потому у него болит рука. И как болит! До самой кости! Неужели это от работы? И та же колющая, жгучая боль в ноге… А это почему?..
Он вскочил с койки. Нет, это не сон. Он грезил с открытыми глазами, грезил, что пилит решетку, а она еще даже не тронута. Вот они, прутья, такие же крепкие, целые, как и раньше. На далеких башенных часах пробило десять. Пора приниматься за работу.
Овод заглянул в глазок и, убедившись, что никто за ним не следит, вынул один из напильников, спрятанных у него на груди.
* * *
Нет, с ним ничего не случилось – ничего! Все это одно воображение. Боль в боку – от простуды, а может быть, желудок не в порядке. Да оно и не удивительно после трех недель отвратительной тюремной пищи и тюремной сырости. А ломота во всем теле и учащенный пульс – отчасти от нервного возбуждения, а отчасти от сидячей жизни. Да, да, так оно и есть! Всему виной сидячая жизнь. Как он не подумал об этом раньше! Надо отдохнуть немного. Боль утихнет, и тогда он примется за работу. Через минуту-другую все пройдет.
Но, когда он сел, ему стало еще хуже. Боль овладела всем телом, его лицо посерело от ужаса. Нет, надо вставать и приниматься за дело. Надо стряхнуть с себя боль. Чувствовать или не чувствовать боль – зависит от твоей воли; он не хочет ее чувствовать, он заставит ее утихнуть.
Он поднялся с койки и проговорил вслух:
– Я не болен. Мне нельзя болеть. Я должен перепилить решетку. Болеть сейчас нельзя, – и взялся за напильник.
Четверть одиннадцатого, половина, три четверти… Он пилил и пилил, и каждый раз, когда напильник, визжа, впивался в железо, ему казалось, что это пилят его тело и мозг.
– Кто же сдастся первый, – сказал он, усмехнувшись, – я или решетка? – Потом стиснул зубы и продолжал пилить.
Половина двенадцатого. Он все еще пилит, хотя рука у него распухла, одеревенела и с трудом держала инструмент. Нет, отдыхать нельзя. Стоит только выпустить из рук этот проклятый напильник – и уже не хватит мужества начать сызнова.
За дверью послышались шаги часового, и приклад его ружья ударился о косяк. Овод перестал пилить и, не выпуская напильника из рук, оглянулся. Неужели услышали? Какой-то шарик, брошенный через глазок, упал на пол камеры. Он наклонился поднять его. Это была туго скатанная бумажка.
* * *
Так долго длился этот спуск, а черные волны захлестывали его со всех сторон. Как они клокотали!
Ах, да! Он ведь просто наклонился поднять с пола бумажку. У него немного закружилась голова. Но это часто бывает, когда наклонишься. Ничего особенного не случилось. Решительно ничего.
Он поднес бумажку к свету и аккуратно развернул ее.
Выходите сегодня ночью во что бы то ни стало. Завтра Сверчка переводят в другое место. Это наша последняя возможность.
Он разорвал эту записку, как и первую, поднял напильник и снова принялся за работу, упрямо стиснув зубы.
Час ночи. Он работал уже три часа, и шесть из восьми прутьев были перепилены. Еще два, а потом можно лезть.
Он стал припоминать прежние случаи, когда им овладевали эти страшные приступы болезни. В последний раз так было под Новый год. Дрожь охватила его при воспоминании о тех пяти ночах. Но тогда это наступило не сразу; так внезапно, как сейчас, еще никогда не было.
Он уронил напильник, воздел руки, и с губ его сорвались – в первый раз с тех пор, как он стал атеистом, – слова мольбы. Он молил в беспредельном отчаянии, молил, сам не зная, к кому обращена эта мольба:
– Не сегодня! Пусть я заболею завтра! Завтра я вынесу, что угодно, но только не сегодня!
С минуту он стоял спокойно, прижав руки к вискам. Потом снова взял напильник и снова стал пилить…
Половина второго. Остался последний прут. Рукава его рубашки были изорваны в клочья; на губах выступила кровь, перед глазами стоял красный туман, пот лил ручьем со лба, а он все пилил, пилил, пилил…
* * *
Монтанелли заснул только на рассвете. Бессонница измучила его, и первые минуты он спал спокойно, а потом ему стали сниться сны.
Сначала эти сны были неясны, сбивчивы. Образы, один другого причудливее, проносились перед ним, оставляя после себя чувство боли и безотчетной тревоги. Потом он увидел во сне свою бессонницу – привычный, страшный сон, терзавший его уже долгие годы. И он знал, что это снится ему не в первый раз.
Вот он бродит по какому-то огромному пустырю, стараясь найти спокойный уголок, где можно прилечь и отдохнуть. Но повсюду снуют люди – они болтают, смеются, кричат, молятся, звонят в колокола. Иногда ему удается уйти подальше от шума, и он ложится то среди густых трав, то на деревянную скамью, то на каменные плиты. Он закрывает руками глаза от света и говорит себе: «Теперь я усну». Но толпа снова приближается с громкими возгласами и воплями. Его называют по имени, кричат ему: «Проснись, проснись скорее, ты нам нужен!»
А вот он в огромном дворце, в богато убранных залах. Повсюду стоят пышные ложа, низкие мягкие диваны. Спускается ночь. Он думает: «Наконец-то я усну здесь в тишине!» – и ложится в темном зале, и вдруг туда входят с зажженной лампой. Беспощадно яркий свет режет ему глаза, и кто-то кричит у него под ухом: «Вставай, тебя зовут!»
Он встает и идет дальше, пошатываясь, спотыкаясь на каждом шагу, точно раненный насмерть. Бьет час, и он знает, что ночь проходит – драгоценная, короткая ночь. Два, три, четыре, пять часов – к шести весь город проснется, и тишине наступит конец.
Он заходит в следующий зал и только хочет опуститься на ложе, как вдруг кто-то кричит ему: «Это ложе мое!» И с отчаянием в сердце он бредет дальше.
Проходит час за часом, а он бродит по каким-то длинным коридорам, из зала в зал, из дома в дом. Часы бьют пять. Ночь миновала, близок страшный серый рассвет, а он так и не обрел покоя. О горе! Наступает день… еще один мучительный день!
Перед ним бесконечно длинный подземный туннель, весь залитый ослепительным светом люстр, канделябров. И сквозь его низкие своды откуда-то сверху доносятся голоса, смех, веселая музыка. Это там, в мире живых, справляют какое-то торжество.
Если бы найти место, где можно спрятаться и уснуть! Крошечное место – хотя бы могилу! И, не успев подумать об этом, он видит себя у края открытой могилы. Смертью и тленом веет от нее. Но что за беда! Лишь бы выспаться.
«Могила моя!» – слышится голос Глэдис. Она откидывает истлевший саван, поднимает голову и глядит на него широко открытыми глазами.
Он падает на колени и с мольбой протягивает к ней руки:
«Глэдис! Глэдис! Сжалься надо мной! Позволь мне уснуть здесь. Я не прошу твой любви, я не коснусь тебя, не обмолвлюсь с тобой ни словом, только позволь мне лечь рядом и забыться сном! Любимая! Бессонница измучила меня. Я изнемогаю! Дневной свет сжигает мне душу, дневной шум испепеляет мозг. Глэдис! Позволь сойти к тебе в могилу и уснуть возле тебя!»
Он хочет закрыть себе глаза ее саваном, но она шепчет, отпрянув от него: «Это святотатство! Ведь ты священник!»
И он снова идет куда-то и выходит на залитый ярким светом скалистый морской берег, о который, не зная покоя, с жалобным стоном плещут волны.
«Море сжалится надо мной! – говорит он. – Ведь оно тоже смертельно устало, оно тоже не может забыться сном».
И тогда из пучины встает Артур и говорит; «Море мое!»
* * *
– Ваше преосвященство! Ваше преосвященство!
Монтанелли сразу проснулся. К нему стучались. Он встал и отворил слуге дверь, и тот увидел его измученное, искаженное страхом лицо.
– Ваше преосвященство, вы больны?
Монтанелли провел руками по лбу:
– Нет, я спал. Вы испугали меня.
– Простите. Рано утром мне послышалось, что вы ходите по комнате, и я подумал…
– Разве уже так поздно?
– Девять часов. Полковник приехал и желает вас видеть по важному делу. Он знает, что ваше преосвященство поднимается рано, и…
– Он внизу?.. Я сейчас спущусь к нему.
Монтанелли оделся и сошел вниз.
– Извините за бесцеремонность, ваше преосвященство… – начал полковник.
– Надеюсь, у вас ничего не случилось?
– Увы, ваше преосвященство! Риварес чуть-чуть не совершил побег.
– Ну что же, если побег не удался, значит, ничего серьезного не произошло. Как это было?
– Его нашли во дворе у железной двери. Когда патруль обходил двор в три часа утра, один из солдат споткнулся обо что-то. Принесли фонарь и увидели, что это Риварес. Он лежал без сознания поперек дороги. Подняли тревогу. Разбудили меня. Я отправился осмотреть его камеру и увидел, что решетка перепилена и с окна свешивается жгут, свитый из белья. Он спустился по нему и пробрался ползком по стене. Железная дверь, ведущая в подземный ход, оказалась отпертой. Это заставляет предполагать, что стража была подкуплена.
– Но почему же он лежал без сознания? Упал со стены и разбился?
– Я так и подумал сначала, но тюремный врач не находит никаких повреждений. Солдат, дежуривший вчера, говорит, что Риварес казался совсем больным, когда ему принесли ужин, и ничего не ел. Но это чистейший вздор! Больной человек не перепилил бы решетки и не мог бы пробраться ползком по стене. Это немыслимо!
– Он дал какие-нибудь показания?
– Он еще не пришел в себя, ваше преосвященство.
– До сих пор?
– Время от времени сознание возвращается к нему, он стонет и затем снова забывается.
– Это очень странно. И что говорит врач?
– Врач не знает, что и думать. Он не находит никаких признаков сердечной слабости, которой можно было бы объяснить состояние больного. Но как бы то ни было, ясно одно: припадок начался внезапно, когда Риварес был уже близок к цели. Лично я усматриваю в этом вмешательство милосердного провидения.
Монтанелли слегка нахмурился.
– Что вы собираетесь с ним делать? – спросил он.
– Этот вопрос будет решен в ближайшие дни. А пока что я получил хороший урок: кандалы сняли – и вот результаты…
– Надеюсь, – прервал его Монтанелли, – что больного-то вы не закуете? В таком состоянии вряд ли он сможет совершить новую попытку к бегству.
– Уж я позабочусь, чтобы этого не случилось, – пробормотал полковник, выходя от кардинала. – Пусть его преосвященство сентиментальничает сколько ему угодно, Риварес крепко закован, и здоров он или болен, а кандалы с него я не сниму.
* * *
– Но как это могло случиться? Потерять сознание в последнюю минуту, когда все было сделано, когда он подошел к двери… Это какая-то чудовищная нелепость!
– Единственное, что можно предположить, – сказал Мартини, – это то, что у Ривареса начался приступ его болезни. Он боролся с ней, пока хватило сил, а потом, уже спустившись во двор, потерял сознание.
Марконе яростно постучал трубкой, вытряхивая из нее пепел.
– А, да что там говорить! Все кончено, мы ничего больше не сможем для него сделать. Бедняга!
– Бедняга! – повторил Мартини вполголоса; он вдруг понял, что без Овода и ему самому мир будет казаться пустым и мрачным.
– А она что думает? – спросил контрабандист, посмотрев в другой конец комнаты, где Джемма сидела одна, сложив руки на коленях, глядя прямо перед собой невидящими глазами.
– Я не спрашивал. Она ничего не говорит с тех пор, как все узнала. Лучше ее не тревожить.
Джемма словно не замечала их, но они говорили вполголоса, как будто в комнате был покойник. Прошло несколько минут томительного молчания. Марконе встал и спрятал трубку в карман.
– Я приду вечером, – сказал он.
Но Мартини остановил его:
– Не уходите, мне надо поговорить с вами. – Он понизил голос и продолжал почти шепотом: – Так вы думаете, что надежды нет?
– Не знаю, какая может быть надежда… О второй попытке нечего и помышлять. Если даже он выздоровеет и сделает то, что от него требуется, все равно мы бессильны. Часовых сменили, подозревают их в соучастии, и Сверчку уже не удастся нам помочь.
– А вы не думаете, – спросил вдруг Мартини, – что, когда он будет здоров, мы сможем как-нибудь отвлечь внимание стражи?
– Отвлечь внимание стражи? Как же это?
– Мне пришла в голову вот какая мысль: в день Corpus Domini[90], когда процессия будет проходить мимо крепости, я загорожу полковнику дорогу и выстрелю ему в лицо, все часовые бросятся ловить меня, а вы с товарищами в это время освободите Ривареса. Это даже еще и не план… просто у меня мелькнула такая мысль.
– Вряд ли это удастся, – медленно проговорил Марконе. – Надо, конечно, основательно все обдумать… но… – он помолчал и взглянул на Мартини, – но если это окажется возможным, вы… согласитесь выстрелить в полковника?
Мартини был человек сдержанный. Но сейчас он забыл о сдержанности. Его глаза встретились с глазами контрабандиста.
– Соглашусь ли я? – повторил он. – Посмотрите на нее!
Других объяснений не понадобилось. Этими словами было сказано все. Марконе повернулся и посмотрел на Джемму.
Она не шелохнулась с тех пор, как начался этот разговор. На лице ее не было ни сомнений, ни страха, ни даже страдания – на нем лежала тень смерти. Глаза контрабандиста наполнились слезами, когда он взглянул на нее.
– Торопись, Микеле, – сказал Марконе, открывая дверь на веранду. – Вы оба, верно, совсем выбились из сил, а дел впереди еще много.
Микеле, а за ним Джино вошли в комнату.
– Я готов, – сказал Микеле. – Хочу только спросить синьору…
Он шагнул к Джемме, но Мартини удержал его за руку:
– Не надо. Ей лучше побыть одной.
– Оставьте ее в покое, – прибавил Марконе. – От наших утешений проку мало. Видит бог, всем нам тяжело. Но ей, бедняжке, хуже всех.
Глава V
Целую неделю Овод не мог оправиться от приступов мучительной болезни, и страдания его усиливались тем, что перепуганный и обозленный полковник велел не только надеть ему ручные и ножные кандалы, но и привязать его к койке ремнями. Ремни были затянуты так туго, что при каждом движении врезались в тело. Вплоть до вечера шестого дня Овод переносил все это стоически. Потом, забыв о гордости, он чуть не со слезами стал умолять тюремного врача дать ему опиум. Врач охотно согласился, но полковник, услышав о просьбе, строго воспретил «такое баловство»:
– Откуда вы знаете, зачем ему понадобился опиум? Очень возможно, что он все это время только притворялся и теперь хочет усыпить часового или выкинуть еще какую-нибудь штуку. У него хватит хитрости на что угодно.
– Я дам ему небольшую дозу, часового этим не усыпишь, – ответил врач, едва сдерживая улыбку. – Ну, а притворства бояться нечего. Он может умереть в любую минуту.
– Как бы то ни было, а я не позволю дать ему опиум. Если человек хочет, чтобы с ним нежничали, пусть ведет себя соответственно. Он вполне заслужил самые суровые меры. Может быть, это послужит ему уроком и научит обращаться осторожно с оконными решетками.
– Закон, однако, запрещает пытки, – позволил себе заметить врач, – а ваши «суровые меры» очень близки к ним.
– Насколько я знаю, закон ничего не говорит об опиуме! – отрезал полковник.
– Дело ваше. Надеюсь, однако, что вы позволите снять по крайней мере ремни. Они совершенно излишни и только увеличивают его страдания. Теперь нечего бояться, что Риварес убежит. Он не мог бы и шагу сделать, если б даже вы освободили его.
– Врачи, дорогой мой, могут ошибаться, как и все мы, смертные. Риварес привязан к койке и пусть так и остается.
– Но прикажите хотя бы отпустить ремни. Это варварство – затягивать их так туго.
– Они останутся, как есть. И я прошу вас прекратить эти разговоры. Если я так распорядился, значит, у меня были на то свои причины.
Таким образом, облегчение не наступило и в седьмую ночь. Солдат, стоявший у дверей камеры Овода, дрожал и крестился, слушая его душераздирающие стоны. Терпение изменило узнику.
В шесть часов утра, прежде чем уйти со своего поста, часовой осторожно открыл дверь и вошел в камеру. Он знал, что это серьезное нарушение дисциплины, и все же не мог уйти, не утешив страдальца дружеским словом.
Овод лежал не шевелясь, с закрытыми глазами и тяжело дышал. С минуту солдат стоял над ним, потом наклонился и спросил:
– Не могу ли я сделать что-нибудь для вас, сударь? Торопитесь, у меня всего одна минута.
Овод открыл глаза.
– Оставьте меня, – простонал он, – оставьте меня…
И, прежде чем часовой успел вернуться на свое место, Овод уже заснул.
Десять дней спустя полковник снова зашел во дворец, но ему сказали, что кардинал отправился к больному на Пьеве д'Оттаво и вернется только к вечеру.
Когда полковник садился за обед, вошел слуга и доложил:
– Его преосвященство желает говорить с вами.
Полковник посмотрел в зеркало: в порядке ли мундир, принял торжественный вид и вышел в приемную. Монтанелли сидел, задумчиво глядя в окно и постукивая пальцами по ручке кресла. Между бровей у него лежала тревожная складка.
– Мне сказали, что вы были у меня сегодня, – начал кардинал таким властным тоном, каким он никогда не говорил с простым народом. – И, вероятно, по тому же самому делу, о котором и я хочу поговорить с вами.
– Я приходил насчет Ривареса, ваше преосвященство.
– Я так и предполагал. Я много думал об этом последние дни. Но прежде чем приступить к делу, мне хотелось бы узнать, не скажете ли вы чего-нибудь нового.
Полковник смущенно дернул себя за усы.
– Я, собственно, приходил к вам за тем же самым, ваше преосвященство. Если вы все еще противитесь моему плану, я буду очень рад получить от вас совет, что делать, ибо, по чести, я не знаю, как мне быть.
– Разве есть новые осложнения?
– В следующий четверг, третьего июня, Corpus Domini, и вопрос так или иначе должен быть решен до этого дня.
– Да, в четверг Corpus Domini. Но почему вопрос должен быть решен до четверга?
– Мне очень неприятно, ваше преосвященство, что я как будто противлюсь вам, но я не хочу взять на себя ответственность за спокойствие города, если мы до тех пор не избавимся от Ривареса. В этот день, как вашему преосвященству известно, здесь собираются самые опасные элементы из горцев. Более чем вероятно, что будет сделана попытка взломать ворота крепости и освободить Ривареса. Это не удастся. Уж я позабочусь, чтобы не удалось, в крайнем случае отгоню их от ворот пулями. Но какая-то попытка в этом роде безусловно будет сделана. Народ в Романье дикий и если уж пустит в ход ножи…
– Надо постараться не доводить дело до резни. Я всегда считал, что со здешним народом очень легко ладить, надо только разумно с ним обходиться. Угрозы и насилие ни к чему не приведут, и романцы только отобьются от рук. Но почему вы думаете, что затевается новая попытка освободить Ривареса?
– Вчера и сегодня утром доверенные агенты сообщили мне, что в области циркулирует множество тревожных слухов. Что-то готовится – это несомненно. Но более точных сведений у нас нет. Если бы мы знали, в чем дело, легче было бы принять меры предосторожности. Что касается меня, то после побега Ривареса я предпочитаю действовать как можно осмотрительнее. С такой хитрой лисой надо быть начеку.
– В прошлый раз вы говорили, что Риварес тяжело болен и не может ни двигаться, ни говорить. Значит, он выздоравливает?
– Ему гораздо лучше, ваше преосвященство. Он был очень серьезно болен… если, конечно, не притворялся.
– У вас есть повод подозревать это?
– Видите ли, врач вполне убежден, что притворства тут не было, но болезнь его весьма таинственного характера. Так или иначе, он выздоравливает, и с ним стало еще труднее ладить.
– Что же он такое сделал?
– К счастью, он почти ничего не может сделать, – ответил полковник и улыбнулся, вспомнив про ремни. – Но его поведение – это что-то неописуемое. Вчера утром я зашел в камеру предложить ему несколько вопросов. Он слишком слаб еще, чтобы приходить ко мне. Да это и лучше – я не хочу, чтобы его видели, пока он окончательно не поправится. Это рискованно. Сейчас же сочинят какую-нибудь нелепую историю.
– Итак, вы хотели допросить его?
– Да, ваше преосвященство. Я надеялся, что он хоть немного поумнел.
Монтанелли посмотрел на своего собеседника таким взглядом, как будто изучал новую для себя и весьма неприятную зоологическую разновидность. Но, к счастью, полковник поправлял в это время портупею и, ничего не заметив, продолжал невозмутимым тоном:
– Не прибегая ни к каким чрезвычайным мерам, я все же был вынужден проявить некоторую строгость – ведь как-никак у нас военная тюрьма. Я полагал, что некоторые послабления могут оказаться теперь благотворными, и предложил ему значительно смягчить режим, если он согласится вести себя прилично. Но как вы думаете, ваше преосвященство, что он мне ответил? С минуту глядел на меня, точно волк, попавший в западню, а потом прошептал: «Полковник, я не могу встать и задушить вас, но зубы у меня довольно крепкие. Держите свое горло подальше». Он неукротим, как дикая кошка.
– Меня это нисколько не удивляет, – спокойно ответил Монтанелли. – Теперь ответьте вот на какой вопрос: вы убеждены, что присутствие Ривареса в здешней тюрьме угрожает спокойствию области?
– Совершенно убежден, ваше преосвященство.
– Следовательно, для предотвращения кровопролития необходимо так или иначе избавиться от него перед праздником?
– Я могу лишь повторить, что, если он еще будет здесь в четверг, побоища не миновать, и, по всей вероятности, очень жестокого.
– Значит, если его здесь не будет, то минует и опасность?
– Тогда все сойдет гладко… в худшем случае, немного покричат и пошвыряют камнями. Если ваше преосвященство найдет способ избавиться от Ривареса, я отвечаю за порядок. В противном случае будут серьезные неприятности. Я убежден в том, что подготовляется новая попытка освободить его, и этого можно ожидать именно в четверг. А когда заговорщики узнают, что Ривареса уже нет в крепости, все их планы отпадут сами собой, и повода к беспорядкам не будет. Если же нам придется давать им отпор и в толпе пойдут в ход ножи, то город, по всей вероятности, будет сожжен до наступления ночи.
– В таком случае, почему вы не переведете Ривареса в Равенну?
– Видит бог, ваше преосвященство, я бы с радостью это сделал. Но тогда его, вероятно, попытаются освободить по дороге. У меня не хватит солдат отбить вооруженное нападение, а у всех горцев имеются ножи или кремневые ружья.
– Следовательно, вы продолжаете настаивать на военно-полевом суде и хотите получить мое согласие?
– Простите, ваше преосвященство: единственное, о чем я вас прошу, – это помочь мне предотвратить беспорядки и кровопролитие. Охотно допускаю, что военно-полевые суды бывают иногда без нужды строги и только озлобляют народ, вместо того чтобы смирять его. Но в данном случае военный суд был бы мерой разумной и в конечном счете милосердной. Он предупредит бунт, который сам по себе будет для нас бедствием и, кроме того, может вызвать введение трибуналов, отмененных его святейшеством.
Полковник произнес свою короткую речь с большой торжественностью и ждал ответа кардинала. Ждать пришлось долго, и ответ поразил его своей неожиданностью:
– Полковник Феррари, вы верите в бога?
– Ваше преосвященство!
– Верите ли вы в бога? – повторил Монтанелли, вставая и глядя на него пристальным, испытующим взглядом.
Полковник тоже встал.
– Ваше преосвященство, я христианин, и мне никогда еще не отказывали в отпущении грехов.
Монтанелли поднял с груди крест:
– Так поклянитесь же крестом искупителя, умершего за вас, что вы сказали мне правду.
Полковник стоял навытяжку, растерянно глядя на кардинала, и думал: «Кто из нас двоих лишился рассудка – я или он?»
– Вы просите, – продолжал Монтанелли, – чтобы я дал свое согласие на смерть человека. Поцелуйте же крест, если совесть позволяет вам это сделать, и скажите мне еще раз, что нет иного средства предотвратить большое кровопролитие. И помните: если вы скажете неправду, то погубите свою бессмертную душу.
Несколько мгновений оба молчали, потом полковник наклонился и приложил крест к губам.
– Я убежден, что другого средства нет, – сказал он.
Монтанелли медленно отошел от него.
– Завтра вы получите ответ. Но сначала я должен повидать Ривареса и поговорить с ним наедине.
– Ваше преосвященство… разрешите мне сказать… вы пожалеете об этом. Вчера Риварес сам просил о встрече с вами, но я оставил это без внимания, потому что…
– Оставили без внимания? – повторил Монтанелли. – Человек обращается к вам в такой крайности, а вы оставляете его просьбу без внимания!
– Простите, ваше преосвященство, но мне не хотелось беспокоить вас. Я уже достаточно хорошо знаю Ривареса. Можно быть уверенным, что он желает просто-напросто нанести вам оскорбление. И позвольте уж мне сказать кстати, что подходить к нему близко без стражи нельзя. Он настолько опасен, что я счел необходимым применить к нему некоторые меры, довольно, впрочем, мягкие…
– Так вы действительно думаете, что небезопасно приближаться к больному невооруженному человеку, к которому вы вдобавок «применили некоторые довольно мягкие меры»?
Монтанелли говорил сдержанно, но полковник почувствовал в его тоне такое презрение, что кровь бросилась ему в лицо.
– Ваше преосвященство поступит, как сочтет нужным, – сухо сказал он. – Я хотел только избавить вас от необходимости выслушивать его ужасные богохульства.
– Что вы считаете большим несчастьем для христианина: слушать богохульства или покинуть ближнего в тяжелую для него минуту?
Полковник стоял, вытянувшись во весь рост; физиономия у него была совершенно деревянная. Он считал оскорбительным такое обращение с собой и проявлял свое недовольство подчеркнутой церемонностью.
– В котором часу ваше преосвященство желает посетить заключенного?
– Я пойду к нему сейчас.
– Как вашему преосвященству угодно. Не будете ли вы добры подождать здесь немного, пока я пошлю кого-нибудь в тюрьму сказать, чтобы его приготовили?
Полковник сразу спустился со своего пьедестала. Он не хотел, чтобы Монтанелли видел ремни.
– Благодарю вас, мне хочется застать его так, как он есть. Я иду прямо в крепость. До свидания, полковник. Завтра утром вы получите от меня ответ.
Глава VI
Овод услышал, как отпирают дверь, и равнодушно отвел взгляд в сторону. Он подумал, что это опять идет полковник – изводить его новым допросом. На узкой лестнице послышались шаги солдат; приклады их карабинов задевали о стену.
Потом кто-то произнес почтительным голосом:
– Ступеньки крутые, ваше преосвященство.
Овод судорожно рванулся, но ремни больно впились ему в тело, и он весь съежился, с трудом переводя дыхание.
В камеру вошел Монтанелли в сопровождении сержанта и трех часовых.
– Сейчас вам принесут стул, ваше преосвященство, – сказал сержант. – Я уже распорядился. Извините, ваше преосвященство: если бы мы вас ожидали, все было бы приготовлено.
– Не надо никаких приготовлений, сержант. Будьте добры, оставьте нас одних. Подождите внизу.
– Слушаю, ваше преосвященство… Вот и стул. Прикажете поставить около него?
Овод лежал с закрытыми глазами, но чувствовал на себе взгляд Монтанелли.
– Он, кажется, спит, ваше преосвященство, – сказал сержант.
Но Овод открыл глаза.
– Нет, не сплю.
Солдаты уже выходили из камеры, но внезапно вырвавшееся у Монтанелли восклицание остановило их. Они оглянулись и увидели, что кардинал наклонился над узником и рассматривает ремни.
– Кто это сделал? – спросил он.
Сержант мял в руках фуражку.
– Таково было распоряжение полковника, ваше преосвященство.
– Я ничего об этом не знал, синьор Риварес, – сказал Монтанелли упавшим голосом.
Овод улыбнулся своей злой улыбкой:
– Как я уже говорил вашему преосвященству, я вовсе не ж-ждал, что меня будут гладить по головке.
– Когда было отдано распоряжение, сержант?
– После побега, ваше преосвященство.
– Больше двух недель тому назад? Принесите нож и сейчас же разрежьте ремни.
– Простите, ваше преосвященство, доктор тоже хотел снять их, но полковник Феррари не позволил.
– Немедленно принесите нож!
Монтанелли не повысил голоса, но лицо его побелело от гнева. Сержант вынул из кармана складной нож и, наклонясь над Оводом, принялся разрезать ремень, стягивавший ему руки. Он делал это очень неискусно и неловким движением затянул ремень еще сильнее.
Овод вздрогнул и, не удержавшись, закусил губу.
Монтанелли быстро шагнул вперед:
– Вы не умеете, дайте нож мне.
– А-а-а!
Овод расправил руки, и из груди его вырвался протяжный радостный вздох. Еще мгновение – и Монтанелли разрезал ремни на ногах.
– Снимите с него кандалы, сержант, а потом подойдите ко мне: я хочу поговорить с вами.
Став у окна, Монтанелли молча глядел, как с Овода снимают оковы. Сержант подошел к нему.
– Расскажите мне все, что произошло за это время, – сказал Монтанелли.
Сержант с полной готовностью выполнил его просьбу и рассказал о болезни Овода и примененных к нему «дисциплинарных мерах» и о неудачном заступничестве врача.
– Но, по-моему, ваше преосвященство, – прибавил он, – полковник нарочно не велел снимать ремни, чтобы заставить его дать показания.
– Показания?
– Да, ваше преосвященство. Я слышал третьего дня, как полковник предложил ему снять ремни, если только он… – сержант бросил быстрый взгляд на Овода, – согласится ответить на один его вопрос.
Рука Монтанелли, лежавшая на подоконнике, сжалась в кулак. Солдаты переглянулись. Они еще никогда не видели, чтобы добрый кардинал гневался.
А Овод в эту минуту забыл об их существовании, забыл обо всем на свете и ничего не хотел знать, кроме физического ощущения свободы. У него бегали мурашки по всему телу, и теперь он с наслаждением потягивался и поворачивался с боку на бок.
– Можете идти, сержант, – сказал кардинал. – Не беспокойтесь, вы неповинны в нарушении дисциплины, вы были обязаны ответить на мой вопрос. Позаботьтесь, чтобы нам никто не мешал. Я поговорю с ним и уйду.
Когда дверь за солдатами затворилась, Монтанелли облокотился на подоконник и несколько минут смотрел на заходящее солнце, чтобы дать Оводу время прийти в себя.
– Мне сказали, что вы хотите поговорить со мной наедине, – начал он, отходя от окна и садясь возле койки. – Если вы достаточно хорошо себя чувствуете, то я к вашим услугам.
Монтанелли говорил холодным, повелительным тоном, совершенно ему несвойственным. Пока ремни не были сняты, Овод был для него лишь страдающим, замученным существом, но теперь ему вспомнился их последний разговор и смертельное оскорбление, которым он закончился.
Овод небрежно заложил руку за голову и поднял глаза на кардинала.
Он обладал прирожденной грацией движений, и когда его голова была в тени, никто не угадал бы, через какой ад прошел этот человек. Но сейчас, при ярком дневном свете, можно было разглядеть его измученное, бледное лицо и страшный, неизгладимый след, который оставили на этом лице страдания последних дней. И гнев Монтанелли исчез.
– Вы, кажется, были больны, – сказал он. – Глубоко сожалею, что я не знал всего этого раньше. Я сразу прекратил бы истязания.
Овод пожал плечами.
– Война есть война, – холодно проговорил он. – Ваше преосвященство не признает ремней теоретически, с христианской точки зрения, но трудно требовать, чтобы полковник разделял ее. Он, без сомнения, не захотел бы знакомиться с ремнями на своей собственной шкуре, к-как случилось со мной. Но это вопрос только л-личного удобства. Что поделаешь? Я оказался побежденным… Во всяком случае, ваше преосвященство, с вашей стороны очень любезно, что вы посетили меня. Но, может быть, и это сделано на основании христианской морали? Посещение заключенных… Да, конечно! Я забыл. «Кто напоит единого из м-малых сих…»[91] и так далее. Не особенно это лестно, но один из «малых сих» вам чрезвычайно благодарен…
– Синьор Риварес, – прервал его кардинал, – я пришел сюда ради вас, а не ради себя. Если бы вы не «оказались побежденным», как вы сами выражаетесь, я никогда не заговорил бы с вами снова после нашей последней встречи. Но у вас двойная привилегия: узника и больного, и я не мог отказать вам. Вы действительно хотите что-то сообщить мне или послали за мной лишь для того, чтобы позабавиться, издеваясь над стариком?
Ответа не было. Овод отвернулся и закрыл глаза рукой.
– Простите, что приходится вас беспокоить… – сказал он наконец сдавленным голосом. – Дайте мне, пожалуйста, пить.
На окне стояла кружка с водой. Монтанелли встал и принес ее. Наклонившись над узником и приподняв его за плечи, он вдруг почувствовал, как холодные, влажные пальцы Овода сжали ему кисть словно тисками.
– Дайте мне руку… скорее… на одну только минуту, – прошептал Овод. – Ведь от этого ничто не изменится! Только на минуту!
Он припал лицом к его руке и задрожал всем телом.
– Выпейте воды, – сказал Монтанелли.
Овод молча повиновался, потом снова лег и закрыл глаза. Он сам не мог бы объяснить, что с ним произошло, когда рука кардинала коснулась его щеки. Он сознавал только, что это была самая страшная минута во всей его жизни.
Монтанелли придвинул стул ближе к койке и снова сел. Овод лежал без движения, как труп, с мертвенно-бледным, осунувшимся лицом. После долгого молчания он открыл глаза, и его блуждающий взгляд остановился на Монтанелли.
– Благодарю вас, – сказал он. – Простите… Вы, кажется, спрашивали меня о чем-то?
– Вам нельзя говорить. Если хотите, я приду завтра.
– Нет, не уходите, ваше преосвященство. Право, я совсем здоров. Просто немного поволновался последние дни. Да и то это больше притворство – спросите полковника, он вам все расскажет.
– Я предпочитаю делать выводы сам, – спокойно ответил Монтанелли.
– Полковник тоже. И его выводы часто бывают в-весьма остроумны. Это трудно предположить, судя по его виду, но иной раз ему приходят в голову оригинальные идеи. В прошлую пятницу, например… кажется, это было в пятницу… я стал немного путать дни, ну да все равно… я попросил дать мне опиум. Это я помню очень хорошо. А он пришел сюда и заявил: опиум мне д-дадут, когда я скажу, кто отпер дверь камеры перед моим побегом. «Если вы действительно больны, то согласитесь; если же откажетесь, я сочту это д-доказательством того, что вы притворяетесь». Я и не предполагал, что это будет так смешно. 3-забавнейший случай…
Он разразился громким, режущим ухо смехом. Потом вдруг повернулся к кардиналу и заговорил с лихорадочной быстротой, заикаясь так сильно, что с трудом можно было разобрать слова.
– Разве вы не находите, что это забавно? Ну, к-конечно, нет. Лица д-духовного звания лишены чувства юмора. Вы все принимаете т-трагически. Н-например, в ту ночь, в соборе, какой у вас был торжественный вид! А я-то в костюме паломника! Как трогательно! Да вы и сейчас не видите н-ничего смешного в своем визите ко мне.
Монтанелли поднялся:
– Я пришел выслушать вас, но вы, очевидно, слишком взволнованы. Пусть врач даст вам что-нибудь успокоительное, а завтра утром, когда вы выспитесь, мы поговорим.
– В-высплюсь? О, я успею в-выспаться, ваше преосвященство, когда вы д-дадите свое с-согласие полковнику! Унция свинца – п-превосходное средство от бессонницы.
– Я вас не понимаю, – сказал Монтанелли, удивленно глядя на него.
Овод снова разразился хохотом.
– Ваше преосвященство, ваше преосвященство, п-правдивость – г-главнейшая из христианских добродетелей! Н-неужели вы д-думаете, что я н-не знаю, как настойчиво добивается полковник вашего с-согласия на военный суд? Не противьтесь, ваше преосвященство, все ваши братья-прелаты поступили бы точно так же. Cosi fan tutti[92]. Ваше согласие не п-принесет ни малейшего вреда, а только пользу. Этот пустяк не стоит тех бессонных ночей, которые вы из-за него провели…
– Прошу вас, перестаньте смеяться, – прервал его Монтанелли, – и скажите: откуда вы все это знаете? Кто вам говорил об этом?
– Р-разве полковник не жаловался, что я д-дьявол, а не человек?.. Нет? А мне он повторял это не раз. Я умею проникать в чужие мысли. Вы, ваше преосвященство, считаете меня крайне н-неприятным человеком и очень хотели бы, чтобы кто-нибудь другой решил, как со мной поступить, и чтобы ваша чуткая совесть не была т-таким образом п-потревожена. П-правильно я угадал?
– Выслушайте меня, – сказал Монтанелли, снова садясь рядом с ним. – Это правда – каким бы путем вы ее ни узнали. Полковник Феррари опасается, что ваши друзья предпримут новую попытку освободить вас, и хочет предупредить ее… способом, о котором вы говорили. Как видите, я с вами вполне откровенен.
– Ваше п-преосвященство в-всегда славились своей п-правдивостью, – язвительно вставил Овод.
– Вы, конечно, знаете, – продолжал Монтанелли, – что светские дела мне не подведомственны. Я епископ, а не легат. Но я пользуюсь в этом округе довольно большим влиянием, и полковник вряд ли решится на крайние меры без моего, хотя бы молчаливого, согласия. Вплоть до сегодняшнего дня я был против его плана. Теперь он усиленно пытается склонить меня на свою сторону, уверяя, что в четверг, когда народ соберется сюда на праздник, ваши друзья могут сделать вооруженную попытку освободить вас, и она окончится кровопролитием… Вы слушаете меня?
Овод рассеянно глядел в окно. Он обернулся и ответил усталым голосом:
– Да, слушаю.
– Может быть, сегодня вам трудно вести этот разговор? Лучше я приду завтра с утра. Дело столь серьезно, что вы должны отнестись к нему с полным вниманием.
– Мне бы хотелось покончить с ним сегодня, – все так же устало ответил Овод. – Я вникаю во все, что вы говорите.
– Итак, – продолжал Монтанелли, – если из-за вас действительно могут вспыхнуть беспорядки, которые приведут к кровопролитию, то я беру на себя громадную ответственность, противодействуя полковнику. Думаю также, что в словах его есть доля истины. С другой стороны, мне кажется, что личная неприязнь к вам мешает ему быть беспристрастным и заставляет преувеличивать опасность. В этом я убедился, увидев доказательства его возмутительной жестокости. – Кардинал взглянул на ремни и кандалы, лежавшие на полу. – Дать свое согласие – значит убить вас. Отказать – значит подвергнуть риску жизнь ни в чем не повинных людей. Я очень серьезно думал над этим и старался найти какой-нибудь выход. И теперь принял определенное решение.
– Убить меня и с-спасти ни в чем не повинных людей? Это единственное решение, к которому может прийти добрый христианин. «Если правая рука с-соблазняет тебя…»[93] и так далее. А я даже не имею чести быть п-правой рукой вашего преосвященства. В-вывод ясен. Неужели вы не могли сказать мне все это без такого длинного вступления?
Овод говорил вяло и безучастно, с оттенком пренебрежительности в голосе, словно наскучив предметом спора.
– Ну что же? – спросил он после короткой паузы. – Таково и было решение вашего преосвященства?
– Нет.
Овод заложил руки за голову и посмотрел на Монтанелли полузакрытыми глазами. Кардинал сидел в глубоком раздумье. Голова его низко опустилась на грудь, а пальцы медленно постукивали по ручке кресла. О, этот старый, хорошо знакомый жест!
– Я поступил так, – сказал наконец Монтанелли, поднимая голову, – как, вероятно, никто никогда не поступал. Когда мне сказали, что вы хотите меня видеть, я решил прийти сюда и положиться во всем на вас.
– Положиться на меня?
– Синьор Риварес, я пришел не как кардинал, не как епископ и не как судья. Я пришел к вам, как человек к человеку. Я не стану спрашивать, известны ли вам планы вашего освобождения, о которых говорил полковник: я очень хорошо понимаю, что это ваша тайна, которую вы мне не откроете. Но представьте себя на моем месте. Я стар, мне осталось недолго жить. Я хотел бы сойти в могилу с руками, не запятнанными ничьей кровью.
– А разве ваши руки уже не запятнаны кровью, ваше преосвященство?
Монтанелли чуть побледнел, но продолжал спокойным голосом:
– Всю свою жизнь я боролся с насилием и жестокостью, где бы я с ними ни сталкивался. Я всегда протестовал против смертной казни. При прежнем папе я неоднократно и настойчиво высказывался против военных трибуналов, за что и впал в немилость. Все свое влияние я всегда, вплоть до сегодняшнего дня, использовал для дела милосердия. Прошу вас, верьте, что это правда. Теперь передо мною трудная задача. Если я откажу полковнику, в городе может вспыхнуть бунт ради того только, чтобы спасти жизнь одного человека, который поносил мою религию, преследовал оскорблениями меня лично… Впрочем, это не так важно… Если этому человеку сохранят жизнь, он обратит ее во зло, в чем я не сомневаюсь. И все-таки речь идет о человеческой жизни…
Он замолчал, потом заговорил снова:
– Синьор Риварес, все, что я знал о вашей деятельности, заставляло меня смотреть на вас как на человека дурного, жестокого, ни перед чем не останавливающегося. До некоторой степени я придерживаюсь этого мнения и сейчас. Но за последние две недели я увидел, что вы человек мужественный и умеете хранить верность своим друзьям. Вы внушили солдатам любовь и уважение к себе, а это удается не каждому. Может быть, я ошибся в своем суждении о вас, может быть, вы лучше, чем кажетесь. К этому другому, лучшему человеку я и обращаюсь и заклинаю его сказать мне чистосердечно: что бы вы сделали на моем месте?
Наступило долгое молчание; потом Овод взглянул на Монтанелли:
– Во всяком случае, решал бы сам, не боясь ответственности за свои действия, и не стал бы лицемерно и трусливо, как это делают христиане, перекладывать решение на чужие плечи!
Удар был нанесен так внезапно и бешеная страсть этих слов так противоречила недавней безучастности Овода, что, казалось, он сбросил с себя маску.
– Мы, атеисты, – горячо продолжал он, – считаем, что человек должен нести свое бремя, как бы тяжко оно ни было! Если же он упадет, тем хуже для него. Но христианин скулит и взывает к своему богу, к своим святым, а если они не помогают, то даже к врагам, лишь бы найти спину, на которую можно взвалить свою ношу, Неужели в вашей библии, в ваших молитвенниках, во всех ваших лицемерных богословских книгах недостаточно всяких правил, что вы приходите ко мне и спрашиваете, как вам поступить? Да что это! Неужели мое бремя так уж легко и мне надо взвалить на плечи и вашу ответственность? Обратитесь к своему Христу. Он требовал все до последнего кодранта, так следуйте же его примеру! И убьете-то вы всего-навсего атеиста, человека, который не выдержал вашей проверки! А разве такое убийство считается у вас большим преступлением?
Он остановился, вздохнул всей грудью и продолжал с той же страстностью:
– И вы толкуете о жестокости! Да этот в-вислоухий осел не мог бы за год измучить меня так, как измучили вы за несколько минут. У него не хватит на это смекалки. Все, что он может выдумать, – это затянуть потуже ремни, а когда больше затягивать уже некуда, то все его средства исчерпаны. Всякий дурак может это сделать! А вы! «Будьте добры подписать свой собственный смертный приговор. Мое нежное сердце не позволяет мне сделать это». До такой гадости может додуматься только христианин, кроткий, сострадательный христианин, который бледнеет при виде слишком туго затянутого ремня. Как я не догадался, когда вы вошли сюда подобно милосердному ангелу, возмущенному «варварством полковника», что только теперь и начинается настоящая пытка! Что вы на меня так смотрите? Разумеется, дайте ваше согласие и идите домой обедать. Дело выеденного яйца не стоит. Скажите вашему полковнику, чтобы он приказал расстрелять меня, или повесить, или изжарить живьем, если это может доставить ему удовольствие, и кончайте скорей!
Овода трудно было узнать. Он пришел в бешенство и дрожал, тяжело переводя дыхание, а глаза у него искрились зеленым огнем, словно у кошки.
Монтанелли глядел на него молча. Он ничего не понимал в этом потоке неистовых упреков, но чувствовал, что дойти до такого исступления может лишь человек, доведенный до крайности. И, поняв это, он простил ему прежние обиды.
– Успокойтесь, – сказал он. – Никто не хотел вас мучить. И, право же, я не думал сваливать свою ответственность на вас, чья ноша и без того слишком тяжела. Ни одно живое существо не упрекнет меня в этом…
– Это ложь! – крикнул Овод, сверкнув глазами. – А епископство?
– Епископство?
– А! Об этом вы забыли? Забыть так легко! «Если хочешь, Артур, я откажусь…» Мне приходилось решать за вас, мне – в девятнадцать лет! Если б это не было так чудовищно, я бы посмеялся над вами!
– Замолчите! – крикнул Монтанелли, хватаясь за голову; потом беспомощно опустил руки, медленно отошел к окну и, сев на подоконник, прижался лбом к решетке.
Овод, дрожа всем телом, следил за ним.
Монтанелли встал и подошел к Оводу. Губы у него посерели.
– Простите, пожалуйста, – сказал он, стараясь сохранить свою обычную спокойную осанку. – Я должен уйти… Я не совсем здоров.
Он дрожал, как в лихорадке. Гнев Овода сразу погас.
– Padre, неужели вы не…
Монтанелли подался назад.
– Только не это, – прошептал он. – Все, что хочешь, господи, только не это! Я схожу с ума…
Овод приподнялся на локте и взял его дрожащие руки в свои:
– Padre, неужели вы не догадываетесь, что я не утонул?
Руки, которые он держал в своих, вдруг похолодели. Наступило мертвое молчание. Потом Монтанелли опустился на колени и спрятал лицо на груди Овода.
* * *
Когда он поднял голову, солнце уже село, и последний красный отблеск его угасал на западе. Они забыли обо всем, забыли о жизни и смерти, о том, что были врагами.
– Артур, – прошептал Монтанелли, – неужели ты вернулся ко мне?.. Воскрес из мертвых?
– Воскрес из мертвых, – повторил Овод и вздрогнул.
Овод положил голову ему на плечо, как больное дитя в объятиях матери.
– Ты вернулся… вернулся наконец?
Овод тяжело вздохнул.
– Да, – сказал он, – и вам нужно бороться за меня или убить меня.
– Замолчи, carino! К чему все это теперь! Мы с тобой, словно дети, заблудились в потемках и приняли друг друга за привидения. А теперь мы рука об руку вышли на свет. Бедный мой мальчик, как ты изменился! Волны горя залили тебя с головой – тебя, в ком было раньше столько радости, столько жизни! Артур, неужели это действительно ты? Я так часто видел во сне, что ты со мной, ты рядом, а потом проснусь – вокруг темно и пусто. Неужели меня мучает все тот же сон? Дай мне убедиться, что это правда, расскажи о себе!
– Все было очень просто. Я спрятался на торговом судне и уехал в Южную Америку.
– А там?
– Там я жил, если только это можно назвать жизнью… О, с тех пор как вы обучали меня философии, я постиг многое! Вы говорите, что видели меня во сне… Я вас тоже…
Он вздрогнул и надолго замолчал.
– Это было, когда я работал на рудниках в Эквадоре…
– Неужели рудокопом?
– Нет, подручным рудокопа, наравне с китайскими кули. Мы спали в бараке у самого входа в шахту. Я страдал тогда той же болезнью, что и теперь, а приходилось таскать целые дни камни под раскаленным солнцем. Однажды ночью у меня, должно быть, начался бред, потому что я увидел, как вы отворили дверь. В руках у вас было распятие, вот такое же, как здесь на стене. Вы читали молитву и прошли совсем близко, не заметив меня. Я закричал, прося вас помочь мне, дать мне яду или нож – любое, что положило бы конец моим страданиям, прежде чем я лишусь рассудка. А вы…
Он закрыл глаза одной рукой; другую все еще сжимал Монтанелли.
– Я видел по вашему лицу, что вы слышите меня, но вы даже не взглянули в мою сторону и продолжали молиться. Потом поцеловали распятие, оглянулись и прошептали: «Мне очень жаль тебя, Артур, но я не смею выдавать свои чувства… он разгневается…» И я посмотрел на Христа и увидел, что Христос смеется… Потом пришел в себя, снова увидел барак и кули, больных проказой, и понял все. Мне стало ясно, что вам гораздо важнее снискать расположение этого вашего божка, тем вырвать меня из ада. И я запомнил это. А сейчас, когда вы дотронулись до меня, вдруг все забыл… но ведь я болен. Я любил вас когда-то… Но теперь между нами не может быть ничего, кроме вражды. Зачем вы держите мою руку? Разве вы не понимаете, что, пока вы веруете в вашего Иисуса, мы можем быть только врагами?
Монтанелли склонил голову и поцеловал изуродованную руку Овода:
– Артур, как же мне не веровать? Если я сохранил веру все эти страшные годы, то как отказаться от нее теперь, когда ты возвращен мне богом? Вспомни: ведь я был уверен, что убил тебя.
– Это вам еще предстоит сделать.
– Артур!
В этом возгласе звучал ужас, но Овод продолжал, словно ничего не слыша:
– Будем честными до конца. Мы не сможем протянуть друг другу руки над той глубокой пропастью, которая разделяет нас. Если вы не смеете или не хотите отречься от всего этого, – он бросил взгляд на распятие, висевшее на стене, – то вам придется дать свое согласие полковнику.
– Согласие! Боже мой… Согласие! Артур, но ведь я люблю тебя!
Страдальческая гримаса исказила лицо Овода.
– Кого вы любите больше? Меня или вот это?
Монтанелли медленно встал. Ужас объял его душу и страшной тяжестью лег на плечи. Он почувствовал себя слабым, старым и жалким, как лист, тронутый первым морозом. Сон кончился, и перед ним снова пустота и тьма.
– Артур, сжалься надо мной хоть немного!
– А много ли у вас было жалости ко мне, когда из-за вашей лжи я стал рабом на сахарных плантациях? Вы вздрогнули… Вот они, мягкосердечные святоши! Вот что по душе господу богу – покаяться в грехах и сохранить себе жизнь, а сын пусть умирает! Вы говорите, что любите меня… Дорого обошлась мне ваша любовь! Неужели вы думаете, что можете загладить все и, обласкав, превратить меня в прежнего Артура? Меня, который мыл посуду в грязных притонах и чистил конюшни у креольских фермеров – у тех, кто сами были ничуть не лучше скотины? Меня, который был клоуном в бродячем цирке, слугой матадоров[94]? Меня, который угождал каждому негодяю, не ленившемуся распоряжаться мной, как ему вздумается? Меня, которого морили голодом, топтали ногами, оплевывали? Меня, который протягивал руку, прося дать ему покрытые плесенью объедки, и получал отказ, потому что они шли в первую очередь собакам? Зачем я говорю вам обо всем этом? Разве расскажешь о тех бедах, которые вы навлекли на меня! А теперь вы твердите о своей любви! Велика ли она, эта любовь? Откажетесь ли вы ради нее от своего бога? Что сделал для вас Иисус? Что он выстрадал ради вас? За что вы любите его больше меня? За пробитые гвоздями руки? Так посмотрите же на мои! И на это поглядите, и на это, и на это…
Он разорвал рубашку, показывая страшные рубцы на теле.
– Padre, ваш бог – обманщик! Не верьте его ранам, не верьте, что он страдал, это все ложь. Ваше сердце должно по праву принадлежать мне! Padre, нет таких мук, каких я не испытал из-за вас. Если бы вы только знали, что я пережил! И все-таки мне не хотелось умирать. Я перенес все и закалил свою душу терпением, потому что стремился вернуться к жизни и вступить в борьбу с вашим богом. Эта цель была моим щитом, им я защищал свое сердце, когда мне грозили безумие и смерть. И вот теперь, вернувшись, я снова вижу на моем месте лжемученика, того, кто был пригвожден к кресту всего-навсего на шесть часов, а потом воскрес из мертвых. Padre, меня распинали год за годом пять лет, и я тоже воскрес! Что же вы теперь со мной сделаете? Что вы со мной сделаете?..
Голос у него оборвался. Монтанелли сидел не двигаясь, словно каменное изваяние, словно мертвец, поднятый из гроба. Лишь только Овод обрушил на него свое отчаяние, он задрожал, как от удара бичом, но теперь дрожь прошла, от нее не осталось и следа.
Они долго молчали. Наконец Монтанелли заговорил безжизненно ровным голосом:
– Артур, объясни мне, чего ты хочешь. Ты пугаешь меня, мысли мои путаются. Чего ты от меня требуешь?
Овод повернул к нему мертвенно-бледное лицо:
– Я ничего не требую. Кто же станет насильно требовать любви? Вы свободны выбрать из нас двоих того, кто вам дороже. Если вы любите его больше, оставайтесь с ним.
– Я не понимаю тебя, – устало сказал Монтанелли. – О каком выборе ты говоришь? Ведь прошлого изменить нельзя.
– Вам нужно выбрать одного из нас. Если вы любите меня, снимите с шеи этот крест и пойдемте со мной. Мои друзья готовят новый побег, и в ваших силах помочь им. Когда же мы будем по ту сторону границы, признайте меня публично своим сыном. Если же в вас недостаточно любви ко мне, если этот деревянный идол вам дороже, чем я, то ступайте к полковнику и скажите ему, что согласны. Но тогда уходите сейчас же, немедленно, избавьте меня от этой пытки! Мне и так тяжело.
Монтанелли поднял голову. Он начинал понимать, чего от него требуют.
– Я снесусь с твоими друзьями. Но… идти с тобой мне нельзя… я священник.
– А от священника я не приму милости. Не надо больше компромиссов, padre! Довольно я страдал от них! Вы откажетесь либо от своего сана, либо от меня.
– Как я откажусь от тебя, Артур! Как я откажусь от тебя!
– Тогда оставьте своего бога! Выбирайте – он или я. Неужели вы поделите вашу любовь между нами: половину мне, а половину богу! Я не хочу крох с его стола. Если вы с ним, то не со мной.
– Артур, Артур! Неужели ты хочешь разбить мое сердце? Неужели ты доведешь меня до безумия?
Овод ударил рукой по стене.
– Выбирайте между нами, – повторил он.
Монтанелли достал спрятанную на груди смятую истершуюся бумажку.
– Смотри, – сказал он.
Я верил в вас, как в бога. Но бог – это глиняный идол, которого можно разбить молотком, а вы лгали мне всю жизнь.
Овод засмеялся и вернул ему записку:
– Вот что значит д-девятнадцать лет! Взять молоток и сокрушить им идола кажется таким легким делом. Это легко и теперь, но только я сам попал под молот. Ну, а вы еще найдете немало людей, которым можно лгать, не боясь, что они изобличат вас.
– Как хочешь, – сказал Монтанелли. – Кто знает, может быть, и я на твоем месте был бы так же беспощаден. Я не могу сделать то, чего ты требуешь, Артур, но то, что в моих силах, я сделаю. Я устрою тебе побег, а когда ты будешь в безопасности, со мной произойдет несчастный случай в горах или по ошибке я приму не сонный порошок, а другое лекарство. Выбирай, что тебя больше устраивает. Ничего другого я не могу сделать. Это большой грех, но, я надеюсь, господь простит меня. Он милосерднее…
Овод протянул к нему руки:
– О, это слишком! Это слишком! Что я вам сделал? Кто дал вам право так думать обо мне? Точно я собираюсь мстить! Неужели вы не понимаете, что я хочу спасти вас? Неужели вы не видите, что во мне говорит любовь?
Он схватил руки Монтанелли и стал покрывать их горячими поцелуями вперемешку со слезами.
– Padre, пойдемте с нами. Что у вас общего с этим мертвым миром идолов? Ведь они – прах ушедших веков! Они прогнили насквозь, от них веет тленом! Уйдите от чумной заразы церкви – я уведу вас в светлый мир. Padre, мы – жизнь и молодость, мы – вечная весна, мы – будущее человечества! Заря близко, padre, – неужели вы не хотите, чтобы солнце воссияло и над вами? Проснитесь, и забудем страшные сны! Проснитесь, и начнем нашу жизнь заново! Padre, я всегда любил вас, всегда! Даже в ту минуту, когда вы нанесли мне смертельный удар! Неужели вы убьете меня еще раз?
Монтанелли вырвал свои руки из рук Овода.
– Господи, смилуйся надо мной! – воскликнул он. – Артур, как ты похож на мать! /Те же глаза/!
Наступило глубокое, долгое молчание.
Они глядели друг на друга в сером полумраке, и сердца их стыли от ужаса.
– Скажи мне что-нибудь, – прошептал Монтанелли. – Подай хоть какую-нибудь надежду!
– Нет. Жизнь нужна мне только для того, чтобы бороться с церковью. Я не человек, а нож! Давая мне жизнь, вы освящаете нож.
Монтанелли повернулся к распятию:
– Господи! Ты слышишь?..
Голос его замер в глубокой тишине. Ответа не было. Злой демон снова проснулся в Оводе:
– Г-громче зовите! Может быть, он спит.
Монтанелли выпрямился, будто его ударили. Минуту он глядел прямо перед собой. Потом опустился на край койки, закрыл лицо руками и зарыдал. Овод вздрогнул всем телом, поняв, что значат эти слезы. Холодный пот выступил у него на лбу.
Он натянул на голову одеяло, чтобы не слышать этих рыданий. Разве не довольно того, что ему придется умереть – ему, полному сил и жизни!
Но рыданий нельзя было заглушить. Они раздавались у него в ушах, проникали в мозг, в кровь.
Монтанелли плакал, и слезы струились у него сквозь пальцы. Наконец он умолк и, словно ребенок, вытер глаза платком. Платок упал на пол.
– Слова излишни, – сказал он. – Ты понял меня?
– Да, понял, – бесстрастно проговорил Овод. – Это не ваша вина. Ваш бог голоден, и его надо накормить.
Монтанелли повернулся к нему. И наступившее молчание было страшнее молчания могилы, которую должны были вскоре выкопать для одного из них.
Молча глядели они друг на друга, словно влюбленные, которых разлучили насильно и которым не переступить поставленной между ними преграды.
Овод первый опустил глаза. Он поник всем телом, пряча лицо, и Монтанелли понял, что это значит: «Уходи». Он повернулся и вышел из камеры.
Минута, и Овод вскочил с койки:
– Я не вынесу этого! Padre, вернитесь! Вернитесь!
Дверь захлопнулась. Долгим взглядом обвел он стены камеры, зная, что все кончено. Галилеянин победил[95].
Во дворе тюрьмы всю ночь шелестела трава – трава, которой вскоре суждено было увянуть под ударами заступа. И всю ночь напролет рыдал Овод, лежа один, в темноте…
Глава VII
Во вторник утром происходил военный суд.
Он продолжался недолго. Это была лишь пустая формальность, занявшая не больше двадцати минут. Да много времени и не требовалось. Защита не была допущена. В качестве свидетелей выступали только раненый сыщик, офицер да несколько солдат. Приговор был предрешен: Монтанелли дал неофициальное согласие, которого от него добивались. Судьям – полковнику Феррари, драгунскому майору и двум офицерам папской гвардии – собственно, нечего было делать. Прочли обвинительный акт, свидетели дали показания, приговор скрепили подписями и с соответствующей торжественностью прочли осужденному. Он выслушал его молча и на предложение воспользоваться правом подсудимого на последнее слово только нетерпеливо махнул рукой. У него на груди был спрятан платок, оброненный Монтанелли. Он осыпал этот платок поцелуями и плакал над ним всю ночь, как над живым существом. Лицо у него было бледное и безжизненное, глаза все еще хранили следы слез. Слова «к расстрелу» мало подействовали на него. Когда он услыхал их, зрачки его расширились – и только.
– Отведите осужденного в камеру, – приказал полковник, когда все формальности были закончены.
Сержант, едва сдерживая слезы, тронул за плечо неподвижную фигуру. Овод чуть вздрогнул и обернулся.
– Ах да! – промолвил он. – Я и забыл.
На лице полковника промелькнуло нечто похожее на жалость. Полковник был не такой уж злой человек, и роль, которую ему приходилось играть последние недели, смущала его самого. И теперь, поставив на своем, он был готов пойти на маленькие уступки.
– Кандалы можно не надевать, – сказал он, посмотрев на распухшие руки Овода. – Отведите его в прежнюю камеру. – И добавил, обращаясь к племяннику: – Та, в которой полагается сидеть приговоренным к смертной казни, чересчур уж сырая и мрачная. Стоит ли соблюдать пустые формальности!
Полковник смущенно кашлянул и вдруг окликнул сержанта, который уже выходил с Оводом из зала суда:
– Подождите, сержант! Мне нужно поговорить с ним.
Овод не двинулся. Казалось, голос полковника не коснулся его слуха.
– Если вы хотите передать что-нибудь вашим друзьям или родственникам… Я полагаю, у вас есть родственники?
Ответа не последовало.
– Так вот, подумайте и скажите мне или священнику. Я позабочусь, чтобы ваше поручение было исполнено… Впрочем, лучше передайте его священнику. Он проведет с вами всю ночь. Если у вас есть еще какое-нибудь желание…
Овод поднял глаза:
– Скажите священнику, что я хочу побыть один. Друзей у меня нет, поручений – тоже.
– Но вам нужна исповедь.
– Я атеист. Я хочу только, чтобы меня оставили в покое.
Он сказал это ровным голосом, без тени раздражения, и медленно пошел к выходу. Но в дверях снова остановился:
– Впрочем, вот что, полковник. Я хочу вас попросить об одном одолжении. Прикажите, чтобы завтра мне оставили руки свободными и не завязывали глаза. Я буду стоять совершенно спокойно.
* * *
В среду на восходе солнца Овода вывели во двор. Его хромота бросалась в глаза сильнее обычного: он с трудом передвигал ноги, тяжело опираясь на руку сержанта.
Но выражение усталой покорности уже слетело с его лица. Ужас, давивший в ночной тиши, сновидения, переносившие его в мир теней, исчезли вместе с ночью, которая породила их. Как только засияло солнце и Овод встретился лицом к лицу со своими врагами, воля вернулась к нему, и он уже ничего не боялся.
Против увитой плющом стены выстроились в линию шесть карабинеров, назначенных для исполнения приговора. Это была та самая осевшая, обвалившаяся стена, с которой Овод спускался в ночь своего неудачного побега. Солдаты, стоявшие с карабинами в руках, едва сдерживали слезы. Они не могли примириться с мыслью, что им предстоит убить Овода. Этот человек, с его остроумием, веселым, заразительным смехом и светлым мужеством, как солнечный луч, озарил их серую, однообразную жизнь, и то, что он должен теперь умереть – умереть от их рук, казалось им равносильным тому, как если бы померкло яркое солнце.
Под большим фиговым деревом во дворе его ожидала могила. Ее вырыли ночью подневольные руки. Проходя мимо, он с улыбкой заглянул в темную яму, посмотрел на лежавшую подле поблекшую траву и глубоко вздохнул, наслаждаясь запахом свежевскопанной земли.
Возле дерева сержант остановился. Овод посмотрел по сторонам, улыбнувшись самой веселой своей улыбкой.
– Стать здесь, сержант?
Тот молча кивнул. Точно комок застрял у него в горле; он не мог бы вымолвить ни слова, если б даже от этого зависела его жизнь. На дворе уже собрались все: полковник Феррари, его племянник, лейтенант, командующий отрядом, врач и священник. Они вышли вперед, стараясь не терять достоинства под вызывающе-веселым взглядом Овода.
– Здравствуйте, г-господа! А, и его преподобие уже на ногах в такой ранний час!.. Как поживаете, капитан? Сегодня наша встреча для вас приятнее, чем прошлая, не правда ли? Я вижу, рука у вас еще забинтована. Все потому, что я тогда дал промах. Вот эти молодцы лучше сделают свое дело… Не так ли, друзья? – Он окинул взглядом хмурые лица солдат. – На этот раз бинтов не понадобится. Ну-ну, почему же у вас такой унылый вид? Смирно! И покажите, как метко вы умеете стрелять. Скоро вам будет столько работы, что не знаю, справитесь ли вы с ней. Нужно поупражняться заранее…
– Сын мой! – прервал его священник, выходя вперед; другие отошли, оставив их одних. – Скоро вы предстанете перед вашим творцом. Не упускайте же последних минут, оставшихся вам для покаяния. Подумайте, умоляю вас, как страшно умереть без отпущения грехов, с ожесточенным сердцем! Когда вы предстанете пред лицом вашего судии, тогда уже поздно будет раскаиваться. Неужели вы приблизитесь к престолу его с шуткой на устах?
– С шуткой, ваше преподобие? Мне кажется, вы заблуждаетесь. Когда придет наш черед, мы пустим в ход пушки, а не карабины, и тогда вы увидите, была ли это шутка.
– Пушки! Несчастный! Неужели вы не понимаете, какая бездна вас ждет?
Овод оглянулся через плечо на зияющую могилу:
– Итак, в-ваше преподобие думает, что, когда меня опустят туда, вы навсегда разделаетесь со мной? Может быть, даже на мою могилу положат сверху камень, чтобы помешать в-воскресению «через три дня»? Не бойтесь, ваше преподобие! Я не намерен нарушать вашу монополию на дешевые чудеса. Буду лежать смирно, как мышь, там, где меня положат. А все же мы пустим в ход пушки!
– Боже милосердный! – воскликнул священник, – Прости ему!
– Аминь, – произнес лейтенант глубоким басом, а полковник Феррари и его племянник набожно перекрестились.
Было ясно, что увещания ни к чему не приведут. Священник отказался от дальнейших попыток и отошел в сторону, покачивая головой и шепча молитвы. Дальше все пошло без задержек. Овод стал у края могилы, обернувшись только на миг в сторону красно-желтых лучей восходящего солнца. Он повторил свою просьбу не завязывать ему глаза, и, взглянув на него, полковник нехотя согласился. Они оба забыли о том, как это должно подействовать на солдат.
Овод с улыбкой посмотрел на них. Руки, державшие карабины, дрогнули.
– Я готов, – сказал он.
Лейтенант, волнуясь, выступил вперед. Ему никогда еще не приходилось командовать при исполнении приговора.
– Готовьсь!.. Целься! Пли!
Овод слегка пошатнулся, но не упал. Одна пуля, пущенная нетвердой рукой, чуть поцарапала ему щеку. Кровь струйкой потекла на белый воротник. Другая попала в ногу выше колена. Когда дым рассеялся, солдаты увидели, что он стоит, по-прежнему улыбаясь, и стирает изуродованной рукой кровь со щеки.
– Плохо стреляете, друзья! – сказал Овод, и его ясный, отчетливый голос резанул по сердцу окаменевших от страха солдат. – Попробуйте еще раз!
Ропот и движение пробежали по шеренге. Каждый карабинер целился в сторону, в тайной надежде, что смертельная пуля будет пущена рукой соседа, а не его собственной. А Овод по-прежнему стоял и улыбался им. Предстояло начать все снова; они лишь превратили казнь в ненужную пытку. Солдат охватил ужас. Опустив карабины, они слушали неистовую брань офицеров и в отчаянии смотрели на человека, уцелевшего под пулями.
Полковник потрясал кулаком перед их лицами, торопил, сам отдавал команду. Он тоже растерялся и не смел взглянуть на человека, который стоял как ни в чем не бывало и не собирался падать. Когда Овод заговорил, он вздрогнул, испугавшись звука этого насмешливого голоса.
– Вы прислали на расстрел новобранцев, полковник! Посмотрим, может быть, у меня что-нибудь получится… Ну, молодцы! На левом фланге, держать ружья выше! Это карабин, а не сковорода! Ну, теперь – готовьсь!.. Целься!
– Пли! – крикнул полковник, бросаясь вперед.
Нельзя было стерпеть, чтобы этот человек сам командовал своим расстрелом.
Еще несколько беспорядочных выстрелов, и солдаты сбились в кучу, дико озираясь по сторонам. Один совсем не выстрелил. Он бросил карабин и, повалившись на землю, бормотал:
– Я не могу, не могу!
Дым медленно растаял в свете ярких утренних лучей. Они увидели, что Овод упал; увидели и то, что он еще жив. Первую минуту солдаты и офицеры стояли, как в столбняке, глядя на Овода, который в предсмертных корчах бился на земле.
Врач и полковник с криком кинулись к нему, потому что он приподнялся на одно колено и опять смотрел на солдат и опять смеялся.
– Второй промах! Попробуйте… еще раз, друзья! Может быть…
Он пошатнулся и упал боком на траву.
– Умер? – тихо спросил полковник.
Врач опустился на колени и, положив руку на залитую кровью сорочку Овода, ответил:
– Кажется, да… Слава богу!
– Слава богу! – повторил за ним полковник. – Наконец-то!
Племянник тронул его за рукав:
– Дядя… кардинал! Он стоит у ворот и хочет войти сюда.
– Что? Нет, нельзя… Я этого не допущу! Чего смотрит караул? Ваше преосвященство…
Ворота распахнулись и снова закрылись. Монтанелли уже стоял во дворе, глядя прямо перед собой неподвижными, полными ужаса глазами.
– Ваше преосвященство! Прошу вас… Вам не подобает смотреть… Приговор только что приведен в исполнение…
– Я пришел взглянуть на него, – сказал Монтанелли.
Даже в эту минуту полковника поразил голос и весь облик кардинала: он шел словно во сне.
– О господи! – крикнул вдруг один из солдат.
Полковник быстро обернулся.
Так и есть!
Окровавленное тело опять корчилось на траве.
Врач опустился на землю рядом с умирающим и положил его голову к себе на колено.
– Скорее! – крикнул он. – Скорее, варвары! Прикончите его, ради бога! Это невыносимо!
Кровь ручьями стекала по его пальцам. Он с трудом сдерживал бившееся в судорогах тело и растерянно озирался по сторонам, ища помощи. Священник нагнулся над умирающим и приложил распятие к его губам:
– Во имя отца и сына…
Овод приподнялся, опираясь о колено врача, и широко открытыми глазами посмотрел на распятие. Потом медленно среди мертвой тишины поднял простреленную правую руку и оттолкнул его. На лице Христа остался кровавый след.
– Padre… ваш бог… удовлетворен?
Его голова упала на руки врача.
* * *
– Ваше преосвященство!
Кардинал стоял не двигаясь, и полковник Феррари повторил громче:
– Ваше преосвященство?
Монтанелли поднял глаза:
– Он мертвый…
– Да, ваше преосвященство. Не уйти ли вам отсюда?.. Такое тяжелое зрелище…
– Он мертвый, – повторил Монтанелли и посмотрел в лицо Оводу. – Я коснулся его – а он мертвый…
– Чего же еще ждать, когда в человеке сидит десяток пуль! – презрительно прошептал лейтенант.
И врач сказал тоже шепотом:
– Кардинала, должно быть, взволновал вид крови.
Полковник решительно взял Монтанелли под руку:
– Ваше преосвященство, не смотрите на него. Позвольте капеллану[96] проводить вас домой.
– Да… Я пойду.
Монтанелли медленно отвернулся от окровавленного тела и пошел прочь в сопровождении священника и сержанта. В воротах он замедлил шаги и бросил назад все тот же непонимающий, застывший, как у призрака, взгляд.
– Он мертвый…
* * *
Несколько часов спустя Марконе пришел в домик на склоне холма сказать Мартини, что ему уже не нужно жертвовать жизнью.
Все приготовления ко второй попытке освободить Овода были закончены, ибо на этот раз план освобождения был много проще. Решили так: на следующее утро, когда процессия с телом господним будет проходить мимо крепостного вала, Мартини выступит вперед из толпы и выстрелит полковнику в лицо. В общей суматохе двадцать вооруженных контрабандистов бросятся к тюремным воротам, ворвутся в башню и, заставив тюремщика открыть камеру, уведут Овода, стреляя в тех, кто попытается помешать этому. От ворот рассчитывали отступать с боем, прикрывая второй отряд конных контрабандистов, которые вывезут Овода в надежное место в горах.
В небольшой группе заговорщиков только Джемма ничего не знала об этом плане. Так хотел Мартини.
– Ее сердце не выдержит, – говорил он.
Когда контрабандист появился у калитки, Мартини отворил стеклянную дверь веранды и вышел ему навстречу:
– Есть новости, Марконе?
Марконе вместо ответа сдвинул на затылок свою широкополую соломенную шляпу.
Они сели на веранде. Ни тот, ни другой не произнесли ни слова. Но Мартини достаточно было бросить взгляд на Марконе, чтобы понять все.
– Когда это случилось? – спросил он наконец.
Собственный голос показался ему таким тусклые и унылым, как и весь мир.
– Сегодня на рассвете. Я узнал от сержанта. Он был там и все видел.
Мартини опустил глаза и снял ниточку, приставшую к рукаву. Суета сует. Вся жизнь полна суеты. Завтра он должен был умереть. А теперь желанная цель растаяла, как тают волшебные замки в закатном небе, когда на них надвигается ночная тьма. Он вернется в скучный мир – мир Галли и Грассини. Снова шифровка, памфлеты, споры из-за пустяков между товарищами, происки австрийских сыщиков. Будни, будни, нагоняющие тоску… А где-то в глубине его души – пустота, эту пустоту теперь уже ничто и никто не заполнит, потому что Овода нет.
Он услышал голос Марконе и поднял голову, удивляясь, о чем же можно сейчас говорить.
– Простите?
– Я спрашивал: вы сами скажете ей об этом?
Проблеск жизни со всеми ее горестями снова появился на лице Мартини.
– Нет, я не могу! – воскликнул он. – Вы лучше уж прямо попросите меня пойти и убить ее. Как я скажу ей, как?
Мартини закрыл глаза руками. И, не открывая их, почувствовал, как вздрогнул контрабандист. Он поднял голову. Джемма стояла в дверях.
– Вы слышали, Чезаре? – сказала она. – Все кончено. Его расстреляли.
Глава VIII
– «Introibo ad altare Dei…»[97]
Монтанелли стоял перед престолом, окруженный священниками и причтом, и громким, ясным голосом читал «Introit». Собор был залит светом. Праздничные одежды молящихся, яркая драпировка на колоннах, гирлянды цветов – все переливалось красками. Над открытым настежь входом спускались тяжелые красные занавеси, пылавшие в жарких лучах июньского солнца, словно лепестки маков в поле. Обычно полутемные боковые приделы были освещены свечами и факелами монашеских орденов. Там же высились кресты и хоругви отдельных приходов. У боковых дверей тоже стояли хоругви; их шелковые складки ниспадали до земли, позолоченные кисти и древки ярко горели под темными сводами. Лившийся сквозь цветные стекла дневной свет окрашивал во все цвета радуги белые стихари певчих и ложился на пол алтаря пунцовыми, оранжевыми и зелеными пятнами. Позади престола блестела и искрилась на солнце завеса из серебряной парчи. И на фоне этой завесы, украшений и огней выступала неподвижная фигура кардинала в белом облачении – словно мраморная статуя, в которую вдохнули жизнь.
Обычай требовал, чтобы в дни процессий кардинал только присутствовал на обедне, но не служил. Кончив «Indulgentiam»[98], он отошел от престола и медленно двинулся к епископскому трону, провожаемый низкими поклонами священников и причта.
– Его преосвященство, вероятно, не совсем здоров, – шепотом сказал один каноник другому. – Он сегодня сам не свой.
Монтанелли склонил голову, и священник, возлагавший на него митру, усеянную драгоценными камнями, прошептал:
– Вы больны, ваше преосвященство?
Монтанелли молча посмотрел на него, словно не узнавая.
– Простите, ваше преосвященство, – пробормотал священник, преклонив колени, и отошел, укоряя себя за то, что прервал кардинала во время молитвы.
Служба шла обычным порядком. Монтанелли сидел прямой, неподвижный. Солнце играло на его митре, сверкающей драгоценностями, и на шитом золотом облачении. Тяжелые складки белой праздничной мантии ниспадали на красный ковер. Свет сотен свечей искрился в сапфирах на его груди. Но глубоко запавшие глаза кардинала оставались тусклыми, солнечный луч не вызывал в них ответного блеска.
И когда в ответ на слова «Benedicite, pater eminentissime»[99], он наклонился благословить кадило, и солнце ударило в его митру, казалось, это некий грозный дух снеговых вершин, увенчанный радугой и облаченный в ледяные покровы, простирает руки, расточая вокруг благословения, а может быть, и проклятия.
При выносе святых даров кардинал встал с трона и опустился на колени перед престолом. В плавности его движений было что-то необычное, и когда он поднялся и пошел назад, драгунский майор в парадном мундире, сидевший за полковником, прошептал, поворачиваясь к раненому капитану:
– Сдает старик кардинал, сдает! Смотрите: словно не живой человек, а машина.
– Тем лучше, – тоже шепотом ответил капитан. – С тех пор как была дарована эта проклятая амнистия, он висит у нас камнем на шее.
– Однако на военный суд он согласился.
– Да, после долгих колебаний… Господи боже, как душно! Нас всех хватит солнечный удар во время процессии. Жаль, что мы не кардиналы, а то бы над нами всю дорогу несли балдахин… Ш-ш! Дядюшка на нас смотрит.
Полковник Феррари бросил строгий взгляд на молодых офицеров. Вчерашние события настроили его на весьма серьезный и благочестивый лад, и он был не прочь отчитать молодежь за легкомысленное отношение к своим обязанностям – может статься, и обременительным.
Распорядители стали устанавливать по местам тех, кто должен был участвовать в процессии. Полковник Феррари поднялся, знаком приглашая офицеров следовать за собой.
Когда месса[100] окончилась и святые дары поставили в ковчег, духовенство удалилось в ризницу сменить облачение.
Послышался сдержанный гул голосов. Монтанелли сидел, устремив вперед неподвижный взгляд, словно не замечая жизни, кипевшей вокруг и замиравшей у подножия его трона. Ему поднесли кадило, он поднял руку, как автомат, и, не глядя, положил ладан в курильницу.
Духовенство вернулось из ризницы и ждало кардинала в алтаре, но он сидел не двигаясь. Священник, который должен был принять от него митру, наклонился к нему и нерешительно проговорил:
– Ваше преосвященство!
Кардинал оглянулся:
– Что вы сказали?
– Может быть, вам лучше не участвовать в процессии? Солнце жжет немилосердно.
– Что мне до солнца!
Монтанелли проговорил это холодно, и священнику снова показалось, что он недоволен им.
– Простите, ваше преосвященство. Я думал, вы нездоровы.
Монтанелли поднялся, не удостоив его ответом, и проговорил все так же медленно:
– Что это?
Край его мантии лежал на ступеньках, и он показывал на огненное пятно на белом атласе.
– Это солнечный луч светит сквозь цветное стекло, ваше преосвященство.
– Солнечный луч? Такой красный?
Он сошел со ступенек и опустился на колени перед престолом, медленно размахивая кадилом. Потом протянул его дьякону. Солнце легло цветными пятнами на обнаженную голову Монтанелли, ударило в широко открытые, обращенные вверх глаза и осветило багряным блеском белую мантию, складки которой расправляли священники.
Дьякон подал ему золотой ковчег, и он поднялся с колен под торжественную мелодию хора и органа.
Прислужники медленно подошли к нему с шелковым балдахином; дьяконы стали справа и слева и откинули назад длинные складки его мантии. И когда служки подняли ее, мирские общины, возглавляющие процессию, вышли на середину собора и двинулись вперед.
Монтанелли стоял у престола под белым балдахином, твердой рукой держа святые дары и глядя на проходящую мимо процессию. По двое в ряд люди медленно спускались по ступенькам со свечами, факелами, крестами, хоругвями и, минуя убранные цветами колонны, выходили из-под красной занавеси над порталом на залитую солнцем улицу. Звуки пения постепенно замирали вдали, переходя в неясный гул, а позади раздавались все новые и новые голоса. Бесконечной лентой разворачивалась процессия, и под сводами собора долго не затихали шаги.
Шли прихожане в белых саванах, с закрытыми лицами; братья ордена милосердия в черном с головы до ног, в масках, сквозь прорези которых поблескивали их глаза. Торжественно выступали монахи; нищенствующие братья, загорелые, босые, в темных капюшонах; суровые доминиканцы в белых сутанах. За ними – представители военных и гражданских властей: драгуны, карабинеры, чины местной полиции и полковник в парадной форме со своими офицерами. Шествие замыкали дьякон, несший большой крест, и двое прислужников с зажженными свечами. И, когда занавеси у портала подняли выше, Монтанелли увидел со своего места под балдахином залитую солнцем, устланную коврами улицу, флаги на домах и одетых в белое детей, которые разбрасывали розы по мостовой. Розы! Какие они красные!
Процессия подвигалась медленно, в строгом порядке. Одеяния и краски менялись поминутно. Длинные белые стихари уступали место пышным, расшитым золотом ризам. Вот высоко над пламенем свечей проплыл тонкий золотой крест. Потом показались соборные каноники, все в белом. Капеллан нес епископский посох, мальчики помахивали кадилами в такт пению. Прислужники подняли балдахин выше, отсчитывая вполголоса шаги: «Раз, два, раз, два», и Монтанелли открыл крестный ход.
Он спустился на середину собора, прошел под хорами, откуда неслись торжественные раскаты органа, потом под занавесью у входа – такой нестерпимо красной! – и ступил на сверкающую в лучах солнца улицу. На красном ковре под его ногами лежали растоптанные кроваво-красные розы.
Минутная остановка в дверях – представители светской власти сменили прислужников у балдахина, – и процессия снова двинулась, и он тоже идет вперед, сжимая в руках ковчег со святыми дарами. Голоса певчих то широко разливаются, то замирают, и в такт пению – покачивание кадил, в такт пению – мерная людская поступь.
Кровь, всюду кровь! Ковер – точно красная река, розы на камнях – точно пятна разбрызганной крови!.. Боже милосердный! Неужто небо твое и твоя земля залиты кровью? Не что тебе до этого-тебе, чьи губы обагрены ею!
Он взглянул на причастие за хрустальной стенкой ковчега. Что это стекает с облатки между золотыми лучами и медленно каплет на его белое облачение? Вот так же капало с приподнятой руки… он видел сам.
Трава на крепостном дворе была помятая и красная… вся красная… так много было крови. Она стекала с лица, капала из простреленной правой руки, хлестала горячим красным потоком из раны в боку. Даже прядь волос была смочена кровью… да, волосы лежали на лбу мокрые и спутанные… Это предсмертный пот выступил от непереносимой боли.
Торжественное пение разливалось волной:
Genitori, genitoque, Laus et jubilatio, Salus, honor, virtus quoque, Sit et benedictio![101]Нет сил это вынести! Боже! Ты взираешь с небес на земные мучения и улыбаешься окровавленными губами. Неужели тебе этого мало? Зачем еще издевательские славословия и хвалы! Тело Христово, преданное во спасение людей, кровь Христова, пролитая для искупления их грехов! И этого мало?
Громче зовите! Может быть, он спит!
Ты спишь, возлюбленный сын мой, и больше не проснешься. Неужели могила так ревниво охраняет свою добычу? Неужели черная яма под деревом не отпустит тебя хоть ненадолго, радость сердца моего?
И тогда из-за хрустальной стенки ковчега послышался голос, и, пока он говорил, кровь капала, капала…
«Выбор сделан. Станешь ли ты раскаиваться в нем! Разве желание твое не исполнилось? Взгляни на этих людей, разодетых в шелка и парчу и шествующих в ярком свете дня, – ради них я лег в темную гробницу. Взгляни на детей, разбрасывающих розы, прислушайся к их сладостным голосам – ради них наполнились уста мои прахом, а розы эти красны, ибо они впитали кровь моего сердца. Видишь – народ преклоняет колена, чтобы испить крови, стекающей по складкам твоей одежды. Эта кровь была пролита за него, так пусть же он утолит свою жажду. Ибо сказано: „Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих“.
Артур! Артур! А если кто положит жизнь за возлюбленного сына своего? Не больше ли такая любовь?
И снова послышался голос из ковчега:
«Кто он, возлюбленный сын твой? Воистину, это не я!»
И он хотел ответить, но слова застыли у него на устах, потому что голоса певчих пронеслись над ним, как северный ветер над ровной гладью.
Dedit fragilibus corporis ferculum, Dedit et tristibus sanguinis poculum…[102]Пейте же! Пейте из чаши все! Разве эта кровь не ваше достояние? Для вас красный поток залил траву, для вас изувечено и разорвано на куски живое тело! Вкусите от него, людоеды, вкусите от него все! Это ваш пир, это день вашего торжества! Торопитесь же на праздник, примкните к общему шествию! Женщины и дети, юноши и старики, получите каждый свою долю живой плоти. Приблизьтесь к текущему ручьем кровавому вину и пейте, пока оно красное! Примите и вкусите от тела…
Боже! Вот и крепость. Угрюмая, темная, с полуразрушенной стеной и башнями, она чернеет среди голых гор и сурово глядит на процессию, которая тянется внизу, по пыльной дороге. Ворота ее ощерились железными зубьями решетки. Словно зверь, припавший к земле, подкарауливает она свою добычу. Но как ни крепки эти железные зубья, их разожмут и сломают, и могила на крепостном дворе отдаст своего мертвеца. Ибо сонмы людские текут на священный пир крови, как полчища голодных крыс, которые спешат накинуться на колосья, оставшиеся в поле после жатвы. И они кричат: «Дай, дай!» Никто из них не скажет: «Довольно!»
«Тебе все еще мало? Меня принесли в жертву ради этих людей. Ты погубил меня, чтобы они могли жить. Видишь, они идут, идут, и ряды их сомкнуты.
Это воинство твоего бога – несметное, сильное. Огонь бушует на его пути и идет за ним следом. Земля на его пути, как райский сад, – пройдет воинство и оставит после себя пустыню. И ничто не уцелеет под его тяжкой поступью».
И все же я зову тебя, возлюбленный сын мой! Вернись ко мне, ибо я раскаиваюсь в своем выборе. Вернись! Мы уйдем с тобой и ляжем в темную, безмолвную могилу, где эти кровожадные полчища не найдут нас. Мы заключим друг друга в объятия и уснем – уснем надолго. Голодное воинство пройдет над нами, и когда оно будет выть, требуя крови, чтобы насытиться, его вопли едва коснутся нашего слуха и не потревожат нас.
И голос снова ответил ему:
«Где же я укроюсь? Разве не сказано „Будут бегать по городу, подниматься на стены, влезать на дома, входить в окна, как воры“? Если я сложу себе гробницу на склоне горы, разве ее не раскидают камень за камнем? Если я вырою могилу на дне речном, разве ее не раскопают? Истинно, истинно говорю тебе: они, как псы, гонятся за добычей, и мои раны сочатся кровью, чтобы им было чем утолить жажду. Разве ты не слышишь их песнопений?»
Процессия кончилась; все розы были разбросаны по мостовой, и, проходя под красными занавесями в двери собора, люди пели.
И когда пение стихло, кардинал прошел в собор между двумя рядами монахов и священников, стоявших на коленях с зажженными свечами. И он увидел их глаза, жадно устремленные на ковчег, который был у него в руках, и понял, почему они склоняют голову, не глядя ему вслед, ибо по складкам его белой мантии бежали алые струйки, и на каменных плитах собора его ноги оставляли кровавые следы.
Он подошел к алтарю и, выйдя из-под балдахина, поднялся вверх по ступенькам. Справа и слева от алтаря стояли коленопреклоненные мальчики с кадилами и капелланы с горящими факелами, и в их глазах, обращенных на тело искупителя, поблескивали жадные огоньки.
И когда он стал перед алтарем и воздел свои запятнанные кровью руки с поруганным, изувеченным телом возлюбленного сына своего, голоса гостей, созванных на пасхальный пир, снова слились в общем хоре.
А сейчас тело унесут… Иди, любимый, исполни, что предначертано тебе, и распахни райские врата перед этими несчастными. Передо мной же распахнутся врата ада.
Дьякон поставил священный сосуд на алтарь, а он преклонил колена, и с алтаря на его обнаженную голову капля за каплей побежала кровь. Голоса певчих звучали все громче и громче, будя эхо под высокими сводами собора.
«Sine termino… sine termino!»[103] О Иисус, счастлив был ты, когда мог пасть под тяжестью креста! Счастлив был ты, когда мог сказать: «Свершилось!» Мой же путь бесконечен, как путь звезд в небесах. И там, в геенне огненной, меня ждет червь, который никогда не умрет, и пламя, которое никогда не угаснет. «Sine termino… sine termino!»
Устало, покорно проделал кардинал оставшуюся часть церемонии, машинально выполняя привычный ритуал. Потом, после благословения, опять преклонил колена перед алтарем и закрыл руками лицо. Голос священника, читающего молитву об отпущении грехов, доносился до него, как дальний отзвук того мира, к которому он больше не принадлежал. Наступила тишина. Кардинал встал и протянул руку, призывая к молчанию. Те, кто уже пробирался к дверям, вернулись обратно.
По собору пронесся шепот: «Его преосвященство будет говорить».
Священники переглянулись в изумлении и ближе придвинулись к нему; один из них спросил вполголоса:
– Ваше преосвященство намерены говорить с народом?
Монтанелли молча отстранил его рукой. Священники отступили, перешептываясь. Проповеди в этот день не полагалось, это противоречило всем обычаям, но кардинал мог поступить по своему усмотрению. Он, вероятно, объявит народу что-нибудь важное: новую реформу, исходящую из Рима, или послание святого отца.
Со ступенек алтаря Монтанелли взглянул вниз, на море человеческих лиц. С жадным любопытством глядели они на него, а он стоял над ними неподвижный, похожий на призрак в своем белом облачении.
– Тише! Тише! – негромко повторяли распорядители, и рокот голосов постепенно замер, как замирает порыв ветра в вершинах деревьев.
Все смотрели на неподвижную фигуру, стоявшую на ступеньках алтаря. И вот в мертвой тишине раздался отчетливый, мерный голос кардинала:
– В евангелии от святого Иоанна сказано: «Ибо так возлюбил бог мир, что отдал сына своего единородного, дабы мир спасен был через него». Сегодня у нас праздник тела и крови искупителя, погибшего ради вас, агнца божия, взявшего на себя грехи мира, сына господня, умершего за ваши прегрешения. Вы собрались, чтобы вкусить от жертвы, принесенной вам, и возблагодарить за это бога. И я знаю, что утром, когда вы шли вкусить от тела искупителя, сердца ваши были исполнены радости, и вы вспомнили о муках, перенесенных богом-сыном, умершим ради вашего спасения.
Но кто из вас подумал о страданиях бога-отца, который дал распять на кресте своего сына? Кто из вас вспомнил о муках отца, глядевшего на Голгофу[104] с высоты своего небесного трона?
Я смотрел на вас сегодня, когда вы шли торжественной процессией, и видел, как ликовали вы в сердце своем, что отпустятся вам грехи ваши, и радовались своему спасению. И вот я прошу вас: подумайте, какой ценой оно было куплено. Велика его цена! Она превосходит цену рубинов, ибо она цена крови…
Трепет пробежал по рядам. Священники, стоявшие в алтаре, перешептывались между собой и слушали, подавшись всем телом вперед.
Но кардинал снова заговорил, и они умолкли.
– Поэтому говорю вам сегодня. Я есмь сущий. Я глядел на вас, на вашу немощность и ваши печали и на малых детей, играющих у ног ваших. И душа моя исполнилась сострадания к ним, ибо они должны умереть. Потом я заглянул в глаза возлюбленного сына моего и увидел в них искупление кровью. И я пошел своей дорогой и оставил его нести свой крест.
Вот оно, отпущение грехов. Он умер за вас, и тьма поглотила его; он умер и не воскреснет; он умер, и нет у меня сына. О мой мальчик, мой мальчик!
Из груди кардинала вырвался долгий жалобный стон, и его, словно эхо, подхватили испуганные голоса людей. Духовенство встало со своих мест, дьяконы подошли к кардиналу и взяли его за руки. Но он вырвался и сверкнул на них глазами, как разъяренный зверь:
– Что это? Разве не довольно еще крови? Подождите своей очереди, шакалы! Вы тоже насытитесь!
Они попятились от него и сбились в кучу, бледные, дрожащие. Он снова повернулся к народу, и людское море заволновалось, как нива, над которой пролетел вихрь.
– Вы убили, убили его! И я допустил это, потому что не хотел вашей смерти. А теперь, когда вы приходите ко мне с лживыми славословиями и нечестивыми молитвами, я раскаиваюсь в своем безумстве! Лучше бы вы погрязли в пороках и заслужили вечное проклятие, а он остался бы жить. Стоят ли ваши зачумленные души, чтобы за спасение их было заплачено такой ценой?
Но поздно, слишком поздно! Я кричу, а он не слышит меня. Стучусь у его могилы, но он не проснется. Один стою я в пустыне и перевожу взор с залитой кровью земли, где зарыт свет очей моих, к страшным, пустым небесам. И отчаяние овладевает мной. Я отрекся от него, отрекся от него ради вас, порождения ехидны!
Так вот оно, ваше спасение! Берите! Я бросаю его вам, как бросают кость своре рычащих собак! За пир уплачено. Так придите, ешьте досыта, людоеды, кровопийцы, стервятники, питающиеся мертвечиной! Смотрите: вон со ступенек алтаря течет горячая, дымящаяся кровь! Она течет из сердца моего сына, и она пролита за вас! Лакайте же ее, вымажьте себе лицо этой кровью! Деритесь за тело, рвите его на куски… и оставьте меня! Вот тело, отданное за вас. Смотрите, как оно изранено и сочится кровью, и все еще трепещет в нем жизнь, все еще бьется оно в предсмертных муках! Возьмите же его, христиане, и ешьте!
Он схватил ковчег со святыми дарами, поднял его высоко над головой и с размаху бросил на пол. Металл зазвенел о каменные плиты. Духовенство толпой ринулось вперед, и сразу двадцать рук схватили безумца.
И только тогда напряженное молчание народа разрешилось неистовыми, истерическими воплями.
Опрокидывая стулья и скамьи, сталкиваясь в дверях, давя друг друга, обрывая занавеси и гирлянды, рыдающие люди хлынули на улицу.
Эпилог
– Джемма, вас кто-то спрашивает внизу.
Мартини произнес эти слова тем сдержанным тоном, который они оба бессознательно усвоили в течение последних десяти дней.
Этот тон да еще ровность и медлительность речи и движений были единственными проявлениями их горя.
Джемма в переднике и с засученными рукавами раскладывала на столе маленькие свертки с патронами. Она занималась этим с самого утра, и теперь, в лучах ослепительного полдня, было видно, как осунулось ее лицо.
– Кто там, Чезаре? Что ему нужно?
– Я не знаю, дорогая. Он мне ничего не сказал. Просил только передать, что ему хотелось бы переговорить с вами наедине.
– Хорошо. – Она сняла передник и спустила рукава. – Нечего делать, надо выйти к нему. Наверно, это просто сыщик.
– Я буду в соседней комнате. В случае чего, кликните меня. А когда отделаетесь от него, прилягте и отдохните немного. Вы целый день провели на ногах.
– Нет, нет! Я лучше буду работать.
Джемма медленно спустилась по лестнице. Мартини молча шел следом за ней.
За эти дни Джемма состарилась на десять лет. Едва заметная раньше седина теперь выступала у нее широкой прядью. Она почти не поднимала глаз, но если Мартини удавалось случайно поймать ее взгляд, он содрогался от ужаса.
В маленькой гостиной стоял навытяжку незнакомый человек. Взглянув на его неуклюжую фигуру и испуганные глаза, Джемма догадалась, что это солдат швейцарской гвардии[105]. На нем была крестьянская блуза, очевидно, с чужого плеча. Он озирался по сторонам, словно боясь, что его вот-вот накроют.
– Вы говорите по-немецки? – спросил он.
– Немного. Мне передали, что вы хотите видеть меня.
– Вы синьора Болла? Я принес вам письмо.
– Письмо? – Джемма вздрогнула и оперлась рукой о стол.
– Я из стражи, вон оттуда. – Солдат показал в окно на холм, где виднелась крепость. – Письмо это от казненного на прошлой неделе. Он написал его в последнюю ночь перед расстрелом. Я обещал ему передать письмо вам в руки.
Она склонила голову. Все-таки написал…
– Потому-то я так долго и не приносил, – продолжал солдат. – Он просил передать вам лично. А я не мог раньше выбраться – за мной следили. Пришлось переодеться.
Солдат пошарил за пазухой. Стояла жаркая погода, и сложенный листок бумаги, который он вытащил, был не только грязен и смят, но и весь промок от пота. Солдат неловко переступил с ноги на ногу. Потом почесал в затылке.
– Вы никому не расскажете? – робко проговорил он, окинув ее недоверчивым взглядом. – Я пришел сюда, рискуя жизнью.
– Конечно, нет! Подождите минутку…
Солдат уже повернулся к двери, но Джемма, остановив его, протянула руку к кошельку. Оскорбленный, он попятился назад и сказал грубовато:
– Не нужно мне ваших денег. Я сделал это ради него – он просил меня. Ради него я пошел бы и на большее. Он был очень добрый человек…
Джемма уловила легкую дрожь в его голосе и подняла глаза. Солдат вытирал слезы грязным рукавом.
– Мы не могли не стрелять, – продолжал он полушепотом. – Мы люди подневольные. Дали промах… а он стал смеяться над нами. Назвал нас новобранцами… Пришлось стрелять второй раз. Он был очень добрый человек…
Наступило долгое молчание. Потом солдат выпрямился, неловко отдал честь и вышел…
Несколько минут Джемма стояла неподвижно, держа в руке листок. Потом села у открытого окна.
Письмо, написанное очень убористо, карандашом, нелегко было прочитать. Но первые два слова, английские, сразу бросились ей в глаза:
Дорогая Джим!
Строки вдруг расплылись у нее перед глазами, подернулись туманом. Она потеряла его. Опять потеряла! Детское прозвище заставило Джемму заново почувствовать эту утрату, и она уронила руки в бессильном отчаянии, словно земля, лежавшая на нем, всей тяжестью навалилась ей на грудь.
Потом снова взяла листок и стала читать:
Завтра на рассвете меня расстреляют. Я обещал сказать вам все, и если уж исполнять это обещание, то откладывать больше нельзя. Впрочем, стоит ли пускаться в длинные объяснения? Мы всегда понимали друг друга без лишних слов. Даже когда были детьми.
Итак, моя дорогая, вы видите, что незачем вам было терзать свое сердце из-за той старой истории с пощечиной.
Мне было тяжело перенести это. Но потом я получил немало других таких же пощечин и стерпел их. Кое за что даже отплатил. И сейчас, я как рыбка в нашей детской книжке (забыл ее название), «жив и бью хвостом» – правда, в последний раз… А завтра утром finita la commedia [106].
Для вас и для меня это значит: цирковое представление окончилось. Воздадим благодарность богам хотя бы за эту милость. Она невелика, но все же это милость. Мы должны быть признательны и за нее.
А что касается завтрашнего утра, то мне хочется, чтобы и вы, и Мартини знали, что я совершенно счастлив и спокоен и что мне нечего больше просить у судьбы. Передайте это Мартини как мое прощальное слово. Он славный малый, хороший товарищ… Он поймет. Я знаю, что, возвращаясь к тайным пыткам и казням, эти люди только помогают нам, а себе готовят незавидную участь. Я знаю, что, если вы, живые, будете держаться вместе и разить врагов, вам предстоит увидеть великие события. А я выйду завтра во двор с радостным сердцем, как школьник, который спешит домой на каникулы. Свою долю работы я выполнил, а смертный приговор – лишь свидетельство того, что она была выполнена добросовестно. Меня убивают потому, что я внушаю им страх. А чего же еще может желать человек?
Впрочем, я-то желаю еще кое-чего. Тот, кто идет умирать, имеет право на прихоть. Моя прихоть состоит в том, чтобы объяснить вам, почему я был так груб с вами и не мог забыть старые счеты.
Вы, впрочем; и сами все понимаете, и я напоминаю об этом только потому, что мне приятно написать эти слова. Я любил вас, Джемма, когда вы были еще нескладной маленькой девочкой и ходили в простеньком платьице с воротничком и заплетали косичку. Я и теперь люблю вас. Помните, я поцеловал вашу руку, и вы так жалобно просили меня «никогда больше этого не делать»? Я знаю, это было нехорошо с моей стороны, но вы должны простить меня. А теперь я целую бумагу, на которой написано ваше имя. Выходит, что я поцеловал вас дважды и оба раза без вашего согласия. Вот и все. Прощайте, моя дорогая!
Подписи не было. Вместо нее Джемма увидела стишок, который они учили вместе еще детьми:
Счастливой мошкою Летаю. Живу ли я Иль умираю.Полчаса спустя в комнату вошел Мартини. Много лет он скрывал свое чувство к Джемме, но сейчас, увидев ее горе, не выдержал и, уронив листок, который был у него в руках, обнял ее:
– Джемма! Что такое? Ради бога! Ведь вы никогда не плачете! Джемма! Джемма! Дорогая, любимая моя!
– Ничего, Чезаре. Я расскажу потом… Сейчас не могу.
Она торопливо сунула в карман залитое слезами письмо, отошла к окну и выглянула на улицу, пряча от Мартини лицо. Он замолчал, закусив губы. Первый раз за все эти годы он, точно мальчишка, выдал себя, а она даже ничего не заметила.
– В соборе ударили в колокол, – сказала Джемма оглянувшись; самообладание вернулось к ней. – Должно быть, кто-то умер.
– Об этом-то я и пришел сказать, – спокойно ответил Мартини.
Он поднял листок с пола и передал ей. Это было объявление, напечатанное на скорую руку крупным шрифтом и обведенное траурной каймой:
Наш горячо любимый епископ, его преосвященство кардинал монсеньер Лоренцо Монтанелли скоропостижно скончался в Равенне от разрыва сердца.
Джемма быстро взглянула на Мартини, и он, пожав плечами, ответил на ее невысказанную мысль:
– Что же вы хотите, мадонна? Разрыв сердца – разве это плохое объяснение? Оно не хуже других.
Джек Реймонд
...рассудите меня с виноградником моим[107].
ГЛАВА I
— И это у вас тут называется хорошей дорогой? — сказал доктор Дженкинс.
Он остановился на середине косогора и стал осматриваться, давая рыбаку Тимоти, который встретил его на станции, время опустить наземь тяжелый чемодан и перевести дух перед новым подъемом. Позади, меж диких гранитных глыб и кустиков дрока, вилась крутая горная дорога. Впереди она взбегала еще круче, каменистая, окаймленная мокрыми, увядшими метелками вереска, и, обогнув замшелую скалу, скрывалась из глаз. А по сторонам тянулась унылая вересковая пустошь; багрово пламенея, заходило гневное солнце; мчался с пронзительными проклятиями свирепый северный ветер; далеко внизу, у подножья утесов, роптало угрюмое, безрадостное море; и это было все. Быть может, в летнюю пору, когда вереск цвел золотом и пурпуром, долина выглядела приветливей; наверно, даже это пепельно-серое море солнечным утром после дождя умело светиться нежной зеленью и синевой; но доктор никогда прежде не бывал в Корнуэлле, и в этот декабрьский вечер все здесь казалось ему леденяще холодным, суровым и беспросветным.
Солнце кануло за горизонт, оставив на воде красную полосу, кровавый след, который волны поспешили смыть. Тимоти снова вскинул чемодан на плечо.
— Теперь уж недалеко, сэр; дойдем засветло. Эге, да это Ричардс из Гарнардсхеда, и его хозяйка с ним. Добрый вечер, хозяин!
Из-за выступа скалы выехала, тарахтя на неровной дороге, тележка, груженная яблоками. Фермер шагал рядом со своей малорослой лошадкой; если б не то, что у него было две ноги, а у лошади четыре, их можно было бы принять за близнецов, так они были похожи: оба коренастые, спокойные, у обоих та же неторопливая уверенная поступь. В тележке, полной яблок, дремала старуха.
— Это наш новый доктор, — сказал им Тимоти. — Теперь у нас в Порткэррике два доктора, ведь доктор Уильямс не уезжает, хоть он уже старый и почти не лечит. Ну как, сэр, отдохнули?
И они опять стали взбираться на гору, а фермер Ричардс со своей лошадкой медленно двинулся вниз по дороге.
— Постойте-ка! — сказал доктор, оборачиваясь. — У старика что-то случилось с тележкой. Смотрите, он делает нам знаки. Что такое?
Ричардс яростно размахивал кнутом и пытался перекричать ветер.
— Полиция! — отчаянно вопил он.— Убивают! На помощь! Полиция!
— Господи, спаси и помилуй! — охнула старуха, молитвенно складывая руки. — Опять эти разбойники!
Из-за ближнего бугра стремглав выбежал рослый, крепкий черноволосый мальчишка; лицо его, темное от загара, показалось доктору на редкость уродливым. Следом мчались десятка два дьяволят поменьше, все они размахивали палками и испускали воинственные клики. Шайка налетела так внезапно, что фермер и оглянуться не успел, как лошадь выпрягли, тележку опрокинули, яблоки покатились в грязь, и старуха, стоя у обочины, уже ломала руки и жалобно причитала над таким разорением. Тимоти и доктор кинулись на выручку, но тут Ричардс, опомнясь, пустил в ход кнут. После жаркой стычки мальчишки отступили и с визгом и воплями пустились врассыпную по косогору; набитые яблоками карманы оттопыривались. Гнаться за ними было безнадежно; но один из грабителей, веснушчатый, тощий и нескладный, удирая, споткнулся о камень и растянулся на земле. Фермер тотчас набросился на него с кулаками.
— Джек! — завопил пойманный. — Джек!
Вожак был уже тут как тут — ловкой подножкой он свалил грузного фермера наземь, рывком поднял за шиворот упавшего мальчишку, подтолкнул в спину, и тот сломя голову пустился бежать под гору. Потом вожак огляделся — не нужно ли еще кого-нибудь выручить. Ясно было, что таков обычай: он должен был нападать первым и отступать последним. Он уже хотел бежать за остальными, но тут на плечо ему опустилась незнакомая рука.
— Одного я все-таки поймал, — сказал доктор Дженкинс. — Нет, не бейте его, — прибавил он и перехватил занесенный кулак фермера. — И сколько бы вы ни бранились, приятель, этим тележку не поднять; помогите ему, Тимоти, а мальчика предоставьте мне.
Через минуту Тимоти пыхтел над опрокинутой тележкой; фермер, все еще бормоча ругательства, присоединился к нему; старуха тем временем подбирала раскатившиеся яблоки.
— Ты, видно, далеко пойдешь, чертенок, — сказал доктор Дженкинс пленнику, который извивался, как угорь, в его руках, стараясь вырваться. — Как тебя зовут?
— А вас?
— Так ведь это Джек Реймонд, сэр, — сказал Тимоти, — Племянник нашего викария.
— И родной сын самого сатаны, — из-под тележки подал голос фермер.
Смуглолицый бесенок ухмыльнулся этому комплименту, блеснув белыми зубами.
— Племянник викария! — недоверчиво повторил доктор Дженкинс — А ну, стой смирно, мальчик, не вертись так. Я тебе ничего не сделаю.
Глаза Джека округлились в презрительном недоумении, и стало видно, какие они темные и вместе с тем блестящие.
— Ясно, не сделаете!
Он все же перестал брыкаться и выпрямился. Он был на редкость некрасив, но как-то совсем по-особенному, лицо грубое, дикое, однако без всяких следов вырождения, несмотря на тяжелую челюсть; напротив, голова прекрасной формы, а глубоко сидящие глаза были бы просто великолепны, смотри они не так мрачно и угрюмо.
Необыкновенно широко расставленные, под черными, сросшимися бровями, они придавали этому странному лицу выражение силы и сосредоточенности, которое пристало бы скорее бизону, нежели мальчишке.
— Стало быть, ты и есть атаман этой шайки сорванцов? — сказал доктор. — И какое же твое любимое занятие, разреши узнать? Воровать у бедняков и пугать до полусмерти старух, а?
— Да, — сказал Джек, глядя ему прямо в глаза. — И еще жалить, когда можно, вон как эта оса у вас в бороде.
Доктор Дженкинс, забыв, что на дворе зима, поднес руку к лицу. И тотчас покачнулся от меткого сильного удара; а когда сообразил, что его провели, Джек уже удирал со всех ног.
Доктор прислонился к скале и захохотал так, что на глазах у него выступили слезы. Сердиться было невозможно, уж очень ловко мальчишка его одурачил.
— Ну и чертенок! — промолвил он наконец, переведя дух. — Первый раз такого вижу!
— А ведь этот малец вырос в благочестивом доме, — рассказывал ему Тимоти, когда тележку привели в порядок и они уже снова шагали в гору. — С шести лет его наставляли в христианском духе, и перед глазами у него самолучший пример. И все зазря. Нет уж, горбатого могила исправит.
— Сдается мне, — заметил доктор, — что этому молодцу добрая трепка была бы куда полезнее христианских наставлений и хорошего примера. Просто из него надо выбить дурь.
— Что вы, сэр, — возразил Тимоти, — ни одного мальчишку в Порткэррике так не лупцуют, как Джека Реймонда, по крайности с тех пор, как помер сам капитан.
— Кто?
— Капитан Джон, викариев меньшой брат. В октябре сравнялось три года, как он в бурю утонул возле Ленде Энда — других спасал, а сам погиб. А у нашего викария своих детей нет, он и взял сирот, потому как они остались почитай без гроша, ну, он и исполнил свои долг, как положено христианину.
— Значит, мальчик не один?
— Еще сестренка у него, сэр, восьми лет от роду, и такая славная девчурка, на этого бесенка ну ни капельки не похожа, все равно как сардинка на камбалу. Она вся в Реймондов.
— И викарий очень строг с мальчиком? Тимоти поджал губы.
— Видите ли, сэр, некоторые джентльмены из школьного совета говорят, что он малость пересаливает; даже прозвали его «пастырь с палкой», потому как он за то, чтоб ребят в школах побольше драть. А только, по-моему, он прав, сэр; всякий человек по нутру своему отпетый грешник, а без битья разве внушить мальчишке страх божий?
— Ну, этому как будто не очень-то внушили.
— Так ведь в нем дурная кровь. Бедняжка миссис Реймонд из-за него сколько слез пролила. Она, знаете, из-под Сент-Айвс, из очень почтенной семьи; вся родня — люди благочестивые, и ничего такого за ними сроду не водилось. Женщина богобоязненная, добрая христианка, беднякам помогает, как оно полагается жене священника, и с этими сиротами нянчилась, будто с родными, хоть они ей вовсе не родня. В маленькой Молли ну просто души не чает. И уж так старалась того дьяволенка образумить лаской, а сам викарий — таской, да только это все равно что сажать картофель на Раннелской скале. Малый весь в мать.
— А кто она была?
— Отъявленная блудница, сэр, лондонская актерка. Капитан Джон был молодой да глупый, вот и женился на ней, опозорил порядочный дом. Один бог знает, кем она была до замужества. Верите ли, сэр, табачищем дымила, как мужчина, а в церковь ни ногой. И никакого приличия, скачет, как коза, да зубы скалит — его старики родители, верно, в гробу перевертывались! В ненастье шляется по берегу под утесами, песни поет, волосы распущены, ну ни дать ни взять помешанная. Да я раз своими глазами видел — сидит на камнях без малого нагишом, болтает босыми ногами в луже, а какой-то полоумный ветрогон из Лондона портрет ее малюет — шут долговязый! И ведь страшна была, как смертный грех, по мальчишке видите, а капитан Джон по ней с ума сходил. И все равно, родивши дочку, сбилась она с пути вконец: «подписала контракт» — так она выражалась — и удрала в Париж играть в театре. Как сказано в писании, «пес возвращается на свою блевотину и вымытая свинья идет валяться в грязи»[108]. А там, я слыхал, заразилась она холерой и померла без покаяния. Ясное дело, бог наказал. А капитан, дурак несчастный, чем бы радоваться — слава богу, мол, избавился, — стал по ней убиваться и до последнего дня ходил сам не свой...
— Это и есть Порткэррик? — прервал рыбака доктор, когда дорога круто повернула и перед ними открылась узкая горная долина и угнездившийся меж двух утесов рыбачий поселок.
— Он самый, сэр, а вон там, за Утесом мертвеца, маяк. Вон в том белом доме — школа мистера Хьюита; многие хорошие господа посылают туда своих сыновей, наш викарий там попечителем; а тот большой дом повыше называется «Вересковый холм», там живет наш сквайр.
— А что это за старый дом возле церкви, весь заросший плющом?
— Это дом викария.
***
На другое утро, вернувшись после первой прогулки по поселку, доктор Дженкинс нашел у себя на столе визитную карточку: «Преподобный Джозайя Реймонд, церковный дом, Порткэррик, графство Корнуэлл».
— Викарий велел передать, что еще зайдет, — сказала хозяйка. — Он, видно, совсем расстроился; наверно, все из-за этого нечистого духа, из-за Джека; говорят, он вчера в горах до смерти напугал бедняжку миссис Ричардс, и тележку им разбил, и лошадь покалечил, и...
— Ну, ну, полно, — прервал доктор, — не так уж все страшно. Я там был и все видел. А что, Ричардс пожаловался?
— Да, сэр. Говорят, викарию нынче утром пришлось дорого заплатить ему за убытки; он грозился подать в суд за оскорбление действием...
— Какая чепуха! После обеда я навещу викария и сам расскажу ему, как было дело.
Когда доктор Дженкинс входил в церковный сад, за живой изгородью из фуксий послышался быстрый легкий топоток. Не успел он отступить, как девчурка в полотняном фартуке, вылетев из-за угла, с разбегу ткнулась ему в колени и тотчас отпрянула, откидывая со лба густые золотисто-каштановые кудри.
— Ой, извините, сэр! Я сделала вам больно?
Доктор удивленно посмотрел на нее: неужели эта хорошенькая девочка — сестра Джека Реймонда?
— Больно? Это чем же — наступив мне на ногу? Боюсь, что это я тебя ушиб. Так ты и есть племянница мистера Реймонда?
— Я Молли. А вы пришли к дяде?
Она повела его в дом; по дороге он безуспешно старался завязать с ней разговор. Он очень любил детей, и Молли — чистенькая, здоровая, немного застенчивая, но без неуклюжести, вся в золотистом загаре и веснушках от воздуха и солнца, — показалась ему просто очаровательной. Но, хоть и прелестная, она вовсе не обещала вырасти красавицей: волосы и цвет лица были светлее, чем у брата, и выражение не такое мрачное, но и у нее тоже, правда не столь резко, выдавался подбородок, и был такой же упрямый рот; зато глаза совсем не такие, как у Джека, на диво голубые и ясные.
Преподобный мистер Реймонд оказался человеком уже немолодым, серьезным и не очень-то приветливым, с глазами такими же холодными и безжизненными, как его седеющие волосы. Держался он по-солдатски прямо, но не по-солдатски скованно. Чувствовалась в нем какая-то старомодная чопорность и в то же время терпеливое достоинство, словно этот человек ни на минуту не забывал, что создан по образу и подобию божию. Сторонник строгого порядка, он не терпел никакой лишней растительности, а потому был чисто выбрит и выставлял напоказ самую неприглядную черту своего лица — рот, в углах которого было что-то жестокое, бесчувственное, точно у китайского идола. Будь в чертах этого лица чуть больше округленности и законченности, оно было бы одухотворенней и внушало бы если не симпатию, то уважение; а так этот человек казался каким-то одноцветным чертежом добродетели.
Он сразу отослал Молли и принялся пространно извиняться за «нечистого духа» Джека. Видя, что он принимает случившееся так близко к сердцу, гость добродушно прервал хозяина, рассказал, как было дело — на его взгляд, ничего страшного, обыкновенное мальчишеское озорство, — и перевел разговор на другое.
Вскоре подали чай, и в комнату вошла миссис Реймонд — полная, кроткая, явно очень добрая женщина, постарше мужа; ее негустые, высоко поднятые брови словно навек застыли в горестном недоумении. Черное платье — образец аккуратности, ни единый волосок не выбивается из прически. К ней застенчиво льнула Молли, на которую любо было посмотреть: чистый белый фартучек, заботливо расчесанные кудри перевязаны лентой. Казалось, с приходом этой женщины и ребенка в комнату вошли мир и уют. Хлеб, масло, печенье — все, несомненно, было домашнего приготовления и потому превосходно; а когда после чая миссис Реймонд села у окна вышивать платье для Молли, гость убедился, что она такая же мастерица рукодельничать, как и стряпать. Притом и сердце у нее, конечно, было отзывчивое, — недаром Молли еще неумело, но старательно вязала шарф из красной шерсти: видно, девочка уже знала, как важно позаботиться о теплой одежде для бедняков. И доктор Дженкинс подумал, что этой кроткой и мягкой женщине, наверно, подчас нелегко приходится между мужем и племянником.
— Сара, — сказал викарий, когда чай отпили и со стола было убрано, — я уже говорил доктору Дженкинсу, как глубоко мы сожалеем о том, что произошло вчера на дороге. Он столь добр, что отнесся к случившемуся весьма снисходительно и вполне удовлетворен моими извинениями.
Миссис Реймонд обратила на гостя кроткий взгляд.
— Нам так неприятно, что мальчик доставил вам беспокойство. Но, поверьте, мы делаем все, что можем. Вы очень добры, что не требуете его наказать...
— Он все равно будет наказан, — спокойно сказал викарий. — Его выходка уже записана в кондуит.
— Надеюсь, не из-за меня? — заметил доктор Дженкинс. — На мой взгляд, все это пустяк, ребячество, я бы и не подумал жаловаться, если бы вы не узнали об этом раньше.
— Вы очень добры, — возразил викарий, — но я ни одного проступка не оставляю безнаказанным.
«Боже правый, и длинный же, наверно, список грехов у этого мальчишки!» — подумал доктор. И постарался поскорей перевести разговор на более безобидные темы. Тут он убедился, что викарий — весьма приятный собеседник, человек довольно образованный, с трезвым и ясным умом. Он принимал близко к сердцу все, что касалось местной благотворительности и благочестия, живо интересовался миссионерской деятельностью. Он подробно рассказывал гостю о своем участии в Миссии рыбаков, как вдруг громко хлопнула входная дверь, и миссис Реймонд, пугливо встрепенувшись, подняла глаза от шитья.
— Джек! — позвал викарий, поднялся и отворил дверь. — Поди сюда. А ты беги наверх играть, дитя мое, — прибавил он, обращаясь к Молли.
— Не забудь переменить фартук, — сказала миссис Реймонд, когда девочка выходила из комнаты. — И попроси Мэри-Энн... Ох, Джек, в каком ты виде! Где ты был?
Джек ввалился в комнату, не вынимая рук из карманов. Тотчас понял, что речь шла о нем, и остановился у двери, исподлобья глядя на гостя. Он стоял хмурый, чумазый и встрепанный, выставив упрямый подбородок, куртка на нем была порвана и в грязи, насквозь промокшие башмаки пачкали безупречный ковер, — сразу видно было, что это скверный мальчишка, грубиян и сорванец, проклятие семьи.
— Ты не забыл этого джентльмена? — спросил викарий ровным голосом, который не предвещал ничего доброго.
— Уж он-то меня, верно, не забыл, — отозвался Джек. В четырех стенах голос его казался странно, не по возрасту звучным и мужественным.
— Конечно, не забыл! — весело подтвердил гость, все еще надеясь отвести надвигающуюся грозу. — Поди сюда, мальчик, дай мне руку в знак, что мы с тобой не в обиде друг на друга.
Джек, насупясь, молча смотрел на него.
— Подойди и дай руку, — сказал викарий, по-прежнему не повышая голоса, но глаза его гневно вспыхнули. — Ты еще не извинился, твоей тетке и мне пришлось сделать это за тебя.
Джек неуклюже подошел и протянул гостю грязную левую руку, по-прежнему не вынимая правую из кармана.
— Почему не правую? — удивился доктор Дженкинс.
— Не могу.
— Что ты опять с собой сделал? — спросила миссис Реймонд, не замечая, как дрогнул ее голос на слове «опять». — Смотри, весь рукав в грязи, и ты порвал свою новую куртку!
— Вынь руку из кармана, — сказал викарий, и в голосе его зазвучала еле сдерживаемая ярость.
Рука, обернутая грязным, запятнанным кровью платком, оказалась вся в царапинах и ссадинах.
— Как ты это сделал?
Джек хмуро поглядел на дядю.
— Лазил на Утес мертвеца.
— Я ведь строго запретил тебе туда ходить?
— Да.
— Ох, Джек! — беспомощно вздохнула тетка. — Почему ты такой непослушный!
Викарий достал тетрадь прегрешений и вписал туда новый проступок.
— Иди в свою комнату и жди меня, — только и сказал он.
Джек пожал плечами и, насвистывая, вышел. Миссис Реймонд беспокойно покосилась на мужа и вышла следом.
— Бесполезно от вас скрываться, — со вздохом сказал гостю викарий. — Волей-неволей вы теперь посвящены в нашу семейную тайну. Дурные наклонности моего племянника давно уже тяжкий крест для нас с женой. Самый тяжкий из всех, какие угодно было богу на нас возложить.
— Он своенравен, но с годами это наверно пройдет, — попробовал его успокоить доктор. — В конце концов многие очень достойные люди были в детстве озорниками.
— Озорниками — да; но, к несчастью, в моем племяннике мы вынуждены бороться не просто с ребяческим озорством; пагубные наклонности передались ему по наследству.
Несколько минут викарий смотрел на огонь в камине, потом покорно развел руками.
— Если Тимоти еще не рассказал вам эту злополучную историю, вы, конечно, скоро услышите ее от наших деревенских болтунов. Джек унаследовал от матери неисправимый нрав, у его пороков слишком глубокие корни. Ни уговоры, ни строгость на него не действуют; уже много лет мы прилагаем все усилия, пытаясь пробудить в его душе хоть искру доброго чувства, но он ведет себя все хуже и хуже. Благодарение богу, в Молли, до сих пор во всяком случае, мы не замечали никаких дурных наклонностей; но этот мальчик безнадежен.
Выбрав удобную минуту, доктор Дженкинс поспешил уйти. Он был по горло сыт разговорами о Джеке и его грехах. «Пропади оно все пропадом! — думал он. — Если меня всюду будут пичкать жалобами на этого щенка, придется вывесить на моей двери объявление: о преступлениях племянника викария просьба не упоминать!»
Он прошел через сад; возле дровяного сарая какой-то шорох привлек его внимание, и он поднял глаза. На коньке покатой крыши сидел верхом Джек, видимо, вполне довольный своей опасной и неприступной позицией; в одной руке у него был толстый ломоть хлеба, в другой — совершенно зеленое кислое яблоко, должно быть, остаток вчерашней добычи, и он с жадностью поглощал то и другое.
— Эй! — окликнул доктор. — Ты как сюда попал? Помнится, тебя послали наверх.
Сорвиголова только посмотрел на него и опять с хрустом запустил зубы в яблоко. От одного этого звука доктор почувствовал оскомину.
— Если ты будешь так уплетать неспелые яблоки, у тебя разболится живот.
— Некогда мне разговаривать, — с набитым ртом ответил Джек. — Пора домой, сейчас меня будут лупить, а я сперва хочу подкрепиться.
— Похоже, что предстоящая лупцовка не отбила у тебя аппетит.
Джек пожал плечами и принялся за новое яблоко. По дорожке тяжело бежала миссис Реймонд, она задыхалась и ломала руки.
— Джек! Джек! Где ты? Скорей иди домой, гадкий мальчишка. Ох, скорее, милый, а то дядя совсем рассердится!
Тут она увидела на дорожке гостя и остановилась как вкопанная. Джек ухмыльнулся.
— Видали добрую душу? Она всегда распускает нюни, когда меня дерут.
— Ты-то, наверно, нюни не распускаешь?
— Я? — с презрением переспросил Джек. — Я не баба. Дядя уже пошел наверх, тетя Сара? Бьюсь об заклад, я буду на месте раньше его.
Одним прыжком, с ловкостью настоящего акробата, он перелетел с крыши на подоконник. Потом, цепляясь за плющ, подтянулся к карнизу, выступавшему над нижним этажом, точно кошка вскарабкался на него и исчез в окне второго этажа.
Миссис Реймонд обернулась к гостю.
— Что мне с ним делать? — в отчаянии сказала она.
ГЛАВА II
Мальчики гурьбой выходили из школы. Уроки в этот день кончились рано, летнее солнце так и сияло — и все или почти все были в отменном настроении. Джим Гривз, самый старший и притом важная особа (ему было уже почти семнадцать, и он получал вдоволь карманных, денег), шагал под руку со своим закадычным дружком Робертом Полвилом, которого за привычку обижать малышей прозвали «ягненком»[109]. В школе их обоих, не любили, но Джим был едва ли не богаче всех, а Роб, пожалуй, всех сильнее, вот почему им многое прощали, а чего не прощали, то молча терпели. Жилось в Порткэррике скучно, и поэтому они оба вступили в шайку головорезов Джека Реймонда, куда входили мальчики разного возраста и склада, дети очень разных родителей; и хотя эти двое были много старше атамана, он правил уверенной рукой и держал их в строгости. А между тем ни Гривз, ни Полвил не проявляли вкуса к разбойничьим набегам, да и Джека оба недолюбливали: хоть они и не поминали об этом, но оба еще не забыли, как годом раньше он дрался по очереди с ними обоими из-за того, что они мучили щенка. Ему тогда порядком досталось от более сильных противников, но и он, дерзкий и увертливый, задал им жару, а потом, с распухшим носом и подбитым глазом, весело отправился домой, где за драку дядя по обыкновению его избил.
После этого случая они относились к своему воинственному атаману с должным почтением, и их тайная неприязнь к нему выражалась лишь в двусмысленных замечаниях, которые наверняка привели бы его в ярость, если б только он их понимал. За глаза над ним потешалась вся шайка: не смешно ли, их вожак, первый во всяком озорстве, еще до того желторот, что не понимает шуточек Роба Полвила! Быть может, именно потому, что это всех очень забавляло, а не только из страха перед его кулаками, Джека не спешили просветить.
А Джек уже забыл о драке из-за щенка и, разумеется, не помнил зла тогдашним противникам. Не за одно, так за другое ему влетало чуть не каждый день; что же до остального, Джек был еще совсем дикарь: в этом возрасте мальчишки дерутся не только сгоряча, но и просто ради удовольствия. И все же, сам не зная почему, он не любил Гривза и Половила, не любил и страдающего одышкой толстяка Чарли Томпсона, чьи руки вызывали у него безотчетное отвращение. Как почти всегда бывает с натурами первобытными, Джека отталкивало все нездоровое, возбуждая какую-то чисто физическую брезгливость. Но, странным образом, это безошибочное чутье еще ни разу не остерегло его от викария; его чувство к этому человеку было стихийно простым: он ненавидел дядю всем своим существом, как любил животных, как презирал тетку.
Мистер Хьюит, учитель, шагал по дорожке, не поднимая глаз; он не разделял общего хорошего настроения. Его угнетало сознание ответственности, ибо он был человек добросовестный, а природа не создала его воспитателем.
— Опять они вместе, — пробормотал он себе под нос, глядя вслед двум взявшимся под руку великовозрастным ученикам.
— Вечно они что-то затевают, — послышалось у него над ухом.
Мистер Хьюит обернулся, и лицо его просветлело: его догнал помощник викария; их связывала давняя дружба.
— Мне эта история просто не дает покоя, Блэк, — сказал он. — Как, по-вашему, викарий что-нибудь подозревает?
— Нет, конечно, а то бы он всю школу перевернул вверх дном. Вы же знаете, он не прощает безнравственности. Да вот, когда он на днях кричал на эту Роско, я думал, у нее со страха начнется истерика. Все это прекрасно, Хьюит, но он хватает через край. Девушка еще слишком молода и слишком мало понимает, несправедливо так на нее нападать.
— Нет, я не согласен. Он приходский священник, должен же он узнать имя соблазнителя, чтобы оберечь от него других девушек. А она отказалась его назвать просто из упрямства.
— А может быть, из страха. Во всяком случае, эти мальчики...
Учитель отшатнулся.
— Господь с вами! — воскликнул он. — Уж не думаете ли вы, что эту Роско совратил кто-нибудь из моих учеников?
— Нет, конечно, нет. Это какой-нибудь молодой рыбак... То есть...
Минуту оба молчали. Видно было, что молодой священник встревожен и огорчен.
— Я прежде об этом не думал, — продолжал он, — но Гривз и Полвил... Впрочем, не стоит заранее пугаться, может быть, ничего страшного и не случилось. Бог свидетель, хватит с нас и той скверной истории.
— Да, вы правы; а хуже всего то, что, боюсь, первую скрипку в ней играл племянник викария.
— Вы уверены, Хьюит? Правда, большего озорника я в жизни своей не встречал, но на такую гадость он, по-моему, не способен. Если бы вы сказали это про Томпсона...
— Ну, относительно Томпсона у меня нет никаких сомнений. Но я боюсь, что и Джек очень испорчен; он такой грубый и черствый. А если так, при своем влиянии на остальных он становится просто опасен. Вы же знаете, он верховодит всегда и во всем. Просто не понимаю, как я скажу мистеру Реймонду о моих подозрениях, он столько труда и забот положил на нашу школу. Знаю одно: если разразится скандал и мальчиков исключат, да еще нагрянут репортеры и о племяннике напишут в газетах, викария это убьет. Кто там? Греггс?
Из-за кустов дрока вышел мальчик небольшого роста, с мелкими чертами лица и несмелым взглядом выпуклых, слишком близко посаженных глаз; он снял шапку и смущенно ухмыльнулся. Это был сын здешнего кузнеца, верная тень Джека Реймонда; если бы не пагубное влияние Джека, этот мальчишка, должно быть, никогда не посмел бы залезть в чужой сад. Он был по натуре торгаш и, участвуя в разбойничьих налетах под предводительством Джека, как и прочие ученики мистера Хьюита, заодно продавал товарищам птиц, хорьков, всякую рыболовную онасть, а потому всегда был при деньгах.
— Могу я сегодня послать тебя с запиской? — спросил священник.
— Только если Джек меня отпустит, сэр. Он собрался ловить рыбу и велел мне обождать его здесь.
— Вот видите, — со вздохом сказал другу Хьюит, когда они пошли дальше. — Джек велел ему ждать — и он прождет хоть до ночи, но не ослушается. Такими Джек может вертеть, как хочет.
Билли Греггсу и в самом деле пришлось ждать долго; наконец явился его повелитель — злой, насупленный — и отпустил его, сказав коротко:
— Ничего не выйдет, Билл.
— Разве ты не пойдешь, Джек?
— Не могу. Погода хорошая, вот эта подлая скотина и засадила меня за свою гнусную латынь.
— Кто, старик Хьюит? С чего это...
— Да не он, дядя. Он всегда делает мне назло.
— Ты, верно, опять его чем-нибудь взбесил?
— А, вечная история — почему я не уважаю епископа. Хоть бы этот епископ воскрес минут на пять, я бы его стукнул по башке!
Епископ, о котором шел разговор, — знаменитый и ученый дядюшка предыдущего поколения Реймондов, единственный в этом семействе, кто достиг высоких степеней, — был в доме викария своего рода идолом. С каждой мелочью, так или иначе напоминавшей о нем, обращались, как со святыней; а Джек то и дело нарушал это семейное табу и в наказание должен был в свободные часы переписывать сотни «штрафных строк», — не удивительно, что он терпеть не мог своего знаменитого предка.
— Помнишь ножик с зеленой рукояткой? Дядя вечно над ним трясется, потому что это подарок епископу от какого-то там герцога. Я только взял его сегодня, чтоб починить удочку, а тут вошел дядя и поймал меня, и уж до того разозлился! Я удрал с черного хода сказать тебе. Постараюсь отделаться поскорей. Прощай.
И он побежал прочь.
— Джек! — крикнул вдогонку Билли. — Когда отделаешься, приходи к нам за хлев, будет весело.
Джек остановился.
— А что такое?
— У нас Белоножка телится, и что-то с ней не так. Отец позвал ветеринара что-то ей лечить. В сарай он меня не пустит, но позади, где свалена зола, есть щель, и можно...
Джек вдруг вспылил.
— Билл Греггс, только попробуй полезь, куда не просят! Если я увижу, что ты подсматриваешь, ветеринару придется лечить тебя самого, гаденыш ты этакий.
Билл покорно замолчал, но про себя усмехнулся: ну, ясно, их строгий командир не понимает очень многих вещей, которые говорятся и делаются у него под носом.
— Ладно уж, — сказал он смиренно, — не рычи на меня. Слушай, хочешь певуна?
— Ручного?
— Ну, приручить можешь сам. Я вчера поймал одного в лощине, — и хорош же! Отдам за девять пенсов.
— А где я возьму девять пенсов?
— Да ведь у тебя на днях было полкроны?
Джек пожал плечами; у него в карманах деньги никогда не залеживались.
— Теперь у меня только два с половиной пенса.
— Ладно! Тогда отдам Гривзу, он у меня уже просил. Выколю сегодня глаза и отдам.
Ровные прямые брови Джека мрачно сдвинулись.
— Не тронь птицу! — сказал он с сердцем. — Для чего это выкалывать глаза? Она и без того будет хорошо петь.
Во второй раз услыхав из уст атамана такие чувствительные слова, Билли не удержался и хихикнул:
— Вот не ждал от тебя нежностей! Конечно, выколю глаза, так полагается. Подумаешь, велика беда; просто надо всадить в пробку иглу, раскалить ее докрасна и...
— Ты сперва покажи мне этого певуна, — не дослушав, приказал Джек. — Я к чаю отделаюсь.
Все еще хмурясь, он пошел прочь. Быть может, мадьярская кровь, унаследованная от матери, сделала его не в меру самолюбивым, но мысль, что кто-то над ним посмеется, нестерпимо жгла его гордую душу. Он злился на себя: охота была кипятиться, если кто-то там, хихикая, подглядывает за всякими непристойностями или выкалывает птицам глаза! Ему-то какое дело? Отчего ему невмоготу, когда другим наплевать?
И все-таки до самого вечера птица и раскаленная игла мешали Джеку сосредоточиться на латинских стихах, и он все больше мрачнел. Его воспитание, сама обстановка, в которой он рос, медленно, но упорно ожесточали его и уже почти уничтожили мягкость и отзывчивость, какими, быть может, наделила его природа,— и, безмерно гордый тем, что слывет первым головорезом во всей округе, он чуть ли не стыдился, когда что-нибудь задевало в нем чувствительные струнки, о которых никто, кроме него, не подозревал. К тому времени, как с латынью было покончено, ему уже не терпелось выкинуть какую-нибудь отчаянную штуку, чтобы разом отплатить дяде за испорченный день и вновь подняться в собственных глазах и в глазах Билли Греггса. Он вытер перепачканные чернилами пальцы чистой теткиной скатертью, запустил всю пятерню в свою спутанную черную гриву и стал напряженно думать.
***
В соседней комнате викарий готовил проповедь к воскресному утру. Перо его бегало по бумаге быстрее, чем всегда, губы по обыкновению были плотно сжаты. Он не намерен щадить дочь фермера Роско и ее неизвестного соблазнителя, пусть эта проповедь как громом поразит весь Порткэррик. Самой девушке и гордому беспомощному старику — ее отцу — наверно, придется все это выслушать: семья Роско аккуратно посещает церковь; но мистер Реймонд не из чувствительных. То, что он именовал ее преступлением, не вызывало у него жалости: в молодости и он знавал искушения, но Мэгги Роско не могла бы их понять.
***
— Эй! Билл!
Билли Греггс тыкал прутиком жирную улитку; он обернулся на крик: с холма, поросшего вереском, к нему бежал Джек Реймонд.
— Переписал свою латынь?
Джек растянулся среди вереска.
— Да, наконец-то.
Билли опять занялся улиткой. Джек с наслаждением повалялся немного, от нечего делать дрыгая ногами в воздухе, как беспечный дикарь; потом сел, достал из кармана ножик, открыл его грязным, обломанным ногтем и принялся строгать палку, весело напевая: «Будь хорошим, мальчик Томми, уступи местечко дяде...» Билли минуту-другую молча наблюдал.
— Слушай-1ка, — вдруг сказал он, — что это за нож?
— А тебе какое дело?
— Просто так. Дай поглядеть.
Разжав крепкие смуглые пальцы, Джек показал ему свое орудие. Нож, видно, был дорогой, с малахитовой рукояткой, на золотой пластинке выгравированы какие-то буквы.
— Джек, да ведь это... это нож епископа! Усмехнувшись, Джек сунул нож в карман.
— Как ты его раздобыл?
— Может, дядя мне его дал за то, что я такой паинька.
— Так я тебе и поверил!
— А может, я сам его взял.
Билли негромко свистнул.
— Ох, и влетит же тебе!
— Наверно, — коротко подтвердил Джек и каблуком вдавил в землю кустик вереска. И, помолчав, прибавил: — Послушай, Билл.
— Чего тебе?
— Давай меняться.
— Что на что?
— Отдай мне того певуна за ножик.
Билли, раскрыв рот, порывисто сел и уставился на Джека: «певуну» — обыкновенному певчему дрозду — цена от силы шиллинг; а этот ножик, если узнают, что Джек его украл, обойдется ему...
— Слушай, Джек, да ведь дядя всю шкуру с тебя спустит!
Джек пожал плечами.
— Ну, выдерет, эка невидаль. Я ведь не девчонка.
— Да, дела! — Билли повернулся, оперся на локти и с любопытством стал разглядывать приятеля. — Слушай, тебя лупят почем зря, а? Говорят, твой дядька просто зверь, палки из рук не выпускает.
— Он меня больше палкой бить не будет. В прошлый раз так и сказал. Говорит, когда я опять проштрафлюсь, он высечет меня хлыстом, — может, меня хоть хлыст исправит.
— А за что он тебя тогда бил? Ответы Джека становились все скупее.
— Уж не помню. Перед этим — за то, что стащил груши с чердака. Старая дева, сестра сквайра, пришла в гости в новом чепце, а я с крыши в нее грушами. Пропал ее чепец.
— От груш-то?
— От гнилых. Хорошие я съел — половину до взбучки, половину после, на закуску.
— С тебя, видно, как с гуся вода!
— А то нет! — презрительно отозвался Джек.
Билли призадумался. Если мальчишка и ухом не ведет, когда его так лупцуют, его поневоле уважаешь, хоть и смешно, что он такой наивный теленок, а подчас и просто слюнтяй.
— Ты и правда хочешь меняться?
— Ясно, хочу. Где птица?
— Дома. Только... знаешь, что...
— Ну?
— Ты, случаем, не...
— Чего еще?
— Не впутаешь меня...
Тяжелая рука Джека опустилась ему на шею, и он повалился в траву.
— Еще чего скажешь!
— Да я только... если твой дядя...
— Билл Греггс, уж если я меняюсь, так меняюсь. Ты получишь нож, а я дрозда и выволочку. Понятно? Ну, хватит болтать, иди тащи сюда птицу.
— Ладно, раз тебе своей шкуры не жалко, мне-то что.
И он побежал домой. А Джек опять растянулся на земле и, лениво постукивая каблуком о каблук, задумался. Последствия, которыми грозила эта сделка, были ему совсем не так безразличны, как он старался показать. Теперь, когда некому было на него смотреть, он снова нахмурился; в глубине души он боялся. Но славу «нечистого духа» надо поддерживать; и притом, рассуждал он, на этом свете без побоев не проживешь, это неизбежное зло, вроде стихийных бедствий, на которые в случае чего ссылаются железнодорожные компании. Мальчишку, пока он не вырос, непременно будут бить — по крайней мере сироту с дурными наклонностями, которому досталась двойная доля первородного греха и пагубное сходство с умершей матерью, осужденной на вечные муки; так не все ли равно, когда и за что побьют? А если бы выжгли глаза и пришлось всю жизнь петь, сидя в тесной деревянной клетке, и... Да и забавно будет посмотреть, как разъярится дядя. Кража епископского ножа будет, наверно, вписана в кондуит и помечена черным крестом; у дяди, видно, короткая память. Вот Джеку не нужны никакие записи и пометки: у него к дяде длинный счет, и он отлично помнит каждую обиду.
Быть может, викарий и не многого достиг, воспитывая этого непокорного упрямца, но выдержке он, бесспорно, его научил. Пока жив был капитан Реймонд, Джек совершенно не умел владеть собой: разозлившись, он царапался и кусался, боль приводила его в бешенство. Теперь же он постоянно был зол и давно привык к боли; и научился, стиснув зубы, ждать своего часа. Рано или поздно час наступал — и Джек не упускал случая поквитаться со своими взрослыми обидчиками.
Бегом вернулся Билли с тесной маленькой клеткой из щепок, в которой отчаянно бился злополучный дрозд. Джек взял клетку под мышку и отправился восвояси; никем не замеченный, он проскользнул в дом и спрятал дрозда у себя в комнате.
После ужина он простился на ночь, сказал викарию, что ему надо еще готовить уроки к понедельнику, и, захватив свои книги, пошел наверх. Комнатка у него была крохотная, с низким потолком, но он любил ее больше всех других в доме, потому что одно ее окно выходило на восток, а другое на запад — и он мог смотреть, как всходит и заходит солнце. Он запер дверь, достал из укромного местечка клетку и поставил ее на подоконник окна, выходившего на запад.
— Ну, ну, дурашка! — проворчал он, когда перепуганная птаха отпрянула в угол клетки. — Тише, не бойся. Он задаст взбучку мне, а не тебе.
Он сунул в клетку листик салата, который ухитрился припрятать, пока пили чай. Но дрозд по-прежнему дрожал и отчаянно бился в клетке. Джек сел рядом на подоконник, даже на взглянув на закат, и задумался: как же быть?
Сперва он хотел оставить дрозда у себя и приручить. Конечно, толку от него немного. Куда занятней было бы завести скворца: его можно выучить ругаться, пускай бы клял на чем свет стоит и епископов, и ножи с малахитовыми рукоятками, и миссии рыбаков. Но все-таки дрозд — лучше, чем ничего; и уж если из-за него не миновать побоев, так по справедливости надо получить от этой сделки хоть какое-то удовольствие. Да, но дикие зверьки и птицы плохо переносят неволю; а если дрозд попадется на глаза дяде, тот, пожалуй, сразу его пришибет просто Джеку назло. Утопил же он зимой котенка — любимца Молли — в наказание за то, что она запачкала платье! При этом воспоминании глаза Джека потемнели: он ненавидел викария жестокой, молчаливой ненавистью, которая ничего не забывает и терпеливо ждет своего часа; и в длинном списке злодеяний его заклятого врага утопленный котенок занимал не последнее место. До недавнего времени Джек относился к сестре с олимпийским равнодушием: что ему было до девчонки, которая боится темноты и даже камень кинуть не умеет! Но однажды, придя из школы, он нашел Молли в сарае, глаза ее опухли от слез, рыдания душили ее, потому что Тиддлс умер («Ой, как он кричал!») — и с того дня Джек почувствовал, что он в ответе за сестренку и должен ее защищать.
Нет, ничего не поделаешь, дрозда придется выпустить. Судьба Тиддлса — предостережение: не годится держать в доме живую тварь, как бы ты ее ни любил, если не можешь ее защитить. А на свободе, в Треваннской лощине, дрозд и сам как-нибудь за себя постоит.
— Если ты опять попадешься, глупыш, я уж тебя не выручу, — сказал Джек, поднялся и распахнул окно. — Хватит и одного раза.
Треваннская лощина, окутанная дымкой, золотилась в лучах заходящего солнца. В ясном небе нечему было разгореться слишком яркими красками, только на западе цвели в вышине узкие розовые облачка. С берега доносился легкий плеск волны, набегавшей на гальку; порой жалобно вскрикивала чайка.
Джек отворил дверцу клетки, перепуганный дрозд затрепыхался и отпрянул. Джек немного отступил, и птица стрелой метнулась мимо. Внезапный писк, шелест быстрых крыльев... Джек лег грудью на подоконник и проводил глазами темную точку, которая, становясь все меньше и меньше, понеслась к лощине и скрылась.
Он отошел к постели, сел, ухватился за спинку кровати. Все в нем дрожало, трудно было дышать. Он закрыл глаза и опять увидел макушки деревьев, и золотую закатную дымку, и распростертые крылья живого существа, которое посадили было в клетку, а теперь оно снова на свободе.
Наконец он открыл глаза и хмуро, со страхом огляделся. Как странно, в комнате все по-прежнему, ничего не изменилось, только он стал другим. На столе все так же лежат учебники, на подоконнике — пустая клетка, и с жердочки свисает листик салата. Кстати, клетку надо сломать, не то дядя спросит...
Впрочем, не все ли равно теперь, что скажет дядя.
Джек вернулся к окну и, закинув руки за голову, прислонился к раме. Он смотрел, как угасал закат. Лиловые тени заполнили бескрайние просторы между небом и землей; вершины деревьев в лощине покачались еще немного и застыли; чайки перекликнулись раз-другой, примостились в расщелинах на берегу, и все уснуло.
Потом проглянули звезды — одна, другая, тысячи... Они сияли над тенистыми деревьями и полусонной призрачной вересковой долиной, словно ясные, изумленные глаза; как будто и они только сейчас начали что-то понимать и, глядя сверху на хорошо знакомый лик земли, увидели, что она прекрасна.
ГЛАВА III
Сколько Джек себя помнил, он всегда любил животных и растения, крутые серые утесы и рыжую пену волн.
Да и что, кроме них, можно было любить? Люди, особенно взрослые, до сих пор казались Джеку просто ничтожествами, достойными одного лишь презрения. Разумеется, их не избежать, а подчас они могут быть и полезны; но в них нет ничего интересного и приятного, и они очень мешают жить. А за последние три года в его отношение к старшим вкралось нечто новое: он стал думать, что они — природные, так сказать наследственные его враги. Никакая их грубость и глупость, никакие низкие поступки и мелочные придирки его не удивляли: чего еще ждать от созданий, по самой природе своей тупых, злобных и непоследовательных; однажды придя к такому выводу, он презрительно махнул рукой на все их наставления и запреты, в том числе и разумные и необходимые. Он уже не задумывался над тем, почему ему что-либо запрещают — раз запрещено, значит, уж наверно, зря, безо всякой разумной причины.
Он не знал других взрослых, кроме тех, кому вынужден был подчиняться и кого глубоко презирал. После того, как Джек с Молли лишились своей чернобровой матери, которую он почти не помнил, они четыре года жили в Сент-Айвс на попечении бабушки и тетки — взбалмошной старой девы. Эти две почтенные особы видели в обоих детях наказание божье, посланное им за грехи, и почитали своим долгом через определенные промежутки времени кормить их и мыть, главное — мыть; ни одного мальчика на свете не отмывали так самоотверженно, как Джека. Но как ни полезны холодная вода и мохнатые полотенца, для души подрастающего мальчика этого отнюдь не достаточно; еще совсем крошкой Джек по ночам садился в постели и горько упрекал того большого и непонятного, во образе человеческом, кому велено было молиться.
— Это нечестно, — говорил он. — Зачем ты меня создал и никому не приказал меня любить?
Отец-моряк, во всяком случае, его любил; отрадно знать, что есть на свете человек, который не видит ничего постыдного в том, что ты смугл и некрасив и глаза у тебя черные, как у покойной матери, — отрадно, даже если этот человек почти всегда где-то далеко в море. Но однажды ночью грянула буря, вдоль всего побережья замелькали огни — сигналы бедствия, а наутро приехала мертвенно-бледная тетя Сара с телеграммой. С тех пор осиротевшие дети жили в доме викария в Порткэррике.
Дядя Джозайя и тетя Сара очень заботились о том, чтобы пылкий мальчик был здоров телом и духом, но он почти не видел от них ни любви, ни тепла; а если и выпадали на его долю крохи доброты, со стороны дяди они казались ему обидной навязчивостью, а со стороны тетки — слабостью, достойной одного презрения. Пусть бы уж люди были честны и не пытались поймать тебя на удочку фальшивой ласки. У взрослых есть два признанных оружия, пускай ими и действуют. Одно оружие — поучения, иначе говоря, болтовня; другое — грубая сила. Насилие, конечно, штука неприятная, но Джек считал, что естественнее пускать в ход именно его. В конце концов все равно накажут, так уж лучше, без лишних проволочек, прямо с этого и начинать! Да, викарий очень удивился бы, знай он, что его нотации возмущают племянника куда больше, чем наказания. Бесконечные побои внушали мальчику даже некоторое уважение к человеку, который умеет больно бить; и если бы дядя действовал только палкой, Джек не так бы на него озлобился; но поучения он глубоко презирал, а редкие попытки обойтись с ним поласковее вызывали в нем лютое отвращение.
Тетку он просто не считал за человека. Бедная женщина, конечно, никогда не была с ним жестока; слабая душа, полная добрых намерений, она, наверно, за всю свою жизнь никому не сказала резкого слова. Она хотела, чтобы все вокруг улыбались, чтобы довольные, веселые дети и слуги покорно взирали на того, кого она почитала своим и их господином и повелителем; и горевала она (если не считать того, что своих детей у нее не было) только об одном: что лица окружающих хотя по большей части и покорные, далеко не всегда казались довольными и веселыми. Джек, вечно непослушный, вечно бунтующий, оставался для нее неразрешимой загадкой. Она неизменно была к нему добра, — она просто не умела быть недоброй, — но смотрела на него, пожалуй, со страхом и с чувством, которое, будь она женщиной не столь слабой и мягкой, обратилось бы в неприязнь: уж очень он был беспокойный! Как она ни старалась, чтобы все шло гладко, этот буян неизменно разбивал в пух и прах ее маленькие хитрости.
Если бы у нее хоть раз мелькнула догадка, что мальчик одинок и несчастен, она бы искренне ужаснулась; ведь даже читая в приходской газете о том, что кто-то дурно обращается с ребенком, она не могла удержаться от слез; и, при всей своей робости, она зачастую осмеливалась вступаться за Джека и упрашивала свое земное божество избавить мальчика от наказания. Если бы он хоть когда-нибудь сам попросил прощения, она бы относилась к нему лучше; но это упрямое равнодушие отталкивало ее. Однажды она, совершенно не умеющая лгать, даже чуточку погрешила против истины, чтобы отвести от племянника гнев викария. Разумеется, ее тотчас уличили, потому что Джек не стал отпираться и сразу сказал правду. Беда в том, что хоть он всегда сознавался в своих проступках, но делал это, как видно, вовсе не из отвращения ко лжи, а просто от дерзости; ведь когда ему это было на руку, он без зазрения совести сыпал самыми невероятными выдумками. Но он никогда не изворачивался; если уж он лгал, то обдуманно и смело, глядя старшим прямо в глаза, — и этого тетя Сара тоже не могла понять. А потому, при всем желании заменить Джеку мать, она только и могла кротко и длинно читать ему до смешного бесполезные нотации. Всю свою нежность она изливала на Молли, — девочка была еще слишком мала, чтобы проявить какие-либо дурные наклонности, если они у нее имелись, — а Джеку с его ожесточенным сердцем предоставила самому стоять за себя.
Джек не завидовал сестренке, которую все любили. На свой лад, сдержанно и застенчиво, он и сам ее любил. Но у них было слишком мало общего. Молли была не только мала и притом девочка, — эти два недостатка он бы ей, пожалуй, простил, — она была еще и «паинька». Она аккуратно затворяла за собой дверь, гости сажали ее к себе на колени, целовали, хвалили, пичкали сластями и охотно гладили ее золотистые кудри. Порою Джек спрашивал себя, неужели ее не тошнит от этих нежностей и почему она не отхватит свои волосы ножницами тети Сары и не швырнет кому-нибудь в лицо. Если бы это его вот так стали гладить да мусолить, он бы выдрал себе все волосы напрочь.
Из всех людей, по его мнению, какие-то права на него имели только головорезы, у которых он вот уже почти два года был атаманом. Его нравственные устои были просты и грубы, как у дикаря; ему и в голову не приходило, что бить окна, воровать яблоки в садах, громить чужие огороды — низко и нечестно; и его ничуть не интересовало, что думают и чего хотят его подданные: он — повелитель, и воля его — закон; но бросить своих мальчишек в беде, допустить, чтоб кого-нибудь из них поколотили, вместо того чтобы как-нибудь изловчиться и принять удар на себя, — это он счел бы чудовищной подлостью. В своем крохотном королевстве он был неограниченный деспот; он не сомневался, что единственный долг подданного — повиновение, а единственный долг правителя — верность; и он был безупречно верен своим мальчишкам, но в глубине души их презирал.
От людей, будь то взрослые или его сверстники, он всегда с облегчением возвращался к своим крылатым и четвероногим друзьям, к утесам, вересковой долине и морю. Щенята и кролики, деревенские собаки и кошки знали такого Джека, о существовании которого викарий и не подозревал. Среди людей даже малыши, которым он покровительствовал, не знали настоящего Джека: Билли Греггса он презрительно терпел, с Молли был добродушно-снисходителен; с животными же, особенно с маленькими и беспомощными зверьками, он бывал бесконечно добрым и нежным.
Но лучшее, что было в Джеке, знала одна только Меченая. Эта старая рыжая дворняга, доживавшая свой век при конюшне, поистине ничем не блистала, и, кроме Джека, у нее в целом свете не было друзей. Даже в лучшие свои времена она не отличалась красотой: самая жалкая помесь, хвост куцый, лапы кривые, уши рваные, и на одном — белое пятно. Теперь она состарилась, ослепла и в сторожа больше не годилась. Милосерднее всего было бы ее усыпить; она день ото дня слабела и, уже не в силах двигаться и содержать себя в чистоте, становилась сама себе в тягость и вызывала у всех отвращение. Но миссис Реймонд и помыслить не могла о том, чтобы уничтожить живое существо, а викарий был слишком справедлив, чтобы вышвырнуть вон верного слугу, который больше не может работать; и Меченая оставалась на дворе подле конюшни: ей отвели угол, ее сытно кормили и терпели, как терпят нищих стариков. И вот на эту дряхлую, жалкую, уродливую дворнягу, которую забыла смерть, изливал Джек никому не ведомые сокровища любви и нежности. Он никогда не забывал вымыть ее, расчесать косматую шерсть, заботливо размочить для нее сухари, и не прощал тем, кто смеялся над ее немощью. С виду черствый и грубый, он немо, неистово, страстно ненавидел всякую несправедливость. Никто никогда не поступал по справедливости с Меченой, потому что она состарилась и ослепла, а ведь это и само по себе горько и несправедливо. Никто никогда не был справедлив и к нему, потому что он родился грешным и безобразным; но ведь он в этом не виноват, как не виновата Меченая в том, что ослепла. У них была одна и та же горькая судьба — и только Меченая знала тайну Джека.
Ибо у Джека была тайна — одна-единственная и столь простая, так ясно написанная у него на лице, что ее прочел бы всякий, кто поглядел бы на него без предубеждения. Но в доме викария так не смотрел никто — и тайна оставалась нераскрытой. Она заключалась в том, что Джек был несчастлив. Он этого не сознавал, он удивился бы и возмутился, скажи ему кто-нибудь об этом, и, однако, это было так. Правда, у него были свои радости и развлечения, чаще всего недобрые, но никакие забавы не могли заглушить ноющую боль внутри, словно там была пустота, которую ничто не могло заполнить. Радоваться наступлению ночи, потому что еще один день позади; скрывать всякую самую малую свою боль и обиду из страха, как бы кто-нибудь о них не догадался; знать, что он всем враг и все — враги ему, подчас очень сильные и опасные, — все это стало для него привычным; если он об этом и задумывался, то думал только, что мир почему-то устроен глупо, но горевать об этом не стоит, все равно тут ничего не поделаешь.
Вот этот неутоленный душевный голод и заставлял Джека искать привязанности и ласки где угодно, только не у людей. Унылая серая корнуэллская пустошь, поросшая вереском, была ему куда более нежной матерью, чем тетя Сара со всей ее добротой. В самые тяжкие дни, когда озорство не помогало и даже в драке не отпускала тревога и ноющая боль в душе, он убегал из дому и часами бродил один по утесам. Потом отыскивал тихое тенистое ущелье или расселину в скале, зарывался во влажный папоротник и лежал так, и понемногу успокаивался.
И хоть он был слеп и брел ощупью во мраке, он научился понимать и любить целительную силу природы. А теперь, когда улетел дрозд, глаза его открылись и он прозрел.
Долго сидел он у окна и все смотрел; потом, уже в темноте, наконец, разделся и лег, сосредоточенный, притихший. По счастью, ни одна душа не заботилась о нем настолько, чтобы зайти и посмотреть на него спящего, как бывает с мальчиками, у которых есть мать; и гордости его не грозила опасность, что кто-нибудь увидит его плачущим во сне. Правда, утром он сам обнаружил, что ресницы его еще мокры от слез, и на минуту устыдился. Потом выглянул в окно и забыл о своем смущении, ибо увидел новое небо и новую землю.
И начались чудесные дни, долгие дни изумления и радости, то сияющие светом, песнями, красками, то окутанные таинственной дымкой. Разумеется, оставалось немало привычной докуки: по воскресеньям церковь, по будням — школа, и дома по-прежнему молитвы и чтение библии вслух, и тетка Сара, и дядя Джозайя. Но в конце концов это были неприятности временные и не столь важные; прежде Джек не замечал, что они отнимают лишь малую часть суток, а ведь у него оставалось еще так много чудесных часов. Миновало воскресенье, потом понедельник, вторник, среда, а первый восторг пробуждения все еще не рассеялся; с самой субботы он ни с кем не дрался и не ссорился, не озорничал и не донимал никого ни дома, ни в школе. Едва ли не впервые за всю свою жизнь он четыре дня кряду не заслужил ни единого замечания — такое поведение он считал постыдным, оно было против всех его правил и привычек, а теперь он об этом и не подумал; он вел себя точно «паинька», каких он всегда презирал, — и даже не замечал этого, поглощенный радостью жизни, сиянием солнца и звезд, блеском песка и мерцанием морской пены. В понедельник вечером была гроза; Джек, никем не замеченный, выскользнул из дому, в непроглядной грохочущей тьме ушел на пустошь и лег под проливным дождем среди вереска. Потом настал вторник — тихий, прохладный, серебристо-серый; после грозного сверканья молний землю и море окутали мягкие тени. И уж конечно, никогда мир не был прекраснее и не было на свете мальчика более счастливого, более полного радости жизни.
Но всего чудесней оказалась среда. Весь день, от огненно-опаловой утренней зари и до облачного аметиста сумерек, сверкал и переливался драгоценными камнями: сапфиром моря и алмазными брызгами, звоном жаворонков в голубой вышине и солнечными лучами, пламенеющими на золотистом дроке; в этот день для Джека на земле был мир, и даже к людям он ощутил благоволение. В такой день дядю — и того невозможно было ненавидеть.
Он поднялся с рассветом, и восход солнца застал его уже на берегу. Был отлив, и Джек вскарабкался на выступившую из-под воды длинную, зубчатую каменную гряду, на которой разбилось столько судов, что отвесную кручу над нею прозвали Утесом мертвеца. Потом ему надоело скользить по спутанным водорослям и острым, режущим ноги ракушкам, он лег подле неглубокой заводи меж камней и загляделся в пронизанную солнцем воду. Тут было множество разноцветных анемонов — зеленые, розовые, оранжевые, они широко раскрывали свои венчики и тянули вверх сотни ярких щупалец. В одном уголке разросся заколдованный лес кораллов, и среди них упорно, с великим трудом пробиралась морская улитка.
Вдруг за кустиком водорослей что-то блеснуло всеми цветами радуги, и заводь подернулась шелковистой рябью. Джек не шелохнулся, только смотрел. Вскоре из водорослей выскользнула крохотная рыбка, дюйма в два длиной, и пустилась кружить по заводи, отсвечивая розовым и серебром. Джек быстро опустил руку в воду и ловко поймал рыбешку.
Он поднял ее и, держа на свету, разглядывал переливы красок на чешуе, а рыбка билась и трепетала у него в руке. Потом он вдруг понял, как она хороша, осторожно опустил руку в воду, разжал — и рыбка метнулась прочь. Никто не вправе лишать свободы существо, словно сделанное из радуги. Рука еще оставалась в воде, он рассеянно поглядел на нее. Нет, она не переливается радугой; а все-таки она красивая — даже красивей, чем та рыбка. Все не вынимая руку из воды, он стал сжимать и разжимать пальцы, изучая игру мышц и сильное, гибкое запястье. Да, это красиво — и это его рука, часть его самого.
В этот день уроки опять кончались рано; Билли Греггс предложил пойти удить рыбу, раз уж не удалось в субботу; но Джек отказался; ему хотелось быть совсем одному, карабкаться на утесы и смотреть через глубокие расселины вниз, на волны в час отлива.
Сразу после обеда, набив карманы вишнями и прихватив сачок, он вышел из дому и в саду увидел Молли: она сидела одна, уткнувшись лицом в большой куст лаванды.
— Эй, Молл! — весело окликнул он на ходу. Ответа не было, и он заметил, что плечи сестры вздрагивают: она плакала. Джек повернулся и подошел.
— Что это с тобой? Опять дядя пилил? Молли подняла заплаканное лицо.
— Он велел мне сидеть дома... целый день! А мне так хотелось пойти выкупать Дэйзи! Доктор Дженкинс прописал ей морские купанья.
Дэйзи, безносая кукла, лежала тут же в траве; никакие морские купанья уже не могли ей помочь в ее плачевном состоянии, да и повредить тоже, но Молли, конечно, этого не понимала.
— Что за свинство! — возмутился Джек: ему и самому часто приходилось сидеть взаперти, и он искренне посочувствовал Молли. — Бедняга! А что ты такого натворила?
В ответ Молли опять разразилась слезами.
— Ничего я не натворила! Если бы я не слушалась, пускай бы наказывали, но я ничего не сделала! Просто Мэри-Энн стряпает, и дядя не велит мне выходить одной.
— Но ведь ты не всегда гуляешь с Мэри-Энн. А где твои подружки?
— Эмми нет дома, а Джейни Скотт не могла прийти. Чем же я виновата! Я ничего не сделала, а меня все равно наказали. Это нечестно!
Джек нахмурился: в словах Молли он услышал отзвук собственных обид. Либо обо всем надо договариваться по-хорошему — и тогда не будет нужды в наградах и наказаниях, либо уж пускай наказывают только за дело. У дяди и, как видно, у дядиного бога есть целая хитроумная система, по которой всякий должен нести заслуженную кару; а получается, что человеку и без того не везет, а его еще за это и наказывают. Джек поглядел на залитые солнцем утесы и вздохнул: он так надеялся славно погулять в одиночестве...
— Не плачь, старушка, — сказал он. — Пойдем спросим тетю Сару, может, она отпустит тебя со мной.
По счастью, мистера Реймонда не оказалось дома, а тетя Сара хоть и удивилась необычной просьбе Джека, всегда такого нелюдимого и независимого, но спорить не стала, и брат с сестрой начали спускаться по крутой тропинке; первый порыв Джека немного остыл, и он только старался не слишком жалеть, что не удастся побродить одному, а Молли семенила рядом с ним, сияя ут радости.
Очень скоро он и думать забыл о своем разочаровании. Так славно сверкало море в солнечных лучах, и еще приятней было видеть, как ему радуется Молли. Оказалось, эта малышка, на которую Джек привык смотреть свысока, в девять лет тонко чувствует красоту, между тем как в нем, таком большом, только сейчас впервые пробудилось это чувство. Когда зеленые волны, разбиваясь о мокрые камни, осыпали все вокруг дождем искрящихся на солнце брызг, Молли чуть не прыгала от восторга. Джек привел ее в свой любимый уголок: здесь, среди скал, стоя на коленях на узкой ровной площадке, можно было сквозь расселину в граните заглянуть в пещеру далеко внизу, где грохотали и пенились волны. Так он стоял, бережно обняв сестренку за плечи, чтобы она не упала, потом, почувствовав, что она вся дрожит, отодвинул ее подальше от края.
— Не бойся! Я не дам тебе свалиться.
И тут он увидел, что Молли дрожит не от страха. Она подняла на него раскрытые во всю ширь сияющие глаза.
— Джек, — сказала она, — может быть, там внизу живет бог?
Потом настал час отлива, и Джек повел ее на каменную гряду и показал ей разные чудеса. Они кормили анемоны кусочками мертвых улиток, которые привязывали к волосам (девочка выдергивала их у себя, в увлечении не замечая боли) и потом вытаскивали обратно недоеденную приманку, чтоб поглядеть, как анемоны «обижаются» и съеживаются в бесформенный комок. Они раздели Дэйзи, торжественно ее искупали, вытерли перепачканными носовыми платками и залепили клейкими водорослями ее разбитый нос. Видела бы шайка, как ее атаман играет с сестрой в куклы! Они поймали краба, посмеялись, передразнивая его безобразную мину, и опять выпустили на волю. И наконец уселись рядышком, опустив босые ноги в наполненную водой неглубокую выемку, и принялись за вишни.
Молли бросила вишневую косточку в воду, и через минуту Джек услыхал, как она, наклонясь над этой прозрачной лужей, рассказывает сама себе сказку; прежней застенчивости, всегда нападавшей на нее при брате, как не бывало.
— И вот выросло в море дерево, — говорила Молли, — это было морское вишневое дерево, и на нем росло много-много морских вишен... Вот раз пришел краб, увидел морские вишни и думает: отнесу-ка я их домой моим деткам...
— Молли, — вдруг сказал Джек, — ты когда-нибудь рассказываешь сказки тете Саре? Не просто враки — это всякий рассказывает, — а вот про крабов, про вишни и всякое такое?
Девочка изумленно оглянулась на него.
— Конечно нет
Джек порядком смутился.
— Ну да, ясно, — сказал он, словно извиняясь. — Понимаешь, я просто не знал. Я думал, может, раз ты послушная и она тебя любит...
— Так легче всего, — серьезно ответила девочка. — Когда слушаешься, тебя оставляют в покое.
Этот ответ был для Джека откровением. Стало быть, и Молли тоже живет своей тайной жизнью, не позволяя взрослым лезть ей в душу грязными лапами! Она послушная девочка, а он скверный мальчишка, но оба они стремятся к одной и той же цели, разница только в средствах.
«Маленькая, а храбрая!» — подумал Джек и впервые посмотрел на сестру с уважением.
Они доели вишни. Молли улеглась на горячем от солнца камне и уснула, подложив руку под растрепанную кудрявую голову. Джек прикрыл ей лицо шляпой, чтобы солнце не било в глаза, и сидел не шевелясь, глядя на голубые мерцающие воды. Немного погодя он оглянулся на сестру. Молли спала сладким сном. Одну босую ногу она поджала, другую вытянула, чистая гладкая кожа, еще влажная, блестела на солнце. Джек долго сидел не шевелясь и серьезно смотрел на сестренку; потом наклонился и осторожно погладил маленькую босую ногу. Впервые за всю его жизнь ему захотелось приласкать не зверька и не птицу, а человека.
ГЛАВА IV
В четверг на уроках мистер Хьюит был очень озабочен и молчалив. Он не замечал ошибок и сам неправильно написал на доске задачу, под глазами у него темнели круги, словно он не выспался или страдал зубной болью.
На уроке истории в класс поспешно вошел помощник викария, явно чем-то расстроенный, и сказал:
— Можно вас на минуту, Хьюит? Мне надо с вами поговорить.
Они вышли за дверь; несколько минут в классе было сравнительно тихо — кто беспокойно вертелся, кто зевал, развалясь на парте.
— Смотрите-ка! — сказал Чарли Томпсон, от нечего делать глядевший в окно. — А ведь это девчонка Роско.
У Джима Гривза вырвалось короткое испуганное восклицание, он вскочил было и тотчас опустился на свое место. Джек рассеянно покосился на окно. По дороге от школы шла Мэгги Роско; она цеплялась за руку помощника викария и горько плакала.
«Что это с ней стряслось? — подумал Джек. — Да и со всеми тоже? Сегодня все в школе какие-то пришибленные».
Вернулся мистер Хьюит и стал продолжать урок; но книга в его руке заметно дрожала.
Потом он овладел собой и начал вызывать, спрашивал сердито, придираясь к каждому пустяку. Он был учитель скучный, но не строгий, а вот сегодня все его сердило. После утренних уроков он вызвал Джека и резко отчитал его перед всем классом. Оказалось, что в школе разбито окно.
— Вчера тебя видели на дороге, ты подбирал камни. Это уже третье разбитое стекло за семестр!
Джек пожал плечами. Накануне он вовсе не бил стекла, а просто собирал разноцветные камешки; но раз мистер Хьюит так уверен в своей правоте, что толку его переубеждать.
— Окно разбила кошка, сэр, — вмешался один из мальчиков. — Я сам видел. За ней гналась собака, она вспрыгнула на подоконник и свалила горшок с цветами.
— Вот как, — рассеянно обронил учитель.
Джек вышел из школы угрюмый, таким он не был с самой субботы. Все они подлые! Озлятся на человека — и уж все подряд на него валят, даже не спросят, кто виноват. А ты изволь подчиняться такому остолопу...
Ничего, когда-нибудь он станет взрослым — и никому больше не подчинится. Пускай дядя и все остальные прохвосты вытворяют, что хотят, — недолго им еще над ним издеваться. Ему все равно, ведь скоро он будет свободен. Прежде он никогда об этом не думал, а сейчас эта мысль вдруг вспыхнула лучезарным светом надежды. Джек шел по дорожке, и глаза его сияли: еще несколько лет — и он будет мужчиной.
К середине дня мистер Хьюит овладел собой, но стал еще мрачнее и на все вопросы отвечал отрывисто и сердито. Иные из старших учеников, казалось, были расстроены не меньше учителя; и после уроков все разошлись молча, без обычных проказ и смеха.
А Джек перекинул школьную сумку через плечо и во весь дух побежал домой. Если поскорее приготовить уроки, он успеет выбраться из дому до захода солнца.
Одним прыжком он перемахнул через калитку — этому искусству завидовали все мальчишки в Порткэррике, — и вот он уже уверенно и непринужденно стоит на присыпанной гравием дорожке. Потом оборачивается и взглядом измеряет длину прыжка. Совсем неплохо для четырнадцатилетнего! Это доставило Джеку истинное удовольствие. Хорошо быть таким сильным, ловким, так ладно скроенным! Он поглядел на свои крепкие смуглые руки — любопытно, какой толщины ветку фуксии он может отломить от живой изгороди одним движением мускулистой кисти? Он уже протянул руку и вдруг остановился: никогда прежде он не замечал, как хороши маленькие алые бутоны, как красиво свисают они с ветвей, а молодые листья, распростершись, точно изогнутые крылья чайки, бережно их прикрывают. Он осторожно приподнял ветку, отчего чудесные цветы на ней тихонько задрожали, и провел ею по щеке.
Вдруг до него донесся отчаянный визг, и Джек выпустил ветку. Визг повторился — он раздавался где-то у конюшни, и Джек узнал голос Меченой. Должно быть, на нее напал какой-нибудь чужой пес, а ведь она слепая. Сломя голову Джек помчался на задний двор. Старая собака визжала все пронзительней, все жалобней; подбежав ближе, он услыхал еще один звук: в воздухе размеренно и безжалостно свистел хлыст. На мгновенье Джек остановился у ворот и перевел дух; потом вошел во двор.
Меченая, на цепи и в наморднике, прижималась к каменным плитам; она уже не в силах была шевельнуться, только стонала и вздрагивала, когда на нее опять и опять с тошнотворным глухим стуком опускался хлыст. Казалось, викарий в каждый удар вкладывал всю свою силу.
С криком ярости Джек рванулся вперед. Кровь бросилась ему в голову при виде этого хладнокровного истязания: намордник, предусмотрительно укороченная цепь, а ведь слепая собака и без того беспомощна! Еще мгновенье — и он вырвал бы у дяди хлыст и хлестнул бы его по лицу. Но тут он увидел выражение этого лица и, отпрянув, замер.
Викарий словно помолодел на двадцать лет. Всегда тусклые глаза его блестели, ноздри раздувались, углы рта вздрагивали от наслаждения. Он был точно опьянен радостью жизни.
Снова замахнувшись, он вдруг поднял глаза — и увидел белое как мел лицо Джека. Он вздрогнул, помедлил мгновенье и в последний раз со всего размаха ударил собаку. Меченая даже не застонала, теперь она лежала совсем тихо.
Тяжело переведя дыхание, викарий наклонился над нею. Рука, сжимавшая хлыст, слегка дрожала, потом успокоилась. Когда он выпрямился, лицо у него опять было привычно серое и безжизненное.
— Вот так! — сказал он, свертывая хлыст.— Надо думать, этот урок она запомнит.
Джек не шелохнулся, не сказал ни слова. Меченая зашевелилась и слабо заскулила, язык ее свисал на проволочную сетку намордника. Викарий опустился на колени и снял намордник, потом отстегнул цепь, принес немного воды и держал плошку, пока собака пила.
— Отдышится, — сказал он, все еще не глядя на Джека. — Весьма неприятно прибегать к таким мерам; но в конце концов милосерднее один раз высечь собаку как следует, тогда больше не придется ее наказывать. Впредь будет послушнее!
Он вдруг спохватился, что оправдывается перед Джеком, и круто обернулся.
— Почему ты вышел из дому, когда у тебя не приготовлены уроки? Сколько раз тебе повторять: занимайся прилежно, не ленись. Смотри, когда я вернусь, чтобы все было сделано.
И он ушел, а Джек все стоял, бледный, застывший, и собака дрожала у его ног.
Наконец Меченая подняла голову, робко понюхала воздух и узнала своего единственного друга. Она подползла ближе в поисках утешения, слабо заскулила и лизнула его башмак. Джек опустился рядом с нею на каменные плиты, уткнулся лбом ей в затылок и зарыдал. Так он не плакал с тех пор, как был совсем малышом.
Когдя дядя возвратился к чаю, Джек уже с грехом пополам приготовил уроки. Викарий всегда проверял его и обычно не без основания оставался недоволен; но на этот раз он не сделал ни единого замечания, хотя уроки были приготовлены даже хуже, чем всегда. Вечер тянулся бесконечно; Джеку казалось, что часы никогда не пробьют девять. Когда наконец пришло время спать, он поднялся к себе и, не зажигая огня, присел на край кровати.
Весь вечер он всматривался в черты дяди, пытаясь вновь разглядеть то лицо, которое увидел сегодня у конюшни. Теперь, неподвижно сидя на кровати и закрыв глаза рукой, он ясно видел это лицо. Оно отчетливо проступало в темноте: плотно сжатые, вздрагивающие губы, трепетные ноздри, горящие глаза...
Значит, есть на свете нечто такое, что доставляет дяде истинное наслаждение? Ибо в этом лице виден был не гнев, но удовольствие. Когда он сердится, у него совсем другое лицо. Вот, к примеру, он рассердится, когда узнает, что нож епископа украден...
Джека вдруг бросило в холодный пот. Он поднял руки, словно защищаясь...
Наконец он встал, зажег свечу и разделся. Потом лег, забыв про свечу, и она догорела и погасла, оставив в воздухе едкий дымок, а Джек все лежал тихо, точно спящий, и смотрел в темноту широко раскрытыми глазами.
Он лежал, и его все беспощадней жгла ошеломляющая, чудовищная правда. Когда откроется, что он украл нож, его тоже отстегают хлыстом. С ним обойдутся, как с Меченой, его болью тоже станет упиваться этот жадный рот; а ведь с того дня, как он выпустил на волю дрозда, его никто и пальцем не тронул. Все, что бывало с ним раньше, не в счет — на себя самого, каким он был неделю назад, Джек оглядывался равнодушно, как на незнакомого: по-настоящему он живет всего пять дней.
Спасенья нет, и никто его не поймет. Никто, ни одна душа не поймет, что теперь он совсем другой, чем был еще неделю назад; что мальчишки, которого так часто били и который над побоями только смеялся, больше нет, а того нового Джека, что сменил его, никто еще ни разу не ударил и не осрамил. Этому чистому, незапятнанному Джеку нет спасенья: он начал жить только в минувшую субботу, но дядя осквернит его своим прикосновением — и он умрет.
Наутро, проснувшись, Джек сел в постели, охваченный недоумением: он никак не мог понять, что на него вчера нашло. Неужели же не кто-нибудь, а он, Джек Реймонд, накануне до глубокой ночи лежал без сна и не мог успокоиться только потому, что его выдерут, как будто в этом есть что-то новое и страшное! Он пожал плечами и вскочил.
«Я, верно, спятил», — подумал он и отмахнулся от этих мыслей, которые к лицу разве только старым бабам, девчонкам и вообще неженкам.
Он поспешно оделся и вышел во двор взглянуть на Меченую. Накануне он заботливо растер собаку мазью, устроил подстилку помягче, и теперь, когда он ее погладил, она уже смогла слабо помахать хвостом.
— Ничего, старушка! — сказал он ей в утешение. — Он скотина, но мне тоже приходится от него терпеть — и плевать я на это хотел!
Утешив Меченую, как умел, Джек пошел в сад проведать щенят. Утро было чудесное — прохладное, росистое, и соленый ветер с моря, казалось, развеял последние остатки вчерашнего малодушия.
Сарай для садового инструмента, где жили щенята, скрывали густо разросшиеся кусты тамариска и фуксии. Джек наклонился и хотел поднять толстого, веселого щенка, но тут за кустами захрустел гравий под тяжестью шагов, и совсем рядом раздался голос дяди:
— Вы сегодня не видели моего племянника, Милнер?
Где-то загремел тяжелый молот, под его ударами задрожала земля и по воздуху пошел гул. Но так продолжалось минуту, не дольше: удалявшиеся шаги почтальона еще не замерли на дорожке, когда Джек понял, что это стучит в висках.
Опустошенный, он прислонился к живой изгороди. Так, значит, все страшное, что преследовало его вчера, — правда! Смехотворно, нелепо, невозможно, — и все-таки правда. Он изменился, но весь мир остался прежним. То, что для других просто и привычно, для него стало хуже смерти.
Но день прошел, и ничего не случилось; как видно, викарий все еще не хватился ножа. Три долгих дня Джек ежечасно, ежеминутно ждал, что грянет гром. От каждого звука в доме, от каждого шороха сердце его словно сжимала чья-то холодная рука; от одного взгляда дяди пот проступал у него на лбу. Однажды ночью он вскочил, оделся и уже хотел бежать к викарию. «Проснитесь! — хотел он сказать. — Поглядите в столе. Я украл ваш нож». Тогда это нестерпимое ожидание кончится, а там будь что будет. Но когда он отворил дверь, тьма и тишина, наполнявшая дом, оледенили его непонятным страхом, и он отступил. На четвертый день, в понедельник, он спустился к завтраку такой бледный, с опухшими глазами, что миссис Реймонд ужаснулась.
— Мальчик болен, Джозайя, он похож на привидение.
Джек устало возразил, что он совсем здоров. Он просто не сумел бы объяснить, что с ним, даже если бы и попытался.
— Можешь не ходить сегодня в школу, — милостиво сказал викарий; он всегда считал своим долгом быть милостивым к больным, и за это Джек еще сильней его ненавидел. — Если чувствуешь себя не слишком плохо, перепиши немного латинских стихов, а если заболит голова, то не надо. Вероятно, вчера ты чересчур долго был на солнце.
Джек молча ушел к себе. Не сразу ему удалось избавиться от тетки: она суетилась и надоедала ему своими попечениями, пока наконец ее не отвлек звонок у входной двери и голоса в прихожей; тут она отправилась вниз посмотреть, кто это пришел в такой неурочный час.
— Хозяина спрашивают по спешному делу, — донесся до Джека ответ прислуги.
Он затворил дверь и подсел к столу, радуясь, что его оставили одного.
На столе лежала латинская хрестоматия, Джек рассеянно взял ее в руки; лучше уж готовить уроки, хоть они и скучны и никому не нужны, чем без толку терзаться тайными страхами. Он стал просматривать оглавление: отрывки из Цицерона, из Горация, из Тацита, один другого скучнее. Наконец он раскрыл книгу наугад и попал на трагедию Лукреции[110].
Джек читал ее уже не раз — бездумно, как всякий школьник читает классиков, словно все это не человеческие судьбы, а только примеры из грамматики. Что он Лукреции, и что она ему? Да по правде говоря, если бы эта трагедия разыгралась в его время и в его стране, он и тогда бы мало что понял.
Деревенский мальчик, выросший среди собак, кошек и лошадей, он волей-неволей познакомился с иными простейшими физиологическими явлениями, но ему и в голову не приходило связывать их с человеческими радостями и страданиями. Безукоризненно чистое и здоровое тело, здоровая, размеренная жизнь на свежем воздухе, не оставлявшая ему ни минуты свободной, ибо надо же было и купаться, и кататься на лодке, играть в крикет и футбол, отыскивать птичьи гнезда и опустошать фруктовые сады, да еще нести нешуточные обязанности атамана шайки, — все это сохранило в Джеке много детского в том возрасте, когда почти все мальчики уже перестают быть детьми. Он знал только одну страсть — ненависть, другие же страсти человеческие оставались ему неведомы — в четырнадцать лет он относился к ним с безмятежным равнодушием шестилетнего ребенка.
Он сосредоточенно разбирался в какой-то запутанной фразе, как вдруг дверь отворилась, и вошла миссис Реймонд. Она остановилась, глядя на него, губы ее приоткрылись, но с них не слетело ни звука, и Джек подумал: вот такой бледной и испуганной была она четыре года назад, когда пришла телеграмма, что его отец утонул. Он вскочил.
— Тетя Сара!..
Наконец она заговорила — торопливо, со страхом:
— Поди вниз, в кабинет. Дядя зовет.
И Джек пошел; в ушах у него шумело, что-то перехватило горло. Он отворил дверь кабинета. У окна, спиной к нему, стояли помощник викария и мистер Хьюит и озабоченно разговаривали вполголоса. Викарий сидел за письменным столом, низко опустив седую голову и закрыв лицо руками.
Джек переводил взгляд с одного на другого. Воображаемые ужасы последних дней разом вылетели у него из головы; видно, случилось что-то поистине грозное; как всякий мальчик, выросший у моря, он тотчас подумал о бурях и кораблекрушениях. Но нет, не может быть: все последнее время погода стояла прекрасная; быть может, кто-нибудь умер? На минуту забыв о старой распре, он подошел к викарию.
— Дядя, что случилось?
Мистер Реймонд поднял голову; таким Джек его никогда не видел. Он встал, сердито смахнул слезы и медленно обернулся к учителю и к своему помощнику.
— Джентльмены, — сказал он, — я должен просить у вас прощенья за мою слабость: все эти годы я любил мою паству, и если не сумел исполнить мой долг, бог свидетель, я тяжко за это наказан.
— Никто не может винить вас, сэр, — возразил помощник. — Как могли вы или кто-либо другой что-либо подозревать?
— Если уж кого-то обвинять, так меня, — вставил мистер Хьюит. — Ведь я с мальчиками почти неотлучно.
— Все мы виновны, — сказал викарий сурово, — и я виновнее всех. Я не уберег стадо Христово, и иные овцы сбились с дороги и упали в яму.
Он взял со стола библию.
— По крайней мере теперь я исполню свой долг, джентльмены, и отделю плевелы от пшеницы, как повелевает слово божие. Можете мне поверить, я не пощажу родную плоть и кровь, я не отступлюсь, пока не узнаю всю правду.
Выслушав его, они молча вышли из кабинета; викарий закрыл за ними дверь и обернулся к племяннику; лицо его было страшно.
— Джек, — сказал он, — я все знаю.
Джек ошеломленно смотрел на дядю, не понимая, о чем он говорит.
— Мистер Хьюит скрывал от меня свои подозрения, пока у него не было доказательств, — все так же сухо, не повышая голоса, продолжал викарий. — Сегодня утром он произвел в школе расследование, и некоторые твои сообщники уже сознались. Как только мы выясним все подробности, виновных исключат. Что до человека, с которым ты был связан, его уже арестовали, он сидит в Трурской тюрьме. Как давно ты распространяешь среди своих соучеников эту отраву?
Джек провел рукой по лбу.
— Я... я не понимаю, — сказал он наконец.
— Не понимаешь... — начал викарий, но недоговорил и выдвинул ящик стола. — Может быть, это избавит тебя от лишней лжи, которой ты только отягчаешь свою вину: смотри, вот нож, который ты украл и продал, и вот что ты купил на эти деньги.
Он кинул на стол нож епископа и большой пакет.
— Как видишь, запираться нет смысла, — сказал он с каким-то угрюмым презрением.
До этой минуты Джек попросту ничего не понимал, но теперь наконец-то перед ним было нечто определенное и осязаемое. Он взял пакет: что бы там ни было внутри, можно будет хотя, бы понять, в чем его обвиняют.
Сначала он вытащил из пакета какую-то книжонку, прескверно отпечатанную на дрянной бумаге, и прочитал название. Слова были английские, но Джек понял не больше, чем если бы книга называлась по-китайски. Он растерянно покачал головой — все это было как в дурном сне — и вытащил из пакета то, что там еще оставалось — пачку раскрашенных фотографий. Он стал просматривать их одну за другой, сперва просто с недоумением; потом смысл того, что тут было изображено, начал проясняться, и тогда у мальчика захватило дух от ужаса; полный страха и омерзения, он отшвырнул карточки.
— Что это? Я не понимаю, дядя. Зачем это, для чего?
Викарий больше не мог сдержать бешенство. Он круто обернулся и ударил мальчика по лицу с такой силой, что Джек отлетел к стене.
— Здесь не театр! — закричал викарий. — Довольно с меня и разврата, я не потерплю лицемерия и лжи!
Рука его опустилась, стиснутый кулак медленно разжался; он сел и горько усмехнулся, глядя в сторону.
— Поздравляю тебя, мой мальчик, ты недурной актер — весь в мать.
Джек стоял неподвижно, все еще раскинув руки — в первую минуту он оперся ими о стену, чтобы не упасть. Лицо его было бело, как бумага.
— Не понимаю, — беспомощно повторял он, — не понимаю...
— Сейчас поймешь, — спокойно сказал викарий. — Поди сюда и сядь.
Джек молча повиновался; все кружилось и плыло у него перед глазами — будь что будет, но хорошо хоть на минуту присесть. Он и не думал возмущаться ни ударом, ни тем, что потом сказал дядя, — все это было частью того же дурного сна. Викарий облокотился на стол, прикрыл глаза рукой. Потом заговорил; в голосе его слышалась глухая безнадежность, и слова отдавались в ушах мальчика, точно смертный приговор.
— Скажу тебе сразу, какие твои секреты вышли наружу. Мы энаем об игре в карты, о распространении этой мерзости, о том, что творилось в пещере у Треван-нахед и как совратили дочь Мэтью Роско. Она созналась, что виновник — один из учеников мистера Хьюита, но не хочет его назвать. Думаю, что эту последнюю гнусность совершил не ты; всего час тому назад я полагал бы, что в твои годы это немыслимо; но, видно, мне предстоит еще многое узнать.
Он умолк. Джек смотрел в одну точку, губы его приоткрылись, расширенные глаза, казалось, ничего не видели. Он даже удивляться был уже не в силах, его словно швырнули в мир странных призраков, где все перепуталось, — лживый и страшный мир, в котором и сам он, и дядя, и все остальные стали точно изменчивые тени, что пляшут по стенам комнаты, освещенной огнем камина, без всякого смысла и без цели.
— Девушку погубил, вероятно, кто-нибудь из учеников постарше, — продолжал викарий. — Но души младших, без сомнения, развращаешь прежде всего ты. Томпсон сознался, Гривз и Полвил тоже, их свидетельства прямо указывают на тебя, не говоря уже о такой улике, как нож.
— Нож... — эхом отозвался Джек, ухватившись за первое слово, которое среди этого чудовищного хаоса теней вызвало какой-то определенный образ.
— Его нашли у того человека, который продавал тебе книжки и... и все остальное. Человек этот в полиции сознался, что получил нож в счет долга за свой товар от школьника из Порткэррика, который покупал у него все это уже не первый раз. Из всех школьников ты один знал, где я хранил нож.
Прошла минута; викарий поднялся и пошел к двери, но, уже взявшись за ручку, обернулся.
— Джек, — сказал он, — когда твой отец умер, я ради его памяти взял к себе в дом тебя и твою сестру; но я сделал это с тяжелым сердцем, ибо в ваших жилах течет кровь блудницы. Я кормил вас и одевал и обращался с вами, как с родными детьми, и вот моя награда. Ты навлек стыд и несчастье на мой дом и впустил в него силы преисподней; ты опозорил меня перед ближними и унизил перед паствой. Я благодарю бога, что отец твой не дожил до этого часа.
Он повернулся и вышел.
Джек медленно поднял голову и поглядел вокруг. Среди хаоса, царившего в его мыслях, начало что-то проясняться. Одно несомненно: его сделали козлом отпущения; может быть, он расплачивается за всю шайку, и уж, во всяком случае, — за Билли Греггса, за Томпсона, Гривза и Полвила. «Ну конечно, — устало думал он, — дяде что про меня ни скажи, он всему поверит, это они понимали». Что может быть проще: он был вожаком этих мальчишек во всех проделках, снова и снова он брал вину на себя, выгораживая их, как и подобало настоящему атаману; на его долю всегда доставалось меньше всего добычи и самое тяжкое наказание; а тем временем они обделывали свои гнусные делишки и за глаза смеялись над ним, простофилей. И вот теперь, спасая свою шкуру, предали и продали своего атамана его заклятому врагу.
Джек собрал рассыпанные по столу фотографии и стал просматривать их, устало пытаясь понять, что за толк и удовольствие находят другие в такой бессмысленной и безобразной мерзости. И вдруг ему вспомнилось то, о чем он читал в хрестоматии, и он понял, почему Лукреция покончила с собой. Он отложил карточки и задумался.
Теперь он понял все, весь непостижимый ужас последних дней — все это так ясно, так отвратительно ясно и просто. Идешь своей дорогой, живешь своей всегдашней жизнью, а потом твой же дядя, или Тарквиний, или еще кто-нибудь, кто сильнее и крепче, — не все ли равно, кто и как? — на тебя набросится, чудовищно осквернит твое тело и пойдет дальше как ни в чем не бывало; и ты, прежде чистый, никогда уже чистым не будешь. И тогда, если ты в силах это вынести, ты останешься жить, а если не в силах — кончишь, как Лукреция.
Вошла миссис Реймонд, по щекам ее текли слезы; она обняла его, и Джек посмотрел на нее с глухим недоумением: о ком она так убивается?
— Дорогой мой, — всхлипывала она, — ну почему ты не хочешь сознаться?
Джек высвободился из ее объятий и встал. Посмотрел на карточки, раскиданные по столу, потом на плачущую женщину.
— Тетя Сара, вы верите, что это все я?
— Ох, Джек! — воскликнула тетка. — Был бы ты хороший мальчик, я бы тебе поверила, хотя бы все было против тебя. Но ведь сам знаешь...
Не договорив, она прижала к глазам платок.
— Знаю, — медленно сказал Джек. — Я всегда был скверный, правда? Наверно, я таким родился. Тетя Сара, если я сейчас умру, как, по-вашему, я пойду прямо в ад?
Тетка подошла ближе и ласково взяла его за руку.
— Послушай, милый, я не такая мудрая и ученая, как твой дядя, но я желаю тебе добра. Это чистая правда. И мне кажется... может быть, мы тоже виноваты, что ты попал в сети дьявола. Я хочу сказать... возможно, иногда мы... были слишком строги... и ты побоялся сознаться в первом проступке, а потом пошло все хуже и хуже... и вот, ты видишь... ты не можешь не видеть... эта дорога ведет в ад. Ох, милый, я понимаю, тебе очень трудно сознаться... и дядя ужасно сердится... и он прав, ведь это смертный грех. Но со временем он тебя простит, я знаю. И я буду всеми силами заступаться за тебя, Джек, я все сделаю... но только сознайся.
Джек хмуро дослушал до конца эту жалобную, сбивчивую речь; потом отнял руку, выпрямился и застыл. Он был очень высок для своих лет, почти одного роста с теткой, и смотрел ей прямо в глаза.
— Лучше оставьте меня, тетя Сара, и не вмешивайтесь. Да, конечно, это смертный грех. Правда, что моя мать была блудница?
Миссис Реймонд отшатнулась.
— Джек! — воскликнула она в ужасе.
— Так сказал дядя. Это слово из библии. И если у меня была такая мать, я ведь не виноват, правда? И что толку плакать? Это мне не поможет... лучше уйдите!
— Уйди! — эхом отозвался позади них сухой голос. — Христианке не следует касаться такой грязи.
Викарий собрал фотографии и сунул их в ящик стола.
— Уйди, — сурово повторил он. — Тебе здесь не место. Джек может рассказать тебе много такого, чего моей жене слышать не пристало.
— Джозайя! — миссис Реймонд схватила мужа за руку. — Джозайя, ради бога... не забывай, он еще ребенок!
— Ребенок? — в новом порыве ярости крикнул викарий. — Этот ребенок может поучить меня, старика, такому, о чем я и не... Уходи отсюда! Уходи! Наставлять таких детей на путь истинный — не женское дело.
И она, рыдая, вышла из кабинета. Джек посмотрел в лицо викарию — и понял. Серьезный, вполне овладев собой, он шагнул вперед.
— Дядя, я хочу вам сказать. Все это ошибка. Я ничего не знал об этих карточках, я их вижу первый раз в жизни. Я никогда про них не слыхал.
Викарий взял со стола нож.
— А это?
— Да, верно, нож я взял. И обменялся. Но не на эти карточки и не с тем человеком, про которого вы говорили...
— На что ты обменял нож?
— Я обменялся с одним мальчиком... на...
— С каким мальчиком? И на что?
Джек вдруг умолк. Казалось, сердце его ударило особенно громко — и замерло. Он снова увидел распахнутую дверцу клетки и счастливую птицу с распростертыми крыльями, устремившуюся в золотую даль заката, словно та голубка Ноя, которая не вернулась в ковчег[111].
— На что ты обменял нож?
Еще секунду Джек медлил в надежде придумать какое-то правдоподобное объяснение; потом покорился. Почему-то никакая ложь не приходила на ум, да ложь и не помогла бы ему; а правда бы только повредила. Даже заставь он себя высказать вслух то, что было для него так сокровенно и свято, ни одна душа в целом свете ему бы не поверила.
— Что же мне делать! — воскликнул он. — Я не могу вам сказать, не могу... а если бы и сказал, вы все равно не поймете.
— Я понял достаточно, — отозвался викарий. — Упаси меня бог понять больше!
Он сел к столу, жестом указал племяннику стул напротив, вынул из кармана часы и положил на стол между ними.
— Я мало надеялся воздействовать на тебя иными средствами, кроме силы, но и эти крохи надежды я потерял. Теперь я должен думать только о том, как очистить школу от скверны и оберечь невинность тех, кто еще не заражен, а главное — твою родную сестру.
Викарий запнулся, но тотчас продолжал решительно:
— Я должен знать всю правду — и я добьюсь ее от тебя во что бы то ни стало. Ты понял? Даю тебе десять минут на размышление — и либо ты сознаешься сам, либо мне придется тебя заставить.
Он откинулся на спинку кресла. В комнате стало очень тихо, только тикали часы.
Джек понимал: надеяться не на что. Он ни в чем не виноват, но то, что с ним произошло, дядя счел бы не только неправдоподобным, а и немыслимым. Викарий понимал и ценил добродетель; сам он вел себя в высшей степени добродетельно, ибо глубокая вера поддерживала его в долгой, упорной борьбе с греховными порывами, что одолевали его в годы тягостной и беспросветной молодости. Подобно иным святым средневековья, он при помощи долгих молитв и покаяния научился противиться искушениям, каких не знает человек, здоровый душою и телом. Быть может, если бы он не сумел устоять, это было бы лучше для беззащитных созданий, оказавшихся в его власти. Больное воображение, которому не дано иного выхода, не имеет иной пищи, кроме самого себя; и на гниющих останках других страстей, точно ядовитый гриб, разрослась жестокость. Много лет назад была в его жизни такая страница, что мистер Реймонд сгорел бы со стыда, если б хоть одна душа могла ее прочесть; и он полагал, что каждый человек может побороть нечистые желания плоти — стоит только захотеть; но он не способен был себе представить, что кто-то может обладать воображением от природы чистым и целомудренным.
Мысли его вернулись к далеким временам его юности, когда он, шестнадцатилетний, и сам оказался на краю пропасти. Бесспорно, даже в дни самого большого своего падения он был не повинен в столь чудовищных грехах, какие открылись в это утро; и, однако, его едва не исключили из школы, потому что он развращал души младших мальчиков. Непоправимого зла он никому не причинил; и все же при одном этом воспоминании даже сейчас, тридцать с лишним лет спустя, кровь бросилась ему в лицо. Ему вспомнилось, с каким угрюмым упрямством запирался он, когда его обличали; как твердил, наперекор очевидности, что и знать ничего не знает; какой ужас овладел им, когда ему сказали, что в школу вызван его отец. И как отец приехал — старый пуританин с каменным лицом, суровый и молчаливый, и жестокими побоями вырвал у него признание.
«Это меня излечило раз и навсегда, — подумал викарий. — И как ни порочен Джек, это излечит даже его».
А Джек ни о чем не думал, по крайней мере у него не было ни одной ясной мысли; израненное воображение беспомощно цеплялось то за один привычный пустяк, то за другой. Бутон алой розы колотился о ставень, и он подумал: «Ветер дует с юга». Потом вспомнился январский день, когда налетела буря, и ливень хлестал по кустам фуксий, и Молли в сарае оплакивала мертвого котенка.
Стрелка на часах викария миновала девятую черточку. Джеку вспомнилось, как он однажды залез на Утес мертвеца и увидел подраненного каким-то горе-стрелком кролика: зверек упал в таком месте, до которого нельзя было добраться, и лежал там, истекая кровью. Снова перед глазами Джека подергивались лапки кролика, белел куцый хвостик, и медленная струйка крови стекала по серому камню. Вот и сейчас под тиканье часов что-то умирает, истекая кровью. Когда минутная стрелка дойдет до десятой черточки, оно умрет. И тогда уже ничто на свете не будет иметь значения.
Десять минут прошли. Мистер Реймонд поднялся и взял племянника за плечо.
— Идем, — сказал он.
Молча они поднялись в комнату Джека, и ключ повернулся в замке.
ГЛАВА V
В пятницу вечером после семейной молитвы мистер Реймонд, как обычно, поднялся в запертую на ключ каморку под крышей. Солнце уже зашло, но еще не совсем стемнело.
Джек, полураздетый, съежился на полу в дальнем углу каморки. Иной раз он лежал так, без движения, по нескольку часов кряду. На столе стояли тарелка с хлебом и кувшин с водой. А рядом лежала библия, ибо допрос под пыткой должен чередоваться с молитвой и торжественными увещеваниями, иначе он может показаться самым обыкновенным мучительством. Хлеб — по крайней мере сегодня — оставался нетронутым, но кувшин был пуст.
Джек почти все это время был ко всему глух и равнодушен. Он не пытался бежать через окно, даже не подумал об этом, а между тем спуститься по наружной стене было вполне возможно, хотя и труднее, чем из окна любой другой комнаты. Во вторник вечером он внезапно кинулся на дядю и пытался его задушить. Он с такой неистовой силой стиснул пальцами шею викария, что тот обезумел от страха, но через минуту все же одолел мальчика и швырнул его на пол. И началась дикая расправа, которой суждено было долгие годы являться обоим в страшных снах.
После этого викарий связал Джеку руки; но это была излишняя предосторожность: мальчик больше не думал сопротивляться. Изредка он слабо, почти машинально отбивался — но и только. А когда его развязывали, опять съеживался в своем углу, молчаливый, отупевший. Сейчас, когда дядя подошел и заговорил с ним, он ничком бросился на пол и забился в истерическом припадке.
Если бы викарий с самого начала хоть на минуту предположил, что человек, тем более не взрослый, сможет держаться так долго, он, безусловно, не вступил бы в этот поединок; но первая ошибка была уже сделана, отступить теперь значило бы выказать слабость. И, однако, отступить придется: положение становится невыносимым. Люди уже начали перешептываться и переглядываться, стоит ему пройти по деревне, а теперь еще это...
Он принес из соседней комнаты воды и хотел заставить Джека выпить. Но мальчик так стиснул зубы, что их невозможно было разжать. Наконец безмолвные судороги прекратились, и он отчаянно зарыдал.
— Слава богу! — пробормотал викарий. Наконец-то сломлена упрямая воля, которую он твердо решил покорить; поистине одержана самая трудная победа за всю его жизнь. Он глубоко, с облегчением вздохнул и поднялся.
Не дрогнув, исполнил он тяжкий, мучительный долг. Он презрел не только собственное вполне понятное отвращение, но и мольбы и слезы всех домашних и даже серьезную угрозу кривотолков и скандала, — и, надо надеяться, спас в мальчике душу живую. Мысль его обратилась к моряку, погибшему на коварных рифах Большого маяка. Утром он сам слышал, как одна жена рыбака сказала другой: «Капитан Джон такого бы не допустил». И она была права. У бедняги Джона недостало бы твердости, чтобы изгнать беса, которым был одержим мальчик; зато в день Страшного суда он будет благодарен, когда увидит своего сына среди спасенных.
Наконец рыданья прекратились; Джек лежал недвижимый, уткнувшись лицом в подушку. Викарий подсел к нему и тихо коснулся его плеча.
— Полно, Джек, не плачь. Сядь и выслушай меня.
Джек покорно сел, но отодвинулся подальше, забился в угол кровати. По глазам его никто бы не сказал, что он недавно плакал. Они как-то странно блестели.
— Дорогой мой, — мягко и вместе торжественно начал викарий, — все это было для меня так же ужасно, как и для тебя; не часто мне приходилось исполнять столь тяжкий долг. Но как христианин и служитель божий, я не могу и не смею терпеть душевную нечистоту. Кажется, не было в моей жизни разочарования более горького, чем то, которое я испытал, узнав, что мой дом обращен был в обитель порока, откуда исходил яд и отравлял мою паству, и что сын моего покойного брата едва не погубил невинные души.
На минуту он умолк. Джек не шелохнулся. Взгляд его огромных, широко раскрытых глаз был так странен, что викарию стало жутко.
— Я знаю, — продолжал он дрогнувшим голосом, — сейчас ты считаешь меня жестоким, бессердечным; но придет день — и ты будешь мне за это благодарен. Дитя мое, тебе грозила геенна огненная.
Мальчик по-прежнему не шевелился и, кажется, почти не дышал. Викарий взял его за руку.
— Но я вижу, что твоя бесовская гордость сломлена и ты раскаиваешься в своем грехе. Так поклянись же мне на библии, что исправишься. А потом, вместе преклоним колена и помолимся — да простит тебе господь смертный грех и да наставит тебя на путь истинный.
Он поднялся, не выпуская руки мальчика. Но тот молча, словно крадучись, ее отнял.
— Джек! — воскликнул викарий. — Ты еще не раскаялся?
Джек тоже встал и огляделся по сторонам, точно зверек, попавшийся в ловушку. Теперь он дышал громко, прерывисто.
— Вам... еще мало?.. — с усилием выговорил он. Это были первые слова, которые он произнес с того вечера, со вторника.
— Джек! — снова крикнул викарий. Лицо его до самых корней волос медленно залилось краской; губы плотно сжались. Что-то первобытное, чувственное и неистовое проступило в этом лице. Ноздри начали подергиваться.
— Джек, — произнес он в третий раз, умолк на мгновенье и договорил: — Ты... кажется... мне дерзишь?
Минуту они молча смотрели друг на друга. Потом взгляд викария пополз вниз — на обнаженное плечо Джека, на рассекавший его алый рубец. И вновь им овладела давняя, хорошо знакомая жажда, сводящая с ума страсть: видеть, как кто-то беспомощный бьется у тебя в руках. Протянув жадные пальцы, он коснулся раны.
От этого прикосновения словно огонь пробежал по его жилам. Но в последний миг, перед тем как предаться своему дьявольскому наслаждению, викарий успел заметить, как жертва отпрянула от него, словно от прокаженного, и подумал: «Он понял!»
Джек медленно подошел к спинке кровати и протянул руки, чтобы викарий связал их.
***
В эту ночь, когда весь дом уже спал, Джек с трудом поднялся с пола. Он лежал тут, вздрагивая, уронив голову на скрещенные руки, с тех пор как остался один.
Он огляделся. Свечи ему не давали, но ночь была ясная, в окно светила луна. Снаружи, в плюще, обвивавшем стену, спросонок зачирикала какая-то пичуга.
Наконец он добрался до стола и выпил воды. Теперь ноги уже лучше держали его, и ему удалось дойти до шкафа, открыть его и достать огарок и спички, которые он припрятал недели две назад. Для чего он тогда это сделал, он уже забыл; замыслы и желания того, прежнего, Джека были теперь бесконечно далеки от него.
Он зажег свечу, раскрыл библию и стал листать ее в поисках отрывка, который давно уже не давал ему покоя. Джек хорошо знал священное писание, но нужное место отыскалось не сразу: трудно было перевертывать страницы, руки онемели, распухли и тряслись. Притом его тошнило, голова кружилась, буквы плясали перед ним, и приходилось то и дело закрывать глаза и ждать, чтобы строчки снова выровнялись. И все-таки он нашел: это была двадцать седьмая глава Второзакония, глава о горе проклятия. Потом он с трудом наклонился и подобрал с полу хлыст. Викарий отшвырнул его, утолив наконец свою жажду. Джек положил хлыст на раскрытую страницу и прижал так, что кровавая полоса отпечаталась под девятнадцатым стихом: «Проклят, кто превратно судит пришельца, сироту и вдову! И весь народ скажет: аминь!»
Потом он выбрался из окна и соскользнул по плющу вниз. Прежде он столько раз проделывал это, вовсе не думая об опасности; но сегодня, когда он долез до карниза, голова у него опять закружилась, стена качнулась, наклонилась, и клумба встала дыбом и ринулась ему навстречу. Джек вскинул руки и упал.
Остаток ночи прошел в хаосе смутных ощущений, все как-то непонятно изменялось и путалось; его бросало то в жар, то в холод; вокруг бушевали огромные крикливые толпы и вдруг исчезали; что-то жгло ему правую руку; что-то гремело, сверкало, с шумом хлестала вода; и потом снова все проваливалось в безмолвную тьму.
На рассвете он очнулся и кое-как заполз в дровяной сарай, который, к счастью, оказался рядом. Он сделал это почти безотчетно — так раненое животное, движимое слепым инстинктом, забивается куда-нибудь в темный угол, чтобы умереть. Он понял, что правая рука его сломана; все остальное смешалось, было еще только ощущение холода, кружилась голова и хотелось одного: если уж надо умереть, то скорей бы. Он всегда был скверным мальчишкой и если умрет без покаяния, то, конечно, ему одна дорога — в ад; но это его не слишком огорчало: до Страшного суда еще далеко, а когда тебе так плохо, то попадешь ли в ад или еще куда-нибудь — разница невелика.
Около восьми часов в сад вышел викарий. Глаза его смотрели сурово и сверкали гневным металлическим блеском; он уже побывал в каморке под крышей и видел кровавую черту в библии и оборванный плющ под окном. Что, если мальчишка удрал и нашел убежище у деревенских жителей или у диссидентского священника? Правда, более вероятно, что он направился в Фалмут в сумасбродной надежде наняться на какой-нибудь корабль. Но может случиться и другое...
Викарий сжал кулаки. «Если б только я не дотронулся до этой раны...» — подумал он и побагровел от гнева, вспомнив обнаженное плечо и кровавый рубец, который окончательно свел его с ума. Он даже в мыслях не смел назвать настоящим именем то, что произошло накануне; и, однако, он прекрасно знал, что это было. Всю ночь его преследовали сны, — много лет он думал, что больше им уже не суждено его тревожить; а ведь он вел такую суровую, безупречную жизнь, за все эти годы он ни разу не дал воли своему воображению. В молодости, еще в Лондоне, едва приняв сан, он однажды вечером у себя в спальне, после многих бесплодных попыток, изловил крысу; эта утомительная охота вывела его из терпения — и злосчастной крысе, попавшейся в конце концов ему в руки, долго пришлось ждать смерти-избавительницы. Потом он ушел из дому, возвратился, крадучись, только на рассвете и, мучаясь отвращением и укорами совести, говорил себе: во всем виновата крыса! И теперь ярость его обратилась на Джека: мальчишка заставил его споткнуться, осквернил его достойные седины, вновь пробудил обжигающие стыдом воспоминания и томления.
На глаза ему попалась отворенная дверь дровяного сарая, и он заглянул туда. Что-то, скорчившееся среди вязанок хвороста, поползло еще дальше в темный угол. Викарий подошел и наклонился.
— Джек! Что ты здесь делаешь?
Мальчик попробовал отползти еще немного.
— Что с тобой? Ты упал и ушибся?
— Нет.
— Ты вылез из окна? Хотел убежать? Вставай!
Он помедлил минуту, дожидаясь, пока Джек послушается, но мальчик не шевельнулся. Викарий почувствовал, что самообладание снова ему изменяет: эта дрожащая беспомощность, немой бессильный ужас были для него неодолимым искушением.
— Вставай! — повторил он.
Джек с усилием приподнялся, вскинул глаза. В зрачках его блеснули красные искры, словно вдруг вспыхнул едва тлеющий трут.
— Ну что, — сказал он, — убьете вы меня? Или мне убить вас?
У викария потемнело в глазах, всю свою силу он вложил в слепой удар кулака.
Молча, безжизненным комом Джек свалился к его ногам, и тут викарий понял, что он сделал. В первое мгновенье ему от страха почудилось, что это он сейчас сломал мальчику руку. Он позвал на помощь, из дома выбежала миссис Реймонд.
— Джозайя! Что случилось?
— Помоги внести его в дом и сейчас же пошли за доктором. Скорее!
Она наклонилась, чтобы войти в сарай, — и остановилась как вкопанная, увидев лежавшего на земле Джека. Минуту она молча стояла и смотрела; потом обернулась к мужу:
— Что ты сделал?
Не выдержав ее взгляда, он опустил глаза.
— Не знаю.
Не сказав больше ни слова, она наклонилась и помогла поднять мальчика; и викарий, подобно Филиппу, королю испанскому[112], понял, что подданные его осудили.
Едва придя в себя, Джек вновь терял сознание. Спешно вызванный доктор Дженкинс пощупал ему пульс — и лицо его потемнело.
— Дайте еще коньяку и горячие припарки, быстро! И пошлите за доктором Уильямсом, мне нужен его совет.
Викарий стал чуть ли не так же бледен, как Джек.
— Разве это... опасно? — запинаясь, выговорил он.
— Пульс еле прощупывается. Почему меня не позвали раньше?
Викарий провел языком по пересохшим губам.
— Не знаю, — сказал он.
Все еще не выпуская запястье Джека, доктор Дженкинс внимательно посмотрел в лицо викарию.
— И вы не знаете, как это случилось? И когда?
— Не знаю.
Доктор снова наклонился к мальчику.
Когда явился доктор Уильямс, непосредственная опасность шока миновала, и старик немного удивился, что коллега счел нужным за ним послать. Пока накладывали лубки на сломанную руку, Джек снова лишился сознания; но на этот раз он очнулся быстрее и время от времени из-под опущенных век равнодушно взглядывал на хлопотавших вокруг него людей. Ему хотелось, чтобы его наконец оставили в покое, но не было сил протестовать, да, наверно, его никто бы и не послушал; оставалось покорно терпеть. Когда к кушетке приближался дядя, Джек вздрагивал и отворачивался; в остальном он был совсем тихий и послушный, только не отвечал ни на какие расспросы.
— Ты не помнишь, как упал? Откуда — из окна? А когда упал? Как это случилось?
Джек только молча качал головой.
Потом ему дали что-то выпить, и он безропотно выпил, не понимая, почему его не оставят в покое и почему стакан так стучит о зубы. После этого он почувствовал себя крепче и сознание прояснилось, но радости это ему не принесло. Лежать было очень больно, и он терпеливо пытался переменить позу, волей-неволей сдаваясь, когда искры уж слишком плясали перед глазами, и упрямо возобновляя попытки, как только удавалось перевести дух. Наконец он понял, что все равно ничего не выйдет, и затих на своей кушетке, закусив губу и желая только одного: умереть. Ему и в голову не приходило попросить, чтобы ему помогли.
— Поправить тебе подушку? — спросил викарий.
Джек молча взглянул на него; стоявший тут же доктор Дженкинс увидел в черных глазах мальчика смертельную ненависть и наклонился к нему.
— Ну как, рука очень болит?
— Нет, ничего, когда не трогают.
— А еще что-нибудь болит?
Джек медленно обратил на него хмурый, презрительный взгляд.
— С чего вы взяли? Я, кажется, не хныкал.
— Ну еще бы, ты же маленький спартанец, — обернувшись, с улыбкой заметил доктор Уильямс. До его слуха донеслись только последние слова Джека. — Хотел бы я, чтобы все взрослые пациенты так мало хныкали, как ты, — согласны, Дженкинс?
Доктор Дженкинс промолчал. Глаз у него был более зоркий, чем у старика Уильямса, и ему страшно было смотреть на упрямую, привычную выдержку этого юного стоика, почти ребенка. Следы веревки на запястьях Джека с первой минуты пробудили в нем подозрения, и он незаметно стал наблюдать. Когда на мальчика не смотрели, он украдкой подносил к губам левую руку, и впивался в нее зубами. Так вот откуда бесчисленные ранки на его смуглой коже: как видно, не всегда достаточно просто стиснуть зубы. «Этой уловке ты выучился не в одну ночь, — подумал доктор Дженкинс, — и ты знаешь больше, чем скажешь. Мы еще не докопались до того, что тут на самом деле произошло».
Джек тоже не ответил Уильямсу, но губы его покривились. Он был по горло сыт ролью спартанца, он рад был бы заплакать, закричать, как все дети. Но теперь уже поздно было начинать, притом он слишком устал; и, не проронив ни звука, он отвернулся к окну.
— Тебе лучше? — спросил доктор Уильямс, видя, что мальчика уже не бьет дрожь. — Давай-ка мы тебя совсем разденем и проверим, не повредил ли ты себе еще чего-нибудь.
— Я как будто видел кровь на правом плече, — подхватил доктор Дженкинс.
Голос его прозвучал как-то странно; Джек быстро глянул на него и опять опустил глаза.
— Да уж, наверно, после такого падения мы обнаружим и царапины и синяки, — весело отозвался старый доктор. — Не дрожи так, дружок, я больше не сделаю тебе больно; худшее уже позади. Ого!
Рубашка на Джеке оказалась вся в крови.
— Что за чертовщина, как это тебя угораздило? — воскликнул Уильямс. — Ты что же, целый месяц каждую ночь вываливался из окон? До такого состояния не дойдешь просто... Дженкинс, подите-ка сюда! Посмотрите на плечи этого ребенка! Да ведь это же...
Наступила мертвая тишина, три человека молча смотрели друг на друга. Неожиданно Джек вскинул глаза на дядю, и взгляды их встретились.
— Бога ради, Джек! — хрипло прошептал священник совершенно белыми, как и у мальчика, губами. — Почему ты сразу не сказал мне, что рука сломана?
Джек только посмотрел на него и засмеялся.
ГЛАВА VI
Как ни был взбешен доктор Дженкинс, он держал язык за зубами. Правда, когда он вышел из дома Реймондов, он готов был тотчас же предать случившееся гласности и только после ожесточенного спора со своим коллегой решил пока промолчать.
— Профессиональная тайна! — перебил он на обратном пути рассуждения старика. — А если я приду в дом и увижу, что совершается убийство, я тоже, по-вашему, обязан соблюдать профессиональную тайну? А тут без пяти минут убийство. Толкуют про то, какой викарий достойный и порядочный человек... остается благодарить бога, что не все похожи на него! С этакой мерзостью я не часто сталкивался, даже когда практиковал в ливерпульских трущобах. Можно подумать, что мальчика терзал дикий зверь.
— Не спорю, случай ужасный, — кротко отвечал доктор Уильямс. — Но кому пойдет на пользу, если вы его разгласите? Погубите репутацию викария, газеты поднимут страшный шум, а положение мальчика станет еще хуже прежнего. И, наконец, подумайте о несчастной миссис Реймонд!
Однако сдержанность обоих врачей оказалась напрасной. Вероятно, проболталась прислуга; так или иначе, в понедельник к вечеру весь Порткэррик и все окрестные деревни только и говорили, что о скандале в доме викария. Даже нелюдимый старый сквайр, закоренелый тори, страдающий подагрой и дурным нравом, покинул свое угрюмое гнездо на вершине утеса, чтобы торжественно обсудить все это со школьным учителем и с помощником мистера Реймонда. Видя, что скрывать больше нечего, а их молчание только дает пищу самым невероятным сплетням, оба врача решили огласить все, что знали. Тогда мистер Хьюит подробно сообщил им обо всех чудовищных прегрешениях Джека; а помощник викария с полной серьезностью заметил, что действия мистера Реймонда, «сколь ни прискорбны они для всех нас», вызваны лишь чересчур ревностным попечением о всеобщей нравственности.
— А мне что до этого, сэр? — гремел старый сквайр. — Как будто я без вас не знаю, что Джек Реймонд отъявленный негодяй! Да это в Порткэррике всякая собака знает, и это тут ни при чем. Если мальчишке не место среди порядочных людей, засадите его в исправительный дом, для чего же еще мы их содержим на наши кровные деньги? Но что бы там ни было, покуда я здесь хозяин, я не потерплю у себя в округе никакой вивисекции и средневековых пыток.
Под конец дело, разумеется, замяли, но без бурной сцены в доме викария не обошлось. В любое другое время мистер Реймонд с негодованием отверг бы всякое вмешательство посторонних в свои семейные заботы; но потрясение, пережитое им в то субботнее утро, когда он понял, что едва не стал виновником непоправимого несчастья, совсем выбило его из колеи. И вот он сидит у стола, опершись головой на руку, беспокойно постукивает ногой по полу и выслушивает все, что говорят его обвинители; потом со вздохом поднимает глаза.
— Без сомнения, вы правы, джентльмены, — говорит он. — Да, я виноват, но намерения у меня были самые лучшие. Я полагал, что не столь важно, если и пострадает одно бренное тело, лишь бы не погибли многие бессмертные души. Быть может, я совершил ошибку, послав племянника в школу, где он мог совращать других, я ведь знал его дурной нрав, которым провидению угодно было меня покарать. Я слышал, — прибавил викарий, обращаясь к доктору Дженкинсу, — что иные врачи полагают, будто такие порочные наклонности можно искоренить при помощи особого гигиенического лечения; но самая основа этой теории, на мой взгляд, глубоко безнравственна. Как может гигиена излечить грех?
— Я не богослов, — резко ответил доктор Дженкинс. — Я старался спасти мальчику жизнь и, надеюсь, рассудок; его нравственность меня не занимала.
Бледное лицо викария стало землистым.
— Вы опасаетесь за его разум? — спросил он. Доктор Дженкинс опомнился: не следовало говорить так беспощадно.
— Нет, — сказал он, — дело не так уж скверно; но я опасаюсь истерии. Слишком сильно было нервное потрясение.
Немного спустя в кабинет вошла миссис Реймонд и застала мужа одного; он был бледен, как мертвец. При виде жены он торопливо поднялся; ему было достаточно тяжко сознавать, что он потерял уважение своих прихожан, он не желал видеть еще и распухшие от слез глаза жены.
— Джозайя, — с трудом выговорила она, когда он уже готов был выйти из комнаты.
Викарий обернулся и величественно остановился перед нею.
— Да, Сара.
— Когда пойдешь наверх... если можно... не разговаривай в коридоре, хорошо? Это... это очень тревожит Джека...
— Ты хочешь сказать, что его тревожит мой голос?
— Я... помнишь, вчера вечером ты позвал Мэри-Энн? Джек услыхал, и с ним сделался припадок. Он... он очень болен, Джозайя.
Ее голос задрожал и оборвался. Долгие годы она была покорной женой, а теперь ей было стыдно за мужа. Она скорей умерла бы, чем высказала ему это; но говорить было незачем: он прочел это в ее взгляде.
***
Быть может, единственным человеком во всем Порткэррике, кто ничего не слыхал о случившемся, был сам Джек. У него в комнате, разумеется, ни о чем таком не заговаривали, а если бы и заговорили, он бы, пожалуй, не услышал. Две недели кряду он каждый вечер начинал бредить и проводил в беспамятстве чуть ли не каждую ночь. Днем он обычно лежал ко всему безучастный, изредка еле слышно стонал, чаще застывал в каком-то оцепенении. Если к нему обращались, он поднимал тяжелые веки, смотрел устало и равнодушно или холодно и неприязненно и опять молча закрывал глаза. Когда входил дядя, мальчика охватывали приступы такого ужаса, что доктор Дженкинс вынужден был запретить викарию переступать порог этой комнаты; но ко всему остальному больной, казалось, был глух и слеп. Даже ежедневной мучительной перевязки он словно не замечал. В первый раз, когда сняты были бинты, миссис Реймонд, помогавшая доктору, разрыдалась от ужаса и стыда; мальчик на мгновенье поднял глаза и еле слышно с досадой прошептал: «Оставьте меня в покое!»
Болезнь тянулась дольше, чем предполагали сначала. Осложнений не было, но Джек все никак не мог оправиться. Сломанная рука медленно, но верно срасталась, даже раны от истязаний почти уже зажили, а он по-прежнему лежал без сил, без движения, и его то и дело лихорадило. Однако время и заботливый уход все же победили, и он начал поправляться; на дворе стоял уже август, когда наконец ко всему равнодушная бледная тень прежнего Джека спустилась вниз и прилегла на кушетке в гостиной.
И хоть все ему было безразлично, а выздоравливать все же оказалось приятно. Теперь вокруг него не так суетились, не торчали беспрестанно у него в комнате, не спрашивали поминутно: «Голова не болит?» или «Я не задел твою руку?» По правде говоря, когда доктор Дженкинс сказал: «Ну, вот, он здоров, ему надо только окрепнуть», — тетя Сара и все в доме, кажется, вздохнули с облегчением: теперь можно было его избегать. С ним по-прежнему обращались как с больным; заботливо поправляли подушки на кушетке; в положенные часы поили лекарствами и крепким бульоном; но в общем его оставляли в покое. Теперь он изредка мельком видел Молли — девочка робко останавливалась на пороге и пугливо смотрела на него из-за спутанных кудрей; ужас и таинственность, воцарившиеся в доме, передались и ей, и она безотчетно связала это настроение с болезнью брата. А Джек, бросив на сестренку беглый взгляд, равнодушно отворачивался: она его больше не занимала. Хуже всего было то, что, возвращенный к обычному распорядку жизни в доме, он снова был вынужден встречаться с дядей. Но хотя Джек смертельно боялся первой встречи, когда эта минута наступила, он был совершенно спокоен. Стараясь не смотреть друг на друга, они поговорили о каких-то пустяках.
Потом равнодушие и пустота внутри сменились вялым любопытством. Мысль, остановившаяся, как часы во время землетрясения, вновь нехотя сдвинулась с мертвой точки, но теперь она снова и снова шла все по тому же тесному замкнутому кругу, спотыкаясь, точно сонный раб, лениво проделывающий одну и ту же бессмысленную работу. Опять и опять Джек пытался разгадать ту же загадку: откуда она, внутренняя связь между гнусностями, внешне так не похожими друг на друга? Он нимало не сомневался, что связь эта существует; в чем она заключается, его мало интересовало; и, однако, он день за днем возвращался к этой головоломке, хмуро и холодно поворачивал ее на все лады, понемногу составляя туманную, бесформенную и уродливую теорию из тех, какие хорошо знакомы врачам в домах для умалишенных.
Случайно услышанные давным-давно, еще прежде, чем он выпустил дрозда, обрывки разговоров, которые шепотом вели между собою одноклассники, казавшиеся ему такими же мальчишками, как он сам; строки из библии, столько раз читанные, что все слова были знакомы и привычны, хотя в смысл их он никогда не вдумывался; сценки, нечаянно виденные на соседних скотных дворах; куски каких-то старинных историй из латинской хрестоматии; фотографии, объяснившие ему, что означали эти слова, сценки, отрывки, — все это теперь ожило в мозгу и неотступно преследовало его. Вспоминалось и лицо дяди в ту последнюю ночь; то же выражение смутно почудилось Джеку и в час, когда взгляды их встретились над беспомощной собакой. Наверно, такое же лицо было у Тарквиния, когда он подкрался к ложу Лукреции.
В последнее воскресенье августа к Реймондам заглянул доктор Дженкинс. Обедня уже отошла, но семья викария еще не вернулась из церкви. Дома был только Джек, он лежал на кушетке у окна и широко раскрытыми глазами безнадежно смотрел на исхлестанную дождем вересковую долину.
Доктор Дженкинс, как и все вокруг, поверил всему, в чем обвиняли Джека, и до сих пор относился к нему с холодным равнодушным сожалением; но в эту минуту желание утешить мальчика оказалось сильнее всего.
— Может быть, для тебя было бы лучше жить не дома? — спросил он.
Трагическое лицо Джека словно застыло.
— Да, поэтому дядя меня и не отпустит.
Это прозвучало без горечи, — так называют своими словами простую, будничную истину.
— А ты с ним об этом говорил?
— Я спрашивал, можно ли мне уехать куда-нибудь и поступить в другую школу.
— И он не согласился?
— Конечно нет.
Минута прошла в молчании.
— Джек, — снова заговорил доктор, — ты понимаешь, почему дядя тебя не отпускает?
— А я и не надеялся, что он отпустит, — ровным голосом ответил Джек, — я ему нужен для забавы. Вы никогда не видали, как он дрессирует щенят? Дядя любит, когда кто-нибудь живой бьется у него в руках.
Доктор Дженкинс содрогнулся: такая ненависть прозвучала в этом ровном голосе. Они опять помолчали; старший сосредоточенно думал, младший опять устремил безнадежный взгляд в мокрую даль за окном.
— Мне кажется, я смогу его уговорить, — сказал наконец доктор Дженкинс.
— Конечно: вы слишком много знаете.
— Имей в виду, мальчик, я не люблю циников, даже взрослых. Допустим, я попрошу за тебя.
Жесткая складка легла у губ Джека.
— Зачем? Вам-то что?
— Ничего. Просто я вижу, что ты несчастлив, и мне тебя жаль.
Джек порывисто сел, в глазах его блеснул затаенный огонек.
— Вы хотите мне помочь?
— Если смогу, — очень серьезно сказал доктор Дженкинс, озадаченный этой переменой.
Джек изо всех сил стиснул руки.
— Тогда вытащите меня отсюда! — заговорил он хриплым, срывающимся голосом. — Отправьте меня куда-нибудь, чтоб мне никогда больше не видеть дядю. Я... я больше не могу здесь... вам, конечно, не понять... я буду терпеть, сколько смогу, но долго мне не выдержать...
Слова замерли у него на губах, как замирает внезапный порыв ветра. Доктор Дженкинс с недоумением смотрел на него.
— Поговорим начистоту, Джек, — сказал он наконец. — Я знаю, тебе пришлось тяжко... очень тяжко, и я тебе сочувствую больше, чем можно выразить словами. Думаю, если бы твой дядя с самого начала больше доверял тебе, а не... ну, да не о том речь. Но, допустим, сейчас мы попробуем тебе поверить. Скорее всего он не хочет отпустить тебя в школу потому, что опасается... опасается, как бы ты не оказался дурным товарищем для других мальчиков. Разве не в этом настоящая причина?..
Он поднял глаза — и осекся: Джек смотрел на него в упор, от этого холодного, затаенного, неотступного взгляда из-под полуопущенных век у него перехватило дыхание.
— По-вашему, все дело в этом?
Голос Джека, прозвучавший после недолгого молчания, привел доктора в себя. И он спросил серьезно:
— А по-твоему, нет?
Мальчик медленно опустил глаза; итак, доктор Дженкинс ничего не понял.
А доктор настаивал на своем:
— Но дядя объяснял тебе, какие у него причины?
Опять короткое молчание.
— Он сказал, что его долг нести свой крест самому, а не перекладывать на чужие плечи, — как прежде вяло и равнодушно, словно речь шла о посторонних, отозвался Джек.
— Так я и думал. Послушай: один мой друг давно уже директором хорошей школы в Йоркшире. Мне кажется, если я потолкую с твоим дядей, он разрешит мне на мою ответственность рекомендовать тебя туда. После всего, что произошло, это будет нелегкая ответственность, Джек; но я хочу тебе поверить. Надеюсь, ты не заставишь меня об этом пожалеть?
В глазах Джека стал разгораться угрюмый огонь. Не дождавшись ответа, доктор Дженкинс мягко прибавил:
— Видишь ли, дружок, я ведь должен подумать и о других. Если из-за тебя погибнет какой-нибудь малыш и это случится по моей вине, я никогда себе не прощу.
— Зачем же мне поступать в хорошую школу, раз я такой скверный? — прервал Джек. — Хватит с меня хороших людей. Может, найдется на свете кто-нибудь, кого мне уже не испортить! И вообще незачем мне поступать в школу. Лучше я сам начну зарабатывать свой хлеб. У меня достаточно силы, и я... — Он задохнулся, потом с усмешкой прибавил: — Я не стану привередничать. Пойду хоть юнгой на невольничий корабль, если хотите, лишь бы подальше от дяди.
— Не говори глупостей, мальчик, — с мягким укором заметил доктор. — Поразмысли хорошенько, обещай мне, что начнешь новую жизнь, откажешься от прежних привычек, и я...
Он взял Джека за руку, тот в бешенстве вырвался.
— Не буду я ничего обещать. Я сам найду выход.
— Очень жаль, — искренне сказал доктор Дженкинс. — Было бы лучше, если б ты принял мою помощь.
Больше он ничего не успел сказать: возвратились из церкви домашние, и доктором сразу завладела Молли. Она была его лучшим другом во всем Порткэррике; доктор Дженкинс питал к ней ту своеобразную, глубоко серьезную братскую нежность, с какою одинокие холостяки относятся подчас к совсем маленьким и простодушным девочкам.
Джек снова погрузился в обычное угрюмое молчание. За столом его не было слышно. Но когда отпили чай, он вдруг сказал:
— Дядя!
Он так редко первый заговаривал теперь с викарием, что все удивленно на него посмотрели.
— Это решено, что мне нельзя поступить в школу?
Лицо у мистера Реймонда стало суровое.
— Да, решено, и ты сам знаешь, почему. Тебе уже раз было сказано, и довольно об этом.
— Хорошо. Я только хотел знать наверняка.
— Иди приляг, Джек, — робко попросила миссис Реймонд. Ей было не по себе оттого, что такой разговор произошел при докторе Дженкинсе. — Когда Молли ляжет спать, я приду и почитаю тебе.
Джек подошел к кушетке и лег. После болезни он стал на редкость послушным в мелочах.
— Доктор Дженкинс обещал мне почитать, — сказал он небрежно.
Доктор удивленно оглянулся: ничего подобного он не обещал. Джек пристально смотрел на него, и доктор Дженкинс снова подумал, что странно и дико видеть это сдерживаемое напряжение на еще детском лице.
— Не затрудняй доктора, — сказала тетя Сара. — Я сама тебе почитаю.
— Доктор Дженкинс обещал, — повторил Джек.
Лицо его застыло, точно маска, в черных глазах была непреклонная воля. Доктор Дженкинс подошел к кушетке. Он просто не мог не покориться силе, скрытой в этом мальчике.
— Изволь, я почитаю тебе, дружок. Что ты хочешь послушать — какой-нибудь рассказ?
— Главу из библии, пожалуйста. По воскресеньям мы читаем только библию.
— Вас это в самом деле не затруднит, доктор? — спросила миссис Реймонд.
Доктор Дженкинс обернулся, чтобы ответить, и вдруг почувствовал, как пальцы Джека стиснули его руку.
— Ничуть, — сказал он. — Я с удовольствием почитаю, если только вы и мистер Реймонд запасетесь терпением: чтец я неважный. Разрешите... — Он подвинул для нее стул и прибавил вполголоса: — Не надо ему сейчас перечить; под вечер его все еще немного лихорадит.
Миссис Реймонд села и взяла Молли на колени.
— Я уже нашел главу, сэр, — сказал Джек, передавая доктору библию в коричневом переплете. — Может быть, вы немного повернете кушетку? Свет режет мне глаза. Вот хорошо, спасибо.
Теперь кушетка стояла так, что кресло дяди оказалось как раз напротив Джека. Доктор Дженкинс сел подле мальчика и взял у него библию. Она была раскрыта на главе с отмеченным стихом.
— Неужели ты хочешь эту главу? — удивился он. — Ведь это глава проклятий.
Викарий бросил на них беспокойный взгляд.
— Лучше прочесть евангелие на сегодня, — предложил он.
— Я уже читал утром, — равнодушно сказал Джек. — Пожалуйста, сэр, эту главу, если вам не трудно. Мне надо было выучить ее наизусть, а я не уверен, что все запомнил.
Эти спокойные слова никак не отвечали выражению его лица, и в докторе Дженкинсе шевельнулось любопытство.
«А мальчик с норовом, — подумал он. — Хорошо, что не я должен его укрощать». Однако он не стал больше возражать и принялся за чтение; его и озадачивало и немного забавляло, что им так помыкает проштрафившийся школьник.
Джек впился глазами в лицо дяди и беззвучно шевелил губами, — как видно, повторял про себя выученную главу. Доктор читал дальше; он пропустил девятнадцатый стих, под которым страницу пересекала бурая полоса, обошел иные слишком смелые выражения, хоть слушатели и знали их назубок. Его мучило смущение, неловкость, чуть ли не досада.
— Попробуем поискать что-нибудь более подходящее, — сказал он, дочитав главу. — Может быть, я почитаю о...
— Пожалуйста, следующую главу, — мягко попросил Джек, не поворачивая головы и не сводя глаз с неподвижной фигуры в кресле.
— Не приставай, Джек, — резко сказал викарий. — Предоставь доктору Дженкинсу выбирать самому.
Пальцы Джека стиснули запястье доктора.
— Пожалуйста, продолжайте, — прошептал он, не шевелясь. — Следующую главу...
Лицо у него по-прежнему было застывшее, белое, как бумага.
«Хотел бы я знать, что он затеял? — подумал доктор Дженкинс. — Уж наверно что-нибудь недоброе».
Он знал библию далеко не так хорошо, как Реймонды. Взглянул на первые стихи двадцать восьмой главы — и начал читать, радуясь, что с проклятиями покончено и настал черед благословений. Только в конце страницы он понял, о чем речь в этой главе.
«Проклят ты будешь в городе и проклят ты будешь в поле. Прокляты будут житницы твои и кладовые твои. Проклят будет плод чрева твоего и плод земли твоей, плод волов твоих и плод овец твоих. Проклят ты будешь при входе твоем и проклят при выходе твоем...»
Доктор Дженкинс опустил библию на колени; он просто не в силах был продолжать.
Миссис Реймонд вся побелела, губы ее дрожали. Девочка у нее на коленях тоже побледнела, хоть и не понимала, отчего ей так страшно. Огромные глаза Джека по-прежнему не отрывались от лица викария.
В комнате воцарилась гнетущая тишина. Доктор Дженкинс снова взялся за книгу и продолжал читать с мучительным ощущением, что участвует в казни. Беспомощно запинаясь и путаясь, произносил он проклятие за проклятием, чем дальше, тем более грозные:
«От трепета сердца твоего, которым ты будешь объят, и от того, что ты будешь видеть глазами твоими, утром ты скажешь: о, если бы пришел вечер! — а вечером скажешь: о, если бы наступило утро!..»
Викарий вскочил на ноги, сдавленный крик вырвался из его груди.
Библия упала на пол. Джек стоял на коленях на кушетке, вцепившись одной рукой в изножье, и смотрел дяде прямо в глаза. Громко заплакала Молли.
— Благодарю вас, — сказал Джек и снова лег. — Теперь дядя меня отпустит.
ГЛАВА VII
И вот, когда начался учебный год, Джек поступил в школу. Добившись главного, он стал безукоризненно послушен во всем остальном. Выбор мистера Реймонда пал на вполне добропорядочную школу неподалеку от Лондона, и Джек, услыхав об этом, спокойно и равнодушно согласился. В последнее утро, когда уже пора было ехать на станцию, викарий позвал племянника к себе в кабинет.
— Считаю нужным тебе сказать, — начал он, — что, сообщая доктору Кроссу необходимые сведения, я не упомянул о последнем твоем проступке. Иначе он, безусловно, отказался бы тебя принять; боюсь, что я поступаю дурно, вводя его в заблуждение. Но я выбрал именно его школу, прежде всего потому, что, как говорят, он весьма строго следит за поведением своих воспитанников; поэтому, надеюсь, у тебя не будет возможности пагубно влиять на товарищей. Итак, на тебе нет пятна, твое дело — искупить прошлое. Но помни, больше тебе такого случая не представится. Если доктор Кросс отошлет тебя обратно, тебе одна дорога — в исправительный дом.
Джек стоял и слушал, не поднимая глаз. Не дождавшись ответа, викарий прибавил негромко:
— Взывать к твоим родственным чувствам, я думаю, бессмысленно, не то я просил бы тебя не доставлять нового горя тетке и не позорить сестру. Но ради тебя же самого прошу — опомнись, пока не поздно. От исправительного дома до каторжной тюрьмы один шаг.
Никакого ответа. Викарий со вздохом поднялся.
— Я надеялся, что ты наконец раскаешься и признаешь свою вину. В твоей жизни настала решающая минута, Джек. Ты ничего не хочешь сказать мне перед отъездам?
Джек медленно поднял глаза.
— Только одно.
Он говорил хмуро, но спокойно и сдержанно.
— Пошлете вы меня в исправительный дом или нет, — надо думать, я как-нибудь выживу и стану взрослым. Молли остается у вас, и я не могу ее отнять, потому что вы сильнее меня. Но я вырасту и стану сильнее вас. И если вы будете с ней плохо обращаться, я вернусь и убью вас. А с Меченой вы больше ничего не сделаете: сегодня утром я ее утопил. Вот и все. Прощайте.
Скоро Джек вошел в колею школьной жизни и половину первого семестра провел в усиленных занятиях, не заводя ни друзей, ни врагов. Никто не обращался с ним плохо; никаких событий не происходило; он даже не чувствовал себя таким уж несчастным. «Привыкаю», — думал он с глухим презрением к себе; тот, кто способен преспокойно существовать, вытерпев такое надругательство над телом и душой, на его взгляд, не стоил даже ненависти. Должно быть, все чувства его притупились.
От его былой необузданности не осталось и следа. Озорник, равного которому не сыскать было на двадцать миль вокруг, стал образцом кротости и послушания; и, однако, ни учителя, ни школьники его не любили. Одноклассники, в большинстве самые обыкновенные неплохие мальчики, сначала пробовали с ним подружиться, но он их оттолкнул — не зло, только с угрюмым безразличием. Ни спорт, ни игры его больше не занимали, но и особым усердием в науках он не отличался: выполнял все, что было задано, но даже не делал вида, будто это ему интересно. Казалось, он жаждет только одного: спать. Если бы ему позволили, он с наслаждением спал бы пятнадцать часов в сутки. И учителя и ученики постепенно решили, что этот Реймонд просто скучный, ленивый тюлень, которому не хватает ни ума, чтоб хорошо учиться, ни живости, чтобы озорничать. В придачу его считали еще и трусом. Перед рождеством у всех мальчиков осматривали зубы, — и Джек, прежде такой храбрый, побледнел и задрожал, когда зубной врач сказал, что ему надо поставить пломбу.
Викарий просил директора на рождество и пасху оставить Джека в школе и прислать его домой только на летние каникулы. Дорога слишком дальняя, писал он, чтобы стоило затевать эту поездку ради какой-нибудь недели. Доктор Кросс удивился подобной просьбе, несколько неожиданной в наше время, когда ездить по железной дороге и дешево и просто, но возражать не стал; итак, на рождество, когда все остальные школьники разъехались по домам и превесело проводили время, Джек бродил по опустевшим площадкам для игр и спал один в просторном пустом дортуаре. Вот в эту пору в нем и пробудилась мысль.
Работа мысли давалась ему очень нелегко. Ум его не был приучен к подобным усилиям; не было у него и той способности судить обо всем быстро, хоть и неглубоко, какую дает постоянное общение с людьми думающими. Должно быть, в доме викария ни один человек в жизни не пытался думать самостоятельно; общесемейные убеждения и верования, хотя и вполне искренние, были унаследованы от предков точно так же, как и фамильное серебро, черты лица и добродетели. Реймонды жили, как жили до них многие поколения Реймондов, и никогда не вопрошали небо: почему? Но Джек, предоставленный самому себе, сидел среди развалин своего загубленного детства и ломал голову над этим роковым вопросом.
Весь мир стал казаться ему огромным рыбным садком, где большая рыба пожирает мелкую рыбешку лишь для того, чтоб потом и ее подцепило на крючок и пожрало грозное двуногое чудище по имени Смерть. Совершенно ясно, что от этого последнего ужаса никакого спасения нет, а потому самое разумное — попросту не смотреть в ту сторону и обратить все внимание на те опасности, которых можно избежать.
Дядя больше и сильнее его, так же, как Тарквиний был больше и сильнее Лукреции, — вот и объяснение тому, что обрушилось на него летом. Все это в порядке вещей, и незачем кого-то упрекать, возмущаться, выходить из себя. Словно божество Калибана[113] Сетебос, тот, кто сильнее, делает, что хочет. Слабейшему остается одно: развивать свои мышцы и набирать силы, чтобы из встречи с новым хищником выйти уже не побежденным, а победителем. Вот почему, когда школьники съехались после каникул, они нашли в Джеке перемену: как и прежде, он был угрюм, замкнут, вяло покорен старшим, но словно бы несколько очнулся от недавнего сонного равнодушия, у него появилось хотя бы одно увлечение: спорт.
— Я хотел бы, — в первый же вечер сказал ученикам доктор Кросс, — чтобы старшие из вас присмотрели за новичком, который приезжает завтра, и не давали его в обиду. Он иностранец, единственный сын у матери-вдовы, и полагают, что из него выйдет гениальный музыкант. Ему всего одиннадцать лет, притом он не очень крепкого здоровья, и боюсь, что дома его порядком избаловали. Разумеется, теперь его следует приучать к более суровой жизни; но делать это надо с осторожностью, и я на вас надеюсь.
И директор вышел; Джек пожал плечами. Итак, начнем нянчиться с плаксивыми младенцами и комнатными собачками.
С первого взгляда Джек втайне ощутил к новичку холодную враждебность. Ломаная английская речь и скрипка были и сами по себе противны; однако с этим он бы уж как-нибудь примирился. Но ему был отвратителен весь облик новичка. Ангельское личико в ореоле золотых кудрей и огромные испуганные и серьезные голубые глаза безмерно его раздражали. Как видно, этого херувимчика всегда оберегала от Сетебоса целая орава маменек и нянюшек.
Доктора Кросса школьники любили и его желания обычно уважали, поэтому «малыша», как сразу прозвали новичка, преследовали меньше, чем можно было ожидать. Но все же, когда поблизости не оказывалось старшин, его дразнили довольно жестоко, и первые недели в школе он провел невесело. Он явно побаивался этих больших шумных мальчишек, которые то смеялись над ним, то вдруг принимались его опекать; все вокруг было чужое, непривычное и непонятное и так не походило на тихий, замкнутый мирок его раннего детства, где на всем лежала тень скорби, вечно омрачавшей лицо матери, и слышалось смутное эхо далеких и грозных событий. Целый месяц он был беспомощной жертвой злых шуток и грубых насмешек и, одинокий, маленький, безропотный и глубоко несчастный, отчаянно цеплялся за единственного друга — скрипку и ждал того счастливого дня, когда мать приедет его навестить.
Уговорились, что она будет навещать его раз в месяц, большего она не могла себе позволить. На частые поездки не хватало денег, а поселиться поближе к школе ей не позволяло хрупкое здоровье. У нее только и было, что маленький домик в Шенклине и доход, едва достаточный, чтобы прожить и дать сыну приличное воспитание. Все, что ей удавалось сэкономить, урезая себя в каждой мелочи, или заработать, расписывая красками веера и каминные экраны, она откладывала для сына на будущее.
Когда она впервые приехала его навестить, через приемную как раз проходил Джек; он равнодушно оглянулся на вошедшую стройную женщину в трауре и услышал ее возглас:
— Тео!
Мимо него вихрем промчался ликующий мальчуган, и Джек круто повернулся и вышел, чтобы не видеть, как они целуются. В груди его закипала горькая злоба на этого любимчика несправедливых богов, которому дано все — и красота, и талант, и любящая мать.
«Молли на два года моложе этой восковой куклы, — думал Джек, — а ей приходится расти у дяди и за нее некому вступиться, кроме тети Сары».
Два дня спустя Джек сидел один на лужайке и читал. По другую сторону живой изгороди играли школьники, слышались крики и смех, но Джек не замечал их. Игра, которой там увлеклись, была не из тех, что развивают силу, а стало быть, его не занимала: он участвовал в играх не ради забавы, а для того, чтооы укреплять свои мускулы.
Неожиданно послышался жалобный вскрик:
— Я не понимаю, чего вы хотите! Мне... мне надо идти играть на скрипке.
Джек поднял голову. Неподалеку, возле калитки, ведущей на соседнюю площадку, рослый малый по фамилии Стабс схватил за руку Тео. Испуганное лицо малыша заставило Джека забыть о чтении. Он отложил книгу и стал присматриваться. Ни Стабс, ни Тео его не замечали.
— Не будь дурачком, — услышал Джек. — Ничего с тобой не сделается...
Стабс сказал еще что-то так тихо, что Джек не расслышал, но понял по выражению его лица. Джеку мгновенно вспомнились Гривз, Томпсон, Роберт Полвил, и взгляд его стал холодным и недобрым. Вот тебе и опека любящей матери! Итак, боги все же справедливы и несут нам погибель всем поровну, любимым и нелюбимым; и невинность, слишком слабая, чтобы защищаться, неминуемо погибнет.
«Ты не знаешь, что все это значит, — думал Джек. — Ты чист, и мать приезжает и целует тебя. Но когда она приедет в следующий раз, ты уже не будешь таким чистым».
— Я не понимаю, чего вы хотите! — опять закричал Тео и, вырвав руку, помчался к калитке.
— Подумаешь, какой недотрога! — крикнул ему вслед Стабс. — А еще арестант!
Тео остановился как вкопанный, минуту молча смотрел на обидчика и вдруг разрыдался.
Джек встал и шагнул к изгороди. Будто тьма разорвалась у него перед глазами: он увидел лощину Треванны, и закат, и дрозда... Потом все померкло, расплылось, только гул стоял в ушах, и застлавший глаза туман прорезали молнии... он уперся коленями в грудь кому-то, кто корчился и задыхался, и обеими руками сжимал чье-то горло.
Через мгновенье приступ бешеной ярости прошел. Джек увидел, что вокруг собралась толпа, — должно быть, мальчики сбежались отовсюду на вопли Стабса.
Трое валялись на земле, а четвертый — это был старшина — говорил обиженно, с трудом переводя дыхание:
— Однако, Реймонд, и кулаки же у тебя!
Джек растерянно огляделся: в стороне давился слезами и кашлем Стабс; еще у одного мальчишки шла кровь носом; тут же стоял бледный, перепуганный Тео. Джек сжал руками виски; голова все еще кружилась, и почему-то ему казалось, что он снова в Порткэррике.
— Я... извините.... — выговорил он наконец. — Я не сдержался...
Он медленно пошел прочь, понурив голову и едва волоча ноги. Мальчики озадаченно переглянулись.
— Хватит распускать нюни! — прикрикнул на Стабса старшина и обернулся к Тео: — А ты, юноша, беги за Реймондом, видишь, он забыл свою книгу, отдай ему.
Тео взял книгу и убежал, а старшина снова обернулся к Стабсу:
— Слушай, ты! Реймонд не вцепился бы тебе в глотку ни за что ни про что. В другой раз, если я тебя поймаю на том, что ты тиранишь маленьких, я сам тебе покажу где раки зимуют. А теперь убирайся, нам тут подлецы не нужны.
И Стабс смиренно поплелся прочь.
— Экая дрянь! — буркнул старшина.
После этого случая Джек заметил, что в школе к нему стали относиться по-другому. Прежде он был ко всему равнодушен и лишь теперь понял, что мальчики все, как один, терпеть не могут Стабса и не доверяют ему. Если учителя и прослышали что-нибудь о недавнем происшествии, они никак этого не показывали; но Джек понемногу стал замечать, что, неожиданно выступив на защиту Тео, он завоевал расположение остальных школьников, а малыш его просто боготворит.
Тео бегал за ним по пятам, как собачонка, и, всячески стараясь выразить свою восторженную привязанность, отчаянно смущал и сердил его. Ночная рубашка Джека всегда была заботливо расправлена и сложена, в башмаки вдернуты новые шнурки, в учебниках загнут уголок нужной страницы, а однажды за завтраком Джек обнаружил у своей тарелки букетик только что распустившихся первоцветов. Этого он уже не мог выдержать: он так беспощадно отчитал Тео, что старшины, отнюдь не склонные поощрять дружбу между младшими и старшими школьниками, на сей раз только пожали плечами, но не стали вмешиваться. Этот малыш просто глуп, как пробка, решили они, и Реймонд сам прекрасно с ним справится.
Но преданность Тео была сильней брани и насмешек.
— Дурья башка! — в сердцах ворчал Джек, стоило при нем упомянуть о Тео; но постепенно покорился, хоть и хмуро и неприветливо, и через некоторое время все привыкли считать его непременным защитником и покровителем Тео.
— Не дразни малыша, — говорил один школьник другому, — не то Реймонд свернет тебе шею.
А Тео, избавясь от преследований и обретя то главное, что было ему необходимо, как воздух, — божество, которому он мог поклоняться, и возможность спокойно играть на скрипке, — неожиданно расцвел и расправил крылышки; он даже усваивал понемногу школьный жаргон и обзавелся большущим складным ножом; хорошо еще, что нож был очень тугой, и Тео даже не мог своими тонкими пальцами его раскрыть.
В письмах к матери Тео не уставал восхвалять Джека. Она очень смутно представляла себе, из-за чего разыгралась драка со Стабсом, так как Тео, по счастью, сам мало что понял и ничего не мог толком объяснить. Однако в следующий свой приезд она расспросила его подробно, и он повторил все, что сказал ему Стабс, в простоте душевной совершенно не понимая, что это значит. В тот же день доктор Кросс, войдя в класс, сказал Джеку:
— Подите вниз, Реймонд. Мать Мирского перед отъездом хочет с вами поговорить.
Джек хмуро повиновался. И без того все из рук вон плохо, а тут еще изволь выслушивать нравоучения матери этого неженки!
Елена Мирская сидела в приемной одна, уронив худые руки на колени. Когда Джек вошел, она посмотрела на него — и он замер на месте и опустил глаза, такая в нем всколыхнулась ревнивая ненависть к ее сыну. Какое право у Тео иметь такую мать, когда у других нет ничего и никого? «Никого, никого...» — с болезненным упорством твердил он про себя. В эту минуту, взглянув в лицо Елены Мирской, Джек впервые понял, до чего он одинок. Ее глаза были точно глубокая тихая вода в тенистых озерках Треваннской лощины.
— Вы — Джек? — спросила она. — Я так много слышала о вас от Тео; он только о вас и говорит.
— Он просто дурень, — вспылил Джек и весь покраснел.
Он отдал бы свои карманные деньги за целый год, лишь бы удрать. Он и сам не знал, отчего уже один вид этой женщины его злит; тихий голос с иностранным акцентом против его воли проникал в душу, почему-то напоминая Молли, и пену волн, плещущих о серые камни Утеса мертвеца, и чаек, кружащих над морем. По какому праву она явилась сюда и опять заставила его почувствовать, как он несчастен, едва он начал об этом забывать! Ей-то что за дело, у нее есть Тео.
— Он еще совсем ребенок, — сказала она, — и не понимает, от какой опасности вы его спасли. Я не могла уехать домой, не сказав, как я вам благодарна.
Джек стиснул зубы. Кончится это когда-нибудь? Она посмотрела на него серьезно и пытливо.
— Сначала я думала взять его из школы; но потом посоветовалась с доктором Кроссом, и он сказал, что вы все время были очень добры к моему мальчику и, вероятно, не откажетесь мне помочь. Вы разрешите поручить его вам? Доктор Кросс все объяснит старшинам, так что вам никто ничего не скажет, а я уверена, для Тео это самое лучшее. Старший товарищ, да еще такой, к которому он всей душой привязан, будет ему гораздо лучшей защитой, чем любой учитель; и я знаю, он будет вас слушаться. Если вы присмотрите за ним, постараетесь, чтобы он не увидел и не услышал ничего такого, чего не следует знать ребенку, вы снимете с моей души тяжкий груз.
Она умолкла, дожидаясь ответа, и Джек поднял глаза. Он готов был расхохотаться над злой шуткой, которую сыграла с ним судьба. Ему вспомнились нож епископа, и те фотографии, и нависшая над ним угроза исправительного дома. Взгляды их встретились, он вдруг ощутил ком в горле и снова опустил глаза.
— Ладно, — сказал он охрипшим голосом, — присмотрю. Пока я здесь, с ним ничего худого не случится.
Она протянула ему руку.
— Спасибо, — сказала она и поднялась, но еще помедлила, глядя на Джека.
— Тео сказал, что этот Стабс, которого вы поколотили, назвал его арестантом. Это правда?
—Да.
— А вы знаете, почему?
Джек замялся. Кое-что об отце Тео он, конечно, слышал.
— Нет, — сказал он. — Я... мало разговариваю с другими. И потом, это не мое дело.
— Читали вы что-нибудь о Польше?
— Я... нет, не помню.
— Наверно, Тео что-нибудь сказал, а его не так поняли. Он плохо помнит, что случилось, он был тогда совсем крошкой. Мой муж был политический ссыльный — вы знаете, что это значит? Он умер в Сибири. Тогда я увезла сына во Францию. Я всегда старалась не омрачать его детство тенью прошлого; он успеет обо всем узнать, когда вырастет.
Молчаливый, притихший пошел Джек в гимнастический зал. Елена Мирская и все ее слова были как бы из другого, незнакомого мира. Он только и знал, что она поговорила с ним и уехала, а он стал еще несчастнее, чем прежде. А она, дожидаясь поезда, опять и опять спрашивала себя: что гнетет этого мальчика, отчего он так несчастлив? Она видела его каких-нибудь десять минут и говорила с ним только о собственных заботах, — и, однако, она читала в его душе так ясно, как никогда не умели читать те, с кем он провел всю свою жизнь.
В гимнастическом зале Джек с обычным усердием принялся за упражнения с гирями; но мысли его на этот раз были далеко. Тео издали круглыми восторженными глазами смотрел, какие чудеса совершает его божество. Джек отвел руки за спину и ударил гирями друг о друга; от резкого движения пуговица на вороте спортивной рубашки оторвалась, и когда Джек остановился, давая себе минутную передышку, и опустил руки, рубашка немного сползла с левого плеча.
— Какой у тебя странный шрам на плече, Реймонд, — сказал мальчик, стоявший позади него. — Что это, ожог?
Он хотел было оттянуть рубашку пониже — и с криком отпрянул: Джек обернулся, губы его побелели от бешенства, он замахнулся тяжелыми гирями.
— Не тронь! Убью!
Мальчики вокруг замерли и смотрели во все глаза, онемев от изумления. Потом раздался строгий голос учителя:
— Реймонд, опомнитесь! Реймонд!
Кто-то взял из рук Джека гири. Он послушно отдал их, спотыкаясь, добрел до ближайшей скамьи и сел. Опять это отвратительное головокружение, и искры перед глазами, и гул в ушах...
— Я нечаянно... — сказал он.
После урока учитель гимнастики отправился к доктору Кроссу и рассказал ему о случившемся. Позвали Джека, он вошел в кабинет директора мрачный, злой, готовый к худшему.
— Вот что, мой друг, мать Мирского сказала мне, что вы обещали присмотреть за ее сыном и поберечь его, — начал доктор Кросс. — Я ей сказал, что, по моему мнению, лучшего друга для ее мальчика не найти. Вы уже сделали для него много хорошего; я сейчас говорил об этом со старшинами. Вы славный малый, только не мешало бы получше держать себя в руках. Кстати, если вам случится с кем-нибудь повздорить, можете решать спор и на сирый, испытанный лад — кулаками, никто не будет против, если дело не зайдет слишком далеко; но чугунными гирями грозить товарищам все же не стоит, в нашем отечестве это как-то не принято.
— Слушаю, сэр, — покорно ответил Джек.
В коридоре маленькая ручонка сжала его руку.
— Джек, — шепнул Тео, глядя на него снизу вверх кроткими глазами, точно такими же, как у матери,— что с тобой случилось? Ты весь дрожишь.
Джек замер на месте, маленькая рука так ласково сжимала его пальцы, словно утешала. Потом он грубо вырвал руку.
— Что, что! Отстали бы вы все от меня, так ничего бы и не было!
Он ушел, оттолкнув Тео, и весь вечер лицо у него было мрачное, угрюмое и вызывающее. А глубокой ночью, когда и мальчики и учителя давно уже спали, он все лежал без сна, терзаясь неотвязными горькими мыслями. Прежде ему казалось, что он понемногу привыкает и начинает забывать; но нет, безнадежно: столько месяцев прошло, а он так же несчастен, как и прежде. Вдруг он будет мучиться всю жизнь и никогда не привыкнет? Очень может быть. Эти шрамы останутся навсегда, так разве изгладятся воспоминания?
***
Не сразу бессонные ночи заставили побледнеть смуглое лицо Джека. Крепкий и сильный, он отличался отменным здоровьем — и даже заболей он всерьез, это было бы не так заметно, как у любого другого мальчика. Но он был не болен, а всего лишь очень несчастен. Однако время шло, он бледнел и худел, и в глазах его постепенно вновь появилось то самое выражение, с каким он смотрел в августе прошлого года. Наконец директор встревожился и повел Джека к врачу: тот выслушал мальчика, пристально и с недоумением к нему приглядываясь, и наконец спросил:
— Ты чем-нибудь огорчен?
— Нет, сэр, — безучастна ответил Джек.
Врач пришел к заключению, что у пациента «небольшой упадок сил», и прописал укрепляющее, которое, разумеется, не помогло.
— Хотел бы я знать, что с этим Реймондом, — говорил доктор Кросс учителю математики. — Может быть, это хандра?
— Не думаю; он, по-моему, слишком флегматичен, чтобы хандрить. Но как знать, может быть, он тоскует по дому.
А между тем каждую ночь Джек проходил через все муки ада.
Днем было еще не так тяжко: отвлекали уроки, игры, вокруг шумели товарищи. Джека все это мало занимало, однако время и пространство были заполнены и больше ни для чего не оставалось места. И все же порой даже в разгар игры в крикет или футбол от одной мысли, что скоро снова ночь, сердце его больно сжималось. Вечером, когда мальчики сходились в дортуаре, Джек, буркнув «спокойной ночи», с каменным лицом забирался в постель, укрывался с головой, и, пока другие раздевались, лежал не шевелясь и ровно дыша. Он боялся сойти с ума, если увидит белые, гладкие, не изуродованные шрамами плечи всех этих счастливцев. Они прозвали его сурком и вечно потешались над тем, что он первым засыпает и последним просыпается. А когда свет гасили и смолкало перешептыванье, он садился на кровати и во тьме одиноко боролся с демонами, беспомощный и бессильный против целой орды призраков, и, закусив простыню, учился рыдать беззвучно, чтобы никто не услышал.
Подчас его и самого изумляло, что у несчастья столько разных обличий, — и можно узнать их все и все-таки не умереть. Были ночи страха, когда его постель осаждали фурии.. Он засыпал спокойно, как и все, и вдруг просыпался, весь дрожа: ему чудилось, что он опять в Порт-кэррике, зубы его стучали, на лбу проступал холодный пот, и волосы вставали дыбом. Были ночи ярости, когда он сжимал кулаки и скрипел зубами от ненависти к неведомому богу, который создал мир таким несправедливым, а людей такими несчастными. Были ночи отчаянья, когда он только и мог безнадежно и горько рыдать, пока не начинала разламываться голова, глаза жгло и судорога стискивала горло, не давая дышать. Были ночи отвращения и ужаса, когда его преследовали гнусные видения и во тьме, куда бы он ни повернулся, светились те проклятые фотографии. Но хуже всего были ночи стыда. Самой мучительной пыткой было смотреть на спящих товарищей. Днем Джек то завидовал им, то презирал их; ночью он их стыдился. Сидя на кровати, он смотрел на длинные ряды спящих и прислушивался к их спокойному дыханию. Иногда кто-нибудь со вздохом поворачивался на другой бок или, взмахнув рукой, ронял ее поверх одеяла; и вид ее ранил Джека, как ножом. Все они казались ему такими красивыми, такими нестерпимо белыми и чистыми, — разве место ему среди них? Их не преследуют кошмары, тайные страхи, им не надо скрывать позорные шрамы; никто не протащил их по всем закоулкам ада и не осквернил страшным знанием мерзости человеческой... Потом Джек снова зарывался лицом в подушку и твердил себе: надо привыкать, что было, того не изменишь, тело его побывало в грязи — и прежней чистоты больше не вернуть.
До пасхальных каникул оставались считанные дни, и вся школа уже заранее волновалась и радовалась. Джек думал о предстоящей поре тишины и одиночества то с облегчением, то с ужасом. Вдруг его поразила мысль, что через каких-нибудь четыре месяца настанут летние каникулы, и тогда придется поехать домой. Раньше это ему как-то не приходило в голову.
Теперь этот новый ужас завладел им, вытеснив все другие горести. Страх преследовал его целые дни напролет, душил по ночам. «Четыре месяца, — снова и снова твердил он себе, — четыре месяца!» За эти четыре месяца надо на что-то решиться, придумать какой-то план. Сбежать, утопиться, ускользнуть — все равно как. Только не возвращаться в Порткэррик — или он сойдет с ума!
— Реймонд, — сказал доктор Кросс в последний понедельник четверти, — вы помните, было условлено, что на пасху вы останетесь здесь? Но это, оказывается, невозможно, я совсем упустил из виду весеннюю генеральную уборку. Я написал вашему дяде, просил его взять вас домой, и он телеграфировал, что ждет вас в субботу. Я очень рад, мне кажется, вам полезно будет порезвиться на воле.
Весеннюю уборку доктор Кросс выдумал по доброте душевной, уверенный, что мальчик истосковался по дому.
Джек вышел на лужайку для игр, лицо его окаменело. Четырех месяцев спасительной отсрочки как не бывало, надо сейчас же что-то решать. Он шел, сам не зная куда, опустив глаза, и думал.
Надо бежать. А вдруг поймают и насильно отправят домой? И не так-то просто бежать, когда нет ни денег, ни друга, у которого можно укрыться; надо столько думать, хитрить, рассчитывать каждый шаг, а он слишком устал. Но есть один выход, простой и надежный, не требующий никаких хлопот.
Он прошел к пруду в дальнем конце луга. Глубокая вода неподвижно чернела среди берегов, поросших еще голыми спутанными стеблями ежевики и покрытых размокшими останками прошлогоднего камыша. Джек кинул камень в самую середину пруда и долго смотрел, как замирает рябь расходящихся кругов; потом пополз по стволу дерева, низко нависшего над водой, и заглянул в глубину. Да, это будет совсем не трудно.
И тут им овладел страх смерти. Он зажмурился, чтобы не видеть воды, и изо всех сил обхватил руками ствол дерева. «Не могу! — взмолился он тому неведомому, что словно надвинулось сзади и толкало его в пруд. — Ох, не могу! Не могу! Не могу!»
Наконец, он опять ощутил под ногами твердую почву и открыл глаза. Если бы у него достало храбрости только на одну минуту, теперь уже все было бы кончено; но он струсил. Все униженные — трусы: где-то когда-то он это вычитал. У него не хватило смелости ни утопиться, ни бежать, — значит, надо покориться, трусы всегда вынуждены покоряться. Надо вернуться в Порткэррик и опять увидеть дровяной сарай, лицо дяди и лестницу, по которой они тогда поднялись. Наверно, его опять поселят в той же комнате, и придется проводить в ней долгие ночи, и видеть, как светает, как встает солнце, и сгорать от стыда, когда оно озарит своими лучами то место, где его привязывали, как собаку...
— Реймонд? Да что с тобой, мальчик? — послышался голос.
Джек протянул руки.
— Я... мне нехорошо.
Доктор Кросс взял его за локоть.
— Идем-ка домой, — сказал он, — и ложись в постель.
В дортуаре было тихо и прохладно. Джек вытянулся на постели, директор принес ему стакан воды.
— А ну, покажи язык. Нет, все в порядке; и жара у тебя нет...
— Я здоров, просто голова закружилась.
Доктор Кросс постоял минуту-другую, глядя на него.
— Я вот думаю, может быть, ты скучаешь, потому что никогда раньше не уезжал из дому? Помню, когда я мальчишкой попал в школу, мне вначале тоже было не по себе.
Джек стиснул зубы. Неужели его никогда не оставят в покое! Какое им дело? Он ведь не скулит, не жалуется; он никогда ни на что не жаловался. Он как-нибудь вытерпит, только бы его оставили в покое.
— В новой четверти ты будешь чувствовать себя лучше, — сказал доктор Кросс. — Пока тебе еще, наверно, кажется, что ты тут чужой, но скоро ты привыкнешь и освоишься.
Джек не сразу собрался с силами, чтобы ответить.
— Да, да, — сказал он, — я привыкну.
Зазвенел звонок, и Джек приподнял голову. Доктор Кросс легонько толкнул его обратно на подушку.
— Нет, лучше полежи немного и попробуй уснуть.
Наконец-то дверь затворилась за ним. Джек поднес к губам левую руку и так впился в нее зубами, что из-под сомкнутых век потекли слезы; потом крепко прижал глаза ладонью в надежде, что разноцветные круги и пятна заслонят от него иные образы. На смуглой коже двумя лиловыми полумесяцами проступили следы зубов.
ГЛАВА VIII
— Реймонд! — закричал Тео, вихрем врываясь в класс. — Мама приехала!
Джек ниже склонился над алгеброй.
— Тише ты, балаболка! Не видишь, я готовлю уроки.
— Ну и что? Все равно нечего на меня рычать, как собака! — Тео теперь много лучше владел английским, и своеобразная изысканность его речи исчезла вместе с золотыми кудрями. — Я только пришел сказать, что мама хочет тебя видеть.
— А, черт! — Джек в сердцах отбросил учебник. Он вышел в приемную с лицом нарочито замкнутым и равнодушным, точно маска. Елена встретила его глубоким, серьезным, полным сочувствия взглядом.
— Джек, — начала она, — мы с Тео хотим пригласить вас на весенние каникулы к нам на остров Уайт. Поедемте?
Джек попятился, медленно поднял глаза и посмотрел на нее. Что толку играть роль? Он может обмануть кого угодно, но не ее; она видела его насквозь с первой минуты.
— Зачем я вам?
Она улыбнулась.
— Да прежде всего затем, что мы вас любим.
— Поедем, ну, пожалуйста! — вмешался Тео. — Ты научишь меня грести и...
— Зачем я вам? — настойчиво повторил Джек.
Он подошел чуть ближе и посмотрел на нее в упор. Ему безумно хотелось расхохотаться. Что, если она когда-нибудь встретится с его дядей, с мистером Хьюитом или доктором Дженкинсом и услышит о том, что произошло минувшим летом? Вот взять сейчас и все ей рассказать. Посмотрим, пригласит ли она его тогда! Все в нем дрожало от ужасного затаенного смеха при одной мысли, как она схватит свое дорогое дитятко — и только ее и видели! Он уже знал: есть на свете подозрения, которые пристают, как смола, — будь ты трижды невиновен, от них ничем не очистишься.
Елена подошла и положила руку ему на плечо. Что ж, ладно, он солжет и притворится, как последний негодяй, но это спасет его от Порткэррика. И раз уж он такой мерзкий трус, что не сумел спастись иначе...
— Да я, пожалуй, не прочь, — сказал он, — только бы дядя отпустил.
Елена прожила в деревенской гостинице до самых каникул, и всякий раз при встрече Джек со стыдом опускал глаза под ее ласковым и сочувственным взглядом. «Это не лучше оплеухи», — думал он. Но какое у него теперь право обращать внимание на пощечины — лишь бы только били не слишком больно! Он жил в ежечасном страхе: вдруг викарий запретит ему принять приглашение, да еще сочтет нужным объяснить доктору Кроссу причину... Но мистер Реймонд не стал чинить никаких препятствий: он был признателен за любое предложение, лишь бы племянник не приезжал в Порткэррик и не отравлял самый воздух своим тлетворным дыханием. Для очистки совести он написал Джеку пространное письмо, торжественно увещевая его не употребить во зло доброту его новых друзей. Дочитав письмо до конца, Джек швырнул его в огонь и отправился с Еленой и Тео в Саутгемптон. «Подлый негодяй! — думал он. — Верит всей мерзости обо мне — и все-таки разрешает ехать! Да и я хорош!»
Всю дорогу до Шенклина он уговаривал себя, что будет наслаждаться всеми радостями, какие пошлют ему боги, и ни о чем не станет думать, пока не кончатся каникулы Теперь ему целых четыре месяца ничто не грозит, и уж, конечно, он может себе позволить три счастливых недели. Ведь другие живут счастливо многие годы... В первые дни он был так шумно весел, что утомлял всех в доме; но однажды, вернувшись с моря, он застал Тео с Еленой в саду: мальчик растянулся в траве, под большим кустом «золотого дождя», положив голову на колени матери, и читал ей вслух. Она обвила одной рукой его шею, а другой перебирала его волосы. В эту ночь Джек рыдал так, что ему стало дурно и закружилась голова. Ох, как все это несправедливо, несправедливо, несправедливо!
Спустя неделю приехал новый гость, старый и седой. Елену он звал просто по имени, а Тео называл его «дядя Конрад». Впрочем, оказалось, что он им не родня, а просто старый друг семьи и вместе с мужем Елены сидел в тюрьме. За свои крамольные взгляды он несколько лет провел в крепости в России, потом поселился в Париже; теперь он — известный музыкальный критик, и с его мнением очень считаются. Он строго проверил познания Тео в гармонии и усмотрел столько погрешностей в его игре на скрипке, что малыш, когда его наконец отпустили, убежал в сад и расплакался; там и нашел его Джек.
— Это свинство! — рыдал Тео. — Все английские учителя — остолопы, ничего они в музыке не смыслят. Они говорили, что я делаю успехи, а дядя Конрад меня только бранит! Я слишком крепко держу смычок, и мажу, и никуда не гожусь!
— А может, он сам остолоп, — подсказал Джек, не зная, как утешить мальчика.
Тео резко выпрямился и посмотрел на него во все глаза, потрясенный таким кощунством.
— Да что ты, Джек! Дядя Конрад все знает о музыке. Я и сам понимаю, он прав, я сегодня играл, как сапожник. Ничего из меня не выйдет, никогда я не буду играть, как Иоахим[114]... никогда, никогда!
Он был в таком отчаянии, что Джек никак не мог его успокоить и наконец побежал на веранду за Еленой. Стеклянная дверь гостиной была открыта. Джек подошел и увидел в комнате Елену и Конрада, они серьезно говорили о чем-то на своем родном языке. Он не мог понять их, но невольно отступил, увидев выражение ее лица.
— Елена, — говорил старик, — ведь это тоже призвание! Кто может сказать, что оно менее священно? Я не говорил так, пока не уверился окончательно; в прошлом году я сказал только, что ребенок талантлив. Теперь я утверждаю, что он гений.
— Если это его призвание, говорить больше не о чем, — медленно сказала Елена. — Он должен идти своей дорогой. Но я надеялась...
И вдруг подняла глаза к картине, висевшей на стене, — Джек уже не раз спрашивал себя, что она может означать. Это была большая фотография скульптурной группы: гигантская статуя сидящей женщины в изорванных одеждах, руки у нее в оковах, а у ног — поверженные, умирающие люди.
— Господи, помоги мне! — сказала Елена и закрыла лицо руками.
Джек неслышно отошел. Он понял только одно: она несчастна; это заставило его призадуматься, ведь до сих пор ему не приходило в голову, что он не единственный в мире, кого мучит тайное горе.
Перед тем как возвратиться в Париж, Конрад еще раз придирчиво проэкзаменовал Тео, на все лады проверяя его слух. В последний вечер, когда все они сидели в саду на лужайке, он заставил мальчика прислушаться к пению разных птиц: каждая поет на свой лад и у каждой свой ритм.
— Помни, Тео, когда ты откладываешь скрипку и идешь гулять, ты все равно продолжаешь учиться музыке; каждая птица может тебя чему-нибудь научить. Самым лучшим моим учителем был ручной жаворонок.
— Полно, Конрад! — сказала Елена. — Неужели вы держали жаворонка в клетке!
Старик засмеялся.
— Нас обоих держали в одной клетке. Это было в московской тюрьме; во дворе на прогулке я подобрал птицу со сломанным крылом, и мне позволили оставить ее в камере. К тому времени, как крыло зажило, жаворонок был уже почти совсем ручной.
— И он остался у вас? — спросил Тео.
— Нет, улетел — счастливец!
Джек, казалось, не слушал; по обыкновению всех мальчишек, он вырезал на коре дерева свое имя. Но не докончил и, как всегда порывистый и неловкий, неожиданно вскочил:
— Пойду погляжу кроликов.
И пошел вразвалку, руки в карманах, пронзительно насвистывая: «Сказал святоше старому святоша молодой...» В последнее время он, всем на беду, пристрастился к шуточным песенкам, хотя слуха у него не было никакого и он отчаянно перевирал любой мотив.
— Джек! — закричал Тео, бросаясь вдогонку. — Ты фальшивишь, тут фа диез!
— Грубоватый паренек, странно, что Тео так к нему привязался, — заметил Конрад, когда мальчики отошли подальше.
— Да, пожалуй, — рассеянно отозвалась Елена. Бегом вернулся Тео.
— Мамочка, Джек зол, как собака.
— Разве?
— Да, я хотел пойти с ним посмотреть кроликов, а он послал меня к черту.
— Не ябедничай, — сказал Конрад. Елена поднялась, встревоженная.
— Куда он пошел?
— В дом. Ты его пока не тронь, мамочка. Он и в школе бывал такой, на него накатывает. Это скоро пройдет.
— Поди покажи дяде Конраду кроликов, — только и сказала Елена и пошла в дом.
У комнаты Джека она остановилась и прислушалась. Из-за двери донесся заглушенный звук, который ей уже случалось слышать по ночам. Елена осторожно отворила дверь.
Джек лежал ничком на кровати, вцепившись обеими руками в подушку, и, изо всех сил стараясь сдержаться, негромко, отчаянно, не по-детски рыдал. Елена подошла и накрыла его руку своей.
— Что с вами, Джек?
Он не вырвался, не вскрикнул, только весь сжался и, дрожа, затаил дыхание. Через минуту он поднялся и сел, глаза его были совершенно сухи.
— Ничего.
Елена села на кровать и обняла его.
— Почему вы не хотите мне сказать? Я знаю, вы часто не спите по ночам, ведь у меня в комнате все слышно.
Джек закусил губу.
— Да говорить-то нечего, спасибо. Я был не в своей тарелке, а Тео, дурень такой, привязался не ко времени.
— А я ничем не могу помочь? В вашем возрасте не под силу таить горе про себя. Если не можете довериться мне, так неужели вам не с кем поделиться?
— Тут и делиться нечем. Просто случилась одна вещь... когда я еще не был в этой школе.
— В прошлом году? А ваши родные ничего не знают?
Джек засмеялся.
— Весь Порткэррик знает. Поэтому меня и отпустили в школу.
Елена притянула его к себе.
— Может быть, ты все же мне расскажешь?
Джек не смотрел на нее; он дышал быстро, прерывисто.
— Спросите Дженкинса, — глухо вымолвил он наконец. — Он вам все расскажет.
— Кто это Дженкинс?
— Новый доктор в Порткэррике. Они с доктором Уильямсом приходили, когда я сломал руку, и он тоже все у меня выпытывал, совсем как вы. Я ему сказал: чем болтать про то, как ему меня жалко, лучше бы он помог мне уехать. Но он не так уж меня жалел, чтобы выручить.
Елена помолчала в раздумье.
— Можно, я напишу доктору Дженкинсу и спрошу его, что случилось? Пойми, не могу я смотреть спокойно, как ты мучаешься, ведь ты был так добр к моему Тео.
Джек вырвался и отошел к окну. Через минуту он обернулся — брови сдвинулись, лицо исказила злобная гримаса, губы побелели. Таким Елена видела его впервые.
— Ладно, — сказал он, — можете ему написать: Порткэррик, Горный домик, доктору Дженкинсу. Напишите, что я не против, пускай расскажет вам про меня все, что знает. Тогда вы, верно, не захотите, чтоб я был добр к вашему Тео. Да мне все равно.
Он вышел, засунув руки в карманы, и тяжелыми шагами спустился с лестницы, насвистывая, по обыкновению, фальшиво:
Сказал святоше старому святоша молодой...Ни он, ни Елена больше не упоминали об этом разговоре. Она написала доктору Дженкинсу, объяснила, что ее тревожит, и стала ждать. В последний день каникул пришел ответ из Порткэррика. Елена поспешно сунула пухлый конверт в карман, чтобы Джек не увидел почтового штемпеля, и после завтрака ушла к себе. Доктор Дженкинс подробно изложил все, что знал, вернее, то, что видел сам и что слышал от викария, от школьного учителя и от миссис Реймонд. Под конец он серьезно предостерегал Елену от опасностей, которыми грозит ее сыну дружба с Джеком.
«Я лечил мальчика во время его болезни и пытался поговорить с ним по душам, — заключал доктор Дженкинс, — но все мои усилия ни к чему не привели. На мой взгляд, это удивительно недобрая, упрямая, мстительная и скрытная натура; в самом деле, еще до того, как вышла наружу эта злосчастная история, он успел завоевать чрезвычайно дурную славу во всей округе, хотя ему едва минуло четырнадцать. Впрочем, я отнюдь не оправдываю этим действий мистера Реймонда; в его постоянном жестоком обращении я вижу первопричину всех проступков мальчика и склонен считать, что нравственная гибель племянника на его совести. Быть может, я несправедлив, но я всегда подозревал, что и рука была сломана не без его участия».
Елена опять и опять перечитывала это письмо; она отослала мальчиков побродить по дальним полям и могла поразмыслить на свободе. Под вечер, после чая, когда Тео в столовой упражнялся на скрипке, Елена стала искать Джека, но в доме его не было. Она вернулась в крохотную гостиную и прошла на веранду. Из сада донесся стук молотка, и, поглядев в ту сторону, она увидела Джека: он чинил крышу беседки. Он весь ушел в работу и очень ловко орудовал инструментами. Похоже, что из него вышел бы недурной плотник.
— Джек! — помедлив, окликнула Елена.
Он оглянулся.
— Что?
— Может быть, спустишься на минуту?
— Придется, — проворчал он себе под нос и с поразительной легкостью спрыгнул с беседки наземь. Хоть его манеры и оставляли желать лучшего, зато он был замечательно ловок и силен.
Он взбежал по ступенькам веранды и ввалился в комнату с неуклюжестью юного дикаря, громко хлопнув стеклянной дверью и оставляя на ковре грязные следы.
— Чего?
— Присядь, мне надо поговорить с тобой.
— А... — сказал Джек и неловко сел на кончик стула. — Я думал, надо еще что сделать.
Минуту-другую Елена молча смотрела в огонь камина; Джек сгорбился на стуле, угрюмо насупился и выстукивал каблуками припев все той же неизменной песенки:
Сказал святоше старому святоша молодой...— Помнишь, — начала Елена, не отводя глаз от пылающих углей, — ты разрешил мне написать доктору Дженкинсу?
Джек выпрямился на стуле и застыл. Стук каблуков замер.
— Так вот, я написала. И сегодня утром получила ответ.
Он громко перевел дыхание, это было почти как стон. Елена все не поворачивала головы.
— Он рассказал мне все, что знает.
И опять минутная тишина, слышится только неровное дыхание Джека.
— Где письмо?
— Здесь, но мне не хотелось бы, чтобы ты его читал.
Он поднялся и шагнул к ней.
— Дайте письмо.
Только теперь Елена посмотрела на него. Черные глаза сверкали — такими их видел викарий в дровяном сарае.
— Дайте письмо.
— Мальчик мой, я дам тебе письмо, если ты настаиваешь, но мне бы очень, очень не хотелось. Да и зачем, ты ведь знаешь, что в нем сказано.
— Дайте письмо.
Елена молча протянула ему конверт. Джек отошел к окну, сел и прочитал все от начала до конца. Елена не сводила с него глаз: лицо его осунулось, побледнело, у рта пролегли глубокие складки, и ей вспомнились «подменыши» из сказок — несчастные заколдованные маленькие старички, которым уже ничто не вернет утраченного детства.
Наконец Джек подошел и положил письмо на край стола.
— Так, — сказал он. — Дальше что будет?
Елена не ответила. Весь дрожа, он подошел еще на шаг.
— Добились своего? Я в ваши дела не совался. Дженкинс подлец, что рассказал вам.
Глаза его были, точно пылающие угли.
— Я же знал, не захотите вы, чтоб я околачивался вокруг вашего ненаглядного деточки и портил его! Теперь вы все знаете: я играл в карты, и врал, и каких только гадостей не делал, и учил малышей всякой мерзости, и меня за это чуть не убили, и уж лучше убили бы сразу! Что вам еще надо знать?
Елена встала и положила руку ему на плечо.
— Только одно, мой мальчик: обращался с тобой хоть кто-нибудь, как с человеком? Поверил тебе кто-нибудь хоть раз в жизни?
Он вывернулся из-под ее руки и, тяжело дыша, страшно бледный, посмотрел на нее в упор.
— Вы... вы бы поверили?
— Мне тебя и спрашивать не надо.
Джек все еще не понимал. Он взялся рукой за горло, пальцы его дрожали.
— А если я скажу... что это все ложь... с начала до конца? Если скажу... я потому не сознавался... потому что... не в чем было... потому что...
Елена порывисто обняла его.
— Милый, ничего не надо говорить, я и так знаю!
Джек рыдал — тяжко, глухо, без слез, как взрослый.
Потом они сидели у камина — Елена в низком кресле, Джек на коврике у ее ног, — и смотрели на рдеющие уголья, и она узнала историю дрозда — по крайней мере то немногое, что Джек сумел выразить словами. Он рассказывал спокойно, без слез, только снова и снова умолкал, собираясь с силами, — так рассказывали о себе люди там, далеко, в Сибири.
Если бы не Сибирь, она тоже, как доктор Дженкинс, вероятно, не поняла бы Джека. Но она долго жила за пределами человеческого милосердия, и ее глазам открылись обнаженные язвы нашего мира. Много месяцев провела она среди преступников, идиотов и безумцев, когда отправлялась в ссылку, долгие годы жила окруженная выродками, в краю, где век за веком, как в сточной яме, оседали всевозможные подонки, и эти годы многому ее научили. Порок викария Реймонда не был для нее ужасной неожиданностью: она видела его в самых разных обличьях, от страшных детей, которые, злорадно хихикая, жгут на костре живую белку, и до остервенелых убийц, что, перерезав горло своей жертве, с окровавленными руками предаются чудовищным оргиям.
Джек кончил свой рассказ, и некоторое время оба молчали. В комнате становилось темно. Елена ласково гладила лежавшую у нее на коленях черноволосую голову.
— Скажи мне еще одно, сын. Для чего ты тогда вылез из окна? Хотел убежать и уйти на корабле в море?
— Не в море, только добраться до утеса. Я больше не мог.
В голосе его, угасшем, безжизненном, не было ничего детского.
— Но Дженкинс ошибается, — прибавил он. — Про руку дядя и не знал. Уж я постарался, чтоб он не узнал.
Елена крепче сжала его пальцы.
— Зачем?
— Понимаете, я не мог его убить, я раз попробовал, но не вышло. И я решил — пускай тогда он меня убьет, и его повесят.
Елена наклонилась и поцеловала его. Сумерки все сгущались; угли в камине потемнели, под пеплом едва проступал багровый отсвет.
— И поэтому все это чепуха, — вдруг начал Джек и умолк. Рука Елены по-прежнему лежала у него на плече.
— Что, милый?
— Да вот, что вы нянчитесь со мной, хлопочете, будто я — Тео. Ну, понятно, я пригляжу за мальчишкой, и постараюсь сделать его человеком, и никому не дам в обиду — уж больно он хлипкий. А что он набивается мне в друзья, так это смех, да и только.
— Тео еще ребенок и... и ему пока не пришлось побывать в аду. Когда он станет взрослым, придет и его черед. Но я, мне кажется, тебя понимаю.
Джек внезапно расхохотался.
— Вы?! — переспросил он. — Чушь!
Голос его прозвучал устало и холодно, в темноте могло показаться, что это говорит старик.
Он вырвался от нее и стал мешать кочергой последние едва тлеющие угольки.
— По-вашему, раз вы повидали тюрьмы и всякое... Да что вы знаете? Вы чистая. Может, ваших родных и расстреливали, и вешали, и все такое, но их не связывали и не...
Она закрыла ему рот рукой.
— Молчи! Ты пострадал за то, что вернул живому существу свободу, а отец Тео умер за то, чтобы вернуть свободу людям. Так разве ты мне не сын?
***
Назавтра рано утром, когда Джек, угрюмый и неловкий, пришел к Елене проститься, она встретила его так весело и просто, словно новые отношения связывали их не первый год.
— Итак, если твои родные не станут возражать, ты будешь все каникулы проводить здесь. Я съезжу в Корнуэлл, повидаюсь с ними и попробую все уладить. Может быть, они позволят мне совсем тебя усыновить. Теперь насчет карманных денег — разумеется, вы с Тео все поделите на двоих, я буду давать побольше. Доходы у меня очень скромные, придется нам немножко себя урезать, пока мои сыновья не вырастут и не начнут зарабатывать сами.
Джек хмуро пробормотал что-то о том, какое свинство, что до двадцати одного года еще столько ждать. Он боялся снова потерять власть над собой, а потому речь его была отрывистой и не слишком вежливой. Со слезами на глазах Елена его поцеловала.
— И присмотри за Тео. С тех пор как я осталась одна, я всегда в тревоге за него, мне ведь не на кого опереться. Когда он вырастет, он будет музыкантом, а люди искусства так редко бывают счастливы. Но теперь я спокойна, у меня есть ты, а ты не обижаешь певчих птиц. Да хранит тебя бог, мой новый сын!
Больше об истории с дроздом не вспоминали.
ГЛАВА IX
Тот год, когда Джек достиг совершеннолетия, был для него годом испытаний. Он вырос и вступил в жизнь — это всегда не просто, а для него оказалось мучительно тяжко.
Он изучал в Лондоне медицину, и те профессора, что были понаблюдательнее, начинали с интересом к нему присматриваться. Когда он увлекался настолько, что забывал с таким трудом выработанную в себе педантичность и непомерную добросовестность, которая зачастую ему только мешала, он поражал неожиданной в его годы смелостью мысли и уверенной проницательностью. Не однажды в анатомическом театре профессор, удивленный его вопросами, вскинув голову, быстро переспрашивал. «Как вы до этого додумались?» Но подобные озарения никогда не выручали его на экзаменах. Тут он снова становился туповатым и послушным учеником, каким его знал когда-то доктор Кросс. Он был слишком упорный и старательный труженик, чтобы провалиться, но выдерживал экзамены как самая заурядная посредственность, благодаря одному лишь усердию, и ни разу не обнаружил тех особенностей своей натуры, которые делали его прирожденным врачом.
Заветная мечта Джека, которой он поделился с одной лишь Еленой, да и то сдержанно, намеками, была — стать настоящим специалистом по детским болезням. Он даже в мыслях, для себя не определял ясно и отчетливо эту цель всей своей жизни; но глубоко под мучительной застенчивостью скрывалась твердая вера в свое призвание; словно в награду за эту верность мечте он вправе ждать от богов ее исполнения. Безмолвно, почти бессознательно он требовал этого от них — не с гневом и укором, но как должное и оплаченное сполна. Нет, хоть раз они будут справедливы и не откажут ему в том, что бесспорно ему принадлежит. В самом деле, он покорно сносил проклятие своего детства, он не возмутился против их власти и не пал мертвым под непосильным бременем, так разве не справедливо, чтобы боги вознаградили его особым даром постигать все горести и страдания детей, особым правом помогать и исцелять. Ведь если бы доктор Дженкинс тогда понял...
В остальном детство наложило на Джека меньший отпечаток, чем того боялась Елена. Следы пережитого заметны были разве что в трезвости суждений, в преждевременной зрелости ума и крайней сдержанности и скромности. Но горечь и озлобление изгладились из его души, а на это она раньше и надеяться не смела; и хоть он по-прежнему казался много старше своих лет, но несравненно моложе, чем был в четырнадцать.
Джек даже с нею почти не говорил о Молли, и Елена часто горевала о его замкнутости, опасаясь, что за этим молчанием скрываются неотвязные горькие мысли. Но как ни хорошо она его понимала, в этом она ошибалась. Джек приучил себя не тратить сил на бесплодные сожаления: силы пригодятся, когда надо будет действовать. Он не просто жаждал выручить сестру, он твердо решил этого добиться: надо окончательно стать на ноги, тогда он сможет протянуть руку помощи и ей; а пока он бессилен помочь, лучше отгонять даже мысль о ней, беззащитной во власти врага, иначе он не сумеет сосредоточиться на своей работе. Он не видел Молли уже семь лет, знал только, что ее отдали в школу в Труро; а теперь ей уже шестнадцать, она стала высокая и считается совсем взрослой.
«Будущим летом она совсем вернется домой и будет помогать в делах прихода, — писала ему на рождество тетя Сара. — Ведь я уже не так бодра, как прежде, а твой дядя в сырую погоду мучается ревматизмом. Молли вздумала было учиться на сестру милосердия; но дядя решил, что дома она принесет больше пользы и избежит соблазнов, так что она теперь об этом уже не заговаривает. Она всегда была очень хорошей, послушной девочкой, и дядя ею доволен».
Поздравительные письма к рождеству, одно от тети Сары, другое от самой Молли, были в эти семь лет единственным связующим звеном между Джеком и его прошлым; да еще, как было условлено с самого начала, каждые три месяца он посылал викарию сухой отчет о своих успехах в ученье, — и в ответ получал чек на довольно жалкую сумму и длиннейшее письмо со множеством здравых советов и весьма благочестивых наставлений. Нравоучения дяди мало трогали Джека; зато деньги эти были самой черной тенью, омрачавшей его юность, — тенью, о которой Елена не осмеливалась упоминать, ибо не в ее силах было его от этой тени избавить. Только однажды, на пасху, — Джеку минуло тогда шестнадцать лет, — взглянув ему в лицо, когда он молча положил возле нее чек, Елена не выдержала. Исхудалой рукой она коснулась его щеки и сказала:
— Милый, тебе вовсе незачем больше его видеть, хотя бы пока не станешь взрослым.
— Мне приходится есть его хлеб, — не сразу, сквозь зубы ответил Джек. — Бродячие кошки на улице счастливее меня, они не знают, кто швырнул им объедки.
Когда он вернулся в школу, Елена, хотя здоровье ее слабело, а дорога была нелегкая, снова поехала в Порт-кэррик просить, чтобы ей позволили усыновить мальчика, — в прошлый раз викарий на это не согласился.
— Я вполне могу его содержать, пока он не начнет зарабатывать сам, — убеждала она. — Все стало бы гораздо проще. Ведь вы не против того, чтобы он жил у меня, зачем же вам платить за его учение? Мне отдана его привязанность, и будет только справедливо, чтобы я несла все расходы. Это такая ничтожная плата за все хорошее, что он сделал для моего родного сына. И сам он станет счастливее.
Губы викария сжались плотнее, но больше он ничем не выдал, что оскорблен словами Елены.
— Дело не в счастье Джека, а в том, что правильно и что неправильно, — сказал он. — Сын моего покойного брата имеет право на то, чтобы я его кормил и одевал и дал ему приличное, истинно христианское воспитание — и я не намерен уклоняться от исполнения моего долга. Довольно и того, что я позволил отстранить себя и предоставил постороннему лицу занять место, которое самим богом отведено мне и моей жене. Мальчик оказался недостойным, он платит мне злобой и ненавистью, но суть не в этом. Обеспечить его — моя обязанность.
Елена покорилась: настаивать было опасно, в викарии мог заговорить дух противоречия, а пожелай он взять племянника домой, она будет не вправе ему помешать.
— Я сделала еще одну попытку, милый, — сказала она Джеку, навестив в следующий раз мальчиков. — Но опять все напрасно. Ничего не поделаешь, постарайся еще потерпеть.
Она увидела жесткую складку его губ и вдруг поразилась его сходству с дядей. И в ответе его тоже послышалось что-то напоминавшее викария.
— Жаль, что вы зря беспокоились и ездили в такую даль, — только и сказал он. — Спросили бы меня, я бы сразу сказал, что ничего не выйдет.
В тот день, когда ему исполнился двадцать один год, Джек получил от дяди приглашение в Порткэррик: после смерти капитана Реймонда его скромное состояние было вверено викарию, и теперь он хотел дать племяннику отчет. «Я все сохранил в неприкосновенности для тебя и твоей сестры, — писал он, — и ради этого впредь до вашего совершеннолетия нес все расходы сам. Как мои ближайшие родственники вы унаследуете и то немногое, что останется после моей смерти; поэтому тебе следует знать, как помещены эти деньги. Кроме того, после стольких лет ты, вероятно, захочешь повидать сестру».
Джек сухо, но вежливо отклонил приглашение.
«Прошу вас взять себе из моей доли отцовского наследства все, что вы израсходовали на меня, — писал он далее, — а если что-нибудь останется, сохраните эти деньги для моей сестры. При первой возможности я постараюсь возместить вам то, что вы потратили на нее. В деньгах, которые, как вы пишете, вы намерены мне завещать, я не нуждаюсь».
На этом он закончил письмо и подписался официально:
«Остаюсь...»
На лето Джек, как всегда, поехал в Шенклин. Елена не встречала его на платформе, и когда он выходил со станции, складки у его губ обозначились резче. В последнее время его тревожило ее здоровье, и он знал, что только болезнь могла помешать ей его встретить. Подойдя к дому, он вдруг остановился, и у него перехватило дыхание: на ступени крыльца в беспорядке свисали ветви жасмина, сорванные со стены вчерашней непогодой; в саду вдоль дорожки простерлись ниц, головками в пыль, алые гвоздики; а Елена так любит цветы, она всегда нянчилась с ними, как с малыми детьми.
Горничная сказала ему, что Елена прилегла в гостиной на диване. Последнее время ей все нездоровилось, но она непременно хотела сегодня подняться ради его приезда. Джек на цыпочках вошел в комнату; Елена спала, и он остановился, глядя на нее. И опять вокруг его рта глубже стали суровые складки: он все-таки не думал, что она так изменилась.
Когда Елена проснулась, он поцеловал ее, ничем не обнаружив волнения, и тотчас заговорил о пустяках. Минуту-другую она украдкой наблюдала за ним и убедилась, что он понял. «Он уже достаточно искушен в медицине, он не мог не понять, — подумала она. — С Тео будет труднее».
— Когда приезжает Тео? — спросил Джек, словно подслушав ее мысли.
— На той неделе. Каникулы в академии начинаются только в субботу, а ему еще надо по дороге заехать в Париж. Конрад хочет, чтобы его послушал Сен-Сане[115].
Тео учился в Берлине у Иоахима. Осенью ему предстоял первый сольный концерт; ожидали, что он станет поистине великим артистом.
— Я рада, что эти дни, пока он не приехал, мы побудем с тобой вдвоем, — продолжала Елена. — Мне надо о многом с тобой поговорить.
— О Тео?
— Да, больше всего о нем. Ты раньше стал взрослым, милый, а он... он совсем другой. Наверно, это беда гения. Кто владеет таким даром — или, может быть, дар владеет им, — тот до старости остается ребенком. Тебе придется быть опорой и для него... потом...
Договаривать не было нужды. Джек и так понял. Он сидел молча, не шевелясь; потом поднял глаза на Елену и очень весело ей улыбнулся.
— Да, трудно ему приходится! Но надо же кому-то быть гением, иначе кто порадует музыкой нас, обыкновенных смертных? Спасибо еще, что судьба не послала этого проклятия мне.
Елена негромко засмеялась и взяла его за руку.
— В придачу ко всем другим? Но те проклятия обернулись благословением для старухи, которая очень тебя любит, мой мудрый и высокочтимый советник. Когда-нибудь тебя полюбит молодая, и ты тоже с нею помолодеешь. Хотела бы я хоть на пять минут увидеть тебя молодым.
— Зачем же, довольно одного Тео. Он у нас не просто молод — он сама юность, вечная и неувядаемая.
— Бедный Тео, — еле слышно вздохнула она. Вместо ответа Джек наклонился и поцеловал ее худые пальцы.
— Мама, — сказал он, не поднимая глаз. — Месяц назад ты мне кое-что обещала.
— Да, милый, и сдержала слово.
Он вздрогнул и выпрямился.
— Ты ездила в Лондон... и не сказала мне?
— Нет, нет. Просто один из профессоров, которых ты называл, на прошлой неделе случайно приехал в Вентнор отдыхать, я и решила сразу с этим покончить, достала к нему рекомендательное письмо и...
— Кто это был?
— Профессор Брукс. Я не стала тебе писать, ты ведь все равно собирался скоро приехать.
— Ион?..
— Да, это рак.
Он задохнулся и замер; стало тихо, Джек молча смотрел в одну точку, весь серый, застывший, точно высеченный из камня. Проходили минуты; Елена приподнялась и обвила руками его шею.
— Ты так поражен, милый? Я ведь знала это и думала... думала, что ты тоже догадываешься.
Джек обратил к ней мертвенно-бледное лицо.
— Я подозревал, но знать — это совсем другое. А как он думает...
— Он хочет с тобой поговорить. Я сказала ему, что ты приезжаешь, и он ждет тебя завтра. Со мной он не стал говорить подробно и самый диагноз сказал только потому, что понял: я и сама знаю.
И опять молчание. Когда Елена снова заговорила, голос ее звучал еще тише и слегка дрожал.
— Мне надо сказать тебе еще одно — и ты помни об этом всегда. Сам того не зная, ты был мне утешением в большом горе. Наверно, в воображении каждой матери ее сын таков, каким ей хочется его видеть, и каждой суждено в старости убедиться, что настоящий ее сын, из плоти и крови, совсем не похож на ее мечту, — пусть даже лучше, но совсем другой. Не мне упрекать судьбу за то, что она одарила моего Тео талантом и взамен, как часто бывает, многим его обошла. Быть может, оттого, что он совсем не такой, как я воображала, удивительный и непонятный, он мне только еще дороже. Но ты, хоть в твоих жилах нет ни капли моей крови, ты был другим моим сыном — тем, о ком в глубине души я всегда мечтала. И я умру спокойнее, потому что я видела исполнение своих желаний — сына, на которого я могу опереться.
Вместо ответа Джек опустился на колени и припал головой к ее груди.
— Я могу на тебя положиться, — горячо повторяла она, — могу на тебя положиться, и ты сбережешь Тео. Если бы я не нашла тебя, мне пришлось бы умереть и оставить его одного — подумать только!..
Джек внезапно поднял голову, в лице его не было ни кровинки.
— А меня ты не оставляешь одного? Тео... У Тео буду я... а у меня? Кто у меня есть в целом свете, кроме тебя? Как ты жила всю жизнь? А теперь... когда я мог бы дать тебе хоть немного счастья и покоя... Это несправедливо! Несправедливо! Ох, ради бога, не будем об этом!
Он вырвал руку из рук Елены и почти выбежал из комнаты. Хлопнула дверь веранды, отзвучали на дорожке сада быстрые шаги, и все стихло; Елена, задыхаясь, откинулась на подушки. Сердце ее часто, испуганно колотилось, этот взрыв отчаяния был так непохож на Джека...
А Джек лежал ничком в траве, под кустом «золотого дождя». Наконец он собрался с силами, походил немного по саду и с самым обычным выражением лица появился в дверях веранды.
— Мама, — сказал он, — я пойду подвяжу жасмин. Я сказал Элизе, чтобы она дала тебе чаю и помогла лечь в постель. Ты не должна чересчур утомляться.
На другой день он побывал у профессора Брукса и с недрогнувшим лицом выслушал его приговор. Елена может прожить год и даже больше, а возможно — всего несколько месяцев: при раке внутренних органов точнее предсказать трудно. Оперировать профессор не советует, — быть может, операция и продлит немного жизнь больной, в лучшем случае — на два-три месяца; но милосерднее этого не делать.
— Будь это моя мать, я не хотел бы операции, — прибавил он мягко.
— Значит, вы полагаете, что она будет очень страдать? — спросил Джек. Голос его звучал твердо.
Профессор ответил не сразу.
— Смотря по обстоятельствам... Быть может, не очень, если болезнь будет развиваться быстро. Но рак есть рак, и вполне возможно...
Он запнулся, с недоумением глядя на бесстрастное лицо посетителя. «Что это, — подумал он, — черствость или самообладание?» Потом он заметил капли пота, бисером проступившие на лбу Джека, и подумал: «Бедняга!»
На следующей неделе приехал Тео, лучезарный, как солнце, счастливец, не ведающий ни горя, ни смерти. Елена писала ему в Париж, что была больна «и еще не совсем окрепла», поэтому он не удивился, что на станции его встретил один Джек, а дома мать даже не поднялась с дивана. Он вбежал со скрипкой в руках, сияя безмятежной улыбкой и ореолом золотых кудрей, бросился на колени перед диваном, рассыпал по нему ворох подарков и едва не задушил Елену объятиями и поцелуями.
— Что же ты, мамочка, вздумала хворать, как только мы уехали? Ты, верно, хотела дать нашему доктору Джеку попрактиковаться? Это уж, знаешь, слишком, даже для любящей матери! И как ты похудела! Поправляйся скорей, пока погода не испортилась, мы непременно покатаем тебя на лодке. Постой-ка, я там кое-что привез, ты как увидишь — сразу выздоровеешь!
Он выбежал в прихожую, тотчас возвратился с целым ворохом белых лилий и осыпал ими диван.
— Видали вы такую роскошь? Я проездом был в Гавре, там крестьянки торгуют ими на рынке. Ими украшают в храмах статуи мадонны, вот и я привез их своей мадонне.
— И тащил эту охапку от гамого Гавра? Мало тебе скрипки?
— Что ж, мамочка, ведь и праведники в раю тоже носят с собой и лилии и музыкальные инструменты. А сегодня в море — настоящий рай, белые чайки — серафимы, сверкающие рыбки скачут и пляшут от восторга, точно души праведников после смерти. Ты что такой кислый, Джек? Устал резать мертвецов?
Джек стоял у окна, глядя на цветущий сад, и спрашивал себя, сколько еще можно это выносить. Он обернулся с каменным, неподвижным лицом.
— Да нет, тебе показалось. Лилии, наверно, надо поставить в воду?
— Да, только, кажется, их придется ставить в ванну. Мамочка, под этими лилиями ты стала еще красивее! Вот бы так и оставить.
Он наклонился, собирая цветы; Елена обняла, его за шею, притянула к себе и прижалась щекою к его щеке.
— Коханку мой!
Таким светом глаза ее лучились только при виде Тео, и голос по-особенному теплел, произнося слова родного языка. А Джек, лишний, смотрел на все это без горечи, без ревности, но сердце его больно сжималось. За многие годы он к этому привык, и, однако, боль была все так же остра. Это неизбежно, и надо смиряться и не роптать. До последней минуты его беспредельная преданность будет радовать Елену меньше, чем одно прикосновение ярких крыльев этого мотылька; и все же она любит его, любит так сильно, как только может любить кого-то, кроме Тео, и притом — не поляка. «Он для нее — сама Польша, — снова, в который раз, подумал Джек. — А что ему Польша? Все равно что мне — Эльдорадо».
Тео со смехом выбежал из комнаты, унося огромную охапку лилий, а на плече — мурлычущего черного котенка, осыпанного до самого кончика хвоста золотой пыльцой. Дверь за ним затворилась — и свет в глазах Елены померк.
— Как ему сказать, Джек? Омрачить его душу — святотатство: он — светлый Бальдур[116].
Джек наклонился, поправил ей подушку и стал подбирать упавшие лепестки.
— Позволь, я ему скажу, мама, — заговорил он, не глядя на нее.— Может быть, от меня ему будет не так тяжко это услышать, тебе профессор Брукс запретил волноваться.
На лице Елены отразилась внутренняя борьба.
— Нет, милый, — сказала она, помолчав. — Мы ему ничего не скажем. Не надо омрачать ему нынешнее лето. Не забудь, осенью у него концерт. Если он расстроится, он будет хуже играть, а ведь первое выступление — это так важно! Да и зачем ему знать: я... я пока еще не так часто чувствую боли, а он в сентябре опять уедет в Германию. За это время он ни о чем не догадается...
Джек наклонился и грустно поцеловал ее.
— Как хочешь, мама. Кроме нас с тобой, никто знать не будет.
ГЛАВА X
Итак, каникулы проходили, а Тео ничего не подозревал. Он был горько разочарован тем, что мать нездорова и у нее нет сил на веселые прогулки, о которых он столько мечтал; у него был легкий, счастливый характер, он не признавал радостей, которые нельзя разделить с окружающими, и свято берег каждый лишний грош на лето, «чтобы поездить с мамой по разным местам». Теперь, когда это не удалось, он тратил все свои деньги на ранний тепличный виноград и персики для Елены, неутомимо разыскивал для нее цветы и ракушки, мастерил морской аквариум, чтобы ее развлечь, или в сумерки садился к фортепьяно и тихонько сочинял что-то, а Елена лежала и слушала, сжимая обеими руками руку Джека.
— Слышишь, мамочка, это плещет волна о борт лодки; — фантазировал Тео. — На будущий год мы поедем с тобой кататься, и ты будешь слушать не мое подражание, а настоящий плеск волн.
— Твое подражание мне нравится больше, милый, — весело отвечала Елена и чуть крепче сжимала руку Джека.
Для них обоих это было трудное лето, такое трудное, что мужество, пожалуй, изменило бы Джеку, если бы не беспримерное терпение Елены. Ее недуг еще не достиг той стадии, когда муки становятся нестерпимы; но и теперь нередки были долгие ночи без сна, и Джек подолгу читал ей вслух или, если ей было совсем плохо, молча сидел рядом. Часто она упрашивала его оставить ее одну и лечь.
— Ничего со мной не случится, — повторяла она, с тайным ужасом думая об одинокой ночи пыток и в то же время тревожась, что бессонные ночи скажутся на здоровье Джека.
— Дай мне побыть с тобой как можно больше, мама, — мягко отвечал он, и, незаметно вздыхая с облегчением, Елена покорялась.
Наконец, наступало утро, и с ним появлялся Тео, быстрый, сияющий, и заплетал длинными, еще влажными от росы ветвями жимолости перекладины в ногах ее кровати.
— Хорошо спала, мамочка? — говорил он. А иногда, заметив, как осунулся Джек, прибавлял: — Ты слишком много работаешь, старик.
Однажды он догнал Джека в саду и взял его под руку своей удивительной рукой — рукой музыканта, сильной и гибкой, с необыкновенно чуткими пальцами.
— Ты меня беспокоишь, Джек, — сказал он. — Мне кажется, тебя что-то гнетет.
Джек мгновение помедлил, потом посмотрел на него со своей серьезной улыбкой.
— Ты думаешь — несчастная любовь? Милый мой, я просто ломовая лошадь. Где уж мне вылезти из упряжи и влюбиться, как влюбляетесь вы, люди искусства. Кстати, что сталось с той девушкой, которой ты прошлым летом посвятил романс?
Влюбчивость Тео была в их доме неистощимой темой для шуток. Менее любящей матери могли бы, пожалуй, наскучить его восторженные хвалы чуть не каждой девушке, случайно встреченной в концерте или просто на улице. Он находил сходство с ливийской сибиллой или с «Мадонной в гроте»[117] там, где Джек, с его не столь пылким воображением, видел лишь самое обыкновенное девичье личико. Однажды, бродя по берегу, они увидели босоногую молодую рыбачку, — она сидела на камне у самой воды и чинила отцовскую сеть, ее жесткие от соленого ветра волосы спадали на плечи, позади нее пламенел закат, и всюду мерцал влажный песок. Целую неделю несчастный Тео не знал покоя; под проливным дождем, по обдуваемым всеми ветрами скалам он, что ни день, шагал в рыбачий поселок и возвращался вечерами промокший насквозь, бледный, усталый и разочарованный: ему все не удавалось с нею повстречаться. А потом настало воскресенье, и он ее увидел: она шла в церковь, празднично одетая, в тесных, начищенных до блеска башмаках, густые волосы, стянутые узлом, прикрывала уродливая шляпка, на которой качались и кивали огромные, ядовито-красные искусственные розы. Тео вернулся домой с трагическим лицом, но исцеленный. От страсти к босоногой незнакомке остался лишь прелестный романс для скрипки под названием «Сети рыбачки».
Каникулы кончились, и Тео вернулся в Германию. Елена упорно скрывала от него правду.
— Мама, — не выдержал однажды Джек, — нельзя же вечно от него скрывать. Это будет такой нежданный удар. И потом... Германия так далеко...
— Время еще есть; пускай он спокойно даст свои первые концерты. Мы успеем за ним послать, когда мне станет хуже. И когда он приедет, постарайся, чтобы он не видел самого скверного, милый. Я... я видела, как человек умирал от рака, и я не хочу, чтобы Тео...
— Это несправедливо, мама! — перебил Джек. — Тео тоже человек, и ты не имеешь права лишать его человеческой доли. Ты заслоняешь его щитом, и он никогда не научится жить.
— Он научится очень скоро... потом.
— Потом... А в эту последнюю зиму ты будешь одна...
— Не одна, милый, ведь ты со мной.
— Я-то, конечно, с тобой. Но я не Тео. Мама, ты была жертвой всю жизнь, но теперь, когда всему конец... нельзя так забывать о себе... это несправедливо.
— А разве справедливо будет, если я свяжу ему крылья? Художник — верховный жрец божества, он принадлежит всем людям и никому в отдельности. Я не вправе отнимать его у музыки только потому, что не вовремя умираю; пусть это делают те матери, чьим детям не дано таланта.
Джек стиснул зубы и не поднимал глаз.
— Тогда слава богу, что мне не дано таланта! — сказал он наконец.
Елена привлекла его к себе и поцеловала в лоб.
— Я тоже могу лишь благодарить за это бога.
После отъезда Тео Джек перевез ее в Лондон и снял квартирку на двоих подле Кью-Гарден. Утомительные ежедневные поездки в город и обратно давались ему нелегко, он и без того работал сверх сил, зато Елена здесь дышала свежим воздухом и видела зелень деревьев, и он мог не расставаться с нею в эти последние считанные месяцы.
Зимой Джек провалился на экзамене — в первый и единственный раз за все студенческие годы.
Еще не услышав первого вопроса, он понимал, что провалится: эта ночь у постели Елены была ужасна, и теперь голова его разламывалась и в висках стучало так, что, казалось, пол уходит из-под ног. Заняв свое место, он оглянулся на товарищей. Одни были неестественно возбуждены, другие подавлены, лишь немногие держались спокойно и деловито. С минуту Джек смотрел на них с каким-то неясным любопытством: как далеки они от него, какие пустяки их волнуют. А ведь, в сущности, важно только то, что по-настоящему страшно и безнадежно. Например, рак; быть может, кого-нибудь из них спросят о раке; экзаменатор задаст вопросы, студент станет отвечать, и обоим покажется, будто они что-то знают, словно можно что-то знать о раке, пока не увидишь, как от него умирает самый дорогой тебе человек. И только тогда поймешь единственную бесспорную истину: что ты ничего не можешь сделать, ничего!
Джек закрыл глаза: опять на него нахлынул и стал душить нестерпимый ужас минувшей ночи. «Все это зря, — подумал он. — Я сегодня ни на что не гожусь, лучше уйти». Потом взял себя в руки и машинально стал готовиться к ответу.
Под вечер к нему подошел один из экзаменаторов.
— Вы сегодня на себя не похожи, Реймонд, — сказал он участливо. — Мне кажется, вы не совсем здоровы.
— Вы правы, — ответил Джек. — Сглупил, не надо было приходить. Конечно, я провалился?
— Да, к сожалению... Вам, по-моему, следует лечь в постель. Что с вами?
— Так, пустяки, благодарю вас.
Дня три спустя тот же экзаменатор, увидев Джека на другой стороне улицы, перешел через дорогу и окликнул его.
— Реймонд, вчера у меня обедал профессор Брукс, он говорил о вас. Почему вы не сказали, что провели ночь около больной раком? Конечно, вы были не в силах держать экзамен. От души вам сочувствую, Брукс говорит, что вам сейчас очень тяжко приходится.
Глаза Джека сверкнули.
— Да. И женщине, которая моет полы в анатомическом театре, тоже очень тяжко приходится. На прошлой неделе у нее умер ребенок, я видел, как она завтракала, сидя на лестнице, и слезы капали на хлеб с сыром. Но она не оставила полы немытыми. Горе человека не должно мешать его работе.
Экзаменатор в недоумении посмотрел на него.
— От души вам сочувствую, — мягко повторил он. — Ведь больная — ваша матушка! Много ли у вас друзей в Лондоне?
— Спасибо, не беспокойтесь. Профессор Брукс был очень внимателен, и доктор, который ее лечит, тоже. Что до друзей... тут никто ничем не поможет.
— Но если понадобится помощь, дайте мне знать, хорошо? А из-за экзамена не огорчайтесь — выдержите в будущем году. Вы станете отличным врачом, у вас для этого все задатки.
А Тео тем временем покорил Берлин, Париж и Вену. Восторг, вызванный его искусством, мог вскружить и более трезвую голову; но Тео от природы был на редкость чужд мелкого тщеславия и самодовольства, успех действовал на него совсем не так, как мог бы подействовать на впечатлительного юнца восемнадцати лет, к которому вдруг пришла слава. Первые месяц-два это его забавляло; он посылал домой премилые карикатуры пером, изображая себя в виде «самоновейшего Мумбо-Юмбо» на троне, с львиной гривой, еще короткой, отросшей только наполовину, так что из-под нее торчат ослиные уши; или в виде неотесанного деревенского увальня со скрипкой и смычком, ухмыляющегося до ушей на радость музыкальным критикам в очках и наводящим жуть великосветским старухам.
Очень скоро благосклонность публики ему опостылела. «На меня пялят глаза, как на гориллу в клетке, — писал он, — и до того хлопают, когда я выхожу, что я начинаю себя чувствовать клоуном в цирке — так и хочется крикнуть: «А вот и мы!» — и перекувырнуться. Играть по-настоящему нечего и пробовать: откуда возьмутся огонь и вдохновение, когда в зале только и смотрят, на какую ногу ты опираешься и какой у тебя пробор! А до чего я ненавижу женщин! В самую неподходящую минуту они щелкают веерами, а потом кидаются к тебе, затянутые в корсеты, с голыми плечами, и заводят разговор о душе, о святом искусстве, и их бархатные и шелковые шлейфы путаются у тебя под ногами. Я бы отдал свою лучшую струну, лишь бы подобрать эти длиннейшие хвосты с пола и прикрыть им плечи. И они наверняка тиранят прислугу». В следующее письмо вложены были чек и рисунок: развеселый человечек приплясывает на одной ноге. «Милая мамочка! — наспех, карандашом, нацарапано было под рисунком. — Это тебе на виноград и на прогулки в карете. Гауптман (импресарио) раскошелился, а немного погодя будут и еще деньги, сколько хочешь. Непременно, непременно выздоравливай поскорее и надень кружева, которые я посылаю почтой. Больше тебе уж не придется изворачиваться и экономить и урезать себя во всем, а наш премудрый Джек может накупить себе скелетов, сколько его душеньке угодно».
— Мама, — сказал Джек, дочитав, — больше нельзя от него скрывать, это жестоко.
Тяжелые слезы поползли из-под сомкнутых век Елены; даже прочесть письмо было для нее теперь непосильным трудом, и голос ее дрожал от слабости.
— Если хочешь, скажи ему, милый. Теперь это уже не помешает его успеху. — Голос ее сорвался, потом она прибавила тревожно: — И еще... Джек...
— Да, мама?
— Смотри, не говори ему, что это... так мучительно. Ты же знаешь, люди так пугаются одного слова «рак». Мне могло быть гораздо хуже. И потом, морфий... все-таки помогает...
— Я скажу.
И Джек написал Тео, чтобы он приехал домой, как только позволят условия контракта; он сказал только половину правды, но и этого было довольно, чтобы подготовить Тео к худшему. В ответ пришла телеграмма уже с дороги: Тео выехал домой, предоставив импресарио извиняться перед взбудораженной парижской публикой.
Узнав наконец правду, Тео проявил достоинство и терпение, каких Джек от него не ждал. Тяжкий удар словно пробудил в нем нечто унаследованное от матери. При ней он ни на минуту не потерял самообладания; но поздно вечером Джек вошел к нему в комнату и застал его врасплох: Тео, смертельно бледный, сжался в комок у окна и дрожал от ужаса. При виде своего неизменного друга и защитника он вскочил и уцепился за руку Джека, точно перепуганный ребенок.
— Ох, как хорошо, что ты пришел!.. Я... мне страшно.
Джек присел с ним на кровать и обхватил рукой его плечи, стараясь унять сотрясавшую их дрожь. Этого он не понимал: его горе выражалось совсем по-другому; но он обладал терпеливым великодушием врача, и с него довольно было бодрствовать подле того, кто страдает, и помогать в меру сил, хотя бы и не понимая. Немного погодя Тео поднял голову; он был все еще очень бледен, но больше не дрожал и не стучал зубами.
— Ты очень добрый, дружище, — выговорил он. — Ты так устал, а я не даю тебе лечь.
— Ничего, я привык поздно ложиться.
— Джек, ты совсем никогда не боишься?
— Не понимаю. Чего бояться?
— Смерти.
Брови Джека сдвинулись, глубокая складка обезобразила лоб.
— Знаешь, — медленно сказал он, — если уж бояться, так того, что страшнее смерти.
— Я не своей смерти боюсь, это пустяки. А вот когда...
— Когда умирают другие? Да, это страшнее. Но и к этому в конце концов привыкаешь.
— Нет, я даже не о том. Понимаешь... она всегда здесь, от нее никуда не денешься, она ежечасно подстерегает все, что тебе дорого. Я... прежде я об этом не думал... как будто у тебя под ногами яма, и она говорит тебе: «Посмей переступить через меня». Выходит — живи, но бойся полюбить, не то боги увидят — и отнимут у тебя все, что ты любишь.
Джек задумался, горькие складки у его губ стали резче.
— Это не так страшно, — сказал он наконец. — Если с теми, кого любишь, не случилось ничего хуже смерти, считай, что тебе еще повезло. По-моему, смерть не стоит того, чтобы столько из-за нее горевать. Ведь все равно ее не минуешь, так что толку об этом сокрушаться? Вот что, Тео: если тебя одолевают всякие страхи, или тоска, или еще что-нибудь, не сиди вот так один. Цепляйся за меня, а уж я как-нибудь тебя вытащу.
— Будешь взваливать на себя мои беды, как будто сам ты заговорен и от страха и от тоски? И не могу же я цепляться за тебя всю жизнь?
— А почему нет? На что еще я годен? На скрипке я играть не умею.
Тео со вздохом поднялся, закинул руки за голову.
— Возблагодари за это небеса, — сказал он и устало опустил руки. — Знаешь, Гауптман опять телеграфировал. Хочет, чтобы я завтра вечером был в Париже и играл в Шатле концерт Бетховена.
— И поезжай. И играй как можно лучше, не то мама огорчится. А теперь ложись и спи, завтра надо встать пораньше, если не хочешь опоздать на поезд. Я тебя разбужу; я все равно в это время уже на ногах около мамы.
Быть может, на другой вечер Тео сыграл концерт Бетховена и не с таким блеском, как мог бы, но публика и импресарио были довольны. Грянули аплодисменты, и он стиснул зубы; нервы его были натянуты до того предела, когда во всяком звуке слышишь угрозу и во всякой толпе видишь бешеного зверя. Публика восторженно кричала, жадно разглядывала его, громко хлопала, махала программками, а в душе Тео поднимались ужас и отвращение; в отчаянии он закрыл глаза.
— Бис! — вопил зал. — Бис! Бис!
Тео задыхался, он готов был зажать руками уши, чтобы не слышать этого многоголосого рева, который казался ему каким-то бедствием, кощунством. Ему страстно хотелось закричать: «Перестаньте! Как не стыдно! Я не могу играть, у меня мать умирает!»
Он повернулся и пошел прочь со сцены, но на ступеньках ему загородил дорогу импресарио и вновь сунул в руки скрипку. Тео оттолкнул ее:
— Не могу... Я устал...
— Что-нибудь, что угодно — скорей! Иначе мы от них не избавимся. Только этим их и угомонишь.
Тео машинально взял скрипку и вернулся на сцену. Буря криков и аплодисментов разом смолкла, едва он поднял смычок. Наступила тишина — и тут он понял, что ему нечего играть. Невидящими глазами смотрел он на море лиц, в ожидании обращенных к нему, он все забыл, в памяти не удержалось ни единой ноты, ни единого имени композитора.
И, однако, надо что-то сыграть: люди смотрят на него и ждут, ждут, а ему нечего им дать. Слепящие огни словно заволокло дымкой; Тео устремил взгляд в дальний, тускло освещенный конец зала, пытаясь вспомнить. Там, среди теней возникла комната — сумеречная, безрадостная обитель скорби; там его мать — бледное, исхудалое лицо на подушке, высохшие жалкие руки; и у постели — безмолвно бодрствующая фигура, усталые глаза.
Он начал играть. О слушателях он не помнил, он играл не для парижской публики, но для Джека и Елены. Когда он кончил, минуту стояла тишина; потом на него снова обрушились аплодисменты. Содрогнувшись, Тео сбежал по ступенькам.
В артистической Конрад схватил его за руку.
— Тео, — сказал он хрипло, — это было... твое?
Тео огляделся, как затравленный: неистовый гром оваций вызывал в нем ужас; казалось, от этого убийственного грохота никуда не скроешься.
— Я... у меня это получилось само. Это было... очень плохо? Дядя Конрад, заставь их замолчать. Я больше не могу. Я...
Он был страшно бледен, его била дрожь. Конрад тоже побледнел, но по другой причине. Он торжественно положил руку на плечо Тео.
— Возблагодари бога за его великий дар, — сказал он. — Ты гений.
Тео неожиданно разрыдался.
— А мама умирает...
До конца зимы он наотрез отказался давать концерты на континенте. Импресарио убеждал его, упрашивал, грозил, но все напрасно; наконец, пожав плечами, он сдался и устроил Тео несколько выступлений в Лондоне. По счастью, сборы были достаточные, чтобы маленькая семья ни в чем не нуждалась, и можно было дать Елене скромные радости, способные хоть как-то скрасить последние тяжкие месяцы ее жизни.
Перед смертью Елена немного освободилась от вечной сдержанности, которая окутывала ее, точно монахиню саван, все годы вдовства. Конраду, дважды приезжавшему из Парижа повидаться с ней, минутами даже казалось, что перед ним та девочка, которую он знавал в молодости. Изредка вечерами, когда она лежала на низкой кушетке у камина, держа за руку сидевшего рядом Джека, а Тео, растянувшись на ковре, смотрел на нее с обожанием, она рассказывала им что-нибудь о своей жизни в далекой северной пустыне, о муже, его смерти в ссылке, о своей трагической молодости и о более поздних, безрадостных годах. Но чаще сил ее хватало только на то, чтобы молча терпеть боль. Она переносила страдания с бодростью поистине стоической, но от этого они не становились менее изнурительны.
Неожиданно в эту последнюю зиму Елена вновь обрела дар импровизации, которым славилась в юности. Изредка выдавались «светлые дни», когда она не слишком страдала и в то же время была не слишком слаба и измучена, — и незаметно речь ее становилась напевной, и она говорила с Джеком или Тео то стихами, то своеобразной размеренной прозой, напоминающей псалмы или древние народные сказы.
В последний раз она вышла из своей комнаты в начале марта. Среди непогоды вдруг выдалось несколько ясных весенних дней, и разом зацвели первые цветы. В Кью-Гарден в тени под деревьями склонялись головки подснежников, а на поросших травою открытых склонах победно сияли, отражая солнце, золотые чаши желтых крокусов.
Выбрав самый теплый день, Джек и Тео уложили Елену на кушетку и вынесли в парк, чтобы перед смертью она еще раз увидела наступление весны.
Сыновья принесли Елену на лужайку, где цвели десятки тысяч белых, желтых и лиловых крокусов: яркие головки цветов были гордо вскинуты, целый лес прямых стеблей серебрился в траве. Джек сел подле Елены на скамью; Тео, по обыкновению, растянулся прямо на земле, закинув руки за голову. Елена лежала и смотрела на россыпь крокусов; глядя на ее застывшие черты, они оба не осмеливались заговорить, точно перед лицом смерти.
— Мама, — вымолвил наконец Джек, — боюсь, что тебе пора домой.
— Еще минуту, милый, ведь больше я этого не увижу. Смотри! — Взор ее вновь обратился на крокусы. — Вот мой народ.
Джек не понял — он не был наделен столь живым воображением.
— Разве там у вас они растут просто в полях? — спросил он и отвел глаза, чтобы не видеть во всей наготе эту вечную, неисцелимую тоску по далекой родине.
— Разве ты не видишь? — пробормотал, лежа в траве, Тео. — Это войско.
Странный свет вспыхнул в глазах Елены.
— Войско на миг и навеки; войско, что не ведает ни побед, ни поражений. Завоевания ли, утраты ли — воинам все едино; исход битвы предрешен для них еще прежде, чем они увидели свет дня; они падают и умирают и не скорбят об этом, ибо они воины на веки веков; и сама земля у них под ногами проросла копьями.
Джек и Тео слушали затаив дыхание; Елена была неузнаваема, она словно вся светилась.
— Смотрите, как они слабы и беззащитны, как легко наступить на них и раздавить, но какое это несгибаемое и стойкое воинство. Никогда ни один из них не ронял свое знамя, как делают розы; ни один не поникал головой, стыдясь своего дрогнувшего сердца. Когда бьет его час, каждый воин падает, не отступив ни на шаг; и новый солдат, даже не оглянувшись на павшего, становится на его место. И вот все кончено, и та земля, где они полегли мертвыми, уже о них забыла. Буйные летние плевелы скрывают увядшую оболочку и в ней — горькие семена. Но как на смену зиме неотвратимо приходит весна, так неотвратимо восстанут из мертвых наши воины, вновь каждый на своем посту, с оружием в руках, и ряды готовы к бою.
Последовало долгое молчание; потом Елена со вздохом обернулась:
— Идемте, дети. Наша весна еще не настала.
Они отнесли ее в дом; Джек все молчал и смотрел угрюмо. Да, конечно, ее вера не напрасна: в должный срок взойдут семена и наступит жатва. Но что в том толку, если семена так горьки и жатва — смерть?
ГЛАВА XI
После смерти Елены Джек два года учился в Париже. Потом возвратился в Лондон и год работал в больницах, прежде чем поехать в Вену, где он намеревался закончить свое образование. Скромной суммы, которую оставила ему Елена, при его спартанских привычках вполне хватило бы до той поры, пока он не сумеет получить место в какой-нибудь больнице; но он никогда не упускал случая немного заработать: давал уроки, готовил препараты для микроскопа, составлял библиографические справки, — и все, что удавалось сэкономить, откладывал для Молли. Сначала он надеялся, что она приедет к нему в Париж и будет здесь учиться, но, сколько он ее ни звал, она холодно писала в ответ, что «не может уехать из дому». Брат с сестрой по-прежнему переписывались, но сухо, официально, как чужие. Не раз Джек пытался сломать разделявшую их преграду, но не встречал отклика; Молли продолжала писать редко, но аккуратно, в одних и тех же холодно-вежливых выражениях, чопорно и сухо. Очевидно, ее научили видеть в нем отверженного, родство с которым бросает на нее тень. Джеку было горько об этом думать; но он примирился и с этим, как со многим, многим другим.
Однажды, вскоре после возвращения из Парижа, он получил от Молли письмо с лондонским штемпелем. Она коротко сообщала, что будет посещать курсы сестер милосердия, остановилась в Кенсингтоне у родных тети Сары; если он хочет ее видеть, в воскресенье после обеда она дома.
Джек, разумеется, пошел, хоть и не ждал ничего от этой встречи. Приехала родная сестра, ради которой он все эти годы, урезая и ограничивая себя, откладывал каждый лишний грош, работал как вол и строил планы, а он идет к ней с официальным визитом, какие время от времени приходится наносить женам профессоров. Разница только в том, что сестра, пожалуй, встретит его не так приветливо.
В затхлой старомодной гостиной, где все отзывалось началом царствования королевы Виктории, он увидел высокую, серьезную, сдержанную девушку в окружении ехидных старых дев с поджатыми губами; его встретили пронзительные, настороженные взгляды. А Молли не поднимала глаз, и под густыми ресницами он не мот угадать их выражения, видел только недобрую складку плотно сжатых губ. Джек вытерпел полчаса пустопорожней болтовни, вслушиваясь в голос Молли, когда она роняла слово-другое. Она предоставила хозяйкам вести разговор и лишь изредка вставляла банальную, ничего не значащую фразу; но ее глубокий, низкий голос, ее мягкая певучая речь, так напоминавшая о родном Корнуэлле, казались ему прохладным родником в бесплодной пустыне убогой и манерной трескотни истэндских кумушек. К вороту ее платья была приколота веточка вереска.
Наконец Джек поднялся и стал прощаться, и тут Молли обратилась к хозяйке дома:
— Я пройдусь с братом по парку, миссис Пеннинг, и вернусь к ужину.
Миссис Пеннинг закусила губу. Вверяя племянницу ее заботам, викарий предупреждал, что брат Молли, который живет в Лондоне и, вероятно, ее навестит, «неподходящая компания для молодой девушки». И она вовсе не намерена была отпустить Молли на прогулку в обществе этой паршивой овцы их семейства; а послать с нею сейчас какую-нибудь добродетельную родственницу значило бы расстроить все свои планы. Право, как эта девушка опрометчива!
— К сожалению, милая, сегодня я не могу выйти из дому, — сказала миссис Пеннинг, — но если вам непременно хочется пройтись, конечно, Милдред не откажется меня заменить. Воротитесь через полчаса, она собирается к вечерне.
— Благодарю вас, — возразила Молли, — беспокоить Милдред нет нужды.
— Но, милая! Нельзя же вам ходить по улице одной. Молодой девушке, да еще приезжей, это не пристало!
Молли подняла глаза на Джека, и он тотчас вмешался:
— Я провожу сестру до самого дома.
— Да, конечно, — замялась миссис Пеннинг, — но... мне кажется... пока Молли на моем попечении, я бы предпочла, чтобы она выходила из дому только под присмотром женщины постарше. Мистер Реймонд так строг, — я уверена, он не желал бы, чтобы ее видели в парке вдвоем с молодым человеком...
— Даже с братом?
Молли вдруг обернулась, в глазах ее вспыхнул опасный огонек.
— Именно с братом. Вы очень любезны, миссис Пеннинг, но нам надо поговорить о семейных делах, и мы предпочли бы остаться одни. Пойдем, Джек.
Они молча вышли, оставив миссис Пеннинг в совершенном изумлении. В дверях Молли обернулась к Джеку, ноздри ее вздрагивали.
— Все они шпионки, — сказала она.
Он промолчал, вполне с нею согласный, и, не обменявшись более ни словом, они вышли из дому.
— Знаешь, зачем я приехала в Лондон? — спросила наконец Молли, не поворачивая головы.
— Ничего я не знаю, Молли, не знаю даже, какая у меня сестра.
— Я приехала повидать тебя.
Все так же молча Джек повернулся и посмотрел на нее. Лицо у Молли было холодное, почти злое.
— Я тоже не знаю, какой у меня брат, и решила, что пора узнать. Наверно, я любопытней тебя.
Джек вдруг стиснул зубы, и девушка, следившая за ним из-под ресниц, поняла, что он задет. Он ответил не сразу:
— Я рад, что ты приехала.
Молли метнула на него быстрый взгляд. Ноздри ее затрепетали от волнения, лицо снова преобразилось.
— Рад? А я еще не знаю, рада ли. Это зависит от...
Она прервала себя на полуслове, потом словно вдруг решилась и заговорила горячо:
— Какой бы ты ни был, ты мой брат, ближе тебя у меня никого нет. Теперь мы выросли, и нам не мешает знать хоть что-то друг о друге из первых рук, а не верить на слово другим — ведь правда? Или, по-твоему, кровное родство — пустяк?
— Нет. И я никогда никому не верил на слово.
— Никому? И не поверил, когда тебя звали приехать? Сколько мы с тобой не видались, — семь лет, восемь? — а ты отказался.
— Меня звали в дом дяди. А повидать тебя... я так долго этого ждал, что проще было потерпеть еще немного, пока ты ко мне сама не приедешь, только бы не... — Джек помолчал, потом медленно договорил: — Я не мог войти к нему в дом. Если мы когда-нибудь лучше узнаем друг друга, ты поймешь, почему. Объяснить я не могу.
— Джек, — вырвалось у Молли, — что произошло у тебя с дядей? Нет, если не хочешь, не говори. Я не имею права спрашивать, это не мое дело. Но поневоле слышишь какие-то разговоры... сплетни...
— Ты, конечно, вправе спрашивать, — хмуро ответил Джек. — Но едва ли я вправе ответить.
— И это, по-твоему, справедливо?
— Нет, но тут все несправедливо, с начала и до конца. Только, пока ты живешь на дядины деньги, он имеет право требовать, чтоб его враги не говорили тебе про него худо.
— Значит, ты ему враг? Самый настоящий? И не можешь сказать о нем ничего хорошего?
— Ничего.
— А о тете Саре? Ты и ей тоже враг? Джек чуть помедлил.
— О ней мне нечего сказать — ни худого, ни хорошего.
— Джек, я не знаю, что произошло, но ведь это было так давно, столько лет назад. А она до сих пор из-за тебя не спит ночей и плачет. Зимой, когда она болела плевритом и чуть не умерла, она все цеплялась за меня и повторяла, что делала для тебя все, что могла. Ну что плохого она могла тебе сделать? Уж наверно, тетя Сара за всю свою жизнь и мухи не обидела. Про дядю я понимаю, но за что ненавидеть ее?
Джек отмахнулся:
— Я ее не ненавижу.
— Так презираешь, — тотчас подсказала Молли.
— Это уж не моя вина. Она тепла, как ангел Лаодикии[118]; я предпочел бы, чтобы она была либо горяча, либо холодна.
На глазах Молли сверкнули сердитые слезы.
— Ты добьешься, я тебя возненавижу! — с жаром, но, как всегда, стараясь сдержаться, сказала она. — Заставляешь больную, несчастную старуху терзаться и мучиться из-за какой-то детской ссоры, которую давно пора забыть... На днях она горевала, что неправильно меня воспитывала, и просила прощенья. Мне прощать ее, когда, кроме нее, обо мне никто никогда и не думал! Она вообразила, что ты стал «на путь зла», потому что был несчастлив дома и она как-то в этом виновата. Неужели ты был так несчастлив, Джек?
— «Несчастлив»! — повторил Джек, и голос его так странно дрогнул, что сестра испуганно вскинула на него глаза. — Послушай, Молли, — продолжал он с видимым усилием, — что толку все это ворошить? Тетя Сара мне зла не делала, просто она струсила и перешла на сторону моего врага. Но все равно, она была добра к тебе — и спасибо ей за это, и пускай из-за меня не огорчается. А о дяде я могу сказать только такое, чего лучше не говорить. Ты хочешь знать, почему я не могу войти в его дом, так вот: однажды я пытался его убить — думаю, с тебя этого довольно.
— Я как-то спросила его, и он сказал, что ты...
— Молчи! — прервал Джек. — Я ничего не хочу слышать и ничего тебе не скажу. Не суди о дяде по тому, что скажу я, — я не могу быть беспристрастен. И обо мне суди не с чьих бы то ни было слов, а по тому, что видишь сама. Если я дрянь, ты это и так быстро поймешь.
Молли улыбнулась ему. Необычайная прелесть была в этой улыбке, внезапно смягчившей строгое и чистое юное лицо.
— Никто не говорил мне, что ты дрянь. А если бы и сказали, я все равно не поверю. Просто, наверно, ты ничего не забываешь, но это у нас в роду. Я тоже кое-что помню...
Она не договорила.
— Тиддлса? — спросил Джек. Она вдруг вся посветлела.
— Откуда ты знаешь?
И оба засмеялись, потом умолкли, — и в эту минуту впервые почувствовали, что они и в самом деле родные.
— Дядя — несчастнейший человек, — сказала Молли, сумрачно и задумчиво глядя в зеленую глубь парка. — Всю жизнь он пытался лепить по-своему души своих ближних — и нет на свете человека, который бы его любил или хоть уважал.
— Кроме тети Сары.
— А она всю жизнь золотила для себя пилюлю. Теперь она уже старая, и позолота тоже поистерлась, тетя угадывает истину и мучается, и ей страшно.
— В чем же истина?
— В глубине души она его презирает.
— Так вот почему ты не могла поехать в Париж? — резко спросил Джек.
Молли ласково взяла его под руку.
— Ты догадливый. Я не могла ее оставить. Ты не представляешь себе, какая в этом доме тоска. Они живут под одной крышей и стараются не смотреть друг другу в глаза; точно их подстерегает привидение. Дядя изо всех сил притворяется, будто забыл о твоем существовании, она притворяется, будто принимает его притворство за чистую монету.
— А ты?
— А я притворяюсь, будто ничего не замечаю. А все соседи притворяются, будто из-за тебя никогда не было никакого скандала. Все мы притворяемся.
— Молли, неужели ты не понимаешь, чем это кончится? Рано или поздно разрыв с дядей неизбежен, жестокий и окончательный. Этого не миновать, ведь ты живой человек.
— Может быть; но пока тетя жива, этого не будет.
— Она совсем не старая, она может прожить еще тридцать лет. А если вы с ним рассоритесь, как по-твоему, что она сделает?
— Все, что он велит.
— А если он велит выгнать тебя из дому?
— Выгонит, конечно. Но это ее убьет. Только этого не случится. Не забудь, я ей дороже всего на свете, хоть она не горяча и не холодна. И дядя это знает; он благодарен мне за то, что я ее не покидаю. Она, бедная, не виновата, что такой родилась; лаодикиянин тоже, наверно, был не виноват. Отчего бог не дал ему больше мужества? Это было бы лучше, чем поносить его за трусость.
Джек негромко засмеялся.
— Зато уж тебя никто не обвинит, что ты «такой родилась», дорогая.
С прогулки они возвращались как старые друзья, обсуждая планы Джека на будущее. После смерти Елены впервые он был так откровенен.
Весь следующий месяц был для Джека праздником. Он не так много работал, и днем они с Молли, веселые и счастливые, бродили по Вестминстерскому аббатству или по Национальной галерее. Правда, иной раз им не удавалось избавиться от Милдред Пеннинг, и тогда вся их радость увядала под ее холодным, любопытным и неодобрительным взглядом. Однажды, чтобы улизнуть от нее, Молли предложила ближайшую субботу провести у Джека. Выдержав недолгую, но бурную сцену с миссис Пеннинг, брат и сестра взобрались на империал омнибуса без провожатых.
— Теперь она, пожалуй, напишет дяде и нажалуется на тебя, — сказал Джек.
Молли пожала плечами.
— Очень может быть. Я многим пожертвовала для дяди, но я не собираюсь ради него отказываться от моего единственного брата — и чем скорее он это поймет, тем лучше. Он посердится, да и уступит. Он всегда уступает, когда видит, что я твердо стою на своем.
Джек достал ключ от входной двери, и сердце его забилось быстрей. Наконец-то сбывается его мечта, они с сестрой станут близки и дружны, он так этого ждал, так добивался! Хоть раз она посидит у его очага без посторонних, хоть раз он почувствует по-настоящему, что у него есть сестра.
— Входи, Молли; видишь, у меня только одна комната. Смотри-ка, миссис Смит затопила камин! Очень мило с ее стороны.
Тут он отступил на шаг и в изумлении застыл на пороге.
На ковре перед камином, следя за игрой пляшущих на потолке теней, растянулся Тео. Жаркий отсвет пылающих углей сверкал на его волосах, озарял гибкие, сильные руки с припухшими кончиками пальцев, своеобразные, неправильные очертания лба и подбородка. Казалось, он нежится у огня, как змея на солнцепеке.
— Здравствуй, Джек!
Даже в первую минуту, еще не опомнясь от удивления, Джек — в который раз! — отметил неизменную грацию Тео, непринужденную легкость движений. Он всегда поднимался на ноги без малейшего усилия. Вот и сейчас словно не с полу вскочил, а просто переменил одну изящную и удобную позу на другую.
— Моя сестра, — представил Джек, — Теодор Мирский.
Собственный голос показался ему бесцветным и резким. Он сразу увидел, каким холодным, жестким стало лицо Молли: она мгновенно замкнулась в себе; и он ощутил на душе свинцовую тяжесть.
— Я думал, ты в Вене, — сказал он.
— Иоахим не мог приехать, и меня телеграммой попросили завтра утром дать за него концерт в Сент-Джеймс-холле. Я так обрадовался случаю тебя повидать. Послушай, Джек, ты прекрасно выглядишь, я никогда тебя таким не видел — и таким надутым тоже! Ты мне не рад? Мисс Реймонд, если я тут лишний, вы можете меня выгнать.
— Боюсь, что лишняя тут я, — сказала Молли. Голос ее прозвенел, как льдинка, холод пробрал даже Тео. Испуганно поглядев на Молли, он пробормотал какие-то вежливые, ничего не значащие слова, и все трое уселись, благопристойные, чопорные и приунывшие.
Джек выбивался из сил, пытаясь сгладить странную неловкость, сковавшую его гостей. Но, переводя взгляд с Молли на Тео и снова на Молли, он понял, что это безнадежно. Эти двое — единственно ему дорогие, те, кому отдана вся его нежность и любовь, — были как два полюса: музыкант, полуангел, полудитя, которому он, Джек, должен быть неизменно преданной матерью и нянькой, защитником и рабом, — и еще не сложившаяся, непримиримо резкая и пылкая девочка-пуританка, которая держит его на почтительном расстоянии и ради которой он готов умереть. Нерасторжимые узы сковали его с обоими, и ему казалось, что их взаимное отталкивание разорвет его на части.
Тщетно он снова и снова заговаривал о каких-то пустяках — все его жалкие попытки потерпели неудачу, и он поднял глаза от рдеющих углей, с отчаянием чувствуя, что надо как-то прервать молчание, пока оно не стало невыносимым. В лице Тео он видел непонятное волнение, лицо Молли оставалось хмурым и непроницаемым. Джек огляделся по сторонам — и на глаза ему попался футляр со скрипкой, лежавший на диване.
— Сыграй, Тео! — попросил он. — Моя сестра тебя еще не слышала.
Тео тотчас поднялся и вынул инструмент. Казалось, на душе у него немного полегчало.
— Что же сыграть? — спросил он, опять уютно устраиваясь на ковре и прижав скрипку подбородком. — Хочешь народные песни? Они не требуют аккомпанемента.
— Пожалуйста, славянские. Ты когда-нибудь слыхала польскую народную песню, Молли?
— Ты же знаешь, я никогда ничего не слышала.
Она откинулась на спинку стула и потянула к себе экран; в полутемной комнате ожили негромкие, протяжные народные песни, словно бесплотные призраки мелодий, давным-дазно преданных забвению, а Молли слушала, и на лбу ее прорезалась морщинка, на лицо легла тень, и глаза стали огромные и печальные.
Тео доиграл и опустил скрипку на колени.
— Джек, — сказал он, — помнишь, перед смертью мама говорила нам о крокусах? Вот я и... мне в последнее время все представляется эта ее фантазия, хочется выразить это в музыке. Наверно, это будет для оркестра, сам еще не знаю. Но какие-то отрывки я непременно хочу тебе сыграть. Мисс Реймонд, вы когда-нибудь смотрели на крокус? Вам случалось смотреть на него внимательно?
— Да, — отозвалась из-за экрана Молли. — Но не часто. Лютиками и незабудками можно любоваться хоть каждый день, от них только спокойнее и веселее на душе. Но я боюсь цветов, у которых три листа острых, точно копья. Они как ангел с огненным мечом, а все врата души моей замкнуты.
Брат изумленно посмотрел на нее: ему почудился голос Елены. Молли повернулась, и теперь огонь камина озарял ее лицо. Они с Тео молча смотрели друг на друга долгим взглядом, тревожным, пытливым и ненасытным, так смотришь в бездонную пропасть, — и страшно, и не оторваться.
Тео заиграл очень тихо, все не сводя глаз с лица Молли. Немного погодя он, сам того не заметив, стал импровизировать: время от времени он замирал с поднятым смычком и начинал говорить — негромко, размеренно. Тихий плач и смутный, приглушенный ропот скрипки, трепетные отсветы огня, убогая, тесная комната — все слилось, отодвинулось куда-то. И слушатели и музыкант видели и слышали только одно: фантастических воинов со сверкающими копьями, необозримое грозное войско, идущее в бой.
Потом все смолкло. Тео сидел, низко наклонив голову и слегка вздрагивая, скрипку он так и не выпустил из рук, Молли вновь отодвинулась в тень и не шевелилась, точно уснула с открытыми глазами. Джек поднялся, чтобы зажечь лампу, он первым нарушил молчание.
— Знаешь, старик, — сказал он, — не худо бы тебе изредка вспоминать об одном.
— Да? — рассеянно пробормотал Тео. Он все еще витал где-то в облаках.
— Мы все-таки тоже люди и тоже способны что-то видеть, когда ты раскрываешь нам глаза, хоть мы и простые смертные, а не венчанные небом избранники.
Молли отшатнулась, точно он ее ударил. Тео вздрогнул, выпрямился и посмотрел на Джека почти с ужасом.
— Венчанные... как ты можешь! Только потому, что я вижу... воображаю... Неужели ты не понимаешь, что я отдал бы и скрипку и все на свете... лишь бы быть как ты, жить и действовать... а не только фантазировать! Кто же избранник — тот, кто видит в цветах воинство господне, или тот, кто и сам — воин? А что я такое? Только скрипка!
Он отвернулся, в его дрожащем голосе слышалась горькая обида и, может быть, еле сдерживаемые слезы. Молли медленно подняла голову и посмотрела на брата. Лицо его было строго, даже сурово; но тут он нечаянно увидел в зеркале свое отражение и расхохотался, как мальчишка. Молли вдруг с болью подумала, что в детстве она никогда не слышала, чтобы он так смеялся.
— Ну и фантазия у этого артиста, правда, Молл? Это я-то похож на крокус, с моей-то рожей?! Тео, сынок, поставь-ка чайник на огонь, пора пить чай. И не будь, пожалуйста, таким олухом. Стойте, а куда девалось масло? И печенья тоже не видать. Ты что, все уплел?
Он безуспешно шарил в буфете.
— Нет, не все, хозяйской кошке тоже досталось. Мы тут пировали, дожидаясь тебя. И это она насорила на полу, я был такой голодный, что ни крошки не обронил: понимаешь, я утром в Париже позавтракал, а с тех пор ничего не ел.
— Почему же ты не перекусил на пароходе?
— Денег не было, оставалось только на извозчика, да еще два пенса лишних. Хотел я взять булочку за пенни, но у официанта был уж очень неприступный вид.
Джек сердито обернулся к нему.
— А что сталось с последним чеком Гауптмана?
— Я... право, не знаю.
— Зато я знаю, — мрачно сказал Джек. — В другой раз, когда к тебе явится достойный внимания проситель и растрогает тебя своей горькой участью, пришли его ко мне, я постараюсь, чтобы он оставил и тебе хоть что-нибудь. У тебя всегда благие намерения, Тео, но ты юродивый, и нельзя давать тебе в руки чековую книжку. Ладно, посидите смирно, я принесу чего-нибудь поесть. Придется тебе, Тео, переночевать у меня, а завтра пошлешь Гауптману телеграмму и попросишь еще денег.
И он вышел, а Тео и Молли остались у камина и умолкли. Обоих снова, как час назад, сковало неодолимое смущение.
— Вы знаете моего брата лучше, чем я, — неожиданно сказала Молли, серьезно глядя на Тео. — Я не поняла, что вы прежде хотели сказать.
Тео улыбнулся, но тотчас лицо его стало печально.
— Это трудно объяснить, но, когда вы его лучше узнаете, вы и сами поймете. Наверно, я хотел сказать, что он... не отдает себе отчета...
— Отчета?
— Да, он существует и действует по каким-то своим внутренним законам, а не потому, что так предписывают установленные кем-то нравственные правила и нормы. Не понимаете? Ну вот... взять хотя бы чувство справедливости: для Джека это не добродетель, которую надо в себе воспитывать, для него это врожденная страсть, вечная и неутолимая, как для меня музыка. И от этого он мне кажется каким-то чудом, ничего печальнее я не знаю. Он всю жизнь будет жаждать справедливости, а ведь ее нет на свете.
Он помолчал минуту, не глядя на Молли, потом спросил чуть слышно:
— Итак, все врата души вашей замкнуты?
Молли встала, подняла руки, словно хотела остановить его, но тотчас бессильно их уронила и отвернулась; скорбное равнодушие охватило ее.
— Да, все, и ни у кого нет ключа.
Она отошла к окну и остановилась, не оборачиваясь. Так и застал ее Джек, войдя в комнату с бумажными свертками в руках, украдкой вздохнул и поставил варить яйца. Ему едва не удалось вновь обрести сестру; и надо ж было Тео спугнуть ее в ту самую минуту, как душа ее начала робко раскрываться! А теперь она опять ушла в свою раковину, точно улитка. Она уедет назад в Порткэррик такая же чужая ему, как приехала, и он утратит друга, в котором так нуждается, по вине друга, который нуждается в нем.
ГЛАВА XII
За те месяцы, что ом провел в Вене, Джек почти не имел вестей о сестре. Простясь с нею на Пэддингтонском вокзале, он унес в душе надежду, что дружба, зародившаяся пока она гостила в Лондоне, будет расти и расти; но едва Молли вернулась в Порткэррик, она сразу впала в прежний вежливо-отчужденный тон. Писала она редко, мало и невыразительно, как школьница. А через некоторое время письма совсем перестали приходить.
От того, что в памяти Джека был жив короткий счастливый месяц взаимного доверия, разочарование его оказалось еще горше. Он достаточно глубоко понял сестру, и у него не оставалось сомнений, что она понапрасну губит силы души и ума в гнетущей затхлости Порткэррика и при этом сама сознает, какая там царит скудость мысли, ложь и лицемерие. Довольно было посмотреть на ее лицо, чтобы увидеть, как она неудовлетворена и несчастлива, а у него были тому и другие доказательства. Быть может, если бы не Тео, он сумел бы помочь ей, вырвать ее из дома викария, где самый воздух иссушал душу, или хотя бы поддержал ее в неравной борьбе за какую-то долю независимости, за жизнь более достойную и полезную, не столь ограниченную тесными рамками. Но бедняга Тео, самое кроткое, счастливое и беззаботное существо на свете, ненароком все погубил. Казалось, с первой же минуты он внушил Молли пугливую, но неукротимую неприязнь, — он, Тео, который мигом заводил дружбу с каждой бездомной собакой и на которого за всю его светлую, беззаботную жизнь ни одна живая тварь не посмотрела иначе, как с нежностью.
Из Вены Джек поехал в Эдинбург, где ему предстояло получить ученую степень. Он ее получил вполне достойно, хотя и без особенного блеска, а затем вернулся в Лондон, — здесь он хотел поступить врачом в больницу, и это ему быстро удалось. Да и не приходилось опасаться, что для него не найдется работы: несколько профессоров, знавших его еще студентом, давно обещали замолвить за него словечко, если он захочет практиковать. Ему предложили два места на выбор, и он предпочел то, где жалованья платили меньше, зато можно было большему научиться; к тому же здесь он не обязан был жить при больнице.
Он снял убогую квартирку в Блумсбери и работал, как ломовая лошадь, стараясь заполнить все свое время самозабвенным трудом и уставать до совершенного изнеможения, чтобы не так чувствовать весь ужас и пустоту одиночества. Он был точно человек, который, входя из темного коридора в ярко освещенную комнату, спешит захлопнуть дверь в страхе, как бы за ним не протянула косматые лапы тьма. В свое время Елена спасла его от необоримой власти страха, при ней он исцелился и забыл о своем проклятии; но теперь он остался один — и прежний ужас дотянулся до него ледяными пальцами снов и воспоминаний и застиг его врасплох. За работой Джек ничего не боялся, но ему страшно было встретиться лицом к лицу сразу с двумя врагами — досугом и одиночеством.
А одинок он был бесконечно. Тео отправился в концертное турне по Америке, после чего ему предстояла еще поездка в Австралию и Новую Зеландию; он должен был вернуться только через год. Впрочем, будь он даже в Лондоне, это мало помогло бы Джеку. Словно какая-то тень пала на их дружбу; они все так же искренне и глубоко любили друг друга, но чувство это у Тео омрачалось какой-то тревогой, постоянным внутренним недовольством, а Джек с тайной печалью все яснее понимал, что они слишком разные и он просто не способен понять Тео. Вот Елену он всегда понимал...
В начале марта над Лондоном разбушевалась непогода; ветер, ливень и нежданные холода повлекли за собою много бед и болезней, и в больнице все работали не покладая рук. Однажды поздно вечером Джек устало брел домой под проливным дождем, который так и хлестал длинными плотными жгутами, зловеще поблескивавшими в неверном свете фонарей, и вдруг заметил женщину в мокром насквозь плаще, хлопавшем на ветру, — цепляясь за перила, она брела мимо какого-то подвала. Джек двинулся через улицу, чтобы помочь ей одолеть яростный встречный ветер, но, пока он переходил мостовую, женщина повернула за угол и скрылась из виду.
Наконец он добрался до дому, переоделся во все сухое и сел у дымившего камина, дожидаясь обеда. Должно быть, оттого, что он устал и продрог, ему в этот вечер было труднее, чем обычно, стряхнуть с себя уныние, всегда готовое наброситься на него, как хищный зверь из засады, если он не остережется. Джек сидел, ничего не делая, что случалось с ним очень редко, и слушал, как злобно шипят капли дождя, падая через каминную трубу на раскаленные уголья.
— Вас спрашивала какая-то женщина, — сказала ему хозяйка, внося поднос с едой.
— В такую погоду? Кто же?
— Она не захотела назваться, сказала, что еще зайдет. Она все ходила взад-вперед по улице и дожидалась вас. Похоже, что она совсем больна.
— Больная — и в такой вечер бродит по улице? А как она выглядит?
— Не разглядела я; она вся закутана и промокла до нитки. Чудная какая-то — неряха неряхой, вся в грязи, дрожит, волосы висят космами, а одета как благородная. Мне так думается — она малость не в себе.
— А может быть, с нею несчастье? Наверно, что-то серьезное заставило ее...
С улицы кто-то постучался — неуверенной, дрожащей рукой.
— Это она и есть, — сказала хозяйка. — Впустить ее, сэр?
— Ну конечно.
Женщина вошла, возвестив о себе свистящим шумом мокрого, обвисшего платья, и остановилась, едва переступив порог, там, где было темнее. Хозяйка быстро, подозрительно глянула на нее, покачала головой и вышла. Джек поднялся.
— Как жаль, что в первый раз вы меня не застали, — начал он.
Он не мог рассмотреть посетительницу: она заслонилась рукой, словно свет лампы ослепил ее; но он узнал плащ, который недавно видел на улице.
— Вы совсем промокли, — сказал Джек. — Вы хотели меня видеть...
Он запнулся и отступил на шаг. Женщина медленно двинулась к нему, спотыкаясь и пошатываясь, как слепая. Вода струилась с ее платья, с плаща, с густых волос, в беспорядке упавших на плечи. Она так и не откинула капюшон плаща, но руку опустила, и Джек увидел ее лицо — смертельно бледное, изможденное, почти безумное, и ее открытый ясный лоб.
— Молли! — вскрикнул он.
Молли откинула капюшон и пустыми глазами уставилась на брата. Она беззвучно шевелила губами, не сразу ей удалось заговорить.
— Да, — сказала она наконец, — ты был прав.
— Молли! Как ты...
— Дядя меня выгнал. Ты верно говорил. Я пришла к тебе... Больше некуда. Можно у тебя переночевать... пока я что-нибудь придумаю... устрою... я устала... спать... ничего не вижу...
Она уже не говорила, а бормотала невнятно, чуть слышно. Джек подхватил ее под локоть.
— Сядь. После расскажешь. Ты промокла насквозь, надо скинуть все это и...
Молли словно очнулась и вырвала руку.
— Не сяду, пока ты не поймешь. Может, и ты не пустишь меня в дом... Слушай, он выгнал меня, потому...
— Бог с тобой, девочка, не все ли мне равно! Сними-ка плащ, из него можно выжать ведро воды.
Он уже расстегивал на ней плащ. Вдруг Молли высвободилась, рывком сбросила плащ и шагнула к свету.
— Смотри, — сказала она.
Добрую минуту Джек молча смотрел на нее, и вдруг понял. Она медленно, угрюмо отвернулась и наклонилась за плащом, валявшимся на полу. Джек выхватил у нее из рук эту мокрую тряпку.
— Бедная ты моя! — воскликнул он. — И во власти дяди!..
В порыве нежности и жалости он поднял ее и отнес на диван, покрывая поцелуями ее руки. Но его волнение не нашло отклика, сестра оставалась безучастной в его объятиях и только слегка вздрагивала. Через минуту Джек опомнился.
— Ты совсем закоченела! Надо сейчас же все это скинуть. Подожди, я запру дверь и выйду в спальню, а ты тут у огня переоденешься. Я принесу что-нибудь сухое, придется тебе пока обойтись моим бельем и одеялами. Дай я прежде всего сниму с тебя башмаки. Наверно, придется их разрезать.
Придвинув диван поближе к огню и уложив Молли, закутанную в одеяло, Джек побежал вниз — надо было достать грелку, горячего молока и коньяку. Когда он вернулся, Молли лежала в каком-то оцепенении — это был не обморок и не сон, но она слишком обессилела от холода и усталости и просто не понимала, что ей говорят. Немного погодя ее синие губы слегка порозовели. Она открыла глаза и пристально посмотрела на брата.
— Джек, — сказала она, — ты все понял?
Джек сидел на краю дивана, растирая ей руки. Он наклонился и поцеловал сначала одну руку, потом другую.
— Да, родная.
— И ты... не прогонишь меня?
Он отвел мокрые волосы с ее лба.
— Ну и дурочка! Выпей горячего молока и не говори глупостей.
— Нет, нет! — Молли отстранилась и села, глаза ее лихорадочно блестели. — Ты хочешь быть милосердным, как тетя Сара. Она вчера вступилась за меня... говорила дяде о женщине, взятой в прелюбодеянии, и о кающейся грешнице[119]... Мне не в чем каяться и нечего стыдиться. Ты должен это понять прежде, чем пустишь меня в свой дом. Я вольна распорядиться своей жизнью, и если я предпочла загубить ее и заплатить дорогой ценой...
— Ты расскажешь мне об этом после, дружок. Рассуждения подождут, а ужин ждать не может. Пей, пока не остыло.
Молли жадно схватила чашку и попыталась пить. Но тут впервые самообладание ей изменило. Джек опустился на колени перед диваном, обнимая сестру, и ему казалось, что уже долгие часы она рыдает у него на плече. Наконец она затихла, и он с ласковой непреклонностью заставил ее немного поесть.
— Когда ты ела в последний раз?
— Не... не помню. Вчера. Они узнали днем... кажется... а может, вечером?.. Ах да, было темно. Ночью я искала воды, в поле такой холод, а в горле жгло... От ветра, что ли... Я нашла лужу... но вода отдавала мертвечиной. Все отдавало мертвечиной... и дождь со снегом... голова кружилась... я столько раз падала... оттого у меня и руки исцарапаны...
— И ты всю ночь шла? — Джек сдерживался изо всех сил, голос его прозвучал глухо и хрипло.
— Да... я... к утру добралась до Пенрина, поспела на ранний поезд... знаешь, на тот, дешевый. Повезло, правда? На скорый не хватило бы денег.
— Значит, он выгнал тебя из дому ночью, в такую погоду и без гроша?
— Это потому, что я не стала ему отвечать. Тетя Сара дала мне несколько шиллингов, у нее случайно оказались. Она так плакала, бедная. И у меня было еще полсоверена. На билет не хватило трех пенсов, но у меня нашлись почтовые марки.
— Что это у тебя? — прервал Джек.
На виске у Молли вздулся багровый синяк; если бы удар пришелся дюймом ниже, он мог бы оказаться смертельным. Минуту она медлила в нерешительности, потом молча обнажила правую руку. Ниже локтя темнели пятна — следы пальцев.
— Я... я думаю, он не хотел, — тихо сказала Молли и опустила рукав.
— Он тебя ударил? — спросил Джек как прежде глухим, безжизненным голосом.
— Он старался заставить меня отвечать. Я отказалась сказать ему... кто отец. Мне казалось, он теряет рассудок. Он все повторял: «Кто?» — и вывертывал мне руку сильнее и сильнее. Тогда тетя Сара хотела его остановить... а он сбил меня с ног...
— Хватит, замолчи.
Голос Джека прозвучал так странно, что сестра вскинула голову. Впервые она видела его взбешенным, и слова замерли у нее на губах.
— Не говори больше о дяде, — немного погодя начал Джек, как всегда негромко и спокойно. — Ты ведь знаешь, однажды мы с ним едва не убили друг друга; а теперь мне надо заботиться о тебе. Так что условимся никогда о нем не вспоминать. Сейчас я тебе постелю, родная, а завтра обсудим, как быть дальше.
— Но где же ты будешь спать, если я займу твою комнату?
— Тут, на диване, конечно. Неделю-другую поживем так, а потом подыщем квартиру попросторней. Как только ты немного оправишься, купишь себе, что надо, из платья.
— Но я не могу сесть тебе на шею, Джек. Переночевать тут разок — другое дело, но завтра же мне надо найти какую-нибудь работу.
— Дорогая, найти сразу работу не так-то просто, а если бы и удалось, ты сейчас все равно не в силах работать. Отдохни несколько дней, а там видно будет.
— Ох, ты не понимаешь! Еще целых два месяца... а потом... Как по-твоему, Джек, возьмут меня в приют?
Он похолодел от ужаса.
— Молли, неужели ты меня бросишь?
— А что же, остаться? Быть тебе обузой, пока не родится ребенок? Нет, ни за что!
— Но почему? Значит, тебя там восстановили против меня, что ты не можешь прийти ко мне даже за помощью?
— Как видишь, я пришла. Сама не знаю почему. Я... отчего-то мне казалось, что ты меня не выгонишь. Если бы выгнал, я бы...
— По-твоему, у меня так много в жизни радостей, что я посмею прогнать солнечный луч, если он заглянет в мою конуру? Молли, Молли! Столько лет мне пришлось жить без тебя. И вот ты здесь — и сразу хочешь уйти. Я не могу от тебя отказаться. Останься хоть до тех пор, пока все это не кончится. Потом уйдешь, если уж непременно захочешь, а все-таки я хоть немного побуду с тобой.
— Ты правда хочешь, чтобы я осталась? Тебе это нужно? Или ты просто меня жалеешь? Мне ничьей жалости не надо!
Джек засмеялся и крепко обнял ее.
— Значит, остаешься?
— Погоди! — Молли оттолкнула его, и лицо ее вдруг окаменело. — Если я останусь, обещай, что никогда не спросишь, кто он, и вообще ни о чем не станешь спрашивать.
— Молли, я не стану смотреть в зубы дареному коню! Если он когда-нибудь уведет тебя от меня, я сам увижу, кто он. А если нет...
— Этого не будет. Он меня забыл. Джек снова помрачнел.
— Забыл? И переложил на твои плечи всю...
— Замолчи! — крикнула Молли, и глаза ее сверкнули. — Я его люблю.
Джек наклонил голову и умолк, но внутри у него все кипело.
— Никогда не говори о нем дурно, я сама на это пошла. Он пожелал меня, и я отдалась, я не торговалась, не набивала себе цену, не просила его жениться. Я дала ему радость и расплачиваюсь за это. Почему бы и нет, раз я так хочу? Я знала, что делаю.
Она умолкла, тронула кончиками пальцев разбитый висок.
— Ох, как болит голова! Я даже плохо вижу... Послушай, Джек, если под конец я ослабею и смалодушничаю и стану его винить, не верь ни одному моему слову! Помни это. Мне не на что жаловаться... не на что...
На глазах Молли вдруг выступили слезы. Обеими руками она обхватила шею брата. ....
— Джек, я такая дрянь! Приплелась к тебе как голодная, бездомная собака, а когда ты меня приютил, еще ставлю тебе какие-то условия.
— Родная, я согласен на любые условия, только не уходи от меня.
— Тогда еще одно условие... ужасное.
Она сжала его руки в своих, горячих, как огонь.
— Обещай, если в мае я умру, а ребенок останется жив, — усынови его, убей, делай что хочешь, но только спаси его от дяди.
Джек торжественно поцеловал ее в лоб.
— Об этом и просить не надо.
— Наверно, тебе и не придется исполнить это обещание. Навряд ли... — Голос ее оборвался. Потом она спокойно договорила: — Нет, надежды мало. Мы, Реймонды, до ужаса выносливы.
— И порой до ужаса одиноки. Постарайся выжить, Молли.
Она внимательно посмотрела на него большими печальными глазами.
— Разве ты уж так одинок? Я думала, что... у тебя есть друзья.
— У меня есть Тео. Но Тео...
Он не договорил и невидящими глазами уставился на огонь. Потом, вздрогнув, очнулся.
— Молли, милая, ты вся дрожишь! И о чем я только думал, почему сразу не уложил тебя в постель!
ГЛАВА XIII
— Джек, — сказала Молли, входя в тесную комнату брата, — оставь ты свой микроскоп хоть на полчаса, у тебя вид совсем измученный.
Джек отвел покрасневшие глаза от препаратов. Он еще не отрывался от них с тех пор, как вернулся из больницы. Субботними вечерами всегда столько времени и сил отнимал прием приходящих больных в переполненной амбулатории; а сегодня от сырого ноябрьского тумана, от удушливых запахов светильного газа, человеческого тела и несвежего белья Джек, при всей своей выносливости, чувствовал себя усталым до тошноты.
— Не вздумай приниматься за срезы, пока не пообедаешь, — сказала Молли. — И не сделаешь как следует, и голова разболится.
— Да я ничего, просто с амбулаторными больными трудно столковаться. Погода мерзкая, да еще они говорят все сразу. Бедняги шлепают по грязи как ломовые лошади, и, конечно, все издерганные и злые. Я тоже пришел весь в грязи с головы до пят.
Молли обвила рукой его шею. Они прожили под одной крышей почти четыре года и привыкли понимать друг друга с полуслова, как умеют только близкие друзья. Никто, кроме Молли, не догадался бы по тому, как сжались губы Джека, что он не только устал, но и подавлен.
— Плохие новости? — тихонько спросила она, прильнув щекой к его волосам.
— Да нет, ничего. Очень глупо вешать нос, когда я получил наконец хорошую должность, да еще так повезло с конгрессом врачей!
— Наверно, в этом все дело. Когда мы жили впроголодь, меня вовсе так не волновали еженедельные счета, как теперь, когда у меня есть на хозяйство целых три фунта в неделю.
— Зря ты волнуешься, старушка. Через месяц мы расплатимся с последними долгами. Ты же знаешь, все трудное позади, и даже моя частная практика начинает процветать.
Молли засмеялась и поцеловала его.
— Поэтому ты и захандрил? Мы с тобой презренные обманщики, наше мужество годится только на тяжелые времена, а едва нам улыбнется удача, оно сразу улетучивается.
— Ты права, — серьезно сказал Джек. — Грош мне цена. Два года назад, когда малыш был болен, а в доме хоть шаром покати, я бы не стал расстраиваться из-за тумана и прочих мелочей. Я избаловался, Молли, и это ты виновата. Нельзя так со мной нянчиться, а то я стану жирным и капризным брюзгой, — знаешь, как богатые старухи, у которых только и дела, что выдумывать себе всякие болезни.
— Нет уж, тогда я напущу на тебя Джонни. Он живо найдет тебе занятие.
— Да, но у меня сейчас и так работы по горло, а я тут бью баклуши. Для чего же меня приглашают на конгресс показывать мои препараты, если мне и показывать еще нечего. К пятнадцатому все надо приготовить и отослать в Эдинбург.
— Погоди-ка, — сказала Молли, все еще обнимая его за шею, — ты так и не сказал, что это у тебя за «прочие мелочи»? Твои больные?
— Да, больные тоже. И еще Тео.
— Ты утром получил письмо?
Она говорила ровным, спокойным голосом, склонясь над Джеком, так что глаз ее он не видел.
— Да, он меня очень заботит. Он сочиняет сюиту для струнного оркестра на темы польских народных танцев и пишет, что звуки обретают форму и цвет и все ночи напролет кружатся у его постели. И почерк у него опять нетвердый, а ты ведь знаешь, что это означает.
Большими печальными глазами Молли смотрела куда-то поверх головы Джека. Он вздохнул и продолжал устало:
— На этот раз он не пишет, кто она, но ясно, что влюблен. Как видно, без этого он просто не может творить. Не понимаю, как можно быть таким непостоянным.
Минуту они молчали, потом Молли мягко сказала:
— Что поделаешь, радуга тоже не отличается постоянством, но она чиста и прекрасна. Художник — большое дитя, он не замечает грязи, и она к нему не пристает.
— Тем хуже, — угрюмо перебил Джек. — Если бы он заводил пошлые интрижки со светскими кокетками, как другие преуспевающие музыканты...
— Тогда он не написал бы «Симфонию крокусов».
— Это верно, его музыка тоже стала бы пошлой. Зато никто бы не страдал. А так... Молли, мне больно за женщин, которые его любили. Вот хоть та девочка — австрийская принцесса, — помнишь, в тот год, когда родился Джонни? Я долго с ней разговаривал. Бедняжка всерьез верила, что Тео полюбил ее на всю жизнь, а еще хуже, что он и сам в это верил. Наверно, она оправилась от удара и вышла за того, кого выбрал для нее отец, но ты думаешь, все это для нее прошло бесследно? Он разбил ее юность, а потом нашел себе другую игрушку.
— Так сделал бы и Джонни, если бы дать ему в руки хрустальную вазу. Это право младенцев и богов, и всех беззащитных и избранных: они берут нашу радость и разбивают ее вдребезги, а мы потом утешаемся осколками.
Брат круто обернулся и обнял ее. Несколько минут оба молчали.
— С тех пор как родился малыш, ты стала добрее и снисходительней, Молли. Иногда ты напоминаешь мне маму.
— Мать Тео?
— Да. И богоматерь. Мама всегда напоминала мне мадонну, как ее понимают католики: мать всех людей.
— А так как я мать Джонни... могу ли я быть к кому-то недоброй, Джек, когда у меня такой ребенок?
Она подсела к огню и придвинула корзину с одеждой, ждавшей починки. Джек, насвистывая, склонился над микроскопом, а Молли озабоченно принялась штопать чулок; обоим больше не хотелось разговаривать.
— Мамочка! — жалобно позвал из другой комнаты детский голосок. — Мой дом сломался!
Молли встала и распахнула створки двери. Кубики рассыпались по ковру, а среди развалин сидел Джонни — глаза круглые, несчастные, вот-вот заплачет. Мать подхватила его на руки и понесла к Джеку.
— Ничего, сынок, завтра построим другой. Поиграй пока здесь, скоро будешь пить чай. Только смотри не толкни стол, Джек работает.
Джонни вывернулся у нее из рук и подбежал к столу, голубые, полные любопытства глаза его так и сияли. У него было ангельское личико и повадки заправского деспота.
— Дядя, дай посмотреть! — сказал он, протягивая пухлую лапку к микроскопу. — Дядя!
Это слово было новинкой в его словаре, и он им гордился. Горничная Сьюзен только что ему растолковала, что маленьким мальчикам не полагается называть дядю просто по имени.
Джек быстро поднял левую руку и впился в нее зубами. Но тотчас вспомнил, что даже боги не чужды милосердия и что детство его миновало.
— Дай посмотреть! — властно повторил Джонни. Он не привык ждать.
— Не мешай Джеку, милый, — сказала сыну Молли. — Он занят.
— Он мне вовсе не мешает, пусть побудет со мной. Джек наклонился и посадил ребенка к себе на колени.
— Что ты хочешь посмотреть, приятель? Сегодня смотреть-то не на что.
— Пускай зверюшки скачут.
— Какие зверюшки?
— Это он про инфузории, — пояснила Молли. — В прошлый раз ты ему показывал каплю воды.
— Вот оно что. Нет, зайчонок, сегодня у меня нет воды из пруда, а в воде из-под крана зверюшкам скакать не разрешается.
— Почему?
— Чтоб они не вскочили тебе в рот, а то у тебя заболит горло. Ну-ка, влезай на свой стул и садись рядом, да смотри не толкни меня под руку. А, чтоб его, этот винт!
Джек ниже пригнулся к микроскопу и, хмурясь, стал его подкручивать. Глава семьи смотрел на него критически.
— Неправильно вертишь, — строго сказал он.
— Вот это верно, сынок. Но мне очень трудно вертеть правильно, когда ты головой заслоняешь свет.
— Кажется, Сьюзен идет, — заметила Молли. — И, по-моему, к чаю у нас сегодня горячие булочки. Давай-ка поскорее вымоем наши грязные лапы.
Она отворила дверь, и Джонни, сияя в предвкушении булочек, побежал к Сьюзен. Через минуту из кухни донесся восторженный визг.
— Молли, — сказал Джек, ниже склоняясь над микроскопом, — прошу тебя, не позволяй ему называть меня дядей.
***
Эпидемия дифтерии, охватившая юг Англии, достигла Корнуэлла. В Порткэррике и окрестных деревушках дети мерли как мухи. Осень была ненастная, море неспокойно, трудное время для рыбаков. Много жизней унесли бури; а скудный улов, который было нелегко свезти на рынок по раскисшим дорогам и исхлестанной ветром равнине, приносил гроши — слишком жалкую награду за все труды и опасности. С тех пор, как начались сентябрьские штормы, нищета, горе и усталость тяжким грузом давили беззащитные рыбачьи деревушки, теперь, на рождество, нагрянула еще и болезнь.
Если бы не викарий Реймонд, жителям Порткэррика пришлось бы совсем плохо. Доктор Дженкинс — уже немолодой, усталый, обремененный заботами о многочисленном семействе при весьма скромных доходах, — выбивался из сил; но хоть и отзывчивый и добросовестный, он не мог бы устоять под натиском бедствия, охватившего всю округу, если бы не поддержка человека более стойкого и выносливого. Не кто иной, как викарий, находил добровольных помощников, и собирал пожертвования, и шагал по набухшему водою, точно губка, вереску от одного домишки к другому, навещая больных и обездоленных, вникая в каждое несчастье, подыскивая временное прибежище для братьев и сестер заболевшего ребенка, чтобы уберечь их от заразы. В эти черные дни он был на ногах с раннего утра и до глубокой ночи; он совсем поседел и двигался уже не так быстро, как в ту пору, когда под его кровом жил Джек, но в остальном почти не изменился, держался по-прежнему прямо и был все так же непреклонен.
И миссис Реймонд оставалась все той же преданной женой. Слишком слабая, грузная, страдающая астмой, она уже не могла ходить по камням и болотам, как ее супруг, а мужества ей не хватало не только для других, но и для себя; она не смела бросить вызов богам и не пыталась утешить мать, потерявшую ребенка; но то немногое, что могла отдать эта нищая духом, она отдавала покорно, не жалуясь. Она уже в который раз перелицевала свое старое черное шелковое платье, чтобы оно послужило еще год, и робко вложила в руку викария деньги, которые откладывала на покупку нового платья: «Это на уголь и одеяла, Джозайя». По утрам она стряпала супы и кисели для больных, днем вязала для них и шила, но раздавать эти дары приходилось самому викарию. В старости, как и в молодые годы, она укрывалась за спиною своего повелителя и на каждом шагу испрашивала его одобрения, — кроткая Гризельда[120], состарившаяся в покорности,— и в глубине ее глаз все еще таился вечный страх.
Дождь, надрывавший душу, наконец перестал, и однажды утром»- накрывая стол к завтраку в безукоризненно опрятной унылой комнате, миссис Реймонд почти с удивлением увидела на скатерти солнечный зайчик.
Прежде всего она возблагодарила бога за то, что он не остался глух к молитвам: если дожди наконец прекратятся, может быть, и болезнь пойдет на убыль. А потом привычно, как делала всю жизнь, расстелила на полу газеты, чтобы от солнца не выгорел ковер.
К обеду викарий привел санитарного инспектора из Труро; они наскоро перекусили, им надо было еще присутствовать на заседании комитета, а затем проверить, все ли дома содержатся в должной чистоте.
— Должно быть, я вернусь поздно, — сказал викарий жене. — После обхода мне надо пройти в Зеннор Кросс, там опять умер больной.
— Поберегите свои силы, — заметил гость. — Что будет с Порткэрриком, если вы не выдержите?
— Надеюсь, что не выдержит дифтерия, — храбро ответил викарий, — мы очень скоро с ней покончим, если милосердный господь ниспошлет нам хорошую погоду.
Инспектор одобрительно кивнул. Он и сам работал не покладая рук и любил добросовестных тружеников — неутомимость викария приводила его в восторг.
— Замечательный старик! — сказал он однажды доктору Дженкинсу. — С виду сухарь сухарем, но какая энергия!
И теперь он с неподдельным восхищением смотрел на это высохшее суровое лицо.
— Кстати, о дифтерии, — заговорил он. — Вы, случаем, не в родстве с доктором Реймондом из Блумсбери? Он в последнее время проводит опыты с возбудителями дифтерии, на днях я читал об этом в «Ланцете»; он должен выступить с докладом на конгрессе в Эдинбурге. Похоже, что его теория привлекает общее внимание.
Если бы инспектор обернулся к хозяйке дома и увидел ее испуганные глаза, он, конечно, замолчал бы; но он смотрел на викария, а в этом сером, без кровинки лице не дрогнул ни один мускул.
— Да, он нам родственник.
— Вот как? Поистине тесен наш мир! Прошлым летом я целую неделю жил в одном пансионе с доктором Реймондом; я отдыхал на южном побережье, а он приехал туда с сестрой — молодая женщина, вдова, если не ошибаюсь, и у нее ребенок, очаровательный мальчуган!
Тут только он заметил, как неестественно вытянулись и застыли лица хозяев, и умолк.
— Он нам родственник, — повторил викарий, — но мы незнакомы.
После этого разговор уже не клеился, и через несколько минут гость взглянул на часы.
— Кажется, нам пора.
В саду викарий вдруг остановился.
— Прошу извинить, — сказал он инспектору, — я забыл кое-что передать жене. Я вас догоню.
И он вернулся в дом. Жена стояла на том же месте, где они ее оставили, не шевелясь, не поднимая глаз.
— Сара, — начал он и замялся на пороге.
Миссис Реймонд вздрогнула, потом овладела собой и подошла к мужу.
— Ты что-нибудь забыл?
Он ответил не сразу, глядя в сторону:
— Я так мало бываю дома. Может быть, тебе тоскливо одной?
— Нет, Джозайя. Я привыкла к одиночеству.
— Да, верно. — Он опять помолчал. — А ты не хочешь... Тебя иногда могла бы навещать меньшая дочка доктора Дженкинса. Она славная, спокойная девочка, а ты всегда так любила детей...
Слова замерли у него на губах: жена отшатнулась, протянула руки, словно защищаясь, в ее расширенных глазах был ужас.
— Нет, нет, Джозайя! Не приводи сюда детей! Лицо викария окаменело.
— Сара, что ты хочешь сказать?
Минуту они молча смотрели друг на друга. У викария было больше твердости. Жена опустила глаза, старческие руки теребили юбку.
— Я... силы у меня уже не прежние... а от детей столько шуму...
Викарий и бровью не повел.
— Как тебе угодно, — сказал они вышел.
Она видела в окно, как он шел по лужайке — черное, мрачное пятно, режущее глаз в этот солнечный день; прямой, седовласый, священнослужитель с головы до пят, ни годы, ни позор так его и не согнули. Миссис Реймонд подсела к своему опрятному рабочему столику и принялась штопать ему носки.
Пробили церковные часы; подняв глаза, миссис Реймонд увидела, как распахнулись двери школы, и из них, смеясь, болтая, размахивая школьными сумками, гурьбой выбежали девочки. Она отложила работу.
— Что-то глаза у меня стали сдавать, — сказала она вслух, как будто в пустой комнате ее мог слышать кто-то, перед кем, как всегда, надо притворяться и соблюдать приличия. — От шитья побаливают. — И торопливо провела по глазам рукой.
Потом она встала, бережно, чтобы не помять, отодвинула белоснежную накрахмаленную занавеску и выглянула из окна. Дети бежали по лужайке; некоторые пробегали мимо, не взглянув на нее; другие, подняв голову, окидывали ее, старую, жалкую, одиноко стоявшую у окна, тем взглядом, каким она когда-то смотрела на Меченую.
Она съежилась, как съеживалась Меченая, когда кто-нибудь проходил по двору, и снова задернула занавеску. Но между сборчатым краем занавески и ставнем оставалась щель, и миссис Реймонд продолжала украдкой смотреть на детей. Все это были чужие дети, с холодными, неласковыми глазами; но у иных были нежные атласные щеки, кое-где обрызганные веснушками; и все они были проворные, быстроногие, и все голоса звенели смехом, а у одной девочки (но когда она проходила мимо, миссис Реймонд отвернулась) были густые золотисто-каштановые кудри, которые искрятся на солнце, когда какая-то другая женщина расчесывает их, и отводит со лба, и перевязывает лентой.
***
Джонни опасно болен. Дифтерия. Плачет, зовет тебя.
Снова и снова Джек повторял про себя эти слова. Их выстукивали колеса поезда; в дребезжанье оконных стекол, в дыхании спящих соседей по вагону, в тяжких ударах чего-то, что больно стучало то ли в груди у него, то ли в мозгу, зачем-то опять и опять повторялись эти слова. Иногда этот неотступный припев на мгновение обрывался, и тогда Джек слышал другие слова, еле различимые из-за тех, первых, но не смолкавшие ни на миг:
Опоздаешь, опоздаешь, опоздаешь...
Среди окутанных сумраком полей промелькнуло в окне вагона неясное пятно — несколько прокопченных улиц, — это, конечно, Сент-Олбэнс. Теперь уже скоро. Но целая вечность прошла с тех пор, как за завтраком в Эдинбурге его застигла телеграмма Молли и он кинулся на вокзал, торопясь к первому поезду на Лондон. С тех пор могло случиться все что угодно. И зачем только он поехал на этот конгресс, зачем!
Джек поднял шторку и выглянул. Уже смеркалось, но зимой темнеет так рано... Кое-где на равнине чуть поблескивали островки снега.
До этого дня Джек и сам не понимал, что значит для него Джонни. В сущности, у него никогда не оставалось времени задуматься о своих привязанностях, он всегда был слишком занят: тут и больница, и микроскоп, и студенты, которых он брался готовить к экзаменам, чтоб свести концы с концами. Когда надо прокормить три рта и еще отложить хоть что-нибудь на ученье Джонни, не приходится брезговать случаем заработать несколько фунтов лишних. А если и выдавалось свободное время, Джек валился с ног от усталости, либо тревожился за своих больных, либо мчался в скором поезде через всю Европу на отчаянный призыв Тео...
Бедный Тео! Постоянные его трагедии с герцогинями и графинями почему-то всегда разыгрывались в самое неподходящее время, и всякий раз он так бурно их переживал. Всего лишь год назад он вместе с молоденькой и хорошенькой непонятой женой некоего лысого посланника пытался покончить с собой, закрыв раньше времени каминную трубу. Его прощальная телеграмма застала Джека в постели, больного инфлюэнцей, но он кое-как поднялся и все-таки поспел на почтовый поезд до Брюсселя. (Природа была очень любезна, когда наградила его лошадиной выносливостью.) Он приехал как раз вовремя: успел распахнуть окна, не пустил на порог репортеров, поддержал обоих взрослых младенцев сначала лекарствами, а затем и утешениями и отеческими советами. А теперь они оба, наверно, и думать забыли друг о друге.
Опоздаешь. Опоздаешь...
Не жестоко ли, что это именно дифтерия — та самая болезнь, на которую за последние три года он положил столько сил и трудов, которую втайне надеялся одолеть. Он уже почти уверен, что напал на верный след и до открытия совсем недалеко; но какой толк в открытиях, если они не спасут ребенка, который тебе всего дороже. Какой толк в том, что дается слишком поздно?
Джек снова опустил шторку и, закрыв глаза, откинулся в своем углу. Он еще из Эдинбурга выехал усталый, а сейчас в голове точно паровой молот стучал. Надо хоть несколько минут посидеть спокойно и не вслушиваться в назойливый стук колес.
Опять лестница... дядя толкнул дверь, она заскрипела... каморка под крышей, скошенный потолок... две балки... Джек вздрогнул и открыл глаза. Опять он очутился в детстве, в Порткэррике, в комнате пыток. А ведь уже несколько лет его не мучил этот сон — тот самый, что преследовал его после смерти Елены. Он провел рукой по лбу — ладонь стала влажная.
Какая нелепость. Когда у тебя впереди столько дела, нельзя распускаться и дрожать от страха, словно Тео. Только бы ребенок выжил...
— Ваши билеты!
Дверь распахнулась, и Джек резко выпрямился; так вот оно что, кажется, во сне он пытался сторговаться с каким-то неведомым богом — обещал забыть Порткэррик, навсегда стереть из памяти каморку на чердаке, лишь бы малыш остался жив.
Сестра встретила его на площадке лестницы, которая завешена была простыней, смоченной в дезинфицирующем растворе. Лицо какое-то отрешенное, словно ее неожиданно разбудили, и она еще не очнулась от сна.
— Молли, — начал Джек и осекся, потом повторил шепотом: — Молли?..
Она прислонилась лбом к его плечу.
— Ты опоздал.
***
Они вошли в комнату. Здесь было уже прибрано; затемненная абажуром лампа горела подле кроватки, в которой лежал Джонни, точно большая восковая кукла с рассыпавшимися по подушке золотыми кудрями. В правую руку ему вложили букетик подснежников. Джек опустился на колени у кроватки и надолго застыл в молчании. Наконец он поднял голову и поцеловал холодные ручонки мальчика. Поднимаясь с колен, он задел рукавом абажур и сдвинул его. Полоса яркого света упала на кроватку, и в этом свете отчетливо выступил профиль мертвого ребенка. То был профиль Елены.
Джек замер. Тянулись нескончаемые минуты, а он все стоял и смотрел. Что-то в нем иссохло и обратилось в прах. В жизни совершаешь столько ошибок, а когда они откроются, понимаешь, что это совсем не так важно, да и ничто на свете не важно.
Что-то шевельнулось по другую сторону кроватки. Молли. Джек поднял глаза, и их взгляды встретились. Она протянула руки, словно он ее ударил.
— Не надо так, это жестоко! Он хотел тебе сказать. Он не виноват, виновата я!
— Виноват я, — устало сказал Джек. — Я мог бы понять.
Он отошел к давно угасшему камину, прислонился к нему и вперил невидящий взгляд в холодную золу. Молли подошла к нему.
— Я не могла тебе сказать, родной, ты бы его возненавидел. Никто на свете не любит его по-настоящему, только ты и я, а меня он забыл. Если ты от него отвернешься...
Ояа не договорила. Джек будто закаменел, лицо его оставалось все таким же суровым. Сестра обвила рукой его шею, как делала когда-то Елена.
— Не забудь, он не такой, как все. Если он и причиняет нам боль, несправедливо его осуждать: он как ангел или жаворонок, он просто не понимает, что значит быть перед кем-то в ответе. Не его вина, что он гений. Я родила ему ребенка, но ведь и он подарил мне свое дитя, свою первую симфонию. И если даже он в чем-то виноват, я давно простила. Должен же кто-то платить за его музыку.
Джек безнадежно покачал головой.
— Ты не понимаешь. Я думал не о тебе. Пока я жив, ты не одинока; и в конце концов ты взрослая и можешь не хуже других постоять за себя, насколько это возможно в нашем мире. Но мало ли что бывает — а если бы мы с тобой умерли, а ребенок остался... и попал бы в руки дяди... Неужели он ни разу об этом не подумал?
Молли прижалась щекой к его щеке.
— Родной, это зло и несправедливо и не похоже на тебя, ведь ты всегда был справедлив. Джонни это не грозило. Уж, наверно, либо ты, либо я сумели бы спасти его от такой участи, хотя бы каплей хлороформа. Во всяком случае, судьба милостива: что бы там ни было с нами, а Джонни она пощадила. Джек, ты не имеешь права его возненавидеть, перед ребенком он не виноват. Он никому не сделал зла, только мне, а я никогда не жаловалась.
Джек вздохнул.
— Не бойся, — сказал он. — Ничто не изменится, ничто не может измениться. Он сын Елены, у него есть права на меня. Я должен снести и это.
Он круто обернулся: в дверь с улицы постучали.
— Кажется, телеграмма. Наверно, из Эдинбурга, сегодня вечером мне надо было там демонстрировать кое-какие препараты. Это мне, Сьюзен? Нет, ответа не будет.
Он затворил дверь, и в комнате стало тихо.
— Из Эдинбурга? — спросила Молли и оглянулась. Джек стоял у стола, не выпуская из рук телеграммы. Услыхав ее вопрос, он обернулся, и у Молли сжалось сердце. Странное у него было лицо, едва уловимая горькая тень улыбки на мгновение тронула губы.
— Нет, — сказал он, — видно, опять что-то неладное какой-нибудь герцогиней.
Он протянул сестре телеграмму. Она была из Парижа:
Случилось ужасное несчастье. Жду тебя. Тео.
Молли молча отложила телеграмму и вернулась к мертвому ребенку.
Джек провел рукой по глазам. Неясная тень давнего детского горя мелькнула перед ним и скрылась, полузабытый образ птицы, улетающей из отворенной клетки. Он подошел к кроватке.
— Молли, сколько у нас в доме денег?
— Три соверена и немного мелочи. Джек посмотрел на часы.
— Я возьму их с собой, а тебе оставлю чек. Где у нас карболка? Я продезинфицируюсь, а ты скажи Сьюзен, пусть позовет извозчика. Я только-только успею, поезд отходит с Черинг-Кросс в девять.
Минуту он молча смотрел на восковое личико Джонни; потом наклонился и закрыл его простыней.
Оливия Лэтам
Die alten, bösen Lieder,
Die Tröume bös und arg,
Die lasst uns jetzt begraben.
Holt einen grossen Sarg.
Дурные, злые песни,
Печали дней былых —
Я все похоронил бы,
Лишь дайте гроб для них (нем.).[121]
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА I
Когда Альфред Лэтам окончил в начале шестидесятых годов Кембриджский университет, никто не сомневался в том, что он далеко пойдет. Будет просто непостижимо, сказал ему один из преподавателей, если он не оправдает возлагаемых на него надежд.
И в самом деле, поначалу все складывалось для молодого человека как нельзя лучше: он не только с отличием закончил университет, но и обладал прекрасным здоровьем, тонким умом, был неприхотлив и не имел пороков. Скорее врожденная порядочность, нежели соображения морального порядка, удерживала его от дурных поступков, а любовь к спорту и чувство юмора защищали от низменных соблазнов.
Он был сыном провинциального банкира — человека уравновешенного и старомодного — и вырос в чистой, здоровой обстановке, не зная пагубного влияния нищеты и богатства. Его равно интересовали как древняя ассирийская культура, так и новейшие достижения в области ассенизации, а зрелище удачно сыгранной партии в крикет доставляло ему не менее удовольствия, чем поэмы Данте или органные фуги Баха.
Но у Альфреда Лэтама была одна страсть — народное образование. Он мечтал о публичных библиотеках и общедоступных университетах, о техническом обучении и спорте для всех, о вечерних лекциях и образцовых начальных школах.
Предполагалось, что Альфред, как старший сын, станет компаньоном отца в банке, но по окончании университета молодой человек объявил, что хочет быть школьным учителем. И родственники охотно согласились, что он вправе сам выбрать себе будущую профессию.
Однако от их благодушия не осталось и следа, когда он отказался от хорошего места, которое они с трудом для него подыскали, и предпочел захудалую школу в трущобах какого-то фабричного городка на севере. Протесты возмущенных родственников и друзей ни к чему не привели. Для чего же, спрашивали они, получил Альфред столь блестящее университетское образование? Чего он надеется добиться, растрачивая свои силы и способности на этих неотесанных ланкаширских юнцов? — Подождите немного, пока эти неотесанные юнцы подрастут, и вы увидите, чего я сумел добиться, — отвечал молодой человек.
И родне не пришлось долго ждать. Через два года после окончания университета он женился — по любви. Все друзья горячо одобряли его выбор: жена Альфреда была, бесспорно, красива, а мягкое выражение ее лица служило залогом хорошего характера. Правда, они не совсем представляли себе, как сможет хрупкая, изнеженная женщина вынести те лишения, на которые ее обрекал энтузиазм мужа. Бедность, тяжелая работа, непривычное окружение, перепачканные дети, постоянно осаждающие дом учителя, — все это, говорили они, может быть, вполне устраивает Альфреда, раз уж он сам избрал такой путь. Но как же он не понимает, что для Мэри такая жизнь будет слишком тяжела?
Но Мэри проявила поистине ангельское смирение и не роптала. Она с самого начала поняла, что муж несравненно умнее и талантливее ее, и поклонялась ему, как божеству. Мэри была глубоко религиозна, и хотя упорное стремление мужа завоевывать для людей невежественных блага просвещения казалось ей не столь идеальной формой христианского милосердия, как раздача теплых одеял и талонов в бесплатную столовую, чем она сама занималась в девичестве, — все же он посвящал все свое время неимущим и был, следовательно, хорошим христианином. Жаль только, что некоторые его высказывания не отличались должным благочестием.
Но заимствованные и плохо понятые общественные идеалы не могут, конечно, служить надежной опорой в борьбе с повседневными трудностями. Кроткая Мэри не жаловалась, но как же ей хотелось, чтобы благотворительность мужа выражалась в более общепринятых, а не таких отталкивающих формах! А потом одна за другой посыпались неприятности: болезни в доме, нужда у соседей, финансовые затруднения со школой, и — что хуже всего — местные церковники обвинили учителя в распространении среди школьников «пагубных идей Дарвина»[122].
Мистер Лэтам только смеялся над их нападками, но для его жены это был тяжелый удар. Она никогда не понимала убеждений Альфреда, которыми тот пытался делиться с ней, и жестоко страдала от этого. Но мучило ее не оскорбленное самолюбие (Мэри не была самолюбива), а совсем другое: слова мужа будили в ней смутный страх перед чем-то еретическим, разрушительным, что может подорвать самые устои ее веры, если только всевышние силы не помогут ей. Она искала спасения от этих наваждений в горячих молитвах, прося бога охранить ее от сомнений и греховной неуверенности. Казалось, бог внял ее молитвам; во всяком случае, муж перестал говорить на волновавшие ее темы. Пожалуй, он вообще перестал с ней говорить. Порой, когда миссис Лэтам плохо себя чувствовала или была чем-то удручена, в душу ее закрадывался леденящий страх: что, если муж уже не любит ее, как раньше? Но, вглядываясь в его худое, измученное лицо, она начинала горько упрекать себя за то, что так плохо думает о своем хорошем муже.
В дальнейшем сомнения миссис Лэтам приняли другую форму. Почему же муж перестал любить ее? Может быть, потому, что после рождения ребенка она уделяла слишком много внимания младенцу в ущерб своим супружеским обязанностям? А может быть, причиной всему извечное непостоянство мужчин? Или она просто надоела ему, оттого что часто болеет и красота ее вянет? И миссис Лэтам нередко украдкой плакала.
Что касается мистера Лэтама, то он не задавал себе больше вопросов: ответы были ему уже давно известны. Характер его, который миссис Лэтам втайне была склонна теперь считать изменчивым, на самом деле отличался прямо-таки роковым постоянством. Его жалкая школа стала для него святыней, в ней он видел смысл и оправдание всей своей жизни. Легко ли было ему сознавать, что в лице Мэри, — а он понял это еще раньше, чем она сама, — его любимое детище обрело смертельного врага? «Я сам во всем виноват, — думал мистер Лэтам, — бедняжка Мэри ни в чем не повинна». Она хорошая женщина, но ему нужна не такая жена. И он, как человек более умный, должен был с самого начала это понять. Он совершил ошибку и должен расплачиваться за ее последствия; должен продолжать работу, не бросая жены, ставшей ему помехой, а не помощницей, должен заботиться о том, чтобы она была по возможности счастлива. Правда, последнее ему навряд ли удастся, с горечью думал он, скорее это по плечу церковникам, так жестоко поносившим его. Но он постарается быть внимательным, заботливым мужем, и она никогда не догадается, каких ему это стоит усилий.
Второй ребенок — девочка — родился через три года после их свадьбы. Как-то вечером, когда малышке было всего несколько дней, мистер Лэтам сидел подле кровати, на которой лежала Мэри, и читал ей вслух. Поэма, выбранная Мэри, рассказывала о переживаниях некоей набожной леди, посетившей гору Елеонскую[123], называемую также «гора Олив». Строгому вкусу мистера Лэтама претила даже обложка этой книги, но, будь ее автором сам Мильтон[124], он не смог бы читать ее более ровным, почтительным тоном. Поглядывая время от времени на нежный профиль жены, он думал: «Я понимаю, что бедняжка не замечает всей нелепости этой вещи, но как ее только не тошнит от такого дешевого рифмоплетства?»
— Альфред, — сказала она, когда он кончил, — мне хотелось бы назвать нашу девочку Оливией.
Он с трудом скрыл свое неудовольствие.
— В честь этой поэмы?
— Не совсем... Видишь ли, это имя напоминает мне кое-что. Но если оно тебе не нравится, выберем другое.
— Оно мне нравится, — мягко ответил он. — У меня с ним тоже связано много воспоминаний.
Она посмотрела на мужа, улыбаясь сквозь слезы.
— Правда? О Альфред, дорогой мой, как это меня радует. — Ее тонкие пальцы нервно теребили запонку на его рукаве. — Может быть, нехорошо, что я так говорю... ты всегда так добр ко мне... но... порой мне кажется, что ради этой школы ты все забыл... Помнишь тот закат, что мы видели с Монте Оливето? И наше возвращение ночью во Флоренцию?
Он чуть поморщился, но не стал ее разубеждать, и, склонившись над лежащим между ними ребенком, они обменялись поцелуем. Она погрузилась в воспоминания об их медовом месяце, проведенном среди темных тосканских холмов, а он думал о своих разбитых надеждах и голубе, который не вернулся к Ною в ковчег.
Прошло около двадцати пяти лет. Мистер Лэтам, убеленный сединами директор банка в Суссексе, подъезжал в своем экипаже к железнодорожной станции Хит-бридж, находившейся в трех милях от его имения, чтобы встретить прибывающий туда поезд. Был чудесный летний день, и живая изгородь, вдоль которой он ехал, благоухала шиповником и жимолостью. Несмотря на то, что он ехал один, чувство счастья охватило банкира и отразилось на его красивом, умном лице. Он и впрямь был сегодня счастлив: его дочь Оливия приезжала домой на каникулы. Последние семь лет она жила в Лондоне. Вначале девушка обучалась там уходу за больными, а потом работала сестрой милосердия в трущобах Серрея. Свой летний отпуск она всегда проводила у родителей, да и зимой ей обычно удавалось вырваться на несколько дней. Но в этом году у нее было очень много работы, и со дня ее последнего приезда прошло уже десять месяцев. Мистер Лэтам считал дни, оставшиеся до приезда дочери, с нетерпением школьника, ждущего каникул. Каждое утро он просыпался с мыслью, что прошли еще одни сутки и скоро, совсем скоро она приедет домой. Только то, что касалось Оливии, волновало его теперь. За истекшие годы его положение упрочилось, хотя он и не обрел покоя. Он был искренне привязан к жене и младшей дочери — хорошенькой Дженни, — но, если бы одна из них умерла, это не нарушило бы его душевного равновесия. Безупречный муж и отец, он жил обособленной от семьи жизнью, не делясь ни с кем своими сокровенными мыслями.
Одна Оливия безраздельно владела его сердцем. В ней словно ожили забытые чаяния его юности, дерзкие мечты, привязывавшие его к жалкой школе. Ее приезды домой, как он жадно ни ждал их, доставляли ему не только радость, но и глубокое страдание, в ясных, чистых глазах Оливии ему чудился немой упрек за свои бесцельно растраченные юные годы. Вот и сейчас оживление на его лице сменилось привычной грустью, как только он подумал об этом. Двадцать четыре года обеспеченного существования не стерли пятна, оставленного на совести богатого банкира его бегством из захудалой школы. Он предал свою первую любовь, и призрак ее все еще преследовал мистера Лэтама. Но разве мог он после такой неудачной женитьбы поступить тогда по-другому? После того, как родилась Оливия, Альфред Лэтам в течение двух страшных лет вел отчаянную борьбу с нищетой, сплетнями, грязными интригами и молчаливым, мягким, убийственным влиянием Мэри. В конце концов слезы жены сломили его сопротивление. Ему было бы легче противостоять ей, если бы она ссорилась с ним, жаловалась, препятствовала в чем-либо. Но постоянно видеть перед собой обреченную, смирившуюся со своей судьбой жертву оказалось ему не под силу. И все же он продолжал цепляться за школу. А потом их маленький сын умер от скарлатины, подхваченной, несомненно, от одного из тех оборванцев, которые постоянно прибегали к ним в дом, чтобы поделиться своими огорчениями и радостями с «учителем». Мэри заболела от горя.
— Она смертельно боится этого дома, школы и всего, что связано с вашей работой в трущобах, — сказал ему доктор. — Пребывание в деревне не излечит ее. Вы должны хоть на время уехать отсюда, если хотите, чтобы она выздоровела и снова узнала радость.
Альфред Лэтам уехал оттуда навсегда, стал компаньоном отца, а после его смерти — директором банка. Однако принесенная им жертва не оказала ожидаемого воздействия на здоровье Мэри. После рождения Дженни болезнь ее приняла хронический, неизлечимый характер. Все же Мэри казалась если не счастливой, то, во всяком случае, удовлетворенной, и всегдашняя кротость и мягкость характера не изменили ей. А что до него — то он перестал бороться с судьбой, которая, надо сказать, вполне вознаградила его за утрату. С точки зрения окружающих, Альфред Лэтам был просто счастливчиком, любимцем богов, щедро осыпанным их милостями: богатство его росло, сам он пользовался всеобщим уважением, был членом Аристотелевского общества, отцом двух очаровательных дочерей — одним словом, имел все, чего только может пожелать человек.
Мистер Лэтам натянул поводья и, нагнувшись, сорвал ветку шиповника для Оливии. Он знал, как ее обрадует пышная растительность Суссекса после лишенных зелени трущоб, где она работала. Но она сама выбрала такую работу, и ни один человек не был так безгранично счастлив своим выбором, как Оливия; она казалась прямо-таки созданной для своей профессии. Решение Оливии доставило немало огорчений ее кроткой матери, но мистер Лэтам проявил на этот раз твердость: пусть их дочь сама решает свою судьбу и пусть никто и ничто не мешает ей в выборе жизненного призвания. Про себя он подумал, что Оливия и без его вмешательства поступила бы по-своему, но Мэри он этого не сказал. Он лишь заметил:
— Ничего дурного не приключится с нею, если она поближе познакомится с жизнью. Она достаточно разумна и всегда сумеет отличить плохое от хорошего. Вот Дженни у нас совсем другая.
Миссис Лэтам не противилась. Возможно, она и сама понимала, что противоречить Оливии бесполезно. С самого раннего детства девочка отличалась спокойным, уравновешенным характером и непреклонной решимостью во всем, что касалось ее личных дел. Когда ей исполнилось девятнадцать лет, она должна была поехать на стажировку в лондонскую детскую больницу. Мать подарила ей «Избранные места из Библии» и поэмы Фрэнсиса Ридли Гавергала[125] в красивых, тисненных золотом переплетах. Оливия приняла подарок с подобающим изъявлением благодарности, после чего отправилась к отцу в кабинет и сказала:
— Нет ли у тебя двух коробок, папа? Я бы спрятала туда эти книжки, чтобы не попортились переплеты. Пускай лежат себе там. А для чтения дай мне с собой настоящие книги, но только немного, потому что, работая в больнице, я буду иметь мало свободного времени. — Бери что хочешь, — ответил отец, и Оливия сейчас же приступила к отбору.
Брови отца медленно поползли вверх, когда он взглянул на отложенные книги: Эпиктет[126], проза Мильтона, «Апология Сократа»...
«Бедная Мэри», — подумал он после ухода дочери. Та же мысль промелькнула у него и сейчас, когда он положил на сиденье сорванную ветвь и поехал дальше.
Мистер Лэтам вспомнил день, когда впервые подметил, каким непреклонным характером наделена его старшая дочь. Тогда он не знал, печалиться или радоваться этому открытию. Оливии было тринадцать лет. Она взбудоражила весь дом, придя с улицы с грязным младенцем на руках, а пьяная бездомная женщина, у которой она отобрала ребенка, шла за ней следом, бормоча безобразные ругательства, но не решаясь буянить.
— Перестаньте браниться, — хладнокровно заметила Оливия, усаживаясь в передней на кресло и не выпуская из рук свою оравшую во все горло добычу. — Вы недостойны быть матерью, если держите своего ребенка вниз головой и не можете его успокоить, когда он плачет. Ступайте на кухню и окатите голову холодной водой из-под крана.
Мистер Лэтам засмеялся, вспомнив комизм и нелепость этой сцены: перепуганные слуги, грудной младенец, слезливое смирение пьяной матери, чей гнев был усмирен неумолимой логикой маленькой укротительницы в тупоносых башмачках, с копной непослушных волос. Но смех замер на губах мистера Лэтама, когда в памяти его ожили тяжелые дни, пережитые им прошлой зимой. Оливия должна была приехать на рождество домой. Он получил от нее письмо, где она, как полагал мистер Лэтам, сообщала о дне своего приезда, но, взглянув на штамп, он понял, что она не приедет. Письмо было из городка в Стаффордшире, где свирепствовала эпидемия оспы. Оливия добровольно отправилась в больницу, специально открытую там на время эпидемии. И тогда, впервые в жизни, мистера Лэтама охватило чувство слепого ужаса. Он сел в первый же поезд отправлявшийся в Стаффордшир, с безумной мыслью сказать ей, что не может без нее жить, заклинать ее все бросить и вернуться; пусть кто-нибудь другой, кого не так любят, кто не так дорог, как она ему, выхаживает заболевших оспой. Он вспомнил мучительное получасовое ожидание в темной побеленной комнатке; солнечный луч, заглянувший в оконце при появлении Оливии; ее гордо поднятую голову, когда она приблизилась к нему, высокая и стройная, в белом халате, пропахшем лекарствами. Он в смятении оправдал чем-то свой приезд, поговорил с ней о всяких пустяках те несколько минут, что она сумела урвать от работы, и уехал. В ее присутствии не могло быть места малодушию. А теперь эпидемия кончилась, и она ехала домой отдохнуть и присмотреть за больной матерью. Ее присутствие хоть на два-три месяца скрасит его унылое существование. А может быть, Оливия согласится заниматься своим любимым делом где-нибудь здесь, недалеко от дома? Опытная медицинская сестра могла бы принести столько пользы беднякам здешнего округа... Ей, дочери Альфреда Лэтама, можно и не думать о заработке. На перроне к нему подошел носильщик.
— Верно ли, что мисс Оливия приезжает домой, сэр?
— Верно, но только погостить.
— Рад это слышать, сэр. То-то обрадуются мои старики.
Улыбаясь, мистер Лэтам сел на скамью и стал ожидать прибытия поезда. Он никогда не думал о том, как относятся к нему соседи. Но популярность его кумира — это было нечто совсем другое! А Оливия и в самом деле пользовалась популярностью. Весть о ее приезде облетела уже всю округу, и едва она ступила на платформу, как ее окружили невесть откуда подоспевшие дети и неуклюжие подростки, и каждый обязательно хотел нести ее чемодан и помочь ей сесть в коляску. Она знала всех по именам и с интересом расспрашивала о каком-то Джимми, который, как понял мистер Лэтам, нанес немалый ущерб своему здоровью, проглотив булавку.
— Нельзя ли непосвященному невежде узнать, кто такой этот Джимми? — спросил отец, когда коляска завернула за угол и сорванцы, которым она все еще махала рукой, исчезли из виду.
— Джимми Бэйт — мой верный друг. Помнишь, прошлым летом один мальчуган отправился пешком на Херстово болото и принес мне оттуда целый ворох какой-то вонючей болотной травы? Он видел, как я собирала в низине колокольчики, и решил, что я люблю «всякую мокрую траву».
— Ах да, теперь я припоминаю твоего юного вихрастого поклонника с веснушчатым носом. Благодарю судьбу за то, что хоть твои поклонники — деревенские пострелы и озорники. Хватит с меня роя светских щеголей, увивающихся вокруг моей младшей дочери.
В серых глазах Оливии загорелся озорной огонек.
— Бедный старенький папочка! Они, наверно, ужасно назойливы, эти Дженнины поклонники?
— Дело не в их качестве, а в их количестве. Все они, конечно, безобидные юноши, но временами мне просто надоедает это сборище дрессированных щенков.
— Не жалуйся, отец, все равно не пожалею тебя. Сам виноват, что женился на маме. Но мама в молодости была, наверно, еще красивее, чем Дженни.
Он украдкой посмотрел на нее, но Оливия сказала это, по-видимому, безо всякого умысла.
— Мама была несравненно красивее, чем Дженни.
— Ну вот и терпи, если уж у тебя хорошенькая дочь, и благодари судьбу, что их не две. Ты только представь себе, что было бы с тобой, если бы из меня тоже получилась красавица!
— Как будто это имеет значение! Но если уж на то пошло, то, на мой взгляд, и ты недурна собой,
— Разумеется. Милая простушка.
— Будь у тебя волосы и цвет лица, как у Дженни, ты все равно не забывала бы больную мать ради кавалерийских офицериков и модных франтов.
— Отец, ты беспокоишься за Дженни? — сразу став серьезной, спросила Оливия.
— Беспокоюсь? Конечно, нет, если понимать это слово в обычном смысле. Дело не в этом. Дженни всегда выйдет сухой из воды и будет образцом добропорядочности. Такая уж у нее натура. Но видишь ли... мне больно, что у твоей матери избалованная и требовательная дочь, а у тебя — ленивая и эгоистичная сестра.
— Она не эгоистична, папочка. Просто она еще очень молода, и мама всегда ей потакала. А теперь расскажи мне о маме. По-твоему, ей сейчас хуже?
— Я и сам не знаю. Доктор ничего на находит, кроме слабости. Но она так подавлена. Ты сама увидишь. Как я рад, что ты наконец дома. Рад за нее и за Дженни.
— А за себя, папочка?
Мистер Лэтам коснулся руки дочери.
— Не будем говорить об этом, — сказал он и перевел разговор на другую тему.
— Между прочим, приехал твой друг, достопочтенный мистер Грей, и уже приступил к своим обязанностям. Наш старый настоятель объяснил мне, что взял его только потому, что ты похвально отозвалась о его действиях во время эпидемии. Тем не менее он старался выведать у меня, отвечают ли религиозные воззрения нового священника догматам нашей церкви. Я сказал ему, что для неимущих прихожан важно не то, какого направления придерживается новый священник, а сколько мыла и лекарств сможет он для них раздобыть.
— Мистер Грей вполне с тобой согласится, отец. Он с готовностью откажется от чтения проповедей в пользу мистера Уикхэма, лишь бы ему разрешили посещать паству на дому. Вряд ли он искушен в богословских вопросах, но зато сумеет перевязать поврежденную ногу. Я видела, как он с этим справляется.
— Какая приятная противоположность его предшественнику, который не умел и не хотел работать.
— Ты говоришь о том светском на вид молодом человеке со скошенным подбородком?
— Да. У него была склонность цитировать по-латински святого Августина, когда нам надо было что-то решить в отношении канализации. На самом деле он и латыни-то толком не знал, всегда путался в глаголах. А этот новый священник, что он — твой друг?
— Дик Грей? Да, один из моих самых близких друзей. Я знала его еще задолго до эпидемии оспы, он имел приход в Лондоне и частенько навещал моих больных в Бермондсее[127].
— Твоей матери пришла в голову одна мысль, — начал мистер Лэтам и запнулся. Оливия вопросительно посмотрела на него. — Это не имеет отношения к твоей работе. Но видишь ли, раз вы с мистером Греем такие друзья...
— Отец, не надо!
Мистер Лэтам с удивлением посмотрел на нее. Лицо Оливии внезапно побледнело.
— Оливия! — воскликнул он, схватив дочь за руку. — Оливия, что случилось?
— Ничего, папа, право же, ничего. Но прошу тебя, никогда те говори со мной о таких вещах. Все мои друзья, — а их у меня немного, — это только друзья, не больше.
— Голубка моя, но ведь наступит день, когда кто-нибудь станет для тебя больше, чем друг.
Оливия молчала, глядя прямо перед собой. Потом она повернула голову и пристально посмотрела на отца.
— Смотри, эти строения все в таком же антисанитарном состоянии, как и прежде. Неужели с ними ничего нельзя сделать?
Мистер Лэтам перевел дыхание. Словно дверь неожиданно захлопнулась перед самым его носом. Он ответил после едва уловимой паузы:
— Нет, пока что ничего. Фермеры противятся. Но если меня поддержит мистер Грей, я, может быть, сумею что-нибудь сделать.
Когда деятельный мистер Грей, ничего не подозревавший о переполохе, вызванном в местном обществе его неучтивыми манерами и костюмом из грубошерстной ткани, пришел впервые в Честнат, он застал миссис Лэтам в саду. Она прогуливалась, опираясь на руку своей рослой дочери. За три дня, что Оливия была дома, больная больше набралась сил, чем за три предшествующих месяца. Девушка относилась к своим пациентам с удивительным участием и заботой; но таким больным, как ее мать, она с самого начала внушала, что по состоянию здоровья они ни в каком особом уходе и лечении не нуждаются. Слова Оливии были проникнуты такой спокойной уверенностью, что больные и в самом деле начинали чувствовать себя лучше. В присутствии Оливии не было места гнетущей мнительности.
А Дженни, как всегда, веселилась. Она отправилась на летний бал к местной знаменитости — леди Хартфилд. Приглашены были обе сестры, но так как кто-нибудь из них должен был остаться с больной, Оливия, к немалой досаде отца, отклонила приглашение. Надо же когда-нибудь развлечься и его старшей дочери!
— Не волнуйся, папочка, — безмятежно сказала Оливия. — Дженни там интересно, а я только проскучала бы весь вечер.
Леди Хартфилд была довольна тем, что приехала Дженни, а не Оливия. Дженни нравилась ей, и она усердно расхваливала ее всем «подходящим женихам».
— Прелестная девушка! И собой хороша, и характер такой славный... Сестра ее тоже довольно мила, но, знаете, из тех, что носят башмаки на толстой подошве и увлекаются работой в трущобах и помощью бедным. Все это, разумеется, неплохо, но, по-моему, скромность и уважение к чувствам старших гораздо похвальней всех этих крайностей. Ну зачем благовоспитанной молодой женщине рисковать жизнью, выхаживая больных оспой? Правда, у Оливии никогда не бывало такого великолепного цвета лица, как у Дженни.
Замечание леди Хартфилд дошло до Оливии, и она рассказала о нем матери, когда священник вошел в сад. Он еще ни разу не видел Оливию в домашней обстановке и, вначале не замеченный ею, залюбовавшись, на минуту остановился: девушка спокойно и ловко поддерживала слабую женщину, по непокрытой голове ее скользили солнечные лучи, лицо светилось задорным оживлением, в то время как она шутливо передавала матери слова леди Хартфилд.
Когда коляска мистера Лэтама подкатила к дому, мать Оливии была уже в комнате, а сама Оливия сидела со своим другом под развесистым каштаном, погруженная в разговор о хворостях какой-то деревенской старухи. Потом они перешли на другую, не менее увлекательную для обоих тему и заговорили об отличительных особенностях и свойствах разных диких трав. Неожиданно священник отставил в сторону чашку с чаем и опустился на колени перед цветочной клумбой.
— Вот это удивительно! Как вам удалось заставить цвести дриаду в нашем климате? Ее так трудно выращивать! Какой же земли вы добавляли?
Дженни, возвращавшаяся с бала в самом радужном настроении и в своем самом нарядном платье, застыла от изумления на садовой дорожке, глядя на сестру, которая стояла на коленях возле клумбы и с жаром беседовала об альпийской гвоздике с каким-то весьма подозрительным субъектом — помесью бродяги и священника.
— Что за странный тип! — воскликнула она, когда гость ушел. — И как не стыдно являться впервые в дом в таком жилете!
— Этого человека не волнуют подобные вопросы, — вмешался мистер Лэтам, — он христианский социалист — что это значит, я и сам толком не знаю, — и потому вряд ли разбирается в жилетах.
— Жилет у него самый обыкновенный, — невозмутимо заметила Оливия, собирая чайную посуду, — а вот костюм сшит из грубошерстной ткани. Так одеваются многие социалисты.
— А откуда тебе известны повадки социалистов, дорогая моя? — вмешался отец, чуть подняв брови.
— Я иногда посещала их собрания в Лондоне, — с безразличным видом ответила Оливия. — Дженни, когда пойдешь к себе наверх, не хлопай, пожалуйста, дверью. У мамы болит голова.
Взяв чайный поднос, она ушла в дом. Отец с помрачневшим лицом посмотрел ей вслед. Как хотелось ему хоть на один миг заглянуть в душу своей старшей дочери!
— Папа, — сказала Дженни, снимая нарядную шляпку и любовно поглаживая длинные страусовые перья, — не кажется ли тебе, что Оливия просто помешалась на своей ботанике? Этот невыносимо вульгарный молодой человек засиделся у нас так долго только потому, что она поощряла его нудные разговоры о крестовнике.
— О гвоздике, дорогая, а не о крестовнике. Если моя Дженни не видит в них разницы, то для ботаников она очень существенна.
— Ну пусть о гвоздике, не все ли равно? Этот молодой человек притворяется, что его интересует все на свете. А леди Хартфилд говорила мне сегодня, что у него ужасная репутация. Она говорит, что, если бы здесь знали, как он вел себя в Лондоне, ему бы никогда не получить этого назначения. Он бывал там на сходках забастовщиков, участвовал в стычках с полицией и вообще отличился в такого рода делах. Не кажется ли тебе, что ты должен предостеречь Оливию?
Брови мистера Лэтама опять поползли вверх.
— Милая Дженни, все мы с готовностью даем хорошие советы нашим ближним. Но беда в том, что Оливия сама не дает никому советов и не пользуется чужими. У каждого свои особенности. А что до молодого человека в грубошерстном костюме, то я предпочитаю слушать его разговоры о гвоздике, в которой он кое-что смыслит, чем терпеть разглагольствования его предшественника о божественных истинах, в которых тот не смыслит ничего. И раз уж мы заговорили о добрых советах, дорогая, то я хочу посоветовать тебе прислушиваться побольше к словам сестры и поменьше к этой старой сплетнице Хартфилд. А теперь отправляйся к себе и надень что-нибудь приличное.
ГЛАВА II
Мистер Лэтам был прав, полагая, что приезд Оливии многое изменит в доме. Однако перемены были нисколько не похожи на те, на какие он надеялся. Не вызывало сомнений, что здоровье и настроение миссис Лэтам значительно улучшились. Больная, измученная хроническим недугом, начала уже терять всякую надежду на выздоровление. Теперь она очнулась от своей апатии и вместе со всеми наслаждалась радостями летней поры. Разительная перемена произошла и с Дженни: она меньше занималась своей особой и уделяла больше внимания окружающим. А ведь Оливия никогда не упрекала ее; благотворное влияние старшей сестры объяснялось, очевидно, бессознательным воздействием сильной натуры на более слабую.
И все же горькое разочарование камнем лежало на сердце отца. Дело было не в суровости Оливии, — наоборот, она была неизменно бодра и ласкова. Но в самой ее мягкости был налет чего-то профессионального, заученного, и это леденило душу одинокого старика. Как он мечтал о ее приезде; как томился и приучал себя к терпению; как внушал себе день за днем, год за годом, что Оливия приедет и поймет его наконец! А теперь, когда дочь приехала, она была от него еще дальше, чем прежде!
Он и не пытался сблизиться с ней — с самого начала было ясно, что это бесполезно. Через два дня после приезда Оливии он заложил коляску и отправился с дочерью на прогулку. Когда они проезжали среди благоухающих живых изгородей, он попытался сбивчиво и робко, как свойственно замкнутым людям, поведать ей о своем сокровенном горе. Она не ранила его сердце бестактностью, — нет, она выслушала его внимательно и сочувственно, с той безупречной и безликой заботливостью, какую проявляют опытные сестры милосердия у постели тяжелобольных. На другой день, спустившись к завтраку, он нашел возле своего прибора маленькие желудочные таблетки. И на этом его попытки сблизиться с Оливией закончились.
Что касается священника в грубошерстном костюме, то он посвятил себя физическому воспитанию деревенских ребятишек и жил, окрыленный надеждой. Он уже давно понял, что покорить сердце Оливии Лэтам будет нелегко. Ничем не выдавая своих чувств, он решил действовать постепенно: сначала пробудить в девушке интерес к себе, потом уважение и наконец завоевать ее дружбу. Это ведь тоже много, даже если она его и не полюбит. После трех лет, как он ни старался, ему все же не удалось сделать из нее социалистку; человек серьезный и самостоятельно мыслящий, Оливия не была склонна к восторженности. Но она внимательно читала книги, которые он ей давал, и подолгу размышляла над ними. Когда они оставались вдвоем, она вступала с ним в бесконечные споры, подвергая тщательной и трогательно-наивной критике положительные и отрицательные стороны различных политических учений. «Ее будет не легко обратить, — думал Грей в начале их дружбы, — но за нее стоит бороться». Теперь, по истечении трех лет, он утешал себя той же мыслью.
Он приехал в Суссекс с твердым намерением не омрачать их дружбы своими личными переживаниями и надеждами. Как-то еще в Бермондсее он попытался объясниться с Оливией, но, подобно ее отцу, не встретил желанного отклика. Она проявила искреннее сочувствие — Оливия всегда проявляла сочувствие, — но так и не поняла, что его путаные, нерешительные слова были чем-то большим, нежели простым выражением товарищеских чувств и интереса к ее работе. Его излияния показались ей попросту излишними, ведь она и так не сомневалась в его добром расположении, а всякое ненужное упоминание о том, что и без слов ясно, всегда вызывало у Оливии чувство смутной неприязни. Но потом она вспомнила, что накануне он провел ночь в семье одного бедняка, защищая перепуганных детей от побоев пьяного отца. Очевидно, это сейчас и сказалось на состоянии Грея, — а то с чего бы ему заикаться и бледнеть? И своим ровным ласковым голосом Оливия уверила молодого священника, что, разумеется, она ценит его дружбу и что, конечно, она согласна называть его «Дик», раз ему так хочется. И тем же тоном спросила, не забывает ли он менять носки, когда ему случается промочить ноги.
Грей не возобновлял больше своих попыток. «С таким же успехом можно говорить о любви бесчувственной Бритомарте[128]», — возмущенно подумал он. И действительно, ее недогадливость в этом отношении было невозможно преодолеть.
Когда разразилась эпидемия оспы, Грей предложил свои услуги и с готовностью согласился заменить перепуганного священника, который был несказанно рад вырваться из охваченного поветрием города. Тяжелая работа и напряженная борьба с эпидемией были как нельзя более по душе Грею. Но, помимо этого, ему хотелось быть поближе к Оливии в такую опасную пору. Теперь, когда Оливия спокойно жила дома, он тоже решил подыскать себе, хотя бы на время, более спокойную работу. Придется довольствоваться, думал он, сознанием ее близости и дружеского расположения. Очевидно, немыслимо преодолеть это бесстрастное, нелепое упорство. Ведь ей хоть кол на голове теши — все равно ничего не понимает! Но если даже Оливия и поймет, что он хочет на ней жениться, то, пожалуй, воспримет это как оскорбление или как первые признаки размягчения мозга.
Но одно дело воздерживаться от объяснений в шумной сутолоке городских трущоб, где каждый день, каждый час сталкиваешься с убогим бытом бедняков, и совсем другое — оказаться наедине с любимой в тиши цветущих долин. Решимости священника хватило лишь на три недели. Однажды он встретил Оливию у постели больного крестьянина. Потом они возвращались вместе домой по залитому солнцем лугу и беседовали о приходских делах. И вдруг он потерял голову. Они подошли к месту, где тропинка разветвлялась на две: одна убегала в открытое ячменное поле, другая вилась вокруг небольшой тенистой-рощи. Сквозь просвет в живой изгороди виднелись в зеленом сумраке леса мшистые стволы деревьев, заросли узловатого кустарника, стройные побеги наперстянки со склоненными чашечками цветов. Священник протянул руку.
— До свидания. Нам, кажется, в разные стороны.
— Вы спешите? А я собираюсь немного отдохнуть в лесу. Устала за день.
Она пролезла сквозь изгородь и села на срубленное дерево. Священник смотрел на нее, держась за ветвь. «Если я пойду за ней, — думал он, — то сваляю дурака, и она же будет презирать меня за это».
— Уходите? — рассеянно спросила Оливия. — Как жаль.
Она притянула к себе несколько побегов цветущей жимолости и, закрыв глаза, прижалась к ним лицом. Священник не шевелился. «Я сваляю дурака, — опять подумал он, — все любовники мира, вместе взятые, интересуют ее меньше, чем эта душистая веточка жимолости».
— Мне надо идти, — хрипло выговорил он.
Оливия улыбалась, наслаждаясь нежным прикосновением цветов, и Грей понял, что она уже забыла о нем. Стиснув зубы, он отвернулся, потом, разозлившись, перепрыгнул через изгородь и подошел к ней.
— Оливия, — сказал он, взяв у ней из рук цветы, — Оливия...
Она подняла голову. Выражение испуга на ее лице сменилось тревогой.
— Дик! Что случилось, Дик?
Священник задрожал от бессильной ярости.
— Оставьте вы хоть на минуту эту дурацкую зелень! Я и так знаю, что вам на меня наплевать, незачем подчеркивать свое равнодушие! С таким же успехом можно влюбиться вот в эту наперстянку! Вы похожи на бесполый водяной дух!
— Дик! — снова произнесла Оливия и, встав, взяла его за руку. Он вырвался.
— Можете не щупать мне пульс! Я не болен оспой. И не сошел с ума. Я просто жалкий бедняк, который целых три года сохнет по девушке, а она столь бесчувственна, что ничего не замечает!
Он сел, закрыв лицо рукой.
— Простите меня, Оливия. У вас, конечно, добрые намерения, но вы так невыносимо сдержанны. Любая женщина на вашем месте поняла бы, как это мучительно для меня.
Он сорвал ветку жимолости и, кусая губы, протянул ей.
— Извините, что испортил ваши цветы. Это очень дурно с моей стороны. Но не так-то приятно волочиться за хвостом Бритомартовой лошади или запутаться в завязках халата, в который облачилась современная Бритомарта!
Оливия отступила назад и молча смотрела на него. Он опустил глаза, не в силах вынести ее пристального, недоуменного взгляда. Ветка жимолости упала на землю.
— Дик, почему вы не сказали мне раньше? Я и понятия не имела. Почему вы молчали?
Он засмеялся.
— Я пытался сказать, дорогая. Два года тому назад. Но до вас ничего не дошло. И не удивительно: вам не понять таких вещей. Напрасно вы огорчаетесь, я наперед знаю, что вы мне ответите, — что вы не любите меня. Но я вас так люблю, Оливия, что готов ждать бесконечно. Двадцать лет, если прикажете, лишь была бы надежда...
— Но, Дик, надежды нет.
Голос его упал.
— Вы уверены в этом? Вполне уверены? Мы всегда были добрыми друзьями, Оливия, и я думал, что со временем...
— Нет, нет! — вскричала она в отчаянии. — Не в этом дело.
Некоторое время она молчала, опустив глаза, потом села рядом с ним.
— Вы не понимаете. Если б я только знала, то давно сказала бы вам. Я люблю другого.
Дик судорожно глотнул воздух. Другого... А он-то сравнивал ее с Бритомартой!
— Другого, — сказал он вслух. — И вы собираетесь выйти за него замуж?
Оливия ответила не сразу.
— Мы помолвлены. И я выйду только за него.
Священник бесцельно ворошил палкой мох. Спустя минуту он встал и невнятно сказал:
— Я лучше пойду. До свидания...
И вдруг она разразилась слезами. Вид плачущей Оливии настолько не вязался с его представлением о ней, что вконец растерявшийся Дик забыл даже о жалости к самому себе.
— Не надо, Оливия, — сказал он удрученно, — не надо! Какой же я эгоист и дурак, что довел вас до слез. Я...
Он замолк, подыскивая слова, и наконец неуверенно вымолвил:
— Желаю вам счастья.
Но Оливия уже овладела собой.
— Мне счастье вряд ли суждено, — ответила она, вытирая слезы. — Я от души сожалею, что заставила вас страдать. Но в этом мире не сделаешь, кажется, и шагу, чтобы не задеть чьих-либо чувств. Для моего отца это будет ужасным ударом. Но я не могу иначе.
Оливия провела рукой по глазам. Ею овладело чувство крайней усталости. Как сделать, чтобы Дик все понял?
— Мы помолвлены с прошлой осени. Вы первый, кому я рассказала об этом. Рано или поздно родные тоже узнают, но сейчас я ничего не буду им говорить... Все это так горько и безнадежно, и они никогда не смогут понять, никогда... И потом, мама начнет, конечно, плакать. Нет, сейчас у меня не хватит сил, надо прежде привыкнуть ко всему самой.
Она замолчала, глядя прямо перед собою. Священник снова сел.
— Нельзя ли чем-нибудь помочь вам, Оливия? В чем же помеха? Ведь вы... любите его?
— Люблю ли я его! Если бы не любила... — Она подняла голову. — Как бы мне хотелось, чтобы вы поняли. Ведь вы не из тех социалистов, которые только болтают. Видите ли, он русский... а вы должны знать, что это значит, если он человек мыслящий.
— Русский? — растерянно переспросил священник. И вдруг понял: — Неужели нигилист?
— Нигилист, если вам угодно. Нелепое прозвище. Так теперь называют в России неугодных правительству людей.
— Он живет в Англии? Эмигрант?
— Нет. Но он пробыл здесь около года. Изучал наши новинки в машиностроении по поручению одной петербургской фирмы, где он работает. Теперь он уехал назад. И я так и не знаю... — Она посмотрела на него страдальческими глазами. — Ему не мешали выехать из России и вернуться обратно. Но он все еще под полицейским надзором,. Тамошние власти полагают, что оказывают ему величайшую милость, разрешая жить в Петербурге. И кто знает, что они еще придумают? Это все равно что жить на вулкане.
— Но ведь он не под следствием?
— Пока еще нет. Будь это так, я не рассказывала бы вам о нем. Он провел два года в тюрьме и вышел оттуда поседевший, с больными легкими. Ему не вынести еще одного заключения. Поражены оба легких. В России в тюрьмах для политических свирепствует чахотка.
Голос Оливии дрогнул, и сердце Дика сжалось. В этот миг он был чужд каких бы то ни было эгоистических побуждений.
— Как хорошо, что вы так мужественны, Оливия. Удел ваш не легок.
Она покачала головой.
— Я совсем не так мужественна, как вы полагаете. Но у меня нет другого выхода.
— Могу я узнать его имя?
— Владимир Дамаров. Он только наполовину русский. Среди его предков есть итальянцы и датчане.
— Дамаров? — переспросил священник. — Дамаров... Ах да, помню, новейшие достижения в технике.
Ну конечно.
Оливия бросила на него быстрый взгляд.
— Вы его знаете?
— Видел один раз. Мой старый приятель — небезызвестный вам художник Том Бэрни — встретил его как-то в Лондоне и был до того очарован формой его головы, что решил во что бы то ни стало нарисовать ее. Он раздобыл билет на открытие индустриальной выставки только для того, чтобы снова встретить Дамарова, и заставил меня пойти с ним. Он делал вид, будто разговаривает со мной, а сам тем временем рисовал Дамарова. Разве вы не видели пастели, которую он сделал? Ах да, вы же из-за оспы не бывали в ту зиму на выставках. Эта пастель — одна из лучших вещей Бэрни. Он назвал ее «Голова Люцифера».
Оии долго и непринужденно беседовали. Впервые в жизни Оливия не старалась щадить чувства других и, обрадованная тем, что может наконец облегчить душу, свободно и без утайки рассказывала о своем возлюбленном, о его горестях, подорванном здоровье, загубленном таланте. Она не замечала, что собеседнику тяжело ее слушать, и бедный Дик лишь стискивал зубы, когда Оливия бессознательно медлила, произнося имя Владимира. Но любой мужчина, выслушав этот рассказ, забыл бы о ревности.
Владимир Дамаров происходил из типичного для России класса мелкопоместных дворян, живших из века в век праздной, бездумной жизнью. Отмена крепостного права вынудила их искать самостоятельного заработка. Дамаров, одаренный от природы способностями к рисованию и лепке, был пламенным поклонником пластического искусства и мечтал стать скульптором. Но еще в юности он попал под влияние некоего Карола Славинского, поляка, студента медицинского факультета. Тот был только двумя годами старше Владимира, но уже активно участвовал в революционном движении. У Славинского была двадцатилетняя сестра Ванда, тоже революционерка. Семья их принадлежала к так называемым «обреченным семействам», для которых участие в польском освободительном движении было традицией, передававшейся из поколения в поколение. Брат и сестра не стали бунтовщиками, они родились ими. Это само собой разумелось — раз они были Славинскими.
Владимир стал их близким другом и помощником и в двадцать два года обручился с Вандой. Едва брат Ванды успел получить диплом врача, как полиция арестовала всех троих. После двух лет одиночного заключения Владимира освободили за недостатком улик. При этом ему дали понять, что своим освобождением он обязан неким друзьям, которые успели вовремя сжечь компрометирующие его бумаги. Карола Славинского, чья виновность не вызывала сомнений, отправили уже по этапу в Сибирь. Его осудили на четыре года каторжных работ в Акатуе — поселении для ссыльных. О Ванде ничего не было известно. В течение полутора лет от нее изредка приходили письма; потом она замолчала, и друзьям так и не удалось выяснить, жива ли она.
Владимир прилагал отчаянные усилия, чтобы напасть на ее след: подкупал мелких чиновников, обивал пороги в полицейском управлении, писал прошения высокопоставленным лицам. Но получал лишь уклончивые или противоречивые ответы. А через четыре месяца история, которую власти пытались замять, получила огласку. Ванда была красива, а новый тюремщик, назначенный примерно через год после того, как она попала в тюрьму, оказался падок до хорошеньких девушек. Ему не удалось учинить над ней насилия, но она не выдержала страшного нервного напряжения и кошмара бессонных ночей. Раздобыв кусок стекла, она ухитрилась после нескольких неудачных попыток перерезать себе горло. С тех пор полиция неустанно следит за Владимиром. В поисках заработка он был вынужден стать чертежником. Легкие его разрушены, нервная система расшатана.
— А брат девушки? — спросил Дик.
— Его амнистировали, когда он отбыл половину срока, и сейчас он работает врачом в русской Польше. Считается, что власти проявили к нему величайшую милость, не оставив его навсегда в Сибири, но на самом деле об этом позаботились влиятельные родственники Карола.
В Петербург ему разрешают приезжать очень редко, и поэтому они с Володей сейчас мало встречаются. Кроме того, оба они бедны и не имеют средств на частые разъезды. Но все равно они близкие друзья.
Часы на церковной колокольне пробили шесть. Оливия вздрогнула и словно очнулась.
— Уже шесть часов! Мама, наверное, заждалась меня.
— А я опоздал на спевку церковного хора. Ваша мать обещала дать мне сборник старых гимнов. Пожалуй, пойду с вами и возьму его.
У садовой калитки им встретился почтальон с конвертом в руке.
— Вам письмо, мисс Оливия.
Лицо ее радостно вспыхнуло при виде конверта, и еще до того, как Дик увидел на марке двуглавого орла, он уже знал, от кого письмо. Внезапно его охватило возмущение: не ужасно ли, что она так безрассудно губит свою цветущую молодость?
— Я пойду за книгой, — проговорил он и пошел к дому. Оливия погрузилась в чтение письма.
Выйдя с книгой из дома, Дик решительно направился к калитке и быстро прошел мимо каштана, под которым стояла Оливия. Она держала в руке раскрытое письмо, но не читала. И даже не шевельнулась, услышав звук его шагов по усыпанной гравием дорожке.
«Любовное письмо, — подумал он, — зачем же мне мешать?»
Через минуту она догнала его на дорожке.
— Дик! Подождите! Мне надо поговорить с вами.
Взглянув на нее, он сразу понял, что письмо принесло ей дурные вести.
— Дорогая, что случилось? Он не...?
— Нет, нет, он не арестован, но очень болен. У него плеврит. Письмо не от Владимира, а от его друга, который счел своим долгом известить меня. Я должна сейчас же ехать.
— Куда? В Петербург?
— Да. Чтобы ухаживать за ним. Прошу вас, Дик, отправьте от моего имени телеграмму. Вот адрес. Ах нет, не то, это по-русски. Я сейчас перепишу. Телеграфируйте так: «Выезжаю ближайшим поездом». Пишите по-французски. Папе придется взять для меня денег в банке. Паспорт я выправила заранее, на всякий случай.
— Но чем вы сможете помочь там? Вы ведь даже не знаете языка.
— Немножко знаю. Я изучала его некоторое время. А теперь мне надо пойти к отцу и объяснить ему...
— Все?
— Нет, конечно, не все. Сейчас я не могу рассказать им обо всем. Я только скажу, что должна немедленно выехать в Россию к больному другу. Вот вам адрес для телеграммы. Прощайте, дорогой Дик. Мне пора.
— Не прощайтесь. Я узнаю расписание поездов и забегу к вам часов в девять вечера, чтобы помочь с багажом и всем остальным. Вы ведь знаете, я замечательно пакую вещи. И я...
Он схватил ее руку, неожиданно припал к ней губами и ушел, оборвав себя на полуслове.
ГЛАВА III
Оливия вышла из вагона на людную платформу. Ее поразили духота и какой-то кислый запах; раздавались непонятные окрики, непрерывно двигались толпы народа, и над всеми возвышалась внушительная фигура в голубом мундире. Пока она пыталась при помощи заранее заученных фраз столковаться с носильщиками, которые говорили все сразу, позади нее послышался глубокий, грудной голос:
— Мисс Лэтам?
Высокий мужчина с рыжеватой бородой протягивал ей руку.
— Доктор Славинский. Володя просил меня встретить вас. Пожалуйте вашу багажную квитанцию.
Подождав, пока не отъехали от вокзала, Оливия спросила:
— Как состояние Володи?
— Сегодня температура высокая. Но, возможно, это от волнения, вызванного вашим приездом. Приступ довольно тяжелый, но бывали и похуже.
— Сиделка у него есть?
— Да, но он невзлюбил ее и вчера ей отказал. Очень хорошо, что вы приехали.
— Я не знала, что вы в Петербурге.
— Я приехал только вчера. Не мог добиться разрешения раньше. К счастью, мой дядя занимает высокий пост в здешнем министерстве путей сообщения и время от времени достает мне разрешение.
— Вы живете в одном из польских фабричных городов, не так ли?
— До недавнего времени я жил в Лодзи, но полиция выслала меня, заподозрив, что я причастен к усилившемуся там движению среди рабочих. Последнее время я много скитаюсь по свету.
Он говорил по-английски свободно, но с сильным иностранным акцентом и с той протяжной, певучей интонацией, которая похожа на литовскую. С годами привычки его, очевидно, не менялись: «скитания по свету», на которые он нередко бывал обречен в различные периоды своей жизни, не излечили его от польской манеры акцентировать в словах предпоследние слоги.
— Непосредственной опасности, по-моему, нет, но ему нужен тщательный уход. Когда у него начался плеврит, он был сильно переутомлен.
Некоторое время они говорили о болезни Владимира.
— А с чего все началось?
— С простуды, как всегда. В здешнем климате ее трудно избежать. А он не обращает на это внимания, особенно когда на него находят приступы черной меланхолии.
— И сейчас тоже? Неужели сильней, чем обычно?
— Да. Все вспоминает прошлое, которое давно пора бы забыть. Вот почему вы особенно нужны ему сейчас, если только у вас крепкие нервы. Вы принадлежите его будущему, а не прошлому. И вы ведь не из тех, кто легко теряет голову?
— До сих пор ни разу не теряла. Но, наверно, могу и потерять, если на то будут веские причины.
Доктор Славинский посмотрел на широкую спину кучера, заслонившую вид на дорогу.
— Вы приехали в страну, где никто не гарантирован от подобных веских причин. Здесь все может случиться. Надеюсь, ничего серьезного не произойдет, но все возможно. Не забывайте, что только вы можете поправить здоровье Володи и вернуть ему душевный покой. И вот что еще: в этой стране часто сталкиваешься с отвратительными явлениями. Что бы вам ни пришлось увидеть — не плачьте и не выходите из себя. Здесь это нисколько не помогает.
— С тех пор как я стала взрослой, я едва ли плакала больше двух раз. И я очень редко выхожу из себя.
Он пытливо посмотрел на нее. Оливия, поглощенная мыслями о женихе и его болезни, видела в своем спутнике лишь доктора, лечившего Владимира; неожиданно она почувствовала на себе пристальный, испытующий взгляд этого великана и, вероятно, смутилась бы, не будь его взгляд так бесстрастен.
— Что ж, прекрасно, — проговорил он и медленно отвел глаза. — И не пугайтесь без причины. Обещаю не скрывать от вас, если действительно возникнет опасность.
— Вы имеете в виду его болезнь?
— Его болезнь и все прочее также.
Добравшись до дому, они застали больного в состоянии лихорадочного возбуждения. Глаза его беспокойно блестели, на щеках выступили красные пятна. Опытный глаз Оливии сразу заметил, что он страдает от болей, но изо всех сил старается это скрыть. Слабым, измученным голосом он пытался уверить ее, что никогда так хорошо себя не чувствовал, а вся его болезнь — выдумка Карола.
— Карол не дает мне слова вымолвить. Это все равно что тягаться силами с паровым катком. Я так давно ничего о нем не слышал, что, боясь совсем потерять его из виду, написал ему, будто умираю. И вот вчера утром он ввалился, — ну, настоящий медведь! И теперь командует мной вовсю. Но ты, Оливия! Подумать только, какой ты проделала путь! Ты не должна, родная, так тревожиться из-за меня и моих легких. Не правда ли, Карол?
Оливия обернулась. Карол молча вышел из комнаты и беззвучно притворил за собой дверь, оставив их вдвоем. Схватив Оливию за руку, Владимир привлек ее к себе и, жадно целуя, зашептал отрывистые, полные любви слова. Оливия отодвинулась.
— Послушай, Володя, если ты будешь волноваться, я уйду. Говори поменьше, тогда я посижу возле тебя. Если сильно болит грудь, я приготовлю новый компресс.
— Ничего у меня не болит, когда я смотрю на тебя, радость моя. Но компресс все-таки приготовь.
Она сделала все, чтоб облегчить его страдания, и села рядом. Владимир взял ее руку. Он лежал, стиснув губы, крепко сжимая ее руку в своей. Видимо, ему было очень худо. Спустя немного он заговорил, быстро, бессвязно, задавая множество вопросов, и, не дожидаясь ответа, опять что-то бормотал. Температура резко подскочила, начался бред. Оливия осторожно высвободила свою руку и, выйдя из комнаты, отправилась разыскивать Карола. Она нашла его в маленькой гостиной. Он читал медицинский журнал; длинные ноги его были вытянуты под столом, одна рука запущена в рыжеватые густые волосы. Карол Славинский не был в действительности таким рослым человеком, каким казался с первого взгляда. Но размеренная медлительность движений, большая голова и массивные плечи придавали ему по временам какой-то особенно громоздкий вид. Вся его внешность настолько не отвечала утонченному, изнеженному и одухотворенному облику, который Оливия всегда приписывала полякам, что даже теперь, когда она была так взволнованна, несоответствие это бросилось ей в глаза. «Словно статуя скандинавского бога, только незаконченная», — мелькнуло у нее в голове.
— А я как раз собирался позвать вас к ужину. Все уже почти готово, — произнес Карол, подняв глаза.
— Прежде взгляните, пожалуйста, на Володю. Мне кажется, ему надо дать снотворное.
Когда больной наконец уснул, Карол накрыл в соседней комнате стол и, пока Оливия ела, приготовил ей постель.
— Сегодня ночью я подежурю около него сам, а завтра — вы. Служанка не ночует здесь, но на первом этаже живет жена дворника. Она славная женщина и обожает Володю, потому что в прошлом году он помог ей выходить больного сына. Она вам всегда поможет, если что-либо потребуется. Служанка приходит в восемь утра и готовит завтрак.
И Оливия целиком отдалась привычным для нее обязанностям. Тяжелый приступ прошел, но больной был так изнурен, что нуждался в самом тщательном уходе. Карол смог пробыть с ними всего четыре дня: у него было слишком много важных дел, ему и так едва удалось вырваться. Оливия хотела как можно скорее вывезти Владимира из душного, пыльного города на свежий воздух, но Карол советовал выждать еще три недели — переезд будет очень утомительным.
Было решено, что они поедут в обедневшую усадьбу Дамаровых, затерявшуюся в глухом озерном крае у истоков Волги. Там жили его старая незамужняя тетка и два брата. У старшего из них — вдовца — были дети, младший брат был холост. Тетка прислала Оливии письмо, умоляя ее приехать с Володей в имение, чтобы его родные могли познакомиться с ней до ее возвращения в Англию. С трудом выводя русские буквы, Оливия ответила согласием. Карол тоже пообещал приехать туда на летний отпуск.
В конце июля она выехала из города с уже выздоравливающим больным. В поезде он чувствовал себя хорошо. Но трехдневная тряска по отвратительным дорогам, в неудобной коляске, через леса, болотистые луга и поросшие кое-где кустарником пустоши да еще две ночи в наскоро устроенных постелях на грязных постоялых дворах совсем измотали его. Они проезжали через убогие деревушки, где царили голод и болезни. Им не давали проходу изможденные нищие; протягивая руки, они выпрашивали подаяние заунывными гнусавыми голосами. Казалось, что в этих деревнях процветают лишь попы, трактирщики да рассадники заразы — микробы. А за деревнями опять тянулись пустынные необозримые поля.
На полпути, в каком-то городишке, их встретил Карол, и дальше они добирались все вместе. На третий вечер путники подъехали к большому пустынному озеру, окаймленному густым сосновым лесом. Из зарослей водяных лилий поднялась стая диких уток, и хлопанье их крыльев вызвало улыбку радости на измученном лице Владимира.
— Это наше озеро. Скоро ты увидишь и дом. Я говорил тебе, что при всей нашей бедности мы богаты дичью и водяными лилиями.
— А ранней весной, верно, ландышами, судя по этим листьям.
— Да, и еще соловьями и полевыми цветами. Вот, пожалуй, и все наши богатства, не считая деревьев.
Взгляд его с любовью остановился на темной чаще леса.
— Ты скромничаешь, Володя, — лениво и медлительно протянул Карол. — Не забудь упомянуть еще волков, медведей и змей.
— Здесь много змей? — спросила Оливия.
— Много, причем самых разнообразных. Например, ростовщиков, трактирщиков... Потом здесь великое множество преступников, идиотов, малярийных комаров, паразитов, всевозможнейших заболеваний. Богатство, как видите, безмерное.
Владимир вспыхнул. Из любви к своему суровому краю он был готов поссориться даже с лучшим другом. Они не раз спорили на эту тему. Практичная натура Карола не могла примириться с непроизводительным использованием земельных угодий, лесов, рабочей силы. Он горячо доказывал, что надо прежде всего осушить болота, очистить леса, привести в порядок дороги, а уж потом любоваться красотами природы. Но Владимир, на словах соглашавшийся с другом, в глубине души оплакивал бы каждое спиленное дерево.
Словно проклятье поразило здешний край: лютые морозы одну половину года, малярия — другую; постоянный голод, запустенье, набеги хищных зверей. Огромный военный лагерь, вот уже более ста лет расположенный у западной границы округи, препятствовал общению крестьян с внешним миром. Они были отравлены физически и духовно столетиями рабства и насилия, а раскрепощение означало для них лишь то, что вместо помещиков и старост их стали обирать чиновники и ростовщики. Кроме крестьян, малочисленное население составляли евреи — беднейшие выходцы из гетто, татары, торговавшие вразнос, барышники-цыгане, пронырливые немцы и разорившиеся мелкопоместные дворянчики. Что касается последних, то привычка к крепостному укладу оказалась столь же гибельна для их душ, как отмена его — для их кошельков, и теперь они влачили нищенское праздное существование, такие же жалкие, как их бывшие крепостные, и подчас такие же невежественные.
Но в глазах Владимира это было прекраснейшее место на земле. Если он и познал скромные радости, если его и окрыляли когда-то надежды — то это было именно здесь. Здесь он бегал беспечным ребенком, здесь зародились сладостные мечты стать скульптором, здесь, втайне от всех, он впервые попытался лепить. Все это было давно, задолго до того, как на него обрушились удары судьбы, и, хотя прошлые заветные грезы сменились теперь совсем иными, он сохранил к родному краю ревнивую привязанность. Здесь все было прекрасно: гулкое эхо в лесных чащах; нехоженая густая трава на болотистых лугах, расцвеченная золотистыми и голубыми ирисами и незабудками; девственный снежный покров зимой; чашечки лилий летом; призрачные сплетения тумана над озером и папоротниками; алеющий закат над красноватыми стволами сосен. Даже все самое неприятное — стужа, малярия, гибельные трясины, скрытые предательской болотной травой, кружение хищных ястребов в небе, вой волков по ночам — все было в его глазах неотъемлемой частью грозного и сурового великолепия этого мрачного края.
Оба друга все еще спорили, когда дорога, огибающая озеро, привела их к холму, круто поднимавшемуся над водной гладью. Аллея высоких лип в цвету вела от озера к усадьбе, стоявшей на вершине холма. Невысокий, неправильной архитектуры дом, сложенный из грубо обтесанных бревен, с покосившимся крыльцом и обветшалой верандой, еще сохранял, несмотря на свой запущенный вид, жалкие остатки благопристойности и внушительности. Казалось, он надменно возвышается над убогим селом, притулившимся внизу у озера, и презрительно говорит: «Да, люди, жившие в моих стенах во времена крепостничества, могли неделями не мыться и не соблюдать элементарнейших правил приличия, но зато они были так аристократичны, что считали унизительным обслуживать себя сами, когда для этого было достаточно высечь или припугнуть любого из рабов». Многочисленные службы вокруг барского дома — людская, кухня, баня, сараи, погреба — еще больше подчеркивали мнимое великолепие усадьбы. Конюшни были предусмотрительно выстроены поодаль от дома, чтобы крики избиваемых крепостных не беспокоили чувствительный слух дам. Из той же предупредительности по отношению к нежному полу высокие деревья скрывали от посторонних глаз небольшое строение позади конюшен. Домик этот, отведенный теперь для Владимира и Карола, назывался в старину «павильоном» и предназначался для очередной наложницы всесильного крепостника. Поскольку таковой бывала обычно простолюдинка, а не чувствительная дворянка, то считалось, что крики и стоны, доносившиеся из конюшни, не будут нарушать ее спокойствия. В этом особняке очередная избранница помещика — какая-нибудь привезенная из города белошвейка-француженка или цирковая наездница, а чаше всего жена или дочь бесправного крестьянина — проводила в томительном безделье дни своей юности, жевала дешевые сладости и толстела. А потом, как только в волосах ее появлялась проседь или внимание господина привлекала новая жертва, ее выгоняли прочь. Если она была нездешняя, то уходила в ближайший город, выклянчивая по пути милостыню, а если крепостная — то перебиралась на житье в грязную, людскую и до конца дней своих выполняла самую черную работу. Хозяйка усадьбы не давала ей прохода попреками, и если несчастная пыталась роптать, то попадала, в свою очередь, на конюшню.
Карол указывал Оливии на различные постройки и объяснял, для чего они первоначально предназначались. Он взбирался на холм пешком, чтобы облегчить подъем утомленным лошадям, и молча слушавшая Оливия последовала его примеру. Телега двигалась рядом, и Оливия смотрела на лицо Владимира, озарявшееся тихой радостью при виде каждого знакомого дерева. Глядя на подвижные, выразительные черты Владимира, она не могла не удивляться жестокой иронии судьбы, сделавшей такого впечатлительного человека наследником этого обреченного имения.
Старая тетушка и пятеро детей стояли на крыльце, ожидая гостей. Оба брата еще не окончили работу в поле. Тетушка, женщина добрая и недалекая, увлекалась религией и варкой варенья. Она была бесконечно предана Владимиру, хотя и побаивалась его немного. В глубине души она горько сетовала на «городских умников», вовлекших ненаглядного Володеньку «в беду». «Конечно, — думала она, — добра от правителей ждать не приходится, но терпеть их все же надо, как терпишь комаров и волков, раз уж богу было угодно создать этих тварей. Неприятностей от них куча, это верно, но такова уж их природа, так что роптать — грех, а сопротивляться — того хуже». Все это она без обиняков выложила Каролу, когда он впервые посетил Лесное. К великому ее удивлению, он полностью с ней согласился. От неожиданности она расцеловала его в щеки и перекрестила по православному обычаю, хоть он и поляк, католик, а значит — нехристь. С тех пор она любила его не меньше родных племянников, но ведь и он был «городским умником», и с этим она не могла примириться.
Но по отношению к Оливии тетушка не знала снисходительности. Мало того, что эта заморская девица обручилась с Владимиром и он готов ради нее забыть своих родных, но она еще и иноземка, басурманка и, должно быть, — о ужас! — студентка! Этим страшным словом тетушка клеймила тех «пропащих» людей, которые читают непонятные книжки, не ладят с полицией и не крестятся во время грозы. И что хуже всего — Оливия была англичанкой! Тетушка, за всю жизнь выезжавшая из Лесного всего три раза — два раза в Москву и один в Петербург, — никогда не видела англичан и судила об Англии и ее обитателях по англофобским статьям в русских газетах. Она заранее старалась представить себе, как выглядит Оливия, и возникавшие перед ней образы были один причудливей другого: то это была соблазнительная сирена — губительница неосторожных мужчин (как в пошлых романах, которыми она зачитывалась), то «лохматая нигилистка» — постоянная мишень для нападок реакционных газет, то рыжее, большеротое страшилище в очках, какими обычно изображались англичанки на карикатурах.
Она встретила нежеланную гостью холодным поклоном, вызвавшим улыбку у присутствующих и совсем не замеченным Оливией, которая тотчас же отправилась переодеваться, решив, что тетушка, очевидно, стесняется посторонних. Вечером, когда оба брата вернулись домой, дети уже спали, оживленная болтовня тетушки была внезапно прервана вежливым, но решительным замечанием:
— Володя, тебе пора спать.
— Как, без ужина? — вскричала старушка. — Но я еще и не нагляделась на него толком! И братья только что пришли! Нет, нет, пусть посидит.
— Прошу извинить меня, — сказала Оливия на ломаном русском языке, — но я выполняю предписание доктора Славинского.
Оливии, очевидно, и в голову не приходило, что кто-то станет ей прекословить. Никто и в самом деле не отважился возражать. Родственники молча смотрели, как она переставила все по-своему в комнате больного и накормила Владимира не тетушкиным ужином, который сочла для него неподходящим, а тем, что привезла с собой. — А теперь ему нужен покой, — сказала она, и все покорно вышли из комнаты.
Карол тем временем курил на веранде, наслаждаясь красотой и запахом цветущих лип. Он знал, что в его присутствии нет необходимости: даже полчища напористых тетушек и братцев не заставят Оливию нарушить предписанный им Владимиру режим.
— Какая она... властная, — сказала тетушка, выходя на веранду. Складка озабоченности залегла у нее меж бровями. — Зато, правда, не суетливая. Как по-вашему, Володенька будет с ней счастлив? Должен же господь — прости меня, грешную, — и ему хоть немножко счастья послать.
Она вздохнула и перекрестилась. Карол вынул изо рта папироску и выпустил облачко дыма.
— Оливия хорошая девушка, — проговорил он не спеша, своим глубоким голосом. — Не тревожьтесь на этот счет, тетенька, она, право же, славная.
Со стороны скупого на похвалы Карола это был весьма лестный отзыв, и старушка успокоилась. Они сидели на веранде, слушая шум листвы, пока сзади не раздался голос Оливии.
— Доктор Славинский, Володя хочет поговорить с вами.
Карол встал и ушел. Тетя Соня посмотрела на Оливию. Свет из окна падал на ее волосы и спокойное, серьезное лицо.
— Милочка... — начала неуверенно старушка и умолкла.
Оливия повернула к ней голову.
— Вам холодно? Может быть, принести платок?
Тетя Соня смутилась. Она чувствовала себя неловко, но не знала почему.
— Нет, — ответила она, вставая. — Пойду в комнаты. Вы очень добры, что подумали об этом.
Она церемонно поклонилась, но когда Оливия открыла перед ней дверь, вдруг неожиданно встала на цыпочки и поцеловала девушку в щеку.
Спустя немного Карол вернулся на веранду. Оливия была одна, она смотрела на темные очертания лип. После долгого молчания он произнес, словно продолжал начатый разговор:
— Уверяю вас, ничего страшного нет. Просто его утомил переезд. А что касается гадкой, нездоровой среды, из которой он вышел, — то тем больше ему чести, что он не поддался ее влиянию.
Лицо Оливии прояснилось. Она начала уже привыкать к тому, что Карол каким-то образом угадывал ее мысли и отвечал на них. Присутствие человека, понимавшего ее даже тогда, когда она сама себя не понимала, скрашивало ее пребывание в этой чужой, непонятной стране.
ГЛАВА IV
— Володя! Владимир! Володя! Ау!
Старый крестьянин, который сидел с женой на берегу озера и плел лапти, поднял подслеповатые глаза.
— Владимир Иванович в павильоне. Сидят там с глиной и дохлой птицей.
— Дохлой птицей?
— Да, барыня, с этим, как бишь его... соколом. Петр Иванович подстрелили его, думали надергать перьев из хвоста да дать заморской барышне, что к вам пожаловали, для шляпы. А та не захотела, говорит — жалко убивать вольных птиц. Больно жалостливы стали ноне господа. Ну вот Владимир Иванович и снесли птицу в павильон. Вчерась да сегодня все лепят ее из глины.
Тетя Соня осторожно добралась по топкому берегу озера до тропинки, ведшей к павильону, где безраздельно распоряжался теперь Владимир. Мужик с ленивой усмешкой смотрел на старушонку, с трудом взбиравшуюся наверх.
— Ну и дела! — бормотал он, продолжая плести лапти. — Нешто это господа? Белые ручки глиной мажут, сами у себя на посылках, пешью к больным ходют. Не те времена пошли, мать, не те времена.
Он засмеялся и, хитро прищурившись, посмотрел на жену.
— Ишь, за больными ходют... А кто его знает, каким зельем поит их эта аглицкая ведьма? Верно, Параша? Старуха понимающе кивнула головой, и старик продолжал:
— Вон сколько хворых завелось в Бородаевке! Эта аглицкая ведьма с тем заморским лекарем ездили туда и набрехали невесть чего: дети мрут-де оттого, что коровники у нас рядом с колодцем и в дождь туда текет навозная жижа. Придумают тоже!
— Небось сами и отравили колодец.
— А может, накликали на ребят порчу. От этих нехристей всего можно ждать. На них и креста-то нет.
Старуха засмеялась:
— И чего это она с энтим дохтуром в лесу вдвоем делают? Я своими глазами видела непутевую девку на озере: гребла, ровно мужик, да еще простоволосая!
— А это пугало огородное сидит там наверху, мнет глину да знай лепит всякую нечисть. Думает, он энтой девке нужен. Как же, держи карман шире! Ох, уж эти мне господа!
Оба засмеялись.
Павильон был расположен чуть повыше, чем остальные строения. С трех сторон его окружали деревья, но с юга открывался чудесный вид на лес и озеро. Дверь была распахнута, и тетя Соня, остановившись на пороге, заглянула внутрь. Владимир, одетый, по русскому обычаю, в кумачовую рубаху, перехваченную кушаком, стоял у деревянной скамьи и лепил из глины. На столе лежал мертвый сокол, его огромные крылья были распростерты. Незаконченная работа Владимира великолепно передавала мощь птицы, но на тетю Соню это не произвело никакого впечатления. Она и раньше видела его за лепкой и всегда сожалела, что «пачкотня» стала любимым занятием Владимира. Однако с тех пор, как утешитель Карол внушил ей, что карты или водка были бы худшим злом, она примирилась с глиной. «В конце концов у каждого мужчины свои причуды, — думала она, — и слава богу, если это что-нибудь дешевое и безвредное». Тень тетушки упала на скамью, и Владимир поднял голову.
— Тетя Соня!
— Голубчик, не стой на сквозняке. Опять простудишься.
— Я люблю свежий воздух, тетушка, и этот вид, особенно в такие погожие дни.
Он вытер руки и сел на подоконник, глядя на озеро, в котором отражались плывущие по небу тучи.
— Оливия еще не пришла?
— Нет. Она весь день в деревне. Там кто-то сильно расхворался.
— Карол с ней?
— Да, его вызвали туда рано поутру, а после завтрака он прислал за Оливией. Просил помочь. Оба даже не обедали. Нечего сказать, хорош у них отдых.
— Отдых, конечно, неважный. Но оба они крепкие, здоровые люди и любят эту работу. Пока Карол с Оливией, я за нее не беспокоюсь, как бы много она ни работала. Но когда он уедет, придется и ей не ходить в деревню. Мужики считают ее колдуньей, и, если в деревне что-нибудь случится, могут быть неприятности.
Тетя Соня устроилась поудобней в кресле. Она пришла сюда поболтать часок-другой с любимым племянником. Ей и в голову не приходило, что она оторвала Владимира от работы в самую решающую для него минуту. Он вымыл руки, накрыл мокрой тряпкой глину и снова сел. Чтобы не обидеть тетушку, он улыбался, стараясь скрыть от нее свою досаду: если бы его оставили в покое еще хоть на полчаса, он одолел бы этот проклятый изгиб левого крыла.
— Ну, тетенька, что у нас нового? — весело спросил — Наверно, куча новостей, ведь я не видел вас с самого завтрака.
— Да разве ты завтракал? Положил в карман кусок хлеба с сыром, словно бродяга, да ушел. Даже к обеду не появился. Приехали вы, а со мной никто из вас и не знается: один возится целый день с глиной, а те двое с больными, А я-то старалась: испекла твой любимый пирог с грибами.
— Не беда, мы его и холодный съедим. А что у вас с чалой кобылой? Приходил сегодня тот цыган?
— Приходил. Говорит, нога у лошади никогда не срастается правильно. Но Петя думает, он нарочно так говорит, чтобы купить ее задешево.
— Верно. А сам перепродает на ярмарке в Смоленске.
— Для того он и скупает скот в селе. Кстати, он был в Гвоздевке и рассказывает, что тамошний старый нищий умер от крысиного яда.
— Карол сразу так и решил. Как только ему описали симптомы, он сразу сказал, что это стрихнин. Но что заставило Акулину дать ему стрихнин? Зуб у ней, что ли, был против старика? Не собиралась же она грабить нищего.
— Что ты, она его до этого и в глаза-то не видела. Акулина во всем призналась. Это Митя дал ей яду, чтобы она отравила его жену, а яд Митя купил у здешнего торговца, татарина Ахметки.
— Какой такой Митя?
— Да рыжий Митя, из нашей деревни. Он хотел избавиться от жены, говорит — надоела ему: как родит, так все болеет да болеет, коров даже подоить некому. Да он побоялся сделать это сам, вот и упросил Акулину. Обещал даже жениться на ней, если она все выполнит как следует.
— А какое отношение имеет нищий к Митиным семейным делам?
— Никакого. Он просто проходил мимо и попросил напиться. Вот Акулина и дала ему яду, чтобы проверить, настоящий ли это яд. Говорит, что все татары обманщики, а как же бедной женщине проверить, настоящий ли у нее яд? Вот она и решила испытать его на нищем.
— Звучит как нельзя более убедительно, — сказал Карол, входя вместе с Оливией в павильон и неторопливо усаживаясь на край стола.
— Тетушка, я велел вашей косоглазой служанке, — как ее звать-то — Феофилакта? — принести сюда чаю. Мисс Лэтам устала, да и Володе пора кончать работу.
Оливия села на деревянную скамью у двери и подперла рукой подбородок. Она и впрямь выглядела очень утомленной. За последние недели лицо ее заострилось и постарело. Тетя Соня со свойственным ей суетливым радушием сейчас же вскочила.
— Голубушка моя, как вы бледны! Весь день у вас ведь и маковой росинки во рту не было! Должно быть, умираете с голоду. Когда вы вернулись?
— Только сейчас. Зашли домой переодеться и сразу сюда. Не беспокойтесь, тетя Соня. Я немного устала, только и всего.
Старушка ласково погладила бледную щеку девушки и ушла отдавать распоряжения Феофилакте. Покладистая тетя Соня успела уже привязаться к Оливии. Все англичане оставались, конечно, нечестивыми иноверцами, но Оливия являла собой счастливое исключение, и тетушка благоволила теперь к ней не меньше, чем к Каролу, несмотря на нехристианское исповедание обоих.
Карол вынул из кармана книгу и начал читать. Владимир наклонился к Оливии и откинул волосы с ее лба. В прикосновении его нервных пальцев было что-то успокоительное, и складка у нее между бровями разгладилась. Несмотря на уравновешенный характер, Оливия не выносила бесцеремонных прикосновений, и когда до нее дотронулась пухлая рука тети Сони, она с величайшим трудом сохранила самообладание.
— Не мучай себя так, голубка, — с нежностью сказал Владимир на ломаном английском языке. — Чем ты была занята весь день?
Лицо Оливии снова помрачнело.
— Помогала доктору Славинскому совершать преступления.
— Совершенно верно, если вдуматься как следует, — вставил Карол, не поднимая глаз от книги. — И все-таки вы и теперь поступили бы так же.
— Тем хуже, — угрюмо отозвалась Оливия. Владимир переводил взгляд с одного на другую:
Спасали ненужную жизнь?
— Две жизни, — так же сурово произнесла Оливия, отводя неподвижного взора от озера. — Спасли мать, которой лучше бы умереть, и ребенка, которому лучше бы не рождаться. Разумеется, я и сейчас сделала бы то же самое, доктор Славинский, так же как и вы, но все равно грешно и преступно сохранять жизнь таким людям. Да вы и сами это знаете не хуже меня.
Карол положил книгу. Он стал очень серьезен и еще более непроницаем, чем обычно.
— Нет. Я думал, что знаю, когда был в вашем возрасте. А теперь я знаю, что ничего не знаю, и работаю, делая все, что в моих силах, вслепую. Вы, как и другие, тоже начинаете с высоких идей, но придете к тому же.
Оливия сделала протестующий жест. Но Карол снова углубился в чтение и никого не замечал.
— Послушай, Оливия, — сказал, помолчав, Владимир, — но ведь и в лондонских трущобах тебе приходилось сталкиваться с. отвратительными явлениями. Почему же здесь ты так?..
— Отвратительные явления! — с горячностью вскричала Оливия. — Да где же их нет? Но ведь здесь только это и видишь, ничего другого! Володя, во всей этой деревне нет ни одной здоровой женщины, ни одного здорового мужчины или ребенка! Люди разлагаются заживо — душой и телом. В избе, где мы сегодня были, ютятся десять человек — четыре поколения, и всех их, начиная с прадеда и кончая новорожденным, следовало бы навеки усыпить. Все они прогнили насквозь: отец — пьяница, тетка — сумасшедшая, бабушка... О, я не могу об этом рассказывать! А о чем они говорят — страшно слушать!
Она замолчала, вздрогнув от отвращения.
— Я стояла на улице, ожидая, когда доктор Славинский позовет меня. Бабка и ее соседка сидели на крыльце и судачили об отравлении в соседнем селе. Во всей этой истории их возмущало только одно: как это мужики на сходке оказались такими дураками, что не согласились, когда урядник предложил замять все дело за взятку — по двенадцати копеек с человека. Старухи вспоминали, что в прошлом году весной около Бородаевки нашли чей-то труп, и все дело удалось уладить, собрав по семь копеек с души. Но летом, говорили они, приходится, конечно, платить дороже. Все это просто кошмар.
— Откупаться за убийство летом, во время жатвы, всегда дороже, — невозмутимо вставил Карол, не отрываясь от книги. — Гвоздевские мужики отказались платить, потому что урядник запросил слишком много. Они заявили, что больше чем по десяти копеек не дадут, а то им будет нечем платить подати. Но вот и чай. Как бы не надорвалась эта девушка, поднос слишком тяжелый.
С неожиданным для такого медлительного человека проворством Карол вскочил с места и побежал вниз, навстречу служанке, чтобы взять у нее поднос. Владимир стоял рядом с Оливией, положив руку ей на плечо.
— Дорогая, я ведь предупреждал тебя еще в самом начале, помнишь? Нелегко любить человека, который живет в аду. А ведь ты видела еще далеко не все.
Она быстро повернулась и прижалась щекой к его руке. Сдержанная и застенчивая Оливия была так скупа на ласки, что от неожиданности Владимир вздрогнул и изменился в лице. Но она тут же снова выпрямилась.
— Как твои успехи? Можно мне посмотреть?
Он снял тряпку. Когда Карол вошел с чайным подносом в павильон, она молча стояла перед неоконченной скульптурой.
— Я не знала, что ты умеешь изображать такие жестокие вещи, — сказала Оливия, глядя с беспокойством на своего возлюбленного.
— А я знал, — вмешался Карол. — Немножко грубовато, Володя, но потрясающе сильно.
— Это жестоко, — настаивала Оливия. — Он показал борьбу, убийство, внезапную смерть. Эта птица хотела жить, хотела бороться за свою жизнь, но ее с бессмысленной жестокостью лишили всего.
— Как и многих других.
Владимир засмеялся. Хорошо, что он редко смеялся — это был неприятный, резкий смех.
— Садитесь, тетушка, поближе. Сейчас я уберу со стола весь этот мусор, и будемте пить чай.
В этот лунный вечер они долго сидели на балконе. Дни стояли удивительно ясные и теплые, и хотя лето было на исходе и соловьи уже не пели, из уснувшего леса доносилось нежное воркованье птиц. Карол проводил с друзьями последний вечер — наутро он уезжал в Варшаву. Оливия, все еще казавшаяся усталой после целого дня работы, заверила всех, что чувствует себя гораздо лучше: пока Владимир и Карол играли с детьми, она успела прилечь ненадолго в своей комнате. Если бы не боязнь показаться заносчивой, она с удовольствием проводила бы все вечера в своей комнате. Вечера в гостиной Лесного бесконечно утомляли ее. Бестактная заботливость тети Сони могла вывести из себя любого человека, уставшего за день, но особенно страдал от этого Владимир. Оливия стискивала зубы, глядя, как самый дорогой для нее на свете человек с трудом выносит нескончаемые глупые вопросы и непрошеную материнскую заботу. Но хуже всего оказались братья. Младший из них, Ваня, был если не идиотом, то во всяком случае человеком умственно недоразвитым. Из-за слабоумия он годился только для физической работы в усадьбе и, надо сказать, выполнял ее охотно и на совесть. Но время от времени он поддавался искушению выпить лишнего, и тогда в нем оживали наследственные черты его предков — крепостников и самодуров. Ему начинало мерещиться, что физический труд, от которого грубеют руки, унизителен для его дворянского звания: дворянин должен служить богу, царю и отечеству, а также «улучшать породу», — другими словами, не давать проходу крестьянским девушкам. Дома он не решался распространяться на эту тему, ибо познал на горьком опыте, к чему это приводит. Однажды старший брат Петр поймал его как раз в тот миг, когда он внушал молоденькой горничной, что покорность воле господ — долг каждой крестьянской девушки. Схватив брата за шиворот, Петр отхлестал его кнутом, и с тех пор тот стал осторожней. Но иногда он пытался облагодетельствовать своей мудростью тетю Соню. Бедная старушка, помнившая безобразные проделки своего пьяницы отца, только вздыхала и крестилась, как делала это пятьдесят лет назад ее мать.
— Ваня! Ну как тебе не стыдно? Христос с тобой, Ваня... Иди-ка спать, голубчик: бог даст, проспишься, и завтра все пройдет, — слезливым голосом, как в свое время мать, причитала она.
Не всегда было легко уложить Ваню в постель, но если это удавалось, он спал до тех пор, пока не проходило действие винных паров. На следующий день он работал, как обычно, но бывал зол и раздражителен. И только через два дня к нему возвращалось привычное тупое добродушие. Но в это лето Ваня вел себя как нельзя лучше. Его привязанность к Владимиру — привязанность дворового пса к доброму хозяину — оказывала удивительно благотворное влияние на это неполноценное существо. Для скудоумного Вани Владимир был олицетворением самой совести, и, когда никакие меры воздействия не могли удержать его от пьянства и разгула, стоило лишь упомянуть имя Владимира — и он сразу унимался. Самое большое горе в своей жизни он испытал в тот день, когда Володя рассердился на него. Это ужасное для Вани событие было вызвано его жестоким обращением с лошадью. С тех пор он никогда не мучил животных, даже когда был пьян. К Оливии он относился с робким уважением, восхищаясь на почтительном расстоянии женщиной, сумевшей завоевать любовью его кумира, но в глубине души жестоко ревновал Владимира к ней и Каролу. Вдовый Петр был совсем другим человеком. В юности он учился на естественном факультете Московского университета и подавал большие надежды. Нужда и ранняя женитьба вынудили его расстаться с мечтами о научном поприще и вернуться в разоренное, заброшенное имение. Он полагал, что на доход с этого имения сможет прокормить свое растущее семейство. Смерть горячо любимой жены и трагическая судьба юного Владимира сломили его волю к жизни, а привычка к барству — роковое наследие крепостного уклада — довершила остальное. Если бы Петр сумел вырваться в вольный мир и попасть под чье-либо благотворное влияние, он, возможно, излечился бы от пагубной бесхарактерности. Но в Лесном, где ему приходилось трудиться с утра до вечера и все-таки отказывать себе в самом необходимом, он оставался «барином» и, как говорится, гнил на корню. К тридцати пяти годам он совсем опустился и стал заядлым, отчаянным картежником
Когда после нескольких тяжких месяцев трудов и лишении ему удавалось наскрести немного денег, он брал у владельца соседней корчмы заморенную верховую лошадь и отправлялся в ближайший городишко. В оправдание он придумывал что угодно — говорил, будто едет продать скот или выбрать семена для посева, — но никого этим не обманывал. Чужая лошадь сразу изобличала его: и они все остальные знали, что если он возьмет собственную лошадь, то проиграет и ее, а сам вернется домой пешком. Сидя в грязном трактире, кишащем клопами и тараканами, насквозь провонявшем винным перегаром и копотью керосиновых ламп, он, обычно такой чистоплотный и брезгливый, ночи напролет играл с урядником и пьяным податным чиновником. По натуре своей Петр был человек глубоко целомудренный и гордый и никогда не принимал участия в непристойных забавах урядника и чиновника. Он скорее умер бы с голоду, чем сел за один стол с урядником. Но когда на него находил картежный азарт, он бражничал с ними как равный и с угодливым смехом выслушивал их похабные анекдоты, лишь бы они не разобиделись и не бросили игру. Проиграв все до последнего гроша, он молча садился на тощую лошаденку и тащился домой через темный, мрачный лес. Свесив голову на грудь и слушая шум сосен, снедаемый стыдом и раскаяньем, он предавался мыслям о самоубийстве.
Оливия не видела его в таком состоянии. Присутствие в имении Владимира — единственного в мире человека, которого Петр еще любил и уважал, удерживало его от карт. Но желание играть все усиливалось, и с каждым днем он становился беспокойней и сумрачней.
Его внешнее сходство с Владимиром пугало Оливию. Оно было особенно заметно в профиль, и, когда Петр сидел возле Оливии, как сейчас на балконе, и она видела этот жалкий, преждевременно одряхлевший двойник своего возлюбленного, сердце ее болезненно сжималось. Те же черты, но со следами вырождения — вялые, поникшие, безучастные. Ни намека на вдохновение, силу воли, героическую самоотверженность. Даже широкое самодовольное лицо слабоумного Вани казалось Оливии не столь отталкивающим.
— Мисс Лэтам, — сказал, вставая, Кэрол, когда часы пробили одиннадцать. — Я хочу покататься немного на лодке. Не составите ли вы мне компанию? Вы, кажется, выражали желание увидеть озеро при лунном свете. Нет, нет, Володя, тебе сегодня нельзя. Я потом зайду к тебе поговорить. А на озеро тебе сегодня нельзя — поднялся туман.
— Но дорогой мой! — вскричала тетя Соня — Неужели вы пойдете в такую поздноту на озеро? И Оливия тоже? Вы оба там насмерть простудитесь да, неровен час, еще, чего доброго, утопнете.
В душе своей она полагала, что молодой девушке неприлично кататься с неженатым мужчиной ночью на лодке. Но за время пребывания гостей в усадьбе она научилась не высказывать вслух подобных мыслей, хотя, конечно, они у нее возникали. Кодекс девичьей чести, полагала тетя Соня, должен состоять в умении завлекать мужчину, но в то же время знать, как сдерживать его порывы. С робким удивлением взирала она на прямолинейность и независимость Оливии, никогда не прибегавшей к жеманству и уловкам так называемого «приличного поведения».
— Я никогда не простуживаюсь, — сказала Оливия, складывая свое вышиванье.
— А Карол никогда не утонет, — добавил Петр. — Ему на роду совсем другая смерть написана, так что не тревожьтесь, тетушка.
Все, кроме Оливии, засмеялись, словно это была удачная шутка. Только Оливия поморщилась: чувство юмора было у нее слабо развито, и слова Петра ее ничуть не рассмешили.
Она шла с Каролом по аллее меж лип. Луна ярко светила с чистого неба, но под сенью деревьев было сумрачно. Высокая фигура ее спутника терялась в тени.
— Боюсь, вам здесь нелегко придется, — заметил Карол, немного помолчав. — Вы относитесь ко всему серьезно, но здесь это излишне, если только вы не собираетесь относиться к этому поистине совершенно серьезно.
— А вы как ко всему относитесь? Ну, хотя бы к тому — суждено ли вам утонуть или умереть другой смертью?
— Я перестал ломать над этим голову уже много лет назад. Меня интересует не то, как я умру, а что я успею сделать, пока жив. Осторожно, здесь яма, не оступитесь. Возьмите меня лучше под руку.
Она повиновалась, и они молча дошли до конца аллеи.
— А Володя? — спросила Оливия. — Ломаете ли вы себе голову над тем, что успеет сделать он, пока жив?
Рука, на которую она опиралась, как будто дрогнула.
Но, может быть, ей показалось? Уж очень мимолетным было это движение. Они вышли на освещенное луной место, и Оливия взглянула на Карола. К великой ее досаде, выражение его лица не изменилось.
— Вы не ответили на мой вопрос, — сказала она, опуская руку.
Карол подошел к воде и отвязал лодку.
— Прошу вас.
Намеренно не замечая протянутой им руки, она вошла в лодку и, не глядя на него, опустилась на скамью. Карол взялся за весла, и лодка отчалила от берега.
— Зачем об этом спрашивать? — проговорил наконец он, перестав грести. — Все мы делаем, что можем, и умираем, когда должны умереть.
Голос Оливии задрожал от гнева:
— Я спрашиваю вас об этом потому, что все время думаю: отдавали ли вы себе отчет в том, что делаете, когда вовлекали его, почти мальчика, в эту вашу политику?
Карол серьезно ответил:
— Было время, когда и меня долго мучил этот вопрос. Но, повзрослев, я перестал об этом думать. С годами появились другие заботы.
— Более важные, чем судьба человека, которого вы, может быть, погубили?
— Более важные, чем чья бы то ни было судьба. Она бросила на него негодующий взгляд.
— Позвольте узнать, где вы обрели это олимпийское спокойствие, с которым решаете, что более и что менее важно?
— В Акатуе.
Оливии вдруг показалось, что она проявила чудовищную, непростительную жестокость. Она замолчала, подавленная тем загадочным, что наполняло жизнь этих людей, и своим неведением, из-за которого она то и дело попадала впросак и причиняла им боль. Карол снова налег на весла, и лодка медленно поплыла дальше. Некоторое время тишину нарушал лишь шорох кувшинок, задетых лодкой, да сонное клохтанье диких уток. Над сверкающей гладью озера им навстречу плыли клубы тумана, посеребренные лунным светом. Раскинув широкие крылья, пронеслась, преследуя добычу, сова и исчезла в темных недвижных соснах.
— Бесполезно ворошить то, что прошло и с чем покончено, — сказал Карол. Пронзительный крик совы всколыхнул тишину. — Володина судьба уже давно решена и вам, если вы не хотите трепать нервы себе и ему, следует считать это свершившимся фактом и примириться раз и навсегда. Ему уже за тридцать, и жизненный путь его определен.
— Кем? Вами или им? — вызывающе спросила Оливия. Она была страшно раздосадована тем, что одно слово «Акатуй» могло отвлечь ее от спора. Но спокойный, испытующий взгляд Карола заставил ее опустить глаза.
— А вы спрашивали об этом его самого?
Опять он сбил ее с толку.
— Я спросила его однажды, что же заставило его... совершить первый шаг. Я, конечно, понимаю, что если человек решил посвятить себя чему-то и кое-что уже сделал, он не может все вдруг бросить... Это понятно. Но принять участие в этом деле, когда оно так чуждо его натуре... и отказаться ради него от любимого искусства... этого я просто не понимаю.
— А он объяснил вам?
— Он сказал, что и этим и вообще всем хорошим, что было в его жизни, он обязан вам больше, чем кому бы то ни было. Сказал, что блуждал в потемках, а вы вывели его к свету. О, не беспокойтесь, он всей душой предан вам и вашему делу. Но я, с тех пор как приехала, все время спрашиваю себя: стоит ли этот свет той цены, которую он за него заплатил?
— Свет превыше всякой цены.
— Даже если он погас?
Тишину прорезал протяжный, душераздирающий волчий вой, и тут же раздался жалобный писк какого-то мелкого зверька.
— Вы, словно ребенок, пугаете сами себя всякими выдумками, — с суровым состраданием проговорил Карол. — Наш свет не гаснет.
Оливия наклонилась и опустила руку в воду. Лодка медленно скользила по озеру, и прохладные бархатистые листья кувшинок скользили меж пальцами Оливии, не отводя глаз от сверкающих струй, она заговорила снова:
— Как вы думаете, кем бы он стал, если бы вы не вовлекли его в ваше дело?
— Скульптором.
— Да. Скульптором. И, наверно, хорошим скульптором.
— Может быть. Он, несомненно, человек одаренный.
Пожалуй, даже талантливый.
— А что сделали из него вы?
— Ничего. Я помог ему прозреть, остальное довершила его собственная натура. И вот вам результат: он огонек, светящий в кромешной тьме.
— Все это не то! — воскликнула в отчаянии Оливия. — Одни красивые фразы — и только! А я хочу добраться до истины. Володя уверяет, будто у него нет способностей к лепке, а вы говорите, что он талантлив. Если это так, то вы убили его талант вашей политикой. Вы думаете, я не вижу, что он потерял веру в ваше дело, что он привержен этому делу только из чувства товарищества, из бессмысленной преданности тому, что заведомо обречено на провал? Жизнь его загублена без всякой пользы, и ни у вас, ни у него нет мужества признать это.
— Разве можно считать его жизнь совсем бесполезной, если она благотворно влияет на обстановку, подобную здешней? Вспомните этих несчастных сельских ребятишек! Он делает им больше добра, чем их собственные отцы. Вы можете не видеть пользы от его участия в политических делах, но, поверьте, в основе этого участия лежит то же чувство, которое побуждает его быть ангелом-хранителем этих жалких людей.
— Думаю, что всю свою жизнь он только и был ангелом-хранителем жалких людей. Должно быть, это у него в крови, — сказала Оливия, глядя в воду.
— Ошибаетесь. Раньше он был изрядным эгоистом. Когда я встретился с ним впервые, жалкие люди интересовали его только как модели для скульптур.
— Когда вы впервые встретились, он был совсем мальчишкой. В ту пору Владимир еще не начал жить и характер его еще не сложился.
— Ему шел тогда двадцать второй год.
— Ну и что же? Он ничего еще в жизни не видел и жил как в пустыне. В двадцать один год он впервые приехал в город учиться лепке, не так ли? Совсем как Дик Уиттингтон[129], без денег и без рекомендаций.
— Да. И с папкой, набитой рисунками. Он собирался поступить в Академию художеств, поехать в Париж и бог знает что еще. Вы видели его рисунки?
— Я ничего не видела из его работ, кроме этого сокола.
— Возможно, Владимир сжег рисунки. Позднее он отказался от всех этих планов. Написал мне в Акатуй, что навсегда покончил с пустыми мечтами. Только после встречи с вами он начал опять понемногу лепить.
— Слишком поздно, — сказала Оливия дрожащим голосом. — Он уже никогда не будет прежним.
— Те, у кого есть душа, не могут оставаться неизменными.
Внезапно Оливию охватил гнев:
— Вот оно! Узнаю отвратительную заносчивость людей, одержимых идеями. По-вашему, душа есть только у тех, кто занимается вашей политикой, не так ли? Вы похожи на миссионеров, проповедующих христианство: навязываете свой свет людям, которым он совсем не нужен, — и они гибнут!
— Вы отчасти правы, — спокойно согласился Карол. — Это, как говорится, палка о двух концах. Русским, у которых пробудилась совесть, приходится очень нелегко. В России это сопряжено с большими трудностями, чем в других странах. Думаю, что если бы даже Володя и мог, он не не захотел бы вернуться к своему прошлому. Во всяком случае, спорить на эту тему бесполезно. У меня к вам другой, чисто практический вопрос: когда вы собираетесь в Англию?
— Я думала выехать в конце месяца, после переезда в город. Родные ждут не дождутся моего возвращения.
— Прошу вас отложить отъезд. Лучше, если вы проведете эту осень с Володей.
Лицо Оливии побледнело.
— Вы считаете, что есть опасность?..
— Нет, не считаю, но все-таки лучше, если вы останетесь.
— Почему?
Карол молчал.
— Я не ребенок, — продолжала Оливия, — и, как я уже говорила, не склонна к слезам. Вы должны сказать мне напрямик. К чему я должна быть готова?
— Не хочу пугать вас, но я не совсем доволен его состоянием.
— Но, выслушав его в последний раз, вы сказали мне, что есть некоторое улучшение.
— Пока что незначительное. Ну как, можете вы остаться?
— Разумеется, могу. Но если что-нибудь случится... я хочу сказать, если ему станет хуже... могу я вызвать вас?
— Я очень занят, как вы знаете, и мне трудно получать разрешение на въезд. Но я постараюсь приехать к Рождеству. Никому не рассказывайте о нашем разговоре. А теперь пора домой.
Когда они возвратились, все уже спали. Карол зажег две свечи и протянул одну Оливии.
— Я увижусь с вами до отъезда?
— Конечно. Я рано встаю.
— Хорошо. Спокойной ночи.
Поставив подсвечник на стол, Оливия нерешительно вымолвила:
— Доктор Славинский...
Карол повернулся к ней с улыбкой.
— Да?
— Я... я была груба с вами. Но понимаете, для меня здесь все так ново... Эта жестокость, обнищание... Я и сама становлюсь жестокой... говорю такие вещи, что потом стыдно вспомнить. Вот и сейчас, в лодке, я сказала вам такую гадость...
Рука Карола, лежавшая на столе, медленно сжалась в кулак, но и только.
— Простите меня, — проговорила Оливия, дотронувшись до его пальцев.
Пот выступил на лбу Карола. Он отдернул руку, и она услышала его прерывистое, тяжелое дыхание. Широко раскрыв глаза, Оливия отступила назад.
— Я оскорбила вас? Вы единственный человек, на которого я могу здесь положиться. Умоляю...
— Дорогая мисс Лэтам, ну за что мне на вас обижаться? Разумеется, вы всегда можете на меня рассчитывать. И не волнуйтесь за Володю. Думаю, он поправится. Спокойной ночи.
Когда Карол вошел в комнату, Владимир читал. Он поднял голову и улыбнулся.
— Привет, старина! Хорошо покатались?
— Великолепно, — сказал Карол, опускаясь на стул и скручивая папиросу. — Лунный свет, уханье сов и все такое прочее. Но как здесь ни хорошо, а надо возвращаться на работу. Нельзя же отдыхать бесконечно. А невеста у тебя, Володя, славная. Симпатичная, право, девушка.
ГЛАВА V
Рано утром Карол уехал из Лесного. Вся семья, за исключением Пети, вышла на крыльцо провожать гостя. Пока коляска ахала по аллее, Карол с улыбкой оглядывался на обитателей усадьбы, махавших ему вслед платками. Но как только ветви лип скрыли из виду дом, улыбка сбежала с его лица, и оно сразу постарело и осунулось.
Он в жизни не жаловался на свою судьбу, даже когда она была к нему так жестока, как сейчас. В конце концов ведь и у него были свои радости. Как ни горек его удел, Карол, по крайней мере, научился владеть собой, и сейчас это пришлось как нельзя более кстати. Человек, безнадежно влюбленный в женщину, составляющую единственную отраду друга, жизнь которого он погубил, должен почитать себя счастливым, если сумел не выдать обуревавших его чувств. Во всяком случае, ему, Каролу, удалось с честью выйти из трудного положения. И это самое главное. Правда, в тот миг, когда пальцы Оливии так неожиданно коснулись его руки, он чуть не потерял голову и ему едва не изменил голос, но все же он совладал с собой. Ни Оливия, ни Владимир так и не догадались о его печальной тайне. Но теперь, когда отпала необходимость притворяться, он почувствовал бесконечную усталость. Как хорошо, что до Рождества ему не придется видеться с Оливией; ничто другое его сейчас не интересовало. Откинувшись назад, Карол невидящими глазами смотрел на стлавшийся по земле туман.
Она была права, черт бы ее побрал, права, хоть и изрядно ему нагрубила. И подумать только — несмотря на ее поразительную неосведомленность в ряде вопросов, она обладает дьявольской способностью попадать в самую точку. Она права: огонь, которым он разгонял мрак, спалил прекрасного человека, в недобрый час повстречавшегося ему на пути. Он был слишком милосерден, чтобы сказать ей прямо, что она права, и слишком искушен во лжи, чтобы позволить ей догадаться об этом. Но так или иначе — она права. Ему теперь тридцать четыре года, и если оглянуться назад, на все взлеты и падения его юности, то, пожалуй, ни одна из побед той поры не имела такого трагического конца, как привлечение на свою сторону Владимира. А тогда (как давно это было!) это казалось ему блестящим успехом. Всему виной — чрезмерное юношеское увлечение гуманизмом. Вера во всеобщее братство и всепрощение так же присуща юноше в эту пору жизни, как нелепые проказы — щенку. К счастью, убеждения человека, как и характер щенка, с возрастом меняются, но Карол относился ко всему слишком серьезно, и ему пришлось нелегко. Он вырос в исконно польской семье, где ему с детства внушали ненависть и отвращение ко всему русскому. В двадцать один год он понял, что всякая национальная вражда раздувается искусственно и что все люди братья. Проповедуя эти новые идеи и ратуя за равенство и независимость всех национальностей, он добился большого успеха среди своих соотечественников в космополитических кругах петербургского общества. Постепенно он порвал с узконациональными традициями своей семьи и объявил устаревшими предрассудками те выводы, к которым пришли его сородичи на основании долгого опыта. Своему деду, усыновившему его, когда он остался сиротой после очередного восстания, Карол сказал, что приветствует всякое проявление человеческой личности и судит о человеке не по его национальности — поляк он или русский, — а по его душевным качествам. Сколько молодого задора и пылкости было в его словах! Он помнит, словно это было вчера, как старик, поглощенный чтением Библии, поднял на него глаза и со снисходительной важностью ответил:
— Да, да, сейчас много развелось всяких тонких теорий, и в юные годы естественно увлекаться ими. Но в конце концов ты вернешься к своему народу — так поступают все благоразумные люди.
— Вы внушали мне, что у русских есть только зубы да желудок, — вспомнил Карол свои негодующие слова, — это неверно. У них есть души, так же как у нас.
— Конечно, есть, мой мальчик, конечно, есть, — ответил дед, крестясь изувеченной сабельным ударом рукой. — Но пусть господь и пресвятая матерь божия заботятся об их душах, а твое дело увертываться от их зубов.
Но не в натуре Карола было увертываться от чего бы то ни было. Неопытный, едва оперившийся юнец с презрением отворачивался от трезвой оценки действительности. Он очень рано усвоил незыблемую истину, что большая идея, как и все истинно великое, требует жертв. И ради своего призвания он был готов на любые страдания, любые потери. Тогда ему еще не приходило в голову, что расплачиваться придется не ему одному. И подобно Диогену, вооружившемуся фонарем[130], он посвятил себя поискам — искал русских, наделенных душой.
Целых два года посвятил юноша великолепной, но несбыточной мечте: силами самих русских отомстить за поругание своей родины, найти поборников ее прав среди потомков ее врагов. А потом он встретил Владимира.
Умудренный жизненным опытом, теперешний Карол, которого Акатуй излечил от бесплодных мечтаний юности, оставил бы эту цельную, нетронутую натуру в покое — пусть пребывает в блаженном неведении и наслаждается примитивными радостями жизни. Но двадцатитрехлетний миссионер Карол почел священнейшим долгом обратить и завоевать этого великолепного дикаря. Молодой Карол не интересовался ваянием и плохо разбирался в людях. Он решил, что совершит великий подвиг, если сможет вырвать столь незапятнанное создание из вскормившей его грязной среды и принести на алтарь божества, которому поклонялся.
Неизбежным результатом было слишком сильное воздействие западного образа мыслей на восточный склад ума. Как только во Владимире пробудилось чувство нравственного долга, беззаботная жизнь художника, которую он вел и для которой был создан, стала для него невозможной. Но это не сблизило его с друзьями Карола — польскими повстанцами. Для них он оставался отщепенцем, человеком, чуждым по духу и крови, который, будучи русским, не мог разделять их мысли и чаяния. Выйдя из тюрьмы, Владимир порвал с этим кругом, и лишь несколько поляков остались его близкими друзьями. Он присоединился теперь к тем русским, в ком были живы идеалы гражданского долга. Их преждевременная попытка пробудить самосознание народа, пребывавшего еще во власти азиатских обычаев, окончилась неудачей. К несчастью, Владимир не погиб вместе с большинством своих товарищей. Ему суждено было увидеть, как священное для него дело было потоплено в крови и насилии, загублено преследованиями, интригами и предательством. В стране, где восторжествовали продажность и наглое, бесстыдное интриганство, уцелели еще несколько таких же одиноких мучеников, как он, оставшихся верными своему делу, но уже неспособных к действию. Они не могли стать европейцами: Россия была для них всем на свете, но в России им нечем было дышать и нечего делать.
Хорошо хоть, что появилась Оливия. Владимир изведает по крайней мере немного личного счастья. Для Карола же это не столь важно: поляк, возглавляющий революционное движение рабочих в промышленном городе, может обойтись и без личных радостей. Жизнь его и так заполнена. А к Рождеству он привыкнет к своему положению, и при встрече с ней ему будет не так трудно держать себя в руках. Если бы только не этот ее взгляд — такой серьезный, сочувствующий, сводящий с ума...
Во всяком случае, впереди четыре месяца передышки и уйма работы. Союз домбровских шахтеров прислал ему отчет. Нужно найти человека, который помог бы им. И потом эта ежемесячная газета, которую он затеял выпускать, нуждается в средствах — придется подыскать энергичного помощника. А что касается его личного невезенья... обидно, конечно. К тому же какая нелепая жестокость: он, многие годы избегавший романтических приключений, не мог устоять перед этой женщиной. И почему именно перед ней? Чего ради он столько вынес в Акатуе, если не может выдержать испытания, ниспосланного ему богом или людьми? Этот Акатуй имеет странную особенность: вспоминаешь о нем без всякого определенного повода, и тогда все, о чем в эту минуту думаешь и беспокоишься, отступает куда-то далеко-далеко и кажется таким ничтожным... А ведь вспоминаешь из той поры одни только мелочи; давно забытые пустячные происшествия сразу оживают и приобретают яркие, отчетливые очертания. Важные события вспоминаются редко. Они похоронены где-то в глубине сознания и дожидаются своего часа.
На этот раз ему живо вспомнилась не сама каторга, а незначительный случай на этапе восемь лет тому назад. Это было под Красноярском. Он и еще несколько человек подхватили в пути сыпной тиф. Их оставили в лазарете, а конвой с партией ссыльных отправился дальше. В лазарете Карол узнал о самоубийстве своей сестры. Когда больные поправились и под надзором другого конвоя двинулись дальше, наступила уже зима, и обледенелая дорога звенела под копытами лошадей, с трудом тащивших повозки с вещами. В партии ссыльных были больные, среди них две женщины, поэтому свободных мест в повозках не оказалось. Что касается Карола, то он считался вполне выздоровевшим и мог идти сам. Но в тот день переход был особенно утомительным — около-двадцати четырех верст. Пронизывающий восточный ветер и колючий снег, резавший лицо, затрудняли ходьбу. Поэтому, когда солнце село, до бараков, где они должны были ночевать, оставался еще час пути. Каролу в тот день не повезло: он плохо замотал на правой ноге портянку, кандалы во время ходьбы сползли вниз и сильно растерли лодыжку. С удивительной ясностью вспомнил он жгучую боль, когда при каждом шаге железное кольцо терлось о кровоточащую рану. Непонятно, почему ему так живо припомнилось именно это. Он вспомнил в мельчайших подробностях весь тот день: уходящую вдаль бесконечную дорогу, серую в ранних сумерках, заснеженные ветви елей, колыхаемые ветром; непрерывные стоны больной женщины, лежавшей без сознания в повозке; чувство одиночества, бесконечности, неотвратимого приближения к неизбежному аду. Потом наступил какой-то провал, а когда он очнулся, то увидел, что лежит на снегу, едва не задохнувшись от вонючего самогона. Над ним склонилось багровое лицо старшего офицера, а конвоиры с тупым безучастием взирали на происходящее. Удивительно, как все они походили на облезлых китайских болванчиков. Карол вспомнил, как один из ссыльных, прозванный «Белкой» за непоседливый нрав и пушистые волосы, крикнул ему хриплым, срывающимся голосом: — Да что ж это такое, Кэрол! Уж если ты начинаешь падать в обморок, так что прикажешь делать остальным?
(Бедняга Белка — добрая, отзывчивая душа! У него была чахотка, но он до последней минуты не падал духом.) Карол ни с того ни с сего разобиделся и заспорил. Никогда в жизни не падал он в обморок, он ведь не какой-нибудь там уголовник, который, чуть что не так, сразу распускает нюни. Неужели эти ослы не понимают, что он просто поскользнулся и слегка ушиб голову? Нельзя уж и поскользнуться на этой дьявольской дороге, чтобы сейчас же не начались пересуды! И он проворно вскочил на ноги, торопясь доказать, что на него возвели напраслину. Очевидно, он тут же опять потерял сознание, потому что очнулся уже в зловонном бараке и с недоумением уставился на грязные балки над головой. Где-то рядом на раскаленной железной печурке кипел чайник. Он лежал на нарах, свернутое пальто заменяло ему подушку. Кто-то, очевидно Белка, осторожно обмывал его лодыжку, но Карол настолько ослабел, что не мог даже повернуть головы. Потом он долго — много часов или только минут? — лежал неподвижно, в полной прострации и считал насекомых, ползавших по стенам. Сначала он считал их по десяткам, потом по дюжинам, потом по сотням; пускался в нелепые вычисления тангенсов углов, под которыми они ползли, и квадратного корня из суммы их ножек. Время от времени он отрывался от этого занятия и начинал вновь и вновь уверять себя, что все обстоит как нельзя лучше, что Ванда умерла и, значит, в безопасности и что ему не надо больше о ней беспокоиться.
Ну ладно, хватит! Теперь ему тридцать четыре года, работы непочатый край, а он тратит попусту время, перебирая в памяти то, что давно умерло, ушло. Во всяком случае, те годы были для него неплохой закалкой, немножко суровой, правда, но зато она выпала на его долю, когда он был еще молод, — тут ему явно повезло, и надо быть дураком, чтобы не оценить этого. Не каждый, приступая к осуществлению своих жизненных задач, имеет возможность предварительно выяснить, чего он стоит и из какого теста сделан. Два-три года такой жизни так вышколят человека, что раз и навсегда избавят его от страха перед чем бы то ни было.
Но, боже мой, как же он тогда настрадался!..
Оливия и Владимир провели утро в павильоне. Он хотел как можно скорее вылепить сокола и попросил Оливию посидеть возле него. За три часа они не обмолвились ни словом. Он был поглощен работой, а она читала полученные из Англии письма и писала ответы. Возница коляски, в которой утром уехал Карол, доставил их целую пачку. Отец, мать и сестра — все написали. В своем последнем письме Оливия сообщила им, что вернется через две недели, и в ответных письмах родные выражали свою радость. Их огорчит, что ее возвращение по непонятной для них причине откладывается по меньшей мере до Рождества. А объяснить им все в письме она просто не может. Оливия не умела излагать свои мысли на бумаге, и письма ее всегда были коротки и сухи. Происходило это не из-за недостатка любви к родным, а по причине какой-то эмоциональной скованности. Даже внезапные вспышки чувств были почти несвойственны Оливии, а изливать свою нежность в письмах и видеть, как она запечатлевается в равнодушных буквах, — нет, это было свыше ее сил. Но сегодня Оливия заставила себя написать домой обстоятельные письма и, пустившись в подробные описания красот здешнего края, постаралась смягчить этим неприятное сообщение о том, что она задерживается. Здоровье ее друга оказалось хуже, чем она предполагала, писала Оливия, поэтому отъезд откладывается на неопределенное время; по возвращении домой она обо всем расскажет. Потом Оливия написала Дику. Это было значительно легче, так как не надо было ничего объяснять. Он прислал ей дружеское письмо, в котором весело и остроумно писал о последних приходских новостях, о растительности Хатбриджа, о налоге на воду и о последнем романе Джорджа Мередита[131]. Оливия не знала почему, но в эти тревожные недели письма Дика действовали на нее удивительно успокаивающе. Тем не менее, ее собственные письма к нему были очень немногословны, а интерес к редкому экземпляру льнянки, который Дик ухитрился отыскать на пустыре за кладбищем, лишь ненадолго вывел ее из угнетенного состояния.
— Оливия, — послышался голос Владимира. Она оглянулась. Он вытирал испачканные глиной руки. — Хочешь взглянуть?
Сокол был закончен. Оливия долго молча смотрела на него. Владимир увидел, как дрогнули уголки ее рта.
— Тебе не нравится? — спросил он.
— Нет, нет, очень нравится. Но какая страшная, неотвратимая смерть.
— Тем лучше для цыплят.
— Что цыплята! Им никогда не иметь таких великолепных крыльев, как у него!
— Дядя Володя! — послышался за дверью чей-то голос.
Владимир открыл дверь. На пороге, дрожа от холода, с растерянным, заплаканным лицом, стоял его старший племянник Борис.
— Дядя Володя! Папа уехал!
— Куда уехал? — начала было Оливия, но внезапно умолкла. По лицу Владимира она поняла, что тот знает, куда поехал брат.
— Какую лошадь он взял?
— Белую кобылу Ицека.
— А когда вы его хватились?
— Только сейчас. Мы думали, он на новой просеке. Но пришел дядя Ваня и сказал, что его там нету, и тогда тетя Соня послала меня к Ицеку. Он, наверно, уехал до того, как мы все встали. Тетя Соня плачет на кухне, говорит — теперь не хватит денег купить нам к зиме валенки.
Мальчик расплакался. Владимир ласково погладил его по голове.
— Не надо плакать, мой хороший. Я догоню папу и привезу его назад. Ицек сказал тебе, по какой дороге он поехал?
— Через лес, где овраг.
— А там можно сейчас проехать?
— Да, вода уже сошла.
— Значит, он доберется до города прежде, чем я его догоню. Оливия, прошу тебя, присмотри в мое отсутствие за ребятами, и пусть тетя Соня им ничего не рассказывает. В тебе, Боря, я уверен, ты не станешь зря болтать.
— Конечно, не стану.
— Все будет хорошо, — успокаивающе сказала Оливия. — Боря у нас умница и поможет мне присмотреть за малышами. Иди, Боря, сейчас к детям и поиграй с ними на дворе, а я пойду к тете Соне. Пойдем, Володя, со мной, перед тем как отправиться, ты позавтракаешь.
— Я сейчас. Надо оседлать лошадь. Не волнуйся, дорогая, завтра утром я буду дома.
Наклонившись к мальчику, он стал успокаивать его. Борис больше не плакал, ему уже не было страшно. Владимир осторожно прикрыл сокола влажной тряпкой.
— Вот видишь, — сказал он, с улыбкой обернувшись к Оливии, — цыплята все-таки кое-что значут.
Со дня отъезда Владимира прошло два томительно-долгих дня. Воздействуя на тетю Соню то утешениями, то мягкими увещаниями. Оливии удалось успокоить ее. Она даже заставила всех заняться своими повседневными домашними делами. Дети пока что не подозревали о случившемся. Но к концу второго дня тетя Соня опять разволновалась. Оливии все трудней было сдерживать старушку, когда та, невзирая на присутствие детей, начинала сетовать на поведение их отца.
— Уже шесть часов вечера! А Володя должен был вернуться еще утром. Вот увидите, Оливия, там что-нибудь стряслось. Я знала, что добром это не кончится. Володя всегда так строг с ним, и теперь, наверно, бедный Петя что-нибудь над собой сделал, а мы тут сидим сложа руки...
Она громко, по-бабьи, заголосила.
— Дети, — звонким, решительным голосом сказала Оливия, — бегите-ка к трем соснам и посмотрите, не едет ли дядя Володя. А ну живо, кто добежит быстрее! Раз, два, три!
Все, кроме Бориса, выскочили из-за стола, а он устремил на Оливию серьезный, недетский взгляд и продолжал молча есть хлеб с вареньем.
— Дорогая! — От возмущения старушка даже перестала плакать. — Разве можно во время еды посылать их куда-то наперегонки? Это же так вредно!
— Гораздо вредней слушать подобные разговоры, — спокойно проговорила Оливия. — Дайте я налью вам еще чаю, тетя Соня.
Старушка снова заплакала.
— Сразу видно, Оливия, что вы всегда жили без забот и хлопот. Потому у вас нет жалости к другим.
— Боря, — произнесла Оливия, — передай мне, пожалуйста, чашку тети Сони. Вы напрасно так волнуетесь, тетя Соня. Просто Володя задержался немного дольше, чем рассчитывал. Может быть, дорогу снова затопило.
Но старушка лишь тяжко вздохнула и покачала головой.
— И Ваня не пришел к обеду. И куда только он...
Громкий визг, долетевший с улицы, заставил всех вздрогнуть. Борис вскочил и кинулся к двери, но Оливия опередила его. Мягко отстранив мальчика, она вышла из комнаты, прикрыв за собой дверь.
Ваня, в съехавшей набекрень шапке и запачканных глиной сапогах, стоял на крыльце, держа за шиворот босоногого, заплаканного крестьянского мальчишку. Когда Оливия открыла дверь, он как раз опустил свой тяжелый кулак на его грязную, взлохмаченную голову.
— Я тебе покажу, как смеяться над господами! По-твоему, я пьян? А? Пьян?
Огромный кулак поднялся для второго удара. Оливия молча шагнула вперед и крепко схватила Ваню за руку. Тот вывернулся и, яростно ругаясь, обернулся к ней. Лицо его, обычно бессмысленно-добродушное, раскраснелось от водки и горело звериной злобой.
— Беги! — приказала Оливия мальчишке, уцепившемуся за ее подол. — Живо!
Тот бросился наутек, всхлипывая и утирая на ходу слезы. Ваня грубо схватил Оливию за плечо.
— А, так это ты, благороднейшая мамзель! Скажите, какие нежности — нельзя и уши надрать оборванцу! Ладно, так и быть, только поцелуй меня за это. — И он приблизил к ней свое красное, разгоряченное лицо. Оливия чуть отвернулась, стараясь не вдыхать водочный перегар, и, не выпуская руки Вани, ловко вывернула ее. Ваня отпустил плечо Оливии, и девушка быстро отскочила.
— Осторожней, — язвительно сказала она, — тут ступенька. Сейчас мы все обсудим. Только войдите сначала в комнату, не могу же я говорить с вами на крыльце. Ключ? Вот он, ваш ключ, дайте я открою дверь. Хотите поцеловать меня? Ну что ж, сейчас.
В один миг она втолкнула его в комнату и повернула в замке ключ. С трудом переводя дух, Оливия прислонилась к стене. Ваня был здоровяком, и хотя благодаря своей ловкости она одержала верх, победа стоила ей вывихнутого пальца. Теперь он пытался высадить дверь, вопя во все горло, изрыгая проклятия и безобразные ругательства. На шум выбежала тетя Соня и, как всегда, расплакалась.
— Милочка, я думала, он вас убьет!
— Пустое, — отвечала Оливия, выпрямившись. — Думаете, мне впервые воевать с пьяницами? Я немного повредила палец, пойду промою его. А вы, тетя Соня, допивайте чай, хорошо? Не бойся, Боря, ничего ведь не случилось.
Снаружи донеслось цоканье копыт по каменистой дороге, и Боря бросился во двор. Владимир спускал на землю самого младшего из племянников. Остальные сгрудились вокруг него, не обращая внимания на своего отца, который молча слез с понурой наемной лошади и отдал поводья подоспевшему крестьянскому мальчишке.
— Отведи ее Ицеку, — хрипло произнес он и, не сказав больше ни слова, ушел в дом.
Володя вошел в гостиную. Двоих малышей он усадил на плечи, а трое остальных не отставали от него ни на шаг. Он был страшно бледен, под глазами залегли синие тени.
— Голубчик ты мой, родной ты мой! — бросилась к нему тетя Соня, как всегда готовая к чувствительной сцене. — Как тебя долго не было! А мы тут ужасно беспокоились! Привез ты его? Я всю ночь не смыкала глаз. Петя-то как?
— Минуточку, тетя Соня, — прервал ее сдавленным голосом Владимир. Он никак не мог отдышаться и присел к столу. У него начался один из тех ужасных приступов кашля, которые всегда так его изматывали.
Дети притихли, глядя на него широко раскрытыми, испуганными глазами. К счастью, вскоре пришла Оливия. Видя, в каком он состоянии, она, ни слова не говоря, напоила его прежде всего крепким чаем.
— Что у тебя с рукой? — спросил он, ставя чашку на стол.
Рука у Оливии была забинтована.
— Да ничего особенного. Порезала палец.
— А куда пошел Петр?
— Заперся в своей комнате. Посиди, отдохни немного.
Владимир встал и отстранил руку Оливии
— Я уже отдохнул. Выйдем со мной на минутку, я хочу тебе кое-что сказать.
Они вышли в прихожую.
— Петра нельзя оставлять одного. Он сегодня дважды пытался покончить с собой.
— После того как ты увез его из города?
— Первый раз в кабаке, где я его нашел, — там он пытался повеситься. А второй раз по дороге домой, — он обогнал меня и кинулся к озеру. Там, где обрыв, ты знаешь это место. Ночью я побуду с ним, а ты постарайся успокоить тетю.
— Ты, наверно, и прошлую ночь не спал?
— Я искал его до двух ночи. А когда нашел — он не хотел уезжать. Связался с какими-то тремя скотами из местного гарнизона, и те заключили пари со своими дамами, что выиграют у него медальон с миниатюрой его покойной жены.
— И выиграли?
— Да. Этот медальон — единственная вещь, которую он никогда не ставил на кон. Но я получил его обратно.
— Выкупил?
— Одного мерзавца я просто сшиб с ног, а двое других согласились отдать медальон. Потом я, конечно, заплатил им. А теперь, любимая, иди. Мне надо узнать, что он затевает.
Она поцеловала его и ушла Владимир постучался в комнату брата.
— Петр! Петр! Это я, отвори!
— Уходи, — послышался из комнаты невнятный, глухой голос, — уходи, оставь меня в покое.
Соседняя дверь неожиданно затряслась под градом сыпавшихся на нее ударов. Это запертый в своей комнате Ваня, до тех пор молчавший, вновь разбушевался, услышав рядом голоса.
— Она меня заперла! — вопил он, колотя в дверь изо всей мочи кулаками и ногами. — Слышишь? Эта английская ведьма заперла меня... меня... дворянина...
— Петр! — резко и повелительно крикнул Владимир. — Сейчас же выходи!
Дверь отворилась, и на пороге появился злополучный картежник. Он сбросил пальто, но не переоделся и не умылся. Трясущиеся руки его были в грязи, спутанные волосы взмокли от пота, костюм измят и растерзан. Мутные глаза с ужасом уставились на гневное лицо Владимира.
Оливия, услышав шум, поспешно вернулась. Ей тоже стало не по себе, когда она увидела выражение лица Владимира. Он смотрел на ее забинтованную руку.
— А теперь надо расправиться с другой скотиной, — сказал Владимир, распахивая дверь в комнату Вани. Разъяренный маньяк с диким воплем бросился на Оливию. Она спокойно отстранилась, а Владимир, схватив его за руку, швырнул назад в комнату.
— Ложись спать, — приказал он. — Неужели у тебя не осталось ни капли стыда? — Глаза его сверкали гневом.
С минуту Ваня, раскрыв рот, смотрел на брата, потом повалился на пол и громко зарыдал.
— Ложись спать, — строго повторил Владимир. Сраженный раскаянием, Ваня молча повиновался.
Владимир запер дверь и, держа в руке ключ, подошел к Петру. Тот, опустив глаза, молча стоял рядом.
— Ты видел, что он сделал с ее рукой? Картежник медленно поднял глаза и вновь опустил их. На лице его выступили красные пятна.
— Это натворил Иван, пока я рыскал по всей округе, разыскивая тебя. Ей пришлось защищать от этого мерзавца твоих детей.
Из комнаты, где был заперт пьяница, доносились безудержные стенания:
— Володенька, не сердись! Христа ради, не сердись! Петр поднес к горлу дрожащую руку. Он хотел что-то сказать, но губы его так тряслись, что он не мог вымолвить ни слова.
— Я говорил тебе, — наконец вымолвил он, — надо было оставить меня... это единственное спасение...
Владимир усмехнулся:
— Значит, в довершение всего... еще и следствие?
Оливия, не выдержав, вмешалась. Надо во что бы то ни стало положить конец отвратительной сцене. Для нее в неприкрытом позоре этого падшего человека было что-то абсолютно недопустимое. Он походил на преступника, закованного в колодки и выставленного на всеобщее посмешище. Она шагнула вперед и взяла из рук Владимира ключ.
— Послушайте, — обратилась она к Петру. — Будьте же благоразумны. Володя со вчерашнего дня не спал и не ел, да и вы тоже. Нельзя допустить, чтобы Володя снова заболел. Прошу вас, возьмите ключ и присмотрите за Ваней. Если вам хочется побыть вечером одному, я принесу вам ужин в комнату. Пойдем, Володя.
Рука картежника машинально сжала ключ. Он молчал, и ни один его мускул не дрогнул, пока девушка не скрылась из виду. Ее бесстрастный взгляд, в котором не было и тени упрека или презрения, наполнил его душу жгучим стыдом. Он понял, что для нее ни он, ни хнычущий за дверью пропойца не были людьми. Они — лишь случай в ее медицинской практике. Даже холодный, беспощадный гнев Владимира было легче вынести, чем это профессиональное всепрощение, равнодушную снисходительность филантропки по специальности, которая изучила все заблуждения и соблазны человечества, но сама не испытала ни одного из них.
ГЛАВА VI
На следующий день жизнь в доме, казалось, вошла в привычную колею. К тете Соне вернулось всегдашнее благодушие, и она болтала, как сорока. Петр, молчаливый и осунувшийся, работал по-прежнему и даже заставил заняться чем-то Ваню. За обедом Петр не проронил ни слова. Молчал и Ваня. Оливия забавляла детей разными шутками, чтобы отвлечь их внимание от отца, а после обеда предложила им пойти на кухню: она научит их варить тянучки на английский манер. Погода все больше портилась, нечего было и думать выпустить ребят погулять.
— Володя, — сказала Оливия, направляясь к двери в сопровождении весело прыгавших, возбужденных детей, — тебе надо бы прилечь.
Он и впрямь выглядел совсем больным. Усталость и нервное напряжение последних двух дней не прошли даром. Ночью он подолгу кашлял.
— Лучше я буду варить вместе с вами тянучки, — заявил Владимир, усаживая себе на плечо самого младшего из детей. — Можно?
— Тогда подожди, сейчас мы все приготовим. А ну, цыплятки, живо мыть руки, все до одного. Иду, тетя Соня.
Она покрыла голову платком и под проливным дождем побежала на кухню. Сквозь водяную завесу Оливия едва разглядела Петра и Ваню, пробиравшихся к амбару. Сторожевые псы забились в свои будки и жалобно повизгивали. Погода была отвратительная.
Приготовив на кухне все, что нужно, Оливия вернулась в дом за детьми. Они были в гостиной. Окружив сидевшего в кресле Владимира, они слушали сказку, которую он рассказывал. Оливия, стряхивая с платка дождевые капли, вошла в гостиную и, услышав его голос, остановилась у двери.
— Когда Зеленая Гусеница вползла на самый верх тростинки и обвилась вокруг ее крошечной макушки, она оказалась так высоко, что могла видеть все, что происходило вокруг. Перед ней раскинулась такая широкая, огромная страна, какой она никогда до сих пор не видывала. Она называлась Страной Завтрашнего Дня, потому что все дети в ней стали уже взрослыми, а все гусеницы превратились в бабочек (ведь именно это и происходит с гусеницами, когда они становятся взрослыми, не так ли?). А посередине Страны Завтрашнего Дня стояло огромное дерево — самое огромное дерево в мире. Ствол его подпирал небо, а корни крепко вцепились в землю, чтобы она не провалилась, когда вы начинаете слишком усердно прыгать. В тени густых ветвей этого дерева было так сумрачно и тихо, что утром, когда звездам пора ложиться спать (да, да, если ты — звезда, то должен спать днем), все они слетались в траву, прятались в тени ветвей и крепко спали до вечера, спрятав крошечные головки под крылышки. А вот и Оливия! Теперь пойдемте варить тянучки.
— Тянучки подождут, — засмеялась Оливия. — Я хочу послушать про Зеленую Гусеницу.
— Стоит ли, дорогая? Ведь нашим гусеницам все равно не превратиться в бабочек. Сашка, хочешь посажу тебя на спину? Только держись крепче. Будь я большим генеральским конем, ты был бы генералом и ехал на мне с важным и надутым видом. Но я всего-навсего обозная кляча, а ты — мешок с картошкой. Так что берегись: не то начну лягаться и сброшу тебя.
Когда довольные, перепачканные липкой массой дети стали лакомиться еще теплыми тянучками, Владимир позвал Оливию в павильон. Их пребывание в Лесном подходило к концу, и ему хотелось перед отъездом в город вылепить ее руку.
— Когда ты уедешь домой, у меня останется хоть слепок.
Она с сомнением поглядела в окно:
— Посмотри, какой ливень! Не велика беда, если вымокну я, но тебе ни в коем случае нельзя.
— Чепуха! Тут всего минута ходу. Пойдем, голубка, мы так редко бываем вдвоем, а павильон — единственное место, где нам никто не мешает.
Они вышли, укрывшись под большим зонтом и с трудом удерживая его вдвоем под свирепыми порывами ветра Придя в павильон, они растопили печь и высушили одежду. Потом Владимир достал глину и начал лепить. Оливия не шевелилась, глядя на пылающие угли. Методичная во всем, она хорошо позировала: рука ее, лежавшая на столе, ни разу не сдвинулась с выбранного скульптором положения. Но на лбу собрались морщинки: надо было сообщить Владимиру, что она останется с ним до Рождества. А как это сделать, не рассказав ему об опасениях Карола? Сама Оливия полагала, что лучше сказать ему всю правду. Если у человека нет надежды на выздоровление, он должен это знать. Но разве можно ослушаться доктора, который велел молчать? Оливия решительно вскинула голову.
— Володя...
Он поднял глаза, отложил глину и подошел к ней.
— Радость моя, что случилось?
— Володя, я не еду на той неделе в Англию. Я остаюсь с тобой.
— Остаешься... со мной?
Он опустился на колени, и она обняла его за шею.
— Помнишь, я говорила тебе, что не выйду за тебя замуж, пока не расскажу обо всем моим родным? Я хотела постепенно подготовить их — так было бы лучше. Но с тех пор я много думала об этом и вижу, что была не права. Жизнь моя принадлежит тебе, и мы поженимся, как только ты захочешь.
Владимир молчал.
— Бедная моя, — сказал он наконец, поглаживая ее волосы, — значит, Карол тебе все-таки сказал?
Оливия вздрогнула и высвободилась из его объятий.
— Почему ты так думаешь? Разве Карол... говорил тебе об этом?
— Мы с Каролом говорили о разных вещах. Что именно он сказал тебе, дорогая?
— Только то, что он... не совсем удовлетворен твоим здоровьем. Поэтому он и советовал мне остаться до зимы. Володя, мы с тобой взрослые, разумные люди, не лучше ли нам поговорить начистоту? Я не знаю, в какой степени, по мнению Карола, поражены легкие. Лондонский специалист считает твое положение серьезным, но не безнадежным. При таком здоровье, как у тебя, нам нельзя, конечно, иметь детей, но это еще не значит, что я не должна быть возле тебя, ухаживать за тобой, когда ты болен, и принести тебе покой и счастье, насколько это в моих силах. Ведь что бы ни случилось, для меня ты — всё, всё на свете.
При последних словах голос ее чуть дрогнул.
— Ненаглядная моя, лучше мне и в самом деле поговорить с тобой начистоту. Когда Карол разговаривал с тобой обо мне, он имел в виду не мое здоровье.
— Но он сказал...
— Да, я знаю. Я тоже не хотел тебе ничего рассказывать. Дело в том, что наше положение теперь осложнилось, есть даже некоторая опасность.
— Ты имеешь в виду... политическую обстановку?
— Да. Один из наших недавно арестован, и он оказался не тем, за кого мы его принимали. Он может причинить нам немало вреда, потому что не умеет держать язык за зубами.
— Раз так, почему же ты не уезжаешь? Если тебе снова грозит арест, почему бы не поехать со мной в Англию, и как можно скорее, пока еще не поздно?
— Как раз поэтому, родная моя, я и не могу ехать. Мой внезапный отъезд будет выглядеть очень подозрительно и навлечет опасность на других. Уехать теперь — значило бы для меня то же, что для тебя бросить борьбу с оспой в самый разгар эпидемии. Таких людей сравнивают обычно с крысами, которые бегут с тонущего корабля.
— Я совсем не хочу, чтобы ты поступил, как трус. Но я все-таки не понимаю. Если оставаться здесь тебя обязывает чувство долга — тогда, спору нет, ты поступаешь правильно. Но ты уверен, что это так?
— Уверен. Как только мне разрешат выехать из усадьбы, я тотчас же поспешу в Петербург. Дело только за разрешением, — будь оно у меня, я выехал бы при первом тревожном известии,
— А когда ты узнал это?
— За два дня до отъезда Карола. Я рассказал ему обо всем, и, наверно, поэтому он и решился поговорить с тобой. Теперь, любимая, ты знаешь все, что я вправе тебе сказать. Не бойся: скорее всего дело обойдется благополучно. А теперь выслушай мою просьбу: немедленно возвращайся в Англию. Как только опасность минует, я в ближайшие месяцы позову тебя, и мы поженимся
— А если не минует? — Оливия выпрямилась и с вызовом посмотрела на Владимира.
— А если не минует, то ведь и ты, дорогая, не сможешь помочь мне. Только понапрасну изведешься от всех этих жестокостей.
— Неужели ты считаешь, что я должна уехать от тебя и от всех этих жестокостей, которые тебя ожидают, а не бороться вместе с тобой?
— Да. Потому что ты ничем не сможешь помочь.
— Так в чем же, по-твоему, смысл любви между мужчиной и женщиной? По-моему, вот в чем: ты мой, и все, что касается тебя, касается и меня. Жестокости, о которых ты говоришь, не исчезнут оттого, что я их не увижу. Если мне суждено потерять тебя, то я останусь здесь и буду с тобой до конца.
— Как хочешь, любимая, но с женитьбой лучше повременить. Если со мной что-нибудь случится, то ты, как английская подданная, будешь в безопасности. Но если ты выйдешь за меня замуж, посольство не станет защищать тебя, а при создавшихся обстоятельствах тебе лучше не лишаться этой поддержки.
— Меня нисколько не волнует, если я и лишусь ее.
— Но меня это волнует. В конце концов дело ведь не в формальном браке, а в любви.
Обнявшись, они долго сидели молча.
— Видишь ли, — промолвила Оливия, подняв голову, — есть одно обстоятельство, которое меня особенно угнетает. Мне трудно примириться с тем, что я могу потерять тебя и остаться одинокой из-за дела, которое мне совсем чуждо, о котором я ничего не знаю.
— Дорогая, я не вправе открыть тебе...
— Да разве в этом суть? Разумеется, ты не должен открывать мне чужие тайны. Даже и сделай ты это, мне не стало бы легче. Если я лишусь тебя — какое мне утешение в том, что я буду знать, в чем именно тебя обвиняют? Мне нужна уверенность, твердое убеждение, которые облегчили бы мне дальнейшую жизнь.
— Уверенность в чем?
Оливия посмотрела ему прямо в глаза.
— В том, что в глубине души ты ни разу не усомнился в правоте своего дела.
Лицо Владимира сразу омрачилось, и душа его, раскрывшаяся перед ней, замкнулась снова.
— Нельзя усомниться в том, что подсказывают человеку его честь и чувство долга.
— Ах, да будь же искренен со мной до конца! — вскричала Оливия. — Будь искренен! Вопрос совсем не в том, как ты должен поступить сейчас: конечно, нельзя отречься от того, что ты сам когда-то избрал. Я говорю совсем не об этом. Но я хочу знать, как ты поступил бы, если б мог начать жизнь сначала, стал бы ты опять...
Он зажал ей рот.
— Молчи, дорогая, молчи! Если бы каждый из нас мог начать жизнь сначала, многие вообще не пожелали бы родиться.
Непонятный страх охватил Оливию. Помолчав, Владимир снова заговорил:
— Ты, конечно, вправе спросить меня: жалею ли я о том, что избрал такой удел? Отвечаю тебе как на духу: я ни о чем не жалею. Я и другие, мне подобные, — неудачники. Мы не сумели свершить то, к чему стремились. Мы оказались недостаточно сильны, и народ не был еще готов к действию. Потому-то мы и потерпели поражение, это ясно. Но я предпочитаю потерпеть поражение, нежели уклониться от борьбы, и люди, которые придут нам на смену, обязательно победят. Вот и все. Поняла? И больше, умоляю тебя, никогда не говори со мной об этом.
Присущее Оливии чувство сдержанности тотчас же откликнулось на эту просьбу. Она высвободилась из объятий Владимира и встала:
— Доктор Славинский говорил мне, между прочим, что у тебя сохранилось много старых рисунков. Ты ведь не сжег их? Мне очень хотелось бы на них взглянуть.
Очевидно, она выбрала неудачную тему. Лицо Владимира нахмурилось, и в голосе послышалась досада:
— Карол мог бы придержать язык за зубами. Удивляюсь — как правило, он не болтлив. Зачем тебе смотреть на этот старый хлам?
— Да просто из чувства дружеского интереса к тебе и ко всему, что с тобой связано.
— Что со мной связано! Да, в этом есть кое-что поучительное.
Оливия приняла непринужденный вид.
— Прежде чем судить о твоих рисунках, я должна их увидеть. Что же касается всего остального, то мы не для того пришли сюда под таким ливнем, чтобы говорить об этом.
— Правильно, моя славная Британия. Так и быть, покажу тебе рисунки, хоть они и не стоят того, чтобы на них смотреть. Ты и в самом деле похожа на твою родину — Британию: великолепна, но немножко...
— Суховата? Это верно. Дик Грей тоже говорил мне, что я суховата. Но в этом есть свои преимущества. Тебе не кажется, что прежде чем открывать папку, с нее нужно вытереть пыль? Дай я сделаю это сама, тряпкой орудуют совсем не так.
Среди рисунков, небрежно засунутых в папку, оказалось много скомканных и грязных, а некоторые были разорванные и обгоревшие. Большей частью это были грубые наброски углем или цветным карандашом: руки, ноги, искривленные стволы деревьев, изогнутые ветви. Попадались и сцены из сельской жизни: грызущиеся собаки, дети с котомками за плечами, старики за беседой, бабы у колодца. Несмотря на незрелость и даже неправильность самих рисунков, они поражали глаз страстностью изображения, мощной жизненной силой. Даже Оливия, ничего не понимавшая в живописи, видела, что мускулы рук и ног были кое-где изображены неправильно, но необыкновенная живость, бьющая через край сила и энергия, отчаянная воля к жизни, запечатленные в образах, заставили бы и более искушенного, чем Оливия, критика забыть о технических недостатках.
— Разве ты никогда не наблюдал животных или природу в состоянии покоя? — сказала Оливия, кладя листки на стол. — На твоих рисунках все куда-то мчит, словно подхваченное вихрем.
— Зато теперь я вижу их в состоянии покоя.
Он смотрел на скульптуру мертвого сокола. Оливия проследила за его взглядом.
— Если ты называешь это состоянием покоя... Ты собираешься сжечь рисунки? Не надо.
Она взяла у него из рук большой рулон бумаги, перехваченный бечевкой, и стала ее развязывать.
— Здесь ничего нет, — поспешно сказал Владимир. Оливия подняла голову.
— Ты не хочешь, чтобы я видела эти рисунки? Тогда не стану, прости, пожалуйста.
Держа рулон в руках, он посмотрел в сторону, потом протянул рисунки Оливии.
— Я не против того, чтобы ты их видела. Это этюды для одной картины, которую я задумал, но так и не мог закончить, — меня арестовали. Мне она тогда... очень нравилась. Если я когда-либо и нарисовал что-нибудь настоящее, то именно это. Посмотри.
Робея, сама не зная почему, Оливия развязала сверток и разгладила листы. На первом были только предварительные наброски: зарисовки рук, фигур, различных тканей, старинной одежды. На следующих листах были изображены два лица, много раз повторявшиеся дальше. Некоторые наброски были наполовину стерты или соскоблены, словно художник вдруг падал духом и уничтожал нарисованное.
Одно из лиц — женское, с правильными чертами — принадлежало молодой женщине восточного типа. На всех рисунках головной убор ее был богато украшен, а в широко раскрытых глазах застыл беспредельный ужас. Другое лицо было мужское. Оливия долго всматривалась в него, но так и не могла разгадать его непостижимого выражения. На последних листах мужчина высоко поднял женщину на вытянутых мускулистых руках: казалось, он вот-вот с силой отшвырнет ее прочь от себя, а женщина, отчаянно сопротивляясь, пытается вырваться из его неумолимых объятий.
— Объясни мне, Володя, что это значит?
Он достал с полки книгу и, перелистывая страницы, подошел к Оливии.
— Я хотел нарисовать иллюстрации к драматической поэме, написанной лет двадцать назад.[132]
— Прочти мне это место, пожалуйста, вслух, но только медленно, я с трудом понимаю русские стихи.
— А эти стихи особенно трудны — они написаны в старинном стиле. Это о Стеньке Разине, о казаке, который возглавил в семнадцатом веке крестьянское восстание.
— Ваш Джек Кэд[133]? Припоминаю. Его, кажется, поймали и сожгли заживо или что-то в этом роде.
— Да, с ним беспощадно расправились. Я изобразил его, когда он плывет со своими товарищами на челне по Волге. Стенька влюбился в персидскую княжну, которую они похитили. Один из его друзей бросает ему упрек, что ради этой женщины он забыл про их общее дело. Когда принимаются за трапезу, казаки, согласно древнему обычаю, бросают в Волгу хлеб да соль, чтобы умилостивить владычицу рек. Стенька останавливает их. Вот это место:
Нашел чем потчевать! Ее не удивишь Сукроем хлеба, хлеб ей не в новинку; Она сама, коль надо, бьет суда И вволю хлеб, родная, добывает. (Встает.) Нет, Волгу-матушку не так благодарят; Вот мой подарок будет ей дороже! (Оборачивается лицом к реке.) Эх ты, Волга, матушка-река, Приютила ты, не выдала меня, Словно мать родная, приголубила, Наделила вдоволь славой, почестью, Златом, серебром, богатыми товарами; Я ж тебя ничем еще не даривал, За добро твое ничем не плачивал! Не побрезгай же, родимая, подарочком, На тебе, кормилица, возьми!Тут он хватает княжну и бросает ее в реку.
— Володя, — прервала Владимира Оливия, повернувшись к нему с рисунком в руках, — по-моему, это просто талантливо.
К ее удивлению, он заговорил с горячностью, которой она никак от него не ожидала:
— Да какой там талант! Не бывать вороне соколом! Неужели ты не понимаешь, что я просто дурачился — портил зря хорошую бумагу, сработанную честным тружеником, а не таким бездельником, как я, вообразившим, что раз я дворянин, то могу бить баклуши, есть даровой хлеб и считать себя славным малым! Чем я лучше пьянчуги Вани или картежника Петра? Разве только тем, что одежду не так пачкаю. Знаешь, как мужики называют мое увлечение лепкой? Барской причудой. И они правы. Они будут правы даже тогда, когда перережут нам всем глотки. Единственное оправдание нашей жизни в том, чтобы помочь им освободиться от еще худших паразитов, чем мы сами. А вот этого-то мы и не сумели сделать. От безделья и пустого чванства мы все прогнили, насквозь прогнили! Ох, уж эти барские причуды!
Втиснув рисунки в папку, он отшвырнул ее в сторону. Оливия не спускала с Владимира глаз.
— Когда ты так говоришь, я теряю всякую надежду тебя понять. Смысл твоих слов не доходит до меня.
— И никогда не дойдет!
— Володя!
С минуту он стоял у окна спиной к Оливии, глядя на проливной дождь. Потом, пожав плечами, повернулся к ней.
— Дорогая, ни ты, ни я тут не виноваты. Иначе у нас с тобой и быть не может, — слишком различные мы натуры. Нам снятся разные свиньи.
— Разные?..
— Прости, я совсем забыл, — ведь ты не читала книгу «За рубежом»[134]. Там рассказывается об одном русском, который живет в Париже. Как-то ночью он так закричал во сне, что разбудил весь дом. Оказывается, ему приснилась страшная свинья. Хозяйка говорит ему, что это часто случается с ее жильцами, так как по соседству с домом находится бойня и по ночам оттуда доносится визг свиней. «Ах, мадам, — ответил русский, — тут есть разница. Если французу снятся свиньи, то это свиньи, которых едят люди; а если свиньи приснятся русскому, то это такие свиньи, которые едят людей».
— Все равно ничего не понимаю, — грустно сказала Оливия. — Мне очень жаль, но я все равно не понимаю.
Владимир нетерпеливо повернулся к окну.
— Давай лучше вернемся к работе, — устало проговорил он. — Ну как тебе понять?
Он придал ее руке нужное положение и начал лепить. Однако вскоре отодвинул глину в сторону.
— Бесполезно. Ничего не выходит.
— Сегодня ты слишком устал. Отдохни.
— Ты думаешь, это только сегодня? Пойдем лучше назад к детям.
Оливия с чувством облегчения набросила на голову платок и взяла в руки большой зонт. Присутствие посторонних хоть на время избавит ее от необходимости постигать непостижимое.
Выйдя под проливной дождь, они увидели, что навстречу им по склону холма с трудом поднимаются два человека. Первый из них, судя по одежде, — кучер, обратился к Владимиру:
— Будьте добры, ваша милость, не откажите в ночлеге проезжим. Я кучер князя Репнина. Вез к ним ка охоту гостя по Торопецкой дороге, да вот наскочил ненароком на поваленное дерево. Коляска перевернулась, колесо отскочило, да и сами чуть в озеро не угодили. А тут еще погодка такая распроклятая... Уж коли ваша милость позволит...
— Никто не покалечился?
— Нет. Да барин вымок до нитки и прозяб, а до места еще далече.
— Конечно, ночуйте у нас. Сегодня уже вам нельзя ехать. Сколько вас всего?
— Трое. Барин, его слуга да я. Барин-то, видать, из французов. Я ихнего разговору не разумею. Слуга остался с лошадьми, а барин пошел со мной. Может, ваша милость потолкует с ним?
— Добро пожаловать к нам, — сказал по-французски Владимир. — Я сейчас распоряжусь, чтобы сюда доставили ваши вещи. Ну что вы, какое же в этом неудобство? В наших краях мы привыкли к подобным происшествиям. Входите, прошу вас.
Он в сопровождении кучера направился к дому, оставив Оливию с незнакомцем, который, продолжая извиняться, вошел в павильон, скинул с себя плащ и протянул к огню озябшие руки. У него была замечательная внешность: парижанин с головы до пят, с выразительными глазами и кольцами вьющихся седых волос. Таких людей, подумала Оливия, обычно величают «маэстро». Лицо гостя показалось ей странно знакомым. Очевидно, он был какой-то знаменитостью и она видела его фотографии.
— Разрешите представиться, — обратился он к ней, — моя фамилия Дюшан.
Оливия вздрогнула: не удивительно, что лицо его показалось ей знакомым.
— Мосье Леон Дюшан, художник?
Гость поклонился.
— Мой друг князь Репнин пригласил меня принять участие в осенней охоте, и я согласился, так как давно хотел увидеть настоящий девственный лес. Я впервые в России и совсем не знаю русского языка. Нетрудно понять, что, когда экипаж сломался и мы очутились одни в этой глуши, я всей душой пожалел, что покинул свой уютный дом в Париже. Я счастлив встретить здесь такой радушный прием.
— Для вас уже готовят комнату, — сказал подоспевший Владимир, задыхаясь от быстрой ходьбы. — Сядьте поближе к огню и отдохните. Ужин будет скоро готов. Ваш слуга разбирает вещи.
Кровь прихлынула к лицу Владимира, когда он услышал имя незнакомца. Но он тут же сильно побледнел. О встрече с Леоном Дюшаном он мечтал еще в юности. «Если бы только попасть в Париж, к Дюшану, — думал тогда Владимир, — он поверил бы в меня и помог мне стать настоящим художником».
Художник придвинул кресло к огню, не сводя с хозяина проницательных темных глаз. Он, как и Бэрни, сразу подметил странную красоту головы Владимира и, несмотря на усталость, почувствовал в озябших пальцах зуд — так захотелось набросать эту голову на бумаге.
— Я, кажется, попал к коллеге, — проговорил он, указывая на глину. — Мосье — скульптор?
Владимир сейчас же насупился.
— Всего лишь любитель, не больше.
Мрачный тон этого ответа несколько удивил Дюшана, но голос его звучал по-прежнему любезно.
— Вы слишком скромны, мосье. Скульптура этой большой птицы...
Он не договорил и, все больше изумляясь, стал разглядывать сокола.
— Это ваша работа? Но это просто замечательно. Уверяю вас — замечательно. Вы талантливы, бесспорно талантливы.
— Вы слишком снисходительны, — произнес Владимир таким тоном, что сразу отбил у собеседника охоту продолжать разговор. Француз с недоумением посмотрел на него.
— Простите, — тихо сказал он, — я, кажется, допустил бестактность.
Оливия сделала отчаянную попытку перевести разговор на другую тему. Вся эта сцена была для нее невыносимо мучительна, и она сказала первое, что пришло ей в голову:
— Усадьба князя Репнина очень далеко отсюда, и доехать туда за один день трудно даже в хорошую погоду.
— Вы правы. Перед отъездом я справился, нет ли по дороге жилья, где мы могли бы остановиться в случае необходимости. Но мне ответили, что нет. Я очень сожалею, что пришлось так бесцеремонно ворваться в ваш дом. Даже после того, как у нас сломалась коляска, мы долго не решались вас побеспокоить.
— Дело совсем не в том, что вы нас побеспокоили, — сказал Владимир тем же ледяным тоном. — Справедливости ради я должен поставить вас в известность, что люди избегают посещать наш дом. Поскольку вы иностранец и человек известный, вам нечего опасаться серьезных неприятностей из-за того, что вы переночуете здесь: разве только урядник попросит дать объяснения. Дело в том, что я нахожусь под полицейским надзором, как человек политически неблагонадежный и отбывший заключение.
Лицо художника, вначале растерянное, внезапно просветлело.
— Да это просто честь для меня, — проговорил он, протягивая Владимиру руку. — Мы, старое поколение, тоже немало выстрадали во Франции. Лучший друг моей юности был сослан в Новую Каледонию[135] и там погиб, а я... я вот теперь беседую с вами... — Он пожал плечами. — Мне удалось спастись. Я выжил, чтобы посвятить себя живописи.
В дверь постучали, и Владимир взял поднос из рук Феофилакты.
— Ваша комната готова. Тетушка прислала вина. Она полагает, что это спасет вас от простуды.
Владимир взял со стола папку, освобождая место для подноса: при этом один из рисунков упал к ногам гостя. Тот поднял его. Это был эскиз головы Стеньки Разина.
— Черт возьми! — вырвалось у Дюшана. Несколько минут он молча разглядывал рисунок. Потом повернулся к Владимиру. От парижской учтивости не осталось и следа. — А это... это тоже вы сделали? — с неожиданной резкостью спросил он.
— Я рисовал это очень давно, в юности.
— А есть еще что-нибудь? Можно посмотреть? Лицо Владимира побелело и даже как будто заострилось.
— Если вам угодно, — ответил он, кладя папку на стол. — Когда-то я мечтал привезти их в Париж и показать вам.
— Так почему же вы не?...
— Меня арестовали.
— Так. А потом?
Владимир отвел глаза в сторону, засмеялся и пожал плечами.
— Не кажется ли вам. что мне уж поздно думать о карьере художника и начинать все сначала? Мне тридцать два года и... у меня чахотка.
Француз сел и открыл папку. Некоторое время он молча просматривал рисунки. Оливия и Владимир, потупив глаза, стояли около печки. Прошло несколько минут, показавшихся девушке вечностью. Наконец Дюшан встал и, подойдя к другому столу, стал пристально вглядываться в скульптуру сокола.
— Но это же преступление! — вскричал он, резко повернувшись к ним — Слышите? Самое настоящее преступление! Вас посмели арестовать... и все это погибло! Боже! Что за страна! — Гневным жестом он воздел к небу руки. — Но и вы тоже хороши — нечего сказать! Загубить свою жизнь из-за политики, из-за заговоров, когда сам всемогущий господь создал вас скульптором! И без вас нашлось бы кому ввязаться в борьбу! А вы могли бы стать...
— Не надо, — умоляюще перебила его Оливия, — не будем говорить о том, что могло бы быть: надо исходить из того, что есть.
Дюшан сразу замолчал. Оба посмотрели на Владимира.
— Мадемуазель права, — сказал художник, закрывая папку. — Я злоупотребил вашим терпением, пустившись в такие пространные разглагольствования. С вашего позволения я пойду переоденусь.
Оливия направилась с художником к выходу. В доме на нее тут же налетела тетя Соня, до смерти напуганная тем, что салат не будет отвечать всем требованиям французской кухни. Когда ужин был готов, Оливия поспешила за Владимиром. Она опасалась, как бы назойливая тетушка не опередила ее.
Еще не совсем стемнело, и в сумерках, при красном отблеске раскаленных углей, она увидела, что комната пуста, а папка раскрыта. Печка была забита обуглившейся бумагой. Оливия медленно наклонилась и вытащила скомканный тлеющий лист, на котором все еще можно было различить борющиеся фигуры Стеньки Разина и персидской княжны.
ГЛАВА VII
Прошло Рождество, а Оливия все еще была с Владимиром. Они переехали в Петербург через несколько дней после визита Дюшана. Владимир снял для нее комнату у скромных, приветливых людей, рядом с домом, в котором жил сам. Работы у Оливии не было, и она усердно изучала русский язык, историю и литературу. Медленной вереницей тянулись недели, складываясь в томительно длинные месяцы.
Впервые в жизни Оливия не знала, чем заполнить свой день. Ей — человеку деятельному, решительному и практичному — казалось, что легче вынести любой сокрушительный удар судьбы, чем жить в этой загадочной неизвестности, в беспомощном ожидании чего-то страшного, что может в конце концов и вовсе не наступит. Владимир был теперь так занят, что они редко бывали вместе. Служба, дававшая ему средства к жизни, и «дело», о котором они с Оливией по молчаливому уговору никогда не говорили, отнимали у него все время. Но даже те редкие минуты, которые они проводили вместе, не приносили им радости и утешения. Оба были так взвинчены, что уже не могли, как в былые времена, непринужденно и откровенно беседовать на отвлеченные темы. Если же один из них и делал попытку заговорить о том, что волновало обоих, то неизменно наталкивался на невидимую преграду, отделявшую их друг от друга. Томительная, непонятная таинственность и смутное, леденящее разочарование сделали Оливию, и так всегда сдержанную, еще более замкнутой. Для нее — натуры уравновешенной и постоянной — было невероятно трудно расстаться с привычками и стремлениями своей молодости, бросить любимую профессию и последовать за возлюбленным в неведомый, грозный мир. Пожалуй, для нее это было труднее, чем для любой другой женщины, ибо романтика неизведанного, для многих столь заманчивая, никогда не влекла Оливию. И, совершив этот прыжок в неизвестность, она не нащупала под ногами твердой почвы. Несмотря на их взаимную, не знающую сомнений любовь, они, казалось, все больше отдалялись друг от друга. Каким бы безнадежным ни представлялось ей будущее, Оливия не роптала бы, знай она, что своим присутствием облегчает участь Владимира, Но его горькая жалоба: «Ты не понимаешь! Не понимаешь!» — удручала и обескураживала ее, заставляя все больше замыкаться в себе. И он был прав. Она понимала лишь одно: он страдает, и она не в силах облегчить его страдания.
Владимир действительно страдал так сильно, что мир словно померк для него. Приезд Оливии воскресил в нем угасший интерес к жизни, но помочь ему она ничем не могла. Днем он машинально выполнял свои обязанности, а ночью мучился кошмарным ожиданием. Порой ему хотелось, чтобы беспощадное чудовище поскорее расправилось с ним, — так изматывали его эти безмолвные пустые часы, каждый из которых мог стать для него последним. Оглядываясь на прожитую жизнь, он видел призрачную череду неосуществленных желаний, задуманных, но невылепленных статуй, непознанных радостей, — трагические обломки того, что могло бы быть. А в будущем? Неинтересная, утомительная работа, тяжелые, скучные, надоевшие обязанности... Унылое, беспросветное существование. А затем, быть может, бесполезное и бесславное мученичество за идею, которую он так и не постиг до конца. И в завершение всего — могильный мрак.
Теперь, когда опасность была так близка, им овладело безрассудное желание взять от жизни все, что можно. Оливия никогда не поймет, чего ему стоило отказаться от ее предложения — жениться на ней сейчас же. Да разве может она понять это? В ее упорядоченной жизни нет места страстям. Было бы преступлением принести ее в жертву своему желанию насладиться жизнью — ей и так тяжело.
Относительно ее чувств к себе он не питал никаких иллюзий. Оливия, конечно, любит его, и если бы он пожелал — отдалась бы ему сейчас же, не задумываясь и не сомневаясь. Но он знал также, что она сделает это, лишь желая облегчить его участь: с тем же чувством она пожертвовала бы ради него своей правой рукой или всей жизнью. Он завоевал ее безграничную преданность, но не пробудил в ней женщины. Хотя Оливии шел уже двадцать седьмой год и она с юных лет жила одна, близко соприкасаясь с грубой действительностью, зрелище людских трагедий и страстей не нарушило девичьей целомудренности ее восприятий. И потому, как ни устал он от борьбы и как ни изголодался по счастью, лучше остаться голодным, чем нарушить ее покой. Несправедливо требовать от нее так много, раз дни его уже сочтены и вскоре он ее покинет. Но бывали мгновения, когда именно эта мысль — мысль о близкой и неминуемой кончине — повергала его в такую бездну отчаяния, что он едва мог устоять перед безумным искушением отдаться хоть на миг этой жажде счастья и успеть испить чашу радости до наступления рокового часа.
Однако, судя по всему, роковой час мог и не пробить. Начиная с августа Владимир жил в напряженном ожидании, ночь за ночью внушая себе, что раз он жил как порядочный человек, то сумеет и умереть достойно, а это в конце концов самое главное. Теперь наступил уже январь, а он все ждал.
— Гроза, должно быть, прошла стороной, — сказал как-то раз Владимир Оливии. Они сидели у него в комнате, он работал. — Иначе она бы уже разразилась.
Оливия едва улыбнулась этим обнадеживающим словам. Долгие месяцы неизвестности лишили ее обычной бодрости и уверенности.
— Если ты действительно убежден в этом, то, пожалуй, я поехала бы домой и повидалась с родными. Они очень беспокоятся обо мне. Но ты в самом деле уверен?
— Как же я могу быть уверен в этом? Но, как видишь, до сих пор ничего не случилось. Поезжай, голубка, твои родители соскучились по тебе.
Она покачала головой.
— Я ведь говорила тебе, что не уеду, пока не буду уверена, что тебе ничего не грозит. Может быть, ты или кто-нибудь из твоих друзей разузнает поточней, как обстоят дела?
— Это можно будет сделать, только когда приедет Карол. Ему часто удается добывать такие сведения, каких мы сами никогда не могли бы получить. У него друзья и связи повсюду.
— Как ты думаешь, он приедет на той неделе?
— Весьма вероятно. Царь сейчас отбыл из столицы, и Каролу, возможно, дадут разрешение.
Владимир и сам был на несколько дней выслан из Петербурга. Его, как и прочих подозрительных лиц, высылали каждый январь, когда совершался обряд освящения воды, на котором обычно присутствовал царь. То же случалось и во время других важных празднеств и торжеств. Оливия и Владимир провели этот вынужденный отпуск на Ладожском озере и вернулись лишь после окончания празднества.
— Тогда я дождусь Карола, — бесстрастно сказала Оливия и выглянула в окно. К горлу ее подступал комок.
— Володя, — с трудом проговорила она наконец, — когда я уеду...
Он сидел за столом и вычерчивал шестеренки.
— Да?
Оливия повернула голову и стала смотреть, как он работает. Она не была впечатлительна, но вид этих чудесных, тонко чувствующих рук, вынужденных за мизерную плату вычерчивать детали машин, вызвал слезы у нее на глазах. Владимир не заметил этого — голова его склонялась над чертежом.
— Да? — переспросил он.
Оливия все еще колебалась — было страшно вымолвить это... Когда же она наконец заговорила, голос ее звучал так спокойно, словно речь шла о самых обыкновенных вещах:
— Может быть, мне не возвращаться?
Рука, державшая карандаш, застыла в воздухе. Владимир, неподвижный, как статуя, ничего не ответил.
— Володя, — с отчаянием проговорила Оливия. Он положил карандаш.
— Никто, кроме тебя самой, не может решить этого, — сказал он ровным, тихим голосом. — У нас с тобой так: ты все время даешь, а я только беру, и потому я не могу ответить на твой вопрос. Если ты считаешь, что совершила ошибку...
Оливия вдруг вспомнила, как призналась ему летом, что весь ее мир в нем. Теперь она чувствовала это еще сильнее, но повторить тех слов сейчас не могла. Она лишь неуверенно шепнула:
— А может быть, это... ты ошибся?
Владимир промолчал.
— Видишь ли, — с тоской продолжала она, — ты так часто говоришь мне, что я не могу понять...
— Это верно, понять ты не можешь. И так лучше... для тебя.
Владимир встал, намереваясь выйти. В выражении его лица, в движениях появилось что-то натянутое. Оливия испугалась. Она не дала ему уйти, схватила за руку.
— Это ты, а не я, не можешь понять!
От ее прикосновения он словно окаменел.
— Может быть. В конце концов не имеет значения, кто из нас не сумел понять другого.
— Володя! Почему ты так суров со мной? Неужели ты не видишь, что я стараюсь поступать так, как нужно?
С губ Владимира сорвался приглушенный смешок, и он отдернул руку.
— Ты всегда стараешься поступать так, как нужно, дорогая, это бесспорно, но не думаешь о том, чего это стоит другим.
И, уйдя в спальню, он затворил за собой дверь.
У Оливии перехватило дыхание, словно от быстрого бега, и она в изнеможении опустилась на стул. Кто-то тяжелой неторопливой поступью вошел в комнату. «Служанка с чайником», — подумала Оливия, склонившись еще ниже над незаконченным чертежом. Вошедший остановился у ее стула, и она подняла голову. На нее смотрел Карол, такой большой и невозмутимо спокойный.
— Ах! — чуть слышно произнесла она. — Это вы? Происшедшие в ней перемены — осунувшееся лицо, отяжелевшие от бессонницы веки, жесткие линии у рта — не ускользнули от его всевидящих глаз.
— Вам, кажется, пришлось здесь не сладко? — спросил он.
Его ленивый, протяжный голос почему-то сразу успокоил Оливию.
— Что, Володе хуже?
— Да, но, думается мне, дело тут не в состоянии здоровья.
Он терпеливо молчал, внимательно глядя на нее и догадываясь обо всем еще до того, как она начала рассказывать. Оливия тяжко вздохнула.
— Ужасно быть рядом и видеть его таким. Это ожидание его убивает, а я ничем не могу помочь и даже хуже — только мешаю ему. — Она снова склонила голову над чертежом. — Если б я могла хоть чем-то ему помочь! Но я даже не в силах ничего понять. Я пыталась, но тщетно.
— А вам не кажется, что было бы гораздо лучше, если бы вы и не пытались понять? Примиритесь со всем, как с неизбежностью. Уверяю вас, для того чтобы помочь ближнему, совсем не надо копаться у него б душе.
— Но я не могу так. Он теперь из-за меня еще несчастней, чем прежде. Может быть, ваше присутствие принесет ему облегчение. Вы ведь всегда все понимаете.
Карол улыбнулся, и Оливия впервые заметила, какое непреклонное у него лицо, когда он не улыбается.
— Я? Ах да, это ведь моя профессия — все понимать. Тут у меня огромная практика.
Вошел Владимир, протягивая гостю руку и стараясь казаться веселым.
— Привет, Карол! А мы-то ждали тебя не раньше следующей недели.
— Мне выдали разрешение на эту неделю, и, если б я просил переменить срок, меня могли бы и вовсе не пустить. Что нового?
— Да ничего особенного. Все та же рутина. А у тебя, дружище, что-то замученный вид. Перетрудился?
Оливия не заметила в Кароле никаких перемен. Но после слов Владимира она пригляделась к нему повнимательней, и ей тоже показалось, что он стал каким-то другим. Немного поговорив с друзьями, Карол вскоре ушел, сказав, что у него «куча всяких глупых дел» и что завтра он придет к ним на весь день. Поселился он там, где всегда. Когда дверь за ним захлопнулась, Оливия и Владимир некоторое время молчали.
— Оливия, — торопливо заговорил, наконец, Владимир, не глядя на нее, — прости меня, я был с тобой груб. Но ты должна сама решить, что для тебя лучше. Я понимаю, что для тебя все это очень тяжело.
Она повернулась к нему и припала лицом к его плечу.
— Если мне и тяжело, так только оттого, что я мешаю, а не помогаю тебе. Для меня это вопрос правого и неправого дела. Как же мне быть?
Владимир привлек ее к себе.
— Объясни, что именно тебя беспокоит? Мне кажется, мы оба бродим в потемках и понапрасну мучим друг друга.
— Видишь ли, ваша борьба кажется мне не только неправой, но и тщетной. Нечего ждать добра, когда на насилие отвечают насилием. Если у власти жестокое и глупое правительство — то тем больше у вас оснований руководствоваться не злобой, а другими, более высокими чувствами. А вы вращаетесь в заколдованном кругу: правительство обошлось с вами зверски, и вы стараетесь отомстить ему; оно наносит удар вам — вы ему. А какая польза от этого народу?
— Дело совсем не в мести: дело в верности.
— Верности вашему делу? Мир не станет лучше оттого, что вы так яростно отстаиваете свою правоту. Я не могу... — У Оливии задрожали губы. — Пока мы не придем к взаимопониманию в таком важном вопросе, нам лучше не думать о женитьбе. Как бы я тебя ни любила, я буду лишь раздражать и огорчать тебя неверием в правоту твоего дела.
Владимир наклонился и поцеловал ее волосы.
— Дело не в том, что ты не веришь, а в том, что ты не понимаешь... Что случилось, Маша? Кто-нибудь ко мне?
В дверь стучала служанка. Владимир вышел в коридор и вскоре вернулся. Вид у него был озабоченный.
— Мне надо сейчас же уйти по делу. Как только вернусь, сразу зайду к тебе.
— Это надолго?
— Надеюсь, нет. Но, может быть, придется задержаться.
— Смотри не промокни, ладно? Эта сырая погода вредна для тебя.
— Скоро она станет лучше. К вечеру, наверно, подморозит. До свидания, любимая.
Она протянула ему руку, но он привлек ее к себе и, жадно поцеловав, с поспешностью вышел.
Оливия отправилась домой. На улицах лежал мокрый, грязный снег. Достав словарь, грамматику русского языка и наполовину прочитанную книгу, она часа три подряд занималась. Потом почувствовала, что в комнате стало очень холодно, и, взглянув на окна, увидела, что они обмерзли.
Оливия ждала Владимира до вечера. Беспокойство и неизвестность давно уже повседневно сопутствовали ей, и она привыкла терпеливо ждать. Но когда пробило восемь, а Владимира все не было, Оливия встревожилась и поспешила к нему на квартиру.
Мокрый снег, лежавший на мостовой несколько часов тому назад, превратился теперь в плотный, скользкий, гладкий, как стекло, лед, звеневший под ногами. Дул северо-восточный ветер, и температура продолжала резко падать.
Владимир еще не вернулся. Приготовив все к его приходу, чтобы он мог сразу согреться, она села и стала ждать. В половине десятого он, тяжело ступая, поднялся по лестнице и неверными шагами вошел в комнату. В лице его не было ни кровинки, дыхание прерывалось, руки повисли, как плети. Борода и одежда обледенели.
— Благодарение богу! — пробормотал он, когда Оливия бросилась к нему.
Владимир так ослабел, что безропотно поручил себя заботам Оливии. Сначала ей показалось, что она так и не сможет отогреть его. Они заговорили лишь через полчаса: слишком занятой Оливии и невероятно измученному Владимиру было не до разговоров.
— А теперь, — произнесла наконец Оливия, усаживаясь у его кровати, — расскажи мне, что же, собственно, произошло.
— Сейчас уже все в порядке, но среди наших поднялась тревога. Положение казалось угрожающим, и они срочно вызвали меня. Мне надо было попасть в один дом, и по пути я заметил, что за мной увязался шпик. Пришлось петлять несколько часов, чтоб от него избавиться.
— А как это можно сделать?
— Надо замести следы. Кружишь и петляешь по всему городу, словно заяц, иногда скрываешься в проходных дворах и выходишь через них на другие улицы. Ни в коем случае нельзя заходить к своим, когда по пятам следует шпик.
— Чтобы не навлечь на них подозрений?
— Разумеется. А я никак не мог от него отделаться.
Я столько кружил по городу, что мы оба совсем вымокли. Да тут еще погода изменилась.
— Но ты все-таки отделался от него?
— Ну да. И сделал то, что нужно. Думаю, теперь мы все в безопасности.
— Тогда ложись спать. Я буду в соседней комнате, на случай если понадоблюсь.
— Дорогая, тебе необходимо лечь самой. Иди к себе. Не бойся за меня, голубка! Ведь ничего страшного со мной не случилось. Я просто устал и озяб.
Владимир понимал не меньше Оливии, сколь опасно для него так простыть. Но раз он предпочитал говорить об этом в таком легком тоне, она решила не омрачать его настроения и беспечно ответила:
— Будь по-твоему, мой милый. Но мне все-таки хочется побыть здесь, рядом с тобой. Ничего не поделаешь, раз уж я родилась такой беспокойной.
Она ничего больше не сказала, но послала Каролу записку, прося его немедленно прийти. Рассыльный принес ответ, что Карола нет дома и что он вернется не скоро. Оливия ждала в соседней комнате, неслышно подходя время от времени к двери в спальню — послушать, как дышит Владимир. Около часу ночи он сдавленным голосом окликнул ее, и Оливия вошла в комнату. Владимир сидел на кровати, глаза его блестели, на лице горел лихорадочный румянец.
— Прости, что беспокою тебя... но я, кажется... здорово попался... на этот раз.
Через час температура резко поднялась, и больной начал бредить. Пока она пыталась успокоить его, послышался звонок, и Оливия вышла в переднюю встретить Карола. Заиндевевший и облепленный с головы до ног снегом, он походил на лохматого белого медведя.
— Опять плеврит? — спросил Карол, сняв пальто и тщательно, неспеша стряхивая с бороды льдинки.
— По-моему, что-то похуже. Боюсь, что крупозное воспаление легких.
Карол прошел за ней в комнату больного. Когда они вернулись в гостиную, он, глядя Оливии прямо в глаза и не колеблясь, объявил напрямик:
— Вы правы. Двустороннее воспаление, и притом тяжелое.
Лицо Оливии стало белым, как воротник ее платья, но голос звучал спокойно:
— Есть надежда?
— Очень слабая. Другой медицинской сестре я сказал бы — почти никакой, но вы сами знаете, что в таких случаях надлежащий уход опытной сиделки значит не меньше, чем помощь врача. Пожалуй, только вы и можете его спасти. Во всяком случае, попытайтесь.
ГЛАВА VIII
— Думаю, опасность миновала. Самое страшное уже позади, — сказал Карол, выходя из комнаты Владимира.
Вздрогнув, Оливия подняла голову. Напряжение последних двух недель так измотало ее, что она не могла просидеть и пяти минут, чтобы не задремать. Она с самого начала сама уговорила Карола не нанимать вторую сестру:
— Попадется еще какая-нибудь недобросовестная или забывчивая сиделка, а ведь малейшая небрежность может его убить. Мы будем спокойней, если станем все делать сами. И потом, я очень вынослива, гораздо выносливей, чем вы полагаете.
Он согласился — пусть попробует, и Оливия, бесспорно, с честью справилась со своей задачей. Никогда бы Каролу не найти такой исполнительной, умелой медицинской сестры. Но зато оба еле держались на ногах. Две последние недели они спали лишь урывками. Даже Карол — недюжинный здоровяк — начал страдать от слабости и головокружений, особенно когда нагибался. А Оливия, думал он, стала похожа на ходячее привидение.
Сейчас он серьезно посмотрел на обращенное к нему бледное лицо.
— Вы его, дорогая, можно сказать, воскресили из мертвых. Я почти не надеялся на столь благополучный исход. Теперь он обязательно выживет, только бы не случилось чего непредвиденного.
Оливия, чуть приоткрыв рот, смотрела на него. В лице ее было столько растерянности, что Карол испугался: вот сейчас она заплачет или лишится чувств. Но Оливия не сделала ни того, ни другого. Она просто уронила голову на стол и тут же уснула.
В конце третьей недели Владимиру разрешили сесть, но, конечно, в кровати и всего на несколько минут. Событие это стало настоящим праздником для всех троих, хотя Владимиру пришлось вскоре опять лечь. Говорить больному было еще очень трудно, его слабый голос то и дело прерывался. Наконец Владимир совсем умолк и теперь лежал тихо, держа тонкими пальцами Оливию за руку и не сводя с нее блестящих запавших глаз.
Это был самый счастливый день в жизни Оливии. Несмотря на усталость, она уже не чувствовала прежнего одуряющего изнеможения. Теперь она полностью сознавала, что жизнь любимого спасена. Она ликовала не только оттого, что его больше не мучил телесный недуг. Душа его была покойна — вот что радовало Оливию ничуть не меньше его физического состояния. Но самой большой радостью была внутренняя перемена, свершившаяся в ней самой. Пока жизни Владимира грозила опасность, Оливия была так занята, а когда опасность миновала — так измучена, что могла думать только о самых насущных заботах. Но теперь ею овладело такое чувство, словно она пробудилась в яркий, солнечный день и все мучившие ее ночью кошмары исчезли. Оливию никогда ничто не страшило — кроме неизвестности. У нее было довольно мужества, чтобы найти выход из любого затруднения, но она не выносила нерешенных вопросов. Жизненный путь Оливии мог быть крут и каменист — она шла по нему легко и уверенно, если только знала, куда он ведет. Но смотреть в лицо неизвестности и не знать, что впереди, — было свыше ее сил. Жизнь бок о бок с Владимиром — так близко и в то же время так далеко от него, — бесплодные попытки понять его внутренний мир и смотреть на окружающее его глазами отравляли ее молодость. Но теперь, когда она едва не потеряла своего возлюбленного совсем, все сомнения Оливии сразу развеялись: она будет терпеливо ждать того времени, когда сможет все понять, а пока она счастлива и тем, что Владимир спасен и снова с ней.
Спустя два дня Владимир уже настолько окреп, что Карол, войдя в кухню, где Оливия готовила заварной крем, сказал ей со смешком в усталых глазах:
— Сомнений нет: Володя поправляется. Он только что обругал меня, когда я хотел измерить ему температуру.
Оливия, улыбаясь, подняла голову.
— Это самый верный признак исцеления. Отец говорит, что, когда я была еще ребенком, он уже знал, что я стану медицинской сестрой. И вот почему: после того как наша Дженни чуть не умерла от крупа, я встретила его на дороге к дому, радостно размахивая шляпой и крича во все горло: «Папа! Папа! Дженни поправляется! Она уже мне нагрубила!»
Оливия засмеялась и тут же вздохнула.
— Бедный папа! — промолвила она чуть слышно.
— Ваши родители были, наверно, очень добры к вам, когда вы были ребенком? — спросил Карол, глядя на огонь.
Оливия с удивлением посмотрела на него.
— Добры? Отец и мать? Да ради меня они дали бы растерзать себя на куски.
С минуту она молча смотрела на него, потом мягко спросила:
— А ваши родители... разве не были добры к вам?
— Они сделали для меня все, что могли, — оставили мне воспоминания. Моего отца расстреляли, когда я был еще совсем крохотным, а мать умерла в тюрьме. Я смутно припоминаю, как до нас дошла весть о ее смерти. Помню лишь, что дед заставил меня преклонить колени перед распятием и поклясться...
Но вместо того чтобы рассказать, в чем именно заставил его поклясться дед, Карол лениво протянул:
— Это, должно быть, хорошо — иметь родителей: если только они приличные люди.
И ушел к больному.
Когда Оливия принесла крем в комнату, любимец Владимира — Костя, сынишка дворника, — сидел на краю кровати и, захлебываясь от восторга, что-то весело лепетал. Все эти три недели он капризничал потому, что его не пускали к другу, которого он называл, несмотря на запрет матери, «Володей», а не «Владимиром Ивановичем».
— Володя обещал подарить мне завтра к празднику лошадку. А вы ее, дядя доктор, купите, так сказал Володя. Правда, Володя? Черную лошадку с белыми ногами.
— Хорошо, хорошо, обязательно куплю. А теперь ступай домой, Володя устал
Оливия взяла мальчика на руки и понесла его к двери,
— До свидания, Костя, — проговорил Владимир, и детский голосок пропищал в ответ:
— До свиданья, Володя.
— Меня ждут дома неотложные дела, — сказал Карол, когда Оливия вернулась. — Я буду ночевать у себя, а завтра утром приду. И вы тоже ложитесь. Володя чувствует себя сейчас хорошо, надо только беречь его от простуды. Постарайтесь, чтобы в комнате было тепло: судя по барометру, ночью опять будет метель. Да, я хочу еще внести изменения в его диету. В полночь и в два часа...
— Оставь Оливию в покое, Карол, — с досадой прервал его Владимир. — Суетишься, словно старуха.
Слово «суетишься» по отношению к Каролу рассмешило Оливию Она была сегодня так счастлива, что ее смешил любой пустяк.
— Смейся сколько тебе угодно, — заметил Владимир, — но не забывай, что от тебя остались кожа да кости. Положи на стол записи о диете и всю прочую чепуху да отправляйся спать. Выспись как следует. Если мне ночью что-нибудь понадобится, я справлюсь сам.
— И снова простудишься, и снова повторение всего, что было эти две недели. Нет уж, покорно благодарю, дорогой мой, хорошенького понемножку.
— Собственно, никакого повторения не будет, — вмешался Карол. — Если ты еще раз простудишься, то уже больше не выкарабкаешься. А поэтому лежи смирно и не вылезай из теплой постели. До завтра,
К вечеру на улице резко похолодало и небо затянуло снежными тучами, мчавшимися с севера. Быстро приготовив все, что могло потребоваться больному ночью, Оливия улеглась на кушетке в гостиной и крепко заснула. Как всякая опытная сестра, Оливия могла проснуться в любое назначенное время. Проснувшись около полуночи, она прежде всего увидела снежные вихри, кружившие за окном. Началась метель. Когда в двенадцать часов она вошла к Владимиру, он не спал: глаза его были широко раскрыты, у рта залегла горестная складка.
Выполнив предписания врача, Оливия хотела уйти, но Владимир схватил ее руку и крепко сжал:
— Оливия...
Она села подле него.
— Да, дорогой?
— Помнишь, что ты сказала мне в тот день, когда меня вызвали наши и я ушел?
— Помню.
— Ты была права. С моей стороны эгоистично удерживать тебя здесь. С самого начала я веду себя как самый заядлый эгоист. Я не имел права втягивать тебя в такую жизнь.
— Но ты меня и не втягивал. Я сама пошла.
— Пусть, если тебе угодно. Так или иначе — ты сейчас здесь и губишь свою молодость ради развалины, которой давно пора бы околеть, как крысе в вонючей норе...
— Дорогой мой, ты меня очень обяжешь, если не будешь в моем присутствии отзываться так оскорбительно о человеке, которого я люблю. И обяжешь меня еще больше, если не будешь разговаривать по ночам, когда у тебя жар.
Он резко оттолкнул ее руку:
— Ты дурачишь меня, словно ребенка! Думаешь, я не вижу, к чему сводится твоя любовь? К возвышенной жалости — вот к чему! Ты являешься ко мне, словно милосердный ангел, берешь меня за руки, чтобы я поскорее забыл, что эти руки могли бы...
Он замолчал, кусая губы. Оливия закрыла глаза, вспомнив, как в те страшные дни, когда он лежал в беспамятстве, пальцы его беспрестанно комкали одеяло, словно он что-то лепил.
— Володя, — серьезно заговорила Оливия, — я не хотела говорить с тобой об этом, пока ты не окрепнешь, но раз ты настаиваешь, я скажу сейчас. Со времени твоей болезни я все вижу в ином свете. Мне и сейчас еще многое непонятно, но тем не менее я счастлива и буду счастлива, даже не понимая всего до конца. Я не беспокоюсь о том, поженимся мы с тобой или нет. Это такая малость, а ведь важно другое, совсем другое. Понимаешь? Своими руками вырвала я тебя из лап смерти, и теперь ты мой, навсегда мой, ну как если бы ты был моим ребенком. Я хочу только одного: слышать, как ты дышишь, и знать, что тебе ничто не угрожает. Вот и все. А теперь спи. Что с тобой, дорогой? Опять болит? Он хрипло рассмеялся.
— А я и не знал, что ты умеешь облекать в такую красивую форму самые неприглядные вещи. Но ведь суть дела от этого не меняется: ты даешь, все время даешь, а я ничего тебе дать не могу. Даже Карол понимает это, хоть и молчит. Он сказал мне сегодня, что у тебя сильно развит «материнский инстинкт» и что я не должен заглушать его. Но Карол... всегда одолевает меня... в спорах. Оно и не удивительно... при таких здоровых легких.
И, нетерпеливо вздохнув, он отвернулся от Оливии. Она, откинувшись на спинку стула, неподвижно смотрела в окно. За замерзшим стеклом в непроглядной тьме кружились несметные полчища снежинок, подгоняемые беспощадным ветром. Сердце Оливии сжалось, когда она услышала неровное, тяжкое дыхание Владимира. Она посмотрела на больного: он лежал с закрытыми глазами; и при виде морщин, набегавших на лоб при каждом его вдохе, Оливия содрогнулась, словно колющая боль пронзала ее собственную грудь.
В дверь постучали.
— Телеграмма! — послышался мужской голос. — Срочная!
«Что-нибудь с отцом», — промелькнуло у Оливии. Она поспешно встала.
— Сейчас же откройте!
Пальцы Владимира, сжавшие руку Оливии, словно остановили биение ее сердца.
— Это не телеграмма, — сказал он.
Когда серый туман рассеялся, она повернулась к нему. Он тянулся к ней, раскрыв объятия, смеясь и торжествуя.
— Любимая моя, мы довольно поспорили, а ведь жизнь так коротка! Поцелуй меня и открой, — это смерть стучится в дверь.
— Телеграмма! — повторил тот же голос, но они не слышали. Оливия склонилась к Владимиру, и губы их слились в поцелуе. Потом она отворила дверь. Люди в в голубых мундирах с шумом ворвались в комнату, и ей вдруг померещилось, будто что-то светлое и лучезарное разбилось и исчезло, рассыпалось в прах у ее ног.
Она неподвижно стояла возле кровати, равнодушно глядя на пристыженные лица, не слушая вежливых объяснений офицера:
— ...Серьезно болен... но исполнение служебного долга...
Слова его доносились откуда-то издалека, словно еле слышный шум ветра. Как это все однообразно и пошло, как обыденно и серо, словно свершается каждый день с тех самых пор, как сотворен мир... И разве она сама уже не испытала это много раз?
Теперь заговорил Владимир. В голосе его не было презрения, только безразличие. «До чего ему все надоело», — подумала Оливия и удивилась, что он все же закончил начатую фразу.
— Как вам угодно, господа. Таково уж ваше ремесло, ничего не поделаешь. Мне одеться?
Офицер опустил глаза. Он посмотрел в окно на снежные вихри, перевел взгляд на лицо Оливии и нерешительно обратился к своему помощнику. Тот стоял рядом — в темном, наглухо застегнутом пальто, подтянутый, тонкогубый, с бегающими глазками.
— Не совсем удобно получается, — сказал вполголоса офицер. — Такая морозная ночь.
— Да, — ответил тот мягким, мурлыкающим голосом, — двадцать четыре градуса мороза.
И с улыбкой повернулся к Владимиру.
— В этой комнате слишком жарко. Свежий воздух пойдет вам на пользу. У вас, кажется, легкие не в порядке? Очень неприятное заболевание, но теперь все врачи рекомендуют лечение свежим воздухом.
— К чему пустословить? — тем же тоном прогозорил Владимир. — Ведь приговор все равно уже подписан.
— Смертный приговор? — спросила Оливия. Это были ее первые слова; голос звучал так ровно, как будто ей надо было просто что-то уточнить.
Светлые глазки младшего офицера задержались на Оливии. Озорные огоньки вспыхнули на секунду под слегка опущенными веками и тут же погасли.
— А вы кто такая будете? — спросил он.
— Оливия! — вскричал Владимир таким отчаянным, умоляющим голосом, что она в страхе кинулась к нему. Он схватил ее руку своей горячей рукой.
— Любимая, бесполезно... бесполезно сопротивляться! Пойми... я не могу видеть, как ты стоишь рядом с этой змеей, а у меня нет сил встать и придушить... Он же будет оскорблять тебя... смеяться над тобой. Это Мадейский.
Оливия в недоумении смотрела на Владимира. Карол рассказывал ей о поляке по фамилии Мадейский, который сделал недурную карьеру, поступив на службу к русским. Но она так плохо разбиралась в новой для нее обстановке, что не понимала, почему иметь дело с польским ренегатом гораздо хуже, чем с русским офицером.
Мадейский стоял теперь рядом с ней, приподняв брови и вопросительно улыбаясь.
— Что вы сказали?..
Лицо Владимира стало непроницаемым.
— Я сказал, что мои ключи висят на гвозде возле печки. Эта девушка — мисс Лэтам, британская подданная и дипломированная медицинская сестра. По просьбе моего врача она исполняет обязанности сиделки. Не станемте задерживаться, господа.
Голос Владимира звучал все глуше и слабее. Оливия села рядом с кроватью и тоном, не допускающим возражений, сказала:
— Больному больше нельзя разговаривать. Мадейский метнул на нее пронзительный взгляд, потом поклонился, и, улыбнувшись, отошел прочь.
Обыск комнат занял два часа, и все это время Оливия не выпускала руку Владимира из своих рук. Когда он кашлял, она приподнимала его, прижимая голову любимого к своей груди. Оба молчали. Они не обращали внимания на посторонних и не нуждались в словах. Около них ходили люди, слышались голоса, в окно ударяли снежные хлопья, били часы; но они, сплетя руки, все так же молчали. Без нескольких минут два Оливия встала, зажгла спиртовку и поставила греть бульон. Она была, как всегда, пунктуальна. Мадейский подошел к ней.
— Что это у вас?
Оливия указала на лист, где были расписаны часы приема пищи.
Мадейский взял из ее рук чашку, в которую она налила бульон, опустил в бульон ложку, понюхал, лизнул ложку и вернул чашку Оливии.
— Ладно. Можете дать ему это.
Оливия отложила ложку, подошла с подносом к кровати и молча села. В глазах ее мелькнуло тревожное раздумье. Почему ей самой не пришла в голову такая простая мысль? Капля синильной кислоты... Как просто подлить в бульон... И Владимир был бы избавлен от стужи. Но в доме не было яду, такие вещи приходят в голову слишком поздно.
Около половины третьего обыск закончился. Ничего, конечно, не нашли. Зачитали протокол ареста с упоминанием имен и рода занятий всех присутствующих, и двое понятых — одетые в штатское агенты сыскной полиции — подписали его. Офицер взглянул на Мадейского и, несколько смутившись, приблизился к кровати.
— Сани у дверей. Дама может выйти в другую комнату, вам помогут одеться.
В лице Оливии ничто не дрогнуло. Владимир кончиками пальцев ласково погладил ее по руке.
— Ступай, единственная моя любовь. Это конец.
Но она вдруг гневно вспыхнула.
— Не двигайся! Ты больной, отданный на мое попечение, и не тронешься с места, пока я не разрешу.
Она неторопливо встала, заслонила дверь и посмотрела в упор на жандармов. Чуть понизив голос, она сказала официальным тоном:
— Надо послать за доктором, лечащим этого больного. В его отсутствие я отвечаю за жизнь Дамарова, и, пока не придет доктор, я не разрешу тронуть его с места.
Мадейский неслышно приблизился к Оливии, вглядываясь в нее узкими глазками. Он никогда еще не встречал таких женщин, и она заинтересовала его. Он подошел вплотную, потом отпрянул — в глазах Оливии мелькнула угроза. В комнате стало тихо, все, затаив дыхание, ждали.
Ни ножа, ни купороса, ничего, кроме пустых рук... На столе керосиновая лампа, но до нее трудно дотянуться, и она сама прикрутила фитиль... Ничего, кроме голых рук... Взгляд Оливии остановился на кадыке, едва заметно выступавшем под жестким, тугим воротником. На лице ее отразилось сомнение. Губы Мадейского растянулись в улыбке. Он повернулся к офицеру:
— Прошу прощения, но обыск не закончен. Мы забыли обыскать эту женщину.
Резкий, яростный вопль Владимира: «Она британская подданная! Это беззаконие!» — прозвенел в ее ушах, но не дошел до сознания. Даже когда Мадейский, тихонько посмеиваясь, отвернулся, она только безучастно повторила:
— Эту женщину.
Что-то злобное, черное, грозное стремительно налетело на нее. Или нет, не то. Она почувствовала на себе чужие мужские руки — и все это было наяву, и она не умерла. У того, кто взял ее за локоть, на сгибе волосатого пальца был шрам.
Потом она увидела, как с постели с отчаянным воплем поднялось привидение, и за ним, словно саван, волочилась белая простыня. Вдруг все куда-то отодвинулись, и она склонилась над распростертым, бесчувственным телом Владимира.
— Он умер! — вскричала она.
В завязавшейся борьбе его сбили с ног.
Оливию, конечно, не обыскивали. Это была шутка Мадейского, и о ней больше не вспоминали. Владимир пришел наконец в сознание и, тяжело вздохнув, огляделся. Оливия стояла перед ним на коленях, обнимая его за шею. Он пытался что-то сказать, и, наклонившись, она приблизила ухо к его губам.
— Пусть... возьмут... скорее бы конец.
Она встала и молча отошла в сторону. Теперь она могла сделать для него только одно — дать ему умереть как можно скорее.
Одевание длилось очень долго. Владимир то и дело останавливался, чтобы передохнуть, и дважды терял сознание. Когда он оделся, его почти вынесли туда, где в адском вихре кружилась снежная пыль, поблескивая в свете уличных фонарей. У подъезда стояли едва различимые во мраке сани. Лошади совсем заиндевели. Пар от их дыхания клубился серым облаком. При первом же порыве ветра Владимир пошатнулся и, чтобы не упасть, ухватился голой рукой за железную скобу саней, но, обожженный ледяным прикосновением, тут же отдернул руку. Один из жандармов, забыв о своих обязанностях и присутствии начальства, бросился поддержать его.
— Как же это я не помог вам! — Слезы блестели в глазах конвоира.
Владимир с удивлением взглянул на него.
— Ничего, мне не больно.
Его усадили в сани. По бокам сели конвойные. Владимир оглянулся. Рядом стоял офицер, отдавая распоряжения жандармам, а те, нахмурив лица и опустив глаза, молча слушали. На пороге стояла жена дворника, громко плача и крестясь. Перепуганный, поднятый с кровати Костя, наспех одетый в чью-то шубу, цеплялся за подол матери и отчаянно всхлипывал. Оливии около них не было. Она стояла возле саней, ресницы ее заиндевели, над непокрытой головой кружились снежинки. На лице ничего нельзя было прочесть, как на грифельной доске, с которой все начисто стерли.
— Анна Ивановна, — окликнул Владимир жену дворника, — заберите Костю, он простудится.
Услышав свое имя, ребенок вырвался из рук матери, залез в сани и, рыдая, припал к Владимиру.
— Володя! Володя! Почему тебя увозят?
— Костя! — закричала мать. — Сейчас же иди назад! Иди назад, негодник!
— Почему? — продолжал всхлипывать тоненький голосок. — Почему ты уезжаешь? Смотри, как холодно!
Мадейский шагнул вперед.
— Уберите ребенка, — приказал он жандармам.
Мальчик оглянулся и, увидя около себя хитрое лицо с узкими глазками и растянутым в улыбке ртом, еще крепче прижался к Владимиру.
— Это плохой человек, Володя! Он запрячет тебя в ледяную яму! — обезумев от страха, кричал мальчик.
Сжатые губы Владимира вдруг дрогнули. Он закрыл лицо рукой.
— А ну, чертенок, убирайся отсюда! — закричал взбешенный офицер. Мадейскому он шепнул: — Послушайте, еще немного, и наши люди выйдут из повиновения.
Владимир наклонился и поцеловал детскую головку.
— Тише, непоседа, тише! Мне недолго придется мерзнуть. Ты же знаешь — завтра праздник и нужно убрать из дома всякие обломки... Ступай спать, когда подрастешь — все узнаешь.
Костя перестал плакать и, широко раскрыв испуганные глаза, внимательно слушал. Успокоившись, мальчик протянул к матери пухлые ручки, и она унесла его в дом. Недоуменное детское личико с застывшими на пухлых щечках слезинками было обращено к непонятному ночному миру, в котором плачут взрослые люди.
Лицо Оливии оставалось непроницаемым. Только раз промелькнуло на нем слабое удивление: зачем пришли сюда эти чужие люди и о чем они горюют?
Владимир протягивал ей руку.
— Прощай, любимая.
Она ответила как во сне:
— Будь спокоен, я все запомню.
— В чем дело? — спросил Мадейский, приблизив к ним улыбающееся лицо Оливия посмотрела на него непонимающим взглядом. До сознания ее доходил лишь голос Владимира. И когда полозья саней заскрипели по снегу, Мадейскому ответил Владимир:
— Ничего особенного. Просто вспомнили, что завтра праздник. Будет и на нашей улице праздник.
— Все в свое время, — снисходительно ухмыльнувшись, проговорил Мадейский. — Во всяком случае, пусть ваша дама не сомневается: вас-то уж во всяком случае ждет праздник.
Никто не ответил. До ушей Оливии, заглушая стук копыт, донесся душераздирающий кашель Владимира.
Около девяти утра, когда все еще дул пронизывающий ветер, пришел Карол. Один из друзей, имевший знакомства в полицейском управлении, навестил его накануне вечером и сообщил, что там рассматривалось дело Владимира. На ближайшие дни намечен обыск, а может быть, И что-нибудь похуже.
— Но сегодня ничего не случится, — добавил он, и Карол решил, что лучше всего пойти к Владимиру утром. Опасность возникнет лишь в том случае, думал Карол, если кто-либо из друзей Владимира допустит оплошность, да и тогда самое большее, что может произойти, — это обыск на квартире. Но и это не страшно — Владимир всегда тщательно уничтожает все опасные бумаги. Однако чем скорее предупредить его, тем лучше.
Когда Карол входил во двор, дворник, скалывавший лед с тротуара, поднял голову и грубо спросил:
— Вы куда?
Раньше дворник никогда не окликал его, и Карол сразу насторожился. Следы саней на дворе уже замело выпавшим снегом, но на крыльце дома еще виднелись многочисленные отпечатки ног. Когда он шел по двору, в окне первого этажа приподнялась занавеска. Мелькнуло чье-то испуганное лицо и тут же исчезло. На лестничной площадке лежал какой-то белый комочек. Это был мужской носовой платок, и, еще до того как Карол поднял его, он узнал платок Владимира по алевшему на нем кровавому пятну. Все же Карол поднял платок, расправил его и увидел вышитые в уголке инициалы. Удар был так неожидан, что потрясенный Карол, как в детстве, перекрестился и пробормотал: «Иезус-Мария!»
Затем он отступил в темный угол подъезда и несколько минут обдумывал положение. Способность хладнокровно мыслить и быстро все учитывать вошла у него в привычку и не изменяла ему в самые критические минуты.
Идти сейчас наверх было не только бесполезно, но и опасно. В комнатах, наверное, остались полицейские, и, так как за ним уже давно следят, его несомненно арестуют. Поскольку к данному делу он не имеет никакого отношения, его, конечно, через несколько недель выпустят, но он будет лишен возможности помогать Оливии. Прежде всего надо узнать, где она. Выходя со двора, он заметил, что занавеска в том же окне приподнялась снова. На этот раз его поманила чья-то рука, и жена дворника с покрасневшими от слез глазами открыла ему дверь черного хода.
— Доктор, зайдите, пожалуйста, на минутку. Вы знаете, что тут у нас случилось?
— Знаю.
— Они наверху. Мне разрешили увести барышню к нам. Просто ума не приложу, что с ней делать. Она совсем не шевелится, словно истукан какой.
Оливия сидела в душной, темной комнатушке — каменное изваяние с широко раскрытыми глазами. Карол заговорил с ней по-английски, ласково окликнул ее несколько раз по имени. Оливия молчала. Чуть дрогнули ресницы, но лицо тут же снова застыло.
— Очнитесь! — проговорил он, тряся ее за плечо. — Очнитесь же! Вас ждет работа.
ГЛАВА IX
— Я подожду вас здесь, — сказал Карол, останавливаясь на мосту через канал. — Видите вон ту дверь, где стоит часовой? Вам туда.
Оливия подняла глаза. Все случилось лишь несколько часов назад, и с ее лица еще не исчезло беспомощное, растерянное выражение.
— А вы не пойдете со мной? Неужели я должна идти одна?
Она задрожала, и рука ее спутника, засунутая в карман мехового пальто, сжалась в кулак. Он и сам дорого дал бы, чтобы не пускать ее туда одну: он слишком хорошо знал, что ждет ее там.
— Вам лучше пойти одной, — мягко сказал он. — Мое присутствие может лишить вас последней надежды на успех. Видите ли, меня там знают.
— Разве у меня есть надежда на успех?
— Ваше преимущество в том, что вы иностранка. Вряд ли вам разрешат с ним увидеться, но, может быть, позволят передать записку. Постарайтесь попасть к самому директору департамента, ни к кому другому не обращайтесь. И не забудьте, о чем я вас предупреждал.
Оливия ответила, как ребенок, повторяющий урок:
— Не забуду. Если кто-нибудь оскорбит меня — не обращать внимания.
Карол остался на мосту, а она направилась по набережной к зданию, над распахнутой дверью которого значилось: «Департамент государственной полиции».
— Нельзя ли мне поговорить с его превосходительством господином директором департамента?
После того как она назвала свою фамилию и род занятий, ее провели в длинный, широкий коридор со скамьями вдоль стен.
— Подождите здесь. Когда подойдет ваша очередь, вас вызовут в приемную.
Она ждала больше часа. Многочисленные переходы вели из коридора в другие части здания, несколько дверей выходило и прямо в коридор. Мимо Оливии непрерывно сновали одетые в мундиры люди. Одни куда-то спешили, шурша на ходу пачками бумаг и хлопая дверьми, другие слонялись без дела и подолгу болтали друг с другом. Просители, образовав длинную очередь, сидели на скамьях и ждали, когда их вызовут. Некоторые о чем-то шептались, несколько человек оживленно разговаривали, остальные молчали. Рядом с Оливией сидела бедно одетая женщина, к ней приник ребенок. По щекам ее время от времени скатывались слезы, и она вытирала лицо рукавом потертого черного жакета. Каждые несколько минут в дальнем конце коридора открывалась дверь приемной, из нее выходил проситель, и чиновник вызывал следующего. Большинство входивших явно нервничали, лица их выражали робость, испуг или тревогу, но были и такие, которые следовали за чиновником с тупым безразличием.
Ближайшая к Оливии дверь отворилась, и кто-то крикнул по-французски:
— Алексей, пойдем покурим. Я до смерти устал.
В коридор вышли два молодых жандармских офицера. У того, кого звали Алексеем, были расплывшиеся, грубые черты лица, не гармонировавшие с щеголеватым серебристо-голубым мундиром. Другой принадлежал к тому типу офицеров, которые быстро выдвигаются благодаря покровительству придворных дам. Это был высокий и стройный поляк; красивое лицо его уже несколько обрюзгло, темные шелковистые кудри заметно поредели. Оба явно рисовались, и когда они, благоухая гелиотропом и перебрасываясь замечаниями, неторопливо прогуливались по коридору, под мундирами обоих проступали контуры корсетов.
— Уж эта твоя Маша! — сказал красавец, зажигая папиросу и бросая спичку под ноги ближайшему просителю, — для тебя что ни жирная торговка — то прелестница.
Закурив, они прошли дальше. Маленький сморщенный старичок в мундире с пышными эполетами вышел из кабинета и засеменил по коридору. Вскоре оба офицера повернули назад. Красавец остановился перед Оливией.
— А девочка недурна, жаль только, одеваться не умеет. Посадка головы не то, что у ваших раскормленных московских барынь. Генерал, взгляните, какие роскошные волосы у этой девицы.
Старичок заковылял к ним и, держа в высохшей, унизанной кольцами руке сигару, заглянул под шляпу Оливии. Дым от сигары взвился голубым облачком и обволок ее лицо. Оливия не шелохнулась, лишь крепче стиснула сложенные на коленях руки.
— Побольше бы рыжеватого тона, — сказал генерал, — и жаль, что глаза не карие. Эти сероглазые женщины холодны, как рыбы. Темперамента ни на грош.
Интересная тема была подхвачена собеседниками и подверглась подробному обсуждению со множеством сопутствующих анекдотов. К счастью, Оливия была плохо знакома с русско-французским жаргоном, на котором изъяснялись чиновники, и поэтому многого не поняла. Вскоре все трое двинулись дальше и оставили ее в покое.
— Вас вызывают, — сказала Оливии женщина в черном жакете, подняв на нее тусклые глаза, — не прозевайте очереди.
Оливия встала и только теперь почувствовала, что совсем окоченела. Она разжала озябшие пальцы и потерла их носовым платком. Просто удивительно, как могут болеть руки от холода. Потом она пошла за чиновником в приемную.
— Оливия Лэтам, британская подданная. Просит сведений о политическом заключенном Владимире Ивановиче Дамарове...
Его превосходительство поднял руку, и монотонный голос замолк.
— Какое отношение вы имеете к заключенному?
— Я его невеста, ваше превосходительство.
— Чего вы хотите?
— Узнать, где он сейчас, и увидеться с ним, если это возможно.
— Первое время заключенным не разрешаются свидания. Через месяц...
— Он умирает, ваше превосходительство.
Директор департамента повернулся к секретарю:
— Есть ли особые сведения о заключенном?
Секретарь передал ему какую-то бумагу. Пробежав ее глазами, директор сказал, не поднимая взгляда:
— Приходите завтра. Она шагнула вперед.
— Ваше превосходительство, он может не дожить до завтра. Если нельзя увидеться с ним, разрешите хотя бы написать ему! Всего одну строчку...
— Приходите завтра, — повторил директор. — Следующего, — бросил он через плечо чиновнику.
Багровые круги поплыли перед глазами Оливии.
— Умоляю вас, разрешите передать письмо... Скажите хотя бы, где он... Ваше превосходительство... поймите... ведь он умирает...
Кто-то дотронулся до ее плеча.
— Его превосходительство занят.
Оливия снова очутилась в коридоре, и дверь приемной захлопнулась.
Она вышла на улицу. Часовой равнодушно посмотрел ей вслед: многие выходят отсюда с такими лицами. Когда Оливия ровной, как всегда, поступью шла по набережной, праздничная толпа молчаливо расступалась, давая ей дорогу. На мосту к ней подошел Карол и взял ее руку в свою. Оливия молчала, потупив голову.
Спустя немного она подняла взор и взглянула на него. Очевидно, у нее было такое состояние, что никакое человеческое сочувствие не могло ей помочь, но в спокойных глазах Карола было что-то большее, чем простое сочувствие, и жесткие складки у ее рта разгладились. Она обвела глазами набережную, канал, встречных прохожих и снова взглянула на Карола.
— Мне не удалось ничего добиться
— Я знаю, — с нежностью сказал он, — так оно обычно и бывает.
Они опять помолчали.
— Впрочем, — заговорила она, — вряд ли это имеет значение.
В лице ее не было признаков жизни, осталась лишь бездушная маска.
— Он протянет еще два-три дня, не больше?
— Не больше.
Они шли все вперед, минуя улицу за улицей. Вокруг них царило праздничное оживление. Веселая, разодетая толпа беспечно шумела, плясала, люди перекидывались шутками и обменивались поцелуями.
— Хорошо хоть, что уже вначале знаешь самое худшее, — сказал Карол, когда они свернули на более тихую улицу, — у нас говорят, что без терпенья — нет спасенья. Это значит, что если вы приспособитесь к такого рода вещам, то сможете и вынести их. Главное — приспособиться.
Оливия неожиданно засмеялась. Она сама испугалась своего смеха — так резко и неприятно он прозвучал.
— А вы когда-нибудь пробовали... например, поставить себя на место женщины?
— У меня была сестра, — тихо произнес он, — а это, может быть, нисколько не легче.
Никогда до сих пор не упоминал он при ней о своей сестре. В памяти ее, как страшный призрак, вдруг ожил рассказ Владимира. Кто дал ей право разыгрывать трагедию из-за того, что ее жизнь разбита? Разве таких, как она, мало? «Нас много, — подумала она, — нас очень много».
Рука ее, лежавшая на руке Карола, дрогнула.
— Я забыла... Как жестоко с моей стороны напоминать вам.
Он взял ее руку и сжал своими сильными пальцами.
— Ничего. Я и так не забываю. И вы не забудете, но постепенно, подобно всем нам, приспособитесь как к большим, так и малым бедам. Возьмите, например, грязь. Когда свежий человек попадает впервые в провинциальную тюрьму и видит, что стены черны от тараканов и клопов, а на нарах кишат вши, — он почти теряет рассудок, а потом ничего — приспосабливается. Точно так же и с этими скотами из полицейского управления. Вы скоро перестанете их замечать.
Оливия остановилась. Карол обладал способностью разгадывать чужие мысли и секреты, но как он догадался об этой мелкой ранке? У нее перехватило дыхание; она скорее умерла бы, чем рассказала кому-нибудь об этом, а он догадался сам, она ведь ни слова не вымолвила!
— Карол, — она еще никогда не называла его по имени. — Карол, как вы узнали...
— Дорогая моя, не вы первая. Почти каждой нашей женщине приходится пройти через это, если она молода и привлекательна. Уверяю вас, мужчине, который ее любит и знает, что бессилен помочь ей, вряд ли легче. Вы должны твердо усвоить одно — эти примитивные твари лишены разума и действуют сообразно своей скотской натуре.
Оливия опустила голову, пристыженная терпением и мудростью этого человека.
— Карол, — робко спросила она, — а сколько вам понадобилось времени, чтобы приспособиться?
— Право, не так уж и много, дорогая. Через два-три года вы себя просто не узнаете.
— Два... или три года... — Голос Оливии упал, и пальцы Карола крепче сжали ее руку.
— А теперь, — сказал он после минутного молчания, — попытаем счастья в Главном управлении жандармского корпуса. Но необходимо, чтобы нервы ваши были в порядке.
— Подождите немножко. Я соберусь с мыслями.
Он молча шел рядом с ней. Наконец она подняла голову.
— Я готова.
— Ну-ка вытяните руку. Не дрожит. Значит, готовы.
Он долго ждал ее у Главного управления жандармского корпуса. Когда она вышла, лицо ее было по-детски растерянно и опечалено.
— Мне сказали, чтобы я пришла через час. На этот раз я сама во всем виновата. Что-то спутала. Я поняла, что мне надо ждать в коридоре, а оказывается, нужно было пройти в какую-то комнату. И я пропустила свою очередь.
— О боже! — вырвалось у Карола. Оливия в страхе посмотрела на него.
— Значит я... действительно... все испортила?
— Нет, совсем не то. Но похоже, что они намерены погонять вас... — Он запнулся. — Лучше вам сразу узнать правду. Это у них такой трюк, понимаете? Они его иногда проделывают с теми, кто совершенно беззащитен. Может быть, мы вчера оскорбили кого-нибудь из них? А может, это просто потому, что вы иностранка и, кроме нас, у вас здесь нет друзей.
— Я ничего не понимаю, — испуганно прошептала Оливия.
Но она поняла еще до наступления вечера. Игра продолжалась без передышки с утра до самых сумерек. Ее посылали то вперед, то назад; то вверх по лестнице, то вниз; из комнаты в комнату, из коридора в коридор, бесконечный лабиринт коридоров. Из Главного управления жандармского корпуса ее отправили назад в Департамент государственной полиции, оттуда — в Главное тюремное управление, потом снова в жандармское управление. То ей говорили, что она пришла слишком рано; то оказывалось, что она уже опоздала; она заходила в комнату номер три, а ей следовало попасть в комнату номер четыре; она шла в комнату номер четыре, где узнавала, что должна ждать в комнате номер три. Некоторые чиновники с притворно-серьезным видом объясняли ей что-то; другие куда-то спешили, грубо толкая ее на ходу, или бросали отрывистые ответы и поворачивались спиной. Были и такие, которые открыто смеялись над ней или, наоборот, что-то смущенно бормотали, пряча пристыженные лица. Когда вся эта комедия закончилась наконец словами: «Сегодня уже поздно. Приходите завтра к десяти утра», — она направилась, шатаясь, к перекрестку, где ее ждал Карол, и в полном изнеможении ухватилась за его руку.
Он отвел ее домой, накормил и заставил лечь спать. Потом ушел, пообещав прийти утром, а сам отправился разузнать о Владимире. Он возлагал некоторые надежды на свои связи. На предложение Карола прислать ей на ночь какую-нибудь женщину из числа своих друзей Оливия ответила отказом.
— Я хочу побыть одна, — сказала она, — отворачиваясь к стене.
Придя к ней утром, Карол с первого взгляда понял, что за ночь она провела. В глазах ее появилось затравленное выражение, которого он так опасался. Карол сказал:
— Я немногого добился, но мне удалось узнать, где он. Его увезли в крепость.
— В ту тюрьму, что над рекой? Ох! — Оливия содрогнулась и закрыла рукой глаза.
— Не все ли равно, дорогая? Какие бы ни были там условия, он все равно ничего не почувствует.
— Вы в этом уверены?
— Если он даже жив, то, конечно, без сознания. Оливия засмеялась.
— Вы, кажется, забыли, что я медицинская сестра и меня не успокоишь враками. Он может прожить еще неделю и все время быть в сознании.
— Но не там, — тихо произнес Карол.
Вечером он опять проводил ее домой. На этот раз она хранила мертвое молчание. Карол уже подметил в ней первые признаки душевной депрессии: дрожание рук, тусклый взгляд запавших глаз. А ведь прошло всего два дня. Он сидел подле нее в санях, стиснув зубы; он знал, что эта веселая игра в «погонялки» продлится неделю, а то и больше. Что касается Оливии, то до конца ее дней ад будет представляться ей в виде лабиринта коридоров с выбеленными стенами, лживых отговорок и улыбающихся лиц.
— Завтра утром, — вежливо сказал ей чиновник, когда она уходила, вперив в пространство широко раскрытые, невидящие глаза.
Карол расстался с ней у дома, где она жила.
— Ложитесь спать. Может быть, сегодня вечером я кое-что разузнаю. Я зайду к вам попозже.
Много часов потратил Карол, стараясь что-нибудь разузнать, но тщетно. Поднимаясь ночью к Оливии, этот большой и сильный человек остановился на полдороге и привалился к перилам, не в силах превозмочь усталость и ломящую боль во всем теле. Он был так утомлен, что на какой-то миг ему изменило обычное мужество: как сказать ей, что нет ничего нового? Но надо решиться, она ведь будет ждать его всю ночь и не приляжет. Поднимаясь по лестнице, он несколько раз споткнулся о ступеньки и, добравшись до верхней площадки, снова остановился, чтобы унять дрожь.
— Барышни нету дома, — сказала ему заспанная служанка, — они как утром ушли с вами, так и не приходили.
Карол спустился с лестницы и остановился в подъезде. «Уж не арестовали ли ее, когда она поднималась к себе, — размышлял он. — Нет, это, конечно, чепуха. Может быть, она бродит по улицам? Если так, то рано или поздно она непременно пойдет к крепости». Его охватил такой страх, что ладони стали вдруг влажными. Она может забрести в парк возле крепости, — пустынное место, куда с наступлением темноты стекается всякий сброд... Беззащитной женщине там всегда грозит опасность, а тем более теперь, когда народ гуляет... Карол остановил первого попавшегося извозчика и помчался через мост. Он обыскал все аллеи в парке и обшарил все закоулки возле крепости. Где-то рядом колокола на башне выводили свое нескончаемое «Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй!» Не найдя Оливии в парке, Карол поехал назад и стал искать ее на набережной возле дворца, прямо напротив крепости. На открытой набережной дул пронизывающий ветер и, взвихривая снежную пыль, швырял ее Каролу в лицо. Внизу между одетыми в гранит берегами неподвижно лежала скованная льдом река. Купол неба над ней был совсем черным.
Карол нашел Оливию в нише парапета. Она забилась туда, спасаясь от ветра, и смотрела поверх ледяной глади реки. С противоположной стороны на нее глядели в упор два неподвижных светящихся глаза: это были огни у входа в крепость, известные под названием «волчьи глаза».
Карол велел извозчику подождать в сторонке. Услышав звук его шагов, девушка забилась еще глубже в нишу, и он понял, что кто-то уже пытался нарушить ее уединение.
— Оливия, едемте домой.
Она вскрикнула, услышав его голос, и в паническом ужасе, задыхаясь, бросилась к нему.
— Карол! Карол! О Карол!
— Едемте домой, — повторил он, поддерживая ее. — Бедное дитя! Едемте.
Но Оливия снова забилась в нишу.
— Нет, нет! Не могу! Не могу!
Она совсем окоченела и едва шевелила языком, так что Карол с трудом разбирал слова.
— Я пробовала, много раз пробовала, но эта лестница... такая темная... не могу войти... Карол, там призраки! Призраки!
«Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй!» — отчаянно трезвонили колокола в крепости. Потом, вслед за ударом какого-то надтреснутого колокола, все перешли на гимн «Сколь славен наш господь в Сионе!»
Карол подозвал извозчика.
— Вы поедете ко мне. Там нет призраков. Садитесь. Она покорно повиновалась, не отводя взгляда от «волчьих глаз». В ушах ее все еще звучал оглушительный перезвон колоколов: «Сколь славен наш господь в Сионе!».
Оливия была в полузабытьи, и почти весь путь голова ее покоилась на плече Карола. Приехав домой, он разбудил хозяйку, велел разогреть ужин и приготовить чай. Потом снял с Оливии пальто, уложил в постель и растер ей ступни и ладони. Вскоре ее оцепенение перешло в сон. Карол остался сидеть возле кровати, слишком усталый, чтобы двинуться с места.
Вдруг она с диким криком вскочила и закрыла глаза руками:
— Снег! Всюду снег!
Он крепко прижал ее к себе, стараясь успокоить.
— Карол! Карол! Он звал меня. Я слышала, как он звал меня. Они душат его снегом!
— Успокойтесь! Успокойтесь! Лягте. Поймите: он ничего сейчас не чувствует.
Но успокоить ее было невозможно. Она металась по комнате, словно зверь в клетке. Потом стала смеяться.
— Они сказали мне сегодня, что против него нет серьезных обвинений, что его, может быть, скоро выпустят. Скоро...
— Сядьте, — прервал ее Карол. Он подошел к шкафу и открыл дверцу.
Оливия села.
— А вы не уйдете? — испуганно прошептала она.
— Конечно, нет. Я же обещал, что не оставлю вас одну.
Он достал из шкафа шприц, подошел к Оливии и сделал ей укол морфия в правую руку. Когда голова ее склонилась на стол, Карол поднял девушку на руки и уложил в постель. Потом сел рядом и стал смотреть на нее. Она спала. Как ни страшна эта ночь, но до конца дней своих он будет вспоминать о ней, как о самом дорогом и сокровенном. Для нее эта ночь станет кошмарным воспоминанием, для него — минутами личного счастья, закончившимся с наступлением утра. Все же, если бы не он, она угодила бы сегодня в сумасшедший дом или в больницу. Что до всего прочего — у него ведь есть его дело. Оно-то всегда с ним, и он будет служить ему, пока хватит сил.
Оконные рамы слегка задрожали. Издалека донесся нестройный перезвон колоколов: «Господи помилуй! Господи помилуй!»
Голова Карола склонилась на неподвижную руку Оливии, плечи его чуть вздрагивали.
Утром, когда Оливия проснулась, Карол варил кофе. Она с недоумением посмотрела на него, потом все вспомнила и вскочила, но тут же снова упала навзничь, сжав руками виски.
— Не торопитесь, еще рано, — с улыбкой кивнул ей Карол. — После чашки кофе голова перестанет болеть.
Оливия медленно, с трудом выпрямилась.
— Вы не спали из-за меня всю ночь! Не надо было привозить меня сюда. Вы, наверно, не сомкнули глаз.
— Я? Ошибаетесь. Спал как убитый вот в этом кресле. Хотите вставать? Вот чистое полотенце, а тут теплая вода. Я выйду покурить.
Когда Оливия умылась и позвала Карола, он вошел в комнату с какой-то бумагой в руках. Прочитав ее, он нахмурился.
— Если дать вашему отцу телеграмму, он сможет приехать за вами? — спросил он после долгого молчания, помешивая ложечкой кофе.
— Моему отцу? Я ни за что на свете не соглашусь вызвать его сюда.
— Может быть, вызвать кого-нибудь другого? Я не могу оставить вас здесь одну, а мне надо завтра уехать.
Руки Оливии упали.
— Вы уезжаете?
— У меня нет другого выхода: я должен ехать, иначе меня арестуют. Истек срок моего разрешения. Я просил в полицейском управлении продлить его. И получил отказ. Вот он. Мне приказано выехать завтра утренним поездом.
Оливия поднялась и стала одеваться.
— Нам пора идти. А что до вашего отъезда, то, конечно, уезжайте, раз это необходимо. Я останусь одна. Мне никого не нужно.
— Обсудим это после. Между прочим, ваш паспорт готов, вы можете получить его в любое время. Требуется только ваша подпись.
— Мне ведь уже переменили паспорт, когда я приехала сюда.
— Да, но он годен только на время вашего пребывания здесь. Вы не можете выехать за границу, не получив назад английского паспорта и не имея на руках разрешения властей. Позавчера я подал заявление от вашего имени.
— Но я не могу ехать. Я не уеду, пока...
Голос ее задрожал и пресекся.
— Я знаю. Но чтобы вам не пришлось долго ждать разрешения, когда вы захотите уехать, я оформил все заранее через знакомых. Если на этой неделе паспорт вам не потребуется, достаточно лишь написать новое заявление. Вот деньги на дорогу. Тут есть немного английских, их вполне хватит на путевые расходы. Если после моего отъезда вы и сами захотите вскоре уехать, то, возможно, не успеете сходить за деньгами в банк.
— Карол, вы всегда за всех обо всем думаете?
Подняв глаза, она увидела, как губы у него дрогнули, но тут же приняли обычное решительное выражение.
— Не за всех, — сказал он, берясь за шляпу.
Его превосходительство занят, объяснили Оливии, когда она попросила пропустить ее к директору департамента полиции. Но с ней может поговорить секретарь, к которому она вчера обращалась. Когда Оливия вошла в комнату, секретарь встретил ее с улыбкой, и она сразу похолодела. Вчерашний разговор с ним оставил гадкое впечатление, но ей еще не приходилось видеть его улыбающимся.
— Вы пришли, если не ошибаюсь, насчет...
— Владимира Дамарова.
— Ах, да, разумеется. Он ведь не родственник вам, правда? Если память мне не изменяет, вы с ним помолвлены?
— Да.
Чиновник с состраданием покачал головой.
— Ах вы бедняжка! Неужели такая красивая девушка не могла найти себе жениха получше?
Карол был, оказывается, прав, — можно и в самом деле приспособиться. Она пропустила эти слова мимо ушей,
— Должен сказать, он совсем не думает о вас, — продолжал чиновник. — Я его вчера видел, он вами нисколько не интересовался.
Оливия молчала, не спуская с него глаз. Он откинулся в кресле и с видимым удовольствием неторопливо поглаживал усики.
— Уверяю вас, совсем не интересовался. Вам лучше подыскать себе другого возлюбленного. До свидания.
В коридоре разговаривали два офицера в голубых с серебряными галунами мундирах. Когда Оливия проходила мимо, один из них посмотрел ей вслед, потом нагнал ее.
— Это вы спрашивали о Дамарове?
— Да.
— И эти... — он кивнул в сторону двери, за которой сидел секретарь, — наплели вам, наверное, невесть что?
Оливия молчала. Он понизил голос:
— Они дурачат вас. Он вчера умер. Примите... мое искреннее соболезнование.
И вернулся к своему собеседнику.
— Возможно, что это и правда, — сказала Оливия Каролу, когда он помогал ей снять пальто. — Но как могу я быть уверена?
До тех пор, по дороге к ее дому, они молчали. В комнате он снял с нее боты и только потом спросил:
— Как выглядит тот офицер, что заговорил с вами в коридоре?
— Я не очень внимательно его разглядела. Высокий, с рыжеватыми, седеющими усами.
— С крючковатым носом, в мундире полковника?
— Кажется, да.
— Это Петров. Он человек порядочный. Самый порядочный из них. Значит, это правда.
— Может быть, правда. А может быть, шутка. Там ведь любят шутить.
Он никак не мог поколебать ее безнадежного, упрямого недоверия. На все его доводы она снова и снова повторяла:
— Откуда я знаю, что это не одна из их шуток?
— Вы поверите, если я раздобуду доказательства?
— Доказательства? Какие же?
— Я не уверен, что смогу это сделать, у меня слишком мало времени. Но если бы мне удалось найти человека — не из этих, конечно, а честного человека, который своими глазами видел его мертвым...
Оливия, стиснув пальцы, шептала про себя: — Если бы я только знала, что он действительно умер... если бы я только знала...
— Я попытаюсь, — сказал Карол. — Ждите меня здесь, я могу задержаться.
Вернувшись в полдень к Оливии, он застал ее на том же месте, где оставил. Она смотрела на свои тонкие руки, лежавшие на коленях. Когда вошел Карол, она подняла глаза и тут же снова опустила их.
— Одевайтесь как можно теплее и едемте со мной.
Она повиновалась, ни о чем не спрашивая. Они долго ехали в грязной конке, набитой празднично разодетым рабочим людом, и сошли на фабричной окраине возле реки. Там царило буйное, безудержное веселье. Уличные торговцы наперебой предлагали сласти, игрушки, цветные банты; мчались наперегонки с бешеной скоростью сани, заставляя гуляющих шарахаться в стороны, а седоки — мужчины, женщины и дети — хохотали, что-то выкрикивали и жались друг к другу. Ямщики, встав во весь рост, размахивали над головой длинными кнутами и понукали лошадей пронзительными воплями, которым вторила ревущая толпа. Праздник начинал превращаться в пьяную оргию.
Немного дальше, там, где кончались дома, было поспокойнее. С одной стороны тянулся низкий бугристый берег, и чахлые ивы клонились к неподвижной, замерзшей реке. На другой стороне виднелась кладбищенская стена, а за ней простиралось поросшее жидким кустарником болото. Ветер трепал и гнул оголенные, сухие ветви. Впереди всходил бледный месяц; позади, под облачным красноватым небом, шумел город.
Они свернули с дороги за кладбищем, там, где следы на снегу вели к чахлым редким кустам. Карол молча шел по утоптанной тропинке, вившейся между кустами. Оливия, как во сне, следовала за ним.
Они описали по болоту широкий полукруг и, обогнув кладбище, подошли к нему со стороны, наиболее удаленной от дороги. Канава и земляная насыпь позади нее отмечали границы кладбища. За канавой тянулись длинные ряды незарытых пустых могил, — продолговатые, заранее выкопанные и наполовину засыпанные снегом ямы ждали своих будущих обитателей. Между могилами высились кучи выброшенной из ям промерзлой земли, которой потом засыплют могилы. Самый дальний ряд был уже засыпан, и в головах возвышались небольшие одинаковые с виду деревянные кресты. Это было военное кладбище, где за каждой ротой был закреплен свой ряд. Более высокие кресты отмечали могилы вахмистров и фельдфебелей. За военным кладбищем началось место погребения нищих — там беспорядочно сгрудились кое-как насыпанные земляные холмики с покосившимися гнилыми крестами, сколоченными наспех из обрезков еловых досок. Вдалеке в сгущавшихся сумерках поблескивали пышные надгробия и часовни кладбища для состоятельных людей.
Из-за чахлых деревьев вышел мужчина и направился к ним. Увидев голубой мундир, Оливия задрожала. Карол подошел к незнакомцу.
— Большое спасибо, что пришли. Не беспокойтесь — поблизости никого нет. Это девушка, на которой он должен был жениться. Расскажите ей все, что знаете.
Жандарм украдкой взглянул на Оливию и тут же снова опустил глаза, разминая сапогом снежную глыбу.
Он был еще совсем молод, с широким добродушным лицом и круглыми светло-голубыми испуганными глазами.
— Я дежурил вчера в коридоре, барышня, — заговорил он с сильным волжским акцентом и умолк.
— В той крепости, куда его привезли, — вставил Карол.
— Было уже почти утро. Я видел, как его несли по коридору. Он повернул голову и посмотрел на меня, но ничего не сказал. Его поместили в третью камеру.
— В одиночку?
— В одиночку, барышня. Он вел себя очень спокойно. За все утро я ничего не слышал, разве как он кашлял. Но когда Васильич принес ему обед, он что-то сказал, только очень тихо.
— А Васильич кто — тюремный надзиратель?
— Да. Он дежурил, разносил обед. Он вышел оттуда очень злой и говорит: «Чистый грех — пропадают задарма такие хорошие щи. Он уж почитай что помер, даже глазом не повел на миску. Я бы лучше сам эти щи съел!» Вот что он сказал.
— А кроме Васильича, никто к нему не заходил?
— Вечером, ваша милость, заходил старший тюремщик с доктором. Они очень скоро вышли обратно, и я слышал, как доктор сказал: «Какой прок? Он не протянет до утра». Но он протянул.
— Сколько он еще прожил?
— До полудня следующего дня. Это было вчера. Я опять ночью дежурил. В восемь часов меня сменили, а как пришел я вечером, слышу — он стонет и что-то сам с собой говорит. Но слов я не разобрал. В горле у него хрипело, а один раз я слышал, как он просил воды. Потом в шесть утра меня сменил Осип, и я ушел.
— И Осип дежурил весь вчерашний день?
— Так точно-с, барышня. Он сейчас вон в той деревне, нас обоих отпустили по случаю праздника. Осип этот пошел и напился допьяна, а мне сказал: «По нашей работе надо беспременно пить, не то не стерпишь. Вот и сейчас все слышу, как он стонет да просит: «Воды! Воды! Воды!» Осип у нас очень душевный человек.
— Он ему дал напиться?
— Что вы, барышня, разве кто посмеет? Запрещено приказом.
— Довольно, я думаю, — сказал Карол, кладя руку на плечо Оливии. — Теперь вы верите?
— Молчите, я должна знать все. Значит, он умер вчера в полдень, когда вас на дежурстве не было?
— Да, барышня. Осип говорил, он стонал все тише и тише, а потом послышалось вроде как кто пилил дерево, и после ничего не стало слышно. А вечером нас послали вынести тело. Нам дали ящик, чтоб его положить. Нет, барышня, не гроб, а большой сосновый ящик. Мы вынесли его из крепости — это было, кажись, часа в два ночи — и свезли сюда.
— Так, значит, он похоронен здесь? Я хочу видеть могилу.
Жандарм робко, искоса взглянул на нее.
— Это... это не могила, барышня. Не как положено у христиан. Я вам покажу.
На самом краю кладбища валялось несколько свежих комьев земли. Чтобы они не бросались в глаза, их наспех забросали снегом. Подойдя поближе, жандарм остановился и, увидя, что Карол стоит с непокрытой головой, снял фуражку, потом опустился на колени и пощупал руками снег.
— Здесь.
Он разгреб снег и показал им конец вбитого в землю деревянного кола.
— Кол заколачивают, чтобы не копать в том же месте, — тихо проговорил Карол.
— Яма была мелкая, — сказал жандарм, неловко подымаясь на ноги, — еле и такую выкопали. Уж больно земля промерзла.
Оливия посмотрела на жандарма. Между ними лежали свежие комья земли.
— А вы уверены, что он был мертв, когда его клали в яму?
Жандарм, разинув рот, глядел то на Оливию, то на Карола. Потом перекрестился трясущейся рукой:
— Христос с вами, барышня! Да неужто мы похоронили бы его заживо?
— Откуда я знаю? — спросила она тем же ровным, безжизненным голосом.
Карол тронул жандарма за рукав.
— Вы видели его лицо? Расскажите ей.
— Видел. — Жандарм содрогнулся. — Он... он, видать, сильно намучился. Рубашка была вся в крови. Он был совсем застывший.
— Теперь все ясно, — сказал Карол. — Вы возвращайтесь вдоль канавы, а мы обойдем кругом. Так безопасней. До свидания. Спасибо вам.
Жандарм еще раз перекрестился и ушел, оставив их у могилы. Стемнело. Немного погодя Карол взял Оливию под руку.
— Идемте.
Они пошли назад через чахлый кустарник.
— Думайте только об одном, — проговорил Карол, — что бы ни было — он мертв, и они ничего больше не могут ему сделать. Это слабое утешение, но мне оно очень помогло, когда у меня умерла сестра.
Оливия медленно повернула голову и посмотрела ему прямо в глаза.
— Мне оно тоже помогает. Но вы уверены, что он был мертв, когда они его закопали?
— Совершенно уверен, дорогая.
Оливия уехала в Англию той же ночью. Если б она задержалась, Карол не мог бы проводить ее: по настоянию полиции он должен был наутро покинуть город. Он упаковал ее вещи, расплатился с хозяйкой, купил билет. Оливия пребывала в полнейшей апатии. Она ела, одевалась и ходила, только когда он напоминал ей об этом. Она не разговаривала, но время от времени задавала ему тихо один и тот же вопрос:
— А вы уверены, что он был мертв, когда...
— Совершенно уверен, — следовал неизменный ответ.
Она спросила об этом и в вагоне, когда он укутывал ей пледом ноги.
— Совершенно уверен. — повторил Карол. Послышался удар колокола. Кондуктор крикнул:
— Занимайте места!
Карол спрыгнул на платформу, и дверь вагона захлопнулась.
— Это второй сигнал. Через минуту поезд тронется. Я телеграфировал вашим родным, чтобы вас встретили в Дувре.
— Карол
Она поднесла руку ко лбу, стараясь что-то вспомнить. Он вскочил на подножку и заглянул в окно.
— Да?
Послышался тот же вопрос — единственный, который ее интересовал:
— А вы уверены, что он был мертв, когда они бросили его в яму?
— Совершенно уверен, дорогая, — все с тем же неистощимым терпением ответил он.
В третий раз ударил колокол. Карол поднял руку.
— До свидания. При первой возможности я приеду в Англию и повидаюсь с вами.
Глаза Оливии, неподвижные и потухшие, смотрели куда-то мимо него. Поезд тронулся. Когда он скрылся из виду, Карол повернулся и пошел было назад по платформе, но вдруг остановился, схватившись руками за горло. К нему подошел носильщик.
— Что с вами, барин? Может, позвать кого?
— Скажи, чтоб мне подали... водки, — прошептал Карол. Он судорожно всхлипывал, как истеричная гимназистка. Носильщик побежал в буфет. Карол побрел за ним и по дороге задел кого-то из провожающих. Тот вначале сердито оглянулся, но потом, удивленно вскрикнув, протянул руку:
— Доктор Славинский! Боже мой, что с вами?
Карол злобно оттолкнул его в сторону.
— Убирайтесь к черту! Я хочу напиться.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА I
В Дуврском порту Оливию встретил Дик Грей. Мистер Лэтам был в тот день занят, и Дик, успевший за это время стать другом семьи, предложил свои услуги. Когда она спускалась по сходням, он бросился к ней навстречу со словами приветствия, но умолк на полуслове и замер, не сводя с Оливии глаз. Она, казалось, не заметила этого. Дик взял у нее чемодан, и она машинально последовала за ним к поезду. В вагоне он долго не решался заговорить и обращался к ней, только когда было необходимо. Наконец он отложил газету и наклонился к девушке. Они проезжали мимо полей, с которых уже был убран хмель. Оливия молча смотрела в окно.
— Оливия, неужели он...?
— Он умер, — ответила она, не шевельнувшись, и Дик благоразумно воздержался от дальнейших расспросов.
Но родители и сестра проявили гораздо меньше чуткости. Правда, они тоже ни о чем не спрашивали, но ошеломленное лицо отца, исполненный ужаса крик, невольно сорвавшийся с его уст: «Боже милостивый, да это Оливия!», безуспешные попытки принять непринужденный вид («Как ты напугала нас, дорогая, ведь мы ожидали тебя с вечерним поездом») были хуже всяких расспросов. А Дженни, вначале молча смотревшая на сестру, вдруг разрыдалась и выбежала из комнаты. Особенно потрясена была мать Оливии.
Первое время родные думали, что она умирает от какого-то неизлечимого недуга. Уж не подхватила ли она злокачественную малярию? Они убеждали ее показаться врачу. Оливия пыталась возражать и устало доказывала, что вполне здорова, но потом, коль скоро родственники продолжали настаивать, она согласилась, — лишь бы ее оставили в покое. Отец повез Оливию в Лондон и показал специалисту.
— Малокровие и сильное истощение нервной системы, — сказал доктор. — Возможно, ей пришлось пережить какое-то потрясение или она чем-то угнетена.
— Но вы только посмотрите на нее! — вскричала миссис Лэтам, когда ей сообщили диагноз. — Она превратилась в настоящий скелет! Рот ввалился, волосы поблекли. Неужели все дело только в нервном истощении?
К сожалению, дело было только в этом. Окажись Оливия от природы не так крепка и здорова, заболевание ее протекало бы гораздо более тяжело, и это могло принести ей хоть одно облегчение: избавить от необходимости участвовать в повседневной жизни семьи. Но Оливия была слишком вынослива, чтобы всерьез слечь, и только медленно, неотвратимо угасала. По словам матери, она превратилась в «настоящий скелет» и, несмотря на тщательный уход, все больше и больше худела. За три месяца она так ослабла, что задыхалась, дойдя до конца садовой дорожки; сердце начинало учащенно биться, стоило ей подняться на несколько ступенек. Ее мучили бессонница, невыносимые головные боли, ночные кошмары, внезапные ознобы. И это было все.
Первые месяцы никто не заикался о ее будущем, да и сама Оливия, по-видимому, не думала об этом. Она вернулась в Англию, повинуясь слепому инстинкту, гнавшему ее домой. А может быть, она сделала так по настоянию Карола, а ей... не все ли было равно, куда ехать? Возвратясь домой, она безучастно подчинилась привычному распорядку и равнодушно принимала или терпела все мелочи, в которых выражалась любовь ее матери: крепкий бульон, экстракт солода, робкие ласки и тому подобное. Она и в самом деле стала глубоко равнодушна ко всему на свете, даже к памяти погибшего возлюбленного. Возможно, ей было суждено испытать в дальнейшем боль утраты, но пока ее мучили лишь невыносимые боли в затылке да нескончаемые кошмары, терзавшие ее ночь за ночью и гнавшие прочь сон. «Если б я могла заснуть, — думала она, — если бы мне только заснуть... Из-за этой ужасной бессонницы меня так страшит наступление сумерек и мне так тяжко, так зябко днем. Сон сделал бы меня прежней Оливией...»
Но еще до наступления лета ей уже стало казаться, что все будет хорошо, если только она не заснет. Ведь когда бодрствуешь, всегда можно усилием воли защитить себя и отогнать самые страшные видения. Спящий же человек не властен над собой и бессилен с ними бороться. Ее возмущала эта несправедливость, эта предательская всеобщая потребность во сне, которую она теперь считала ловушкой, куда попадаются даже самые предусмотрительные люди. Можно упорядочить свою жизнь, мысли, поступки и воспитать свои чувства, чтобы они, подобно верному псу, следовали на поводу у разума. И все-таки оказываешься вдруг во власти сна, который превращает тебя в немощную и безвольную жертву страшных видений, все время роящихся в мозгу. Если бы не эти ночные кошмары, она сумела бы как-нибудь все забыть. Они проходили перед ней нескончаемой вереницей: ледяные поля, болота, слепящий снег; она, Оливия, разгребающая мерзлую землю, чтобы проверить, была ли у него агония, не похоронили ли его заживо; смеющиеся лица; красные сластолюбивые губы, шепчущие непристойности; лабиринты коридоров, коридоров, нескончаемых коридоров с побеленными стенами. Иногда, заблудившись в этих коридорах, она бродила всю ночь, стараясь идти на слабый, далекий голос: «Воды! Воды! Воды!» В другие ночи тот же едва слышный зов доносился из-под растрескавшихся глыб льда, а она блуждала, скользя и спотыкаясь, среди могил. Ища опоры, она протягивала во мраке руки, но наталкивалась лишь на деревянные колы, вбитые в землю.
По ночам к ней часто вбегали обеспокоенные мать или сестра. Они заставали Оливию в постели: она спала с широко раскрытыми глазами, бормоча во сне что-то невнятное. Когда ее будили, она лишь говорила: «Дурной сон», — и снова ложилась, словно собираясь заснуть, но глаза ее были полны ужаса. Днем она большей частью молчала, а порой становилась чрезмерно разговорчивой, болтала и смеялась по каждому пустячному поводу. Но в каком бы настроении ни была Оливия, она ни разу не обмолвилась о том, что ее тяготило. И отец с матерью ничего не понимали. Впрочем, расскажи она им все — они и тогда не поняли бы ничего.
Для Дженни — избалованной любимицы всех домочадцев — приезд неузнаваемо изменившейся сестры был тяжелым и горьким разочарованием, первым в ее жизни. За минувшие полгода Дженни очень изменилась: в легкомысленной и тщеславной девушке пробудилось вдруг чувство долга. Натура у нее была податливая, восприимчивая, и она старалась во всем подражать старшей сестре.
— Конечно, я никогда не буду такой умной, как Оливия, — говорила она матери, — но я постараюсь стать такой же доброй.
В этом стремлении сказалось в известной степени влияние молодого священника, с каждым днем возраставшее. Тем не менее оно было вполне искренним, и Дженни честно старалась претворить его в жизнь: она неоднократно отказывалась от развлечений, чтобы посидеть у постели больной матери. Сожалея о пропущенных танцульках и несостоявшихся свиданиях с молодыми людьми, она утешала себя тем, что скоро приедет Оливия и похвалит ее за примерное поведение. Но домой приехала не Оливия, а какое-то привидение с запавшими щеками и тяжелым взглядом, которое явно не интересовалось ее благонравием. И бедняжка Дженни с недоумением и страхом взирала на человеческую трагедию, впервые разыгравшуюся у нее на глазах.
Разочарование и растерянность, переживаемые Дженни и миссис Лэтам, еще больше сблизили их, но зато отдалили от Оливии. В защищенной от невзгод жизни миссис Лэтам не было места страданию. С домашними заботами и неурядицами она давно свыклась и вот уже восемнадцать лет покорно сносила свои телесные недуги и безотчетные религиозные сомнения. Но и только. В своей жизни она познала лишь одно подлинное горе — смерть маленького сына, но с тех пор жизнь ее текла ровно и спокойно, лишь изредка волнуемая мелкими огорчениями и неприятностями. Все было так же незыблемо и знакомо, как смена времен года.
Вначале ее тяготило такое однообразие, но потом она привыкла. А теперь в ее размеренное, серенькое существование ворвалось извне что-то мрачное, страшное, почти угрожающее. Оливия не прожила дома и месяца, как мать уже стала с тайным недоверием присматриваться к ней и бессознательно все больше сближаться с младшей дочерью, словно только она была ее настоящей плотью и кровью, а та, другая, — чужой и лишней. Тем не менее и она и Дженни относились к Оливии очень заботливо. Если бы Оливия вернулась домой с каким-либо понятным им горем, которое они разделили и оплакали бы с ней, как свое собственное, их любовь только возросла бы от этого. Но Оливия вернулась с печатью мертвого молчания на устах и не выдавала своей тайны.
Отец тоже молчал. Он один смутно догадывался о том, что происходило с Оливией. Конечно, он не понимал, что именно могло превратить его цветущую дочь, которой он так гордился, в эту измученную незнакомку; но, вглядываясь в тоскливые глаза Оливии, он понимал, что ее надо оставить в покое, не мучить вопросами и назойливым участием. И до некоторой степени он был вознагражден за свою сдержанность: Оливия избегала его меньше, чем остальных. Правда, его заветная надежда, что когда-нибудь она сама ему во всем откроется, постепенно угасла.
— Мне кажется, она сторонится меня меньше, чем матери и сестры, — неуверенно сказал он домашнему врачу, очевидно, боясь поверить даже такому незначительному предпочтению, — но, может быть, она просто не замечает меня, потому что я ее не беспокою.
Если бы и другие дали Оливии возможность не замечать их, она чувствовала бы себя гораздо уверенней и свободней. Но укоряющие, испуганные глазки Дженни, озабоченное лицо матери и ее робкие нежные ласки, молчаливое сочувствие Дика, полные жалости взгляды соседей — все это казалось ей жестокой и бессмысленной навязчивостью. «Почему они не хотят оставить меня в покое? — с гневом и возмущением думала она после каждого очередного проявления непрошеного соболезнования. — Почему они не оставят меня в покое?»
Ее обострившаяся чувствительность носила какой-то удивительно поверхностный характер: самые незначительные события повергали ее в настоящее смятение, но душа оставалась холодна и безучастна. Умри кто-нибудь в семье — она вряд ли огорчилась бы, но одно неосторожное слово доводило ее до умопомрачения. Так же мучительно несоразмерны были и ее физические восприятия. Как-то миссис Лэтам, проходя мимо кушетки, на которой Оливия проводила теперь почти все время, поправила на ней сползшую шаль. Оливия вскрикнула, словно от острой боли, и подняла руку. Широкий рукав сполз к плечу, и на коже — там, где к ней слегка прикоснулись пальцы матери, — проступили красные, как от ожога, пятна.
Однажды в мае миссис Лэтам встретила на пороге вернувшегося из банка мужа.
— Старайся ступать тише, Альфред, — сказала она, — Оливия на кушетке в гостиной, я едва уговорила ее уснуть. Мы так намучились с ней за день.
— Опять головная боль?
Оливия вставала теперь поздно, и мистеру Лэтаму не удавалось повидаться с ней до ухода.
— Да, и на этот раз просто чудовищная. Все утро она бродила взад и вперед по комнате, не находя себе места. Я послала за доктором Мортоном.
— Он уже был?
— Да. Дал ей что-то успокаивающее, но говорит, что не может назначить никакого систематического лечения. Он только и делает, что повторяет слова лондонского специалиста: Оливия чем-то угнетена, и если б она поделилась с кем-нибудь, ей стало бы легче. Альфред, не попытаться ли тебе вызвать ее на откровенность? Если б мы только знали...
— Бесполезно снова возвращаться к этому, Мэри. Не можем же мы подвергнуть ее допросу! Придет день, когда она, быть может, заговорит сама.
— Она не сделает этого, скорее умрет. Пойди взгляни на нее, она сейчас крепко спит. До сегодняшнего дня я не представляла себе, как она исхудала.
Мистер Лэтам вошел в комнату в войлочных туфлях и, затаив дыхание, склонился над Оливией. Халат распахнулся, и были видны ее иссохшие руки и шея. Лицо во сне заострилось, как у трупа. Отец отвернулся и отошел к окну.
— Боже милостивый! — чуть слышно проговорил он. Миссис Лэтам подошла к мужу и взяла его за руку.
— Альфред, она умрет.
Мистер Лэтам ничего не ответил.
— К нам идет почтальон, — прошептала она, выглянув в окно. — Как бы он не разбудил ее.
Мистер Лэтам открыл окно.
— Пожалуйста, не стучите в дверь Я сейчас...
Но почтальон не слышал. Он дважды сильно стукнул во входную дверь, и Оливия с диким воплем, разнесшимся по всему дому, вскочила с дивана:
— Жандармы! Жандармы!
Очнувшись, она увидела отца с матерью. Никто не проронил ни слова. Оливия ушла к себе, а мистер и миссис Лэтам остались в гостиной, избегая смотреть друг другу в глаза.
На следующий день миссис Лэтам застала Оливию в саду. Она лежала в шезлонге. Миссис Лэтам неслышно подошла сзади и обвила шею дочери руками.
— Не надо, мама, — сказала, отвернувшись, девушка, — ты делаешь мне больно.
Миссис Лэтам поспешила отдернуть руки; она уже давно примирилась с непонятной, противоестественной чувствительностью дочери к прикосновениям. Взгляд ее скользнул по руке Оливии, лежавшей на подлокотнике: крошечные волоски на ней то поднимались, словно от холода или испуга, то опускались.
— Оливия, дитя мое, — произнесла она наконец, — расскажи мне, что с тобой происходит?
— Я ведь уже говорила тебе, мама, что со мной ничего не происходит. Я просто устала, и мне слегка нездоровится — вот и все.
Миссис Лэтам посмотрела в сторону, на маргаритки.
— Видишь ли, дорогая, вчера мы с отцом невольно услышали, что ты сказала, когда тебя разбудил почтальон.
Оливия зловеще стиснула зубы.
— Я ничего не сказала.
— Дитя мое, я не хочу быть навязчивой, но подумай только, каково было нам с отцом услышать это одно-единственное слово. Если б ты только призналась нам, что...
И осеклась. Оливия встала и, сжав губы, молча смотрела на мать.
— Так, значит, вы подслушиваете, что я говорю во сне? Хорошо хоть, что ты поставила меня в известность! Если живешь среди шпионов, лучше уж знать об этом!
— Оливия! — вне себя вскричала миссис Лэтам. Ни разу в жизни с ней никто так не разговаривал. И подумать только, что такое сказала ее собственная дочь!
В глазах Оливии вспыхнул недобрый огонек. С минуту она смотрела на мать, потом повернулась и медленно пошла к дому.
Когда мистер Лэтам вернулся, он застал жену в слезах. Безутешно рыдая, она мало-помалу рассказала ему обо всем случившемся. Лицо мистера Лэтама побледнело. Подобная грубость была так не свойственна Оливии, что смутные догадки, мучившие отца, стали принимать вполне определенные формы.
— Где она? — спросил он.
— У себя в комнате. Не говори с ней об этом, Альфред. Я сама во всем виновата. Ты ведь предупреждал меня и просил не задавать ей вопросов.
Не ответив, мистер Лэтам поднялся наверх и постучался в комнату Оливии. Она сидела у окна, как всегда одна, и даже не подняла головы, чтобы посмотреть, кто вошел.
— Опять головная боль, дорогая?
— Нет.
— Спала ли ты ночью?
— Как обычно.
— Мне хотелось бы поговорить с тобой минутку, если ты согласна.
Оливия не шевельнулась.
— Пожалуйста.
Мистер Лэтам сел рядом и взял дочь за руку. Оливия сидела все в той же позе, но руку отдернула. Пальцы ее, скользнувшие по его руке, были холодны, как ледяные сосульки.
— Вернувшись домой, я застал твою мать в слезах, — начал он. — Она страшно огорчена вашей сегодняшней беседой. Она винит себя за то, что взволновала тебя, но она... она ведь твоя мать, Оливия. И ты знаешь, что она слаба здоровьем.
Оливия смотрела на свои холодные, стиснутые на коленях руки и молчала.
— Не кажется ли тебе, — решился наконец мистер Лэтам, — что ты немножко жестока? Бог свидетель, дитя, я не стараюсь проникнуть в твои тайны, но все же...
— Все же ты не понимаешь, как я могла быть настолько черствой, что довела маму до слез? Я тоже не понимаю. Наверно, иссякли железы, выделяющие соки дочерней любви, или же они вовсе отмерли. Какой смысл притворяться, будто я люблю вас всех, когда на самом деле вы мне все безразличны? Я не отрицаю, что вела себя с мамой отвратительно, но этого не произошло бы, если б она оставила меня в покое.
— А разве тем, кто, несмотря на твое безразличие, любит тебя, легко безучастно смотреть, как ты страдаешь от ночных кошмаров? Не могу ли я помочь тебе избавиться от этих страхов? Мне кажется, я мог бы тебя понять.
Оливия медленно встала и прижалась спиной к стене. «Точно беззащитный, затравленный зверек, выгнанный из своей норки», — с болью в душе подумал мистер Лэтам.
— Отец, я вернулась домой потому что мне больше некуда было деться. Дайте мне немного отдохнуть и прийти в себя. Я не буду долго обременять вас. Вспомни, ведь до сих пор я никогда не была обузой ни для тебя, ни для матери. Но если вы начнете расспрашивать меня, мне придется уйти.
— Уйти? Опять... туда?
— Куда угодно. В первую попавшуюся канаву, если не смогу уползти дальше. Лучше умереть там с голоду, чем сходить здесь с ума от вопросов. Но почему, почему вы не можете оставить меня в покое? Куда бы я ни пошла, везде и всюду меня расспрашивают. Неужели вы не понимаете, что я просто задыхаюсь от этого? Вот и сейчас мне душно...
Голос Оливии пресекся, из горла вырвался хриплый вопль. Она схватилась руками за воротник и разорвала его. Мистер Лэтам, не на шутку испугавшись, позвал на помощь. Когда в комнату вбежали домашние, Оливия судорожно ловила ртом воздух. Говорить она не могла, казалось — она вот-вот задохнется. Никто из родных не знал, что в таком случае полагается делать, но, к счастью, судорога, которая свела горло, скоро ослабела, и Оливия пришла в себя. Припадок так измучил ее, что обессиленная девушка расплакалась. Схватив отца за руку, она непрерывно повторяла:
— Обещай, что не будешь меня расспрашивать! Скажи всем, чтобы меня не расспрашивали!
Мистер Лэтам вздохнул, поцеловал дочь и вышел из комнаты. Он обещал, что же еще ему оставалось делать? Но от дочери, которую нельзя ни о чем спрашивать, не приходится ждать утешения в старости.
ГЛАВА II
Только во второй половине лета Оливия поняла, какая над ней нависла угроза. Смутные кошмары, преследовавшие ее всю весну, приняли более четкие очертания, тени стали зловещей, ночные видения — навязчивей. Перед ее закрытыми в полудреме глазами проплывали чьи-то смеющиеся лица. Вначале они появлялись поодиночке и исчезали, потом стали тянуться длинной вереницей; они возникали, светились и меркли, словно картины волшебного фонаря. Но до сих пор этим все и ограничивалось.
Первая настоящая галлюцинация подстерегла ее в жаркий июльский полдень. Она лежала в шезлонге на лужайке, в тени большого каштана; солнечные блики скользили по ее лицу и платью. В нескольких шагах от нее, щедро залитый светом, цвел куст лаванды. Сначала Оливия лежала с закрытыми глазами, прислушиваясь к жужжанию пчел, потом оперлась на локоть и посмотрела в глубь сада. Там было настоящее пиршество красок. У дома на фоне нежного жасмина пылали алые и желтые розы; голубой дельфиниум, красная гвоздика, ноготки и лилейник сверкали и переливались в лучах жаркого солнца; со шпалер свешивались на дорожку побеги пурпурного ломоноса. А совсем рядом, под матовыми листьями лаванды, горела изумрудами подстриженная трава газона.
Но вдруг свет и краски померкли. Перед ней возникла темная многоугольная комната, стены которой были сплошь увешаны картинами. В комнате была она сама, Оливия, но только не вся она, а лишь ее часть. Другая же часть с враждебным чувством следила со стороны за всем происходящим. Первая — настоящая Оливия — подошла к стене, увешанной картинами, и тут же одна из картин исчезла, оставив после себя черный прямоугольник, словно кто-то набросил на раму плотное покрывало. Через секунду исчезла вторая картина, потом третья, и вскоре на стене остались одни черные пустоты. Страх объял Оливию, и она бросилась с простертыми руками к ближайшему черному прямоугольнику. Но там ничего не оказалось, и руки ее повисли в темном воздухе.
Тогда она устремила взгляд на одну из картин — пейзаж с лужайкой, деревьями и извилистым ручьем. Она смотрела только на нее, стараясь не видеть исчезающие стены и страшную черноту, подступавшую со всех сторон. И все-таки в углу картины появилось темное пятнышко, оно постепенно ширилось, и вдруг исчезли сразу и трава, и деревья, и вода, и со стены глянул непроглядный мрак, зловещий и ненасытный, как волчьи глаза. И тогда несчастная поняла, что все привычные ей радости, привязанности, надежды были лишь хрупкой раскрашенной оболочкой, отделявшей ее от кромешной тьмы.
Тем временем вторая Оливия со стороны равнодушно и безучастно смотрела на происходящее. Она видела, как под обреченной Оливией остался лишь крошечный кусочек пола — жалкий островок, затерянный в безграничной мгле. Наконец исчез и он, и над Оливией, заглушая ее отчаянные вопли о помощи, сомкнулись черные волны. А вторая Оливия только смотрела со стороны и смеялась. Она не протянула даже руки, чтобы помочь гибнущей, ибо в ее иссохшем сердце не было места жалости.
Та, другая Оливия захлебывалась и боролась, моля о помощи, но тщетно; она то всплывала на поверхность, то снова погружалась, и над ней сходились и расходились волны, струившиеся между пальцев, давившие на глаза. В пустоте мелькали призраки, они мерцали вдали, сияли рядом, и несчастная протягивала к ним руки, взывая о помощи, припадала со стоном к их стопам, но никто не хотел помочь ей. Иногда, напрягая все силы, она подплывала вплотную к этим светящимся теням. Тогда она старалась ухватиться за них покрепче и удержаться на поверхности. Но мягкие и холодные видения ускользали из ее ослабевших пальцев либо оказывались лишь хрупкой раскрашенной оболочкой, сжимавшейся и исчезавшей при первом же прикосновении. И несчастная погружалась все глубже и глубже в поглощавшие ее черные волны. Вдруг она заметила черное пятно внутри самой себя, какую-то пустоту, которая все росла. Это был мрак, обитавший в ее собственной душе, который стремился слиться с мраком, царившим извне, разрушить и окончательно уничтожить то жалкое создание, которое считало себя живым, а на самом деле, как и все в небесах и на земле, было лишь хрупкой раскрашенной оболочкой.
Придя в себя, Оливия прежде всего заметила яркую зелень подстриженного газона. Потом она увидела сверкающий всеми цветами радуги сад и услышала жужжание пчел на кусте лаванды. Она лежала, боясь пошевельнуться.
На аллее показался экипаж отца. Поравнявшись с Оливией, мистер Лэтам наклонился и бросил ей на колени ветку жимолости.
— Лови. Любимые твои цветы.
Она потянулась к розовым лепесткам, упавшим ей на колени, но, не коснувшись их, тут же отдернула руку. Что, если это... не настоящие цветы, а только... раскрашенные оболочки? Она закрыла глаза похолодевшими руками, стараясь не смотреть на жимолость. А вдруг она съежится от ее прикосновения?
Очевидно, она пролежала так довольно долго. Когда голос матери окликнул ее, тень от дерева уже сдвинулась далеко в сторону и солнечные лучи падали прямо на непокрытую голову Оливии.
— Дорогая, ведь от такого пекла разболится голова! Да ты, детка, кажется, дрожишь!
— Мне холодно, — произнесла чуть слышно Оливия и содрогнулась.
— Холодно в такую жару? А ведь впрямь руки у тебя как лед и совсем влажные. Иди лучше в дом.
Оливия молча повиновалась. Когда мать поцеловала ее в лоб, она снова вздрогнула. Разве может целовать раскрашенная оболочка?
Неужели ее ждет безумие? Эта страшная мысль не давала ей покоя всю ночь. Вначале она заснула, но вскоре с криком вскочила с постели. Разбудил ее знакомый голос: «Воды! Воды! Воды!»
На этот раз видение было таким реальным, что голос прозвучал у самого ее уха. Трясущимися руками Оливия откинула со лба взмокшие спутанные волосы. Никак не привыкнешь к этому: прийти в себя после очередного ночного кошмара было сейчас нисколько не легче, чем в первое время.
Потом она стала думать о раскрашенных оболочках. Но ведь они мерещились ей днем, когда она бодрствовала и вполне владела собой. А крик: «Воды! Воды!» — преследовал ее только во сне. Что, если она и это начнет слышать наяву?
Оливия сразу поняла, что тогда будет. Если это случится, — значит, началось безумие. День за днем, ночь за ночью она ждала и прислушивалась. «Воды! Воды! Воды!» — ритмично выстукивал в бессонные ночи пульс, и в такт ему бесшумно вторило дыхание. Но слышала она этот зов только во сне.
Зато тот, другой страх преследовал ее куда больше. В сентябре это уже была настоящая одержимость: Оливия избегала касаться вещей, страшась, что они могут оказаться раскрашенными оболочками. Особый ужас вызывал в ней сад; его запахи, яркие краски — все это было ненастоящим. В доме Оливию пугала лестница: что, если она рассыплется, как только на нее ступишь? Но хуже всего были эти бесплотные тени, именуемые отцом, матерью и сестрой: они двигались и говорили, словно были настоящие, и целовали ее губами, которые могли вот-вот раствориться в воздухе.
Осенью она немножко окрепла и поправилась, а в начале зимы одно случайное обстоятельство восстановило на некоторое время ее душевное равновесие. В деревне умерла девочка, и мать ребенка, раньше прислуживавшая в доме банкира, поведала Дику о своем желании: пусть «барышни» придут проститься с ее мертвой дочуркой. Когда Дик рассказал об этом Дженни, она тут же согласилась, хотя и поморщилась. Она боялась покойников и еше не научилась любить простых людей. Но ей от всей души хотелось хоть чем-то помочь бедной женщине, особенно если это порадует Дика.
— А вы пойдете? — робко спросил священник Оливию.
— Если угодно, — не поднимая головы, отвечала Оливия, — мне все равно, могу и пойти.
Дик опустил глаза. Он вспомнил прежнюю Оливию, которую не пришлось бы просить об этом; вспомнил, как ее сильные и ловкие руки одевали детские трупики и как матери тянулись к ней за утешением.
Когда Дик и Грей и обе девушки приблизились к кроватке, мать нагнулась и откинула с лица ребенка простыню. Со слезами на глазах показывала она им оборки и кружева на рубашечке; видимо, она находила какое-то утешение в том, что на мертвом младенце «все самое лучшее, как у господ».
— Конечно, теперь придется на всем экономить, — сказала она, глядя на гробик с лакированными ручками и шелковой обивкой, — но мы ни за что не согласились бы похоронить свою крошку по-бедному. Нет, ни за что.
Дик одобрил красивый гроб и все остальное, а Дженни, преодолев гадливое чувство, пробормотала в утешение несколько банальных слов и положила на грудь ребенка присланные миссис Лэтам белые хризантемы. Но убитая горем женщина хотя и повторяла, всхлипывая: «Да-да, мисс Дженни», «Спасибо вам, сэр», — отвернулась от утешителей и посмотрела в измученные глаза Оливии.
— Дорогая мисс Оливия, — сказала она, провожая их до двери, — вы тоже немало горя хлебнули — по лицу видно, потому-то вы и мне посочувствуете. — Она снова расплакалась. — Думала ли я, что схороню свое дитятко!
Оливия остановилась, напряженно вникая в смысл этих слов.
— Но ведь это совсем не страшно, раз ребенок действительно умер, — проговорила она наконец, — самое главное не похоронить живого...
Она запнулась, сообразив, что говорит нечто немыслимое, чудовищное. Мать ребенка, вытиравшая фартуком глаза, уронила руки и в ужасе смотрела на Оливию.
— Оливия! — вырвалось у Дженни, когда они вышли на улицу. — Как можно быть такой жестокой?
— Ничего не поделаешь, такой уж я, видно, родилась, — последовал ответ. — Но во всем этом есть что-то нелепое.
— Нелепое? В чем?
— Да вот в этих покойниках, утешениях и расшитых саванах. Люди плачут, потому что умер любимый человек, и посторонние должны соболезновать. А какое это имеет значение? Мертвый не более мертв, чем те, кто считают себя живыми. Почти все мы покойники, только это не так просто обнаружить.
Дженни открыла было рот, чтобы возразить, но в ту же минуту их нагнал немного задержавшийся у крестьянки Дик и сделал ей знак молчать.
— Обопритесь на мою руку, Оливия, — сказал он. Идти было недалеко, но Оливия выбилась из сил и тяжело опиралась на руку священника. Когда они добрались до дому, лицо ее было смертельно бледным.
— Оливия! — воскликнула Дженни, взглянув на сестру. — Что с тобой?
— Ничего.
Они стояли у лестницы, и Оливия высвободила руку. Перепуганная Дженни бросилась к ней.
— Ты, наверно, заболела. У тебя ужасный вид. Мистер Грей...
Оливия медленно повернулась и, ухватившись за перила, посмотрела на них. Она была похожа на затравленного зверя.
— Оставьте меня в покое! Со мной ничего особенного не происходит. И у меня все в порядке. Я только устала Понимаете? Устала.
И она поднялась по лестнице.
Всю ночь она металась по комнате, проклиная бога и людей. Вид мертвого ребенка заставил ее понять, что сама она совсем не мертвая, а живая и обречена жить дальше, ибо нет такой силы, которая сломила бы ее железный организм. Почему же другие умирают так легко? И могут легко и быстро забывать.. Им все дается легко: жизнь и смерть, слезы и забвение — все, даже сон. И та мать, чей ребенок умер, спит себе, наверно, глубоким сном, хотя веки ее и опухли от слез. Через год у нее родится другой ребенок, и она станет шить ему другую одежку, тоже с кружевами и оборками, и мертвое дитя будет позабыто.
На какой-то миг она сделалась той Оливией, которую знал Владимир, и сердце ее исполнилось жалости и горячего сочувствия ко всем страждущим. На глаза навернулись слезы, когда она вспомнила заплаканное лицо матери. Но тут же ожила другая Оливия и, подняв голову, рассмеялась. Ох, уж эти скорбные лица счастливцев, оплакивающих своих покойников, которые умирали дома, окруженные близкими. Схоронив их, они день-другой, конечно, горько поплачут, потом недельку потоскуют, а затем отправятся в новых нарядах в церковь, помолятся, осушат слезы и будут считать, что прошли через ад.
О, как ужасна эта раздвоенность сознания: одна часть его все чувствует и страдает, а другая смотрит и смеется. Она заломила над головой руки.
— Я сойду с ума! — закричала она. — Карол, я схожу с ума.
Карол... Да, Карол не принадлежит к самодовольным счастливцам, которые оплакивают своих умерших. Но ведь и Карол может оказаться раскрашенной оболочкой. Руки Оливии медленно опустились. Она добрела до своей холодной постели и легла в темноте.
Первый снег выпал еще до рождества. Ночью мистер Лэтам застал Оливию в саду. Спящая, она шла по снегу; ноги ее были босы, на распущенные волосы падали снежинки. Стараясь не разбудить дочь, он попытался увлечь ее за собой к дому, но при первом же прикосновении она с отчаянным криком простерла перед собой руки:
— Снег! Снег! На мне снег! — и лихорадочно-быстрыми движениями стала стряхивать снег с лица и шеи.
— Оливия!
То была миссис Лэтам, выбежавшая на крики дочери, из дома. Оливия бросилась к матери и, дрожа, прильнула к ее груди. Впервые после возвращения домой любовь матери вызвала у нее какое-то ответное чувство. Но и сейчас только на мгновение. Все еще дрожа, она отстранилась и посмотрела на родителей тем жестким взглядом, которого они так боялись...
— Благодарю вас, мне уже хорошо. Я видела дурной сон... про снег.
Но, несмотря на мучившие ее по ночам кошмары, Оливия понемногу набиралась сил. В феврале она уже могла, не испытывая усталости, совершать далекие прогулки. На смену тупому безразличию минувшего года пришло беспокойное оживление. Чаще всего она бродила в одиночестве по оголившемуся лесу. Праздность была так чужда натуре Оливии, что, как только она немного окрепла, ей стало невмоготу жить в этой тихой заводи среди безмятежных людей. Однако она не могла без ужаса думать о возвращении в Лондон к своей прежней работе. «С уходом за больными кончено, — изо дня в день твердила себе Оливия, бродя по влажным лесным тропкам, — кончено навсегда». Она покончила со своей профессией в ту ночь, когда спускалась за голубыми мундирами по лестнице. Это вышло не по ее вине, но что случилось, то случилось. Она, медицинская сестра, не сумела защитить вверенного ей больного от насилия, не решилась умереть, защищая его. Если бы даже ее обесчестили, то и это не надломило бы так ее душевных сил. Сотни раз перебирала она в памяти события той ночи, изводя себя тщетными сожалениями. Может быть, она совершила какую-то ошибку? Что, если бы она не подчинилась, а швырнула горящую лампу в лицо офицеру? Но тогда с Владимиром обошлись бы еще бесчеловечней. Возможно, это было бы лучше: он умер бы скорее и не страдал так от холода.
По мере того как близилась весна и крепло здоровье Оливии, проходило и ее душевное оцепенение. Теперь она ясно понимала, что жизнь ее безвозвратно загублена, от прошлого остались лишь яма на заснеженном болоте да страх перед возвращением галлюцинаций.
Как-то в апреле Оливия ушла из дома очень рано: она не могла оставаться в комнате, где ее всю ночь терзали кошмары. Бродя бесцельно среди полей, она встретила Дика Грея. Весело посвистывая, он приближался к ней со стороны заболоченной низины. Оливия свернула в сторону, желая избежать встречи, но Дик уже заметил ее и, ускорив шаги, поравнялся с девушкой у цветущей вишни. Несмотря на поношенное пальто, он выглядел удивительно свежо и бодро. Сразу было видно, что любовь к человечеству сочетается в Дике с любовью к холодным ваннам и спортивным упражнениям на открытом воздухе. Сапоги его были покрыты болотной грязью, на голове красовалась старая шляпа, в руках бренчал пустой кофейник. Глаза Дика блестели от радости, когда он подбежал к девушке.
— Здравствуйте, Оливия! Как в доброе старое время — встаете спозаранку. Какое чудесное утро, не правда ли?
— Да, — ответила Оливия, глядя на росистую траву.
Лицо Дика омрачилось.
— Опять плохая ночь? Сочувствую всей душой, дорогая!
Рот Оливии сжался. Восторженное настроение друзей и близких всегда отпугивало ее: в такие минуты они были склонны задавать ненужные вопросы. Она поспешно заговорила:
— Судя по вашим сапогам, вы ходили в Джилфорд Холоу?
— Ваша правда. Относил завтрак старой Сюзанне Мид. Ее скрутил ревматизм, и никто не хочет ей помогать, — она известна своим невыносимым характером. Каждое утро бедняжка твердит мне: «Не верю священникам, и не надо мне ваших подачек». Очень мило, не правда ли? Сегодня я сказал ей, что и сам не жалую иных священников, а что до подачек, то она любит горячий кофе, а я люблю ранние прогулки. До чего хорош был сегодня восход, видели?
Некое подобие улыбки мелькнуло на лице Оливии.
— Смешно? — быстро спросил он.
— Я подумала, что сказал бы викарий, услышав ваш разговор с Сюзанной.
Дик расхохотался.
— Бедняга Уикхэм! Он, наверно, каждый вечер вопрошает бога, за какие такие грехи ниспослан ему священник-социалист. Старикашке и впрямь не повезло.
Дик замолчал и стал подбрасывать носком сапога пучок травы.
— Послушайте, Оливия, я уже давно хочу поговорить с вами, да все как-то не решаюсь. Я...
Он замялся.
Сжав губы и устремив на него неумолимый взгляд, Оливия молчала.
— После нашего разговора в поезде я вас никогда ни о чем не спрашивал, — поспешно продолжал он, — и сейчас не собираюсь надоедать вам своим соболезнованием. Но страшно подумать, что всего за один год человек может прямо-таки растаять. Вы, вероятно, думаете: а какое ему до этого дело?
Глаза ее сверкнули.
— Вот именно, какое вам дело?
— А вот какое: я люблю вас уже не первый год и никогда не докучал вам своими признаниями. Но я молю бога, чтобы вы не замыкались так в себе, не отталкивали тех, кому вы дороги, хоть они и не в силах вам помочь. Дело не во мне, я знаю, что я болван и не стою лучшего обращения, но ваш отец преждевременно стареет...
Оливия молча повернулась спиной к Дику и прижала к лицу цветущую вишневую ветвь. В позе ее было столько безысходного отчаяния, что Дик растерялся и замолчал. Немного погодя он подошел к ней поближе.
— Оливия, я огорчил вас, да?
— Ничуть, но бесполезно говорить обо всем этом. Я знаю, у всех у вас самые добрые намерения, но будет лучше, если вы оставите меня в покое.
Не выпуская ветки, она на секунду подняла голову.
— А что до отца... пожалуй, мне не следовало возвращаться домой. Тогда и вам и мне самой было бы гораздо легче. — Ветка задрожала в ее руке. — Отец... и вы все были так добры, так терпеливы... со мной. Но скоро... я... уеду.
Голос ее замер, она смотрела прямо перед собой расширившимися глазами.
— Я не понимаю, о чем вы говорите, — вырвалось у Дика. — Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что нет лучшего средства исцелить личное несчастье, как заняться делом, в которое веришь. Никогда не жалел я так горько, как сейчас, о том, что в свое время не сумел увлечь вас социализмом. Если б я не был тогда таким идиотом...
— Социализм? — Оливия отпустила ветку. Белые лепестки посыпались ей на платье. Она расхохоталась ему в лицо. — Пилюли Моррисона для всеобщего счастья? Какие же именно? Те, что употребляют в Хэмстеде вместе с чаем и беседами об экономической статистике? Или, может быть, те, что вы любили глотать в Бермондсее за кружкой пива? Нет уж, по мне — лучше анархизм, тот, что процветает на задворках Сохо наряду с нафабренными усами и жестянками из-под сардин, начиненными тротилом. Во всяком случае, это гораздо заманчивей.
Медленно отступив назад, Дик смотрел на Оливию. Загорелое лицо его побледнело.
— Виноват, — ошалело произнес он, — я не имел права вмешиваться. Впредь этого не будет.
Взгляд Оливии смягчился.
— Простите, Дик, я не хочу быть груба ни с вами, ни с другими, только оставьте меня в покое. Поймите — ни вы и никто другой не в состоянии мне помочь. Я сама должна найти выход.
Выражение страха опять появилось на ее лице. Она медленно повернулась и пошла по тропинке. Дик глядел ей вслед. Она остановилась около розовой маргаритки, доверчиво поднявшей к ней из влажной травы свою круглую головку. Дику стало страшно: он увидел, как Оливия безжалостно раздавила каблуком крошечный скромный цветок. Потом пошла дальше, а он все еще смотрел ей вслед в мрачном раздумье. Неужели это Оливия? И неужели она возненавидела все живое и цветущее только потому, что нет Владимира?
ГЛАВА III
Щедрое майское солнце заливало светом поля клевера, терновую изгородь за опушкой рощи и белый каменный столбик у развилки дороги.
Карол, шедший пешком со станции, остановился на вершине холма, чтобы полюбоваться его зелеными склонами и луговиной, усеянной золотистыми лютиками. Хорошо, что впереди целый день и можно не спеша собраться с силами для встречи с Оливией. Последнее время он пребывал в постоянном нервном напряжении, и выпадали особенно тяжкие дни, когда он с трудом держал себя в руках. До сих пор он вполне владел собой, никто не подозревал, что с ним происходит неладное. Но сам он уже давно об этом догадывался, и теперь догадки перешли в твердую уверенность. Правда, явления эти прогрессируют очень медленно, и он не скоро сдастся. Во всяком случае, он еще успеет проделать уйму работы.
Он сел на столбик и с трудом поставил одну ногу на каменное основание. По клеверному полю скользили и гасли солнечные блики; среди розоватых головок клевера ярко выделялись желтые цветы прошлогодней тыквы. По ту сторону дороги колыхалась молодая пшеница, меж колосьев местами проглядывали васильки и маки, а еще дальше тянулось пахнущее медом бобовое поле. Где-то рядом в терновой изгороди чирикали в гнезде молодые воробьи.
Карол вытащил из кармана записную книжку и просмотрел свое расписание на следующую неделю. Деловое свидание в Эссексе. Поездка в Шотландию — возникли разногласия в союзе польских рудокопов; к ним он поедет немного позже. Надо как можно скорее выбраться в Ливерпуль, где давно голодают польские эмигранты. Больше всего дел было в Лондоне: несколько поездок в Ист-Энд, две в Бейсуотер, посещение кулуаров палаты общин... Он развернул карту: «Ист-Хэм... Нет, они пусть сами придут ко мне, я туда не выберусь. Финсбери-парк. Где это? Бэттерси...»
Неожиданно вспомнился разговор в кабинете врача, у которого он был несколько часов назад.
— Вы и сами понимаете, что болезнь ваша неизлечима, — сказал тот очень серьезно, — но вы можете задержать ее развитие на несколько лет, если будете вести более спокойный образ жизни. Вам нужно хорошенько отдохнуть.
— Я один из организаторов растущей политической партии, — ответил Карол, — и потому не могу вести спокойный образ жизни. Что касается отдыха, то я успею отдохнуть, когда меия скрутит окончательно.
— Что выгодней для вашей партии: лишиться вас навсегда или только на несколько месяцев? Послушайте, вы же сами врач. Вы не хуже меня знаете, чем все это может кончиться.
Карол, конечно, знал это. Но все равно он не бросит работу, пока не осуществит задуманного. И, кроме того, необходимо позаботиться об Оливии.
— Неужели у всех членов вашей партии такая выдержка? — спросил доктор, пожимая ему на прощанье руку. В ответ Карол только повел плечами. Что толку объяснять? Дело не в выдержке, а в том, что его просто не страшит смерть, ибо смерть для него отнюдь не самое страшное. Но если болезнь столь безжалостна и не убьет его, когда настанет время, он сделает это сам. Во во всяком случае, она не влияет на мозг человека, и он в полном сознании решит все по своей воле. Если для человека нет ничего страшнее смерти... страшнее смерти...
Карол уронил карту, хотел было ее поднять, но опустил руки и сидел не шевелясь. Вот он снова здесь, его враг, этот тайный неотступный страх. Вызывает его одно воспоминание, от которого сжимается горло. К счастью, это бывает редко, но зато внезапно, как прыжок хищного зверя. Вспомнилась одна ночь в Акатуе. Казалось бы, ночь как ночь, ничего особенного. Ничего, кроме страха.
Как бы ни были плохи его дела, он никогда не терял головы. Быть может, у него вообще крепкие нервы, а может быть, он очень здоров и вынослив физически. Во всяком случае, он оставался цел и невредим там, где другие, не слабее его, кончали пьянством, безумием, самоубийством. Он был совсем спокоен в те три последние ночи, когда умирал Белка — его самый близкий друг в ссылке. Беспросветные, бесконечные ночи, предсмертная агония, которую он не мог ничем облегчить.
Потом началась голодовка, объявленная после того, как начальство отвергло требование заключенных убрать самого свирепого из надзирателей. Отказавшись от воды и пищи, заключенные вынудили начальство пойти на уступки и победили: поголовная голодная смерть заключенных вызвала бы слишком много шуму и могла попасть, чего доброго, в иностранную печать. Но победа далась им дорогой ценой. Даже в последний день голодовки, когда от жажды у большинства уже помутился рассудок, Карол сохранил ясность мышления. Не затронула его и эпилепсия, налетевшая, подобно адскому вихрю, на поселок. Один за другим падали наземь его товарищи и корчились в судорогах. Он не потерял самообладания и тогда, когда самый молодой из них припрятал и выпил в припадке отчаяния купорос. Мальчик (ему было только двадцать три года, и все звали его «мальчиком») промучился тридцать часов и умер в полном сознании на руках у Карола. Да, все прошло у него перед глазами, но он не пал духом и не позволил страшным призракам овладеть его рассудком. Но забыть, не вспоминать — он не мог, не смел.
А та ночь выдалась особенная. Правда, событие, о котором Карол сейчас вспомнил, было столь пустячным, что почти изгладилось из памяти. Да и какое оно имело значение? Всего-навсего одна из бесчисленных мелких неприятностей, из которых состоит жизнь. Но в ту ночь он понял, что дошел до предела: еще одно усилие воли, и он сломится, рассудок не выдержит. В ту ночь с ним случился приступ удушья, и, сидя на краю нар, он отчаянно боролся за каждый вздох. Не мужество, выдержка или вера в свое дело покинули его тогда, и лишь не хватало дыхания. И вот теперь, спустя столько лет, в нем словно ожил непобедимый страх той ночи.
Но он быстро отогнал это наваждение; если он и бывал иногда глупцом, то уж, во всяком случае, не часто. «Все это чушь», — сказал он себе. Раз он не сошел с ума тогда, то, безусловно, не сдастся и сейчас. Ведь все в его руках: небольшая, своевременно принятая доза морфия разрешит самые неразрешимые противоречия, а сделать это может всякий мало-мальски опытный человек.
Карол встал, поднял с земли карту и спрятал ее в карман. Потом, держась руками за изгородь, посмотрел на золотистые луга. По желтому ковру лютиков шла девушка в голубом платье. Когда она приблизилась, ее на какой-то миг заслонил небольшой холмик, потом она показалась снова, четко вырисовываясь на фоне розоватого клевера и зеленеющей пшеницы. Лицо девушки скрывала широкополая шляпа и большой букет лютиков. Карол отступил в сторону, давая ей дорогу. Сердце его глухо забилось: неужели у всех английских девушек такая ровная походка, такая великолепная посадка головы?
Девушка переложила букет в другую руку, и он увидел ее лицо. В следующее мгновенье она тоже узнала его и остановилась как вкопанная на дорожке. Лютики один за другим выпали из ее рук на землю. Карол наклонился и стал собирать цветы. Он заговорил лишь после того, как собрал весь букет, и, хотя времени на это ушло довольно много, Оливия оставалась неподвижной.
— Я не мог приехать раньше, — сказал Карол, поднимая последний цветок, — накопилась масса всяких дел.
— Дел? — с завистью переспросила Оливия. — А вот у меня нет никаких дел. И заняться мне решительно нечем.
Они свернули на лесную тропинку.
— Смотрите, — сказала Оливия, — вот вероника. Она сорвала несколько стеблей и, смеясь, сдула с них крошечные лепестки.
— Видите? Вот их и нет. Исчезли, как исчезает все в мире.
— Не все.
Оливия, сощурившись, смотрела на Карола.
— Вы, как всегда, точны. Каким поездом вы приехали? Дневным? Наверно, хотите пить? Идемте к нам, будем пить чай.
Он последовал за ней в сад. Оливия шла впереди, высоко подняв голову. «Разглядывает меня, как микроба под микроскопом», — со злостью думала девушка.
— Отец, — сказала она вышедшему им навстречу мистеру Лэтаму, — это доктор Славинский, с которым я познакомилась в России. Он побудет в Хатбридже до понедельника.
На лице мистера Лэтама мелькнуло выражение неприязни, но он тут же овладел собой и дружески пожал гостю руку. Однако от Карола это не ускользнуло. «Он недолюбливает всех, кого она знала в России, — подумал он, кланяясь Дженни, которая вошла в комнату с соломенной шляпой в руке. — Так же, как и ее хорошенькая сестренка. Если бы они могли, то с удовольствием выставили бы меня за дверь».
Родные Оливии и в самом деле с трудом переносили присутствие непрошеного гостя. Все трое были глубоко убеждены в том, что этот лохматый рыжий чужак владел ключом к той запертой двери, в которую они напрасно стучались вот уже полтора года. Кроме того, каждый на свой лад подозревал, что этот человек имел тайную власть над Оливией и использовал ее во зло. Сама Оливия была с ним очень холодна и весь день не отходила от матери и сестры, явно боясь остаться наедине с нежданным пришельцем. При виде ее испуганных глаз мистер Лэтам сжимал под столом кулаки. Что до миссис Лэтам, то она с трудом скрывала свою враждебность, а у Дженни, сидевшей напротив Карола, был вид разъяренного спаниеля, готового вцепиться ему в глотку, как только он затронет Оливию. В гневе она становилась еще миловидней, чем обычно.
Карол, верный себе, все видел и молчал. Вскоре он ушел, отклонив под предлогом занятости холодное приглашение мистера Лэтама остаться к обеду. Ему уже было ясно, что Оливия перенесла тяжелое нервное потрясение, но ничего не рассказала родным, и поэтому они в своем горе и неведении считают его виновником всех бед, свалившихся на Оливию.
— Папа! — вскричала Дженни, когда Оливия ушла к себе. — Она боится этого человека.
— Почему ты так думаешь? — сухо осведомился мистер Лэтам, не глядя на дочь.
— Я уверена в этом. Когда я уронила клубок шерсти и наклонилась, чтобы его поднять, я оперлась об ее колено и почувствовала, что она вся дрожит.
— Пустяки! Просто у тебя разыгралось воображение. Не забудь взять свечу, дорогая.
Когда Дженни вышла, отец и мать, словно сговорившись, повернулись друг к другу.
— В чем тут дело, Альфред? Что у нее общего с этим человеком?..
— Не знаю, — медленно ответил мистер Лэтам. — Но я все выясню до того, как он уедет в Лондон. Я не хотел ее ни о чем расспрашивать, но если он запугал ее или грозит ей...
Миссис Лэтам всплеснула руками:
— Альфред, неужели... — Она запнулась, в глазах ее застыл ужас. — Помнишь... когда ее разбудил посыльный? Неужели она связалась с этими... нигилистами или еще какими-нибудь ужасными людьми?
— Я и сам не знаю, что думать. Быть может, этот человек вымогатель или какой-нибудь авантюрист. Но не будем спешить с выводами. Возможно, что его приезд пробудил в ней тяжелые воспоминания. Но мне тоже показалось, что она его боится.
На следующее утро Оливия спустилась вниз бледная, с опухшими веками. Отец и мать уже кончили завтракать и о чем-то разговаривали, стоя у окна. Увидев дочь, они замолчали.
— Извини, мама, я опять опоздала.
— Похоже, что ты снова плохо спала. Неужели опять головная боль?
— Да, немного. Пустяки.
Миссис Лэтам озабоченно посмотрела на Оливию, потом вздохнула и вышла из комнаты. Мистер Лэтам, барабанивший пальцами по стеклу, повернулся к дочери.
— Оливия, год назад я обещал ни о чем тебя не расспрашивать. Но сейчас я считаю своим долгом задать тебе один вопрос. Этот человек, который приходил сюда вчера, — твой друг?
Оливия дрожащей рукой поставила чашку на блюдечко.
— Что ты хочешь сказать, папа?
— Да только то, дитя мое, что я сказал. Твои тайны, раз уж ты их имеешь, меня не касаются, но я хочу знать только одно: этот человек — друг тебе или враг?
Оливия отвернулась и, припав к ручке кресла, закрыла лицо ладонями. Отец склонился над дочерью.
— Оливия, может быть, тебе нужна помощь? Не рассказывай ничего, скажи только одно: ты боишься этого человека?
Оливия вскочила с кресла.
— Нет! Нет! Он мой лучший друг! Но ты не понимаешь, не можешь понять!
— А разве ты дала мне такую возможность?
В голосе его не было упрека, но девушка опустила глаза. Ей впервые пришла в голову мысль, что она была жестока с родными.
Мистер Лэтам снова забарабанил пальцами по стеклу, мысленно упрекая себя в нечуткости. «Я только все испортил», — думал он. Вдруг он почувствовал, как руки Оливии обвились вокруг его шеи. Он замер. Впервые с тех пор, как Оливия приехала, она приласкалась к нему.
— Папа... — Руки девушки задрожали на его плечах. — Папа, тебе... и маме я принесла лишь разочарование... Но так уж получилось. Я не могу рассказать тебе всего. Карол... Доктор Славинский — единственный человек в мире, который знает обо мне все. Если мне кто-нибудь и может помочь, так только он, и никто другой. Прости меня... папа. Прошу тебя, не беспокойся обо мне. Очень жаль, что вам досталась такая дочь, как я. Но зато у вас есть Дженни.
Сердце мистера Лэтама сжалось. Он привлек к себе дочь и поцеловал ее. Ему хотелось сказать, что для него она в тысячу раз дороже, чем Дженни, но, хотя Оливия и попыталась вернуть ему поцелуй, он почувствовал, как она вздрогнула от невольного отвращения, и отпрянул, будто ужаленный.
— Да, — проговорил он отворачиваясь, — хорошо, что у нас есть Дженни.
Когда мистер Лэтам поднял глаза, Оливии уже не было в комнате.
Возвращаясь в воскресенье из церкви к обеду, миссис Лэтам и Дженни боялись застать дома ненавистного гостя. Однако мистер Лэтам сообщил им, что тот не приходил, а Оливия провела все утро в своей комнате. К обеду она спустилась, очень бледная, но с таким решительным выражением лица, какого они еще не видели.
— И долго еще пробудет твой друг в Хатбридже? — спросила Оливию миссис Лэтам, когда все поднялись из-за стола.
— Завтра он уезжает в Лондон.
— Он там живет?
— Я не знаю, где он поселится. Он только что приехал в Англию.
Миссис Лэтам тщательно свернула салфетку и как бы невзначай спросила:
— А он зайдет сюда перед отъездом?
— Я послала к нему утром Джимми Бэйта с просьбой провести этот день со мной.
Все были неприятно поражены. Наступило неловкое молчание. Его прервала Дженни, которая, выглянув в окно, с досадой сказала:
— Он уж тут как тут, вон идет по дорожке. Неужели все русские такие увальни и поднимают такую пыль?
— Дженни! Дженни! — укоризненно произнесла миссис Лэтам, бросив встревоженный взгляд на Оливию. Но та лишь заметила:
— Он не русский.
— Кто б он там ни был, но такой отвратительной походки я еще никогда не видела. Вот, я так и знала, что он споткнется о коврик! И, по-моему, он не причесывался с тех самых пор, как...
— Перестань, Дженни, — перебил отец тоном, который Дженни не часто доводилось слышать, и повернулся к Оливии:- — Тебе, наверно, захочется поговорить с твоим другом наедине. После чая, когда мама приляжет, Дженни и я уйдем и оставим вас одних.
— Спасибо, папа, — сказала Оливия, в то время как миссис Лэтам и Дженни удивленно переглянулись.
Потом все заговорили о другом, но атмосфера в доме была явно накалена. Дженни показывала гостю сад, не сводя с него блестящих настороженных глаз, и старалась не запылить свою юбку. Озадаченная и взволнованная хозяйка дома вставляла время от времени вежливые замечания, а ее муж курил и отмалчивался. Было страшно подумать, что мог представлять собой этот большой спокойный человек. Уж не социалист ли он? А может быть, что-нибудь похуже? Мистер Лэтам не любил крайностей, особенно если они исходили от небрежно причесанных иностранцев. Он уже начал подозревать, что какое-нибудь из этих «шальных учений» завладело его дочерью и сделало ее неузнаваемой. Но как он ни пытался помочь ей, он ничего не добился за пятнадцать месяцев, и не ему мешать другому — будь тот даже социалист. Больше того: мистер Лэтам был готов приветствовать даже учение анархистов, лишь бы оно вывело Оливию из состояния этой страшной подавленности.
К чаю, который подали в сад, пришел и кое-кто из друзей Дженни. По-видимому, их очень удивил недюжинный рост и простоватый вид Карола, но, так как он держался дружелюбно, они быстро освоились с ним и гораздо успешней, чем хозяева дома, подбирали незамысловатые темы для разговора, доступные, по их мнению, пониманию этого добродушного, неискушенного гиганта. Оливия была необычайно оживлена и разговорчива, и отец, взглянув на Карола, понял, что тот заметил и это, и все остальное. «Похоже, что у него есть глаза и на затылке, — подумал мистер Лэтам. — Он видит, что эти люди настолько глупы, что принимают его за глупца. И он знает, что Оливия хочет, чтобы они оставались при своем мнении. Но он, кажется, заметил, что я слежу за ним».
После чая миссис Лэтам ушла в свою комнату. Дженни, по знаку отца, увела гостей к соседям, а сам он ушел с книгой в дом.
Карол придержал калитку, пока все дамы треща, как сороки, не вышли из сада, а потом вернулся к Оливии. Она сидела на скамье под цветущим каштаном и вертела в руках веточку, усыпанную ранними вишнями. В этот миг она показалась ему удивительно юной и похожей на Дженни. «Типичная англичанка», — подумал Карол. Ее лицо, поза, легкое летнее платье, аккуратно причесанные пряди густых каштановых волос удивительно гармонировали с безупречно подстриженным газоном и спокойной величавостью каштана. Чем дольше он смотрел на Оливию, тем беспокойней становилось у него на душе.
— Ну, дорогая, долго еще это будет тянуться? — спросил он наконец.
Рука, помахивавшая веточкой, замерла, потом опустилась и еще крепче сжала ветку. Посмотрев вокруг, Оливия швырнула ветку в траву. С куста сирени слетела зоркая малиновка и начала клевать ягоды, поглядывая на Оливию. Каждое утро птичку кормили крошками, и она стала совсем ручной.
— Разве не умница эта птичка? — спросила Оливия. — Пока есть люди, которые бросают ей вишни...
Она встала и прислонилась к стволу дерева. Ничто не изменилось в ее лице, только ноздри еще заметно подрагивали. Голос Карола, когда он заговорил, звучал совсем глухо.
— У меня мало свободного времени. Я приехал узнать, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен.
— Вот как? Я проделала путь подлиннее вашего, а зачем приехала, и сама не знаю. Помочь вы мне ничем не можете, разве только...
Голос Оливии замер. Карол подошел ближе.
— Разве только...
— ...поможете выправить паспорт.
— Ну и ну! — Больше он ничего не сказал, но, бросив быстрый взгляд на Карола, Оливия поняла, что он разгадал ее намерения. Она сжала руками горло.
— Меня преследуют призраки! Карол, я знаю, чем все это кончится. Я борюсь с ними, отгоняю их, но они приходят снова. В конце концов я не смогу противиться и сделаю это. Я не удержусь.
Она упала на скамью, пряча лицо.
Карол молча смотрел на малиновку, клюющую ягоды. Если б он не совсем понял Оливию, ему было бы легче ее утешить, но вся ее затея была настолько ребяческой, что он не находил слов. Бедняжка! Так отчаянно, так долго бороться с нелепой игрой воображения!
— Давайте все уточним, — произнес он наконец. — Вы хотите ехать в Россию под чужим именем, да? А деньги возьмете у родителей?
Скорченная девушка вздрогнула.
— Они ни в коем случае не должны знать! Подумайте, каким это будет для них ударом! Мне нужно исчезнуть.
— При желании все это не так уж трудно сделать. Но если вы ждете от меня помощи, то я должен знать, в чем именно. Не хотите сказать? Догадаться самому? Попытаюсь. Вы собираетесь кого-то убить. Кого же?
Она посмотрела на него широко раскрытыми, детски невинными глазами.
— Я сама не знаю. Я над этим не задумывалась.
Он положил ей руку на плечо.
— Подумайте. И хорошенько. Ошибка в таком деле недопустима, потому что вы погибнете, не успев исправить ее...
Голова Оливии медленно склонилась на грудь. Она с трудом перевела дыхание, и рука Карола крепче сжала ее плечо.
Вскоре девушка снова подняла голову.
— Не знаю. В мыслях у меня путаница. Не все ли равно, кого именно? Мадейского... или кого-нибудь еще. Все-таки это выход.
— Хорошо, уточним потом. Ответьте еще на один вопрос. Вас устроит любое оружие или только нож?
Она повторила, дрожа:
— Нож...
— Чтобы почувствовать, как он входит во что-то упругое, живое, и убедиться, что это не призрак?
— О Карол! Карол! Так, значит, вы все поняли!
С отчаянным криком она вскочила на ноги. Но Карол мягким движением заставил ее снова сесть.
— Бедное дитя! Не одной вам приходят в голову такие мысли.
Оливия разразилась бурными рыданиями, цепляясь за Карола, словно утопающая. Он прижимал ее к себе и гладил по волосам, как испуганного ребенка. С усмешкой вспомнил он все небылицы о загробном аде, которые придумали фанатики-богословы. Гроша ломаного не стоят их выдумки в сравнении с тем, что приходится терпеть здесь, на земле, да при этом еще молчать.
Когда рыдания Оливии смолкли и она в изнеможении прислонилась к дереву, закрыв рукой глаза, Карол начал осторожно ее расспрашивать. Мало-помалу она рассказала ему о своем страхе, ночных кошмарах, галлюцинациях, исчезающих картинах, тающих оболочках.
— Самое страшное то, что, когда Володя был жив, я отравляла ему жизнь сомнениями в целесообразности его политической работы. Я и сама не понимала толком своих сомнений, но мне казалось, он верит, что на насилие надо отвечать насилием. Я считала это чудовищной несправедливостью, которая не может быть ничем оправдана. Я и сейчас так думаю. Насилие всегда несправедливо и всегда бессмысленно, я не верю, что оно может кому-либо помочь. День-деньской я твержу себе это, а когда ложусь спать, то полночи строю планы — как бы убить кого-нибудь, убить, убить...
Руки ее беспокойно шарили по платью. Карол легонько коснулся их, и они сразу замерли.
— Я хочу кое-что уточнить, — сказал он. — Вы уверены, что вами руководит не чувство личной мести?
— Месть? Да какой в ней смысл? Никакая месть не вернет мне Володи.
— Значит, вам это нужно для того, чтобы избавиться от преследующих вас оболочек? Вы хотите уничтожить что-то ощутимое, осязаемое и убедиться, что перед вами упругое, живое тело? Так почему же обязательно русский чиновник? Попытайтесь это объяснить.
— Не могу. Не знаю.
— И еще одно. Вы сказали, что были у врача в Лондоне. Вы рассказали ему об этих оболочках?
— Нет, нет, как вы могли подумать такое? Карол, а вам не кажется, что я... схожу с ума?
Глаза ее расширились от ужаса.
— Нет, не кажется. Я считаю, что вы перенесли очень тяжелое заболевание и теперь выздоравливаете. Что же касается вашего намерения убить кого-нибудь, то не станем этого обсуждать, пока вы окончательно не поправитесь. Если через полгода планы ваши не изменятся, я готов вам помочь. А до тех пор нам нужна ваша помощь в одном деле. В Лондоне у меня есть больная с тяжелыми послеродовыми осложнениями. Она нуждается в безупречном медицинском уходе. Не возьмете ли вы этот труд на себя?
Оливия отпрянула.
— Все что угодно, только не это! С уходом за больными навсегда покончено.
— Дело ваше, но, признаться, вы меня огорчили: я рассчитывал на вас. Эта женщина имеет отношение к работе, для которой Володя не пожалел бы жизни. Потому-то я и полагал, что вы ни в коем случае не откажетесь.
— Что это за работа?
— Оказание посильной помощи крестьянам, которые покинули родину, спасаясь от религиозных преследований. Дело в том, что в Польше и Литве многие набожные крестьяне исповедуют униатскую веру[136], а царское правительство принуждает их принять православие. Те, которым удалось уцелеть и не принять православие, бежали в Америку. Но в пути многие заболели, и им пришлось остаться в Лондоне. Незадолго до ареста Володя организовал в помощь этим голодающим беженцам тайный сбор пожертвований среди петербургских студентов и рабочих.
— А при чем тут больная с послеродовыми осложнениями?
— Мужа этой крестьянки за отказ принять православие сослали в Сибирь. Если она умрет, двое ее детей останутся круглыми сиротами. Потому-то я и стараюсь найти такую сестру, которая могла бы ее спасти. Надо сказать, что с этими людьми трудно иметь дело. Они говорят только по-литовски (язык этот здесь никто не понимает), нечистоплотны, невежественны и обезумели от страха. Они так привыкли к дурному обращению, что, если кто-нибудь к ним добр, они подозревают ловушку.
— Когда я вам нужна?
— На будущей неделе.
— Хорошо, я приеду.
— Завтра я еще зайду к вам, и мы договоримся обо всем поточнее. А теперь мне пора, надо писать письма. До свидания.
Карол пожал ей руку с таким видом, словно не произошло ничего особенного, — встретились и поболтали о пустяках. Потом он ушел, а Оливия медленно осмотрелась вокруг. Яркие краски заката померкли. В сгущавшихся сумерках она была совсем одна, но не боялась: раскрашенные оболочки исчезли.
ГЛАВА IV
На следующий день, когда мистер Лэтам вернулся домой из банка, он застал в гостиной жену, Дика и Дженни. Они готовили подарки школьникам.
— Папа, — сразу объявила Дженни, — он опять был здесь.
— Друг Оливии?
— Да. Она ушла с ним гулять.
— Не понимаю, почему вы относитесь к нему с такой неприязнью, — вмешался Дик. — Сегодня утром я встретился с ним, когда он шел из Хатбриджа, и мы разговорились. Он первый человек, сумевший разъяснить мне суть биметаллизма[137].
— И больше вы ни о чем не говорили?
— Почему же, говорили. Например, о тред-юнионах, жилищном строительстве, простейших животных организмах, подоходном налоге, сельском футбольном клубе. Он человек с головой, это бесспорно.
Дженни широко раскрыла глаза. Ей и в голову не приходило, что Карол может оказаться интересным собеседником. Миссис Лэтам промолчала, но, оставшись с мужем наедине, сейчас же заговорила о том, что ее волновало:
— Альфред, я уверена, этот человек знает, отчего так изменилась Оливия.
— Возможно.
— В общем, он производит не такое уж плохое впечатление. Я думаю, он сказал бы тебе, что именно...
— Вероятно, он ничего не скажет без согласия Оливии, да я и сам не стану добиваться этого.
— Альфред, я вовсе не толкаю тебя на неблаговидные поступки, но сама справедливость требует, чтобы тайна наконец разъяснилась. Это противоестественно, когда родители ничего не знают о собственной дочери. Сегодня вечером он уезжает в Лондон. Я надеюсь, тебе удастся что-нибудь выведать у него, пока он здесь.
Мистер Лэтам ушел в свой кабинет, испытывая знакомое чувство отчужденности и едва уловимой гадливости.
«Бедняжка, — думал он, — как она терпелива и добра и как преисполнена чувства долга. Тем не менее она же, полная уверенности в собственной правоте, советует ему вкрасться в доверие к гостю и выпытать у него тайну их дочери. Бесполезно объяснять ей, что его тошнит от одной мысли об этом, она никогда не поймет почему. Дженни, в общем славная девушка, тоже не отличается особой щепетильностью в мелочах. Еще когда она была ребенком, он поймал ее на плутовстве в крокете. Правда, больше этого не случалось, но сейчас он с неприятным чувством вспомнил о ее поступке. Из трех столь дорогих его сердцу женщин одна Оливия не была запятнана этими как будто невинными, но невыносимыми для него мелкими недостатками. И тем не менее, находись она за тысячу километров от него, он не был бы от нее дальше, чем теперь, когда она окружила себя неприступной стеной молчания. Он сел к столу и закрыл лицо руками, но тут же нетерпеливо выпрямился, услышав стук в дверь».
— Войдите.
То был Карол.
— Не можете ли вы уделить мне несколько минут? Я хотел бы перед оъездом в Лондон поговорить с вами.
— Прошу, — с натянутой любезностью ответил-мистер Лэтам. — В чем дело?
Карол неторопливо, как всегда, придвинул к себе стул.
— Я разговаривал с мисс Лэтам, и она просила меня объяснить вам кое-что. Прежде всего я должен рассказать о том, что...
Мистер Лэтам поднял руку.
— Позвольте! Значит ли это, что вы пришли ко мне по просьбе моей дочери? Я не хочу ничего знать о ее тайнах, разве только она сама выразила желание посвятить меня в них. Но и в этом случае, мне кажется, Оливия должна бы сделать это сама.
— У нее нет тайн, но она перенесла тяжелое нервное потрясение и до сих пор не в силах сама говорить о его причине. Поскольку я в то время был с ней и все знаю, она пожелала, чтобы я изложил вам суть дела и попросил вас в дальнейшем никогда не заговаривать с ней об этом.
Мистер Лэтам, закрыв лицо рукой, молча выслушал Карола, который рассказал ему о страданиях дочери в нескольких скупых, сжатых фразах.
— А теперь, — продолжал Карол, — надо подумать о ее будущем. Вы видите, что физически она уже почти оправилась, а что касается ее душевного состояния, то оно тоже приходит в норму, хотя и гораздо медленнее. В своей практике мне уже приходилось сталкиваться с подобными случаями, и я знаю, что чем скорее она оставит дом и вернется к работе — тем лучше. Она взялась выхаживать одну из моих лондонских пациенток, и, когда эта работа закончится, я найду для нее другую. Если вы доверите мне Оливию на несколько месяцев — надеюсь, я ее вылечу. Но для этого вы должны на некоторое время расстаться с нею.
— Как, совсем не видеться?
— Не видеться и не писать ей. Если вы мне не доверяете, посоветуйтесь с вашим домашним врачом. Он вам тоже скажет, что обстановка, которую создают вокруг Оливии обеспокоенные родственники, не идет ей на пользу.
Мистер Лэтам долго молчал.
— Не легко мне согласиться на это, — проговорил он наконец, — но я не имею права вам отказать. Очевидно, благодаря вам Оливия не лишилась тогда рассудка, а может быть, и жизни.
— Едва ли. В ту ночь она, вероятно, и сама вернулась домой бы, но, пожалуй, это было попросту невозможно. Петербург не совсем подходящее место для человека, переживающего моральный кризис, тем более для одинокой женщины, да еще ночью.
Вечером мистер Лэтам поднялся к Оливии.
— Дитя мое, я знаю, ты хочешь на будущей неделе ехать в Лондон. Я обещал твоему другу, что в ближайшие три месяца никто из нас не станет тебя беспокоить, разве только ты сама пожелаешь с нами увидеться. Помни, что мы всегда рядом, и... возвращайся домой, как только сможешь.
Оливия заговорила тихо и сбивчиво, сплетая и расплетая пальцы:
— Отец... ты был так терпелив со мной. Я знаю... я все понимаю. Но не могу об этом говорить. Пожалуйста, не рассказывай ни о чем маме. Она станет плакать, а я...
— Не беспокойся, моя девочка. Я никогда ничего не рассказываю маме.
Впоследствии Оливия не раз с благодарностью вспоминала, как отец вышел из комнаты, не проронив ни одной лишней фразы, не пытаясь даже приласкать ее. В тот день зародилась их настоящая, близкая дружба.
Мистеру Лэтаму не удалось, конечно, оградить Оливию от расспросов и ахов Дженни и миссис Лэтам. Возможно, что неблагоприятное воздействие, оказанное на Оливию поднятой ими суматохой, примирило его до известной степени с отъездом дочери.
Карол, встретивший Оливию на вокзале, сразу понял, что за последнюю неделю ей стало опять хуже. Руки снова дрожали, в глазах появилось испуганное выражение.
— Лучше скажите мне сразу всю правду, — попросила она его на следующий день, — я, кажется, не в своем уме? Должна же я это выяснить, прежде чем браться выхаживать больных. Не бойтесь, говорите прямо, что бы там ни было, истерики я не устрою.
Взгляд Карола смягчился.
— Вы принадлежите к числу больных, которым всегда говоришь правду. Думаю, что вы были близки к этому и, возможно, действительно сошли бы с ума, если б, по счастью, не обладали гораздо более уравновешенной натурой, чем у большинства людей. Но в настоящее время всякая опасность миновала, в этом я твердо убежден. Больше вас не будут преследовать эти оболочки; раз вы нашли в себе мужество говорить о них, они больше не появятся. А теперь сосредоточьтесь на работе и ни о чем другом не думайте. Надо вызволить из беды несчастную женщину, а это не легко.
О том, что Оливия была одержима мыслями об убийстве, Карол не упомянул. Он знал, что через несколько месяцев она забудет об этом, а если и вспомнит, то с таким чувством, с каким выздоровевший человек вспоминает мучивший его во время болезни бред.
Когда литовская крестьянка выздоровела, Карол попросил Оливию присматривать за ребенком, заболевшим корью, потом появился больной-ревматик, затем рабочий, пострадавший от несчастного случая на сахарной фабрике. Все больные были иностранцами, они жили в беднейших кварталах Лондона, едва сводя концы с концами. В большинстве случаев это были либо польские и литовские крестьяне, которых нужда или религиозные преследования вынудили бежать с родины, либо евреи из гетто, корпевшие за мизерную плату в портновских мастерских.
— Как случилось, что вы стали заниматься врачебной практикой в Лондоне? — спросила однажды Оливия Карола. — Я думала, вы приехали всего на несколько недель.
— А я и не практикую. Я приехал совсем по другому делу. Но эти люди, узнав, что я врач, стали обращаться ко мне за помощью.
— А по какому же делу вы приехали?
— Я взялся за издание польской газеты, которая будет печататься здесь и переправляться контрабандой через границу. Из-за царской цензуры в Польше ее издавать невозможно.
— Значит, теперь вы обосновались здесь и некоторое время поживете в Англии?
— Мне нельзя возвращаться в Польшу.
Тон, которым он произнес эти слова, заставил ее насторожиться.
— Вы хотите сказать, что вообще не вернетесь на родину? Значит, теперь вы эмигрант?
Карол отвернулся. Лицо его стало непроницаемым.
— Рано или поздно это должно было случиться. Мне еще повезло, раз я сумел продержаться так долго.
— Карол, мне бы очень хотелось, чтобы вы были немножко откровенней со мной. У меня в жизни не осталось ничего, чем бы я по-настоящему дорожила, кроме... работы и друзей Володи, к которым он был привязан. У меня такое чувство, будто кругом меня ночь, а я все время одна, одна в этом мраке... Мне кажется, если бы вы побольше вовлекали меня в свою работу, я избавилась бы от страха. Не рассказывайте того, что нельзя, но мне так хочется понять смысл вашей деятельности..
Карол продолжал смотреть в окно. Потом повернулся к Оливии.
— А вы согласились бы помогать мне? Я не управляюсь со своей работой, и если бы кто-нибудь помогал мне читать гранки и подбирать в читальном зале Британского музея материал для газеты — это было бы как нельзя более кстати. Мне...
Карол остановился и снова посмотрел в окно. — Видите ли, мне иногда трудно ходить... и вообще много двигаться.
Оливия с удивлением посмотрела на него. Из всех ее знакомых он казался ей самым деятельным.
— Я сделаю все, что смогу, — с некоторым сомнением произнесла она. — Но расскажите, как же случилось, что вам пришлось...
— Бежать? А вот как. С тех пор как меня освободили, я стал одним из организаторов революционного движения среди польских рабочих. Чтобы заниматься этой деятельностью, не навлекая на себя подозрений, мне надо было убедить русских, что я навсегда отказался от политики. Тогда они перестали бы следить за мной и это развязало бы мне руки. Я так и сделал, после чего мне разрешили жить в польских городах и даже иногда приезжать в Петербург. Само собой разумеется, в Петербурге я никогда не посещал тех, кто состоял на подозрении у властей, за исключением, конечно, Володи. Полиция решила, что я навсегда порвал с прошлым и превратился в безобидного провинциала, посвятившего себя науке. Губернатор Вильно даже как-то сказал мне, что он-де не сомневался в том, что Акатуй послужит мне хорошим уроком.
— А теперь они все-таки докопались до истины?
— Да, и весной мне пришлось бежать. Все мои карты биты. Теперь я представитель нашей партии в Лондоне. В мои обязанности входит издание здесь газеты, помощь нашим беженцам и тому подобное. У нас есть свой рабочий клуб, школа и библиотека. Со мной вместе работает небольшая группа образованных молодых людей — главным образом это студенты польских университетов. Есть у нас и несколько специалистов, например, один отставной адвокат из Варшавы. Все они живут здесь и оказывают нам посильную помощь. Я познакомлю вас с ними, и вы получите более полное представление о нашей работе. А тогда уж сможете решить — хотите ли вы принимать в ней участие. Если да, то придется изучать язык.
— А что вы имели в виду, сказав, что вам трудно ходить?
— Да так, пустяки, некоторая скованность движений. При моей занятости она мне несколько мешает. Так, значит, ваш отец приезжает завтра?
Условленные три месяца прошли, и мистер Лэтам прислал коротенькое письмо, в котором писал, что собирается приехать в Лондон.
Ему было тяжело ждать целых тринадцать недель, но, увидев, как изменилась за это время Оливия, он понял, что согласился на разлуку не напрасно. Правда, выражение ее лица стало, пожалуй, еще более трагическим, чем в самую тяжелую пору ее жизни дома, и нельзя было без боли видеть морщины на молодом лице, но зато оживился недавно потухший, обреченный взгляд.
— Потерпите еще немного, — сказал Карол, — она приходит в себя быстрее, чем я смел надеяться, но пройдет еще несколько месяцев, прежде чем восстановится ее душевное равновесие.
Мистер Лэтам вздохнул.
— Бог свидетель, я терпелив. Не сомневаюсь, что вы можете ей помочь, а я нет. Мне только и остается, что полностью довериться вам. Если б только она немножко повеселела. У нее сейчас еще более несчастный вид, чем раньше.
— Этому помочь нельзя. Нелегко возвращаться к жизни, когда все тело сковано ледяным холодом. Но она усердно работает, и наступит день, когда в ней проснется и интерес к своему делу.
Карол не сказал, когда наступит этот день. Было ясно, что и сама Оливия старалась сосредоточить все мысли на работе. Обязанности свои девушка выполняла добросовестно, с неутомимым усердием, не щадя сил. Но она не черпала в работе ни интереса, ни радости. Оливия напоминала лошадь в упряжке, которая видит лишь тот отрезок пути, что стелется прямо перед ней; она охотно подчиняется мудрой руке, натягивающей вожжи, и рада, что спасительные шоры заслоняют от нее придорожные канавы, где прячутся во тьме страшные призраки.
Утомительные обязанности, заботы, ужасающие картины человеческого горя, с которым ей приходилось повседневно сталкиваться, так изматывали Оливию за день, что у нее не оставалось сил ни на что другое. Она жила словно с повязкой на глазах; проходили месяцы, и, хотя все это время Оливия жила бок о бок с Каролом — они вместе работали, читали, лечили больных, правили гранки, — она ни разу не заметила, что тень смерти витает над ним.
— А в новом году, когда увеличится тираж газеты, вы останетесь редактором? — спросила она его однажды.
— Если еще буду здесь.
— Но я полагала, что вы намерены остаться здесь навсегда.
— Я никогда не загадываю на будущее.
Мистер Лэтам навещал Оливию каждый месяц, а на Новый год она уехала домой.
— Вы теперь совсем поправились, и встреча с друзьями пойдет вам только на пользу, — сказал ей Карол. — Надо надеяться, что и они не будут разочарованы.
У миссис Лэтам гора спала с плеч: исчезла страшная незнакомка, один вид которой повергал ее в ужас, и вернулась настоящая Оливия. Правда, она казалась старше своих лет и выглядела не очень счастливой, но была прежней — приветливой, расторопной, самоотверженной. Когда миссис Лэтам поделилась впечатлениями с мужем, он, не ответив, уткнулся в книгу. А Дженни задумчиво нахмурила лобик.
— Я не совсем в этом уверена, мама. Ее ничто не радует. Людям, которые ко всему безразличны, легко быть самоотверженными, потому что во всем мире нет ничего, чем бы они дорожили.
Брови мистера Лэтама, заслонившегося книгой, поползли вверх. Похоже, Дженни начала умнеть.
— Несомненно, мы должны быть ему благодарны, — сказал он как-то Дику. — Оливия здорова телом и душой, с увлечением работает и занята полезным делом. Но то, что с ней произошло, загубило ее молодость. Она стала похожа на пожилую женщину, а ведь ей еще нет и тридцати.
За исключением Карола Дик был единственным человеком, с которым мистер Лэтам говорил об Оливии. С тех пор как он узнал о любви священника к его старшей дочери, он считал его как бы своим сыном. Он понимал, что прежнее преклонение перешло теперь в нежное и печальное воспоминание о том, какой была Оливия когда-то, но это казалось ему вполне естественным и не омрачало его отеческих чувств к Дику. Оливия, думал он, до конца своих дней будет безраздельно принадлежать тому миру, о котором Дик знает лишь одно — что он оставил неизгладимый след в душах Оливии и Карола. После всего пережитого даже собственный отец должен казаться ей седовласым ребенком.
После недолгого отдыха Оливия вернулась в Лондон к своей работе. Когда отец, отвозивший ее на станцию, спросил, приедет ли она на воскресенье домой, Оливия, опустив глаза, некоторое время колебалась.
— Пожалуй, мне не следует часто приезжать домой. Я понимаю, что нельзя быть такой неблагодарной, когда все вы так добры ко мне...
— Если тебе, дорогая, тяжело бывать дома...
— Дело совсем не во мне. Я думаю о маме. Лучше ей видеть меня пореже.
— Что ты! Она всегда так рада тебе!
— Я знаю. Но она разочаруется, если будет видеть меня чаще.
— Ты думаешь, она увидит, какой ты стала на самом деле, и поймет, что ты ей почти чужая? Не бойся этого, моя девочка, тебя не так-то легко разгадать.
— Она не разгадает меня, это верно, но она увидит во мне что-то ей непонятное, и это ее встревожит. Она и Дженни счастливы вместе, и мой приезд только нарушает гармонию. Некоторые испытания оставляют на человеке неизгладимый след, ну как если бы в нем была примесь негритянской крови, и это отталкивает окружающих.
— Всех?
— Только не тебя, папочка, я знаю.
— И на том спасибо. Я ведь не принадлежу ни к их, ни к твоему лагерю, а болтаюсь где-то посередине.
— Папочка...
Пальцы Оливии коснулись ладони отца.
Губы мистера Лэтама дрогнули, когда он посмотрел на ее руку. Сколько пришлось пережить бедняжке с тех пор, как эти самые пальцы положили желудочные таблетки возле его тарелки.
— А тебе никогда не приходило в голову, дитя мое, что ты дочь неудачника, и притом такого, который отдает себе в этом отчет? Окружающих отталкивают не испытания, через которые прошел человек, а его неспособность с ними справиться. Когда-то и я думал прожить жизнь с толком, а не впустую.
— И что же?
— А то, что я женился на твоей матери. Немного помолчав, он продолжал:
— И потому ты и твои друзья, которые делают полезное дело, олицетворяете для меня не только то, что мне дороже всего на свете, но и то, чем я сам мог бы стать. Сегодня мне нечем похвастаться, но и я родился в Аркадии.
Он замолчал, увидя на глазах дочери слезы. Но она быстро смахнула их.
— Не завидуй нам, папочка. В наше время Аркадия не самое счастливое место на земле. Одни только фабрики да кладбища, и каждый день хлещет проливной дождь.
ГЛАВА V
Оливия и отец хорошо понимали друг друга, и им не было надобности возвращаться к разговору, состоявшемуся по дороге на станцию. Но то, что разговор этот произошел, и особенно уверенность, что он никогда больше не повторится, сблизило их еще больше.
Мистер Лэтам приезжал теперь в Лондон очень часто, и, когда у Оливии находилось свободное время, они подолгу гуляли или бродили по музеям и выставкам. Иногда оба молчали, а иногда оживленно разговаривали обо всем, что их интересовало. Мистер Лэтам понимал без слов, что эти прогулки были единственной отрадой в жизни его дочери.
Но Карол не знал радости общения с близкими. Он замкнулся в железном молчании и в одиночестве ждал свершения судьбы. Лишь иногда возле рта у него залегали скорбные складки, и сердце Оливии, украдкой следившей за Каролом, сжималось от жалости.
— Только теперь я по-настоящему поняла, что значит жить в изгнании, — сказала она как-то мистеру Лэтаму. — Родина заменяла ему отца и мать, жену и ребенка, и вот теперь он навсегда ее лишился.
Ей и в голову не приходило, что над Каролом нависла совсем другая беда, а о той, которую она считала причиной его скорби, она не смела с ним заговаривать.
На безрадостные улицы пришла поздняя, холодная весна, а за ней дождливое, пасмурное лето. Оливия уже целый год работала с Каролом. «И так будет из года в год», — думала она. Они станут работать бок о бок — два неутомимых труженика — в мире, где не светит солнце, не поют птицы.
Как-то дождливым осенним днем Карол с Оливией возвращались из Британского музея к ней на квартиру. Все утро оба проработали в читальном зале, подбирая материал для статьи Карола об антисанитарном состоянии польских фабрик. Переходя Оксфорд-стрит, Карол споткнулся, подался неловко вперед и тяжело рухнул на мостовую. Извозчики на козлах заухмылялись, а две проходившие мимо цветочницы обронили презрительные замечания.
— Вы не ушиблись? — спросила Оливия, когда Карол медленно и неуклюже поднялся с земли. Пряча от нее лицо, он наклонился, чтобы счистить с одежды грязь.
— Нет, нисколько, благодарю вас. Я наступил на что-то скользкое.
Оливия посмотрела на мостовую, но она была безупречно чиста.
— Наверно, у вас в башмаке гвоздь... — начала было она, но, увидев лицо Карола, сразу умолкла.
— Карол, вы сильно ушиблись, я же вижу.
— Немножко. Сейчас все пройдет.
Некоторое время он был очень бледен, но, как всегда, спокоен и, придя на квартиру Оливии, сейчас же приступил к хронологической раскладке собранных материалов. Оливия разожгла камин, так как к вечеру стало холодно, и принялась читать гранки. До самого ужина оба молчали. Обернувшись, чтобы пригласить Карола к столу, Оливия с удивлением увидела, что он не работает. Выражение его лица встревожило девушку, и она несколько минут молча наблюдала за Каролом. Собравшись с духом, Оливия наконец произнесла:
— Карол, скажите мне, что случилось.
Он быстро поднял голову.
— Ничего. Просто я обдумывал кое-какие детали. Кстати, если Марцинкевич возьмет на себя обязанности редактора, вы будете продолжать работу?
— А вы хотите отказаться?
— Да, и притом скоро. У Марцинкевича есть некоторый опыт редакционной работы, он вполне справится. По правде говоря, мне придется уехать, как только партия пришлет мне замену.
— Уехать на время или навсегда?
— Навсегда. Я с самого начала смотрел на работу в Лондоне как на временную.
Когда Оливия снова заговорила, звук собственного голоса показался ей чужим и далеким.
— А когда вы намерены уехать?
— Я еще не решил. Через месяц-другой.
Он встал и спокойно расправил плечи. Оливия не шевельнулась. Дыхание ее участилось, в ушах стоял звон. Легкость, с какой он сообщил ей о своем отъезде, была равносильна пощечине.
— Я и не предполагал пробыть здесь так долго, — продолжал он. — Работа теперь налажена, и меня особенно радует, что вы еще при мне освоились с ней. Теперь вы в курсе всех наших дел и в помощи не нуждаетесь. Трудно только начать.
— И... приспособиться. Помните, вы говорили мне об этом в Петербурге? Вы даже назвали срок — два-три года. С тех пор прошло уже два с половиной года. И перед тем как мы навсегда расстанемся, я хочу вам сказать, что сейчас мне не легче, хоть я и приспособилась.
Оливия стала заваривать чай. Карол терпеливо ждал, пока она заговорит снова, ведь он никогда не спешил с объяснениями.
— Возможно, я слишком требовательна, — заговорила Оливия, кладя на стол ложечку. — Но, с другой стороны, у каждого из нас только одна жизнь, и я не хочу расставаться со своей, не будучи твердо уверена, что отдаю ее за что-то стоящее. Поймите, я готова на любые жертвы, если только конечная цель стоит этих жертв; но я хочу видеть смысл в том, что мы делаем, хочу знать: во имя чего жертвуем мы своими жизнями. — Рука ее, касавшаяся подноса, задрожала. — Если б только я была уверена, что, умирая, Володя верил: дело, за которое он отдал свою жизнь, в конце концов победит... Нет, я не о нем хочу сейчас говорить. Лучше поговорим о нас и нашей работе, то есть о вещах вполне реальных. Мы с вами уже прошли через то, что уговорились называть выучкой, и, в итоге издаем небольшую рабочую газетку. Не говорите мне того, что я и сама знаю: у нас великолепная газета, в ней печатается первоклассный материал, и ее влияние весьма значительно. Но стоит ли это тех жертв, которые мы принесли?
— Вспомните, — начал Карол, оседлав стул и кладя руку на его спинку, — что сказал Эпиктет о салате: стоит он всего одну медную монетку, но, если вы хотите есть салат, вы должны эту монетку заплатить. Люди не хотят понять, что цена на салат может подняться в неурожайный год до трех монет, а сам салат, несмотря на дороговизну, может быть хуже обычного. Вас мучит проблема какой-то абстрактной, внежизненной справедливости: вы хотите, чтоб мир был спасен за сходную для вас цену. Так не бывает: цена зависит от времени и места. Я не отрицаю, что... — Он запнулся и, понизив голос, договорил: — что цена может быть и непомерно высокой.
Оливия безнадежно уронила руки.
— Ну и что же? Неужели вы думаете, меня смущает сама цена? Все, что вы мне сейчас сказали, сводится К одному: отдайте кесарю кесарево. Я и сама это знаю, и меня волнует не медная монета, и не три монеты, и не то, какая на этой монете чеканка. Но в мире столько мелких кесарей, и каждому из них приходится отдавать лепту особой монетой.
— Да? — переспросил Карол, вставая и облокачиваясь о каминную полку. — Продолжайте. Что же получается в конце концов?
— Вот об этом-то я и хочу вас спросить. Что? Он молчал.
— Вот, например, вы, — после длительного молчания продолжала Оливия. — Вы вспоминаете Акатуй...
Жесткие складки у рта Карола обозначились еще резче.
— Нет, — сказал он, — я никогда не вспоминаю этого, разве только случайно.
— Все равно, пусть случайно. Так вот, я считаю, Акатуй был вашей лептой.
Медленно вздохнув, Карол ответил:
— Частично.
— А где ваш салат?
Он заслонился ладонью от огня в камине.
— Если человек должен пожертвовать жизнью или чем-нибудь не менее для него дорогим, он имеет право знать: чего же ради? — задумчиво и неумолимо продолжала Оливия. — Это вопрос соотношения ценностей. Есть ли в мире что-нибудь равноценное жизни и счастью человека? Взять хотя бы этот случай во время коронации в Москве[138]. В давке, когда толпа устремилась за царскими подарками, погибли сотни мужиков. По сути дела, они поплатились жизнью ради несвежей колбасы и оловянных кружек с портретом царя. А вечером был бал, и царь с супругой преспокойно танцевали на нем и, как говорится, даже в ус не дули. Но, может быть, с точки зрения русских, это достаточная цена за их жизни? А по-вашему, грядущие поколения смогут сказать про нас с вами, что мы ценили свои жизни дороже?
Заложив руки за спину, Карол зашагал по комнате, мысленно спрашивая себя, когда же наконец кончится это страшное душевное напряжение и выдержит ли он, если оно продлится еще хоть пять минут? В памяти его странным образом ожила давно забытая картина. Когда во время первого заключения его вели на допрос, из комнаты следователя вышел юноша и упал в припадке истерии на пол. Один из жандармов сказал другому:
— Видно, генерал нынче допрашивает с пристрастием.
Тогда Карол с тревогой спросил себя, не может ли и он вот так же потерять самообладание. Сейчас его это, к счастью, не страшит: он достаточно вышколен.
В голосе Оливии послышались жесткие нотки:
— Раз вы собираетесь уехать навсегда, значит, мы больше не увидимся?
— Вполне возможно.
— Тогда, прежде чем оставить меня совсем одну, скажите хоть раз в жизни всю правду: лично вы удовлетворены тем, что получили за свою монетку?
Карол резко повернулся к ней, губы его совсем побелели.
— Может быть, то, что я получил, не блещет великолепием и новизной и не стоит той цены, которую я заплатил, но из всего, что я мог получить, — это самое лучшее. И если бы вы поговорили с теми мужиками, они сказали бы вам, что колбаса, даже несвежая, для них роскошь, которую они видят далеко не каждый день.
Теперь побледнела Оливия.
— Понимаю, — глухо произнесла она, с трудом переводя дыхание.
У Карола было такое чувство, словно сорвали покров с потаеннейших уголков его души. Он тут же окунулся с головой в свою статистику. Никто не имеет права обнажать его душу, даже любимая.
— Так, значит, за последние три года смертность в Лодзи...
Оливия снимала чайник с огня.
— Статистика смертности в Лодзи в моих вчерашних выписках. Сейчас разолью чай и достану их.
На следующий день они были все время на людях, а к вечеру приехал мистер Лэтам и уговорил Оливию провести субботу и воскресенье в Хатбридже.
Приехав в понедельник в Лондон, она сразу поспешила в издательство за очередным заданием на день. Помощник редактора, Марцинкевич, встретил ее с озабоченным видом. Однако он ничего не сказал, и, поскольку в комнате были посторонние, Оливия ограничилась вопросом:
— Доктор Славинский здесь?
— Ему пришлось выехать по делу за границу. Он оставил список литературы, которую вам надо просмотреть, и просил передать, что вернется через две недели.
Каролу не раз приходилось неожиданно уезжать, и Оливия, считавшая эти внезапные поездки неотъемлемой частью его работы, ничего не сказала и приступила к делу. Расстроенный вид помощника редактора она объяснила тем, что отъезд Карола был вызван дурными новостями. «Наверно, его послали во Францию или Швейцарию уладить что-нибудь», — подумала она.
Когда через десять дней Оливия принесла в издательство законченную работу, она застала там Марцинкевича и одного партийного товарища, недавно присланного в Лондон. Марцинкевич читал вслух какое-то письмо.
— А я собирался послать за вами, миссис Лэтам. Пришло письмо от доктора Славинского. Для вас есть кое-какие поручения.
— Он скоро вернется?
— Боюсь, что нет. Он ранен.
— Ранен?
— Да. Ему пришлось отправиться на русскую территорию, разумеется, нелегально. Когда он возвращался в Австрию, русские пограничные патрули обстреляли и ранили его. Ему все-таки удалось уйти от них, но после этого он слег. И не может выехать...
— Славинский переходил границу ночью, с контрабандистом?
— Да. Один из местных евреев провел его за плату.
— А теперь Славинский в Австрии?
— В Галиции, в Бродах. Я прочту вам, что он пишет: «Все улажено...» — нет, не то, здесь о делах. Вот, нашел: «Патруль заметил нас, когда мы уже ступили на австрийскую землю, и открыл огонь. В меня угодили только один раз, но пуля раздробила правую берцовую кость. Контрабандист мой вел себя безупречно. Он нашел знакомых среди австрийских патрулей и убедил их не замечать нас, а когда тревога стихла, умудрился раздобыть где-то телегу и водрузил на нее меня. Ему удалось доставить меня в Броды, но ехать дальше я не в состоянии. Попросите, пожалуйста, миссис Лэтам проследить за тем, чтобы дифтерийный ребенок на Юнион-стрит дважды в день полоскал горло, мать его несколько легкомысленна. Больной под номером пятнадцать лучше перейти на амбулаторное лечение в лондонскую клинику. Если с Уайтчепл-роуд придет ответ на мой запрос о глухонемом мальчике...» Дальше я не могу разобрать, видно, у него дрожала рука. Билинский, может, вы разберете?
Пока они пытались разобрать письмо, пришла телеграмма. Легкий возглас сорвался с губ Марцинкевича, когда он прочел ее.
— В чем дело? — спросил Билинский.
Марцинкевич передал телеграмму Оливии. Она была из Бродов. «Славинский тяжело болен. Заражение крови. Просим кого-нибудь приехать».
Оливия молча вернула телеграмму.
— Заражение крови, — повторил Билинский. — Значит, он может умереть. И все из-за какого-то дурацкого патруля, стрелявшего наугад в темноте. Ужасное невезение.
— Иезус-Мария! — вскричал Марцинкевич. — А вы бы хотели, чтобы он выжил? Нет, уж пусть лучше умрет от пулевого ранения, для него это лучший исход.
Оливия резко вскинула голову. Ее пронизала дрожь.
— Как понимать ваши слова? — спросил Билинский.
— Да разве вы не знаете, что у него появились первые признаки общего паралича? Неужели вы не заметили, как он странно стал ходить в последнее время? Состояние его безнадежно: самое для него лучшее погибнуть сразу от какого-нибудь несчастного случая.
Билинский отшатнулся.
— Общий паралич? Уж не имеете ли вы в виду двигательную атаксию?
— К сожалению, нет. Двигательная атаксия в ряде случаев довольно быстро заканчивается смертью. А болезнь Славинского такая дьявольская штука, что он может дотянуть до девяноста лет, беспомощно лежа на спине и постепенно окаменевая.
Марцинкевич яростно скомкал телеграмму.
— Матерь божья! И подумать только, что такая участь постигла именно Славинского! Его, который работал не покладая рук еще со школьной скамьи! Говорят, это и послужило причиной его болезни.
— Переутомление?
— Всего понемногу — стужа, голод, крайнее утомление. Чему удивляться? Он побывал в Акатуе, а это никому не проходит даром. Люди возвращаются оттуда ослепшие, с туберкулезом, эпилепсией, с каким-нибудь видом безумия, а то и с общим параличом. А Карол перенес там еще и длительную голодовку. Железный организм и тот не выдержал бы.
— Но голодовка была десять лет тому назад. А когда началось заболевание?
— Болезнь развивалась очень медленно. Он говорит, что еще в Акатуе подметил, как плохо гнутся у него го-ленно-стопные суставы. Но тогда он не придал этому значения. Ему и в голову не приходило, что у него что-то не в порядке. Первые подозрения появились два или три года тому назад, зимой. Помните, как поспешно он собрался в Петербург, потому что разрешение на въезд пришло раньше, чем он ждал? В Петербурге он заметил, что, поднимаясь по лестнице, спотыкается. Это ему не понравилось, и он решил проконсультироваться с доктором. Но мисс Лэтам может рассказать вам все лучше, чем я, она ведь была в то время в Петербурге.
Собеседники повернулись к Оливии. Она не шелохнулась. Когда девушка заговорила, голос ее звучал ровно и безжизненно.
— Я ничего об этом не знаю. Впервые слышу. Помощник редактора закусил губу.
— Простите, мисс Лэтам, я допустил бестактность, но я не сомневался, что он давно рассказал вам обо всем.
— Славинский никогда не отличался общительностью, — вставил Билинский.
— Это верно. Он и со мной поделился своей тайной из чисто деловых соображений: чтобы я в нужный момент мог немедленно его заменить. Я спросил, не могу ли помочь ему в устройстве личных дел, но он ответил, что все необходимое уже устроено. Не знаю почему, но мне казалось, что мисс Лэтам во все посвящена.
— Когда он рассказал вам об этом?
— В мае прошлого года, по приезде в Англию. Петербургский доктор, по сути дела, не сказал ему ничего определенного, он лишь отметил, что возможность рокового заболевания не исключена. Но потом Славинскому стало хуже, и в Лондоне он сразу отправился к известному невропатологу. Тот сказал напрямик, что надежды нет. Славинский был вынужден поставить в известность комитет и вызвался работать в Лондоне до тех пор, пока не свалится окончательно. Прошлую субботу он рассказал мне, что упал на улице и поэтому должен немедленно подготовить дела для передачи другому товарищу. С этой целью он поехал в Россию, чтобы увидеться с тем, кто займет его место. Тяжело говорить об этом. Билинский, дайте закурить.
Крутя в руках сигарету, Марцинкевич нервно постукивал ногой по полу. У него было живое воображение, и он успел искренне привязаться к Каролу.
— Кого бы нам послать к нему? В телеграмме сказано: «Просим кого-нибудь приехать».
Оливия встала. До сих пор она только молча слушала.
— Поеду я. И сегодня же вечером. Не возьмет ли мне кто-нибудь билет, пока я соберу вещи?
— Но... — начал было Марцинкевич, однако сразу осекся и серьезно закончил: — Да, ехать надо именно вам.
Оливия вернулась домой, написала письмо отцу, взяла в банке деньги, уложила чемодан и отправилась в путь.
В первые минуты она была даже довольна, что необходимость действовать решительно и быстро не оставляла времени для раздумий. Но далее последовали двое суток вынужденного безделья в поезде. Спутники ее мирно дремали на своих полках, Оливия же, забившись в угол купе, думала одну и ту же горькую думу: «А мне он не сказал ничего... Ни единого слова».
К вечеру второго дня она приехала в Броды — маленький пограничный городок, где жили поляки, австрийцы, евреи и немцы. Под затянутым тучами небом узкие улочки казались особенно мрачными и неприглядными. Когда Оливия садилась в пролетку, к ней подошел грязный, подозрительного вида субъект и, приблизив к девушке свою мерзкую физиономию, произнес:
— Не разменять ли дамочке деньги? Или, может, показать город? Могу рекомендовать шикарный отель.
Его сальные длинные пейсы едва не задевали ее щеку. Пролетка отъехала, но до Оливии еще долго доносилась пересыпанная французским жаргоном немецкая брань и циничный, гнусный хохот оборванца.
Карол нашел приют в семье трудолюбивого еврейского ремесленника. Муж и жена — убежденные польские патриоты — считали себя поляками и, героически отказывая себе в самом необходимом, ухитрялись при своем скудном заработке вносить регулярные пожертвования в пользу польского освободительного движения. Карола они видели впервые, но, узнав, что он один из видных организаторов польского рабочего движения, раненный при исполнении долга, были рады поделиться с ним последним. Сами они жили в тяжелых условиях. В довольно чистой, но темной квартире было шумно и людно. Хозяин и хозяйка, несмотря на самые лучшие намерения, не обладали ни временем, ни умением ухаживать за тяжело больным. При таком положении самым целесообразным было бы отправить Карола в больницу, но по вполне понятным причинам этого нельзя было сделать. Карол с благодарностью принял предложение хозяев остаться у них. Они встретили Оливию изъявлениями бурного восторга.
— Хая! Хая! — закричал муж, когда экипаж подкатил к дому. — Приехала медицинская сестра из Лондона. Беги скорее за доктором! Он просил сразу ему сказать.
Муж и жена чуть ли не силой втащили Оливию в дом, пронзительно крича на варварском немецко-польском жаргоне; отчаянно жестикулируя, они пытались объяснить, как они волновались за больного и как несказанно обрадовались, получив ее телеграмму. Оба не сомневались, что раз уж приехала медицинская сестра, больной непременно поправится.
— Подумать только, ведь он же мог умереть в нашем доме и, быть может, по нашей вине! Мы ведь тут круглые дураки — совсем не умеем ходить за больными. Правда, Абрам?
— Да, да, конечно! И такой нужный нашей родине человек! Вэй, вэй! Какая была бы страшная потеря! Пожалуйста, не думайте, что раз мы евреи, то уже не можем быть хорошими патриотами. Брат моей жены Соломон был сослан в Сибирь за участие в польской демонстрации. Мы родом из русской Польши, и мне тоже пришлось бежать через границу, когда...
Оливия сколь могла мягче прервала эти излияния:
— Вы поступили как самые преданные патриоты, отнесясь с такой добротой к доктору Славинскому. Нельзя ли мне, прежде чем идти к больному, помыться и переодеться?
Тут, к счастью для Оливии, в комнату вошел доктор — молодой немец со встопорщенными, как щетина, волосами, — и девушка прошла с ним наверх.
— Постарайтесь не пускать этих славных людей к больному, — сказал он Оливии, задержавшись в узком затхлом коридоре. — Они очень добры и готовы отдать ему последнее, но они слишком болтливы, а ему нужен покой.
— Вы считаете, что он безнадежен?
— Как вам сказать... Если б упала температура и он успокоился, то, возможно, он бы и выжил. Но вряд ли. Последние три дня он непрерывно бредит.
— У него сломана берцовая кость?
— Открытый перелом с последующим заражением крови. Его привезли в какой-то жалкой тележке, всю дорогу его трясло и подбрасывало. Вы говорите по-польски?
— Немного.
— А я совсем нет, и это осложняет положение. Я только недавно приехал из Вены. С тех пор, как у него началась горячка, он все время говорит по-польски. А я ничего не понимаю. Вот опять, слышите?
Доктор отворил дверь, и до ушей Оливии донесся голос Карола. Прикрыв лицо рукой, он что-то говорил.
Оливия положила его руку на одеяло и ловко взбила подушки. Дыхание Карола стало ровней. Его широко раскрытые глаза смотрели на Оливию; не узнавая ее, он продолжал бормотать что-то по-польски. В непонятных словах слышался какой-то ритм.
— Вы что-нибудь понимаете? — спросил доктор. — Он все время повторяет одно и то же. Что это, молитва?
Оливия прислушалась:
— Не могу разобрать. Хотя, подождите.
— А когда они приближались к кладбищу, услышал Ангелли гимн жалующихся могил и как бы жалобу останков на бога...
Слова показались ей знакомыми, но Оливия никак не могла вспомнить, где же она их слышала.
— ...Но лишь только поднялись стоны, ангел, сидевший на вершине холма, повеял крылами и утишил их. И три раза совершал он это, ибо трижды начинался плач могил...[139]
Оливии приходилось читать вместе с Марцинкевичем польскую поэзию, и она вспомнила милосердного ангела из поэмы «Ангелли»[140].
— Он читает стихи, — сказала она.
Доктор задержался еще на несколько минут, объясняя девушке, что она должна делать. Он сразу понял, что перед ним опытная, знающая медицинская сестра, и состояние больного стало казаться ему не таким безнадежным. О другом его заболевании он и не подозревал.
— Не волнуйтесь, — ободряюще сказал ом на прощание, пожимая Оливии руку, — я полагаю, он выживет.
Оливия взглянула на него с улыбкой.
— А я и не волнуюсь. Пускай даже не выживет. Тем не менее мы должны сделать все возможное, чтобы его спасти. А потом уж он сам решит, стоит ли продолжать...
Доктор отшатнулся, не веря своим ушам.
— Боже мой! — пробормотал он, спускаясь по лестнице. — Какая жестокая женщина.
Когда он ушел, Оливия послала услужливого Абрама за дезинфицирующими средствами и чистым бельем и принялась вместе с Хаей приводить в порядок комнату больного. Карол перестал метаться и бредить и лежал теперь неподвижно, устремив взгляд в одну точку. Когда Оливия чуть приподняла больного, чтобы Хая могла сменить простыню, на улице запели три надтреснутых женских голоса. Они тянули что-то нестройное и визгливое. К ним примешивались издевательские выкрики уличных мальчишек. Услышав это, Карол застонал.
— Опять пришли эти окаянные крашеные пугала, — сердито сказала Хая. — Когда Мендель привез сюда раненого, он дал им денег, и с тех пор от них покоя нету. Эти красотки обошли уже всю Галицию и поют везде одну и ту же песню: как, мол, они молоды и красивы и как сводят с ума мужчин. Бесстыжие твари! Небось другой песни они и не знают. У нас их прозвали «попрыгуньями». Слыхала я, что одна из них была в молодости красавицей и жила припеваючи в Вене, еще когда наши матери были детьми. А теперь они никому не нужны, вот и побираются. Но все-таки грех этим пострелам швырять в них камнями...
— Тс... тс, — прервала ее шепотом Оливия, вынимая из кошелька деньги. — Пожалуйста, отдайте им вот это и попросите уйти. Здесь должно быть тихо.
Дребезжащие старческие голоса, немилосердно фальшивя, выкрикивали теперь какую-то скабрезную немецкую песенку:
Как-то летним вечерком Мы гулять пошли втроем...В глазах Карола мелькнул ужас.
— Умирает от голода... — прохрипел он, — ...от голода.
Старух прогнали прочь, и Карол погрузился в полузабытье. Поздно вечером он вдруг громко произнес:
— Встань! Не настало еще время отдохновения.
С бьющимся сердцем Оливия подошла к постели больного.
Очевидно, мысли его опять вернулись к «Ангелли». Он весь горел и метался на кровати, порываясь встать. Немного погодя жар спал, и больной успокоился. Оливия опустила занавеску и села к окну. Вскоре с кровати снова послышался голос, на этот раз он звучал отчетливо и размеренно:
— Нет ни одной птицы в воздухе, которая не спала бы хоть одну ночь в жизни в спокойном гнезде.
Но обо мне бог забыл. Я хотел бы умереть. Ибо кажется мне, что когда я умру, то сам бог пожалеет о том, что он сделал со мною, думая: «Вот он уже не родится во второй раз».
...И вот мне грустно, что увидел я этого ангела, и лучше бы мне умереть вчера.
Оливия облокотилась на подоконник и закрыла лицо руками. А голос из темноты продолжал:
— ...и родился он из слезы Христовой на Голгофе, из той слезы, что пролита была за народы.
Где-то в другом месте написано было об ангелице этой, внучке Марии, пречистой девы, как согрешила она, сжалившись над муками темных херувимов, и возлюбила одного из них, и улетела за ним во тьму. А теперь она изгнанница, как все изгнанные, и полюбила она могилы ваши, и оберегает их, говоря костям: «Не жалуйтесь, но спите!»
Оливия подняла голову и, затаив дыхание, слушала, вперив глаза в темноту.
Как-то летним вечерком... —снова послышались за окном гнусавые старческие голоса. Потом раздался взрыв хохота, и пьяный мужской голос с издевкой крикнул:
— Эй, ты, кожа да кости, поцелуй меня!
Оливия открыла окно и выглянула на улицу. Капли дождя упали ей на лицо.
В грязи, съежившись от холода, стояли три дряхлые сестры. Ветер раздувал их пестрые юбки; нелепые шляпки, ухарски сдвинутые набок, не скрывали бесстыдно-рыжих париков. Одна из старух, заслышав стук открываемого окна, подняла голову и плаксивым, гнусавым голосом стала жаловаться на холод, голод и преследования уличных мальчишек. Предательская прядь седых волос, выбившись из-под парика, уныло свисала на нарумяненную щеку.
— Пустите, дамочка, переночевать! На одну только ночь...
Оливия бросила им денег и, приложив к губам палец, сделала знак уйти. Послав ей воздушный поцелуй, зловещая троица заковыляла прочь.
Карол тихо застонал. Оливия подошла к постели и стала смотреть на него. Издалека чуть слышно доносились дребезжащие голоса:
Как-то летним вечерком...Оливия подумала о Владимире и впервые позавидовала ему: он по крайней мере был мертв.
ГЛАВА VI
Когда доктор Бергер сказал Оливии, что опасность миновала, она, как ее отец, чуть приподняла брови, но ничего не ответила. Чувство возмущения, даже ужаса, охватившее доктора при первом их знакомстве, на миг снова ожило; но он тут же с горечью подумал: «Как жаль, что другие мои больные не имеют таких надежных сиделок». Уйдя, он долго еще размышлял о странностях человеческой натуры. Вот, например, эта мисс Лэтам: вложила столько труда, чтобы выходить больного, а самой все равно — будет он жить или нет.
Оливия и в самом деле была равнодушна ко всему на свете, кроме одного: необходимо как можно скорей, любой ценой увезти Карола в Англию. Ее мучила близость русской границы; во сне и наяву она ощущала эту близость, и даже в короткие часы сна ее терзали кошмары. Разве русские, оказав давление на местные власти, не могут добиться выдачи преступника? Да и без этого — чего нельзя сделать за взятку в таком глухом городишке, где граница рядом и нет никакой гласности? Подобные случаи бывали, если не здесь, то на балканской границе. При известной ловкости можно все устроить очень просто. Немножко шантажа, немножко уговоров, немножко денег, привезенных улыбающимся русским агентом; мгновенное похищение темной ночью; наспех состряпанное для виду расследование; несколько возмущенных протестов в газетах; запрос в парламенте; одна или две дипломатических ноты — и на этом дело кончится. «Такое уж не раз случалось, — твердила она себе днем и ночью, — почему бы не сделать то же самое еще раз?»
Эти неотступные страхи целиком завладели Оливией, и даже угроза паралича, нависшая над Каролом, как-то померкла. «Все можно стерпеть, — думала она, — лишь бы увезти его подальше от России. Жить ему осталось немного, но в Англии никто не станет его мучить»...
Посоветоваться было не с кем, и поэтому, как только Карол пришел в себя, Оливия спросила его самого, не опасается ли он нападения со стороны русских.
— Они могут просто похитить вас или сделать это через дипломатические каналы, — добавила она.
— Причин для беспокойства нет, — ответил Карол, как всегда, лаконично. — Организовать здесь похищение — вещь рискованная, это ведь не Румыния и не Турция. Что же касается выдачи преступника согласно международному праву, то не забывайте, что австрийские чиновники — народ весьма порядочный. Они могут выслать меня, если русские начнут их сильно допекать, но и тогда предоставят мне самому решать, куда я поеду.
И Оливии пришлось этим удовольствоваться. Больной был в таком состоянии, что оставалось только ждать. Кость сращивалась очень медленно: рана, загрязнившаяся в первую ночь, то и дело нагнаивалась. Если воспалительный процесс стихал на несколько дней, то перенесенные боли настолько изматывали Карола, что подвергать его утомительному путешествию было не только опасно, но и жестоко. Сам он в короткие часы передышки хотел только одного — спать, спать, пока не мучат боли. Несколько недель даже работа — самое главное в жизни Карола — перестала его занимать. Он неподвижно лежал на постели, безучастный ко всему, что творилось вокруг.
По мере того как Карол набирался сил, в его отношении к Оливии все больше проступали натянутость и отчужденность. Порой казалось, что ее присутствие даже раздражает его. Очнувшись и увидев возле постели Оливию, Карол долго молча смотрел на нее, а потом отвернулся к стене и пробормотал:
— Неужели они не могли прислать кого-нибудь другого?
После этого его вежливо-холодное обращение с Оливией нарушалось иногда вспышками сдерживаемого недовольства, которые озадачивали и пугали девушку.
Для нее эти недели были ужасны. Ни один самый тяжелый больной не вызывал в ней такого удручающего чувства личной ответственности, как Карол. Никогда еще спасение человеческой жизни не казалось ей таким тщетным и жестоким делом. Положение обоих, и без того достаточно неприятное, стало еще тяжелее, когда они начали испытывать в присутствии друг друга странную, необъяснимую застенчивость. Взрослые, зрелые люди, они невыносимо страдали от сковывавшей их чисто юношеской робости. Впервые за свою долгую медицинскую практику Оливия смущалась, когда ей приходилось раздевать больного, прикасаться к его телу, приподнимать его, обрабатывать рану. И сам Карол, то бледнея, то краснея, бормотал, пряча глаза: — Пусть это сделает Абрам!
Она часто задавалась вопросом, простит ли ей когда-нибудь Карол то чувство неловкости, которое она в нем сейчас вызывала, и возобновятся ли их простые, дружеские, сердечные отношения. Она старалась уверить себя, что его теперешняя неприязнь к ней вполне объяснима, но было горько сознавать, что с этим чувством он и умрет.
Впрочем, если как следует вдуматься, он никогда и не считал ее настоящим другом. Он вызволил ее из ямы, вселил в нее желание жить и работать, но так и остался для нее загадкой. И даже теперь, перед концом, когда она знает его тайну, она ничего не знает о нем самом. Он не делился с ней даже теми мелочами, которыми больные обычно делятся с сиделками, и ей приходилось догадываться обо всем самой. Карол никогда не отличался разговорчивостью, а сейчас и совсем замкнулся в себе. О приступе острой боли она узнавала лишь по плотно сжатым губам, а о том, что боль прошла, — по смягчившемуся выражению лица и более ровному дыханию.
Как-то раз, на второй месяц после приезда Оливии, она зашла в комнату больного, чтобы сделать перевязку, и застала Карола за чтением письма, принесенного Хаей. На конверте была лондонская марка.
— У Марцинкевича опять трудности с литовцами, — сказал он, не поднимая глаз. — Он спрашивает, скоро ли мы вернемся.
— Доктор Бергер полагает, что на будущей неделе вы уже можете выехать. Конечно, мы поедем в отдельном вагоне.
— Это излишне, потому что дорого, а у партии и так мало средств.
— Отец прислал мне кучу денег. Сегодня я получила от него письмо. Он просит телеграфировать о дне нашего выезда, хочет встретить нас в Кале.
— Не надо вводить в расходы вашего отца, да и кроме того...
— Пусть отец поступает, как ему хочется, Карол. Вам ведь в конце концов все равно, а папа так счастлив, когда может хоть чем-нибудь вам помочь.
Больной, нахмурившись, задумался, потом с безразличным видом сказал:
— Ну что ж, пусть поступает по своему усмотрению. В таком случае выедем сразу, как только позволит Бергер. Переезд для меня теперь не опасен, а в Лондоне накопились неотложные дела.
— Так и сделаем.
Дыхание Оливии участилось: пора сломать этот противоестественный барьер между ними. Наконец она собралась с силами.
— Карол, я все знаю. Марцинкевич мне рассказал.
В наступившей тишине едва слышное тиканье настольных часов показалось ей громким, назойливым шумом, разросшимся вскоре до оглушительного грохота. Когда Карол заговорил, его тон заставил Оливию съежиться, словно ее уличили в низком, постыдном поступке.
— Самое плохое в Марцинкевиче то, что он так молод. Ему предстоит излечиться от чрезмерной болтливости.
— Он вовсе не болтлив, — проговорила, запинаясь, Оливия, — он думал, что я знаю... что вы сами сказали мне.
— Вот это я и имею в виду, когда говорю, что он слишком молод.
Оливия ошеломленно смотрела не него.
— Значит, и я слишком молода? Что-то я не чувствую в себе этой молодости. Мне, как и Марцинкевичу, тоже кажется, что вы должны были сами рассказать мне все.
— Дорогая Оливия, говорить людям неприятные вещи следует лишь тогда, когда это может помочь делу. В противном случае лучше держать их при себе. — И вежливо добавил: — Будь это что-нибудь приятное, я безусловно тут же рассказал бы вам. Но зачем взваливать мои личные невзгоды на плечи друзей? Я и так причинил вам немало хлопот.
У Оливии перехватило дыхание. Мало того, что он ничем с ней не делится, так он еще смеет прибегать к этому официально-любезному тону!
— Неужели мы дошли до того, что должны изъясняться притворно-учтивыми фразами? Лучше сразу скажите, что не хотите разговаривать со мной на эту тему, и дело с концом. — Голос ее пресекся. — И, пожалуйста, не думайте, что я ставлю себе в заслугу мои усилия спасти вас. Я знаю, что с моей стороны жестоко возвращать вас к жизни и лишать единственной надежды на быстрый конец. Я и не рассчитываю на ваши дружеские чувства.
— Как раз наоборот. Я вам очень признателен за то, что вы меня вытащили. Мне вовсе не хотелось умереть сейчас. Я еще не привел в порядок свои дела.
— Ваши... личные дела?
Помрачневшее лицо Карола сразу заставило ее понять, что она ступила на запретную почву.
— Я имею в виду свою работу. Мои личные дела касаются только меня одного и никого больше.
— В таком случае... — Оливия медленно встала и, подойдя к шкафу, открыла ключом один из ящиков. — В таком случае мне следует вернуть вам вот это.
Беря из ее рук пузырек, он поднял на Оливию глаза, и оба молча, с побелевшими лицами, смотрели друг на друга.
— Вы нашли это на мне?
— Хая нашла. Она отдала мне бутылочку, когда я приехала. Ведь это она раздела вас, когда вы потеряли сознание.
— Что ей известно?
— Ничего, кроме того, что здесь морфий. Когда она стала меня расспрашивать, я успокоила ее ложью: сказала, что в Лондоне вы страдали зубной болью и прибегали иногда к этим каплям.
— Благодарю вас, — сказал Карол, пряча бутылочку под рубашку. — Вы поступили правильно.
Оливия начала скатывать бинт.
— Пора делать перевязку, — тихо произнесла она. Снимая корпию, она почувствовала, как напряглись под ее пальцами мышцы ноги.
— Больно?
— Нет, просто я немного устал.
Карол не открывал глаз, пока Оливия не закончила перевязку. Дыхание его показалось ей слишком частым и затрудненным. Поправляя постель, она с беспокойством вглядывалась в его напряженное лицо.
— Спасибо, — проговорил он, открыв глаза и через силу улыбаясь. — Мне очень досадно, что вам приходится возиться с этим.
Пальцы его правой руки, бледной и исхудавшей, с резко выступающими крупными костями, беспокойно теребили край простыни. Оливия смотрела на него с удивлением: бесцельные движения были совсем не в натуре Карола. И вдруг она вспомнила подвижные, незабываемые, волшебные пальцы Владимира. Горло сдавила судорога. Едва это воспоминание промелькнуло у ней в голове, как Карол сейчас же угадал его. Рука замерла, потом скользнула под одеяло.
— Кстати, — промолвил он немного погодя, — раз уж мы заговорили на эту тему, я хочу объясниться: морфий... не предназначался для употребления в ближайшем будущем.
Оливия поправляла одеяло. Голос ее звучал невыразительно и спокойно:
— Вы хотите повременить, пока приведете в порядок свои дела?
— Может быть, и дольше. Вы должны знать, что болезнь эта развивается медленно. Может пройти несколько месяцев, а то и год, прежде чем наступит полный паралич, а до тех пор я еще успею многое сделать. Частично парализованные люди вполне могут работать. Морфий я держу при себе на всякий случай — мало ли какой оборот может принять болезнь, надо быть ко всему готовым...
— Значит, когда...
— Когда я не смогу больше работать, то, естественно, распоряжусь своей жизнью так, как найду нужным.
Оливия не шевелилась, рука ее крепко сжимала спинку кровати.
— Вы хотите сказать, что до тех пор, пока вы в состоянии трудиться на пользу партии, вы считаете, что обязаны жить, какими бы тяжелыми ни оказались условия?
Тиканье часов вновь заполнило наступившую тишину.
— Когда я начал свою работу, я не искал легких условий... — Голос его затих, и он закончил фразу уже про себя: — И быть может, это не продлится долго...
Карол отвернулся к стене, а Оливия, в лице которой не было ни кровинки, принялась убирать комнату.
Как только доктор Бергер дал разрешение на переезд, Оливия договорилась об отдельном вагоне для больного и быстро собралась в дорогу. Однако в самый последний миг отъезд пришлось отложить — рана опять загноилась, и прошло десять дней, прежде чем больной поправился.
А тем временем наступили морозы. Зайдя как-то на рассвете к Каролу, Оливия решила, что в комнате слишком холодно. Она принесла дров, бесшумно ступая в войлочных туфлях, чтобы не разбудить Карола. Он провел ужасную ночь и задремал лишь под утро. Вся поза его говорила о крайнем изнурении; в тусклом рассвете измученное, приподнятое на подушке лицо казалось совсем серым.
Отсыревшие дрова никак не разгорались, а лишь дымили и трещали. Опустившись на колени у печки, Оливия осторожно ворошила поленья, то и дело оглядываясь через плечо на спящего Карола. И вдруг, неожиданно для себя, она расплакалась. Не горе вызвало эти слезы; просто сказалась усталость после бессонной ночи да докучливая возня с дровами.
Когда Каролу стало лучше, Оливия перевезла его в Лондон. В пути они обращались друг к другу только по необходимости. Ледяное молчание Карола возмущало Оливию, и на защиту ее оскорбленному самолюбию пришла профессиональная выдержка вышколенной сиделки. Глядя на эту спокойную, ловкую, молчаливую женщину, столь внимательную к телесному недугу больного и явно равнодушную к его душевному миру, никто не подумал бы, что он значит для нее бесконечно больше, чем обычный больной, к которому ее наняли.
Мистер Лэтам, встретивший их в Кале, заметил эту странную скованность, но благоразумно воздержался от вопросов. «Хотел бы я знать, кому из них пришлось хуже», — подумал он, переводя взгляд с одного на другую.
— Тебе удалось снять для нас подходящую квартиру? — спросила Оливия, выйдя с отцом на палубу, где гулял ветер, когда носилки с Каролом поставили в укрытое место.
— Нет. Но я говорил с доктором Мортоном и еще с тем твоим другом, фамилию которого так трудно выговорить...
— Марцинкевичем?
— Да. Оба считают, что вам лучше сразу же поехать в Хатбридж. Воздух и удобства там такие, каких в Лондоне для больного не найти.
— А как же мама, папочка?
— Мама уехала. Дженни увезла ее на зиму на Ривьеру. Девочка сама это предложила. Она подумала, раз тебе предстоит выхаживать такого тяжелого больного, это легче сделать дома, и поэтому уговорила маму лечить невралгию на Ривьере. Умница наша Дженни, не правда ли? Вот увидишь, им обеим там очень понравится,
— И они пробудут там всю зиму?
— Всю зиму. Можешь превратить дом в больницу, в фабрику или во что тебе угодно, и если твои иностранцы не пожелают оставить больного в покое, пусть приезжают к нам по воскресеньям. Я буду жить, как обычно, в своей берлоге, а Дик Грей станет помогать тебе, когда не будет занят в Дискуссионном клубе воинствующих старух. Душа человек этот Дик.
— Вот кто душа человек, — растроганно прошептала Оливия, погладив руку отца.
Когда Каролу сообщили о том, куда его повезут, он сначала забеспокоился и пробормотал: «Слишком много хлопот», — но, очевидно, был настолько измучен и утомлен, что не мог серьезно возражать, и предоставил Оливии делать, что ей угодно. А для нее отцовское предложение было наилучшим из всех возможных: дружеская близость отца, теплое участие Дика и доктора Мортона, сознание, что она дома, среди своих, где никто не станет преследовать Карола, помощь чутких друзей — все это бесконечно облегчало ее задачу. Что касается самого Карола, то свежий воздух, тишина, покой и удобства богатого загородного дома сделали свое дело: воспалительный процесс в ране стих, и она стала заживать. Карол уделял пристальное внимание вопросам, по которым с ним время от времени советовался Марцинкевич, но был еще слишком слаб, чтобы интересоваться чем-то самому, и высказывал свое мнение, лишь когда к нему обращались.
Зима прошла спокойно. После Нового года Карол вновь занялся редакционными делами, разумеется, поскольку это было возможно для прикованного к постели больного. Лежа на высоко взбитых подушках, он по нескольку часов в день читал деловые письма и просматривал финансовые отчеты. Марцинкевич приезжал раз в неделю, рассказывал о проделанной работе и получал указания и советы на будущее. Оливия постепенно из медицинской сестры вновь превратилась в секретаря. Ее письменный стол перенесли в комнату больного, и, лежа в постели, Карол ровным, бесстрастным голосом диктовал ей очередные заметки. Лицо его оставалось непроницаемым.
Как-то в марте, когда она писала под его диктовку отчеты, в комнату вошел мистер Лэтам.
— Я вам не помешал? У меня хорошие новости.
Карол отложил бумаги и с вежливым вниманием посмотрел на хозяина дома. Новости, как хорошие, так и плохие, теперь мало интересовали его.
— Я сейчас встретил доктора Мортона. Он очень доволен тем, что кость наконец срослась, и сказал, что завтра позволит вам встать и пройтись по комнате.
Оливия, низко склонившись над своими записями, услышала ровный голос Карола:
— Это, пожалуй, больше, чем я могу себе позволить на первых порах, но там видно будет.
— Для Оливии и меня это знаменательный день, — сказал, улыбаясь, мистер Лэтам и ласково погладил склоненную голову дочери. — Не правда ли, дорогая?
Оливия закусила губу, и отец, почувствовав, что она вся дрожит, тихонько вышел, не желая мешать их радости. Когда дверь закрылась, Оливия подняла голову.
Встретив взгляд Карола, она нечеловеческим усилием воли подавила подступившие к горлу рыдания.
— Карол, так не может продолжаться. Почему вы им не скажете? Завтра они все равно узнают.
— Они могут и не узнать, — ответил он тем бесстрастным тоном, который всегда сводил на нет все ее возражения. — За последние полгода паралич мог не развиваться дальше, и мне, наверно, удастся встать. А если даже и нет, то они припишут это слабости. Всем известно, что человек, пролежавший несколько месяцев в постели, так ослабевает, что не может сразу ходить.
Оливия сделала еще одну, последнюю попытку:
— Допустим, завтра они этому поверят. А послезавтра и в последующие дни?
— Я придумаю неотложный предлог, чтобы немедленно уехать в Лондон. Марцинкевич пришлет мне соответствующую телеграмму. Я все равно должен вскоре покинуть эти стены. Мое пребывание в доме вашего отца и так затянулось.
— Вы прекрасно знаете, как огорчится отец, когда узнает, что вы уехали, не начав еще ходить. Ведь весь дом в вашем распоряжении. Мама и Дженни пробудут в Швейцарии до июня. Карол, отец так привязан к вам, почему вы не хотите сказать ему правду?
— Во-первых, потому, что не люблю причинять людям беспокойство. Ваш отец был и так безгранично добр ко мне, и, если я расскажу ему все, он захочет помогать мне и впредь. А во-вторых, потому, что в настоящее время я не испытываю потребности в дружеском участии. Я хочу, чтобы мой отъезд состоялся в обычной спокойной обстановке, безо всякой суматохи. И, наконец, раз уж вам так хочется поставить все точки над i, то извольте: я могу нести свой крест один, но не могу говорить об этом с другими. Во всяком случае, подождем до завтра. А теперь вернемся к нашим отчетам.
ГЛАВА VII
Оливия провела бессонную ночь, считая часы, оставшиеся до рассвета. Когда она после завтрака вошла в комнату Карола, отец был уже там, — перед отъездом в город он любил поболтать немного со своим гостем.
— Постараюсь вернуться сегодня пораньше, — сказал он, пожимая руку Каролу. — Мне не терпится узнать, как у вас пойдут дела. А вечером, если пожелаете, мы продолжим чтение медицинской рукописи, той, что относится к четырнадцатому веку. С вашей помощью я надеюсь в ней разобраться. До свидания, желаю удачи! Это вы, Мортон? Спешу на утренний поезд.
Оливия вышла с отцом из комнаты. Когда доктор Мортон позвал ее, Карол был уже одет и сидел на краю постели. Его неудачные попытки встать нисколько не обескуражили врача, который, улыбаясь и ободряюще кивая, повторял:
— Да, да, вначале всем трудно. Попробуйте еще раз, теперь наверняка получится.
Оливия отвернулась и, подойдя к окну, бессознательно стиснула руки. Чудовищная нелепость этой сцены вызвала в ней бешеный гнев против Карола. Если хочет, пусть сам тешится этой отвратительной комедией, но кто дал ему право втягивать и ее в такую игру? Это жестоко, несправедливо...
— Ну вот и чудесно! Через месяц вы будете ходить не хуже меня. Молодчина! Да у вас такой организм, что...
Уверенные слова доктора оглушили Оливию, словно удары молота, потом шум в ушах стих, и наступила тишина. Голос Дика на лестнице вернул ее к действительности. Доктор Мортон весело кричал:
— Это вы, мистер Грей? Идите сюда и поздравьте нашего больного! Он уже три раза прошелся по комнате. Никогда не видел столь быстрого исцеления. Что, немного закружилась голова? Прилягте. Оливия, принесите, пожалуйста, коньяку.
— Благодарю вас, не надо. Мне уже лучше, — сказал Карол.
Он сел к столу и прикрыл рукой глаза. Оливия подошла к нему и тронула его за плечо.
— Карол?
Схватив ее за руку, он хрипло прошептал:
— Уведите их отсюда.
Оливии не без труда удалось выпроводить из дому двух радостных доброжелателей. Распрощавшись на крыльце с мистером Мортоном и придумав какое-то поручение для Дика, Оливия вернулась в комнату Карола. Он все еще сидел, облокотившись о стол и прикрыв глаза рукой. Когда вошла Оливия, он поднял к ней бледное, суровое лицо.
— Пожалуйста, проверьте у меня сухожильные рефлексы.
Оливия повиновалась. Непроизвольное подскакивание голени, когда она резко ударяла по колену краем ладони, представилось ей в пределах нормы, но она плохо разбиралась в заболеваниях центральной нервной системы. Лишь взглянув на Карола и увидя его серое, страшное лицо, она поняла, что рефлексы не предвещали ничего доброго.
— Достаточно, спасибо. Прошу вас, сделайте так, чтобы никто сюда не входил. Это утро мне бы хотелось побыть одному.
За время его болезни, когда ему бывало особенно худо, он иногда обращался к ней с подобной просьбой. Оливия знала, что эта потребность в уединении — верный признак того, что физические или душевные силы Карола на исходе. Она молча вышла из комнаты.
Всю предыдущую ночь, да и все эти страшные месяцы она старалась подготовить себя к самому худшему: внушить себе неотвратимость предстоящего. Теперь это худшее настало. Она знала, что могла бы встретить катастрофу если не спокойно, то достаточно мужественно. Но бессмысленная жестокость этой вспыхнувшей и тут же погасшей надежды сразила ее: только у человека, который увидел смерть, могло быть такое лицо, какое только что было у Карола.
Оливия не заходила к нему все утро. К концу дня он уже вполне овладел собой и с безмятежным видом выслушал поздравления мистера Лэтама.
Через несколько дней он спустился на костылях в столовую. Чтобы отметить столь торжественное событие, к обеду пригласили Дика и доктора Мортона. Карол показал себя совсем в новом свете: своим певучим литовским говором он рассказывал такие забавные анекдоты, что гости смеялись до упаду. Оливия, как вежливая хозяйка, принимала участие в общем веселье, но в горле у нее стоял комок, а глаза странно поблескивали. Раз-другой ей показалось, что тень беспокойства промелькнула на лице отца; однако он весь вечер продолжал играть роль радушного хозяина и, целуя Оливию на ночь, ни словом не обмолвился о том, что не укрылось от его внимания. А может быть, он ничего и не заметил. Поднимаясь к себе, Оливия в который уже раз мысленно поблагодарила отца за его сдержанность.
Впрочем, в этом доме все были сдержанны.
Карол полностью вошел в роль выздоравливающего больного: неловко ковылял на костылях по дому, сидел за письменным столом, оживленно беседовал по вечерам с мистером Лэтамом или разбирал с ним средневековые медицинские рукописи.
Но днем он обращался к Оливии лишь в случаях крайней необходимости. Девушка стала теперь бояться дневных часов, когда они работали вместе. Оливии казалось, что Карол живет в недоступной ледяной пустыне, куда она не имеет права вторгаться и тревожить ее могильный покой.
Доктор Мортон объявил, что к июню Карол уже сможет ходить без костылей, и мистер Лэтам убедил его остаться до тех пор в Хатбридже.
— Я хочу увидеть, как вы уйдете из моего дома сами, без всякой посторонней помощи, — сказал он.
— Боюсь, тогда я совсем зазнаюсь, — беспечно ответил Карол и перевел разговор на другое.
В середине мая установилась чудесная погода, и мистер Лэтам уговорил Оливию сделать перерыв в работе и побродить с ним немного по полям.
— Скоро ты уедешь в Лондон, успеешь еще там наработаться. А пока что ты и я всласть насладимся весной, и пускай-ка доктор Славинский покорпит немного без тебя.
— Я расквитаюсь с ней в Лондоне, — смеясь, ответил Карол, — засажу ее за сверхурочную работу.
— Тогда наслаждайся, пока можешь, Оливия, — сказал мистер Лэтам, — надевай скорей шляпу, и пусть этот жестокосердный повелитель читает себе гранки в одиночестве.
Оливия, не поднимая глаз, ушла за шляпой. И как только он может шутить! Да еще в ее присутствии!
Отец и дочь вернулись домой только к вечеру. Войдя в сад, они увидели на столе под каштаном книги и записи Карола. Очевидно, он весь день работал на воздухе.
— Посмотри! — вскричал мистер Лэтам. — Он идет без костылей!
К ним шел Карол, неся несколько книг. Шел он явно с трудом, сильно прихрамывая.
— И он совсем не волочит ноги, даже пыль не поднимает... — Слова эти сорвались с губ Оливии прежде, чем она осознала, что говорит. Но отец не слышал, он бросился к гостю.
— Браво! Браво! Но не надо переутомляться. Разрешите мне взять у вас книги. Может быть, обопретесь на мою руку?
— Благодарю вас, я справлюсь сам, — услышала Оливия голос Карола.
Стоя на тропинке, она смотрела им вслед. У крыльца Карол остановился, и Оливия вспомнила, как два года тому назад Дженни воскликнула: «Я так и знала, что он споткнется о коврик!» Но на этот раз он не споткнулся, а, осторожно поднимая ноги, поднялся по двум ступенькам.
— Оливия, чего это вы так запыхались? — послышался сзади голос Дика. Девушка вздрогнула и оглянулась. За спиной у нее — Дик.
— Да так, Дик... спешу... До свидания.
Оливия вбежала в дом. Когда она проходила мимо дверей кабинета, отец окликнул ее. С ним был Карол.
— Славинский не хочет остаться до июня. Теперь, когда он может ходить без костылей, он желает немедленно вернуться к работе.
— Вы, очевидно, полагаете, что я завладел этим домом навечно. А ведь я уже целых пять месяцев злоупотребляю вашим гостеприимством.
— Останьтесь хотя бы до конца недели. Завтра я еду в Лондон на заседание Аристотелевского общества. Не подыскать ли мне для вас квартиру?
— Я сделаю это сама, папа, — поспешила вмешаться Оливия, хватаясь за любой предлог, лишь бы не остаться вечером наедине с Каролом. — Мне все равно надо в Лондон... к портнихе и... вообще. Мы проведем там с тобой завтрашний день, сходим на дневной спектакль.
Она замолчала, почувствовав на себе взгляд Карола. Мистер Лэтам, немного удивленный и обеспокоенный, поспешно выразил согласие и снова обратился к гостю:
— Мне придется переночевать в городе, поэтому оставим комментарии к Аверроэсу[141] до завтра. Может быть, на той неделе мы покончим с ним.
Утром Оливия с отцом уехали в город. На вокзале они расстались, условившись вместе позавтракать, а потом пойти в театр. Проходя по Кавендиш-Сквер, Оливия заметила на угловом доме табличку: «Сэр Джозеф Барр». Она прошла чуть дальше, бессознательно повторяя про себя эту фамилию, и вдруг ее осенило: да ведь это тот специалист, который сказал, что болезнь Карола неизлечима. Некоторое время девушка колебалась, потом, повинуясь внезапному порыву, быстро вернулась и поспешно, чтобы не раздумать, позвонила.
В приемной она склонилась над столом и стала перелистывать журналы. «Может быть, я и не права, придя сюда без согласия Карола, — думала она, — но я больше не могу. Я должна знать правду».
Прошел час, прежде чем ее пригласили в кабинет. Она рассказала доктору о цели своего посещения. Сэр Джозеф сразу вспомнил Карола.
— Да, да. Он, кажется, польский эмигрант? Когда он был у меня?
— Два года назад в это же время. Барр отыскал запись в своем журнале.
— И вы находите, что после длительной болезни он стал ходить лучше?
— Он все еще сильно хромает и только начинает ходить без костылей. Но по сравнению с прошлым годом он гораздо меньше волочит ноги.
— А вы говорили с ним об этом? Он ведь врач, насколько я помню?
Оливия покачала головой:
— Я не смею. Мне это могло показаться, и я не хочу понапрасну его обнадеживать.
— А может быть, и не понапрасну. Заболевание его считается, как правило, неизлечимым. Но за последнее время известны случаи, когда длительный и полный покой приостанавливал дальнейшее развитие губительного процесса. Когда ваш знакомый был у меня, я сказал ему, что он должен лечь в постель и как следует отдохнуть несколько месяцев. Но он ответил, что у него слишком много работы, и я не стал настаивать, полагая, что процесс все равно зашел слишком далеко. Возможно, пулевое ранение спасло его. Мне очень хотелось бы посмотреть его еще раз.
— Через две недели он приедет в Лондон.
— Меня не будет в городе. В начале будущей недели я уезжаю на месяц за границу.
Оливия стиснула на коленях руки. Целый месяц...
— А вы не согласились бы приехать к нам в Суссекс? Боюсь, я не смогу уговорить его и привезти к вам на консультацию. Он считает свое положение безнадежным, мне просто страшно заговаривать с ним об этом.
Доктор посмотрел на календарь.
— Я бы, конечно, согласился, но у меня все дни заняты. Свободен только сегодняшний вечер. После шести я к вашим услугам. Поезд до Брайтона, не так ли?
— Да. Вечером есть как раз очень удобный поезд, а попозже — обратный. Если вы согласитесь поехать, это... избавит его от ужасной неизвестности.
Мостовая под ногами качалась, как палуба корабля во время шторма, когда Оливия шла по улице. Известив отца, чтобы он ее не ждал, она первым же поездом уехала в Хатбридж.
Когда она вошла в комнату, Карол с удивлением взглянул на нее и сразу нахмурился.
— Карол... — Она запнулась.
— Вы были у Барра?
Глаза ее испуганно расширились. Как он умеет угадывать чужие мысли!
— Я... вы, конечно, вправе на меня рассердиться... но я... больше так не могу. Он приедет сегодня вечером.
— Сюда?
— Да. Я упросила его. Карол выглянул в окно.
— Не стоило затруднять такое светило поездкой в Хатбридж. В Лондоне я сам сходил бы к нему. Но теперь уже все равно, жаль только напрасно потраченных денег. Спасибо, Оливия. Вы очень добры, что позаботились об этом.
Она отвернулась, ее щемила, грызла тоска. Лучше бы он рассердился, отругал ее, упал духом. Все что угодно, только не это безразличие.
До вечера Оливия бродила по дому и саду, не находя себе места. Остаться в одной комнате с Каролом в обстановке этого тревожного ожидания было свыше ее сил. А он с окаменевшим лицом держал в руках книгу, но прошел целый час, прежде чем он перевернул страницу.
В девять часов, услышав стук колес по усыпанной гравием дорожке, Оливия поспешила в комнату Карола. Он молча отложил книгу.
— Сэр Джозеф Барр приехал.
Она схватилась дрожащей рукой за стол, стараясь сохранить спокойствие. На миг вся комната, как мостовая в Лондоне, куда-то поплыла. Потом все пошло, как всегда, — просто и буднично. Казалось, она опять в больничной палате и, как в дни ученичества, слушает вопросы врача и ответы пациента. Не странно ли, что она с таким спокойствием смотрит, как у нее на глазах решается судьба этого больного?
Сэр Джозеф проверил рефлексы.
— Ну и повезло же вам, — пробормотал он.
Карол заговорил так тихо, что Оливия с трудом разбирала его слова.
— Так вы полагаете, что возможно полное выздоровление?
— Об этом пока еще говорить рано. Несомненно одно: впредь необходимо совершенно исключить переутомление, недоедание и сохранять полный покой. Надо осесть на каком-то одном месте. И даже при соблюдении всех мер предосторожности не исключена возможность рецидива, но все же теперь есть основания надеяться на благополучный исход. Два года назад я не поверил бы, что это возможно. Сколько вам лет? Нет еще сорока? При правильном образе жизни и известном внимании к своему состоянию вы еще поработаете лет двадцать — тридцать.
— Боюсь, что я не заслужил такого счастья... — улыбаясь, проговорил Карол и повторил про себя: — Тридцать лет.
Когда сэр Джозеф собрался ехать к поезду, Оливия вышла проводить его на крыльцо. Потом она еще долго стояла одна на ступеньках, глядя на темные макушки деревьев под усыпанным звездами небом. Но сегодня ее не могли успокоить даже звезды. Наконец она вернулась в дом и обошла все комнаты, тщательно закрывая на ночь двери и гася свет. Было уже поздно, и слуги спали.
— Помочь вам?
Оливия закрывала окно на лестничной площадке. Схватившись за перила, она быстро обернулась и увидела Карола, стоявшего в дверях кабинета. Тусклый свет из комнаты освещал его лицо — трагическую маску полного безразличия. Оливия сбежала по лестнице, спросила гневно, с упреком:
— И давно вы знали?
— Что мне лучше? Я обнаружил это, когда попытался впервые встать на ноги. Сейчас мне не хотелось бы говорить об этом. Окна в кабинете тоже закрыть?
Он вернулся в комнату. Оливия последовала за ним и, загородив собой окно, устремила на Карола негодующий взгляд.
— Карол, я б никогда не поверила, что вы... посмеете обойтись так со мной. Какая возмутительная жестокость... Никогда в жизни не прощу я вам этого! И не желаю больше с вами разговаривать! Прощайте.
Он простер руку и не дал ей уйти.
— Объясните, в чем я виновен? Почему вы лишаете меня своей благосклонности?
— И вы еще спрашиваете! Уже два месяца, как вы... оказывается, знали, что есть надежда, а мне... ничего не сказали! И я думала, что вы... О, как вы могли? Как вы могли? — Оливия задыхалась. — Вы всегда все от меня скрывали. Я мирилась с этим, в конце концов вы были вправе поступать, как хотели... Но скрыть от меня даже хорошие новости...
Что-то похожее на румянец разучилось по лицу Карола. Пожав плечами, он отвернулся, и Оливия мгновенно поняла, что он не считал эту новость хорошей. Она протянула к нему руку.
— Карол... О Карол... Я не понимала... Голос ее замер.
— Теперь вы видите, — произнес он наконец, — что я кое-как приспособился.
Оливия закрыла лицо руками. После долгого молчания она неслышно подошла к Каролу и тронула его за плечо. Он вздрогнул и отшатнулся.
— Не надо! Прошу вас!
Потом повернулся к ней, угрюмый и неумолимый, с потемневшими от затаенной обиды глазами.
— По правде говоря, мне надоело быть игрушкой в руках судьбы. Я устал от этого, понимаете? Человек может смотреть в лицо смерти, если он обречен, или жизни, как бы она ни складывалась. Но когда тебя все время швыряет то туда, то сюда и ты должен каждый раз заново приспосабливаться... в общем, с меня хватит... — Он резко оборвал себя. — Простите, Оливия. Похоже, сегодня я слишком растревожен. Лучше на эти темы не заговаривать — вы и сами видите, что ничего хорошего не получается. Он склонился над столом и начал собирать бумаги с поспешностью, совсем ему не свойственной. Небольшая пачка газетных вырезок, зацепившись за его рукав, выскочила из металлической скрепки. Он стал вертеть в руках скрепку, стараясь не глядеть на Оливию.
— Мне от души жаль, что вас это так задело, — продолжал он, — может быть, мне и следовало рассказать вам, право, не знаю. Но я... не считал эти симптомы благоприятными. Я рассказал бы вам, знай я, что...
Она резко оборвала его:
— Что же именно? Что вы мне не безразличны? Да кто же еще на свете может быть мне дорог?
Скрепка сломалась в руках Карола. Он отшвырнул обломки, и они с тихим звоном упали на пол.
— Что вы хотите этим сказать? — спросил он спокойно и жутко, приближаясь к ней. — Что вы...
Оба не отрываясь смотрели друг на друга. Внезапно Карол схватил Оливию за плечи и жадно поцеловал в губы. В следующее мгновение он вырвался, отпрянул назад и вытянул руку.
— Послушайте, мы оба сошли с ума... совсем обезумели. Неужели вы полагаете... — Он присел к столу и закрыл рукой глаза. — Неужели, по-вашему, я такой мерзавец, что позволю себе жениться на вас, когда надо мной нависла такая угроза? Рецидив возможен... Вы же слышали... Так сказал сам Барр... Любовь? Иезус-Мария! Какой вздор. Я любил вас всегда с самого начала... Но разве есть здесь место для любви? Неужели вы не понимаете, что я обречен, я уже почти мертв, как мертв Володя? Только я могу еще работать. И я буду работать, покуда не свалюсь окончательно... Но я не намерен втягивать в такую жизнь других! Не прикасайтесь ко мне. Этот ад уготован для меня одного, и я не стану его ни с кем делить...
— Станешь! Отныне ад этот не твой, он наш.
Она опустилась на колени и обвила руками его шею.
Карол насильно оторвал от себя ее руки.
— Неужели вы хотите до конца своих дней быть прикованной к живому трупу? Да вы просто не понимаете, что это значит. Слово «паралич» вам ничего не говорит.
Оливия почувствовала, как затрепетали от ужаса его пальцы, сжимавшие ее запястья.
— От этой болезни не умирают сразу. Понимаете? И не сходят с ума. Лежишь неподвижно и постепенно каменеешь, с каждым годом все больше и больше... Потом болезнь добирается до мозга... Ах, почему я не умер в Акатуе!
— Но, Карол, ведь всегда остается морфий.
Пальцы Карола разжались. Оливия, не вставая с колен, снова обвила руками его шею.
— Неужели ты думаешь — я захочу, чтобы ты продолжал жить только ради меня, когда сам ты решишь, что уже пора? Ты же достаточно хорошо меня знаешь... Но до этого не дойдет, вот увидишь, не дойдет никогда. А если дойдет, тебе стоит только попросить яду.
— И ты... ты дашь мне его?
— Разве ты не знаешь, что там, на границе, я скорее убила бы тебя собственными руками, чем допустила, чтоб ты попал к ним в когти живым? Так же и теперь. Я отравила бы и Володю, только я не успела... Но пока ты здесь, со мной... О Карол, не надо! Не надо!
В отчаянии она спрятала лицо у него в коленях. Казалось, в жизни нет больше ничего, что могло бы так испугать ее, но увидеть слезы на глазах Карола... Казалось, наступил конец мира...
Рассвет застал их вместе. Ночь прошла незаметно: они долго молчали, потом вспоминали Акатуй, Ванду и Владимира, больше всего Владимира. И сейчас, как всегда, теснее всего связывала их память о погибшем.
— Пойдем посмотрим восход солнца, — сказал Карол. — О Володе нужно вспоминать не в четырех стенах, а на вольном воздухе.
Осторожно, чтобы не разбудить прислугу, отворили они дверь и пошли рука об руку по росистому саду.
Дорожка меж кустами привела их к маленькой калитке; за ней расстилался золотисто-зеленый луг. Белые лепестки боярышника осыпали голову Оливии, когда она вышла из-под тенистых деревьев на простор, где вставало солнце. Высоко в жемчужном небе пел жаворонок. Наклонившись, чтобы отпереть калитку, Карол почувствовал, как пальцы Оливии коснулись его руки. Он поднял голову. Оливия смотрела на луг.
— Взгляни на эту бабочку. Она напомнила мне сказку, которую Володя рассказывал как-то детям. Сказку о Гусенице и Стране Завтрашнего Дня. В той стране все звезды слетались днем спать в траву, а все гусеницы превращались в бабочек. Я всегда думала, что это только сказка и нет никакой Страны Завтрашнего Дня. Но Володя был прав: видишь — вот оно, наше Завтра.
Карол показал на траву:
— А вот и звезды. Эти крошечные золотые искры милосердны, они сверкают даже в Акатуе. А в будущем месяце они усыплют низину, где покоится Володя.
Звезды минувшей ночи упали на землю и золотыми лютиками расцвели у их ног.
Прерванная дружба
ГЛАВА I
Похоронная процессия медленно прошла по раскисшей глинистой деревенской улице и поднялась на холм, где находилось кладбище. Позади плелось несколько старух в белых чепцах; некоторые плакали. Встречные обнажали головы и истово крестились – и не только по привычке: госпожа маркиза была добра к бедным, и они искренне сожалели о ее кончине.
Правда, настоящих бедняков в Мартерель-ле-Шато не было. Страшное чудовище – бедность в прежнем ее понимании, ужасающая, безысходная нищета, выпавшая на долю этих женщин в юности, – ушло в прошлое вместе со всем укладом жизни, который был сметен волной революции. Она исчезла тридцать три года тому назад вместе с барщиной и налогом на соль, с податями и сборами, вместе с дворянской гордостью и потомственными привилегиями де Мартерелей. Клубы дыма над пылавшим замком унесли с собой так много, что даже тем, кто помнил, какой была жизнь до 1789 года, она казалась теперь кошмарным сном.
Но если ты беднее своих соседей, ты уже бедняк; и теперь в Мартереле бедным считался тот, у кого не было коровы, – так изменился облик бургундской деревни за одно лишь поколение.
Для этих неудачников, а также для всех больных и несчастных покойная маркиза была добрым другом. Она не могла помогать им деньгами: революция, принесшая благосостояние деревне, разорила обитателей замка. Но маркиза всегда относилась к крестьянам по-добрососедски и по-матерински заботилась о них; хотя она и не могла подарить корову, кувшин молока для больного ребенка она давала с такой ласковой улыбкой и так искренне беспокоилась о здоровье малыша, что старый Пьерро сказал однажды матушке Папийон: «Никто сроду и не догадался бы, что она из этих проклятых аристократов».
Она, собственно говоря, была только женой аристократа. Дочь дижонского врача, она принесла мужу вместе со скромным приданым лишь благородство души, а не имени. Однако у него хватало знатности на двоих, о чем свидетельствовали разбитые надгробья и гербовые щиты в местной церквушке. В остальном же ее приданым, как и у Корделии, была ее прекрасная душа, и поэтому с уходом Франсуазы семья сразу осиротела.
Ее муж, стоявший с двумя сыновьями около могилы, выглядел до странности потерянным, – могло показаться, что умерла вдова, оставив не двух, а трех сирот, у одного из которых на висках уже пробивалась седина.
Судьба была жестока к этому пожилому спокойному египтологу, внезапно ввергнув его в пучину страшных несчастии. За последние две недели он провожал к этой могиле уже третий гроб. Смерть детей опечалила его, хотя, поглощенный своими книгами, он знал их очень мало; со смертью жены рушился весь его мир.
Он медленно отошел от могилы. Было трудно поверить, что здесь похоронили его жену и что, когда они все трое придут домой, мокрые и продрогшие, она не встретит их приветливой улыбкой, заранее приготовив нагретые домашние туфли. Четырнадцать лет она была подле него, всегда готовая сделать то, что нужно, всегда готовая стушеваться, если он был занят. Ее присутствие, столь удобное и незаметное, стало необходимым условием его существования.
Это не был брак по любви. Маркиз женился по настоянию друзей и, так как ему было все равно, предоставил им выбор невесты; однако ни он, ни она ни разу об этом не пожалели. В течение всех четырнадцати лет их совместной жизни он был неизменно учтив с женой, поскольку не мыслил иного отношения к женщине, и оставался ей неизменно верен, поскольку его влекли только духовные радости. Но хотя Франсуаза родила ему пятерых детей, хотя она была ему не только женой, но и матерью, ограждавшей его от денежных забот, домашних хлопот и волнений, он совсем не знал ее и даже не подозревал, что не знает, – она была для него просто Франсуазой. Теперь же она казалась ему непостижимо величественной и даже страшной, и не потому, что ее уже не было в живых, а потому, что она умерла, окруженная ореолом самоотверженного материнства.
Если бы Франсуаза узнала, что ее смерть пробудит в маркизе это новое чувство робости перед ней, она бы беспредельно удивилась. Ее отчаянная одинокая борьба за жизнь троих детей, заболевших тифом, представилась бы ей (если бы она вообще хоть на минуту задумалась над этим) вполне естественной, – ведь она была матерью. Но Франсуаза, женщина бесхитростная да к тому же не имевшая ни минуты свободного времени, не обременяла себя отвлеченными размышлениями о разнице между долгом матери и долгом отца и не раздумывая рисковала жизнью, оберегая в то же время от болезни своего мужа. Жизнь выдающегося ученого была слишком драгоценна, чтобы подвергать ее опасности. Он же ни во что не вмешивался – не из трусости, а просто потому, что он вообще никогда ни во что не вмешивался. Маркиз полностью доверял Франсуазе, и ему так же не могло прийти в голову усомниться в ее житейской мудрости, как ей оспаривать его суждение о каком-нибудь папирусе. И вот теперь, вырвав у смерти одного ребенка, она последовала в могилу за двумя другими, беспокоясь на смертном ложе только о том, сумеют ли слуги без нее содержать детей в чистоте и хорошо варить кофе.
Старший из мальчиков, Анри, шел рядом с отцом и горько плакал. Ему было тринадцать лет, и он уже понимал, что мама действительно умерла. К тому же он сам только что оправился от болезни и помимо душевного горя испытывал еще и физическую слабость. Маркиз ласково потрепал сына по плечу, и Анри поднял голову, улыбаясь сквозь слезы. Он безгранично, так же как и его покойная мать, обожал отца. Отец был самым умным, самым ученым и самым замечательным человеком на свете, ласка отца была большой честью, утешением в любом горе. Судорожно всхлипнув, Анри перестал плакать и благодарно потерся мокрой щекой о добрую отцовскую руку.
Маркиз был рад, что хоть Рене не плакал. Ему было очень жаль своих осиротевших мальчиков, но плачущие дети его всегда немного раздражали: они совсем не умели пользоваться носовыми платками. Рене не проронил ни слезинки; ему еще не было десяти, и он, как и маленькая сестренка, ожидавшая их дома, по-видимому не понимал, что произошло. Во время похорон он только ежился от холода.
Они миновали липовую аллею и проехали под огромной аркой ворот, по обе стороны которых высились остатки крепостных башен. Замок, огромный, сырой, обветшалый, всегда производил довольно унылое впечатление; сегодня же, когда, забрызганные грязью и дрожащие от холода, они увидели его сквозь сетку дождя, сердце его владельца болезненно сжалось. Никогда еще маркиз не ощущал с такой остротой его холодную суровость, его застывшую угрюмую надменность; но никогда еще этот замок не был ему так дорог. Он любил его больше всего на свете – больше детей, даже больше книг. Книги принадлежали только ему, он любил их тридцать лет, – но цепь, которая приковывала его к этому дому, тянулась через четыре столетия. Поколение за поколением Мартерели жили и умирали здесь; их род никогда не был особенно богатым или знатным, но владельцы замка безмятежно верили в свое право на существование и были вполне довольны и собой и, в общем, всевышним. В тех редких случаях, когда они по делам или в поисках развлечений попадали в Париж, с ними порой обходились как с деревенщиной, но дома никакие сомнения не терзали их души, никакие сложные вопросы не омрачали их спокойствия; сам помазанник божий на своем троне не был надежнее отгорожен от действительности, чем они в своем обнесенном рвом замке. И вдруг свершилось возмездие.
Войдя в огромную прихожую, маркиз вздрогнул. Неужели сегодня мало было горя? Зачем как раз сегодня ожили в памяти страшные воспоминания детства?
Старый облупленный комод уцелел во время разгрома и пожара. Он все еще стоял возле ниши, к которой его придвинули кормилица маленького Этьена и ее сын Жак, едва успевшие спрятать мальчика. Через минуту ворота были взломаны. Скорчившись в темноте, малыш – он был тогда не старше Анри – судорожно зажимал уши, чтобы не слышать оглушительных криков, проклятий, топота ног и воплей, раздавшихся на лестнице и так внезапно оборвавшихся.
О, эти страшные вопли на лестнице!
Воспоминание о них отравляло его юность, лишая окружающий мир светлых красок; из-за них любимый дом, в который он вернулся, проведя несколько лет в Англии, вселял в него ужас, а не дарил радость. Только появление Франсуазы изгнало призраки, – рядом с таким спокойным, жизнерадостным и в высшей степени прозаическим существом не было места страхам, порожденным воображением. Неужели теперь, когда Франсуазы больше нет, призраки опять вернутся?
Маркиз с ужасом ощущал их приближение. О них напоминал даже пронзительный плач девочки в детской. В его жизни было так мало значительных событий, что это единственное страшное воспоминание так и не изгладилось из памяти; и сейчас, когда он был измучен усталостью и горем, прошлое опять вставало перед ним с отчетливостью кошмара. Ему казалось, что он снова ощущает густой, удушливый запах гари и опять слышит тревожный голос Жака:
– Этьен! Господин Этьен! Где вы? Вы живы? Они ушли, мой маленький.
Тот же самый Жак, поседевший, но по-прежнему заботливый, остановил его около двери в кабинет. Глаза его были красны от слез.
– Господин маркиз, не забудьте переодеться в сухое. День сегодня холодный. Марта приготовила горячего супу.
– Спасибо, Жак, – благодарно ответил маркиз. – Ты всегда обо всем подумаешь. Присмотри, пожалуйста, чтобы кто-нибудь занялся детьми. И скажи, чтобы меня не беспокоили, – я хочу побыть один.
Он с облегчением вздохнул, очутившись наконец в своем кабинете за запертой дверью, отгородившей его от внешнего мира, среди друзей юности, которые, выстроившись на полках, безмолвно предлагали ему благородное утешение. Маркиз открыл книжный шкаф, вынул «Республику» Платона и со вздохом поставил ее обратно – сегодня греки не могли ему помочь. Некоторое время он не мог решить, что же выбрать, и в раздумье ласково гладил корешки любимых книг: Вольтер, Дидро, Гоббс, Гиббон; затем вынул том Монтеня и, пододвинув кресло поближе к пылающему камину, углубился в главу «О жизненном опыте».
Ветки каштанов, стучавшие в окно, отвлекли его внимание от книг. Старые громадные деревья были посажены слишком близко к дому; летом их густая листва не пропускала ни солнца, ни воздуха, а в зимние ночи шум ветра в ветвях звучал как нескончаемый стон. Франсуаза, тревожившаяся за детей, часто думала, что было бы лучше, если бы эти мрачные гиганты росли подальше от дома, но она ни разу не предложила их срубить, зная, как дороги они ее мужу. С ними были связаны первые воспоминания его детства, и каждая их веточка была священна.
Сейчас постукивание веток по стеклу показалось маркизу приветствием друга. Он встал, открыл окно, сорвал несколько больших желтых листьев и прижал их к лицу. Хотя стояла поздняя осень, листья все еще слабо пахли, – это был самый дорогой для него в мире запах.
Почему-то эти листья, их прикосновение, их аромат облегчили гнет его горя. Чистые и гладкие, прохладные и душистые, они умирали с ясным и спокойным благородством, достойным самого Монтеня. Он вспомнил успокаивающие, проникнутые мудрым терпением слова: «Que les bastimens de mon aage ont naturellement a souffrir quelque gouttiere. Il est temps qu`ils commencent a se lascher et desmentir: C`est une commune necessite: Et n`eust on pas faict pour moi un nouvtau miracle»[142]
Все это так, но Франсуаза умерла молодой.
Маркиз облокотился о подоконник и устремил взор на поросшую лесом равнину и видневшиеся вдали на холме башни. Везде – серые силуэты на сером небе. И его жизнь такая же серая, как это небо. После кроваво-красной вспышки в самом начале она всегда была бесцветной, а теперь, без Франсуазы, светлые минуты будут совсем редки. Но как ни мало радостей сулило будущее, жить все-таки стоит, если удастся сохранить душевное спокойствие и продолжать свою работу.
Но как можно быть спокойным, когда наверху так пронзительно плачет Маргарита? Первое, что он услышал, вернувшись домой час тому назад, был ее вопль, и с тех пор она все плакала. Наверно, нянька оставила ее без присмотра или не может ее успокоить. У Франсуазы дети никогда так не плакали. Такой крик просто невыносим, и, наверно, трехлетнему ребенку вредно так долго плакать. Надо положить этому конец. Однако мысль о необходимости впервые в жизни вмешаться в домашние дела приводила маркиза в ужас, и он открыл дверь в детскую с чувством робости и тоскливой неуверенности.
– Берта, – мягко сказал он. – Почему Маргарита так долго плачет? Может быть, она голодна или…
Женщина повернула к нему испуганное, заплаканное лицо.
– Все эта ленивая дрянь Сюзанна, господин маркиз. Я только на минуту пошла в церковь попрощаться с моей доброй госпожой, а она… а она…
– Что она? – спросил маркиз, стараясь разобраться, в чем же дело, и невольно морщась от шума. – Она ушибла девочку?
Нянька опять залилась слезами.
– Я не виновата, клянусь богом, не виновата! Откуда было мне знать, что она так плохо будет смотреть за нашей душечкой?
– Берта! – сурово сказал маркиз, подходя к няньке. – Что-нибудь случилось?
Нянька закрыла голову фартуком. Несколько строгих вопросов – и она во всем призналась: решив сбегать потихоньку на похороны, она оставила девочку на попечении пятнадцатилетней судомойки; та в свою очередь засмотрелась в окно, забыв про малышку, которая вышла в новых туфельках на лестницу и скатилась вниз по каменным ступеням. При падении она сильно ушиблась и рассекла голову.
Ближайший доктор жил довольно далеко; и поскольку девочка не успокаивалась, послали за матушкой Коннетебль, которая умела ходить за больными. Она дала малютке макового настоя, и, когда девочка заснула, объявила, что ничего страшного не случилось – все кости целы.
Тем не менее маркиз не совсем успокоился. Но вскоре новая беда заставила его забыть про Маргариту: Анри – простудился на похоронах, и так как он еще не успел окрепнуть после тифа, то ночью ему стало очень плохо. В течение десяти дней отец не мог ни о чем думать, кроме угрозы новой, четвертой по счету, потери; когда же опасность миновала, синяки Маргариты почти совсем прошли.
Полоса несчастий и тревог как будто наконец кончилась, но нервы маркиза были совершенно расстроены. Его мучила бессонница, и по ночам он бродил из комнаты в комнату, преследуемый кошмаром, что с детьми опять случится несчастье.
С каждым днем маркизу становилось все яснее, что слугам, несмотря на их добрые намерения, доверять нельзя. И не только потому, что Маргарита по их недосмотру упала с лестницы, а Анри они отпустили на похороны в тонких ботинках и не переодели сразу в сухое, когда он вернулся домой, – детей не следовало оставлять под влиянием этих невежественных и суеверных крестьян и по другим, не менее веским соображениям. Он обнаружил, что детей пичкали россказнями о людоедах и оборотнях, и заметил также, что хотя Франсуаза умерла совсем недавно, между кухней и детской установилась близость, которую он считал крайне нежелательной. Слуги особенно баловали и портили своего любимца Рене. Мальчик ходил за Жаком по пятам, катался на нем верхом, слушал длинные истории о святых и чудесах, развязывал старой поварихе тесемки фартука, помогал ей молоть кофе, получая в награду горячие пирожки, перенимал у слуг неряшливую манеру есть и протяжную бургундскую речь. Разумеется, прислуга желала детям добра, а привязанность Жака к их семье не подлежала сомнению, но тем не менее его влияние на Рене могло оказаться пагубным. Отсутствие хозяйки в доме обрекало детей на множество неудобств, не говоря уж о том, что Маргарита не сможет получить хорошего воспитания, если в детстве будет лишена влияния женщины их круга.
Что-то нужно было делать. Но что? Мысль о вторичной женитьбе претила маркизу – и потому, что это оскорбило бы светлую память Франсуазы, и потому, что присутствие в доме женщины нарушило бы покой, необходимый ему для занятий. Франсуаза обладала необычайной способностью быть незаметной, и это казалось маркизу самым драгоценным из ее многочисленных достоинств, но нельзя было рассчитывать, что ему посчастливится встретить еще одну подобную женщину.
Проще всего было бы пригласить в замок какую-нибудь родственницу, которая взяла бы на себя заботу о хозяйстве и детях. Но это было бы немногим лучше второго брака, а пожалуй, даже и хуже, поскольку при женитьбе все же возможен какой-то выбор, тогда как единственной подходящей родственницей была его свояченица мадемуазель Анжелика Ло-монье, старая дева с малыми средствами и многочисленными добродетелями. Она, конечно, была бы счастлива расстаться со своим скучным домом в Аваллоне и почувствовать, что она действительно кому-то нужна, но она стала бы вторгаться в его кабинет, чтобы предложить ему утешение религии, и наводнила бы дом дурно воспитанными монахами и болтливыми монахинями.
Оставалось только отослать детей туда, где бы заботились об их духовных и телесных нуждах и где бы они получили воспитание, приличествующее их положению в обществе. Правда, это обойдется недешево, а доходы маркиза были невелики; но он умел довольствоваться малым и не испугался бы никаких материальных лишений, лишь бы ничто не возмущало душевного спокойствия, необходимого ему для занятий. К сожалению, как бы он ни урезывал своих расходов, отказывая себе даже в самом необходимом, ему все равно не хватит денег, чтобы отдать детей в приличные школы, если не продать часть и без того оскудевшего и перезаложенного поместья. Хорошее образование мальчикам нужнее, чем земля, а на приданое Маргарите всегда что-нибудь да останется.
Земля была продана, и маркиз поручил дочь заботам тетки, определив на ее содержание такую солидную сумму, что Анжелика, зная, в каких стесненных обстоятельствах находится ее зять, запротестовала:
– Это слишком много. Этьен. уверяю вас. Что стоит прокормить и одеть такую крошку? А заботы – неужели вы думаете, что мне надо за них платить? Она будет моей радостью, будет напоминать мне о дорогой Франсуазе.
На глазах у Анжелики навернулись слезы, на которые она никогда не скупилась. Маркиз невольно нахмурился и спросил себя: откуда у Франсуазы было такое умение держаться? Она никогда не плакала. Правда, Жак и старая повариха могли бы рассказать ему другое, но он действительно ни разу не видел слез своей жены.
– Дорогая Анжелика, – сказал он своим мягким голосом, – оставьте мне единственную роскошь бедного человека-право честно платить свои долги. Я, конечно, никогда не смогу отплатить вам за любовь, с которой вы будете заботиться о моей дочери, но по крайней мере я обязан избавить вас от лишних беспокойств. Я не хочу, чтобы Маргарита страдала из-за нехватки денег, – довольно с бедняжки и того, что она лишилась матери Мне же довольно корки хлеба и моих книг.
Теперь нужно было устроить мальчиков. Маркиз считал, что для Анри лучше всего подойдет бернардинский коллеж в Аваллоне. Перенеся две тяжелых болезни, мальчик сильно ослабел. Ласковый и привязчивый, он истосковался бы вдали от дома, а в Аваллоне он будет видеться с сестренкой и тетей, да и отец сможет его навещать. Конечно, религиозное воспитание… но что же делать? Маркиз пожал плечами. Сам он был убежденным атеистом, но Франсуаза верила искрение и глубоко, хотя никогда ему этим не докучала, и она бы обрадовалась, узнав, что ее старший сын вырастет добрым католиком. Школа была недорогая и удобно расположена. Кроме того, местное дворянство не терпело вольнодумства в вопросах религии. Если Анри пожелает в дальнейшем поселиться в именье и заняться сельским хозяйством, ему будет легче жить, если он будет разделять убеждения соседей. Да, собственно, почему бы ему и не вырасти верующим? Он хороший мальчик, прекрасный мальчик, но, пожалуй, немного туповат:
С Рене было сложнее. Вряд ли имело смысл отправлять его к добрым бернардинцам; туповатым его, во всяком случае, никак нельзя было назвать. В это время маркиз получил письмо от брата, единственного – кроме него – члена их семьи, который уцелел во время разгрома замка. Осиротевших мальчиков приютил дальний родственник; когда начался террор, он бежал с ними в Англию. Младший из братьев так и не вернулся на родину; он принял британское подданство и переделал свое имя на английский лад, – теперь его звали Генри Мартель. Он сделал хорошую карьеру и, женившись на англичанке, поселился в Глостершире. В письме он предлагал брагу взять Анри на несколько лет к себе и поместить его в школу вместе со своими сыновьями.
Отец показал Анри письмо дяди, считая сына достаточно взрослым, чтобы посоветоваться с ним, но тот в ответ лишь расплакался. Хотя маркиз не терпел слез, он ласково успокоил мальчика, пообещав, что никто не пошлет его в Англию насильно. В этот момент в саду раздался звонкий дискант Рене:
– Какой же ты глупый, Жак! Это все можно сделать гораздо проще. Смотри, вот так, – понятно? А теперь поверни – да нет, наоборот. Вот и все!
– Подумать только, – прозвучал восхищенный голос поварихи, – какой он у нас умница! Сразу во всем разобрался!
– И правда! – подхватил Жак. – А мне бы сроду не догадаться. С такой умной головой вы далеко пойдете, господин Рене.
Это положило конец колебаниям маркиза. Если так будет продолжаться, слуги своей глупой лестью окончательно испортят мальчика. Ну а в английских школах как нигде умеют отучить ребенка от излишнего самомнения. Маркиз тут же написал брату, что Анри уже устроен в школу, но – что он с благодарностью пошлет к нему младшего сына.
Покидая родительский дом, Рене был так бледен и молчалив, что решимость маркиза на какое-то мгновение поколебалась. После пережитого в детстве потрясения в нем развилась болезненная чувствительность – зрелище чужих страданий было для него невыносимо. Он едва не сказал Рене, как сказал до этого Анри: «Ну, раз ты не хочешь ехать, оставайся». Но он тут же подумал, что, потакая капризам мальчика, окажет ему плохую услугу и что когда Рене привыкнет к новой обстановке, то несомненно полюбит Англию. Во всяком случае, у дяди к нему будут хорошо относиться. И потом… что еще с ним делать?
Проводив Рене, маркиз ушел в свой кабинет и закрыл за собой дверь. Последнее время он думал только о детях; он сделал для них все что мог, и продолжать беспокоиться о том, что уже улажено, было бы преступной тратой драгоценного времени. Маркиз решительно выбросил из головы семейные дела и снова взялся за перевод иероглифов с одного из луврских саркофагов.
* * *
Когда Анри окончил бернардинский коллеж, ему было девятнадцать лет. Он сильно вырос и окреп, но остался таким же скромным и кротким, каким был в детстве. Подучившись основам садоводства и ведения молочного хозяйства, он вернулся в замок и взял в свои руки управление поместьем. Он уволил невежественного и вороватого управляющего и, как покойная мать, посвятил свою жизнь тому, чтобы ограждать отца, перед умом которого благоговел, от мелочных уколов и волнений, сопутствующих бедности.
Рене тем временем жил в Англии, проводя каникулы у дяди в Глостершире. Он, казалось, стал совсем англичанином: письма домой, написанные на довольно корявом французском языке и посвященные главным образом крикетным матчам, он подписывал «Р. Мартель». В школе Рене любили и товарищи и учителя. Он окончил ее восемнадцати лет, добившись выдающихся успехов в плаванье, проказах и географии.
Для Анри возвращение брата, которого он не видел восемь лет, было событием первостепенной важности. Он отшагал несколько миль по пыльной парижской дороге, чтобы встретить дилижанс, и так горячо обнимал и целовал вернувшегося странника, что Рене, отвыкший в английской школе от такой экспансивности, багрово вспыхнул и пробормотал:
– Ну что ты?..
Услышав, как открылись массивные чугунные ворота, маркиз вышел из кабинета на террасу и смотрел на подходивших к дому сыновей. Ростом, телосложением, цветом волос они походили друг на друга, но, несмотря на это, разница между ними была очень велика. Отец с улыбкой подумал, что Рене похож на оригинал, а Анри на его добросовестную копию. Он приветствовал сына сдержанным английским рукопожатием и лаконичным «ну, здравствуй!». За обедом маркиз внимательно приглядывался к младшему сыну. Тоненький нервный мальчик превратился за восемь лет в рослого застенчивого юношу, атлетически сложенного, загорелого и испытывающего явные муки из-за необходимости о чем-то говорить. В красивой посадке его головы было что-то от грациозной настороженности оленя: казалось, одно слишком ласковое прикосновение – и он, вскинув голову, метнется через дверь террасы в сад, рассыпая брызги разбитого стекла.
Сразу после обеда Рене сбежал из столовой к себе в комнату и поспешно распаковал чемодан, из которого извлек кучу всевозможных свертков. Затем помчался на кухню и, постучав в дверь, весело спросил:
– Можно войти. Марта?
Старуха почтительно присела перед ним, но через минуту уже крепко его обнимала.
– Наконец-то мой мальчик вернулся… А как вырос, какой стал сильный… и ни капельки не изменился…
Марта чуть не плакала. Рене обхватил обеими руками, полную талию старухи.
– Совсем не изменился, говоришь? Берегись же! Ее фартук упал на пол. Марта наклонилась за ним, колыхаясь от смеха, – и в тот же миг Рене приколол ей к чепцу агатовую брошь и убежал, прежде чем она успела опомниться.
– До чего же хорошо вернуться домой! – крикнул он, врываясь, как ликующий смерч, во двор, где его дожидался Анри, желавший показать брату хозяйство. – Как будто снова стал мальчишкой!
– Если бы ты только знал, как мы рады, что ты вернулся, – любовно проговорил Анри. – Но тебе ведь в английской школе не было плохо, а?
Рене посмотрел на него с удивлением.
– Плохо? Да как может быть плохо в такой замечательной школе?
– А учителя? Они хорошо к тебе относились?
– Да, в общем, ничего. Старикан Бриггс был нашим лучшим крикетистом. Директор иногда шумел, но это у него от подагры, – а когда кому-нибудь приходилось плохо, на старика можно было положиться. А о спорте и говорить нечего. Знаешь, ведь в последний раз мы всыпали Регби!
– Неужели ты совсем не скучал по дому, так далеко от всех нас?
– Но ведь со мной были Гильберт и Фрэнк, а в случае нужды всегда можно было бы добраться до дяди Гарри и тети Нелли. Это все равно что иметь два дома… Нет, но как же тут все-таки замечательно! В этом бассейне, наверно, можно плавать… Ах, черт возьми!..
Рене увидел большие каштаны. Он долго смотрел на них молча, потом повернулся к брату. Глаза его сияли.
– А я и забыл, что они такие большие!
Они осмотрели службы. Рене сразу подружился с полдюжиной огромных кудлатых псов и проявил живейший интерес к голубятне, кроличьим садкам и птичнику. Лошадей он осмотрел довольно критически и, сам того не ведая, обидел брата, не выразив восхищения при виде крутобоких белых коров и откормленных черных свиней. Потом они услышали цоканье копыт, и Жак, ездивший за покупками на рынок, поспешно соскочив с лошади, кинулся здороваться со своим любимцем. Когда старик развернул свой подарок, его глаза наполнились слезами.
– Подумать только! Сколько времени прошло, а господин Рене не забыл, какие я люблю трубки!
Рене потрепал старую гнедую кобылу по холке.
– Да, да, господин Рене, это та самая Диана, на которой вы учились ездить верхом. Она еще ничего лошадка – от самого Аваллона шла рысью и, видите, даже не вспотела. Уж можете себе представить, как я спешил повидаться с вами после стольких лет. Ох, и выросли же вы! В последний раз, как я вас видел, вы сидели в парижском дилижансе – совсем еще дите, в лице ни кровинки, и такой худенький. Я чуть не заплакал, когда вы сказали: «Прощай, Жак», – да так жалобно! И куда, думаю, такому малышу ехать одному в эту Англию? А теперь! Просто красавчик, да и ростом с господина Анри!
Тут старик смутно почувствовал, что Рене как будто не по себе. Прервав поток воспоминаний, он вынул из кармана письмо.
– От мадемуазель Маргариты.
Когда братья пошли дальше, Анри неуверенно сказал:
– Надеюсь, ты не рассердился на Жака? Он наш старый преданный слуга, и отец обязан ему жизнью, поэтому мы ему многое разрешаем. У нас здесь в деревне все попросту, но в Англии ты, должно быть, отвык от такой фамильярности слуг. Жак любит поговорить, но ведь это не от непочтительности.
Рене пришел в еще большее замешательство.
– Какие там слуги, – пробурчал он. – Дело совсем не в этом! Пусть себе болтает сколько хочет, – просто я терпеть не могу, когда разводят всякую сентиментальную дребедень.
Ответ брата привел Анри в недоумение, – он так и не понял, что хотел сказать Рене. Взглянув на Рене, он увидел, что тот хмурится, читая письмо. Это было вежливо-сухое, как урок чистописания, послание, очевидно продиктованное кем-то из взрослых и написанное на линованной бумаге круглым аккуратным почерком. Подпись занимала три строчки.
Маргарита
Алоиза
де Мартерель.
Покачав головой, Рене сложил письмо.
– И зачем маленькой девочке имя в три раза длиннее ее самой? – сказал он задумчиво. – По-моему, ей вполне хватило бы «Мэгги Мартель». А когда у нее начинаются каникулы, Анри? Она просит, чтобы я почаще к ней приезжал. Разве она сама не скоро приедет домой?
Анри удивленно взглянул на брата.
– Но… как же она уедет из Аваллона. Она всегда там живет.
– Всегда там живет? И у нее не бывает каникул? Да неужели бедняжка круглый год сидит там взаперти со свирепой старой теткой?
– Тетя очень добрая и славная, – с мягким упреком отвечал Анри. – Я уверен, что Маргарите у нее очень хорошо… насколько это возможно для девочки с ее увечьем.
Рене остановился как вкопанный.
– С ее у… Послушай, она что… чем-нибудь больна?
– Разве ты не знаешь, что она прикована к постели?
– Прикована к постели? И давно?
– Но… вот уже больше трех лет, после той тяжелой болезни.
– Я ничего не слыхал ни о какой болезни. Неужели она все время лежит в постели? Все время?
– Нет, конечно! У нее есть кушетка, специальная кушетка на колесиках. Маргариту перевозят из комнаты в комнату, а в хорошую погоду выносят в сад. Но как же так? Ты ничего не знал?
Рене помолчал, потом спросил:
– Ты мне когда-нибудь писал об этом?
– Нет, я… я, наверно, думал, ты знаешь.
– И все, наверно, тоже так думали. Что с ней?
– Помнишь, она упала с лестницы в день маминых похорон?
– И это с тех самых пор?
– Нет, что ты! Сначала все было как будто хорошо, только она как-то неуклюже ковыляла и не очень твердо держалась на ногах; иногда вдруг начинала хромать и жаловалась, что у нее болит ножка. А три года назад, зимой, она поскользнулась, и у нее началась болезнь сустава. Доктора говорят, что она, наверное, повредила себе бедро, еще когда упала с лестницы. Для отца это было большим горем. Мы с ним никогда не говорим о ее увечье. – И никогда не привозите ее домой?
– Когда ты ее увидишь, Рене, ты поймешь, почему этого нельзя сделать. Она не вынесет дороги.
– А нога у нее очень болит?
– К счастью, нет, когда она не двигается; но очень тяжело смотреть, как она пытается приподняться. Дорожная тряска причинила бы ей невыносимые страдания. Да и отцу было бы очень больно ее видеть.
Рене искоса взглянул на брата.
– Разве он никогда с ней не видится?
– Конечно, видится: он специально ездит в Аваллон почти каждый месяц. Ты себе не представляешь, какой он хороший и добрый. Только мы с тетей стараемся оберегать его от тяжелых впечатлений. Отец так болезненно все переживает… ты сам поймешь, когда узнаешь его получше.
– Мне и так все понятно, – пробормотал Рене. Он заговорил о рыбной ловле и не упоминал больше о Маргарите.
Вечером маркиз спросил Анри, показал ли он брату ферму.
– Нет еще; он, наверно, – устал с дороги. Может быть, завтра…
Рене поднял голову.
– Лучше как-нибудь в другой раз. Завтра я хотел бы съездить в Аваллон, сударь, если вы не возражаете.
Он увидел, как по тонкому аристократическому лицу отца скользнула тень грусти. Однако она тут же исчезла, и маркиз дружески кивнул и улыбнулся сыну.
– Конечно, мой мальчик, съезди к сестре. Пошлем ей клубники, Анри; она ведь, наверно, уже поспела.
На другой день рано утром Рене отправился в Аваллон. Анри вызвался поехать вместе с ним: он не представлял себе, как можно предпочитать ехать в одиночестве, когда находится попутчик. Однако Рене отказался под не слишком убедительным предлогом, что он «привык ездить верхом в одиночку», – ничего лучшего он придумать не смог. Озадаченный и несколько огорченный странной холодностью брата, которую он мысленно назвал «английской», Анри привязал к его седлу корзинку с клубникой и отправился на ферму.
Домик тети Анжелики был таким же опрятным, чистеньким и душным, каким Рене запомнил его с детства. Тетка сама открыла ему дверь; белый фартук был повязан поверх простого темного платья, на поясе висели крупные черные четки. Она была занята варкой варенья, и появление в самый разгар дневных хлопот неуклюжего застенчивого подростка совсем ее не обрадовало. Тем не менее она приняла племянника очень ласково, расспросила об успехах в школе и осведомилась, аккуратно ли он исповедовался пока был в Англии. Затем, не зная, чем еще занять гостя, она достала бутылку вина и анисовое печенье.
– Извини меня, дорогой, тебе придется посидеть немного одному. – сказала она наконец, устав вытягивать из него словно клещами каждое слово. – У меня варится варенье.
Рене обрел дар речи:
– Тетя, а разве мне нельзя повидаться с Маргаритой?
– Разумеется, мой мальчик, только немного погодя. Сейчас она занята – сестра Луиза готовит ее к исповеди. Отец Жозеф всегда приходит в первую субботу каждого месяца. Может, ты пока погуляешь в саду?
Этот сад, как и все в Аваллоне, был невелики обнесен высокой стеной; но внутри было очень красиво: вдоль ограды росли фруктовые деревья, земля была покрыта густым ковром ландышей, анютиных глазок и фиалок, беседка алела розами, а с заросших травой ступенек около солнечных часов открывался вид на бесконечную вереницу лесистых холмов.
Через некоторое время – для Рене оно тянулось невыносимо долго – его позвали в дом; в дверях он встретился с отцом Жозефом и сестрой Луизой. У святого отца были тонкие губы и холодный взгляд; пробурчав невнятное приветствие, он прошел мимо Рене, поклонился Анжелике и с постной миной такой же унылой, как черная сутана, полы которой били его по ногам, направился вниз по горбатой, залитой солнцем улочке. Минуту Рене смотрел ему вслед, затем повернулся, чтобы войти в дом, и очутился в объятиях старой монахини.
– Так вот он, мой крошка Рене! – воскликнула она, всплеснув своими пухлыми белыми ручками. – Наконец-то он вернулся домой! И как вырос – я тебе теперь до подбородка. Ты помнишь меня? Я выхаживала тебя, когда ты болел корью. Твоя покойная мамочка тогда еще не оправилась после рождения нашей дорогой бедняжечки Маргариты. Господи, как бежит время! Скоро тебе, Анжелика, придется искать этому молодому человеку невесту, право придется. Так ты в первый же день привез своей сестричке эту чудную клубнику? Похвально. Я вижу, вы оба, и Анри и ты, пошли в свою дорогую мамочку – она всегда думала о других. И правда, наша бедная маленькая мученица заслуживает этого – она истинное воплощение христианского терпения. Нам всем надо брать с нее пример. Отец Жозеф сейчас сказал, что зрелище ее смирения возвышает душу, можно подумать, что она давно уже приняла постриг, а ведь ей всего лишь одиннадцать лет. Хорошо, хорошо, дорогая Анжелика, если уж вы так настаиваете, я попробую ваше варенье. Но мне надо спешить, меня ждут мои бедняки.
Анжелика провела Рене через две большие унылые, скудно обставленные комнаты и остановилась перед дверью в третью.
– Надеюсь, дорогой, я могу на тебя положиться – с твоей сестричкой нужно обращаться очень бережно.
У Рене раздулись ноздри. Черт знает что такое! Уж не думает ли она, что он собирается поколотить девчушку? Выражение его лица в эту минуту было не из приятных, но он отвернулся, и тетка, ничего не заметив, продолжала в счастливом неведении:
– Я знаю, что тебе никогда не придет в голову обидеть нашу больную бедняжку, но ведь мальчики не привыкли иметь дело с калеками. Ты можешь заговорить о чем-нибудь грубом и напугать ее или… Ну да ты, я думаю, и сам понимаешь. Это твой брат, милочка. Я оставлю вас вдвоем, чтобы вы подружились.
Тетка закрыла за собой дверь и отправилась поболтать с сестрой Луизой. Рене осторожно, стараясь не скрипеть ботинками, подошел к столу и неуклюже поставил на него корзинку с клубникой. Он чувствовал себя крайне неловко и с трудом поднял глаза. Его охватила мучительная застенчивость и маленькая фигурка на кушетке показалась ему устрашающе неприступной.
– Спасибо, что ты так скоро приехал навестить меня, – сказала Маргарита тонким чистым голоском. – Это очень мило с твоей стороны. Садись, пожалуйста.
Рене сел в полной растерянности. Совсем не детская, чопорная любезность сестры окончательно его подавила. Он украдкой взглянул на нее: неужели действительно бывают такие примерные дети, как в рассказах мисс Эджворт? Потом посмотрел на Маргариту еще раз, и его охватило жуткое чувство, словно рядом с ним было существо из другого мира.
«Можно подумать, что она давно уже приняла постриг», – вспомнилась ему глупая болтовня сестры Луизы. Лицо этой девочки, которую даже можно было бы назвать хорошенькой, если бы не ее восковая, прозрачная хрупкость, было похоже на лицо старой монахини – скрытное, замкнутое, отмеченное печатью долгого молчания.
Видя, что ее брат не в состоянии открыть рта, Маргарита заговорила первая и стала занимать гостя светской беседой по старательно заученным образцам. Она осведомилась о здоровье отца и Анри, а затем – тем же вежливым тоном – о здоровье английской тетки и двоюродных братьев, которых никогда в жизни не видела. Она спросила, как ему понравилась Англия, часто ли там бывают туманы, рад ли он, что вернулся домой. С лица ее не сходила механическая улыбка, а худенькие пальчики так же механически трудились над каким-то вышиваньем.
Рене же с каждой минутой все более терял присутствие духа и совсем не находил, что сказать. Это походило на кошмарный сон; ему хотелось ущипнуть себя и проснуться. Наконец вошла тетя Анжелика и позвала его обедать.
– Я уговорила сестру Луизу пообедать с нами. – сказала она. – Отвезти тебя в столовую, Маргарита, или ты хочешь обедать у себя?
Маргарита откинулась на подушки. Слабым, усталым голосом она покорно ответила:
– Как хотите, тетя.
– Мне кажется, после такого волнения тебе нужен покой. Отдохнешь полчасика после обеда, а потом Рене вывезет тебя в сад, и вы там поболтаете, пока я приготовлю банки для варенья. Ты ведь не спешишь, Рене?
– Нет, нет, – ответил он торопливо. – Если только… – Он запнулся и посмотрел на Маргариту. – Если только я тебе не надоел.
– Как ты только мог это подумать?! – воскликнула Анжелика. – Ну конечно же она очень рада, что ты приехал.
Но Рене, наблюдавший за Маргаритой, заметил, как она взглянула на него украдкой, на мгновение вскинув ресницы и тут же опять их опустив. Впервые в жизни он видел такие ресницы – они лежали на се белых щечках словно шелковая бахрома. Нелегко разгадать, что таят глаза, скрытые за такой завесой!
– Я буду очень рада, если ты останешься, – произнесла Маргарита своим тоненьким благовоспитанным голоском.
Он сел за стол, с глухим раздражением ощущая на себе взгляды тети Анжелики и сестры Луизы, следивших, не забудет ли он перекреститься: атеистические склонности маркиза неоднократно обсуждались в Аваллоне; кроме того, Рене провел восемь лет в стране отъявленных еретиков и язычников. Во время обеда женщины толковали о делах прихода и благотворительности, обсуждали слабости соседей и подробности недоразумения между отцом Жозефом и другим священником, и под конец Рене захотелось заткнуть уши и выбежать из-за стола.
Неужели этой бледненькой девчушке в соседней комнате приходится слушать такие разговоры каждый божий день? Правда, девочки переносят все это легче, чем мальчишки, но когда у тебя болит нога, тебе, наверно, безразлично, который из священников наговаривает епископу на другого. Потом он задумался над тем, часто ли у Маргариты болит нога и очень ли ей бывает больно. На слова Анри нельзя полагаться – он и в письмах всегда все преувеличивал. Но даже если нога у нее совсем не болит, ей все равно страшно не повезло – родиться девчонкой да вдобавок лежать все время на спине. Ей даже нельзя ходить, не то что играть в крикет, плавать или заниматься еще чем-нибудь интересным…
– Дорогой, – сказала тетя Анжелика после еды, – разве ты не собираешься прочесть благодарственную молитву?
Рене торопливо перекрестился и вышел в сад. Ему, казалось, не хватало воздуха.
Пока женщины благочестиво судачили, попивая кофе в комнате с приспущенными шторами, где пахло вчерашним постным обедом, Рене сидел в беседке и размышлял о разных предметах: не в той ли речушке внизу под горой поймали рыбу для постного обеда, и есть ли вообще тут места, где можно поудить рыбу; кто глупее – карпы, которых разводят у них в пруду, или сестра Луиза, а также чья кровь холоднее – их или отца Жозефа; нравится ли Маргарите быть примерным ребенком, созерцание которого возвышает душу, и что бы она сказала, если бы вместо несчастной канарейки, изнывающей в своей клетке в затхлой комнате с опущенными жалюзи, он привез ей лохматого щенка, ирландского терьера, который стал бы весело носиться по саду.
– Рене, – раздался около беседки голос тетки, – где ты? Помоги мне вынести Маргариту.
У Маргариты он застал сестру Луизу, которая, наклонившись к девочке, нежно ее целовала.
– До свидания, моя тихонькая мышка. Я расскажу матери-настоятельнице, как тебе понравилась ее хорошенькая книжечка.
– Я надеюсь, матери-настоятельнице тоже понравится подарок Маргариты, – сказала тетя Анжелика, взяв из рук племянницы вышиванье и придирчиво его рассматривая. – Это саше-подарок к ее именинам. Только чур не проговоритесь, сестра Луиза, это секрет.
– Ну что вы! Ах, как красиво! А что будет в середине? Цветок?
– Я думаю, монограмма. Маргарита хотела вышить колесо святой Екатерины, но святой эмблеме, по-моему, не место на саше. Ну, Рене, берись с тон стороны. Только осторожнее на ступеньках.
Когда кушетку поставили на траву, Анжелика поспешила к своему варенью. Сестра Луиза еще раз поцеловала свою ученицу и ушла. Рене закрыл за ней калитку и, с отвращением ощущая на руке ласковое пожатие жирной ладони монахини, вернулся в сад. Кушетка стояла так, что Маргарита не могла видеть брата, пока он не подошел совсем близко, а его шаги заглушались мягкой травой. Приблизившись к кушетке, Рене увидел, как Маргарита вынула носовой платок и стала стирать поцелуй монахини. Она терла щеку с таким ожесточением, что на ней осталось яркое красное пятно. Но как только Рене подошел и сел рядом, Маргарита снова взялась за вышиванье и скромно опустила глаза. Долгое время оба молчали.
Наконец Рене в отчаянии выпалил:
– Хочешь щенка?
Маленькая ручка на секунду замерла, и голубая нитка обвилась вокруг пальца. Но через секунду Маргарита продолжала работу.
– Большое спасибо. С твоей стороны очень мило подумать обо мне…
«О черт! – мелькнуло в голове у Рене. – Она ведь это уже говорила. Они научили ее твердить одно и то же, как попугая».
Тихий благовоспитанный голосок продолжал:
– … но тетя не любит собак.
– А я вовсе не ей предлагаю, – возразил Рене. – Ну, тогда котенка? Это, конечно, не то, что терьер, но все-таки лучше какой-то паршивой канарейки.
Маргарита опустила вышиванье.
– Это все равно. В прошлом году Анри собирался подарить мне черепаху, но тетя Анжелика не хочет, чтобы в доме жили какие-нибудь животные.
– А как же канарейка?
– Она не наша, мы взяли ее на время. Это канарейка племянницы отца Жозефа. Отец Жозеф говорит, что животных держать в доме можно, только не надо разрешать себе чересчур к ним привязываться.
– А, чтоб ему провалиться, этому отцу Жозефу!
Рене в ужасе замолчал. Теперь он ее совсем напугал! Вдруг он увидел, что Маргарита в первый раз за все время смотрит на него широко открытыми глазами. И что это были за глаза!
Некоторое время брат и сестра молча глядели друг на друга, потом пушистые ресницы опять опустились. Рене пробормотал извинение и окончательно смешался. Он снова и снова пытался завязать разговор, смущаясь после каждой новой неудачи все больше, а через полчаса сбежал, пробормотав что-то о расковавшейся, лошади, и, терзаемый стыдом, поехал в Мартерель.
Всю дорогу домой Рене обдумывал происшедшее за день, и его собственное поведение казалось ему все более глупым и безобразным. Что бы он ни думал о друзьях тети Анжелики, Маргарите они, по всей вероятности, нравятся, – и тем лучше, раз уж ей приходится жить среди них. В конце концов они ее балуют и по-своему любят, хотя от их любви порой делается тошно. По крайней мере они не избавились от нее и не забыли о ее существовании, как…
Он оборвал себя, испугавшись того, о чем чуть было не подумал… Ведь отец постарался сделать для нее все, что было в его силах, а вся эта набожная болтовня, быть может, ей даже и нравится. Девчонки вообще любят слушать всякие разглагольствования и обожают, когда с ними носятся. Во всяком случае, какое имеет право он, совсем чужой для нее человек, вмешиваться в давно заведенный порядок и расстраивать девчушку, ругая ее друзей? А он еще разозлился на тетю Анжелику, когда она усомнилась, сумеет ли он вести себя как нужно! Ее опасения вполне оправдались. Ведь мама умерла, а отец… отец занят; и Маргарита, наверно, привязана к сестре Луизе и отцу Жозефу, – и показывать, что они ему не по душе, просто подло.
Только… почему она терла щеку?
Подъезжая к замку, он окончательно решил, что в будущем ему лучше всего держаться от Аваллона подальше, раз он свалял там такого дурака.
За ужином Рене говорил мало и так свирепо огрызался на невинные расспросы Анри о впечатлении, которое произвела на него Маргарита, что, подняв глаза от тарелки, заметил устремленный на него внимательный взгляд отца. Вставая из-за стола. Анри невольно вздохнул.
– Во вторннк я поеду в Аваллон на свиную ярмарку. Может быть, ты поедешь со мной, чтобы получше подружиться с Маргаритой? – спросил он брата, грустно взглянув на его нахмуренное лицо.
– Зачем я туда поеду? Я не собираюсь торчать там все время.
В голосе Анри прозвучала нотка упрека:
– Не забудь, что она не может сама к нам приехать. И у нее так мало радостей.
– А, да замолчи ты наконец! – пробормотал Рене по-английски.
В воскресенье вечером он попросил у отца разрешения пользоваться одной из лошадей, сказав, что привык перед завтраком ездить верхом. На следующий день он встал на заре и в десять утра, покрытый дорожной пылью, смущенный и сердитый, уже стучался в дверь тетки. На этот раз бедная Анжелика едва сумела скрыть свое неудовольствие – кто же ходит в гости в такое неурочное время? – однако законы гостеприимства были для нее священны, и она заверила Рене, что его неожиданный приезд для них «очаровательный сюрприз», и «в виде исключения» позволила Маргарите прервать занятия.
Девочка корпела над грамматическим разбором отрывка из «Телемака» – Она отложила книгу без малейшего признака радости или неудовольствия, и тетка с племянницей чуть ли не целый час с безукоризненной любезностью занимали своего гостя светской беседой. Разговор, как и в предыдущий раз, шел о делах прихода, о вышивках для церкви,о благотворительности, о предосудительной склонности служанок одеваться, как благородные дамы, об отце Жозефе и его племяннице и о матери-настоятельнице. Наконец Рене заставил себя встать, неловко распрощался и уехал.
Теперь он окончательно убедился, что Маргарита ему не нравится. Если ей доставляет удовольствие вся эта возня вокруг ее особы, значит она надутая ломака, если же нет-то маленькая лицемерка. И в том и в другом случае она противная девчонка. Но ей все-таки чадо бы немного поправиться… и почему она на него так смотрит? Если в субботу она не поднимала глаз, то сегодня почти все время глядела на него, и он чувствовал себя очень скверно. И почему она должна все время лежать на спине в этой отвратительной комнате? Это просто несправедливо. Пускай она ему не нравится, но все-таки было бы лучше, если бы она не упала тогда с лестницы. Однако, раз он ничем не может ей помочь, пожалуй ему не стоит ни во что вмешиваться.
Тем не менее к вечеру в четверг он опять оказался в Аваллоне. Явиться к тетке просто так, без всякого предлога, у него не хватило духа, поэтому он заехал на базар н купил вишен в дешевой корзиночке. На худой конец он скажет, что его прислали с вишнями из дому. Рене был правдив и вовсе не хотел лгать, но он почувствовал себя гораздо увереннее, зная, что на крайний случай у него припасено правдоподобное объяснение.
Ему сказали, что тетка отправилась навещать больных бедняков; мадемуазель Маргарита одна и будет, конечно, очень рада гостю. Он пошел вслед за служанкой в сад, с трудом подавляя паническое желание броситься наутек, В прошлый раз он всей душой желал, чтобы тетка убралась куда-нибудь подальше, и сейчас многое отдал бы за то, чтобы она вернулась, – перспектива привести несколько часов наедине с сестрой приводила его в смятение.
Кушетка стояла на старом месте, и Маргарита все вышивала саше к именинам настоятельницы. Она, по-видимому, очень спешила закончить работу, потому что, подав брату свою худенькую ручку, тут же снова взялась за вышиванье. Реме не сделал попытки поцеловать ее, а онаи не подумала подставить ему щеку, как делала при тетке.
Рене сел на скамейку рядом с кушеткой, размышляя над тем, стала бы она стирать и его поцелуй, если бы он отвернулся на минуту?
Сегодня ужасающее самообладание как будто совсем оставило Маргариту, она с таким же трудом выдавливала из себя слова, как и брат. Сначала Рене почувствовал огромное облегчение: потом ему пришло в голову, что, по-видимому, он в субботу напугал и огорчил сестру своими словами об отце Жозефе. Нервно ковыряя ручку корзинки, Рене говорил себе, что только подлец мог расстроить такую бледненькую крошку. Но что сделано, того не воротишь.
– Тетя скоро придет? – уныло спросил он.
– Наверно, скоро, обычно она возвращается к четырем.
– Ну, тогда я подожду ее.
Еще две-три минуты проползли в тоскливом молчании. Нет, это никуда не годится. Если он дождется прихода тетки, тогда вообще ничего нельзя будет сказать.
– Знаешь, – пробормотал он наконец с удрученным видом, – ты меня извини… за субботу. Маргарита взглянула на него.
– Субботу? Какую субботу?
– Ну… за то, что я сказал об отце Жозефе и вообще… Это, конечно, не мое дело…
Рене говорил торопливо, отводя глаза. Наконец он осмелился взглянуть на сестру, и извинения замерли у него на губах. Он беспомощно развел руками.
– Я ничего не могу с собой поделать. Здесь просто дышать нечем, как будто, на тебя навалили перину, Только и слышишь что отец Жозеф. сестра Луиза, мать – настоятельница, – и до того все хорошие, что просто противно. Скажи, неужели они тебе в самом деле нравятся?
– Я их ненавижу! – Огромные глаза на бледном личике сверкнули недетской злобой. Она ударила слабеньким кулачком по ручке кушетки.
– Ненавижу! Ненавижу их всех! Они приходят и лезут ко мне со своими поцелуями и приносят отвратительные сахарные книжонки. А я должна благодарить и делать подарки для матери-настоятельницы!.. – Она скомкала саше и швырнула его в траву.
Рене застыл на скамейке, потрясенный вызванной им бурей.
– Да, но почему ты соглашаешься? – проговорил он. – Возьми да скажи, что не будешь, вот и все. Попробовали бы они заставить меня!.. А может… – у него опять раздулись ноздри, – а может, они… наказывают тебя, а? Я им тогда…
– Нет, но они заели меня нравоучениями. Только и делают, что читают нравоучения. Приходит отец Жозеф и начинает проповедовать христианское терпение: не надо роптать, и надо радоваться, что я лежу здесь во славу Иисуса. Хорошо ему – у него ведь не болит нога. А я ропщу! И посмотрел бы ты, какой шум подняла на днях сестра Луиза, когда у нее заболел зуб. Я бы их всех убила! Всех до одного!
Рене неловко протянул руку и робко дотронулся до ее сердито сжатого кулачка.
– А ведь я не знал, что ты больна. Эти свиньи сказали мне только на прошлой неделе. Тебе очень больно?
Маргарита несколько мгновений молча смотрела на брата, потом закрыла лицо руками и разрыдалась.
– Не надо! Не плачь! – воскликнул Рене, сам чуть не плача, и, бросившись на колени рядом с сестрой, нежно ее обнял.
– Если отец Жозеф снова начнет тебя пилить, он у меня узнает, старый… Маргарита… ну не плачь же!
Вернувшись домой, Анжелика застала Рене за обучением сестры игре «в веревочку». Он хотел было взять для этой цели кусок голубой тесьмы, предназначенной для саше, но Маргарита сказала, что, если это обнаружится, их «заедят нравоучениями», И тогда, пошарив в карманах,он нашел там обрывок бечевки.
Старая дева просияла, увидев, как они подружились.
– Ну как, мои милые, весело провели время? Что это, вишни? Надеюсь, ты их не очень много скушала, Маргарита? А как твое вышиванье? Ах, что это с ним случилось?
Она взяла со столика измятое саше. Рене тут же нашелся.
– Простите, тетя; я нечаянно смахнул его рукавом и не заметил, а потом наступил ногой. Кажется, нитка оборвалась. Мне очень жаль, что я испортил вышиванье.
Тетка разгладила материю.
– Боже мои, какая жалость! Ну ничего, милочка, он ведь не нарочно, и, я думаю, все можно поправить – подержать над паром, а потом прогладить чуть теплым утюгом. Хорошо хоть, что не запачкалось. Разве тебе уже пора, Рене? Да, правда, ехать далеко. Ты, наверно, оставил лошадь в гостинице? Только помоги мне внести кушетку. Ноги, ноги, пожалуйста, вытри! Ну, до свидания. Кланяйся папе и Анри, и большое спасибо за вишни.
Брат и сестра распрощались так церемонно, как будто:…то был не Рене, а Анри. Когда же тетка вышла за тряпкой, чтобы подтереть на ступеньках его следы. Рене наклонился к сестре.
– Не беспокойся, я поговорю с отцом. Мы приструним отца Жозефа. И правится это тете или нет, а щенок у тебя будет.
Девочка порывисто приподнялась, обняла его за шею, и Рене на минуту прижал сестру к груди. Потом осторожно опустил ее на подушки и сказал появившейся в дверях тетке:
– Надеюсь, я ее не утомил. Я скоро приеду опять. Нет, нет, я не наслежу! До свидания!
ГЛАВА II
– Вы мне можете уделить несколько минут, сударь? – спросил Рене отца. перехватив его у дверей кабинета, – Если вы не слишком заняты, я хотел бы с вами поговорить.
Маркиз открыл дверь, пропуская Рене вперед.
– Входи.
Затененная листвой огромных каштанов, скудно обставленная комната с выстроившимися вдоль стен книжными шкафами была погружена в безмолвный зеленоватый полумрак. Маркиз опустился в потертое кожаное кресло и с улыбкой посмотрел на сына.
– Ты становишься похож на свою мать.
– А Маргарита похожа на нее?
Рене стоял у окна, хмуро глядя на ветви каштанов; он задал этот вопрос, не повернув головы.
– Ничуть. Говорят, она похожа на меня. В семье твоей матери у всех были светлые волосы.
– У тети Анжелики светлые волосы. Мама была на нее похожа?
В голосе Рене слышалось какое-то странное упорство, и отец внимательно посмотрел на него.
– Можно было догадаться, что они сестры. Обе светловолосые… но нет, все же сходства между ними было мало. Вот портрет твоей матери, правда, не очень удачный.
Портрет, висевший на стене, действительно был не очень удачен: художник совсем не уловил материнской нежности, которой дышало лицо Франсуазы: он увидел только черты лица, а чертами лица она напоминала Анжелику. Рене сердито отвернулся от портрета. Обожествление мертвых было не в его натуре: Маргарите нужна мать из плоти и крови, добрая и разумная. Он вспомнил своих оглушительно жизнерадостных двоюродных сестер и братьев в Глостершире; тетя Нелли хоть и не блещет умом. но зато знает, как сделать, чтобы тебе было хорошо, мальчик ты или девочка. Дора и Трикси вечно хохочут, такие толстые и веселые, как скворчата. Им-то не нужно лежать на кушетке и вышивать саше для всяких противных старух.
Он взглянул на отца.
– Вы знаете священника, который ходит к тете Анжелике? – вдруг смущенно выпалил Рене.
– Отца Жозефа? Знаю, встречался с ним несколько раз.
– Вам не кажется, что он довольно гнусный субъект? Маркиз вопросительно посмотрел на сына.
– Почему ты так думаешь?
– Просто так, – пробормотал Рене, снова прячась в свою раковину.
– Может быть, – задумчиво сказал маркиз. – Очень может быть.
Несколько мгновений он молча хмурился, перебирая свои бумаги, потом спросил:
– По-твоему, Маргарите там… не очень хорошо?
– По-моему, это просто свинство не позволять девочке завести щенка, когда ей хочется.
– Завести… кого?
– Но она ведь совсем еще маленькая, отец, и ей просто не с кем играть, – только тетка да куча монахинь. Конечно, если бы мы могли взять ее сюда на недельку-другую, вроде как на каникулы, – уж тут у нее были бы и собаки, и кролики, и все такое…
Смущение опять сковало язык Рене. Маркиз посмотрел на сына серьезно и озабоченно.
– Да, конечно. Но как же ее привезти? Все дело в том, каким образом доставить ее сюда и обратно.
– Можно сделать так, чтобы она ехала лежа. Если взять телегу для сена и положить доски… вот так…
Рене подошел к письменному столу и взял карандаш. Отец молча пододвинул ему листок бумаги, и Рене быстро набросал схему.
– Нужны прочные доски, шесть футов два дюйма в длину и двенадцать дюймов в ширину. Под них ставятся двое козел – те, что в сарае. У одних нужно будет укоротить ножки на четыре дюйма.
– Ты их уже измерил?
– Измерил. Вот здесь мы вобьем большие крюки, чтобы все это прочно держалось, и подвесим на веревках кушетку – вот так. Маргарита тогда совсем и не почувствует тряски. Я сяду в телегу и буду придерживать кушетку, если она начнет раскачиваться, а Жак будет править. Мы поедем очень медленно через Вийамон. Так дальше, но зато дорога там гораздо лучше.
– Вот как? Ты и там уже побывал?
– Да, я съездил туда сегодня утром. Дорога испорчена только в одном месте, но там мы с Анри можем снять кушетку н перенести ее на руках.
Как только Рене взял в руки карандаш, всю его застенчивость как рукой сняло. Он был настолько поглощен чертежом, что совсем забыл про свое смущение; однако стоило ему закончить объяснение, как уши его густо покраснели, он уронил карандаш и. поспешно нагнувшись за ним, ударился головой о стол. Отец тем временем рассматривал чертеж. Линии были четкие, как будто проведенные твердой рукой чертежника-профессионала.
– Рене, – сказал наконец маркиз; и Рене появился из-под стола с карандашом в руках.
– Да, отец?
– Что, если нам с тобой как-нибудь на днях съездить в Аваллон и поговорить с тетей Анжеликой?
– Хорошо. Только… – Рене запнулся, вертя в руках карандаш, и закончил одним духом. – Может быть, лучше Анри с ней поговорить? Если это предложит он, тетя скорее согласится.
Маркиз улыбнулся.
– Пожалуй. Я вижу, ты мудр, как змий, сын мой. Рене насупился: уж не смеется ли над ним отец?
– Вы с Анри как будто собирались сегодня осматривать ферму? – спросил маркиз.
– Да, он, наверно, уже ждет меня.
– Так, может, ты сам с ним об этом и поговоришь? Когда Рене повернулся, чтобы идти, маркиз окликнул его.
– Рене!
– Что?
– Твой брат хороший человек, очень хороший. Рене с недоумением посмотрел на отца.
– Разумеется, отец.
– Он не должен почувствовать, что… все устроилось помимо него. Он очень привязан к Маргарите.
Рене быстро взглянул на отца, встретил его взгляд и кивнул; потом вышел, напевая английскую песенку:
Что может быть прекраснее, Чем эти ночи ясные Весеннею порой?Голос Рене еще не вполне установился и срывался с баса на высочайший дискант, однако несколько нот он взял очень чистым и мягким тенором.
Вечером Анри пришел к отцу с предложением взять Маргариту на каникулы домой. Он начал словами: «Мы с Рене считаем…» – но, по-видимому, находился под впечатлением, что этот план придумал он. Маркиз слушал с видом человека, которому подали совершенно новую идею, выразил свое согласие и как бы совсем случайно заметил, что поговорить с тетей Анжеликой лучше всего ему, Анри.
– Лучше, если с ней поговоришь ты, а не я и не Рене. Он слишком молод: а если мне самому заговорить об этом, она может подумать, что я недоволен тем, как она ухаживает за Маргаритой, и огорчится. Мне бы этого не хотелось. Ты ведь знаешь, как она предана девочке,
– Разумеется, знаю, – с жаром отвечал Анри. – Только я уверен, что тетя никогда не истолковала бы ваши слова превратно. Рене, правда, может сказать что-нибудь не совсем тактичное, хотя, конечно, и без всякого злого умысла. Он бывает так… резок. Это у него, наверно, от английской школы.
– Наверно, – согласился отец. – Бедняга Рене совсем не дипломат.
Анри отправился в Аваллон, проникнутый сознанием ответственности своей миссии. Вначале тетка отвергла весь план, как нелепый и неосуществимый, но вскоре была покорена искренними заверениями племянника, что все обитатели Мартереля будут в восторге, если она приедет в гости, и принялась укладывать свои вещи и вещи Маргариты.
Анри привез отца в Аваллон в старой карете, предназначенной для тети Анжелики и ее вещей. Так как на обратном пути Жаку, Рене и Анри предстояло везти Маргариту, маркиз вызвался сам править каретой, чтобы не нанимать кучера в городе. Узнав, что ее величественный зять собирается сесть на козлы, Анжелика пришла было в смятение, но утешилась, решив, что этим он выказывает истинное смирение благородной души. В этот день все семейство обедало у нее, и отец Жозеф, пришедший проститься, был также приглашен к столу.
В доме Анжелики священник был царь и бог. Ни хозяйка, ни гости, которых он привык у нее встречать, никогда не подвергали сомнению его непререкаемый авторитет во всех вопросах. Даже избалованную и своевольную больную девочку подавляло его мертвящее бездушие. Но в обществе маркиза его надменная невозмутимость как-то сморщилась и слетела с него, словно шелуха. Он превратился в наряженного в черную юбку злобного и жалкого человечка, пытающегося – со своим скрипучим голосом и вульгарным выговором – подражать речи аристократа. Рядом с врожденным достоинством маркиза обнаружилась искусственность напускного достоинства священника, на котором держалось все его влияние. У него это было нечто благоприобретенное и старательно культивируемое; у маркиза – естественное выражение определенного склада ума.
Отец Жозеф то и дело посматривал на точеный профиль неприятного ему гостя, в присутствии которого он всегда чувствовал себя ломовой клячей, оказавшейся рядом с породистым рысаком. Он вызывающе оглядел собравшихся за столом и с тайным удовлетворением отметил, что поблек не он один. Бедняжка Анжелика, робко и суетливо исполняющая обязанности хозяйки за своим собственным столом, никогда не казалась такой растерянной и безнадежно буржуазной. Изысканная почтительность, которую выказывал ей ее зять, лишь сильнее оттеняла ее жалкий вид: она как бы извинялась за собственное ничтожество. Анри же спасала сама полнота его самоуничижения. Он глядел на отца с обожанием преданного пса и не терзался никакими сомнениями.
Отец Жозеф встрепенулся. Он, христианский священник, позволяет заведомому атеисту нагнать на него такого страху, что язык отказывается ему повиноваться! Да еще в присутствии молодежи! Маркиз большой ученый, известный египтолог? Хорошо же, он покажет этим слабым людишкам, что церковь может постоять за себя. Поспешно припомнив немногочисленные статьи, прочитанные им в журналах и собравшись с духом, отец Жозеф яростно напустился на «новые теории о всемирном потопе». Маркиз положил вилку. На какое-то мгновение его сдвинутые брови выразили нестерпимейшую скуку, но он туг же вежливо повернулся к говорящему и принялся слушать его с любезным и снисходительным вниманием.
Отец Жозеф закончил свою речь на воинственной ноте, но в его глазах была растерянность. Он надеялся, что ему станут возражать, – тогда бы он оказался на высоте положения: он всегда чувствовал себя уверенно в спорах, особенно с противниками, которых ему удавалось вывести из себя. Но маркиз выслушал тираду священника в вежливом молчании, а когда тот кончил, по-прежнему, не говоря ни слова, взял своими белыми пальцами ягодку клубники. Анжелика, беспокойно переводя взгляд с одного на другого, робко вмешалась в разговор:
– Боюсь, отец Жозеф, что ни у кого из нас, кроме господина де Мартереля, нет достаточных знаний, чтобы разобраться в этом вопросе… Господин маркиз, конечно, может по достоинству оценить… – И умолкла, бросив на зятя умоляющий взгляд.
– Вы слишком скромны, – мягко сказал маркиз. – Отец Жозеф только что изложил нам – чрезвычайно исчерпывающе и поучительно – именно точку зрения человека, не имеющего специальных познаний в этом вопросе. Специалист же, естественно, несколько иначе смотрит на эти вещи.
Анжелика неуверенно улыбнулась: она была несколько сбита с толку, однако все же полагала, что очень мило со стороны Этьена. известного ученого, так хорошо отозваться об отце Жозефе. Но священник, оскорбленно вспыхнув, отвел газа и встретил сверкающий злорадством взгляд Маргариты. Он заметил, как она переглянулась с Рене, и сразу догадался, что брат и сестра вполне понимают друг друга и оба его ненавидят.
Он начал с новым интересом рассматривать молчаливого юношу. При первой встрече его пренебрежительный взгляд отметил только внешние признаки норманской расы: высокий рост, атлетическое сложение, лицо, пышущее здоровьем и добродушием, светло-карие глаза, загорелые щеки и густые короткие кудри, – и он подумал: «Еще один Анри». Сейчас же его вдруг охватила странная тревога, и он почувствовал в Рене врага.
Отец Жозеф еще раз взглянул на Рене. Мало сказать, что глаза юноши смотрели неприязненно, – в них было холодное презрение, та же бессознательная отчужденность, что и у его отца. От них обоих веяло таким ледяным холодом, что отец Жозеф, взглянув на часы, вспомнил о якобы назначенной им встрече и поспешно распрощался.
Анжелика проводила его встревоженным взглядом. Для нее он по-прежнему был воплощением святости, так же как зять – олицетворением учености, но она смутно сознавала, что отец Жозеф преступил границы своей компетенции и попал в смешное положение. На ее лице появилось робкое, извиняющееся выражение.
– Я очень рада, Этьен, что вы с отцом Жозефом могли познакомиться поближе. У него, конечно, нет ваших знаний, – он пожертвовал возможностью заняться наукой, чтобы остаться здесь, со своими бедняками. Я уверена, что он не променял бы их ни на какие богатства; он выбрал себе в удел святую бедность, и я бесконечно доверяю ему.
Маркиз взял еще одну ягоду.
– Дорогая Анжелика, я не сомневаюсь, что отец Жозеф не способен украсть ваши серебряные ножи, но, к сожалению, он способен с них есть.
Маргарита сдавленно фыркнула, заставив тетку покраснеть от досады, и снова взглянула на Рене. Она никак не могла привыкнуть к чудесной мысли, что у нее есть брат, с которым можно вместе посмеяться, и ежеминутно искала тому подтверждения. Но Рене не глядел на сестру. Вид у него был сумрачный и сердитый. Хорошо, конечно, что отец Жозеф получил щелчок по носу, но зачем тетя Анжелика болтает такие глупости, и зачем отец… А уж этой зловредной девчонке совсем нечего хихикать.
Маргарита чуть было совсем ему не разонравилась, но во время переезда она казалась такой маленькой и несчастной и так боялась каждого, даже самого слабого толчка, что, когда она доверчиво ухватилась за его руку, у него комок встал в горле.
Сразу по приезде ее уложили спать, а на другое утро она проснулась веселая, как птичка, сгорая от нетерпения поскорей увидеть кроликов. Переезд нисколько ей не повредил.
Не прошло и месяца, как складки в уголках ее рта разгладились. Это были первые каникулы в ее жизни, и каждый день от восхода солнца до заката был наполнен чудесами. Собаки и лошади, кролики и голуби ежедневно являлись к маленькой королеве, возлежавшей на кушетке под большими каштанами. Один раз ей даже принесли отчаянно визжащих поросят; они вырвались и пустились наутек, и Жак гонялся за беглецами по клумбам под звуки веселого детского смеха, столь необычного в этом саду, пока наконец, тяжело дыша. но победно улыбаясь, не принес их под мышкой, чтобы они «извинились перед барышней».
В дождливые дни самую светлую комнату замка заполняли цветы, бабочки, котята, мох, птичьи яйца и всякие другие замечательные вещи. Иногда девочку относили в большую старомодную кухню, где Марта, пододвинув к кушетке доску для теста, учила Маргариту делать крошечные пирожки для кукольного чая. В хорошую погоду ее братья носили кушетку по ферме или устанавливали ее на телеге, в которую впрягали старую Диану, и, осторожно правя, везли Маргариту к скалистым лощинам или заросшим водяными лилиями прудам, или к прохладным зеленым полянам. Там братья собирали сучья и кипятили на костре чайник, а Маргарита, сидя в своих подушках и радостно щебеча, делала бутерброды для «английского пикника». Иногда даже отец откладывал в сто-рону свои книги и принимал участие в общем веселье. То были самые счастливые дни: во-первых, потому, что маркиз был всегда желанным гостем, а во-вторых, потому, что в его присутствии тетка ни во что не вмешивалась и никого не пилила. Вообще она стала много спокойнее – перемена обстановки была, видимо, полезна и ей.
Только через четыре недели, которые промелькнули как в сказке, Анжелика стала серьезно подумывать о возвращении в Аваллон. Затем явился отец Жозеф, приехавший навестить и исповедать своих нерадивых духовных дочерей.
На другой день Анжелика завела разговор об отъезде.
– Мы чудесно провели время, – сказала она, – и совсем забыли, что нам давно пора домой. Я думаю, нам следует отравляться завтра. Ты сможешь дать нам лошадей, Анри?
– Ну конечно, тетя, лошади для вас всегда найдутся; только зачем вам так торопиться? Мы собирались на будущей неделе в Бланнэ за диким крыжовником.
– Останьтесь еще хотя бы на неделю, – сказал маркиз. – Этот.месяц доставил нам всем много радости.
– Вы очень добры, Этьен, но сестра Луиза рассчитывает на мою помощь. Мы слишком долго думали об удовольствиях, и теперь нам пора вернуться к нашим обязанностям, не правда ли, Маргарита?
Рот девочки сжался так горько и упрямо, что на минуту она стала похожа на изможденную старуху. Тетка грустно покачала головой.
– Ах, Маргарита, Маргарита! Если ты будешь делать недовольную мину, я подумаю, что каникулы вредно на тебя действуют. Что сказала бы наша дорогая мать-настоятельница, если бы…
– Рене! – воскликнула Маргарита таким голосом, что все вскочили со своих мест.
Рене мгновенно оказался около кушетки и успокаивающе взял сестру за руку.
– Хорошо, хорошо. Ромашка. Ты только не волнуйся, мы все устроим. Если вам, тетя, действительно необходимо уехать, может быть, вы оставите у нас Маргариту на недельку-другую? Мы будем хорошо за ней ухаживать.
– Рене! Как ты мог вообразить, что я способна так манкировать своими обязанностями? Я ни за что не соглашусь оставить ее одну. Ты не представляешь, какой уход требуется за больной.
– Есть же Марта… – начал Рене и, не договорив, посмотрел на отца.
Маркиз молча наблюдал за Маргаритой. Он видел, как успокоительно подействовали на нее голос Рене и прикосновение его руки, и заметил, что и во время разговора Рене не отпускал руки сестры.
– Мы обсудим все это позже, – сказал он и добавил вполголоса, обращаясь к Анжелике: – Мне кажется, этот разговор ее волнует. Пойдемте ко мне в кабинет. И ты тоже, Анри. Я хочу с тобой посоветоваться.
Когда они вышли, Маргарита обняла Рене за шею и отчаянно разрыдалась.
– Не поеду! Не поеду с ней! Рене, Рене! Не отдавай меня им!
– Ну, не надо плакать, Ромашка! Отец все устроит, не беспокойся. Только не надо обижать тетю. Это все отец Жозеф. Отец ее уговорит.
– Не уговорит! Он отошлет меня! Я ему не нужна! Рене сердито покраснел.
– Перестань молоть вздор, Маргарита! Это неправда! Отец во всем нам помогал. Он молодчина.
Чья-то рука легла ему на плечо.
– Ты думаешь, мой мальчик? Я в этом не так уверен.
– Это вы, отец! Послушайте, сударь, ее нельзя отдавать тетке. Это… это несправедливо. Каково нам будет… Но его заглушил вопль Маргариты:
– Не поеду! Не хочу, чтобы сестра Луиза опять лезла ко мне с поцелуями. Отец, я… я убью себя, если вы отправите меня назад.
– Да перестань же! – возмущенно прикрикнул Рене. покраснев до корней волос. – Не будь такой дурочкой. Успокойся, Ромашка. Отец никуда тебя не отпустит. Не надо… не плачь же так. Ну что ты, глупенькая?
Он обнял сестру и гладил ее волосы – движением, унаследованным от Франсуазы.
Маркиз снова тронул его за плечо.
– Скажи ей, что она никуда не поедет, – и тихо выскользнул из комнаты, оставив Рене с Маргаритой, которая судорожно рыдала у него на груди.
Дав обещание, маркиз держал его героически, хотя с первого взгляда трудности казались почти непреодолимыми. Ему пришлось пустить в ход весь свой такт и все обаяние, чтобы умиротворить Анжелику, глубоко обиженную неблагодарностью своей воспитанницы и возмущенную тем, что маркиз потакает всяким капризам и «фокусам». Сердцу старой девы была очень дорога приобретенная Маргаритой репутация терпеливой и набожной девочки, и эта неожиданная недостойная выходка огорчила Анжелику гораздо больше, чем сознание, что Маргарита не оценила ее преданность. Сгоряча Анжелика чуть было не решилась отряхнуть прах этого дома со своих ног и позволить зятю завершить свою разрушительную работу, – ведь это он своими непочтительными замечаниями в адрес отца Жозефа посеял в душе девочки губительные семена. Но постепенно она все же смягчилась и, осушив слезы, стала скрепя сердце обсуждать, что можно сделать.
По предложению Анри в кабинет позвали старую Марту. Она сказала, что ее овдовевшая дочь, которая живет в деревне, будет рада ухаживать за барышней. Немедленно послали за Розиной. Она оказалась опрятной добродушной женщиной с добрыми серыми глазами и тихим голосом и сразу же завоевала симпатии маркиза.
– Ну что ж, Анжелика, по-моему, пока можно на этом становиться. Осенью Рене, наверно, уедет учиться в Париж; и раз уж они с Маргаритой так подружились, пусть проведут лето вместе. Месяц-другой Розина присмотрит за Маргаритой, а мы тем временем решим на досуге, как быть дальше.
– Разумеется, пока все идет хорошо, Розина сможет за ней ухаживать. Но у девочки очень хрупкое здоровье, и за ней необходимо постоянное наблюдение. Неужели мы можем довериться невежественной крестьянке?
– Тетя права, – сказал Анри. – Мы и так ей всем обязаны. Мне кажется, просто жестоко из-за минутного каприза лишать Маргариту ее самоотверженной заботы.
Маркиз заколебался. Он так долго жил среди своих книг, что сейчас, когда перед ним встал практический вопрос, требующий немедленного разрешения, он растерялся, как летучая мышь, внезапно ослепленная дневным светом. Ему всегда было легче уступить, чем настаивать на своем; но как он тогда посмотрит в глаза Рене?
– Мне чрезвычайно больно поступать вопреки вашим желаниям, дорогая, – сказал он, обратив на Анжелику взгляд, который сразу ее обезоружил. – Вы так много для нас сделали, что я не в силах отблагодарить вас, но я не могу нарушить слово, данное девочке. Нам просто придется пойти на риск в надежде, что вы нас простите и вскоре приедете к нам снова.
Анжелика от умиления заплакала.
– Ах, дорогой Этьен, мне нечего прощать.
Маркиз слегка попятился, опасаясь, что ей вздумается обнять его в знак примирения, как она только что обняла Анри. Ему вспомнился негодующий и жалобный крик Маргариты: «Не хочу, чтобы сестра Луиза опять лезла ко мне с поцелуями!» – и впервые за все время он подумал о дочери с искренней нежностью.
Остаток дня Анжелика укладывала вещи, давала всем указания и почти не отходила от Маргариты. Не питая доверия к Розине, она решила предупредить последствия возможного недосмотра и натерла больную ногу девочки мазью, рекомендованной матерью-настоятельницей. Маргарита плакала от боли, а тетка, глядя на нее, тоже плакала, жалея свою любимицу. На следующее утро Анжелика покинула Мартерель, нежно со всеми распрощавшись и сохраняя на лице выражение мягкого укора. Маргарита, которой Рене строго-настрого приказал «не быть поросенком», кое-как выдержала благопристойный тон, пока до нее не донесся скрип колес по гравию дорожки, свидетельствовавший о том, что тетка, Анри, багаж и молитвенники действительно двинулись в путь. Тут они с Рене издали такой оглушительный победный клич, что маркиз вышел из кабинета узнать, в чем дело.
– Это мы так, сударь, – проговорил, задыхаясь. Рене, поднимаясь с пола и ловко швырнув под стол подушку, которой Маргарита только что в него запустила. – Простите, что мы вам помешали… Мы просто играли.
– Да, вижу. Маргарита!
При неожиданном появлении отца девочка накинула плед на голову и теперь робко выглядывала из-под него, поблескивая глазками.
– Что, отец?
– Тебе ведь стало веселей с приездом Рене, не так ли?
– Да, отец.
У нее испуганно расширились глаза и задрожали губы. Маркиз с улыбкой посмотрел на взъерошенную голову Рене.
– Мне тоже. Может быть, если мы с тобой будем хорошо себя вести, он позволит тебе и мне с ним дружить. Извини, мои мальчик, я не хотел помешать вашей битве. Когда Маргарита тебя отпустит, зайди ко мне – я хочу с тобой поговорить. Но это не к спеху.
Маркиз ушел к себе. Маргарита медленно повернула голову и жалобно посмотрела на Рене.
– Он хочет от меня избавиться…
– Брось болтать вздор. Ромашка. Тебе не нравится, когда тебя без конца тискают н целуют, как сестра Луиза: а когда этого не делают, ты воображаешь, что от тебя хотят избавиться. Отец хороший, только он очень занят. Ты бы тоже никого не замечала, если бы все время думала о мумиях.
Она покачала головой.
– Поди узнай, чего он хочет. Вот увидишь, он скажет, что через месяц отправит меня к тетке. Вот увидишь!
Рене, нахмурившись, пошел в кабинет. С тех нор как Маргарита перестала изображать из себя примерного ребенка и превратилась в живую девочку, его жизнь значительно осложнилась. Что же касается отца, то мумии мумиями, но о Маргарите необходимо подумать сейчас же, и она совсем не похожа на мумию.
– Садись, – сказал маркиз, с улыбкой взглянув на сына. – Что с тобой? Что-нибудь случилось?
– Ничего.
– Нам пора поговорить о твоем будущем. Ты думал о том, чем бы ты хотел заняться? Учиться дальше или остаться здесь и заниматься хозяйством вместе с Анри? Тебе, конечно, известно, что мы очень бедны, но если ты захочешь поехать в Париж и поступить в Сорбонну, это можно будет устроить.
Рене сидел, хмуро уставясь в пол. Затем он поднял глаза.
– Если я поеду в Париж, вы оставите девочку здесь или отошлете обратно к тетке?
– Маргариту? Я еще не решил. Во всяком случае, я, конечно, постараюсь сделать так, чтобы ей было хорошо. Но это мы обсудим потом. Сначала я хочу поговорить о тебе. Есть у тебя к чему-нибудь склонность?
– Да, сударь. Но все зависит от того, что будет с Маргаритой. Я не могу ехать в Париж, если ее ушлют в Аваллон и законопатят там на всю жизнь.
– Хорошо, давай начнем с нее. Как ты считаешь, ей действительно было плохо в Аваллоне или это все только капризы? Я хотел бы слышать твое откровенное мнение.
Рене в мучительном смущении стал теребить пуговицу, не находя слов.
– Ей… ей все время приходится быть такой примерной… – начал он и вдруг сердито выпалил: – Что правда, то правда! Эта сестра Луиза вечно пристает с поцелуями. А тут еще отец Жозеф со своими наставлениями!.. А что может поделать девочка, да если у нее еще больная нога…
Он замолк.
– Так, – сказал маркиз. – Спасибо. Во всяком случае, мы избавимся от отца Жозефа и сестры Луизы. Может быть, тетя Анжелика согласится переехать сюда и пожить с нами несколько лет. – Он со вздохом взглянул на свои книжные полки. – Посмотрим, что можно будет сделать. Теперь поговорим о тебе. Так что же тебе хотелось бы изучать?
Рене совсем смутился и еле выговорил:
– Я… мне нравится география… если вам все равно, сударь.
– Она, кажется, хорошо давалась тебе в школе? Ты думаешь участвовать в экспедициях или хочешь преподавать географию?
– Я… я не знаю. Как придется, только чтобы это было связано с наукой.
– Мальчуганом ты всегда что-нибудь мастерил и хорошо разбирался в машинах. Тебя это больше не интересует?
– Интересует; я люблю все, что можно самому сделать или самому узнать. А древние языки мне совсем не даются – там все больше пустые разговоры.
– Но больше всего тебе нравится география? Ты в этом совершенно уверен?
– Да.
– И ты будешь рад поехать в Сорбонну, если тебе не придется волноваться за сестру?
– Конечно! Только это, наверно, дорого? Анри ведь не поехал учиться в Париж? Как-то несправедливо.
– Он сам не захотел. Я предложил ему тот же выбор, и он ответил, что предпочитает заниматься хозяйством. Так что у тебя нет никаких оснований отказываться. Мне, конечно, придется продать часть земли, но я готов это сделать. Не огорчайся, и я и Анри считаем, что ты имеешь на это полное право. Значит, решено – осенью ты отправляешься в Париж. Если, конечно… – Маркиз запнулся, потом неохотно взял лежавшее перед ним письмо.
– Я должен тебе сказать, что три недели назад получил письмо, в котором содержится предложение, касающееся тебя. Если ты захочешь его принять, я не стану тебя отговаривать. Оно от твоего дяди. Он предлагает…
– Да, я знаю, – усыновить меня и послать в Кембридж вместе с Фрэнком.
Маркиз удивленно посмотрел на сына.
– Разве он с тобой об этом говорил? Из его письма я понял, что ты еще ничего не знаешь.
– Я и не знал, пока на прошлой неделе не получил от него письма.
Маркиз помолчал, обдумывая услышанное. Анри всегда считал адресованные ему письма их общим достоянием.
– Вот как? По-видимому, он написал тебе после того, как получил мое письмо. Я ему ответил, что сначала хочу узнать твое мнение. Что он тебе пишет?
– Да насчет того, что я хочу стать географом. Он, конечно, знал, что мне нравится география, а старик Фаззи – это наш учитель географии – давно твердил ему, что мне следует заняться ею всерьез. Он пишет, чтобы я не беспокоился о деньгах, – если будет нужно, он пошлет меня в Кембридж на свои средства. Я ему страшно благодарен.
– Ты ему еще не ответил?
– Ответил, в воскресенье. Я написал, что не могу вернуться в Англию.
– Так решительно? – маркиз поднял брови. Рене опять нахмурился и опустил глаза.
– Как же я уеду? Что тогда будет с Маргаритой? Она все глаза выплачет.
– Очень возможно. Что касается меня, хотя я и не стал бы плакать – я не привык плакать, – но, если хочешь знать, я очень рад, что ты отказался…
– Отец… простите меня, отец! Мне надо было сначала спросить вас.
– Ничего подобного, мой мальчик, ничего подобного. Ты вполне способен устраивать свою жизнь по-своему… да, кажется, и мою тоже. Ну что же, решено? Сорбонна и география.
– Спасибо, сударь. Я… большое спасибо. Рене встал, пожал отцу руку и направился к двери. На пороге он остановился.
– Отец…
Маркиз, уже углубившийся в свои рукописи, рассеянно спросил:
– Что, Рене?
– Знаете… Маргарите… страшно приятно, когда вы на нее обращаете внимание. Только она вас немного боится, она такая глупенькая…
Он выскочил из комнаты. Маркиз сидел, глядя на закрывшуюся дверь.
– Моя дочь, кажется, пошла в меня, – сказал он, возвращаясь к своим бумагам. – Я ведь тоже глуповат.
Еще несколько дней продолжались развлечения; но однажды утром, после купанья, Рене вошел к сестре и застал ее в слезах,
– Ромашка! – воскликнул он. – В чем дело? Ответа не последовало. Девочка дрожала всем телом. Из соседней комнаты вышла Розина и приложила палец к губам. Рене на цыпочках подошел к ней, не выпуская из рук огромную охапку водяных лилий.
– Что случилось, Розина?
– Барышня, кажется, заболела. У нее жар и, наверно, очень болит ножка, она не дает к ней притронуться.
Несколько секунд Рене не двигался, потом жестом попросил Розину выйти и на цыпочках подошел к постели.
– Ромашка, тебе нехорошо? Посмотри, вот лилии, которые ты просила.
– Не трогай! Не трогай одеяла! У меня болит нога…
– Позвать отца?
Она схватила его за руку.
Не уходи, не уходи! Рене… мне так плохо… Рене!
С большим трудом Рене уговорил ее позволить Резине ощупать больное бедро. Нога распухла и горела. Розина тут же пошла за маркизом, а Рене тем временем безуспешно пытался успокоить девочку.
Анри едва удержался, чтобы не сказать: «Я же говорил вам!» Но он был искренне привязан к сестре, и через минуту мысль о том, как ей помочь, вытеснила все остальные. Он немедленно поехал за доктором и, пока тот осматривал больную, с подавленным видом молча стоял за дверью.
– Я, пожалуй, съезжу в Аваллон и упрошу тетю вернуться, – сказал он, услышав, что в суставе образовалось нагноение. – Я думаю, она согласится, узнав, в чем дело.
Маркиз готов был сам отправиться в Аваллон и умолять Анжелику вернуться: зрелище страданий, которые он не мог облегчить, причиняло ему невыносимые душевные муки. Это потрясение лишило его всякой способности рассуждать здраво, и он почти готов был согласиться с Анри, утверждавшим, что девочку нужно отправить к тетке: как бы ни была она там несчастна, и как бы ни иссушался там ее ум, это все же лучше, чем опасность заболеть, не имея рядом привычной сиделки. Но когда, пытаясь утешить Маргариту, маркиз сказал, что скоро приедет тетя Анжелика, девочка пришла в ярость.
– Не хочу! Не хочу никого, кроме Рене! Я не подпущу ее близко! Я ее ненавижу! Ненавижу!
У нее начинался истерический припадок, и так как в ее состоянии это было очень опасно, доктор в конце концов посоветовал отцу уступить хотя бы на время; может быть, Рене с Розиной справятся вдвоем. Вдогонку Анри, который успел уехать в Аваллон, поспешно отправили Жака. К тому времени, когда они вернулись, Рене уже обосновался в комнате больной. В глубине души он страшился неожиданно свалившейся на него ответственности, но ничем этого не выдавал и только с напряженным вниманием выслушивал указания доктора. И никто никогда не узнал, какого огромного напряжения сил потребовали от него две следующие недели. Розина оказалась внимательной и толковой сиделкой, и доктор был вполне доволен ими обоими.
Со времени смерти Франсуазы у маркиза не было более тяжелых дней. Как и тогда, он не мог ни спать, ни работать; то и дело подходил к комнате больной и стоял там, тоскливо прислушиваясь к звукам, доносившимся изнутри, вздрагивая при каждом шорохе и мучаясь сознанием собственного бессилия.
Однажды поздно вечером, заглянув в комнату Маргариты, он увидел, как Рене, сидя около постели, шепчет что-то плачущей девочке, которая держится за его руку.
– Барышня сегодня все плачет и плачет, – сказала ему Розина. – Я побуду около нее. Господину Рене нужно отдохнуть, он и так с ног валится.
Маркиз тихонько подошел к постели и тронул Рене за плечо. Не оглядываясь, Рене знаком попросил отца уйти.
– Вы бы шли спать, господин Рене, – сказала Розина. – Я посижу с барышней.
Маргарита еще крепче сжала руку брата.
– Я сейчас уйду, сударь, – прошептал Рене. – Оставьте нас, пожалуйста, на минуту.
Маркиз наклонился и хотел поцеловать Маргариту в лоб.
– Спокойной ночи, моя девочка. Но Маргарита в страхе отпрянула.
– Нет, нет. Я хочу Рене! Я хочу Рене!
Спустя три часа маркиз в халате и домашних туфлях прокрался по коридору к двери больной и прислушался. Он услышал всхлипывания и осторожно приоткрыл дверь. Розина дремала в кресле; Рене сидел все в той же неудобной позе, нагнувшись и обнимая девочку. Она обеими руками держалась за его шею и прятала лицо на его плече. Вид у Рене был бледный и усталый, и он напомнил маркизу свою мать незадолго до ее смерти. Маркиз постоял, глядя на них, потом закрыл дверь, и ушел к себе.
На следующей неделе, обедая у тетки в Аваллоне, Анри рассказал ей о случившемся. Она испуганно вскочила, прижав руки к груди.
– Бедняжечка моя! Я так и знала! Подумать только – нагноение! С ней за все это время не случалось ничего подобного. И меня там не было! Я сейчас же еду к ней.
– Но все уже прошло, тетя. Она почти поправилась.
– И вы не послали за мной? Кто за ней ухаживал? Розина?
– Она и Рене вместе. По-моему, они справлялись неплохо, хотя, конечно, не могли заменить вас.
Ни за что на свете не сказал бы он ей, что, по мнению доктора, болезнь была вызвана той мазью матери-настоятельницы, которой тетка натерла Маргарите ногу.
Анжелика отвернулась и стала убирать со стола. Ее губы слегка дрожали. Восемь лет она самоотверженно ухаживала за Маргаритой – и вот ее место без шума, без борьбы, незаметно занято другим; ее вытеснил восемнадцатилетний мальчик.
Остаток лета прошел в Мартереле без особых событии. После болезни Маргарита не только похудела и побледнела, но и стала серьезней. Сказочный праздник кончился, приближался день отъезда Рене в Париж. Всем было ясно, что в ближайшее время нужно прийти к окончательному решению, и Маргарита проявляла все большую непреклонность. Девочка уже не кричала, не рыдала и не угрожала самоубийством, но, когда заговаривали о ее будущем, решительно повторяла, что ни за что не вернется в Аваллон.
Отец Жозеф и монахини употребили все свое влияние, чтобы отговорить Анжелику от намерения сдать дом и переехать в Мартерель. Она была им во многом полезна, и они не собирались отказываться от нее без борьбы. Дело окончилось компромиссом: Анжелика оставила за собой дом в Аваллоне и решила жить попеременно то здесь, то там.
– Больше всего мне не нравится то, что Маргарита будет заниматься очень нерегулярно, – сказал маркиз Рене. – На мой взгляд, это весьма нежелательно.
– Вряд ли занятия с тетей приносят Маргарите большую пользу. Она ведь уже не маленькая. И знаете, сударь, она ведь очень способная, даром что девочка. Она отлично чувствует, когда логика начинает хромать.
Маркиз вздохнул.
– Боюсь, что ты прав, но что я могу поделать? Нам не по средствам нанять ей хорошую гувернантку. Я не могу больше продавать землю, у нас и так почти ничего не осталось.
– А почему бы вам, отец, не учить ее самому?
– Мне? – Маркиз выпрямился в кресле и изумленно посмотрел на Рене. – Мне? Что ты говоришь, Рене? Упрямо сжав губы, Рене смотрел в окно.
– Конечно, – начал он медленно, – если вы думаете, что… Оба помолчали.
– Что я думаю, к делу не относится, – проговорил маркиз, уже готовый сдаться. – Вопрос в том, что из этого выйдет. Я никогда в жизни не учил детей, и в моем возрасте, пожалуй, поздно браться за новое дело, даже по настоянию такого энергичного деспота, как мой младший сын.
Рене круто повернулся к отцу и огорченно воскликнул:
– Отец! – затем опять отвернулся и добавил глухим голосом: – Я не собирался вмешиваться в ваши дела, сударь. Может быть, я слишком много на себя беру, но мы ведь хотели все устроить…
– И ты, без сомнения, умеешь все устраивать, а я нет… Не извиняйся, ты вполне доказал свое право вмешиваться в мои дела. Хорошо, я попробую. Договорились, мой мальчик.
Рене поспешно вскочил; его щеки пылали.
– Отец, вы всегда готовы помочь, когда мне что-нибудь нужно, только… зачем вы каждый раз делаете так, что я чувствую себя свиньей?
Маркиз засмеялся.
– Разве? Тогда мы квиты. Знаешь, кем я себя чувствую, когда разговариваю с тобой? Мумией.
ГЛАВА III
Прошло семь лет. Многое изменилось в Мартереле. Семья постепенно распалась на две части.
«Словно два лагеря!» – думал порой Рене, приезжая на каникулы. Отец с дочерью, заключившие оборонительный союз, обосновались в кабинете; оставшиеся за его пределами тетка с племянником утешали друг друга в гостиной.
Маргарита восстала против всех и всяческих авторитетов и завершила свое духовное раскрепощение с решимостью, которая даже пугала Рене, привыкшего уважать общепринятые условности. Она и слышать не хотела о молитвах и душеспасительных книгах и наотрез отказалась исповедоваться кому бы то ни было. Решив, что ей необходимо ознакомиться с трудами отцов церкви, она приставала к отцу до тех пор, пока он не согласился учить ее латыни и греческому. Теперь, вместо того чтобы вышивать сумочки для монахинь, она по очереди опровергала все догматы католической церкви, поражая отца своей беспощадной логикой и полнейшим отсутствием воображения.
Маркиз однажды сказал Рене:
– Она необыкновенно умна и так быстро все усваивает, что я едва поспеваю за ее требованиями. Учить ее все равно что подвергаться перекрестному допросу: она замечает слабое место аргументации прежде, чем успеваешь развить свою мысль.
– Только слабое? А сильное?
– Очень редко. Я никогда не встречал более разрушительного склада ума. Если бы она родилась мальчиком и не заболела, ей была бы обеспечена блестящая карьера в суде. Но зачем ее ум девушке, прикованной к постели? Уж лучше бы она походила на тетку!
– А как сейчас тетя? Успокоилась?
– По-моему, да. Одно время, как ты знаешь, она все волновалась, боясь, что мы губим свои души, но последние год-два примирилась с положением вещей. Маргарита подрастает и становится более терпимой к людям.
– Или более сдержанной, – заметил со вздохом Рене. Он вспомнил, как однажды, года четыре назад, тетка попросила его что-нибудь спеть и он начал старинную народную песенку:
Здесь родилась любовь моя, Где роза пышно расцвела. В прелестном садике…– Замолчи! – закричала Маргарита. – Замолчи! Ненавижу прелестные садики, они похожи на Аваллон!
Анжелика залилась слезами и вышла из комнаты; возмущенный Анри последовал за ней. Даже Рене не удержался и пробормотал:
– Послушай, зачем же быть таким поросенком! За этим последовала одна из тех ужасных сцен, которых страшились все в доме. Беспомощной больной трудно было перечить, а кроме того, эти припадки ярости обладали такой силой, что, казалось, отравляли весь воздух миазмами ненависти и тоски. Хуже всего было то, что жертвы этих припадков обычно страдали из-за своей привязанности к девочке. Когда Анри единственный раз в приливе нежности назвал Маргариту Ромашкой – ласковым именем, придуманным Рене, над его головой разразилась страшная буря, он едва успел уклониться от ее злобно стиснутых кулачков. Задыхаясь от ярости, она шипела на брата, как змея:
– Как ты смеешь! Как ты смеешь! Я Ромашка для Рене, а не для тебя. Ты когда-нибудь называл меня ласковыми именами до его приезда?
Первые годы по возвращении в Мартерель Маргарита совершенно не умела обуздывать эти душевные ураганы, но со временем она научилась владеть собой. К восемнадцати годам она стала необыкновенно сдержанна и молчалива. Маркиз чувствовал, что, несмотря на общность их умственных интересов, дочь словно отгораживается от него стеклянной стеной и скрывает от него свой внутренний мир, как от чужого.
Иногда ему приходило в голову, что эта непроницаемая замкнутость – следствие жестокого разочарования, которое постигло Маргариту. В течение первых двух лет, проведенных в Мартереле, ее физическое состояние неуклонно улучшалось: она уже начинала немного ходить на костылях, и ее бледное личико округлилось и порозовело. Но потом, неизвестно почему, снова наступило ухудшение. Она не вставала с постели уже четыре года, и, казалось, жизненные силы постепенно ее покидали. Острой боли она не испытывала, но тупое, ноющее ощущение смертельной усталости давило ее невыносимой тяжестью. Ей уже стоило огромного напряжения воли во время приездов Рене притворяться веселой и бодрой, чтобы не портить ему каникулы.
Рене только что приехал на лето домой в отпуск. В Сорбонне его дела шли так же хорошо, как в английской школе; он приобрел много друзей, не нажил ни одного врага и сразу после окончания получил должность картографа в государственном учреждении. Для такого молодого человека, это считалось превосходным началом, хотя платили ему пока немного и работа была скучноватой.
– Можно войти. Ромашка? – спросил Рене, стучась к сестре на следующее утро после приезда. – Я хочу с тобой посекретничать.
– Входи, я уже одета. И изволь полюбоваться мной: в честь твоего приезда я надела свое самое лучшее платье.
Кушетка стояла у открытого окна, и трепетные тени листьев танцевали вокруг головы Маргариты. Ее лучшее платье, как и почти все остальное в этом обедневшем доме, было скромное н довольно старенькое, но она накинула на плечи старинный кружевной шарф, заколов его своей единственной драгоценной брошью, н воткнула в волосы белую розу. На ее осунувшемся лице, казалось, остались одни глаза.
– Как я рада, что ты снова здесь и мы все утро пробудем вдвоем. Отец у себя в кабинете, а тетя с Анри ушли в церковь. Мне хочется визжать и кидаться от радости подушками, как маленькой. Вчерашний вечер при всех не считается. Я сказала себе: «Это только так. На самом деле он приедет утром». Подожди, не подходи, дай я тебя хорошенько рассмотрю. Одна, две, три морщинки на лбу! Скверный мальчик, в чем дело? Тебя что-нибудь тревожило?
– Нет, просто я рвался к тебе, вот и все. Он сел рядом с кушеткой и поднес к губам ее руки. Это были необыкновенно красивые руки – худые и почти прозрачные, но поразительно изящные. Некоторое время брат и сестра молчали от избытка счастья.
– Душистый майоран! – воскликнула она, прижавшись лицом к груди брата. – Так рано! Где ты его взял? Рене вытащил из кармана пучок измятых цветов.
– Я и забыл. Собрал для тебя на солнечной стороне холма около церкви.
– Ты ходил в церковь? Но ведь тетя и Анри хотели, чтоб ты пошел вместе с ними.
– Я был у ранней заутрени.
– Чтобы потом застать меня одну?
– Отчасти; и еще потому, что я люблю ходить в церковь один. Тетя как-то мешает. У нее по воскресеньям бывает такой вид, будто она исполняет свой долг, а у меня от этого пропадает всякое настроение.
Маргарита перебирала пальцами пуговицы на его жилете.
Потом она подняла на него глаза, осененные великолепными ресницами.
– Ты всегда ходишь в церковь? И в Париже тоже?
– Как правило. Если мне не удается сходить в воскресенье, я стараюсь пойти на неделе. Она вздохнула.
– Наверное, для верующих… я хочу сказать – для христиан… это вопрос долга? Прости меня, дорогой, мне не нужно было этого спрашивать!
Рене рассмеялся.
– Какая ты смешная! Почему же не спросить, если тебя это интересует? Но что за странные мысли приходят тебе в голову – почему долг? Если бы мне не хотелось ходить в церковь, я бы не ходил.
– А ты не мог бы объяснить мне, почему ты туда ходишь?
– Ну, скажем, почему я хожу сюда?
– Но это же не одно и то же. Когда любишь человека, хочется быть вместе с ним.
Рене еще не утратил своей юношеской способности краснеть. У него порозовели уши.
– Но, видишь ли. Ромашка, я… я люблю бога. Она сразу заметила слабость этого аргумента и пошла в наступление:
– Тут нельзя провести аналогию. Если бог вездесущ, значит он повсюду. И с любимым человеком хочется быть не в толпе, а наедине. Зачем тебе разговаривать со своим богом в уродливой церкви, увешанной дешевыми украшениями, глядя, как жирный поп из-за молитвенника пялит глаза на жену своего ближнего? Да, да, вся деревня знает это, и все-таки они ходят слушать, как он служит мессу.
– Я не думаю ни о священнике, ни об украшениях – я о них просто забываю. Но ты, пожалуй, права: дело не только в любви к богу, но и в любви к людям. Присутствие тебе подобных дает смелость обратиться к нему; когда я остаюсь с ним наедине, он меня подавляет. В церкви говоришь «благодарю тебя, боже» вместе со всеми – и не чувствуешь себя таким уж нахальным червем.
– Объясни мне, Рене, что в твоей жизни стоит слов «благодарю тебя, боже»? Разве он дал тебе так много?
– Что? Да каждый луч солнца, каждая травинка, летний отпуск, душистый майоран, география и больше всего ты, моя несравненная Маргарита. Мне хочется благодарить бога за всю тебя, от кончиков волос до кончиков пальцев.
– И за мою ногу тоже? – бросила она ему в лицо.
И тут же пожалела о сказанном: голова Рене упала на ее руку, которую он держал в своей. Он так долго молчал, что Маргарита стала наконец утешать брата, тихонько ероша тонкими пальцами его волосы.
– Не надо, дорогой. Стоит ли так огорчаться? Я привыкла. Почему же не можешь привыкнуть ты? Я не хочу, чтоб ты сердился на бога или на отца из-за моей ноги. А мне не нужно отца – ни земного, ни небесного. – Лицо ее стало суровым. – Я понимаю, что ты имел в виду, говоря о душистом майоране. И я благодарна отцу за то, что он научил меня греческому. Мне бы хотелось полюбить его, но между нами стоят отец Жозеф и сестра Луиза. А бог, наверно, рассуждал так же, как и отец: оба думали, что для девочки-калеки сойдет и такое общество. А самое странное то, что теперь, когда уже поздно, отец меня полюбил. Конечно, не так, как тебя, но как твое отражение. Мне кажется, он даже отказался бы от своей египтологии, если бы это помогло ему завоевать твою любовь.
– Тут уж ничего не поделаешь, – глухо сказал Рене, не глядя на нее. – Я не сержусь на отца; мне его ужасно жаль. Он не виноват, что он такой. И последние годы он был ко мне очень добр. Я любил бы его, если бы мог. Но с детства некоторые вещи застревают в душе, как заноза, и потом, когда вырастаешь, их никак не вытащить, сколько ни старайся. Глупо, конечно, но ничего не поделаешь.
Он помолчал, глядя на каштаны за окном.
– Видишь ли, когда мы были маленькими и остались после маминой смерти на попечении слуг… Нет, ты, конечно, не помнишь – ты была совсем крошкой. Так вот, слуги рассказывали нам уйму всяких сказок. В одной из них говорилось о мальчике, родители которого хотели от него избавиться, потому что были бедны. Они пошли как-то с ним гулять и оставили его в лесу. Я, бывало, представлял себе, как бедный малыш бродил по лесу один-одинешенек… А потом нам сказали, что меня отправят в Англию, и Марта заплакала. Я случайно подслушал, как она говорила Жаку: «Послать ребенка к этим английским людоедам». Я слышал о людоедах и решил, что в Англии меня обязательно съедят, Конечно, когда я туда приехал, и когда дядя Гарри встретил меня в Дувре с коробкой сластей, и когда мы приехали домой к тете Нелли, и в уголке у камина был накрыт стол для ужина, и когда я увидел их ребят, я забыл все свои страхи, или, во всяком случае, думал, что забыл. Потом я окончил школу, вернулся сюда и увидел отца, и он мне очень понравился, он мне ужасно понравился… А потом мне рассказали про тебя, – и я опять все вспомнил. Тогда я понял, что ничего не забывал, а просто притворялся. Я всегда знал, что отец просто хотел от нас избавиться.
– Теперь я понимаю, – сказала Маргарита, – почему ты так упорно называешь себя Мартелем.
– В этом нет никакого упорства – просто я так записался в Сорбонне, а теперь уже поздно менять. Неужели отцу это было неприятно?
– Мне кажется, ничто и никогда не причиняло ему такой боли.
– Ромашка! Он тебе говорил?
– Отец? Разве ты его не знаешь? Он ни за что не скажет. Но Анри однажды завел об этом разговор, и отец очень резко его оборвал. Я никогда не слышала, чтобы он говорил таким тоном. Он сказал только: «Твой брат был совершенно прав», – затем встал и вышел из комнаты, как-то сразу постарев, и бледный, как… В дверях он оглянулся на меня, он знал, что я все поняла.
– О Ромашка, если бы я только знал! Просто… понимаешь, дядя Гарри относился ко мне как к родному сыну, и я думал, что отцу все равно. Какой же я был болван, – итак всегда: Но что теперь об этом говорить? Сделанного не воротишь. Расскажи мне про себя. Чем ты занималась все это время?
– Всем понемножку. Иногда читала по-гречески.
– Иногда? Значит, тебе опять было хуже?
– Не огорчайся так, милый: просто общая слабость, больше ничего. Вряд ли это когда-нибудь пройдет. Хорошо одно – я почти не испытываю боли. Иногда только побаливает голова или спина. Ты придаешь этому слишком большое значение, потому что в детстве я из-за каждого пустяка поднимала страшный шум.
– Разве, радость моя? А я и не замечал.
Она засмеялась, и в глазах у нее сверкнули слезы.
– Ну конечно, глупыш, еще бы ты заметил. Разве ты когда-нибудь замечал во мне какое-нибудь несовершенство, за исключением моего безобразного характера? Я, наверно, даже кажусь тебе хорошенькой? Ну, признавайся! Несмотря на выпирающие ключицы, желтый цвет лица и все прочее?
– Не хорошенькой, а красавицей. Возьми зеркало и посмотри на свои ресницы.
– Хорошо, ресницы я так и быть тебе уступлю.
– И глаза.
– Ну и глаза тоже. А теперь рассказывай свои секреты. Он помолчал.
– Это только один секрет.
– Да? Наверно, он важный, раз тебе так трудно с ним расстаться. Уж не влюбился ли ты?
– Не угадала. Дело в том, что из этого, возможно, ничего и не получится. Не обольщай себя надеждами, шансы очень невелики. Один лионский врач открыл способ лечения болезни тазобедренного сустава. Я узнал об этом месяц назад и написал ему. Он ответил, что в ряде случаев ему удалось при помощи своего метода излечить даже такие запущенные случаи, как у тебя.
– Излечить!
Щеки Маргариты порозовели.
– Хромота, конечно, осталась, и весьма значительная, но ходить они могут.
Маргарита отвернулась, потом снова посмотрела на Рене и взяла его за руку.
– Дорогой, зачем тешить себя сказками. Даже если какой-то знаменитый доктор в Лионе и вылечил несколько – человек, какой мне от этого прок – здесь, с нашими лекарями?
– Доктор Бонне приедет к нам на будущей неделе.
– Рене!
– А почему бы и нет? По крайней мере будем знать правду.
– Но это безумие! Он все равно скажет, что сделать ничего нельзя, – все это говорили. И откуда нам взять денег, чтобы заплатить ему? У нас нет ни гроша; в прошлом году урожай был совсем плох, а издание книги отца обошлось очень дорого.
– У меня есть деньги.
– Откуда? Ты откладывал из твоих ста пятидесяти франков в месяц?
– Нет, из того, что мне давал отец, когда я учился, и из подарков дяди Гарри ко дню рождения. Я скопил больше двух тысяч франков.
– За сколько лет?
– Не помню. Подумай только. Ромашка! Если бы ты вылечилась, а мне бы дали хорошую должность, может быть, мы на будущий год сняли бы с тобой квартиру в Париже и…
– Рене, Рене, замолчи! Этого не будет, этого никогда не будет! Так не бывает в этом мире.
– Но почему? Растет же в этом мире душистый майоран. Разве ты не имеешь права на свою долю счастья, как и другие? Она обвила его шею руками.
– У меня есть мое счастье – у меня есть ты.
Скоро Рене сообщил и остальным членам семьи, что к Маргарите приедет доктор Бонне; и когда тот прибыл, его уже ждал домашний врач. Прежде чем отправиться к Маргарите, приезжая знаменитость задала множество вопросов. Затем последовал долгий и тщательный осмотр, после которого оба доктора удалились посовещаться. Наконец они вернулись в комнату больной, где в ожидании приговора собралась вся семья.
Вопреки ожиданиям, доктор Бонне их обнадежил. Он сказал, что растущая слабость, которая так пугала близких Маргариты, была вызвана случайным осложнением, которое легко поддается лечению. Пока оно не будет устранено и больная не окрепнет, начинать борьбу с самой болезнью бесполезно, поскольку потребуется операция, которую больная в таком состоянии перенести не сможет.
Он уже объяснил доктору Моро, как следует лечить осложнение; но окончательное излечение, если они на него решатся, может быть осуществлено только им самим. Однако гарантировать благоприятный исход он не может.
– По-моему, попробовать стоит, – добавил доктор Бонне. – Но предупреждаю вас, что процесс лечения будет очень длительным и болезненным, а исход его все-таки сомнителен. Надежда на излечение есть, и по моему мнению, значительная, – это все, что я могу сказать. Я не настаиваю на своем предложении, тем более что коллега против, но я считаю, что шансы на успех оправдывают мою готовность взяться за это дело.
Маркиз сидел, нервно теребя подбородок и глядя в сторону. Он со страхом думал, что должен будет высказать свое мнение. Он всегда терялся, когда от него требовали немедленно что-нибудь решить. Прижав к груди руки, Анжелика повернулась к племяннице. Ее выцветшие глаза были полны слез.
– Какой ужас! Как можно!.. Моя бедняжечка! Подумать только…
– Погодите, тетя! Мы еще не слышали мнения доктора Моро.
Это сказал Рене суровым, напряженным голосом. Он встал между Анжеликой и кушеткой, как бы защищая Маргариту от тетки. Анжелика робко отступила и села на свое место.
Доктор Моро решительно высказался против предложенного плана.
– Это будет бесполезная жестокость, – сказал он. – Мадемуазель Маргарите придется претерпеть огромные мучения, сопряженные даже с некоторой опасностью для жизни. Долгие месяцы ее близкие будут томиться в неизвестности, и в конце концов их, возможно, постигнет разочарование. Доктор Бонне говорит, что за последнее время у него был ряд поразительных исцелений, но я хотел бы спросить – какой ценой? И сколько было неудач?
Тут Анжелика снова не выдержала.
– Этьен! – воскликнула она и разрыдалась. – Этьен не разрешайте им… Это неслыханно… неслыханно! Этьен…
Маркиз ничего не ответил; он взглянул сначала на Маргариту, а затем на Рене. Они смотрели друг на друга. Он встал и, как много лет назад, сделал единственное, чем он мог им помочь, – оставил их вдвоем.
– Мне кажется, нас здесь слишком много, – сказал он. – Может быть, Маргарите хочется побыть одной. Она сама должна решить. Спустимся вниз.
Все вышли. Анжелика обливалась слезами, а Анри утешал тетку, шепотом уверяя ее, что это чудовищное предложение ни в коем случае не будет принято. Они услышали, как в замке повернулся ключ.
Просидев взаперти с Маргаритой почти целый час, Рене спустился в гостиную.
– Спасибо, отец, – сказал он,
Никто не понял, за что он благодарит отца. Рене подошел к доктору Бонне.
– Сестра просила передать вам, что она согласна. Она вполне сознает, что операция будет мучительной и возможен неудачный исход, но готова пойти на все это в надежде на излечение…
– Рене! – негодующе прервал его Анри. – Ты ее уговорил! Это возмутительно!
– Она не понимает, что делает! – воскликнула Анжелика. – Ведь она еще дитя!
– Боюсь, – добавил доктор Моро, – что мадемуазель Маргарита горько раскается в своем решении.
Маркиз не проронил ни слова. Бледный как полотно, он смотрел на Рене, который продолжал все тем же ровным тоном:
– Единственное, что нас смущает, это вопрос о расходах, связанных с лечением. Как вы думаете, во сколько все это обойдется?
– Точно я не могу сказать. Конечно, ей придется приехать в Лион и пожить там несколько месяцев, соблюдая особый режим. Ей будет нужен хороший уход, и, мне думается, при ней должен все время быть кто-нибудь из родных. Путешествие, конечно, обойдется недешево, и лечение также повлечет за собой значительные издержки.
Рене взял карандаш, лист бумаги и стал записывать предстоящие расходы, ставя приблизительную цифру, называемую доктором. Затем он прибавил к колонке цифр гонорар врача, подвел итог и подал листок отцу. Тот молча взглянул на цифры, показал листок Анри и, опустив голову, вернул его Рене.
– Это невозможно.
– Это полное разорение, – прошептал отцу Анри. – Нам пришлось бы продать почти все, что у нас есть. Даже если она вылечится, мы останемся без всяких средств к существованию. Дом, возможно, тоже пришлось бы продать.
Рене сидел неподвижно, держа в руке листок с цифрами. Он был почти так же бледен, как маркиз.
– Благодарю вас, – сказал он, вставая. – Я пойду к сестре.
– Слава богу, что мы бедны! – воскликнула Анжелика, когда за ним закрылась дверь.
Маркиза невольно покоробило – зачем докладывать лионскому доктору о бедности де Мартерелей?
Рене вышел из комнаты Маргариты, чтобы попрощаться с доктором Бонне и немного проводить его. Доктор, на которого Рене и Маргарита произвели сильное впечатление, при расставании предложил взять за лечение, «если это изменит дело», только половину обычного гонорара. Рене покачал головой.
– Я очень вам благодарен, доктор, но сестра никогда на это не согласится. Да и независимо от гонорара стоимость лечения превышает все наши возможности. Но если – скажем, года через три – положение изменится и у нас окажется необходимая сумма, вы согласитесь ее лечить?
– Безусловно.
– Ну что же, тогда до свидания, доктор. Большое вам спасибо.
Рене вышел из коляски и долго бродил по полям. Домой он вернулся поздно вечером, сумрачный и молчаливый, и после ужина поднялся к сестре. Маргарита была одна.
– Я сегодня лягу пораньше, – сказал он. – Устал что-то. Тебе ничего не нужно?
– Нет, спасибо. Спокойной ночи.
Они расстались молча, не поцеловав друг друга, ничем не выдав обуревавших их чувств. Всю ночь Рене ходил по комнате из угла в угол, а Маргарита безутешно рыдала в темноте. Она совершенно потеряла способность здраво рассуждать и забыла о том, что ее участь облегчится хотя бы тем, что будет устранено обнаруженное доктором Бонне осложнение. Какое все это могло иметь значение, если отчаянное усилие, которое ей пришлось сделать, чтобы найти в себе достаточно решимости, оказалось напрасным и если Рене покинул ее в такую тяжелую минуту… Уйти и оставить ее одну сегодня!.. Сегодня, когда он ей так нужен!
Прошло несколько дней. Брат и сестра были необычайно молчаливы; она, плотно сжав губы, смотрела тоскующими глазами; он, казалось, был поглощен своими мыслями. Анжелика изо всех сил старалась помочь им благочестивыми советами, – она так и не научилась понимать, что иногда людей лучше оставлять в покое. Анри посматривал на них грустно и нерешительно: ему очень хотелось выразить свое соболезнование, но, познав на горьком опыте, что с этой непонятной и трудной парой нужно обходиться осторожно, он не мешал им переживать свое горе в одиночестве, хотя и не понимал такой потребности. Маркиз же все понимал и не заговаривал с ними.
Друг с другом они были так же сдержанны, как и со всеми остальными. Но однажды вечером, когда они остались вдвоем, Рене наконец заговорил.
– Ромашка… – тихо начал он и запнулся. – Я хочу тебе сказать, Ромашка…
Маргарита отчужденно молчала, и он с трудом договорил:
– Я скоро уеду.
– В Париж? Еще до сентября?
– Нет… очень далеко. И вернусь только года через три-четыре.
Маргарита резко приподнялась. Рене так и не смог привыкнуть к этому напряженному, неловкому движению – ему всегда становилось тяжело. И сейчас он тоже отвел глаза.
– Куда ты едешь? – зло спросила она.
– В Южную Америку. Туда отправляется экспедиция, и я буду в ней географом.
Она молчала, прерывисто дыша.
– Когда…
– Мы отплываем из Марселя первого октября.
– Нет, я не о том… Когда ты принял это назначение?
– Мне предлагали это место незадолго до того, как я приехал сюда. Сначала я отказался, а потом… – он поднял на нее глаза, прочел обвинение в ее взоре, отвернулся и неловко закончил: – А потом принял.
– Когда?
– На прошлой неделе.
– После визита доктора Бонне?
– Да. Сегодня я получил ответ. Меня включили в состав экспедиции. Я… это вовсе не так уж долго, только сначала так кажется.
Она не отрывала взгляда от его лица.
– Наверно, эта работа хорошо оплачивается? Поэтому ты и согласился, да? Он не ответил.
– Поэтому? По крайней мере, скажи мне все прямо.
– Да, поэтому.
Рене встал и начал ходить по комнате.
– Послушай, Маргарита, мы должны глядеть правде в глаза, – никакой другой возможности достать денег у нас нет. Да и что тут такого? Сколько народу ездит в тропики! Возьми хоть англичан – для них ничего не стоит съездить в Индию. Через четыре года мы вернемся, может быть даже через три. Возможно, они…
– Очень может быть. Но поскольку ты с ними не поедешь, не важно, когда они вернутся.
Смеясь и плача, она протянула к нему руки.
– Неужели ты думал, что я на это соглашусь? Мой милый глупыш! Подумать только – Южная Америка!
– Все уже решено, Ромашка.
У нее перехватило дыхание. Рене подошел к кушетке. Маргарита схватила его за руку.
– Но это невозможно!
– Это необходимо. Я тебе ничего не говорил, пока все окончательно не решилось, чтобы избежать напрасных споров. Я уже подписал договор, и они выслали мне деньги на предварительные расходы. Не надо… Ромашка, не гляди на меня так! Я же вернусь!
Рене высвободил руку и побежал за водой, напуганный выражением ее лица. Когда к Маргарите вернулся дар речи, между ними начался напряженный, мучительный для обоих поединок.
– Ты не имеешь права! – кричала она. – Это мое дело решать, какую цену я согласна платить за возможность излечения, – такую я не согласна!
– Согласна же ты вынести курс лечения доктора Бонне?
– Какое тут может быть сравнение? Это слишком дорого мне обойдется. Я ни за что не соглашусь! Потерять тебя на целых четыре года… отпустить в дикую страну, где тебя в любую минуту могут убить… Куда вы едете? В Чили? В Парагвай?
– В Эквадор, на северо-западные притоки верхней Амазонки. Мы выйдем из Гуаякиля, пересечем Анды и спустимся в Бразилию.
– Северо-западные притоки Амазонки! Но это же совсем не исследованный край! Тебя могут растерзать хищные звери или убить дикари… Нет, ты не поедешь!
– Но мы ведь будем вооружены, дорогая. Это большая экспедиция; нас поведет опытный человек, полковник в отставке, участник алжирской войны. Вместе с проводниками и носильщиками нас будет человек двадцать-тридцать. Это ведь совсем не то, что малярийные болота Центральной Бразилии, – мы пойдем по горам. Вот увидишь, я вернусь цел и невредим, а когда ты вылечишься…
– Рене, я не возьму этих денег! Подумай, чего ты от меня требуешь: чтобы я согласилась излечиться или получить надежду на излечение ценой твоей жизни. Я не пойду на это, твоя безопасность мне дороже ноги.
– Взгляни на дело с другой стороны, подумай, чего ты требуешь от меня: чтобы я остался дома, зная, что ты лишаешься единственного шанса на выздоровление.
– Нет, зная, что у меня остается моя единственная радость. У меня, кроме тебя, никого нет, Рене! Я не могу тебя потерять… я… не могу… – Она горько зарыдала.
Глядя на сестру, Рене почувствовал, что к горлу подступает комок, и закусил губу. Но он был непреклонен.
– Все уже решено, родная. Ты только понапрасну себя терзаешь.
Наконец Маргарита, обессилев, сдалась и в немом отчаянии спрятала лицо в подушку. Рене отправился в кабинет и сообщил отцу о своем решении. Ему хотелось поскорее со всем этим покончить. После ужасной сцены, которую он только что выдержал, ничто, казалось, не могло больше причинить ему сегодня боли. И чем скорее родные узнают о его предстоящем отъезде, тем скорее примирятся они с неизбежным. Для них же будет лучше, если они узнают правду сразу.
Тем не менее реакция отца на этот новый удар застала его врасплох. Сидя за столом, маркиз безмолвно выслушал сына, а когда Рене кончил, некоторое время сидел не шевелясь, прикрыв глаза ладонью.
– Она знает? – спросил он наконец.
– Да.
Рене ни словом не упомянул ни о Маргарите, ни о причинах, вынудивших его принять это решение, однако притворяться друг перед другом было бы ребячеством.
– Тебе удалось ее уговорить?
– Нет, придется обойтись без ее согласия.
– А Анри ты сказал?
– Нет еще, ни ему, ни тете. Я хотел, чтобы сначала узнали вы.
– Если хочешь, я пойду к ним вместе с тобой.
– Спасибо, сударь, так будет действительно лучше. И еще… если бы вы могли оградить Маргариту… чтобы они не беспокоили ее после моего отъезда. Она так тяжело это переживает.
– Я сделаю все, что смогу. Они, наверно, спросят, почему ты решил уехать.
– Я… не хочу об этом говорить.
– Разумеется. В таком случае, чтобы избежать в дальнейшем всяких разговоров – они могут быть очень неприятны для Маргариты, – может быть, объясним твое решение честолюбием? Карьера исследователя новых земель может показаться заманчивой для молодого человека, который должен сам пробиться в жизни. Тетя Анжелика, пожалуй, поверила бы в версию о неудачной любви, но эта роль тебе не очень-то подходит.
– Да, не очень. Благодарю вас, сударь. Хорошо, пусть будет так. Я не честолюбив, но мог бы быть честолюбивым.
– Да, – ответил маркиз, – большинство из нас не то… чем мы могли бы быть.
Он встал и оперся о стол обеими руками. Листок бумаги слегка затрепетал под его пальцами.
– На случай, если мы больше не увидимся, если ты почему-нибудь не вернешься или я тебя не дождусь, – я хочу тебе сказать, что мне бы хотелось… быть тебе не отцом, а братом. Роль брата, может быть, удалась бы мне несколько лучше, чем роль отца, и я был бы рад любому проявлению братских чувств с твоей стороны. Хотя, конечно, рано или поздно, ты бы все равно во мне разобрался. Некоторые вещи я понимаю очень хорошо. Иным взамен удачи дается ясность понимания. Ну что же, пойдем к тетке и Анри?
Когда они спускались по лестнице, Рене казалось, что его душат. Никогда в жизни не чувствовал он себя таким бездушным скотом – кем нужно быть, чтобы не найти ни единого слова в ответ! Но что он мог сказать?
После этого безмолвного спуска по лестнице было уже легко перенести возражения, мольбы и слезы, заполнившие следующий час. Все же Рене вздохнул с облегчением, оказавшись у себя в комнате, – это был тяжелый вечер.
– Пожалуй, нельзя вырывать все зубы сразу, – пробормотал он, бросаясь на кровать. – Даже у Исаака из Йорка вырывали только по одному в день.
По мере того как приближалось первое октября, ему стало казаться, что у него вырвали больше зубов, чем бывает во рту у одного человека. Каждый день тетка встречала его приготовления к отъезду новыми потоками слез, а Маргарита – протестами. Получение официального документа – согласно которому «Рене Франсуа де Мартерель. именуемый также Мартель», назначался географом, геологом и метеорологом «экспедиции, возглавляемой полковником Дюпре, которая направляется для исследования северо-западных притоков верхней Амазонки», вызвало в доме целую бурю. Один маркиз хранил молчание.
Дядя Гарри приехал из Англии повидаться с племянником и, проведя в замке три недели, вернулся домой грустный и озадаченный.
– Не могу понять, в чем дело, – сказал он жене. – Они все очень любезны и приветливы, но кажется, что все время ступаешь среди стеклянной посуды. Эта больная девушка смотрит ненавидящими глазами на каждого, кто приближается к ее брату. А Этьен! Он вежливо поддерживает разговор, шутит, а у самого такое лицо, словно он увидел призрак. Я было спросил Рене, чем вызван его отъезд, но он только молча взглянул на меня. Я убежден, что за всем этим скрывается какая-то трагедия. Он всегда был таким открытым, веселым мальчиком.
Рене действительно нашел прибежище в молчании. Ему хотелось только одного – поскорее уехать. Он не мог дождаться первого октября – тогда по крайней мере все будет кончено и он сможет сосредоточиться на работе. Однако, когда настал час расставания, оказалось, что Рене даже не представлял себе, каким будет прощанье с Маргаритой. До самого последнего дня девушка отказывалась примириться с отъездом брата, но когда настала роковая минута, она уже не спорила и не умоляла понапрасну, а лишь в немом отчаянии судорожно обнимала Рене.
Он сам не помнил, как вышел из ее комнаты и простился с остальными родными. В нем все онемело. Анри проводил Рене до Марселя, а маркиз нашел предлог остаться дома, чтобы, согласно своему обещанию, оградить Маргариту от ласк и слез Анжелики. Он и не подозревал, что небрежно брошенное им: «Поезжай лучше ты, Анри, у меня что-то ревматизм разыгрался», – едва не вернуло ему утраченную семь лет назад любовь младшего сына.
* * *
Огни Марсельского порта растаяли в серой дали. Рене спустился к себе в каюту, насвистывая веселый мотив, К счастью, у него много дел. Он взялся за изучение испанского языка и решил заниматься им в пути по пять часов ежедневно. Кроме того, он должен готовиться к предстоящей работе и вести дневник для Маргариты. В общем, хандрить ему будет некогда, по крайней мере до мыса Горн.
Вдобавок ко всему Рене. великолепно переносивший качку, вскоре оказался по горло занят уходом за страдавшими от морской болезни товарищами и распаковкой их багажа. Попутно он старался составить себе представление о характере каждого из них. К тому времени, когда берега Африки скрылись за горизонтом, он уже немало знал о людях, с которыми ему предстояло жить бок о бок. В сведениях недостатка не было. Наоборот, главная трудность заключалась в том, чтобы, выслушивая от каждого из своих спутников кучу сплетен обо всех остальных, составить себе о них независимое и беспристрастное суждение.
Не успевал он расположиться на палубе со словарем и грамматикой, как голос эльзасца Штегера, ботаника экспедиции, вторгался в его сознание и вытеснял испанские глаголы.
– Как вам нравится нахальство этих щенков? Умора, как они дерут носы!
– Какие щенки? – бормотал Рене, не отрывая глаз от глаголов.
– Да эти офицеришки. Дали им отпуск на время экспедиции, так они уж вообразили себя настоящими исследователями. Так бы они его и получили, не приходись де Винь племянником военному министру. Этот оболтус убедил дядюшку, что старик Дюпре никак не обойдется без него и его дружка Бертильона. Подумать только! Когда Дюпре вышел в отставку, этот Бертильон еще пирожки из песка делал и получал шлепки от своей няньки.
– Ну, пожалуй, вы преувеличиваете.
– Разрешите сказать вам, мой дорогой, что наш уважаемый командир отнюдь не юноша. Ему уж наверняка под шестьдесят, и, между нами, ему больше подошло бы проветривать свои ордена и воспоминания об Аустерлице, прогуливаясь в садах Тюильри, чем возглавлять экспедицию в эту дикую глушь. Там, куда мы направляемся, гораздо важнее иметь голову на плечах, чем грудь в орденах, а бедняга Дюпре звезд с неба не хватает. Зато гонора хоть отбавляй. Слыхали, как он на днях обрушился на Лортига, когда тот, обратившись к нему, забыл сказать «полковник». Если бы Дюпре только знал, как они его величают за спиной! «Педель» – неплохо, а?
Штегер распространялся в таком духе до тех пор, пока Рене под каким-нибудь предлогом не уходил вниз. Ему не хотелось обижать эльзасца, но мелкие слабости их командира его ничуть не интересовали, и ему не терпелось вернуться к грамматике. Однажды, когда он спасался от Штегера на нижней палубе, его изловили молодые офицеры и гасконец Лортиг, большое, самодовольное, сильное животное, сытое и холеное. Страстный охотник, он отправился в опасную экспедицию в надежде пострелять ягуаров.
Завидев коротко остриженную голову Рене, Лортиг лениво подошел к нему, и его чересчур красные губы под черными блестящими усами раздвинулись в улыбке, открывая два ряда чересчур белых зубов.
– Сбежали от Кислой Капусты? – спросил он, передразнивая немецкий акцент Штегера. – Не так-то это просто, а? Такие твари, у которых рот словно полон теста, а мускулы висят, как тряпки, присасываются накрепко. А вот и Гийоме наконец выполз! Не человек, а прямо червяк. Знаете, что я вам скажу, Мартель, – кроме нас двоих да еще вот этих ребятишек, во всей компании вряд ли найдется человек с приличными бицепсами. И это экспедиция в страну дикарей!
– Ну что вы, – сказал Рене, – не так уж все плохо. Господин Гийоме, правда, на вид не слишком силен, но и то заранее ничего сказать нельзя, а за остальных волноваться не приходится. Штегер, я уверен, может переносить тяготы пути не хуже любого другого, командир у нас тоже человек крепкий. Ну, а у доктора Маршана одной энергии хватит, чтобы справиться с любыми трудностями.
– Маршан – совсем другое дело. Если бы не его враг – бутылка, он был бы великим человеком. Говорят, до этой гнусной истории он считался одним из лучших парижских врачей. Подумать только – загубить такую блестящую карьеру из-за какой-то глупой бабы!
Рене нахмурился.
– Личная жизнь доктора Маршана мне неизвестна. Вы читали его книгу по этнологии? Очень интересно.
– Да? – спросил, зевая, Лортиг. – Так вот, когда он обнаружил, что любовник его жены…
– Прошу прощения, но меня, кажется, ждет полковник, – сказал Рене, отчетливо выговаривая каждое слово, и ушел.,
Из люка показалась огромная седая грива Маршана. Нимало не смутившись, Лортиг двинулся ему навстречу.
– А, вот и вы, доктор! Как там Гийоме, отлежался? Держу пари, что мы с ним еще понянчимся, когда будем переходить через Анды!
Этнолог, маленькие ноги которого не соответствовали его крупному, массивному телу, мрачно оглядел трех бездельников из-под косматых бровей.
– Займитесь делом, – рявкнул он вместо ответа. Офицеры только рассмеялись, ничуть не обидевшись.
– Зачем нам заниматься делом, доктор? Мы же не Мартели.
– Тем хуже для вас, – сказал Маршан и посмотрел вслед Рене. – Но найти себе какое-нибудь занятие вы можете. Сразу видно, что вы не знаете тропиков. Если вы будете целыми днями торчать на палубе, бить баклуши и сплетничать, – его глаза, внезапно широко раскрывшись, метнули в них пронизывающий взгляд и снова сощурились, – то к тому времени, когда мы прибудем в Напо, вы станете такими же дохляками, как Гийоме.
– Только не я, – сказал Лортиг. – Стоит мне добраться до дичи…
– И не мы с Бертильоном, – добавил де Винь. – Мы едем охотиться.
Суровый рот Маршана растянулся в усмешке, но от этого его лицо отнюдь не стало дружелюбнее.
– Вот как, охотиться? Ну что ж, мои крошки, судя по всему, будет вам и охота, будут и всякие другие развлечения. Гийоме тоже говорит, что едет охотиться.
– Гийоме? Да он не отличит приклада от дула! Все знают, почему он едет, – его отец оплатил чуть ли не половину расходов экспедиции, чтобы услать сына на время из Брюсселя, пока не уляжется шум вокруг этой истории с мадам…
– Опять сплетни! – оборвал его Маршан. – Послушайте, ребятишки, неужели ваши безмозглые головы ничто больше не занимает? Оставьте такие разговоры для Гийоме и ему подобных.
Молодые люди дружно расхохотались, сверкнув крепкими белыми зубами.
– А вы, дед, оставьте проповеди для полковника и ему подобных.
– Полковник стоит полсотни таких, как вы, – проворчал Маршан и, бесцеремонно отодвинув их плечом, стал спускаться по узкому трапу. У него были манеры медведя, но ему почему-то все прощалось.
Вечером он подошел к Рене, который стоял у борта и смотрел на искрящийся пенистый след корабля.
– Ничего, все обойдется, – без всякого вступления сказал Маршан, попыхивая трубкой. Рене обернулся. – Да, да, мой мальчик, вы понимаете, о чем я говорю, хоть и предпочитаете помалкивать, – продолжал Маршан, кивая головой. – Но когда вы поболтаетесь по свету с мое, вы узнаете, что большинство людей гораздо лучше, чем они кажутся, пока не доберешься до места. Сейчас вы видите их в самом невыгодном свете. Приятели, а особенно сестры приятелей, убедили этих молодцов, что они герои, и теперь они, естественно, не могут подыскать себе достойного занятия; остается лишь слоняться без дела, сплетничать и выставлять себя круглыми идиотами. Стоит нам попасть в первую переделку, как все станет на свое место.
Он бросил на Рене быстрый испытующий взгляд.
– А в переделках мы побываем, можете не сомневаться.
– В тех краях, кажется, довольно опасно?
– Да, индейцы племени хиваро – трудная публика. Но полковник знает свое дело; я с ним еду не в первый раз. И мальчики наши тоже ничего. Если б только нам не навязали этого Гийоме… Но, в общем, они ребята неплохие и в тяжелую минуту друг за друга постоят, хоть и несут сейчас всякую чепуху. Сейчас вам довольно противно все это – и не удивительно, но через месяц-другой они образумятся, займутся своим делом и не будут мешать вам заниматься своим. А как испанский язык?
Этот неожиданный вопрос отвлек Рене от размышлений о том, откуда Маршану известно, что ему «довольно противно все это»?
– Так себе, – ответил он. – Языки мне всегда давались с трудом, но со временем я его, конечно, одолею. А как же будет с туземными наречиями, доктор? Кто-нибудь из нас их знает?
– К сожалению, нет. Мы будем целиком зависеть от переводчиков – разных прохвостов-метисов. Это очень скверно. Проводников и носильщиков мы наймем в Кито, значит, для того, чтобы с ними объясняться, нужно будет найти человека, знающего кечуа. Во внутренних областях нам потребуется переводчик языка тупи-гуарани, который к тому же должен будет хоть немного знать язык хиваро. Самое скверное в переводчиках то, что, как только что-нибудь случится, они немедленно дают тягу. И почему люди, знающие языки, по большей части такая шваль? В Атласских горах нам труднее всего было с переводчиками.
– Вы там, кажется, были вместе с полковником Дюпре?
– Да. Эта экспедиция – моя третья. Теперь уж я, наверно, до конца своих дней буду путешествовать. В первый раз мы ездили в Абиссинию.
– Вместе?
– Да. Дюпре и втянул меня в это дело. Мы с ним старые друзья, еще в школе вместе учились. Лет тридцать тому назад мы были такими же, как наши щеночки, – так же неразлучны и так же довольны собой и миром. Ну, спокойной ночи, я пошел спать.
Грузно и лениво ступая, Маршан двинулся прочь. Проходя мимо офицеров, которые, как обычно, болтали и смеялись, он небрежно хлопнул по плечу Бертильона. Тот чуть не свалился с кресла.
– Веселитесь, ребятки?
– А, дед! – откликнулся де Винь. – Сыграем в экарте? Но Маршан уже ушел, Рене, все еще смотревший на пену, бурлящую за бортом, услышал голос Бертильона:
– Оставь его в покое, он сегодня не в духе. Видел, как он за обедом отодвинул от себя вино? Да и мне тоже надо идти – никак не соберусь снять копию со списка снаряжения.
Подробности личной жизни доктора Маршана настигали Рене повсюду. Он слышал о них еще в Париже, но его никогда не интересовали пикантные скандалы, а когда он узнал, что доктор едет с ними в экспедицию, он вообще стал избегать разговоров на эту тему. И все же как-то ночью ему пришлось выслушать отдельные эпизоды этой истории, которую Гийоме, лежа на верхней койке, излагал для просвещения Штегера под аккомпанемент негодующих протестов Бертильона, заявлявшего, что смеяться над такими вещами «просто свинство». Лортиг перебивал Гийоме поправками, и они то и дело принимались спорить, потому что ни один из них не знал всех обстоятельств дела, а если бы и знал, то все равно ничего бы не понял.
Несколько лет тому назад Маршан был знаменитым парижским психиатром. Его отец, амьенский лавочник, оставил сыну порядочное состояние, нажитое упорством, трудолюбием и экономией. Способность Маршана-старшего к мелким техническим усовершенствованиям развилась у его сына в подлинно научное мышление. Практика приносила ему солидные гонорары и растущую славу, и Маршан, который гордился своей работой и в жилах которого текла кровь мелкого пикардийского буржуа, ценил и то и другое. Но постепенно он стал уделять все больше внимания самостоятельным научным исследованиям. Этого неутомимого труженика, целиком поглощенного своими изысканиями, долгое время считали типичным примером преуспевающего ученого-живодера, интересующегося только деньгами и своими зверскими опытами. Всему Парижу было известно его полнейшее безразличие к переживаниям подопытных кроликов и морских свинок, но мало кто знал, что, когда ему понадобилось провести некоторые опыты на человеке, он, нимало не колеблясь, поставил их на себе самом.
Как ни странно, самый мучительный из этих опытов был проведен Маршаном еще в студенческие годы и не имел никакого отношения к его собственному труду. Он тогда был ассистентом в лаборатории знаменитого хирурга, профессора Ланприера. Когда профессор приказал прекратить опыт, который, по его мнению, обходился Маршану слишком дорого, его мужиковатый, неотесанный ассистент хмуро нахлобучил на голову шляпу и ушел из лаборатории, бормоча под нос нелестные замечания по адресу «сентиментальных идиотов». Придя домой, он заперся у себя в комнате и «занялся делом».
Когда полученные таким способом результаты опытов были готовы для опубликования, Маршан жирной линией зачеркнул свое имя на титульном листе профессорского труда – не из скромности и не потому, что не знал, какое влияние на судьбу честолюбивого молодого ученого имело бы появление его имени рядом с именем профессора Ланприера. Он руководствовался соображениями строгой логики: «Не собираетесь же вы, профессор, украсить титульный лист своего труда кличками всех подопытных морских свинок». Маршана не трогала та почти родительская нежность, которой профессор и его жена прониклись к нему, считая по простоте душевной его поведение героическим и благородным самопожертвованием. Он неплохо относился к старикам, но не терпел чувствительности в вопросах науки. Опыт интересовал его сам по себе.
Когда ему перевалило за сорок, он, к немалому своему удивлению, без памяти влюбился в сироту, воспитанную в монастыре, вдвое его моложе. Выйдя замуж за Маршана, она, обладая замечательным светским тактом, быстро превратила свою гостиную в один из самых модных салонов Парижа. Маршан, вначале лишь пренебрежительно терпевший толпу постоянно менявшихся молодых людей, которые заполняли салон его жены, проникся к ней уважением, когда она объяснила ему, что ее цель – дать молодым врачам возможность встречаться с лучшими умами медицинского мира и тем самым расширять свой кругозор. По его мнению, взятая на себя Селестиной просветительская миссия не могла принести ей ничего, кроме разочарования; но он сам слишком серьезно относился к своей научной работе, чтобы высмеять опыт – пусть даже нелепый и ребяческий, – в который было вложено столько юной горячности. «Она имеет право делать свои собственные ошибки и учиться на них. Со временем она раскусит своих дрессированных пуделей, а пока, если Ферран или кто-нибудь другой из этой своры попробует вести себя нахально, за нее есть кому заступиться».
Однако Селестина ни разу не прибегала к его заступничеству и не казалась разочарованной. Ее непроницаемая сдержанность, которая с самого начала остановила внимание Маршана, осталась прежней, несмотря на суету парижской жизни, замужество и материнство. Даже смерть ребенка не смогла вырвать у нее ни единого внешнего проявления чувства, и Маршан, вначале лишь любивший ее как женщину, стал уважать ее как человека. Он тоже ничем не выказал своего горя и знал, какого усилия воли ему это стоило. Прикосновение к крошечным пальчикам, в которые он, перед тем как закрыли крышку гроба, украдкой вложил маргаритку, потрясло его до такой степени, что он на какое-то мгновение потерял самообладание. Так он впервые столкнулся с неизвестным ему настоящим Раулем Маршаном, способным глубоко страдать; до сих пор эта сторона его натуры подавлялась любознательностью ученого и честолюбием модного врача.
Вскоре после смерти ребенка Селестина попросила его относиться к ней как к сестре, потому что она больше не хочет иметь детей. Он выслушал этот приговор не протестуя, – Маршан умел, не жалуясь, переносить боль. Но он любил Селестину, а так как работа не оставляла ему времени на женщин, он сохранил в зрелости бурную пылкость юноши. Кроме того, он мучительно хотел сына. В первое мгновение он словно онемел, оглушенный неожиданным ударом.
– Я уверена, что ты поймешь, – тихо проговорила Селестина.
Маршан ласково, словно отец, погладил ее по плечу.
– Конечно, родная, я понимаю.
Он заперся у себя в кабинете, чтобы в одиночестве справиться со своим горем. Затем, отбросив мысли о собственной боли, он стал думать о том, как помочь Селестине. Смерть ребенка, по-видимому, потрясла ее даже сильнее, чем он предполагал. Ночью ему в сердце закралась робкая надежда: он любил свою работу, свое открытие, как ребенка, – может быть, и Селестина найдет в ней утешение, как нашел он? Но когда он стал рассказывать ей о своих опытах, он остановился на полуслове, охваченный леденящим ужасом, – это же страшное чувство, только в более слабой степени, он испытал, впервые заключив ее в объятия. Не успел он прийти в себя, как она уже спокойно заговорила о каких-то пустяках. Маршан взял себя в руки.
«Это никуда не годится, – подумал он. – Мне нужно больше бывать на воздухе. У психиатра должны быть крепкие нервы. И вообще я самовлюбленный дурак. С какой стати ей этим интересоваться? Зачем бедняжке мое дитя – она тоскует о своем».
– Рауль, – сказала ему Селестина на следующей неделе, – ты как-то начал мне рассказывать о своей работе. Я тебе ничем не могу помочь? Может быть, переписывать что-нибудь или разбирать твои заметки?
Он не отвечал, и она добавила вполголоса:
– Может быть, мне станет легче.
Маршан наклонился и поцеловал ей руку. В глазах у него стояли слезы. Он заподозрил ее в безразличии, а она, оказывается, оберегала его от самой себя и отказывалась взять его жемчужину, пока не убедилась, что достойна ее носить.
В течение трех месяцев она исполняла обязанности его личного секретаря, на четвертом ее интерес стал ослабевать. А вскоре лощеный молодой врач, «эта скотина Ферран, который шантажирует женщин», как отзывались о нем коллеги, выпустил нашумевшую книгу, в которой излагалась в искромсанном виде теория, над которой Маршан терпеливо работал много лет. Ферран не потрудился даже изменить многие украденные записи его наблюдений, и, хотя сплошь и рядом плагиатор просто не понял их смысла, книга принесла ему славу, которая в соединении с его умением внушить доверие пациентам, обеспечила ему солидную, доходную практику.
Увидев, что любовник, неумело использовав полученные от нее материалы, выдал ее с головой, Селестина сначала испугалась, как бы муж не поднял истории или не отказался от ребенка, который, кстати, был действительно его и, слава богу, уже умер. До сих пор муж, позволявший так легко себя обманывать, вызывал у Селестины лишь безграничное презрение, и она не давала себе труда задуматься о нем; когда же он вошел к ней в комнату, держа в руке открытую книгу Феррана, она удивилась тому, что раньше не замечала, как сильна эта рука. Застыв от ужаса, она ожидала, что он бросится ее душить: осквернение домашнего очага, пожалуй, способно привести в ярость даже такого тупого мужлана. Осквернение его заветного труда было для нее таким пустяком, что она об этом даже не вспомнила.
Но Маршан не стал ни шуметь, ни задавать вопросы. Спокойным тоном он заявил, что, по его мнению, им лучше расстаться. Она будет получать половину его довольно значительного дохода, он предоставляет ей полную свободу жить где, как и с кем угодно. Он готов подтвердить любое объяснение их разрыва, которое она сочтет нужным распространить. Изложив ей свои условия, он ушел в кабинет и, пока она укладывала вещи, принялся жечь свои записи. Он не оставил ничего – не все его бумаги были украдены, но всех, наверно, касались нечистые руки. Вместе с бумагами в огонь полетели крошечные бело-розовые вязаные башмачки, которые лежали под замком в одном из ящиков. Ребенок тоже принадлежал Селестине, – кто был его отцом, не имело значения. Через три дня Маршана подобрали напротив Пале-Рояля мертвецки пьяным.
Таким образом, Селестине вообще не понадобилось объяснять причину их разрыва. Все поняли, сколько она должна была выстрадать от мужа-пьяницы, прежде чем, доведенная до отчаяния, покинула его дом. Теперь стала понятна се сдержанность, столь удивительная в молодой женщине. Все были возмущены бессердечием старого профессора Ланприера и его жены, которые перестали с ней раскланиваться, даже не сочтя нужным объяснить свое поведение. Да они и не могли бы его объяснить – Маршан не допускал к себе даже самых близких друзей, и вся история оставалась для них загадкой. Однако профессор частично ее разгадал. Он был твердо уверен, что хронический алкоголик никогда не смог бы работать так, как Маршан, и почти столь же твердо уверен, что Ферран сам никогда бы не написал такой книги. Жена его руководствовалась одной лишь интуицией: Маршан всегда внушал ей доверие, а в присутствии Селестины ей каждый раз становилось не по себе.
Но среди всех многочисленных знакомых Маршанов эти двое были единственным исключением. Все остальные наперебой выражали Селестине сочувствие, которое она принимала молча, страдальчески опустив свои ясные глаза. Только однажды она позволила себе сказать, что, хотя все к ней так добры, ей больно слушать дурные отзывы о человеке, который «все-таки был отцом ее умершего ребенка». А Маршан пил – пил так, словно хотел допиться до белой горячки; временами приближаться к нему было столь же опасно, как входить в клетку к дикому зверю. Профессор Ланприер, не испугавшись ни потоков площадной брани, ни запущенной ему в голову бутылки, сделал несколько мужественных попыток спасти своего друга, но в конце концов, отчаявшись, вынужден был отступиться.
Приехав в Париж два месяца спустя, полковник Дюпре узнал о скандале, о котором еще не успели забыть в городе. Он немедленно отправился к Маршану и, успокоив напуганных до полусмерти слуг своей военной выправкой и орденом Почетного легиона, силой ворвался к потерявшему человеческий облик доктору.
Представившаяся его взору картина не слишком ужаснула Дюпре, как случилось бы, если б на его месте оказался человек с более живым воображением. Ему и раньше случалось видеть людей, допившихся до буйного помешательства. Оценив опытным взглядом обстановку, он понял, что справиться с таким сильным, ослепленным дикой яростью, человеком невозможно. Он хладнокровно приказал принести бутылку коньяку и дожидался за дверью, пока неистовое бешенство не сменилось у Маршана полным оцепенением. Затем полковник занял позицию в кабинете. Шли часы, и он, выпрямившись, терпеливо сидел на стуле рядом с кроватью, с которой доносился густой храп.
Маршан проснулся поздно вечером. Он представлял собой отвратительное зрелище, но уже достаточно пришел в себя, чтобы узнать гостя.
– Рауль, – сказал полковник официальным голосом. – Шестнадцатого числа будущего месяца я отправляюсь с экспедицией в Абиссинию, ты едешь со мной. Начинай собираться.
Маршан, не поднимаясь с постели, медленно заложил руки за голову и окинул увешанный орденами мундир полковника мутным взглядом.
– Ты всегда был ослом, – устало проговорил он, – но даже и ты мог бы увидеть, что человеку пришел конец.
– Я вижу одно: этот человек – мой друг, – ответил Дюпре.
Несмотря на отчаянную головную боль и невероятную слабость, Маршан пришел в бешенство. Какого черта этот тупоголовый павлин называет себя его другом?
– Ах, так я тебе не друг? – рявкнул полковник, забыв о своем олимпийском спокойствии. – Вспомни, какую трепку задавал я тебе, бывало, сорок лет назад.
Перед затуманенным винными парами взором возникла картина: серое туманное утро, мимо ступеней огромного собора трусит малыш в курточке, с новым ранцем за плечами, стараясь не отстать от мальчика постарше, который порой награждает его тумаками, но зато не разрешает этого другим. Полковник, снова став воплощением воинского достоинства, ждал, храня невозмутимое молчание.
– Хорошо, Арман, – донесся наконец шепот с кровати. Из Абиссинии Маршан вернулся, как будто избавившись от своего недуга, и напечатал ряд интересных этнологических статей, но вскоре, неизвестно почему, запил снова. И Дюпре опять увез его за границу. Вернувшись из второго путешествия, Маршан больше не пил, но запятнанная репутация не позволила ему вернуться к частной практике, и он стал работать в больнице. Тем временем его жена с христианским смирением носила элегантный полутраур, который был ей очень к лицу и соответствовал ее положению соломенной вдовы. Она была так увлечена Ферраном, что прогнала всех остальных поклонников и использовала свои светские связи, чтобы сделать ему карьеру.
– Доктор Ферран, как брат, поддержал меня в трудные дни, – говорила она состоятельным больным. – У него такая огромная практика и столько научной работы, и все-таки он находит время утешать одинокую женщину. Только в беде узнаешь, сколько доброты существует в мире.
Когда его положение упрочилось, Ферран бросил Селестину и женился на богатой наследнице. Селестина отомстила ему, выступив в суде свидетельницей по какому-то пустяковому делу и рассказав всю правду о Ферране. Если бы убийство не казалось ей чем-то отвратительным и, кроме того, признаком дурного тона, она, пожалуй, отравила бы своего неверного любовника; но, испытывая брезгливость к физическому насилию, она решила разрушить карьеру, созданную собственными руками, и обречь Феррана на бесчестие и нищету до конца его дней.
На следующее утро Маршан, который жил один и редко читал газеты, с удивлением заметил, что в больнице все от врачей до швейцара смотрят на него с робким соболезнованием. Наконец один из ассистентов подошел к нему и проговорил, запинаясь, несколько сочувственных слов. Отложив стетоскоп, Маршан окинул коллег быстрым пронизывающим взглядом.
– Что-нибудь, касающееся меня, в утренних газетах? А ну-ка покажите.
Врачи испуганно переглянулись.
– Газету! – рявкнул Маршан.
Ему поспешно подали' «Пресс». При гробовом молчании окружающих он прочел отчет о процессе. Кончив, он перечитал его еще раз. Внезапно он швырнул газету перепуганному ассистенту.
– Ну, если у вас есть время на газетные сплетни, то у меня его нет. Кто ставил этот компресс?
Во время обхода он довел до слез многих сестер и больных, но никогда еще не ставил диагнозы с таким блеском. Никто больше не осмелился выражать ему сочувствие, но когда он уходил, профессор Ланприер вышел вслед за ним во двор и молча положил ему руку на плечо; С бешеным проклятием стряхнув его руку, Маршан оттолкнул старика и устремился в ворота, опустив голову, как разъяренный бык. Около своего подъезда он столкнулся с посыльным – его вызывали в морг для опознания тела жены. Селестина завершила свою месть, бросившись в реку.
– Хорошо, – небрежно сказал он. – Скажите, что я сейчас пряду.
Он добрался до морга только поздно вечером, совершенно пьяный, неспособный кого-либо опознавать.
После этого он беспробудно пил в течение полутора месяцев, а узнав, что Дюпре отправляется с экспедицией на Амазонку, предложил свои услуги в качестве врача и этнолога.
Гийоме излагал свою версию этой истории как забавный анекдот. Ему Маршан представлялся в высшей степени комической фигурой. Выслушав против воли это повествование, отбросив некоторые красочные подробности, как плод своеобразной фантазии рассказчика, и припомнив слышанное в Париже, Рене решил, что одно во всяком случае ясно: если полковник Дюпре сумел найти выход из подобного положения, он, по-видимому, не так глуп, как кажется.
Он был несправедлив к своему командиру – тот даже и не казался глупцом. Дюпре прожил полную опасностей жизнь, привык отвечать за судьбы других людей, даже нарочито высокомерная складка рта не могла испортить серьезного и прямого выражения его лица. Осанка его была бы благородной, если б только он поменьше заботился о ее благородстве; когда ему удавалось забыть про Амьен и бакалейную лавочку отца, он становился самим собой – человеком, который сделал в жизни много хорошего и не раз карал зло.
Рене с первой встречи почувствовал к полковнику неприязнь: ему не понравилась манера Дюпре говорить со слугами и его разочарование, когда он узнал, что маркиз не приехал в Марсель проводить Рене. Дюпре так искренне, по-детски, благоговел перед аристократией, что ему можно было бы простить эту невинную слабость. Но когда полковник, изысканно – любезно разговаривавший с Анри, тут же вычел у носильщика полфранка за то, что тот уронил чемодан, Рене передернуло.
– Господин де Мартерель. – сказал полковник однажды после завтрака, – не будете ли вы любезны зайти ко мне в каюту. Я хочу поговорить с вами относительно ваших обязанностей.
– К вашим услугам, полковник, – ответил Рене. вставая со стула. – Сейчас?
По дороге в каюту он добавил:
– Кстати, господин полковник, я предпочел бы, чтобы вы называли меня Мартелем. У нас в семье, правда, придерживаются родового имени, но я провел детство в Англии и привык к этому сокращению. В школе меня звали Мартель.
Светлые, стального цвета глаза полковника обратились к Рене с выражением холодного неодобрения.
– Надеюсь, вы отказались от своей исторической фамилии не под влиянием каких-либо… новейших вредных идей?
– О нет, идеи здесь ни при чем, – ответил Рене. – Просто я так привык.
Хотя Рене был очень раздражен, он не думал, что его слова будут восприняты как отповедь, и почувствовал себя крайне неловко, когда полковник как-то сразу сник.
Затем они заговорили о работе, и Рене вскоре обнаружил, что на его плечи собираются незаметно переложить обязанности, которые он никогда на себя не брал.
– Доктор Маршан говорил, что вы изучаете испанский язык, – сказал полковник. – Это хорошо, он вам очень пригодится. Но вы быстро усвоите язык на месте, а пока, мне кажется, вы провели бы время с большей пользой, выполняя обязанности моего секретаря. Дел скопилось много, для вас это было бы превосходной практикой.
Рене ответил не сразу. Это не предусматривалось договором. Однако какой смысл с самого начала ссориться со своим начальником?
– У меня было впечатление, – сказал он наконец, – что господин Гийоме…
– Такая договоренность действительно была, но я пришел к выводу, что его таланты, по-видимому, лежат в другой области. Разумеется, секретарская работа, строго говоря, не входит в круг ваших обязанностей, но для меня было бы большим облегчением, если бы вы взяли ее на себя.
– Как вам угодно, полковник, – довольно сдержанно ответил Рене.
Он ничего не имел против лишней работы – чем больше, тем лучше… но почему полковнику не сказать ему прямо: «Я попал в затруднительное положение, помогите мне, пожалуйста».
Выйдя из каюты, Рене увидел спускавшихся по трапу Гийоме и Маршана. Завидев Рене, бельгиец злобно прищурил свои бесцветные глазки:
– А, господин де… Мартерель! Говорят, вы собираетесь стать секретарем полковника? Ну что ж, желаю успеха.
– Благодарю вас, господин Гийоме, – отвечал Рене, глядя ему прямо в глаза. – И, к вашему сведению, меня зовут Мартель.
Отступив в сторону, чтобы дать дорогу Маршану, он услышал, как Гийоме прошипел у него за спиной:
– Милорд сегодня не в духе.
– Так ты, дурак, и не приставай к нему, – проворчал в ответ Маршан.
Обернувшись, Рене встретился глазами с Маршаном, который дружелюбно ему улыбнулся и пожал плечами. Рене улыбнулся и кивнул в ответ, а выбежав на палубу, встряхнулся, как большой мокрый пес.
– Брр… что за мина! А голос!.. Вспомнив слова Лортига: «Не человек, а прямо червяк», – Рене рассмеялся и окончательно повеселел.
ГЛАВА IV
– Что еще случилось, дед? – спросил Бертильон, распаковывавший тюк. – Неужели опять мул свалился в пропасть?
Разговор происходил в полуразвалившейся хижине на перевале. Потоки ледяного дождя хлестали по крыше и нависшим вокруг скалам. Дувший с ледников ветер проникал в каждую щель, и людям, которые еще недавно брели по жарким, удушливым болотам близ Гуаякиля, казалось, что он острее ножа.
В ответ на вопрос Бертильона Маршан только презрительно хмыкнул.
– Мул? – воскликнул Лортиг. – Будь моя воля, в пропасть полетел бы кое-кто другой. Вы только подумайте, мальчики, этот трусливый прохвост взял и сбежал!
Де Винь широко раскрыл глаза.
– Сбежал! Кто? Червяк?
Эта кличка пристала к Гийоме; за глаза его теперь только так и называли.
– Черта с два, – проворчал Маршан. Стоя спиной к остальным, он грел руки, согнувшись над дымящим очагом.
– Да нет, – досадливо бросил Лортиг. – Переводчик. Удрал ночью – скорее всего, отправился догонять погонщиков мулов, которые повстречались нам вчера.
– Но почему это он удрал?
– По-видимому, его напугали рассказами о хиваро. Во всяком случае, его нет.
– Что же мы теперь будем делать, доктор? Маршан пожал плечами.
– Вернемся в Кито и наймем другого.
– В Кито!
Офицеры вскочили на ноги.
– Опять спускаться по этому собачьему ущелью? Черт знает что! Это уж слишком!
– Ничего особенного, – хладнокровно заметил Маршан. – Переводчики всегда удирают, если им предоставляется случай, – такая уж это порода. Новому надо будет внушить, что мы свернем ему шею, если он попытается выкидывать какие-нибудь штуки.
– Но опять спускаться!
– Вернуться нужно будет, конечно, только одному или двоим. Остальные с мулами и багажом будут дожидаться здесь. Лортиг окинул взглядом хижину и сделал гримасу.
– Нечего сказать, приятная неделька ждет нас в этой гостинице.
Сначала полковник хотел послать в Кито только Маршана с двумя индейцами, а самому с отрядом ждать их возвращения, разбив лагерь в каком-нибудь укрытом от ветра месте, гели только поблизости удастся найти что-нибудь подходящее. Но тут обнаружилось, что часть продовольствия, закупленного в Кито, никуда не годится. Тогда полковник решил, пока Маршан еще не отправился в путь, тщательно осмотреть все запасы, чтобы тот мог потребовать замены недоброкачественных товаров, попавших к ним по ошибке или подсунутых мошенниками-торговцами. Результаты осмотра привели Дюпре в такой ужас, что он решил сам вернуться в Кито. Вдобавок ко всему оказалось, что одна лошадь и несколько мулов больны.
– Господа Мартель, Лортиг и Штегер, – сказал Дюпре, входя вечером в хижину. – Прошу вас приготовиться – завтра рано утром вы отправитесь со мной в Кито. Остальные будут ждать нас здесь. Замещать меня будет доктор Маршан.
Маршан взял его под руку и вывел за дверь, под приливной дождь.
– Ну что ж, по крайней мере, один человек у тебя будет работать без понуканий. Знаешь что, раз уж ты едешь, возьми с собой и Гийоме.
– Гийоме! Ты шутишь? Чего нам стоило втащить его сюда!
– А ты подумал, чего нам будет стоить тащить его с собой дальше? Надо что-то придумать; не можем же мы столкнуть его в пропасть, а если мы оставим его где-нибудь по дороге против его воли, папаша устроит скандал. Остается одно – нагнать на него такого страху, чтобы он сам сбежал. Надо его немного потаскать по горам и показать ему, что его ждет, – быть может, он решит, что европейский климат ему полезнее.
– Я полагал, что ты достаточно хорошо меня знаешь, Рауль, – сурово сказал полковник. – Как ты мог предположить, что я соглашусь на подобный план?
Маршан ухмыльнулся, нимало не смутившись.
– Ну разумеется, Арман. Когда же ты соглашался с моими гнусными замыслами? Пускай остается со мной; если он в твое отсутствие свалится в водопад, ты будешь ни при чем. А моя репутация все равно погибла.
Полковник ничего не ответил, но, вернувшись в хижину, приказал Гийоме собираться. Ко всеобщему удивлению, Червяк не возражал. Экспедиция ушла в горы, не дождавшись запоздавшего почтового парохода. Теперь европейская почта уже наверняка прибыла, и Гийоме надеялся получить благоприятный ответ на посланное из Вальпарайсо письмо, в котором он умолял отца разрешить ему вернуться в Брюссель.
После двух дней изнурительной переправы через скользкие скалы и вздувшиеся потоки маленький отряд полковника наконец добрался до Кумбайи. расположенной в верхней части долины Кито. Они остановились в доме знакомого чиновника, откуда до Кито было легко добраться верхом.
Рене в изнеможении повалился на постель. Он был покрыт синяками, все тело у него болело, но тем не менее он был признателен сбежавшему переводчику, благодаря которому он все-таки получит драгоценные письма из дома.
Нанять нового переводчика оказалось не так-то просто. Слова «река Пастаса» отпугивали всякого. Незадолго до этого одно из диких племен хиваро, выведенное из терпения непрошеным вмешательством в их дела белых и мошенничеством «цивилизованных» индейцев племени канелос, совершило налет на миссию, расположенную в нижнем течении реки Напо. Немногий оставшиеся в живых после учиненной индейцами резни перебрались через Анды и теперь рассказывали всякие ужасы.
Перепуганным жителям всюду чудились поклоняющиеся дьяволу людоеды, размалеванные боевой краской; на голове у них торчали перья, в верхней губе – кабаний клык, а у пояса болтались почерневшие головы христиан.
Обещание уплатить вперед вызвало только новые трудности. Теперь от желающих не было отбою, но все они явно рассчитывали, получив деньги, улизнуть при первой же возможности; да если бы они и остались, вряд ли от них был бы прок. Полковник целыми днями занимался переговорами с надувшими их торговцами н лошадиными барышниками, и просеивание подонков города Кито, как и предвидел Маршан, выпало на долю Рене. Тем временем Лортиг, Штегер и Гийоме развлекались каждый на свой лад: один верхом на лошади с ружьем за плечами, другой в гамаке, с трубкой в зубах, третий в обществе хорошенькой мулатки.
Запоздавшая почта прибыла на четвертый день. Гийоме, получивший от отца категорическое запрещение возвращаться. пока не восстановит свое доброе имя, впал в состояние тоскливой апатии. Рене пришли трогательные письма с пожеланием доброго пути от Анжелики. Анри и английских родственников, несколько сдержанных строк от маркиза, сообщавшего, что Маргарита уже начала предварительный курс лечения, и пестрящие ошибками каракули Жака, передававшего поклоны от всех слуг и кое-кого из крестьян. Сама же Маргарита прислала целый дневник, написанный в бодром тоне: тут были и последние домашние новости, и отрывки, из прочитанных ею книг, и рассуждения о греческой поэзии и французской прозе XVIII века. Из тетради выпал сложенный вдвое листок в котором лежали несколько засушенных лепестков душистого майорана.
Кладя лепестки обратно, Рене увидел нацарапанные на внутренней стороне листка слова:
– Рене, Рене береги себя! Подумай, что будет со мной, если ты ко мне не вернешься… что будет со мной?
Он все еще держал письмо в руках, когда в дверь просунулась нахальная физиономия его слуги – метиса Хосе.
– Еще переводчики, господин.
Усилием воли Рене вернул себя к действительности, и начался новый трудовой день. В это утро Хосе впускал к нему еще более невообразимый сброд, чем вчера, – грязных оборванцев, не знающих ни одного языка наглых пьяниц. В течение трех часов Рене терпеливо с ними занимался; он чувствовал сильнейшее раздражение, что случалось с ним крайне редко, и поэтому больше обычного старался держать себя а руках и не впадать в резкий тон. Затем его позвали к полковнику. Оказалось, что их хозяин предложил воспользоваться погожим днем и съездить поохотиться. Лортиг был в восторге, но полковник колебался, говоря, что надо быстрей кончать со всеми делами и отправляться в обратный путь.
В результате Рене, как и следовало ожидать, вызвался остаться для переговоров с переводчиками и торговцами. Он уже начал привыкать к тому, что Лортиг и Штегер сваливали на него свою работу, и, не желая вступать в пререкания с людьми, которые были ему неприятны, позволял себя эксплуатировать.
– Вы просто неутомимы, господин Мартель, – сказал полковник. – Я буду совершенно спокоен, оставляя все на ваше попечение.
Брови Рене едва заметно поднялись, и он на мгновение стал похож на отца. Когда охотники уехали, он вернулся к себе и, ощупывая в кармане письмо Маргариты, попытался сосредоточить внимание на достоинствах очередного кандидата, которого Хосе превозносил до небес.
– Наконец-то тот человек, который нам нужен, господин. Я хорошо его знаю, он из нашей деревни. Говорит на трех… четырех… шести языках, а уж честный-то!
– Сколько он тебе заплатил? – улыбаясь, перебил его Рене.
– Мне? Ничего! Уверяю вас, господин…
– Ладно, давай его сюда.
Расхваленный полиглот оказался звероподобным метисом без малейших лингвистических познаний, и Рене скоро его выпроводил. Когда земляк Хосе выходил из двери с видом побитой собачонки, к дому подскакал Лортиг, вернувшийся, чтобы заменить сломавшееся ружье. Увидев метиса, он схватил его за плечо и закричал:
– Эй, сюда! Держите его!
– В чем дело? – спросил вышедший на шум Рене.
– Где вы нашли его, Мартель? Это тот самый молодец, который вчера вечером стащил у меня портсигар. Ну-ка, голубчик, выворачивай карманы!
Когда из грязных карманов метиса было извлечено несколько ложек и других мелких предметов, Лортиг дал ему хорошего пинка и отпустил на все четыре стороны. Рене передернуло. Хотя он знал, что этой публике пинки нипочем, и вполне сознавал всю нелепость излишней чувствительности, подобные сцены всегда вызывали у него отвращение. Он огорченно повернулся к ухмылявшемуся слуге.
– Ну что же, Хосе, у вас в деревне все такие?
– У нас в деревне, господин? Сроду его не видел! У нас в деревне народ честный.
– С хорошей же публикой вам приходится иметь дело, Мартель, – сказал Лортиг, выходя из дома с ружьем. – Слава богу, что мне не надо этим заниматься. Да и этот Хосе тоже сомнительная находка.
– Он не хуже других – они здесь все такие, – ответил Рене. Проводив глазами Лортига, он вернулся в дом и сел за стол.
«Пока хватит, до обеда никого больше не буду принимать, – подумал он,Надо хоть часок отдохнуть от этого». Он повернулся, чтобы позвать Хосе.
– Пошел вон отсюда! – раздался за дверью сердитый голос слуги. – Нечего туг околачиваться! Знаем мы вас – сейчас что-нибудь стащишь!
Хосе явно срывал на ком-то зло за провал своего кандидата. Тихий дрожащий голос быстро произнес что-то в ответ, Рене уловил только слово «переводчик».
– Еще чего! – возмущенно закричал Хосе. – Посмотрел бы ты, как он только что вытолкал взашей приличного, хорошо одетого человека. Станет он с таким оборванцем разговаривать, как же!
Рене поднял занавес и выглянул наружу.
– В чем дело, Хосе? Еще один?
– Пугало, господин, настоящее пугало! Я знаю, что вы с таким не захотите разговаривать.
– Не твое дело рассуждать. Где он?
– Я его прогнал, господин. Я думал…
– Ну так в другой раз не думай, а делай, как тебе говорят. Немедленно верни его.
Вспомнив, что совсем недавно отругал Хосе за то, что тот не желал думать, Рене опустил занавеску и сел.
«Боже мой, – подумал он. – Я становлюсь похожим на беднягу Дюпре. Так разговаривать со слугой, который не смеет ответить мне тем же!..»
Занавеска бесшумно поднялась и опустилась. Обернувшись и увидев стоящего в дверях человека, Рене от неожиданности чуть не привскочил. Это действительно было пугало.
Хосе, пожалуй, можно было простить – во всем Эквадоре, наверно, не нашлось бы более жалкого человеческого отребья. Бедняга дошел до того состояния, когда само несчастье внушает скорее гадливость, чем сочувствие. Рене посмотрел на грязное тряпье, на босые израненные ноги, затем перевел взгляд на изуродованную левую руку, на обнаженное плечо, такое исхудалое, что сквозь кожу отчетливо проступали кости, на горевшие голодным, волчьим блеском глаза под спутанными космами черных волос. Метис, конечно; однако этот бронзовый оттенок кожи скорее походил на загар, чем на естественный цвет. Но как мог европеец оказаться в таком отчаянном положении?
«Что довело его до этого?» – подумал Рене и с пробудившимся интересом всмотрелся в лицо незнакомца. Оно выражало только одно – голод. Пожав плечами, Рене стал задавать обычные вопросы.
– Вы предлагаете свои услуги в качестве переводчика? До сих пор человек молчал. Он все еще стоял у двери, держась за занавес и учащенно дыша. Теперь он ответил шепотом:
– Да.
– Какие языки вы знаете?
– Французский, испанский, английский, кечуа, гуарани и… некоторые другие.
Рене улыбнулся. Он уже привык выслушивать громкие заверения; при проверке обычно обнаруживалось, что дальше ломаного испанского и скверного кечуа дело не шло.
– Вы когда-нибудь раньше исполняли обязанности переводчика?
– Постоянно – нет, но мне нередко приходилось переводить. У меня получалось неплохо.
Испанским он несомненно владел лучше большинства метисов, и его голос звучал необыкновенно мягко. Незнакомец говорил тихо и неуверенно, без присущей метисам крикливой интонации. Рене не стал проверять, как он знает французский, и разговор продолжался на испанском языке.
– Какие у вас рекомендации?
– Никаких.
– Как? Неужели никто не может за вас поручиться?
– Меня здесь никто не знает. Я не здешний. Я пришел с юга.
– Но откуда вы пришли сейчас? Из Кито?
– Нет, из Ибарры.
– Как же вы сюда добрались?
– Через горы, по пешеходной тропе на Гуаллабамба. Я услышал, что вам нужен…
– Из Ибарры! С такими ногами! Но до Ибарры шестьдесят миль!
– Я… когда я пустился в путь, ноги у меня были здоровы, это я об камни. Река как раз разлилась… Рене окинул его недоверчивым взглядом.
– В такую погоду вы перешли горы? Один?
– Я боялся опоздать. Ноги заживут – это все пустяки. Я обычно хромаю гораздо меньше, чем сейчас, сударь. Я не буду отставать.
С этими словами человек порывисто сделал несколько шагов вперед, отойдя наконец от двери. Что бы он ни говорил, сейчас он хромал так сильно, что ему пришлось опереться рукой о стол. Рене уже заметил покрытую шрамами левую руку, на которой не хватало двух пальцев. Сейчас он взглянул на правую, здоровую, ожидая увидеть на ногтях голубоватые лупки, изобличающие метиса.
«Да он же белый!» – поразился Рене.
Загар на руке был почти кофейного цвета, однако, ногти неопровержимо доказывали, что в жилах этого человека нет ни капли туземной крови.
«И такая изящная рука, – с недоумением думал Рене.
Он чем-то не похож на настоящего бродягу. Может быть, его довело до этого пьянство? А если нет, есть смысл его испытать».
Рене еще раз всмотрелся в незнакомца, и его поразило нечеловеческое напряжение в темных глазах, оно вызывало у него ощущение неловкости, раздражало своей неуместностью. Почему он так смотрит? Что с ним случилось? Нет, ничего не выйдет; разве можно связываться с человеком, у которого такое лицо? Того и гляди, перережет ночью кому-нибудь горло или уйдет потихоньку в лес и повесится. Брр!
– К сожалению, – сказал Рене, – вряд ли вы нам подойдете. Нам нужен… несколько иной человек.
Ни один из отвергнутых Рене «переводчиков» не ушел без крика и споров, без попытки его разжалобить. Этот же шагнул вперед, с глубоким отчаянием заглянул Рене в глаза и, не говоря ни слова, повернулся к выходу.
– Подождите! – воскликнул Рене. Худые плечи человека дрогнули, он остановился и, медленно повернувшись, застыл, опустив голову.
– Я не приму окончательного решения, не поговорив с начальником экспедиции, – продолжал Рене. – Особенно на это не рассчитывайте – я не думаю, чтобы вы нам подошли, но можете все-таки подождать его.
Рене охватило нелепое и мучительное чувство стыда, как будто он сделал что-то отвратительное, как будто он подло ударил существо, неспособное защитить себя.
«Черт бы его побрал, – думал он. – Ну что я могу поделать? Брать его просто глупо – он обязательно заболеет, и нам придется с ним возиться. Он, наверно, и ворует. Да к тому же у него, кажется, чахотка».
Человек вдруг поднял глаза. Они были не черные, как сначала показалось Рене, а синие, цвета морской воды.
– Если… если вы не можете взять меня переводчиком, сударь, может быть у вас найдется какая-нибудь другая работа? Я могу…
– Никакой другой работы нет. Мы все делаем сами, а тяжелую работу выполняют индейцы.
Человек поднес руку к горлу. Дыхание его опять участилось.
– Например… носильщиком?
– Носильщиком? – в крайнем изумлении выговорил Рене. Белый человек, явно больной, хромой, с израненными ногами и изуродованной рукой, просит, чтобы его наняли переносить тяжести наравне с туземцами!
– Мне… мне приходилось этим заниматься, сударь; я умею ладить с индейцами. И я г-гораздо сильнее, чем кажусь, з-значительно сильнее…
Он начал заикаться.
«Да он же попросту умирает с голоду, – с состраданием подумал Рене. – Бедняга, плохо же ему, верно, пришлось».
– Вот вернется начальник, тогда посмотрим, – сказал он. – А сейчас… вы ведь, наверно, голодны? Слуги как раз собираются обедать. Я распоряжусь, чтобы вас тоже накормили. Они там, под большим…
Рене запнулся на полуслове, увидев даже через коричневый загар, как побелело лицо незнакомца.
– Спасибо, не беспокойтесь, я только что пообедал, – торопливо проговорил тот на чистейшем французском языке с едва заметным иностранным акцентом; так мог говорить только образованный человек, Рене вскочил на ноги.
– Но вы… вы же человек нашего круга!
– Какое вам до этого дело?
Когда впоследствии Рене вспоминал эту сцену, эти яростно брошенные ему в лицо слова, он не сомневался, что в то мгновение ему грозила опасность получить удар ножом или быть задушенным. Но тогда он ничего не понял и лишь беспомощно глядел на незнакомца.
Наконец тот нарушил молчание, сказав очень тихим, но ясным и твердым голосом:
– Простите, пожалуйста. Я пойду.
Рене схватил его за руку.
– Нет, нет! Постойте! Разве вы не видите, что произошла ошибка! Знаете что – пообедайте со мной!
Не успел Рене произнести эти простые слова, как почувствовал, что они были восприняты как отмена смертной казни. Человек круто повернулся, изумленно посмотрел на него, потом тихонько рассмеялся.
– Благодарю вас, я очень признателен; но я… – он замолк и взглянул на свои лохмотья, – только как же я в таком виде?..
У него вдруг задрожала нижняя губа, и он показался Рене совсем юным и беззащитным.
– Ну, это легко устроить, – сказал Рене, хватаясь за возможность прекратить этот невыносимый разговор. – Эй! Хосе!
В дверях появился Хосе, радостно оскалившийся в предвкушении скандала.
– Этот джентльмен хочет принять ванну, – с чувством огромного облегчения сказал ему Рене.
– Как? – Хосе разинул рот и с изумлением переводил взгляд с одного на другого.
– Немедленно приготовь в моей комнате теплую ванну, – невозмутимо продолжал Рене, – принеси чистые полотенца и нагрей побольше воды. После этого подашь нам обед.
Он открыл дверь в свою комнату.
– Сюда, пожалуйста. Я сейчас достану мыло и… Да, вам ведь нужно будет во что-нибудь переодеться.
Встав на колени перед раскрытым чемоданом, он продолжал, не поднимая глаз:
– Боюсь, что мои вещи будут вам немного велики – ну да как-нибудь устроитесь: Куда это носки задевались? Вот рубашка, и… Ну, кажется, все. Я подожду вас в соседней комнате.
Он встал, оставив ключ в чемодане. А в голове стучало:
«Какой же я болван! Какой непроходимый идиот! Он, конечно, украдет все, что попадется под руку. И поделом мне, дураку! Но что же мне оставалось делать?»
В дверях Рене обернулся со словами:
– Если вам что-нибудь понадобится, позовите Хосе, – но, увидев, что незнакомец, дрожа всем телом, прислонился к столу, чтобы не упасть, вернулся, взял его за локоть и усадил на стул.
– Вам надо чего-нибудь выпить, – сказал он, наливая коньяку из охотничьей фляжки. Человек отстранил стакан.
– Не надо, ударит в голову. Я… слишком долго… – Он выпрямился и откинул со лба волосы: – Ничего, сейчас пройдет. Пожалуйста, не беспокойтесь.
Дожидаясь его в соседней комнате, Рене злился на собственную глупость. Навязать себе на голову больного, умирающего с голоду авантюриста, возможно преступника, явного проходимца, привыкшего, по его собственному признанию, якшаться с туземцами, – и все только потому, что у того вкрадчивый голос и красивые глаза. Безумие!
Наконец появился незнакомец, преображенный почти до неузнаваемости. Он вообще был ниже и тоньше Рене, и к тому же крайне изможден, и теперь, в висевшей на нем мешком одежде, казался еще более юным и хрупким, чем был на самом деле, – почти совсем мальчиком. Неумело подстриженные и зачесанные назад волосы открывали замечательной красоты лоб и глаза. Когда он, хромая, подошел к столу, Рене снова поразило, какой у него был невероятно больной вид, и ему вдруг пришло в голову, что, может быть, вопрос о том, как поступить с незнакомцем, вскоре разрешится сам собой – он попросту умрет. Однако, кроме изнуренного вида и крайней истощенности, у него не было ничего общего с оборванцем, который вошел в эту комнату час назад.
Он извинился перед своим хозяином за то, что заставил его так долго ждать, и поддержал начатый Рене разговор о посторонних предметах. Казалось, он стремился укрыться в светской беседе. Он говорил по-французски не совсем бегло, видимо слегка его подзабыв, употреблял много латинизмов, вдобавок очень сильно заикался, – и тем не менее тембр его голоса придавал неизъяснимое достоинство его запинающейся речи. Несколько книжные обороты указывали на обширное знакомство с классиками: можно было подумать, что он вырос на Паскале и Боссюэ.
– Но вы же совсем ничего не едите, – воскликнул Рене. Его гость с гримасой отвращения отодвинул тарелку.
– Простите. После длительной голодовки трудно много есть.
Рене внимательно посмотрел на него:
– Значит, вы в полном смысле слова умирали с голоду?
– Да, но не очень долго – всего три дня. Вначале у меня было с собой немного хлеба.
– Что бы вы стали делать, если бы не застали нас здесь? Ответа не последовало. Рене почувствовал, что совершил грубую бестактность, и торопливо продолжал:
– Но ведь ночевать в горах невероятно тяжело. Синие глаза внезапно потемнели.
– К этому привыкаешь – вот и все. Самое неприятное… что ты один.
– Но как же спать в горах, в таком холоде и сырости?
– Спать там не приходилось.
Рене встал из-за стола.
– Тогда, быть может, вы приляжете до возвращения начальника? Вы, наверно, страшно устали. Хосе вам постелит.
К вечеру, когда охотники вернулись домой, незнакомец вполне оправился и на вопросы Дюпре отвечал уверенно и спокойно – он проспал до самой темноты и, проснувшись, еще немного поел.
Полковник приехал с охоты в прескверном настроении: Лортиг оказался лучшим, чем он, стрелком и вдобавок хвастался этим всю обратную дорогу. К тому же опять зарядил дождь, и все вымокли и устали. Надев очки, полковник посмотрел на незнакомца, как судья на осужденного преступника.
– Господин Мартель сообщил мне, что вы прибыли из Ибарры, господин…
– Риварес.
– Риварес? Это, кажется, испанское имя?
– Я родился в Аргентине.
– И… оказались в Эквадоре совсем один и в таком отчаянном положении?
– Я участвовал в боях…
– Против диктатора Розаса?
– Да. Я был ранен, как видите, искалечен. Меня схватили. Потом мне удалось бежать на торговом судне в Лиму. Там я надеялся разыскать своего друга и побыть у него, пока мне не удастся дать знать родным. Я уехал без гроша в кармане, за мной гнались по пятам. Приехав в Лиму, я узнал, что мой друг только что отплыл в Европу.
– Когда это было?
– Месяцев девять тому назад. Я кое-как перебивался в Лиме, дожидаясь ответа из Буэнос-Айреса от родных, которым мне удалось послать письмо с просьбой немедленно выслать денег. С обратным пароходом я получил ответ. Старый слуга писал мне, что по приказанию Розаса наш дом сожгли, а всех моих родных убили. Тогда я перебрался в Эквадор в надежде получить работу на серебряных рудниках. В Ибарре я услышал, что вам нужен переводчик, и отправился сюда предложить свои услуги.
– Откуда вы знаете местные наречия, если вы сами с юга?
– Я научился говорить на них уже после того, как поселился в Эквадоре. Языки всегда давались мне легко.
– А откуда вы знаете французский?
– Я воспитывался в коллеже французских иезуитов.
– Вы верите этому вздору? – прошептал Штегер на ухо Рене.
Они сидели рядом, слушая, как полковник расспрашивает незнакомца. Рене нахмурился и не ответил. В глубине души он был убежден, что весь рассказ – выдумка от начала до конца. Его злило, что незнакомец лжет и что Штегер об этом догадался, а больше всего то, что он, Рене, злится. Какое ему до этого дело?
– Наверно, было очень трудно перейти через горы сейчас, когда все реки вздулись от дождей? – с недоверием продолжал допрашивать Дюпре. – Сколько же времени занял у вас переход?
– Четыре дня.
Рене досадливо передернул плечом. Черт бы его побрал! Уж если лжешь, так по крайней мере помни, что говоришь. За обедом он сказал «три».
Веки незнакомца едва заметно дрогнули, и Рене понял, что его жест был замечен. Риварес тихим голосом поправился:
– Впрочем нет, не четыре, а три.
Допрос тянулся томительно долго. Проверяя, не лжет ли незнакомец, Дюпре расставлял нехитрые ловушки, которых тот благополучно избегал, отвечая тихим неуверенным голосом, с тревогой во взгляде.
– Благодарю вас, господин Риварес, – наконец сказал Дюпре. – Попрошу вас подождать немного в соседней комнате. Я вас скоро позову и сообщу свое решение.
Риварес вышел, глядя прямо перед собой. Проходя мимо Рене, он бросил на него быстрый взгляд, но Рене внимательно рассматривал свои башмаки.
– Итак, господа, – обратился к ним Дюпре, – я хотел бы знать, какое впечатление произвел на вас этот человек. Поскольку он белый и, по-видимому, получил кое-какое образование, совершенно очевидно, что он должен будет есть и спать вместе с нами. Поэтому, хотя окончательное решение остается, разумеется, за мной, я хотел бы по возможности принять во внимание мнение всех здесь присутствующих. У вас есть какие-нибудь соображения?
Некоторое время все молчали. Штегер и Гийоме переглянулись, Рене все еще смотрел на свои башмаки. Наконец Лортиг, небрежно облокотившийся на стол и ковырявший во рту зубочисткой, заметил, зевая:
– По моему мнению, полковник, этот субъект явный обманщик и к тому же нахал. В жизни не слыхал более беззастенчивого вранья.
– Вопрос решен, – шепнул Штегер Рене, толкая его локтем. – Что бы ни сказал сегодня Лортиг, старик сделает наоборот. Они грызлись всю дорогу. Нам лучше высказаться в пользу этого молодца, а то старик будет коситься на нас целую неделю.
– Вы говорите весьма категорически, господин Лортиг, – ледяным тоном сказал Дюпре. – Могу я узнать, какие у вас данные это утверждать?
Лортиг снова принялся ковырять в зубах.
– Я и не притворяюсь, что знаю толк в разных там данных, полковник. Я спортсмен, а не сыщик. Но обманщика от честного человека отличить могу.
Дюпре, не отвечая, с достоинством от него отвернулся, и обратился к Штегеру:
– А каково ваше мнение, господин Штегер? Во взоре Штегера светилась неподкупная немецкая честность.
– Я, конечно, не могу навязывать вам своего мнения, полковник, но со своей стороны я не понимаю, почему у господина Лортига сложилось такое скверное мнение об этом человеке. Мне его рассказ показался вполне правдоподобным.
– Говорит он гладко, я этого не отрицаю, – презрительно бросил Лортиг.
Словно не расслышав его слов, Дюпре продолжал:
– Так вы хотели бы, чтобы мы его наняли?
– Да, сударь, если вы сочтете это возможным. Лично я сочувствую его злоключениям. Мне кажется, что любая жертва этого чудовища Розаса имеет право на нашу помощь, тем более что Розас является также и врагом Франции.
– Вы совершенно правы. Господин Гийоме? Бельгиец осклабился. Он был готов поддержать любой вариант, лишь бы оттянуть тот страшный день, когда ему вновь придется, рискуя жизнью, тащиться.по горам.
– Я склонен согласиться с господином Лортигом. Мне кажется опасным брать человека без рекомендаций. По-моему, нам следует остаться здесь еще на несколько дней и подыскать кого-нибудь более подходящего.
Полковник обратился к Рене:
– У вас, господин Мартель, была возможность приглядеться к нему поближе. Его можно в какой-то мере считать вашим протеже. Полагаю, что вы согласны с господином Штегером?
С минуту Рене мучительно колебался. Нужно же было так случиться, чтобы его голос оказался решающим. Ему хотелось только одного – никогда больше не видеть этого человека. Он почти надеялся, что его отвергнут единогласно. Но сейчас высказаться против было бы все равно, что вынести смертный приговор.
– Мне кажется, – заговорил он наконец, – что у нас нет выбора. Конечно, лучше было бы найти человека с рекомендациями, но одни такой от нас уже сбежал. Мы отправляемся в опасные места, и не всякий с нами пойдет. Каков бы ни был этот человек, он по крайней мере готов идти куда угодно. Весьма возможно, что он проходимец, но мы ведь не собираемся вступать с ним в тесные дружеские отношения, а лишь мириться с его присутствием, поскольку мы нуждаемся в его услугах. Что же касается предложения подождать еще, то мы уже и так пробыли здесь четыре дня и пока никого не нашли. Еще немного, и реки в горах так разольются, что вьючные животные ни за что не смогут благополучно спуститься с Папаллакты. Вода прибывает с каждым днем. Я считаю, что, если он знает свое дело, имеет смысл его взять.
Позвали Ривареса. На его напряженном лице сквозь загар проступала страшная бледность.
– Господин Риварес, – начал полковник, – вы несомненно понимаете, что взять человека без всяких рекомендаций – серьезный шаг…
– Да, – ответил едва слышно Риварес; на лбу у него выступили капельки пота.
– С другой стороны, – продолжал Дюпре, – из чувства гуманности и как француз я не хочу отказать в помощи белому человеку, оказавшемуся в таком тяжелом положении. Я попробую взять вас, при условии, конечно, что ваше знакомство с местными наречиями окажется удовлетворительным. Предупреждаю вас, однако, что я делаю это с большими сомнениями и главным образом по рекомендации господина Мартеля.
– Полковник… – начал Рене.
– Разве я вас неправильно понял? – спросил Дюпре, устремив на него суровый взор.
Рене все стало ясно. Если дело примет плохой оборот, виноват будет он; если же все обойдется благополучно, заслуга будет принадлежать полковнику. Кровь бросилась ему в лицо, и он закусил губу.
– Я только сказал, – возразил он, – что… – и запнулся на полуслове, встретившись взглядом с Риваресом.
Какую-то секунду они молча смотрели друг другу в глаза.
– …я, конечно, за то, чтобы взять господина Ривареса, – торопливо закончил Рене и опять стал разглядывать свои башмаки.
– Вот именно, – подтвердил Дюпре и продолжал: – Вы, разумеется, не будете являться членом экспедиции, а лишь служащим по найму, и в случае несоответствия нашим требованиям за нами остается право уволить вас без всякой компенсации в первом же безопасном месте. Вы должны быть готовы беспрекословно исполнять приказания и делить с нами неизбежные трудности и опасности путешествия. Считаю своим долгом предупредить вас, что они будут весьма значительны.
– Опасности меня не пугают.
– В таком случае мы позовем сейчас носильщиков и послушаем, как вы говорите на местных диалектах.
Проверка оказалась успешной, и был составлен контракт. Незнакомец дрожащей рукой вывел свою подпись – «Феликс Риварес». Подавая бумаги Дюпре, он густо покраснел, отвернулся и проговорил, сильно заикаясь:
– А… к-как будет с экипировкой? У меня н-ничего нет, эту одежду мне одолжил господин Мартель.
Дюпре ответил своим обычным снисходительным тоном:
– Вы, разумеется, получите снаряжение, приобретенное для вашего предшественника, в том числе мула и ружье. Но я не возражаю против затраты умеренной суммы на вашу экипировку. Завтра господин Мартель поедет в Кито сделать кое-какие дополнительные покупки, – отправляйтесь с ним и купите под его наблюдением себе гардероб.
– Простите, полковник, – сказал Рене, – но мне бы хотелось, чтобы кто-нибудь заменил меня завтра. Я совсем не умею торговаться, да к тому же был очень занят все эти дни и не успел восстановить записи, которые погибли вместе с тем мулом.
– Мне очень жаль, господин Мартель, но с записями придется подождать, пока выдастся свободное время. Завтра всем найдется дело – это наш последний день, послезавтра утром мы выступаем. И я убежден, что вы вполне справитесь. От вас только требуется проследить за тем, чтобы господин Риварес, делая покупки, соблюдал строжайшую экономию.
Риварес не поднял глаз. Выражение его лица вызвало у Рене приступ глухого гнева: надо совсем не иметь самолюбия, чтобы с такой покорностью выслушивать подобные замечания!
Рано утром они отправились верхом в Кито, взяв с собой Хосе присматривать за лошадьми и нести покупки. Всю дорогу Рене упрямо молчал. Ему претила навязанная ему роль, а ехавший рядом Риварес вызывал в нем раздражение, не признававшее никаких доводов рассудка. Он сердился на Ривареса не столько за то, что тот безропотно сносил унижения – что еще оставалось ему делать! – сколько за то, что он довел себя до такой крайности, когда ему приходится их сносить. Риварес, заметив, что Рене не склонен к разговорам, тоже молчал.
– Поезжай вперед, Хосе, и узнай, почему нам до сих пор не доставили кофе, – сказал Рене, когда они въехали в город. – Встретимся около лавки шорника.
Когда метис отъехал настолько, что уже не мог их слышать, Рене натянуто обратился к Риваресу:
– Когда вы вчера ушли спать, полковник сказал мне, что вам необходимо приобрести хороший гардероб. Поэтому, настаивая на соблюдении разумной экономии, он отнюдь не намерен ограничивать вас в приобретении всего, необходимого. Он согласился со мной, что составленный вчера список недостаточен.
Рене не упомянул о том, кто заставил полковника изменить свою точку зрения. Глядя на уши своей лошади, Риварес тихо сказал:
– Я б-был бы вам очень п-признателен, если бы вы сами выбрали все необходимое. Мне так… было бы легче.
– Я? – спросил Рене еще более натянутым тоном. – Право, я не понимаю, почему вы не можете сами выбрать себе вещи?
Риварес рассмеялся коротко и горько.
– Вам, конечно, не понять. Видите ли, полковник… А впрочем, прошу прощения, господин Мартель. Если у вас нет желания помочь мне, то, разумеется, не стоит.
Рене вдруг понял.
– Я с удовольствием сделаю все, что в моих силах, – смущенно пробормотал он и снова замолчал.
Когда они вышли из шорной лавки, Хосе дожидался их у дверей, болтая с разбойничьего вида негром – продавцом фруктов, который тут же начал приставать к Рене, предлагая ему свой товар.
– Ну нет, любезный, у тебя я ничего не куплю. В прошлый раз ты мне продал гнилые фрукты да в придачу еще и обвесил. Хосе, возьми сверток у господина Ривареса.
Повернувшись к Хосе, чтобы отдать ему сверток, Риварес оказался лицом к лицу с шагнувшим к нему негром. Рене услышал за спиной тихий сдавленный возглас и, круто обернувшись, увидел, как нагловато-подобострастная ухмылка негра сменилась выражением изумленного и злобного презрения.
– Что? Это и есть ваш новый переводчик, Хосе? Разве ты его не узнаешь? Посмотри на его хромую ногу и левую руку! Это же сбежавший из цирка клоун. Если старик Хайме его поймает, он переломает ему все ребра. Разве ты не видел объявления о беглом рабе?
– Ты что, пьян? – начал было Рене. – Или ты не видишь…
– Пресвятая дева, так оно и есть! – завопил Хосе. – То-то мне все казалось, что я его где-то видел. И мне еще пришлось готовить ему ванну!
– Господин Риварес… – начал Рене и запнулся, у него перехватило дыхание. Человек, стоящий рядом с ним, превратился в неподвижное изваяние; широко открытые глаза на землистом лице мертвеца смотрели в пространство. Поток непристойностей и брани, изрыгаемый Хосе, в бессильной ярости разбивался о стену молчания.
– Так ты, значит, пришел из Ибарры? А кто запустил в тебя в ту субботу гнилой гренадиллой? Вот этот самый Мануэль! А кто ударил тебя по хромой ноге за то, что ты не знал роли, и ты полетел кувырком? Я, и я еще…
Тут он тоже замолк на полуслове и уставился на жуткое лицо Ривареса. Несколько мгновений никто не шевелился.
– Ах ты гнусная тварь! – закричал Рене на метиса, задыхаясь от бешенства. – Подлое, трусливое животное!
Он вытащил кошелек и швырнул на землю несколько монет.
– Вот твое жалованье! Бери и чтобы духу твоего здесь не было! Вещи твои я завтра пришлю в таверну. И если ты только посмеешь показаться мне на глаза около дома… Прочь отсюда! Прочь! Прочь!
Рене схватил лошадь Хосе под уздцы, и метис кинулся бежать, воя от страха, но не забыв подобрать деньги. Мануэль уже скрылся из виду.
Немного отдышавшись, Рене медленно повернулся к разоблаченному самозванцу. Тот по-прежнему стоял не шевелясь и глядел в пространство.
– Господин Риварес, – позвал Рене и повторил, подходя ближе. – Господин Риварес!
– Что?
– Я… думаю, нам следует торопиться. Куда мы пойдем сначала, в обувную лавку?
– Хорошо.
Рене с лихорадочной поспешностью тащил Ривареса из лавки в лавку. Он торопился вернуться домой, пока Хосе не успел нажаловаться и распустить злобные сплетни. Нечаянное открытие привело Рене в ужас. Он содрогался при одной мысли о том, что оно может стать достоянием Лортига и Гийоме. Эта страшная трагедия, невероятная и непостижимая, покажется им чем-то смешным, они обязательно начнут отпускать шуточки, может быть даже глумиться. Он украдкой взглянул на своего спутника. Лицо несчастного уже не было таким мертвенно-застывшим, и землистая бледность постепенно с него сходила, но Рене все еще не осмеливался заговорить с Риваресом. Однако один вопрос он должен был задать.
– Ну, кажется, все, – сказал он наконец.
– Вам теперь понадобится еще один носильщик, – проговорил Риварес мучительно напряженным голосом.
– Сейчас уже поздно этим заниматься, придется обойтись
без него.
Рене помолчал, потом тихо начал:
– Господин Риварес…
– Да?
– Этот… человек, о котором они говорили… он имеет на вас какие-нибудь права?
– Нет, никаких, но никому этого и не требуется – у меня нет друзей.
И до самого лома оба молчали. Лошадь Хосе, нагруженная свертками, трусила сзади, дергая повод. Когда они спешивались, из дверей вышел Дюпре.
– А, вот она, – сказал он, увидев лошадь Хосе. – Значит, он ее все-таки не украл.
– Кого?
– Кобылу. Ваш метис явился час тому назад на чужой лошади и заявил, что вы его уволили. Я посадил его под арест, пока не выяснится, что стало с лошадью.
– Где он?
– Вон в том сарае. Его сторожит высокий индеец. Рене передал хлыст и повод слуге, который отвязывал пакеты.
– Держи! Разрешите поговорить с вами наедине, полковник?
Риварес бросил на него быстрый взгляд и тут же снова спустил глаза.
«Господи, да он, кажется, думает, что я собираюсь все рассказать!» – подумал Рене.
Войдя с Дюпре в дом, он сказал:
– Я был вынужден уволить Хосе за неслыханно наглую выходку. Я заплатил ему причитающееся жалованье, а также неустойку за месяц вперед.
Дюпре недовольно поджал губы.
– Я привык, господин Мартель, чтобы мои подчиненные советовались со мной, прежде чем предпринимать подобные шаги. Если вина была незначительна, его не нужно было так поспешно увольнять, если же он совершил серьезный проступок, он тем самым потерял право на эти деньги.
– Прошу извинить меня, полковник, – виновато ответил Рене. – Он так безобразно себя вел, что я, по правде говоря, вышел из себя.
Кроткий тон Рене смягчил Дюпре.
– Конечно, если он допустил дерзость по отношению к вам, это меняет дело.
– Он сказал вам, почему я его уволил?
– Он нес какую-то околесицу о цирке и о том, что вы подружились с беглым клоуном, кажется чьим-то рабом или слугой, но он так кричал и ругался, что я не стал его больше слушать. Что, собственно, произошло? Вы, наверно, помешали ему избить какого-нибудь беднягу?
Рене ухватился за подсказанную ему мысль.
– Да, порой просто невозможно не вмешаться. Это было отвратительное зрелище. Мне очень жаль, что я причинил вам неудобство, полковник.
Совершенно умиротворенный, Дюпре тут же согласился, что Хосе следует отдать его пожитки и незамедлительно выставить за ворота. Он остался весьма доволен тем, что экипировка Ривареса обошлась относительно недорого, и за ужином выказывал переводчику явную благосклонность – подшучивал над его бледностью и усталым видом и советовал пораньше лечь спать, так как завтра на рассвете они выступают.
– У вас, по-видимому, очень сбиты ноги, – добавил Дюпре. – Попросите у господина Мартеля его примочку. Поразительно помогает.
Рене принес примочку. Когда он передавал пузырек Риваресу, ему бросилась в глаза надпись на этикетке, сделанная рукой Маргариты. В глазах у Рене потемнело: он забыл ответить на ее письмо! Выйдя из дома, он принялся шагать взад и вперед по темному двору. Его душил бессильный гнев.
Боже милостивый, что же это с ним происходит?! С ума он сошел, что ли, или уж на самом деле такая тряпка, что первый встречный бродячий клоун может перевернуть вверх дном весь привычный уклад его жизни?
Если хорошенько вдуматься, ведь это что-то невероятное. Беглый клоун из низкопробного цирка, по всей вероятности преступник, скрывающийся от правосудия, – иначе с какой стати стал бы белый человек выносить издевательства Хосе и Мануэля? – отщепенец, привыкший к брани и пинкам и опустившийся до того, чтобы принимать их безропотно, бездарный лгун, которого с первого взгляда раскусили даже такие тупицы, как Лортиг и Штегер, – этот человек пришел и посмотрел на него – просто посмотрел, – и только поэтому, да еще потому, что его душа казалась сплошной раной, которой каждое прикосновение причиняло боль, он, Рене Мартель, стал его покорным орудием. Ради этого потрепанного судьбой авантюриста он сделал то, чего не сделал бы для родного брата: он сохранил его тайну, из-за него он лгал, из-за него унижался перед Дюпре, из-за него потерял всякое самообладание, как не терял никогда в жизни, кроме одного случая в детстве, когда нянька плохо обошлась с Маргаритой. И что хуже всего, из-за него он забыл про Маргариту! Все остальное он мог бы себе простить, но это уже переходило все границы.
– Черт бы его побрал! – бормотал Рене. – Будь он проклят!
Он ходил до тех пор, пока немного не остыл, а затем отправился писать письма домой. Было уже очень поздно, когда, осторожно ступая, чтобы не разбудить спящих, он пошел к себе в спальню. При мысли о том, что с завтрашнего дня он будет вынужден терпеть общество этого проходимца не только днем, но и ночью, есть с ним за одним столом и спать чуть ли не под одним одеялом, в нем опять поднялось раздражение.
– Господин Мартель!
Кто-то стоял у двери в его комнату. Рене услышал знакомый запинающийся голос и, даже не успев рассмотреть горящие глаза беглого клоуна, нахмурился еще больше.
– Да? – резко сказал он. – Что вы хотите мне сказать?
– Только то, что я вам очень благодарен. Рене поднял брови.
– За примочку?
После минутной паузы тихий голос ответил:
– Да, за примочку. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
ГЛАВА V
Не успела экспедиция перебраться через Анды, как отношение ее членов к новому переводчику сильно изменилось. Причиной этого послужило, быть может, даже не столько поведение самого Ривареса, сколько Маршана.
При их первой встрече, когда маленький отряд Дюпре, в свирепую снежную бурю пробившись через перевал, добрался до хижины на Папаллакте, Маршан окинул быстрым взглядом утомленные лица голодных и замерзших людей, задыхавшихся после подъема в разреженном воздухе, оборвал коротким кивком расспросы командира и, оттолкнув Дюпре, бросился наливать в кружку горячий кофе.
– Нате выпейте, – сказал он, подавая ее Риваресу. Дюпре недовольно нахмурился. Маршану, единственному в мире человеку, от которого он, не сердясь, выслушивал и шутку и горькую правду, прощалось многое, но это уже переходило всякие границы. Однако не успел он этого подумать, как Маршан разгадал его мысль и подошел к нему с добродушной усмешкой на лице.
– Ничего не поделаешь, Арман, социальная иерархия может и подождать, а этот бедняга минут через пять хлопнулся бы на пол. Гийоме тоже похож на дохлую крысу. Эй, Бертильон! – повысил он голос. – Будьте умницей, помогите Гийоме раздеться и дайте ему кофе. – И снова обратился к Дюпре, на сей раз с необыкновенно хорошей улыбкой: – Прости, что я тебя перебил, но в такой тесноте обмороки совершенно ни к чему. Мы еще намучаемся с этим трусом Гийоме. А у этого такой вид, словно он умирал с голоду. Где вы его подобрали?
– В Кито. Я взял его на время переводчиком. В дороге он ни на что не жаловался, но если он слишком слаб, его, конечно, придется отпустить, как только мы найдем кого-нибудь получше. Может быть, нам удастся его заменить в какой-нибудь миссии на Напо.
– Вряд ли, – тихо сказал Маршан, взглянув на Ривареса. – Заменить его будет не так-то просто.
Вечером Маршан подошел к переводчику, который в крайнем изнеможении скорчился у огня, прислонившись головой к грязной стене, и сел рядом. Красные отблески пламени освещали ввалившиеся щеки и закрытые глаза Ривареса. Некоторое время Маршан смотрел на него молча.
– Ложитесь-ка вы спать, – сказал он наконец суровым тоном.
Риварес испуганно открыл глаза и выпрямился; на лице его немедленно появилось выражение бодрой готовности.
– Спасибо, но я уже вполне отдохнул. Мы все сегодня немного устали.
– Можете не трудиться, меня-то вы не обманете, – спокойно заметил Маршан, беря его руку и нащупывая пульс. – Я ведь доктор. Так в чем дело? Голодали?
– Не… немного. Я… они сказали вам?
– Не беспокойтесь, они мне рассказали все, что знали. Уж чего-чего, а рассказчики у нас всегда найдутся. Другой вопрос – что им известно. Мартель…
Он упомянул Рене совершенно случайно, но, хотя на лице, за которым он наблюдал, не дрогнул ни один мускул, по тому, как бешено забился у него под рукой пульс, Маршан понял, что Рене о чем-то умолчал. Он выпустил руку Ривареса и продолжал, теперь уже вполне намеренно:
– Мартель – единственный человек, который не поведал мне после ужина свою версию вашей истории. Но он умеет молчать о чужих делах.
Риварес метнул на него быстрый взгляд затравленного зверька и снова отвел глаза.
– Вот что я хотел вам сказать, – продолжал Маршан с таким видом, будто ничего не заметил. – Когда молодой человек начинает искать приключений и становится поперек дороги таким крупным хищникам, как Розас, и тому подобное, он задает своим нервам порядочную трепку. Так что, если вы почувствуете, что они у вас начинают шалить – кошмары там или головные боли, – не пугайтесь и не думайте, что у вас что-то не в порядке. Просто приходите ко мне, и я дам вам успокоительного. Хорошо?
У Ривареса задрожали губы, и он проговорил, заикаясь:
– Б-благодарю вас… вы так д-добры ко мне…
– Ну а теперь ложитесь спать, – сказал Маршан, вставая, – и помните, что вы среди друзей.
С этого момента Маршан как бы молчаливо признал Ривареса разным себе – если не считать разницы в годах и опыте – и стал относиться к нему с тем же спокойным и небрежным дружелюбием, какое он проявлял к Рене. Для остальных членов экспедиции новый переводчик был чем-то средним между доверенным слугой и бедным родственником, на чье сомнительное прошлое можно было смотреть сквозь пальцы, так как это позволяло требовать от него лишней работы. Штегер первый обнаружил, какие удобства в этой знойной стране представляет для исследователя, не склонного слишком утруждать себя, присутствие человека с такими ловкими руками и всегдашней готовностью услужить. При спуске с гор разбился ящик с ботанической коллекцией; и в Арчидоне, вернувшись к ужину в миссию, Рене застал следующую картину: эльзасец покуривал, лежа в гамаке, в то время как Риварес своими быстрыми смуглыми пальцами рассортировывал крошечные семена. Штегер вынул изо рта сигару и лениво кивнул Рене.
– Повезло мне, а? Я бы сам никогда не разобрал эти подлые семена, и надо же им было перемешаться. У меня не пальцы, а деревяшки. Да и глаза от этой процедуры непременно разболятся. Ну и климат!
Рене смотрел на тонкий профиль склонившегося над семенами Ривареса, не понимая, как может Штегер принимать безвозмездно услуги чужого ему человека, который к тому же устал гораздо больше, чем он сам. Лортиг, однако, взглянул на дело по-иному. Посмотрев, как быстро работают пальцы Ривареса, он заметил:
– Ловко у вас это получается, господин Риварес. Вы не смогли бы насадить моих сороконожек, у которых вечно обламываются ноги? Разумеется, – продолжал он таким тоном, что Рене захотелось дать ему пощечину, – я не собираюсь злоупотреблять вашим временем, но если вы хотите немного подработать…
Риварес поднял на него синие глаза, сверкнувшие стальным блеском, и сказал с напускной веселостью:
– Но ведь д-даже маленькая сороконожка, господин Лортиг, иной раз делится с ближним, не требуя за это платы, хотя у нее нет ничего, кроме н-нескольких лишних ножек. Если вы принесете свою коллекцию, я посмотрю, что с ними можно сделать.
Рене встретился взглядом с Маршаном и, густо покраснев, отвернулся. Лортиг зевнул:
– Как хотите, дело ваше.
Вскоре и другие члены экспедиции стали то и дело находить поручения для всегда готового услужить Ривареса.
– Совестно злоупотреблять вашей любезностью, но у вас так хорошо все получается, – говорили они; и хотя полковник отнюдь не давал переводчику бездельничать, Риварес всегда ухитрялся сделать кроме своей работы еще и чужую. Через месяц-другой в экспедиции почти не осталось человека – за исключением Маршана и Рене, – который не воспользовался бы явным стремлением Ривареса угодить, и постепенно он завоевал всеобщее расположение. Даже молодые офицеры, вначале громогласно негодовавшие на полковника за то, что он навязал им общество «низкопробного авантюриста», вскоре примирились с присутствием веселого и остроумного спутника, который безропотно позволял себе эксплуатировать и ни при каких обстоятельствах не терял, хорошего настроения. Тем не менее его непроницаемые, никогда не улыбавшиеся глаза по-прежнему смотрели с затравленной настороженностью и мучительным, пугающим напряжением.
Он старался стать незаменимым и никогда не упускал случая оказать услугу то одному, то другому, игнорируя знаки пренебрежения и мелкие обиды с видом человека, слишком занятого делом, чтобы обращать внимание на пустяки. В то же время он замечал маленькие недостатки и слабости каждого и приспосабливался к ним. Но, несмотря на всю покладистость Ривареса, в нем было что-то, не позволявшее даже Штегеру заходить слишком далеко, удерживавшее даже Лортига от повторения его ошибки.
С Рене он держался подчеркнуто учтиво, избегая дальнейших попыток к сближению: по всей видимости, он не хотел, чтобы его еще раз оттолкнули. Рене же был с ним по-прежнему натянуто холоден и все чаще напоминал себе, что до переводчика ему нет никакого дела.
– Мартель, – обратился к нему однажды вечером Лортиг, когда они все сидели у костра, – полковник сказал, что мы остановимся здесь дня на два, чтобы дать носильщикам передохнуть. Мы собираемся завтра съездить в гости к миссионерам. Сколько можно питаться жареными обезьянами и тушеными попугаями! Брр, мне вчера чуть дурно не сделалось, когда эти дикари рвали на куски живую обезьяну. По крайней мере, у снятых отцов хоть пообедаем по-христиански. Доктор не хочет с нами ехать – говорит, у него много работы.
– У меня тоже, – сказал Рене. – Нужно заняться картой и рассортировать и подписать образцы пород. Я останусь с доктором.
– Почему вы не попросите заняться образцами Ривареса? У него это великолепно получается.
– С какой стати он будет делать за меня мою работу? Это не входит в его обязанности.
– Но в его обязанности входит выполнение разных мелких поручений.
– Ему можно позавидовать, – вставил Маршан, посасывая свою неизменную черную трубку.
– В его контракте об этом, помнится, ничего не сказано, – сухо заметил Рене.
– Какой там контракт! Когда человека берут чуть ли не из милости…
– Какие мы все добренькие, – проворчал Маршан. – Раздаем работу направо и налево и ничего за это не берем.
– А вот и он! – воскликнул Штегер. – Господин Риварес!
Проходивший мимо Риварес вздрогнул и остановился. Когда он обернулся, лицо его улыбалось.
«Каждый раз, когда он слышит свое имя, он, наверно, ожидает удара», – вдруг подумал Рене.
Прежде чем Рене успел остановить Лортига, тот обратился к Риваресу:
– Мы тут пытаемся уговорить господина Мартеля поехать завтра вместе с нами, а он говорит, что ему надо разбирать образцы пород. Я его уверял, что вы наверняка поможете ему с ними разобраться как-нибудь в другой раз; вы всегда так любезны.
Переводчик медленно повернул голову и молча посмотрел на Рене. Тот поспешно ответил на его немой вопрос:
– Господин Лортиг ошибается. С какой стати вам затруднять себя? Вы слишком любезны – мы скоро совсем разучимся делать свою собственную работу.
– Я так и думал, что вы пожелаете сделать это сами, – ответил Риварес и обернулся к Маршану. – Вы, наверно, тоже остаетесь, доктор?
Маршан кивнул, не вынимая изо рта трубки.
– Да, и полковник тоже. Нас жареная обезьяна вполне устраивает, она по крайней мере не болтает без умолку.
Ночью Рене долго не мог заснуть и, по обыкновению, думал о переводчике.
«Может быть, я все-таки к нему несправедлив? Если бы у него действительно были задние мысли, то он стал бы льстить и угождать мне, так как он знает, что при желании я могу его погубить, или Маршану, потому что Маршан вьет из полковника веревки. Но ведь он этого не делает…»
И вдруг вся кровь бросилась ему в голову.
«Какой же я болван! Так ведь это и есть его способ льстить нам, показывая, что мы единственные, кого он уважает. Заставляет нас плясать под свою дудку, как и всех остальных, только по-другому. Если ты осел, он манит тебя пучком сена, если собака – костью».
Это открытие так поразило Рене, что он даже привстал. Ночь была ясная, и в лунном свете лица спящих казались призрачно-бледными. Риварес, лежавший рядом с ним, ровно дышал.
«Черт бы побрал этого наглеца! – подумал Рене. – Как он догадался?»
Он стал всматриваться в неподвижный профиль.
«Сколько он уже знает про всех нас? Наверно, порядочно. А мне о нем ничего не известно, хоть я и знаю, кем он был. Но одно ясно: только невероятное страдание могло оставить у рта такую складку. Днем она исчезает. Хотел бы я знать…»
Рене лег и повернулся к Риваресу спиной.
«Опять я о нем думаю! Какое мне дело до него и его секретов? По всей вероятности, они не делают ему чести».
На следующий день, серьезно поразмыслив, Рене решил, что пора положить конец этим глупостям. Последние дни он вел себя в высшей степени нелепо; 'можно подумать, что в свободное время, которого у него и так мало, ему нечем заняться, кроме как без толку ломать голову над делами совершенно постороннего человека. Вопрос о том, что такое Риварес – беспринципный интриган или нет, должен волновать самого Ривареса и его друзей, если они у него есть; ему же, Рене, случайному знакомому, которого лишь каприз судьбы свел с Риваресом, нет до этого никакого дела. Просто он усвоил себе скверную привычку постоянно раздумывать над этим; надо раз и навсегда выбросить из головы подобные мысли.
Рене так строго следил за собой, что почти целую неделю удерживался от размышлений о Риваресе. Но как-то на привале, во время послеобеденного отдыха, Гийоме, развалившийся в гамаке с сигарой во рту, принялся, по обыкновению, рассказывать скабрезные анекдоты. На сей раз они не имели успеха – день был невыносимо жаркий, и все устали. «Щенки», правда, вяло хихикали, но полковник зевал и проклинал москитов, и даже Лортиг не ухмылялся. Рене, нахлобучив сомбреро на глаза, тщетно пытался не слушать противный голос и уснуть. Маршан с ворчаньем перевернулся на другой бок.
– Все это, конечно, прелестно, молодые люди, но шли бы вы лучше болтать на воздух. Нам с полковником хочется спокойно переварить свой обед, а Мартелю вы надоели до смерти.
– Еще бы, – сказал неугомонный Бертильон. – Мартель у нас человек семейный, навеки связавший свою судьбу с необыкновенно ревнивой особой – теодолитом!
Тут даже Маршан рассмеялся: Рене со своим теодолитом был законной мишенью для шуток. Несколько дней тому назад он, рискуя жизнью, кинулся из пироги в кишевшую аллигаторами реку, чтобы спасти теодолит, сброшенный в воду одним из мулов, – к счастью инструмент был в водонепроницаемом футляре. Когда полузахлебнувшегося Рене вытащили из воды, он торжествующе держался за веревку, пропущенную через ручки футляра.
Бертильон, неплохо рисовавший карикатуры, схватил альбом и стал набрасывать сценку под названием «Миледи разгневана». Негодующе воздев к небесам зрительную трубу, законная супруга, мадам Теодолит, окруженная чадами – юными секстантами и магнитными компасами, – обвиняла в неверности кроткого и забитого Рене, поддавшегося чарам красавицы дождемера.
Рене от всей души присоединился к общему веселью. Сон как рукой сняло, все стали рассматривать рисунок и предлагать свои дополнения. Гийоме немедленно отпустил непристойность, и Рене, с отвращением отвернувшись, снова улегся в гамак. У Гийоме была не голова, а выгребная яма: ни одна мысль не могла пройти через нее, не пропитавшись нечистыми испарениями.
– Как хотите, а я буду спать, – сказал Рене. Но сонливость тут же с него слетела: он услышал бархатистый голос Ривареса:
– А как же т-та смешная история, господин Гийоме? Вы ее т-так и не досказали.
Рене широко раскрыл глаза: Риваресу нравятся анекдоты Гийоме!..
Польщенный Гийоме начал сначала, и на этот раз почти все смеялись, но Риварес не слушал. Он, потупившись, сидел немного в стороне; на его лице было то же выражение, что и тогда ночью, только исполненное еще большего трагизма. Линия рта была не просто скорбной – она выражала безмерную боль. Рене глядел на него из-под сомбреро.
«Если ложь причиняет ему такие страдания, зачем он лжет?» – подумал Рене и тут же яростно одернул себя.
То же самое повторилось на следующий день и на следующий. Но все было напрасно – он не мог ни преодолеть своей неприязни к Риваресу, ни забыть о его существовании. Он непрерывно думал о Риваресе и ненавидел его за это.
Какая нелепость! Да мало ли о ком неприятно думать и о ком попросту не думаешь. За примером не надо далеко ходить: Гийоме – весьма непривлекательная личность, и, однако, на него можно не обращать внимания, так же как на москитов или метисов. Бедняга Дюпре иногда действует на нервы своими придирками и напыщенностью, однако, стоит пройти минутному раздражению, и полковник забыт. Но когда в палатку входит Риварес, он словно заполняет ее всю, хотя просто сидит в углу и глядит в пол, не открывая рта.
Это наваждение преследовало Рене днем и ночью, и у него начал портиться характер. Ему стало все труднее сдерживать вспышки раздражения против Лортига и Штегера, делать скидку на возраст Дюпре и молодость Бертильона.
«Это все от климата, – уверял он себя, – и от бессонницы».
Он стал очень плохо спать, главным образом из-за того, что в одной палатке с ним спал Риварес. Каждую ночь, ложась спать, Рене решительно закрывал глаза и поворачивался спиной к опостылевшей фигуре, и каждую ночь он осторожно переворачивался на другой бок и, снедаемый жгучим любопытством, всматривался через накомарник в лицо, которое изучил уже до мельчайших подробностей, – сменилась ли маска искусственной веселости истинным выражением неизбывного страдания?
Как-то на рассвете, когда все еще спали, Рене наблюдал за лицом Ривареса из-под полуприкрытых век, спрашивая себя в тысячный раз: «Отчего, отчего на нем такая скорбь?» Вдруг он заметил, что ресницы Ривареса дрогнули, и на лице немедленно появилась привычная маска бодрого безразличия. Рене понял, что за ним тоже наблюдают. После этого случая оба часами лежали без сна, притворяясь спящими, но ловя каждый вздох соседа.
Рене все чаще охватывал странный ужас. Он спасался от него, разжигая в себе ненависть к Риваресу. Все в переводчике вызывало у Рене бессмысленную и яростную злобу: запинающаяся речь, кошачьи движения, полнейшая неподвижность лица ночью и молниеносная смена выражений днем. «Это не человек, а какой-то оборотень, – говорил себе Рене. – Он появляется неожиданно, подкравшись бесшумно, как индеец; его глаза меняют цвет, как волны моря, и когда они темнеют, то кажется, что в них потушили свет».
За последнее время Маршан стал более резок и угрюм, чем обычно. С самого отъезда из Франции он не прикасался к вину: но вот пришел день, когда, войдя в палатку, Рене увидел раскрасневшегося Маршана, который, глядя в пространство остекленевшими глазами, рассказывал какой-то вздор Лортигу и Гийоме. Риварес сидел в углу и насаживал бабочек на булавки. Рене остановился в дверях как вкопанный. Он боялся вмешаться и в то же время знал, с каким жгучим стыдом Маршан будет вспоминать завтра слова, которые уже нельзя будет вернуть.
– Но откуда вы все это знаете, доктор? – спросил Лортиг. – Разве генерал был вашим другом?
– Пациентом, мой мальчик. Его много лет мучила печень, от этого у него и характер был скверный. А стоило мне посадить его на диету – и он сразу начинал ладить с военным министерством. Хотя нельзя сказать, чтоб он очень любил овсяную кашу и физические упражнения, – всегда скрипел, как ржавые ворота, когда я ему их прописывал. Но зато потом говорил спасибо.
– Если бы вы почаще сажали его на диету, он, быть может, меньше ссорился бы с женой!
– Да, кстати, – вставил Гийоме, – вы, наверно, знаете всю подноготную этой истории. Вы ведь и ее тоже лечили? У нее на самом деле было что-то с этим немецким атташе?
– Доктор… – начал Рене, быстро шагнув вперед, но Риварес его опередил:
– Доктор, вы не знаете, почему индейцы считают встречу с этой бабочкой дурной приметой?
Они заговорили одновременно и обменялись понимающим взглядом. Гийоме сердито обернулся к переводчику.
– Ну кому интересно, что думают какие-то грязные дикари?
– Мне, – сказал Рене. – Именно эти бабочки приносят несчастье, господин Риварес?
– Да. А знаете, как любопытно они ее называют, – «та, что открывает секреты».
Маршан встал и поднес дрожащую руку к губам.
– В самом деле? – проговорил он. – Действительно любопытно…
Он испуганно переводил взгляд с Лортига на Гийоме.
– Простите, я не помешал? – спросил Рене. – Я хотел узнать, не сможете ли вы объяснить мне значение рисунков на корзинах для рыбы. Вы говорили, что они связаны с каким-то обрядом.
– Да, да, разумеется, – торопливо ответил Маршан. – Это очень интересно. Да, да… старею я… старею…
Без дальнейших разговоров Рене увел его с собой и почти два часа разговаривал с ним о туземных орудиях и обрядовых рисунках. Сначала у Маршана заплетался язык, но вскоре доктор пришел в себя и к концу разговора совершенно протрезвел.
– Спасибо, Мартель, – вдруг сказал он, когда они возвращались в палатку. – Вы с Риваресом славные ребята. Он запнулся и добавил сдавленным, дрожащим голосом:
– Подло ведь… выдавать чужие секреты! Заразная болезнь… между прочим.
Рене нагнулся за цветком. Когда он выпрямился, доктора около него уже не было.
Маршан не знал, когда он снова сорвется, но не сомневался, что рано или поздно это обязательно случится. Тяга к вину сидела внутри него, словно зверь, который бьется о прутья клетки; как ни старался он ее подавить, заглушить, она жила в нем, требовала, подталкивала. Рано или поздно она обязательно его одолеет.
Раньше Маршан запивал только после душевных потрясений или если что-то внезапно напоминало ему о пережитом. Он раскрыл книгу, содержавшую украденное у него открытие, в саду Тюильри, сидя напротив клумбы, засаженной красной геранью и синими лобелиями. Вернувшись из Абиссинии, он случайно увидел такую же клумбу – и снова запил. После этого он уставил свою спальню геранью и лобелиями и вскоре мог без содрогания трогать их лепестки. Тогда он во второй раз сказал себе: «Теперь ты здоров, принимайся за работу». Только после самоубийства жены он понял, что и на этот раз ошибся. А теперь? Тяга к вину уже не зависела от несчастий или напоминаний о них – достаточно было жары и москитов. Она принимала иные формы: раньше его изредка охватывало безумное желание немедленно напиться до потери сознания и забыть обо всем – теперь же ему постоянно хотелось выпить, чуть-чуть, чтобы легче было работать.
Все средства, безотказно действовавшие до сих пор, потеряли силу. Каждый раз, отправляясь в экспедицию, он сосредоточивал все свои мысли на том мгновении, когда берег Европы исчезнет за горизонтом. «Жажда исчезнет вместе с ним, и ты забудешь о ней», – внушал он себе. Но если до сих пор это самовнушение оказывало действие, то на этот раз береговая линия скрылась за горизонтом, а жажда осталась, и никакие заклинания не могли изгнать из его тела этого злого духа.
Кроме того, ему стали мерещиться всякие нелепости. Сколько бы он ни издевался над собой днем, каждую ночь ему являлся во сне печальный призрак белой маргаритки, которую он обрек на гниение в гробике ребенка Селестины.
По мере того как экспедиция продвигалась в глубь страны, идти становилось все труднее. Как-то раз, месяца четыре спустя после того, как они перевалили через Анды, им предстояло перейти вброд хотя и мелководную, но изобилующую водопадами и водоворотами реку. Прежде чем предпринять эту опасную переправу, Дюпре сделал привал, чтобы дать отдохнуть людям и животным, и лично осмотрел каждого мула и каждый тюк, проверяя каждую мелочь. Только тут Рене понял, почему Маршан считал «Педеля» прекрасным начальником.
Первыми в быструю реку вошли проводники и носильщики с ценными и хрупкими измерительными инструментами. За ними, верхом на лошадях, следовали члены экспедиции, последними двинулись вьючные мулы. Рене с Маршаном переправились одними из первых и поехали к тому месту, где были сложены инструменты. Дюпре еще оставался на другом берегу, собираясь переправляться последним. С ним были Лортиг и Риварес: первый присматривал за беспокойными мулами, а второй переводил туземцам приказания полковника. Оглянувшись, Рене увидел, как все трое спускались к воде, – Дюпре на белом муле, Лортиг на темно-сером и Риварес на гнедом – том самом норовистом муле с белой ногой, который сбросил в воду теодолит.
– Не задерживайтесь, Мартель! – крикнул Маршан. – Поехали в тень, на таком солнце быть вредно.
Но только они начали взбираться на высокий берег, как позади раздались крики и поднялась суматоха. Мул Рене, испугавшись, метнулся в сторону.
– Эге! – воскликнул Маршан. – Там что-то случилось! Когда Рене справился наконец со своим мулом, он увидел, как мимо него пронесся гнедой мул, уже без всадника. На том берегу виднелись две человеческие фигуры, но Рене их не заметил: он смотрел на мула с белой ногой и пустым седлом.
– Маршан! – закричал Штегер, подбегая к ним. – Сюда, быстрей! С Лортигом несчастье!
Ледяной обруч, стиснувший сердце Рене, распался. Перед глазами пошли круги. Всего только Лортиг… Взглянув на тот берег, он увидел около воды две фигуры и, сразу прийдя в себя, последовал за Маршаном.
Все уже спешились. Лортнг лежал на берегу с закрытыми глазами. С его одежды ручейками сбегала вода. Бертильон и де Винь держали над ним свои куртки, загораживая его от жгучих лучей солнца. Маршан, опустившись на колени, расстегивал на нем рубашку.
Подъезжая, Рене услышал:
– Ничего страшного. Его просто оглушило. Через несколько минут Лортиг пришел в себя и стал осыпать проклятиями гнедого мула. По его настоянию Риварес, который не мог справиться с этим беспокойным животным, поменялся с ним мулами, но на середине реки гнедой сбросил Лортига в воду. Гасконец остался цел и невредим, но был так взбешен, что Бертильон начал над ним подтрунивать:
– А мы уже собрались было вас оплакивать. Жаль, не видели вы этого зрелища. Мартель подъехал белый как полотно.
– Он, наверно, спутал вас с теодолитом, – сказал Маршан.
Рене был поражен: уж не догадывается ли Маршан об этой чертовщине, которая с ним творится?
«Всего только Лортиг…» Если бы тонул его родной брат, он и тогда подумал бы: «Всего только Анри». Как оборвалось у него сердце – как будто гибель грозила Маргарите. Неужели этот подозрительный авантюрист ему так же дорог, как любимая сестра?
Уж не теряет ли он рассудок? Не появляются ли у него навязчивые идеи? Какое ему дело до Ривареса? Почему он думает о нем днем и ночью? И знает ли Риварес, какую власть он имеет над всеми его помыслами? Может быть, он делает это намеренно? Порабощает его волю с определенной целью? Может быть…
Что за вздор!
Воспитание, которое он получил в английской привилегированной школе, не подготовило его к подобным трудностям. Окончив ее, он далеко не постиг всего, что бывает в жизни, но, во всяком случае, твердо знал, чего не бывает и быть не может. Все эти россказни о порабощении воли одного человека другим – ерунда и бабушкины сказки. Рене храбро уверял себя, что никакого наваждения нет… однако оно продолжало отравлять ему существование.
Если он следил за Риваресом, то и Риварес следил за ним. Рене вдруг начинал чувствовать, что на него смотрят, и, украдкой оглянувшись на переводчика, каждый раз видел эти неотступно преследующие его глаза, которые, казалось, обжигали, – такое в них было мучительное напряжение. Иногда Рене чудилось, что Риварес хочет о чем-то поговорить с ним. Эта мысль приводила его в такой ужас, что он всячески избегал оставаться с ним наедине. Натянутость и враждебность его обращения с Риваресом замечали даже менее наблюдательные люди, чем Маршан. В разговоре со «щенками» Гийоме как-то сказал, что хоть Мартель и отказался от частицы «де» перед своей фамилией и притворяется, что презирает дворянские привилегии, но все-таки нередко ведет себя как самый надутый аристократ.
– Посмотрите, как он третирует Ривареса. Английский милорд, да и только!
Миновав труднопроходимые болота, экспедиция вышла на открытую холмистую равнину, орошаемую полноводной рекой и изобилующую дичью. Установилась великолепная погода, с гор дул прохладный ветерок, и, к восторгу молодежи, Дюпре объявил, что на следующий день состоится большая охота.
Утром все проснулись в прекрасном настроении. За завтраком и позже, укладывая рюкзаки, молодежь смеялась и перекидывалась шутками. Даже Маршан приободрился. Рене болтал вместе со всеми, но взгляд его то и дело возвращался к Риваресу.
«У него такой вид, – думал Рене, глядя на изможденное, но улыбающееся лицо переводчика, – словно он посмеется-посмеется, да и пустит себе пулю в лоб».
– Наши носильщики тоже, видно, веселятся, – заметил Штегер, когда снаружи раздался взрыв пронзительного хохота. – Интересно, чем это они забавляются?
– Скорее всего чем-нибудь малопривлекательным, – отозвался Бертильон. – Вчера, например, они устроили бой тарантулов и подбадривали их колючками.
– Ну, это все-таки лучше, чем петушиные бои. Бертильон вздрогнул от отвращения. Хотя он изо всех сил старался изображать видавшего виды циника, эта роль не всегда ему удавалась.
– Брр, уж эти петушиные бои в Кито! Привязывать петухам ножи к шпорам! Ну и изуверы же здешние метисы.
– Но ведь все англичане обожают петушиные бои и бокс, не так ли, Мартель? – спросил де Винь.
– Насколько мне известно, не все, – ответил Рене. – Никто не видел моего патронташа?
Ему хотелось поскорее замять разговор о развлечениях метисов в Кито. Лортиг подмигнул де Виню, и тог продолжал с невинно-удивленным видом:
– Неужели вы в Англии ни разу не видели бокса? Я слышал, что там бокс бывает каждое воскресенье, после церковной службы.
– В самом деле? – ласково спросил Рене. У де Виня побагровели уши, и он сразу сник. Гийоме потянулся так, что хрустнули суставы, зевнул и заметил:
– Что до меня, то я бы не прочь посмотреть английский бокс, больше в Англии и смотреть-то нечего.
– Само собой, – проворчал Маршан.
– Очень уж сентиментальный народ теперь пошел, – продолжал Гийоме. – Если так будет продолжаться, то через одно-два поколения мы выродимся в законченных слюнтяев. По-моему, мужчины должны и развлекаться по-мужски. Мне, например, очень жаль, что мы не попали в Кито на пасху и не увидели боя быков, устроенного хозяином бродячего цирка. Я слышал, что это стоило посмотреть.
У Рене перехватило дыхание – он не смел взглянуть на Ривареса; потом украдкой бросил на него быстрый взгляд из-за рюкзака: Риварес зашнуровывал башмак, и лица его не было видно.
– Я себя слюнтяем не считаю, – вспыхнул Бертильон, – но, на мой взгляд, бой быков – зрелище отвратительное. Смотреть, как бык выпускает внутренности из лошадей, которым завязали глаза, – это, по-вашему, мужское развлечение?
– К тому же – добавил Лортиг, – для настоящего боя быков здешняя публика слишком труслива. Я слышал, что бедное животное просто бессмысленно дразнят – выкручивают ему хвост, оглушают хлопушками. Вам, наверно, приходилось это видеть, Риварес?
Темноволосая голова переводчика еще ниже склонилась над ботинком.
– Да, – тихо ответил он. – В-весьма характерное зрелище.
– Вот-вот, – подхватил Гийоме. – Испанцы любят яркие зрелища, как и все благородные нации. Вот, например, в Генте, когда я еще был мальчишкой, мы устраивали крысиные бои. Великолепная штука, скажу я вам! Лучше крысы никто не дерется – уж как вцепится зубами, так и не отпускает, пока не издохнет. Только всего и нужно, что зажечь спичку и…
– Довольно, господин Гийоме! – ледяным тоном прервал его Маршал.
Невольно взглянув на доктора, Рене увидел, что Маршан смотрит не на Гийоме, а на пепельно-серое лицо переводчика.
– На сегодня о крысах хватит. Готовы, мальчики? Пора двигаться.
– Скажите пожалуйста, какие мы нежные, – оскорблено проговорил Гийоме.
– Да, удивительно, – заметил Риварес с тихим смешком, от которого у Рене мороз пробежал по коже. – Но ничего, г-господин Гийоме, есть животные и покрупнее к-крыс, которые не разожмут зубов до последнего вздоха, если сзади д-держать зажженную спичку.
Рене завязал рюкзак и встал. Нужно хоть немного отдохнуть от всего этого, иначе он скоро не сможет ни работать, ни держать себя в руках.
– Если вы разрешите, полковник, – сказал он, беря ружье и пороховницу, – я не пойду с вами. Я давно уже собирался нанести на карту течение реки, и сегодня как раз подходящий день.
– На вашем месте я не рискнул бы заходить далеко, – заметил Лортиг. – Здесь, по-моему, должны водиться змеи и крупные хищники.
– Если вы твердо решили заняться этим сегодня – сказал полковник, – вам лучше на всякий случай взять кого-нибудь с собой.
– Спасибо, но это совершенно излишне – я не пойду далеко. Все, что меня интересует, можно определить, не уходя дальше чем на полмили от лагеря. Я просто выберу место для наблюдений, а потом вернусь за носильщиками и инструментами. Мне не хочется лишать кого-либо возможности поохотиться; а сам я, как вы знаете, охотой не увлекаюсь.
Риварес, который все еще зашнуровывал ботинки, поднял голову.
– Если вам нужна помощь, господин Мартель, я с удовольствием останусь.
– Очень вам благодарен, – холодно ответил Рене, – но я предпочитаю работать в одиночестве.
Чтобы положить конец уговорам, он надел сомбреро и вышел из палатки. Оказавшись один среди кустов, осыпанных душистыми цветами, он посмотрел вокруг и вздохнул с облегчением. Здесь по крайней мере ему не придется видеть, как Ривареса сначала коробит от шуток Гийоме и как через секунду он делает вид, что ему очень смешно.
Именно это его и мучило. Если бы Риваресу действительно нравились грубость и непристойности, все было бы очень просто. Но видеть, как тонкая натура подделывается под низменную, сознательно старается притупить в себе все лучшее, заискивает перед этим злобным, растленным существом, оскверняя свои прекрасные губы…
– Ну зачем он притворяется! – горестно вырвалось у Рене. – Если б он только не притворялся!
Он заставил себя выкинуть из головы эти назойливые мысли. Ведь он ушел сюда, чтобы забыть о них, остаться наедине с природой, вернуть себе душевный покой.
На краю рощицы с дерева до самой земли свисал великолепный полог страстоцвета. н на минуту остановился перед ним, стараясь думать только о том, как красивы гроздья цветов и как залюбовалась бы ими Маргарита, затем протянул руку, чтобы приподнять один из фестонов, и из зеленой завесы взметнулось облачко маленьких радуг, – он спугнул стайку колибри. Вся горечь, омрачавшая его душу, исчезла, – эти птички казались воплощением радости жизни.
Рене направился к реке, мурлыча – в первый раз с тех пор, как приехал в Южную Америку, – веселые и нежные старинные французские песенки, которые он, бывало, пел Маргарите:
Здесь ждет его моя любовь. Ах, только б он вернулся вновь! С победой или побежден — Навеки мой избранник он.Заросли внезапно кончились, и перед ним открылся ровный, поросший густой травой склон и широкая серебряная лента реки, извивавшаяся между пестревших цветами берегов. Рене уже давно не видел такой безмятежной красоты. Он сбежал по ковру цветов к реке и опустил руку в прозрачные струи, а потом неторопливо побрел по берегу, напевая любимую песенку Маргариты:
Кто здесь проходит в поздний час, Друзья в венках из майорана?Как любила она эту радостную мелодию! «Эта песенка – как веселая девочка, – сказала она ему однажды, – только девочка, у которой никогда-никогда не болела нога».
Дорогу Рене преградил впадавший в реку ручей. Он был слишком широк, чтобы перепрыгнуть через него, и, сняв ботинки, Рене перешел его вброд. Противоположный берег был невысок, но довольно крут. Взбираясь на него, Рене поскользнулся и ухватился за свисавшую над ручьем ветку, но она сломалась у него в руке. На берег он выбрался мокрый насквозь, но целый и невредимый.
Надломленная ветка загораживала ему дорогу. Наклонившись, чтобы приподнять ее, он увидел, что за ней что-то шевелится, и отодвинул ветку в сторону. В скале была маленькая пещера. Из нее разило зловонием, а на полу, усеянном обглоданными костями, лежали, свернувшись клубочком, прехорошенькие котята; величиной они были с кошку, но такие пушистые, с такими невинными круглыми глазами, что казались совсем маленькими.
«Семейство пумы, – подумал Рене. – Лучше мне убраться отсюда подобру-поздорову: мать, наверно, где-нибудь поблизости».
Он пошел дальше по берегу реки, зорко озираясь вокруг, но продолжал машинально напевать:
Что нужно этим господам, Друзья…Сзади послышался шорох; песня замерла у него на губах, а сердце словно оборвалось. Он обернулся и увидел прямо перед собой злые глаза пумы.
Рене вскинул ружье, почувствовал в руке мокрый приклад и понял, что потерял единственный шанс на спасение: ружье, по-видимому, побывало под водой, когда он оступился, перебираясь через ручей. Он не чувствовал страха, – для него, казалось, не осталось места; это была не опасность, это была смерть. Тем не менее Рене машинально спустил курок и услышал, как кремень щелкнул по мокрой стали.
Друзья в венках из майорана… —вновь зазвучала песенка, и Рене увидел реку; не эту, а другую – приток Верхней Йонны, где он мальчиком удил рыбу. Он ясно увидел песок в мелкой прозрачной воде, сверкающую рябь, белые водяные лилии, лысух и чибисов, прячущихся в камышах, – и в это мгновение пума прыгнула.
Рене не слышал выстрела, прогремевшего у него над ухом; однако он не терял сознания, – когда пума в предсмертной агонии перекатилась через него, раздирая когтями его руку, он смутно понял, что все еще жив. Но ведь этого не может быть, это невозможно. Тут какая-то ошибка…
Кто-то осторожно снял с Рене огромную лапу и помог ему сесть. Он провел рукой по лицу и посмотрел вокруг непонимающим взглядом – на ружье в траве, на мертвую пуму, на свои ботинки, на сочившуюся сквозь рукав кровь, а затем на бледное лицо человека, спасшего ему жизнь. «И чего он так расстроился, – подумал Рене. – Ведь не случилось ничего особенного».
Он попробовал встать на ноги, но тут же снова опустился на землю – у него закружилась голова.
Риварес принес воды, помог Рене дойти до места, где он мог бы прилечь, потом отрезал разорванный рукав, промыл и перевязал ему рану. И все это молча. Когда Рене смог наконец снова сесть, лицо переводчика уже стало обычной непроницаемой маской.
– Был, так сказать, на волосок… – с тупым удивлением пробормотал Рене.
– Да. Хотите коньяку?
– Да, пожалуйста, и покурить тоже. В левом кармане должны быть сигары. Спички, наверно, намокли.
Они покурили, потом Рене встал, сделал несколько шагов и ощупал себя. Оказалось, что он отделался многочисленными ссадинами и рваной раной на плече, которая только теперь начинала гореть.
– Пустяки, – сказал он, – но, пожалуй, все-таки лучше вернуться в лагерь. Такая встряска не проходит даром. Нет, спасибо, я дойду сам.
Они медленно пошли назад. Около цветущего занавеса страстоцвета сели передохнуть.
– Редко приходится видеть такую большую стаю желтогрудых колибри, – сказал Риварес.
Рене посмотрел по сторонам. Вокруг не было видно ни одного колибри.
– Где? – спросил он и добавил удивленно: – А, так вы видели?..
Рене не договорил, увидев, как вспыхнул и тут же побелел Риварес. С минуту оба молчали.
– Я уже отдохнул. Пошли? – сказал Рене.
С трудом превозмогая боль во всем теле, он поднялся с земли, словно не заметив протянутой ему руки. Риварес сразу спрятался в свою скорлупу, и до самого лагеря они не обмолвились ни словом. Не будучи в состоянии сам раздеться, Рене был вынужден позволить Риваресу снять с себя куртку и ботинки и перевязать рану. Затем, все еще ощущая сильную слабость и тошноту, он лег в постель, надеясь, что сон окажет целебное действие. Когда Риварес выходил из палатки, Рене вдруг открыл глаза и воскликнул:
– Но мы забыли про малышей!
– Про детенышей?
– Да. У меня все перепуталось в голове… Нам придется сходить за ними.
– Не надо. Я их убил.
Рене сел в постели и переспросил:
– Убили?
– Да, когда вы еще были без сознания.
– Но зачем?
Риварес отвел глаза и, помолчав, ответил:
– Умереть от удара дубинкой по голове не так мучительно, как умирать от голода. Во всяком случае, быстрее. Мне это хорошо известно – я испробовал и то и другое.
И тихо, как тень, выскользнул за дверь.
С минуту Рене размышлял над загадочными словами Ривареса, но тут же устало закрыл глаза. Голова раскалывалась от боли. Вскоре он уснул, а проснувшись через несколько часов, почувствовал мучительное жжение в ране и нестерпимую жажду.
– Фелипе! – позвал он.
Однако в палатку вошел Риварес.
– Вам что-нибудь нужно?
– Нет, благодарю вас. Фелипе здесь?
– Я сейчас его позову.
Риварес вышел. Охваченный внезапной вспышкой ярости. Рене стукнул кулаком по кровати.
«Опять шпионит! – И тут же в ужасе опомнился. – О боже, да что это со мной! Он боялся за меня и пошел следом на всякий случай… Да, но как же колибри… он видел колибри…»
Вошел слуга. Рене сел в постели и прикрыл глаза рукой.
– Принеси мне воды, Фелипе.
– Я принес, господин, вот она. Господин Риварес сказал мне еще, чтобы я принес вам поесть и чашку кофе.
– Где он?
– В другой палатке. И он сказал, чтобы я вас не беспокоил, если вы уснете.
Рене выпил кофе и снова лег. Головная боль понемногу утихала, и мысли прояснялись.
Риварес несомненно выслеживал его от самого лагеря. Он, очевидно, придумал какую-то отговорку, чтобы не ехать с остальными, потихоньку вышел из лагеря и пошел за ним. Разумеется, дело обернулось так, что этому оставалось только радоваться, но тем не менее Рене было не по себе. Поведение Ривареса тревожило его: зачем он пошел за человеком, который недвусмысленно заявил, что хочет побыть один? А если бы не этот случай с пумой? Неужели он так и крался бы за ним весь день, прячась в кустах и ничем не выдавая своего присутствия? Быть может, Риварес следил за ним, незримо и неслышно его оберегая, потому что в лесу упрямого и беззаботного глупца на каждом шагу подстерегает смертельная опасность?
– Я в няньке не нуждаюсь, – сердито пробормотал Рене. – И, во всяком случае, он мог бы меня предупредить об опасности заранее.
Он досадливо вздохнул. Его бесило, что он спасся только благодаря манере Ривареса делать все украдкой, преследуя какие-то свои тайные цели, – манере, которая больше всего претила ему в переводчике.
На исходе дня вернулись охотники. Услышав их голоса, Рене встал, преодолевая боль во всем теле, и оделся с помощью Фелипе. Ему делалось тошно от одной мысли, что сейчас вся компания начнет засыпать его вопросами о том, как все произошло; но делать было нечего, лучше быстрей с этим покончить. Риварес, конечно, уже рассказал им в общих чертах о случившемся.
«Интересно только, сказал ли он им, что крался за мной следом?»
Когда Рене вошел в палатку, ужин уже начался. Все были поглощены одним из обычных охотничьих споров.
– А я вам говорю, что нипочем бы не промазал, если бы солнце не било мне прямо в глаза, – говорил Штегер.
– А, господин Мартель! – воскликнул Дюпре. – Ну как ваши наблюдения? А почему у вас рука на перевязи? Что-нибудь случилось?
Все посмотрели на Рене. Один только Риварес продолжал есть.
– Я… я поскользнулся, перебираясь через ручей, – торопливо ответил Рене. – Пустяки.
Риварес поднял глаза.
– Надеюсь, вы не вывихнули руку? Рене мучительно покраснел.
– Нет, нет… ничего страшного. У меня разболелась голова, и я вернулся в лагерь. Придется мне заняться наблюдениями завтра.
– Перегрелись на солнце, вот и все, – невинным голосом сказал Маршан, краем глаза наблюдая за Риваресом. – Я же предупреждал вас, что в жару надо быть осторожней.
Разговор перешел на солнечные удары. Рене встал и, сославшись на головную боль, ушел в палатку. Он опять лег, но не мог заснуть. Глядя сквозь москитную сетку в потолок, он терзался вопросами, на которые не находил ответа.
Зачем он солгал? Непонятно. Какой страшной болезнью он заразился? Зачем ему хитрить и придумывать всякие отговорки – ведь ему нечего скрывать! Он солгал тогда в Кито, но там было совсем другое дело. Тогда он просто сохранил случайно открытую чужую тайну. Теперь же Риварес будет хранить его тайну, им самим созданную, и без всякой необходимости. Все это какой-то кошмар, бессмысленный и бессвязный, как бред сумасшедшего. Да пусть хоть вся Южная Америка знает о его приключении с пумой! На него напал хищник, и Риварес спас ему жизнь – вот и все. И спас ее, между прочим, рискуя своей, – он, наверно, был совсем рядом с пумой в момент выстрела. Если бы ему не удалось уложить зверя сразу, он почти наверняка погиб бы и сам. А как он отблагодарил Ривареса? Заставил его хранить молчание, как будто не хотел, чтобы храброму человеку воздали должное за мужественный поступок. И Риварес сразу молча согласился с его решением, и теперь он обязан Риваресу вдвойне, хотя больше всего на свете ему хочется чувствовать себя чистым именно перед этим человеком.
ГЛАВА VI
Плечо у Рене скоро зажило, и происшествие с пумой было забыто, но к смятению и беспокойству Рене прибавилось еще чувство неловкости, – ведь его спас от смерти человек, которого он не выносил. Каждый раз, когда Рене встречался глазами с переводчиком, его бросало в жар. «Какой же я ему, наверно, кажусь скотиной, – твердил он себе. – Ведь он спас меня, а я даже не счел нужным поблагодарить его».
Прошло два месяца. Экспедиция с невероятным напряжением медленно продвигалась вдоль еще не изученного притока реки Пастаса, считавшегося одним из главных оплотов страшных охотников за головами – хиваро. Некоторые из носильщиков уже сбежали, оставшихся объял ужас. Однажды ветер донес издалека дробь барабана и шум пляски. Носильщики сбились в кучу, дрожа от страха и перешептываясь: «Аука! Язычники!»
В удушливом влажном воздухе было особенно трудно преодолевать водопады, заросли и болота. Однажды вечером лагерь разбили на каменистом прибрежном откосе, между непроходимой чащей и трясиной. Рано поутру Риварес попросил разрешения отлучиться вместе с «начальником носильщиков» – сообразительным, когда-то крещеным туземцем, который очень привязался к переводчику и, как верный пес, следовал за ним по пятам. Риварес отсутствовал почти весь день. Вернувшись, он прошел вместе с Маршаном в палатку начальника экспедиции. После обеда Дюпре объявил, что «имеет сделать важное сообщение».
Оказалось, Риварес принес тревожное известие: одно из племен хиваро собралось на берегу реки для совершения обряда посвящения юношей в воины. Сначала они будут поститься, потом начнется взаимное бичевание, а когда дело дойдет до плясок и одурманивающих напитков, племя придет в воинственное настроение, чреватое опасностью.
– Так как они находятся впереди нас, – продолжал Дюпре, – мы не можем продвигаться дальше, не потревожив их. А это сейчас небезопасно. Господин Риварес настойчиво советует вернуться на стоянку, покинутую нами на прошлой неделе, и переждать там, пока не кончится празднество. Доктор Маршан склонен его поддержать. Их тревога вполне понятна, но мне, старому ветерану, думается, что они несколько преувеличивают опасность. Я не вижу достаточных оснований, чтобы возвращаться, когда каждый шаг вперед стоил нам такого труда. Однако во избежание столкновения с дикарями я готов принять все разумные меры предосторожности. Поэтому я решил, что мы останемся на неделю здесь, стараясь не обнаруживать своего присутствия, после чего сможем беспрепятственно двинуться дальше.
Он обвел молодежь строгим взглядом школьного учителя.
– Смею заметить, господа, что этот вынужденный отдых даст вам прекрасную возможность привести в порядок уже собранный материал. Кроме того, я должен всех предупредить: необходимо воздерживаться от всего, что может привести к столкновению с дикарями. Господин Маршан и господин Риварес сообщат вам некоторые из местных обычаев, каковые, пока мы здесь, будьте любезны уважать. Насколько я понимаю, обычаи эти связаны с ребяческими, нелепыми суевериями, которым так привержены эти невежественные туземцы. Господин Мартель, возлагаю на вас обязанность следить за соблюдением всех необходимых предосторожностей.
Закончив речь, Дюпре вышел, и Маршан последовал за ним. После их ухода Бертильон разразился хохотом.
– О-ля-ля! Какие грозные слова! Внимание, господа! Я имею сделать вам важное сообщение.
Он вскочил на ноги и, передразнивая полковника, скорчил нахально-серьезную мину.
– Ребяческие, нелепые суеверия этих невежественных… Брось, де Винь, а то оттаскаю сейчас тебя за уши. За усы не могу – малы еще… невежественных паникеров (прошу прощения, господин Риварес) вынуждают нас прочно засесть среди трясины и ждать, пока голый шарлатан не кончит заклинать чертей и ведьм. Во веки веков! Аминь!
Штегер приветствовал эту остроту громкими рукоплесканиями и хриплым смехом.
– Все это очень мило, – сказал Лортиг, – но веселого здесь мало. Если нам придется задерживаться всякий раз, как господину Риваресу заблагорассудится заявить, что кучка паршивых туземцев перепилась и…
– И в чем мать родила выплясывает сарабанду, – подхватил де Винь.
Гийоме вынул изо рта сигару и презрительно хмыкнул.
– Мой дорогой де Винь, разумеется это лишь поднимает их в глазах господина Ривареса. Вы забываете, что любые голодранцы – белые или цветные – ему гораздо ближе, нежели тот класс общества, к которому принадлежат некоторые из нас.
Риварес не шелохнулся. Струйка дыма от сигары в его руке ровно поднималась вверх. Рене молча встал и сел рядом с ним. Губы переводчика слегка сжались, побелевшие ноздри дрогнули, но и только. Спокойный, отчетливый голос, прозвучавший в дверях, заставил Бертильона виновато вздрогнуть:
– Мне тоже. У любого голодранца манеры лучше.
В палатку угрожающе просунулась львиная голова и внушительные плечи Маршана. Он направился прямо к Бертильону и положил руку ему на плечо. Это была тяжелая рука. Слишком маленькая для массивной фигуры Маршана, мягкая, широкая, с тонкими пальцами и нежной, как у женщины, кожей; человеку ненаблюдательному она казалась пухлой и слабой, – тем сильнее удивляла ее стальная хватка.
– Я считал тебя порядочным человеком, – сказал Маршан. Покраснев до корней волос, Бертильон бурно запротестовал:
– Но это же несправедливо, дед! Вам нравится Риварес. так вы поддерживаете его во всей этой ерунде. И мы должны торчать в вонючем болоте, чтобы нас заживо съели москиты…
– Вместо того, чтобы нас заживо зажарили хиваро… Совершенно верно.
– Да чего там, доктор, – начал де Вииь. – Мы же не в пансионе для благородных девиц. Неужели мы не в силах справиться с кучкой туземцев, даже если они на нас нападут?
– Кого вы подразумеваете под «туземцами»? – вкрадчиво осведомился Маршан, не выпуская плеча Бертильона, которое он схватил как клещами. – Метисов в Кито, которых можно пинать ногой, или воинственных жителей лесов, в полной боевой раскраске и распаленных дьявольским питьем своего колдуна?
– Не знаю, как дьявольское питье, – сказал Гийоме, – а вот обыкновенное вино не слишком просветляет мозги некоторых белых.
Бертильон вырвался из цепких пальцев Маршана и вскочил на ноги.
– Это уж подло! Неужели мы не можем вести себя как порядочные люди?
– Ладно, мой мальчик! – Маршан снова опустил руку ему на плечо, теперь уже ласково. – Не будем отвлекаться.
– Ну так вот, – вмешался де Винь. – Грязные туземцы и есть туземцы, какие они там ни будь – черные или красные, прирученные или дикие. Да мы с Бертильоном натощак справимся хоть с дюжиной!
– Ас полсотней на брата?
– Но позвольте, доктор, – запротестовал Лортиг. – не далее как вчера вы рассказывали, что эти дикари живут маленькими разрозненными группами, всего по нескольку семей.
– Я рассказывал вам про племена запаро, обитающие в нижнем течении Курарай, Но хиваро стоят на более высокий ступени развития, у них есть система сигнализации: при помощи военных барабанов. Как по-вашему, сколько воинов смогут они собрать по тревоге? – обратился он к хранившему молчание переводчику.
Риварес с трудом разжал губы.
– Не могу сказать в точности – что-нибудь от двухсот до трехсот.
– А нас девять, – произнес Маршан, глядя на Гийоме. – Всего лишь девять. Так как же, мальчики?
Все молчали. Рене заговорил первым, голос его от подавленного раздражения звучал глухо.
– Так как полковник возложил на меня ответственность за соблюдение мер предосторожности, я хотел бы узнать, чего именно нам следует остерегаться. Может быть, господин Риварес, ознакомит нас с обычаями хиваро?
Переводчик медленно перевел взгляд с Рене на Маршана, и все трое поняли, что могут положиться друг на друга. Потом он заговорил очень отчетливо, не заикаясь:
– Я думаю, нам не следует попадаться им на глаза. Как можно меньше шуметь. Ни в коем случае не стрелять. Но главное – избавиться от этой птицы, пока ее не увидели носильщики, – он указал на сокола, которого принес Лортиг.
Гасконец вспыхнул.
– Избавиться от этого сокола? Я собираюсь сделать из него чучело. Это неизвестный мне вид и…
– Зато мне он, кажется, известен, – сказал, нахмурившись, Маршан и повернулся к Риваресу. – Это, верно, один из священных соколов? Какой это вид – каракара?
– Нет, хуже, это акауан.
– Змееед?
– Да. Вы знаете, что нас ожидает, если что-нибудь случится с одной из их женщин?
Маршан присвистнул, разглядывая пестрое оперение птицы, затем посмотрел на спокойное, сосредоточенное лицо Рене.
– Видите ли, с этой птицей связано много всякого волшебства. Она защищает племя от змей, приносит вести от умерших и околдовывает души живых женщин: у них начинаются судороги, и они умирают – от истерии. Это передается от одной к другой, и начинается что-то страшное.
– Какой бред!.. – перебил Лортиг. – Я должен уничтожить мою собственность, потому что у господина Ривареса шалят нервы, а доктор верит в бабьи сказки… Мартель! Я…
Рене, не говоря ни слова, встал, поднял птицу и вынес ее из палатки. Взбешенный Лортиг рванулся за ним, но мягкая рука схватила его так, что у него на запястье остались синяки, и, несмотря на сопротивление, заставила снова сесть.
– Вот так-то лучше, – заключил Маршан тоном, каким говорят с трехлетними детьми.
– Что вы сделали с птицей? – закричал Лортиг, когда Рене вернулся.
– Привязал ей на шею камень и бросил в реку. Весьма сожалею, но другого выхода не было.
– Господин Мартель, – задыхаясь от злости, проговорил Лортиг, – я требую удовлетворения!
– Я не дуэлянт, – отвечал Рене, – и если вы недовольны, объясняйтесь с полковником. Я только выполняю его распоряжения.
– К тому же, – добавил необыкновенно кротким голосом Маршан, – любой, кто выстрелит на этой неделе из ружья, рискует сам получить пулю в лоб. Я тоже не дуэлянт. – И он задумчиво поглядел на пистолет, висевший у него на поясе. Лортиг, побледнев, встал с места.
– Предлагаю докурить наши сигары на свежем воздухе. Я привык к обществу благородных людей, а не бродячих авантюристов и трусов.
Гийоме, Штегер и де Винь вышли вслед за Лортигом. Бертильон в нерешительности медлил. На пороге де Винь обернулся и с укором бросил:
– Ты что же? Остаешься?
И Бертильон, кинув на Маршана виноватый, беспомощный взгляд, последовал за остальными.
– Сборище идиотов, – проворчал Маршан и зевнул, словно его клонило ко сну.
– Так вот, детки, – деловито продолжал он, – лагерь остался на нас троих. Ночью будем дежурить по очереди. Носильщики не в счет – они попадают в обморок от одной тени хиваро. Полковник к утру вполне оправится – должно быть, легкий приступ подагры. Вам, Мартель, лучше взять Бертильона под крылышко. На самом деле он неплохой паренек, это все ребячество да плохие друзья. Вырвите его из-под влияния Лортига. Как вы думаете…
Рене возмущенно перебил его:
– Не спрашивайте меня, доктор! Я только одно думаю: что меня окружают свиньи.
Риварес, горько усмехнувшись, поднял на него глаза.
– А какого черта вы ожидали? – огрызнулся Маршан. – Послушайте, хоть вы-то не валяйте дурака.
Его голос внезапно стал ласковым. Рене рассмеялся.
– Хорошо, дед. Постараюсь не валять.
На рассвете следующего дня Рене внезапно проснулся. Маршан тряс его за плечо. Гамак Лортига был пуст.
– Он ушел, и с ним Бертильон. Они взяли с собой ружья. Рене и Маршан молча смотрели друг на друга.
– И Ривареса нет.
– Он дежурит. Им как-то удалось проскользнуть мимо него. Мартель…
– Да?
– Что вы сделаете, если эти двое опять принесут акауана?
– Утоплю птицу в реке. Что же мне еще остается? Не могу же я следом за птицей утопить и их.
Маршан сурово посмотрел на Рене и, не говоря ни слова, пошел в палатку начальника.
Через час любители ранних прогулок вернулись, положили ружья и сели завтракать. Дюпре подверг их строгому допросу, но оба твердили в один голос, что отправились на поиски бабочек, а ружья взяли с собой на всякий случай. Однако они о чем-то весело шептались с де Винем. Пока они пересмеивались, пришел Риварес, бледный и расстроенный. Он не прикоснулся к еде и, казалось, не замечал направленных на него презрительных взглядов. Де Винь сказал, что Риварес «с перепугу позеленел».
Рене весь день занимался составлением карты. Ночью, когда он дежурил, к нему подошел Дюпре.
– Идите спать. Я покараулю.
Рене отправился спать, размышляя, как это Маршану удалось добиться своего. Перед рассветом его разбудил чей-то шепот. В ушах у него звучало слово «акауан», и он увидел, как из палатки неслышно выскользнула какая-то фигура. Он тут же вскочил, заподозрив, что вчерашние беглецы опять собрались тайком поохотиться. Но Лортиг мирно храпел рядом с ним. Пустовала постель Ривареса.
«Должно быть, эта проклятая птица мне просто приснилась», – подумал Рене и снова заснул.
За завтраком Риварес отсутствовал. Вдалеке глухо гремели барабаны.
– Наверно, танцуют, – заметил Лортиг.
Маршан ничего не сказал, но у него было такое лицо, что Рене вздрогнул, и ему почудилось, что теперь барабаны звучат как-то по-иному.
Дюпре вышел довольно поздно и был так бледен, что встретивший его у входа Штегер воскликнул:
– Что с вами, полковник? Вы больны?
Дюпре, не отвечая, прошел в палатку.
– Господа, мы должны готовиться к нападению. Начальник носильщиков предупредил нас: вчера в лесу нашли подстреленного из ружья сокола акауана.
Полковник сделал паузу. Бертильон с пылающим лицом поднялся с места.
– Полковник, я пошел… я не думал, что…
– Погодите, Бертильон, – вмешался гасконец, – это моя затея. Виноват во всем, полковник, я. Это я уговорил Бертильона пойти со мной. На беду пуля только задела птицу, и она улетела. Искренне сожалею, если эта безобидная шутка доставит нам неприятности, во всем виноват один я.
– Возможно, – сказал Дюпре, – но, к сожалению, это нам не поможет. У одной из девушек начались судороги, и колдун сказал, что все молодые женщины племени умрут. Воины готовятся напасть на нас.
Раздались приглушенные возгласы. Один Лортиг ничего не понял, его наивное презрение к «туземцам» было не легко поколебать. Он подбадривающе улыбнулся товарищам, но все лица были серьезны, и, не получив ни у кого поддержки, Лортиг обиделся.
– Я уже принес свои извинения. Конечно, я виноват, но ведь меня вывели из себя. И вряд ли опасность столь серьезна. Господин Риварес, конечно, не отличается храбростью, и ему кажется, что…
Лортиг не договорил – у него перехватило дыхание. Губы Дюпре стали дергаться. Из рук Рене со звоном упала кружка, кофе разлилось по земле.
– Где Риварес? – хрипло спросил он, схватившись рукой за столб, поддерживающий палатку.
– Он пошел к туземцам.
– Один?
– Один.
– Но его же убьют! – вскричал Штегер.
Дюпре отвернулся и тихо проговорил:
– Другого выхода не было.
Он рассказал им, что произошло, – быстро, спокойно, не выбирая слов. Он был так потрясен, что стал говорить совсем просто.
Риварес ушел, чтобы попытаться уладить дело миром. Он раскрасил себе лицо, как принято у дикарей, и надел на голову великолепный венок из алых перьев, взятый из этнологической коллекции Маршана, потому что хиваро ценят такие знаки уважения. Он отказался от охраны и не взял с собой пистолета. Лишь кое-что из наркотиков и химикалий, чтобы устроить «волшебство». Он заявил, что может рассчитывать на успех, только если придет к ним один и без оружия. Он заставил Дюпре дать слово, что тот в течение часа будет хранить молчание.
. – Он уверен в успехе, – добавил начальник экспедиции не очень уверенно и сразу перешел к практическим вопросам.
– Нельзя терять ни минуты. Рауль, вам поручается охрана лагеря с севера, с вами будут Лортиг, де Винь и половина носильщиков. Вы, Мартель, возьмете на себя южную сторону, в вашем распоряжении Гийоме, Бертильон и остальные носильщики. Штегер и начальник носильщиков останутся при мне. Стрелять в каждого, кто попытается проникнуть в лагерь или покинуть его без моего письменного разрешения. Порох и пули будут розданы…
Быстрые, точные приказания следовали одно за другим. В эту критическую минуту полковник был поистине хорош. Остолбеневший от изумления Лортиг наконец пришел в себя и предложил нелепый план: напасть на лагерь хиваро.
– Дикари умеют только нападать, защищаться они не способны. Если мы бросимся на них, не дав им времени…
– Бросьте болтать! – рявкнул Маршан, отталкивая его в сторону.
Ошеломленный Лортиг даже не обиделся. Рене молча записал все распоряжения полковника и так же молча вышел из палатки. За все время он не произнес ни слова. Бертильон стоял словно окаменев и все больше бледнел; потом подошел к Дюпре, который тихо разговаривал с Маршаном.
– Полковник, разрешите мне пойти к ним! Я скажу, что это я подстрелил птицу. Ведь несправедливо, что Риварес… Поплатиться должен я…
– Нам это не поможет, – резко перебил его Маршан. – Ты даже не знаешь их языка. Не мешайся, ты свое дело сделал.
Дюпре даже не счел нужным ответить юноше и, махнув рукой, вышел из палатки. Бертильон внезапно разрыдался, безудержно, как испуганная школьница. Носильщики внесли в палатку ящик с порохом. Вошедший с ними Рене резко крикнул:
– Ну-ка, Бертильон, распакуйте ящик. Да заставьте работать Гийоме, а то он путается у всех под ногами.
От страха Гийоме совсем потерял голову и только всем мешал. Остальные держались превосходно, в том числе и оба провинившихся. Оправившись от первого потрясения, они взяли себя в руки и помогали чем только могли. Вскоре все необходимые для обороны приготовления были закончены, и часовые заняли посты на подходах к лагерю. Рене патрулировал южную сторону; он внимательно вглядывался в заросли и молчал. Его душил слепой гнев: он старался не глядеть на Бертильона, чувствуя, что способен его убить. Час проходил за часом, и не было признаков ни мира, ни войны.
В полдень часовым принесли пищу. Они ели стоя, не спуская глаз с леса. Де Винь пришел к Рене с поручением от Маршана и остановился около него с несчастным видом.
– Мартель…
Рене просматривал в бинокль реку.
– Да? – не шевельнувшись, отозвался он.
– Вы лучше всех знаете Ривареса. Как вы думаете…
– Я ничего не думаю.
– Ведь не может быть, чтобы он… погиб?
– Счастье для него, если он уже мертв.
Де Винь отпрянул, глухо вскрикнув:
– Если… Нет, это невозможно! Они не станут… они не могут…
– Почему же? Или вы думаете, они будут с нами церемониться?
– Мартель… Мы с Бертильоном учились вместе в школе. Если… это случилось… он покончит с собой… Я знаю… Рене повернулся, продолжая просматривать реку.
– В таком случае он еще легко отделается. Берите бинокль и следите вон за той излучиной, пока я не вернусь.
Он отдал де Виню бинокль и направился к ближайшему часовому; туземец отложил карабин в сторону, и, став на колени, начал креститься.
– Вставай! Бери карабин! Помолишься, когда тебя сменят.
– Господин, – захныкал часовой, поспешно хватаясь за карабин, – неужели эти кровожадные язычники всех нас поубивают?
– Если ты еще раз забудешь, что ты на посту, им не придется тебя убивать – я пристрелю тебя сам.
– Слушаю, господин, – прохрипел часовой, и от страха его глаза стали совсем круглыми. Рене вернулся к де Виню и взял у него бинокль.
После полудня время тянулось так же медленно, как и утром, томительно длинные минуты складывались в часы. В неподвижном палящем зное люди ждали, всматриваясь в чащу воспаленными глазами, напряженно вслушиваясь. Рене обходил часовых. Настороженный, молчаливый, неутомимый и ко всему равнодушный, он был словно заведенная машина, которая должна работать, пока не сломается.
Незадолго до захода солнца с северной стороны, где находился Маршан, внезапно донеслись взволнованные голоса. Рене бросил быстрый взгляд на своих людей и схватился за пистолет. Через мгновение они увидели Лортига, мчавшегося к ним, перепрыгивая через камни. Он бросился на шею Бертильону.
– Все в порядке… он вернулся… Он заключил с ними мир. Когда они подбежали к палатке, фантастическая фигура с лицом, размалеванным кругами и полосами, и с трепещущей огненной короной на голове только что вырвалась из объятии Дюпре, и ее принялись восторженно тискать остальные. Последним к Риваресу приблизился, бормоча извинения, Бертильон. Риварес засмеялся и позволил ему поцеловать себя в обе размалеванные щеки. Потом оглянулся и медленно обвел взглядом радостные лица.
– Но где же господин Мартель?
Рене незаметно скрылся и, сев на каменистый уступ у самой воды, рыдал, уронив голову на колени.
Выплакавшись, он прислонился спиной к скале и попытался разобраться, что же с ним такое. Положение казалось столь же страшным, сколь и необъяснимым.
За полгода этот беглый клоун безраздельно завладел его сердцем. Невозможно, нелепо – и все же это так, и терзания, пережитые им сегодня, несомненное тому подтверждение. Впервые в жизни испытал он такие страдания и теперь недоумевал, как он смог их вынести и не убить себя или кого-нибудь другого. Хотя он вполне сознавал, что ему и всем его спутникам грозит мучительная смерть, хотя он думал о Маргарите, о гибели ее надежд, о ее горе, о ее безутешной одинокой жизни – больше всего терзала его мысль о Риваресе, одном среди дикарей.
Против его воли, несмотря на то, что все в нем страстно и неустанно восставало, его любовь была безвозвратно отдана какому-то проходимцу, человеку с сомнительным прошлым, который вел себя весьма странно и, конечно, ничуть им не интересовался, разве только ради собственной выгоды. Так случилось, и ему от этого никуда не деться.
Когда Рене вошел в палатку, там уже ужинали. Риварес сидел рядом с Дюпре, перебрасываясь шутками и остротами с радостными, возбужденными сотрапезниками. Он успокоил перепуганных носильщиков, сняв устрашающий головной убор, и попытался смыть с лица краску, однако кое-где все еще зловеще проступали неотмывшиеся пятна и полустертые фантастические узоры. В волосах Ривареса застряло алое перышко тукана. Держался Риварес очень неестественно и шутил на редкость плоско; при этом он так сильно заикался, что его было трудно понять. После ужина его попросили рассказать обо всем подробно. Он начал шутливо описывать свое появление среди разъяренных дикарей, но вдруг замолчал на полуслове – его лицо словно застыло, взгляд стал пустым. Через мгновение он смущенно улыбнулся.
– П-прошу прощения. Не напомнит ли мне кто-нибудь, о чем я говорил?
Маршан встал и тронул его за плечо.
– Мы вам напомним об этом завтра, а сейчас вам пора бай-бай.
Риварес повиновался. Рене последовал за ним и только сейчас заметил, что у него все тело ломит от усталости. Когда возбуждение улеглось, все почувствовали, как вымотал их этот долгий напряженный день, и стали укладываться спать. Рене спал крепко, но его мучили кошмары, и время от времени он просыпался, натягивал одежду и потихоньку выбирался наружу, чтобы растолкать утомленных часовых, засыпавших на посту. Один раз на рассвете, когда он вернулся в палатку, ему показалось, что Риварес приподнялся. Рене тихонько окликнул его, но, не получив ответа, снова заснул.
Наутро Дюпре в присутствии всех членов экспедиции уничтожил контракт, согласно которому Риварес был временно нанят переводчиком, и изготовил другой, поставивший Ривареса в равное положение с остальными. Свидетелями были Рене и Маршан.
– В настоящее время я только таким образом могу выразить вам свое уважение, господин Риварес, – сказал Дюпре. – Но смею вас заверить, что по возвращении в Париж, который, если бы не вы, нам бы уже не пришлось увидеть, – я позабочусь, чтобы все узнали, в каком мы у вас неоплатном долгу. Если вам будет угодно отправиться с нами в Европу, Париж и вся великая французская нация сумеют дружески принять иностранца, рисковавшего жизнью ради спасения французских граждан.
– Господи! – шепнул Маршану Штегер. – Да это похуже раздачи наград в сельской школе. Сейчас дойдет очередь до шалунов.
И действительно, войдя во вкус, Дюпре принялся отчитывать Лортига и Бертильона. Рене нетерпеливо ждал, когда он наконец кончит. После вчерашнего было трудно вынести этот торжественный фарс. Тут он заметил, что Риварес, стоявший немного позади Дюпре, подмигнул Бертильону, словно говоря: «Не обращайте внимания, старина, он ведь не может без нравоучений».
Когда Дюпре наконец кончил, послышался мурлыкающий голос героя дня, – и всем показалось, что треск сухих сучьев сменился нежным журчаньем ручья.
– Вы в высшей степени любезно и лестно обо мне отозвались, полковник, но, право же, я главным образом думал о спасении собственной шкуры. Что же касается небольшого промаха, допущенного этими господами, то я уверен, что вы, человек, служивший в Великой армии, извините их несколько чрезмерное презрение к опасности. Ведь общеизвестно, что во Франции храбрость не д-добродетель, а национальное бедствие.
Рене стиснул зубы. «Если уж ты не щадишь собственного достоинства, то хоть пощади тех, кто тебя любит. Что за пытка: стоять рядом и видеть, как ты – именно ты – играешь на ребяческом тщеславии старика и смеешься над ним за его спиной!»
Рене взглянул на Маршана. «Слава богу, – подумал он, – ему тоже противно».
Дюпре улыбнулся.
– Первой традицией Великой армии было повиновение приказу. Но, поскольку эти господа дали мне честное слово, что ничего подобного больше не повторится, забудем о происшедшем. Можно простить все человеческие слабости, кроме трусости.
Он с величавым презрением взглянул на поникшего Гийоме. Вечером, после ужина, Дюпре приказал открыть несколько бутылок шампанского, припасенных для торжественных случаев. Он встал и произнес длинную речь, в конце которой провозгласил тост за здоровье «нашего дорогого отважного товарища». Маршан поднял свой стакан, но запах вина заставил его побледнеть, и, не пригубив, он поставил стакан обратно. На него нашел очередной приступ хандры, и рядом с искрящимся весельем Риваресом он казался особенно мрачным.
– Доктор! – воскликнул Лортиг. – Неужели вы не выпьете за здоровье племени хиваро и их укротителя?
Рене опрокинул локтем миску с рисом на колени Штегеру.
– Как я неловок! – закричал он, вскакивая на ноги. – Доктор, передайте мне, пожалуйста, вон ту ложку! Прошу прощения, Штегер.
Оглянувшись, он с удивлением увидел, что Риварес и не думает прийти ему на помощь. Маршан бросил на Рене свирепый взгляд, взял свой стакан, осушил его единым духом и про тянул Лортигу, чтобы тот снова наполнил его. Рене медленно опустился на свое место. Три дня жил он в каком-то непрерывном кошмаре – и вот теперь еще это… И сейчас, когда случилось непоправимое, ему хотелось лишь одного – чтобы Риварес перестал смеяться. Он смеялся непрерывно весь день, и смех его, звучавший резко и монотонно, стал к вечеру почти визгливым. Риварес был необычайно весел, лицо его пылало, глаза блестели, – но он ничего не ел и не пил.
Когда Маршан в четвертый раз наполнял свой стакан, Дюпре наконец заметил, что происходит, и спокойно отставил бутылку подальше. Рене увидел, как Гийоме тут же поставил на ее место другую.
– Кто-нибудь желает полюбоваться рекой при лунном свете? – спросил, вставая, Рене.
– Но мы же еще ничего не слышали о ваших приключениях, Риварес, – сказал Штегер. – Расскажите нам все подробно.
Рене остановился в дверях, Риварес принялся рассказывать. Говорил он свободно, как профессиональный актер, легко перевоплощаясь, быстро меняя интонации и выражение лица, комично представляя в лицах всех по очереди: самого себя, колдуна, бьющуюся в истерике девушку, взбудораженных родственников. Будь в его исполнительской манере меньше злости, получилась бы превосходная пародия.
– Когда я туда пришел, держа в знак миролюбия руки вот так, старый джентльмен расхаживал вокруг хижины, свистел в дудку и т-творил заклинания. А внутри девица рвала на себе волосы и с пеной у рта вопила что есть м-мочи: «А-ка-уан! А-ка-уан!» Чего мне стоило убедить их, что я умею лучше колдуна изгонять д-духов! Колдуну хотелось сначала м-меня прирезать, а потом уж выслушать. К-конечно, бедняге не понравилось, что какой-то чужак покушается на его монополию. Еще бы! Представьте себе: является, например, в Собор Парижской богоматери некий дилетант и предлагает архиепископу поучить его, как нужно служить мессу! К тому же эти дикари народ очень р-религиозный. Прямо к-как христиане.
Последние слова покоробили Дюпре, и он, нахмурившись, строго взглянул на засмеявшегося Бертильона, но тот был в таком восторге, что ничего не заметил.
– Я сделал священный знак и воззвал к духу Хурупари, я говорил о четырех пальмах – четырех сестрах, но ничто их не смягчило. Тогда я прибегнул к п-последнему средству и стал ч-чревовещать. Я сказал, что вызову Гурупиру, чтобы он увел дух злой птицы и отдал его Ипупиаре.
– Отдал кому?
– Это все л-лесные демоны. Гурупира принимает человеческий облик, увлекает людей за собой в трясину и исчезает. Потом еще есть Ипупиара. что значит «повелитель вод». Он живет в болотах и реках. Вы стараетесь убежать от него, а на самом деле все в-время бежите к нему, потому что ступни у него вывернуты пятками вперед…
– Где же тут логика? – спросил Маршан, несмотря ни на что, не утративший своей любви к точности. – Если ступни вывернуты у него, то почему же навстречу ему бежите вы?
– О, это, п-повидимому, то, что называют т-таинством веры. Я же сказал вам, что они очень р-религиозны. Как бы то ни было, но в конце концов вы непременно попадете к нему в лапы, и он вас задушит. Так вот сначала я заставил духа этой птицы войти в хижину и кричать. Вот так.
Риварес закрыл лицо руками, и прямо над сидящими раздался резкий протяжный крик, похожий скорее на смех, чем на плач: «А-ка-уан! А-ка-уан!»
– Потом я устроил небольшое представление, чтобы вызвать Гурупиру, и велел им закрыть глаза.
Риварес снова закрыл лицо руками. Издали донесся какой-то странный голос. Сначала он был едва слышен, потом приблизился и наконец превратился в страшный рев, оборвавшийся около самой палатки. Потом крик «акауан» зазвучал опять, постепенно замирая вдали. Риварес поднял смеющееся лицо.
– Тут уж они все попадали на землю, а колдун трясся, как желе. Для него-то духи не устраивали такой тарарам. Даже девица забыла, что должна выть. Тогда я вытащил у нее изо рта огненного демона…
– Как же вы это сделали?
– Самый обыкновенный фокус – при помощи вытянутого из рукава куска пакли. А потом я дал ей пилюлю опиума и сказал, чтобы она уснула и проснулась исцеленной. Вот и все.
Среди смеха и аплодисментов восхищенных слушателей раздался голос Гийоме. Со вчерашнего дня он лишился своих обычных слушателей: когда он заговаривал, все холодно отворачивались от него. Гийоме знал, что Маршан и полковник уже почти решили оставить его в первой же миссии на Мараньоне.
– Как удачно, – сказал Гийоме, – что вы и чревовещатель и фокусник. Никогда не знаешь, что может пригодиться в глуши. Где же вы всему этому научились?
Рене вздрогнул. Неужели Хосе все-таки удалось заполучить слушателя? Неужели Червяк знал и молчал столько месяцев? Вздор! Конечно, он просто язвил наобум.
Ни один мускул не дрогнул в лице Ривареса.
– В свое время я очень увлекался любительскими спектаклями.
– Мне кажется, у вас врожденный талант к… как бы это сказать…
Риварес с натянутым смешком откинулся назад.
– К фокусам? Несомненно. Из меня, вероятно, вышел бы вполне с-сносный шут. Или я мог бы основать новую религию, особенно т-теперь, когда я принялся в-врачевать больных и изгонять б-бесов. Хотя воскрешать м-мертвых было бы потруднее, да это могло бы им и не понравиться.
Рене потихоньку выскользнул из палатки и принялся шагать по залитой лунным светом каменистой площадке. Он никогда бы не поверил, что шутка может причинить такую боль. Не раз в тяжкую минуту обвинял он Ривареса мысленно в чем угодно, но только не в отсутствии чуткости. Горько подозревать самого дорогого тебе человека чуть ли не во всех смертных грехах, но еще тяжелее, когда тебя коробит от его бестактности.
Тишину нарушило чье-то тяжелое дыхание, словно кто-то долго бежал. Он увидел, что на камне сидит человек, уронивший голову на скрещенные руки.
– Кто здесь? – спросил Рене, подходя ближе.
– Н-ничего. Одну минутку…
Голос нельзя было узнать, но человек предупреждающе поднял изуродованную левую руку.
– Риварес! Что с вами? Вам плохо? Перед ним опять было страшное лицо, которое он видел в Кито.
– Да. Не говорите остальным. Я нашел предлог, чтобы уйти… не мог больше выдержать.
– Но вам нужно лечь.
– Я знаю. Помогите мне, пожалуйста. – Он поднялся, цепляясь за руку Рене.
– Вы в состоянии идти? Я могу донести вас на руках.
– Спасибо. Я сам.
Опираясь на Рене, он медленно сделал несколько шагов, каждый раз с трудом переводя дух, потом остановился и закрыл рукой глаза.
– Это просто глупо! – воскликнул Рене. – Обнимите меня за шею.
Нагнувшись, он почувствовал, как Риварес обмяк и всей тяжестью навалился ему на плечо. Рене поднял его, отнес в палатку Дюпре и уложил в гамак, затем велел Фелипе позвать Маршана.
Риварес открыл глаза.
– Господин Мартель… Что вы делаете?
– Снимаю с вас башмаки. Не шевелитесь. Лежите спокойно.
– Да, но… вы отнесли меня в палатку полковника…
– Когда вам стало плохо? – спросил Рене, расшнуровывая второй башмак.
– Сегодня утром… нет, еще ночью. Я надеялся, что боль пройдет. Но сейчас схватило по-настоящему.
– Поэтому вы весь день и развлекали нас?
– Наверно. Кто однажды был клоуном, тот им и останется. Мне кажется, я фиглярничаю уже целую вечность. А что, очень скверно у меня получалось? Так некстати заболеть именно сейчас! Мне очень жаль, что я вас всех задержу, но мне придется отлежаться.
– Господин! – просунув в палатку голову, позвал Фелипе. – Доктор только что вышел вместе с господином Лортигом. Пойти поискать?
– Да, пожалуйста.
Риварес запротестовал.
– К чему такая спешка? Вам незачем так беспокоиться…
– Что же я, по-вашему, должен делать, когда человек теряет сознание?
– Это от боли. Так уже не раз бывало. Оттого что я попытался идти…
– Так с вами это было и прежде?
– Еще бы! За последние четыре года – раз шесть-семь. Пора бы мне уже привыкнуть.
– Что же это такое?
– Я сам как следует не знаю. Один человек говорил мне, что это местное воспаление, но он мог и ошибиться, потому что пил как лошадь. Чтобы там ни было, а боль страшная. И все из-за какого-то внутреннего повреждения. Г-говорят, это не опасно для жизни, если только не начнется п-перитонит. Это случилось тогда же. – И он тронул свою левую руку.
– Как же вы лечитесь?
– Просто жду, когда пройдет приступ, и стараюсь не терять головы. Это длится не слишком долго, а то было бы невозможно выдержать. Нужно только набраться решимости несколько дней терпеть боль. Она накатывает волной и затопляет сознание. А между приступами вполне терпимо, если только лежать совсем не двигаясь и дышать осторожно.
Рене на минуту задумался.
– Полковнику лучше перебраться в другую палатку, а я останусь здесь ухаживать за вами.
– Вы? Нет, нет! Это может и Фелипе. Я не хочу, чтобы вы оставались со мной.
– Почему?
– Вы не понимаете. Это ведь т-только начало.
– Тем более…
– Вы не представляете, что это такое. Вам будет тяжело. Такая боль – отвратительное зрелище. А вы ненавидите всякое уродство!
– Пусть вас это не тревожит. В свое время я достаточно имел дела с больными. Моя сестра почти с рождения прикована к постели.
– Бедняжка! – пробормотал Риварес, широко раскрыв глаза.
Не понимая, как это случилось, Рене стал рассказывать о Маргарите, о своих опасениях н надеждах – о том, чего он никогда никому не поверял.
– Вот потому я и поехал в эту экспедицию, – закончил он и некоторое время молча следил за колеблющимися тенями. Молчание нарушил горький смех Ривареса.
– В-весьма похоже на бои гладиаторов, не правда ли? Все требуют твоей смерти. Господу богу, в-вероятно, очень в-весело забавляться с нами – ведь нас так много.
В палатку вошел раскрасневшийся, разгоряченный вином Маршан. Больной принялся развлекать его веселыми анекдотами и эпиграммами н, повернувшись к Рене, с отчаянием прошептал:
– Уведите его отсюда! Уведите! Он пьян! Рене с большим трудом выпроводил Маршана из палатки и, отойдя подальше, чтобы их нельзя было услышать, спросил:
– Нельзя ли дать ему какое-нибудь средство, чтобы облегчить боль?
Маршан засмеялся.
– Дорогой мой, вы чрезмерно чувствительны. Мы не даем опий из-за каждого пустяка. Просто небольшое воспаление, наверное он разгорячился при езде и схватил простуду – вот и все, не то бы он не острил так метко.
Маршан, пошатываясь, удалился. Рене с отчаянием смотрел ему вслед.
Через несколько часов, не в силах безучастно смотреть на страдания Ривареса, Рене разбудил Маршана. Он решил, что не уйдет без опия, хотя бы ему пришлось добывать его силой. Но пары шампанского уже выветрились, и Маршан мрачно последовал за Рене.
– Да, острое воспаление, – сразу сказал он, взглянув на скорчившегося больного. – Принесите кипятку и компрессы. Только сначала посветите мне!
Склонившись над гамаком, он мягко и отчетливо произнес:
– Послушайте, Риварес. Если вы больше не можете, я дам вам опия, но для вас будет лучше, если вы протерпите сколько сможете, не прибегая к нему. Сумеете?
Риварес, закрывавший лицо рукой, кивнул. Маршан хотел расстегнуть на нем рубашку и вдруг обернулся к Рене.
– Вы пролили воду, Мартель?
– Нет, – прошептал Рене.
Маршан выхватил у Рене лампу, отвел руку Ривареса и, взглянув ему в лицо, поспешил за опиумом. Дав больному лекарство, он сказал:
– Что же ты не сказал мне, мальчик?
Через несколько часов начался новый приступ. Он был настолько сильным, что всевозможные болеутоляющие средства, к которым при содействии Рене два дня и две ночи почти без, передышки прибегал Маршан, не приносили облегчения. Только большие дозы опиума могли бы оказать некоторое действие, но Маршан во что бы то ни стало хотел обойтись без них.
– Других больных мне обязательно пришлось бы оглушить опием, не думая о последствиях, но у вас хватает мужества помочь мне, – сказал Маршан Риваресу к вечеру третьего дня.
Риварес как-то странно посмотрел на него.
– Как по-вашему, придет этому когда-нибудь конец?
– С вашей смертью. Болезнь слишком запущена.
Бертильон только что вышел от больного, необычайно обрадованный тем, что тот уже в состоянии шутить. В соболезнующих посетителях недостатка не было, трудность заключалась в том, чтобы не допускать их к Риваресу, когда ему было слишком плохо и он не мог притворяться. Риварес настойчиво внушал всем, что его заболевание несерьезно. Рене и Маршан не переставали изумляться: стоило им впустить кого-нибудь в палатку, и Риварес тут же напускал на себя веселость. Поспешно отерев влажным платком со лба пот, он встречал гостей приветливой улыбкой, шутил, рассказывал анекдоты, и только прерывистое дыхание да его запинанье выдавали, какого труда ему это стоило. Он чересчур много смеялся, но смех его звучал естественно, и лишь Маршан с Рене догадывались, что за этим скрывалось.
Спровадив Бертильона, Маршан, желая посмотреть, как развивается воспаление, попросил Рене приподнять больного. Рене был искусной сиделкой, но, наклоняясь, он оступился на неровном полу и едва удержался на ногах.
– О господи! – вырвалось у Ривареса. Это был почти вопль, беспощадно подавленный.
Рене, похолодев от ужаса, слушал, как тяжело дышит больной. Но вскоре Риварес извинился с мягкой улыбкой:
– Простите, господин Мартель. Это я просто от неожиданности. Мне вовсе не так уж больно. Попробуем еще раз?
Эту улыбку Риваресу удалось сохранить до конца осмотра. Маршан знаком отозвал Рене в сторону.
– Когда мы на него не смотрим, – прошептал он, – ему не надо так сдерживаться.
После минутного колебания Рене зашептал:
– Не попробовать ли вам уговорить его оставить это притворство? Ну хотя бы при нас с вами. Ведь это так мучительно и так изматывает его. Конечно, боль следует переносить мужественно, но всему есть предел. Не понимаю, почему он старается убедить нас, что ему не больно? От этого ему только хуже.
Маршан зарычал на него, словно рассерженный медведь.
– Конечно вам этого не понять. Дело в том, что терпеть приходится ему, а не вам, и пусть поступает, как ему легче. Ну, если вы собираетесь дежурить около него ночью, вам пора ложиться.
Рене не стал возражать. Даже если отбросить его привязанность к Риваресу, которая сковывала ему язык, он не смог бы ясно выразить свою мысль. Ему казалось, что за всей этой великолепной стойкостью укрывается не стоицизм, не гордость, не боязнь огорчить других, а исступленная застенчивость, парализующее душу недоверие. «Почему он так боится нас? – снова и снова спрашивал себя Рене. – Он всем нам спас жизнь, а сам таит свою боль, словно его окружают враги. Неужели он думает, что нам безразлично? Не может быть!»
Когда Рене в сумерках вернулся, Маршан встретил его у входа в палатку.
– Я буду дежурить около него и ночью. Ему стало хуже.
– Вы дали ему опий?
– Дал немного, но почти безрезультатно – слишком сильный приступ. Если боль не утихнет, придется дать большую дозу. Входите, он вас спрашивал.
Рене вошел один. Риварес схватил его за руку.
– Отправьте Маршана спать. Он не должен быть сегодня здесь. Я объясню потом.
– Он хочет, чтобы сегодня около него дежурил я, – сказал Рене, вернувшись к Маршану. – Так как же нам быть?
– Самое главное – не волновать его. Оставайтесь, я вам доверяю.
Рене записал, что нужно делать.
– Постарайтесь обойтись без опия, – сказал Маршан, – через час, если приступ не прекратится, позовите меня, а если он начнет бредить, то и раньше. Это легко может случиться. Не уходите, если он задремлет. Я не сразу лягу.
Когда Маршан ушел, Риварес знаком подозвал Рене. Голос его был так тих, что пришлось наклониться, чтобы его расслышать.
– Обещайте мне… не звать его… что бы ни случилось, даже если я сам буду просить…
– Но он может помочь вам. Он даст вам опий.
– Он может напиться, а Гийоме может… С вами я в безопасности.
Он заговорил более отчетливо, превозмогая себя:
– Раньше во время таких припадков у меня иногда начинался бред. Как знать, что я могу наговорить? Хотелось бы вам, чтоб ваши секреты знал Маршан?
Рене заколебался, вспомнив про бабочку и корзины для рыбы.
– Как хотите, – сказал он наконец. – Обещаю не звать его, если только… – он не докончил.
– Если только…
– Вы должны предоставить мне некоторую свободу действий. Если мне покажется…
– Что я умираю? Этого не бойтесь! Так вы обещаете?
– Да.
– Раз так – вашу руку, Не беспокойтесь. Меня нелегко убить.
После долгого молчания он вдруг опять заговорил новым, хриплым голосом:
– Неужели вы не знаете, что убить меня нельзя? Ни переломав мне кости – это уже пробовали. Ни разбив сердце. О нет, убить меня невозможно – я всегда оживаю!
Немного погодя он начал бредить; быстро говорил то по-испански, то по-итальянски, но больше всего по-английски, причем, к удивлению Рене, очень чисто, без малейшего акцента. Один раз он попросил воды, но когда Рене подал ему стакан, он с неистовым криком: «Не подходите ко мне! Вы мне лгали!» – оттолкнул его от себя.
Снова и снова в разных вариантах повторял он эту фразу:
– Вы довели меня до этого, вы! Я верил вам, а вы мне лгали!
«Вероятно, какая-нибудь женщина», – подумал Рене. Вскоре Риварес, повторяя эту фразу, вскрикнул: «Падре! Падре! Падре!» И эти слова он повторял всю ночь, среди бессвязных обрывков поразительно разнообразных воспоминаний. Часто слова были еле слышны и мешались друг с другом, иногда голос совсем ослабевал, но порой из невнятного бормотания резко, как вспышки молний, вырывались отдельные фразы.
– Я знаю, что все разбилось. Я поскользнулся, – мешок был такой тяжелый. Но ведь это все, что я заработал за неделю, я же умру с голоду!
А немного погодя:
– Экс-ле-Бен? Но ведь это очень утомительное путешествие. А мама не любит останавливаться в незнакомых отелях. Но если вы считаете, что это нужно, я полагаю, мы могли бы снять виллу и взять с собой наших слуг?
Вскоре он заговорил совсем обыденным тоном:
– Мне очень жаль, падре, но у меня плохо идет святой Ириней. Нет, дело не в греческом, но он невыносимо скучен, в нем нет ничего человечного… Не кажется ли вам…
Последние слова прервал крик беспомощного существа, охваченного животным страхом:
– Не надо, не надо! Не спускайте на меня собак! Вы же видите – я хромой. Можете обыскать меня, если хотите, – я ничего не крал! Эта куртка? Говорю вам, она сама мне ее дала!..
Один раз он принялся считать по пальцам:
– Штегер за меня, Лортиг… тоже… помогли сороконожки… значит двое. И Гийоме за меня – трое. Только надо смеяться, не забывать смеяться его шуткам. Маршан… Но Мартель, Мартель! Что же мне делать с Мартелем?
После этого пошли обрывки шуточных туземных песенок:
Больше глазок мне не строй! Думала, что я осел? До свиданья, ангел мой — Мне давно известно все.И, подражая молодой мулатке, которая жеманится и хихикает:
Ах, отойди же и больше не лги! Или ты думаешь, я забыла?Далее шли глупые непристойности, которые он бормотал скороговоркой то мужским, то женским голосом. Это несомненно были отрывки цирковой программы. К цирку он возвращался снова и снова. Цирк, боль и человек, который ему лгал, – вплетались во все, о чем бы он ни говорил.
– Почему Хайме так взбесился? Потому, что я потерял сознание? Но ведь я же не нарочно! А через минуту он уже кричал:
– Падре, почему же вы не сказали мне правду? Неужели вы думали, я не пойму? Как могли вы мне лгать, как вы могли?
Риварес долго что-то неразборчиво, бессвязно бормотал и вдруг перешел на испуганный шепот:
– Погодите! Погодите немного… опять начинается. Да, скажу, скажу потом… а сейчас не могу… Как раскаленный нож…
Иногда раздавался взрыв жуткого хохота:
– Ваша репутация не пострадает. Я никому не расскажу, а они тоже попридержат языки, раз уж из-за этого произошло самоубийство. Разве можно – такой скандал в почтенном английском семействе! И не бойтесь, со мной уже покончено – я мертв, и на мне лежит проклятье, а вы станете святым в раю. Ведь богу все равно. Он привык спасать мир ценой чужих страданий.
Потом снова возвращался к цирку.
– Видишь вон там в углу толстого негра? С ним опять та женщина. Это он в прошлый раз затеял свалку, когда Хайме погасил свет. Ладно, если надо, значит надо, дайте мне только минуту… Если бы вы знали, какая боль… Да, да, иду…
И опять песенки. А один раз сальный куплет прервал душераздирающий вопль:
– О, убейте меня, падре! Поскорей убейте! Я больше не могу!.. Иисус, тебе не пришлось терпеть так долго. Риварес с размаху ударил себя по губам.
– Глупец! Что толку хныкать? Ему ведь так же безразлично, как и Христу. Молиться некому, ты знаешь! Хочешь умереть – убей себя сам. Никто не сделает этого за тебя…
К утру бред сменился невнятным бормотанием, потом больной умолк. На рассвете пришел Маршан. Найдя своего пациента в тяжелейшем состоянии, он набросился на Рене:
– Так-то вы исполняете свои обязанности? Почему вы не позвали меня?
Рене, отвернувшись, молчал.
– Вы заснули! – прошипел Маршан вне себя от гнева. – А это продолжалось всю ночь…
Рене по-прежнему смотрел в сторону. Внезапно наступившее молчание заставило его поднять глаза: Маршан в упор смотрел на него, и лицо его покрывалось смертельной бледностью. Оно было пепельно-серым. Когда доктор наконец склонился над находившимся в полуобморочном состоянии больным, Рене, не сказав ни слова, вышел из палатки.
– Бедняга! – бормотал он про себя. – Бедняга! Он все понял.
Днем воспаление пошло на убыль, и так как бред уже не мог повториться, на ночь остался дежурить Маршан, а Рене ушел спать.
Как ни устал Рене, он долго не мог уснуть. Он узнал разгадку тех тайн и противоречий, которые полгода мучили его. А теперь он терзался, стыдясь невольного вторжения в чужую душу, содрогаясь при воспоминании о беспочвенных, безжалостных подозрениях, которые мешали ему разгадать правду раньше.
Все было так просто и страшно. Единственный сын, нежно любимый матерью, поглощенный книгами, чувствительный, не знающий жизни, неприспособленный к ней. Трагедия обманутого доверия, безрассудный прыжок в неизвестность, неизбежная лавина страданий и отчаяния. Все было так просто, что он не понял. Он предполагал убийство, подлог, чуть ли не все преступления, перечисленные в уголовном кодексе, и забыл только о возможности неравной борьбы человека с обрушившимся на него несчастьем. Его подозрения были так же нелепы, как если бы дело шло о Маргарите.
Маршан никогда бы не оттолкнул этого одинокого, отчаявшегося скитальца, как сделал он, Рене.
«За примочку?» – вспомнил он свои слова. Даже тогда ему было больно видеть, как расширились зрачки испуганных глаз. И только потому, что он пытался лгать, чтобы спасти себя, и не умел… «Господи, каким же я был скотом, каким самодовольным ханжой!»
К утру Риварес уже мог дышать, не чувствуя боли. Несколько дней он почти все время спал, а Рене, сидя рядом, работал над своей картой. И вот однажды вечером, после долгого, тщательного осмотра, Маршан объявил, что все признаки воспаления исчезли.
– Я полагаю, вам известно, что ваша жизнь висела на волоске? – добавил он.
– Чья жизнь? М-моя? Я, должно быть, живуч, как кошка, – так много раз я уже выкарабкивался. Интересно, сколько может человек вынести?
– Много, – угрюмо ответил Маршан. – И самого разнообразного. Но столько знать об этом в ваши годы – большое несчастье. – Маршан обернулся – Рене считал мили, низко склонившись над картой, – и продолжал: – Если такое когда-нибудь повторится, не старайтесь быть сверхчеловеком. Это только портит характер. Я говорю вполне серьезно, не пробуйте отшучиваться. Я просто предупреждаю вас. Что говорить – вы держались превосходно, но я предпочел бы, чтоб вы стонали и жаловались, как все смертные. А вы напрягаете до предела свои нервы и не желаете научиться смирению.
– Научиться смирению? Но для этого существует столько возможностей!
– Да, – хмуро ответил Маршан. – Для большинства из нас. Когда нам делают больно, мы кричим, а когда нас предают – отправляемся ко всем чертям, но по крайней мере все вместе – и кошки и крысы. Старик Вийон был не дурак. Но вам, мой сын, грозит другое – в вас слишком много стоицизма и слишком мало милосердия к людям. Вы удивительный человек. Я таких не встречал, да вряд ли еще и встречу. Но и вы сотворены по тому же образу и подобию, что и все остальные, и забывать об этом опасно. Видите, оказывается, и я способен читать длиннущие проповеди! А бедный полковник давным-давно ждет меня играть в безик. Вот ведь что делают тропики с немолодым мужчиной, страдающим печенью. Ну, пока, дети мои.
Риварес посмотрел вслед доктору, удивленно сдвинув брови.
– Ничего не понимаю, – начал он. – Никогда бы не подумал, что Маршан может так раскиснуть. Странно. Может быть, он чем-нибудь расстроен?
– Возможно, – лаконично ответил Рене, не отрывая глаз от карты. – За последнее время в нашем лагере было много волнений… Двадцать пять с половиной…
Они помолчали. Слова Маршана были исполнены такого напряжения, что после его ухода было трудно говорить. Но молчание только усугубляло это гнетущее ощущение.
– Как вы думаете, туземцы, живущие выше по реке, тоже опасны? – спросил Рене, обозначая на карте «воинственное племя».
– Не думаю. Если мы только не будем их трогать. Но следует соблюдать осторожность.
– Лортиг уже получил хороший урок. Но мало ли что может случиться. Например, если у них начнется эпидемия и колдун свалит все на нас?
– Тогда плохо дело.
– Вы думаете, вам не удастся их успокоить?
– Вряд ли. А впрочем, заранее сказать трудно. Я ведь не думал, что сумею уладить дело со священным соколом. Перо в руке Рене замерло, царапнув по бумаге.
– Вы хотите сказать, что, отправляясь к дикарям, не были уверены в успехе?
– Я считал, что у меня нет и одного шанса из ста.
– Но чего же вы ожидали, когда шли к ним?
– Ну, я… я с-старался об этом не думать. И… к-какое в конце концов имеет значение… что бы именно могли они сделать? Во всяком случае, вряд ли мне пришлось бы хуже, чем в прошлый вторник, и… в-вероятно, кончилось бы все скорее.
Рене покусывал кончик пера.
– Понимаю. Но что же тогда вас спасло? То, что вы не боялись и они это видели?
– Но я… б-боялся.
– Значит, они решили, что вы не боитесь?
– Отчасти. Но, главное, я внушил им, что они сами боятся.
– Боятся?
– Да. Они ни капли не боялись, но думали, что боятся. А это тоже хорошо.
– Или тоже плохо?
– Нет, нет! Думать, что боишься, – лучше смерти. Действительно бояться – хуже смерти.
– Значит, вы полагаете, бесстрашие – это скорее уверенность в том, что ты не боишься, а не отсутствие страха на самом деле?
– Может быть, нам лучше уточнить формулировки? Что вы называете бесстрашием?
– Вам лучше знать.
– Но я не знаю, если только это не осмысленный страх, который не мешает видеть вещи в истинном свете.
– Это для меня слишком тонко.
– Разве? Видите ли, прежде чем стать клоуном, я изучал философию. Сложное сочетание, не правда ли? Вот, например, Маршан считает, что в тот вторник я вел себя мужественно, всего лишь потому, что я лежал смирно и не жаловался. Он бы тоже лежал смирно, если бы корчиться было еще больнее. И к-какие уж там жалобы, когда тебя словно сжигают живьем? Тут уж можно или визжать, как свинья, которую режут, или лежать совсем тихо. Во втором случае приобретаешь р-ре-путацию храбреца.
Рене повернулся к нему.
– Знаете, Риварес, мне хочется вас кое о чем спросить. Я уже говорил вам о своей сестре. Что бы вы предпочли на ее месте – быть всю жизнь прикованной к постели или дать себя долго кромсать и в конце концов, быть может, излечиться? Я подчеркиваю – быть может.
Рене был так поглощен своей собственной проблемой, что не обратил внимания на выражение лица собеседника и торопливо продолжал:
– Меня теперь одолевают сомнения. Маргарита верит в свои силы, и до прошлой недели я тоже верил. Должно быть, эта ночь во вторник слишком на меня подействовала… раньше мне не приходилось видеть ничего подобного. Как же я могу подвергнуть ее бог знает чему? Она ведь так молода.
Риварес наконец заговорил, медленно, с напряжением:
– На это трудно ответить. Дело в том, что боль раскалывает наше сознательное «я» на две враждующие стороны: одна из них умом понимает истинность какого-либо явления, а другая чувствует, что эта истина ложна. Если бы вы спросили меня об этом через месяц, я бы ответил: «Хватайтесь за любую возможность». Если б у меня хватило сил ответить вам во вторник, я сказал бы, что иногда даже безусловное исцеление бывает куплено слишком дорогой ценой. Сейчас я уже достаточно отвечаю за свои слова, чтобы знать, что я за них не отвечаю.
– Мне не следовало спрашивать вас об этом, – смутившись, пробормотал Рене.
– Нет, отчего же? Это все обман чувств. Мне кажется, я бы не пережил второй такой ночи, как в тот вторник, но я знаю, что это мне только кажется. Четыре года назад, когда все это случилось, почти каждый день был похож на тот вторник, и так много недель подряд. И, как видите, я не сошел с ума и не наложил на себя руки. Конечно, я все время собирался, но так и не сделал этого.
И, заикаясь, поспешно добавил:
– М-мы, жители колоний, по-видимому, очень живучи.
– Ну зачем вам нужно мне лгать? – в отчаянии не выдержал Рене. – Почему вы мне всегда лжете? Я ведь вас ни о чем не спрашиваю!.. – И замолчал, пожалев о сказанном.
– Значит… значит, я бредил?
– Да… Рассказать вам – о чем?
– Если вам нетрудно. Нет, о нет! Не говорите, не надо!
Риварес содрогнулся и закрыл руками глаза. Потом поднял голову и спокойно сказал:
– Господин Мартель, о чем бы вам ни довелось узнать или догадаться, объяснить я вам ничего не могу. Если можете, забудьте все. Если нет, думайте обо мне что хотите, но никогда не спрашивайте меня ни о чем. Какой бы она ни была – это моя жизнь, и нести ее бремя я должен один.
– Я знаю только одно: что я вас люблю, – просто отвечал Рене.
Риварес повернул голову и очень серьезно посмотрел на него.
– Любовь – большое слово.
– Я знаю.
– И вы… вы не только любите, но и доверяете мне, хотя я вам лгал?
– Это ничего не значит. Вы лгали, охраняя свою тайну. И вы не знали, что мне это больно.
– Не знал. Больше я не буду вам лгать.
Они замолчали, но Рене не вернулся к своей карте. Когда Фелипе пришел звать его ужинать, он был погружен в мечты. Рене вздрогнул и отослал слугу обратно – сказать, что подождет, пока его сменит Маршан.
– Но мне ничего не надо. Фелипе побудет около меня. Прошу вас, господин Мартель, идите ужинать.
– Зовите меня Рене.
Ризарес от радости вспыхнул.
– Если вам угодно. Но как же будете звать меня вы? Феликсом? Это имя так же мало для меня значит, как и Риварес. Я увидел их на вывеске в Кито. Должно же у человека быть имя.
Лицо его опять побелело.
– С тех пор как я приехал в Южную Америку, у меня по преимуществу были клички. Насчет этого м-метисы очень изоб-бретательны.
– Феликс меня вполне устраивает. Хорошо, я пойду и пришлю Фелипе. Спокойной ночи, друг мой!
ГЛАВА VII
Маршан играл с полковником в безик целых два часа. Он выиграл пять франков четырнадцать су и аккуратно занес сумму выигрыша в записную книжку.
– Ты становишься невнимательным, Арман, – заметил доктор. – В прошлый раз ты проиграл три франка из-за такой же ошибки. Спокойной ночи. Я обойду лагерь и лягу спать.
Маршан обошел один за другим сторожевые костры, потом не спеша спустился к реке и присел на камни. Кругом громоздились залитые лунным светом скалы. Он стал смотреть на воду.
Спешить было некуда. Даже сейчас, когда на коленях лежал пистолет со взведенным курком, а в кармане – коротенькая записка для полковника, долголетняя исследовательская привычка к анализу заставила его еще раз все обдумать хладнокровно и неторопливо, как будто дело шло о выборе лечения для больного, порученного его заботам.
Самоубийство, пожалуй, самый разумный выход из тупика.
Еще неделю тому назад он надеялся, что сможет перебороть тягу к вину или по крайней мере настолько держать себя в руках, чтобы от нее страдал только он один. Но если пациент, несмотря на чудовищные страдания, отказывается прибегнуть к помощи врача из-за боязни, что тот может выболтать его секреты, значит пора кончать.
Он долго боролся с собой. Немногие из его опытов над животными, снискавшие ему славу безжалостного вивисектора, были так жестоки, как методы лечения, которые он применял к себе. Он пытался убить в себе эту жажду, выжечь ее, задушить тяжелой работой, притупить усталостью; он проводил бессонные ночи, положив на подушку бутылку коньяка и смазав края стакана кислотой. Тщетно. И вот уже подкрадывается старость – старость отупевшего, болтливого пьяницы.
Он будет скатываться все ниже! Да, самый лучший выход – пуля в лоб.
Но как же экспедиция? Как проберутся без врача эти зеленые юнцы через гнилые болота? Никто из них, кроме Армана, не знает тропиков. Арман? Но он все чаще болеет, и кроме того – никогда не блистал умом. Мартель не глуп, но у него нет опыта, и одному ему все равно не справиться с Лортигом и Гийоме. – А для Ривареса сейчас решается вопрос жизни и смерти – он сможет выкарабкаться только если рядом будет врач, – пусть даже врач, которому он не доверяет. Ясно одно – нельзя бросать мальчиков. А застрелиться никогда не поздно.
Нет, незачем обольщаться. Сейчас или никогда. Пройдет еще года три, прежде чем мальчики смогут без него обходиться, а тогда уже будет поздно. У закоренелого пьянчужки не хватит решимости застрелиться; он даже не сможет понять, что это необходимо, им будет владеть одно желанием – пить.
Все равно, дезертировать нельзя! Терпи! – Маршан отложил пистолет, расправил плечи и словно застыл. Сейчас, во всяком случае, голова еще работала хорошо. Он отчетливо представлял свое будущее. Жаль, что нельзя все чуточку ускорить, раз уж нет никакой надежды. Болезнь будет прогрессировать медленно, он знал наизусть все ее симптомы. Заранее известно, что тебя ждет, и психиатру в таком положении приходится хуже всех. Как через увеличительное стекло, изучил ты каждую ступень, ведущую в бездну. И когда настает твой черед, ты знаешь, и через что предстоит пройти и каков будет конец.
Далеко ли зашло его падение? Сколько оно еще будет продолжаться? Скоро ли наступит то состояние, когда уж все равно? Профессиональным взглядом он пробежал историю своей болезни.
Возраст – пятьдесят четыре года, профессия – здоровая, но в последнее время приходилось переносить лишения в изнурительном тропическом климате, наследственность с обеих сторон прекрасная. Сам ничем не болел, здоровье хорошее, иногда только, когда переутомишься, побаливает печень. Всю жизнь работал с полным напряжением сил. Несколько раз ставил на себе опыты с алкоголем, наркотиками, а также… Нет, к его болезни, возможно, имеют некоторое отношение лишь опыты с алкоголем. Как сильно повлияли они?
Воздержанная, размеренная жизнь до сорока четырех лет, потом испытал тяжелое душевное потрясение. Девять недель беспробудно пил; уехал за границу; уезжая из Франции, внушал себе, что жажда спиртного осталась там, на берегу; четырнадцать месяцев держался; увидев клумбу герани, опять сорвался, принял самые крутые меры; снова уехал за границу; почти шесть лет все шло хорошо; после новой травмы – опасный рецидив; пил шесть недель; в третий раз уехал за границу; самовнушение не помогло; крутые меры не помогли; воспоминания о маргаритке; жажда спиртного стала постоянной; за тринадцать месяцев срывался дважды, один раз без всякой причины. Новый симптом – постоянная тяга к вину– первый признак хронического, прогрессирующего алкоголизма. Кроме того, постоянный страх…
Это было словно удар по голове, мысли рассыпались дождем искр.
– Да ведь это же не алкоголизм! Это страх. Всего лишь бессмысленный страх. Ты пил от страха, что запьешь…
Сам не понимая как, Маршан очутился на ногах и уперся в скалу, чтобы она не качалась; луна плясала в небе. Нет, это просто разыгрались нервы! Закрыв глаза, он подождал, пока в груди не перестал стучать молот, потом принялся разбирать свою болезнь дальше.
Этот страх одолел его, только когда перестало помогать самовнушение и он перестал анализировать происходящее. И все же за целых тринадцать месяцев страх только дважды заставил его напиться. Да разве это та неизлечимая привычка, против которой он так отчаянно, так безуспешно боролся?
– У тебя же ее нет! – закричал он и рассмеялся так, что в скалах ответило эхо. – Ты же, осел, не разобрался как следует! Шарахался от призрака, созданного твоим же воображением! От пустоты!
Он нагнулся, поднял пистолет и, осторожно спустив курок, сунул его за пояс. С пьянством покончено. Он больше не боится этого. До смешного глупо! И, набивая трубку, Маршан угрюмо улыбнулся. Хорошего же дурака он свалял – он, знаменитый психиатр!
– А любопытная все-таки ошибка. И отчего это не пришло мне в голову раньше? – бормотал он, возвращаясь в лагерь.
* * *
В Европу экспедиция вернулась в положенное время, но потеряв двух человек. В тропических болотах дизентерия унесла Штегера, а де Винь был убит в схватке с туземцами, когда исследователи попытались проникнуть в дебри долины реки Укаяли. Гийоме тогда с ними уже не было, – с общего согласия его оставили в миссии на Амазонке, и он присоединился к исследователям, только когда они возвращались обратно.
Три с лишним года непрерывных трудов, опасностей и лишений наложили на каждого свой отпечаток. Дюпре превратился в дряхлого старика; он мужественно старался выполнять свои обязанности, но мечтал лишь об одном – вернуться во Францию и прожить остаток своих дней на покое. Его напыщенность не выдержала слишком долгих испытаний, она уступила место простоте, придавшей ему на закате дней ту величавость, обрести которую он всегда стремился. Два последних года экспедицию по существу возглавлял Маршан, а Рене и Феликс были его помощниками. Все трое старались по мере сил щадить самолюбие Дюпре и держались на заднем плане, почтительно выдвигая различные «предложения», а у старика хватало благоразумия не пренебрегать этими предложениями.
Маршалу эти годы принесли исцеление. Он раз и навсегда избавился от страшного призрака, а огромная ответственность, которая легла на него, когда его старый друг окончательно сдал, принудила Маршана к такому длительному воздержанию, что в конце концов пропала и физическая потребность в алкоголе. Он тоже постарел, но теперь он излечился от недуга и мог, ничего не страшась, вернуться в Париж.
Бертильон возмужал и перестал без нужды рисковать жизнью, чтобы доказать свою смелость, в которой и так никто не сомневался. Один только Лортиг ничему не научился. Потрясение, вызванное историей с соколом, давно забылось, и память его преобразила этот эпизод в волнующее приключение, в котором он, как и переводчик, играл яркую героическую роль. Ни опасность, ни всеобщее осуждение не могли надолго сбить самоуверенности Лортига, – после каждого посрамления она неуклонно и неизменно к нему возвращалась.
Загоревший и отрастивший бороду Рене сидел на палубе, перечитывая письма Маргариты, которые они забрали на Мадейре. Новостей в них было мало: умерла старая Марта. Тетя Анжелика проболела всю зиму, Анри наконец женился, отец подготовил новые переводы древнеегипетских папирусов. Только всего и случилось за четыре года, не считая новостей о самой Маргарите. Осложнение удалось окончательно вылечить, и здоровье се значительно окрепло. Она уже не такая беспомощная, как прежде. Бонне смотрел ее еще раз и считает, что теперь она сможет вынести серьезную хирургическую операцию. «И этим, так же как и всем другим, я обязана тебе. В остальном все идет по-старому. Читаю греческих авторов, помогаю отцу работать над книгой и отсчитываю дни твоего отсутствия. Но сейчас все так чудесно изменилось – ведь теперь я уже могу считать дни, оставшиеся до твоего возвращения! Я все думаю, очень ли ты изменился? А вдруг я увижу совсем нового Рене? И если я полюблю его слишком сильно, не станет ли ревновать прежний Рене, который живет в моем сердце? Ах, нет! Я уверена, что ты нe можешь стать другим! Ты можешь измениться лишь внешне, – но ты всегда будешь моим Рене, а я – твоей Ромашкой. Остальное не имеет значения».
В конце письма стоял постскриптум: «Дорогой мой, конечно я хочу познакомиться с твоим другом. Он обязательно должен приехать и погостить у нас, но только не сразу. Первое время я хочу, чтобы ты был только мой».
К Рене подошел Маршан.
– Вы заняты, Мартель? Мне бы хотелось поговорить с вами.
– Да нет, я просто так сижу. А где Феликс?
– У полковника. О нем-то я и хотел поговорить с вами. Вы не знаете, чем он собирается заняться, когда мы вернемся во Францию?
– Сразу по возвращении? Думаю, что поедет в Париж вместе с остальными.
– Ну, – это само собой разумеется. Первые месяц-два все мы только и будем посещать заседания всяких обществ, отклонять приглашения и отвечать на идиотские вопросы. И не воображайте, что вам удастся избегнута уготованной всем нам участи – быть очередной знаменитостью.
Рене рассмеялся, но глаза его слались серьезными.
– Я уступлю свою долю почестей Гийоме. У меня другие планы. Возможно, в этом году я совсем не попаду в Париж. Из Марселя я сразу отправлюсь домой, в Бургундию, а потом, наверно, в Лион. Но Феликс, вероятно, поедет с вами.
– Разумеется, но не об этом речь. Как он думает жить дальше?
– Он, кажется, собирается стать журналистом.
– Гм. Это неплохо, если он будет преуспевать. В противном случае дело дрянь. Бедность ему противопоказана.
– Вы хотите сказать?..
Маршан утвердительно кивнул головой.
– В скверной квартире и при плохом питании приступы старой болезни неизбежно возобновятся.
– Но ведь он был совершенно здоров последнее время и стал совсем другим человеком. Вы прямо-таки сотворили чудо.
– Да, его состояние заметно улучшилось. Удивительно, как он сумел так окрепнуть в условиях экспедиции, да еще в таком климате. И все же здоровье его слишком подорвано,
он не выдержит новых лишений. Если он не хочет опять свалиться, то должен жить в достатке. А у него, кроме жалованья, ничего нет.
– Да, но сейчас у него уже скопилась порядочная сумма. На первых порах ему хватит, а тем временем он подыщет себе работу.
Маршан немного помолчал, попыхивая трубкой.
– У меня куда больше денег, чем мне нужно, – начал он.
– Не вздумайте сказать это Феликсу! – воскликнул Рене, – он вам никогда не простит.
– Конечно, он трудный человек, но если бы вы…
– Будь у меня самого лишние деньги, я бы не рискнул предложить ему их. Даже своих ближайших друзей он держит на известном расстоянии. Он по натуре человек одинокий. Порой мне кажется, что ему никто не нужен.
Рене умолк и стал смотреть на воду.
– Дело в том, что мы все одиноки, – сказал Маршан. – Можно при случае спасти человеку жизнь или подлечить его – вот почти и все, что один человек может сделать для другого. – И неожиданно добавил: – А мой сын умер совсем маленьким.
На другой день к вечеру, когда все трое вышли на палубу покурить, Маршан сказал Рене и Феликсу, что получил письмо от своего банкира и тот настоятельно советует поместить имеющиеся у доктора сбережения в одно очень надежное и доходное предприятие. Не пожелают ли друзья воспользоваться этой возможностью? Рене отказался – ему предстояло в скором времени израсходовать почти все свои деньги, а Феликс принял предложение Маршана так просто, что доктор даже усомнился – нужно ли было прибегать к уловкам? «Мартель судит по себе, – подумал он. – Риварес слишком большой человек, чтобы придавать значение деньгам».
– А я понятия не имел, что мне с ними делать, – весело продолжал Феликс. – Быть держателем акций – какое приятное чувство обеспеченности! Если уж жить в Париже, носить сюртук и сотрудничать в газете, то нужно иметь и акции.
Маршан хмуро взглянул на Ривареса.
– Уж не собираетесь ли вы вести респектабельный образ жизни и сделать карьеру?
– Я н-не с-собираюсь утруждать себя респектабельностью, а карьера для меня – слишком большая роскошь. М-мне хочется спокойно жить в своем уголке и избегать сырости.
– Труднодостижимая мечта для того, кто собирается устроить свой уголок рядом с Ниагарой.
Рене смотрел на них с удивлением. Он привык к перепалкам между Маршаном и Феликсом и обычно добродушно выслушивал их остроты, даже если не все понимал. Но на сей раз он неодобрительно покачал головой.
– Нехорошо это. Зачем же выливать на человека ушат холодной воды, если он хочет избежать сырости?
– На вас, например, я не стал бы его выливать, – отпарировал Маршан. – Ну а Феликсу, чтобы избежать сырости, придется надевать дождевик.
И Рене и Маршана поразила горечь, прозвучавшая в ответе Феликса:
– Дождевики пригодны лишь на то, чтобы в них топиться. В дальнейшем, мой дорогой Панглос, я буду «возделывать свой сад». Философия и мадемуазель Кунигунда мне надоели.
– Не сомневаюсь, – отвечал Маршан. – А мадемуазель Кунигунде вы тоже надоели?
Огонек сигары Феликса прочертил в темноте резкую линию.
– «Она судомойка, она безобразна», – прошептал он и, встав, пошел прочь своей прихрамывающей, но мягкой походкой. Он шагал по палубе из конца в конец, и огонек его сигары то появлялся, то исчезал.
– Возможно, она и безобразна, но хватка у нее цепкая, – сказал Маршан. Он повернулся к Рене и угрюмо произнес: – Если вы ему друг, не выпускайте его из виду. Он на опасном пути: он думает, что будет жить как простые смертные.
– Дорогой доктор, – отвечал Рене, – неужели вы до сих пор не уразумели, что если вы и Феликс хотите, чтобы я вас понимал, вам не следует выходить за пределы, доступные моему пониманию. Я не имею ни малейшего представления, о чем шла речь. Если вы – Панглос, а он – Кандид, кто же тогда Кунигунда? Что до меня, то я могу претендовать лишь на роль старухи зрительницы.
Маршан расхохотался.
– Нет. Вы будете добродетельным анабаптистом, и вас выбросят за борт.
Вдоль дороги, ведущей в Мартерель, цвел душистый майоран. Рене старался слушать радостные излияния Анри, но сердце его стучало, как молот, а запах любимых цветов Маргариты вызывал на глазах слезы. Даже протяжный бургундский говор попадавшихся на дороге крестьян звучал для него музыкой.
Рене поднял голову и поглядел на серую башню. В окне Маргариты виднелось лицо, обрамленное облаком черных волос. Он наклонился и сорвал веточку майорана.
Маркиз деликатно увлек Анри за собой, чтобы Рене мог подняться к сестре один. Полчаса спустя в гостиной было получено веселое приглашение выпить кофе в комнате Маргариты, так как «я не в силах отпустить его даже на минуту». Наверху смеющийся, раскрасневшийся Рене поливал сливками принесенную Розиной малину. Бланш, жена Анри, удивленно раскрыла глаза: ее некрасивую, бесцветную невестку невозможно было узнать – на щеках играл нежный румянец, большие глаза сияли, темные волны распушенных волос закрывали плечи. Девушка связывала букетики цветов.
– Сегодня все должны быть красивыми. Рене, дай отцу резеду, он любит душистые цветы. Ах нет, тетя, не вынимайте из волос лаванду, она так хорошо гармонирует с сединой. Приколи себе на грудь ноготки. Розина, и дай один Жаку, пусть воткнет в петлицу. А теперь, Анри, расскажи нам все, но порядку. Где вы встретились? В Дижоне? Как же ты его узнал с этой смешной бородой? Тебе придется побриться, Рене, не могу же я терпеть, чтоб мой брат походил на лесного дикаря.
– Так я и есть лесной дикарь, – засмеялся Рене. – Вы не представляете, как я одичал. Когда мы снова увидели фруктовые ножи и салфетки, вряд ли кто-нибудь, кроме Феликса, сообразил, для чего они нужны.
– Почему же «кроме Феликса»?
– Не знаю. Вы поймете, когда увидите его. Изящество у него в крови. Он сидит на тощем бразильском муле так, как будто под ним чистокровный скакун. В этом он похож на отца.
– В чем «в этом»? – озадаченно спросил Анри. Маргарита весело рассмеялась:
– Видишь ли, бывают люди словно «рожденные в пурпуре». Если бы отец надел на себя нищенские лохмотья, его бы приняли за переодетого принца.
– Не знаю, – сказал Рене, глядя в тарелку. – Лохмотья сильно меняют человека, – кто бы их ни носил.
– Кто этот Феликс? – спросил маркиз. – Тот, что спас вас всех от дикарей?
– Да, сударь, Феликс Риварес. Это мой лучший друг. Надеюсь; вы все скоро его увидите.
– Фамилия как будто испанская, – вставила Бланш. – Откуда он родом?
Рене ответил не сразу – ложь жгла ему язык.
– Он из Аргентины.
– Из Южной Америки? И он приехал с вами сюда? А он раньше бывал в Европе?
– По-моему, нет.
Оживление сбежало с лица Маргариты. Подняв глаза, она встретила взгляд отца: он тоже недоумевал, почему при одном упоминании об этом друге из Аргентины голос Рене дважды дрогнул.
На следующий день были распакованы ящики со всякими диковинками и слуг позвали получать подарки. Рене никого не забыл. Когда вынули плетеную корзинку с записочкой «Марте», Рене быстро взял ее из рук брата и, отозвав Розину в сторону, передал ей этот подарок.
– Ее упаковали еще до того, как я узнал о смерти вашей матери. Может быть, вы возьмете ее на память о ней. Это и для меня горе, Розина. Когда мы были маленькими, она была к нам так добра.
Вернувшись к ящикам, Рене увидел, что Анри уже открывает следующий.
– Осторожнее, – сказал он. – В этом ящике оружие индейцев, есть и отравленное.
– Зачем оно тебе?
– Тут не все мое. Большая часть принадлежит Феликсу. Он коллекционирует оружие. Я просто уложил его приобретения вместе со своими.
– А это тоже его?
Анри вынул плоский пакет с надписью «Феликс».
– Нет, это мое. Тут карандашный портрет Феликса. Его сделал художник, ехавший с нами на корабле.
– Взглянуть, я думаю, можно? – сказал Анри, развязывая бечевку.
Анжелика подошла поближе, заглядывая через плечо племянника.
– Ах, дайте и я взгляну. Мне так хочется посмотреть, каков он собой. Он красив? Говорят, испанцы красивы. Этьен, не правда ли, странно, что мы обязаны спасением нашего дорогого Рене человеку, которого ни разу не видели. Я убеждена, что мы полюбим его. О…
Она болтала, не. замечая выражения лица Рене. Когда она, вскрикнув, вдруг умолкла, Маргарита слегка вздрогнула и потупилась.
– Какое странное лицо! – воскликнула Анжелика. – Нет, Бланш, я с тобой не согласна. Он довольно красив, я бы даже сказала – замечательно красив, только… Посмотрите, Этьен.
Маркиз не спускал глаз с Рене.
– Можно? – спросил он мягко.
– Конечно, сударь.
Маркиз глядел на портрет и молчал. Так вот он – человек, лишивший его последней надежды. Он мечтал, что когда-нибудь, когда Маргарита уже вылечится и будет счастлива, а все былые невзгоды позабудутся, он станет для Рене другом – быть может, самым близким его другом. Теперь это невозможно.
– Благодарю, – сказал он наконец и положил портрет на стол.
– Вам это лицо ничего не напоминает, Этьен? – спросила Анжелика.
– Напоминает. Но не чертами, а выражением. Картину в Лувре – «Святой Иоанн» Леонардо да Винчи. Я рад, Рене, что он твой друг, а не враг.
– Я тоже, отец.
Анжелика огорчилась: слова маркиза показались ей чуть ли не богохульством.
– Я никогда не была в Лувре, – сказала она. – Но мне не верится, чтобы художник, кто бы он ни был, мог нарисовать святого таким: О, только не подумай, дорогой, что мне не нравится твой друг. Я никогда не забуду, чем мы ему обязаны. Может быть, это просто так нарисовано. У него такое выражение лица… оно напоминает…
Рене как-то странно, натянуто рассмеялся.
– Может быть, кошку? Один бельгиец, член нашей экспедиции, говорил, что пантеры, бродившие по ночам вокруг нашего лагеря, напоминали ему Феликса. Сам я этого сходства не замечал, но бедняга Гийоме, вероятно, был нелестного мнения о нас всех – мы не были с ним особенно любезны.
– Отчего же? – спросила Бланш. Рене пожал плечами и сухо ответил:
– Мы его недолюбливали.
Внимание Анжелики привлек головной убор из перьев, который Маршан подарил Рене, и она не заметила, что Маргарита даже не взглянула на портрет.
Когда Рене пришел вечером к сестре пожелать ей доброй ночи, она попросила принести ей портрет и, оставшись одна, долго с тоской смотрела на красивое, опасное лицо. Художник был искусным мастером, хотя ничего не знал о человеке, который ему позировал. На портрете Феликс улыбался, лицо его было наполовину в тени.
– Я его ненавижу! – простонала Маргарита, прикрыв рукой глаза. – Ненавижу!
Потом бессильно опустила руки. Чудовищно ненавидеть человека, который спас Рене от мучительной смерти. И ведь в его лице нет ничего отталкивающего. Таким могло быть лицо ангела, если бы не эта улыбка…
Утром Маргарита, не проронив ни слова, вернула портрет брату.
– Спасибо, дорогая, – тихо сказал он, заворачивая его в бумагу. – Ты права, ты – моя прежняя Ромашка.
Он сам не понимал, почему его обрадовало, что она не стала говорить о портрете при всех и даже не посмотрела на него.
– Он действительно так красив? – немного погодя спросила она.
– Мне трудно судить. Он мне слишком близок. Для меня он красив.
– И он действительно такой… – Она оборвала себя на полуслове, чуть было не сказав: «ядовитый». – А впрочем, я не стану ни о чем тебя расспрашивать. Узнаю, когда познакомлюсь с ним, после Лиона. Я ведь тогда многое узнаю. Да, Рене?
Он посмотрел на тонкую руку, лежавшую в его руке.
– Ромашка, дорогая, ты уверена, что действительно хочешь ехать в Лион?
Она взглянула на него с нежной, чуть насмешливой улыбкой.
– Неужели после всех этих лет ты так плохо знаешь меня? Ах ты дурачок! Для чего тогда я потеряла тебя на целых четыре года? Ради чего ты рисковал жизнью? Чтобы все оказалось напрасным, оттого что я испугалась пустячной боли?
– Боль будет совсем не пустячная. Когда ты решилась на операцию, тебе ведь было всего восемнадцать лет.
– Все пустяк по сравнению с тем, когда лежишь ночью не смыкая глаз и гадаешь: «Быть может, он сейчас умирает от лихорадки? Или уже умер? Или его растерзали хищники?» Мне снилось, что ты умер от голода, утонул, что тебя растерзали на куски. Я представляла, как отец смотрит на меня и думает: «И все из-за нее». После четырех лет таких мучений невольно повзрослеешь. Теперь мне уже далеко не восемнадцать и даже не двадцать два. Меня не испугает боль, которую причинит мне Бонне.
Рене наклонился и поцеловал сестру в лоб.
– Раз так, лучше ехать поскорее. Я напишу Бонне.
– Он ждет нас. Месяц тому назад я написала ему, что ты возвращаешься и мы, вероятно, скоро приедем. Ведь ты все время будешь со мной, Рене, правда? Ты знаешь, я не верю в бога, и у меня нет другой опоры, кроме тебя.
Они выехали в Лион на следующей неделе, взяв с собой Розину. Бонне приступил к лечению почти сразу. Он был так же резок и грубоват, как Маршан, но вскоре брат и сестра почувствовали, что он относится к ним с той же скрытой нежностью» что и Маршан.
– Она молодчина! – говорил он Рене. – Мужественная девушка.
Мужество было Маргарите действительно необходимо. С самого начала стало ясно, что лечение, даже если все пойдет хорошо, будет длительным и болезненным. Месяца через три Бонне заявил, что способ лечения, к которому он прибегнул, не дает результатов и он должен испробовать другой.
– Предупреждаю, – хмуро заявил он, – я не могу поручиться, что и эта попытка будет последней. Случай трудный. Маргарита молча закрыла рукой глаза.
– Так как же? – немного помедлив, спросил Бонне. – Желаете прекратить лечение?
Девушка нашла в себе силы рассмеяться.
– Прекратить лечение? Боюсь, что вы так же чувствительны, как мой брат! Посмотритесь-ка в зеркало вы оба – ну, видали вы когда-нибудь такие скорбные физиономии? Совсем как у тети Анжелики. Вся разница в том, что вы не расплакались. Рене повернулся к доктору.
– Как видите, она решила не прекращать лечения. Убеждать ее напрасно.
– Совершенно верно, – весело подхватила Маргарита. – Так же как я напрасно убеждала тебя не ездить в Эквадор. Теперь условия диктую я.
Феликс тем временем, казалось, усердно «возделывал свой сад».
Рене, который мучился, глядя, как борется с болезнью сестра, не в силах ей чем-либо помочь, и для которого осень и зима, проведенные в Лионе, тянулись страшно медленно, изредка получал письма от Маршана, Бертильона и самого Феликса.
Париж встретил Ривареса приветливо. Дюпре рассказал на банкете историю с соколом, и она имела огромный успех, а острый язык и бархатный голос Ривареса довершили остальное – он стал популярен. Две крупные газеты уже пригласили его на постоянную, хорошо оплачиваемую работу, так что бедность ему не угрожала. В январе Маршан писал: «Теперь я уже не так тревожусь за его здоровье: он с каждым месяцем становится все крепче. Когда мы приехали в Париж, я посоветовал ему показаться моему старому коллеге Леру и теперь более чем доволен результатами. Феликс как пациент, да и во всем остальном, являет собой образец благоразумия – тщательно соблюдает все указания относительно диеты и режима; работает спокойно, не переутомляясь; заводит влиятельных друзей, не поступаясь собственным достоинством; блещет остроумием, не злобствуя и приобретает репутацию знатока, не задевая других. Между прочим, его коллекция туземного оружия быстро пополняется: он обнаружил удивительное уменье добывать его в самых неожиданных местах. Со временем она будет представлять немалую ценность, а пока это всего лишь безобидное и не слишком дорогостоящее увлечение. Женщины, разумеется, бросаются ему на шею, но несомненно погубят его жизнь не они. А сейчас он старательно, камень за камнем, строит ее. Боже, помоги глупцу!»
Это письмо встревожило Рене. Уже второй раз Маршан намекал, что Феликсу угрожает какая-то опасность. Почему с ним должно что-то случиться? Разве мало он уже перенес? Отчего ему не преуспевать сейчас? Ведь он заслужил это своей энергией, своими талантами. Просто Маршан не может забыть несчастий, которые ему пришлось пережить самому, и повсюду видит лишь козни и трагедии. Самая его привязанность к Феликсу и питает эти страхи. Как будто в мире мало подлинного горя и нужно еще выдумывать несуществующие беды. Придя к такому заключению, Рене перестал тревожиться.
Письма самого Феликса были неизменно радостны и забавны. Они приходили регулярно и, хотя в них чувствовалось стремление подбодрить друга, искрились непринужденным весельем. Для Рене их ласковая живость была словно мелькавший раз в неделю луч солнца. Он читал многие письма Маргарите, – ему казалось, что они должны придать бодрости и ей.
Под новый год на имя Маргариты пришла чудесная гравюра – сражающийся гладиатор. «Я беру на себя смелость послать вашей сестре эту гравюру, хотя до сих пор знаком с ней только через вас, – писал Феликс. – Но это уже немало, и я надеюсь, она позволит мне считать себя ее старым другом».
Маргарита в любезном письме поблагодарила друга Рене за подарок и в разговоре с братом очень мило отозвалась о нем, но за этим последовал приступ непонятной раздражительности, и в конце концов она безудержно разрыдалась. Рене приписал это чрезмерному нервному напряжению. На другое утро Маргарита проснулась в самом радужном настроении, смеялась над тем, что «была такой злюкой», и Рене даже в голову не пришло связать эту вспышку с новогодним подарком.
В марте Рене поехал на три недели в Париж. Официальный отчет об экспедиции был подготовлен для публикации, и Рене предстояло проверить карты. Кроме того, он получил письмо от Дюпре, который приглашал его на ежегодный банкет Географического общества. Он представит Рене влиятельным лицам, с помощью которых Рене сможет, как только освободится, получить место. Необходимость подумать о заработке заставила Рене принять приглашение полковника. Но ему так не хотелось оставлять Маргариту одну, что ей пришлось самой настаивать на его отъезде. Как всегда в трудные минуты, она обрела еще большее мужество.
– И не спеши назад. Я хочу, чтобы ты весело провел время в обществе своего друга, ухаживал за каждой хорошенькой женщиной и вообще пожил в свое удовольствие. Глядя на тебя можно подумать, что ты собираешься не в Париж, а в Сахару! Со мной ничего не случится, глупыш. Нет, за тетей посылать не надо. Я не хочу, чтобы она тут суетилась. Розина будет прекрасной сиделкой, а когда ты вернешься, у нас, быть может, будет чем тебя порадовать. Мне думается, на этот раз дело пойдет на лад.
Рене не стал возражать. Он уже столько раз это слышал, что начал отчаиваться.
Приехав в Париж, он огорчился: Феликс только что уехал в Лондон, чтобы встретиться с издателем журнала, для которого он взялся написать серию статей. Он надеялся вернуться к банкету Географического общества и просил Рене в письме если возможно, дождаться его. Но Рене не терпелось вернуться в Лион, – его угнетали думы о страдающей в одиночестве Маргарите. Только неотложные дела не дали ему уехать до банкета.
Вынужденный остаться в Париже, он старался почаще видеться с Маршаном и, как это ни странно, узнал его за эти три недели гораздо лучше, чем за четыре года, проведенные вместе в экспедиции. Они понравились друг другу с самого начала, но застенчивость Рене и черная меланхолия, владевшая доктором, препятствовали их сближению. А теперь перед Рене впервые расступилась стена цинизма, которой Маршан отгораживался от ближних. Резкость Маршана не отталкивала больше Рене, и доктор стал как-то по-человечески более доступен.
Этнология была для него только временным занятием, дававшим пищу неутомимому, не способному бездействовать мозгу. Она лучше, чем вино, помогала ему забыться и проливал свет на пережитки дикости, которые все еще встречаются цивилизованных людей. Но все же это была не психиатрия
Теперь, хотя он уже не мог заниматься частной практикой, Маршан вернулся к своему настоящему делу. Он возглавил большую психиатрическую лечебницу и занимался изучением тех причин мозговых заболеваний, которые могут быть устранены. Маршан исследовал влияние испуга на детскую психику и его выводы, хотя и слишком сложные для понимания большинства родителей, могли серьезно помочь вдумчивым врачам в их практике.
– Если я выпущу хотя бы одну книгу, – как всегда неожиданно и резко бросил он как-то Рене, – тогда мое дело будет сделано.
Феликс не успел встретиться с Рене до банкета. Когда Рене вошел в зал, ему сразу бросился в глаза оживленный кружок гостей, заслонявших того, кто находился в середине. Гийоме небрежно кивнув, подошел к Рене и с ядовитой усмешкой взглянул на веселую группку.
– Кажется, наш друг захватил все наши лавры. Я бы не сказал, что это очень красиво, а?
Кружок распался, и Рене увидел в центре черную голову Феликса. Он смерил бельгийца взглядом.
– Говорить гадости о том, кто спас вам жизнь? Вы правы, это не очень красиво, но когда человек спасает многих, то среди них может оказаться и несколько мелких душонок.
Он повернулся спиной к онемевшему Гийоме и пошел через зал, задерживаясь то здесь, то там, чтобы обменяться приветствиями с приятелями и однокурсниками. Из толпы, окружавшей Феликса, раздался новый взрыв смеха. Сердце Рене сжалось. Глупо, конечно, обращать внимание на карканье Маршана; все это, конечно, чепуха. Но ведь душой общества Феликс бывал, лишь когда случалось что-нибудь неладное.
Обед тянулся томительно долго. Рене не спускал глаз с Феликса. Тот сидел от него довольно далеко, и они лишь кивнули друг другу через стол, но лихорадочно блестевшие глаза, заикающаяся речь и неиссякаемый поток острот сказали ему много. После обеда начались речи – скучные, высокопарные, серьезные, шутливые, хвалебные. В них то и дело упоминалась работа экспедиции Дюпре и приключения ее участников, так как этот банкет был первым после возвращения их на родину. Дюпре торжественно поблагодарил собравшихся. Маршан со скучающим видом сказал после него несколько общепринятых фраз.
Среди рукоплесканий и смеха поднялся Феликс. Он был самым популярным членом экспедиции, и всем хотелось его послушать. Его речь вызвала взрыв веселья и гром аплодисментов. Рене все происходящее казалось отвратительным. Этот человек из искр, льда и жести не был Феликсом, и даже если это была маска, Феликсу следовало бы выбрать другую.
Гости уже начинали расходиться, когда им наконец представилась возможность поговорить друг с другом; и первое, что сказал Феликс было:
– Как здоровье вашей сестры?
– Все так же. Бонне по-прежнему полон надежд. Не могу сказать того же о себе.
– А она?
– Она старается поддержать в нас бодрость.
– Вы уезжаете завтра?
– Да, я хотел отправиться утром; но раз вы здесь, я поеду вечерним дилижансом, если вы, конечно, сможете уделить мне завтра немного времени. Мне бы хотелось кое о чем поговорить с вами.
Феликс почему-то заколебался.
– В таком случае, может быть, вы заглянете ко мне завтра утром? Я не уверен, что смогу прийти к вам.
– Очень хорошо. Мне давно уже хотелось взглянуть на вашу коллекцию. Я приду часов в двенадцать, только… – Рене умолк.
– Да?
– Случилось что-нибудь неприятное? Феликс поднял брови.
– Со мной? Нет, со мной теперь ничего неприятного не случается.
Тем не менее, приехав в полдень к Феликсу, Рене был готов к самому худшему.
– Что происходило с вами вчера вечером? – спросил он, внезапно оторвавшись от созерцания развешанных на стене стрел, палиц и духовых трубок.
– Со мной?
– Да, с вами. Я был в ужасе, видя, как вы изощряетесь. Знаете, мне даже показалось на минуту, что у вас опять начинается приступ.
– Мне тоже так показалось, – тихо ответил Феликс.
– Феликс? Неужели…
– Нет, нет, кажется все обошлось. Я попал в пути под дождь, насквозь промок и несколько часов не мог обсушиться. Вчера перед вашим приходом я рассказал об этом Маршану, и он поднял такую панику, что совсем меня перепугал. Он считает, что достаточно одной серьезной простуды, и все может возобновиться. Я не хотел, чтобы вы об этом узнали.
– А Леру вы показывались?
– Я только что получил от него записку. Он пишет, что вчера поздно вечером к нему заходил Маршан и сегодня утром он ко мне заглянет. Смешно, право, как они оба любят поднимать шум из-за пустяков. Волноваться-то ведь совсем нечего… Все бы давно уже началось…
– Вы уверены?
– Я уверен, что я жалкий трус, а Маршану лучше бы помолчать, – свирепо отрезал Феликс.
– Феликс! Почему же вы не сказали мне вчера?
– Зачем? Чтобы вы отправились ко мне домой и провели перед поездкой в-веселенькую ночку, шагая по комнате? Из-за того что я трус, вы должны лишаться сна? Вот и Леру, это его звонок. Только бы он сдержал свои чувства. Эти доктора до смешного мягкосердечны. Казалось бы, они-то уж достаточно всего нагляделись и могли привыкнуть… Здравствуйте, доктор! Как только Маршану не стыдно б-беспокоить вас по пустякам! Уверяю вас, я здоров как бык. Нет. Рене, не уходите.
Тщательно осмотрев и расспросив Феликса, Леру уселся в кресло и, победоносно улыбаясь, оглядел друзей.
– Великолепно! Ни одного зловещего симптома. Промокни вы так год назад, последствия наверняка были бы серьезными. Позвольте, сколько же времени прошло с последнего сильного приступа? Года три? Ответил Рене:
– Последний тяжелый приступ был три с половиной года тому назад. После него было несколько легких приступов, но с тех пор как мы уехали с Амазонки – ни одного.
– Мне кажется, – сказал Леру, – я могу с уверенностью сказать, что болезнь прошла.
Феликс молча взял сигару и стал вертеть ее между пальцами.
– Так вы считаете, что он уже совершенно вне опасности? – спросил Рене. – И приступы никогда больше не повторятся?
– Если только что-нибудь не вызовет болезнь снова. Здоровье его никогда уж не будет особенно крепким. Имейте в виду, – резко повернулся он к Феликсу, – экспедиции в тропики и сражения вам противопоказаны. А в остальном, если исключить кораблекрушение, – вы в такой же безопасности, как и все мы. Будьте благоразумны и не подвергайте свой организм новым встряскам. В целом, я думаю, можно считать вас излечившимся.
Феликс сунул сигару в рот и медленно закурил с видом человека, которому рассказали что-то очень смешное.
– Н-неужели? До чего же любит пошутить над нами господь бог! Всегда чем-нибудь удивит! А это что-то совсем новенькое, – все другое, наверное, н-немного п-приелось. Премного вам благодарен. Действительно, нельзя меня не поздравить, не так ли? Да, да. Я знаю, что вы страшно заняты, доктор. Не смею вас больше задерживать!
Едва за доктором захлопнулась дверь, Риварес в бешенстве повернулся к Рене. Внезапно его начало трясти.
– А, чтоб вас, Рене… Уходите! Оставьте меня хоть на минуту… Черт бы побрал Леру и его поздравления!
Необычайным напряжением воли он взял себя в руки и стал сыпать словами:
– Вы помните, Рене, как в долине Пастасы Маршан внушал мне, что для спасения души полезно кричать, когда дела обстоят плохо? Но всякий совет можно дополнить. Вот сейчас я поднимаю немыслимый шум, когда знаю, что все в порядке. Не совсем логично, не правда ли?
На губах Рене появилась чуть заметная улыбка. Он понял, что в эту минуту лучшим доказательством дружбы будет какая-нибудь длинная тирада.
– Мне редко выпадает честь понимать ваши действия, – сказал он, – но однажды я свалял страшного' дурака, потому что то, чего я боялся, не случилось. И как ни странно, я испытывал не чувство облегчения, а досаду: меня бесило, что я целый день набирался храбрости, а она мне так и не понадобилась.
Рене не объяснил, чего именно он боялся, и Феликс, уже вполне овладевший собой, бросив взгляд на Рене, подумал: «Что-нибудь с его сестричкой. Интересно, что чувствуешь, когда тебя так любят?»
Реие заговорил, оборвав его размышления:
– Между прочим, вам не кажется, что вы были жестоки с беднягой Леру?
– С Леру? Что вы имеете в виду?
– Да вы просто огорошили его своим богохульством, а ведь вам известно, как много значат для него всякие условности.
– Мне хотелось отделаться от него.
– Я знаю. Но все равно, не надо говорить такие вещи людям, которые их не понимают. Кто знает вас ближе, тот быстро к ним привыкает, но вначале меня это тоже огорчало.
– Вас? Пожалуй. Вы же питали ко мне слабость.
– А Леру. по словам Маршана, вас чуть ли не боготворит. Неужели для вас это новость? Несмотря на весь ваш ум, вы порой бываете удивительно недогадливы.
– Да я с ним едва знаком! Только лечусь у него.
– Что из того… Вряд ли вы очень коротко знакомы с вашей квартирной хозяйкой, но мне рассказывали, что она горько плакала, когда вы уехали в Лондон. А ее сынишка, который чистит вам ботинки, бережет монетку, полученную от вас в Новый год, и не хочет ее тратить. А как по-вашему, почему в кафе Преньи меня обслуживают лучше других? Да потому, что кельнеры обожают вас, а Бертильону вздумалось сказать им, что я ваш друг.
– Все это глупости, Рене. Никто из них ни разу не дал мне понять…
– Еще бы! Они вас слишком боятся. И все же у вас не меньше поклонников, чем у… Феликс расхохотался.
– «О боже! Твой единственный шут!» Сейчас я многим нравлюсь – оттого лишь, что я корчу из себя шута и всех развлекаю. Стань я на минуту самим собой, и все обратятся против меня.
– Все? Маршан, например?
– Маршан хорош, когда не кладет тебя под микроскоп. Оказывается, вивисекторы вне стен своей лаборатории народ очень добрый. Но в большинстве своем люди относятся к тебе хорошо, лишь когда ты не доверяешь им и не показываешь, что тебе больно.
– Ну, Маршан-то, положим, видел всего этого предостаточно.
– Не надо! Что-то я сегодня места себе не нахожу… Неужели она действительно прошла навсегда? Подумать только – навсегда! А вдруг он ошибся? Что же мне тогда делать? Придется положить этому конец. Я больше не выдержу… Однако, Рене, вам надо успеть к вечернему дилижансу. И захватите для вашей сестры куст роз, он дожидается вас на станции.
– Когда же вы успели достать цветы?
– Я послал за ними сегодня утром. В магазине не нашлось тех темно-красных бархатных роз, которые, вы говорили, она так любит. Пришлось взять белые.
Рене внес розы в комнату Маргариты и развернул корзину. – Девушка, ревниво наблюдавшая за ним, подумала: «Будь эти цветы от кого-нибудь другого, Рене не трогал бы их таи осторожно».
Злая неприязнь к незнакомому другу Рене стала для нее постоянным источником мучении. В жизни Маргариты любовь брата была единственной радостью и утешением. Сейчас, как и все эти двенадцать лет, в нем был сосредоточен весь ее мир, и до прошлого лета ей думалось, что и она для брата – все. Но когда Рене вернулся домой, оказалось, что в его мире теперь два центра, что еще кто-то завладел его привязанностью. Для Маргариты это было тяжким ударом. Она полагала, что любовь не может быть беспредельной и чувство, питаемое к одному человеку, неизбежно ослабляет любовь к другому. Прежде Рене любил ее одну, теперь его любовь разделилась между ней и Феликсом, и значит – этот счастливый, блестящий, преуспевающий Феликс, которому и так выпало на долю гораздо больше того, что заслуживает один человек, украл у нее половину ее единственного сокровища. Она не могла понять, что эта дружба возвышала ее брата и тем самым обогащала и ее.
Однако, если бы не Феликс, она бы потеряла Рене навсегда, – об этом тоже нельзя было забывать. Она, терзаясь, упрекала себя в неблагодарности, но. вспоминая, какие права имел на ее расположение этот незнакомец, ненавидела его еще больше.
Если бы Маргарита знала, что Феликс болен, она, возможно, отнеслась бы к нему снисходительнее. Но Рене обнаружил, что не может ни с кем говорить об этом, – в его сознании болезнь Феликса была слишком тесно связана с чужой трагической тайной. Он инстинктивно страшился освежать в своей памяти-то, что открылось ему в долине Пастасы. И Маргарита считала, что, кроме «легкой хромоты», в жизни Феликса нет никаких неприятностей. И она ненавидела этого человека, у которого все обстояло благополучно. Ненавидела и цветы, присланные им. Только из боязни огорчить брата не приказала она выбросить эти розы и терпела их в своей комнате. Глядя на недолговечное, дорогостоящее великолепие цветов, Маргарита повторяла себе, что когда человек богат, здоров и осыпан всеми милостями судьбы, ему ничего не стоит зайти в цветочный магазин и заказать для калеки дорогие розы.
Боясь сделать Рене больно, Маргарита не открывала брату чувств, которые питала к его другу. А Рене, никогда не знавший ревности, даже не догадывался о том, что творилось в душе сестры. Ему всегда казалось, что человек, дорогой тому, кого ты любишь, светом этой отраженной любви становится дорог и тебе, даже если ты его не знаешь. Он не представлял себе, как можно, любя его, не полюбить и Феликса; и не потому, что Феликс спас ему жизнь, а потому, что он сделал ее такой полной.
Наконец настало лето. Несмотря ни на что, Маргарита продолжала упрямо надеяться. После одиннадцати месяцев неудач и разочарований она все еще поддерживала в брате мужество. Родные в письмах умоляли ее отказаться от бесполезной, мучительной борьбы. Маркиз приехал в Лион, чтобы попытаться уговорить ее. Но она только упрямо качала головой и, стиснув зубы, твердила одно: «Я не откажусь, пока не откажется Бонне».
Тяжелее всего было то, что Рене пришлось опять расстаться с сестрой, и на целых два месяца. Ему предложили на севере Франции временную хорошо оплачиваемую работу, а длительное лечение стоило так дорого, что он не мог отказаться. На этот раз Маргарита позволила тетке заменить брата.
Возвратившись осенью в Лион, Рене сразу понял, что дела идут хорошо. Впервые за все время лечения состояние сестры заметно улучшилось. Спустя месяц всем стало ясно, что упорный недуг наконец сдается. Лечение постепенно становилось все менее мучительным, и по мере того как болезнь проходила, улучшалось и общее состояние больной.
– Еще несколько месяцев, – сказал Бонне, и вы будете вполне здоровы.
– Еще несколько месяцев! А я думала… Маргарита умолкла, и нижняя губа у нее задрожала.
– Терпение! Некоторое время я еще не разрешу вам двигать ногой, а потом вам придется заново учиться ходить.
– Ты так долго терпела, дорогая, – мягко сказал Рене, – потерпи еще немного.
– Несколько месяцев! – повторила больная и подняла глаза на брата.Значит, в будущем году мы все-таки снимем в Париже квартиру.
И у Феликса дела шли хорошо. Чувствовал он себя прекрасно, в Париже и Лондоне за ним упрочилась репутация талантливого журналиста; в обеих столицах у него было много друзей, а врагов – не больше, чем у любого человека, быстро сделавшего блестящую карьеру. Со временем многие начали обнаруживать, что под блестящим остроумием Ривареса скрывалась масса самых разнообразных познаний. Встретив как-то на званом обеде одного весьма ученого и красноречивого кардинала, Риварес ошеломил присутствующих, затеяв с ним спор относительно писаний греческих отцов церкви. В конце концов кардинал вынужден был признать, что допустил ошибку в датах.
– Сдаюсь, господин Риварес. Если бы я подозревал, что вы чувствуете себя среди трудов Иоанна Златоуста как дома, я был бы более осторожен.
– Я должен извиниться перед вашим преосвященством: я забыл, что «золотые уста» принадлежат законному наследнику.
Кардинал улыбнулся.
– Боюсь, что у вас золотые уста льстеца.
– Откуда вы все это знаете, Риварес? – спросил после ухода кардинала один из гостей. Феликс пожал плечами.
– Да так – займешься то тем, то другим.
Его, очевидно, занимало многое. Иногда, если ему случалось встретить интересного человека, он оставлял свой обычный легкомысленно-шутливый тон. Так, например, однажды, на вторую зиму своего пребывания в Париже, он встретил в одном из фешенебельных салонов невысокого спокойного итальянца с прекрасными черными глазами и усталым лицом.
– Синьор Джузеппе… – невнятно произнесла хозяйка дома, торопливо представляя их друг другу.
Услышав фамилию известного политического эмигранта, Феликс с любопытством взглянул на своего нового знакомого и сразу заговорил по-итальянски о всяких пустяках. После первых же фраз эмигрант с удивлением посмотрел на своего собеседника.
– Но вы же… итальянец!
– О нет, я говорю по-итальянски, только и всего.
Риварес искусно допустил несколько грамматических ошибок.
Синьор Джузеппе искоса посмотрел на него и вскоре перевел разговор с пустяков на Италию, а затем на политическое положение в стране.
Когда хозяйка через час снова подошла к ним, они все еще разговаривали. В беседе приняли участие и другие гости. Говорили по-французски.
– О, да у вас тут настоящие политические дебаты, – заметила она. – Признайтесь, синьор, что, отправляясь сегодня на мой вечер, вы не ожидали обнаружить здесь такой интерес к Италии.
Итальянец поднял глаза и серьезно улыбнулся.
– Я сам слушаю с интересом, сударыня. К сожалению, не многие из моих соотечественников так хорошо понимают положение дел в Италии, как господин Риварес, хотя их это касается непосредственно. Надеюсь, мы еще встретимся, – добавил он, обернувшись к Феликсу.
Они обменялись визитными карточками, и через несколько дней синьор Джузеппе, приехав к Риваресу домой, продолжил прерванный разговор. Феликс нанес ответный визит, но не сразу. «Хотя синьор Джузеппе несомненно один из замечательнейших людей нашего времени, – думал Феликс, – но он способен говорить только об одном». К тому же в Париже итальянца считали неисправимым конспиратором, вечно поглощенным тайными заговорами и политическими интригами. Феликс, как всякий решивший преуспеть журналист, считал себя бесстрастным наблюдателем жизни, поэтому его все интересовало, но он не хотел заходить слишком далеко. И уж во всяком случае ему не хотелось чтоб его имя упоминали в связи с человеком, нажившим так много врагов. Он решил уклониться от дальнейшего знакомства. И как раз итальянская политика… Что угодно, только не это. Та самая итальянская политика, из-за которой он в девятнадцать лет погубил свою жизнь.
Эта дверь закрыта и заперта. Так чего же он хочет, заглядывая в замочную скважину? Ныне он – космополит, гражданин мира и быстро превращается в преуспевающего парижанина. Он помнит свою жизнь лишь с того момента, когда, одетый во все новое, отправился с экспедицией в горы. Итальянские дела интересуют его столько же, сколько политическое положение любой другой страны. И если синьор Джузеппе не может говорить ни о чем другом, он найдет в нем, как и во всяком образованном иностранце, лишь вежливого слушателя.
На сей раз, однако, итальянец совсем не касался политики, он оживленно и 'занимательно беседовал о самых различных предметах. В дальнейшем они еще несколько раз встречались и обменивались иногда несколькими ничего не значащими фразами, как люди, относящиеся друг к другу с дружелюбно-вежливым безразличием.
В апреле, в день ежегодного банкета Географического общества, Феликс, расположившись у окна в залитой солнцем гостиной, писал письмо Рене. Комнату наполнял аромат фиалок и нарциссов; за окном в лучах весеннего солнца сверкала река. И на душе у Феликса было солнечно. Хорошие вести о Маргарите обрадовали его так, словно он был знаком с сестрой друга и любил ее. Она наконец по-настоящему излечилась и с каждым днем набирается сил и бодрости. Она уже научилась ходить на костылях, хотя это далось ей нелегко, выезжала в коляске вместе с Рене и два раза гуляла в саду. «В будущем месяце, – писал Рене, – мы уедем отсюда. На лето отправимся в Мартерель, а в сентябре думаем снять квартиру в Париже. Если мне удастся получить место в университете, мы будем вполне обеспечены. Маргарита надеется осенью познакомиться с вами. К тому времени она уже будет обходиться без костылей».
– Вас спрашивает какой-то господин, – сказала, входя, квартирная хозяйка.
То был синьор Джузеппе. Он заявил, что пришел по делу. Не уделит ли ему господин Риварес несколько минут; он должен обсудить с ним один важный вопрос.
Феликс отложил письма, стараясь угадать, что же потребует от него синьор Джузеппе: денежной помощи для своей партии или серию статей о положении в Италии?
Он был крайне изумлен, услыхав суть дела. В четырех северо-апеннинских легатствах готовится вооруженное восстание. Эти «маленькие частные преисподние» официально находятся под управлением кардиналов – папских легатов, на самом же деле там самодержавно правят их фавориты, вымогатели и любовники их любовниц. План таков: тайно снабдить оружием недовольных горцев; и по сигналу из городка в легатстве Болонья, переданному из провинции в провинцию при помощи зажженных в горах сигнальных костров, вооруженные повстанцы двинутся к четырем главным городам провинций, возьмут приступом дворцы, захватят в качестве заложников легатов и продиктуют свои условия Риму.
Изумленный Феликс не сразу нашелся, что ответить.
– Прошу прощенья, – наконец сказал он. – П-подобные планы либо пустая болтовня, либо должны держаться в строжайшем секрете. Почему вы говорите все это мне, иностранцу, человеку совершенно постороннему и вам почти неизвестному?
Синьор Джузеппе улыбнулся.
– Лично мне – неизвестному, это правда. Но постороннему…
– Да, – отвечал Феликс, прямо глядя ему в глаза. – Поймите меня, пожалуйста, правильно. Постороннему.
– Вы хотите сказать, что мы не можем на вас рассчитывать?
– На меня рассчитывать?
Синьор Джузеппе положил локти на стол и подпер подбородок ладонями.
– Мне нужен человек, который помог бы организовать восстание. Он должен уметь обращаться с самыми отчаянными людьми, справляться с внезапными трудностями, должен уметь провести через горы людей и вьючных животных. И он должен знать, как заставить себе повиноваться. Здесь пригодился бы опыт, который вы приобрели в Южной Америке. Меня не интересует ни ваше прошлое, ни почему вы выдаете себя за иностранца. У вас несомненно имеются на то свои причины. Я не прошу, чтобы вы мне доверились, – я доверяюсь вам. Я знаю, когда человеку можно верить. Ну как, вы согласны?
Феликс слушал молча, но в углах его рта трепетала легкая улыбка.
– Когда-то и я, синьор, был молод, – сказал он, выслушав итальянца.
Синьор Джузеппе кивнул.
– Вот именно, и вы будете молоды снова.
– О нет, не думаю, – пробормотал Феликс, подняв брови.
Гость не стал его убеждать, он отвернулся и принялся любоваться открывавшимся из окна видом. Несколько минут поболтали о пустяках. Феликс взглянул на часы.
– Я должен просить вас извинить меня. Сегодня предстоит еще произнести речь на скучнейшем ежегодном банкете, и мне пора одеваться. Вероятно, мы больше не встретимся? При моем отношении к задуманному вами было бы насмешкой желать вашим друзьям успеха, но я пожелаю им благополучно вернуться назад и испытать не столь горькое разочарование, какое, боюсь, уготовано и им и вам.
– Благодарю, – невозмутимо отвечал синьор Джузеппе, – и раз вы к нам не присоединяетесь – прощайте. Что до меня, то я уезжаю завтра, время не ждет.
Он взял свою шляпу и, почистив ее рукавом, мимоходом добавил:
– Сегодня я ночую дома.
Феликс посмотрел на него из-под опущенных век.
– Да? И, разумеется, ляжете пораньше, чтобы хорошенько отдохнуть перед дорогой. Прощайте.
На банкете Риварес, оправдав ожидания собравшихся, несколько минут непринужденно и изящно болтал о всяких пустяках, не приумножив, однако, своей славы остроумца.
Феликс, спускаясь по лестнице, услышал, как один журналист говорил другому:
– Конечно, он блестящий застольный оратор, но сегодня он не совсем в форме. Послушал бы ты его в прошлом году! Это был настоящий фейерверк!
Риварес обогнал журналистов и, улыбаясь, вышел на улицу. Да, сегодня он был «не в форме» и никогда больше не будет он «в форме»… Знали бы они, что вызвало прошлогодний «фейерверк»…
Да, в тот памятный вечер, год тому назад, он был так забавен, что все хохотали до слез, а когда он сел на место, присутствующие стали барабанить по столу и кричать: «Продолжайте!» Он слушал смех, слушал аплодисменты, а в голове стучало: «Приступы возобновятся, и тогда останется только одно – выпить яд, только одно…»
Но теперь он в безопасности, в полной безопасности, «если исключить кораблекрушение». С этим кошмаром, как и со всей трагедией, со всеми муками его юности, покончено; и больше никогда не придется ему отгонять демона страха напускной веселостью. И никогда больше не бросится он в бездну, потому что какой-то друг оказался предателем, а какой-то бог – фальшивым идолом; он разделался с богами и с демонами и стоит ногами на твердой земле.
С друзьями он, правда, разделался еще не полностью. Пожалуй, это было бы разумнее, но человеку приходится считаться со слабостями собственной натуры: так уж он устроен, что не может жить совсем без привязанностей. Ну что ж, он позволит себе одного друга. Он и тут в полной безопасности: никакая дружба не сможет занять в его жизни такое место. чтобы это угрожало его душевному спокойствию, а привязанность Рене – хорошее прибежище от полного одиночества. Душа у Рене чистая, и он ни на что не притязает. Рене можно довериться – он никогда не станет допытываться, никогда не предаст… А если вдруг… И это не страшно. Страшно было только одно предательство, но это случилось так давно, что все уже изгладилось из памяти. Риварес перешел через мост и свернул к острову Святого Людовика. Идти домой было еще рано, он не чувствовал усталости, и чудесная ночь располагала к прогулке. Он всегда больше любил Париж ночью, к сейчас тишина вокруг гармонировала с глубоким спокойствием души, сбросившей павшее на нее в юности проклятье.
На мосту между двумя островами он остановился, бездумно глядя на отражение фонарей в спокойной воде, на клочья разорванных облаков, мчавшихся в небе, скрывая тонкий серп луны. Как ветрено и тревожно там, наверху! Какое спокойствие царит здесь, у дремлющей реки. Огни горят не мигая, и тени мирно спят под пролетами моста… Да, воистину ветер дует, где хочет, увлекая к погибели все, что не прочно и шатко. А для него, в нем самом и вокруг него, царит мир…
Они шли на блеск твоих стрел, на сиянье копья твоего. Выходи, выходи, мой народ, Выходи на войну! Я – пена На гребне первой волны. Волна, разбиваясь, уходит. И вместе с ней пена. Выходи, выходи, мой народ, Встречать прилив. Я – пламя На крыльях далеких туч. Приблизятся тучи — И молния гаснет. Выходи, выходи, мой народ, Встречать ураган! Я – знамя, Зовущее в битву. Проходит смерть — И ногами армий Растоптано знамя. Выходи, выходи, мой народ, Выходи на бой! Я – голос Грядущего гнева, Он, зазвучав, умолк. Задушенный тишиной. Но там, где гремел он, Трепещет имущий И ярко пылает Манящий огонь! Выходи, выходи, мой народ, Будут твоими и счастье, и солнце, И сладостный вольный воздух. И я, что не встречу рассвета, Захваченный тьмой, Я, которого выпустил ад, Чтоб вновь поглотить, И я буду с вами Шагать сквозь мглу. Выходи, выходи, мой народ, Выходи на войну!Он вернулся из далей забытья и ударился о стену сознания.
Он по-прежнему стоял, облокотившись о парапет, но река была теперь иной. Тени облаков больше не закрывали месяца, и каждая струйка воды горела серебром. Он поднял глаза и в чистом просторе увидел сиявший серп, смятые облака прятались на горизонте – забытые, ненужные обломки, отброшенные в самый дальний край неба.
Воистину, ветер дует, где хочет, и увлекает к погибели людей и их замыслы…
В окне у синьора Джузеппе горел свет. Заспанная женщина отодвинула засов в парадном и посветила свечой на лестнице. При первом легком стуке итальянец отворил дверь и, ни слова не говоря, протянул вошедшему руку.
На столе ждал скромный ужин на двоих. Феликс сел в старое кресло около печки, и синьор Джузеппе молча подвинул ему сигары. Риварес взял сигару и прикурил от лампы. Рука его не дрожала.
– Так вот, – заговорил наконец итальянец, – что касается оружия…
ГЛАВА VIII
Медленно спускаясь по крутой тропинке, Феликс едва держался в седле, пальцы его выпустили поводья, голова склонилась на шею лошади. Он так ослаб, что, попытавшись взобраться на лошадь, едва не потерял сознание, но пастухи больше не хотели его прятать. Они напомнили ему, что другие на их месте давно бы выдали его солдатам, – ведь за него обещана награда. А они позволили ему лежать у них в хижине целых две недели, потому что пожалели его и потому что не отдали бы в руки ищеек синьора Спинолы даже дворняги. Ведь они слыхали, что творится в Болонье. Но приходится думать и о собственной безопасности. Только вчера опять видели отряд, разыскивающий повстанцев. В нынешние времена за укрывательство беглецов могут и пристрелить. Он хорошо заплатил, и им его от всей души жалко, но он должен уйти.
Лошадь скользила и оступалась на крутой тропинке, но качающийся в седле всадник не помогал своему коню. Его уже не волновало, что лошадь может упасть и сбросить его в пропасть. Если она упадет, то он сломает себе позвоночник и несколько часов будет корчиться, а потом затихнет, и настанет конец. А если нет, преследователи все равно схватят его прежде, чем он успеет добраться до границы. Тогда конец будет более медленным и мучительным – побои и оскорбления, возвращение под конвоем в Болонью, тюрьма, подобие «судебного процесса». Но тем не менее это тоже конец; а как все произойдет – не имеет значения. Для него теперь ничто на свете не имеет значения, ничто.
Он сделал все от него зависящее. Восстание провалилось не по его вине. Он успешно справился со своей задачей, но горцы не откликнулись на сигнал. После схватки, закончившейся поражением повстанцев, он отвел остатки своего отряда в самое безопасное место, дал им необходимые указания и ушел от товарищей ради их собственного спасения. Карательные отряды, прочесывавшие предгорья, не пощадили бы никого из пойманных вместе с ним. Даже если его не узнают, сабельная рана на щеке, полученная в стычке с карабинерами, сразу изобличит его, и всех расстреляют на месте. Он ушел один, пешком, надеясь добраться до Тосканы. Он кружил, заметая следы, лгал, разыграл целое представление и одурачил даже солдат, у которых было описание его наружности, а когда они уснули, ускакал на их лошади и почти добрался до границы. Но тут – о, он здесь ни при чем – всему виной рана на щеке. Он приоткрыл захлопнутую дверь и вызвал призрак прошлого. На миг он утратил рассудок, и раз его не смогли погубить враги, погубил себя сам.
Он повернул лошадь на восток и целый день ехал под хлеставшим дождем и пронизывающим ледяным ветром, мучимый голодом и палящей жаждой. В сумерках он добрался до какой-то бедной деревушки, и там в кабачке узнал, что с опоздал.
– Бризигелла? Вам еще далеко ехать. Да вы все равно уже не застанете там епископа. Его карета проезжала здесь сегодня утром. Говорят, он отправился в Болонью к легату – просить пощады для мятежников. Каких мятежников? Да разве вы не слыхали о мятежах около Савиньо?
Он стоял как оглушенный, глядя вокруг и ничего не понимая: мир вдруг стал совсем пустым. Трактирщик подошел по ближе – надежда получить награду зажгла огонек в его алчных глазах.
– А вам, видно, кое-что известно о делах в Савиньо Кто ж это располосовал вам щеку?
Но тут в нем снова проснулся инстинкт затравленно зверя. Он опять что-то придумал – и снова вывернулся, вырвался из сетей и скрылся среди мрачных скал, где свистел ветер. И там, скорчившись на камнях рядом со своей лошадью, умирая от голода, он провел эту ночь, голодный смертельно усталый, не в силах двинуться дальше. А безжалостное небо без устали обрушивало на него потоки ледяного дождя. На рассвете он не смог взобраться в седло. Он привел лошадь к ближайшей пастушьей хижине и у самого порога упал лицом в грязь.
Он страшился вспоминать, что было потом. Иногда по ночам его мучил кошмар – он снова в цирке, среди метисов, а последние годы – всего лишь сон. Порой в бреду, среди нестерпимых мучений, перед ним, словно в насмешку, возникало лицо. Он отверг единственный шанс на спасение, чтобы увидеть это лицо, и не увидел. А потом, когда серый свет зари прокрадывался в грязную хижину и падал на угрюмые лица спящих горцев, видение исчезало, оставляя его один на один с кошмарами нового дня.
Сколько же дней прошло с той схватки? Он потерял счет времени, но пастухи говорят, что две недели. Теперь уже все его товарищи или схвачены, или в безопасности. Для них он больше ничего сделать не может. Остался только чудовищный кошмар ощущения, что он жив, – кошмар, который должен был бы давно оборваться, но по какой-то причине все не кончался. Лошадь вздрогнула и, прижав уши, шарахнулась в сторону от кучи лохмотьев у подножья скалы. Феликс даже не повернул головы. Но тут комок лохмотьев ожил, с глухим криком бросился на тропинку и, всхлипывай, обнял шею лошади.
– Овод!.. Овод! Святые угодники, я спасен… спасен!
Феликс выпрямился и натянул поводья. Едва он услышал прозвище, которое ему дали товарищи, как отупевший мозг тут же пробудился к действию. Он опять был командиром, отвечающим за безопасность своих подчиненных.
– Погоди-ка! – сказал он отрывисто. – Дай я взгляну на тебя. Это ты, Андреа! Где остальные?
– Нас выследили карабинеры… Брата убили, когда мы бросились бежать… Томмазио убежал, но Карли схватили… Я видел… Звери! Бедняга Карли!
Паренек принялся горестно причитать, потом, всхлипывая, продолжал свой рассказ. Он говорил на местном диалекте, и Феликс с трудом понимал его.
– Я спрыгнул в каменоломню… потом спустился к дороге… какая-то старуха посадила меня в свою повозку… Награди ее бог! Я боялся оставаться на дороге… Снова ушел в горы и заблудился… я ходил… ходил… От голода совсем ослаб. Вчера опять проехали солдаты.
Феликс напряженно думал, хмуря брови.
– Дай-ка мне твой шейный платок, – сказал он. – Что ты спросил? Да, я был болен. Но это не важно. Сложи платок вот так. Я повяжусь, как будто у меня болят зубы. Постой, я еще спущу на лоб волосы. Видно рану? Совсем не видно? Сними мой левый башмак – в нем деньги. Ну вот, теперь спустись вон туда к ручью. От деревни держись подальше – трактирщик тебя выдаст. Дожидайся меня в кустах и смотри, чтоб никто тебя не увидел. Я пойду вон в тот дом – купить еды. Да, конечно, они могут послать за карабинерами. Придется рискнуть. Если я до вечера не вернусь, уходи один: значит, меня схватили. Вот тебе на всякий случай немного денег.
Через два часа Феликс пришел к ручью, где его ждал Андреа. Он принес немного черного хлеба, козьего молока и засохшего сыра. До темноты они прятались в кустах, а потом обогнули деревню и отыскали тропку контрабандистов, о которой рассказали Феликсу пастухи. На другой день, перейдя границу, они оказались на территории Тосканы. В первом же городке Феликс нанял повозку, чтобы добраться до Флоренции, где условились встретиться организаторы восстания. Он оставил Андреа лошадь, дал ему немного денег и рекомендательное письмо к знакомым тосканцам, которые сочувствовали восстанию, с просьбой подыскать ему место. Прощаясь, мальчик целовал Феликсу руки, а когда повозка тронулась, горько заплакал.
Поездка была нескончаемым кошмаром, но останавливаться в грязных придорожных трактирах не имело смысла. Нет, лучше, не задерживаясь, ехать во Флоренцию – так по крайней мере все кончится быстрее. Там можно будет просто лечь и умереть.
Но во Флоренцию стекались уцелевшие повстанцы. Феликс прибыл последним, и все уже решили, что он погиб или схвачен. И снова ему пришлось быть сильным, чтобы вдохнуть силы в других, когда все их надежды рухнули, – так же как он дал Андреа силы вынести голод и перебороть страх. Восстание потерпело неудачу, в Болонье свирепствовал военно-полевой суд, и все были растеряны и подавлены – все, кроме него, потому что ему теперь все было безразлично. Четыре дня он шутил и смеялся, работал и думал, одного отвлекал от мысленно самоубийстве, другому подсказывал, как заработать на хлеб, живя на чужбине, и даже ночью в постели продолжал строить всевозможные планы, изобретать остроты, страшась дать мозгу хоть минутную передышку.
Рана на щеке, заживая, стягивала кожу, и флорентийский хирург Риккардо, сочувствовавший восставшим, вскрыл порез и наложил шов, чтобы шрам не был уродливым. Феликс перенес эту операцию, чуть поморщившись, удивляясь про себя, почему он почти не ощущает боли. Быть может, наступает полная потеря чувствительности и он в конце концов превратится в тупого ухмыляющегося идиота?
Вскоре эмигранты разъехались кто куда – одни во Францию, другие в Англию, остальные рассеялись по Тоскане. Феликс решил вернуться в Париж. Он ехал с группой эмигрантов и без устали развлекал их и подбадривал. Но в Марселе он сказал им, что должен задержаться в городе дня на два. Он проводил товарищей до дилижанса и, все еще улыбаясь, вернулся в отель. Ему было нечего делать в Марселе, но он хотел остаться один, совсем один. Больше ни о чем не надо думать, можно пойти в курительную и почитать газету.
Очнулся он в постели. Ноздри щекотал неприятный запах коньяка, над ним склонились незнакомые люди. Кто-то щупал у него пульс. Феликс отдернул руку.
– Что вам угодно? – раздраженно спросил он.
– Не волнуйтесь, – ответил чей-то голос. – Вы упали в обморок в курительной. Выпейте вот это и не шевелитесь.
Он повиновался и снова закрыл глаза. «Быть может, я умираю? – подумал он. – Это не важно, но все-таки глупо. Хоть бы немного согреться».
Феликс пролежал почти неделю, за ним ухаживали больничная сестра и слуги. Денег у него было много, и поэтому ухаживали за ним хорошо, хотя и безбожно обсчитывали, пользуясь его полным ко всему безразличием.
Почти все время Феликс лежал в полузабытьи, без сна, не чувствуя боли, ничем не интересуясь. Приступ не повторился, но пульс был очень слабым и обмороки – длительными.
Объясняя приглашенному к нему доктору происхождение сабельного шрама, Феликс сочинил что-то о своих приключениях в Алжире, но чувствовал такую апатию, что не сумел солгать достаточно правдоподобно. Француз доктор, искоса взглянув на больного, заметил:
– Ну, меня это не касается. Однако как врач я должен вас предупредить: если вы будете впредь подвергать свой организм таким испытаниям, то в одно прекрасное утро проснетесь на том свете.
– Это было бы неприятно, – пробормотал Феликс и тихонько засмеялся.
Вскоре силы вернулись к нему, а с ними и панический страх. «Если исключить кораблекрушение…» – сказал тогда Леру. Но ведь это и было кораблекрушение. Если уж этот кошмар повторился, он может повториться еще раз. Едва встав на ноги, он бросился в Париж, даже не задержавшись в Лионе, чтобы узнать, там ли еще Рене и Маргарита. Скорее в Париж – услышать приговор.
Стоял август, и Леру в городе не было, но Риварес отыскал Маршана, который без отдыха работал над своей новой книгой. Увидев Феликса, старик ахнул, вскочил на ноги и некоторое время молча всматривался в его лицо.
– Так, – произнес он наконец. – Садись, мой мальчик, и рассказывай, как все было.
Феликс заговорил тихо, заикаясь и то и дело останавливаясь. Лгать, когда Маршан смотрел на него такими глазами, он не мог, а рассказать правду было слишком трудно.
Он был за границей… сражался. Да, это шрам от сабельного удара. Он ездил верхом во всякую погоду, уставал, перенапрягался, провел ночь в горах под проливным дождем, мокрый и голодный. Голос задрожал и прервался.
– Так, – повторил Маршан. – А потом, значит, был приступ. Сильный? Как на Пастасе? Долго он продолжался? Феликс уронил голову на руки.
– Не знаю. Может быть, еще хуже, чем тогда. В таких страшных условиях… Я совсем обезумел. Не заставляйте меня вспоминать об этом, Маршан. Если это случится еще раз, я сойду с ума…
Маршан молча подошел к Феликсу и положил руку ему на плечо.
– Мы устроим консилиум, – сказал он наконец. – Завтра возвращается Леру, а я позову старика Ланприера, – посмотрим, может что-нибудь и удастся сделать.
Консилиум собрался у Маршана. После ухода Леру и профессора Феликс подошел к Маршану. На этот раз он вполне владел собой.
– Скажите мне правду. Им не хочется меня огорчать, но ведь во всем виноват я сам, я знал, чем рискую. Лучше сразу узнать самое худшее. Они что-то скрывают. Это полное крушение?
Маршан побледнел, но ответил не колеблясь, глядя Феликсу прямо в глаза:
– Да, пожалуй. Если вас не страшит такая жизнь, вам, возможно, еще удастся прожить довольно долго. Но приступы будут повторяться все чаще и в конце концов доконают вас. Смерть не из приятных, что и говорить. И помочь ничем нельзя. Опиум, как вы знаете, может ненадолго ослабить боль, но, как только вы увидите, что он стал вам необходим, – тут же стреляйтесь.
Феликс кивнул.
– С этим я уже давно покончил. Не бойтесь. Я не приобрету этой привычки и не застрелюсь. Сколько мне еще осталось жить?
– Не знаю. Если будете беречься, возможно даже несколько лет. Но в любой день болезнь может возобновиться. Если вы хотите еще что-то сделать, начинайте не медля.
– Я уже начал. С этого все и пошло.
– Можно мне спросить, что с вами случилось? – прошептал Маршан.
– Что со мной случилось? Помните демонов племени хиваро? Гурупиру, который говорит человеческим голосом? Он явился мне и заговорил об Италии, и я пошел за ним в трясину. А там, если помните, ждет Ипупиара, чудовище с вывернутыми назад ступнями, – думаешь, что убегаешь от него, а на самом деле… Вот и все.
Несколько минут оба молчали.
– Видите ли, я наполовину итальянец – про Аргентину все выдумки, вы, конечно, давно догадались, – и наполовину англичанин. Но сейчас во мне заговорил итальянец. Быть может, мне посчастливится, и меня убьют.
Он снова помолчал и добавил, не глядя на Маршана:
– Помните, когда мы прошли Мадейру, я сказал вам, что собираюсь «возделывать свой сад». Я искренне в это верил, но вы оказались дальновиднее. С садами покончено.
Маршан посмотрел на него долгим грустным взглядом.
– Но не с Кунигундой, не так ли? Вас ждет незавидная жизнь, однако я согласился бы поменяться с вами ролями. Но я ей не нужен. Когда человек сжигает свой труд и оглушает свой мозг вином из-за личных горестей, богини покидают его, да и демоны тоже. Он не стоит даже того, чтобы его уничтожить.
– Тем лучше для вас, – еле слышно отозвался Феликс и ушел.
Маршан посмотрел ему вслед, потом отодвинул рукопись в сторону. Он сознавал всю важность начатой им работы. Она была значительнее даже той первой любви, поруганные останки которой он сжег много лет назад. Все-таки, завершив ее, он спас бы тысячи детей от безумия, рождаемого страхом. Но он сжег бы и этот свой труд, если бы мог очистить этим свое прошлое от Гийоме и «той, что раскрывает секреты». Если б не это, Феликс, быть может…
Он прикрыл глаза рукой. «Ты хочешь слишком многого», – подумал он. Не он спас своего пациента, а тому пришлось спасти его. Ну, хватит! Как бы то ни было, он спасен и должен продолжать свою работу.
На улице Феликс почувствовал, что ему не хватает воздуха. Он с трудом взял себя в руки, зашел в ближайшее кафе и, чтобы подкрепиться, выпил черного кофе; потом снова вышел на набережную.
– Феликс? Он вздрогнул.
– Ах, это вы! Я вас… не заметил.
Он так и не понял, кто его окликнул, пока не увидел, что рядом с ним по набережной идет Рене. Некоторое время они молчали. Феликс сознавал только одно: могло быть хуже. По крайней мере Рене не расположен к разговорам. Он не заметил, каким постаревшим и измученным выглядел его друг.
– Вы получили мое письмо? – спросил наконец Рене. – То, что я послал в мае?
– Да. Разве я вам не ответил?.. В мае? Нет, это было, кажется, в апреле.
– Значит, оно дожидается вас у вашего банкира. Мне сказали, что вы уехали, не оставив адреса.
– В мае я уехал за границу, а вернулся всего три дня назад и еще не был в банке.
Он снова замолчал, но потом вспомнил, что следует проявить больше интереса к радостям друга. К Рене судьба благосклонна. Только у него отнята последняя надежда. И он весело спросил:
– А как поживает ваша сестра? Она уже ходит без костылей?
Рене ответил после долгой паузы:
– В последнем письме я писал вам о ней. Если помните, она уже выезжала в коляске.
– И даже немного ходила.
– Да, так вот однажды, когда мы катались, ей захотелось зайти в магазин и выбрать мне какой-нибудь подарок. Она ведь ни разу не была в магазине. Когда я помогал ей сойти, из-за угла выскочила подвода, пьяный возчик погонял, и они налетели на нашу коляску. Мы упали. Я не успел оттащить Маргариту, и ее переехало колесом. Поврежден позвоночник… Нет, жизнь ее вне опасности, и старая болезнь не вернулась. Она уже вполне оправилась и окрепла, но тем не менее – все кончено. Она уже никогда не сможет ходить.
Феликс шел молча, он смотрел на четкие линии набережной, на сверкающую рябь реки, на темные силуэты башен собора, на первые желтые листья, бежавшие к нему, как на ножках, по залитому солнцем тротуару.
И вдруг случилось то, что бывало с ним раньше, чего он смертельно боялся. Улица исчезла, и ужас стал развертывать перед ним видение за видением. Он увидел отвесную крутую стену колодца, покрытую зеленой слизью. На ней, словно пот, выступали мутные капли сырости. Сам он был на дне. Сверху падал косой солнечный луч, а кругом царила тьма. Потом он увидел, что позеленевшая стена кишит какими-то существами. Они цеплялись за ее скользкую поверхность, за неровности в кирпичной кладке, друг за друга. Маленькие, тощие и слабые, синевато-белые, как растущие а темноте хилые растения, они судорожно стремились вверх, скользили, падали, но не оставляли своих попыток. Немногим, совсем немногим удалось добраться до освещенной солнцем верхней части колодца. Там было сухо, и они, уже не боясь поскользнуться, начали взбираться еще быстрее. Одно из них подняло бескровную лапку, ухватилось за край колодца, подтянулось и выглянуло наружу, где ярко светило солнце. За первого уже цеплялся второй. Но тут гигантская ладонь смахнула их вниз, на самое дно. Крышка колодца захлопнулась, снова воцарилась непроницаемая тьма, и лишь слышались глухие всплески воды…
Снова перед ним была залитая солнцем набережная, в холодном небе темнели башни собора, и желтые листья, как на ножках, бежали навстречу. Он повернулся к Рене.
– Простите, у меня закружилась голова. Вы, кажется, что-то сказали?
– Может быть, вы поможете нам пережить первое, самое тяжелое время. На той неделе мы отвезли Маргариту домой, и я приехал в Париж в связи с моим новым назначением. Я хотел бы сразу после каникул приступить к работе, но сейчас мне нужно вернуться домой. И мне страшно подумать, как я встречусь с Маргаритой. Со временем мы, конечно, привыкнем. Но вначале… Вы не можете поехать со мной? Мне кажется, нам будет легче при постороннем. Я знаю, что прошу вас о большом одолжении.
– Конечно, я поеду, если вы этого хотите. Когда вы собираетесь выехать?
– На той неделе, в среду. Вы успеете собраться?
– Успею. Но вы уверены, что вашей сестре будет приятно присутствие постороннего человека? Ведь мы незнакомы. Рене, поколебавшись, ответил:
– Сейчас я ни в чем не уверен, я даже не знаю, как она вас встретит, она еще не совсем пришла в себя. На нас всех это очень подействовало. Как-то на днях мой брат Анри сказал мне, что, будь он рядом, ничего бы не случилось. А ведь он добрейший человек. Я скажу вам правду – я просто боюсь.
Я, конечно, болван. В Лионе я отнял у Маргариты яд. Она обещала, что это не повторится, но я ей ничем не могу помочь. Один мой вид напоминает ей о случившемся. Если ее чем-нибудь не отвлечь от этих мыслей, она попросту сойдет с ума. Приезжайте и постарайтесь что-нибудь сделать.
– Хорошо. Значит, мы едем в среду.
– Спасибо, – ответил Рене. – А сейчас я должен бежать, у меня деловое свидание.
– Вы свободны сегодня вечером? Тогда жду вас к обеду. Если не боитесь беспорядка, можете остаться у меня ночевать. Когда я уезжал, мои вещи убрали, и их не успели распаковать.
Только когда Феликс, беззаботно болтая, повернулся, чтобы попрощаться, Рене заметил, как изуродована его щека.
– Что это с вашим лицом? Вся щека рассечена! Феликс рассмеялся:
– Да, теперь уж конец моей «женственной красоте», как выражался наш добрый друг Ги-йоме.
– К черту Гийоме! Откуда это у вас?
– К черту так к черту! Я не возражаю. Это у меня от-туда же, откуда у котят берутся рваные ушки. Я дрался.
– Дрались?
– Это длинная история. Лучше поберегу ее для замка. С тех пор как мы расстались, у меня было много з-забавных приключений.
Рене внимательно посмотрел на него.
– Кажется, они не пошли вам на пользу.
– Разве? Значит, мне тем более нужен деревенский воздух. Как полезно мне будет отдохнуть в Бургундии! Это вы превосходно придумали!
В дороге Рене не раз казалось, что Феликс старается развлечь его разговорами. В конце концов он встревожился, но ненадолго. Эта ровная веселость не имела ничего общего с тем напускным весельем, которое так испугало его на прошлогоднем банкете Географического общества. Раз Феликс не острит без удержу – бояться нечего. Правда, он очень похудел, и вид у него измученный, но это, вероятно, от раны. Ему нужно отдохнуть. Да, но… он дрался?
Рене украдкой взглянул на обращенную к нему неизуродованную щеку. Он давно уже понял, что знает о Феликсе очень мало, но любопытство его не мучило. Если знаешь горести друга, но ничем не можешь помочь, ему от этого не легче, а в остальном – король всегда поступает правильно.
Однако, когда их поездка подходила к концу, Феликс сам заговорил об этом. Он не стал упоминать о собственных злоключениях и не назвал синьора Джузеппе, а серьезно и беспристрастно рассказал о цели восстания в Апеннинах и о том, как развивались события. Потом добавил:
– Я был одним из организаторов. Рене сказал только:
– Что же было потом?
– Потом, когда восстание потерпело поражение, я скрылся, а затем приехал в Париж. Как только появится возможность что-нибудь сделать, я снова вернусь в Италию.
– Это ваше окончательное решение? Тогда, наверное, в один прекрасный день… – Рене запнулся.
– В один прекрасный день меня схватят, и последствия будут не из приятных. Разумеется, это так. Но, видите ли, Рене, оказалось, что именно это-дело моей жизни. А пока я собираюсь совершить набег на ультраконсервативный сельский замок и предстать перед вашей благочестивой тетушкой и всем аристократическим семейством со свежим сабельным шрамом, который обличает меня как безбожника и кровожадного санкюлота. Что же вы собираетесь им сказать?
Рене поморщился, но после минутного раздумья спокойно ответил:
– Я думаю, лучше всего будет ничего не говорить, по крайней мере вначале. Отец и сестра никогда не задают нескромных вопросов, а остальные подумают, что вы дрались на дуэли. С их точки зрения, это, конечно, грех, однако не пятнающий порядочного человека. Тетя и брат и так сейчас расстроены. Если мы сразу скажем правду, отношения в доме невыносимо обострятся. Они сочтут ваше поведение преступным.
– А вы?
Феликс посмотрел на Рене с еле заметной усмешкой. Но тот ответил без колебаний:
– Я? Что я думаю о вас и ваших делах? Но на этот вопрос я уже давно ответил, в долине Пастасы.
Анри, Анжелика и Бланш встретили гостя вежливо, но несколько холодно. В любое другое время они были бы рады видеть у себя в доме человека, который спас Рене от смерти, но то, что он принял приглашение сейчас, когда в семье было такое горе, они сочли бестактным.
Рене, пригласив в такой момент гостя, нарушил все приличия. Это выходило за рамки дозволенного.
– Конечно, гостеприимство обязывает, – сказала Анжелика маркизу. – Но Рене проявил по отношению ко всем нам удивительную черствость. До гостей ли нам, когда у нас такое несчастье?
– А вам не кажется, что следует считаться и с чувствами Рене? – услышала она в ответ. – Если он нуждается сейчас в обществе своего друга, он может не считаться с остальными. Кроме, конечно, самой Маргариты. Анжелика негодующе фыркнула.
– Нетрудно угадать, что чувствует наша бедняжка. Она, конечно, ничего не говорит – ведь это сделал Рене, но когда я сообщила ей, что брат везет с собой гостя, она вся побелела и закусила губу. Рене поступает просто жестоко.
– Жестокость вряд ли подходящее слово, когда речь идет о Рене, – только и ответил маркиз.
Сам он встретил гостя с изысканной любезностью. Феликс отвечал тем же. Рене, когда он слушал их отточенные фразы, казалось, что скрещиваются шпаги. «Почему отец его так ненавидит? – подумал он и, заметив, что взгляд маркиза скользнул по изуродованной щеке Феликса, мысленно добавил: – Хотел бы я знать, что он думает об этом шраме?»
Вскоре он повел Феликса к сестре. Ее комната была убрана цветами, в распахнутые окна врывался веселый солнечный свет, но тем мрачнее казалась сама Маргарита. Она была в черном и на этот раз не надела никаких украшений в честь приезда Рене, а густые волосы были гладко зачесаны и уложены на затылке. Вежливо улыбаясь, Маргарита пожала гостю руку, но потемневшие глаза смотрели угрюмо и настороженно. Занимая гостя светской беседой, она говорила неестественно звонким, нарочито веселым голосом.
– Я очень рада, что наконец познакомилась с вами. Мы так долго собирались и никак не могли встретиться! Мне, право, стало даже казаться, что вы существуете лишь в воображении Рене.
– Так оно и есть, – последовал быстрый ответ. – Во всяком случае, такой, какой я сейчас. На свете не было бы такой личности, если бы я не пригрезился Рене.
– Ну, это клевета, – запротестовал Рене. – У меня не бывает кошмаров. Он сам за себя отвечает, Ромашка.
Но Маргарита не слушала, она рассматривала гостя из-под опущенных ресниц.
– А вы… – начала она негромко и умолкла. Он отвечал улыбкой на ее взгляд и закончил:
– Ненавижу ли я его за это? Только иногда. Маргарита откинула назад голову и молча посмотрела на Феликса – сначала с любопытством, а потом с глубоким задумчивым удивлением. Он не был похож на того нестерпимо счастливого и удачливого человека, которого она так долго втайне ненавидела. Когда гость вошел в комнату, она заметила, что он хромает; теперь ее взгляд остановился на искалеченной левой руке и шраме на лице. Внезапно она увидела, что его глаза широко раскрылись, а ноздри побелели и задрожали. Тут до ее сознания дошло, что брат о чем-то ее спрашивает, и она ответила наугад:
– Не знаю, милый.
Феликс отвернулся. Все поплыло в каком-то красном тумане. «Только ты, зверь, называющий себя богом, – подумал он, – мог так надругаться над этим хрупким, беззащитным существом! Мало тебе меня?»
Но тут он вспомнил, что не верит в бога и что на свете есть немало других людей, к которым судьба была излишне жестока. В ушах звучали горестные всхлипывания Андреа:
«Звери! Бедняга Карли!»
Он с улыбкой повернулся к Маргарите.
– Сколько у вас украшений на стенах. Я и не знал, что Рене привез так много красивых вещиц. Да у вас тут настоящий музей!
– Но ему, конечно, далеко до вашей коллекции оружия?
– Коллекции больше нет. У меня не осталось редкостей.
– Как? – воскликнул Рене. – Вы бросили коллекционировать?
– Да, я продал свою коллекцию весной, перед отъездом за границу. Вот и головной убор из перьев. Рене рассказывал вам о старом вожде, который подарил нам этот убор?
– Этот вождь, кажется, просил у вас талисман, чтобы убить своего брата? Я ему не раз сочувствовала. Правда, Рене? Братья для того и существуют, чтобы срывать на них зло. Он мне рассказывал и о том дне, когда вы надели этот убор. Какой внушительный вид он вам, вероятно, придал! Не удивительно, что на дикарей это произвело впечатление.
– Рене в нем был бы еще импозантнее. Для такого великолепия я маловат ростом.
– Да, но он слишком бледен.
– Это не было бы заметно. Когда надевают такие вещи, лицо покрывают красными, черными, желтыми полосами и кругами.
– Неужели вы тоже. раскрасили себе лицо? И им, наверно, польстило, что белый человек последовал их обычаю?
– Конечно. И раскраска приходится очень кстати: позеленев от страха, приятно сознавать, что этого никто не заметил. Может быть, потому и возник такой обычай.
Маргарита бросила на Феликса быстрый взгляд.
– Не правда ли, было бы гораздо удобнее, если бы мы могли намалевать наше притворство на лице, вместо того чтобы лгать поступками?
– Н-например, п-притворяясь мужественными, когда нам на самом деле страшно.
– Хотя бы. От этого мы только трусим еще больше. А когда мы притворяемся, что расположены к людям, которых на самом деле ненавидим, то становимся к ним еще более несправедливыми.
– Мне кажется. Ромашка, – вмешался Рене, – этот грех не особенно отягчает твою совесть. Лицемерием ты страдала, лишь когда была еще совсем крошкой. Ты скоро от этого излечилась. Теперь те, кто тебе не по душе, обычно догадываются об этом.
– Разве? – спросила Маргарита и подняла глаза, но не на брата, а на Феликса, который невинно ответил:
– О, я думаю, что им это все-таки удается, если они только не безнадежные тупицы.
Глаза их встретились, и оба рассмеялись.
– Со времени несчастья, – сказал Рене Феликсу, когда они ушли из комнаты Маргариты, – она в первый раз от души смеялась.
Через несколько дней, возвращаясь с Анри с рыбной ловли, Рене услышал в саду веселый смех сестры. Подходя к расположившейся под каштанами группе, он внезапно почувствовал, что без малейшего сомнения перерезал бы горло кому угодно, если бы это избавило Феликса от какой-нибудь беды.
– Что вас так развеселило? – спросил Рене. Феликс не повернулся к нему, но Маргарита, снова рассмеявшись, ответила.
– Мы говорили о том, что Бланш очень боится коров, а потом стали гадать, кого вы в Южной Америке считали самым страшным зверем. Тетя предположила, что пуму, Бланш – змею, а я – таракана. И вот когда к нам подошел господин Риварес, мы спросили, кого он боялся больше всех, и он ответил: «Желтогрудых колибри». Что с тобой, Рене? Ты так вздрогнул… Неужели ты тоже боишься колибри?
– Одно время боялся смертельно, – пробормотал он. – Но это прошло.
Феликс посмотрел на него.
– Прошло? Совсем? Тогда, быть может, и я избавлюсь от этого страха.
Позже, когда они пошли с Рене гулять, Феликс вернулся к этому разговору:
– Вы действительно об этом не думаете, Рене? Или сказали это, просто не желая портить мне настроение? Рене отрицательно покачал головой.
– Дорогой мой Феликс, признания в любви нельзя повторять. Неужели вам нужны еще уверения, что я могу обойтись и не получив объяснения ваших поступков, которые я не могу понять?
– Неужели вы никогда не спрашиваете себя «почему»?
– Почему вы пошли за мной? У меня есть свои догадки, но если даже я и ошибаюсь, это не имеет значения. Вы не пошли бы, если бы у вас не было веских причин.
Опустив глаза, Феликс продолжал:
– Каковы же ваши догадки?
– Я скажу, если вам интересно. Иногда я объяснял себе
это так: вы увидели, что я безрассудно подвергаю себя опасности… Ну а мы ведь не давали вам возможности держаться с нами непринужденно. Может быть, вы… стеснялись или не были уверены, как я отнесусь к вашему предостережению. Откуда вам было знать, что я не грубая скотина? Удивляет меня вообще в этой истории не ваше поведение, а мое собственное. Не понимаю, почему я тогда всем солгал. Просто какое-то глупое упрямство; а может быть, я, сам того не сознавая, хотел избавить вас от расспросов о том, как вы очутились рядом со мной.
Рене замолчал и повернулся к Феликсу. Тот остановился, глядя на траву.
– А потом?
– Потом, когда вы поддержали мою выдумку, я, конечно, почувствовал себя подлецом. Вам, естественно, ничего другого не оставалось. Сначала я все ждал, что вы как-нибудь заговорите об этом. Но вы молчали. Наверное, вы заметили, что я немного стыдился всей этой истории, и не хотели меня смущать.
– Ах, Рене, Рене, вы навсегда останетесь ребенком!
– Вежливый намек на то, что я навсегда останусь ослом?
– Скажем – херувимом. Неужели вам никогда не приходило в голову, что не у вас одного могут быть причины стыдиться?
– Феликс, – поспешно перебил его Рене, – если вы… о чем-нибудь сожалеете… то я ничего не хочу об этом знать…
– Не хотите? Боюсь, что теперь, раз уж мы зашли так далеко, вам придется узнать все.
– Хорошо, – сказал Рене и, растянувшись на траве, надвинул на глаза соломенную шляпу. – по крайней мере устроимся поудобнее. Я вас слушаю.
Феликс сел рядом и стал выдергивать пучки травы. Затем, отшвырнув их в сторону, застыл, глядя прямо перед собой.
– В то время, – начал он, – люди интересовали меня только с двух точек зрения: «могу ли я использовать этого человека» и «должен ли я его бояться». Вас я боялся.
Рене привскочил.
– Не надо! Это мне слишком хорошо известно. Он услышал рядом судорожный вздох.
– Я… говорил в бреду и об этом?
– Вы пересчитали нас всех по пальцам. Дошла очередь и до меня. Кажется, я чуть не довел вас до самоубийства. Но в ту ночь вы отчасти со мной сквитались.
Феликс снова отвернулся.
– Есть вещи пострашнее самоубийства. Во всяком случае, я боялся, что вы посоветуете Дюпре уволить меня в первой же миссии. Я знал, чем это мне грозило. Мне удалось задобрить всех остальных, я работал за них и подлаживался к ним, но я даже и не пытался подлаживаться к вам и к Маршану. Только с Маршаном было проще: его не волнуют вопросы морали, и потом я знал, что, если уж все раскроется, он поймет, а вы – возможно, нет. А это главное. Вот я и пошел за вами, чтобы поговорить с глазу на глаз. Я хотел рассказать вам кое-что из своего прошлого… Нет, сейчас мы об этом говорить не станем… Я боюсь об этом думать даже сейчас… Но я хотел рассказать вам… то, что смог бы, и просить вас сжалиться надо мной. А если б вы пригрозили разоблачить мой обман или стали бы… смеяться…
– Смеяться?
– Надо мной слишком долго смеялись… Тогда бы мое ружье нечаянно выстрелило, я бы привязал к вашему телу груз и бросил его в реку. Я знал, что, убрав вас с пути, сумею вить из Дюпре веревки. Вряд ли бы я это действительно сделал, – в самый решительный момент редко у кого хватает на это сил. Скорее всего застрелился бы сам. Но намерения у меня были именно такие. Когда человек загнан в угол, он способен на все. Потом я увидел пуму. Когда собираешься убить человека, а вместо этого приходится его спасать, чувствуешь себя н-немного странно. На какое-то мгновение я растерялся… а то бы я выстрелил на несколько секунд раньше. Хорошо хоть, что я опомнился не слишком поздно, и так по моей милости она разодрала вам руку…
Феликс снова принялся выдергивать пучки травы.
– Вот и все, – произнес он слегка охрипшим голосом. – На этом кончается одно не слишком приятное признание. Что вы с ним собираетесь делать? Приберечь для подходящего момента?
– Конечно, я буду его хранить, – ведь это первый случай, когда вы добровольно приоткрыли немного свою душу. Что касается ваших тогдашних намерений… ну что же, если бы я оказался способным возмутиться или рассмеяться, меня бы стоило утопить. Ну, пошли завтракать, и давайте забудем про пуму и еще более неприятных тварей, которые смеются Маргарита права – таракан куда страшнее пумы.
– Но т-тараканы же не смеются.
– Не важно, я ведь не Маргарита! На семью достаточно одного любителя точности. К тому же я склонен думать, что они все-таки смеялись, – тогда в Гуаякиле, когда ползали по нас и слышали, как мы чертыхались.
– Берегитесь, – заметил Феликс. – Если вы станете приписывать им такие свойства, они превратятся в богов.
Рене грустно взглянул на друга, но ничего не сказал. Он давно понял, что атеизм для Феликса – ненадежное укрытие, где он ищет спасения от какой-то язвы, разъедающей ему душу, от страшного, вечно живого проклятья, которое когда-то было верой.
В сентябре, оставив Феликса в Мартереле, Рене вернулся в Париж, чтобы снять и обставить квартиру для себя и сестры. Маргарита переборола в себе боязнь перед поездками и согласилась проводить зиму в Париже, а лето в замке. Анри с Бланш за спиной Рене бурно выражали свое неодобрение, но не решались высказываться против этого плана в его присутствии.
– Это означает, что Рене никогда не сможет иметь собственную семью. – сказал отцу Анри. – Сейчас, когда он получил такое превосходное место, он мог бы легко выбрать себе невесту из хорошей семьи и с хорошим приданым, но если с ним будет жить больная сестра, он, конечно, не сможет жениться.
– Рене пора обзавестись собственным домом, – строго добавила Бланш. Она недолюбливала Маргариту, считая, что с ней слишком много носятся.
Маркиз серьезно и внимательно посмотрел на невестку, а потом на сына. «Удивительно, как изменился Анри в худшую сторону после женитьбы на этой плохо воспитанной девушке», – подумал он. Но вслух сказал лишь:
– Может быть, Рене именно так и мыслит свой домашний очаг. Холостяки сделали на свете немало хорошего.
– Я уверена, – заметила Анжелика, метнув на Бланш негодующий взгляд, – что Рене будет очень счастлив, живя вместе с нашей дорогой девочкой. А приданое, Бланш, это еще не все.
Но когда супруги покинули комнату, она со вздохом добавила:
– Не могу сказать, чтобы меня это совсем не беспокоило, я так боюсь за нее. Париж – ужасное место для молодой девушки, которая будет жить только с братом, да еще в Латинском квартале! Говорят, студенты ужасные богохульники. А смирения духа, чтобы защититься от этого, у Маргариты нет.
– Быть может, физический недуг окажется для нее достаточной защитой, – сухо ответил маркиз. – Вряд ли она будет встречаться с кем-нибудь, кроме приглашенных к ним гостей. А Рене, я уверен, сумеет сделать так, чтобы ни один студент не позволил себе забыться в присутствии хозяйки дома.
Анжелика всплеснула руками.
– Ах, Этьен! Если бы дело было только в студентах и их манерах! Неужели вы не видите? – Анжелика была готова расплакаться. – Это ужасно! С тех пор как в наш дом вошел этот человек, ее как подменили. Зачем только Рене привез его сюда! Я так и знала, что это не к добру! Так и знала!
– Уж не хотите ли вы сказать, дорогая Анжелика, что Маргарита влюбилась в господина Ривареса?
– Во всем доме только вы один не догадались об этом. Она меняется в лице, когда слышит его шаги. Неужели вы не видите, что она стала совсем другой?
– Я заметил, что последнее время она явно оживилась и повеселела. Но если даже вы правы, можно только порадоваться за нее, раз это скрашивает ее жизнь.
– Этьен! Скрашивает на одно мгновение! А потом? Когда он женится? Такой преуспевающий человек рано или поздно женится. Да и вообще Маргарите любовь ни к чему. Кроме того, он безбожник! Бланш показала мне газету, где помещена его статья, в ней богохульственно высмеивается все святое. А вчера, когда я зашла к ней, он сидел возле кушетки и читал ей вслух Мольера, а она смеялась!
Маркиз пожал плечами и ушел в кабинет. Он не понимал, как можно, любя Маргариту, приходить в ужас оттого, что она смеялась. Как ни неприязненно относился он к Феликсу, он был рад, что Маргарите блеснул хоть этот слабый луч счастья.
В октябре отец отвез Маргариту в Париж, где Рене уже все приготовил, и прожил у них несколько дней. Феликс, приехавший вместе с ними, поселился поблизости и почти каждый день заходил после обеда заняться с Маргаритой испанским. Наблюдая украдкой за дочерью, когда в прихожей раздавался звонок, маркиз говорил себе, что Анжелика права.
– Мы тебя ждем в июне, моя девочка, – сказал он, целуя на прощанье дочь. – Мне хочется думать, что ты не очень несчастна.
Маргарита подняла глаза. Маркиз никогда не видел, чтобы они лучились таким мягким и добрым светом.
– Но я счастлива, отец. На свете много радостей, и иметь возможность ходить – только одна из них. Несмотря ни на что, я бы ни с кем на свете не согласилась поменяться местами. К тому же меня ждет столько работы, – хандрить будет просто некогда.
И действительно, намеченная ею на зиму программа была нелегкой. Кроме ведения хозяйства, – а она хотела непременно руководить всем сама, – Маргарита изучала испанский и математику, чтобы помогать Рене готовиться к лекциям, знакомилась с произведениями английских прозаиков и старых французских поэтов так же неутомимо, методично и обстоятельно, как она работала над рукописями отца.
Еще в Мартереле Феликс вызвался дать ей несколько уроков литературы. Однажды он принес пачку английских книг.
– Ох, – простонала Маргарита, – я чувствую, это стихи! Неужели вы собираетесь заставить меня их одолеть? Ненавижу английские стихи!
– А много вы их читали?
– Более чем достаточно. Тетя Нелли как-то прислала мне толстущую антологию, а тетя Анжелика так настаивала, что мне пришлось прочесть ее всю подряд. Скучно было ужасно. Там был Драйден, и миссис Хеманс, и «Дева озера», и «Потерянный рай»…
– Ну нет, Ромашка, – вмешался брат. – Будь точна, раз это твоя специальность. Там был «Возвращенный рай».
– Не важно, «Потерянный рай» я пробежала в переводе. Разницы никакой.
– А Шекспир?
– Нет уж! Я прочла, что сказал о нем Вольтер, и этого с меня достаточно. Да, ведь мы еще не кончили Кальдерона. Пусть английская поэзия подождет. Я лучше займусь Локком и теорией простых идей.
Вскоре Феликс, так же как некогда маркиз, обнаружил, что учить Маргариту означало подвергаться непрерывному перекрестному допросу. Ее жажда знаний была беспредельна.
– Придется мне освежить свою риторику, – сказал он однажды вечером Рене, когда тот, вернувшись домой, застал их за занятиями. – Мадемуазель Маргарита только что уличила меня в постыдном невежестве: она привела цитату из Аристотеля, а я не могу сказать, откуда эта цитата, и лежу поверженный в прах.
– Я же предупреждал вас, что она всегда расставляет ловушки, – сказал Рене и наклонился поцеловать сестру. – И ведь ты это делаешь потому что у тебя скверный характер. Не правда ли, радость моя?
Она положила руки брату на плечи и посмотрела ему в лицо.
– А если и так, то это не причина, чтобы у тебя был такой усталый вид. Что случилось?
– Ничего. – Рене сел и провел рукой по волосам. – Я только что встретил Леру, – добавил он, обращаясь к Феликсу. – Он остановил меня на улице и спросил, вернулись ли вы.
– Я виделся с ним в августе.
– Да, он сказал мне.
– А он сказал вам…
– Это вышло случайно. Он полагал, что я знаю, раз вы гостили у нас. Но, конечно, никаких подробностей он мне не сообщил.
Маргарита переводила взгляд с одного на другого.
– Значит, что-то случилось. Это секрет?
– Совсем нет, – весело ответил Феликс, – только незачем докучать вам этим. Ваш чрезвычайно мягкосердечный брат р-расстроился, услышав, что состояние моего здоровья оставляет желать лучшего. Я сам во всем виноват – подорвал его в Апеннинах.
– Это то самое? – помолчав, спросил Рене.
– Да, опять. В то утро, когда мы встретились на набережной, я как раз шел от Леру. Мне не хотелось вас огорчать.
– И нет никакой надежды?
– Они говорят, что нет. Но я еще не собираюсь умирать, а между приступами у меня будет много времени. Пока что был только один. Это вполне терпимо. Вот увидите, мадемуазель Маргарита успеет еще не раз уличить меня во всевозможных ошибках… даже в погрешностях против испанской грамматики.
При последних словах он взглянул на Рене, но тот не заметил вызова.
– Так я пойду переоденусь к обеду, – угрюмо сказал Рене и вышел из комнаты.
Маргарита посмотрела на Феликса. Во взгляде ее была боль.
– И вы тоже…
Услышав ее прервавшийся шепот, он повернулся к ней с лучезарной улыбкой.
– Ах, мадемуазель, мир так демократичен! Даже камеру смертника приходится делить с другими.
Она порывисто схватила Феликса за руку. Он нежно прикоснулся кончиками пальцев к ее волосам.
Бедная девочка, – сказал он. – Бедная девочка!
ГЛАВА IX
В Новый год Рене и Маргарита дали свой первый званый обед. Единственной дамой была хозяйка дома, принимавшая гостей, лежа на кушетке. Глаза Маргариты сияли, голову украшал зеленый венок, она была в белом платье, выбранном Феликсом, по рисунку Рене, для этого вечера.
– Не хочу, чтоб у нас в доме появлялись женщины, – сказала Маргарита Маршану, который пришел первым. – Не выношу женщин: я не знаю ни одной, которая не была бы назойливой и мелочной.
– А скольких вы знаете? – спросил доктор с улыбкой в темных, глубоко посаженных глазах.
– Не так уж много, это правда, но ведь знакомых мужчин у меня тоже мало, и все же среди них найдется несколько неспособных… неспособных на мелкие гадости, которые делают самые милые женщины. Ладно уж, доктор, ну признайтесь, что я права. Вы качаете головой только из упрямства. Я еще не встречала человека, который бы так любил перечить.
Между Маргаритой и Маршаном уже завязалась дружба, выражавшаяся главным образом в яростных спорах, доставлявших обоим огромное удовольствие. Не было такой темы – исключая совершенства Рене, – которая не вызывала бы у них бурных разногласий.
– Я вам завидую, – отвечал Маршан. – Мне, правда, приходилось знавать людей – и мужчин и женщин, – которые удержались бы от убийства и кражи, если бы у них не было на то слишком сильного искушения, – а большего от человека нельзя и требовать. Если вы начнете придираться к пустякам, нам останется только повеситься.
– Но ведь пустяки-то и важны! Я могу простить человека, которого толкнули на убийство или грабеж нужда или даже просто пьянство, но сплетника или…
– Ах, пощадите, мадемуазель! – раздалось за ее спиной. – Не лишайте меня остатков самоуважения. Я ведь закоренелый сплетник, но до убийства обычно не дохожу. Разве только, как мягко выразился Маршан, если искушение бывает слишком сильно.
Они не слышали, как Феликс подошел к ним своей бесшумной походкой. Маргарита, смеясь, протянула ему руку.
– Тот, кто подслушивает, ничего хорошего о себе не услышит.
Феликс поцеловал Маргарите руку, принес новогодние поздравления и сказал несколько комплиментов. Когда он отошел от сиявшей хозяйки, лицо Маршана уже приняло обычное выражение.
– Еще подарок! – воскликнула девушка, беря сверток, который положил около нее Феликс. – Но вы же обещали не делать мне больше подарков!
– В Новый год все обещания нарушаются! – беспечно отвечал он, угрюмо наблюдая, как она развязывает сверток.
Кто бы мог заподозрить, что она способна на такую жестокость? Бросить в лицо старику, своему гостю, его мучительную и постыдную тайну!.. А Рене? Кто дал ему право рассказывать Маргарите секреты Маршана?
Внезапно лицо его прояснилось. Какая нелепая мысль пришла ему в голову! Ей, конечно, никто ничего не говорил, – это доказывают ее слова. Если б только Маргарита знала, она, конечно, не коснулась бы этой темы. Она задела больное место в полном неведении. Как он мог подумать, что Рене проболтался? На Рене можно положиться.
Восторженный возглас Маргариты прервал его размышления:
– Какая прелесть! И как вы догадались выбрать душистый майоран? Рене, наверное, сказал вам, что это мои любимые цветы. Посмотрите-ка, доктор!
Белая шаль, очень тонкая и мягкая, была расшита по краям цветами душистого майорана. Когда Маргарита развернула блестящие складки, оттуда выскользнула карточка. Она подняла ее и пробежала написанное на ней четверостишие. Потом перечла его еще раз, растерянно хмурясь.
– Это ведь по-английски? Какое странное написание слов! Должно быть. это старинные стихи? Нет, дайте я попробую прочитать сама.
Феликс наклонился над Маргаритой и стал объяснять ей непонятные слова. Он стыдился своих несправедливых подозрений.
Цветы майорана — Цветы добродетели — Наряд твой девичий Узором расцветили.Девушка подняла глаза, щеки ее порозовели.
– Какая прелесть! Где вы их отыскали?
– Это всего-навсего английские стихи, которые вы презираете. Вы найдете их в одной из этих отвергнутых вами книг. Маргарита подняла руки вверх.
– Сдаюсь! Я покорна, как граждане Кале, и завтра же возьмусь за самую толстую книгу. Вы глядите на меня с сочувствием, доктор, и вы совершенно правы – смотрите, какая она толстая.
– Впервые слышу, что Маршан способен смотреть на кого-то с сочувствием, – сказал вошедший с Бертильоном Рене. – Майоран, Феликс? Но ведь вы говорили, что на шали будут маргаритки?
– Я передумал, – ответил тот. – Не люблю маргаритки.
– Не любите маргаритки? Но почему же?.. – в один голос удивленно воскликнули брат и сестра. Феликс рассмеялся.
– Неужели это такое преступление? Нет, я их люблю, но они смущают меня. У них такие ужасно большие чистые глаза, что я пугаюсь при мысли, сколько тайн им должно быть известно…
– Да, но они умеют молчать, – заметил Маршан. На другой день Рене увидел, что Маргарита пробует читать Чосера.
– Его язык слишком архаичен, – сказал он. – Не попробовать ли нам Шекспира? Можно выбрать какую-нибудь пьесу и читать ее в лицах.
– Но он заикается.
– При чтении – никогда. Я не представлял, как могут звучать английские стихи, пока не услышал его.
Когда пришел Феликс, Маргарита предложила читать Шекспира.
– Если уж я обречена изучать английские стихи, я хочу послушать, что из них можете сделать вы. Рене утверждает, что в вашем исполнении самые плохие звучат великолепно. Это правда, что в Манаусе вы мучили Рене Мильтоном, а он полюбил его? Я послушная ученица, но предупреждаю – Мильтона читать не буду. Это мое окончательное решение.
– Когда у Рене был приступ лихорадки, я развлекал его «Самсоном». Надеюсь, он ему понравился; но, как бы то ни было, эти стихи мне слишком дороги, чтобы расточать их на легкомысленную девицу, неспособную их оценить. Вас ждет «Генрих Шестой» – все три части – в наказание за непочтительность к Мильтону.
– Смилуйтесь над ней, – запротестовал Рене. – Это слишком жестоко. Давайте возьмем «Ричарда Третьего», над ним по крайней мере не уснешь.
– Нет, я не позволю обучать свою ученицу бранным словам.
– Боитесь, как бы она не использовала их, если вы засадите ее за Мильтона?
– Да, например «паук раздувшийся» – подходит? Конечно. Но смею заметить, кривая з-злая жаба может оказаться чувствительной. Нет, мы возьмем «Генриха Пятого» – будет урок английского языка, и только – Вы, мадемуазель, будете принцессой Катариной, она тоже недолюбливала английский язык. А Рене будет Флюэлленом.
Рене посмотрел на Феликса и рассмеялся.
– «Коль скоро ваша милость честный человек»? И даже если ваша милость не таковы. Не огорчайся. Ромашка, «Генрих Пятый» – вещь вполне сносная.
– Что-то не верится, – надувшись, ответила Маргарита. Ее и Феликса охватило какое-то буйное веселье. За ужином они наперебой поддразнивали друг друга, а когда со стола было убрано и книги открыты, они никак не могли успокоиться. Пока читался пролог и диалог двух епископов, они вели себя как расшалившиеся дети, подзадоривая друг друга на всякие глупости. Маргарита впервые показала Феликсу, как она умеет перевоплощаться, и архиепископ кентерберийский в ее исполнении был таким великолепным шаржем на отца Жозефа, что при словах:
Господь н ангелы его священный Ваш трон да защитят…Рене расхохотался. Рассуждения о салическом законе она читала и приподнято-торжественном тоне.
Хотя Маргарита никогда не покидала пределов Франции, у нее было прекрасное английское произношение, а легкий акцепт лишь усиливал напыщенность, которую она вложила в заключительные слова архиепископа:
Хвала Вам, храбрецы британские!..Не окончив строки, Маргарита опустила книгу.
– Меня не смущает, что львенок Его отважный жажду утолял В крови французских рыцарей.Мы давно привыкли к этому. Но почтенный старец невыносимо скучен. И Шекспир весь такой?
– Не совсем. Давайте пропустим две-три страницы. Пистоль и Ним понравились Маргарите, но – когда снова появился король, она сделала грустное лицо.
– Боже мой, снова длинные речи! Через мгновение она уже не поддразнивала. Феликс читал речь короля, обращенную к лорду Скрупу Мешему:
А, Скруп! Что мне тебе сказать…Эти слова были произнесены таким глубоким голосом, что заставили Маргариту взглянуть на Феликса. В лице его не осталось ни кровинки.
Ты, Имевший ключ ко всем моим советам И в глубине души моей читавший!«Неужели то была женщина?» – подумала Маргарита, как когда-то Рене. Она посмотрела на брата. Он слушал затаив дыхание, не двигаясь, завороженный великолепием стихов, переливами чудесного голоса. Глаз Феликса он не видел.
Ты лучшее из чувств на свете – веру В людей-сомненья ядом отравил! Ведь если кто казался неподкупным — Так это ты; ученым, мудрым – ты; Кто родом благороден был – все ты же; Казался набожным и кротким – ты!Она слушала, холодея от страха. Нет, то была не женщина. В его сердце таилась незаживающая рана, но нанесла ее не женщина. Она была уверена в этом.
Голос стал суровым и холодным, в нем больше не было недавней страстности:
И ты таким казался, Без пятнышка единого! Набросил Ты подозренья тень своей изменой На лучших из людей.«Подозренья… подозренья…» – содрогаясь, повторяла про себя Маргарита. Казалось, в комнату вошел призрак.
– Ромашка, – окликнул ее Рене, – ты пропустила свою реплику. Ты же герцог Экзетер.
Маргарита торопливо стала читать:
Я арестую тебя за государственную измену…При первых словах миссис Квикли к Феликсу вернулось озорное настроение, но Маргарита до конца вечера оставалась грустной и тревожно поглядывала на Феликса из-под опущенных ресниц.
«Как быстро меняется у нее настроение, – подумал он. – Хорошо, что Рене такой уравновешенный».
Очень скоро Маргарита серьезно увлеклась английской поэзией. Феликс проводил у них два вечера в неделю, и большая часть времени посвящалась чтению вслух. Если Рене бывал дома, они втроем читали в лицах пьесы, а без него Феликс и Маргарита занимались лирическими поэтами. Вскоре она уже познакомилась с лучшими образцами английской поэзии – от народных баллад и пьес елизаветинцев до Вордсворта и Колриджа. Правда, Феликс не сумел заразить ее своей страстью к Мильтону, но Шелли сразу покорил ее воображение.
Однажды, когда они были одни, Маргарита сказала:
– Я хочу, чтобы вы прочитали мне вот это. Я без конца читала эти стихи, даже выучила их наизусть, они все время звучат у меня в ушах, но я не знаю, о чем здесь говорится.
Она выбрала «Будь же счастлив…»
– Эта вещь мне не нравится, – последовал быстрый ответ. – Давайте возьмем что-нибудь другое,
Маргарита с удивлением взглянула на Феликса: такая резкость не была ему свойственна. Потом поняла и поспешно сказала:
– Конечно, как вам угодно.
– Что-нибудь из песен?
– Нет, прочтите первый акт «Освобожденного Прометея». Сегодня мне хочется высокой поэзии.
При первых же величественных строках Феликс забыл о существовании Маргариты; его голос обволакивал ее и ввергал в бушующий водопад строф. Стихи, которые прежде казались ей просто хорошими, теперь потрясали ее, как громовые удары, вещающие о возмездии:
Ну что ж, излей свой гнев. Ты всемогущ…– Знаете, – сказала Маргарита, когда он отложил книгу, – больше всего меня страшит в этой сцене то, что фурии «внутри пустые». Такой ужас даже нельзя вообразить. Не понимаю, как Шелли решился написать это. Каждый раз мне хочется забраться куда-нибудь в щель и спрятаться.
Он повернулся к ней; его сияющие глаза казались огромными.
– Но в этом все утешение. Неужели вам не понятно, что он хотел сказать? Ведь фурии только призраки и знают это, и оттого они так озлоблены.
– Но вы не призрак, – сказала она, глядя ему в лицо, – почему же вы так озлоблены?
Он резко откинулся назад и молча посмотрел на Маргариту. Потом улыбнулся, и в глазах его зажегся опасный огонек.
– А откуда вы знаете, что я не пуст внутри? А з-злиться, моя дорогая, я в-вообще неспособен. Вам не удастся р-разо-злить меня, даже если вы и п-попробуете.
– А бог пробовал? Он прищурился.
– Я открою вам один с-секрет. Он – все равно что фурии. Он – только призрак, и знает это.
– Это страшнее всего, – прошептала она.
После этого вечера он долго не читал ей ничего, кроме комедий и шуточных или военных баллад. Однажды Рене попросил Феликса прочитать оду Вордсворта «О постижении сущности бессмертия», но тот прочитал ее так монотонно, что в середине Маргарита начала зевать и заявила, что не может внимательно слушать стихи поэта, который способен начать сонет с обращения «Джонс».
Феликс взглянул на Маргариту, и в глазах его загорелся опасный огонек. Отбросив том Вордсворта, он мрачно проскандировал:
Питер был скучен – сначала. Был скучен, так скучен!– Дело в том, – мягко заметил Рене, – что я не нахожу Вордсворта скучным.
Маргарита смеялась до тех пор, пока по щекам ее не потекли слезы.
– О Рене! Да ты просто агнец!
Рене улыбнулся: он был рад, что сестра смеется, хотя и не понимал почему.
– Я прошу прощенья, Рене, ваш упрек был справедлив, – внезапно перестав смеяться, сказал Феликс.
Он взял в руки книгу и прочел оду еще раз. Он читал с таким чувством, что даже Маргарита стала совсем серьезной.
– А теперь, – заключил Феликс, захлопывая книгу, – вам не кажется, Рене, что я заслужил награду? Спойте мне «Друзей с цветами майорана». Завтра я уезжаю в Лондон, а в такую погоду поездка по морю вряд ли окажется приятной. Я хочу чего-нибудь веселого, чтобы утешиться.
– Вы уезжаете? – спросила Маргарита. Он пожал плечами.
– Не думаю, но кто знает…
Он довольно часто внезапно куда-нибудь уезжал, ссылаясь на свою журналистскую работу. И Рене и Маргарита делали вид, что верят ему, но в его отсутствие всегда страшно волновались. Однажды весной он пропал на три недели, оставив записку, что «должен был срочно уехать». А потом они узнали, что он все это время находился в Париже, – у него был новый приступ. Сперва Маргарита ничего не сказала, но через несколько месяцев напомнила об этом случае:
– Разве вы не понимаете, что это жестоко? Неужели вы не могли сказать нам правду и не заставлять нас узнавать об этом от других?
– Н-но я не хотел, чтобы вы знали. Вы бы и не узнали, если бы не глупость Бертильона. Рене незачем знать об этом – он принимает это до смешного близко к сердцу.
– А вам не кажется, что мы… что он принимает близко к сердцу и ваши внезапные исчезновения, когда вы не оставляете даже адреса и ему начинает казаться, что вы снова в Италии?
– В Италии?
– Вы думаете, я не знаю?
– Вам сказал Рене? – Он посмотрел на Маргариту.
– Рене? Нет. Разве вы его просили?
Не мог же Феликс предположить, что Рене рассказал ей об этом, если его не попросил он сам.
– Кто же вам сказал? – настаивал Феликс.
– Да вы сами! Вы ведь сказали, что «подорвали» свое здоровье в Апеннинах, – вы вернулись оттуда, после этих мятежей, с незажившей раной на щеке. Я же знаю, что вы антиклерикал и… Ах, неужели вы не понимаете, что я уже давно взрослая!
Маргарита досадливо вздохнула. Воспоминание о больно ранивших ее словах «бедная девочка» было еще свежо. Потом она поглядела на Феликса и испугалась его молчания.
– Из вас вышел бы превосходный сыщик, – сказал он наконец и взял томик Шекспира.
На этот раз он действительно отправился в Англию, и целый месяц дважды в неделю Рене и Маргарита получали от него письма, адресованные им обоим. Это был настоящий дневник, в котором он весело описывал лондонское общество, зрелища, погоду, политические события и свои размышления по поводу всего этого. Стоял декабрь, и начались туманы.
«Я пропитался грязью изнутри и снаружи, – писал Феликс. – Здесь считается, что человек может дышать смесью чечевичного супа с древесным углем, а улицы тут вымощены грязью. На мне не осталось ни одного чистого места. (Это относится только к моему телу и платью. Тут слишком темно, чтоб разглядеть, есть у меня душа или нет, а крохи своего интеллекта я растерял на галерее для посетителей в Вестминстере.) Сегодня я искал прибежища в Британском музее и попытался спрятаться под сенью величественной головы и длани Озимандии, царя царей. Фамилии его я не знаю, но за неимением лучшего сойдет и это. Сам он из Карнака. У него гранитная корона, но головной боли она, кажется, не вызывает, – и гранитная улыбка, вечная и неизменная. А на грязь он внимания не обращает – тот, кто велик и крепок, может себе это позволить. Для него она не страшна: он знает, что время все сотрет. В его возрасте каждый может быть философом. Возможно, и я столетий через двадцать перестану ворчать из-за мелочей. Но, – как я объяснил ему, – дни мои коротки; я не потомственный бог и не кусок камня, а всего лишь человек, да к тому же хромой. Как же можно требовать, чтоб я не скользил в грязи или был „выше“ туманов? Но он меня не пожалел. Самое неприятное в этих бессмертных с каменным сердцем – их равнодушная надменность».
Всю рождественскую неделю писем не было, потом, после десятидневного молчания, пришел пакет, адресованный Маргарите. В нем лежало ожерелье из разноцветных ракушек, скрепленных крохотными золотыми колечками, и длинное письмо, которое вместо обращения начиналось так: «Тысяча и одна ночь. Сказка о пьяном кучере и хромом иностранце».
Спустя несколько дней Рене входил в лондонскую квартиру своего друга. Феликс, бледный и осунувшийся, лежал на диване.
– Рене! – воскликнул он, вскакивая.
– Ложитесь, – спокойно отвечал Рене. – Почему же вы не дали мне знать раньше?
Феликс с минуту в изумлении смотрел на Рене, потом позволил уложить себя на диван, – он был еще слишком слаб, чтобы стоять.
– Кто сказал вам, что я был болен? – раздраженно спросил он.
– Маргарита.
– А ей кто?
– Не знаю. Я уже неделю не видел ее. Я читал в Амьене лекции. Она написала мне, что вы больны, и просила немедленно поехать в Лондон, чтобы ухаживать за вами. Я решил, что вы ей написали.
– Наверно, опять проболтался этот дурак Бертильон, – отвечал Феликс. – Он приехал сюда на военный смотр. Ну что за осел! Ведь я специально просил его держать язык за зубами. Н-неужели вы приехали только из-за меня? Что за нелепость! Я вполне оправился, осталась только небольшая слабость.
Когда Феликс достаточно окреп, они вернулись в Париж. Рене проводил выздоравливающего к нему домой, уложил его в постель и только после этого согласился отправиться к себе.
– Тебе об этом сказал Бертильон? – спросил он вечером Маргариту.
– Мы с ним не виделись. Он ведь, кажется, в Англии?
– Тогда кто же тебе сказал? Феликса это очень взволновало.
Она отперла ящик стола около своей кушетки и протянула брату письмо.
– Разве этого недостаточно?
– «Тысяча и одна ночь, сказка…» Это от Феликса? Почерк как будто не его… да, теперь понимаю, почему ты узнала…
– И не только почерк, – прочти все письмо, и ты поймешь.
Дрожащие, с трудом нацарапанные строчки ползли то вверх, то вниз, и разобрать их было нелегко. Это было бессвязное, с претензией на юмор повествование о безуспешной попытке успеть на рождественский обед при содействии подвыпившего кучера, который не любил иностранцев, и лошади, которая соглашалась тронуться с места только под звуки гимна «Правь, Британия!» Каламбуры были плоскими, многие слова повторялись, другие были пропущены. В середине описания встречи с остряком-мусорщиком рассказ обрывался на словах: «Это все, что я могу вспомнить, но я торжественно заявляю, что пьян был кучер, а не я».
– Ты, конечно, права, – сказал Рене. – Подобная безвкусица не похожа на Феликса.
– А похоже на него шутить о пьяных возницах и разбившихся каретах именно со мной? Он мог написать это только в горячке. Запомни, Рене, он не должен узнать, как я обо всем догадалась. Ему будет тяжело. Пусть думает, что мне рассказали.
На другой день Феликс навестил Маргариту. Она была одна и к его приходу надела ожерелье из ракушек и белую шелковую шаль – его прошлогодний подарок. Он был ласков, мил и весел, но при взгляде на него у Маргариты сжалось сердце – скорбные складки вокруг рта стали глубже, и никогда еще она не видела такой печали в его глазах. Вначале Маргарита не решалась вымолвить ни слова – ей казалось, что она расплачется. Но, взяв себя в руки, она через силу заговорила о пустяках. Ни он, ни она не упомянули ни о его болезни, ни об истории с пьяным кучером.
– А как поживает английская поэзия? – спросил Феликс.
– С тех пор как вы уехали, я ушла с головой в сонеты Шекспира. Отчего вы никогда не говорили мне о них?
– Я не был уверен, что они вам понравятся.
– Я и сама не уверена в этом. По правде говоря, я думала – они мне совсем не понравятся. Но потом стала перечитывать их еще и еще. Они ставят меня в тупик. Порой я совершенно теряюсь.
– Сонеты Шекспира очень трудны.
– Да нет, дело не в языке – его я легко понимаю; трудно другое – проникнуть в мысль автора. Кажется, что кто-то все время заглядывает через плечо. Почитайте мне их, пожалуйста. Книга на столе.
Феликс взял томик в руки.
– Какой именно? Я читал эти сонеты так давно, что почти забыл их содержание.
– Любой после двадцатого. Я их уже хорошо знаю, но хочется послушать, как они звучат.
Феликс полистал страницы, просматривая сонет за сонетом, и наконец начал:
– Я наблюдал, как солнечный восход…– Еще, пожалуйста, – попросила Маргарита, когда он умолк.
Феликс продолжал листать сонеты, читая ей то один, то другой; и, наблюдая за ним, девушка заметила, что он ускользнул в иной, закрытый для нее мир. В некоторых местах его голос звучал так, что у нее перехватывало дыхание. Ей чудилось, она слышит вопли, долетающие из бездны, где во тьме бродят души погибших.
Без тени в мире счастья не найдешь, Как мне узнать, что ты сейчас не лжешь?При этих словах его глаза стали почти черными. Но он прочитал следующий сонет и еще один, и в голосе его зазвучала угроза. Маргарита не шевелилась, стиснув под шалью руки…
И лилии гниющие… Что ему пришлось пережить? Какой ужас сделал его таким?После минутного молчания он перевернул страницу и наугад начал другой сонет:
Да. это правда: где я не бывал, Пред кем шута не корчил площадного!Его голос замер: он не дрогнул, просто в нем не осталось ни звука. Феликс встал, подошел к окну, откинул штору и постоял немного, глядя на улицу.
– Мне показалось, что кто-то меня позвал, – сказал он, возвращаясь. – Где же мы остановились? Ах да, на сто десятом сонете. Мне кажется, он мало интересен. И в-вообще эти сонеты не очень приятное чтение. Они такие… как бы это сказать… Не то чтобы слишком вычурные…
– Нет, – тихо сказала Маргарита, – они просто нагие.
Он бросил на нее быстрый взгляд.
– Во всяком случае, в них нет воздуха. Словно ты сырный клещ в коробке с бутербродами и видишь, как над тобой закрывается крышка. Давайте почитаем что-нибудь веселое.
Маргарита отрицательно покачала головой.
– Нет, на сегодня довольно – я устала. Взгляните, пожалуйста, не пришел ли Рене. Он хотел поговорить с вами. Да, оставьте книгу на столе, благодарю вас.
Когда он вышел из комнаты, она опять взяла томик Шекспира и перечла еще раз три-четыре сонета. И на книгу упало несколько слез.
– О, если б только он не лгал об этом… если б только он не лгал.
Всю зиму Феликс выглядел так плохо, что друзья не переставали за него тревожиться. Летом он много ездил и упорно уверял, что просто путешествует ради удовольствия. Однако, когда он в октябре приехал в Мартерель, все в один голос принялись уговаривать его поехать, как советовал Леру, к морю или в горы и отдохнуть по-настоящему.
– В Швейцарию ехать поздновато, – отвечал он. – Кроме того, один, без всякого дела, я умру там со скуки. Послушайте, Рене, а если нам вместе поехать в Антиб или куда-нибудь на Эстерель? Вам тоже нужно отдохнуть, а в Париж вы должны вернуться только через месяц. На обратном пути мы заедем сюда за вашей сестрой.
Все лето Рене очень много работал и поэтому с радостью согласился на это предложение. Они уехали почти немедленно. Маргарита, которая осталась в замке, почти каждый день получала от них письма из Антиба. Они старались, чтобы она как можно полнее разделила с ними удовольствие поездки. Рене по большей части описывал события дня и пейзажи. Письма Феликса были веселым потоком смешных и нежных глупостей, и ей начинало казаться, что ледяная стена его недоверчивой сдержанности постепенно тает. Он уже почти верил, что она и Рене действительно к нему привязаны. «Быть может, – думала Маргарита, – он поймет, как сильно мы его любим, даже прежде, чем мы состаримся и поседеем».
«Моя дорогая Маргарита.
Прошлый раз вы подписались просто «Маргарита», поэтому и я отважился отбросить «мадемуазель». Порой мне приходится напоминать себе, что вы мне не сестра. Те, кто устанавливает родственные связи, как всегда что-то напутали. Ведь сестра Рене должна быть и моей сестрой. Это все их глупые формальности.
Осень становится совсем дряхлой и по старческой забывчивости считает себя летом. Но склоны гор, обращенные к вам, наверное, думают, что уже зима. Поэтому берегитесь простуды. Здесь в садах еще цветут розы, и все наслаждаются щедрым солнцем и радостью бытия. С тех пор как мы сюда приехали, я бездельничаю, болтаю, ем и сплю, а посему' стал таким упитанным и здоровым, что вы меня вряд ли узнаете. Рене цветет наравне с розами, и глядеть на него – одно наслаждение.
Сегодня мы, словно английские туристы, устроили пикник высоко в горах, на перекрестке дорог. Отсюда открывается прекрасный вид. Рене наслаждается им, лежа на спине, спрятав голову в куст лаванды и надвинув на нос шляпу. Проснувшись, он станет уверять, что слушал пение жаворонков. Я сижу на камне, высоко над дорогой, и единственное облачко, омрачающее сейчас мое счастье, – это облако пыли, поднятое старухой и осликом, который тащит тележку с луком. (Я знаю, что в такой божественный день тележке полагалось бы быть нагруженной нектаром и амброзией или, на худой конец, виноградом и персиками, но я человек правдивый: то был просто лук.) Однако пыль уже оседает, и опять за мной – вся Франция, а передо мной – вся Италия, справа – Средиземное море, слева – Альпы, а надо мной – сапфировый купол. И все пять – совсем рядом; они так сладостно спокойны и так близки, что стоит мне протянуть руку, и я могу выбрать из них, что захочу, и послать вам в подарок. Но если даже почтовые власти не заявят, что перевозка их связана с затруднениями (снова формальности – проклятие всякого ведомства), их прелесть пропадет в пути, и когда они достигнут вас, они станут громадными, грозными, страшными. А посему я посылаю вам на память лишь эту веточку дикого розмарина.
Но все же я сердит на старуху. Она появилась со своим ослом как раз в середине сказки, которую я себе рассказывал, и все испортила. А вы когда-нибудь рассказываете себе сказки? Или вы уже совсем большая? Моя сказка была похожа на фреску Беноццо Гоццоли: по горам едет верхом маленький царь, очень нарядный и щеголеватый, как и подобает уважающему себя самодержцу; на его голове сияет зубчатая корона из чистого золота. За это я и люблю старых мастеров – они никогда не скупились на золото, никогда не морочили зрителей желтой краской и игрой света и тени, как теперешние умники. Для них царь был царем, и если ему нужна была золотая корона, художник вырезал ее из листового золота и надевал на него, как положено. Но мои цари были еще великолепнее и с презрением отвернули бы свои царственные носы от короны из простого золота, – их одежды сверкали драгоценными каменьями, и ехали они в Италию.
Ну вот, Рене наконец проснулся и собирает для костра ветки розмарина. Мне нужно помочь ему, а то и цари, и луковицы, и старуха с ее осликом успеют добраться до Италии, прежде чем закипит наш чайник».
Маргарита перечитывала письмо, пока не выучила его наизусть. Каждое слово, полученное от Феликса, было ей дорого, но причудливо-веселое настроение, которым дышало это письмо, было столь неуловимо и в то же время столь восхитительно, что, поддавшись его странному очарованию, она забывала даже горечь, порожденную случайным признанием:
«Мне приходится напоминать себе, что вы мне не сестра».
– Мне бы тоже хотелось увидеть на пыльной дороге царей в коронах и драгоценных нарядах, – сказала она задумчиво Феликсу, когда друзья заехали за ней в Мартерель. – Но я бы не увидела ничего, кроме старухи и лука.
– Не сокрушайтесь, – беззаботно ответил он, – и лук и старуха имеют свои достоинства.
Когда они вернулись в Париж, Маргарита прочла Рене кусочек из письма-сказки. Он доставил ей много радости, утверждая, что и не думал спать.
– Я действительно лежал под кустом лаванды, и слушал пенье жаворонков, так почему же мне нельзя этого утверждать? Между прочим, ты еще не видела акварельного наброска этого места?
– Твоего?
– Да. Я сделал для Феликса шесть этюдов. Они у него дома, но я возьму их, чтобы показать тебе перед отъездом в Амьен.
– Ты уезжаешь на этой неделе?
– В субботу. Я вернусь через несколько дней, мне надо прочитать там только две лекции,
В пятницу Рене, вернувшись домой поздно вечером, принес с собой папку.
– Феликса не было дома, – объяснил он утром Маргарите, – но он оставил мне наброски. Я написал ему, что тебе хочется взглянуть на них, только он почему-то забыл набросок того перекрестка, но я нашел его у него на столе.
Раскрыв папку, Маргарита заметила на обороте одного из листков написанные карандашом слова.
– Он здесь что-то написал, – сказала она. – Не это ли вид перекрестка? Он, наверно, потому и отложил этот рисунок. Может быть, это не предназначено для посторонних глаз?
– Ну, вряд ли, – отвечал Рене. – Это стихи?
– Кажется, да.
– Тогда я знаю, что там. Он собирался повесить этюд у себя над кроватью в рамке с вырезанными на ней стихами. Наверное, это они. Не знаю, на чем он остановился, – он подумывал об отрывке из «Лисидаса». Набросок слишком плох, чтоб вставлять его в рамку, но дает некоторое представление об этом пейзаже. Вон те голубые горы вдали – уже Италия. Но я заболтался, мне давно пора уходить. Ну конечно я буду писать тебе каждый день. Разве бывало иначе?
После ухода брата Маргарита взяла акварель, изображающую перекресток, и попыталась представить себе блестящую процессию царей. Потом она вспомнила о надписи и перевернула листок, желая взглянуть, какую цитату выбрал Феликс.
ПЕРЕПУТЬЕ
В пыли. где сошлись три дороги, На камне я сел отдохнуть. Дорога сбегает с предгорий, Дорога ведет от моря, А третья – в Италию путь. Земные цари прискакали К дорогам, уснувшим в пыли. Сверкали их латы стальные, Короны сияли железом, Железом и горем земли. И стали цари совещаться, Куда же теперь повернуть: Дорога сбегает с предгорий, Дорога ведет от моря, А третья – в Италию путь. Одежды их были покрыты Узорами злата и тьмы, Пестры, как гниющая падаль. И следом за ними летело Дыхание черной чумы. Глядели направо, налево, Как звери в чаще лесной: Ведь с гор повеяло ветром, И с моря повеяло ветром, Но в Италии-мертвый покой. Сижу я в пыли перепутья, Видны мне дороги-все три. Сижу я в пыли перепутья, А в Италию едут цари.К вечеру неожиданно пришел Феликс.
– Рене принес вам акварели? – спросил он Маргариту. – Ах, вот они. Не правда ли, он очень хорошо передал перспективу? Если бы удалось победить его необычайную скромность, он бы написал немало вещей, гораздо лучше тех, что мы видим на выставках. У него все выходит так искренне и от души.
– Да, – еле слышно ответила Маргарита, не поднимая глаз.
Он посмотрел на нее с нежной заботливостью.
– Вы бледны. У вас болит голова? Мне, пожалуй, лучше уйти.
– Нет, нет, останьтесь, прошу вас. Я чувствую себя совсем хорошо.
Феликс стал просматривать наброски.
– Между прочим, один из них я отложил, чтобы вставить в рамку, – беззаботно продолжал он, – а теперь никак не могу его найти. Может быть, Рене прихватил и его? Нет, здесь его нет.
Маргарита отперла ящик своего стола.
– Вот он, – и протянула ему листок стороной, где были написаны карандашом стихи.
Феликс едва заметно вздрогнул.
– Вы прочли?
– Да, случайно. Рене решил, что это отрывок, который вы выбрали для рамки. Он не читал. Я дочитала почти до конца, прежде чем поняла, что это не для посторонних глаз. Простите меня.
Маргарита говорила тихо и неуверенно, по-прежнему не глядя на него. Феликс сразу овладел собой.
– О, какая ерунда. Не стоит обращать внимания. Конечно, я сам никогда бы не стал показывать такой в-вздор знакомым, но раз уж так случилось… Ведь это просто другой вариант нашей маленькой фрески во вкусе Беноццо Гоццоли. Вам никогда не приходило в голову, что почти все сказки имеют два смысла? Искусство жить и состоит в том, чтобы следовать тому, который приятен, и н-не думать о… Маргарита… Что с вами? Почему…
Девушка разрыдалась.
– Ах, как вы жестоки! Как жестоки! Я не имею права знать правду, но не рассказывайте мне сказки!
Феликс, растерявшись, смотрел на Маргариту. Слезы душили ее.
– Беноццо Гоццоли! И я, закрыв глаза, пыталась увидеть их… и шутила с вами… а в глубине скрывалось это! Ах. как вы только могли!
Феликс присел около Маргариты и стал нежно гладить ее по голове.
– Но, дитя, не могу же я навязывать вам свои отвратительные фантазии? Их надо хранить для себя. Нашим друзьям принадлежит только хорошее. Не плачьте, дорогая, мне так больно, что я огорчил вас. Мне не следовало посылать вам этого глупого письма. Ну что вас так расстроило? Просто вы узнали, что я пишу плохие стихи. Но ведь у меня хватает самолюбия не печатать их.
Она поглядела ему прямо в лицо.
– Чем заслужила я это? Разве я когда-нибудь старалась узнать ваши секреты или докучала вам своей любовью? Зачем вы притворяетесь и лжете мне, забавляете меня и рассказываете мне сказки, словно я ребенок, который ушибся и хочет, чтоб его утешили? Вы и с Рене такой же? Но я не в силах… Как я могу заставить вас поверить, что вы мне дороги…
Собрав все силы, Маргарита взяла себя в руки.
– С моей стороны глупо сердиться – вы ведь иначе не можете. Это ваша болезнь.
– К-какая болезнь, дорогая? – смиренно спросил Феликс. – С-страсть к рифмоплетству? Это всего только дурная привычка, и я позволяю себе забавляться лишь на досуге. Зачем же так огорчаться?
Она обернулась и посмотрела ему в глаза.
– Я о другом. Вы всегда всех подозреваете, всех дурачите и не верите, что вас действительно любят. Неужели вы до самой смерти будете носить маску? И никогда никому больше не поверите только потому, что один человек вас предал?
Феликс вскочил и, отвернувшись от Маргариты, нагнулся над акварелями. Его пальцы нервно перебирали листы.
– А з-знаете, – наконец заговорил он нарочито легким тоном, – наш разговор напоминает мне английскую игру в перекрестные вопросы и запутанные ответы. Мне очень жаль, что я настолько туп, но я не имею ни м-малейшего представления, о чем вы говорите.
– Конечно, не имеете, – с горечью ответила Маргарита. – Иначе разве стали бы вы обращаться со мной как с шестилетним ребенком? – Она схватила Феликса за руку. – Но не в этом дело! Не все ли равно, как вы обращаетесь со мной… Но что вы делаете с собой… я знаю, любимый…
Она снова разрыдалась. Феликс не двигался и продолжал смотреть в сторону. Она прижалась щекой к его руке.
– Я знаю, вы верили одному человеку… и он обманул вас. Я знаю, это разбило вашу молодость… уничтожило вашу веру в бога… Любимый мой…
Маргарита с криком откинулась. Феликс смеялся.
– Не надо! – вскрикнула она. – Не надо! Лучше бы вы меня убили – только не это.
Он продолжал тихонько смеяться.
Она упала лицом в подушки, а когда отняла от ушей пальцы, он все еще смеялся. Наконец смех умолк, и наступила тишина. Легкое движение, треск разрываемой бумаги, и звук осторожно закрытой двери.
Маргарита лежала не шевелясь. От стука наружной двери перед ее глазами вспыхнул белый огонь. Она подняла голову и осмотрелась.
Она была одна, рядом с кушеткой валялась акварель со стихами, разорванная пополам.
Возвратившись из Амьена, Рене нашел Маргариту как-то странно переменившейся, но не мог понять, в чем дело. Она уверяла, что совершенно здорова, но вид у нее был совсем больной. И за все время его отсутствия она не написала ему ни строчки. Прежде этого не случалось. Рене решил, что, вероятно, она без него болела или перенесла тяжелое потрясение, а теперь, не желая его огорчать, скрывает это. «Если что-нибудь случилось, Феликс должен знать об этом», – подумал он и решил зайти к нему в тот же вечер.
В окнах сиял яркий свет и по лестнице, впереди Рене, поднимались трое мужчин во фраках. Хозяйка с удивлением посмотрела на дорожное платье Рене.
– У господина Ривареса званый вечер.
– О, я и не знал. – Рене был озадачен. – Тогда я не буду входить. Попросите его, пожалуйста, выйти ко мне на минутку. Мне нужно поговорить с ним.
Феликс вышел улыбаясь, его глаза сверкали. И у Рене впервые промелькнула мысль, что Гийоме, пожалуй, был прав, утверждая, что он похож на пантеру в лесах Амазонки.
– К-какой приятный сюрприз! Я думал, вы еще в Амьене.
– Я вернулся сегодня. Мне надо поговорить с вами всего одну минуту…
– Да входите же.
– Нет, нет, у вас гости.
– Т-так что же? Вы тоже будете гостем.
– Но я не могу, я же не одет.
– Чепуха! Вы всегда прекрасно одеты, всегда л-лучшс всех. Заходите, п-прошу вас, я хочу представить вас одному человеку.
Рене вошел в полную гостей комнату.
– Т-такая удача, барон. Н-неожиданно вернулся мой друг, господин Мартель. Мой небольшой прощальный вечер без него был бы неполным. Господин Мартель – барон Розенберг.
С дивана, заискивающе улыбаясь, грузно поднялось прилизанное, лоснящееся существо, надушенное, сверкающее орденами и драгоценностями. От прикосновения его пальцев Рене захотелось убежать и вымыть руки.
– Тот самый господин Мартель, участник экспедиции в Южную Америку?
– Тот самый, – отвечал Феликс. – Мы с господином Мартелем д-давнишние знакомые. Мы бывали с ним во всевозможных переделках и стали большими друзьями.
– Счастлив познакомиться с вами, – сказал барон. – Я питаю к исследователям особое пристрастье. Жизнь, полная опасных приключений, всегда была моей несбыточной мечтой.
Рене что-то невнятно пробормотал и в совершенном изумлении повернулся к Феликсу, собираясь спросить его, что все это означает, но увидел, что тот наблюдает за ним, прищурив глаза. Ему показалось, что в них горят зеленые огоньки.
– Вы будете скучать без господина Ривареса, не правда ли? – спросил барон. – Я уже говорил, что, заманив его в Вену, мы его не отпустим.
– В Вену? – машинально повторил Рене; перед его глазами заплясали искры.
– Господин Мартель т-только что вернулся из Амьена, – любезно объяснил Феликс. – Он еще не знает об этом. Я уезжаю из Парижа и проведу эту з-зиму в Вене. Пока я еще не знаю, где я поселюсь потом. Я уезжаю завтра вечером. Прошу прощения, барон. Пришли новые гости.
Рене смотрел ему вслед. Нудный голос барона не утихал ни на мгновенье.
– Какой обаятельный человек. И такой оригинал! Ну кто бы еще, приняв подобное решение, успел за одну неделю окончить все приготовления и устроить прощальный вечер…
– Мартель! На минутку. Рене обернулся.
– Маршан! Маршан… что случилось?
– Погодите. Пойдемте туда.
Рене почувствовал, что его ведут по комнате.
– Сядьте. Помолчите немного. Выпейте вот это. Выпив коньяку, Рене выпрямился.
– У меня закружилась голова. Надеюсь, никто не заметил?
– Никто, я вас загородил. Мартель, вы понимаете, что происходит?
– Я ничего не понимаю. Я только что узнал.
– Поговорим потом. Подождите, пока уйдут все эти дураки. Осторожней, он на нас смотрит.
Маршан отошел, а Рене повернулся спиной к гостям и стал смотреть в окно.
– Вы, конечно, меня не помните, господин Мартель? Перед ним стоял маленький экспансивный неаполитанец Галли, с которым он познакомился на каком-то званом обеде.
– Вам, наверное, очень тяжело расставаться с господином Риваресом? Париж без него уже будет не тот, не правда ли?
– Вероятно, – пробормотал Рене.
– Он, видимо, очень популярен, – не унимался маленький неаполитанец, весело поблескивая белыми зубами. Я с ним едва знаком. Мы встречались два года тому назад, во Флоренции, после мятежа в Савиньо. Ваша сестра, должно быть, тоже опечалена его отъездом?
– Моя сестра?
– Он сию минуту сказал мне. что вы и ваша сестра – его лучшие друзья. Она живет в Париже?
– Да, – отвечал Рене, хватаясь за подоконник.
Ему казалось, что его медленно убивают, вонзая в него маленькие иголки.
Поскорее бы ушли эти люди! Пусть случилось самое страшное – он все перенесет, лишь бы узнать, в чем дело;
эта неизвестность мучительнее всего.
Ему кое-как удалось отделаться от Галли, но в него снова вцепился барон.
– Господин Риварес только что рассказал мне, как вы чудом спаслись от когтей пумы. Никогда не слыхал более захватывающей истории! Поразительно, как вовремя он подоспел! И как он остроумен! Порой прямо не знаешь – шутит он или говорит всерьез. Например, он уверял меня, что на близком расстоянии таракан гораздо страшнее пумы, и, право же, можно подумать, что он действительно верит этому. А с каким серьезным видом он сообщил мне, что намеревался застрелить вас и был крайне обескуражен, когда ему пришлось спасти вам жизнь. Перебежали друг другу дорогу! Должно быть, замешана дама? Сhеrсnеr lа fеmmе:[143] Сударь, это оскорбление! Ведь я с вами разговариваю…
Но Рене уже исчез. Он стремглав бежал по лестнице, а хозяйка квартиры кричала ему вслед:
– Господин Мартель! Господин Мартель! Вы забыли вашу шляпу.
Феликс стоял в дверях, провожая гостей. Улыбаясь, как автомат, он повторял одну и ту же фразу, когда гость, прощаясь, любезно желал ему счастливого пути или выражал сожаление, что они теперь долго не увидятся. Он был очень бледен, усталость затуманила лихорадочно блестевшие глаза.
Маршан уходил последним. Он остался до конца и надеялся посоветоваться с Рене, прежде чем говорить с Феликсом. Но когда толпа гостей поредела, он с удивлением заметил, что Рене исчез.
Все ушли. Феликс по-прежнему стоял в дверях, явно дожидаясь, чтобы доктор последовал примеру остальных. Неровной походкой, словно расталкивая толпу, Маршан подошел к Феликсу и положил руки ему на плечи.
– Итак, мой мальчик, что все это означает? Феликс улыбнулся ему в лицо.
– Спросите Мартеля.
– Я спрашивал. Он знает не больше моего.
– Неужели? – спросил Феликс, поднимая брови.
– Помочь вам? – спросил Маршан.
– Благодарю вас. Мне уже п-пора учиться рассчитывать только на с-себя. Н-нельзя же все время зависеть от друзей.
Руки Маршана медленно сползли с плеч Феликса. Несколько секунд они молчали.
– Значит, вы собираетесь порвать со своими друзьями?
– Мой дорогой доктор! – Феликс протестующе показал на стол, уставленный чашками для кофе. – Р-разве меня только что не п-посетило семьдесят моих друзей?
Снова наступило молчание. Маршан вышел в коридор и взял шляпу. Когда Феликс подал ему пальто, он вздрогнул.
– Ну что ж, вероятно, это конец, – сказал Маршан. – Видит бог, я вас не виню. Прощайте.
Доктор вышел на улицу. «Это моя вина», – подумал он, и его щеки коснулись крылышки «той, что раскрывает секреты». Только когда захлопнулась дверь парадного, Феликс понял, что подумал Маршан. Доктор решил, что он собирается застрелиться. Что ж, это, пожалуй, недалеко от истины. Он действительно покончил с личной жизнью, а то, ради чего он должен жить, Маршана не касается. Как бы то ни было, он выдержал этот вечер, а завтра ночью он будет уже далеко от Парижа.
Все еще улыбаясь, Феликс позвал хозяйку, помог ей собрать грязную посуду и привести в порядок комнату. Убрав сор и расставив по местам стулья, хозяйка задержалась в дверях, чтобы спросить, не помочь ли ему собраться.
– Спасибо, не надо, – отвечал он. – Сейчас уже слишком поздно. Уложим все утром. Вы, наверно, очень устали.
– Конечно, час уже поздний, но ради вас я готова не спать хоть всю ночь. Мне жалко, что вы уезжаете, сударь. Такого хорошего квартиранта… – Она поднесла к глазам фартук.
Феликс зевнул.
– Мне хочется спать, мадам Рамбо; нам обоим пора в постель. Спокойной ночи.
Он запер дверь и, прислонившись к ней, устало улыбнулся. Сначала Рене, потом Маршан, а теперь еще мадам Рамбо. Она-то, во всяком случае, горюет искренне – он платил всегда аккуратно.
Ну что же, пора приниматься за работу. Вещи могут подождать, но язвы надо выжечь немедленно. Он обошел комнаты, собирая каждую вещицу, которая напоминала о Рене и Маргарите. Акварели, вышивки, рисунки в рамках – все, что они сделали, украсили или выбрали для него, было разломано или разорвано с холодным бешенством и брошено на пол. Потом наступила очередь писем, хранившихся в бюро, – немногочисленных писем Рене из Лиона, в которых он пытался выразить то, что не решался сказать при встрече, и коротенькая робкая записка, подписанная «Маргарита». А вот и письмо от Маршана, полученное два года тому назад, сдержанное и деловое: советы психиатра избегать лишних страданий и подробные объяснения, как это сделать. Тогда он не совсем понял это письмо и отложил его, чтобы потом поразмыслить над ним. Сейчас он перечел его снова.
«…Раз вы решили не сдаваться, вам следует знать, какие опасности угрожают психике человека в вашем положении. Я не думаю, чтобы вам грозило какое-нибудь обыкновенное нервное заболевание, в равной мере я ни на минуту не допускаю – хотя порой не выдерживают и самые мужественные люди, – что у вас не хватит силы воли и вы будете искать спасения в опиуме. Но физическая боль коварный враг, нет конца ловушкам, которые она расставляет нашему воображению. Остерегайтесь прежде всего полюбить одиночество, на которое вы обречены, и не окружайте себя стеной из переборотых вами физических страданий».
Он заколебался, ясно понимая, что это серьезное предостережение очень мудрого человека. Но потом вспомнил «ту, что раскрывает секреты». Нет, за стенами он в безопасности – туда не проникнет ни одна бабочка. Он разорвал письмо и бросил его на пол, к остальным. Лучше покончить со всем сразу. Если Рене мог предать…
Его снова охватило холодное бешенство. Он никогда бы не оскорбил даже предателя, – просто ушел бы, без единого слова, не упрекнув даже взглядом, как ушел он тогда от Маргариты. Исчез бы из их жизни и пошел своим путем. Но Рене пришел к нему домой! Пришел нагло, чтобы еще раз заставить его смотреть на свое лживое лицо, которое он считал таким честным. Может быть, он пришел, чтобы первым перейти в нападение, чтобы бесстыдно потребовать объяснений: «Почему вы так обошлись с ней? Она сказала мне, что вы…»
Эта воображаемая фраза заставила его снова рассмеяться. О, несомненно она многое наговорила. Они, конечно, сплетничали. Уж если человек рассказывал девушке, о чем бредил его больной друг, а она слушала его и, наверное, расспрашивала, сгорая от любопытства, то рассчитывать на их сдержанность не приходится.
Ну, если уж Рене пришел требовать объяснения, барон Розенберг ему все хорошо объяснил! Если Рене допустил в святая святых тайны, доверенной ему другом, кого-то третьего, почему бы не допустить и всю улицу?
Он развел огонь, сел перед камином и стал кидать в пламя то что валялось кучей на полу. На это потребовалось много времени. Когда съежилась и стала исчезать подпись Рене, он зажал рот, чтобы удержать крик боли. Ведь это горел он, он сам.
Он обжег пальцы, пытаясь выхватить письмо из огня, но оно выскользнуло и сгорело. Все сгорело. Остался пепел, и остался он. Теперь до самой смерти он будет одинок.
Но пепел лучше предательства. И ему не впервые приходится порывать с губительными привязанностями. Давнишние смутные воспоминания – мальчик, который, смеясь, разбивает молотком распятие. Он не думал, что на протяжении жизни ему придется еще раз совершить этот очистительный акт. Но, оказывается, человек закутывается в привязанности, точно зимой в теплую одежду. А потом они воспаляются, начинают въедаться в тело, и их приходится выжигать. К счастью, для этого нужно немало времени, а жить ему осталось немного.
Однако он совсем зря разволновался по пустякам – ему и раньше причиняли боль, и было гораздо больнее. И все же, хотя Рене никогда не владел его сердцем, удар он сумел нанести неплохой. Можно восхищаться его находчивостью. Он нашел изумительно простой способ предать. Достаточно воспользоваться болезнью человека, преданно ухаживать за ним, подслушать его бред, проникнуть в самые сокровенные его горести и начать рассказывать о них направо и налево.
Забавно, сколько же есть способов предать человека? К тому же это совсем излишне – человек сумеет погубить себя и без всякого предательства. Ведь не было запятнано предательством жестокое равнодушие синьора Джузеппе. Он просто пожертвовал в силу политической необходимости чужим ему человеком. Непрерывные мятежи питали душу Италии. И хотя каждую вспышку безжалостно подавляли, кровь, в которой ее топили, смывала с народной души яд покорности. Когда восстание в Савиньо потерпело поражение, великий человек невозмутимо заявил о своей полной к нему непричастности. А почему бы и нет? Это тоже было политической необходимостью, а потому вполне оправданно.
Да, синьор Джузеппе может спать спокойно, – он действовал честно, и мстительный призрак не будет тревожить его совесть. Он с самого начала предупредил: «Меня не интересует ваша личная судьба». Он не просил и не предлагал любви. Дело должно было быть сделано, а во что это обойдется исполнителю, его не интересовало. Дело было сделано, и он пошел дальше своим путем. Как Гурупира, но не как Иуда. Предать любовь может только тот, кого любят…
Сидя около камина и глядя на догорающие угли, Феликс перебирал в памяти тех, кто обманывал его. От рождения он, вероятно, был очень доверчив – процессия получилась весьма внушительная. Мать, которая лелеяла его и лгала ему; обожаемая мать, которая умерла в его объятьях с поцелуем и ложью на устах. Священник, выдавший тайну исповеди. Юноши, которые называли его своим товарищем и при первом же слове клеветы сразу поверили, что он способен на подлость. Девушка, которая была чутким другом, пока он, в минуту смертельного горя, не попросил ее о помощи, а тогда она дала ему пощечину. И был еще один друг – и святой, и отец, и лгун…
Он вскочил и расправил плечи. Какая глупость – уже давно за полночь, впереди долгое путешествие, а он сидит не двигаясь, словно решил подхватить простуду. Эти воспоминания принадлежат той жизни, которая уже кончилась; подобно пеплу, они бледны и хрупки. А сейчас пора ложиться.
Он вошел в спальню и стал раздеваться. Сзади что-то шевельнулось – оттуда пахнуло зловоньем, сверкнули зубы, блеснули белки глаз.
– Значит, все твои благородные друзья предали тебя? Тогда попробуй довериться мне.
Это был негр, торговец фруктами. Он с воплем отскочил, обеими руками оттолкнув гнусное черное лицо. Оно рассыпалось и расплылось на полу отвратительным пятном.
Он стоял задыхаясь, весь мокрый от пота, и его била дрожь. Какой холод, какой невыносимый холод! Нужно вернуться к огню, или он умрет от холода. Он осторожно переступил через ковер, обойдя место, где упало лицо. Но оно уже совсем сгнило, от него не осталось и следа. В гостиной он опустился на колени перед камином и, поправив поленья, стал раздувать огонь. Но пламя не вспыхивало. Он нагнулся, чтобы подуть на угли, и в лицо ему пахнул густой запах мускуса.
Женщины – накрашенные, бесстыдные мулатки!.. Они обступили его со всех сторон, они льнули к нему, заигрывали… Их руки обвивали его шею, их жирные волосы липли к губам…
– Почему ты так ненавидишь нас? Мы никогда тебя не предавали. Если ты терял на арене сознание, мы смеялись. Но ведь смех – это пустяки. Ну же, поцелуй нас, будем друзьями.
И не было сил оторвать их руки, снова и снова обнимали они его. Жеманные голоса уговаривали и увещевали, хихикали и визжали.
– Доверься мне, я не предам!
– Нет, не верь ей, доверься мне!
Голоса слились. в издевательский смех, кудахтающий, пронзительный негритянский смех. О, если они не умолкнут, он сойдет с ума, сойдет с ума.
– Хайме! Хайме, отгони женщин! только женщин…
Он лежал на полу, обнимая ноги пьяного метиса, рабом которого он был.
– Хайме, я никогда больше не сбегу! Буду у тебя шутом до самой смерти – только отгони женщин…
– Теперь ты видишь, что есть кое-что похуже старого Хайме! Я, правда, бил тебя, но я не подслушивал твоих секретов, мне не было дела, о чем ты там бредишь.
– Спасите! – взмолился он и попытался встать. – Спасите!
– Приди ко мне, я спасу тебя, carino![144] О, только не этот голос! Лучше уж негры и накрашенные женщины – их он никогда не любил.
– Вы лгали мне, лгали! Скорее я брошусь в окно, разобьюсь о мостовую, чем приму вашу любовь!
Холодный, ночной воздух ворвался в комнату. Вздувшаяся штора взвилась и опала, окутав его, как саван. Из мрака ночи распятый Христос насмешливо протягивал к нему руки.
– Приди ко мне. Вокруг тебя – призраки, прыгай и не бойся. Если упадешь, то ко мне в объятия.
– Ложь, ложь! – закричал он. – Все ложь! Он швырнул оконную раму в лицо видению, и мир, с грохотом рухнув, исчез.
Он очнулся на полу около окна. Его окутала разорванная штора, а на щеке, которую он, падая, ушиб, ныл синяк. Ухватившись за подоконник, он с трудом приподнялся и выглянул наружу.
Заря… заря… Она пришла, и наступила передышка. Даже в аду бывает несколько кратких часов передышки.
ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННЫХ СТИХОТВОРЕНИЙ ФЕЛИКСА РИВАРЕСА
Узри, господь, я жалок, мал и слаб. Песчинка в море смерти – жизнь моя. Когда б я мог бороться и швырнуть В лицо тебе проклятье бытия! Но нет, господь, я жалок, мал и слаб, Бескрылый, одинокий и больной… Господь, будь я твой царь, а ты мой раб, Того б не сделал я, что сделал ты со мной. Узри, господь, я жалок, мал и слаб… Из той страны, где правят боль и страх, Пришел я к людям и стучался к ним. Хотел найти приют в людских сердцах. Согреться пониманием людским. Но хоть сердца людские и теплы, Туда, где холод, изгнан я опять. Я звал их, ждал и снова звал из мглы, Услышали – и не смогли понять.ЭПИЛОГ
Рене проводил в Мартереле летние каникулы. Маргарита жила там еще с прошлого лета, изучала египтологию и как секретарь помогала отцу. Париж, казалось, надоел ей, и Рене подумывал отказаться от квартиры и переехать в меблированные комнаты – незачем тратиться на квартиру, если Маргарита не собирается вернуться в Париж.
– Не пойдешь ли ты со мной в церковь? – спросила тетя Анжелика, заглядывая в комнату, где Рене сидел с Анри и Бланш. – В такое чудесное утро приятно пройтись.
Рене послушно встал. Теперь ему была безразлично, с кем идти в церковь.
Они шли по аллее. Рене пригибал к себе и нюхал ветки цветущих лип. Анжелика чинно держала двумя руками молитвенник, лицо ее хранило важную серьезность.
– Мне бы хотелось поговорить с тобой, – начала наконец Анжелика. – Я думаю, тебе пора бы уже обзавестись семьей. Годы бегут, и если ты вообще намерен жениться, то дальше откладывать нельзя.
– Мне тридцать пять лет, но это еще не достаточное основание, чтобы жениться. Я вполне доволен своей судьбой.
– Конечно, дорогой, у тебя легкий характер. Но теперь, когда Маргарита уехала из Парижа, тебе там так одиноко. Прямо сердце разрывается, как вспомню, что ты все время один.
– Ну, не все время, тетя. У меня очень много знакомых. Кроме того, я не знаю ни одной девушки, на которой мне хотелось бы жениться.
– Скажи, тебе совсем не нравится Жанна Дюплесси? Хорошая, набожная девушка, и характер чудесный. Я знаю ее с пеленок. И за ней дают хорошее приданое; хотя ты, конечно, слишком не от мира сего, чтобы об этом думать. И ты прав – набожность важнее любых богатств. Но одно другому не мешает, а поместье у них очень хорошее и недалеко от нас. Ее не назовешь красавицей, но она очень мила, и все мы будем так рады, когда ты обзаведешься семьей.
Анжелика, запыхавшись, умолкла.
– Но видите ли, тетя, – отвечал, улыбнувшись, Рене, – как бы ни были хороши мадемуазель Дюплесси и ее приданое, мне они не нужны. И ведь у нас в семье уже есть один женатый человек. Почему бы мне для разнообразия не остаться холостяком?
Подбородок старой девы задрожал.
– У Анри и Бланш нет детей. А мне бы так хотелось понянчить крошку. Маргарита выросла и стала такой холодной. Последнее время мне порой кажется, что она старше меня.
Рене больше не улыбался.
– Простите, тетя. – Он взял ее под руку. Теплые нотки в голосе племянника придали Анжелике смелости.
– Скажи мне, Рене, что с ней такое? Дело ведь не в несчастье. С ним она примирилась. Но когда она приехала к нам в прошлом году, я сразу поняла – что-то случилось. Она словно сразу состарилась. Что с ней?
Рене молчал.
– Это все тот человек! – вскричала Анжелика. – Он не шлет больше писем и подарков. Я с самого начала знала, что этим все кончится. Да и чего ждать от безбожника? Он вскружил ей голову – ей, калеке, и забыл…
– Замолчите! – жестко сказал Рене. Остановившись, он отпустил теткину руку. Анжелика еще никогда не видела у него в глазах такого выражения. – Если вы еще хоть раз отзоветесь плохо о Феликсе, я перестану с вами разговаривать. Запомните это. А теперь пойдемте, не то мы опоздаем в церковь.
Испуганная тетка засеменила рядом с ним.
Когда они вернулись домой, Рене передали, что отец хочет его видеть. Он немедленно пошел в кабинет и увидел, что отец ждет его бледный и расстроенный.
– Плохие вести, Рене.
Маркиз замолчал и поднес руку к задрожавшим губам.
– Полковник Дюпре прислал мне вырезку из английской газеты… для тебя. Он не знал, где ты сейчас… Там… Нет, я не в силах сказать тебе… Прочти лучше сам.
Рене взял из рук отца заметку, прочитал ее и долго сидел неподвижно. Наконец он встал и направился к двери.
– Рене, – еле слышно позвал отец, и сын, не повернув головы, остановился.
– Да?
– А как же Маргарита?
– Я скажу ей сам, – отвечал Рене и добавил: – Немного погодя.
Спустя час кто-то тихо постучал в запертую дверь его комнаты.
– Мне надо поговорить с тобой, Рене, – послышался торопливый шепот отца. Рене тут же отпер дверь. – Ты взял заметку?
– Нет, она осталась на столе.
– Значит, ее взяла Бланш. Я вышел на несколько минут из комнаты, а когда вернулся, заметки на столе не было. Мне страшно. Эта женщина любит вмешиваться в то, что ее не касается. Она пошла к Маргарите.
Рене бросился мимо отца на лестницу и тихо, не постучавшись, открыл дверь в комнату сестры. Около кушетки стояла Бланш, Маргарита держала в руке вырезку из газеты.
«Зверства в папской крепости. Бесчеловечное обращение с политическими заключенными.
Вчера в палате общин член парламента А. Тейлор спросил помощника министра по иностранным делам, правда ли, что…»
Рене выхватил у сестры заметку.
– Не надо! Не читай!
– Отдай сейчас же! – хрипло закричала Маргарита. Рене с потемневшими от гнева глазами повернулся к Бланш.
– Выйдите вон. Немедленно. Я и Маргарита хотим побыть одни.
Заперев за Бланш дверь, Рене подошел к сестре.
– Ромашка…
– Отдай мне заметку! – снова закричала она.
– Он умер, Ромашка.
В третий раз зазвенел ужасный вопль:
– Отдай!
Рене упал на колени около сестры.
– Не читай! Зачем тебе знать подробности? Все кончено. Какое они теперь имеют значение?
– Никакого, – помолчав, отвечала Маргарита, – и поэтому незачем скрывать их от меня. Нелепо утаивать, как именно это произошло.
Она говорила ледяным тоном, и на мгновенье Рене перенесся в долину реки Пастаса и услышал другой голос: «Какое имеет значение, что бы именно могли они сделать?»
Он отдал ей заметку и, отойдя к столу, уставился невидящим взглядом на вазу с розами. Тишина, как бескрылое чудовище, волочила по полу свои бесконечные кольца.
– Рене, – наконец позвала Маргарита.
Он подошел к сестре, обнял ее и, опустившись на колени, прижался щекой к ее щеке. Она осторожно высвободилась из его объятий, и он похолодел от ужаса.
– Ромашка! – зашептал он, ловя дрожащими руками ее руки. – Что встало между тобой и мной? Мне кажется, я потерял и его и тебя: Я не понимаю… Мы живем в каком-то кошмаре или сходим с ума… Я потерял его еще до того, как он погиб, и до сих пор не знаю почему. Неужели мне суждено и тебя потерять живой?
Ее взгляд заставил Рене отшатнуться.
– Нет. Я уже мертва. Это случилось два года назад, в ноябре. Мне жаль тебя, Рене, но мы оба мертвы. Он – труп, а я – египтолог. Это почти одно и то же. Теперь меня интересует только то, что произошло три тысячи лет тому назад.
Рене встал и, глядя сверху вниз на сестру, спросил:
– Ты не объяснишь яснее, дорогая? Что же случилось? Когда два человека – единственные, кого ты любил в мире, – вот так… умирают, очень трудно жить, не зная, что же случилось. Скажи мне, причина – какой-то… – у Рене перехватило дыхание, – причиной был какой-то поступок Феликса?
– Он не виноват. Он был вправе порвать. В ее голосе прозвучала горечь, но Рене почти обрадовался – все-таки это было человеческое чувство.
– Ты подумала, что я виню его? Нет, для меня оправдан каждый его поступок – потому что это его поступок. Я так и не узнал, почему он порвал со мной. А теперь уже так никогда и не узнаю. Но это ничего не меняет.
– Я знаю, почему он порвал со мной, – прошептала Маргарита.
Лицо ее, когда она подняла глаза, было пепельно-серым.
– Его оттолкнула моя любовь, которая была ему не нужна. Достаточно тебе этого? Почему он порвал с тобой, я не знаю. Но, вероятно, он решил, что лучше порвать сразу со всей семьей… А теперь оставь меня одну.
Рене молча вышел. На лестнице его встретила Анжелика.
– Что случилось, дорогой? Бланш плачет и бранится в гостиной. Она жалуется Анри, что ты оскорбил ее. Ах, Рене, да не смотри на меня так – ты ранишь меня в самое сердце! Я знаю, что виновата, и я прошу у тебя прощения за то, что забылась сегодня утром. Я знаю, как дорог тебе твой друг, и не хотела сделать тебе больно. Но последнее время я совсем измучилась. Бланш не стала мне настоящей племянницей, не стала дочерью и твоему дорогому отцу. А с Маргаритой я боюсь разговаривать. Вот если бы тебе понравилась Жанна!
С легким смешком Рене повернулся к тетке.
– Не плачьте, тетя. Жанна мне нравится. Если вам так этого хочется, поговорите с ее отцом. Что же, все люди женятся.
Жанна старалась быть хорошей женой, она рожала мужу здоровых детей. Так что по крайней мере Анжелика была счастлива, но и Рене, казалось, был доволен своей участью.
Маргарита успокоилась и усердно занималась египтологией. Возможно, Бланш была недалека от истины, утверждая, что раз уж женщина – беспомощная калека, то надо благодарить милосердного бога, если она к тому же сухарь и синий чулок. Египтология – один из немногих предметов, которыми может заниматься прикованный к постели человек. Когда маркиз умер, его дочь уже могла самостоятельно готовить его рукописи к изданию, и эта работа заполнила остаток ее недолгой жизни. В сорок лет Маргарита умерла от осложнения после простуды. Жанна, Анри, Анжелика и Розина искренне оплакивали ее кончину.
Для Рене их горе было еще одной загадкой этого непонятного мира. Сам он уже давно оплакал сестру. Для него она умерла после одного их разговора за несколько лет перед этим, когда он, как обычно, приехал на лето в Мартерель.
Как-то утром он увидел в липовой аллее безутешно рыдавшую пожилую крестьянку. Осторожно расспросив ее, он услышал печальную историю. Ее дочь, служившая в замке горничной, – Рене припомнил эту тихую, скромную девушку, – «попала в беду», а возлюбленный бросил ее. Устрашенная гневом строгого, набожного отца и безжалостным допросом Бланш, девушка бросилась в пруд. Кюре отказал ей в христианском погребении, и мать пришла просить, чтобы капеллан, которым обзавелась получившая наследство Бланш, прочитал в часовне замка над гробом молитву.
Но Бланш отказалась потакать распущенности. Став хозяйкой Мартереля, она считала себя обязанной следить за нравственностью крестьян.
– А что же брат? – спросил Рене.
– Он говорит, это женское дело, и он не может вмешиваться.
– Почему же вы не пошли тогда к мадемуазель Маргарите?
Женщина зарыдала еще безутешнее.
– Я к ней ходила. Она тоже не хочет помочь.
– Тут, вероятно, произошло какое-то недоразумение. Я поговорю с сестрой.
Он нашел ее в саду за чтением гранок.
– Я говорил с матерью Лизетты, – начал Рене. – Неужели нельзя настоять, чтобы Бланш разрешила поставить гроб в часовне?
– Дорогой Рене, – ровным голосом ответила Маргарита, – я не понимаю, почему ты обращаешься с этим ко мне? Ведь ты знаешь, что я не набожна. Вам, верующим, виднее, как использовать часовню.
– Я говорю не об этом. Меня возмущает жестокость Бланш.
– Но ведь Лизетта сама во всем виновата, пусть пожинает, что посеяла.
– Маргарита! – вскричал Рене. В эту минуту он был не в силах назвать ее Ромашкой, – Маргарита! Но ведь она умерла!
– Ну и что же? Ты все еще сентиментален. Смерть не избавляет человека от последствий его поступков.
И она первый раз за время разговора подняла на брата глаза.
– Я тоже умерла, – сказала она, поджав губы. – Я уже говорила тебе. Но мне от этого не легче. Почему же станет легче Лизетте? Для женщин существует непреложный закон целомудрия. И, нарушив его, они должны нести наказание. Но мне все разно. Если хочешь, чтобы Лизетту отпели в часовне, – поговори с Анри.
Рене долго молчал.
– Понимаю, – наконец вымолвил он. – Я пойду погуляю с собаками.
Маргарита снова принялась читать гранки, а Рене ушел, свистнув собакам.
– Боже, до чего жестоки женщины, – сказал он себе. – И это моя маленькая Ромашка!.. Как хорошо, что мои дети – мальчики.
Рене стал известным профессором и дожил до старости. Его уважали коллеги и любили студенты, он был заботливым мужем и примерным отцом. Но ни в университете, ни дома у него не было близких людей. Даже дети плохо знали своего отца.
Один только раз попробовал он поговорить по душам с сыном. Но попытка оказалась неудачной. Должно быть, он слишком долго молчал.
Это произошло весной 1870 года, когда его сын Морис уезжал в армию. После того как молодой офицер простился с плачущими родными и выслушал их напутствия, а вестовой уехал вперед с вещами, отец с сыном отправились в Аваллон пешком. Они много раз гуляли вместе, а эта прогулка могла быть последней.
Пока заросли орешника не скрыли из виду большой старый дом, доставшийся Жанне в приданое, Рене шел молча, потом с улыбкой повернулся к сыну,
– Да, если тебе не удастся отличиться, то уж не из-за недостатка добрых напутствий и советов.
Морис неловко рассмеялся. Милый старенький папа! Вот уж кто никогда не расчувствуется в неподходящий момент.
– Разумеется! Будь это только мама и дедушка Дюплесси, я бы ничего не сказал, но когда этим занимаются все родственники, получается многовато – Когда я был в Мартереле, дядя Анри и тетя Бланш по сорок раз перечислили все искушения, которые подстерегают молодежь в армии. А потом мне пришлось подняться к тетушке Анжелике и выслушать все еще раз от бедной старушки.
– Да, – сказал Рене. – Тетя Анжелика всегда любила давать добрые советы. – Он. нахмурившись, посмотрел на живую изгородь и продолжал: – А я вот, как ты знаешь, этого не умею. Но мне все-таки хотелось бы сказать тебе кое-что, если только это не будет тебе неприятно.
– Ну что вы, папа! – запротестовал Морис. – Да вы можете мне сказать все, что сочтете нужным. Но я, кажется, догадываюсь: «Не ставь поручительства на чужих векселях», – не правда ли? То, что случилось в прошлом году, послужило мне хорошим уроком. И главным образом потому, что вы все поняли и заплатили, ни слова мне не сказав.
Юноша покраснел, замялся и потом взял отца под руку.
– Мне кажется, папа, что у вас дар – уметь вовремя промолчать. Генерал Бертильон как-то сказал мне, что однажды, когда он был моих лет, он сделал страшную глупость и готов был пустить себе пулю в лоб, а вы просто дали ему какое-то срочное поручение и никогда не вспоминали о случившемся. Он сказал, что всю жизнь будет благодарен вам за это и сделает для вашего сына все, что от него зависит. И… и… я… папа тоже сделаю все, что от меня зависит.
Рене ласково погладил руку сына.
– Ничего, все будет хорошо, но я собирался говорить о другом…
Он снова взглянул на живую изгородь. Не так легко было сказать то, что ему хотелось.
– На войне знакомишься с самыми разными людьми. Если ты когда-нибудь повстречаешь человека и он покажется тебе… непохожим на тебя и на других… одного из тех редких людей, которые проходят среди нас как ослепительные звезды… постарайся не забыть, что знать таких людей – большое счастье, но любить их опасно.
– Я не совсем вас понимаю, папа, – ответил Морис. Добродушный, здоровый юноша, каким был Морис, мог стать отличным офицером, но он вряд ли был способен разбить свое счастье, что-нибудь чрезмерно полюбив.
Рене со вздохом провел рукой по седым волосам.
– Это не так-то просто объяснить. Понимаешь ли, маленькие радости, и горести, и привязанности – все, что так дорого для нас, простых смертных, все это слишком обыденно для этих людей и не заполняет их жизни. А когда мы всей душой к ним привязываемся и думаем, что наша дружба нерасторжима, порой оказывается, что мы им только в тягость.
И тут же сдержал себя, словно боясь даже на миг упрекнуть трагическую тень того, чьи глаза преследовали его до сих пор.
– Не подумай, что они способны сознательно обманывать нас. Так поступают только мелкие люди, а по-настоящему великие люди всегда стараются быть добрыми. В этом-то и беда. Они терпят нас из сострадания или благодарности за какую-нибудь услугу, которую нам посчастливилось им оказать. А потом, когда мы им окончательно надоедаем, – а это должно произойти рано или поздно, ведь они все-таки только люди, – тогда нам бывает слишком поздно начинать жизнь сначала.
– Но… – начал Морис.
Сними обувь твою
…Итуриэль своим копьем
Легко коснулся, ибо никакая ложь
Не сохранит свой облик перед ним,
Но против воли станет правдой вновь
ПРЕДИСЛОВИЕ
Хотя «Сними обувь твою» и представляет собой вполне законченный роман, на самом деле он должен был бы открывать семейную хронику, охватывающую историю четырех поколений. Но серия этих романов — спутник всей моей жизни рождалась не в хронологическом порядке.
«Овод», действие которого происходит в Италии во время политических и идеологических конфликтов, приведших к революции 1848 года, был написан в 1897 году, когда я еще почти ничего не знала о предках его главного героя, наполовину итальянца. «Прерванная дружба» (1910 год) рассказывает об одном эпизоде из жизни того же героя. В 1911 году я оставила литературу и стала писать музыку. И два промежуточных романа — о юноше и девушке, детство и отрочество которых описаны в этой книге, и о их дочери, которая уехала в Италию и стала матерью Овода, — так никогда и не появились. О судьбе этих людей говорится в ПОСЛЕСЛОВИИ к роману «Сними обувь твою».
И вот после двух попыток показать духовную и эмоциональную жизнь вымышленного человека, после двадцати лет, отданных музыке, я в конце концов снова взялась за перо, чтобы проследить некоторые черты этого никогда не существовавшего характера в его предках. Этот обратный ход мысли удивляет меня больше, чем кого-либо. Если бы меня спросили, почему я решила на склоне лет заняться давно умершими английскими предками итальянского бунтаря, которые были для него в лучшем случае лишь ничего не значащими именами, моим единственным ответом было бы, что я не могла иначе и знаю об этом не больше, чем о других сторонах процесса появления на свет детей человеческого воображения. Я знаю только, что на протяжении всей моей долгой жизни эти и другие бесплотные создания моего духа, некоторые в человеческом образе, другие в форме музыкальных звуков, приходили и уходили, не спрашивая моего разрешения, и мне оставалось лишь одно — по мере своих сил поспевать за ними.
Многие читатели во многих странах интересовались, почему Овод при тех или иных обстоятельствах думал, чувствовал и поступал именно так, а не иначе. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что некоторые противоречия, которые удивляли или — совершенно справедливо — раздражали их, были просто моими ошибками — промахами и неточностями незрелого мышления, ошибочного видения или недостаточного умения молодого автора, едва справлявшегося со слишком трудной первой книгой. Однако многие из них и сейчас кажутся мне неотъемлемыми от всего духовного склада этого человека — такого, каким он мне представлялся. Частичное объяснение этих противоречий, которое можно найти в позднем и далеко неполном описании его наследственности с материнской стороны, откладывалось так долго, что большинство из тех, для кого оно предназначалось, либо умерли, либо давно забыли о своих нсдоумениях. Тем, кто еще жив и еще не утратил интереса к этому, я хотела бы сказать, что в настоящей книге я постаралась — хотя и с большим опозданием ответить на некоторые из их вопросов.
Я должна просить читателя извинить мою заведомо несовершенную попытку передать исчезающий диалект Корнуэлла. Воспоминания далеких дней моей юности, воспоминания о путешествиях пешком по дикому побережью Корнуэлла, о разговорах — в кухнях с земляными полами или среди плетенок для ловли раков — с бедняками, которые были стары, когда я была молода, слишком туманны, чтобы на них можно было положиться. Много лет спустя я провела три зимы в Сент-Айвс, но к этому времени старинный диалект помнили только старики на уединенных фермах среди вересковых равнин. Филологи, к трудам которых я обращалась, не всегда придерживались единого мнения о том, как лучше передать мягкие, певучие, редуцированные гласные корнуэльского наречия, или в том, насколько далеко распространились по каменным грядам некоторые девонские речевые формы. Весьма возможно, что кое в чем я ошиблась, но избежать этого риска было нельзя. Без их характерной речи мои рыбаки не принадлежали бы Корнуэллу, который я любила.
Э. Л. В.
Нью-Йорк, ноябрь 1944 г .
Названием романа являются слова из фразы, с которой, по библейским преданиям, бог обратился к Моисею: «Не подходи сюда: сними обувь твою с ног твоих, ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая». Эти слова вспоминает перед смертью героиня романа Беатриса Телфорд.
Эпиграф к роману взят из поэмы Джона Мильтона «Потерянный рай». В четвертой песне описывается, как Сатана, решив искусить человека, проник в рай, где жили Адам и Ева, и принял образ жабы. Расположившись около самого уха Евы, он старался вдохнуть в нее свой яд и затуманить ее мозг фантастическими видениями. Сатана надеялся возбудить в ней недовольство, беспокойные мысли, необузданные желания. Но в то время как Сатана приводил в исполнение свой замысел, один из посланных богом ангелов — Итуриэль коснулся Сатаны копьем, и Сатана тотчас принял свой настоящий облик, так как прикосновение небесного оружия разоблачает всякий обман. Сатана вступил в спор с архангелом Гавриилом, после чего был вынужден удалиться.
В романе говорится, что, когда Беатриса впервые увидела Артура Пенвирна, он напомнил ей сначала архангела Гавриила, а потом — Итуриэля.
Беатрисе кажется, что одним своим присутствием Артур разоблачает всякую ложь и обман.
Роман «Сними обувь твою» был опубликован в Нью-Йорке издательством Макмиллана весной 1945 года.
На русском языке впервые роман опубликован в 1958 году.
ЧАСТЬ I
ГЛАВА I
В начале лета 1763 года Генри Телфорд, молодой сквайр Бартона в Уорикшире, стоял вечером в своей лондонской квартире перед зеркалом, поправляя жабо своей лучшей рубашки. Он совершал туалет очень тщательно, но без всякой охоты.
На этот раз он предпочел бы остаться дома и лечь спать пораньше, так как светские разговоры уже успели ему надоесть, а кроме того, он не привык засиживаться далеко за полночь, но старая леди Мерием упомянула в своем письме, что среди ее приглашенных будет некая благородная девица, с которой она очень хотела бы его познакомить. Он понимал, что ему следует поехать на этот бал хотя бы в знак благодарности за ее хлопоты, несмотря на то, что он был убежден в их бесполезности.
Если она и не сумела подыскать ему жену, то уж никак не по своей вине.
Столько же по доброте душевной и из любви ко всяческому сватовству, сколько из-за просьбы сестры она приложила много стараний, чтобы помочь ему; но до сих пор ни одна из юных леди, с которыми она его знакомила, не показалась ему подходящей для роли хозяйки Бартона. У большинства из них манеры были так же прелестны, как и платья, и некоторые были прелестны и сами. Красивые женщины нравились ему не меньше, чем всякому другому, — так же, как ему нравились вьющиеся розы на стенах Бартона; однако выбор матери для его сыновей — вопрос серьезный, даже более серьезный, чем выбор быка для его коров, и этот вопрос нельзя решать легкомысленно, основываясь только на том, что ему понравилось хорошенькое личико. Избалованные лондонские барышни слишком изнежены, чтобы рожать и вскармливать здоровых детей, и слишком пусты, чтобы разумно воспитывать их в страхе божьем.
Сам он, даже не говоря о Бартоне, мог предложить многое. В зеркале отражался очень представительный молодой человек, правда чуть-чуть провинциальный и полнокровный, но зато великолепно сложенный, здоровый и телом и духом, широкоплечий, крепкий и достаточно высокий для того, чтобы выглядеть внушительно верхом на лошади. Его волосы, золотисто-рыжие, цвета спелой пшеницы, круто вились над лбом, как у античного борца; широко расставленные простодушные серые глаза позволяли забыть о тяжелой нижней челюсти. К шестидесяти годам ему, вероятно, предстояло приобрести благодаря неумеренности и старому портвейну апоплексическую внешность и бешеный нрав, столь обычные среди богатых сквайров центральной Англии. Можно было ожидать, что уже в сорок лет он начнет полнеть, если не будет следить за собой. Но до этого было еще далеко, ему было двадцать шесть, и его здоровая англосаксонская красота была в самом расцвете.
Хотя ему не удалось достигнуть той цели, ради которой он, собственно, и приехал в Лондон, он все-таки не жалел о том, что доставил себе это удовольствие. Несомненно, оно стоило ему дорого — так дорого, что второй подобной поездки он не сможет себе позволить, ибо Бартон, конечно, превосходное поместье, но все же не золотое дно. Однако, если даже ему придется уехать домой ни с чем и за неимением лучшего жениться на дочери приходского священника, он будет знать, что хоть раз повеселился как следует мужчине, прежде чем остепениться и возложить на себя высокие обязанности отца семейства. Никогда больше он не будет красивым молодым холостяком со свободными деньгами в кармане.
Он положенное время, искренне горюя, носил траур по любимому отцу, составил завещание и убедился в том, что все справедливые претензии удовлетворены и что поместье в полном порядке. Затем он воспользовался случаем и в течение девяти недель приобщался к веселой жизни столицы. Будучи благовоспитанным юношей, он приобщался к ней большей частью в домах и под покровительством почтенных великосветских дам, но дважды — нет, трижды, — не забывая, однако, о своем здоровье и репутации, знакомился с ней и в других местах. Теперь развлечения уже начали ему приедаться, и он затосковал по Бартону и коровам.
А все-таки жаль… Он хорошо знал, какая жена ему нужна, и знал также, что ему вряд ли удастся ее когда-нибудь найти, если его поездка в Лондон окажется бесплодной. В Уорикшире, даже если он и встретит такую девушку, он все равно не сможет добиться ее руки.
Рекомендательными письмами в Лондон местная знать снабдила его с большой охотой. Лично против него никто ничего не имел, и его вельможные соседи были очень любезны с нравственным и состоятельным юношей, который щедро жертвовал в предвыборные фонды и на достойные благотворительные учреждения, хорошо ездил верхом и стрелял и когда-то учился вместе с их сыновьями, — но не настолько любезны, чтобы отдать за него одну из своих дочерей. Ему тактично намекнули, что в Лондоне, где никто не помнит его отца, он скорее успеет в своем намерении.
В глубине души его давно уже злила доброжелательная снисходительность местных лордов и сквайров. С тех пор как он начал думать об этом, он всегда чувствовал, что он, сын раrvenu[145], имеет больше права на землю, теснее связан с ней, чем любой Мерием или Монктон. Правда, его отец принадлежал к «вульгарным нуворишам», к наглым чужакам, присутствие которых в графстве терпели только по необходимости. Но правда и то, что как человек — Да и как хозяин — он был лучше любого из этих надменных сквайров, которые презрительно его сторонились. Разумеется, он скверно ездил верхом, боялся собственного ружья и был легкой мишенью для насмешек. Но тем не менее у всех его арендаторов было вдоволь чистой питьевой воды, и крыши у них не текли, чего нельзя было сказать о многих других поместьях. И кроме того, он любил в Бартоне каждый прутик, каждый камешек.
Однако у человека, кроме отца, есть еще и мать, а мать Генри носила фамилию Бартон. Впрочем, и с этой стороны его кровь не была голубой — предки его матери снимали шляпу перед герцогом. Но они владели своей землей гораздо дольше, чем герцогская семья своей; они так долго работали, жили и умирали на этой земле, что в конце концов она завладела ими.
Она завладела и Генри. Этого нельзя объяснить, это можно либо понять, либо не понять. Жизнь фермы, ее звуки, ее запахи — сваленного в кучу навоза и скошенного сена, лошадиного пота, вспаханной земли и пенящегося в ведрах парного молока — стали частью Генри, вошли в его плоть и кровь. Бартон был смыслом и — чего он не знал — причиной его существования.
Богатство Телфордов было нажито торговлей, и далеко не всегда почтенной. Даже отец Генри в молодости был ливерпульским работорговцем, хотя и не по своей воле. Его семья издавна занималась торговлей с Вест-Индией, и другого ремесла он не знал. Когда он был еще подростком, отец, зверскими побоями и грубыми насмешками давно уже сломивший его волю, сделал его своим агентом в деле. Когда он был юношей, они от торговли товарами постепенно перешли к торговле людьми, и он — сам безвольный раб — покорно выполнял свои обязанности. Освобожденный наконец неоплаканной смертью старого тирана от ненавистной работы, которой он с отвращением занимался в течение двадцати лет, робкий пожилой холостяк навсегда оставил Ливерпуль и все, что было с ним связано. Потом он отправился покупать за свои деньги право на вход в волшебный мир, о котором грезил все тяжкие и постыдные годы своей растоптанной юности. В этом мире субботнею покоя, резвящихся ягнят и выращивания роз изысканность должка была идти рука об руку с добротой, светскость с великодушием.
Одно за другим ему предлагали «подходящие имения», от которых он печально отказывался. Наконец, проезжая через глухой уголок западного Уорикшира, он увидел воплощение своей мечты: старинный дом из красного кирпича — длинный и низкий, фруктовый сад, рощицу с фиалками и амбар времен первых Стюартов. Квадратная серая колокольня нормандской деревенской церкви виднелась сквозь зелень сада; перед усадьбой сочные луга спускались к извилистой речке. Едва увидев ферму Бартонов, он уже не мог думать ни о чем другом. Он робко навел справки.
Нет, усадьба пока еще не продастся, но, как ни печально, всем известно, что этого не избежать. Семья Бартонов всегда пользовалась большим уважением в здешних местах, хотя род их и не был, что называется, благородном. Ну, пошли всякие несчастья… А теперь все они поумирали, кроме одной барышни, которая и думать не хочет о том, чтобы расстаться с фермой, хотя и не может справиться с хозяйством. Бедняжка морит себя голодом, но все-таки у нее не хватает денег, чтобы выплачивать проценты по закладным. Уж лучше бы она согласилась продать усадьбу, пока есть возможность, все равно кредиторы скоро продадут ее за долги. Они сделают это хоть сейчас, если предложить им подходящую цену. Очень неплохое местечко для джентльмена, у которого найдутся деньжонки, чтобы нанять лесничего для охраны своих фазанов.
Намек не пропал даром. Но когда он увидел нежное лицо мисс Бартон, услышал ее тихий голос, почувствовал исходивший от нее запах лаванды, щепетильная совесть бывшего работорговца восстала против того, чтобы лишить ее последнего достояния. Ей было лет тридцать, в ней уже проглядывала увядающая старая дева, но тем не менее, несмотря на раннюю седину на висках, она была трогательно привлекательна. Он не мог выгнать бедняжку из дома, где она родилась, где умерли все ее близкие. Дело кончилось тем, что он женился на ней. А она — она согласилась бы выйти замуж за самого Князя тьмы, лишь бы не расставаться с Бартоном.
Оба вступили в брак скорее со старой усадьбой, чем друг с другом, и все-таки этот брак был достаточно счастливым. После семи лет мира и спокойствия миссис Телфорд умерла, оставив мужа неутешным вдовцом.
Милый добряк отец так старался быть настоящим джентльменом! Ради Генри, а не ради себя. Более нежного отца нельзя было и желать, и теперь, когда все кончилось, когда он уже не мог вызвать краску смущения на лице сына, не умевшего скрывать свои чувства, легко было вспоминать о нем с глубокой благодарностью и любовью. Собственно говоря, поставить ему в вину можно было только отдельные вульгарные выражения, промахи на званых обедах, бесконечные смешные неудачи на охоте и судорожную, словно извиняющуюся манеру держаться, как будто он всегда немного стыдился себя.
В детстве все эти мелочи очень раздражали Генри, и теперь он жалел, что не всегда умел скрыть свою досаду. Рожденный наследником такого превосходного поместья, каким стал Бартон после того, как закладные были выкуплены и в хорошо охраняемых рощах снова в изобилии появилась дичь, выросший среди любимых собак и лошадей, он не должен был отвыкать от ланкаширского акцента или бороться с мучительными воспоминаниями. Ни разу в жизни он не видел ни Ливерпуля, ни невольничьего корабля и не вкладывал денег в работорговлю. Даже его двоюродные братья давно переехали в Лондон и теперь торговали только сахаром. Ужасный дед, который заложил основу семейного богатства, скончался много лет назад, и о нем начали благополучно забывать. Нужно было еще только одно поколение. Если найти для них, соответствующую мать и отдать их в соответствующую школу, сыновья Генри смогут быть на равной ноге с кем угодно. Но им нужна соответствующая мать: аристократизм Телфордов был еще слишком непрочным, чтобы можно было позволить себе спуститься хотя бы ступенью ниже. Им нужна мать, которая займет подобающее ей место в обществе Уорикшира, которую жены его бывших школьных товарищей не смогут ни опекать, ни игнорировать. А где он ее найдет?
Как он объяснил симпатизировавшей ему вдовствующей графине, в отношении приданого он всегда пойдет на уступки. Даже красота будущей невесты — хотя приятная внешность была бы очень желательна — не составляет обязательного условия. Попросту говоря, единственно, что ему требуется, —это хорошая (как в буквальном, так и в переносном смысле) кровь, хорошая нравственность и хороший характер; при наличии этих качеств ему подойдет любая девушка разумеется, не запятнанная папизмом, сектантством или каким-нибудь скандалом. У которой хватит благоразумия полюбить деревенскую жизнь и оцепить доброго мужа и превосходное положение в обществе. Ведь быть хозяйкой Бартона…
Дойдя до этого, он порозовел и смутился. Ему было очень трудно говорить о Бартоне; его поместье не блистало показной роскошью, но оно было таким прелестным, неиспорченным, истинно английским: огромные вязы, грачи, вьющиеся над старинными коричневыми крышами, богатая, плодородная почва, усыпанные цветами луга, сады, шпалеры фруктовых деревьев. и великолепный красный бык, родоначальник замечательной породы молочного скота, лучшей в Уорикшире.
Неудача следовала за неудачей, а лондонский сезон уже подходил к концу.
Бродя по пышным комнатам леди Мерием и подхватывая обрывки сведений о присутствующих на балу молодых гостьях. Генри гадал, о какой из них шла речь в ее письме. Среди приглашенных, разумеется, было довольно много девиц на выданье. Некоторые, как он уже выяснил, ему не подходили, другим не подходил он — простому джентльмену из провинции нечего мечтать о дочерях герцогов и министров. Оставались только замужние женщины, старые девы, вдова набоба, сверкающая изумрудами, ее сухопарые болезненные дочки…
Когда наконец занятая хозяйка улучила для него минуту, она представила его очень живой, миниатюрной даме со звонким голоском и лихорадочно блестевшими глазами, которая поспешила сообщить ему, что с ней «только что начавшая выезжать» дочь.
На мгновение нижняя губа Генри упрямо выпятилась, и его лицо стало некрасивым. Неужели он ждал девять недель только для того, чтобы ему предложили дочь этой накрашенной Иезавели? Девчонку, наверное, с начала сезона безрезультатно таскали по всем балам — иначе откуда такая назойливость? А теперь ее собираются навязать ему!
Какова бы ни была дочь, мать представляла собой поучительное зрелище.
Когда он только начинал ходить, она, вероятно, была хорошенькой, как котенок, но кокетливые ужимки и детское сюсюканье теряют прелесть, когда женщина стареет. И так одеваться в ее возрасте!
Неприятнее всего его поразила фамилия — Карстейрс. Полчаса назад у ломберного стола он был вынужден резко оборвать какого-то мистера Карстейрса, который без стеснения пытался навязать ему сомнительное пари.
Разумеется, ее родственник, хотя слишком молод, чтобы быть ее мужем, а для сына слишком стар. Гнусного вида субъект. Несмотря на уродливый шрам, пересекающий веко, — красив, но какой-то неприятной красотой. Леди Мерием может считать его неотесанным провинциалом, но должна же она понимать, что у него хватит здравого смысла держаться подальше от подобной компании. В Уорикшире этой парочке нелегко было бы проникнуть в дом ее сестры.
Лондонское общество, кажется, не слишком разборчиво.
Он вежливо прекратил излияния словоохотливой дамы, сославшись на тут же изобретенное обещание посетить еще один дом, и оглянулся, ища хозяйку, чтобы попрощаться с ней. В пустом углу одиноко сидела девушка — так же, как час тому назад. Он уже не раз с мимолетным сочувствием поглядывал на нее. Не то, чтобы его могло заинтересовать такое хрупкое, безжизненное, бесцветное создание, но ему показалось странным, что с ней никто не танцует. Бедняжке, очевидно, суждено просидеть так весь бал.
Но теперь, взглянув на нее, он почувствовал изумление. Однако не красота привлекла его внимание. Девушка была недурна собой — стройная, тонкая, с правильными чертами лица и изящно очерченными бровями.
Присмотревшись, можно было заметить в ней своеобразную неяркую прелесть. По контрасту с бесконечными пышными локонами ему понравились эти мягкие, пепельные волосы, которые были только чуть темнее ее лица и обрамляли его словно тень. Но молодой девушке не идут худоба и темные круги под глазами.
Трудно было найти что-нибудь менее похожее на веселую, розовощекую племенную кобылу, за которой он приехал в Лондон. Собственно говоря, его заинтересовала лишь ее полная неподвижность. Он никогда не видел, чтобы человек сидел так неподвижно. «Словно кошка у мышиной норки», — сказал он себе и посмотрел на нее взглядом опытного охотника, стараясь понять, каким образом ей удалось стать почти невидимой. Он поглядел еще раз. Да, именно невидимой. Словно застывший без движения пугливый лесной зверек, который старается, чтобы его не заметили. Если бы не белое платье, выделявшееся на темной стене, она слилась бы с окружающим фоном, как лежащий заяц сливается с бурой землей.
Охваченный любопытством, он ждал, пока наконец она не пошевелилась.
«Какое благородство движений!» — подумал он. Заметив хозяйку дома, он попросил, чтобы она его представила.
Мисс Беатриса Риверс в ответ на его приглашение сразу встала.
Чувствовалось, что она училась у хорошего танцмейстера и была способной ученицей, — но что за удовольствие танцевать с девушкой, которая никогда не улыбается? Когда он предложил ей посидеть и поболтать, она согласилась с тем же покорным равнодушием. Сперва разговор никак не клеился. Она знала о светской жизни Лондона даже меньше, чем он, да и вообще, насколько он мог понять, мало что знала. Изо всех сил стараясь разбить лед, он шутливо сказал, что театральная публика поднимает грачиный грай.
— Грай? — с недоумением переспросила она.
— Ну, когда грачи весной собираются и обсуждают друг с другом, что делать летом.
— Неужели? Я читала об этом, но разве это правда?
— Правда? Да я каждый год слышу их у себя на заднем дворе.
На ее лице впервые появилось выражение интереса. Он начал рассказывать ей о парламенте пернатых на старых вязах, и ему очень понравилось, что она по крайней мере хорошо умеет слушать.
Он пригласил ее на следующий танец, а потом на следующий, просидел их с ней в оранжерее и вскоре уже поверял ей свой заветный план улучшения кормовых трав. Описывая ей свое любимое, бесценное сокровище — старое пастбище, где росла лучшая во всем Уорикшире трава, он впервые увидел ее улыбку. И тогда же она произнесла те три слова, которые за весь разговор были единственной фразой, не являвшейся ответом на его вопрос:
— Я люблю траву.
Отвратительная миссис Карстейрс в слишком пестром, слишком девичьем наряде колышущейся походкой приблизилась к ним и 'прощебетала:
— Беатриса, милочка, нам пора.
Генри растерянно смотрел им вслед. Ее мать! А тот субъект? Какое отношение может он иметь к подобной девушке? Дядя? Сводный брат? Не удивительно, что у нее такой подавленный вид.
Он заснул, все еще стараясь найти ответ на эти вопросы, а утром проснулся, вспоминая еле заметный пепельный отблеск, упавший на дымку волос, когда она повернула голову, чистую линию щеки от лба до подбородка и серьезную улыбку, с которой она слушала его рассуждения о траве. Она сама, подумал он, похожа на цветок травы на гладком стебле — изящный и такой скромный, что его трудно заметить. Но вот на него упал случайный солнечный луч, и пышные алые розы, казавшиеся столь восхитительными, — леди Томпкинс, например, или эта новая актриса, — вдруг превращаются в растрепанные кочаны капусты.
ГЛАВА II
Явившись на следующий день с визитом к леди Мерием, Генри не мог побороть любопытства и спросил, действительно ли миссис Карстейрс и мисс Риверс — мать и дочь? Они так непохожи.
В ответ на него обрушился целый поток сведений. К величайшему сожалению, это правда. Леди Мерием сделала внушительную паузу и затем прибавила, что хотела бы рассказать ему печальную историю. Она полагается на его скромность.
Дорогой мистер Риверс, сын известного судьи, старейший друг их семьи, умер четырнадцать месяцев тому назад, после долгих лет болезни и страданий, которые он безропотно переносил, а его вдова с совершенно неприличной поспешностью вышла замуж за Джека Карстейрса — человека хорошего происхождения, но с очень скверной репутацией и к тому же моложе ее на одиннадцать лет. Настоящего скандала, который вынудил бы общество закрыть перед этой парой свои двери, еще не произошло. По крайней мере некоторые двери пока открыты перед ними из уважения к покойному мистеру Риверсу: все жалеют трех сирот, которых он оставил. Только одна эта несчастная не знала, почему Карстейрс женился на ней. Судебные приставы гнались за ним по пятам, а его родственники на этот раз решительно отказались уплатить его долги. Ему пришлось выбирать между женой с кое-какими деньгами и долговой тюрьмой. Судя по тому, как идут их дела, он ее все-таки не минует. Хорошо еще, что большей частью имущества, оставленного ее первым мужем, она может распоряжаться только с согласия своего сына.
Да, у нее есть сын. Он на пять лет старше Беатрисы, и теперь служит в лиссабонском посольстве. В университете он получил несколько наград, а по окончании Оксфорда его рекомендовали на дипломатическую службу, потому что он знает необыкновенно много языков.
— Любая крестная, — с чувством сказала старая дама, — может гордиться таким крестником.
Мистер Риверс в молодости тоже был дипломатом. Его ждала блестящая карьера, но после болезни он ослеп, и его здоровье постепенно совсем расстроилось. Он был вынужден подать в отставку и все последующие годы жил на свои скромные доходы неподалеку от Лондона, занимаясь переводами древних авторов. Их семья еще со времен Стюартов была известна своей ученостью. Его легкомысленная жена порхала в поисках развлечений, Уолтер из-за своих занятий почти не жил дома, Эльси — младшая — была еще совсем ребенком.
Бедный слепой оказался бы в мучительном одиночестве, если бы не преданная любовь Беатрисы. С двенадцати лет она не выходила из библиотеки и спальни больного отца, развлекая его, заменяя ему секретаря и сиделку. Они обожали друг друга, и он забавлялся тем, что обучал ее латыни и другим неженским наукам.
Конечно, эта неестественная жизнь сделала бедняжку сдержанной и замкнутой. Она страшно застенчива и, надо признаться, стала настоящим синим чулком. Однако такая милая, скромная девушка скоро избавится от этих недостатков. Легко представить, как она страдает оттого, что ей навязывают сомнительное общество приятелей ее отчима. Остается только надеяться, что какой-нибудь достойный человек вырвет ее из этого невозможного окружения и сделает счастливой.
Генри тоже от души пожелал того же, но с мысленной оговоркой, что этим человеком будет не он. Ему было искренне жаль бедную девушку, очевидно очень хорошую и ставшую жертвой незаслуженно жестокой судьбы. Но одно дело жалеть ее, даже немножко увлечься ею, и совсем другое — погубить свое будущее, повесив себе на шею вдобавок к собственному предку-пирату еще и таких родственников, как Карстейрсы. Телфордовских невольничьих кораблей и чудовищного деда, который, как паук, жирел на чужих страданиях, более чем достаточно для ни в чем не повинного потомка. Нужно немедленно возвращаться в Бартон.
Он приступил к прощальным визитам и во втором же доме наткнулся на сияющую улыбкой миссис Карстейрс, за которой равнодушно следовала ее молчаливая дочь с усталыми глазами.
Ах, мистер Телфорд! Она только что спрашивала, где его можно найти.
Завтра у них небольшой званый вечер — о, совсем простой, скромный! И муж никогда не простит ей, если она не убедит мистера Телфорда посетить их; муж был так очарован… Они живут за городом, близ Кейтерема, совсем недалеко от Лондона. Быть может, мистер Телфорд захочет провести у них день, чтобы прогуляться верхом по холмам Северного Даунса, — такие прелестные места! К его услугам будет превосходная лошадь. Чистокровные кони — это единственная роскошь, которую они себе позволяют. А может быть, он доставит им удовольствие погостить у них неделю?
Ну уж нет, черт побери, подумал Генри. Какая наглость — приставать к нему, хотя он ясно показал и ей и ее мужу, что не желает иметь с ними никакого дела. А затем он с изумлением услышал, что благодарит ее и принимает приглашение.
Он ушел, бесясь, что позволил этой трещотке поставить себя в такое дурацкое положение, и подыскивая благовидный предлог нарушить обещание.
Однако следующее утро застало его на склоне Северного Даунса, — он с отвращением растерянно и угрюмо выслушивал любезности своих хозяев, горячо желая очутиться где-нибудь подальше.
Черт дернул его приехать к этим людям! Что за отвратительный дом вечное безделье, злобные сплетни, грязные намеки, бессмысленное мотовство и полный беспорядок в хозяйстве! Они попросту погубили хороший английский сад всякими итальянскими «улучшениями», ни одно из которых, судя по всему, не будет доведено до конца. А кругом — покосившиеся изгороди и заросшая сорняками истощенная земля, которая просто плачет по хорошей, честной лопате. И этот Карстейрс еще лезет рассуждать о деревенской жизни и правильном ведении хозяйства, когда у него не хватает ума вылечить собственных собак от глистов! От всего, чем владела эта парочка, так и разило хвастовством и фальшью; даже своих лошадей они выбирали за родословную, а не за хорошие стати., Нетрудно было догадаться, что их деньги — вернее, чужие деньги — будут потрачены скорее на какую-нибудь заморенную клячу, чей предок когда-то стоял в конюшне герцога, чем на крепкого коня, который сможет, не захрипев, взбежать со своим всадником на холм.
А развязность этой избалованной шестнадцатилетней девчонки! Хотя ее винить особенно не приходится. В подобном доме ей трудно было научиться приличным манерам. Очень хорошенькая и отлично знает цену своему личику!
После очередной дерзости взглянет на тебя из-под ресниц, засмеется, и, как бы ты ни сердился, тебе ни за что не удержаться от смеха. Но тут мимо, словно печальное видение, скользнет Беатриса, чьи глаза разрывают тебе сердце и даже не замечают тебя; и когда ты снова посмотришь на Эльси, окажется, что это просто хихикающая вертушка. Будь она его дочерью, он отшлепал бы ее как следует, чтобы не изводила свою старую глухую гувернантку и не называла отчима Джако.
Джако!
А гости! Шумная компания разошлась только на рассвете, и все были вдребезги пьяны. Кроме него — он сам не понимал, зачем это делает, ночевать осталось еще трое: любитель пари по имени Триг — субъект с очень неприятным лицом, и две разодетые особы — откровенные наглые шлюхи, которые не скрывали своего презрения к глупой женщине, чей хлеб они ели, кокетничали с ее мужем прямо у нее на глазах. а за ее спиной издевались над ее ревностью. Фу! Зачем он здесь? Надо уезжать.
Но он не уехал. Ему по крайней мере нечего было стыдиться, что он ест хлеб людей, которых презирает: он заплатил жалованье их слугам. Он не прожил здесь еще и двух дней, как хозяин дома занял у него денег «до субботы», и нетрудно было догадаться, куда они пошли. С этого дня слуги стали гораздо вежливее. Несомненно, они сговорились и пригрозили устроить скандал в присутствии гостей, если им не заплатят хотя бы половину. Если он уедет раньше, чем ему вернут долг, он наверняка больше не увидит своих денег.
Однако это лучше, чем быть обязанным подобным людям. Десять гиней — очень щедрая недельная плата за довольно скверный стол и пользование хромой лошадью; пусть забирают. Но кому понравится, чтобы его надували? Он нарочно останется до субботы, чтобы проучить этого мошенника.
Кроме того, раз уж он примирился со всеми этими неприятностями и с бессмысленной тратой времени и денег, почему бы и не остаться еще на день-два, если они так настаивают? Может быть, ему повезет и он опять увидит, как Беатриса улыбается, — пусть даже котенку. Ее улыбка напоминала робкий солнечный луч в пасмурный день. Но она улыбалась редко, а ему никогда.
Что с этой девушкой? Может быть, она все еще горюет об отце? Или — и это было бы вполне естественно — ее мучит позор семьи? Вчера он увидел, что она сидит одна в беседке, и направился было туда, надеясь поболтать с ней.
Затем он заметил судорожно сжатые руки, неподвижный взгляд, словно устремленный на что-то ужасное, и прошел мимо, не потревожив ее. Она не поблагодарила бы его, если бы он вздумал совать нос в ее печали.
Да и вообще он начинал бояться, что внушает ей отвращение. Она с ним почти не разговаривала; хотя трудно было на нее за это сердиться — ведь мать и отчим открыто навязывали ее ему. От их старания поймать его в зятья, от болезненного смущения и стыда бедной девушки ему было так же не по себе, как если бы ему в руку насильно засовывали холодную рыбку, которая слабо трепыхается, пытаясь выскользнуть на свободу. Ясно, что для нее будет лучше всего, если он немедленно покинет этот дом. Ну ладно, в субботу он уедет.
Прошла суббота, за ней воскресенье, но по-прежнему хозяин не заговаривал о долге, гость — об отъезде, а Беатриса по-прежнему не улыбалась.
В понедельник, когда они отправлялись на обычную утреннюю прогулку верхом, он протянул девушке руку, чтобы помочь ей сесть в седло, и заметил, как она, вздрогнув, уклонилась от его прикосновения.
— Беатриса! — прикрикнула мать.
А! Вот наконец ее настоящий голос. Этот злобный визг заставил Генри быстро оглянуться. Карстейрс, стоявший рядом с женой, посмотрел на Беатрису со снисходительным отеческим неодобрением, но это выражение на секунду опоздало.
Беатриса немедленно приняла протянутую руку. Ее пальцы дрожали.
Нет, хватит! Если из-за него ее мучат и запугивают, ему остается только одно. Сославшись на первый пришедший ему в голову предлог, он уехал в тот же день, не слушая любезных уговоров своих хозяев и не обращая внимания на сердитое разочарование в их глазах. Может быть, они примутся избивать девушку, едва он скроется из виду, но если бы он остался? это было бы для нее еще хуже. Чем скорее он вернется домой и женится или хотя бы станет женихом, тем лучше для них обоих.
Дочка священника будет ему подходящей, благоразумной женой, а в ее согласии можно не сомневаться — такой партии она ни за что не упустит. Жаль только, что у нее редкие зубы и неприятная привычка громко их высасывать. Но что поделаешь? Больше недели садясь за один стол с уличными девками, возблагодаришь творца за любую добрую христианку. И по крайней мере она не будет шарахаться от прикосновения честного человека, как от чумы.
Вот, значит, и конец. Ну, что же, он получил хороший урок и больше никогда не будет принимать приглашения людей с такой репутацией. Ему повезло, что он вовремя выбрался из этой ловушки. Еще два-три дня — и они воспользовались бы какой-нибудь его оплошностью или что-нибудь подстроили бы, чтобы скомпрометировать его или Беатрису, и принудили бы его к несчастному браку с девушкой, которая смотрит на него с ненавистью и может принести ему только горе.
Приехав в Лондон, Генри написал прощальные благодарственные письма леди Мерием и другим светским дамам, в чьих домах он был принят, ссылаясь на дела. которые заставляют его немедленно уехать. Он лег спать сразу после ужина, предупредив своего слугу, что они выезжают рано утром. Как всегда, он заснул, едва только лег; но на рассвете проснулся и. повинуясь внезапному порыву, встал, оделся, разбудил слугу, приказал оседлать лошадь и, отложив отъезд до следующего дня, поскакал в Кейтерем. Он вспомнил, что Беатриса встает рано и, если утро ясное, уходит гулять с собаками прежде, чем просыпаются се мать и отчим. Конечно, к дому он не подъедет, но ведь есть тропинка, по которой можно подняться на холм с другой стороны. Он доедет до вершины, спустится в лесок, и когда Беатриса начнет подниматься по холму, встретит ее там, только чтобы убедиться, что с ней ничего не случилось.
Пожалуй, лучше не заговаривать с ней. Он ничем не может ей помочь и только оскорбит ее своим участием. Он просто посмотрит на нее издали — один раз. В этом нет ничего плохого: ведь она даже не узнает. А потом он уедет, женится и забудет о ней.
У нижней опушки он привязал лошадь к изгороди, сел на упавшее дерево и стал грустно смотреть на чудесную холмистую равнину, на тропинку, извивавшуюся по крутому склону, на дом в четверти мили от него. Он ждал долго, но она не появлялась. Все это так глупо! Наверное, он опоздал и пропустил ее. Теперь, пожалуй, все уже встают, а в такое ясное утро ярко-синяя куртка его нового костюма для верховой езды, который вчера прислал портной, видна издалека…
Нет, вот она. Выходит из дома с двумя собаками. Он поспешил укрыться в лесу. На полпути тропинка пересекала солнечную полянку. Рядом с ней из густых кустов поднималось огромное дерево. Он встал позади ствола и осторожно посмотрел сквозь темную листву кустов. Здесь она его не увидит.
Но он не подумал о собаках. Когда она, не заметив его, проходила мимо, одна из них остановилась, понюхала воздух и с лаем кинулась к нему.
Проклятый пес!
Она обернулась на шум, и ее лицо мгновенно превратилось в застывшую маску ужаса. Да ведь она приняла его за…
— Беатриса! Мисс Риверс! Не пугайтесь, это я, Генри Тел форд.
Когда он вышел из своего тайника, она вздрогнула, свистнула собакам и замерла, прижав стиснутую руку к вырезу платья. Страх на ее лице сменился настороженностью. Он подошел, бормоча извинения:
— Дорогая мисс Риверс, ради бога, простите меня! Я так огорчен, что испугал вас. Я не хотел… Я приехал только…
— Почему?
— Ну, потому что… Просто еще раз поглядеть на вас. Я не хотел вам надоедать; если бы не собака… Я ведь больше никогда вас не увижу, никогда… Если только… Согласны вы стать моей женой?
Он остановился, сам не зная, какого ответа больше боится — «да» или «нет». Как она побледнела! И почему она так страшно неподвижна?
Рука на груди медленно разжалась и бессильно упала. Девушка несколько раз судорожно глотнула и наконец снова спросила:
— Почему?
— Почему… что?
— Почему вы хотите, чтобы я вышла за вас замуж?
— Ну… потому что я люблю вас.
Все эти дни он ждал, чтобы она улыбнулась. Теперь она улыбнулась, и он пожалел об этом. Это была не такая улыбка. Она сделала юное лицо старым, как вечность. На один краткий миг тревожного просвегления он понял, что боится Беатрисы.
— Хорошо, я выйду за вас замуж.
И все. Словно он пригласил ее пройтись с ним до вершины холма. Только через секунду растерявшийся молодой человек осознал, что теперь он счастливый жених.
— Вы согласны? Я — я буду хорошим мужем. Я обещаю… Он завладел уже совсем ослабевшей рукой. На этот раз она не дрожала, но по-прежнему была ледяной. Странная мысль пришла ему в голову: когда рыбка умирает, она перестает трепыхаться.
— Я понимаю, — растерянно пробормотал он, выпуская ее руку. Это немного неожиданно.
— Да. Я полагаю, что нам следует пойти домой и сказать им. Это ваша лошадь там, у изгороди? Ровер, Ровер! Пэтси! Домой!
Он шел рядом с ней, как щенок, которого окатили холодной водой. Если это называется быть женихом, то…
Выйдя из леса, они заметили вдалеке миссис Карстейрс, которая разговаривала на лужайке с помощником садовника. Она увидела их прежде, чем Генри успел отвязать свою лошадь, удивленно и радостно помахала ему и, выйдя из сада, поспешила к ним навстречу.
«Конец, — подумал Генри. — Теперь возврата нет».
О чем спрашивает его Беатриса?
— Вы завтракали?
— Я… да… нет; я выехал совсем рано.
— Из Лондона? Вы, должно быть, очень голодны. Завтрак, наверное, скоро подадут: когда я выходила, на кухне уже затапливали плиту.
Эта женщина всего в пятидесяти ярдах от них, а она говорит о завтраке!
Еще минута, и он должен будет сказать… сказать то, что полагается говорить жениху: сделала меня счастливейшим из… Нет, так говорят только в книгах.
Дала свое согласие… О черт! Что говорят в подобных случаях?
Но говорить ничего не пришлось. Беатриса подошла к матери и поглядела ей прямо в глаза.
— Мама, я выхожу замуж за мистера Телфорда.
Все остальные события дня слились в один нелепый, путаный кошмар такой, в котором одно немыслимое следует за другим и все кажется естественным и само собой разумеющимся. Он ясно сознавал только одно — его обманули, лишили того, на что он имел неоспоримое право. Когда предложение принято, жених целует свою невесту — так заведено, а ему не дали поцеловать Беатрису.
Зато миссис Карстейрс не скупилась на поцелуи. Она то и дело целовала их обоих с шумной нежностью, а в промежутках подносила к глазам кружевной платочек. Фу! Хоть бы она не душилась этими мерзкими духами. Тошнотворный запах! Как бишь они называются? Он вспомнил, что много лет тому назад кто-то говорил ему их название…
Ах да — та рыжая, с которой он ездил вверх по Темзе…
С этим покончено. С тех пор прошла вечность — неполных три недели, но тогда он еще и не слышал о Беатрисе. А теперь он уже почти женат…
Когда они входили в дом, к ним навстречу сбежала по лестнице Эльси, оживленная, как сорока. Услышав новость, она тоже кинулась целовать его. Ну, ее поцелуи еще можно было стерпеть — она была веселым, здоровым ребенком и, кажется, ласковым, несмотря на свою распущенность. Очень милая, должно быть, если узнать ее поближе. И во всяком случае, ничем хуже мыла от нее не пахнет — чистоплотный запах.
Вскоре они сели завтракать, и обе шлюхи тоже. К счастью, Трига не было: он ночевал в Лондоне. Но женщины встретили новость таким визгом поздравлений, что сверху донесся злобный рев, — хозяин дома желал узнать, с чего они раскудахтались. Эльси захихикала.
— У Джако, наверное, голова с похмелья раскалывается. Я вчера слышала, как его рвало. Сколько раз я ему советовала пить поменьше ершей. Если он не перестанет, то скоро облысеет, как наш поп.
В шестнадцать-то лет!
Наверху хлопнула дверь, по лестнице прошлепали шаги, затем из коридора донесся шум сердитой перебранки. Карстейрс опять сцепился с кем-то из слуг.
Следует поставить в известность и его, но как сообщить такую новость человеку в подобном состоянии? Единственное, что пришло Генри в голову, было: «Забудьте об этих десяти гинеях». Он посмотрел на Беатрису. На ее помощь рассчитывать не приходилось — она словно окаменела.
На этот раз положение спасла Эльси. Когда дверь распахнулась и показался Карстейрс с пожелтевшими белками глаз и злобно искривленным ртом, дерзкая девчонка вприпрыжку подбежала к нему и воскликнула:
— Джако, ты мне должен полкроны! Мистер Телфорд все-таки женится на Би.
Что я тебе говорила?
Карстейрс несколько секунд, выпучив глаза, смотрел на невероятно глупую муху, которая, вырвавшись из паутины, добровольно вернулась в нее; затем, выпив залпом рюмку неразбавленного спирта, которую ему подала жена, он взял себя в руки.
— Чудесно! Я в восторге, мой милый, в восторге! Поздравляю от всего сердца!
Последовали бесконечные рукопожатия.
— Но, Джако, — захлебывалась Эльси, которая просто плясала от возбуждения, — ты же не поздравил Би! Ты должен поцеловать ее и…
Ее сестра отступила к столу.
— Мама, завтрак стынет, а мистер Телфорд, вероятно, страшно голоден: он выехал из Лондона в четыре часа утра.
— Боже мой, так не годится, — поспешно сказал Карстейрс. — Рюмочку коньяку, Телфорд? Не хотите? Да садитесь же… Как, Дора, снова ветчина и яйца? Неужели у тебя не нашлось рыбы?
Когда завтрак окончился, супруги обменялись взглядом и встали из-за стола.
— Ну, — сказал Карстейрс, — пойдемте в библиотеку и поговорим. Нет, Эльси, к тебе это не относится. Беги-ка ты к мисс Смизерс. И Беатриса нам тоже не нужна. Идемте, дорогой Телфорд.
В библиотеке Генри отразил все настойчивые попытки выведать у него подробности о его денежных делах. Когда на него нажимали слишком сильно, он упрямо выпячивал нижнюю губу. О брачном контракте говорить пока еще рано, сказал он. Им незачем беспокоиться о Беатрисе: у него неплохое состояние, и он может и готов прилично обеспечить жену и детей, но прежде чем решать частности, ему нужно съездить в Уорикшир и посоветоваться со своим банкиром и поверенным.
Нижняя губа опять сказала «стоп», и Карстейрс, отказавшись от своего намерения вырвать у Генри какое-нибудь обещание, вместо этого предпочел попросить у него взаймы. Ему еще не прислали деньги, какая-то необъяснимая задержка; он вернет оба долга сразу. К счастью, в карманах Генри почти ничего не оказалось, но он выложил в качестве выкупа еще две гинеи и ушел из библиотеки. Затем будущая теща увлекла его «поговорить по душам» в нелепый хаос недоделок, который она называла итальянским садом. Она хотела обсудить приготовления к свадьбе, и выполнение хотя бы половины ее планов означало закладную на Бартон. Он долго не мог от нее избавиться. Затем в него вцепилась Эльси. Он должен пойти с ней на задний двор и объяснить, как вылечить щенка, который сопит. Казалось, все искали его общества — все. кроме Беатрисы, которая совсем не показывалась.
Рассказав, что делать со щенком, он посоветовал Эльси вернуться к мисс Смизерс и заняться уроками. Она сделала гримаску, а потом, услышав голос вернувшегося Трига, помчалась еще раз сообщать великую новость. Наконец-то Генри освободился и мог отправиться на пояски неуловимой Беатрисы. Так и не найдя ее, он уныло вернулся на задний двор и решил заглянуть в конюшню, чтобы проверить, задан ли овес его коню. В подобном доме ни на кого нельзя положиться.
В конюшне было темно. Когда он открыл дверь, впустив туда поток солнечных лучей, кто-то звонко хлопнул его по плечу.
— Ну, милый мой Джако, фокус все-таки удался. А я уж подумал, что он от тебя улизнул. Помни, первый заем — в мою пользу. Ведь это я надоумил тебя пригласить… О черт!
Когда Генри, подняв кулак, одним рывком повернулся к нему, Триг выдавил:
— Извините… ошибся… — и исчез.
Генри глядел ему вслед с угрюмой улыбкой: этот мерзавец догадался, что надо бежать, пока у него цела челюсть. Но почему он принял его за Карстейрса? Они же совсем не похожи. Оба высокого роста, но…
Ах да! У Карстейрса тоже есть модная синяя куртка для верховой езды.
Яркий свет, вероятно, ослепил Трига. Что ж, теперь он по крайней мере предупрежден.
За весь этот несчастный день ему так и не удалось поговорить с Беатрисой наедине. Он был совершенно уверен, что она сознательно избегает его. Даже мерку для обручального кольца он снимал под аккомпанемент назойливых замечаний и советов всей семьи. Он — спросил ее, какой камень она предпочитает. Она сказала, что равнодушна к драгоценностям, пусть он выберет что хочет. Но Эльси была не так сдержанна.
— Купи бриллиант, Генри.
— По-моему, самый романтичный камень — сапфир — сказала ее мать. — Когда я обручилась с моим первым мужем, он выбрал сапфир. Он сказал, что сапфиры похожи на мои глаза.
— Дороже всего сейчас ценятся изумруды, — заметил Карстейрс. — Запомните это, мой мальчик. Если вам срочно понадобятся деньги под залог этого кольца, вы увидите, что с хорошим изумрудом ничто не сравнится. Уж я-то знаю, как выгодно поместить деньги.
Черт бы их всех побрал. Он не спрашивал их мнения. Он спрашивал, чего хочет Беатриса, а она, по-видимому, ничего не хочет.
Вечером, выводя свою лошадь из конюшни, он улучил минуту и шепотом спросил Беатрису, не хочет ли она еще чего-нибудь, какого-нибудь подарка.
— Нет, ничего. Я вам очень благодарна.
Он возвращался в Лондон грустный и растерянный. Если бы у него в кармане не лежала мерка для кольца, ему трудно было бы поверить, что он и в самом деле жених.
ГЛАВА III
Первые крохи утешения он получил от леди Мерием. Когда на следующий день он зашел к ней сообщить о своей помолвке, ее радость была так искренна, что его настроение немного поднялось. Она откровенно призналась, что очень тревожилась, но теперь он ее успокоил: скоро Беатриса будет под надежной защитой. За него она тоже рада: девушка, которая была такой преданной дочерью, несомненно будет хорошей женой.
В этом он не сомневается, сказал Генри, но будет ли она счастлива другой вопрос. Он опасается, не потому ли она приняла его предложение, что ее к этому принудили.
Как подобная мысль могла прийти ему в голову?
Он попытался объяснить. Но он не умел объяснять, а она еще меньше умела понимать. До нее дошло только одно: молодой человек обижен, потому что девушка не выказала достаточного восторга. В ее голосе зазвучал оттенок доброжелательной снисходительности, который был так хорошо знаком ему по Уорикширу.
— Не забывайте, что Беатрису воспитывал отец, который, если бы не его несчастье, давно уже был бы послом. Девушки ее круга не выказывают открыто свои чувства после столь короткого знакомства.
Она сделала презрительную гримасу и прибавила:
— Неужели избыток скромности — такой уж непростительный недостаток для девятнадцатилетней девушки?
В другое время Генри, возможно, и не стерпел бы такого щелчка по носу.
Но теперь он был слишком встревожен, чтобы обижаться на то, что на него смотрят сверху вниз. Он снова пустился в бессвязные объяснения, и выражение сдержанной надменности, появившееся было на пухлом лице старой дамы, сменилось добродушием, которое шло ей гораздо больше. Услышав о встрече в лесу, она всплеснула толстыми руками, пальцы которых были унизаны кольцами.
— Но, мой милый, нельзя же так пугать молоденькую девушку. Прятаться за деревом в пустынном месте! Бедняжка, наверное, приняла вас за бродягу с дубиной. И вы еще хотите, чтобы она через пять минут стала веселой и оживленной.
Генри был полон раскаяния. Да, теперь он понимает, что поступил опрометчиво, и очень сожалеет. Но ведь этим нельзя объяснить ее равнодушие к выбору кольца. Он продолжал свой рассказ. Когда он дошел до случая с сапфиром, леди Мерием засмеялась.
— Ох уж эта мне Дора и ее глаза! И как похоже на Беатрису — ничего не хотеть. Истинная дочь своего отца! Она потрепала его по руке.
— Вы оба просто младенцы. Ну, а теперь отправляйтесь покупать кольцо, какое вам понравится. Она будет ценить его за то, что это ваш подарок, а не за камень.
Он ушел от нее утешенный и после долгих колебаний выбрал наконец кольцо с бриллиантом, которое было ему не совсем по карману. Временное уменьшение его счета в банке само по себе не страшно, но ведь предстоят еще значительные расходы. Надо заново отделать дом, чтобы достойно принять ее; надо будет оплатить брачный контракт; супруги Карстейрс, вероятно, найдут лазейку, чтобы уклониться от оплаты своей доли свадебных расходов; и ему уже ясно дали понять, что он должен свозить Беатрису в Париж по крайней мере на месяц. Может быть, лучше было потратить на кольцо только пятьдесят гиней?
Нет, то кольцо было бы слишком дешево для такой изумительной руки.
Прелесть лица Беатрисы то вспыхивала, то угасала, но ее руки всегда оставались прекрасными — прекрасными, как руки величественной красавицы на портрете, который висел в гостиной в Кейтеремс, — ее бабушки или прабабушки.
Кроме того, свадьбу можно устроить поскромней, да и медовый месяц тоже, Беатриса поймет; она не захочет, чтобы он рубил старый лес или нарушил обещание, которое дал умирающему отцу, — всегда жить по средствам и не залезать в долги. Года два им придется немного экономить. Но раз уж он так дорого заплатил за кольцо, пусть оно и ему доставит удовольствие. Он хоть на минуту останется с Беатрисой наедине. Жадные глаза не будут глядеть на кольцо, прикидывая цену, — уж об этом-то он позаботится!
На этот раз ему повезло: он застал ее в саду, и она была одна.
— Пойдемте в библиотеку, — сказал он, — я хочу вам кое-что показать.
Она молча открыла футляр и так долго и внимательно смотрела на кольцо, что он испугался.
— Оно вам не нравится?
— Очень нравится. Оно прекрасно. Но… — Она подняла на него глаза. — Генри… пожалуйста, не считайте, что вы должны покупать мне дорогие подарки. Мне… они не нужны… правда, не нужны…
В первый раз он видел на ее лице такое выражение, словно она собирается заплакать.
— Но, дорогая, каждой девушке нужно хорошее обручальное кольцо. Ведь это бывает раз в жизни.
— Да, но… Генри, они говорили вам? У меня мало денег.
— Ну и что же? Нам хватит и моих. Разве вам так много нужно на булавки?
— Ах, дело не в этом! Тех денег, которые я получу, когда стану совершеннолетней, мне, наверное, хватит на платья. Но за мной ничего не дают. Если вы об этом знаете, то…
Неужели она думает, что он охотится за приданым? Пожалуй, самое правильное будет обратить все в шутку. Он засмеялся:
— Не огорчайтесь. Мне нужны вы.
Что он такого сказал? Почему у нее стало такое лицо? Почти безобразное.
Она протянула левую руку, чтобы он надел ей кольцо. Но когда он попытался поцеловать ее, она отшатнулась, отталкивая его обеими руками.
— Нет, нет!
Потом она овладела собой.
— Простите, Генри, я не хотела… Да, поцелуйте меня. Но ему уже совсем не хотелось целоваться. Он поглядел на нее, растерянно хмурясь.
— Послушайте, Беатриса. Вы уверены, что любите меня? Я не хочу жениться на девушке против ее воли. Если вас кто-нибудь заставляет…
— Нет, Генри, меня никто не заставляет.
— Вы уверены? Если ваша мать или… кто-нибудь еще настаивает, чтобы вы…
— Разумеется, они настаивают, но это не имеет никакого значения. Они не могли бы меня заставить, если бы я сама не хотела.
Она медленно подняла на него глаза.
— Я… я рада, что нужна вам. Я сделаю все, чтобы вы не пожалели.
Просто это… немного неожиданно. Я скоро привыкну.
Последовал первый поцелуй, если это можно было назвать поцелуем. Потом они вышли из библиотеки и увидели, что их ожидает все семейство. Эльси жаждала поскорее увидеть кольцо и просто места себе не находила от нетерпения.
— Ты его привез? Покажи! Ох, какая прелесть! Ну, Би, теперь ты должна выбросить засохшие цветы, которые тебе подарил тот, другой, раз Генри привез тебе такое кольцо.
— Какие цветы? — резко спросила миссис Карстейрс.
— Ну, цветы… или письма, а может, еще что-нибудь. Во всяком случае, Би что-то прячет за корсетом, а по ночам кладет под подушку, — я сама видела. Да, Би, видела! Ты думала, что я сплю…
— Придержи язык, Эльси, — сердито перебил Карстейрс. Беатриса отвернулась и молча вышла из комнаты. Немного позже миссис Карстейрс подошла к Генри.
— Мой дорогой, я боюсь, что наша плутовка Эльси сегодня утром вас расстроила. Она всегда шалит и не может обойтись без шуток. Не ревнуйте; кроме вас, Беатрисе еще не нравился ни один мужчина. Я догадываюсь, что это: медальон с портретом ее отца. После его смерти он исчез, и мне не хотелось расспрашивать бедную девочку, хотя я с самого начала знала, что медальон у нее. Вы знаете, как она любила отца. Но, может быть, вы подумали…
Генри вне себя от ярости перебил ее:
— Я ничего подобного не думал! Я сам знаю, что Беатриса не из тех девушек, которые способны носить кольцо одного человека и прятать в своей постели письма другого. Раз уж вы спрашиваете, я скажу, что я думаю: по-моему, Эльси заслуживает хорошей порки, и я сам готов отшлепать ее как следует. Я не считаю, что подобные шутки приличны для девочки, которая только-только вышла из детской.
Он ушел совершенно взбешенный. Еще минута, и он высказал бы этой женщине все, что о ней думает. Она смеет уверять его, как будто он сам не уверен…
А уверен ли он? Он был совершенно уверен, что Беатриса не сделала ничего постыдного. Но как знать — вдруг она тайно оплакивает первую любовь, которая увяла, не успей расцвести? Это объяснило бы многое…
Чепуха! Портрет ее отца — и больше ничего. Как только ему удалось застать ее одну, он заговорил о свадебном путешествии. Ему не хотелось бы, объяснил он, выходить из бюджета, потому что тогда придется тратить деньги, которые его отец отложил для непредвиденных починок на фермах или на случай болезней среди арендаторов, — хорошие арендаторы заслуживают хорошего хозяина. Если бы вместо Парижа они съездили на какой-нибудь ближний курорт, это обошлось бы гораздо дешевле. Он слышал о прекрасной гостинице в приморском городе Брайтхелмстоне, который считается приятным и здоровым местом. Ее очень огорчит, если они пока отложат поездку в Париж?
Конечно нет; и она хочет, чтобы свадьба была поскромней.
Потом он задал ей еще один вопрос: не обидится ли она, если он теперь же уедет в Бартон, чтобы все приготовить. Он так долго не был дома, что его присутствие там, вероятно, необходимо. Он вернется первого сентября. И тогда, как только будет готово ее приданое, можно будет сделать оглашение.
Разумеется, пусть он поступает, как сочтет нужным. Это было все, что она сказала, но облегчение, которое она почувствовала при мысли о его отъезде, было до боли очевидным. Тем не менее он тоже почувствовал облегчение. Теперь, когда она наконец надела его кольцо, эти гарпии на некоторое время успокоятся и не будут ее мучить; а чем дольше он задержится в Бартоне, тем меньше будет у Карстейрса возможностей выманивать у него деньги. Кроме того, у этой странной застенчивой девушки будет время свыкнуться с мыслью о замужестве.
Дома у него оказалось столько дел, что ему некогда было раздумывать о том, что хранится у нее под подушкой, хотя, впрочем, все это может быть просто злокозненное воображение ее сестры. Ее чрезмерная скромность тоже перестала его тревожить. В конце концов что здесь удивительного? Какой девушке понравится, если ее навязывают, — пусть даже человеку, которого она любит? Когда они поженятся и он увезет се из этого отвратительного дома, все будет по-другому.
Из Бартона он иногда отваживался посылать ей маленькие подарки. Ее ответные письма содержали только выражения благодарности и уверения, что она здорова и ни в чем не нуждается.
Вернувшись в Лондон, он в тот же вечер поехал в Кейтерем с брачным контрактом в кармане. К счастью, там не оказалось никаких неприятных гостей — только незнакомый молодой человек необычайно привлекательной наружности, с мягким голосом и очень похожий на Беатрису.
Миссис Карстейрс и ее муж были чем-то встревожены.
— Мой сын, Уолтер Риверс, — сказала она. — Он неожиданно приехал вчера из Португалии в короткий отпуск. Мы так рады, что он здесь.
Ну, кажется, среди родственников его жены нашелся хоть один, которого можно будет не краснея представить уорнкширскому обществу. Немножко женоподобный, правда, — наверное такой же книжный червь, как и его отец.
Побольше мужественности ему не помешало бы, но это по крайней мере джентльмен. Генри почувствовал облегчение.
— Я надеюсь, вы сможете задержаться до нашей свадьбы? — спросил он.
— Я должен уехать в четверг.
— Как! Неужели в следующий четверг?
— Да. К сожалению, я могу пробыть в Англии только неделю.
Генри был поражен. Стоило ли приезжать из Португалии на одну неделю?
— Ужасно мало, не правда ли? — сказала миссис Карстейрс. — Но такова уж судьба дипломата: никогда ничего нельзя знать заранее.
Вскоре она приказала Эльси идти спать и после обычных пререканий выпроводила ее наверх. Затем она повернулась к Генри.
— Мы хотели спросить вас, может быть вы согласитесь поторопиться со свадьбой? Для того чтобы Уолтер мог быть посаженым отцом милочки Беатрисы.
Ведь вы понимаете, он теперь глава семьи Риверс…
— Но ведь он уезжает в четверг.
— Да, конечно, это несколько неожиданно, но Уолтер очень хочет присутствовать при церемонии. Беатриса не огорчится, если ее приданое будет еще не совсем готово. Не так ли, дорогая?
— Да, — сказала Беатриса. Она сидела опустив голову и не принимала никакого участия в разговоре. Ее мать торопливо продолжала:
— Мы успеем приготовить простенькое подвенечное платье… ведь вы и сами говорили, что предпочли бы свадьбу поскромнее.
— Но это же невозможно! Только на оглашение потребуется три недели.
— Если взять специальное разрешение… Генри нахмурился. Они ведь не убегают в Гретна-Грин. В уорикширском обществе так не принято.
— Отчасти это ради Эльси, — добавила миссис Карстейрс. — Она уезжает с Уолтером, а мы обещали ей, что она будет подружкой. Бедняжечка будет так разочарована!
Генри хмурился все сильнее. Ему лгали — сейчас или прежде, — а он ненавидел ложь.
— Эльси только что мне сказала, — ответил он, — что она через неделю уезжает погостить к подруге в Эпсом.
— Она еще ничего не знает; это было решено только час тому назад. Мы скажем ей обо всем завтра.
— О чем именно?
— Мы отдаем ее во французский пансион. Уолтер считает, что она уже слишком большая, чтобы заниматься с мисс Смизерс, и… и что ей следует усовершенствоваться во французском языке. К счастью, он возвращается через Париж и сможет отвезти ее туда и оставить…
— В Париже, этого ребенка? С кем?
— Уолтер подыскал для нее превосходный пансион; он навел справки через английское посольство. Супруга посла очень любезно предложила свои услуги.
Все так удачно складывается.
Генри посмотрел на Уолтера. Что за человек этот изнеженный юноша, который как снег на голову является из Португалии и решает все за всех?
Посмотреть на него — тише воды, ниже травы, но это не помешало ему единым махом устроить свадьбу одной сестры, отдать в пансион другую и по дороге заручиться помощью незнакомой дамы, прежде чем он соизволил сообщить матери свои планы.
Уолтер встал.
— Я хочу пройтись. Не составите ли вы мне компанию? Когда они отошли от дома, он повернулся к Генри.
— Могу я говорить с вами откровенно?
Генри, у которого к этому времени уже голова шла кругом, осторожно ответил, что будет очень рад. Но Уолтер, казалось, вдруг утратил дар речи.
— Мне кажется, — начал он наконец, — вы уже довольно близко познакомились с мужем моей матери?
— Ближе, чем мне хотелось бы, — пробормотал Генри. Раз уж дело дошло до откровенности, он тоже умеет быть откровенным.
— Во всяком случае, достаточно, чтобы понять, насколько этот дом теперь — неподходящее место для двух молоденьких девушек?
Генри угрюмо кивнул. Это по крайней мере прямой разговор.
— Вы можете себе представить, как я беспокоился о сестрах с тех пор, как умер мой отец? Ведь Португалия очень далеко. Затем я узнал о втором браке моей матери… Я попросил отпуск, но мне отказали. Я чувствовал, что не могу объяснить всего. Она же… моя мать, вы понимаете.
— Понимаю, — сказал Генри.
— Тогда я написал нашему поверенному, мистеру Уинтропу, прося его навести справки о Карстейрсе. На это потребовалось много времени. Когда наконец они были собраны… они оказались малоутешительными.
Оказалось, что прошлой зимой родственники окончательно отреклись от него. Тогда его кредиторы дали ему сорок восемь часов, чтобы расплатиться с долгами. Это означало Маршалси. В тот же день он сделал предложение моей матери. У нее были кое-какие собственные деньги — немного, но достаточно, чтобы на время выручить его.
Мистер Уинтроп написал, что он узнал о случившемся, только когда они пришли в его контору с брачным свидетельством и потребовали еще денег.
Видимо, они оба полагали, что мама может продать часть имущества Риверсов.
Когда он объяснил, что согласно условиям завещания ничто, кроме коллекции редкостей, собранной моим делом, не может быть отчуждено, она впала в истерику, а Карстейрс разразился бранью. Он жаловался, что его «обманом женили на старухе».
Мистер Уиптроп не стал сообщать мне остальные его выражения. В конце концов он предложил им оставить его контору. Позже моя мать пришла к нему одна, чтобы извиниться. Она горько плакала.
Я написал леди Мерием — она моя крестная — и попросил ее приглядеть за девочками.
«Вот отчего вспомнили обо мне», — подумал Генри.
— Потом я получил еще несколько писем — положенне было тревожным. А потом несколько строчек от Беатрисы, которая писала, что боится за Эльси. и умоляла меня приехать как можно скорее. Вы бы поняли почему, если бы видели Эльси год назад. Когда умер отец, она была хорошей девочкой. О себе Беатриса ничего не писала, но нетрудно было догадаться, что она очень несчастна.
Затем от матери пришло радостное письмо с сообщением, что Би выходит замуж за джентльмена, с которым она знакома меньше двух недель. Сначала я решил, что вы — один из знакомых Карстейрса. Как бы вы поступили на моем месте?
— Сбежал бы, — сказал Генри, — если бы не удалось получить отпуск.
— Конечно. К счастью, посол дал мне отпуск по семейным обстоятельствам и письма к влиятельным лицам в Париже я Лондоне, на случай если придется применить крутые меры.
— Вы не теряли времени.
— У меня его просто не было; я не знал, что с Беатрисой. Вы можете себе представить, какое облегчение я почувствовал, когда моя крестная сказала мне вчера, что это она познакомила вас с Беатрисой.
— Вы виделись с ней?
— Да, и с мистером Уинтропом тоже. Она сказала мне, что ее сестра знает вас с детства и очень высокого мнения о вас.
— Я учился вместе с младшими Денверсами.
— Да, она упомянула об этом. Так вот, хотите вы помочь мне? Я… не думаю, что для моей матери можно что-нибудь сделать, по крайней мере сейчас.
Я говорил с ней… Подробности, вероятно, вам не нужны. Она… не хочет расстаться с ним, а он не уйдет, пока у нее есть хоть какие-нибудь деньги.
— А вы не могли бы его припугнуть?
— Я сделал, что мог; в дела девочек он вмешиваться не будет. Нам нужно удалить их из этого дома прежде, чем я уеду. Взяв специальное разрешение, вы сможете увезти Беатрису тогда же, когда я заберу Эльси. Вы согласны?
— Да.
— Ну так давайте завтра же поедем в Лондон и все устроим. Спасибо, Телфорд.
Они обменялись рукопожатием и повернули к дому.
— Еще одно, — сказал Уолтер, останавливаясь под фонарем на крыльце. — Моя сестра говорила, что боится, не занимали ли у вас… Пожалуйста, не давайте больше. Моя мать, конечно, не хочет вас обманывать, но… — Он мучительно покраснел.
— Не беспокойтесь, — сказал Генри, — я одолжил не больше, чем могу позволить себе потерять, и не ей, а Карстейрсу.
— Беатриса очень расстроена. Она надеется, что вы позволите мне возвратить вам этот долг.
— Нет, нет. Пусть она считает, что это плата за мой стол и постель.
Они вошли в дом. Карстейрс, угрюмо хмурясь, читал вслух длинный список, ставя кое-где галочки, а его жена, нервно посмеиваясь, вставляла замечания.
Беатриса, которая сидела, разглядывая свои стиснутые на коленях руки, не подняла глаз, когда вошли молодые люди. Они сели и стали слушать.
— Минуточку, Уолтер, — сказала миссис Карстрейс. — Мы просматриваем список редкостей и безделушек, чтобы решить, какие из них мои и какие она возьмет с собой. Две китайские статуэтки из слоновой кости. Беатриса, ты помнишь? Мне кажется, они мои, не так ли?
— Хорошо, мама.
— Что дальше, Джек?
— Большая нефритовая чаша.
— Ах, да. Она тоже из Китая.
— Конечно возьмите ее, мама.
Перечисление продолжалось: золото, горный хрусталь, слоновая кость, малахит, бериллы, статуэтки, .мозаика, .вышивки… В свое время редкостей, по-видимому, было немало, но в доме Генри их почти не видел. Скорее всего большая часть коллекции существовала теперь только на бумаге; половина предметов уже давно отправилась к аукционистам и ростовщикам, остальным в ближайшем будущем предстоял тот же путь. Судя по всему, Беатриса принесет ему в приданое только то, что будет на ней. Впрочем, какое это имеет значение? Он подарит ей новые безделушки. Уолтер не отрываясь глядел в пол.
Его уши горели.
— С этим все, — сказал Карстейрс. — Теперь картины. «Портрет высокородной Доры Понсефоут». Эта, конечно, останется здесь.
Вслед за миссис Карстейрс Генри посмотрел на портрет в золоченой раме —она в восемнадцать лет. Кроме этой, в комнате была еще только одна картина, хотя грязноватое пятно на стене показывало, что не так давно здесь висела третья.
Белый муслин, голубые ленты, ребячливая улыбка; а вот и обручальное кольцо с сапфиром, которого больше нет на ее руке. Право, можно простить ее тщеславные воспоминания о былой красоте — она, кажется, была на редкость хорошенькой.
Но все равно он рад, что Беатриса не унаследовала эту бело-розовую прелесть, — она плохо сохраняется.
— «Портрет маркизы де Файо» кисти Лели. Он, разумеется, тоже остается.
— Разумеется, — сказала Беатриса.
Портрет со знаменитой подписью висел на противоположной стене. Когда Генри впервые вошел в эту комнату, он сразу же обратил на него внимание и с тех пор часто пытался понять, почему он напоминает ему Беатрису, хотя сходства никакого нет. На нем была изображена женщина, скорее всего иностранка, с большими темными глазами. Она была пышно одета; в пудреных волосах сверкали драгоценные камни; в белой руке она держала розу. Да, руки похожи — такие же изящные, и в то же время сильные и ловкие; но лицо совсем другое. У Беатрисы, слава богу, нет и следа этой пугающей, властной красоты, этого эффектного контраста угольно-черных ресниц и алебастровой кожи. Ее краски скромны, как у мышки. Кроме того, овал лица на портрете совсем другой, глаза посажены ближе, и рот тоже непохож. И все-таки… эта улыбка в лесу…
— Кто это? — шепотом спросил он Уолтера.
— Бабушка моего отца, француженка… ужасная женщина. Портрет был написан вскоре после ее приезда в Англию, до того, как мой прадед на ней женился.
Генри передернуло. Француженка! Не удивительно, что она с первого взгляда внушила ему отвращение, несмотря на все ее прелести. Нет, сходства нет ни малейшего. И если приглядеться, то видно, что она вовсе и не красавица. Но все-таки в ней что-то есть… Когда он снова взглянул на портрет очаровательной, как дрезденская фарфоровая пастушка, мисс Понсефоут, даже его неискушенному взгляду стало ясно, насколько она проигрывает при сравнении.
— Вот и все, если не ошибаюсь, — с облегчением сказала миссис Карстейрс. — Может быть, тебе хочется взять что-нибудь на память, дорогая моя?..
— Нет, спасибо, мама.
Миссис Карстейрс начала складывать список.
— Дора, — сказал ее муж.
Она бросила на него быстрый взгляд и провела платком по губам.
— Да… еще одно. Ты помнишь миниатюру твоего отца в золотом медальоне с бриллиантом? Я… мне кажется, что она у тебя. Я об этом не заговаривала, пока ты жила здесь, но теперь, я думаю, тебе следует вернуть ее мне.
— Она не может этого сделать, — сказал Уолтер. — Медальон в Лиссабоне.
— Он по-прежнему глядел в пол.
— Ах, вот как? Я… я не знала.
— Отец подарил миниатюру ему, — сказала Беатриса. — Я выбрала портрет углем. Это было, когда он умирал. Он хотел, чтобы эти два портрета были у нас. Я думала, что вы об этом знаете.
— Нет, я не знала… Конечно, Уолтер, если ты убежден, что отец действительно подарил его тебе…
— Не понимаю, как это может быть, — сказал Карстейрс. — Насколько мне известно, медальон принадлежал тебе, Дора. Она облизала пересохшие губы.
— Ну… да, мне казалось… Но это было так давно. Я… Я точно помню, как выбирала этот бриллиант…
Уолтер поднял голову и посмотрел на мать. Когда он заговорил, голос его был холоден и негромок, как у его сестры.
— Если вы хотите получить бриллиант, мама, я с удовольствием прикажу вынуть его для вас из оправы. Но, с вашего разрешения, я хотел бы сохранить миниатюру. Она не имеет никакой ценности.
Он встал.
— Если вы извините меня, я пойду спать: мне предстоит трудный день.
Доброй ночи. До завтра, Телфорд.
Так, значит, у этого юноши есть характер. У Генри мелькнула мысль, что ему, возможно, еще доведется увидеть в таком гневе и Беатрису. И какая сдержанность, — что было еще страшнее.
А впрочем, не удивительно: кто угодно вышел бы из себя. Беатриса продолжала молчать. Наверное, она боится новых пререканий из-за золотой цепочки или жемчужной запонки отца — из-за того, к чему бедная одинокая девочка по ночам прижимается щекой.
ГЛАВА IV
Следующие пять дней были так заполнены всякими делами, что он совсем не видел Беатрису. Она занималась своим приданым, которое спешно шилось к свадьбе, а он с утра до ночи либо бегал по городу, либо торопливо писал необходимые письма. Нотариус, банкир, портной, священник, сапожник, ювелир; распоряжения экономке Бартона и письма знакомым; хлопоты о специальном разрешении и подготовка к свадебному путешествию — все это нагромождалось одно на другое, приводя его в полную растерянность. Если бы но деятельная помощь всегда спокойного, уравновешенного Уолтера, он не успел бы закончить все вовремя.
Когда Генри спросил его совета, что подарить невесте, Уолтер смешался.
— Генри, — сказал он, — Беатриса поручила мне поговорить с вами. Она просит вас как об одолжении — обойтись совсем без подарка. Он необязателен, а ей это было бы тяжело… и мне тоже.
— Как вам угодно, — ответил Генри.
Он не мог решить, объяснялась ли эта щепетильность безобразной сценой из-за бриллианта в медальоне, или бедняжек все еще мучили те пустяковые долги, которые ему так и не вернули. Но как бы то ни было, надо уважать их гордость. Он ушел от ювелира, купив только гладкое венчальное кольцо.
Его будущий шурин — такой скромный и сдержанный-с каждым днем нравился ему все больше, особенно после того, как он своими глазами увидел, с каким уважением и восхищением относятся к этому юноше леди Мерием и почтенный семейный поверенный. Тем не менее он все еще чувствовал некоторую настороженность.
— Откуда у вас взялась бабушка-француженка? — ни с того ни с сего спросил он Уолтера, когда они однажды сидели в лондонской кофейне.
Для него было большим потрясением узнать, что в жилах его возлюбленной течет хотя бы капля презренной французской крови. Он считал Францию страной бесстыдных женщин и безмозглых щеголей в кудрявых париках — безнравственных папистов, которые пожирают лягушек и улиток.
Его угрюмое лицо заставило Уолтера улыбнуться.
— Всего только прабабушка, Генри. Неужели вы не можете простить одной восьмой? Я думаю, что случилась самая обыкновенная вещь: прадедушка Норсфилд влюбился в нее.
Генри незачем было проглатывать свое «вот дурак!», потому что Уолтер, по-видимому, разделял его мнение.
— При дворе Карла Второго она славилась умом и красотой и, без сомнения, очаровала беднягу. Потом у него были все основания пожалеть об этом. Кончилось тем, что он спился. Она была жестокой женщиной.
— Это сразу видно, — сказал Генри, — да и распутницей к тому же.
— Судя по всему, да. Впрочем, быть может она не так уж в этом виновата.
Все твердые нравственные принципы Генри встали дыбом от такой преступной снисходительности.
— Плохая жена — и не так уж виновата? Я вас не понимаю.
— Сперва был плохой муж. О ее юности мне почти ничего не известно, но я слыхал, что в пятнадцать лет она была взята из монастыря и стала третьей женой развратника, который был втрое старше нее. Чего же можно было ждать после этого? Ей не исполнилось еще и восемнадцати, когда он дрался из-за нее на дуэли и был убит.
— И тогда она вышла замуж за вашего прадеда?
— Нет, гораздо позже — лет через двенадцать. Прежде чем стать леди Норсфилд, она была причиной множества дуэлей почти при всех дворах Европы, и говорят, что одно время она считалась счастливой соперницей прекрасной Авроры фон Кенигсмарк, Потом она принялась за политические интриги сомнительного сорта и была связана с иезуитами и якобинцами, которых, как подозревают, затем предала из корыстных побуждений. Насколько можно судить, она презирала своего мужа и ненавидела свою единственную дочь. Бедняжка заикалась, а мать издевалась над ее недостатком в присутствии посторонних.
После смерти второго мужа она переехала в Лондон и предалась азартным играм, а ее дочь осталась в деревне и жила в такой нищете, что стыдилась показываться на людях. В конце концов дедушка Риверс пожалел ее и женился на ней.
— Гм, — сказал Генри, — хорошенькая история, нечего сказать!
— Да. Боюсь, что эта часть семейной хроники не делает большой чести нашему роду. Но следующее поколение жило иначе. Родители моего отца были образцовой любящей парой, и он всегда благоговейно чтил их память, особенно память матери. Она, кажется, была необыкновенно милым, но, к сожалению, больным человеком. Спасение пришло слишком поздно. Она умерла, когда моему отцу было тридцать лет, и все его детство и юность были омрачены припадками меланхолии, которыми она страдала. Ей казалось, что ее мать стоит у нее за спиной и нашептывает, чтобы она повесилась. Однажды, когда он был еще мальчиком, к ним неожиданно приехала его бабушка, и он говорил мне. что никогда не мог забыть выражения лица матери в ту минуту.
Об этом портрете сложилась своего рода семейная легенда. Когда Беатриса была маленькой, он иногда ей снился, и она просыпалась в испуге. Я помню, как она расплакалась, когда кто-то сказал, что она унаследовала знаменитые руки. По-моему, сходство этим и ограничивается, да еще может быть, в посадке головы у них есть что-то общее. Эльси совсем непохожа на леди Норсфилд, она вся в маму.
«Ничего, — подумал Генри, немного утешенный, — в четвертом поколении это еще терпимо». Наверное, в каждой семье есть своя паршивая овца. Если уж на то пошло, заключил он, ему тоже не приходится особенно гордиться дедушкой Телфордом.
В среду вся семья приехала в Лондон и остановилась в гостинице.
Венчание было назначено на следующее утро. Приглашены были только леди Мерием, гувернантка и один из лондонских кузенов Генри. После семейного завтрака новобрачные уезжали в Брайтхелмстон, а Уолтер и Эльси — в Париж.
Генри зашел вечером в гостиницу, чтобы договориться о последних мелочах. Ему показалось, что Беатриса бледнее и молчаливее обычного, но он решил, что это вполне естественно — оно, вероятно, очень устала.
— Мне хотелось бы поговорить с вами наедине, — сказал он ей перед уходом.
Она провела его в соседнюю комнату: — Что-нибудь случилось, Генри?
— Ничего, любимая. Просто я без ума от тебя. Жена моя… Он неожиданно крепко обнял ее и впервые поцеловал в губы, затем отшатнулся и растерянно посмотрел на нее. Она не противилась его объятьям, но он снова увидел на ее лице выражение, которое так испугало его тогда в лесу.
— Беатриса! — с трудом выговорил он. — Что я сделал? Почему вы так боитесь меня?
— Нет, ничего… Я… Пожалуйста, не надо… завтра… Я устала.
Спокойной ночи. Она ушла.
Он вернулся к себе; никогда еще за все время своего странного жениховства он не испытывал такой тревоги. Леди Мерием легко говорить! Нет, это не просто сдержанность или девичье смущение, — это был ужас, черный, ничем не прикрытый ужас, словно он какое-то чудовище. Неужели простая мысль о браке может так подействовать на девушку? Ведь все женятся! Мужчиной и женщиной сотворил их…
Лучше не ломать над этим голову. Надо ложиться спать, иначе завтра он будет бог знает в каком состоянии.
Глубокой ночью его разбудил звук собственного голоса:
«Что они скрывают?» Он сел на постели, и по коже у него пробежали мурашки, когда ответ вдруг вспыхнул в его мозгу. Да, ей есть чего бояться.
Рогоносец! Так вот почему ее братец примчался из Португалии и под благовидным предлогом настоял на немедленной свадьбе. Все читанные или слышанные им истории о пойманных в ловушку ничего не подозревающих молодых мужьях, получающих в придачу к жене чужого ребенка, вихрем пронеслись у него в голове.
Он соскочил с кровати и дрожащими руками нащупал огниво. Который час?
Только начало четвертого. У него еще много времени.
Он зажег свечу и начал одеваться. До рассвета далеко; он прикажет своему слуге оседлать лошадь, оставит деньги для хозяев вместе с распоряжением переслать его вещи в Бартон и уедет из Лондона, прежде чем его хватятся. Куда? Не важно. Важно уехать, и как можно скорее.
Не кончив одеваться, он присел к столу и начал писать к ней:
«Я любил вас и верил вам. Я думал, что чище, непорочнее вас нет…»
Генри разрыдался. Он не мог продолжать это письмо.
Он разорвал его и начал другое — к Уолтеру:
«Ваш план был задуман хитро, но все-таки вы просчитались. Если бы я не заметил, что ваша сестра боится смотреть мне в глаза, я попался бы в вашу ловушку…»
Он разорвал и это письмо. Он уедет; просто уедет. И пусть они сами догадываются — почему.
Но ведь так нельзя! Нельзя без всяких объяснений бросить невесту у алтаря. Так не делают! Как же ему поступить? Написать мистеру Уинтропу?
Священнику? Поехать в церковь и там публично отказаться от нее? Нет, он не в силах встретиться с ней еще раз.
А не ошибается ли он? Что если она ни в чем не повинна? Ему придется застрелиться. Нанеся такое оскорбление своей невесте, человек не имеет права жить. Не ошибся ли он? Может быть, это только плод его воображения?
Он начинал письмо за письмом, но так и не дописав ни одного из них, опустил гудящую, уже ничего не соображающую голову на руки…
В дверь стучал его слуга.
— Девятый час, сэр, и вас спрашивает джентльмен-мистер Роберт Телфорд.
Генри растерянно поднял голову. Что случилось? Почему он спит, сидя за столом? Ему что-нибудь привиделось?
Тут он заметил догоревшую свечу и неоконченные письма. Нет, он просто сошел с ума.
Он быстро сгреб исписанные клочки, бросил их в камин и зажег. Какие бредовые мысли приходят человеку в голову ночью!
Теперь ему было вообще не до мыслей. Сегодня его свадьба, а он проспал.
Надо торопиться, чтобы не опоздать в церковь. Он приказал передать кузену свои извинения и просьбу садиться завтракать без него, а сам с лихорадочной быстротой принялся одеваться.
Совсем растерявшийся жених, в сбившемся на сторону жабо, проглотил полчашки остывшего шоколада и влез в карету, где его уже ждал полурассерженный, полусмеющийся кузен, которому предстояло быть его шафером.
Затем он судорожно схватился за карман, насмерть перепугавшись при мысли, что позабыл кольцо, Всю дорогу он думал только об одном — не опоздают ли они. И как это он не приказал Джерри разбудить его! Но ведь он рассчитывал проснуться рано, дома заря всегда заставала его уже на ногах.
Стоя на коленях перед алтарем, он задумался было над тем, действительно ли у него был бред, но вскоре его внимание поглотил более существенный вопрос — что отвечать священнику дальше?
Он кое-как выдержал и всю церемонию и унылый свадебный завтрак. Потом последовали поцелуи, рукопожатия, чаевые слугам. Наконец карета тронулась, и он остался наедине с Беатрисой. Слава богу, он, наверное, никогда больше не увидит супругов Карстейрс. Все это миновало, как дурной сон. И тут он вспомнил другой дурной сон. Он посмотрел на свою жену. Она сидела в углу выпрямившись, глядя перед собой неподвижным взглядом. Словно кролик, на которого натравили хорька… Но все-таки — был ли это сон?
Во время пути он несколько раз пытался завязать разговор, но безуспешно. Затем Брайтхелмстон и темные волны, вздымающиеся за домами, затем — ужин…
— Может быть, пройдемся по берегу? — спросил он.
— Хорошо.
Они ходили по набережной взад и вперед, взад и вперед. Генри стал было что-то рассказывать, но тут они прошли под фонарем, и он, похолодев, умолк, когда увидел лицо девушки, на которой женился. Да, именно такое лицо может быть у женщины, готовящейся принести в честную постель мужа вместе с собой чужого ребенка. С каждой минутой сердце его сжималось все сильнее. Ведь он видел ловушку — видел, закрыл глаза и вошел в нее.
Еще час, и он узнает все. Если это окажется правдой — убьет ли он ее?
Нет; что бы она ни сделала, у него не поднимется на нее рука. Но он прогонит ее, отошлет назад к ворам и шлюхам, туда, где ее настоящее место. Он не позволит, чтобы Бартон — его Бартон, его бесценный кусок английской земли перешел к ублюдку какого-то подлого соблазнителя. Невыносимо!
— Пойдем, Беатриса.
Собственный голос показался ему злым и грубым.
— Генри… мне хотелось бы дойти до конца пристани. Можно?
Да, она старается оттянуть время. Пусть так, он не будет ее торопить.
— Ладно.
Они дошли до конца пристани. Там никого не было, хотя фонари еще горели. Она оперлась, о тумбу и устремила взгляд вниз на колышащуюся воду.
Был полный прилив. Генри смотрел на нее, и кровь шумела у него в ушах.
Впервые он по-настоящему понял, как сильно ее любит.
— Ну, пойдем же, — снова сказал он. Она повернулась к нему.
— Если можно, оставьте меня на десять минут. Мне хотелось бы немножко побыть совсем одной.
Он поглядел ил часы и зашагал назад, чувствуя, что больше не в силах сдерживаться. Теперь он уже почти не сомневался. Через десять минут он вернется. И тогда, если она еще что-нибудь придумает, он, пожалуй, свернет ей шею.
Но ведь она может броситься в море! Он кинулся обратно, остановился, и горячие слезы обожгли его веки. Разве это не лучший выход для бедной девочки? Затем он увидел, как она быстро шагнула к воде, снова побежал — и снова остановился. Она не собиралась бросаться в море; она опять отошла к тумбе и по-прежнему смотрела на воду.
Она не бросилась в море. Она только вынула из-за корсажа нож и уронила его в воду. Это был небольшой нож, но очень острый, с узким отточенным лезвием.
Больше он ей не понадобится. Теперь Генри, наверно, будет защищать ее от всех самцов, кроме самого себя; в обмен на эту защиту она и продала ему свое тело. Теперь она должна выполнить условия сделки. Ее физическая девственность, если это то, что ему нужно, принадлежит ему, раз он ее купил.
А для нее она утратила всякую святость, всякий смысл. Она стала товаром.
Только один-единственный принцип, дающий право на самоуважение, уцелел после крушения ее юности: честные люди платят свои долги, не увиливая и не хныча. Генри, бледный и суровый, подошел к ней.
— Теперь ты готова, Беатриса?
Она медленно повернулась и подняла на него серьезный, внимательный взгляд.
— Да, Генри, я готова.
ГЛАВА V
Исполненный глубочайшего смирения и раскаяния новобрачный медленно спускался по лестнице.
Час тому назад его разбудил скрип открывающейся двери, и он увидел, как его молодая жена тихонько выходит из комнаты. Такой жгучий стыд он испытал только один раз в жизни, когда его наказали в воскресной школе и он в слезах прибежал домой.
Что на него нашло? Откуда взялись эти чудовищные подозрения? Как он мог подозревать девушку, чистую, как снежинка? Но еще ужаснее этих подозрений было то, чего он чуть-чуть не сделал. «Уолтер убил бы меня, — твердил он себе, — и был бы прав; я бы и сам схватился за пистолет, если бы у меня была сестра и кто-нибудь так оскорбил ее».
Какое счастье, что он заснул над этими гнусными письмами! И благодарение богу, он ничем не выдал себя на пристани прошлым вечером. Никто ничего не узнает. Ни она, ни другие не догадаются о его отвратительных мыслях, а он посвятит всю жизнь тому, чтобы искупить свою вину перед ней.
Лучшего мужа не сможет пожелать ни одна женщина.
Она была на берегу и следила за чайками тем серьезным непроницаемым взглядом, который так не вязался с ее девятнадцатью годами.
— Ты пойдешь завтракать? — вот все, что он нашелся сказать.
Не прошло и недели, а многое уже изгладилось из его памяти. Он еще смущался и у него начинали гореть уши, если что-нибудь вдруг напоминало ему о его глупых подозрениях, но он был не из тех, кто способен долго укорять себя за сделанные ошибки. В конце концов он, наверное, не единственный жених, который накануне свадьбы вел себя глупо, — а эти приготовления хоть кого выбьют из колеи. И во всяком случае все сошло благополучно: он женат, у него чудесная жена, н он очень счастлив с ней, вернее, скоро будет счастлив.
Если бы только она не была такой покорной ледышкой… Надо дать ей время, она, возможно, тоже выбита из колеи. Кто-то говорил ему, что если новобрачная очень молода и невинна, медовый месяц часто приносит некоторое разочарование. В Бартоне она станет такой же, как все.
Потом пошли дожди и принесли с собой скуку. Дома дождь ему не мешал; в любую погоду он бодро объезжал поместье, отдавая распоряжения, или, усевшись со своими собаками у пылающего камина, листал любимую книгу своего отца «Досуг джентльмена», или проверял счета, или разговаривал о политике, охоте и видах па урожаи с кем-нибудь из соседей-сквайров, или приглашал приходского священника сыграть робберок-другой. Но чем заняться в незнакомом месте, где не с кем даже поговорить, кроме женщины, которая целыми днями читает книги на чужих языках? Когда он отрывал ее от этого занятия, она отвечала ему ласково, но разговор не завязывался, и она снова возвращалась к своим французам или итальянцам.
Через две недели он спросил ее, очень ли она огорчится, если они поторопятся с отъездом. Им надо еще остановиться в Винчестере, чтобы осмотреть собор, а в Бартоне накопилось множество дел. Кроме того, может быть ей хочется поскорее увидеть свой новый дом?
— Да, конечно, очень. Поедем завтра?
Она начала укладывать вещи; он вынимал из шкафов и передавал ей одежду, которую она аккуратно складывала. На пол упал небольшой томик. Генри поднял его и рассмеялся.
— Латынь! Милая моя девочка, неужели ты еще думаешь об уроках? Не очень подходящее чтение для медового месяца.
Она замерла; в ее неподвижности была смутная угроза, и ему стало немного не по себе. Тут он вспомнил о покойном ученом и ласково обнял ее за плечи.
— Прости, любимая; я забыл, что ты читала римских авторов своему отцу.
Конечно, они тебе дороги как память о нем.
— Это были другие авторы, Генри, Я привезла книги, которые никогда не читала ему. Очень интересные — и подходящие.
Он взглянул на открытую страницу. Хотя в детстве он потратил много времени на изучение латыни, теперь он помнил только ежедневную зубрежку и довольно частые наказания. Отдельные слова были знакомы, но сочетания их ничего ему не говорили. Он посмотрел на титульный лист: Т. Реtгоnii Агbitri, «Cаtуriсоn»[146], Какая-нибудь глупая сказка о сатирах — козлоногих существах, которые играют на свирелях, если он чего-нибудь не спутал. Что же, жаловаться он не имеет права. Его предупреждали, что она немного синий чулок. Но по крайней мере у нее хороший характер — не всякая жена стала бы так легко и просто подчиняться всем его желаниям. И все-таки — странный выбор чтения для новобрачной.
Она сунула томик Петрония к другим: «Путешествия Гулливера», «Раntаgruеl», «II Dесаmеrоnе»[147], Ювенал. Все они были взяты из одного и того же книжного шкафа ее отца, — того, который он всегда держал запертым. На мгновение сардоническая усмешка искривила красивую линию ее губ. Той Беатрисе, которую знал ее отец, подумала она, и в голову не пришло бы брать книги, которые он не считал для нее полезными. Но с этой сентиментальной дурочкой давно покончено.
* * *
После сцены в конторе мистера Уинтропа Карстейрс и его жена в течение первых трех месяцев своего брака то осыпали друг друга упреками, то нежно ворковали.
Карстейрс на время спасся от долговой тюрьмы, однако ценой не менее тяжелого лишения свободы. Он был обречен на жизнь вдали от Лондона и игорных домов, в скучном деревенском доме, где все его общество составляли ревнивая жена, которая годилась ему в матери, и две сверхблаговоспитанные падчерицы.
Даже здесь кредиторы не оставляли его в покое, и редкости из быстро уменьшавшейся коллекции распродавались только для того, чтобы как-то удовлетворить их требования.
В начале марта он с большим трудом вырвал у жены разрешение заложить ее кольцо с сапфиром. Камень был прекрасный; он собирался продать его, сказать жене, что заложил кольцо за половину полученных денег, а разницу прикарманить и с помощью этой, по его расчетам, значительной суммы хоть немного отвести душу подальше от Кейтерема. Он подыщет благовидный предлог, чтобы остаться в Лондоне на пару ночей, и с пятьюдесятью гинеями, о которых его жена ничего не будет знать, сможет на свободе еще раз попытать счастья за карточным столом. А затем выяснилось, что она собирается сопровождать его к ростовщику и на других условиях отказывается расстаться с кольцом.
Почти целую неделю он откладывал эту поездку, ссылаясь то на одно, то на другое. Наконец он согласился, что им следует принять приглашение лондонских друзей, устраивавших карточный вечер, переночевать в городе и утром заложить кольцо. Как только письмо с их согласием было отослано, он начал жаловаться на зубную боль. Когда наступил назначенный день, он настоял, чтобы она ехала без него.
В этот вечер Беатриса в своей комнате в самом конце коридора долго сидела над неоконченной работой отца. Еще и года не прошло с тех пор, как его долгая болезнь окончилась роковым припадком; но ей казалось, что он в своем собственном доме забыт так прочно, словно умер столетие назад. Было уже далеко за полночь, когда, наплакавшись, она наконец уснула.
Она проснулась от мучительного удушья: муж ее матери одной рукой сжимал ей горло, а другой пытался засунуть ей в рот кляп.
Ему давно уже надоели податливые женщины, а за последнее время более чем надоела стареющая и ненасытная жена. Сопротивляющаяся девственница могла приятно пощекотать его до тошноты пресыщенные чувства.
Сопротивляющаяся — да; но к тому же насмерть перепуганная и беспомощная, а не отбивающаяся, как дикая кошка. Девушка защищалась так яростно, что он растерялся. Его уверенность в успехе была столь велика, что даже о кляпе он подумал только в последнюю минуту, испугавшись, как бы острый слух Эльси, которая спала через три комнаты от спальни сестры, не уловил случайно какого-нибудь крика. Все должно было пройти гладко: неожиданно разбуженная, она испугается, а он слегка придушит ее и вывернет ей руку приемом, которому научился еще в школе. Очень действенный прием — к нему редко приходилось прибегать дважды, и среди его младших товарищей не было ни одного, который не смирился бы после двух раз. Девчонка сдастся на первой минуте, а потом страх и стыд превратят ее в его покорную рабыню.
Собственно говоря, его соблазняла сама победа, а не эта бледная немочь.
А главное, она была желанна ему как сладкая тайная месть ненавистной женщине, которая связала его по рукам и ногам. Ее родная дочь!
Правда, Эльси была красивей сестры, но слишком похожа на мать и поэтому совсем его не привлекала. Кроме того, слишком рискованно связываться с такой глупой девчонкой. Того и гляди устроит истерику и все выболтает. Безопаснее будет заняться синим чулком: она поймет, что следует держать язык за зубами.
И заодно будет приятно отплатить маленькой ханже за то, что ее передергивает, стоит ему оказаться в трех шагах от нее. Он ей покажет, как напускать на себя чистоту и невинность, черт побери! А когда он ее обломает, она будет ему очень полезна. Позже, когда она будет ходить но струйке, ему, пожалуй, удастся заставить ее выманить у своего братца разрешение заложить дом. А уж тогда — ищи ветра в поле.
Она долго отбивалась и наконец глубоко вонзила ноготь в его правый глаз. Он взвыл и выскочил из комнаты, а она, с трудом освободившись от кляпа, успела только запереть дверь, прежде чем все кругом провалилось и черноту.
Когда на следующий день миссис Карстейрс вернулась домой, у дверей ее встретили сообщением: «С хозяином случилась беда, сударыня; доктор только что ушел. А у мисс Беатрисы разболелось горло, и она слегла». Ее муж стонал и ругался; лицо его было исцарапано, а правый глаз закрывала наложенная доктором повязка. Истории о том, как бешеная кошка прыгнула на него в конюшне, она не поверила, но заподозрила только, что какой-нибудь разгневанный фермер — отец или брат — наконец отделал его по заслугам.
Доктор, хотя профессиональная этика не позволяла ему высказать это вслух, настолько явно разделял ее недоверие, что негодование миссис Карстейрс перешло все границы. До ушей Беатрисы донеслись обрывки злобной перебранки на лестнице.
— И ты хочешь, чтобы я поверила этой чепухе? — кричал визгливый голос.
— Я думала, что у тебя хватит ума, чтобы…
— Сколько раз мне повторять, Дора, что эта кошка вцепилась мне в глаза, прежде чем я успел…
Беатриса сунула голову под подушку и больше ничего не слышала.
Через двадцать минут раздраженная миссис Карстейрс вошла в комнату со спущенными гардинами, чтобы нетерпеливо и рассеянно осведомиться о здоровье дочери, которую всегда недолюбливала.
Почему она не попросила доктора осмотреть ее горло, пока он был здесь?
Теперь он уже ушел.
Беатриса, которая лежала, натянув одеяло до подбородка и закрыв мокрым носовым платком большой синяк на лбу, сдавленным шепотом ответила, что доктор ей не нужен, что она скоро поправится.
— Ты что, простудилась? Грудь у тебя болит? Только горло? Может быть, дать тебе молока? Или приложить горячий кирпич к ногам?
— Ничего не надо; только покой. У меня болит голова.
— Ну, так не ворочайся и постарайся заснуть. Я распоряжусь, чтобы тебе потом принесли чай и гренки.
Царапина на глазу опасно воспалилась, и почти три недели миссис Карстейрс было некогда думать о чем-либо, кроме собственных неприятностей.
Непрерывные стоны и брань мужа доводили ее до истерики, а неуклюжая ложь, которую она слышала в ответ на свои расспросы, разжигала ее ревнивую ярость.
В конце концов, измученная бессонными ночами, напуганная безобразной опухолью, закрывавшей его глаз, она прониклась глубокой жалостью к себе.
Неужели она погубила свою репутацию и оттолкнула друзей только ради этого? А если воспаление перейдет на другой глаз и Карстейрс совсем ослепнет? Так значит, она принесла такие жертвы, терпела измены, пренебрежение, оскорбления в собственном доме только для того, чтобы опять оказаться осужденной на безрадостную жизнь жены слепого?
Прежде чем доктору удалось убедить ее, что Карстейрсу не угрожают ни слепота, ни уродливые шрамы, она успела совсем забыть, что бессердечной девчонке взбрело в голову в эти страшные дни простудиться и слечь в постель.
Пока с ее горла и лба не сошли синяки, Беатриса старалась никому не попадаться на глаза. Едва оправившись, она стала целые дни проводить в библиотеке, куда теперь никто не ходил, и попросила, чтобы еду ей подавали туда. Первую неделю она кутала горло и голову в шаль, пила горячее молоко с вином и чай из черной смородины, чтобы вылечить несуществующую простуду, и дрожала, услышав за дверью шаги Карстейрса. Она не знала, что ей больше ничто не грозит: он боялся ее едва ли меньше, чем она его. Он получил хороший урок, а кроме того, не знал, что она собирается предпринять дальше.
Жертву насилия запугать было бы нетрудно, но можно ли надеяться, что девушка, сумевшая защитить себя от такого решительного и тщательно продуманного нападения, никому ничего не скажет? Что она написала брату? И в каком настроении этот молодой человек того и гляди явится сюда из Португалии? Лучше всего отделаться от нее: выдать замуж за кого придется — и поскорее.
Его жена, хотя она даже не подозревала о происшедшем, тоже — и еще больше, чем раньше, — жаждала избавиться от своей старшей дочери. Дора отчаянно цеплялась за остатки былой красоты и давно уже чувствовала, как безнадежно она проигрывает в сравнении с юностью, бессознательно бросающей ей вызов. По ее мнению, смерть мужа в самом начале предыдущего лондонского сезона была лишним незаслуженно жестоким ударом судьбы: если бы противная девчонка начала выезжать на год раньше, выдать ее замуж было бы гораздо легче, — за это время перед ними закрылись двери многих нужных домов. К счастью, хотя леди Мерием упорно отказывалась бывать в их доме, с тех пор как его хозяином стал Карстейрс, она сохранила достаточно уважения к памяти своего покойного друга, чтобы по-прежнему оказывать покровительство его дочери и ради нее даже принимать ее отчима. Но и она достаточно ясно дала понять, что ее снисходительность имеет границы.
Нельзя было терять ни минуты, или для Беатрисы никогда уже не удастся подыскать подходящего мужа. Наступающий сезон был последней надеждой и одеть ее нужно было прилично, как бы ни страдала ее бедная мать, бегая повсюду в поисках кредита. А она? Сидит себе одна в библиотеке и дуется, проявляя полную бесчувственность и к бедам, обрушившимся на их дом, и к прелестным платьям, стоившим стольких хлопот и унижении. Дни идут, а она даже палец о палец не ударит: читает с утра до ночи, откладывает поездки к портнихам и модисткам под вечным предлогом головной боли и упрямо не желает показаться доктору. Будь это другая девушка, можно было бы подумать, что ей есть что скрывать, но у Беатрисы просто скверный характер. С ней всегда было трудно ладить. Вдруг возьмет и посмотрит на тебя так, словно ты последняя тварь. А ночь, когда умирал ее отец…
Миссис Карстейрс поспешила отмахнуться от невыносимого воспоминания о том, как собственная дочь не пустила ее в комнату отца и яростно прошептала:
«Уйдите! Оставьте его Уолтеру и мне. Что вам до него?» Она захлопнула дверь перед родной матерью!
Мисс Смизерс все время жалуется, что Эльси эгоистична и дерзка.
Конечно, у Эльси, как у всякого ребенка, есть свои недостатки, но, слава богу, на Беатрису она не похожа.
Тем временем Беатриса обшарила чулан в поисках подходящего ножа, нашла повод перенести свою кровать в комнату Эльси и написала брату, умоляя его приехать домой ради младшей сестры. О себе она ничего не писала: для того, что с ней произошло, слов не было, а все остальное не имело значения.
День за днем она сидела в библиотеке совсем одна, и мысли ее снова и снова возвращались к ужасам той ночи, и каждый раз перед ней вставал вопрос, на который не было ответа: что же дальше?
Самоубийство? Если бы можно было сразу… Отец так страдал, умирая. А кроме того, умереть — значит, оставить без всякой защиты Эльси — хорошенькую Эльси, которой едва успело исполниться шестнадцать лет и которую она обещала оберегать. Но оставаться в этом доме…
Уйти некуда. Ни денег, ни друзей… Правда, есть леди Мерием. Она добра… но глупа. И хуже того — любопытна. Легче умереть, чем рассказать кому-нибудь об этом.
Она попробовала читать. Одну за другой она брала книги, которые чаще других читала отцу и любила ради него — да и ради них самих, — и ставила их обратно.
Пресные, поверхностные, бесполезные. Утонченные девы Горация, Лисиди Титир с их тростниковыми свирелями. Астрофель и Стелла, Окассен и Николет какая все это чушь, какая чушь.
Но чтобы не сойти с ума, надо читать. Ее взгляд упал на запертый шкаф.
Отец доверил ей все свои ключи, но много лет тому назад попросил не читать книг, хранящихся в этом шкафу. «Это знаменитые книги и по-своему очень значительные, но ты их не поймешь, и, кроме того, в них есть много безобразного, вредного для тебя».
Защищать ее от «безобразного»! Что же, если ей известно еще не все безобразие мира, то чем раньше она узнает остальное, тем лучше.
Она открыла дверцу и пробежала взглядом по незнакомым названиям. Одно из них заставило ее удивиться.
«Путешествия Гулливера»! Как очутилась здесь эта детская сказочка?
Когда она была еще совсем маленькой, отец сажал ее к себе на колени и читал ей смешные истории о лилипутах и бробдингнегах. Но здесь есть какое-то продолжение. Что такое Лапута? Она начала читать — сначала рассеянно, но скоро уже горько смеясь над философами и их хлопальщиками. Она тоже спала до тех пор, пока ее как следует не хлопнули. Но теперь она проснулась.
Затем она дошла до йеху, и внутри нее что-то поднялось, салютуя.
Так вот наконец правда, обнаженная, ужасная, омерзительная — но правда.
А она-то думала, что познала зло. Неужели все люди такие, как мама?
А она сама — какова она на самом деле? Даже а ее отце когда-то жил йеху, — иначе как можно объяснить ее появление на свет? Йеху призывает йеху-и возник новый йеху. Сколько порочной материнской крови течет в ее жилах?
На что намекали эти женщины в тот день, когда она, проходя мимо окна, услышала, как они издеваются над ревностью мамы?
«Доре долго его не удержать».
"Разве только она докопается до чего-нибудь, за что ссылают в колонии.
В таком случае она, конечно, сможет его припугнуть".
Припугнуть?
Она принялась рыться в юридических книгах своего деда. Отчеты об уголовных процессах, в которых она вначале просто ничего не понимала, постепенно становились все яснее. После долгих недель терпеливого труда и обдумывания улик она скроила для своей матери лапутянский костюм — очень логичный, но совсем не по фигуре. Она сделала только одну ошибку, объяснявшуюся отчасти ее молодостью и неопытностью, а отчасти непрерывным анализом тонкостей латинской грамматики, — но ошибку роковую: она приписала бестолковой Доре Карстейрс безжалостную ясность и логичность собственных рассуждений.
Насилие над несовершеннолетней. Да, и особенно если несовершеннолетняя — virgo intacta[148] и падчерица насильника. Кроме того, это было бы сочтено кровосмешением. Если донести на того, кто совершил подобное насилие, его наверняка сошлют в колонии.
— Я думала, что у тебя хватит ума, чтобы…
— Эта кошка вцепилась мне в глаза…
Значит, мама так рассердилась потому, что он потерпел неудачу.
Наверное, она нарочно уехала в Лондон, чтобы дать ему возможность воспользоваться удобным случаем, а потом. угрожать доносом. Он сразу стал бы ягненком.
Самка йеху устроила западню своему самцу, сделав приманкой собственного детеныша.
Не успел еще сойти последний синяк, как начался лондонский сезон. Дебют Беатрисы в свете был очень неудачным. С нее сняли ее дешевый старенький траур и, облачив в белое одеяние выставленной на продажу девушки из хорошего круга, принялись таскать по балам, но надежда, что кто-нибудь женится на ней прежде, чем все растущая скандальная репутация семейства Карстейрс лишит ее доступа в приличное общество, с каждым днем становилась все меньше.
Она знала, что леди Мерием старается найти ей мужа. Если ей сделают предложение, она должна будет принять его, каков бы ни был жених, должна будет заключить сделку: ее тело — для удовлетворения его похоти, его дом чтобы укрыть ее и, если возможно, Эльси. Брак-это отвратительно; но ведь вся жизнь отвратительна. И кто она такая, чтобы жаловаться на осквернение, когда оскверняется все? Очевидно, тому, кто создал мир, это нравится. Тоже йеху, только побольше .
Но женихи все не являлись. Да и понятно. Она не была ни богата, ни особенно красива, и нашлось бы много девушек не старше и гораздо привлекательнее ее, на которых можно было жениться, не рискуя тем, что тебя заставят платить карточные долги Карстейрса. Люди сторонятся девушек с такой родней.
В последнюю минуту ее познакомили с Генри. Для йеху он был не так уж гнусен. Он не ухмылялся плотоядно, как тот человек, который пытался поцеловать ее в оранжерее леди Мерием, и говорил о коровах и траве, вместо того чтобы рассыпаться в сальных комплиментах.
Потом он вдруг уехал — несомненно, полный отвращения. И не удивительно.
Весь вечер мама бушевала, рыдала и бранилась. А потом, на следующее утро, фигура в синей куртке для верховой езды, прячущаяся за деревом… И вдруг оказалось, что это не новое нападение, а глупый молодой сквайр, который любит коров. Он что-то бормотал, краснея и заикаясь — делал ей предложение.
Конечно, она должна считать, что ей повезло. Если бы только это не значило, что придется терпеть его прикосновения… Может быть, со временем она привыкнет.
В Уорикшнре она будет в безопасности, но за это надо платить. Даром ничего не дается. Зато она больше никогда не увидит ни мамы, ни этого человека.
И вот теперь она — замужняя женщина. Как бы то ни было, этот ужасный медовый месяц пришел к концу. В Бартоне у Генри будет о чем думать, кроме нее; будут какие-то передышки. Может быть, наступит день, когда он будет наконец удовлетворен или она надоест ему, и он найдет себе Других женщин, как это полагается мужчинам, а ее оставит в покое.
Хотя, наверное, сначала придется рожать детей. В жизни женщины неподдельны, кажется, только пол и деторождение, все остальное — мишура. И то и другое ужасно, и то и другое неизбежно. Но если другие женщины терпят…
ГЛАВА VI
— Вот Бартон, — сказал Генри.
Беатриса выглянула из кареты, и у нее захватило дыхание: какая прелесть!
Он рассказывал ей о тех улучшениях, которые сделал его отец, и весь последний час она старалась представить себе, во что бывший ливерпульский торговец и его деньги могли превратить скромный старый дом и сад. Не придется ли ей восхищаться дрянной подделкой под пышную усадьбу Монктонов, мимо которой они только что проехали? Быть может, он скопировал чванных грифонов или чудовищные, подстриженные в виде разных фигур деревья, которые даже в соседстве с величественными зданиями и широкими газонами замка Денверсов едва можно было терпеть?
Он ничего не испортил. Это был просто чудесный фермерский дом приветливый, милый, мирный, утопающий в зелени фруктовых деревьев и до старинной черепичной крыши увитый гирляндами ползучих роз и жасмина, жимолости и ломоноса.
На мгновение ее глаза затуманились. Отец полюбил бы этот дом. И она тоже полюбила бы его, если бы еще могла что-нибудь любить.
Дом принадлежит Генри. И для нее он может быть только тюрьмой. Ее сердце снова оледенело.
Они вошли в дом. Он что-то говорит. Надо слушать, надо придумать подходящий ответ.
— Любимая, если тебе захочется что-нибудь изменить, только скажи. Здесь все твое.
Все, кроме ее собственного тела. Но ведь он сказал это от чистого сердца. Ей было легко ответить:
— Вряд ли мне захочется что-нибудь менять — во всяком случае из того, что я уже видела. Здесь все так прекрасно!
Зачем, зачем она это сказала? Ведь нетрудно было догадаться, что снова начнутся поцелуи и объятья.
Беатриса надела свои самые грубые башмаки и накинула на плечи шаль.
Генри ждал ее, чтобы показать ей всю усадьбу. Он хотел сделать это в утро их приезда, но она попросила у него разрешения провести первый день в доме. «Я многому должна научиться, — сказала она, — и хочу все делать постепенно».
Вчера она встала рано и целый день изучала дом, разбиралась, как ведется хозяйство, и знакомилась со слугами. После ужина она достала записную книжку с карандашом и тщательно занесла в нее, какое жалованье получают слуги, что и по какой цене надо покупать, какие запасы есть в кладовой, а также все пожелания Генри относительно расходов по дому. Он пришел в восторг от добросовестности, с которой она отнеслась к своим новым обязанностям, но теперь настало время показать ей свои сокровища.
Октябрьское утро было великолепно, и когда она увидела изумрудный после долгих дождей выгон, а за ним сад с румяными яблоками, на ее губах появилась улыбка, в которой не было горечи. Впервые она сама повернулась к мужу.
Через выгон и заливные луга они прошли к речке, которая струилась под развесистыми старыми ивами среди густой чащи ежевики и усыпанного багряными ягодами шиповника. От кувшинок остались только листья, но боярышник еще не отцвел, а среди осоки там и сям голубели незабудки.
Назад они пошли через рощицу, чтобы она поглядела гигантские вязы, на которых гнездились хлопотливые грачи. Потом он повел ее на скотный двор, познакомил с управляющим и с улыбающимися работниками и показал ей амбар, конюшни и коровник. Он радовался, видя, что ее любовь к животным не ограничивается породистыми лошадьми и комнатными баловнями. Ей, по-видимому, нравились все четвероногие существа, даже Бабуся — огромная старая свинья, которая, похрюкивая, блаженствовала в пролитых помоях, взирая на мир умными глазками, прячущимися за буграми сала.
— Ей, наверное, тяжело таскать на себе столько жира, но у нее совсем не такой глупый вид, как я ожидала, — заметила она.
— Глупый вид! — смеясь, повторил он. — Попробуй-ка за ставить ее сделать что-нибудь, чего она не хочет! Увидишь, какая она хитрюга. Правда, старушка?
Он нагнулся и ласково почесал чудовищную тушу за ухом.
А ведь он по-настоящему любит животных, удивилась Беатриса.
В течение следующего часа она с еще большим изумлением обнаружила, что и животные любят его.
— Я со всеми познакомилась? — спросила она, узнав клички, погладив и похвалив каждую лошадь, корову, собаку и кошку в усадьбе.
Генри улыбнулся. Лучшее он приберег под конец.
— Со всеми, кроме одного. Он вон там.
В его голосе зазвучала сдержанная гордость любящего отца.
— С ним приходится быть осторожным. Характер у него дьявольский.
Он отпер дверь отдельного хлева, очень светлого и безукоризненно чистого. Там стоял огромный красный бык с кольцом в носу и цепью на шее.
— Настоящий тисдейл. Отец привез его из Нортумберленда еще теленком. Во всем графстве нет второго такого красавца.
— Но… его всегда приходится держать взаперти?
— Нет. Мы каждый день выводим его гулять на цепях, а когда есть кому за ним присмотреть— пускаем пастись на западный выгон. Но это можно делать только изредка.
— Почему?
— Эти крупные нортумберлендские быки очень легко возбуждаются. А кроме того — слишком сильны. За ними нужен глаз да глаз.
— Но если они так опасны, зачем их держать?
— Милая, да ведь это лучшие производители в Англии. Посмотри, какие плечи! Не подходи так близко — он тебя еще не знает. Как поживаешь, старина?
Мухи досаждают? Ну, ну, ничего.
Он шагнул в узкое пространство между рыжевато-бурым боком и стеной и принялся поглаживать могучую шею быка. Беатриса почувствовала, что ее сердце забилось чаще.
— Генри, а это не опасно?
— Для меня — нет. Никому другому он этого не позволит. Но мы с ним друзья, а, старик?
Он медленно поглаживал животное вдоль хребта. Бык не торопливо повернул голову, кося круглым глазом, моргая и тихо посапывая.
— Слышишь? Он любит, когда его почесывают. Знаю, милый, знаю. Я… А, рыжий дьявол, вот ты как!
Он быстро отскочил, потому что посапывание слегка изменилось и бык чуть заметно задвигал плечом.
— Ты видела? С ним надо держать ухо востро. Он одни раз уже пробовал проделать со мной эту штуку. Она дрожала.
— Что случилось?
— Он пытался оттеснить меня вперед. А потом мотнул бы головой и в одну секунду проткнул бы мне грудь вот этим рогом. Его, наверное, рассердило незнакомое лицо. Эти бестии очень коварны. Говорят, слоны-самцы тоже такие… Любимая, что с тобой? Бедняжка моя, ты побелела как полотно.
Он бросился к ней, чтобы поддержать ее, но она отшатнулась н оперлась о стену.
— Нет… Пустяки. Пожалуйста, выйдем на воздух. Здесь… так душно.
Он был взволнован, огорчен и смиренно просил прощения. Это он виноват.
Ему следовало бы сообразить, что бык се напугает. А кроме того, она, должно быть, очень устала — он слишком долго водил ее по усадьбе.
Она молча шла рядом с ним. К счастью, он не может догадаться, что привело ее в ужас.
Когда бык повернул голову, она вдруг увидела, что он похож… Не на Генри. Не на Генри, каким он был в эту минуту, а на Генри под фонарем пристани в Брайтхелмстоне. Рыжеватые волосы, низкий лоб, широко расставленные глаза; и рот… животный, плоский и жадный. Словно они братья.
Бык приближается, как в кошмаре… И нельзя бежать…
— Наверное, я немного устала, — сказала она.
Утром в воскресенье Беатриса вместе с мужем отправилась в приходскую церковь Бартона. Он гордо и немного смущенно подвел ее к скамье Телфордов, рядом с плитой, на которой были начертаны имена его родителей. На секунду он преклонил колени, подобающим образом закрыв лицо руками, потом аккуратно расправил полы своего кафтана, уселся и стал смотреть на входящих. Глаза большинства присутствующих были устремлены на молодоженов; а сам Генри исподтишка поглядывал на огороженную родовую скамью Денверсов. Несколько второстепенных светил местной династии усаживались на свои места, по лорд Монктон был в отъезде, и широкая парчовая подушка властной самодержицы тоже оставалась пустой. Причетник шепотом сообщил, что ее сиятельству немного нездоровится и она не сможет почтить своим присутствием сегодняшнее богослужение. Генри начал молиться, чувствуя неожиданное облегчение: общество пока подождет со своим приговором. Никто не рискнет высказывать свое мнение, пока деспотичная старуха, которая делает погоду в западном Уорикшире, не выскажет своего.
Он бросил на Беатрису ободряющий взгляд, но она витала где-то в облаках. Благоговейно рассматривая величественный нормандский свод, некогда венчавший монастырскую часовню, она не замечала того, что происходит на земле. Ему пришлось объяснить ей вес по пути домой, но и тогда она, казалось, не сразу поняла его.
Три дня спустя весь Бартон пришел в смятение оттого, что на дороге, ведущей к дому, показалась громоздкая карета Монктонов. Вдовствующая графиня оправилась от последнего вполне заслуженного приступа печени и теперь готовилась сдержать данное сестре обещание: обласкать осиротевшую — и более чем осиротевшую — дочь их старого друга.
Генри не было дома, но и без него нашлось кому волноваться. Все слуги от миссис Джонс, экономки, до младшего конюха хорошо понимали, что положение, которое займет в обществе новая хозяйка Бартона, зависит главным образом от матери лорда Монктона.
Беатриса все еще возилась со счетами, когда в дверь постучала экономка.
— Войдите.
Миссис Джонс вошла. Каждая складка се черного платья из жесткого шелка была исполнена торжественной внушительности.
— Их сиятельство из замка в гостиной, сударыня.
Она умолкла с неодобрительным видом.
— Но я никого не ждала, — сказала Беатриса. Она растерянно посмотрела на свое темно-синее шерстяное домашнее платье — единственное из ее нового гардероба, которое ей позволили выбрать самой. Оно отражало ее вкус, а не вкус миссис Карстейрс и было простым и строгим.
— Нельзя заставлять ждать их сиятельство, сударыня, да только вот одеты вы… Может, мне вам что-нибудь быстренько принести? Зеленое люстриновое, а то тафтяное винного цвета?
— Благодарю вас, миссис Джонс, но мне не хочется заставлять пожилую женщину ждать. Я спущусь не переодеваясь.
Негодующий взгляд сверлил ее спину, пока она шла по лестнице, а сердце, непонятно почему, сильно билось. Плохое начало. Пожалуй, лучше было бы послушаться экономки:
Генри будет очень разочарован, а может быть, даже рассердится на нее, если этот трехбунчужный паша в юбке изволит обидеться.
Миссис Джонс вернулась к своим делам. Новобрачная и в таком виде! Что подумают их сиятельство?
В первую минуту их сиятельство подумали, что это какая-нибудь приживалка, «компаньонка из благородных», которую хозяйка послала сказать, что сейчас сойдет. Конечно, Генри не так скуп и черств, чтобы его молодой жене приходилось встречать незнакомых посетителей в шерстяном платье, словно какой-нибудь гувернантке, без серег, без броши — и с такими испуганными глазами. Затем она увидела узкую руку со сверкающим бриллиантом и вспомнила строки последнего письма своей сестры: «Надо бы немножко ободрить… страшно застенчива и молчалива… Но я убеждена, дорогая Эмилия, что она скоро узнает, какое доброе сердце бьется в груди моей сестры».
Леди Монктон поднялась и, ласково протянув полные руки, вся сияя добродушием, сделала несколько шагов навстречу вошедшей.
— Какая скромная мышка! Не бойтесь меня, дорогая моя; я знала вашего мужа еще совсем крошкой.
Беатриса внутренне вся сжалась. Кажется, эта толстуха собирается ее поцеловать? Что же, ей приходилось терпеть поцелуи и похуже. Если Генри нужно, чтобы она подчинилась, — хорошо, ведь это входит в условия сделка.
Медленная улыбка появилась на ее губах, когда она послушно наклонилась и подставила бархатистую щеку.
Генри, возвращаясь после разговора с управляющим заметил у дверей августейший экипаж и ускорил шаги. В передней его перехватила экономка, исполненная трепетного возмущения.
— Их сиятельство в гостиной. А на хозяйке домашнее платье. Я просила, чтобы она позволила мне помочь ей переодеться, а она не захотела. Не дай бог, сэр, как бы их сиятельство не подумали, что им не хотят выказать уважение.
Его сердце упало. Если первая встреча окажется неудачной… Леди Монктон умела быть очень доброй, если вздумает; иногда просто удивительно доброй. Но у нее был острый язык, и она беспощадно замечала любой промах, любое нарушение хорошего тона. В его голове мелькнуло не относящееся к делу, но тем не менее мучительное воспоминание о происшествии еще его школьных времен: анекдот о парадном обеде по случаю выборов, когда — единственный раз в жизни — его отец был приглашен в гордый замок.
Ему вероятно, было лет двенадцать, когда один из младших Денверсов привез эту историю в колледж св. Катберта. Скверная шутка обошла спальни и площадки для игр, ничего не потеряв от частого повторения, и, пока Генри не расстался со школой, была занозой в его сердце. Каждому новичку непременно рассказывали — шепотом, хихикая и осторожно поглядывая на тяжелые кулаки Генри, — как «поставщик черномазых» (только один раз кто-то рискнул произнести это прозвище вслух) схватил жареного фазана руками, а потом, перепугавшись, так поспешно положил ножку обратно на тарелку, что она подскочила и шлепнулась вместе с подливкой прямо на колени супруги епископа.
Генри стиснул зубы и открыл дверь гостиной.
— …почва такая жирная, что бояться надо только слизней. Но Макферсон знает от них средство. Так что, дорогая, если понадобится, приезжайте ко мне, и он вас научит. А, вот и ваш муж.
Он наклонился, целуя протянутую ему пухлую руку. Он не верил собственным глазам и ушам: приветствие леди Монктон было не просто милостивым — оно было почти нежным.
— Поздравляю вас, милый Генри! Для всех нас большая радость, что дочь Стенли Риверса украсит наше общество. Да, да, Беатриса, я хорошо знала вашего отца, когда он был еще юношей. Мой младший брат очень подружился с ним в Оксфорде, и я танцевала с ним менуэт на свадьбе моей сестры. Ну, мне пора. Значит, через понедельник. Моя невестка просила передать ее извинения — она еще не оправилась после родов. Так не забудьте напомнить мне о георгинах.
Все еще сомневаясь, Генри проводил ее до кареты. Она взяла его под руку.
— Ну, плутишка, понятно ли вам, какой вы счастливчик? Она очаровательна. Не такая хорошенькая, как ее мать, но это ей, по-моему, нисколько не вредит. Откровенно говоря, я немножко обеспокоилась, когда услышала о вашем выборе, — испугалась, что она на нее похожа. Я терпеть не могла эту глупую Дору Понсефоут. Бесспорно, она была красива, просто прелестна; мы ее прозвали «Херувимчик». Но ведь одной красоты мало. Мне было бы грустно увидеть, что в доме вашей матери хозяйничает какая-нибудь пустоголовая восковая куколка. Я очень уважала Ханну Бартон; порядочная, благоразумная женщина. Но это настоящая дочь Стенли Риверса — посмотрите, как она держится. Породиста, как скаковая лошадь. И все-таки нужно позаботиться о ее гардеробе. Я была просто поражена: в первую минуту я приняла ее за demoiselle de compagnie[149]. Неужели эта дура не могла сделать ей приданое?
— Не было времени, — пробормотал Генри. — Нам пришлось обвенчаться гораздо раньше, чем предполагалось, чтобы ее брат мог быть посаженным отцом.
Он торопился назад в Португалию. Он на дипломатической службе.
— Знаю, знаю. Кто его туда устроил, по-вашему? Монктон конечно. Кстати, что вышло из этого мальчика? Он вам нравится? Я рада этому. В последний раз, когда я его видела, это был прехорошенький мальчуган в синем бархатном костюмчике. Он сидел на скамеечке в нашем парижском посольстве и читал сказки, ужасно благонравный и послушный.
Как можно скорее свозите ее в Лондон или в Бат, чтобы она себе что-нибудь сшила. Через понедельник вы обедаете у нас… Есть у нее подходящий туалет? Думаю, что даже Дора сумела сделать ей подвенечное платье. Интересно, кто его шил? Ах, подарок моей сестры! Превосходно. Но пусть его прежде кто-нибудь посмотрит. Последняя новобрачная, которую я представила нашему обществу, забыла, что день ее свадьбы уже прошел. Правда, это не имело большого значения: ему под семьдесят, и он ходит с тростью. Но молодой петушок вроде вас — дело другое, а?
Она, дружелюбно усмехаясь, ткнула его локтем в бок, а он почувствовал, что его передернуло. Он был не более щепетилен, чем любой человек его сословия и его века, но ему не хотелось, чтобы она так шутила о Беатрисе.
Леди Монктон высунулась из окна кареты, грозя ему жирным пальцем.
— Постарайтесь быть ей хорошим мужем, мастер[150] Генри, или вы будете иметь дело со мной!
Придя в себя, он кинулся в гостиную, схватил свою молодую жену в объятия и осыпал ее градом поцелуев.
— Любимая, любимая! Понимаешь ли ты, кого ты покорила? Я еще не видал, чтобы она с кем-нибудь так разговаривала, ни разу не видал! Все графство будет у твоих ног. Красавица ты моя! Как я смогу отблагодарить тебя?
Беатриса до боли прикусила нижнюю губу. Приятно, когда добиваешься цели. Но такой ценой?
Она чуть отодвинулась.
— Не надо, Генри, ты мнешь мне платье.
Он расхохотался и отпустил ее.
— Твое платье! Ну и попало же мне из-за него! Нам пора подумать о пополнении твоего гардероба.
— Но у меня все есть. Я просто забыла переодеться. А леди Монктон всем указывает, как одеваться?
— Наверное всем, к кому хорошо относится. Но боюсь, что очень многих она просто не удостаивает своим вниманием. Я был просто поражен, увидев, что она целует тебя на прощанье так нежно, словно ты ее родная племянница.
Ему, кажется, и в голову не приходит спросить себя: а нравится ли ей, что ее целует, называет милой девочкой и треплет по щеке совершенно незнакомая женщина с поблескивающими свиными глазками. Она быстро опустила ресницы, Что ж, если он доволен…
Все еще сияя, он отправился доканчивать осенний осмотр своих фруктовых деревьев.
Глава VII
На следующее утро управляющему пришлось долго томиться у крыльца.
Генри, узнав, что после завтрака предстоит примерка подвенечного платья, которое переделывали для визита в замок, не мог упустить случая насладиться видом своей возлюбленной в этом белоснежном целомудренном великолепии. В день их свадьбы его мысли были заняты другим.
Миссис Джонс, с полным ртом булавок, ползала по полу, подкалывая шлейф.
Беатриса, тоненькая и стройная, опустив руки, неподвижно стояла перед зеркалом, ожидая, пока все длинные блестящие складки будут подколоты и тщательно измерены. Когда он вошел, она не пошевелилась и продолжала сурово смотреть на свое отражение. В ее ушах звучала строчка из какой-то елизаветинской трагедии, которую любил ее отец: «Почтительно поддерживают шлейф, а душу волокут по грязи».
Когда Генри подошел, экономка, оглянувшись через плечо, заговорила с ним. Сегодня она была в хорошем настроении. Неожиданное одобрение старой графини сильно подействовало на нее, и она начинала надеяться, что выбор ее обожаемого мастера Генри не столь неразумен, как она опасалась.
— Сидит оно замечательно, но что хозяйка будет с ним носить? Красные розы? На южной стене много бутонов, к будущей неделе они должны распуститься; а если ночью будут заморозки — зима-то уже на носу, — я прикрою их из окна рогожкой. А то, если хотите, я подберу веточку жасмина получше, хоть он почти отцвел.
В дверь постучала судомойка.
— Простите, сударыня, кухарка говорит, пусть миссис Джонс придет посмотреть, уварилась ли смоква. Она никак не вспомнит, сколько ей положено кипеть.
Миссис Джонс поднялась, покачав головой.
— Ах ты господи! Я ей три раза повторяла! Вы меня извините, сударыня? Я сию минуточку ворочусь и помогу вам снять платье.
— Спасибо, миссис Джонс, но вам не стоит лишний раз подниматься наверх.
Я сумею расстегнуть крючки.
— Как хотите, сударыня. Уж очень обидно будет, если смоква переварится.
Вы его положите тогда на стул, а я потом уберу.
Когда экономка ушла, Генри вернулся к разговору о цветах.
— Я думаю — жасмин. Розы носят все.
— Как хочешь.
— Так, значит, жасмин. Но нужно еще какое-нибудь украшение: ожерелье или… Ах, я забыл…
Он смущенно посмотрел на нее, вспомнив список украшений, который читался в Кейтереме.
— Но ведь у тебя же было что-то свое? Как, нет даже и пары сережек?
— У меня уши не проколоты. Отец был против. Ему не нравился этот обычаи.
— Ни броши, ни браслета? Совсем ничего? Надо немедленно этим заняться.
Но времени осталось так мало. Она густо покраснела.
— Нет, Генри, пожалуйста не покупай мне больше ничего, — попросила она.
— Я вообще не люблю драгоценностей. А расходов и так уже было слишком много.
Ты сам говорил, что нужно экономить.
Она была права: денег в банке почти не осталось. Лучше подождать мартовской выручки, прежде чем позволяв себе новые расходы, в которых нет настоятельной необходимости. Но нельзя же допустить, чтобы его жена впервые предстала перед местным обществом только с веточкой жасмина и без всяких драгоценностей.
— Может быть, удастся найти что-нибудь в шкатулке моей матери? — сказал он. — Правда, там почти ничего нет. Ведь ты знаешь, Бартоны никогда не были знатью. Кроме того, после смерти деда она жила в страшной бедности; ей пришлось расстаться со старинным фарфором. Но когда она вышла замуж за моего отца, он купил ей несколько недурных вещиц. Давай все-таки посмотрим.
Он вернулся со шкатулкой, на которой аккуратным почерком было написано:
«Драгоценности моей любимой жены. Моему сыну Генри после моей смерти». Он сел, открыл крышку и начал выкладывать содержимое шкатулки на стол.
Большинство вещиц было ценно только как сувениры: сплетенные из волос цепочки, траурные брошки из оникса и агата, старые истертые венчальные кольца, детское коралловое кольцо и погремушка. Драгоценностей было немного — все тяжелые, дорогие, безвкусные, очевидно из запасов какого-нибудь провинциального ювелира. Генри покачал головой; затем, лицо его прояснилось.
— Вот!
Он поднял плоский золотой медальон, усаженный мелким жемчугом, и ласкающим движением пропустил между пальцами длинную золотую цепочку.
— Он тебе нравится? По-моему, неплохо. Отец купил его матери на другой день после того, как я родился. Стеклышко было вставлено после. Видишь ли…
Он перевернул медальон. Там за стеклом лежали две прядки детских волос.
— Волосы моего брата и сестры — близнецов. Они умерли от дизентерии, когда я был еще совсем маленьким. Одно из самых ранних моих воспоминаний, что я сижу у нее на коленях и хочу схватить медальон. Она отняла его и сказала: «Нельзя». Потом поцеловала его и заплакала. Мне, наверное, было тогда года три-четыре. Мне было только шесть, когда она умерла. Много лет спустя отец рассказал мне, как она горевала по ним.
Беатриса внимательно смотрела на его лицо. Да ведь оно стало совсем другим — в нем нет ничего отвратительного!
Генри все еще колебался.
— Боюсь, что он немножко старомоден, но если все-таки он может подойти…
— Я с радостью надену его, если тебе не будет неприятно, — мягко ответила она и чуть смущенно наклонила голову, чтобы ему легче было надеть ей на шею цепочку. — Спасибо. Мне приятнее носить это, чем какую-нибудь драгоценность.
Она поглядела на крохотные светлые прядки за стеклышком. Ей почему-то стало легче, словно они были счастливым талисманом.
— Лучше спрячь его в шкатулку до понедельника, — сказала она и начала снимать цепочку. Но у самого горла цепочка зацепилась за что-то острое, и Беатриса уколола палец.
— Кажется, здесь осталась булавка, — сказала она. Генри подошел к ней.
— Дай, я посмотрю. Да, прямо в кружевах какая-то изогнутая проволочка.
— Ах да, помню. На ней держались лилии леди Мерием, а то они все падали.
Ее лицо снова стало суровым при воспоминании о том, как ее мать святотатственными руками украшала символом непорочности тело, которая сама предала на поругание. Наверное, когда-нибудь откроют, что Иуда Искариот был женщиной и матерью.
Она дрожащими пальцами перебирала кружево.
— Дай я помогу, — сказал Генри.
Он осторожно отцепил проволочку. Вдруг кровь бросилась ему в голову, он раздвинул мягкий атлас и прижался лицом к ее груди.
— А-ах, какая кожа!
Она рванулась назад с такой силой, что проволочка выскользнула из его пальцев.
— Милая, я тебя оцарапал?
Генри поднял проволочку с пола. И тут он увидел побелевшее лицо Беатрисы, ее руки, судорожно сжавшие платье у горла.
— Любимая, любимая, прости! Я не хотел… Я только…
Когда, исполненный раскаянья, он хотел подойти к ней, она с придушенным криком отвернулась и выбежала из комнаты.
Задыхаясь, словно спасающийся от охотников зверек, она заперла дверь спальни и сорвала с себя платье вместе с цепочкой; потом, все еще с содроганием ощущая прикосновение жадного рта, налила воды в таз для умывания и терла оскверненное место до тех пор, пока белая кожа не побагровела. Если бы можно было выжечь его каленым железом!..
Животное! Усыпляет твою осторожность, одурачивает тебя ложью о своей матери и ее умерших детях — только ради этого.
Ночью ты знаешь, чего ожидать. Можно стиснуть зубы, взять себя в руки и как-нибудь терпеть. Но не иметь ни одной спокойной минуты и днем, всегда опасаться ловушек и засад…
А она еще убеждала себя, что он добр, раз ласкает собак. Где была его доброта в ту ночь на пристани? Ты готова? Что ему было до ее муки, до ее ужаса, раз дело шло о его удовольствии!
Она услышала легкий стук в дверь и застыла, словно окаменев.
— Беатриса, любимая, открой мне! Ну, пожалуйста, открой.
Комната принадлежит ему. Если он вздумает выломать дверь — это его дверь. Она облизнула губы и заставила себя заговорить:
— Будь добр, Генри, подожди минутку.
Она подняла подвенечное платье и положила его на кровать, потом подняла цепочку. Одно звено было сломано.
Что толку! Вместо каждого сломанного звена будут выкованы два новых. Ей от него не вырваться.
Она умылась, надела домашнее платье, накинула на плечи шарф, крепко зашпилила его на груди и отперла дверь. Генри переступил порог с видом побитой собаки.
— Любовь моя, прости меня, прости.
Она стояла, глядя на него. Потом с трудом сделала несколько шагов, опустилась на стул, и на лбу у нее выступили капельки пота. Она стиснула зубы, испытывая злобную ненависть к себе.
«Встань, идиотка, встань! Так ты его не остановишь. Встань и не теряй головы. Обморок, тебе не поможет. Он подходит все ближе».
Но комната плыла у нее перед глазами. Что с ней?
Теперь он стоит на коленях рядом с ней, обнимает ее, прижимаясь головой к ее ногам.
— Радость моя, сокровище мое, я не хотел оскорбить твою стыдливость, скромница моя. Я так виноват; как я мог так забыться! У меня такое чувство, словно я растоптал фиалку.
— Генри, — еле выговорила она, — пожалуйста… уйди. Мне надо побыть одной. Нет, я не больна, но мне хочется прилечь… Нет, нет, мне ничего не нужно. Ради бога, уходи скорее! Я — меня тошнит.
Он уже встал и теперь пристально смотрел на нее. Выражение надежды, сомнения и благоговейного страха быстро сменялись на его лице. Потом он на цыпочках вышел из комнаты, и она снова заперла дверь.
Когда приступ тошноты наконец миновал, она кое-как доплелась до кровати и легла. Вскоре она поймала себя на том, что смеется.
Словно он растоптал фиалку! А для чего же еще существуют фиалки?
Ее отец однажды сказал о цветах странную вещь. Кто-то восхищался портретом его бабушки. «Да, — сказал он потом, — наверное, она была красива, но она убивала красоту во всем, к чему прикасалась. В ее присутствии даже полевые цветы становились простыми сорняками».
Скольким еще цветам суждено стать простыми сорняками? В ту ужасную ночь в Брайтхелмстоне была минута, когда Генри сказал: «Моя лилия, моя белая лилия». А потом он стал плакать, плакать над лилией — если это была лилия, которую только что извалял в грязи.
Об этом всегда пишут в стихах. Даже цветам приходится служить тому же.
И вся твоя жизнь от детства и до старости — словно «Пастуший календарь», где у каждого цветка есть свой эпитет: невинная маргаритка, непорочная лилия, стыдливая фиалка, пунцовая роза. А дальше что? «А дальше — плодоносная яблоня».
Она села на постели. Нет, только не это. Пусть женщины — рабыни, но никто не смеет навязывать им это последнее из унижений. За девять месяцев еще будет время, много времени, чтобы найти какой-нибудь выход.
А что если это ложная тревога? Тошнота могла быть случайной. Но даже если нет, каждая женщина имеет право выбирать; стоит только принять яд, и все будет кончено.
«Не обманывай себя. Это следовало сделать пять недель тому назад. У пристани было глубоко, и у тебя в руке был острый нож, а что ты с ним сделала?»
«Разве я не должна была сдержать слово? Как будто я не предпочла бы…»
«Лги кому-нибудь другому. Ты выбросила нож потому, что испугалась смерти. Ты струсила, моя милая, ты струсила».
Что все это значит? В комнате никого нет. Спорит ли она сама с собой, как делают сумасшедшие? Или…
Женщина на портрете! Мать-чудовище, которая уговаривала свою дочь повеситься… Или она вернулась спустя пятьдесят лет, чтобы снова приняться за прежнее?
Отец говорил, что трус… Что он говорил? «Трус-это человек, который говорит себе, что в следующий раз не подчинится». Как страшно он это сказал.
«И теперь ты знаешь — почему. Да, в твоих жилах течет рабская кровь его кровь. Он знал, на какой женщине женился, но до самой смерти оставался ее рабом; и ты сделана из того же теста».
«Ты меня не испугаешь. Я никогда не покорюсь».
«Ты думаешь? О, без сомнения, сначала ты будешь скулить. Что же, скули — кому какое дело? А когда тебе надоест, ты перестанешь скулить. И ты будешь плодоносить столько раз, сколько заблагорассудится твоему хозяину».
А после плодоносной яблони — что? Кислый, сморщенный, никому не нужный старый дичок. И в конце концов — гниющая, пахнущая падалью поганка.
Она снова рассмеялась — нехорошим смехом.
Нет, она все перепутала! Ведь это его эмблема. Эмблема каждого торжествующего самца: веселка[151], на которую она недавно наткнулась в орешнике. Сперва ей показалось, что где-то рядом валяется падаль, но потом она чуть было не наступила на эту мерзость.
Она старалась взять себя в руки. Довольно, довольно! Как гнусно!
Вот до чего она дошла. Она льстила себе, что не дала тому, первому, загрязнить себя, раз чуть не выцарапала ему глаза. Но они оба загрязнили ее: один — тело, а другой — ум, если в ее воображении рождаются такие образы.
«Ну, а пока медальон с волосами двух щенят, умерших от дизентерии, понравится леди Монктон своей скромностью и благородством и, кроме того, даст возможность не тратить лишние деньги».
Глава VIII
На званом обеде Генри не раз пришлось удивляться. Сначала он немного боялся и за себя и за Беатрису. Ему приходилось бывать в замке на заседаниях избирательного комитета и на других деловых собраниях, но к обеду он был приглашен сюда впервые.
Войдя в большую гостиную, он увидел знакомые лица, не раз приводившие его в трепет. Томас Денверс лорд Монктон, фэгом[152] которого он был в школьные годы, стал теперь молчаливым молодым человеком с тяжелой челюстью, но маленькие глазки, которые в колледже св. Катберта так часто проникали в самые тайные помыслы Генри, остались прежними. В этот вечер он впервые встретил их взгляд без прежнего ощущения беспричинной неловкости и сознания собственного ничтожества. С этого дня он принадлежит к избранным.
Вдовствующая графиня, в тяжелом бархатном платье и сверкающих драгоценностях похожая на толстого восточного идола, поманила его пальцем, оторвав от разговора со своим сыном.
— Генри, пойдите скажите Беатрисе, что она мне нужна.
Во время обеда он краешком глаза следил за тонкой белоснежной фигуркой рядом с седовласым доктором богословия Паркинсоном, добродушным и благообразным епископом. Соседкой Генри по столу была молодая жена местного баронета всего год как вышедшая замуж. На ней было роскошное платье с пышными розовыми оборками и, пожалуй, слишком много бриллиантов. Она пользовалась репутацией остроумной женщины, и местные сплетни в ее изложении было бы приятно слушать, если бы не ее захлебывающийся визгливый голос, которого он, впрочем, и не заметил бы несколько месяцев назад. Но теперь, привыкнув к спокойному, серебристому голосу Беатрисы, он недоумевал, как может баронет терпеть болтовню своей супруги.
Леди Крипс любила не только делиться пикантными новостями, но и собирать их.
— Ах, скажите мне, — чирикала она, — это правда, что миссис Телфорд ужасно ученая? Я слышала, что в письме к леди Мерием вы описывали, как она дни и ночи напролет читает книги по-гречески и по-латыни.
Отеческая улыбка сбежала с лица доктора Паркинсона. Он бросил на Беатрису испепеляющий взгляд. Хозяйка дома оторвалась от блюда, над которым трудилась, и шутливо сказала:
— Берегитесь, ваше преосвященство. Вы сидите рядом с весьма ученой дамой.
— Ну вот видите! — воскликнула леди Крипс. — Я буду ее бояться!
Генрн просиял. Теперь, когда он немного свыкся с необычайной начитанностью своей возлюбленной, это ее качество уже казалось ему столь же восхитительным, как и все остальные.
— Насчет греческого я не уверен, — ответил он со скромной гордостью, но латынь она, правда, знает как свои пять пальцев.
— Неужели? А какие книги она читает?
— Ну, это немножко не по моей части. Я никогда не увлекался латынью.
Слишком много доставалось за нее в школе, а, Монктон? Я лучше разбираюсь в лошадях. Но как-то в Брайтхслмстоне мне случилось взять одну из книг моей жены. Про сатиров и всякое такое. Какой-то древний автор, забыл — какой.
Петро… Как там его.
Тут он заметил, что все внимательно слушают его, а епископ побагровел.
Что он такое ляпнул?
Ах да! Паркинсон! Ведь это тот самый епископ, чья проповедь в осуждение женского образования вызвала такой скандал прошлой весной. Какая-то герцогиня встала и удалилась из Виндзорской церкви в знак протеста, когда он начал поносить ученых женщин, называя их «ярмарочными обезьянами» и «нечестивыми французскими гиенами» и утверждая, что их следовало бы хорошенько выдрать плетьми. И леди Монктон не нашла ничего лучшего, как посадить рядом с ним Беатрису!
Он в ужасе бросил взгляд через стол на жену. Она слушала с вежливым вниманием и только чуть-чуть улыбалась.
«А теперь, — думала она, — произойдет взрыв. Я знала, что рано или поздно это должно случиться. Доктор Паркинсон, в отличие от Генри, знает, кто такой Петроний Арбитр».
Ею овладела дерзкая беззаботность. Из-под опущенных ресниц она посмотрела на разъяренного защитника мужской монополии.
«Ты тайком хихикаешь над ним, — подумала она, — и прячешь его под пухлыми богословскими фолиантами. А теперь, йеху, ты покажешь нам, какой ты высоконравственный».
К счастью, епископ не расслышал неоконченного имени. Он оседлал своего конька и уже мчался сломя голову. Мощные раскаты звучного голоса, каким он проповедовал с кафедры, обрушились на Генри.
— Мне грустно слышать это, сэр. Молодой жене более пристало учиться своим домашним обязанностям, нежели заниматься материями, постичь которые она все равно не в состоянии.
Потом он гневно напал на Беатрису:
— Поверьте, сударыня, женщины вызывают гораздо больше восхищения, когда не выходят за пределы назначенной им сферы.
Генри багрово покраснел. Если леди Монктон думает, что он спокойно позволит оскорблять свою жену…
— Ваше преосвященство… — начал он, но леди Монктон перебила его негодующую речь в самом начале.
— Ах, ваше преосвященство, ваше преосвященство! Ведь дочерняя любовь не возбраняется нашему полу. Миссис Телфорд занималась латынью только для того, чтобы читать вслух своему слепому отцу — по примеру дочерей Мильтона.
На мгновение епископ уставился на нее, совершенно опешив; затем он со смущенным смешком укоризненно покачал головой.
— Touche![153] Я вижу, что ваше сиятельство по-прежнему любит устраивать засады и ловушки.
Он снова повернулся к Беатрисе, и его доброе лицо сморщилось, как у ребенка, готового заплакать.
— Нижайше молю вас о прощении, мое милое дитя. Мне следовало бы догадаться, что столь очаровательное личико не может быть маской, за которой скрывается отвратительнейшее существо-женщина, претендующая на ученость.
Все ждали ответа Беатрисы.
— О ваше преосвященство, я не претендую ни на какую ученость. Правда, мой отец научил меня немного читать по-латыни, но сейчас я изучаю поваренную книгу, — тут она обезоруживающе засмеялась. — С вашего разрешения, я признаюсь в одном очень вольном поступке: сегодня утром я бросила в камин несколько латинских книг Мне было очень скучно сидеть над ними, ведь гораздо интереснее учиться печь пирог с дичью.
Епископ расцвел в улыбке.
— Весьма похвально. О, если бы некоторые головы постарше были бы столь же мудры. Он поклонился Генри.
— От души поздравляю вас. В наш развращенный век красота, скромность и здравый смысл — поистине редкое сочетание.
Неожиданно Беатриса заметила, что лорд Монктон буравит ее своими глазками, так похожими на глаза его матери.
«Он понял», — подумала она.
В гостиной старая графиня погладила ее по плечу.
— Умница! Не обижайтесь на беднягу Паркинсона. У него золотое сердце; но, к сожалению, он плохо воспитан. И сердился он на меня, а не на вас. Его мать служила в горничных у одной из моих теток, которая была синим чулком и к тому же настоящей фурией. Она позволяла моим кузенам дразнить его, когда он был стеснительным, неуклюжим мальчишкой, и он не может забыть этого. А теперь его собственные дочери помыкают беднягой, как хотят.
— Я прощен? — спросил епископ, склоняясь над рукой Беатрисы, когда она уезжала. — И вы не откажетесь принять мои искренние пожелания, чтобы ваши труды над пирогом с дичью увенчались полным успехом? Я убежден, что счастливцы, которые будут его вкушать, найдут его столь же достойным всяческого восхищения, как и прекрасную хозяйку, испекшую его.
Она сделала реверанс.
— Может быть, когда дело пойдет у меня на лад, ваше преосвященство окажет мне честь отведать мой пирог? Тогда и я буду знать, что прощена.
Не успела карета тронуться, как долго сдерживаемые чувства Генри вырвались наружу.
— Милая, ты была удивительна, удивительна! Если бы ты знала, как я тобой горжусь! Все говорили только о том, как великолепно ты держалась, когда Паркинсон был с тобой так груб. Как могла леди Монктон подвергнуть тебя такому… Знаешь, еще немного, и я вздул бы его, хоть он и епископ!
— Он не хотел меня обидеть, — ответила она. — Он просто не понял. Ты слышал, как он потом извинялся? Между прочим, я пригласила его как-нибудь пообедать у нас — надеюсь, ты ничего не имеешь против?
— Против? Но, дорогая, он и не подумает приехать!
— Леди Монктон собирается привезти его на будущей неделе. Он гостит у нее, и ему хотелось бы осмотреть старую церковь. Надо приготовить для них обед получше, и чтобы непременно был пирог с дичью: они оба любят поесть. Я уверена, что миссис Джонс не пожалеет никаких трудов. А ты позаботишься о вине, хорошо?
Минуту Генри сидел молча, открыв рот от изумления, затем снова пробормотал: «Ты удивительна», — и заснул, положив голову к ней на плечо. От него немного пахло вином. Очень осторожно она высвободилась, не разбудив его.
"Итак, — думала она, вглядываясь широко открытыми глазами в сумрак кареты и прислушиваясь к мирному похрапыванию мужа, — на этот раз обошлось.
Но когда-нибудь Генри узнает, что я читаю и что думаю, — нет, то, что я думаю, принадлежит мне. А в будущем — пусть узнает все остальное, когда уже нечего будет узнавать".
Страшный двойник, которого она начала бояться, снова принялся нашептывать беспощадные возражения и предположения.
«Это еще неизвестно. Лорд Монктон понял, что означает „Петро“. Он завтра же может заехать и открыть Генри глаза. А если нет, разве он не захочет, чтобы ему заплатили за молчание? Или ты думаешь, что люди хранят чужие тайны даром?»
«Чепуха. Кругом столько женщин, а я вовсе не красавица».
«Ты не красавица, но достаточно хороша собой. Сегодня за столом не было женщины красивее тебя, ты это знаешь. И он тоже».
«Это еще не так много».
«Достаточно молодости и нежной кожи. Что ты сделаешь, если он начнет тебе угрожать?»
«Наверное, буду отбиваться, как и всякая загнанная в угол крыса. Ах, все это глупости: он ничего не может сделать. Даже если ему удастся убедить Генри, муж не может развестись с женой только из-за того, что, по чьим-то словам, она читает дурные книги. Ни в чем другом меня обвинить нельзя. А от книг остался только пепел. Надо только придумать какую-нибудь ложь. Лгать легко, стоит только привыкнуть. Сегодня вечером это получилось у меня неплохо».
«Да, ты была в своей стихии. Мерзкая лицемерка, какое отвращение почувствовали бы к тебе отец и Уолтер!»
«Они не знают, что значит быть женщиной. Я дорого заплатила за свое убежище и не хочу его лишиться. И потом — у, меня сейчас хватает других забот».
Она снова начала считать: сентябрь, октябрь; и тошнота теперь каждое утро.
«Скулить не из-за чего. Ты всегда можешь покончить с собой, если захочешь. Да нет — где тебе! У тебя будет младенчик — милый, невинный младенчик-йеху с хорошенькими голубыми глазками, как… ты знаешь, у кого, и со ртом, как у Генри. И все будут поздравлять тебя».
Генри спал с открытым ртом. Она посмотрела на него и пожала плечами.
Могло быть и хуже. Это чудовище, как и Полифем, не слишком сообразительно.
Лорд Монктон сидел в будуаре матери и курил, пока она, как обычно, пила «на сон грядущий» ром с горячей водой. Они были хорошими друзьями, и он часто укрывался здесь от легкомысленной болтовни своей супруги. Порой они могли просидеть так целый час, не промолвив ни слова.
— Не слишком ли сильно вы нынче дергали дьявола за усы? — заговорил он.
— Была минута, когда я думал, что старик Паркинсон вот-вот проглотит бедную девочку живьем. А в следующую минуту, насколько я знаю Телфорда, у его преосвященства был бы расквашен нос.
Леди Монктон продолжала прихлебывать свой пунш.
— Я хотела ее испытать. Должна сказать, что она недурно выдержала экзамен.
— Превосходно. И Паркинсон — неплохая добыча. Но все-таки это было жестоко по отношению к девочке — ее первый званый обед.
— Я следила за ней, — хладнокровно ответила его мать. — Но я знала, что она с ним справится. Понаблюдай за этим ребенком, Том; конечно, она еще малое дитя и к тому же насмерть перепуганное, но она многое унаследовала от судьи Риверса — гораздо больше, чем ты думаешь, да и она сама тоже. И я не удивлюсь, если окажется, что кое-что перешло к ней и от старой ведьмы-француженки. Дай ей три-четыре года, чтобы подрасти, и младенца, чтобы остепениться, и — если только я не очень ошибаюсь, — она сумеет обвести вокруг пальца самого сатану и всех присных его.
Он выбил пепел из трубки.
— Во всяком случае, моя высокочтимая мать, я не сомневаюсь, что к тому времени вы многому ее научите.
— Надеюсь. Сестра Каролина немножко опасалась этого брака, потому что Телфорд неровня Беатрисе. Но за ней ничего не давали, ее мать опозорила семью, а этот негодяи превратил их дом в притон — и предложение любого достойного человека было для нее счастьем. Когда я узнала, что с ней не хотят даже танцевать, я посоветовала сестре познакомить их как можно скорее.
Во всяком случае, он держится вполне прилично, а она сумеет воспитать его.
— Ну, —а пока. я полагаю, большая удача, что он осел.
— Весьма большая.
— Гм. Между прочим, хотел бы я знать, какие это книги она сегодня бросила в огонь.
Леди Монктон допила свой пунш. Когда она поставила стакан, ее сходство с умиротворенным Буддой стало еще больше.
— Женская тайна, мои дорогой. Но она скоро повзрослеет и забудет все эти глупости.
Он встал.
— Ну, это ваше дело. Спокойной ночи, мама.
В дверях он остановился.
— Мне было бы жаль, если бы у Телфорда случилось какое-нибудь горе. Он глуп, как бревно, но добрый малый и был моим фэгом. Человек, которому ты в свое время надавал столько оплеух…
Она кивнула.
— Не беспокойся, я присмотрю за девочкой. Мне нравился Стенли Риверс.
Но всему свой черед. Сначала надо было вырвать ее из этого дома.
ГЛАВА IX
Как-то ноябрьским утром Беатриса принесла мужу еженедельный список расходов, покупок и предполагаемых изменений. Как всегда, он был составлен с большой тщательностью.
— Кое-какие расходы мне кажутся излишними, — заметила она. — Со временем я, возможно, смогу навести некоторую экономию, особенно в молочной, но, пожалуй, лучше подождать с новшествами до рождества. Я сама знаю еще слишком мало, чтобы указывать другим.
— Поступай так, как сочтешь нужным, — сказал Генри. — Ты чудесно со всем справляешься; я бы никогда не поверил. что кто-нибудь сможет так быстро освоиться с порядками в доме. Все слуги ведут себя безупречно. Но ты слишком много работаешь. По-моему, ты хлопочешь весь день напролет.
— Это только пока я учусь, — ответила она, задумчиво закрывая свою записную книжку, и тут же, почти не изменив тона, прибавила:
— Генри, кажется, у меня будет ребенок.
Когда его первые восторги улеглись, он вспомнил, что молодые жены вполне естественно боятся первых родов и что мужьям полагается рассеивать их страхи. Но его попытку успокоить ее она встретила с такой снисходительностью, словно он был ребенком, который боится темноты.
— Не волнуйся. Ничего страшного нет. Я вполне здорова, и все будет как надо.
Конечно, очень хорошо, что она так благоразумна, но эта хладнокровная рассудительность несколько обескуражила его.
Она заговорила о том, что надо сделать в ближайшие месяцы. Он спросил, не нанять ли ей горничную для личных услуг.
— Мне кажется, незачем входить в лишние расходы. Миссис Джонс позаботится, чтобы наши горничные делали все, что потребуется. Она очень добра.
— Правда? Я немножко беспокоился. Мне казалось, что она дуется.
— Так было только в самом начале, пока мы не познакомились поближе. Это вполне естественно — ведь она прожила здесь столько лет. Но теперь у нас прекрасные отношения.
Действительно, хотя и с большим трудом, но ей уже почти удалось завоевать симпатии старой экономки. Миссис Джонс, честная, доброжелательная и хозяйственная женщина, знала Генри еще в пеленках и правила Бартоном с тех давних пор, как овдовел его отец. Сперва она испытывала сильное предубеждение против будущей хозяйки, которая того и гляди, не успев приехать, начнет вводить всякие столичные глупости и перевернет все в доме вверх дном. Застенчивая новобрачная с нежным голосом, всецело признающая превосходство ее опыта и знаний и всегда готовая прибегнуть к ее совету, оказалась приятной неожиданностью, и миссис Джонс уже не раз говаривала слугам, что молодую супругу их хозяина, наверное, вырастила хорошая мать.
Надо будет в течение года осторожно подсказать миссис Джонс различные способы экономнее и лучше вести хозяйство и потом, как только та забудет, что не она их придумала, ввести их от ее имени. Так будет проще всего.
Днем Генри встретил приятеля и, не удержавшись, поделился с ним чудесной новостью. Выслушивая поздравления, он сиял, но эта радость мгновенно исчезла, когда его спросили, скоро ли приедет теща.
У него вытянулось лицо.
— Моя теща?
— Молодые жены обычно предпочитают, чтобы в такое время матери были с ними, особенно если это в первый раз.
Генри направился домой, тоскливо задумавшись. Страшно представить себе, что эта отвратительная женщина завладеет Бартоном. но раз она нужна Беатрисе, ничего не поделаешь! Теперь нельзя огорчать бедную девочку отказом. Он должен быть очень деликатен.
Она лежала на диване в гостиной, глядя на пляшущее в камине пламя. Он сел рядом и нежно обнял ее, прежде чем коснуться трудного вопроса.
— Ах да! — начал он затем. — Ты уже написала матери? Я полагаю, мы должны известить ее как можно скорее. Беатриса по-прежнему смотрела на огонь.
— А нужно ли ей вообще знать об этом?
— Что ты, Беатриса! — голос Генри стал почти строгим. Он очень обрадовался тому, что она, казалось, вовсе не жаждала приглашать к ним эту ненавистную женщину, но все-таки приличия должны быть соблюдены.
— Что ты. дорогая! Конечно, ты знаешь, что я совсем не… то есть я хочу сказать, что мы с твоей матерью очень разные люди. Но нам следует помнить о своих обязанностях. Ведь она все-таки твоя мать.
— Да. Именно это я и стараюсь забыть.
Она прикусила язык. Как глупо она проговорилась!
«Вот именно, дорогая; ты только навредишь себе, выбалтывая все, словно разговариваешь с Уолтером. Погляди, какое у него возмущенное лицо! Еще минута, и он решит, что пригласить ее — ваш священный долг».
«Я не хочу, чтобы она приезжала. Я лучше покончу с собой».
«Ну так останови его; придумай что-нибудь».
Фраза из эссе Бэкона, который она читала отцу перед началом последнего припадка, всплыла в ее памяти:
«Если вы хотите, чтобы человек был в вашей власти, вы должны либо знать его характер и привычки и тем подчинить его… либо его слабости…»
Она бросила на мужа беззаботный взгляд.
— Да, конечно. Я только подумала, не разумнее ли будет это отложить.
Видишь ли, если мы им сообщим, будет невежливо не пригласить их сразу же; а если они прогостят здесь долго… я просто немного испугалась: а вдруг он решит использовать твои связи в обществе? Например, если он займет деньги у лорда Монктона… Но раз ты считаешь, что надо написать немедленно, я, конечно, напишу.
Генри похолодел.
— Нет, нет, любимая. Ты совершенно права. Мы подождем, пока все благополучно кончится. Это лучше и для нее — ей останется только радоваться, не испытав перед этим никакой тревоги.
— Спасибо. Ты всегда заботишься о других.
И снова так же горячо, как каждое воскресное утро в церкви, он возблагодарил создателя, даровавшего ему хорошую жену.
Прежде чем наследник Бартона успел без особого шума и волнений появиться на свет. Генри, так же как и миссис Джонс, были уведены еще дальше по приятной тропе забывчивости: если миссис Карстейрс когда-нибудь и узнала, что стала бабушкой, она узнала это не из первых рук.
Беатриса лежала, глядя на своего новорожденного сына. Такой крохотный, такой беззащитный — и в таком мире. Бедняжка, лучше бы ему умереть. Но ведь это было бы лучше для всякого, и, однако, все хотят жить. И она тоже. Зачем?
Ведь жизнь — это мерзость и страх, стыд, боль и ненависть. И все-таки, хотя ей предстоят еще испытания вроде последнего, она цепляется за жизнь потому лишь, что сама жизнь сильна в ней. Она готова по-прежнему служить желаниям Генри, снова и снова переносить ужасы деторождения, плодить новых и новых ненужных и жалких детенышей, таких же отвратительных, как и их родители, — и для чего? Чтобы они в свою очередь могли плодить новых. Бесконечная цепь осквернителей и оскверненных.
Ребенок ткнул ручонкой в ее грудь, и она, содрогнувшись от этого прикосновения, спрятала лицо в подушку.
Бедный, бедный малыш! Что его ждет? Зачатый в отвращении, рожденный в страдании, рожденный матерью, которая никогда, никогда не сможет его полюбить…
Она злобно одернула себя. Плаксивая дура, готовая разреветься оттого, что ее собственному отродью предстоит разделить судьбу всего сущего! Как будто она не знает, что вся эта болтовня о материнской любви — одно лицемерие и ложь! Кошки, возможно, любят своих котят, пока они малы, и некоторые женщины — особенно самые глупые — чувствуют животную привязанность к отпрыскам их собственной гнусной плоти. Но ребенок — естественный враг своей матери: он возникает ценой ее мук, уродует ее, паразитирует на ее теле, ненавидимый и ненавидящий. Если бы она хоть чем-нибудь отличалась от своей чудовищной матери, она убила бы себя, только бы не дать жизнь беспомощному существу, раз жизнь такова. Однако она сделала это, она бросила в воду нож, который спас бы и ее и маленького; и теперь, просто из чувства порядочности, она должна заботиться о нем, пока он не вырастет и не научится в свою очередь презирать и проклинать ее, как она проклинает…
Странный фарс — жить и давать жизнь другим.
Миссис Джонс, которая принесла ей чай, увидела, что она смотрит на малютку, и подумала: «Душечка наша милая».
ГЛАВА Х
Гарри уже учился ходить, а Беатриса ждала второго ребенка, когда Уолтер наконец снова приехал в Англию. Слухи о его необычайных лингвистических познаниях достигли министерства иностранных дел, и едва он туда явился, как в него вцепился озабоченный чиновник.
— Мистер Риверс из Лиссабона? Мне говорили, что вы полиглот. Вам случайно не знаком персидский язык?
— Немного.
— Правда? Вы-то мне и нужны. Пройдите сюда, пожалуйста.
Его усадили перед кипой бумаг.
— Между прочим, каким образом вы изучили восточный язык? Ведь вы, если не ошибаюсь, никогда не служили на Востоке?
— Да, но я занимался персидским в последний год моего пребывания в Оксфорде. Я всегда интересовался языками.
— Завидный дар. На скольких вы читаете? Как! На всех-этих, и свободно?
Гм, считая английский и мертвые языки, всего получается четырнадцать. Вы слишком хороши для Лиссабона. Мы, пожалуй, задержим вас здесь на пару недель: у меня лежит несколько бумаг, которые нежелательно отдавать посторонним переводчикам.
Уолтер проработал в министерстве почти четыре месяца. По воскресеньям он обычно бывал у матери, а короткий отпуск провел в Бартоне. Генри и Беатриса приехали в Лондон, чтобы проводить его, когда он уезжал в Португалию.
Генри довольно долго скучал и не мог привыкнуть к его отсутствию. Ему всегда хотелось иметь брата, и он был рад, что нравится Уолтеру. В Бартоне они совершали длинные прогулки, наблюдая за птицами, и оба глубоко, хотя каждый по-своему, восхищались деревенской природой. Но, оставаясь наедине с сестрой, Уолтер становился молчаливым, и иногда казалось, что он чувствует себя с ней неловко.
Это было что-то новое. Он словно считал себя в чем-то виноватым.
Беатриса не осмеливалась признаться себе, что его отъезд был для нее почти облегчением.
С самого детства их дружба была необычайно тесной, а после того как она вышла замуж самая мысль о том, что он живет на свете, служила ей поддержкой в минуты черной тоски, которая все еще овладевала ею время от времени. В своих ежемесячных письмах — как и она в своих, — он писал только о внешней стороне своей жизни или о всяких пустяках, и все же они были драгоценны хотя бы потому, что напоминали ей о единственном человеке, который никогда не лгал и ничего не требовал, о человеке, на чью любовь она могла положиться и на чьем лице даже в самых страшных снах она ни разу не видела проклятой сальной усмешки йеху.
Но вот долгожданная встреча наступила и кончилась, а они так и не нашли, что сказать друг другу. Да и о чем, собственно, могли бы они говорить, кроме того, о чем лучше было молчать?
Что он увидел в Кейтереме, и так было ясно, а как тяжела и скучна для него жизнь, которою он вынужден вести, она понимала без слов. В Лиссабоне, лишенный возможности заниматься любимым делом, он был обречен на бессмысленную работу среди людей, с которыми у него не было ничего общего.
Она не сомневалась, что он глубоко несчастен. Но несчастье с ее точки зрения, было непременным и постоянным условием человеческого существования, и чем меньше об этом думать, тем лучше. Исключение составляли только здоровые малыши вроде Гарри и, конечно, такие люди, как Генри.
И все-таки это трагедия. Ведь в детстве Уолтер был таким жизнерадостным, полным кипучего интереса к жизни.
Она всегда была поверенной всех его мыслей и интересов. Еще когда она была совсем крошкой, он переводил ей отрывки из Вергилия и Гомера и рассказывал о неведомых странах и диких народах. Когда она подросла, он без конца делился с ней надеждами, слишком заветными, чтобы говорить о них с кем-нибудь другим. Он станет путешественником; поедет в Перу, Египет, Месопотамию; будет раскапывать развалины древних городов в поисках глиняных табличек и надписей на давно забытых языках.
Постепенно он стал замкнутым. Но все студенческие годы он со страстным интересом изучал языки — новые и мертвые, и она не сомневалась, что профессия, которую он изберет, будет как-то связана с его детскими мечтами.
Она была потрясена, узнав через несколько недель после смерти отца, что он поступает на дипломатическую службу. Когда она узнала об атом, все было уже решено.
— Лорд Монктон был так любезен, что помог мне. — Больше он ничего не сказал.
Взволнованная, сама не зная почему, она позволила себе спросить:
— Но разве ты сможешь быть счастливым среди этих чопорных людей? Отец говорил, что посольства и королевские дворы — самые…
Он только поглядел на нее, и она, спрятавшись в свою раковину, заговорила о другом.
Семнадцати лет Уолтер кончил школу и, вернувшись домой, увидел, что дела там обстоят плохо. На семью неожиданно обрушились серьезные денежные затруднения. Шум, который подняла рассерженная модистка, не получившая в срок денег, привел к проверке расходов, н было обнаружено такое количество неоплаченных счетов, что Стенли Риверс настоял на немедленном принятии самых решительных мер. Он начал с того, что отказался от услуг секретаря, которого нанял за четыре года до этого, когда окончательно ослеп.
Мисс Смизерс взялась вести его корреспонденцию и читать ему вслух. Она была исполнена самых лучших намерений, но не имела ни малейшего представления о латыни, да и с английским справлялась еле-еле. Кроме того, его жена постоянно отрывала ее какими-нибудь поручениями, так что даже и такую помощь она могла оказывать ему только время от времени.
Неделю Уолтер угрюмо молчал, а потом заговорил с сестрой:
— Послушай, Би, мы не можем допустить, чтобы так продолжалось и дальше.
Когда меня нет, некому читать отцу вслух и писать его письма. Он сидит одни весь день напролет без всякого дела и только думает, думает, держа в руках книги. Он… гладит их.
Юноша готов был расплакаться.
— А теперь меня посылают в Оксфорд! Ты знаешь, во что это обойдется? Я не поеду. Уж лучше стать простым деревенским учителем, чем видеть все это.
— Ты с ним говорил?
— Пробовал. Но он отвечает только: «Может быть, позже я смогу нанять секретаря». Он не доживет до этого «позже»!
— Он как-то продиктовал мне письмо, когда мисс Смизерс помогала маме, и сказал, что у меня получилось неплохо.
— Да, он говорил мне об этом. Но большинство ученых, с которыми он переписывается, не знает английского. И почему только девочек не учат латыни! Как по-твоему, ты бы с ней справилась, Би? Она не такая трудная, как говорят.
— Думаю, что справлюсь.
Через два дня она поразила всех домашних, наотрез отказавшись пойти в классную на утренний урок.
— Нет, я вовсе не хочу обидеть мисс Смизерс, мама. Я ей уже все объяснила, и она со мной согласна. Меня будет учить папа; мы вчера обо всем условились. Сегодня утром я начинаю заниматься латынью.
После недолгих, хотя и ядовитых возражений миссис Риверс согласилась на компромисс. Ежедневно, кроме воскресений, Беатриса должна три часа учиться тому, что полагается знать и уметь благородной девице. Первый час она под надзором конюха будет заниматься верховой ездой, другие два (вскоре сокращенные до одного) проводить с мисс Смизерс. которая, как и прежде, будет обучать ее танцам, хорошим манерам и рукоделию. Остальным своим временем она сможет в дальнейшем распоряжаться по собственному усмотрению.
Приехав на рождество, Уолтер, как в былые дни, застал своего отца за работой: он диктовал дочери письма к европейским ученым и переводы от Горация, которые она медленно и запинаясь читала ему по-латыни. Миссис
Риверс не только примирилась с этим нововведением, но даже одобряла его. Она была не такой черствой, какой считала ее Беатриса, и искренне жалела слепого, когда ей случалось вспомнить о его несчастном положении. Она даже собиралась найти какой-нибудь приемлемый выход, но у нее все не хватало времени.
Уолтер учился в Оксфорде первый год, когда случайно узнал, что их мать тайно встречается в Лондоне с каким-то мужчиной. Во время мучительного объяснения она сначала пыталась отрицать это, а потом пустила в ход слезы, оправдания и ласки, жалобно умоляя ничего не говорить Беатрисе.
— Боже милосердный, мама, — вскричал он, — неужели вы думаете, что мне будет приятно, если она узнает?
Почти три года эта тайна невыносимо тяготила его. Потом наступил день, когда, стараясь отвлечь внимание своей теперь уже шестнадцатилетней сестры от какого-то подозрительного обстоятельства, он заметил, что она поглядывает на него исподлобья.
— Уолтер, милый, — сказала она мягко, — неужели ты полагаешь, что я до сих пор не знаю мамы?
— Би!-с трудом выговорил он. — Би! Как ты думаешь, папа знает?
— Почему бы и нет? Скорее всего — знает. Но нам он этого никогда не скажет. Даже если бы он узнал, что мы оба про это знаем, он все равно промолчал бы.
Через, два года их отец умер, так ничем и не выдав, что знал — если он действительно знал — о постоянных изменах своей жены.
— Уолтер, постарайся заменить меня девочкам, им это понадобится, — было самой большой откровенностью, которую он, чувствуя приближение конца, позволил себе с обожающим его сыном. Но с другой стороны, они были так близки друг другу, что обходились без слов.
Жизнь в Бартоне продолжала катиться на хорошо смазанных колесах. Там поселилась и Эльси, которая оставила пансион, когда ей исполнилось девятнадцать лет. Появившись под крылышком леди Мерием в лондонском свете, она после окончания весьма успешного сезона приехала в усадьбу —совсем уже взрослая барышня с безукоризненными манерами. Ее сестра стала теперь прекрасной хозяйкой, заметной фигурой в местном обществе и матерью двух крепких мальчуганов.
Брак и материнство, казалось, пошли Беатрисе на пользу. Теперь ее неуловимое очарование не исчезало при сравнении с броской красотой младшей сестры. Она была по-прежнему стройна и несловоохотлива, но выступавшие ключицы, которые в дни девичества подчеркивали ее худобу, исчезли вместе с прежней неестественной молчаливостью и скованностью движений. Глаза, раньше такие настороженные, теперь порой бывали чуть сонными, а иногда в них прятался смешок.
Время постепенно стирало следы пережитого потрясения. Она настолько обрела душевное равновесие, что жизнь теперь представлялась ей не преддверием ада, а просто гадкой шуткой. Ее мнение о человечестве и его творце, в общем, не изменилось, но угрюмый цинизм, все еще отравлявший ее мысли, терял свою прежнюю власть над ее нервами. Незаметно она перестала видеть преступные намерения за каждым взглядом или поступком окружавших ее людей. Они были ей неприятны, она их презирала, но больше не видела в них чудовищ.
Это во многом объяснялось тем, что она стала теперь лучше спать. Сны, от которых она просыпалась с придушенным криком, минуты полусонного бреда, когда все лица расплывались в сальной усмешке, а все предметы превращались в фаллические символы, все реже мучили ее. Ее взгляды со времен медового месяца сильно изменились, и она понимала теперь, что Генри, пока им не овладевает по-прежнему ненавистная ей страсть, — добрый и нежный человек, постоянно думающий о том, чтобы ей было хорошо, щедрый с теми, кто от него зависит, и искренне любящий детей.
Ее отношение к сыновьям тоже постепенно менялось. К сожалению, их физическое сходство с отцом отчасти оставалось барьером между ними и ею, но, хотя они и были плодом ее унижения и позора, все-таки они были детьми. Все чаще их беспомощность и наивность, их неуемное любопытство, их бессознательная радость бытия неожиданно заставляли ее сердце сжиматься.
Только иногда глубокой ночью она вдруг снова начинала горький спор с ненавистным призрачным двойником, который во время ее первой беременности превращал в грязь и мерзость все, на что падал ее взгляд. Однако даже в самые черные дни она знала, что этот злобный дух-всего лишь создание ее собственного воображения, и он все больше становился прошлым, как стали прошлым гримасничающие лица ее детских кошмаров. Но она была еще не настолько взрослой, чтобы справиться с ним. Если в часы бессонницы она вдруг вспоминала какую-нибудь похвалу ее материнской любви и заботливости, беззвучный насмешливый дьявольский голос начинал сводить ее с ума.
«Ну— Ну, так, значит, ты становишься примерной матерью, образцом всех домашних добродетелей, которому должны подражать все молодые жены. Чудесам, несть числа. Еще немного, и ты влюбишься в Генри, потому что он — отец твоих драгоценных отпрысков».
"Это ложь! Должна я о них заботиться или нет? Кто произвел их на свет?
Я — чтобы спасти собственную шкуру. Я хотела жить — и они хотят. Конечно, я не люблю их. Я не могу. Но и ненависти к ним у меня нет. Ведь они ни в чем не виноваты. Я ненавижу только маму. Даже не Генри. Даже не себя. Что мы могли поделать? Он родился глупым, а я —трусливой. Дети, возможно, унаследуют и то и другое. Конечно, им не следовало бы появляться на свет. Но раз уж они все-таки родились, разве это причина, чтобы о них не заботились или плохо с ними обращались?"
«О, разумеется нет! Все графство восхищается тобой, а Генри клянется, что ты ангел. Прелестно!»
«Перестань! Оставь мне хоть какое-нибудь подобие уважения к себе!»
"А скажи, пожалуйста, что в тебе достойно уважения? Обручальное кольцо?
Да, ты заключила выгодную сделку".
"Но у меня нет времени раздумывать об этом; у меня хватает других дел.
Разве я даром ем его хлеб? Я ращу детей; я слежу, чтобы между слугами не было ссор, присматриваю за молочной, веду все хозяйство в доме. Я сберегаю ему больше, чем он на меня расходует. Если бы я была его экономкой, а не женой, ему пришлось бы платить мне жалованье".
Но такие воображаемые разговоры происходили все реже и реже. Теперь она была постоянно занята; и после хлопотливого дня, заполненного бесчисленными реальными заботами, она обычно чуть не валилась с ног от здоровой усталости и сразу засыпала крепким сном. Жизнь — это жизнь; она старалась по мере возможности приспособиться к ней и порой даже находила се приятной и интересной. Она пришла к заключению, что, если заставить себя ни к чему особенно не стремиться, а самое главное — никого и ничего не любить по-настоящему, ни взрослого, ни ребенка, ни родной дом, то бояться, собственно, нечего. Насколько вообще возможно в этом предательском мире. ей больше ничто не грозит. Никого больше она не будет любить — да, да, даже Уолтера! — так, как любила своего несчастного отца; а он, к счастью, умер, и то, что может случиться с его детьми, теперь не причинит ему боли.
Время шло, и роль светской дамы и хорошей хозяйки, в которую она входила с таким трудом, а теперь совершенствовала с —такой легкостью, постепенно превращалась в самоцель. Слуги были довольны и старательны, дети здоровы, арендаторы не били своих жен, самолюбие дочери священника не страдало, концы с концами сводились так, что можно было щедро жертвовать на благотворительные цели и одеваться, как этого требовало положение Генри в обществе, не вызывая вместе с тем зависти, — на все это приходилось тратить много забот и умения. Она приобретала сноровку опытного жонглера, который без видимого напряжения подбрасывает и ловит десяток мячей одновременно.
ГЛАВА XI
Эльси с удовольствием поселилась в Бартоне. Она легко приспособлялась к обстоятельствам.
Она обещала Уолтеру часа два в день тратить на занятия, а кроме того, по возможности помогать сестре по дому и в детской, но и то и другое вскоре свелось к простой видимости. Пришлось потратить немало труда, чтобы заставить ее хотя бы поддерживать порядок в собственной комнате. Но она была неизменно весела и добродушна, и слуги редко жаловались на лишнюю работу, которую она им доставляла. Она очень заботилась о своих туалетах и много шила для себя, а также вышивала подарки ко дню рождения или к рождеству для тех из своих знакомых, которые могли быть ей полезны. Все остальное время она тратила на светские развлечения. Танцы, званые чаепития на свежем воздухе, прогулки верхом, пикники и шарады перемежались с более серьезными занятиями: украшением церкви, упаковкой в замке корзин с провизией для бедных или участием в спевках церковного хора, проходивших в доме священника под руководством молодой леди Монктон.
Эльси засыпали приглашениями. Она была жизнерадостна, беззаботна и обладала врожденным умением нравиться. Эти свойства в соединении с красивой внешностью делали ее любимицей и молодежи я стариков.
Из всех обитателей Бартона только миссис Джонс относилась к ней с неизменной враждебностью.
— Очень живая барышня, — ядовито сказала она жене кучера как-то раз. когда Эльси с рассыпавшимися по плечам кудрями легко, словно лань, пробежала мимо них.
— Генри! — окликнула она своего зятя. — Генри, подожди меня!
Он обернулся к ней, улыбаясь.
— Ты хочешь обойти со мной усадьбу? А подметки у тебя толстые? В овечьем загоне грязно.
— Ты идешь смотреть овец?
— Да, я буду занят все утро. Если хочешь составить мне компанию милости просим.
— А нельзя ли поручить это Уилкинсу? Я-то думала, что мы сегодня покатаемся. Утро просто чудесное, а мне так хочется попробовать Фиалку.
Он заколебался, глядя на залитые солнцем луга.
— Правда, чудесное… Уилкинс мало понимает в овцах, но Джорам, пожалуй, справится, если я покажу ему, что нужно делать. Ладно, крошка.
Скажи Робертсу, чтобы он оседлал для тебя Фиалку. Я поеду на Принце. А теперь марш надевать амазонку!
— Ох, Генри, спасибо! Ты меня так балуешь! И я очень тебе благодарна.
Она взяла его под руку, потерлась об него как котенок, и промурлыкала:
— Я так рада, что живу здесь!
— Правда? Ну, и мы очень рады, что ты живешь здесь. Он с некоторой грустью посмотрел на поднятое к нему сияющее личико. Ему все еще временами бывало больно, что Беатриса никогда не говорит ему таких милых слов, никогда не ласкается к нему.
Не то, чтобы он находил хоть какие-нибудь недостатки в своей обожаемой и безупречной жене. Все эти три года она была совершенством. Он ни разу не видел ее рассерженной или в дурном настроении, и она никогда не уклонялась от его ласк. Просто нежность была не в ее характере.
— Чем шляться по усадьбе и отрывать людей от дела, — сказала миссис Джонс, — она бы лучше помогла своей бедной сестре, которая всю ночь не спала оттого, что у малыша зубки режутся.
Она злобно посмотрела на тонкую девичью фигурку.
— Могла бы, кажется, застелить свою кровать — ведь сегодня стирка, да и варенье пора варить, и мало ли чего! Лентяйка она, вот что! Только о себе и думает, вертихвостка.
Миссис Робертс, толстая, добродушная женщина, неодобрительно покачала головой.
— Эх, милая! Разве у нее что плохое на уме? Молода еще, многого не понимает, только и всего. Подрастет-научится, красавица наша.
Миссис Джонс презрительно фыркнула:
— Еще бы! Она научится, дай срок, да вот — чему? И то сказать, она уже многому обучена.
Кроме миссис Джонс, во всей округе равнодушной к чарам Эльси осталась только старая графиня. Молодая леди Монктон, которая сначала отнеслась с некоторым недоверием к такой опасной красоте, была теперь, как и ее смиренные друзья из дома священника, в полном восторге от веселой, услужливой и хорошенькой девушки и расхваливала ее всем и каждому. Даже леди Крипс все реже отпускала шпильки по ее адресу. Но старая графиня оставалась при своем мнении столь же упрямо, как и миссис Джонс.
— Вылитая мать, — бросила она как-то раз, когда Эльси верхом на Фиалке и в сопровождении Генри с веселым смехом обогнала их карету.
— Не сказал бы, — ответил ее сын . — Насколько мне известно, дела миссис Карстейрс идут плохо. Я слышал от Джонни Гейлора, что, по словам их доктора, в последний раз, когда он ее навещал, у нее был синяк под глазом.
Она объяснила, что упала и ушиблась, но, по его словам, вся деревня знает, что Карстейрс бьет ее, когда бывает дома. Само собой, если у него заводятся деньги, он уезжает в Лондон к своим шлюхам. Но она, кажется, по-прежнему обожает эту скотину. De gustibus…[154] Однако я как-то не могу себе представить, чтобы мисс Эльси покорно позволила кому-нибудь помыкать собой — Даже моему любезному воспитаннику.
— Фил опять что-нибудь натворил? Что на этот раз?
— Ничего нового: пьет, развратничает и бьет ночных сторожей. Вот ему не мешало бы наставить фонарей. Впрочем, толку не будет, а то я бы сам его изукрасил. Он порядочный мерзавец. Не такой, как Карстейрс, но все-таки мерзавец. Между прочим, он, надеюсь, не ухаживает за мисс Эльси? Он ведь на ней никогда не женится.
Леди Монктон пожала плечами.
— Все мужчины ухаживают за Эльси, и она стравливает их друг с другом, как когда-то Херувимчик, только она достаточно хитра и умудряется не вызывать ревности других женщин. Теперь ей, кажется, вздумалось вскружить голову своему зятю. Мне наплевать, что Эльси водит за нос безмозглых юнцов, но я не допущу, чтобы обижали Беатрису, а не то я сумею приструнить эту барышню.
— Я не думаю, мама, что она поступает так со злым умыслом. Во всяком случае, у нее ничего не выйдет, как бы она ни старалась, — Телфорд никогда не разлюбит жену.
— Попробовал бы он ее разлюбить, — пробормотала старуха.
Несколько недель спустя, обеспокоенная слухами, которые доходили до нее со всех сторон, она послала в Бартон лакея с запиской, приглашая Беатрису на чашку чая. Он вернулся с вежливым отказом: у Дика режется еще один зуб и от этого небольшой жар.
На следующий день вдовствующая графиня сама без предупреждения явилась в Бартон. Миссис Джонс в некоторой растерянности выбежала к ней навстречу.
— Прощу прощения, ваше сиятельство; хозяйка в детской с маленьким. Он весь день капризничает. Сверху донесся сердитый детский плач.
— Да и всю ночь тоже, я полагаю. Ну, раз он так шумит, значит нет ничего страшного. Нет, не зовите ее сюда, я сама поднимусь к ней. Господь с вами, моя милая, или я, по-вашему, ни разу не видела ребенка, у которого режутся зубки?
Миссис Джонс, продолжая рассыпаться в извинениях, проводила ее в детскую.
— Их сиятельство, сударыня. Прикажете мне взять маленького?
Беатриса ходила по комнате, баюкая Дика. Его вопли постепенно затихали.
Она обернулась, не проявив никакого удивления.
— Здравствуйте, леди Монктон, — сказала она негромко. — Подождите минутку, пожалуйста. Дик сейчас заснет. Миссис Джонс поставит для вас кресло поближе к камину.
— Не обращайте на меня внимания, —ответила гостья. — Я просто заехала к вам поболтать. Чуть подальше от огня, будьте добры. И передайте мне одну из этих книг.
Она начала читать, но вскоре отложила книгу и сидела, поглядывая на молодую женщину. Беатриса по-прежиему ходила взад и вперед, укачивая малыша.
Когда он замолк, она уложила его в колыбель и провела гостью в соседнюю комнату. У двери она остановилась и прислушалась. В детской все было тихо.
— Он уснул, — сказала леди Монктон. — А теперь садитесь и поговорим.
Последнее время вас совсем не видно. Вы вечно заняты.
Беатриса села. У нее был очень усталый вид.
— Но ведь вы знаете, сколько хлопот с маленькими детьми — от них нельзя отойти, даже когда они здоровы.
— Ну, этот — настоящий здоровяк. Да и Гарри тоже. Доктор Джеймс только сегодня говорил мне. что ему еще не приходилось видеть такую заботливую мать и таких красивых мальчуганов. Кстати, позавчера я видела Гарри.
— Правда? Где же?
— На дороге к Эбботс-Марш, в тележке, запряженной пони. С ним сидел еще один мальчик, а позади бежало полдюжины собак. Правила какая-то толстуха.
— Миссис Робертс, жена нашего кучера. Она очень хорошая мать, и дети у нее всегда чистенькие, поэтому я позволяю Гарри играть с ними. Он и маленький Бенни — большие друзья.
— Надеюсь, она не заезжала с ними в Эбботс-Вуд?
— Нет, заезжала. У нее там были какие-то дела. А что? Она сказала мне, что дочка булочника больна. Надеюсь, что ничего заразного?
— К сожалению, корь. Когда я сегодня встретила доктора Джеймса, он как раз возвращался оттуда. В деревне заболело уже трое. Но не надо так пугаться. Возможно, что Гарри вообще не заразился. А если и заразился радуйтесь, что это не оспа. Крепкому ребенку корь не страшна. У меня семеро ею хворали, и ни один не умер. А чем дети меньше, тем легче они ее переносят.
Леди Монктон распустила ленты своего чепца и выпрямилась в кресле.
— Ну, вы. вероятно, догадываетесь, что я приехала к вам не для того. чтобы обсуждать детские болезни. Вы знаете, что об Эльси начинают ходить сплетни?
Беатриса взяла со стола распашонку, разгладила ее, аккуратно сложила и положила обратно.
— Нет.
Она повернула голову и посмотрела на вдовствующую графиню. Ее спокойный взгляд мог смутить кого угодно.
— Но меня это не удивляет, — невозмутимо добавила она. — Если девушка так красива, как Эльси, всегда найдутся люди, готовые говорить о ней гадости, как бы безупречно она себя ни вела. Стоит ли обращать на это внимание, как вы думаете?
Леди Монктон, не уклонившись, приняла удар.
— Хорошо сказано. Поздравляю, моя дорогая. Я сама не сумела бы сделать это лучше. Она усмехнулась.
— Я считала, что из всех моих знакомых только ваш отец умел, глядя человеку прямо в лицо, поставить его на место и при этом не обидеть. — Она стала серьезной. — Но тем не менее я хочу воспользоваться привилегией старухи, которая любит вас и когда-то любила вашего отца, и поговорить с вами прямо. Вы разрешаете — в первый и последний раз? Будьте покойны, вторично я себе этого не позволю.
Прошло несколько секунд, прежде чем Беатриса ответила.
— Если вы действительно хотите поговорить со мной, леди Монктон, я выслушаю вас со всем уважением. Но не могу обещать, что отвечу вам.
— Этого и не требуется. Ну так вот: я хотела сказать вам, что ваша сестра — опасный человек. Может быть, она и дочь вашего отца, хотя порой я сильно сомневаюсь в этом, но не обольщайтесь — она на него не похожа.
Беатриса застыла в той странной неподвижности, которая так сильно пугала Генри, пока, привыкнув, он не перестал ее замечать. Казалось, какой-то занавес скрыл ее внутренний мир и она присутствует в комнате только физически. Рука на коленях была безжизненна, как рука статуи.
— Полагаю, — сказала Беатриса после некоторого молчания, — вы хотите предупредить меня, что Эльси кокетничает с Генри. Да, это так. Но в этом нет ничего страшного. Она просто оттачивает свои коготки, как всякий котенок.
— Да. Но потом из котенка вырастет кошка, а кошки царапаются.
Беатриса задумчиво подперла подбородок ладонью и устремила взгляд на огонь. Она вспоминала Свифта — омерзительное описание влюбленной самки йеху, прячущейся в кустах.
— Видите ли, Эльси пока некуда уехать. Уолтер не может взять ее к себе.
Я не думаю, что она сознательно пытается увлечь моего мужа. Он ей не нужен.
Просто у нее есть потребность строить глазки какому-нибудь мужчине. Так уж она создана. И пусть лучше Генри, чем кто-нибудь чужой, — по крайней мере он не причинит ей вреда. Он не соблазнитель юных девушек.
Леди Монктон подняла мохнатые брови. — Я готова этому поверить. Генри человек с твердыми принципами. Но не приходило ли вам в голову, что она может причинить вред ему?
— Она? Какой?
Старуха растерялась. Неужели эта девочка совсем бессердечна? Нет, не бессердечна, а просто слепа.
«Господи, вот дура-то! — подумала она. — Нет дурака глупее умного дурака».
Несколько секунд она вглядывалась в непроницаемое лицо, затем сухо сказала:
— Вы необыкновенная женщина, но все-таки в жизни есть вещи, о которых вы пока и не подозреваете. Ну, я сказала все, ради чего приехала. Вы играете с огнем, хотите вы того или нет. Однако я отнюдь не думаю, что вы непременно обожжетесь, и, конечно, не мне вторично навязывать вам свою помощь. Быть может, я поступила опрометчиво, когда моя сестра…
Ответа не последовало. Графиня поднялась.
— Да, вот еще что. Если вам дороги ваше душевное спокойствие и счастье, помните, что на верность нельзя полагаться. Мы все знаем, что Генри боготворит вас, но мужчины — это мужчины, а женщины — женщины, и в один прекрасный день вы это обнаружите.
Беатриса тоже встала, и старуха подумала, что на такую гордость и безутешное отчаяние имел бы право только низверженный Люцифер.
— Я не сторож сестре моей, — медленно сказала она. — И моему мужу тоже. Не я дала им жизнь. — Она положила руку на распашонку. — Но моим детям жизнь дала я. И меня касается только их счастье и душевное спокойствие.
— Ну, бог с вами, — сказала леди Монктон. Она попрощалась с Беатрисой и пошла к двери; затем, повернув голову, небрежно прибавила:
— Если вам и вашим мальчикам понадобится приют, вы всегда найдете его в замке. И без всяких расспросов.
Губы Беатрисы неожиданно дрогнули. Если бы ей предложили это три с половиной года назад!..
— Благодарю вас, — глухо сказала она, — вы очень добры.
ГЛАВА ХII
Гарри не только сам заразился корью, но заразил и Дика. Впервые в жизни мальчики серьезно заболели. Беатриса, втайне ужасаясь собственному неумению, решила ухаживать за ними сама. Как обычно, она боролась со своим страхом, пряча его под маской уверенности, которая обманывала других, но не ее.
Эпидемия была сильной, и многие из соседних бедных и грязных деревушек очень пострадали от нее. Особенно свирепствовала корь в Литтл-Эбботс-Вуд, нищем селении, настоящем рассаднике всяческой заразы, которое находилось на земле сэра Джеральда Крипса, богатого соседа Генри. Сэр Джеральд считал, что незачем баловать бедняков. Деревня Бартон и прилегающие к ней фермы болезнь щадила — там был только один смертный случаи; это блестяще доказывало, как много значит забота хозяина о своих арендаторах.
Ни Генри, ни Эльси корью не болели. Им было запрещено входить в детскую, и волей-неволей пришлось провести целый месяц в обществе друг друга.
Беатрисе в детстве тоже удалось избежать этой болезни, и когда ее сыновья начали поправляться, она слегла с тяжелой формой кори. Миссис Джонс, которая видала на своем веку не одну эпидемию, и молодая горничная, уже болевшая корью, преданно ухаживали за ней, и в конце концов все трое больных совершенно поправились.
Во время кризиса Беатриса, мысли которой путались от жара, хотя она и не бредила, лежала одна в темной комнате и, напрягая затуманенный болью мозг, пыталась разрешить вставшую перед ней дилемму. Куда она сможет уехать с детьми, если се положение в Бартоне станет невыносимым? Что бы ей не грозило, трех вещей она не сделает: не вернется в Кейтерем, не будет брать денег от Генри, если покинет его дом, и не отдаст детей.
Она найдет способ самой содержать их. Но что они будут делать до тех пор? Пользоваться благодеяниями леди Монктон или сидеть на шее Уолтера?
Конечно, Монктонам или Мериемам с их связями будет нетрудно подыскать для нее какую-нибудь постоянную службу — секретаря или писца, если кто-нибудь захочет воспользоваться услугами женщины. А если из этого ничего не выйдет, она может делать многое другое: управлять молочной, вести расходные книги, избавить какую-нибудь богатую бездельницу от забот по дому, быть гувернанткой. Ужасная жизнь… но три с лишним года ее замужества были еще ужасней. Только бы сохранить детей и не быть вынужденной принимать милостыню — ради этого она готова на самую скучную и тяжелую работу.
Глупо сердиться на Эльси: она — это она. Какова мать, такова и дочь.
Впрочем, не совсем: Эльси бывала неосторожна, но она слишком хитра, чтобы сделать непоправимую глупость, как ее мать; она всегда сумеет вовремя остановиться. Она просто играет с Генри, чтобы удовлетворить свое тщеславие, а может быть, чтобы раззадорить Филиппа Денверса и заставить его жениться на ней. Он волочится за ней, и. пожалуй, она хочет пришпорить его ревностью.
Конечно, он только сын младшего сына и у него мало надежды вступить во владение огромным состоянием Монктонов — лорд Монктон уже стал отцом. Но со временем он должен унаследовать вполне приличное поместье и титул, а для Эльси в ее положении любой отпрыск столь знатной семьи — завидная партия.
Правда, она молода, неопытна и может по неосторожности попасть в беду, потому что мужчины — это мужчины, а женщины-женщины, как мудро заметила леди Монктон. Но если человеку хочется играть с огнем, он сам будет виноват, если обожжется. А Генри волен выбирать, что ему больше нравится. Если ему нужна Эльси и он может добиться ее — очень хорошо, пусть. Но и Эльси и мальчиков он не получит.
По мере того как жар проходил, Беатриса начинала сознавать, что у нее, собственно, нет никаких оснований думать, что ему действительно нужна Эльси.
До сих пор заигрывала с ним она, а он, не будучи особенно сообразительным, мог этого и не заметить. Рано или поздно ему придется понять, что к чему; но он был воспитан в строгих правилах и, вероятнее всего, не поддастся соблазну, а ужаснется.
Генри в роли добродетельного Джозефа Эндрюса показался ей забавным. Но она одернула себя с гримасой отвращения. Теперь, хотя она изредка все еще позволяла себе подобные развлечения, у нее после них оставался скверный вкус во рту. Это смеялся ее двойник, которого она начинала стыдиться.
Когда доктор Джеймс объявил, что всякая опасность миновала, Беатриса сошла вниз, все еще чувствуя слабость в ногах. У дверей в экипаже дожидался Генри, который собирался повезти ее кататься. Даже насмешливый цинизм, всегда заставлявший ее относиться к мужу иронически, на этот раз не смог помешать ей увидеть тот искренний восторг, с которым Генри бросился к ней.
Он то и дело обнимал ее.
— Как хорошо, что ты опять со мной! Бедняжка моя, какая ты бледная. Ты, наверное, очень страдала!
— Нет, нет, все это было не так страшно. Только я, конечно, беспокоилась, как идут дела. Боюсь, что тебе пришлось нелегко — такой беспорядок в доме. Кухарка кормила тебя как следует?
— Наверное, но мне было так тоскливо, что я ничего не замечал. Я думал, что этот месяц никогда не кончится.
— Бедный Генри! И ведь никто к нам не ездил. Каким одиноким ты себя чувствовал. К счастью, у тебя, наверно, было много дел в усадьбе. Как озимые?
— Неплохо. Мы поедем в ту сторону, я их тебе покажу. А ты тепло оделась? Погода сегодня мягкая, но тебе надо беречься. Укутай ноги в медвежью шкуру. Миссис Джонс положила туда горячий кирпич, чтобы ты не озябла. Подложить тебе подушку? Тпру, Фиалка! Не балуй!
Красивая породистая кобыла нетерпеливо переступала с ноги на ногу. Она рванулась с места такой быстрой рысью, что ему пришлось сдерживать ее.
— Мы едем не слишком быстро, дорогая?
— Нет, мне очень нравится. Но она сегодня что-то очень резва. В первый раз вижу, чтобы она так натягивала вожжи.
— Застоялась. Она месяц скучала в конюшне.
— Разве Эльси не ездила верхом?
— Нет, бедной девочке пришлось от этого отказаться. — Он быстро продолжал, глядя в сторону: — Ничего нельзя было поделать — я боялся отпускать ее одну из-за этих цыган. Между прочим, доктор Джеймс думает, что это они занесли корь в наши места. Счастье еще, что не тиф. Но, слава богу, они уже убрались отсюда. Я отпускал бы с ней Уилкинса, но ему было не до того: я посылал его помогать арендаторам, пока эпидемия не кончилась. Он делал неотложную работу то тут, то там, пока мужчины помогали своим женам дома. Они были очень признательны.
— Ну, а как же уроки верховой езды? Он снова отвел глаза.
— Я… понимаешь, я был очень занят. Она увидела, как краска заливает его щеки и лоб. Генри зачмокал на кобылу:
— Потише, потише, старушка!.. Кроме того, Эльси уроки больше не нужны.
Она ездит немногим хуже тебя. А у меня это занимало слишком много времени.
Она не обиделась. Но теперь с ней сможет ездить Уилкинс. Каждый погожий день я буду отпускать его на часок… Посмотри! Видишь сережки на орешнике? Скоро появятся подснежники.
Об уроках верховой езды больше ничего не говорилось. Теперь девушка ездила кататься в сопровождении Уилкинса, и скандальные слухи, лишенные свежей пищи, замерли сами собой.
Генри был по-прежнему ласков со своей свояченицей, но избегал оставаться с ней наедине, и никто больше не слышал, чтобы он называл ее крошкой. Она, со своей стороны, немного притихла и некоторое время всячески старалась быть полезной по хозяйству. Только по этому и можно было догадаться, что что-то произошло. Скоро она стала прежней веселой эгоисткой, но продолжала относиться к Генри с очаровательной почтительностью. Нетрудно было понять, что она зашла в своем шутливом кокетстве чуть дальше, чем следовало, и ее поставили на место с твердостью, сделавшей второй урок излишним.
«Она умна, — думала Беатриса. — Она сделала одну ошибку, но другой она не сделает. Я тоже ошиблась. Это было глупо с моей стороны…»
Глупо… Может быть, она слишком поверхностно судила о Генри? Большая неосторожность.
Почти три месяца она готовила себя либо к изменам исподтишка, либо к взрыву добродетельного негодования. Лишь в самые черные минуты она думала о возможности того и другого вместе. Но он поступил точно так же. как поступили бы в подобном случае ее отец или брат, — сумел остаться дружелюбным, промолчать и не пасть; это потрясло ее и пробило первую настоящую брешь в неприступной стене презрительного равнодушия, которой она, из чувства самозащиты, постепенно окружила себя. Он давно уже перестал быть чудовищем, за ним даже признавалось то, что леди Монктон называла «твердыми принципами», но раньше ей и в голову не приходило, что, кроме того, он может обладать душевной деликатностью.
Как-то летом того же года Беатриса наткнулась в саду на сестру, которая плакала над каким-то письмом.
— Что случилось, Эльси? — ласково спросила она.
Эльси поспешно спрятала письмо в карман.
— Ничего такого, что заслуживало бы твоего сочувствия. Вероятно, ты обрадуешься.
Лицо у нее было обиженное и злое. Беатриса села рядом с ней.
— Ты не хочешь поделиться со мной? Может быть, мы сумеем тебе помочь?
— Тут ничем не поможешь. Я, пожалуй, расскажу тебе — все равно ты скоро узнаешь. Опять эти подлые Монктоны. Они отсылают Фила… Ну ладно, мистера Денверса, если тебе так больше нравится.
— Это уже решено? Я знала, что у них было такое намерение.
— Они требуют, чтобы он уехал немедленно под надзором гувернера в большое путешествие по Европе. Он пишет, что ему позволят вернуться не раньше чем через два года.
— Видишь ли, — сказала Беатриса, — его исключили из Оксфорда.
— Ну, а кто виноват? Он не хотел учиться в Оксфорде. Что это ему даст для Индии? Почему они не позволили ему стать офицером, когда он кончил школу?
— Они считали, что прежде, чем ехать в Индию, ему следует остепениться.
Злоупотребление крепкими напитками там особенно опасно. Лорд Монктон надеется, что если он сначала пробудет года два под присмотром хорошего гувернера, то отучится пить сверх меры. Может быть, они ошибаются, но они хотят ему добра.
— Не сомневаюсь! А подумать обо мне им, конечно, и в голову не приходит!
У Беатрисы упало сердце. Филипп Денвере был отъявленный повеса и считался красавцем. По слухам, не одна девушка поддалась его обаянию. Прежде чем ответить, она помолчала несколько секунд, боясь, что ее голос дрогнет.
— Эльси, — сказала она очень мягко, — почему это так пугает тебя? Если вы действительно хотите пожениться, неужели вы не можете подождать два года?
Вы оба очень молоды, а мы постараемся сделать все, чтобы ты не скучала здесь, пока он будет в отъезде. Даже если…
Эльси поглядела на нее злыми глазами.
— Если! — вспыхнула она. — По-твоему, я не понимаю, о чем ты думаешь?
Ну так вот — ты ошиблась. Мне нравится Фил. Нравится больше всех, кого я знаю. Даже если он и не будет пэром, я скорее выйду за него, чем за ходячую добродетель вроде Генри. Но я не дура и ничего ему не позволю, пока у меня на пальце не будет кольца. Он это прекрасно знает.
Беатриса чуть отвернулась. Эльси не должна видеть отвращения на ее лице.
— Ты хочешь сказать, — медленно произнесла она, — что тебе пришлось ему это объяснять?
— Конечно. Фил — не Генри, он не женится на мне, если сможет получить меня так. И с какой стати? Девушка, которая допускает это, заслуживает своей судьбы; так сказал мне Джако много лет тому назад. Но Фил по мне с ума сходит. Еще месяц, и мы были бы помолвлены! А теперь он успеет сто раз забыть меня, прежде чем мы снова увидимся. Он не из тех, кто хранит верность девушке, которую не видит два года.
Она топнула ногой.
— Ах, Би, не делай кислого лица! Неужели ты до сих пор не знаешь, что я непохожа на тебя? Но я не такая, как мама или Джако; я просто девушка, такая же, как все, и я хочу быть счастливой, пока молода. Я имею на это право — я красива, гораздо красивее тебя, и я это знаю.
— Мы все это знаем, дорогая, и рады за тебя.
— Что правда, то правда, — сказала Эльси, успокаиваясь, — Надо отдать тебе справедливость, ты никогда не завидовала мне и не злилась. Но я не хочу быть образцом всех добродетелей вроде тебя или Уолтера. Если отец тоже был таким, не удивительно, что мама сбилась с пути!
Беатриса нахмурилась, Она тоже была еще молода.
— Эльси, — сказала она, — можешь говорить и думать обо мне что хочешь, но будь добра не касаться отца.
Хорошее настроение вернулось к Эльси так же быстро, как раньше исчезло, и она с журчащим смехом обняла сестру за плечи.
— Ну, прости, я не хотела тебя обидеть. Я знаю, что ты замечательная и что мне бы следовало быть такой же. Но раз это не так, зачем же презирать меня?
— Неужели мое поведение или слова заставляют тебя думать, что я тебя презираю?
— Боже мой, конечно нет! Ты держишься безупречно. Впрочем, дело тут не во мне, просто ты всех презираешь. Вернее, всех, креме Уолтера и мальчиков.
Послушай, Би, это просто написано на тебе.
Ее сестра могла только растерянно пробормотать:
— Мне очень жаль. Я не хотела…
— Разумеется, не хотела. Ну ладно, не будем ссориться. Би, я ведь знаю, что вы с Генри делаете для меня все, что в ваших силах, и я вам очень благодарна, честное слово. Только ты иногда выводишь меня из терпения. Но ведь это ненадолго. Помочь тебе нарезать розы?
Смутно тревожась, Беатриса, которая теперь прониклась глубоким убеждением, что не в силах повлиять на сестру, написала Уолтеру, прося его совета. В ответ она получила наспех нацарапанную записку, помеченную Веной:
"Меня перевели сюда из Лиссабона. Мне надо было уехать оттуда.
Когда-нибудь я расскажу тебе почему; но не теперь. Я здоров, только очень занят, потому что эта работа для меня новая".
В следующем письме, таком же коротком и сдержанном, он сухо заметил, что, судя по всему, Эльси вполне может сама о себе позаботиться и, вероятно, сумеет перенести это разочарование.
Глава ХIII
Успехи Генри в разведении племенного скота не уступали успехам его жены в домоводстве. Но ни он, ни другие не знали, были ли неусыпное внимание, тщательная заботливость, аккуратное сведение баланса расходов и доходов, которые превратили Бартон в образцовое поместье, его собственной заслугой, или вызывались примером и советами его жены.
Ему больше не грозили презрение или обидная снисходительность со стороны местного общества. Через четыре года после его женитьбы освободился почетный пост мирового судьи, и по рекомендации лорда Монктона его предложили Генри. Он принес письмо Беатрисе с притворным раздражением, которое обмануло бы только очень легковерного человека.
— Он, кажется, думает, что у меня мало своих дел! Забот о таком поместье вполне достаточно для одного человека. К чему взваливать себе на плечи еще гору работы, за которую мне даже спасибо не скажут?
Беатрнса дважды перечла письмо, медленно водя глазами по строчкам и поспешно размышляя. Она оттягивала время, чтобы успеть все взвесить, прежде чем высказать свое мнение. Сперва она чуть было не расхохоталась, представив себе, как Генри тщетно старается разобраться в тонкостях уголовных и гражданских законов. Но этот презрительный скептицизм тут же исчез. В ее памяти всплыл отрывок из знаменитой книги ее деда — не самые слова, а только суть:
«Мировому судье полезно быть ученым, но прежде всего пусть он будет неподкупным и милосердным. Пусть он всегда помнит, что он защитник бедных, невежественных и несчастных».
Дедушке Риверсу, может быть, этот выбор не показался бы таким уж нелепым. Вряд ли кто осмелится во второй раз предложить Генри взятку. И он добр. Если он будет так же мягок с подсудимыми, как со своими лошадьми…
Да, но будет ли? С браконьерами — нет.
Но об этом думать не стоит. Кто бы ни стал судьей, им все равно нечего ждать пощады. Уолтер как-то с горечью сказал ей, что, по мнению большинства, законы об охоте были получены на горе Синай вместе с десятью заповедями, и, во всяком случае, в Уорикшире дело обстоит именно так. Однако во многих отношениях Генри будет не так уж плох. А если он откажется, то не откажется кто-нибудь другой, столь же мало разбирающийся в юриспруденции и гораздо менее человечный.
Она осторожно сказала:
— Вероятно, это будет отнимать много времени. Но с другой стороны…
Он с улыбкой кивнул, когда она, заколебавшись, умолкла.
— Конечно, очень приятно читать, в каких лестных выражениях ко мне обращается такой человек, как Монктон. Особенно, когда он предлагает мне этот пост без всяких просьб с моей стороны.
Затем он прибавил:
— Я всегда считал, что человек, которого господь благословил богатством, должен помнить о своих обязанностях перед округой.
Она искоса взглянула на него.
«Он чувствует себя сэром Роджером де Коверли, — подумала она. —Сельским властителем и благодетелем. Уже! Ну что же, такое тщеславие никому не приносит вреда».
— Ты не знаешь, — спросила она, — к кому они обратятся, если ты откажешься?
— Почти наверняка к майору Дру, и я знаю, что он согласится. Меня удивляет, почему к нему не обратились сразу; в Индии ему приходилось занимать административные должности, а кроме того, у него есть деньги и досуг.
И рот, как пасть акулы. Она чуть было не заткнула уши, когда майор однажды принялся хвастать тем, как он расправлялся с несчастными индусами.
Нетрудно догадаться, какой из него выйдет судья. У него от всего будут только два средства — колодки и плеть.
Нет, Генри нельзя отказываться! По крайней мере он никогда не будет жесток сперепуганными детьми, беспомощнымистарухамии солдатами-инвалидами, которые просят милостыню по дорогам. И он будет так рад этой игрушке. Она посмотрела на него.
— Не могу ли я помочь тебе немного по усадьбе? Например, взять на себя ведение книг? Я вела счета моего отца. Если ты мне их доверишь — конечно, под твоим руководством…
Ей и так приходится проверять его расчеты. Пожалуй, проще будет все делать самой, чем поправлять его арифметические ошибки.
Он восторженно обнял ее.
— Радость моя! Но ты уверена, что это тебя не слишком затруднит? Мне не хотелось бы перегружать старательную лошадку.
Она снова развернула письмо.
— Твой отец гордился бы тобой.
Он покраснел до корней волос. Она нечаянно коснулась горького воспоминания, о котором он никогда с ней не говорил. Венцом всех честолюбивых стремлений его отца был пост мирового судьи, который ему так и не привелось занять. Какой трепетной надеждой преисполнялся милый старик, когда этот пост освобождался, с какой трогательной покорностью переносил он презрительное молчание, которым встречали его робкие намеки. Его дважды обошли, и он умер, так и не прибавив заветное звание к своей фамилии. Но оно будет принадлежать его сыну: Генри Телфорд, эсквайр, мировой судья. Отец был бы доволен.
Лорд Монктон мог бы сделать и худший выбор. Несмотря на некоторую напыщенность, которая вскоре появилась в его манерах, судья из Генри получился гораздо лучший, чем ожидала его жена. Он не был загружен тяжбами, и местные гражданские казусы чаще всего оказывались очень несложными. В такой тихой заводи, как западный Уорикшир, споры чаще всего возникали по хорошо знакомым поводам: из-за червивых фруктов, заблудившихся коров и просроченных векселей. Он занимался такими делами очень добросовестно и решал их, в общем, удачно, выслушивая противоречивые заявления сторон и разбираясь в них с терпением и проницательностью, каких Беатриса в нем раньше и не подозревала.
Тонкости уголовного права были ему не под силу. Но и образованный юрист не смог бы отыскать логики в путанице свирепых требований уголовного законодательства. Однако его бессознательное желание насколько возможно смягчать суровые наказания очень неплохо помогало ему. Большинство мелких преступников, которых он судил, были так отчаянно бедны и невежественны, так задавлены нуждой, что не больше него понимали, в чем, собственно, они виноваты. Обычно он начинал с того, что приходил в притворную ярость: стучал кулаком по столу, кричал на обвиняемых и угрожал им страшными карами, которые в конце концов — порой в прямом противоречии с законом — сводились к небольшим штрафам, часто к тому же выплачивавшимся из его собственного кармана. В таких случаях, придя домой, он, словно застенчивый, но хвастливый ребенок, виновато признавался во всем Беатрисе, втайне гордясь своим поступком, но испытывая некоторую неуверенность, пока она, улыбаясь, не одобряла его прегрешения. Она была рада тому, что он занят и доволен; а так как он, по-видимому, возвел ее в ранг своей высшей совести, она честно старалась выполнять обязанности, которые это на нее налагало, но дом и дети требовали слишком большого внимания, и у нее оставалось мало времени и сил на что-нибудь другое, кроме неотложных забот. И хотя она по-прежнему чувствовала себя глубоко несчастной, даже это отступило куда-то на задний план.
Гораздо труднее было переносить мелочи. Его все глубже укоренявшаяся привычка пересыпать свою речь юридическими терминами порой резали изощренный слух внучки судьи Риверса, но она напоминала себе, что хотя он и путает реституцию с конфискацией, все же он полезен мирку, в котором живет. Он со своей стороны неустанно превозносил ее деловитость, трудолюбие и преданность долгу. Как ехидно заметила Эльси, он гордился своей женой не меньше, чем своей лучшей тисдейльской коровой.
Только в одном отношении он мог на нее пожаловаться, но это было то, о чем порядочный человек не говорит ни с кем. Даже наедине с самим собой он избегал думать, почему, несмотря на то, что его молодая жена красива, добродетельна, мила, и он искренне любит ее, священная супружеская близость дает ему так мало. Только однажды, в минуту откровенности, он смущенно намекнул семейному доктору, что его брак, столь счастливый во всех остальных отношениях, не вполне удачен как брак в строгом смысле этого слова. Трудно представить себе жену, которая больше заботилась бы об удобствах мужа, о его чести и интересах, проявляла бы большее терпение и мужество во время болезни, была бы так спокойна и внимательна, но…
Ему не пришлось продолжать — доктор понимающе закивал:
— Да, да; миссис Телфорд — восхитительная пациентка, благоразумная и заботливая мать, но эти умные женщины часто бывают немного холодными…
Так что оставалось только примириться. В конце концов это ее единственный недостаток, который к тому же теперь уже не имел такого значения, как вначале. После четырех-пяти лет брака даже самый преданный муж перестает быть пылким влюбленным.
Беатриса была уже на последних месяцах третьей беременности, когда случилось неизбежное. Как-то зимой Генри в мрачном и подавленном настроении ехал верхом по лугу. Навстречу ему попалась краснощекая девушка, которая почтительно присела. когда он проезжал мимо, а потом поглядела на него через плечо блестящими плутовскими глазами. Это была новая коровница, которую один из соседних фермеров нанял недавно на ярмарке.
В вопросах половой морали у Генри были твердые принципы, которым он неуклонно следовал со времен отрочества. Порядочный человек относится с уважением к родственницам своих друзей, соседей и арендаторов, какой бы репутацией они ни пользовались, а также ко всем честным женщинам, каково бы ни было их положение; по отношению к остальным он обязан проявлять известную корректность, быть щедрым и уметь молчать, если они этого хотят. Кроме того, он, разумеется, обязан, елико возможно, соблюдать супружескую верность.
Генри даже мысленно никогда не покушался на честь мужей и невинность девушек; к распутнику он питал такое же отвращение, как к своднику, браконьеру или паписту. Но у Марты, приехавшей из другого прихода, родных здесь не было; да и вообще о чувствах ее близких задумываться особенно не стоило — целомудрие этой девушки было более чем сомнительно. В деревенском трактире поговаривали, что у нее уже был ребенок от одного фермера, жившего милях в тридцати от Бартона; и все знали, что свое последнее место она потеряла из-за скандала, в котором были замешаны еще двое мужчин. Она была доступна и неразборчива, как здоровая молодая кошка, и поцелуи нравились ей сами по себе, а не только ради нового воскресного платья.
В течение пятнадцати месяцев Генри скрывал свою грешную тайну, хотя внимательный наблюдатель без труда догадался бы о ней по его то довольному, то виноватому виду. Их третьему ребенку исполнился год, и Беатриса ждала четвертого, когда она, гуляя одна по заброшенной лесной дороге и любуясь подснежниками, увидела в десяти шагах за кустами своего мужа и коровницу, которые обменивались прощальным поцелуем. Все так же глядя на ковер подснежников, она прошла мимо них столь же равнодушно, как если бы они были кроликами. Марта, испуганно взвизгнув, укрылась в роще. Генри, покраснев как вареный рак, кинулся вслед за женой.
— Беатриса! Беатриса, прости меня! Родная, я знаю, что я страшно виноват… как я мог причинить тебе такую боль! Я… Беатриса, неужели ты не хочешь даже смотреть на меня?
Она обернулась к нему.
— Но, Генри, я давно об этом знаю. Он в изумлении уставился на нее.
— Ты знала! А… кто тебе сказал?
— Никто, это и так было совершенно ясно. Тебе нечего бояться меня, Генри. Я все понимаю. Когда женщина часто рожает, она не… Да, я понимаю.
Но будь осторожен, у нее дурная слава. Если она попытается устроить тебе ловушку, лучше всего пошли ее ко мне.
Безупречная жена! Совершенная жена… но не слишком ли совершенная?
Если бы она заплакала, или рассердилась, или…
Но как бы то ни было, это значительно упрощало дело.
Он бы не почувствовал такого облегчения, если бы мог хоть на секунду заглянуть ей в душу.
Рожая третьего сына, она сильно мучилась — и во время родов и после.
Она еще не оправилась, когда догадалась о происшедшем, и почти немедленно поняла, что снова беременна. Ею овладела холодная ярость. Она убедила себя, что измены Генри — его личное дело и ее совершенно не касаются. Но, подыскав себе девку, он мог бы из простой порядочности хотя бы на время оставить больную жену в покое, прежде чем снова подвергать ее унизительным и ненужным страданиям деторождения без любви.
Теперь она разглядывала его с холодным вниманием. Да, он совершенно уничтожен, готов от раскаяния валяться у нее в ногах — не из-за того, что он сделал с ней, а потому, что она узнала о его грязном грешке, как будто ей не все равно!
Она невозмутимо заговорила о другом:
— Мне хотелось посоветоваться с тобой насчет Эльси. Ты знаешь, что Фил Денверс вернулся из-за границы? Да, он приехал в понедельник. Вчера он встретился на лугу с Эльси и просил ее стать его женой. Она рассказала мне об этом сегодня утром. Ты не слышал, он бросил пить?
Этой весной Уолтер был переведен из Вены в Константинополь, потому что отправлявшийся туда чрезвычайный посол просил прикомандировать его к своей миссии в качестве доверенного переводчика. Из Константинополя он написал Беатрисе, что будет сопровождать посла в Лондон, где снова начнет работать над переводами в министерстве иностранных дел. Он надеялся вернуться вовремя, чтобы успеть крестить младенца и присутствовать на свадьбе Эльси.
Филипп Денвере, более или менее образумившийся, собирался стать офицером. Его свадьба с Эльси была назначена на октябрь, и новобрачные должны были немедленно уехать в Индию.
Вторую коротенькую записку от Уолтера Беатриса получила уже незадолго до родов. Она была помечена Константинополем, и в ней сообщалось только, что он здоров и выезжает на родину. Ни в словах, ни в почерке не было, казалось, ничего, что могло бы вызвать беспокойство, но когда Беатриса читала записку, у нее по спине пробежала холодная дрожь. Сама не зная почему, она неожиданно почувствовала, что с ним случилось какое-то непоправимое несчастье.
Как только ей разрешили сидеть в постели, она написала ему о рождении дочери, напоминая, что перед отъездом из Англии он обещал быть крестным отцом новорожденного.
"Как ты знаешь. Генри сказал, что выбирать имя будешь ты, и он не станет жаловаться, каким бы иностранным оно не оказалось. Если ты по-прежнему без ума от древних египетских и персидских принцесс, не упускай этой возможности. Но на случай, если твое любимое имя окажется действительно неудобопроизносимым, мы дадим ей еще одно, которым ее могли бы называть простые смертные.
Крестными матерями будут старая леди Монктон и миссис Ньюджент.
Сочетание довольно странное, и бедная миссис Ньюджент совсем перепугана. Мы несколько месяцев тому назад просили ее оказать нам эту честь, и она согласилась. Мы с Генри хотели таким образом выразить ей свою благодарносгь за ее помощь во время кори. А вчера ко мне приехала леди Монктон и сказала, что хочет быть восприемницей, так что у девочки будет одна очень богатая крестная мать и одна очень бедная.
Крестины назначены на первое воскресенье октября — за неделю с небольшим до свадьбы Эльси, которая будет четырнадцатого. Они немедленно отправятся в Индию: Фил должен ехать в свой полк, который стоит в Калькутте.
Вот почему, занимаясь ее приданым, присматривая за приготовлениями к свадьбе и — между прочим — производя на свет толстенького младенца, я писала тебе последнее время так мало и коротко. Но ты не можешь сослаться на подобные причины. Мне остается только предположить, что твое долгое молчание после возвращения из Турции объясняется необычной даже для твоего министерства спешкой. Пожалуйста, постарайся добиться, чтобы тебе позволили прогостить у нас до свадьбы".
Ответ Уолтера начинался с обычных поздравлений. Да, он приедет на крестины и останется до свадьбы. Разумеется, они с Генри должны решить, подходящее ли он выбрал имя. Ему нравится уэльское — Гвлэдис. Оно музыкально, легко произносится, и значение его прелестно: «живущая на земле».
Письмо заканчивалось так:
"Я не писал последнее время потому, что хотел подождать, пока ты совсем поправишься, прежде чем сообщить новость, которая может тебя взволновать.
Два месяца тому назад я обвенчался с Фанни Бейкер, с которой познакомился в Константинополе. Можно привезти ее к вам?"
— Что-то уж очень быстро, — заметил Генри, когда она показала ему письмо. — Ведь он не пробыл в Константинополе —и четырех недель. Два месяца тому назад! Это у вас семейное — торопиться с венчанием. Надеюсь, что он не ошибся в выборе. Мы ведь тоже торопились со свадьбой. Если он будет с ней так же счастлив, как я с тобой, ему не на что жаловаться.
Беатриса не сказала ничего. Она старалась, хотя и без особого успеха, побороть невольное предубеждение. Она послала Уолтеру поздравления от имени всех родных, приглашая его приехать как можно скорее вместе с женой. Он ответил, что сможет быть в Стратфорде только в ночь накануне крестин. Однако если за ним и Фанни пришлют туда карету пораньше утром, они успеют к церемонии. Они прогостят в Бартоне две недели. Это письмо, как и предыдущее, было коротким и сдержанным. В конце была приписка:
«Если можно, Би, — отдельные комнаты».
Утром в день крестин над Бартоном разразилась гроза, за которой последовал страшный ливень, и на два часа все дороги в долине стали непроезжими. Снова выглянуло солнце, собрались гости, но завтрак, приготовленный для Уолтера и Фанни, успел уже давно остыть, а их все еще не было. Генри не находил себе места, каждую минуту поглядывал на часы и в конце концов послал им навстречу верхового, чтобы, если понадобится, перевезти их и багаж через вздувшуюся речку.
Беатриса сидела на кушетке между будущими крестными матерями и весело болтала с ними. На этот раз она быстро оправилась после родов. В дверях появилась миссис Джонс.
— С вашего разрешения, сударыня, Робертс говорит, что они уже проехали брод и теперь поднимаются на холм. Сварить еще шоколаду?
Генри и Эльси выбежали на крыльцо. Когда Беатриса присоединилась к ним, гости вылезали из экипажа. Она остановилась на пороге как вкопанная.
Злобно поджатые губы, бегающие глаза, острый подбородок; крысиное лицо, ожесточенное, жалкое, подлое.
Не может быть, невероятно! Уолтер… Уолтер женат на…
— Би, — сказал он, — вот моя жена. Беатриса мгновенно овладела собой.
Она шагнула к ним, приветливо протягивая руки, и поцеловала обоих.
— Фанни, бедняжка, как вы, должно быть, измучились! Наверное, совсем промокли? Мы так беспокоились? Вы завтракали?
— Да, в Эбботс-Вуде, в гостинице, — сказал Уолтер, — пока ждали у брода.
— Но, может быть, вы подкрепитесь? Чашку горячего шоколада или стакан вина?
Она бросила на него ободряющий взгляд и снова повернулась к Фанни.
— Через час надо будет ехать в церковь. Не хотите ли подняться к себе и немного отдохнуть?
Несколько минут Фанни жеманно, маленькими глотками пила вино, держа рюмку изящно, словно элегантная дама из журнала мод, и болтала искусственным игривым голосом богатой бездельницы, сплетничающей в своем будуаре. Но иногда в звучании того или иного слова предательски проскальзывали более естественные интонации горничной. Затем она последовала за своей золовкой наверх, но прилечь отказалась. Она вертелась перед зеркалом, по-прежнему возбужденно болтая, а потом принялась уверять, что не может отправиться в церковь, не познакомившись с «милыми деточками».
— Уолтер столько рассказывал мне о ваших прелестных малютках, милая Беатриса. Я знаю, что полюблю их, если они похожи на вас. Или они пошли в отца? Я никак не ожидала, что он такой красавец.
Беатриса провела ее в детскую, где трое мальчиков в парадных костюмчиках чинно дожидались, чтобы их позвали вниз. Фанни с восторженными возгласами принялась обнимать их, гладить по головкам и осыпать поцелуями.
— Какие ангелочки! В первый раз вижу таких очаровательных крошек.
Понимаете ли вы, Беатриса, какая вы счастливица? Херувимчики вы мои золотенькие, я ваша новая тетя. Поцелуйте меня еще раз, душечки мои.
Мальчики не привыкли к подобному обращению. Мать всегда умела уважать их самостоятельность, и до сих пор никому еще не разрешалось требовать от них поцелуев. Каждый из них принимал непривычные ласки по-своему. Гарри, хотя ему было явно не по себе, держался очень вежливо. Дик вырвался и насупился. Бобби, самый младший, ища защиты, уцепился за юбку матери и смотрел большими укоризненными глазами. Беатриса не вмешивалась. Она напрягала всю волю, чтобы не броситься, не вырвать своих детей из этих жадных рук.
Затем в детскую внесли новорожденную в пышном крестильном наряде, и мальчики были забыты. Фанни принялась ворковать над девочкой и целовать ее.
Миссис Джонс с большой неохотой передала белый сверток в ее цепкие объятия и, угрюмо хмурясь, стояла рядом, готовая в любую минуту кинуться на помощь.
Выражение ее лица было красноречивее всяких слов. Она надеется, что знает свое место. Если весь этот прекрасный батист будет из-за всяких глупостей измят и испорчен — кто она такая, чтобы жаловаться? И если малютка попадет в церковь бог знает в каком виде — что поделаешь? Но она не позволит, чтобы ее бесценную милочку уронили на пол, да-с, сударыня! Нет уж, этого она не позволит!
— Пожалуй, — сказала Беатриса, — нам следует спуститься к гостям.
Миссис Джонс, может быть вы возьмете маленькую? Фанни прижала к себе девочку еще крепче.
— Нет, нет. Я понесу ее. Милая душечка останется на ручках у тетечки.
— Простите, Фанни, но будет лучше, если ее понесет миссис Джонс. Вы ведь не привыкли к нашим старомодным деревенским лестницам.
Пылая негодованием, миссис Джонс выхватила из рук Фанни драгоценную ношу и разгневанно зашагала вниз. Беатриса взяла за руки Дика и Бобби.
— Гарри, ты проводишь тетю Фанни? Да, если хочешь, можешь идти впереди.
Будь умником, не споткнись.
Когда после возвращения из церкви Беатриса кормила дочку в детской, туда ворвалась Эльси. Щеки ее горели, глаза сердито сверкали.
— Уолтер сошел с ума! Привез эту особу сюда и со всеми ее знакомит! В жизни мне не было так стыдно! Кто ее родители, хотела бы я знать?
— Кажется, — сказала Беатриса ровным голосом, — она дочь священника.
— Хорош священник! Не мог научить свою дочь говорить как приличные люди! А манеры? Фил спросил меня в церкви, не женился ли Уолтер на кухарке.
Интересно, откуда у нее такой заискивающий вид? Словно она ждет, что ей подарят поношенное платье.
— Кажется, она была гувернанткой.
— Ну, гувернантки тоже разные бывают. Уж если ему понадобилось жениться на гувернантке, то лучше бы выбрал нашу Смизерс. По крайней мере она настоящая леди, хоть ей и стукнуло шестьдесят, а двадцатью годами больше или меньше — какая разница? Этой все сорок, да еще с хвостиком. Уолтер просто идиот!
Эльси упала в кресло. Сердито постукивая туфелькой и быстрым движением изящной руки ероша свои кудри, она выглядела очаровательно. Досада была ей очень к лицу; ее щеки розовели еще больше, а глаза начинали сверкать.
— И они собираются остаться здесь до моей свадьбы! Это все испортит.
Офицеры будут смеяться, Фил разозлится, а его сестрица начнет отпускать шпильки. Уолтер просто эгоист.
— Эльси, — сказала Беатриса, — извини, я не могу сейчас разговаривать.
Маленькой пора спать.
С Генри, хоть он и проявил больше великодушия, ей было немногим легче.
В этот вечер он ходил по спальне, недоуменно рассуждая вслух и прищелкивая языком, словно уговаривая заупрямившуюся лошадь.
— Что ни говори, Уолтер промахнулся. Мне тяжело, мне просто тяжело видеть, что он женился бог знает на ком. Будь она хотя бы молодой и хорошенькой. И как это он… Помяни мое слово, дорогая, тут был какой-то фокус-покус, не будь я Телфорд.
Беатриса зарылась лицом в подушку и притворилась спящей. Если бы только он перестал говорить об этом, если бы только все они перестали говорить об этом!
На следующее утро, проходя из детской в кухню мимо комнаты Фанни, Беатриса услышала, что оттуда доносится плач. Она постучала и открыла дверь.
— Вам нездоровится, Фанни?
Уолтер стоял рядом с креслом жены и, нагнувшись к ней, что-то успокаивающе говорил. Она сбросила его руку с плеча.
— Ах, оставьте меня в покое!
— Уолтер, может быть, принести сердечные капли?
Он молча покачал головой. Вид у него был измученный. Через секунду он снова склонился над рыдающей женщиной.
— Фанни, будьте добры, успокойтесь; вы огорчаете Беатрису.
— Как будто ей не все равно! Она не поступила бы так, если бы…
— Поступила как? — спросила Беатриса, подходя к ней. — Погоди, Уолтер.
Фанни, я вас чем-нибудь обидела? Скажите мне, чем же? Или пусть Уолтер скажет.
Он покраснел.
— Би, мне страшно неприятно… Она подумала, что вы с Генри вчера намеренно ее оскорбили. Фанни, уверяю вас, ничего подобного не было. Вам просто показалось…
— Мне показалось, что меня посадили в карету с аптекарем?
На секунду Беатриса растерялась.
— С доктором Джеймсом? Он был так любезен, что предожил воспользоваться его каретой. Почему…
— А эта Ньюджент уселась в экипаж леди Монктон?
— Это вполне естественно. Леди Монктон пригласила миссис Ньюджент ехать с ней, потому что они обе — крестные матери.
— Конечно! Как будто не приличнее было пригласить в крестные матери свою невестку вместо жены какого-то священника без прихода. Я могу понять, что вы выбрали леди Монктон, — она знатная дама.
— Она наш старый друг, — холодно ответила Беатриса. — Так же, как и миссис Ньюджент, и обе они обещали крестить ребенка, прежде чем мы узнали о женитьбе Уолтера.
— А почему вы о ней не знали? Потому что Уолтер целых два месяца скрывал наш брак. Наверно, он стыдится меня. О, мне не надо было выходить за него. Мне следовало бы предвидеть, что все вы будете презирать и оскорблять меня.
— Кто оскорбил вас?
— Если хотите знать — ваша Эльси. За обедом я видела, как она посмотрела на меня, засмеялась и что-то шепнула своему хлыщу. Или вы думаете, что я совсем бесчувственная?
— Выслушайте меня, пожалуйста, — сказала Беатриса. — Если Эльси была груба с вами в нашем доме, мне это крайне неприятно. Да, она порой бывает бестактна; ее слишком избаловали в детстве. Сейчас у нее много волнений, и мы должны быть к ней снисходительнее. Но мне кажется, что ни Генри, ни я ничем вас не обидели.
Снова разразившись слезами, Фанни вскочила с кресла и бросилась на шею своей золовке.
— Простите меня, милочка Беатриса! Вы ангел, и я сама во всем виновата.
Я знаю, что я ужасно чувствительна. Но я так хочу, чтобы вы все меня полюбили.
Ради Уолтера Беатриса выдержала град мокрых поцелуев.
— Вы переутомлены, — сказала она. — Прилягте, а я принесу вам настой бузины. Опусти штору, Уолтер. Может быть, Фанни уснет.
Фанни покорно подчинилась. Уолтер молча последовал за сестрой к дверям.
— Спасибо, — прошептал он в коридоре. — Будь с ней как можно терпеливее. У нее была тяжелая жизнь.
ГЛАВА ХIV
Уолтер и Фанни поселились в Лондоне. Хотя он продолжал регулярно писать сестре, в этих письмах почти ничего не говорилось о его семейной жизни. О жене он всегда писал хорошо, но упоминания о ней становились все реже и осторожнее. Иногда он просто ограничивался тем, что передавал от нее нежный привет.
Второй раз они приехали в Бартон летом следующего года. Почти две недели Уолтер и Беатриса ходили как по лезвию ножа, ограждая Фанни от насмешек соседей, не давая ей надоедать детям, а мальчикам — грубить ей, умиротворяя миссис Джонс и удерживая Генри от слишком открытого выражения неприязни.
Однажды шестнадцатилетняя младшая горничная пришла с заплаканными глазами к своей хозяйке и заявила, что уходит. Беатриса удивленно посмотрела на нее: слугам у них в доме жилось хорошо, и они были к ней очень привязаны.
— Что случилось, Эллен?
— Ничего, сударыня.
— Разве вам у нас не нравится?
— Нет, сударыня, очень нравится.
— Ну так в чем же дело?
И тут девушка не выдержала.
— С вашего разрешения, сударыня, эта леди со мной очень нехорошо разговаривает.
— Миссис Риверс?
— Да, сударыня.
— Что произошло? Молчание.
— Вы в чем-нибудь виноваты? Вы нагрубили ей?
— Не-е-ет, то есть…
— Ну?
Круглое добродушное лицо Эллен сморщилось. Она молчала, сдерживая слезы.
— Не бойтесь, скажите мне правду, — мягко сказала Беатриса.
— С вашего позволения, сударыня, я не хотела. Я никогда дерзкой не была, у меня даже и привычки такой нет. Но эта леди… Что она меня, собакой считает? Со мной еще никто так не говорил, и я к этому не привыкла.
В ее голосе появились визгливые ноты.
— Понимаю, — сказала Беатриса. — Ну, мы поговорим об этом позже.
Спросите, пожалуйста, миссис Джонс, не будет ли она так добра прийти ко мне.
Эллен ушла в слезах, и вскоре появилась миссис Джонс, держась так прямо, словно проглотила кочергу.
— Вы меня звали, сударыня?
— Да, миссис Джонс. Вы не замечали, чтобы Эллен дерзила?
— Вот уж нет, сударыня; такой вежливой девушки поискать, и я повторю это хоть на смертном одре. — Она негодующе вздернула подбородок. — Я ее не оправдываю, что она стала возражать миссис Риверс, и я ее уже хорошенько отчитала за это. Служанка должна знать свое место. Но когда благородная дама называет честную девушку в лицо воровкой только потому, что не может найти какую-то там дрянную брошку…
— У миссис Риверс что-нибудь пропало?
— Уже нашлось, сударыня, — под ковриком у туалетного столика. Она разбрасывает свои вещи по всей комнате. А Эллен насмерть обиделась.
Беатриса задумалась.
— Миссис Джонс, — сказала она, — мне было бы очень тяжело, если бы отдых моего брата оказался испорченным. Он уезжает в Лондон в конце следующей недели. Как вы думаете, на кого из горничных можно положиться, что она не будет расстраиваться и обижаться? Ведь кто-нибудь должен прислуживать миссис Риверс, пока она гостит у нас.
Сердитое лицо экономки медленно прояснилось и стало сосредоточенным.
— Разве только мне самой, сударыня? Я, пожалуй, возьмусь, хоть это в мои обязанности и не входит. По крайности я буду спокойна за девушек.
Меня-то миссис Риверс воровкой не назовет, я так думаю.
— Едва ли. Спасибо, я знала, что вы сумеете найти лучший выход из положения, и я вам очень благодарна. Вы не пошлете ко мне Эллен, когда она вам больше не будет нужна?
Притихшая, заплаканная Эллен явилась почти немедленно и. опустив голову, молча принялась теребить завязки своего передника.
—Эллен, — сказал Беатриса, — миссис Джонс мне все рассказала. Вы знаете, что мы вам доверяем, не правда ли?
— Да, сударыня.
— И ведь это самое главное, не так ли? А теперь скажите, не согласитесь ли вы недели две помогать кухарке с вареньем и маринадами, вместо того чтобы убирать комнаты?
Девушка просияла.
— Конечно, сударыня. Как вам будет угодно.
— Очень хорошо. Я собиралась нанять кого-нибудь из деревни. Вы будете чистить фрукты и овощи для кухарки, и я попрошу ее показать вам, как делать желе. И еще одно: вы действительно хотите уйти от нас в конце месяца?
Эллен снова опустила голову и начала крутить завязки передника.
— Если позволите, сударыня, я бы осталась, с вашего разрешения.
— Ну, в таком случае забудем, что вы хотели уйти. Но вот что, Эллен…
— Слушаю, сударыня?
— Больше никому в этом доме не грубите, или о вашем уходе заговорю я, а мне этого не хотелось бы. В следующий раз, если вас что-нибудь расстроит, приходите прямо ко мне и расскажите. А теперь пойдите и умойтесь.
Фанни несколько раз кисло жаловалась на то, что ее так и не пригласили в замок. Желая избежать новой сцены, Беатриса впервые нарушила свое правило никогда не обращаться за одолжениями к богатым и титулованным друзьям и попросила разрешения для своей невестки осмотреть знаменитые оранжереи и картинную галерею. Молодая леди Монктон немедленно пригласила их на чай, упомянув в записке, что ее свекровь, к несчастью, нездорова н приносит свои извинения. Беатриса, обрадовавшись возможности провести спокойный день наедине с Уолтером, тоже уклонилась от участия в этом чаепитии, и Фанни в своем лучшем платье укатила одна, гордо восседая в присланной за ней пышной карете.
Она вернулась в самом превосходном настроении, была очень ласкова и без конца говорила о виденных ею чудесах и об очаровательном гостеприимстве «милой леди Монктон». В ней чувствовалось тайное удовлетворение.
На следующий день Генри увидел, что к садовой калитке подъезжает верхом лорд Монктон. Они не встречались несколько месяцев; лорд Монктон был теперь министром и лишь изредка покидал Лондон. Генри поспешил навстречу своему школьному товарищу, которого всегда рад был видеть, и не только потому, что тот занимал высокое положение.
— Как поживаете, Монктон? Входите, входите! Моя жена будет вам очень рада.
Граф спешился и обмотал поводья вокруг столба калитки.
— Если вы меня извините, я предпочел бы не заходить. По правде говоря, я приехал по чертовски неприятному делу, и мне не хотелось бы беспокоить миссис Телфорд. Не могли бы мы остаться здесь? Нет, у нас ничего не случилось, но я хотел бы поговорить с вами с глазу на глаз.
Они вошли в беседку.
— Я буду с вами откровенен, Телфорд. Вчера миссис Риверс пила чай у моей жены, и после ее отъезда моя жена передала мне ее просьбу, которая меня крайне озадачила. Насколько я понял, ее муж хотел бы получить в министерстве иностранных дел пост, который сейчас занимает сэр Эдуард Уиллоуби, и он надеется, что я походатайствую за него. Я не отрицаю, что готов был бы оказать любезность родственнику миссис Телфорд, если бы такая вакансия открылась. Как вы знаете, моя мать очень привязана к вашей супруге, и я сам питаю к ней глубочайшее уважение. Кроме того, хотя мне почти не приходилось встречаться с мистером Риверсом с тех пор, как я рекомендовал его на дипломатическую службу, я слышал о нем только самые лучшие отзывы. Но если он хотел, чтобы я ему помог, почему он не обратился прямо ко мне? Я не люблю, когда такие дела устраиваются через дам. И помимо всего, этот пост не вакантен. Генри недоуменно уставился на него.
— Попросил чужое место? Да ведь… Да ведь, черт побери, это неслыханно! Неслыханно! И чтобы Уолтер оказался способным на это — не могу поверить.
Он растерянно потер лоб и взволнованно продолжал:
— Нет, я просто не верю. Он не такой человек. Все эта мерзкая баба!
— А, вот какого вы мнения об этой даме! Моя мать расценила все происшедшее точно так же. Она убеждена, что он неудачно женился, и только.
Что же, это случалось со многими хорошими людьми. Хуже другое.
Лорд Монктон стегнул хлыстом по траве.
— Она сказала моей жене, что Уиллоуби выходит в отставку. Предположим даже, что это правда, — откуда она это узнала? Государственным чиновникам не полагается обсуждать с женами служебные сведения.
— Вон он идет с моей женой, — перебил Генри. — Давайте немедленно все это выясним; уверяю вас, что тут какое-то недоразумение.
В глубине сада появились Уолтер и Беатриса. Лорд Монктон нахмурился.
— Не лучше ли подождать, пока миссис Телфорд уйдет, как вы думаете? И так уже слишком много женщин замешано в этом деле. Ну, хорошо, как вам угодно.
Генри уже окликнул приближавшуюся пару. После довольно холодного приветствия гость обратился к Уолтеру:
— Мистер Риверс, скажите мне, известны ли вам ходившие по министерству иностранных дел слухи, что сэру Эдуарду Уиллоуби грозит отставка?
На лице Уолтера появилось недоумение. Он ответил вежливо, но холодно:
— Почему вы спрашиваете об этом меня, милорд? Я не занимаю в министерстве никакой ответственной должности. Подобные слухи скорее дошли бы до вас.
— Вы не получали письма, в котором говорилось бы об этом?
Уолтер ответил после едва заметной паузы:
— Даже если бы и получил, я считал бы эти сведения конфиденциальными.
— Теперь в этом уже нет нужды. Сегодня утром министр иностранных дел прислал мне депешу, где сообщает, что Уиллоубн изобличен в нарушении служебного долга. Его отставка будет опубликована завтра. Министр добавил, что вы уже поставлены в известность о предстоящих изменениях. Его интересует мое мнение о вашем назначении на этот пост. Разрешите мне спросить, вы уже предпринимали какие-нибудь шаги-прямые или косвенные, чтобы обеспечить его за собой?
Уолтер посмотрел на него.
— Шаги? Простите, но я вас не совсем понимаю.
— Хорошо, я скажу яснее. Вы поручали миссис Риверс обратиться ко мне через посредство моей жены и сообщить ей, что сэр Эдуард уходит в отставку?
Лицо Уолтера побелело.
— Я… не понимаю, — беззвучно прошептал он.
— Лорд Монктон, — вдруг горячо заговорила Беатриса, — если бы вы знали моего брата, вы не могли бы подумать, что он на это способен.
Он кивнул, по-прежнему пристально глядя на Уолтера.
— Я верю вам и прошу простить мои сомнения. Нам, членам правительства, так часто приходится сталкиваться с худшими сторонами человеческой натуры, что мы невольно становимся чрезмерно подозрительными.
Он снова задумчиво кивнул.
— Я, кажется, понимаю, в чем дело. К сожалению, это случается не так уж редко. Дамы, которых заботит карьера их мужей, бывают иногда несколько… неосторожны.
Он опять обратился к Уолтеру:
— Поверьте, я не подозреваю вас в бесчестных намерениях. Но прежде чем ответить на это письмо, я обязан задать вам один вопрос: каким образом миссис Риверс узнала, что сэр Эдуард покидает службу?
— Не имею ни малейшего представления.
— Вы с ней не говорили на эту тему?
— На тему… отставки сэра Эдуарда или моего повышения?
— И о том и о другом.
— Говорил. Перед самым нашим отъездом из Лондона, три недели тому назад, она заговорила о том, что я получаю недостаточно большое жалованье, и спросила, есть ли у меня надежда на повышение.
— И что вы ответили?
— Что в ближайшее время вряд ли можно на него рассчитывать, но что в дальнейшем, я надеюсь, откроется какая-нибудь вакансия.
— А имя сэра Эдуарда в вашем разговоре совсем не упоминалось?
— Нет, упоминалось. Одну минуту, я сейчас вспомню. Она назвала два имени. Она сказала: «Если пост мистера Карра или сэра Эдуарда Уиллоуби когда-нибудь окажется вакантным, вы можете на него рассчитывать?» Я рассмеялся и сказал, что желающих будет очень много.
— И все? Вы случайно не намекнули, что сэр Эдуард может скоро выйти в отставку? Не проговорились, что до вас дошли слухи о том, что министр недоволен его работой или поведением?
— Разумеется, нет!
— И о полученном вами письме, в котором вам сообщали о предполагаемой отставке сэра Эдуарда и спрашивали вас, достаточно ли вы подготовлены, чтобы взять на себя его обязанности?
— Нет.
— Что вы сделали с письмом?
— Я положил его в специальный ящик моего стола, где хранятся другие секретные бумаги.
— И заперли его?
— Да.
— Вы уверены, что не оставили письмо на столе?
— Совершенно уверен.
— Простите мой вопрос: не могла ли миссис Риверс взять ключ от этого ящика без вашего ведома? Лицо Уолтера окаменело.
— Боюсь… что могла.
— Понимаю. Я думаю, все ясно.
— Совершенно ясно! — воскликнул Генри. — Я же говорил вам, что он не имеет к этому никакого отношения! Да я бы скорее заподозрил…
— Погодите, Телфорд. Мистер Риверс, благодарю вас за прямоту и откровенность. Поверьте мне, вы не первый муж, который и не подозревал, что за его спиной происходят подобные вещи. Мне известен случай, когда последствия были весьма печальны. К счастью, на этот раз все кончилось благополучно. В будущем всегда носите ключи с собой.
Он протянул Уолтеру руку.
— Я вполне удовлетворен и буду счастлив рекомендовать вас на этот пост.
Уолтер ответил не сразу:
— Я вам очень благодарен, милорд, но вынужден отказаться.
— Да почему же… — снова начал Генри.
— Осел! — нетерпеливо перебил его лорд Монктон и повернулся к Уолтеру.
— Вы хотите сказать — из-за того, что произошло?
— Да. Иначе я принял бы это предложение с радостью. Но теперь не могу.
— По-моему, вы излишне щепетильны. Эта тайна — уже больше не тайна, и я со своей стороны могу обещать вам, что наш разговор останется между нами.
Поскольку вы ни в чем не виноваты, обо всем случившемся можно забыть.
— Я не могу с вами согласиться. Я виноват. Если я не понимал, что необходимо… быть осторожнее, это не может служить извинением. Я обязан был это понимать.
Лорд Монктон встал.
— Я вам глубоко сочувствую. Поверьте мне.
Когда он ушел, Уолтер повернулся к Генри. В его лице по-прежнему не было ни кровинки.
— Я должен извиниться перед тобой. Пусть все это тебя не беспокоит, Генри, ты и так был очень терпелив. Завтра я возвращаюсь в Лондон.
— Чепуха! — воскликнул Генри. — Ты ни в чем не виноват. Забудь об этом мерзком деле. Послушай, мой дорогой, я и подумать не могу, что между нами что-то встанет…
— Не между нами. Но я никогда больше не привезу ее в ваш дом. Прошу тебя, Генри, ни слова об этом, пока мы с ней не уедем. Я все объясню ей там.
А сейчас я просто скажу ей, что мы уезжаем завтра утром.
Беатриса сидела на скамье, поникнув и закрыв лицо руками. На этот раз находчивость покинула ее: в ее арсенале не было средств защиты против такой катастрофы. Проходя мимо, Уолтер тронул ее за плечо и шепнул:
— Прости меня. Больше ты ее не увидишь.
Она подняла на него сухие глаза и, не отвечая, крепко сжала его руку.
Он прошел в дом, не сказав больше ни слова, а Генри со слезами на глазах обнял жену, шепча бессмысленные проклятия, ласковые имена, бессвязные утешения. Она не отвечала, но взгляд ее был нежным. В эту минуту ничто не имело значения, кроме его любви к Уолтеру.
Глава XV
Беатриса сидела с миссис Джонс перед открытым комодом, перебирая нежно пахнущее жасмином детское белье. После следовавших одна за другой беременностей наступил перерыв в три с половиной года. Но теперь она снова носила под сердцем ребенка, и в глазах ее была бесконечная усталость.
Прежнее несправедливое озлобление против Генри давно исчезло, но физическая сторона брака, как и раньше, внушала ей отвращение. Вошла Эллен и доложила, что приехал мистер Риверс. Его не ждали, но теперь его редкие посещения всегда бывали неожиданными — он мог приехать, только когда ему удавалось освободиться и от работы и от Фанни. Со времени мучительного разговора с лордом Монктоном он ни разу не привозил ее в Бартон. Беатриса встала улыбаясь. — Он в передней? — Нет, сударыня, они прошли в столовую с хозяином. Кажется, они больны — вид у них очень плохой. Болен… или что-нибудь случилось? Миссис Джонс осторожно придержала ее за руку. — Лучше не ходите, сударыня. Присядьте пока, а я схожу и узнаю. Беатриса покачала головой и пошла в столовую. Когда она открывала дверь, до нее донесся взволнованный голос Генри: — Беатрисе нельзя об этом говорить, пока она …
— Уолтер, что случилось? К ней повернулись два бледных лица. — Одну минуту, милая… — Генри, я понимаю. Но раз уж я столько слышала, будет хуже, если я начну гадать и раздумывать. Лучше скажи мне все, Уолтер. Мама? Брак их матери пришел к своему логическому завершению. Однажды ночью Карстейрс украдкой ушел из дома, унеся с собой все ее деньги — доход за последние три месяца, и бежал за границу с другой женщиной. Его покинутая жена стареющая, оставленная друзьями, нищая, — стыдясь обращаться к детям, которых она оттолкнула, отравилась крысиным ядом. Полицейские, с опозданием явившиеся, чтобы арестовать Карстейрса за какое-то преступление, нашли ее уже в агонии. Уолтер посмотрел на сестру страдальческим взглядом. — Это и моя вина, Би. Ведь из нас троих она только меня и любила. Если бы я был добрее к ней, этого могло бы не случиться. Она взяла его за руку. — Не упрекай себя, милый; ты ничем не мог ей помочь. Нельзя спасти человека, который дошел до такого падения. Она повернулась к мужу. — Не бойся за ребенка, Генри. Да, это очень тяжело, но я не буду волноваться. Дай Уолтеру стакан вина и попроси миссис Джонс накормить его. Он совсем измучен. И постарайся, чтобы дети ничего не слышали. Мне… мне надо лечь. На следующее утро ребенок родился мертвым. Некоторое время ее собственная жизнь была в опасности; наконец доктор сказал Генри, что она будет жить, но что ей больше нельзя иметь детей. Генри сел рядом с ее кроватью и дрожащим голосом передал ей слова врача. Он ни на мгновение не усомнился в том, что этот приговор такая же трагедия для нее, как и для него. Она начала по-матерински ласково утешать его: — Тебе это так тяжело? Ведь у нас есть четверо крепких и здоровых детей. И не огорчайся из-за меня: у меня будет достаточно дела воспитывать трех сыновей и дочь. Я рада, что у нас есть дочка, — тебе так хотелось, чтобы у мальчиков была сестра. Она смотрела на него дружелюбным и жестоко ясным взглядом. Бедный Генри, он ведь не виноват в том, что он — Генри. Не по своей воле он родился грубым в желаниях и глупым. Он даже неспособен понять, что он с ней сделал. А кроме того, он спас ее от этой ужасной четы, дал ей чудесный дом, достойное положение в обществе и по-своему, неуклюже старался быть добрым к ней. Теперь, когда она свободна до конца дней своих свободна — от мерзости и отвращения, от позора насильственного материнства, она, быть может, привяжется к нему, словно к большому, глупому и преданному псу. У собак тоже бывают неприятные привычки, они тоже глуповаты, тоже стараются лизнуть тебя в лицо, а напроказив и перепачкавшись, приходят к тебе, ожидая, что ты их утешишь и почистишь. И все-таки мы любим своих собак. Она погладила его по руке. Это была ее первая невынужденная ласка за все годы их супружеской жизни. — И помни, я всегда сумею понять, что в тридцать пять лет для тебя не все кончено. Но будь осторожнее, выбирай— с кем, ради детей. Не плачь, милый. Я знаю, что ты любишь меня. Он ушел, смиренно и благодарно поцеловав ее. Дорогою ценой куплена эта свобода. Ее охватил жгучий восторг. Да, ее брак был грязной сделкой. Но разве брак может быть иным? Она не хныкала и сдержала слово. А теперь она свободна. Она заработала право распоряжаться собой отныне и навсегда. Она растягивала свое выздоровление, наслаждаясь каждой минутой покоя. Это был ее первый отдых, и она никак не могла с ним расстаться. Она устала бороться с волнами и была рада на время отдаться течению. Ее собственная загубленная жизнь, разбитая жизнь ее брата, ужасы Кейтерема, крысиный яд… зачем терзать и мучить себя из-за того, чего нельзя изменить?
Ведь весна так коротка. Вот запел дрозд, а в траве пестреют крокусы. Неделю за неделей она лежала в своей красивой комнате, читала, спала или просто дышала ароматом ранней желтофиоли, распустившейся под большим окном, выходящим на юг. Потом она стала спускаться в залитый солнцем розарий или садилась на лужайке под старым ливанским кедром, с неожиданным благоговением следя за экстазом брачного танца насекомых, белок и птиц. Как странно, что воспроизведение рода у этих созданий не сочетается с непристойностью; в их похоти нет ничего гнусного. Большая шотландская овчарка, которая лежала возле нее на траве, окруженная веселыми щенятами, была прекрасна, когда играла с ними, прекрасна, когда кормила их и вылизывала. Только мужчины и женщины бывают безобразны. Если бы она была кобылой, белкой, крысой — чем угодно, только не человеком, — она тоже любила бы своих детей. Но даже и теперь… Гарри и Дик бегали вперегонки по лужайке, сталкиваясь друг с другом и пища от радости, как щенята. Это были здоровые, чистенькие детеныши, крепкие, как жеребята. Гарри был очень похож на отца, так похож, что она порой с трудом удерживалась, чтобы не отстраниться от его неожиданного прикосновения. Он был зачат во время медового месяца, а кошмарные воспоминания о тех днях хотя и смягчились с годами, но еще не изгладились. Однако чаще ей было очень приятно присутствие ласкового мальчика, всегда веселого и милого. Не такой красавец, как Дик, он тем не менее был очень хорош, — вероятно, и Генри был таким в его возрасте. Когда Генри был юношей, многие восхищались его красотой, да и теперь, несмотря на некоторую полноту, он все еще был очень недурен собой. Крестница Уолтера, Глэдис, самая младшая в семье, очевидно принадлежала к тому же типу, насколько можно было судить по такой пухленькой крошке. Она ничего не боялась и почти никогда не плакала. Только пятилетний Бобби пошел в мать.
Казалось, в нем не было ничего от Телфордов. Это был застенчивый ребенок с чутким, нервным ртом, очень похожий на деда, и еще больше — на Уолтера. И совсем не похожий на Эльси. Впрочем, Эльси, быть может, вовсе и не Риверс.
"Это ее счастье, — с горечью подумала Беатриса, — Риверсы, несмотря на весь их ум, не приспособлены к жизни. Они слишком близко принимают все к сердцу.
Чересчур тонкокожи —слишком много ученых было в семье". Уолтер — законченный Риверс. Наверное, излишняя чувствительность и толкнула его на этот невозможный брак. Он прирожденный ученый и среди людей, которым его интересы чужды, живет словно в изгнании; как должно было терзать его то, что происходило в Кейтереме! В детстве он так идеализировал маму. Может быть, он попался в ловушку, измученный бесконечным одиночеством? Он так и не объяснил, почему уехал из Лиссабона, и не рассказал ни Беатрисе, ни Генри, что произошло за время его краткого пребывания в Константинополе. Они знали только, что Фанни, дочь провинциального священника, бедная и уже немолодая, служила там у кого-то в гувернантках. — Один бог знает, как ей удалось подцепить парня, — злобно ворчал Генри. Когда он начинал подобные разговоры, Беатриса отмалчивалась. Так ли уж важно, почему произошло несчастье? Оно произошло. Несомненно, и Бобби изуродует свою жизнь, не раздумывая, совершит какое-нибудь донкихотство и станет чьей-то жертвой. Лучше поменьше глядеть на него, поменьше думать о нем и о его будущем… Надо быть разумнее. Эти глупые страхи порождены физической слабостью, и незачем им поддаваться. Все пройдет, когда перестанет кружиться голова, едва сделаешь сотню шагов. Силы постепенно возвращались к ней, и она начала обдумывать свою дальнейшую жизнь. Впервые у нее действительно будет досуг. Хозяйство налажено превосходно, слуги исполнительны, умелы, привязаны к ней и хорошо обучены, так что теперь, когда все дети уже вышли из младенческого возраста, ей придется тратить на дом не больше двух-трех часов в день. Сколько-то времени она будет уделять детям, сколько-то — неизбежным светским обязанностям, сколько-то — Генри, который в затруднениях всегда прибегает к ее помощи; и все-таки она сможет ежедневно проводить два часа в своей комнате, занимаясь серьезным чтением. На них никто не посмеет посягнуть. Она сделает нерушимым законом, что в часы занятий ей нельзя мешать ни под каким видом, разве только кто-нибудь заболеет. Едва лишь доктор разрешил, Уолтер приехал в Бартон, чтобы обсудить с ней и Генри, как распорядиться той частью семейного имущества, на которую Карстейрс не успел наложить лапу. Так как между ними не было никаких разногласий, произвести раздел оказалось очень просто.
Эльси, которая по-прежнему жила в Индии, получила свою скромную долю, когда вышла замуж, но ни Уолтер, ни Беатриса не касались своих денег, оставив их у мистера Уинтропа для матери, на случай крайней необходимости, хотя она, разумеется, ничего об этом не знала. Проценты накапливались, и теперь Беатриса оказалась обладательницей значительной суммы, не считая тех денег, которые по настоянию Генри она, как и прежде, продолжала получать от него на платья. Она уже решила, что делать с наследством. Несколько фунтов в год будет тратиться на покупку книг современных философов, в основном французских, о которых ей рассказывал Уолтер. Ей давно хотелось прочесть эти произведения, но она чувствовала, что нечестно покупать их на деньги Генри, потому что он, несомненно, отнесся бы к ним с величайшим неодобрением, если бы мог их понять. Остальные деньги составят ее личный фонд для помощи окрестным недостойным беднякам. С достойными бедняками не возникало никаких затруднений: Генри был добр, и для нее не составляло, труда убедить его помочь им самому или попросить за них лорда Монктона. Но семьи браконьеров как изобличенных, так и подозреваемых — и двух католиков, единственных в округе, были задавлены нуждой, облегчить которую она до сих пор не могла, не вызвав множества неприятных последствий. Те семьдесят фунтов в год, которые она сможет делить между ними, будут очень полезны их голодающим детям. На секунду она с прежним презрением к себе подумала, что в действительности ее заботит только собственное спокойствие: теперь, увидев маленького заморыша, она не могла спать по ночам. Скрывать она, конечно, ничего не будет. Она никогда ничего не скрывала от Генри, кроме одного — того, что было действительно важно. Если она будет покупать башмаки для босоногих ребятишек или подарит калеке осла и тележку, Генри, коль скоро это его заинтересует, может просмотреть ее счета. Но это его не заинтересует. Как всегда, все ее дела будут открыты для него. Правило, которое она в горький час после разговора с епископом обещала себе свято соблюдать, давно уже стало привычкой. В тот вечер, сидя в карете рядом со спящим мужем, она поклялась, что никогда больше не испытает унизительного страха перед возможным разоблачением. Рабыня, которая хочет сохранить самоуважение, может скрывать только свои мысли. То, что она читает, говорит или делает, должно быть всегда открыто для ее хозяина; только душа ее будет заперта для него. Если он по лени или тупости обманывает себя — это его дело. Каким детским и смешным казалось все это теперь. Вспоминая годы своего замужества, она не могла не видеть, что рабом скорее был он: рабом, с которым обращались так же мягко, как с Фиалкой, о котором так же хорошо заботились и который был так же доволен своей упряжью. Положение домашнего животного — что может быть отвратительнее и постыднее? Никому не пожелала бы она… А что она могла сделать, если он не годился ни на что лучшее? Но правда ли это? А если бы он женился на женщине, близкой ему духовно, — какой, вероятно, была его мать, которая любила бы его просто за то, что он ее муж? Или на покорной и обожающей его простушке, вроде жены лорда Монктона или ее приятельницы, дочери местного священника, которую он опекал бы, вместо того чтобы она опекала его? Может быть, он стал бы другим? Вряд ли. Окружающая среда все равно сломила бы его: он слишком слаб, чтобы сопротивляться… Но Бартон был бы другим, хотя и не по его вине. Он в любом случае старался бы быть добрым хозяином, и если бы ему помогала хорошая женщина, его арендаторам жалось бы лучше, чем большинству других. Но их дети выглядели бы хуже, чем теперь.
Кроме того, найти хорошую женщину не так-то просто. Скорее всего он женился бы на ком-нибудь вроде Эльси или даже леди Крипс; и что тогда было бы с арендаторами и их детьми? Во всяком случае, раз у них с Генри есть дети, какой смысл гадать о том, что могло бы быть? Остается только принять существующее положение вещей и делать все, что в ее силах. И в конце концов во всем есть свои хорошие стороны. Хорошо, что Уолтер сможет теперь отказаться от профессии, которая ему никогда не нравилась; тем более что неудачная женитьба положила конец его карьере и до конца дней ему суждено было бы оставаться мелким чиновником. Он сказал ей, что собирается продать дом в Кейтереме и купить небольшой коттедж в какой-нибудь уединенной местности. Пожалуй, он найдет утешение в науке, как их отец. Может быть, он займется археологией или попробует закончить огромную сравнительную таблицу языковых форм, работу над которой он начал в Оксфорде и оставил, поступив на дипломатическую службу. Но разве можно сосредоточиться на сложных проблемах среди бесконечных слез и истерических припадков? Генри предложил подарить ему для кабинета обитую войлоком двойную дверь, сквозь которую не проникал бы голос Фанни. А теперь, когда он сам распоряжается своим временем, можно будет иногда найти благовидный предлог, чтобы вызвать его в Бартон, где его любят все взрослые, все дети и все собаки. Это будет для него некоторой передышкой. Несколько месяцев спустя Уолтер написал сестре, что подыскал подходящий дом, который и надеется вскоре купить. Это небольшой каменный коттедж, построенный для ныне умершей эксцентричной затворницы-вдовы в отдаленном уголке большого поместья, расположенного на скалистом побережье северного Корнуэлла. В поместье живет управляющий, а богатая и знатная владелица приезжает в большой дом только на несколько недель во время осенней охоты. Но и тогда этот домик ей не нужен. Он до сих пор пустует, потому что ее поверенному не удалось найти покупателя, принадлежащего к приличному обществу, который согласился бы жить в таком унылом и уединенном месте. Ему наконец удалось убедить свою клиентку, что неприступная аристократичность ее поместья не будет нарушена, если у самой отдаленной его границы поселится ученый из хорошей семьи, бывший дипломат. Судя по всему, в целой Англии трудно было найти более глухое и дикое место. Уолтер писал, что дом, до которого от ближайшего городка приходится ехать семнадцать миль по скверной дороге через вересковую равнину, стоит на вершине крутого утеса, нависающего над морем. Из северных окон видно только безграничное небо, вода и береговые обрывы; из южных — хаос скал, доисторические каменные постройки и открытая всем ветрам вересковая равнина, тянущаяся до зазубренных вершин гряды Браун Уилли. По равнине раскидано несколько мелких молочных ферм. На триста футов ниже дома, скрытая выступом утеса, прячется убогая рыбачья деревушка, грязная, заброшенная и нищая. Во время отлива туда можно добраться по песчаной косе, во время прилива — только на лодке или через утес, по головокружительной тропинке. Уолтера беспокоило лишь одно. Он поставил условием, чтобы в его участок был включен заросший вереском и папоротником бугор, который, по его мнению, скрывал древнее захоронение, а нотариус провел границу прямо до моря, и после этой поправки рыбачий поселок оказался на его земле. Его не смущала небольшая доплата, но он пришел в ужас при мысли, что у него появятся двадцать четыре арендатора, ютящиеся со своими семьями в полуразрушенных лачугах, плата за которые по большей части просрочена. Однако это место так ему нравилось, что даже подобное неудобство его не расхолодило. — Он с ума сошел! — сказал Генри. — Зачем ему селиться на краю света? Я бы легко подыскал ему что-нибудь подходящее поблизости от нас. А эта его жена? Они и так не ладят, а теперь им придется все время быть вместе, словно на необитаемом острове! — Не думаю, — сказала Беатриса. — Фанни неспособна похоронить себя заживо только потому, что он любит камни друидов. Она найдет сотни причин, чтобы почти все время проводить в Лондоне или каком-нибудь другом большом городе и заодно тратить большую часть их дохода; а Уолтер, конечно, с радостью согласится жить впроголодь на картошке с селедкой, лишь бы не видеть ее. — Послушай, моя дорогая, мы не можем этого допустить! Уговори его прежде приехать в Бартон, и мы попробуем образумить его. Он слишком хороший человек, чтобы зря пропадать в такой глуши. Уолтер охотно приехал и, посадив к себе на колени крестницу, вежливо и рассеянно выслушал советы и уговоры зятя. Ничто не могло повлиять на его болезненное стремление уехать от всех, остаться наедине с дикой природой. Окончившийся жалкой неудачей брак и глубоко потрясшее его самоубийство матери что-то сломали в нем: словно раненое животное, он хотел спрятаться и зализывать свои раны. Фанни, хотя она яростно воспротивилась его намерению поселиться в столь неудобной местности, сперва заявила, что не расстанется с ним и там.
Однако после некоторой борьбы, которая оказалась короче, чем он опасался, она согласилась проводить зиму в Бристоле у своей овдовевшей матери, в качестве платной гостьи, поставив непременным условием, что будет навещать его в Корнуэлле каждое лето или по крайней мере каждую осень. Это сохранит ее репутацию в глазах бристольского приличного общества, которое могло бы косо посмотреть на жену, открыто оставленную мужем. «Даже самые чопорные святоши поймут, — объяснила она с горечью, — что когда женатый человек из любви к науке все время живет отшельником в дикой пустыне, жена не может принести в жертву его глупому увлечению свое здоровье и обязанности по отношению к престарелой матери. Не всякий выдержит зиму на Бодминских равнинах». Он признался, что был несколько удивлен легкостью, с которой получил ее согласие на этот компромисс. Впрочем, может быть она стала такой покладистой потому, что надеялась втереться в дом к леди Маунтстюарт. — К счастью, у нас нет детей, — сказал Уолтер, поглаживая золотистую головку Глэдис. Беатриса закусила губу; она не любила плакать. В конце концов им удалось добиться от него обещания, что он каждый год будет подолгу гостить в Бартоне. — И постарайся выбрать для этого время, когда Фанни будет приезжать в Кар… как его там! — Каргвизиан. А время для этого мне придется выбирать так, чтобы иметь возможность поддерживать связь с другими археологами. Над теми же проблемами работают один швед и один француз. Я отложил кое-какие деньги на путешествия, так что иногда смогу их посещать. — И голодать все остальное время? Ну, по крайней мере мы будем знать, что хоть несколько недель в году ты бываешь сыт. — Не беспокойся, Генри, еды у меня хватит.
Жизнь там очень дешева, а Повис, помимо всех прочих талантов, оказался великолепным поваром. Таких индийских кэрри я никогда не едал. — Ты берешь этого парня с собой? Уолтер застенчиво улыбнулся и сразу стал похож на сестру. — Будет точнее сказать, что он берет с собой меня. Если я откажусь от его услуг, он пешком явится в Корнуэлл, усядется на моем пороге и будет сидеть, держа на коленях сумку со своими сбережениями, пока я не приму либо их, либо его. Повис был пожилой уэльсец, не то вдовец, не то холостяк. Он много путешествовал, был безобразен, молчалив, раздражителен и мастер на все руки. Уолтер нашел его, больного и нищего, в Лиссабоне и помог ему. Повис проникся к своему благодетелю угрюмой бульдожьей преданностью и не пожелал с ним расстаться. Услышав, что мелкий служащий посольства, не имеющий состояния, не может позволить себе роскошь держать слугу, он ушел, злобно хмурясь. Но через два года он узнал, что Уолтер в Вене, явился к нему и ворчливо заявил, что приехал служить без жалованья, потому что он теперь при деньгах и «пока обойдется». Когда четыре года тому назад появилась Фанни, вспыхнувшая между ними смертельная вражда тоже стала одним из источников мучений для Уолтера. Даже Уолтер знал о прошлом Повиса не все, но и то, что знал, не считал себя вправе рассказывать. Генри и Беатрисе было известно только, что в молодости Повис был солдатом н воевал в Индии, а после увольнения служил коридорным в европейских гостиницах. Он был неутомим и необыкновенно аккуратен. Обижаясь, он принимался ворчать себе под нос либо на родном валлийском языке, либо на англо-валлийском наречии, которыми в другое время никогда не пользовался. Друзей у него не было, но лошади и собаки любили его. Интерес Уолтера к кельтским языкам, легендам и древним памятникам помог ему окончательно завоевать сердце этого озлобленного, но верного человека. Имя Глэдис для своей крестной дочери Уолтер взял из сказания, услышанного от Повиса, и чудак, по своему обыкновению, дулся целую неделю, потому что это имя стали писать без "в". — Послушайте, Повис, мягко уговаривал его хозяин, — никто в Бартоне не сумеет произнести имя, которое начинается с «Гвл». — Значит, они все там дураки, — огрызнулся Повис, и Фанни устроила очередную дикую сцену, потому что он не был уволен за грубость тут же на месте. На следующее лето Уолтер по дороге в Стокгольм снова заехал в Бартон. Он выглядел уже не таким нервным и измученным. Он оказался прав, считая, что скалы, одиночество и рев моря будут для него лучшей защитой от кошмаров. Он стал крепче спать, а однообразное питание, состоявшее из рыбы, овощей и молока, судя по всему, пошло ему на пользу.
Повис отлично ухаживает за ним, уверял он своего зятя, воздух там великолепный, а туманы и бури ничуть ему не мешают. Да, там дуют сильные ветры. Такие сильные, что иной раз трудно удержаться на ногах. Во время бури опасно подходить слишком близко к обрыву. Повис насадил живую изгородь из бирючины, чтобы защитить небольшую грядку с салатом и другой зеленью, а потом ему пришлось сложить стену из валяющихся всюду гранитных валунов, чтобы защитить свою изгородь. Но все равно первая же буря вырвала с корнем и унесла в море большую часть кустов бирючины. Может быть, это и к лучшему: бирючина там кажется изнеженным городским растением, совершенно неуместным для Каргвизиана, где даже терновник стелется по скалам, словно вьюнок. Щели между валунами заполнились землей и мелкими камешками, и сейчас стена уже почти исчезла под новой порослью вереска, папоротника и карликового дрока.
Он не ошибся — под бугром действительно оказалось захоронение, и теперь неоценимый Повис помогает ему вести раскопки. Что же касается корнуэльской природы и неба, то для их описания не хватит никаких слов. — А как твои арендаторы в рыбачьей деревушке? — поинтересовался Генри. В ответ Уолтер заговорил о своем единственном разочаровании. Во всей округе ему не удалось отыскать человека, у которого он мог бы научиться почти исчезнувшему ныне древнему языку Корнуэлла. — Я надеялся сопоставить его с валлийским, сказал он. — Они ведь родственны. Я уговорил Повиса попробовать, как отнесутся местные жители к его изумительным уэльским песням, — оказалось, что они стыдятся своего старого языка. Одна дряхлая старушка, правда, призналась, что в детстве говорила на нем, но и она смогла припомнить только несколько отдельных слов. И в то же время они говорят по-английски так, словно для них это чужой язык. Как грустно, что они утратили наследие предков. — Не вижу, о чем тут жалеть, — сказал Генри. — Нужно радоваться, что они наконец научились говорить как цивилизованные люди. Даже если они и коверкают английский, это все-таки лучше, чем разговаривать на варварском наречии, которого никто не понимает. Уолтер не принял вызова. Он давно уже привык, что никто не разделяет его страсти к умирающим языковым формам. Он со вздохом заговорил о другом: — Арендаторы — это трудная проблема; я просто не знаю, как с ними быть. — Они не платят аренду? — Платят, когда у них есть деньги. Но, разумеется, все это идет не мне, а на неотложную починку их жилищ. И главная беда в том, что больше всех нуждаются в починке дома тех, кто не может платить, а у меня почти нет на это средств. Да и все равно толку было бы мало. Эти лачуги следовало бы снести. Они ужасны. — Так значит, эта часть имения приносит тебе только убытки? Не удивительно, что Маунтстюарты согласились так дешево уступить тебе этот поселок. А что за люди твои рыбаки? — Трудно сказать. Я чувствую, что еще не понимаю их. Они не похожи на тех крестьян, с которыми мне приходилось встречаться. — Они держатся недружелюбно? — Кроме тех, которым нужно у меня что-то выпросить.
Винить их за это не приходится: они отчаянно бедны и о них никто никогда не заботился, а управляющий Маунтстюартов много лет выжимал из них последние гроши, не производя никаких починок. Но те, кто меня больше интересуют, так же неприступны, как арабские шейхи, отворачивающиеся от дерзкого христианина. Со временем мне, возможно, удастся завоевать их доверие, если только… Он на мгновение умолк. — Если только Фанни не испортит всего…
Дело в том, что им приходится много терпеть из-за их религии. Генри сурово нахмурился. — Они что, паписты? — Нет, методисты. — А, сектанты! — Теперь в голосе Генри слышалось только презрение. На этот раз тему переменила Беатриса, но как только ее муж вышел, она снова вернулась к ней: — Что им приходится терпеть из-за религии, Уолтер? — Это довольно сложный вопрос.
Большинство из них было в сущности язычниками, пока Уэсли не добрался до Корнуэлла. Разумеется, официально считалось, что они исповедуют англиканскую религию, но это ничего не значило. Священники к ним не приезжали, и на много миль кругом не было ни одной церкви. Свадьбы обычно откладывались до рождения первенца, а детей крестили когда случалось — даже в семилетнем возрасте. Но проповеди Уэсли произвели по всему побережью необычайное впечатление: они действительно изменили местные нравы. Тридцать лет назад эта область пользовалась очень дурной репутацией, там процветало береговое пиратство. А теперь там сколько угодно по-настоящему благочестивых людей. У них нет молельни, но даже в проливной дождь они сходятся на молитвенные собрания среди скал и распевают уэслианские гимны. Ну, а леди Маунтстюарт терпеть не может сектантов. — Как и Генри. — Да. И она решила искоренять сектантство, а денег у нее, к сожалению, столько, что она не знает, куда их девать. Она воздвигла на равнине безобразнейшую церквушку, и помощник приходского священника через воскресенье приезжает туда из Тренанса.
Разумеется, рыбаки этого не хотят. Поэтому, чтобы заставить их посещать богослужения, она пустила в ход некоторые поблажки и всякого рода принуждение. — Фанни об том знает? — В том-то и дело. Она узнала об этом, когда приехала туда в прошлом месяце, и немедленно написала леди Маунтстюарт, обещая ей «оказать влияние» на арендаторов, очевидно имея в виду свое положение жены их нового лендлорда, которому они не в состоянии платить. — Чтобы втереться к леди Маунтстюарт? — Да. И рыбакам это очень не нравится. А они только-только начали относиться ко мне с доверием. — Уолтер, не позволяй ей губить твою жизнь. Рано или поздно тебе все равно придется ее оставить. Он отвернулся. — Моя жизнь уже погублена, Би. А у нее никого нет, кроме меня. Предположим, я оставлю ее, а она тоже… На его лице появилось прежнее страдальческое выражение. Беатриса молча вышла из комнаты и позвала Глэдис. — Хочешь пойти поиграть с дядей Уолтером? Одной Глэдис удавалось рассеять его черную тоску. Он страстно любил детей, и маленькая крестница, которую он видел раз в год, сильнее всего привязывала его к жизни. Если бы у него были собственные дети, подумала Беатриса, это могло бы спасти его.
Право же, в жестокости судьбы есть некоторая утонченность. Он с радостью отдал бы оба глаза за возможность иметь ребенка — и осужден на бездетность; она содрогалась при одной мысли о материнстве — и у нее четверо детей… которых она не осмеливается любить. О Бобби, Бобби… Нет ничего хуже любимчиков в семье: брат завидует брату, ревность и ненависть отравляют детские души. Если ты не можешь любить всех своих детей одинаково, то не люби ни одного из них и заботься о них всех просто из чувства долга. Пусть никто из детей не догадается, как сжимается ее сердце, когда она глядит на Бобби. Она ответственна за остальных: она произвела их на свет. И конечно нельзя изо дня в день видеть ребенка и не полюбить его. Но если она потеряет Бобби, она умрет. Нет, дети не догадывались, что она относится к ним неодинаково. С их отцом дело обстояло по-другому: достаточно было провести в его обществе неделю, чтобы безошибочно сказать, что Глэдис — его любимица. К счастью, это не приводило ни к каким дурным последствиям. Благодаря своему вдвойне привилегированному положению младшей в семье и единственной девочки Глэдис обладала особыми правами, и все три мальчика, казалось, всегда принимали это как должное, не чувствуя ни малейшей ревности или зависти. Они и сами всячески баловали сестренку и гордились ее умом и красотой так, словно она была породистым щенком. Кроме того, они нередко извлекали пользу из окружавшей ее всеобщей любви. Напроказив, они всегда прибегали к ее помощи, и она заступалась за них перед отцом, или перед кучером, или перед миссис Джонс, или еще перед кем-нибудь, кто на них сердился. С самого начала она стала принцессой этого мирка.
Однако, хотя Глэдис росла в атмосфере всеобщего обожания, это ее совсем не портило. Она была милой, послушной, всегда веселой и весьма рассудительной девочкой. В шесть лет она, как и ее братья, уже знала, что может обвести своего большого, шумного, вспыльчивого отца вокруг любого из своих ловких пальчиков, но что распоряжения матери, которая никогда не повышала голоса, никогда никого не ругала и никому ничем не грозила, надо выполнять беспрекословно.
Это ни в малейшей степени не уменьшало доверчивой любви, с которой относились к Беатрисе все ее дети. Она олицетворяла власть, но также и справедливость и защиту. Они несли к ней все свои беды и горести.
Поссорившись, они шли к ней. Они твердо знали, что она внимательно и терпеливо выслушает их, разберется, кто прав, кто виноват, а если они плохо вели себя — поймет, как это случилось, и что они не хотели, и что теперь им очень стыдно.
Глава XVI
Леди Монктон с самого начала отнеслась к своим обязанностям восприемницы неожиданно серьезно. Она внимательно следила за физическим и умственным развитием своей крестницы, и по ее желанию девочка ежемесячно проводила один день в замке. Однако она никогда не пыталась посягать на авторитет матери.
Беатриса часто сама отвозила Глэдис к леди Монктон, но это было для нее скорее неприятной обязанностью. Несмотря на то, что ее встречали с неизменным радушием, ей всегда бывало там немного не по себе. Неукротимая старуха нередко внушала ей теперь восхищение; кроме того, она была ей искренне благодарна как за великодушное, хотя и запоздалое, предложение дать ей приют, так и за сдержанность, которую леди Монктон неукоснительно соблюдала после своей единственной нескромности. Она была бы рада полюбить ее, и, быть может, это бы ей удалось, если бы не грубоватость и безобразие графини, которые с самого начала оскорбляли ее утонченный вкус.
Особенно неприятны ей были обеды в замке. В доме ее отца царила воздержанность, даже ее мать не была особенной любительницей поесть и выпить, и поэтому разнузданное чревоугодие провинциальной аристократии внушало ей глубокое омерзение. Приятели Генри всегда вставали из-за стола одурманенные винными парами и сильно отяжелевшие. Их жены ели и пили более умеренно, но обжорство, которому предавалась леди Монктон, граничило с непристойностью. Часто Беатриса, испытывая тошноту, опускала глаза, чтобы не видеть жадного нетерпения на лице хозяйки дома, когда к столу подавалось особенно лакомое блюдо, смакующего и чавкающего рта, все возрастающих признаков животного пресыщения, осоловелых глаз и языка, заплетающегося после обильных возлияний.
Глэдис росла, становилась более наблюдательной и Беатрису начинала тревожить всем известная склонность старухи к вольным шуткам. Правда, до сих пор леди Монктон ни разу не позволила себе ничего подобного ни при девочке, ни при ней самой, по до нее доходило множество неприятных слухов, и она с ужасом думала, что в один прекрасный день Глэдис услышит в замке что-нибудь совсем не подходящее для ее ушей. Однако она не представляла себе, как, не обидев леди Монктон, прекратить эти ежемесячные визиты.
Случай помог ей найти предлог, которого она искала. Кто-то услышал, как Гарри бормочет себе под нос, что, раз уж некоторые люди ездят к богатым крестным, они могли бы по крайней мере привезти конфет для других людей. А после того как миссис Джонс передала ей некоторые высказывания Дика о ливрейных лакеях и оранжерейном винограде, она как можно тактичнее изложила свое мнение старой графине.
— Дело в том, — сказала она, — что мы принадлежим к слишком разным кругам. Я боюсь, что у детей разовьется недовольство окружающим и зависть.
Они уже начинают сравнивать ваш образ жизни с нашим и — что еще хуже — с тем, как живут Ньюдженты. Дик — крестник мистера Ньюджента, и вчера он пожаловался миссис Джонс, что Глэдис очень повезло, а вот его, когда он обедает у своего крестного, угощают только подогретой картошкой с рубленой бараниной. Мне очень грустно, что получается, будто я отвечаю неблагодарностью на вашу любезность, но, по-моему, Глэдис лучше пореже бывать в замке, пока она и мальчики не подрастут и не поумнеют.
— Совершенно справедливо, — невозмутимо ответила леди Монктон. — Вместо этого я буду приезжать к вам. Первый четверг каждого месяца вам подойдет?
После этого она приезжала очень регулярно, но редко оставалась к обеду, а оставшись, ела и пила очень умеренно. Беатриса ни разу больше не видела ее ни объевшейся, ни нетрезвой.
Гарри и Дик были теперь уже Телфордом-старшим и Телфордом-младшим в той же школе, где Генри в свое время отличался в спортивных играх и никак не мог сладить с латынью. Гарри, которому исполнилось двенадцать лет, переживал период осознания своего мужского превосходства и, возвращаясь на каникулы домой, подчеркнуто предпочитал общество отца. Мужчинам положено иметь мужские вкусы и привычки. Тем не менее, когда у него случались неприятности, он шел к матери. С каждым годом он становился все больше похожим на отца.
Было уже совершенно очевидно, что, хотя из него может выйти неплохой фермер, он неспособен ни к какой профессии, требующей книжного образования. Духовный склад десятилетнего Дика был совсем другим. В нем начинала сказываться хищная практическая сметка его дядей Телфордов, и порой Беатриса боялась, как бы проницательный взгляд мальчика не заметил, что происходит с его отцом.
Генри расставался с молодостью, не приобретая взамен ничего, кроме все увеличивающейся полноты. Он по-прежнему был нежным мужем и отцом и редко ворчал на жену, хотя частенько кричал на сыновей. По старой привычке он все еще был неплохим хозяином, но больше не учился ничему новому. Теперь только Беатриса пользовалась каждым случаем приобрести полезные сведения, время от времени давала ему советы и тактично напоминала об улучшениях на ферме, которые он намеревался ввести и о которых постоянно забывал. Последние годы он все дольше засиживался за вином после обеда, а по вечерам бывал сонным и осовевшим. Правда, до полного опьянения он никогда не доходил и хотя любил поесть, все еще вел достаточно подвижной образ жизни, чтобы не разжиреть по-настоящему; но его движения утратили прежнюю легкость, а черты лица начинали грубеть. Преемницы Марты сменяли одна другую; однако они долго не задерживались и забывались бесследно.
Порой Беатрисе казалось, что сама она преждевременно стала спокойной пожилой матроной. Она чаще чувствовала себя сорокалетней, а не тридцатидвухлетней женщиной, но это ее не огорчало: она была рада, что юность со всеми ее страданиями ушла безвозвратно. Она приняла мир таким, каков он есть, приспособилась к нему и правила своим маленьким царством без хлыста и шпор. Она не часто бранила слуг или наказывала детей, и эти наказания всегда бывали легкими, но тем не менее ей редко приходилось сталкиваться с непокорностью.
Быть может, потому, что жизнь текла так ровно, она и стала казаться немного пресной. Беатриса привела в исполнение свой план и приучила взрослых и детей уважать те два часа, на которые она ежедневно уединялась в своей комнате за запертой дверью. Плохо было только то, что она сама их не уважала. Она утратила интерес к классическим авторам, которых так любила в годы своего девичества, а французская философия оказалась едва ли не скучней. В этих занятиях хорошо было только одно — они отвлекали ее от мыслей о Бобби.
Бобби, единственный из обитателей Бартона, который был достаточно чуток, чтобы по-настоящему страдать если она на него сердилась, был также и единственным, с кем она бывала излишне строга. Это несправедливо, думала она. Не должно быть никакой разницы; нельзя впадать ни в ту, ни в другую крайность. Если крикетный шар пролетает слишком близко от головы Бобби, у нее не больше оснований пугаться, чем если бы это была голова Дика. Если Бобби грубит или капризничает, это ничем не страшнее обыкновенного детского упрямства Гарри или Глэдис. Все дети бывают иногда капризны и упрямы. Такие мелкие недостатки надо исправлять, не придавая им большого значения. Но видеть, как рот Бобби — рот ее отца — утрачивает свои изящные очертания и хотя бы на миг становится похожим на рот Генри, — это больно.
Глэдис исполнилось семь лет, когда ее крестная мать дважды подряд не приехала навестить ее, каждый раз присылая извинения и ссылаясь на нездоровье. Так как она часто страдала разлитием желчи и припадками подагры, Беатриса сначала не придала этому никакого значения. Последнее время старуха стала избегать посторонних и все реже появлялась на людях; даже церковь она теперь посещала только изредка, и ее отсутствие там больше никого не удивляло. Однажды Беатриса с удивлением узнала, что графиня уже месяц не встает с постели. Она немедленно послала в замок письмо, чтобы узнать, так ли это, и получила в ответ несколько строк, написанных дрожащими каракулями:
«Да, я больна. Приезжайте навестить меня, когда сможете, но не привозите Глэдис. Приезжайте скорей».
Она поехала немедленно. Ее приняла молодая леди Монктон. Она выглядела очень усталой, и глаза у нее опухли.
— Я очень рада, что вы приехали. Я послала бы за вами и раньше, но мама не хотела, чтобы вас беспокоили.
— Значит, она серьезно больна? Я ничего об этом не слышала, а то я уже давно навестила бы ее.
— Доктора считают, что она проживет еще две-три недели, не больше. Ей выпускали воду, но это не помогает. По крайней мере кончатся ее страдания.
Каковы были эти страдания, Беатриса поняла, едва войдя в спальню. На кровати чудовищной глыбой лежало бесформенное, раздувшееся от водянки тело.
Лицо было словно страшная маска, привидевшаяся в кошмаре. Приветственная улыбка сделала его только еще более жалким.
— Входите, — прохрипел незнакомый голос. — Рада видеть вас. Садитесь и снимите шляпку.
Беатриса отвела глаза. В ее душе невыносимо болел тот ненужный, лишний наследственный нерв Риверсов, который, как натянутая струна, отзывался на всякое страдание.
Леди Монктон засмеялась.
— Пустяки. Я просто умираю. Моя дура невестка сказала вам об этом? Если бы у нее была хоть крупица рассудка, она бы обрадовалась, как обрадуюсь я, когда все это наконец кончится.
— Боюсь, что вы очень страдаете…
— Вполне достаточно, чтобы не скучать, и даже, пожалуй, немножко больше. Но я послала за вами не для того, чтобы жаловаться на свои несчастья и колики в брюхе; мне просто хотелось повидать вас, пока не поздно. Как Глэдис? Нет, ни в коем случае не привозите ее сюда. Я теперь неподходящее зрелище для маленьких девочек. Просто поцелуйте ее от меня и скажите, чтобы она была хорошей и благовоспитанной девочкой. Да, кстати я уж сразу отдам вам то, что приготовила для нее, чтобы потом не было никаких хлопот.
Передайте мне мою шкатулку с драгоценностями — вон тот ящичек из слоновой кости на туалетном столике.
Беатриса покраснела.
— Пожалуйста, не оставляйте ей ничего ценного. Гораздо лучше будет, если…
— Ну, ну, не ощетинивайтесь. Я не граблю ни жену Тома, ни своих дочерей. У них у всех столько побрякушек, что они не знают, куда их девать.
Кроме того, это не фамильная драгоценность Денверсов; оно мое собственное.
Мне кажется, я могу подарить моей крестной дочери ожерелье, если мне так хочется.
— Я думаю о Глэдис. Ей не следует иметь вещи, неподходящие к ее положению.
— Моя милая, но ведь вы не знаете, каково будет это положение. Ей можно ничего не говорить, пока она не вырастет, а тогда, если она предпочтет деньги, в ее воле будет продать камни. Ну, ладно, ладно, кладите его в свой ридикюль и хватит об том. А теперь у меня есть к вам поручение от Тома. Он советует вам с Генри списаться с одним молодым фермером, который ездит по Англии, сравнивая системы ведения хозяйства, и пишет об этом. Судя по всему, его собственная ферма не приносит дохода, однако Том о нем самого высокого мнения. Куда девалось это письмо? Я же сказала этой дуре, чтобы она положила его тут. Безмозглая курица! А, вот оно… «Мистер Артур Юнг, Северный Миммс, Хартфордшир». И дальше он пишет: «Ему бы надо посмотреть, что Телфорды сделали из Бартона».
— Что из него сделал Генри, — запротестовала Беатриса. — Если Бартон в лучшем состоянии, чем другие поместья, это потому, что Генри заботится о своих арендаторах.
— И потому, что за ним стоит умная женщина, — настолько умная, что остается в тени, предоставляя ему пожинать всю славу за свои чудеса.
Беатриса неловко засмеялась.
— Жена фермера должна помогать мужу. Но вы, вероятно, считаете меня очень самодовольной, если думаете, что наши скромные успехи кажутся мне чудесами.
— Раз уж вы об этом заговорили, — последовал невозмутимый ответ, — я скажу вам, что считаю вас самым надменным человеком из всех, кого я знаю, и, пожалуй, самым необыкновенным.
Несколько секунд Беатриса не могла подыскать ответа.
— Не понимаю, — сказала она наконец, — чем я так провинилась, что вы думаете обо мне подобные вещи.
— Ничем. Вас нельзя упрекнуть ни в дурном поведении, ни в дурных манерах; это кое-что похуже.
— Что же это?
— Богохульство. Ожесточение против создателя за то, что жизнь была к вам сурова.
Брови Беатрисы поднялись.
— Разве? В чем же? Мне казалось, что меня можно назвать счастливицей.
Страшное лицо закивало ей с прежней насмешливо-одобрительной улыбкой.
— Беатриса Телфорд, неужели вы не знаете, что лгать умирающим грешно?
Или вы считате, что умирающим не следует совать нос в чужие дела, а?
Пожалуй, что и так; не бойтесь, я не преступлю границы. Было вполне достаточно того одного раза, когда вы поглядели на меня с тысячемильной высоты и подумали: с какой стати эта старая жирная свинья сует повсюду свое рыло? Да, да, моя дорогая, было именно так. Ну, допустим, я старая жирная свинья. Что из этого? Ведь свиней создал господь, не так ли? И если они ему нужны — кто вы такая, чтобы возражать?
Старуха предостерегающе подняла руку. Она уже не шутила и внушала трепет, словно дряхлая сивилла.
— Или вы думаете, что жизнь была сурова только к Риверсам? Хотите послушать, какова была моя молодость? Первая ее половина была потрачена на то, чтобы как-то защищать младших сестер от озверевшего пьяницы, — защищать мою мать было уже поздно; а вторую я провела, рожая восьмерых детей человеку, который никогда меня не любил. Но все это в порядке вещей. А потом я научилась ценить хорошую шутку, хороший обед и хороший стакан пунша. Быть может, я любила их слишком сильно. Настанет день, когда вы тоже полюбите что-нибудь слишком сильно, и тогда — помоги вам бог! Нет, не шутку и не обед — для этого вы слишком похожи на своего отца и на святого простачка, вашего братца. И не думайте, что я имею в виду мужчину; вас погубят не плотские желания, а сатанинская гордость вашего сердца.
— Леди Монктон, — ответила Беатриса, помолчав, — я не понимаю, ни что вы говорите, ни почему вы это говорите. Я чувствую, что вы хотите предостеречь меня, но не знаю, против чего.
— Против лицемерия.
— Лицемерия? — медленно повторила Беатриса.
— Именно. Вы терпеть не можете лицемерия, я тоже, хоть мне и пришлось лицемерить всю свою жизнь. Ну а что вы такое, как не законченная лицемерка, только наизнанку?
— Я все еще не понимаю, — недоуменно сдвинув брови, ответила Беатриса.
— Лицемерка? Не спорю, — как и большинство из нас, я полагаю. Но почему наизнанку?
— Большинство из нас всю жизнь пытается убедить окружающих, что мы умнее или лучше, чем на самом деле, не правда ли? Вы же притворяетесь перед людьми глупой, а перед самой собой — скверной. Кого вы хотите обмануть?
Ангела, ведущего запись ваших грехов? Ничего не выйдет, дорогая: он жил долго, и ему знакомы все эти штучки.
— А может быть, я на самом деле скверная, откуда вы знаете? — спросила Беатриса, глядя ей прямо в лицо. — Что вы, собственно, знаете обо мне?
Насмешливые старые глаза вдруг стали нежными.
— Только то, что вы ужасная дурочка, такая же, как все, и что я вас очень люблю.
— Почему?
Леди Монктон рассмеялась.
— Бог знает. Вы ведь не очень милый человек, если заглянуть поглубже.
Но зато настоящий.
Беатриса стиснула руки.
— Неправда. Я насквозь фальшива. Но я по крайней мере это знаю.
Бесформенная ладонь легла на ее руку.
— Так значит — поэтому. Редко кто из нас умеет это понять. Я не хотела делать вам больно. Вас, Риверсов. страшно тронуть — того и гляди потечет кровь. Девочка моя, ты очень хорошая.
Через мгновение больная с криком схватилась за живот. Ее лицо страшно исказилось.
— Опять начинается! Уходите, пока я еще не начала вопить. Нет, я не хочу, чтобы вы здесь оставались. Пусть у вас сохранится хоть то небольшое уважение, которое, быть может, я вам внушала. Ну, идите, идите и пошлите сюда мою невестку. Она будет уважать меня, как бы я себя ни вела, ибо это ее долг. Фу! Кроме того, она сама орет на весь дом каждый раз, когда рожает, а вы в таких случаях молчите, как мне говорили. Вот, в частности, разница между нами. О господи! Идите же, говорю вам. И прощайте.
После похорон лорд Монктон подошел к Беатрисе.
— Миссис Телфорд, я хочу поблагодарить вас за все, что вы сделали для моей матери.
— Но… я ничего не сделала.
— Вы скрасили ее старость. Она сказала мне это, умирая. Я в долгу перед вами и буду рад, если мне представится случай отблагодарить вас.
— Вы ошибаетесь, — ответила Беатриса дрогнувшим голосом. — Это я в долгу перед ней. Она сказала мне правду.
Его безобразное лицо осветилось чарующей улыбкой.
— Это показывает, какого мнения она была о вас.
Он крепко пожал ей руку и ушел.
Она никогда раньше не чувствовала, кем была для нее эта насмешливая старуха. Теперь, в приливе неожиданного отчаяния, она поняла, что потеряла настоящего друга.
Однажды днем, вскоре после смерти леди Монктон, шум ссоры в передней заставил Беатрису выйти из кабинета. Дик и Бобби, оба красные и заикающиеся от злости, стояли друг против друга. Оба были в такой ярости, что их лица стали безобразными, а голоса визгливыми. В ту минуту, когда она открыла дверь, они начали драться.
— Бобби! Дик! Прекратите немедленно! Мелькающие кулачки опустились, но у нее зазвенело в ушах от двух сердитых голосов.
— Пожалуйста, по очереди. Бобби, пусть Дик расскажет первым. Ну, Дик, только говори спокойно.
Она терпеливо слушала его, иногда задавая вопросы, но сама ничего не говорила, пока он немного не остыл.
— Ну, если ты без спроса взял у Бобби змея, а потом упустил его, по-моему нужно было попросить прощения, а не кричать на него.
— Я нечаянно упустил! Я бы попросил прощения, только он стал на меня кричать. Он первый начал.
— Нет, Дик. Первым начал ты, потому что потерял его змея. Не думаешь ли ты, что тебе следует извиниться перед Бобби? Дик с неохотой извинился.
— Хорошо; а теперь пойди и поищи змея, он мог упасть в поле. И в следующий раз веди себя потише. Помни, что ты старше и должен подавать пример.
Он ушел. Бобби стоял неподвижно, опустив голову, и тихонько плакал.
— Ступай к себе в комнату, Бобби. Мне стыдно за тебя. Я думала, что ты джентльмен.
Она сделала несколько шагов к двери.
Как это было несправедливо! Она не дала ему сказать ни слова и безоговорочно поверила Дику. Дик был виноват гораздо больше, а она наказала Бобби. Она поступила так впервые за все эти годы. Если Бобби обидится, он будет прав. Но нельзя изменять распоряжение. Раз отданное, оно должно быть выполнено. Даже если это оттолкнет…
Она остановилась, судорожно сжав руки.
Бобби перестал плакать. Он медленно подошел к ней, несколько мгновений молча смотрел на нее, потом протянул руку и погладил ее локоть.
— Бедная мамочка.
Ничего больше не сказав, он пошел наверх. Она медленно вернулась в кабинет, села и вдруг отчаянно зарыдала.
Бедный, бедный мальчик! Придет день, и он поймет, каков этот мир. Если бы он умер, не успев потерять веру в людей… Если бы он умер прежде, чем узнал это, и она вместе с ним…
Злобный демон презрения к себе, которого она почти победила, снова вынырнул из прошлого.
"Подлая трусиха! Разве не всем суждено рано или поздно узнать это?
Ладно — скажем, всем, за исключением таких людей, как Генри, которые живут себе тихонечко за чужой счет. Ну а Бобби для начала пусть поймет, что такое ты, и переживет это разочарование. Да, тебя ожидает приятная, спокойная старость, моя милая".
На следующий день она написала Уолтеру о ссоре и о том, как неожиданно принял мальчик ее несправедливость. О буре чувств, которая поднялась в ней после этого, она ничего не написала. Проклятие безмерной материнской любви касается только ее самой, и она сама должна нести эту ношу. Уолтеру хватает и своего горя.
«Кто прекраснее всех птиц?» «Мои дети», — сказала ворона.
Ей не хочется приставать к нему со всякими сентиментальными глупостями, но ей очень нужен его совет. Сказать ли Бобби прямо, что она была неправа?
Сама она предпочла бы искренность. Горечь несправедливой обиды может, по ее мнению, посеять в душе ребенка опасные семена. Если это чувство будет мучить ее, оно может даже испортить его отношение к Дику. С другой стороны, не закрепит ли ее признание в его памяти то, о чем он иначе скоро забыл бы?
"Хуже всего то, — писала она, — что я даже не вспомнила, как дороги для Бобби змеи. Меня рассердило, что из-за простой случайности он так скверно себя ведет. Но не думаю, чтобы он в такой степени вышел из себя из-за какой-нибудь другой игрушки. В нем развивается настоящая страсть ко всему, что летает, плывет или парит в воздухе, — будь то облако или тополиный пух.
Все это словно зачаровывает его. Я думаю, он, когда вырастет, займется опытами с воздушными шарами, или станет орнитологом, или просто мечтателем, воспевающим в стихах пушинки одуванчика".
Уолтер в своем ответе тщательно взвесил все возможные линии поведения и их предполагаемые результаты. Он закончил письмо советом — ничего не предпринимать. — "Ты обычно так справедлива, что одна твоя случайная ошибка вряд ли оставит глубокий след в душе Бобби. Если ему не напоминать, он скоро забудет обо всем случившемся; а разрушив его детские иллюзии прежде, чем он найдет им какую-нибудь замену, ты можешь причинить ему непоправимый вред. Пусть он остается ребенком, пока может. Он и так скоро узнает, что даже матери не всегда непогрешимы.
К счастью, сезон запуска змеев кончается, а в апреле я пришлю ему ко дню рождения большого змея. Пока же я рекомендую тебе немедленно заняться теорией парения предметов в воздухе, а также почаще пускать с Бобби мыльные пузыри и разговаривать с ним о них".
В день своего девятилетия Бобби получил от дяди чудесного змея. Он, сияя, принес его матери и увлеченно принялся описывать все его достоинства, а она подумала, что Уолтер оказался дальновиднее ее.
Однажды в солнечный июньский день, когда Беатриса сидела в своем кабинете, по ее книге скользнула тень змея; она подняла глаза и улыбнулась.
Сквозь стеклянную дверь террасы она увидела, что Бобби стоит на лужайке, закинув каштановую голову, и в упоении следит за полетом любимой игрушки.
Она вышла на террасу и остановилась на верхней ступеньке крыльца, глядя на него так же, как он глядел на змея.
Неожиданно во дворе за живой изгородью раздались крики и шум. Оттуда нередко доносились голоса работников, но на этот раз в них была тревога.
Наверное, что-то случилось… На скотном дворе? Эти страшные тисдейлские быки… Надо позвать ребенка домой.
— Бобби, иди сюда, скорее!
Он не ответил, все его внимание было поглощено змеем. Огромный призовой бык, гордость Генри, перепрыгнул через калитку и с мычанием понесся по саду.
— Бобби!
Она кинулась по ступенькам вниз на лужайку, и ее испуганный крик слился с криком мальчика. Теперь он бежал к ней, зацепился за нитку змея и упал.
Беатриса упала на него, прикрывая его своим телом. В следующее мгновение, отброшенная в сторону, она ударилась спиной о гравий дорожки. Прежде чем все померкло, она увидела, как бык поднял мальчика на рога и бросил его себе под ноги, и услышала…
Она очнулась с воплем — ей снова чудились бык и Бобби. Два дня она никого не узнавала. Наконец врач сказал Генри, что сознание вернулось к ней и она зовет мужа. Он может на несколько минут войти к ней, но должен держаться очень спокойно и ничего ей не рассказывать.
Генри, изменившийся до неузнаваемости, на цыпочках вошел в спальню и с трепетом остановился около кровати.
— Тебе лучше?
Ее голос был таким же безжизненным, как и ее лицо.
— Можешь от меня ничего не скрывать. Я видела. Бобби убит.
ЧАСТЬ II
ГЛАВА I
— Она когда-нибудь станет прежней? Как ты думаешь? — спросил Генри.
Уолтер молчал. У него не хватало духу сказать «нет», и он не решался сказать «да».
Со дня несчастья — вот уже десять месяцев — он почти все время жил в Бартоне, потому что был последней опорой рушившегося дома. Бедняга Генри, неожиданно столкнувшийся лицом к лицу с суровыми требованиями жизни, от которых его столько лет ограждали, был беспомощен, как пес, потерявший хозяина.
Физически Беатриса чувствовала себя лучше, чем можно было ожидать.
Первые полгода она не вставала с постели, но теперь уже была в состоянии без посторонней помощи передвигаться по комнате. Правда, не было никакой надежды, что она когда-нибудь сможет ходить быстро и помногу, — кроме ушиба позвоночника, у нее было еще неизлечимое внутреннее повреждение, от которого, по мнению доктора, ей предстояло страдать всю жизнь. Однако паралич ей больше не грозил, и доктор утверждал, что в течение следующего года она постепенно сможет все больше и больше заниматься делами.
Но было сомнительно, пожелает ли она чем-нибудь заниматься. Казалось, пережитое потрясение превратило ее в другого человека. Твердая воля, на которой в течение всей ее замужней жизни держался Бартон, теперь бесследно исчезла. Ее ум был по-прежнему ясен, и когда удавалось на несколько минут привлечь ее внимание к каким-нибудь домашним или иным проблемам, она разрешала их с прежней легкостью. Но стоило внешнему давлению ослабеть хоть на минуту, как ее интерес угасал и она вновь становилась странно, пугающе равнодушной ко всему. Она, как и раньше, была мягка и рассудительна и даже стала как-то по-новому ласкова с мужем и детьми. Но в то же время их благополучие, казалось, больше не заботило ее, и она охотно перекладывала свои обязанности на всякого желающего.
Знаменитый лондонский врач, которого пригласили зимой для консультации, сперва был несколько удивлен горестным отчаянием мужа и брата. Ее состояние казалось ему вполне естественным для «типично женственной женщины». Он изумился, узнав, что она бросилась между ребенком и быком. «Замечательно, сказал он, — какую силу имеет материнский инстинкт». И только когда Уолтер показал ему ее библиотеку, он понял, насколько ошибся в оценке характера своей пациентки.
В конце концов он пришел к заключению, что, хотя исход еще неясен, есть все основания надеяться на полное душевное выздоровление. «Иногда, объяснил он, — подобного рода потрясения приводят к устойчивому изменению характера, но это бывает редко и обязательно связано с повреждением мозга. К счастью, в данном случае голова не пострадала. Я полагаю, что уже в ближайшие недели вы заметите некоторое улучшение». Но он приезжал в ноябре, теперь был май, а Уолтер все еще не замечал никаких перемен. В глубине души он порой опасался, что у нее начинает развиваться наследственная меланхолия.
— Теперь, когда установилась теплая погода, — сказал семейный врач, перемена обстановки и морской воздух, я думаю принесли бы миссис Телфорд большую пользу.
Для Генри морской воздух означал Брайтхелмстон. Сияя, он отправился с этим предложением к жене.
— Доктор Джеймс понимает свое дело. Знаешь что: мы остановимся в том же отеле и закончим медовый месяц, который нам пришлось тогда прервать.
Чудесная мысль! Морской воздух — это лучшее лекарство.
Беатриса, испытывая только тень давнего отвращения, пробормотала, что ей никуда не хочется ехать. Уолтер, сидевший подле нее, внимательно посмотрел на сестру и ничего не сказал.
— Послушай, родная, — настаивал Генри, — доктор Джеймс советует тебе сделать усилие.
Она устало улыбнулась. Стоит ли беспокоиться и делать усилия? Ради чего? Генри продолжал превозносить прелести Брайтхелмстона.
— Да, — согласилась она, — морской воздух — это хорошо… Если бы только можно было дышать им вдали от людей и шума… Поезжай один, Генри, мне не нужно ничего, кроме покоя.
— Би. — сказал Уолтер, — а почему бы тебе не поехать погостить у меня в Корнуэлле? Ты найдешь там полный покои. Фанни приедет только в августе, а если воздух Каргвизиана тебе не поможет, то, значит, не поможет и никакой другой.
Да, ему удалось заинтересовать ее.
— Мой дорогой Уолтер! — запротестовал Генри. — Что за нелепый план тащить больную в такую даль…
— Это не такое уж трудное путешествие. Она может ехать не спеша.
— Ну, хорошо, ты привезешь ее туда, и что она там найдет? Лачугу в голой пустыне?
— Летом она не такая уж голая. Генри. Она одета в зеленый, золотой и пурпурный наряд, в ней жужжат пчелы, поют птицы. А Маунтстюарты построили для своей бабушки совсем не лачугу. Это очень удобный домик; меньше вашего, конечно, но ничуть не хуже.
— Но кто будет ухаживать за ней? Твой сумасшедший уэльсец?
— Она может привезти Эллен. У нас есть свободная комната. А Повис замечательный слуга, Ей будет очень удобно. У каменоломен, всего в семи милях от нас, живет очень хороший врач.
— То есть как это? — удивился Генри. — Как он умудряется не умереть с голоду в этой трижды забытой богом глуши? Я думал, что у вас там есть в лучшем случае знахарка.
— Сначала и я так думал. Но леди Маунтстюарт, которой принадлежит по крайней мере девять десятых всей округи, очень заботится о своем здоровье.
Кроме того. она весьма практична, если не сказать — скуповата, и считает, что выгоднее держать хорошего врача поблизости от своего поместья, чем каждый раз привозить его из Лондона. Доктор Томас — местный уроженец, имеет небольшое состояние и страстно любит охоту. Несколько выводков дичи и дом, который все равно пустовал, старухе ничего не стоят, а он взамен голосует за ее кандидатов и лечит ее служащих, живущих в поместье. О здоровье рабочих каменоломен и рыбаков, которые платят ей аренду, она не позаботилась, так что, заболев, они умирают без всякой помощи, если только Томас не лечит их из жалости. Все это обычная беда больших поместий, в которых не живут владельцы.
— Ну, если он действительно хороший врач, это, разумеется, меняет дело.
— Конечно. Вопрос только в том, нравится ли Би мое предложение.
Она подняла на него глаза.
— Мне кажется, что только это может принести мне какую-то пользу. Если бы я могла остаться совсем одна… у моря… Да, я согласна.
— Любимая, ты просто не представляешь, как одиноко тебе будет. Подумай только — целый день не с кем словом перемолвиться… ах, да — там будет Уолтер.
— А я буду молчать, — сказал Уолтер. — Мы поставим твою кушетку у большого окна, которое выходит на море, и, если тебе захочется тишины, будем на цыпочках приносить тебе поднос с едой и на цыпочках уходить, держа рот на замке. И ты за весь день не услышишь ничего, кроме шума волн и пенья птиц.
Генри покачал головой. Он не мог понять, как можно предпочитать уединение обществу тех, кто тебя любит.
— Не отговаривайте ее, — посоветовал ему Уолтер, когда они остались одни. — Это первое желание, которое она высказала. Не важно, чего она хочет, — важно, что она наконец чего-то захотела. Как бы то ни было, попробуем на месяц, а там видно будет.
Он немедленно уехал в Корнуэлл и через десять дней написал, что все готово к приему больной и ее горничной. Кучер сможет жить на ближайшей ферме и каждый день приходить за распоряжениями.
Генри, очень расстроенный, но покорившийся, не отходил от жены и бесконечными советами и предостережениями мешал ей укладываться. Но хлопотливые сборы были наконец закончены, и карета тронулась.
— Не разговаривайте со мной, Эллен, — сказала Беатриса. — У меня очень болит голова.
В Каргвизиан она приехала совсем измученная и несколько дней отдыхала; она почти все время молчала, но, судя по всему, была довольна. Затем к ней мало-помалу начали возвращаться силы. Но ей, видимо, по-прежнему хотелось быть одной, и Уолтер, чтобы не докучать ей, почти все время работал в своем кабинете — бывшем каретнике вдовствующей леди Маунтстюарт. Теперь это была библиотека, обставленная с монашеской простотой и соединявшаяся с домом крытой галереей. Когда приезжала Фанни, дверь галереи запиралась на замок.
Беатриса скоро начала гулять — сначала около дома, а потом и по ровной дорожке на вершине утеса. Ее брат часто видел из своего окна, как она следит за танцем голубых мотыльков над армерией и горицветом у края обрыва. А иногда она ложилась на вереск, закрывала глаза и слушала хриплые крики чаек, перебивавшие восторженные дисканты жаворонков и нескончаемую басовую ноту прибоя.
Через три недели после своего приезда она вошла в кабинет Уолтера.
— Дай мне что-нибудь почитать.
На следующий день у залитого солнцем окна было поставлено удобное кресло, и Беатриса все чаще стала заходить к Уолтеру, чтобы посидеть около него с книгой, пока он работал. Он никогда не заговаривал с ней первым.
— Это твоя книга о камнях друидов? — спросила она однажды. — Та, над которой ты работал в прошлом году?
— Последние четыре года; и мне нужно еще два или три, чтобы окончить ее.
— Ты не прочтешь мне из нее что-нибудь?
У Уолтера перехватило дыхание. В этот вечер он написал Генри, что они поступили правильно, — он в этом окончательно убедился. "Она возвращается к жизни. Бывают минуты, когда она кажется совсем прежней.
Генри немедленно написал Беатрисе, спрашивая, когда она думает вернуться домой. Она показала письмо брату.
— Мне хотелось бы остаться здесь, пока нам не грозит приезд Фанни, если вы с Повисом согласитесь терпеть такую обузу. Но ведь Генри придется трудно, если я не вернусь в июле, когда начинаются школьные каникулы. А мальчикам понадобится…
Она со вздохом остановилась.
— Глэдис отлично живется под присмотром миссис Джонс. Но мальчики… я так долго не занималась ими. А кроме того… когда Генри остается один и на душе у него мрачно, он… Уолтер, скажи, он много пил, пока я была больна?
— Нет, милая; я следил за этим. Не надо беспокоиться, обо всех заботились как следует. Но если ты настолько окрепла, что можешь снова увидеться с ними, почему бы им не приехать сюда, когда занятия в школе кончатся? Мне очень не хочется тебя отпускать. Здешний воздух — единственно, что оказалось по-настоящему полезным для тебя.
— Но ведь их негде поместить.
— Я могу устроить их на ферме в четырех милях отсюда. Там у них будут чистые постели и простая здоровая пища. Может быть. Генри и мальчики приедут сюда верхом; тогда они великолепно проведут каникулы, катаясь по окрестным холмам. Я напишу Генри, хорошо?
К этому времени Генри был так измучен одиночеством, что согласился бы на что угодно, лишь бы снова увидеть жену, с которой расстался в первый раз со дня их свадьбы. А Гарри и Дик уже с восторгом предвкушали, как они будут кататься на лодке вдоль диких берегов и скакать на своих пони по вересковой равнине.
Беатриса прочла их ответы Уолтеру, которого она застала за разборкой бумаг на письменном столе.
— Если хочешь прогуляться, — сказал он, — то мы можем съездить к холмам и там снять для них комнаты на ферме. Оттуда совсем недалеко до камней друидов, которые тебя интересовали. Но, пожалуй, сегодня немного жарко для прогулки?
Вошел Повис с завтраком Беатрисы — стаканом молока и гоголь-моголем.
— Нет, — ответила она. — Я не боюсь жары, а погода сегодня такая ясная, что с холмов должен открываться великолепный вид.
— Так, значит, мы едем к камням друидов. Повис, когда придет Робертс, скажите ему, что днем нам понадобится карета.
Повис, застыв, словно солдат на часах, хмуро глядел на своего хозяина.
Уолтер продолжал, разбирать бумаги. Он спросил, не оборачиваясь:
— Вам что-нибудь нужно?
Повис взял пустой стакан и сердито вышел, что-то бормоча себе под нос по-валлийски.
Беатриса улыбнулась.
— Какой странный человек — всегда ворчит. Но он действительно идеальный слуга. Он никогда ничего не забывает. Через два часа в дверь постучала Эллен.
— Прикажете мне накрывать на стол, сэр? Повис еще не вернулся.
— Разве он ушел?
— Да, сэр. Как отнес барыне гоголь-моголь, так сразу и ушел.
— Куда?
— Он не сказал, сэр. По-моему, на него какой-то стих нашел.
Беатриса подняла брови. Она всегда внимательно относилась к своим слугам, но никто из них не посмел бы отлучиться, не спросив разрешения или не предупредив, только потому, что на него «нашел какой-то стих».
Когда они кончали обедать, она поглядела в окно и сказала:
— Вон он идет. И, кажется, пьяный.
— Он не пьет. Почему ты решила… А!
Уолтер вскочил и бросился к дверям. Повис, красный, как свекла, странно пыхтя и покачиваясь, торопливо поднимался по обрывистой тропе.
— Повис! Стойте! Не двигайтесь!
Впервые в жизни Беатриса слышала, чтобы ее брат говорил таким тоном.
Повис сразу остановился и ждал, пошатываясь и тяжело дыша. Уолтер кинулся в дом, поспешно достал из буфета бутылку, схватил со стола немытую чашку, налил в нее коньяку и снова выбежал.
— Выпейте и не шевелитесь.
Одной рукой он обнял Повиса за плечи, а другой нащупал его пульс.
— Теперь можете войти в дом, — сказал он через некоторое время. — Только медленно.
Все еще сурово хмурясь, он повел Повиса к крыльцу. Беатриса встретила их на пороге.
— Я могу чем-нибудь помочь ?
— Нет, спасибо, Би. Опасности больше нет.
— Извините меня, сударыня, — начал было Повис, но Уолтер остановил его:
— Не разговаривайте.
Он проводил своего пленника в комнату и уложил его на кушетку. Прошло несколько минут, прежде чем он вернулся к сестре. Беатриса услышала, как он сказал, прикрывая дверь:
— И не шевелитесь, пока я не вернусь.
— Что с ним, Уолтер?
— Он перенапрягся, а у него слабое сердце. Когда-нибудь это плохо кончится. И он знает об этом.
— Его, наверное, надо показать врачу?
— Конечно. Мы пошлем Робертса с каретой в Тренанс, чтобы он подождал там, пока доктор не освободится. К сожалению. Би, нашу сегодняшнюю поездку придется отложить.
— Разумеется. Но не могу ли я тебе все-таки чем-нибудь помочь?
— Нет. Мне и раньше приходилось иметь дело с его припадками. Теперь он вне опасности. Но нам придется попросить Эллен на несколько дней уступить ему свою комнату и пока переселиться на чердак. Ему нельзя подниматься по лестнице. Тебе лучше прилечь отдохнуть, дорогая.
Когда она ушла, он снова осмотрел больного, открыл дверь на кухню и попросил Эллен сварить овсяной каши, а потом прошел к себе и работал около часа. Когда он принес овсянку в гостиную, Повис, который уже немного оправился, открыл глаза и злобно уставился на своего хозяина, словно собака, готовая укусить.
— Вам лучше?
— А кто сказал, что мне было плохо?
— Ну, так ешьте свою овсянку. И не смейте вставать, пока вас не осмотрит доктор.
— Я не желаю, чтобы возле меня болтались всякие доктора.
— Может быть, но он вас все-таки осмотрит. А теперь слушайте. Повис.
Если не хотите, можете не рассказывать мне, что произошло. Но в следующий раз, когда у вас возникнет желание уйти, сообщите мне об этом. Эллен или я займемся обедом, и вам не придется взбираться на холм бегом. Если вам трудно запомнить предупреждение доктора, то постарайтесь по крайней мере не забывать, что миссис Телфорд совсем недавно оправилась от тяжелой болезни.
Ей вредно беспокоиться из-за того, что кому-то захочется ни с того ни с сего устроить себе сердечный припадок.
Повис, фыркнув от ярости, сел на кушетке.
— Ни с того ни с сего! Еще бы! Ей вредно! А, по-вашему, ей было бы полезно встретиться в жаркий день с бешеным быком? После того, что с ней случилось… Умно, нечего сказать.
— С каким быком?
— Он еще спрашивает, с каким быком! Я своими ушами слышал, как вы говорили, что повезете ее к камням друидов. А как туда проехать, если не по земле фермера Мартина? А может, вы не знаете, что он на днях купил рыжего девонского быка? И выпустил его пастись на равнину. Теперь везите ее туда на здоровье. Эта скотина в хлеву и останется там до утра. Но, я думаю, лучше поезжайте другой дорогой, чтобы она не услышала его мычания.
— Понимаю, — сказал Уолтер, быстро прикидывая: почти девять миль в оба конца, крутая дорога в гору, палящее солнце…
— Он понимает! Очень рад, что вы наконец что-то поняли! Просто удивительно, что вы не даете мне прибавки к жалованью, раз уж мне приходится столько понимать за вас.
— Я дам, если хотите, — невозмутимо сказал Уолтер. — Сколько?
Это, судя по всему, оказалось последней каплей. Повис снова улегся и повернулся лицом к стене.
— Еще одна глупость. Лучше поберегите деньги, чтобы купить себе приличный воскресный костюм, он вам давно уже нужен. Тогда вы, может, хоть разок зайдете в храм божий, как следует доброму христианину.
Уолтер улыбнулся.
— Вы сходите за меня.
— Не первый раз мне придется что-то делать за вас, — огрызнулся Повис.
— Да, — сказал Уолтер, — и мне не хотелось бы, чтобы он был последним.
Поэтому лежите смирно и съешьте овсянку сами, а то мне придется кормить вас с ложечки, как маленького. Помните, Повис, это приказ. Я вовсе не хочу сидеть с вами всю ночь.
Повис пробурчал что-то по-валлийски. Только родной язык мог выразить обуревавшие его чувства.
В кабинете Уолтера ждала сестра. Он с усталым вздохом опустился на стул. Поглядев на него, она встала.
— Эллен приготовит тебе чашку чая; ты совсем измучен.
— Это все Повис. Когда Фанни оставляет меня в покое, начинает он.
— Ты выяснил, что произошло?
— Да. Я забыл то, чего не должен был забывать, и он прошел восемь с половиной миль под палящим солнцем, чтобы исправить мой недосмотр, а потом бегом поднимался в гору, так как наш обед запаздывал.
— Но почему он тебя не предупредил?
— Потому что рассердился на меня. Видишь ли, я своего рода божок и не имею права ошибаться.
— Дорогой мой, это очень трогательно, но разве ты не можешь объяснить ему, что тебе было бы легче жить, если бы он сдобрил свою преданность небольшой дозой здравого смысла?
Губы Уолтера тронула обычная терпеливая улыбка.
— Нам обоим жилось бы легче, если бы в нем было меньше преданности и уэльского упрямства. Но он таков, каков есть, и нам обоим остается только терпеть до тех пор, пока однажды его больное сердце не разорвется, когда он будет оказывать мне какую-нибудь ненужную услугу. А это случится рано или поздно, и виноват буду я.
— Уолтер, не внушай себе, что всегда и во всем виноват ты. Раз он так упрям…
Он рассмеялся с легкой горечью.
— Ну, хорошо, в таком случае виновата моя несчастная судьба. Очевидно, мне суждено внушать привязанности, которых я не ищу и на которые не могу ответить. Ну, я… хорошо отношусь к Повису, за исключением тех случаев, когда он слишком испытывает мое терпение, как, например, сегодня… а он в любую минуту готов умереть за меня. И хуже всего то, что для этого нет никаких оснований. На моем месте всякий сделал бы для него то же; это было, когда он заболел в Лиссабоне. Просто я случайно оказался там.
— И просто сумел понять, а это сумел бы далеко не всякий. Ну, я полагаю, вы с Повисом сами должны устраивать свою жизнь. Но только не думай, пожалуйста, что Фанни тоже страдает от неразделенной любви. Она просто неспособна любить кого-нибудь или что-нибудь, кроме себя, — очень удобное свойство.
— Ты уверена? Если бы и я мог поверить, это освободило бы меня. Я с удовольствием отдал бы ей две трети всего, что у меня есть. Но я не хочу повторять мою ошибку… — Его голос прервался, — Такой я считал маму…
— И ты был прав!
Ее неожиданная ярость заставила его поднять голову .
— Би, неужели ты не можешь простить? Даже теперь?
— Ни теперь, ни потом. Уолтер, ты, может быть, святой — иногда я в этом даже уверена; но я не святая.
— Далеко не святой, дорогая; ты убедилась бы в этом, если бы хоть что-нибудь знала обо мне. Но с тех пор как мама умерла, я, пожалуй, понимаю ее немного лучше, чем ты. Прежде она казалась мне такой же, как тебе.
— А теперь?
— А теперь она для меня — бедная тень, бродящая в преддверии ада и молящая о прощении. Тень женщины, которая была жертвой Афродиты Кипрской.
— А тени ее жертв ты тоже видишь?
Он помолчал, прежде чем ответить.
— Би, а ты уверена, что тени, которые ты видишь, — не порождения твоей собственной обиды?
Она растерянно и удивленно посмотрела на него. Он продолжал, глядя в сторону:
— Я никогда не спрашивал и не пытался догадаться, что ты увидела, перенесла или узнала перед своим замужеством. Я знаю, это было что-то чудовищное, иначе твоя юность не увяла бы в девятнадцать лет. Но что бы это ни было — все уже давно позади, теперь это больше не имеет значения.
— Теперь больше ничто не имеет значения. — По ее лицу пробежала судорога. — Это призрак того, о чем я никогда не расскажу ни тебе, ни кому-нибудь другому. Но он стоял между мной и Бобби; а теперь Бобби умер, и слишком поздно что-нибудь менять.
— Глэдис жива. И настанет день, когда ты поймешь, что любишь Гарри и Дика. И даже Генри.
Несколько минут она сидела неподвижно, глядя в пол, потом встала и вышла из комнаты. Впервые со времен их детства он увидел на ее глазах слезы.
ГЛАВА II
Когда наступили школьные каникулы, Генри привез сыновей в Каргвизиан.
Хотя в глубине души его несколько смущали неудобства жизни на ферме, он готов был примириться со всем. Он не осмеливался даже мечтать, что найдет Беатрису настолько оправившейся, и когда мальчики стали жаловаться на невкусную еду и неудобные постели, чувство безграничной признательности судьбе заставило его отчитать их с неожиданной строгостью.
Дядя Уолтер, сказал он им, да если уж на то пошло, и Повис тоже оказали их семье такую услугу, что они все теперь в неоплатном долгу перед ними.
Несомненно, помещение, которое для них подыскали, — лучшее из тех, какие можно здесь найти, и ворчать — значит быть невоспитанным и неблагодарным.
Гарри и Дик покорились без особых возражений. А потом они обнаружили, что, вдоволь накатавшись верхом по вересковым равнинам и надышавшись соленым воздухом, они способны с жадностью уплетать неаппетитные корнуэллские паштеты и «глазастые» рыбные пироги, а на куче душистого папоротника, покрытого старенькими, но чисто выстиранными одеялами, совсем неплохо спать.
Но их воспитанности предстояло выдержать более тяжкое испытание.
Последние две недели они день и ночь мечтали о катанье на лодке. Для своего возраста оба были неплохими гребцами и все это время блаженно грезили о том, как ловко они будут проводить лодку через бурлящие водовороты, между грозными рифами, а по возвращении в школу скромно рассказывать о своих приключениях восхищенным и сгорающим от зависти приятелям. Теперь они узнали, что катанье на лодке в Каргвизиане означает позорную роль пассажиров.
— Мне очень жаль, — сказал им дядя, — но вам не придется пользоваться лодкой так часто, как я надеялся. У Повиса был сердечный припадок, и доктор пока запретил ему прикасаться к веслам.
— Но, дядя Уолтер. Повис нам не нужен! Мы с Диком умеем управлять лодкой.
— На спокойной реке, а это побережье Корнуэлла. Здесь можно выезжать в море, только хорошо зная все местные течения. Я и сам редко катаюсь один и, разумеется, не могу разрешить вам так рисковать. Я послал бы с вами Повиса, чтобы он вам указывал, как и куда грести, если бы был уверен, что он сам не возьмется за весла.
Он не прибавил вслух: «И если бы я был уверен, что вы будете его слушаться». В прошлом году он разрешил бы им это. Мальчики были хорошо воспитаны и с детства привыкли к послушанию, ко из-за долгой болезни матери требовательность и дисциплина в семье ослабели.
— Значит, мы так и не покатаемся?
— Боюсь, что сегодня нет. Завтра, если удержится ясная погода, я попробую сговориться с кем-нибудь из рыбаков, чтобы он вас покатал. К несчастью, все они сейчас очень заняты. На днях ожидается ход сардин, и когда они появятся, у рыбаков каждая минута будет на счету. Сегодня на заре они разослали по скалам дозорных, и ни одна семья не захочет пожертвовать своей долей улова. Ведь это для них главный источник дохода. Но у старика Полвида несколько сыновей; может быть, он обойдется без одного из них.
На следующее утро Уолтер познакомил своих племянников с грязным уродливым парнем лет восемнадцати. У него было угрюмое перекошенное лицо и отвислая нижняя губа.
— Это Джейбс Полвил. Он покатает вас вдоль утесов, если вам хочется поглядеть на них снизу.
Гарри и Дик, вежливо скрывая свое разочарование, обменялись быстрыми взглядами, благовоспитанно поблагодарили дядю и спустились к морю в сопровождении навязанного им проводника. Но одной поездки оказалось более чем достаточно.
— Дядя, — сказал Гарри на следующее утро, — может быть, теперь, когда мы узнали все опасные места, вы позволите, нам погрести самим? Совсем не весело ездить с этим слабоумным. Он даже не понимает, чего от него хотят.
— И от него воняет! — с дрожью отвращения добавил Дик. — Хуже, чем от лисицы! Дядя Уолтер, в поселке они все такие противные?
— Нет, но одни готовят сети и бочки для лова сардин, а на других нельзя положиться. Я согласен, что Джейбс не особенно привлекателен, но он хорошо знает здешние рифы. И он всегда исполняет то, что ему приказано.
— Не всегда, — сказал Гарри. — Помните, вы сказали ему, что нам можно причалить и сходить в пещеру? Ну а он провел лодку мимо заливчика и. как мы с ним ни бились, не захотел повернуть туда. Мы ему говорили, что сами слышали, как вы позволили, а он знай себе бормочет «не годится» да «не годится» и пучит на нас глаза, словно рыба на песке.
— Какая это была пещера?
— А здесь их много? Я не знал. Она расположена довольно высоко, но мы без труда добрались бы до нее. Подъем совсем легкий.
— Я говорил о другой пещере. Джейбс знал, что в эту я не пустил бы вас ни в коем-случае. Два года тому назад его двоюродный брат разбился там, собирая яйца чаек. А в этом безопасном заливчике такое течение, что тело плавало там три дня, прежде чем удалось ввести туда лодку.
Кулак Генри тяжело опустился на стол.
— И больше никаких разговоров. Вы будете кататься с провожатым, которого нашел для вас дядя, и слушаться его — или ноги вашей не будет в лодке. И я запрещаю вам лазать по этим чертовым скалам, с пещерами или без пещер. У вас найдется много других забав.
Мальчики молчали, пока Уолтер не ушел в свой кабинет; затем Дик снова заговорил о том же:
— Папа, а что нам, собственно, делать, кроме катанья верхом, если нельзя ни ездить на лодке, ни лазать по скалам, ни купаться, ни бегать?
— Ты говоришь чепуху, Дик; бегайте себе на здоровье. И, по-моему, ваш дядя сказал, что в определенные часы прилива вам можно купаться.
Гарри рассмеялся.
— Купаться! Он велел провести красную черту на камне в тридцати ярдах от берега и запретил нам заплывать дальше. А когда мы вчера хотели потренироваться в беге на подходящей ровной полосе плотного песка под утесом, он и этого не позволил: сказал, что начинается прилив. А времени было еще много. Дядя Уолтер, кажется, считает нас девчонками.
Дик не удержался и фыркнул, но гневный голос отца заглушил его смех.
— А мне кажется, что ваш дядя и так делает для вас очень много и не видит никакой благодарности. Постыдились бы! Гарри сердито покраснел.
— Конечно, сэр, мне очень неприятно, что вы считаете меня неблагодарным. Я знаю, что дядя Уолтер очень добр к нам, но, право же, ему всюду чудятся опасности.
Мягкий голос его матери прозвучал в первый раз за все время разговора:
— В том, чтобы помочь Повису разбивать новый огород, нет ничего опасного. Он сейчас работает там, и вы можете убирать камни и таскать землю, пока я вас не позову. И скажите ему, что я послала вас заняться делом.
Она посмотрела на часы, и мальчики молча вышли из комнаты. Генри глубоко вздохнул. Прошел целый год с тех пор, как этот мягкий неумолимый голос в последний раз наводил порядок в семье.
Целый час юные грешники занимались искупительным трудом, перевозя землю на тачке и таская камни под неодобрительным взглядом Повиса, пока наконец не увидели, что их мать выходит из дома с книгой в руке. Она подошла к ним с прежним обманчивым видом спокойного дружелюбия.
— Повис, мистер Риверс хотел бы, чтобы вы пошли прилечь. О, как вы много сделали! Наверное, мальчики вам очень помогли. Гарри, дядя Уолтер говорит, что начинается отлив. Если вы с Диком хотите потренироваться на песке, до чая у вас достаточно времени.
Она по-прежнему улыбалась, когда они сломя голову помчались к морю по крутой и скользкой тропинке. Нет, нельзя, чтобы они видели… Запрещай все по-настоящему опасное, но пусть они не догадываются, как сжимается твое сердце даже при самом ничтожном риске. В их возрасте естественно играть с опасностью, и им не пришлось пережить…
Когда они благополучно добрались до берега и, уже забыв все обиды, повернулись, чтобы помахать ей, она весело помахала им в ответ. Затем она прошла к своему любимому месту около огромного серого валуна и легла в его тени на цветущий вереск.
Она очнулась, услышав столь редкий здесь стук колес. Двуколка, подпрыгивая по каменистой дороге, проехала за валуном и остановилась у дома.
Наверное, к Уолтеру неожиданно приехали по делу. Скорее всего опять управляющий леди Маунтстюарт. Он уже приезжал однажды — грубый и глупый субъект, похожий на борова. Уолтер пожаловался ему на полевого сторожа, который ставил на его земле стальные капканы, ломавшие кроликам ноги, и управляющий вел себя очень нагло. Она подождет.
Вот он уже и уехал — двуколка спускается с холма.
На повороте дорожки она встретила брата. Между его бровями глубоко залегла давно знакомая складка усталости.
— Би, милая…
Она остановилась.
— Что-нибудь случилось?
— Нет, ничего серьезного, но… приехала Фанни.
— Фанни? Я думала, она приедет не раньше конца августа.
— Я тоже. Это… неожиданный визит. Видишь ли…
— Намеренно неожиданный?
— Да. Помнишь управляющего, который приезжал сюда три недели назад?
— Ну и что же?
— Дело в том, что он увидел тебя на кушетке, когда Повис открыл дверь, чтобы отнести тебе чай, и, сделав некоторые выводы, поделился ими со священником в Тренансе.
— А священник рассказал Фанни?
— Написал ей.
— Бедная Фанни! Столько волнений из-за немолодой золовки. Кстати, она уже знает?
— Да. Я решил, что будет лучше, если она успеет высказаться до того, как вы встретитесь. Би, я… мне очень тяжело, что ты оказалась втянутой во всю эту…
— Грязь? Не принимай этого так близко к сердцу, милый. Не зря же я провела пятнадцать лет в лучшем обществе нашего графства.
Она неожиданно рассмеялась. Какое нелепое положение!
— Я занимаю ее комнату, и бедняжке негде спать. А к ужину явятся Генри и мальчики. Не надо огорчаться, милый. Это просто забавно.
Хотя выражение его лица почти не изменилось, она внезапно замолчала и с удивлением посмотрела на брата. Он девять лет женат на Фанни — и все еще не утратил способности чувствовать боль. Только тот, кто ведет тайные беседы с двойником, умеет видеть забавную сторону любой мерзости.
Она с усилием вернулась из мира, о котором он ничего не знал, и продолжила разговор с того места, где остановилась.
— Не огорчайся из-за меня, Уолтер, милый. Неужели ты думаешь, что я впервые попадаю в щекотливое положение? Вот увидишь, через пять минут она станет совсем ручной.
И она стала ручной. Никогда еще Уолтер не видел, чтобы его сестра была так безукоризненно любезна и с таким аристократическим тактом заглаживала неловкости собеседницы не ее круга. «Какой дипломат вышел бы из нее», думал он, наблюдая, как Фанни увядает и съеживается в робкую гувернантку, которую он когда-то пожалел. И хотя она разбила его жизнь и внушала ему отвращение, он снова пожалел несчастную.
Фанни изо всех сил старалась найти козла отпущения.
— Меня приводит в отчаяние мысль о тех неудобствах, которые вам пришлось испытать здесь, Беатриса, — вам, больной! Уолтер думает, что благородная дама может жить, как какая-нибудь дикарка. Если бы он только соизволил сообщить мне о вашем приезде, я поспешила бы сюда и по крайней мере позаботилась бы, чтобы вас прилично кормили.
— Я не испытала ни малейших неудобств, Фанни, — запротестовала Беатриса. — За мной ухаживали, словно за принцессой из волшебной сказки.
Если бы вы видели, какой я была два месяца тому назад, вы поняли бы, как меня баловали, если мое здоровье так улучшилось. А как великолепно вы наладили здесь хозяйство! Я безмерно восхищена: дом так чудесно поставлен, что даже без вас все идет превосходно.
Она на мгновение умолкла, чтобы убедиться, проглотит ли Фанни такую бесстыдную лесть, а потом любезно добавила:
— Это мне следует извиниться — ведь я заняла вашу комнату. Но Эллен соберет мои вещи через полчаса. Я взяла на себя смелость распорядиться, чтобы сперва она приготовила чай. Вам необходимо освежиться после такой долгой и пыльной дороги.
— Наверное, Фанни не захочет выгнать тебя из этой комнаты, — сказал Уолтер. — Мы для нее что-нибудь придумаем.
— Не затрудняйтесь из-за меня, — сказала Фанни, поджав губы. — Со мной незачем церемониться.
— Моя дорогая Фанни, вы очень добры, но неужели вы думаете, что теперь, когда я уже почти совсем здорова, я буду занимать вашу комнату, если она нужна вам? Быть может, Уолтер уступит мне свою кровать в кабинете?
— Если моя постель не слишком жестка для тебя, — ответил Уолтер, — то я могу устроиться на чердаке с Повисом. В голосе Фанни зазвучала злоба.
— Моя комната достаточно велика. Вам нет никакой необходимости спать на чердаке рядом с грязным слугой. Уолтер пристально посмотрел на нее.
— Повис так же чистоплотен, как и я сам, а свежий папоротник — еще не худшее, что нам с ним приходилось делить. Беатриса приоткрыла дверь на кухню.
— Не забудьте кипяченые сливки, Эллен; и, пожалуйста, откройте баночку бартонского меда; мне хочется, чтобы миссис Риверс его попробовала. Наши пчелы собирают его на клевере и душистом горошке, Фанни. Или, может быть, вы предпочтете земляничное варенье? Эллен его неплохо варит. Кстати, Эллен, отнесите в спальню чистые полотенца и горячую воду для миссис Риверс.
Надеюсь, вы извините, что мои вещи еще не убраны, Фанни? Попросить ее распаковать ваш саквояж? Или вы разрешите мне предложить вам гребенку и щетку?
Опасность миновала, и Фанни покорно отправилась мыть руки. Когда она вернулась, Беатриса расставляла чашки.
— Я посягаю на ваши права, Фанни, но вы должны позволить мне это, пока не выпьете чаю. Сливок? Сахару? Уолтер, подай Фанни скамеечку для ног и пододвинь к ней этот столик.
Они пили чай и вели светскую беседу, когда Беатриса увидела, что к дому подходит Генри с мальчиками. Она все время надеялась, что успеет предупредить их. но теперь ей оставалось только, скрывая свое беспокойство, весело поздороваться и положиться на судьбу. Она встала, улыбаясь.
— А, вот и вы! Входите, входите и посмотрите, кто приехал!
На одно мгновение казалось, что откровенное замешательство Генри испортит все дело, но он заметил сигнал подвижных бровей жены и поспешил придать своему лицу надлежащее выражение. Вскоре Фанни ушла в спальню, и Беатриса начала кормить свою голодную семью. Уголком глаза она уже успела заметить, что мальчикам не по себе.
— Ну, кто прибежал первым? — спросил их дядя. Гарри и Дик виновато переглянулись.
— Мы… мы не кончили. Нет. песок был достаточно плотный… но у нас вышла неприятность с одним рыбаком.
— Какая?
— Да ничего особенного; так — пустяки. Дик наступил на сеть, а рыбак стал ругаться; он вел себя просто дерзко. Мне кажется, он был пьян.
— Вряд ли, — заметил Уолтер, — когда ожидается ход сардин, здесь не пьют: на счету каждая минута. А сеть пострадала?
— Почти нет. Порвалась только в одном месте, и то чуть-чуть. Но он так орал, словно от нее ничего не осталось. Уолтер нахмурился.
— Сеть, разорванная хоть чуть-чуть, становится бесполезной, ее надо чинить, а у рыбаков сейчас горячее время. Как ты наступил на нее, Дик? Сети — вещь заметная, а здешние жители их очень берегут.
Мальчики начали оправдываться. Дик, пытаясь обогна-гь брата в узком проходе между скалами, побежал по сушившейся сети, запутался в ней каблуком, упал и протащил ее по острому камню. Прежде чем он успел встать, из-за скалы выскочил какой-то человек и в бешенстве принялся ругать их.
— Вы извинились? — спросила Беатриса.
— Ну… я сказал, что мы ему заплатим за сеть; то есть заплатим, если он будет повежливее.
— Нет, Гарри, — вставил Дик, — ты сказал, что мы заплатили бы, если бы он был повежливее. Беатриса подняла брови.
— Другими словами, это означало, что, поскольку он дурно воспитан, вы не обязаны платить ему за испорченную вещь?
Гарри покраснел. Он считал, что и так был сегодня очень терпелив, без единого слова протеста приняв наказание, которое, по его мнению, было незаслуженным и унизительным; но он не собирался сносить при дяде такие язвительные упреки даже от горячо любимой и еще не совсем выздоровевшей матери.
— Само собой разумеется, мы заплатим, .мама; мы и не думали отказываться. Я завтра же отнесу ему полкроны.
— И извинишься?
— Мама, это невозможно! Если бы ты слышала, что он говорил, ты не настаивала бы.
Уолтер по-прежнему хмурился.
— Гарри, — спросил он, — что еще ты ему сказал?
— Ничего особенного. Только, что моему дяде, наверное, не понравится, что его арендатор так разговаривает с его племянниками.
— Конечно. Но мне не очень нравится и то, что мои племянники так разговаривают с моим арендатором, особенно если они неправы. Мне очень неприятно просить вас об этом, мальчики, но вы сделаете мне большое одолжение, если извинитесь перед ним.
— Если, конечно, вы не предпочтете, — добавила их мать, — чтобы за вас это пришлось сделать мне.
— Мама, ну, что ты говоришь! Как будто мы это допустим. Ты не представляешь себе, какие слова он употреблял.
— Не сомневаюсь, что весьма грубые, но, к счастью, я не его мать. Меня заботят не его манеры, а ваши.
Гарри, уже совсем пунцовый, повернулся к отцу, но не нашел поддержки даже у этого столпа сословных привилегий.
— Гм, — сказал Генри, — вы виноваты, мальчики. Конечно, этому парню следовало бы вести себя почтительнее с господами, но я не могу оправдать порчу рабочего инструмента из-за баловства. Гарри все еще пытался сдерживаться.
— Мы ничего не портили из-за баловства, сэр. Все произошло совершенно случайно, и нам с Диком было неприятно.
— Ну, так вот завтра вы с Диком и скажете ему это, как и следует настоящим джентльменам, и спросите его, какого возмещения он хочет.
— Гарри!
Визгливый окрик прозвучал совершенно неожиданно. В дверях стояла Фанни.
Ее мужу и Беатрисе было достаточно одного взгляда на злобно торжествующее лицо, чтобы понять, что она подслушала весь разговор. Она с решительным видом вошла в комнату и села напротив Гарри.
— Будь любезен, скажи мне совершенно точно, что он ответил, когда ты назвал своего дядю.
Мальчики растерянно переглянулись. Но тут долго сдерживаемое раздражение Гарри прорвалось наружу:
— Хорошо, тетя Фанни, если вам действительно интересно, я скажу.
— Что ты, Гарри, — запротестовал его брат, смущенно хихикая, — разве можно?
— Ладно, скажу то, что можно повторить. Он сказал, что ему — сами знаете что — на моего дядю, да и на мою… тетку тоже. Это еще не все, что он сказал, но об остальном догадаться нетрудно.
— Извини, Би, — сказал Уолтер.
Он потянулся через плечо сестры за куском сахара, беззвучно шепнув ей:
«Скорей прекрати это». Но его просьба была излишней: Беатриса сама увидела, что на скулах Фанни медленно проступили красные пятна. Она взглянула на часы.
— О, уже шестой час, а я совсем забыла о десерте! Мальчики, можно дать вам поручение? Поезжайте на ферму и возьмите у миссис Мартин две кварты малины и кварту кипяченых сливок. Мы устроим пир в честь приезда тети Фанни.
И не задерживайтесь там. Налить вам еще чаю, Фанни? Вот горячие булочки с корицей.
Фанни отмахнулась от протянутой тарелки.
— Нет, благодарю вас, Беатриса, мне нужны не булочки, а правда.
Мальчики, прежде чем уйти, скажите мне, как выглядел этот рыбак?
Гарри перевел взгляд с нее на дядю и вдруг пожалел, что не сумел вовремя промолчать.
— Да я не знаю, тетя… Похож на обезьяну; безобразный и маленького роста.
— Так я и думала! Погоди, был у него…
— Ради бога! — взмолился Генри. — Нельзя ли прекратить этот разговор?
Фанни метнула на него злобный взгляд.
— Без сомнения, вы были бы рады прекратить его, Генри. Мужчины всегда стоят друг за друга, если оскорблена всего только женщина. Разве не видно, что Уолтер дорого дал бы, лишь бы замять это дело? Гарри, я требую ответа. У него черные волосы с проседью, а на подбородке шрам?
— Я… кажется, так… Дядя Уолтер, простите меня, я не хотел…
Две чайные чашки и тарелка со звоном полетели на пол. Фанни, вскочив из-за стола, повернулась к мужу. Ее голос перешел в пронзительный вопль:
— Опять Билл Пенвирн! Надеюсь, Уолтер, теперь вы удовлетворены тем, что сделали? Если бы его вышвырнули из поселка два года назад, о чем я молила вас чуть ли не на коленях, до такой неслыханной дерзости не дошло бы. Но, конечно, вам нет дела, если вашу жену осыпают оскорблениями!
Мальчики глядели на нее раскрыв рот. Они и не подозревали, что на свете есть дамы, которые швыряются посудой, словно пьяные торговки.
Беатриса встала.
— Уолтер, я думаю, что тебе и мальчикам лучше пойти со мной. Извините нас, Фанни.
Уолтер открыл перед ней дверь и кивнул мальчикам. Они последовали за ним; Дик еле удерживался от смеха, а Гарри — от слез. Фанни все еще бесновалась над разбитым фарфором, а Генри сидел, втянув голову в плечи, с флегматичным терпением ломовой лошади, попавшей под град.
Когда Уолтер закрыл дверь кабинета и злобный визг, который преследовал их пока они шли по галерее, затих, Беатриса нежно обняла его за шею.
— Бедный мои Уоткин!
Его губы дрогнули. Это забытое детское прозвище… Словно воскресла из мертвых сестренка, которую он потерял.
Когда через несколько минут Генри, тоже решив укрыться в кабинете, присоединился к ним, Уолтер перебирал бумаги, а Беатриса смотрела на море, и оба молчали. Он упал на стул, вытирая лоб платком.
— Господи боже ты мой, это что-то неслыханное! Уолтер, дружище, и часто тебе приходится терпеть такие сцены? Уолтер пожал плечами.
— Довольно часто, хотя обычно они бывают не такими бурными. Разговор коснулся очень неудачной темы. Если мы с Фанни когда-нибудь разъедемся окончательно, — а я иногда думаю, что этого не миновать, — то скорее всего именно из-за Билла Пенвирна, если не из-за Повиса. Она люто ненавидит их обоих.
— Что между ними произошло? Она без конца твердила, что он оскорбил ее, а ты стал на его сторону. Он в самом деле в чем-нибудь виноват перед ней или все это ее воображение?
— Пожалуй, он действительно был очень груб, но она сама вызвала его на это. Билл в некоторых отношениях прекрасный человек — лучший моряк во всей округе и безупречно честен, как и вся его семья. Никто из Пенвирнов не украдет и булавки, хотя они живут в страшной нужде. Но у него бешеный характер.
— Ну, — сказал Генри, — право же, памятуя о собственном нраве, Фанни должна бы относиться к нему с симпатией.
— О, иметь дело с Биллом гораздо легче. Но у него бывают черные минуты, когда к нему лучше не подходить. Почти все соседи боятся его, особенно если он выпьет лишнего.
— Так, значит, он все-таки пьет?
— Очень умеренно, по сравнению с другими; все здешние рыбаки время от времени напиваются. Им нелегко живется. Но если уж Билл выпьет с горя, он превращается в настоящего дьявола. И не удивительно. Всю жизнь его преследуют несчастья: разорение, нужда, потеря близких и не слишком счастливый брак; так что он озлоблен против всего мира. Возможно, что, кроме того, у него не в порядке пищеварение от стряпни его жены; впрочем, стряпать-то ей особенно не приходится: картофель да соленая рыба. Ну, так вот, года два тому назад, когда я ненадолго уехал, случилась новая беда. Его младшая дочь, почти дурочка, которой тогда едва исполнилось шестнадцать лет, вернулась домой опозоренная. Она была прислугой в Камелфорде, и какой-то негодяй соблазнил ее. На следующее утро Фанни заблагорассудилось прочесть Биллу нотацию за то, что он не посещает церкви. В заключение она бросила оскорбительный намек насчет его дочери, и Билл, который горд, как Люцифер, послал ее ко всем чертям и посоветовал не совать нос не в свое дело. Она пожаловалась леди Маунтстюарт, и старуха прислала сюда священника, который пригрозил ему выселением.
— Постой, постой, — перебил Генри. — А при чем тут она? Ведь теперь хозяин здесь ты; эти дома больше не принадлежат ей.
— Да, но зато ей принадлежит священник, она платит ему жалованье.
Насколько мне известно, он вошел в дом Билла не постучав и наговорил таких вещей, что его вышвырнули вон. Так вот, когда я вернулся, и Фанни, и леди Маунтстюарт, и священник были уверены, что я немедленно выселю Пенвирнов, и пришли в ярость, когда я отказался.
Генри был явно встревожен.
— Послушай, дорогой мой Уолтер, я, конечно, понимаю, что для его поведения были некоторые основания. Но все-таки человек, который сперва обрушивается с руганью на леди — ну, во всяком случае, на женщину, — а потом поднимает руку на священника… Неужели ты его оправдываешь?
— Нисколько, — ответил Уолтер. — Я считаю, что эти поступки достойны всяческого порицания, но я не так уж уверен, что на его месте вел бы себя иначе.
— А я безусловно вела бы себя так же, — вмешалась Беатриса. — И ты тоже, Генри. Ну, а что произошло потом?
— Отвратительный скандал, и вслед за ним бесконечные булавочные уколы.
Фанни бомбардирует меня письмами, и у меня появилось сразу три врага — леди Маунтстюарт, священник и управляющий.
— Но при чем тут управляющий? — спросил Генри.
— Ни при чем. Просто он не может забыть, как тиранил здешний народ.
Перед моим возвращением он повсюду заявлял, что Биллу придется смиренно просить прощения или убираться отсюда. А Билл скорее позволит сварить себя в кипящем масле, чем смирится перед кем-нибудь. Он считает, что был оскорблен первым и что извиняться должны они.
— — Значит, — сказала Беатриса, — все сводится к извинениям? А нельзя ли сделать их взаимными? Ты умеешь быть убедительным, Уолтер, так почему бы тебе не извиниться перед Пенвирном? Тогда, возможно, он извинится перед ними, и все будет хорошо.
— Дорогая моя, неужели ты думаешь, что я этого не пробовал? Я согласен извиняться перед всеми подряд, лишь бы тут воцарилось спокойствие. Но даже ради спокойствия я никогда не соглашусь выгнать на улицу честного труженика с больной женой и кучей ребятишек только за то, что он груб. Так что мы окончательно зашли в тупик.
— А почему его брак несчастлив? — спросила она.
— Ах да, — сказал Генри, — Фанни наговорила мне бог знает чего о его жене: она, мол, еще хуже, чем он, и может развратить всю округу, но с этим ничего нельзя поделать, потому что ты упорно заступаешься за нее.
Уолтер расхохотался.
— Бедная Мэгги! Трудно найти более безобидное существо. Ее единственные грехи — слезливость и методизм.
— А что она собой представляет? — спросила Беатриса.
— Просто отупевшая от работы женщина, замученная нищетой, болезнями и бесконечными родами, трепещущая и перед Биллом и перед «господами». Она живет в постоянном страхе перед ними и перед мужем и находит утешение в методизме. Это, конечно, приводит Фанни в бешенство, хотя бедняжку Мэгги можно обвинить только в том, что она ходит босиком во время дождя, распевая уэслианские гимны, и убеждает соседей прийти ко Христу.
— Ну, — сказала Беатриса, — Фанни едва ли может считать это преступлением, если она сама требует, чтобы Билл ходил в церковь. А он тоже методист?
— Отнюдь нет. Он ненавидит здешнего методистского проповедника ничуть не меньше, чем священника. А больше всего он, разумеется, ненавидит Фанни.
— Она еще жаловалась, — снова заговорил Генри, — что они совсем не платят аренды, а ты им потакаешь.
— — Это не совсем так. Билл часто запаздывает со взносами, потому что у них в семье постоянно кто-нибудь болен. Он знает, что я не стану торопить его. Но он платит, когда может, и мне стыдно брать у него деньги. Нет, я не стану требовать с голодных людей плату за конуру, которая не годится и для собаки. Генри, мне очень неприятно, что вам с Беатрисой пришлось все это вытерпеть. Теперь Фанни на несколько дней успокоится, у нее всегда так бывает после сильного истерического припадка. Но через неделю все начнется сначала, и я боюсь, что дальнейшее пребывание здесь не принесет пользы Би.
— Мы уедем раньше, чем через неделю. Не огорчайся, мой милый. Мы ведь и приехали для того, чтобы забрать Беатрису домой.
— Но мальчики должны посмотреть лов сардин. Непременно дождитесь его.
Тогда они по крайней мере вернутся в школу, чувствуя, что видели настоящий Корнуэлл.
ГЛАВА III
На следующий день, после серьезного разговора с матерью, Гарри и Дик, смирившись и желая скорее покончить с неприятным делом, рано утром отправились в поселок, чтобы извиниться перед рыбаком и заплатить ему за порванную сеть. Вернувшись, они с некоторым облегчением сообщили, что не застали его дома. Озабоченная женщина сказала им, что корова не вернулась, и Пенвирн со старшими сыновьями отправился искать ее среди скал.
— Вы объяснили ей, зачем пришли?
— Мы хотели, мама, но она не слушала. Она была вне себя от страха, что корова сорвалась со скалы, а он опоздает к лову. Она плакала, и все эти ребятишки ревели и цеплялись за ее юбку.
— Бедняжка! Не удивительно, что она плакала. Вам придется сходить завтра еще раз.
— Мы наверняка увидим его сегодня. Говорят, что с мыса Тревоз уже видели косяк. Мама, а для чего подали карету?
— Мы, взрослые, поедем к камням друидов, чтобы полюбоваться видом.
— А как же лов сардин?
— Меня больше интересует этот вид, и папу тоже. Ведь мы скоро уезжаем.
— А нельзя отложить камни до завтра? И мы тоже поехали бы с вами.
— Возможно, будет дождь, — сказал Уолтер. — Рыбаки говорят, что в такие дни, когда воздух чист и прозрачен до самого горизонта, рождается ненастье.
Кроме того, барометр упорно падает; завтра даль будет затянута туманом, и ничего не будет видно. Но если косяк пройдет до полудня, вы сможете догнать нас верхом.
— А ты уверен, что с ними ничего не случится, если они поедут в лодке без тебя? — спросил Генри.
— Конечно, ничего, если они будут идти прямо за рыбачьими лодками. Я сказал старику Полвилу, что они, возможно, поедут на ловлю, и он обещал приглядеть за ними. Не спускайте глаз с его лодки, мальчики, слушайтесь его во всем, и тогда никакой опасности не будет. Но помните, что лов сардин никого не ждет. Если не хотите его пропустить, сейчас же возвращайтесь в поселок и ждите, пока не покажется рыба. После того как дозорные подадут сигнал, вы уже не успеете отсюда вовремя добежать до бухты и спустить лодку.
Еще не замер стук колес, как над скалами по цепи дозорных пронесся крик:
— 0-о-о-а!
— 0-о-о-о-а!
— Смотрите не сломайте шеи! — крикнул Повис вслед мальчикам, когда они помчались по извилистой дорожке к бухте. — Оно того не стоит.
На полдороге перед ними с утеса открылся песчаный берег. Он был усеян группами сновавших взад и вперед людей; мужчины, женщины и дети бегали, кричали, толкались, торопливо волокли сети, спускали на воду лодки. Никто не оглянулся на умоляющий вопль Дика:
— Подождите нас! Пожалуйста, подождите! Мальчики подбежали к воде как раз в ту минуту, когда Полвил и его сыновья усаживались в свою переполненную лодку.
— Полвил! Полвил! Вот и мы, возьмите нас с собой. Он покачал головой.
Даже если для них и нашлось бы место, бесполезные пассажиры в эту минуту ему были ненужны.
— Спускайте свою и живей догоняйте!
Он показал на лодку их дяди и крикнул еще что-то, но порыв ветра отнес его слова в сторону. Они разобрали только что-то вроде «лух». Под лодку Уолтера нанесло песка, и когда они наконец спустили ее на воду, рыбачья флотилия уже исчезала за скалистым мысом. Мальчики в отчаянии переглянулись.
— Опоздали!
— Нет, нет, Гарри, они вон за той скалой; он же велел нам догонять их.
— Я обещал…
— Ты обещал плыть за ним. Ведь это же не называется, что мы одни. Мы их догоним через две минуты.
— Нет, не догоним.
— И пускай — мы все равно будем плыть как раз за ними. Ты ведь заметил, куда они свернули. Ну же, Гарри, скорее!
— Ладно, прыгай в лодку; ты сядешь на руль, а я на весла. Только помни, Дик, если мы не увидим их за тем поворотом, надо будет вернуться.
Они обогнули мыс, опоздав буквально на одну секунду: год нависшими скалами следующего мыса на синей воде еще виднелся пенный след последней лодки.
— Ничего не вышло, Дик. Поворачивай.
— Вот еще! Они же совсем близко. Вон они кричат, слышишь? До них всего ярдов пятьдесят, не больше.
— Я обещал маме…
— Ты и не нарушишь своего обещания, тут же совсем рядом. И плыть нужно вовсе не возле скал, а только но спокойной воде. Ну пожалуйста.
Гарри сдался. Несколько минут он греб молча, почти не слушая возбужденную болтовню братишки.
— Слушай, Гарри, а дельфинов мы увидим, как ты думаешь? Джейбс говорил, что они ходят за…
— Правь как следует, — перебил его Гарри. — Неужели нельзя держать руль прямо?
— Я и держу его прямо, только он не слушается. Наверное, с ним что-то случилось… Ап!
Веревка вырвалась из рук мальчика, и лодка бешено завертелась на месте.
В следующее мгновение весло, которое Гарри не смог удержать, сбросило Дика на дно лодки. Он. задыхаясь, поднялся, и увидел, что их несет прямо на иссиня-черный риф.
— Прыгай! — крикнул Гарри, когда волна подняла лодку над зазубренным краем камня. Сам он успел прыгнуть благополучно, но Дика швырнуло в сторону, и он испустил отчаянный вопль — перевернувшаяся лодка придавила ему ногу.
Откатываясь, волна потащила лодку за собой и освободила его. Гарри, цепляясь одной рукой за толстые водоросли, протянул другую брату, чтобы втащить его наверх. Он тоже громко вскрикнул, когда Дик ухватился за его запястье.
— Ой, рука! Ничего, Дик, держись крепче! Крепче держись! Лезь быстрее сюда, лодка возвращается! Взбирайся выше!
Отчаянно цепляясь за камни и поминутно вскрикивая от боли, они с трудом вскарабкались на верхушку рифа и, пристроившись там, окаменев от ужаса, смотрели, как волны, то поднимая опрокинутую лодку, то швыряя ее вниз и волоча по острым камням, разбивали ее в щепы совсем рядом с ними.
— Помогите! Помогите! Откликнулось только эхо в утесах.
— Бесполезно, — сказал Гарри, опомнившись. — Мы только зря устанем. Все рыбаки в бухте, и за этим мысом они нас все равно не услышат. Нам придется ждать, пока лодки не повернут обратно. Хорошо еще, что ждать не так долго.
— А ты уверен, что они нас заметят?
— Конечно; они не могут вернуться другим путем. Дик, нога у тебя очень болит?
— Ужасно! Она наверняка сломана. И грудь тоже очень ноет.
— — У меня, кажется, раздроблено запястье, — сказал Гарри. — Но все-таки нам повезло. Очень повезло. Не плачь, Дик. Худшее уже позади.
Переберись поближе ко мне и прислонись головой к моему плечу. Нет… к другому, пожалуйста, Вот так. Не бойся, я тебя удержу.
Впервые в жизни на его лице появилось выражение твердой решимости, и он стал похож на Беатрису.
— Гарри, — снова заговорил Дик тихим, дрожащим голосом, — как ты думаешь, папа нас за это выпорет?
— Следовало бы, — мрачно ответил Гарри. — Мы вполне заслужили порку. По крайней мере я. Ведь я обещал… — И, глядя на плящушие в воде обломки, он добавил: — А если дядя Уолтер тоже нам задаст, он будет совершенно прав.
— Дядя Уолтер ничего не скажет. Он никогда не бранится.
— Это еще хуже. Я думал, он нас просто пугает. А оказывается, он говорил правду.
Гарри закусил губу. Обоим плакать не годится, а ведь он старший.
— Гарри… Мне очень нехорошо… Как ты думаешь, их еще долго ждать?
— Нет, нет. Теперь уже скоро. Некоторое время оба молчали.
— Дик. — Гарри говорил еле слышно. — Помолись, Дик. Дик поглядел на него широко раскрытыми глазами.
— Но… ведь нас спасут… Ах, гляди! — Он вдруг вскрикнул: — Водоросли! Их нет!
— Да, прилив поднимается быстро… Я… совсем забыл… На лбу Гарри выступил пот — вода коснулась его ступни. Дик уцепился за него.
— Мы… утонем?
— Нет, если они приедут скоро. Не смотри на воду, Дик. Отвернись.
Волна лизнула их плечи.
— Гарри, давай еще покричим!
— Хорошо, оба разом. Кричи изо всех сил. Раз, два, три: Э-э-й!
Помогите! Помогите!
Они кричали, пока не охрипли. Гарри покачал головой.
— Бесполезно, — сказал он. — Все в бухте. Они не услышат.
— Ну а… может быть, попробуем забраться повыше? Заползти куда-нибудь?
— Куда? — тихо спросил Гарри.
Дик оглянулся. Их быстро покрывающийся водой риф был теперь островом; глубокий и все расширяющийся пролив отделял их от отвесной стены утеса. Он начал громко всхлипывать.
— Тише, Дик. Это не поможет. Закрой глаза. Повторяй за мной: «Отче наш…»
— А-ах! Лодка!
Из-за мыса, скрывавшего поселок, показалась запоздавшая рыбачья лодка; в ней был только один человек, он греб изо всех сил. Когда она подошла ближе, Гарри узнал невысокую жилистую фигуру и седеющую голову Пенвирна.
«Он опоздал из-за коровы», — мелькнуло в голове мальчика.
— Помогите! Помогите!
Гребец оглянулся и застывшие над водой весла блеснули на солнце. Он увидел мальчиков, и его лицо исказила страшная гримаса. Они снова закричали:
— Мы тонем! Помогите!
— И тоните, черт вас возьми!
Он погрузил весла в воду.
Исполненный ужаса и недоумения вопль Дика рассек воздух, когда лодка скользнула мимо. Гарри молча прикрыл глаза ладонью.
Первая волна, накрывшая их с головой, откатилась, но они, задыхаясь, все еще цеплялись за риф.
— Он плывет сюда.
Пенвирн повернул и теперь приближался к ним — сперва быстро, потом все медленнее и осторожнее, лавируя между струЈй течения и рифами. Ярдах в пятнадцати от них он направил лодку в узкий проход, защищенный рифом от полной силы течения; затем он встал, вогнал лопасть весла в расселину, чтобы удержать лодку, и повернул к мальчикам свое страшное лицо.
— Эй, вы! Идите сюда!
— Не можем! А вы не подплывете поближе?
— Еще чего! Мне хватит дела удерживать ее на месте. Идите вброд.
— Вброд? Да ведь…
— И поторапливайтесь, пока можно! Скоро тут будет вам с головой. И лодку я долго не удержу.
— Он не может…
— Не мо-о-ожет? Ножки боится промочить, маменькин сынок?
— Он не может встать. У него сломана нога.
— Ну так тащи его! Влезай ему на спину, слышишь, ты! Гарри посмотрел на волны.
— Я не удержу его. У меня что-то с рукой. Ради бога!
— Иди один.
— Нет!
— Ну, так тоните себе на здоровье, мне-то какое дело! Уезжать мне, что ли?
Насмешливый голос перешел в звериное рычанье:
— Лезь в воду, говорят тебе! Лезь в воду, сукин сын! Бери его и лезь, стервец!
— Дик, — задыхаясь, шепнул Гарри, — держись за мою шею. Шатаясь под тяжестью брата, он шагнул в воду. Сначала она была ему только по пояс, потом дошла до плеч, до горла. Его ноги запутались в скользких водорослях. Он остановился, ослепленный брызгами, полузадушенный руками Дика, судорожно сдавившими ему шею, и с ужасом посмотрел на колышущуюся воду.
— Влево! Влево, чертов сопляк! Ты что, не знаешь, где право, где лево?
Не лезь в яму, в ней десять футов! Теперь вправо, иди по выступу. Ослеп ты, что ли, прешь прямо на водоросли? Ну, хватайся за борт.
Гарри наконец добрел до лодки и уцепился за нее, тяжело дыша.
— Вали его сюда! Пошевеливайся! Кое-как ему удалось сбросить Дика в лодку.
— Теперь ты.
Голова Гарри бессильно поникла.
— Я… не могу… Пожалуйста… помогите мне.
— Помочь? Я тебе живо помогу отправиться в ад, сынок, если отпущу весло. Лезь в лодку, погань! Лезь, или я раскрою тебе башку! Хватайся за мою ногу. Ну, прыгай!
Гарри перелетел через борт вниз головой и упал на Дика, а Пенвирн, не обращая на них больше никакого внимания, начал осторожно выводить лодку из прохода. Но едва она вышла из-за скалы, как течение бросило ее на камни, и Пенвирн упал на мальчиков. Раздался скрежет, треск и — что было гораздо страшнее — смех. Ужасное лицо, ухмыляясь, придвинулось к мальчикам.
— Ну, а теперь, — сказал Пенвирн, — мы потонем все вместе. Вот как, сынки. Может, в компании вам будет веселее? Да и ждать недолго. Гляньте-ка на свою кроватку.
Риф, который они только что покинули, уже скрылся под водой.
Волна подхватила лодку и выбросила ее из главной струи течения. Пенвирн вскочил на ноги и обеими руками ухватился за скалу, потом, отчаянно напрягая все силы, подтянул лодку под защиту соседнего рифа. Он сорвал с себя куртку, заткнул дыру в корме, из которой хлестала вода, молниеносно выпрямился и, снова ухватившись за скалу, чтобы лодку не снесло обратно в водоворот, ногой подтолкнул к Гарри ведро.
— Отливай! Отливай, или я расшибу тебе башку! Отливай! Подгоняемый проклятиями, Гарри принялся вычерпывать воду. Когда из-за мыса появился нос головной лодки возвращающейся флотилии, первым его увидел Дик.
— Смотрите! Лодки!
— Слава богу! — воскликнул Гарри.
— Слава богу, а? Может, еще псалом пропоешь? Думаешь, всем хочется помирать из-за тебя?
Лодки, нагруженные бьющейся рыбой, вереницей приближались к ним.
Пенвирн разразился громким хохотом.
— С уловом, приятели! Кто купит парочку акулят? Уступлю за пять шиллингов вместе с потрохами. Заработаю себе на похороны.
Передняя лодка остановилась, остальные сгрудились позади нее. Полвил испуганно уставился на них.
— Билл! Господи, да что ты там делаешь?
— Провожаю барчуков в преисподнюю. Такая уж у меня пустая башка. Когда они туда явятся, так не разберут, где у сатаны рога, а где хвост…
— Билл Пенвирн, — строго сказал старик, — накличешь ты на себя кару господню дурным своим языком.
— Уже накликал. Да еще какую. Расскажи об этом своему методистскому святоше. Вот образуется-то вместе со старой выдрой из господского дома на утесе…
Злобное рычание вдруг сменилось отчаянным криком:
— Брось, Том! Не смей! Брось, говорю! Оставайся, где стоишь, сволочь!
Хватит и того, что один хороший человек потонет из-за этих сопляков.
— Слишком долго я жил в лесу, чтобы мне волков бояться, — пробормотал Полвил и взялся за весла. Пенвирн немедленно принялся командовать:
— Раз так, греби осторожнее. Нет, Том, заворачивай за Акулий плавник, там потише. Направо, направо! Табань, табань, тебе говорю! Не подходи ближе.
Оставайся, где стоишь. Я доплыву. Бросишь мне канат.
Схватив веревку, он привязал ее к кольцу на носу лодки, а другой конец обмотал вокруг пояса. Дик вдруг весь обмяк, и Гарри бросился на дно лодки рядом с ним.
— Он умер! Поглядите! Дик, Дик… Как я скажу маме!
В первый раз Пенвирн перестал гримасничать. Даже голос его был почти ласков, хотя он сказал только:
— Еще чего! Не бойся, доживет до виселицы.
Дождавшись, когда прошла волна, он бросился в воду; Гарри, подумал, что его разобьет о камни, но Пенвирн поймал брошенную ему веревку и цеплялся за нее, пока его не втащили в лодку Полвила.
Когда разбитую лодку тоже подтянули к борту, Пенвирн нагнулся, поднял Дика и передал его Полвилу. Но обессилевшего Гарри вытащил Джейбс. Пенвирн сидел на куче трепещущей рыбы, опустив голову на колени.
Скорчившись на сети, которой была накрыта рыба, Гарри поддерживал голову лежавшего без сознания Дика и ничего не видел вокруг, пока лодку не вытащили на песок. Только когда ему помогли вылезти на берег, он заметил, что по ноге его спасителя струится кровь.
— Пенвирн! Вы тоже ранены? Я… не знал… Пенвирн расхохотался.
— Только сейчас разглядел, а? Умный парнишка, приятели! Из тех, что строят загородку вокруг кукушки, чтобы удержать весну. А ну, не путайся на дороге, сопля!
Он оттолкнул протянутую ему дрожащую руку, прихрамывая и ругаясь, побрел к своей лачуге и с треском захлопнул за собой дверь.
ГЛАВА IV
Вечером взрослые, возвращаясь под внезапно нахмурившимся небом с прогулки, увидели, что у дверей стоит карета доктора из Тренанса. Повис остановил Беатрису в дверях.
— Не пугайтесь, сударыня, с мальчиками не случилось ничего страшного; просто они попали в небольшую переделку, b я послал за доктором.
— Что-нибудь серьезное?
— Могло быть и хуже: они отделались сломанной ногой да несколькими ушибами. Нет, сударыня, пока не входите, пожалуйста. Доктор велел передать вам, что беспокоиться не надо, и просил вас подождать, — он через пять минут выйдет.
— Лодка перевернулась?
— Да, и им еще очень повезло.
— Я знал, что это опасно! — воскликнул Генри. — Я же говорил! Наверное, этот Полвнл и не подумал…
— Он не виноват, сэр; они были не с ним. Он узнал о том, что случилось, только когда помогал спасти их, и неизвестно, как бы все кончилось без него.
— Вы хотите сказать, что они вышли в море одни? Они же обещали матери…
— Они опоздали. Рыбаки уже отплыли, а они хотели их догнать.
— Значит, они просто догоняли рыбаков? Но ведь мальчики умеют грести.
Что случилось? Лодка опрокинулась?
— От нее остались одни щепки.
Генри взволнованно продолжал расспрашивать. Уолтер молчал; он не сводил глаз с лица сестры: возвращенная к жизни почти насильно, не ускользнет ли она снова в мир теней, как Эвридика? Нет, она оставалась спокойной. Она даже поняла, о чем он думает, и тихонько пожала ему руку, чтобы он не тревожился.
Он облизнул пересохшие губы и стал слушать Повиса.
— И поверите ли, сэр, они въехали на Луг Сатаны — это в прилив-то!
Видно, никто из их учителей не объяснил им, что иной раз под спокойной водой скрывается подводное течение. Они уцепились за Чертовы зубы, а вода доходила им до пояса.
Уолтер побелел.
— Но… кто их снял оттуда? Повис пожал плечами.
— Догадаться нетрудно. Или вы не знаете, что в здешних местах только одному человеку жизнь до того надоела, что он готов полезть за двумя дурачками в такое место?
— Билл Пенвирн?
— А кто ж еще?
Фанни подбежала к ним с воплем ярости:
— Пенвирн! Их спас Пенвирн? Нет, это слишком! Теперь конца не будет…
— Да, сударыня, — сказал Повис. — И уж как тут не пожалеть! Они бы себе спокойненько утонули, и все шито-крыто. Фанни в бешенстве накинулась на него:
— Повис я уже говорила вам, что не потерплю… Он закончил за нее:
— Дерзостей Билла. Как же, говорили сударыня. А хуже всего то, что он уцелел вместе со всеми своими дерзостями; ну а уж как это получилось — сам не знаю.
— Да придержите же язык вы оба! — раздраженно крикнул Генри. — Неужели вы не можете подождать со своей грызней, пока мы не узнаем, останутся ли мальчики калеками на всю жизнь, или нет?
Беатриса взяла его под руку, и он умолк, кусая губы. Но было уже поздно: голос Фанни перешел в яростный визг:
— Ах, вот как, Уолтер! Теперь меня оскорбляют и ваш лакей и ваш зять, а вы стоите рядом и смотрите! Я и минуты здесь не останусь, если вы не заставите их извиниться. Ни минуты не останусь! Но что вам за дело…
Она разрыдалась и выбежала на улицу. Уолтер закрыл дверь и на всякий случай прислонился к ней.
— Повис, — заговорила Беатриса, — пожалуйста, скажите нам, что с детьми? Он смутился.
— Прошу прощения, сударыня. Думаю, что особенно волноваться нечего. У мастера Дика сломана нога и ушиблена грудь, но это все заживет.
— А Гарри?
— Он отделался совсем легко, если не считать синяков, конечно. У него была вывихнута кисть, но доктор ее уже вправил. Малыш вытерпел, не пикнув; он потверже, чем я думал.
— Вы считаете, у них нет внутренних повреждений?
Повис заколебался.
— Вряд ли. Мастер Дик сначала меня очень напугал — он был совсем холодный, когда его принесли, и пульс никак не прощупывался. Но я дал ему глоток коньяка, напоил горячим, и он скоро очнулся. Он пока еще иногда заговаривается, но это и понятно. И как они не переломали себе позвоночники!
Однако не переломали — я проверял: заставил их шевелить пальцами на руках и на ногах.
— А Пенвирн ранен? Или кто-нибудь из остальных?
— Никто из них и близко не был около рифа — Билл не позволил. Говорят, он вывихнул лодыжку, но он сам дошел до дома — значит, это не так уж страшно. Его лодку разбило вдребезги.
— Ну, этому помочь легко. А что думает доктор?..
— Вот он сам, сударыня. Доктор вошел, улыбаясь.
— Ну-с, поздравляю вас, это просто чудо! Волноваться нет никаких оснований: оба пациента вне всякой опасности. Старший мальчик скоро будет на ногах как ни в чем не бывало. Легкий вывих кистевого сустава, но никаких переломов. Несколько ушибов, разумеется; и, естественно, пройдет два-три дня, пока он совершенно оправится от последствий шока. Младшему придется с месяц полежать — закрытый перелом левой голени и двух ребер. Но будущим летом он снова будет бегать вперегонки.
— Вы уверены, что у них нет внутренних повреждений? — спросила Беатриса.
— Предполагать это нет никаких оснований. Я осмотрел детей самым тщательным образом. У обоих все в порядке. Заставьте их лежать спокойно, давайте им пищу полегче и прохладительное питье. Я заеду завтра утром. Было бы хорошо, если бы эту ночь кто-нибудь подежурил около них: потрясение было довольно сильным.
— Разумеется, доктор. Можно мне теперь пойти к ним?
— Конечно, сударыня, конечно. Младший скоро начнет дремать; его нога очень болела, и я дал ему снотворного. Старший отказался, но, может быть, ночью оно ему все-таки понадобится. Если он не сможет уснуть, дайте ему вот это в воде. А, начинается дождь, я так и думал, что к ночи его не миновать.
— Не могли бы вы зайти к Пенвирну? Говорят, он вывихнул лодыжку, и мы, конечно, хотели бы, чтобы ему была оказана всяческая помощь.
— Сегодня, разумеется, сделать уже ничего нельзя, но я спущусь в поселок завтра, сразу же после того, как побываю у вас; к этому времени начнется отлив. Я приеду рано утром. Разрешите…
Когда он открыл дверь перед Беатрисой, до их ушей донеслись громкие рыдания и брань Фанни. Дождь заставил ее вернуться в дом, и теперь, укрывшись на кухне, она изливала свои обиды недоумевающей Эллен. Беатриса обернулась.
— Доктор, вы возвращаетесь прямо в Тренанс? Не могли бы мы попросить вас о большом одолжении? Я очень беспокоюсь за свою невестку. После всех этих волнений у нее началась истерика, а мальчики заняли ее комнату, и во всем доме не осталось свободной постели. Если в Тренансе есть гостиница или какой-нибудь приличный дом, где мы могли бы снять для нее комнату, то, может быть, вы согласились бы подвезти ее в своей карете? Это было бы очень любезно с вашей стороны.
— К несчастью, в Тренансе нет ничего подобного. Только жилища рабочих с каменоломен и несколько частных домов.
— Как вы думаете, никто из домовладельцев не захочет помочь нам? Мы были бы очень благодарны.
Злобный визг все еще разносился по дому. Доктор заколебался. Ну что же, это в порядке вещей. Деревенский врач должен быть готов ко всему, а оказать услугу богатым пациентам всегда полезно. Это люди состоятельные, и если он избавит их от вздорной родственницы, они не станут ворчать по поводу лишней пары гиней в счете.
— Моя дочь в отъезде, — сказал он. — Если миссис Риверс не побрезгует нашим скромным гостеприимством, я уверен, что миссис Томас будет рада предложить ей эту комнату. Но согласится ли она поехать со мной?
— Дай-то бог! — простонал Генри.
Беатриса повернулась к нему с невозмутимым видом.
— Мне кажется, будет лучше, если мы предоставим уладить все это доктору Томасу. Он гораздо лучше нас понимает, как повредила бы ее здоровью бессонная ночь, когда негде даже прилечь. Моя невестка страдает ревматизмом, доктор; быть может, вы убедите ее принять одну из ваших превосходных пилюль?
Их взгляды встретились; его глаза посмеивались. Неплохая мысль: дать этой ведьме опия и уложить ее спать.
Беатриса задержалась в дверях.
— Вы, конечно, понимаете, доктор, что этот разговор должен остаться между нами. И я думаю, в таком случае все пойдет гладко. Это чрезвычайно любезно с вашей стороны, и все мы от души вам благодарны.
Когда уже почти выплакавшуюся Фанни удалось наконец усадить в карету доктора, Генри со вздохом облегчения всем телом навалился на входную дверь и захлопнул се, преодолевая напор завывающего, пронизанного дождем ветра.
Потом Беатриса осторожно приоткрыла дверь спальни. Там было темно. С кровати доносились тихие всхлипывания, и она остановилась рядом с тем, кто лежал ближе к ней. Но его дыхание было глубоким и ровным: Дик уже уснул. Плакал Гарри, дитя брайтхелмстонского ужаса. Она нагнулась к нему.
— Тебе больно, милый? Доктор на всякий случай оставил для тебя лекарство.
— Нет, нет, я не потому.
Она опустилась на колени около кровати.
— Так почему же?
Он зарыдал.
— Это я виноват… это я во всем виноват… Мне так горько, мамочка, так горько…
Она обняла его и прижалась щекой к его щеке.
— Милый, мне тоже горько, и гораздо больше, чем тебе. Ну, не нужно, не нужно, родной мой. Я люблю тебя.
Он обхватил ее шею незабинтованной рукой и спрятал лицо у нее на груди.
Когда пробило одиннадцать. Повис в одних носках вошел в комнату и на цыпочках приблизился к Беатрисе, которая сидела с книгой у затененной лампы.
Гарри согласился принять снотворное, и теперь оба мальчика мирно спали.
— Я приготовил для вас на кухне горячего молока сударыня; мистер Риверс просит, чтобы вы теперь легли спать и разрешили мне подежурить здесь.
— Ложитесь вы, Повис, у вас был тяжелый день, а я еще не очень устала.
— Зато устанете к завтрему, сударыня, а вам предстоит денек потяжелее, чем кому-нибудь из нас, — ведь вам придется иметь дело с Биллом. Я лягу, когда меня сменит мистер Риверс. Мне велено разбудить его в три.
Она встала.
— Пойдемте пока со мной на кухню; они крепко спят. Она села у кухонного стола, подперев подбородок ладонью, и с серьезным вниманием разглядывала Повиса, пока он наливал и подавал ей горячее молоко.
— Сядьте, пожалуйста, — сказала она, — я хочу посоветоваться с вами.
Что вы подразумевали, говоря, что мне придется иметь дело с Биллом?
— Разве вы не пойдете к нему утром?
— Да, я иду туда с мистером Телфордом.
— Ну, так, значит, разнимать их придется вам. Она улыбнулась.
— Для драки нужны двое. Я думаю, вы убедитесь, что мисгер Телфорд готов многое стерпеть от Пенвирна.
— Это хорошо, — серьезно сказал Повис. — Ему таки придется стерпеть очень многое.
— Будем говорить прямо, Повис. Вы хотите предупредить меня, что Пенвирн не из тех людей, кому легко помочь?
— Да сударыня.
— Но как бы трудно это ни было, я должна ему помочь. Я не хочу требовать от вас откровенности, но мне надо понять его как можно лучше.
Помните, ведь я ни разу его не видела. Вы его хорошо знаете?
— Нет, сударыня; его никто хорошо не знает. Он этого не допускает.
— А вы пытались с ним сблизиться?
— Да нет, не особенно. Но мистер Риверс пробовал.
— Почему же он не хочет, чтобы люди узнали его поближе?
— Да потому, что тогда ему придется узнать поближе самого себя, а этого он боится.
— Почему боится?
На этот раз, прежде чем ответить. Повис задумался.
— Знаете ли вы, сударыня, что это за чувство, когда не можешь кого-нибудь простить?
— К сожалению, очень хорошо знаю. Пожалуйста, скажите мне, кого он не может простить? Миссис Риверс?
— Ее-то? — На лице Повиса мелькнуло отвращение. — Да Билл плевать на нее хотел, на вошь этакую! Прошу прощения, сударыня: я знаю, при дамах такие слова говорить не полагается.
— Мы разговариваем как мужчина с мужчиной, Повис. Если можно, объясните мне, что вы имеете в виду. Кого он ненавидит? Надеюсь, не моего брата?
— Ну, он-то ему зла не причинял. Нет, сударыня; это кое-кто побольше…
Это сам господь бог вседержитель. Может, он и возносится на крыльях херувимов, но проклятие Билла следует за ним.
Он умолк, а потом тихо прибавил:
— И не только Билла. Видите ли, сударыня, — продолжал он, еще помолчав, — господь был суров с Биллом; слишком суров для милосердного бога. Ну да Билл не первый и не последний.
— Понимаю. Мне очень важно это знать. А теперь расскажите мне что-нибудь о его жене. Мой брат говорил, что это брак не очень счастливый.
Что в ней плохого?
— В Мэгги-то? Вы сами сразу поймете, как только ее увидите, беднягу.
— Благодарю вас. Теперь я пойду спать. И… Повис…
— Слушаю, сударыня.
— Доктор рассказал нам, как вы помогали ему и сколько вы сделали, прежде чем он приехал. Мы с мистером Телфордом вам очень благодарны.
Беатриса протянула ему руку. Он взял ее, на секунду сжал в своих ладонях, отпустил и начал мыть чашку.
— Вам не за что благодарить меня; я знаю, что значит потерять ребенка.
Спокойной ночи, сударыня.
ГЛАВА V
Эллен вошла и отдернула занавеску.
— Мальчики чувствуют себя совсем хорошо, сударыня. Мастер Гарри уже сидит, и оба они совсем меня замучили — все спрашивают, что им дадут на завтрак. Мастер Дик говорит, что вчера остался без ужина и теперь голоден, как волк.
— Мистер Телфорд уже встал?
— Да, сударыня. Он ушел с мистером Риверсом. Они пошли на обрыв посмотреть место, где это случилось. Наверно, промокнут до костей. Дождь льет как из ведра.
Беатриса оделась и уже кормила мальчиков завтраком, когда Генри и Уолтер вернулись. Она вышла в переднюю, где они снимали плащи, с которых ручьем лила вода. Генри был мрачен.
— Беатриса, я видел это место… Просто чудо, что они остались живы.
Она рассмеялась.
— Еще как живы! Требуют малины со сливками. Конечно, зайди к ним, только сначала поешь. Они тоже сейчас завтракают. Не разрешай им много болтать. Генри, и не брани их, если можно. Они изо всех сил стараются быть веселыми, но если с ними заговорить о вчерашнем, они сразу расплачутся, а это им вредно. Лучше всего не упоминать об этом, пока они совсем не оправятся. Расскажи им о камнях друидов или почитай. А сейчас идите есть жареные сардины.
Когда он ушел к мальчикам, Беатриса повернулась к брату.
— Уолтер, мы с Генри пойдем к Пенвирну сразу же, как только уйдет доктор. Как мне с ним говорить? И в чем больше всего нуждается его семья?
— Во всем! Во всем, начиная от башмаков и кончая крышей над головой.
Когда имеешь дело с такой бедностью, трудно решить, с чего начать. Будь даже Билл более рассудительным человеком, он и тогда вряд ли мог бы ответить иначе. Пожалуй, им нужнее всего хороший дом и мебель. И новая лодка, разумеется. Но я думаю, что за советом тебе лучше всего обратиться вот к кому. — И он глазами указал на вошедшего Повиса, который начал убирать со стола.
— Повис, миссис Телфорд спрашивает меня, что, по моему мнению, нужнее всего Пенвирнам. Я думаю — приличный дом. Их конура непригодна для жилья.
Повис, собиравший посуду, со странным выражением искоса посмотрел на хозяина.
— Бесспорно, сэр. Но приличные дома стоят дорого. Может, мистер Телфорд смотрит на это дело иначе — ведь, кроме всего прочего, придется покупать новую лодку. Говорят, старую починить невозможно. Так, может, он сочтет, что хватит и этого?
— Я думал, что вы знаете нас лучше, Повис, — спокойно сказал Уолтер. — Мистер и миссис Телфорд думают о деньгах не больше, чем думали бы на их месте вы сами.
— Мне кажется, мы не понимаем друг друга, — вставила Беатриса. — Мой муж уже говорил мне, что собирается продать кое-какую землю, чтобы можно было построить хороший дом и купить лодку, а у меня есть немного своих денег, которых хватит на мебель и теплую одежду для всей семьи. Меня заботят не расходы, — я не знаю, что предложить и как предложить, не обидев Пенвирнов. Мне нужен деловой совет.
Повис поставил стопку тарелок на стол и задумался.
— Понимаю. Ну что ж, сударыня, лодку купить нетрудно, Да и дом построить тоже, коли на то пошло. В Камелфорде есть дельный подрядчик, а в Трепанее — каменоломни. В здешних местах камень — самый дешевый материал и самый пригодный для такого климата: не боится ни ветра, ни сырости.
Перевозка обойдется недешево, но когда картофель будет убран и лошади освободятся, я думаю, Мартин не запросит за них дорого, а когда улов сардин будет продан, многие в поселке будут рады подработать.
Он повернулся к Уолтеру.
— Вы, наверно, выделите участок для застройки, сэр?
— Разумеется.
— Это может подействовать на Билла. Есть что-то такое в словах «свободное владение»… — Он снова поднял тарелки. — Не так пахнет милостыней.
Беатриса удивленно посмотрела на него.
— Милостыней? Этот человек спас наших детей. Должен же он понимать, что мы до самой смерти его неоплатные должники.
— Это вы так считаете, сударыня, и мистер Риверс, да Билл-то этого не знает. Не так легко простым людям вроде него или меня разобрать, что думают благородные господа. Мы ведь народ необразованный.
Злоба в его голосе заставила Беатрису снова взглянуть на него. Он стоял спиной к ней.
— Это может относиться к Пенвирну, — мягко сказала она, — но не к вам.
Вам дали хорошее образование, или по крайней мере вы каким-то образом сами сумели его приобрести. Я каждый день обнаруживаю, как много вы знаете.
Складывая скатерть, он оглянулся на Беатрису с обычной иронической усмешкой.
— Что правда, то правда, сударыня; можно сказать, мне повезло. Я прошел три хорошие школы, пока еще пел дискантом. Моя мать научила меня читать священное писание и молиться; мой отец научил меня обращаться с лошадьми и собаками, а господа научили меня прислуживать за столом и помалкивать. Это оказалось для меня полезнее всего. — Он поднял поднос. — А потом началось мое образование. Как вы сказали, сударыня, оно было хорошее. Да только не для дамских ушей… Вода для бритья готова, сэр; и я достал коричневый костюм.
Когда он вышел. Беатриса проводила его взглядом.
— За этим скрываются тяжелые воспоминания, Уолтер.
— И очень много. У Повиса бывали самые разнообразные приключения, и, пожалуй, не обо всех можно рассказывать. Индийская кампания принесла ему две раны и медаль; он спускался по Хугли, плавал вверх по Нилу и огибал мыс Горн на торговом бриге; он был слугой офицера в Гибралтаре, коридорным в Париже, поваром в Каире и сменил еще несколько профессий.
— Но что заставило его вести такую жизнь?
— Трагедия, которую ему пришлось пережить.
— Я так и думала. Вчера вечером он сказал мне, что потерял ребенка.
— Он сказал тебе об этом? Значит, он о тебе высокого мнения, Би. За все эти годы он только два раза говорил со мной о своем ребенке.
— По его голосу чувствовалось, какое это было горе для него.
— И не удивительно. Раз он сам упомянул об этом, я думаю, ему не будет неприятно, если я расскажу тебе о его жизни.
— Я буду рада, — сказала она, — если ты расскажешь мне о нем все, что возможно. Вчера вечером кое-что в его словах произвело на меня странное впечатление… как будто через него мы можем понять Пенвирна.
— Из того, что он говорил тебе о себе?
— Н— Нет. То есть не прямо… Да, пожалуй, он имел в виду себя.
Уолтер на минуту задумался.
— Я могу рассказать только в общих чертах. Он сын бедного уэльского батрака; детство у него было тяжелое и безрадостное: он пас овец в горах.
Когда ему исполнилось четырнадцать лет, его взяли в местный «господский дом»
— поместье какого-то баронета — учиться обязанностям лакея под присмотром дворецкого. Как я однажды от него слышал, он прослужил там шесть лет и ни разу ни в чем не провинился, если не считать того, что распевал псалмы рано по утрам. Еще и теперь, когда рядом нет посторонних, он иногда поет старинные уэльские песни, и у него удивительно приятный голос.
— Неужели? Вот никогда бы не подумала!
— По его словам, большинство горцев Уэльса страстно любят музыку. Так вот, он женился очень молодым. Она служила в том же доме и была на таком же хорошем счету, как и он. Она тоже любила петь, и, кажется, он в ней души не чаял. Они поселились в домике на землях баронета. Когда Повису исполнилось двадцать лет, его обвинили в краже меченной полукроны — ее нашли у него в кармане. Он сразу догадался, кто ее туда положил, и мог бы очистить себя от подозрений, если бы ему позволили объяснить, но баронет тут же послал за констеблем, и Повиса отправили к мировому судье, который однажды уже судил его, когда он был еще мальчиком.
— За браконьерство?
— Он убил зайца. Не браконьерство, а простая ребяческая шалость. Но этого оказалось достаточно.
— Опять законы об охоте! Как ты думаешь, станем мы когда-нибудь цивилизованной страной?
— На нашем веку — нет. Но ведь так дела обстоят не в одной Англии.
Вспомни Францию!.. Так что, разумеется, Повиса осудили, не выслушав. Когда ошибка выяснилась, он уже отбыл первый год наказания. К этому времени его дом продали, а жена и ребенок умерли в богадельне от какой-то болезни, которую подхватили в царившей там грязи и тесноте. Их похоронили в могиле для бедняков. Это озлобило его больше всех других несчастий, которые ему довелось пережить, — словно над его близкими было совершено гнусное надругательство. Когда он вышел из тюрьмы, ему предложили множество благочестивых советов и — «во утешение» — пять гиней.
— И что он сделал?
— Швырнул деньги на пол и пошел в солдаты. В армии ему жилось неплохо.
Он воевал под командой Клайва, не растрачивал зря своей доли добычи и наград и был уволен после Плесси.
— И снова стал слугой?
— Ну нет! Как он сам мне объяснил, «господами он был сыт по горло».
Кроме того, он пристрастился к бродячей жизни. Поэтому, вооружившись хорошим тесаком, а также кулинарным искусством, позаимствованным у спившегося повара француза, он отправился посмотреть мир. Насколько мне известно, ему довелось увидеть немало. Через девять лет его высадили на берег в Лиссабоне с острым ревматизмом и без гроша в кармане; он бредил и, видимо, был при смерти.
Какие-то монахи приютили его и послали за доктором, моим знакомым, который никак не мог его понять и попросил меня определить, что это за наречие.
Когда он начал поправляться, я стал брать у него уроки валлийского языка, так что мы виделись довольно часто. Он пробыл в монастыре четыре месяца и вышел оттуда с больным сердцем. Мы с доктором снабдили его одеждой и кое-какими деньгами. Он уехал очень обиженный, чуть ли не отказавшись пожать мне на прощанье руку. Он рассердился потому, что средства не позволяли мне держать лакея. Я ничего не слышал о нем, пока он не явился в Вену, чтобы предложить мне свои сбережения, если они мне нужны, и свои услуги — нужны они мне или нет. Судя по всему, денег у него было гораздо больше, чем у меня.
— Откуда он их взял?
— Именно это я его и спросил. Он засмеялся и сказал, что можно набраться всяких дурацких знаний и все-таки голодать, но хорошо одетому человеку, который умеет готовить соус из трюфелей, нечего опасаться бедности.
— Но я все-таки не понимаю, как он ухитрился честным путем заработать столько за такой короткий срок.
— Смотря что называть честным путем. Насколько я понял, он обдумал свой план еще в Лиссабоне. Он немного говорил по-французски и умел превосходно готовить. Он добрался до Каира, выдал себя за французского шеф-повара, обучавшегося стряпне на кухнях Версаля, и с замечательной наглостью за большие деньги пошел на службу к богатому и невежественному бею.
— И его не разоблачили?
— Отнюдь. Через два года он уехал, увозя с собой тяжелый кошелек сбережений и бирюзовое кольцо, которое носит до сих пор, — дар бея в знак уважения.
— Что за странная история! И немножко страшная, по-моему. В этом неуклонном стремлении к намеченной цели есть что-то нечеловеческое.
— Согласен. Я тоже иногда это чувствую. И все же я никому так не доверяю, как ему.
— Мне кажется, — сказала Беатриса, помолчав, — он мог бы нам помочь.
Между двумя такими необычными людьми должно быть что-то общее.
Уолтер покачал головой.
— Я думал об этом, но, пожалуй, ничего не выйдет. Между Сатаной Мильтона и философствующим дервишем Вольтера нет ничего общего.
Апокалиптический гнев Билла кажется Повису наивным и детским; он считает, что жизнь надо принимать такой, как она есть, и не ждать от нее слишком многого. Боюсь, он был прав, говоря, что получил хорошее образование. Нет, дорогая, если кто-нибудь и может спасти Билла от него самого, так это ты; а пять лет назад это было бы не под силу и тебе.
— И год назад тоже. Думаю, что даже и теперь мне это не удастся, если я не смогу подобрать к нему ключ. Нельзя ли повлиять на него через жену?
Наверное, нет, если их брак неудачен.
— Боюсь, что так. Мэгги в простоте душевной сделает все, что сможет, но она выводит Билла из терпения своей набожностью, хотя мне кажется, что они все еще очень привязаны друг к другу. По-видимому, она не просто благочестива. Возможно, она действительно впадает в состояние экстаза, о котором большинство последователей Уэсли знают только понаслышке, — это написано на ее лице. Но ее отношения с мужем от этого не улучшаются. В теперешнем его настроении Билл приходит в неистовую ярость от душеспасительных разговоров, а бедняжка Мэгги обрела Христа и не может молчать о нем.
— А если я попробую подействовать на него через детей? Ты говорил, что у него их много.
— Даже слишком: у всех здешних рыбаков огромные семьи. Правда, одного из мальчиков он любит больше других, хотя я не уверен, что даже через него тебе удастся чего-нибудь добиться. Насколько я могу судить, остальные неблагодарная почва; их никак нельзя сравнить ни с отцом, ни с матерью. Но у этого мальчика необыкновенное лицо, и я слышал от Повиса, что Билл в нем души не чает. Я пытался подружиться с малышом, но сблизиться с кем-нибудь из Пенвирнов очень трудно из-за вечных нападок Фанни и гордости Билла. Все его дети, по-моему, боятся со мной разговаривать. Я подозреваю, что Билл им это запретил; он, возможно, опасается, как бы я не подумал, что раз они проявляют дружелюбие, то, значит, хотят что-то у меня выклянчить. Видишь ли, некоторые из рыбаков уже пробовали этот способ. К сожалению, больше я ничем не могу помочь тебе, Би. Тебе придется попробовать самой.
— Во всяком случае, ты, я думаю, согласишься, что мне не остается ничего другого, как попробовать. Я не смогу смотреть в глаза ни одной матери, если не найду способа помочь этим людям.
Доктор приехал в девять, и, выходя за ним из комнаты больных, Генри сиял от радости. Осмотр обоих пациентов дал самые утешительные результаты.
— Надеюсь, — сказала Беатриса, — что моя невестка провела ночь хорошо?
— Она еще спала крепким сном, когда я уезжал. У меня сегодня большой обход, и я выехал из дома рано. Он повернулся к Уолтеру.
— Я хотел бы поговорить с вами наедине.
— Со мной? — удивленно спросил Уолтер. Генри помрачнел.
— Если вы не решаетесь сообщить нам что-то дурное, доктор, — сказал он, — то мы с женой предпочли бы…
— Нет, нет, это не имеет никакого отношения к мальчикам. Мне надо посоветоваться с мистером Риверсом совсем по другому делу.
Уолтер провел его в кабинет. Лицо доктора стало очень серьезным.
— Скажите мне, — начал он, — вы не замечали в поведении миссис Риверс чего-нибудь необычного?
— Ну… только то, что вы сами видели: она не умеет сдерживаться.
— Вам не приходило в голову, что это может быть связано с душевным заболеванием?
Уолтер растерянно посмотрел на него.
— Я… не думал об этом. Вы хотите сказать, что она… сумасшедшая?
— Пока не берусь это утверждать, но она кажется мне не вполне нормальным человеком. Говоря откровенно, вчера вечером, впервые услышав ее голос, я подумал об алкоголизме, но, по-видимому, дело не в этом.
— Я никогда не замечал, чтобы она пила.
— Во всяком случае, вчера она была совершенно трезва. Я не вполне понимаю, что с ней такое. В моей практике я еще не встречался с подобными случаями. Не могли бы вы рассказать мне что-нибудь о ее обычном поведении о ее привычках, например?
Уолтер заколебался, и лицо его болезненно сморщилось.
— Когда она приезжала сюда прошлым летом, я заметил, что ее истерические припадки и… все остальное — стали сильнее. А теперь — не знаю; она только что приехала. Но мне следует объяснить вам, что за последние пять лет я почти не виделся с моей женой. Мы обвенчались, зная друг друга очень недолго — меньше месяца, а через четыре года почти совершенно разошлись. То есть каждый год она приезжает сюда на несколько недель… но и тогда мы встречаемся только за столом, два раза в день. Она встает поздно, и я уже обычно работаю, когда она выходит из своей комнаты.
— Значит… простите меня… у вас отдельные спальни?
— Да. Когда она приезжает, я сплю в этом кабинете, куда, как мы уговорились, она не должна входить.
— Поэтому вы и не заметили некоторых симптомов. Я могу только посоветовать вам обратиться к специалисту по душевным болезням. Лучше всего покажите ее кому-нибудь в Лондоне.
— Непременно, если мне удастся убедить ее поехать туда. Но я не имею на нее почти никакого влияния и в ближайшее время все равно не могу уехать отсюда. Мои сестра и зять не знают Корнуэлла, и им нужна моя помощь. А пока — что нам предпринять? Ей нельзя оставаться здесь, даже если бы в доме была свободная комната. Моя сестра едва начала оправляться от долгой болезни после несчастного случая, который стоил жизни одному из ее сыновей; она сама уцелела только чудом, — а теперь еще и это… Я не могу допустить, чтобы повторилась вчерашняя сцена.
— И для мальчиков это также было бы крайне вредно — после такого потрясения им нужен полный покой. Если я могу чем-нибудь помочь вам.. .
— Если бы вы согласились недели на две взять к себе миссис Риверс под постоянное наблюдение и не пускать ее сюда, вы оказали бы нам огромную услугу. Но захочет ли она остаться у вас?
— Думаю, что да. Конечно, она ни в коем случае не должна даже подозревать, что находится под присмотром. Она во что бы то ни стало хочет знать, что вы. а также мистер и миссис Телфорд собираетесь предпринять, особенно в вопросе о вознаграждении Пенвнрну. Она боится, что он потребует больше, чем ему положено, а ведь ближе Тренанса она нигде не найдет приличного ночлега. К счастью, кроме меня, ни у кого в деревне нет закрытой кареты. Я постараюсь не привозить ее сюда, а пешком она не доберется. Но у мистера Мамфорда есть открытая двуколка. Боюсь, что когда дождь кончится…
— Эта двуколка как раз поднимается на холм, и она сидит рядом с ним под зонтиком.
— В такой дождь? Я знал, что она рвется сюда. Вчера вечером она пыталась добиться от меня обещания, что я подожду ее. Ну, я спущусь в поселок и посмотрю, что с Пенвирном.
Его карета уже спускалась с холма, когда двуколка подъехала к дому с противоположной стороны. Беатриса в гостиной надевала шляпу. Она с улыбкой повернулась к невестке, которая входила в комнату в сопровождении священника.
— Доброе утро, Фанни; еще минута, и вы нас не застали бы. Мы с Генри собираемся навестить спасителей. Надеюсь, в доме доктора вам было удобно?
Доброе утро, мистер Мамфорд! С вашей стороны было весьма любезно подвезти миссис Риверс. Боюсь, что вы промокли в дороге. Благодарю вас, мальчики чувствуют себя хорошо; доктор только что ушел. Да, поистине чудесное спасение. Совершенно справедливо — наши сердца преисполнены благодарности.
Могу я вам что-нибудь предложить перед уходом? Попросить Эллен взять ваш зонтик, Фанни?
На этот раз Фанни была настроена не очень воинственно. Она явно чувствовала себя неловко, хотя и не так, как ее провожатый.
— Беатриса, — начала она, — мистер Мамфорд хотел бы поговорить с вами и с Генри, прежде чем вы поедете к рыбакам. Ему надо кое-что сообщить вам, и я считаю, что вам следует его выслушать.
— Я надеюсь, — сказал священник, — что вы извините меня, если я задержу вас на несколько минут. Это довольно важное дело, и мой долг повелевает мне…
Беатриса любезно пришла ему на помощь.
— О, разумеется. Пожалуйста, присядьте: мы не особенно торопимся.
Только разрешите, я позову моего мужа и брата. А, вот и ты, Уолтер. Ты не попросишь Генри присоединиться к нам? Фанни и мистер Мамфорд хотят нам что-то сообщить. Ужасная сырость, не правда ли? И так ветрено. Наверно, это надолго — ведь столько времени держалась прекрасная погода. Но уж если дождь начнется… Это мистер Мамфорд из Тренанса, Генри; мои муж, мистер Мамфорд.
Священник откашлялся. Судя по его виду, ему хотелось провалиться сквозь землю.
— Мистер Телфорд, я взял на себя смелость заехать к вам, ибо в отсутствии леди Маунтстюарт ее здесь представляю я. Я убежден, что она пожелала бы, дабы я принес… выразил ее поздравления по поводу столь чудесного избавления от смерти…
— Ну… благодарю вас, — сказал Генри.
— Я также убежден, что ее желанием, кроме того, было бы осведомить вас о некоторых подробностях поведения этого Пенвирна, прежде чем вы займетесь вопросом о награде, которую он не преминет потребовать…
Он беспомощно посмотрел на Фанни.
— — Миссис Риверс говорила мне, что вы, возможно… выкажете большую щедрость… Это, разумеется, достойно всяческого восхищения, но я знаю, что чувства леди Маунтстюарт…
Он умолк, робко поглядывая на своих слушателей. Нижняя губа Генри не слишком его ободрила, но Уолтер сохранял обычную вежливую сдержанность, а Беатриса все еще улыбалась самой любезной из своих улыбок.
— Извините меня, — медленно начал Генри. — Я вас не совсем понимаю.
Какое, собственно, отношение имеет ко всему этому леди Маунтстюарт?
— Как владелица поместья…
— А разве эта земля по-прежнему часть ее поместья? Мне казалось, что она продала ее мистеру Риверсу.
— Ну… конечно, но леди Маунтстюарт, естественно, сохраняет интерес самый благожелательный интерес — к благосостоянию и нравственности здешних рыбаков. И я знаю, что она, как и все мы, сочла бы, что бывают случаи, когда излишнее великодушие не приносит добра… совсем не приносит… — Он снова запутался и умолк.
— Я думаю, что следовало бы выказать уважение к желаниям дорогой леди Маунтстюарт, — сказала Фанни. — В конце концов она самая важная особа в здешней округе, и именно она заботится о духовных нуждах местных жителей.
Если бы не ее щедрость, здесь не было бы ни церкви, ни священника ближе чем за семнадцать миль.
Видя, что Генри начинает закипать, Беатриса с милой улыбкой поспешила вмешаться:
— Разумеется, мы с мужем будем очень признательны за всякие сведения, которые помогут нам понять положение. Вас не затруднило бы, мистер Мамфорд, объяснить нам подробнее, что вы имеете в виду? Насколько я поняла, вы полагаете — или, вернее, так, по вашему мнению, полагала бы леди Маунтстюарт. — что слишком щедрое выражение признательности, которую мы испытываем к Пенвирну, может оказать губительное влияние на благосостояние и нравственность жителей поселка?
Мамфорд испуганно и недоуменно посмотрел на Беатрису, но вид у нее был самый невинный.
— Я… — запинаясь, начал он. — Дело в том, что все сложилось крайне неудачно. Конечно, как говорит миссис Риверс, мы все бесконечно благодарны провидению за эту неизреченную милость…
— Но, может быть, вам кажется, что было бы лучше, если бы оно избрало другое орудие?
Уолтер в первый раз вмешался в разговор:
— Спасти их мог только он. Разрешите спросить вас, мистер Мамфорд, вы опытный гребец?
— Я… нет; я не имел обыкновения…
— Ну, а у меня есть некоторый опыт, и я знаю это побережье. Никто, кроме Пенвирна, не решился бы попытаться спасти их оттуда, кроме, пожалуй, моего слуги Повнса, а он утверждает, что у него не хватило бы на это уменья.
— Ах, вот как… Разумеется, все мы ценим… Но, к несчастью, этот человек… не из тех, кому могут пойти на пользу лишние деньги… человек, недостойный слишком большой награды. Конечно, какой-нибудь приличествующий знак признательности… и. естественно, новая лодка… но я могу уверить вас, основываясь на личном знакомстве с ним, что он не способен чувствовать ни малейшей благодарности…
— И не нужно… — пробормотал Генри, а Беатриса прибавила нежнейшим голосом:
— Видите ли, это мы ему благодарны.
Она перевела взгляд с потемневшего лица Генри на его стиснутые кулаки, потом на трепещущего священника. Времени терять было нельзя. Она встала.
— Вы были очень любезны, мистер Мамфорд: проделать такой путь, чтобы сообщить нам все это, и к тому же в такую погоду. А теперь, я надеюсь, вы извините нас. Мы должны успеть спуститься в поселок и вернуться домой до начала прилива, а нам надо повидать там нескольких человек. Спасибо, Фанни, но я думаю, что нам лучше поехать одним, — мы же родители, вы понимаете.
Уолтер, ты не посидишь с мальчиками до нашего возвращения? Постарайся, чтобы они лежали спокойно. Я очень сожалею, Фанни, но доктор пока не разрешает допускать к ним гостей. До свидания.
Карета успела благополучно тронуться в путь, прежде чем Генри взорвался:
— Вот дьявольская наглость! Извини, дорогая, я нечаянно. Но соваться не в свое дело и командовать, как нам поступить с собственными деньгами, и тыкать нам в нос своей леди Маунтстюарт в доме Уолтера! Я… я просто не понимаю, почему я не дал ему хорошего пинка.
— Это было бы излишне, — ответила она, стараясь успокоить его. — Он уже получил хороший пинок от судьбы, да и от Пенвирна, кажется, тоже. Бедняга, наверное, уже привык, что его пинают. Ты заметил, как он поглядывал на Фанни, ожидая приказаний? Хотела бы я знать, откуда у нее такая власть над ним и почему он так трепещет перед ней?
— Я впервые в жизни вижу женщину, которая так похожа на ядовитую змею.
Бедный Уолтер — быть мужем такой ведьмы! И что его толкнуло на это?.. Ведь, кроме всего прочего, она еще и страшна как смертный грех. Она, наверное, напоила его и. ..
— Не думаю, чтобы Уолтер хоть раз в жизни был пьян.
— Знаю, знаю. Он очень воздержан, но кому в молодости не приходилось разок хлебнуть лишнего? Ну, как бы то ни было, совершенно ясно, что она при помощи какой-то хитрости заманила его к себе в постель или сама залезла к нему. Остальное было уже нетрудно: стоило ей только притвориться, что ожидается потомство, и бедняга решил, что, как честный человек, он обязан жениться на ней. Во всяком случае, здесь был какой-то фокус-покус. И по-моему, ты права, родная: этот попик до смерти боится ее. Да и не удивительно!
— Возможно, она внушила ему, что имеет влияние на леди Маунтстюарт и может лишить его места. Или она знает о нем что-нибудь компрометирующее настоящее или вымышленное: для такого труса это не имеет значения. Фанни не задумываясь пустит в ход любую случайно услышанную сплетню, чтобы запугать его и подчинить себе. Ну, давай забудем о них обоих. Они не стоят того, чтобы из-за них сердиться. Генри, милый, я хочу поговорить с тобой прежде, чем мы увидим Пенвирна. — Она взяла его за руку. — По словам Уолтера, он трудный человек; и сейчас с ним, наверное, будет особенно трудно. Он пережил страшное потрясение — ведь ему пришлось не легче, чем мальчикам. И возможно, он не спал из-за своей ноги. Кажется, она не только вывихнута, но и поранена: Гарри сказал мне, что у него весь сапог был в крови. Кроме того, ты знаешь, как мучительно может болеть вывих. А мальчики накануне вели себя возмутительно. Если он заупрямится или будет груб, постарайся сдержаться.
Он крепко сжал ее руку.
— Любимая, неужели ты думаешь, что я буду думать о его манерах? Я… я готов стать перед ним на колени… Если бы ты видела этот риф…
До конца поездки они больше ни о чем не говорили и только крепко держались за руки.
ГЛАВА VI
Рыбачья деревушка была на редкость унылой. Кучка убогих хижин примостилась под угрюмой скалой; пороги их облепены грязью, маленькие окошки потемнели от дождя, который сеется с нависшего над самыми крышами грязно-серого неба. Был час отлива, и по всему берегу валялись выброшенные волной рыбьи потроха; даже прожорливые чайки на сей раз уже насытились и больше не подбирали отбросов. Море и то казалось грязным. На берегу было пустынно и только несколько усталых рыбаков еще заколачивали последние бочонки под навесами, где гулял ветер; и по их вялым, сонным лицам было видно, что вчерашний день, полный тяжкого труда и радостного волнения, закончился попойкой.
Грязный мальчишка с заячьей губой подошел к карете, когда она остановилась у края песчаной отмели. Генри высунулся из окна.
— Не скажешь, где живет Пенвирн?
— Э?..
— Где тут дом Пенвирна?
— Э-э…
— Здешний дурачок, — шепнул Генри. Неряшливо одетая женщина отворила дверь.
— Иди домой, Джо, — позвала она. — Чего уставился на господ, как баран на новые ворота?
— Добрый день, мэм. Не скажете ли, где живет Пенвирн?
— А как же. Джо, сбегай проводи господ к Биллу. Выйдя из кареты, они стали пробираться по неровному песку, стараясь не наступить на рыбьи потроха; Генри низко пригибал зонт, защищая голову жены от ветра и дождя.
Она уже начала было тяжело дышать от усталости, но тут Джо, который плелся впереди, остановился у одной из самых жалких хижин этого забытого богом уголка.
— Э-э.
Он получил свой шестипенсовик и ушел, а они стояли под дождем, онемев при виде этой удручающей нищеты. Крыша протекала, стены набухли и перекосились, разбитые окна заткнуты тряпками; костлявая корова привязана под навесом; разбитая лодка валяется вверх дном на песке, и в ней зияет пробоина…
— Господи, какая развалина, — пробормотал Генри. Он постучал, и девушка лет семнадцати, забитая, болезненно-бледная, с соломенными волосами, падающими на бесцветные сонные глаза, держа в руках завернутого в тряпье младенца, приотворила дверь и молча уставилась на пришельцев.
— Пенвирн здесь живет? Мы родители мальчиков, которых он вчера спас.
Можно войти?
Ни слова не говоря, она медленно отворила дверь пошире. На лице ее застыл испуг.
В доме, очевидно, была всего одна довольно большая комната, вторая дверь, ведущая в пристройку-кухню, была растворена, и там что-то мастерили два мальчика. За дверью видна была приставная лестница, ведущая то ли на чердак, то ли на сеновал. На веревке, протянутой в глубине комнаты, висело изношенное, все в заплатах белье, и вода капала с него на неровный глиняный пол. Под дырявую крышу в одном месте подставили миску, в другом — ведро, и в них, звеня, непрерывно стекали струйки дождя. В одном углу из-за линялой ситцевой занавески в синюю и белую клетку виднелось что-то вроде постели, в другом были свалены рваные одеяла, которые тоже, очевидно, служили постелью.
Старый пес, кошка и несколько босоногих ребятишек сидели на полу — там, где он еще оставался сухим. У стола измученная, преждевременно состарившаяся, сгорбленная женщина споласкивала в глиняной миске тарелки и кружки; светлые волосы, редкие и потускневшие, закручены на затылке тугим узлом. Уголки рта горько опущены, но профиль строгий и тонкий. Должно быть, в юности, когда от горя, нужды и материнства еще не увяли ее голубые, как незабудки, глаза, она была не просто хорошенькой, но настоящей красавицей.
Пенвирн сидел у дымящего очага, в единственном кресле, спиной к вошедшим. Больная нога, туго перевязанная, в лубках, была вытянута на подушке, обтянутой все тем же полинявшим клетчатым ситцем. В зубах у него торчала пустая, дочерна обкуренная трубка. Исцарапанная, вся в кровоподтеках рука лежала на ручке кресла, — рука небольшая, но на редкость сильная.
Худой, жилистый, он как-то странно застыл без движения, точно притаившийся в засаде хищный зверь.
Женщина поспешно поставила на стол кружку, которую она мыла, и, вытирая руки краем фартука, пошла к ним навстречу. Видно было, что она недавно плакала.
— Пожалуйста, входите, мэм. Вон как вымокли. На дворе-то так и хлещет.
Входите, сэр, входите, ничего.
Она, как и дочь, казалась испуганной. Захлопнув двери, чтобы в комнату не ворвался ветер и дождь, она тем же фартуком вытерла стул и поставила его перед Беатрисой, потом пододвинула Генри деревянную табуретку и крикнула через плечо:
— Джим! Джимми, принеси-ка щепок, подкинь в огонь. Дождь заливает в трубу, все погасло.
Рослый, одетый в лохмотья паренек вышел из пристройки с охапкой выброшенных морем обломков. Он молча, неловко поклонился, опустился на колени и раздул огонь.
— Выплесни воду, — сказала мать, кивком показывая на миску. — Дженни, а ты уведи ребят в пристройку. Меньшого оставь.
Мальчик снова неловко поклонился и. свистнув собаке, унес миску. Пес выбежал за ним, а девушка усадила малыша на пол и, забрав всех остальных детей, вышла в пристройку и закрыла за собой дверь.
— Садитесь, сэр, пожалуйста. Доктор приходил, сказал, вы его послали.
Душевное вам спасибо.
Хозяин чуть повернул седеющую голову к гостям и искоса поглядел на них недобрыми глазами.
— Он отдыхает. — Поспешно объяснила женщина. — Уж вы простите, что он не встает. Всю ночь с ногой промаялся… Доктор велел малость полежать… У него там косточка сломанная.
— Чего надо? — неожиданно и зло спросил Пенвирн.
Генри подошел к нему и протянул руку.
— Мы с женой пришли поблагодарить вас за наших мальчиков. Я… я просто не знаю, как выразить… Мы до самой смерти будем вам благодарны. Позвольте пожать вашу руку.
Пенвирн с отвращением отмахнулся.
— Заговаривайте зубы кому другому. Велика заслуга… выудил двух щенят, экое сокровище, подумаешь! Лучше бы утопли, туда им и дорога.
— Ох, Билл, — простонала его жена и поглядела на Беатрису полными отчаяния глазами. — Не сердитесь, мэм. Не сердитесь! Он ничего такого не думает. Это просто нога его доняла, да еще лодку разбило, да он улов упустил, да…
Беатриса улыбнулась.
— Ну что вы, миссис Пенвирн, мы так благодарны вашему мужу, разве мы можем на него сердиться.
У женщины дрогнули было губы, но тотчас снова застыли. Как удивительно тонко они очерчены, редко увидишь такой безукоризненный изгиб.
— Он устал, мэм. Уж вы простите его. Такой день тяжелый выдался. Все утро корову искали, потом…
— Попридержи язык, Мэгги, — прервал муж спокойно, почти добродушно. — Нечего толковать про наши беды, им это ни к чему. Делай свое дело, и все тут.
— Что это вы, Пенвирн, — сказал Генри. — Разве же мы вам враги? Вы спасли наших детей от страшной смерти, и это самое главное, что бы вы теперь ни говорили. Зачем нам ссориться? Мы ведь пришли только, чтобы поблагодарить вас и узнать, чем мы можем доказать свою благодарность на деле.
Пенвирн откинулся на спинку кресла и злобно захохотал.
— Чем доказать? Слыхали мы такие разговоры! Да— Да, господин хороший. Вы не думайте, мне не впервой выуживать из соленой воды вашего брата. Я и до этих поганцев людей спасал. Давно бы надо стать умнее. Лодку продырявил, ногу разбил, рыбу упустил — и все из-за вас. А что мне толку от вашего спасиба? На новую лодку небось не хватит.
— На лодку, Пенвирн? — подхватил Генри. — А может быть, лучше приличный дом вместо этой…
— Нет, нет, Билл! Не надо! — вскрикнула Мэгги. Но было уже поздно, забыв о больной ноге, Пенвирн вскочил и, подняв кулаки, бешено сверкая глазами, кинулся на Телфорда.
— Этой лачуги, а? Насмехаешься над моим домом? Это мой дом, слышишь, мой, пока я плачу аренду. Убирайся отсюда, убирайся вместе со своей сукой, пока я… Вон, черт тебя, подери, вон!
Генри тоже поднял кулак, желая просто защитить себя. Этот сумасшедший на все способен. Так они застыли на мгновение, точно бык и пантера, готовые кинуться друг на друга. И тут между ними стала Беатриса, обеими руками схватила занесенный кулак Пенвирна, заглянула в горящие яростью глаза; секунда другая — в зрачках его что-то дрогнуло.
— Погоди, Генри. Молчи. Послушайте, вы просто не поняли. Разве вы не хотите принять от моего мужа дом? И лодку тоже?
Пенвирн молча смотрел на нее.
— Миссис Пенвирн, — позвала Беатриса, все еще глядя в глаза Пенвирна. — Подойдите сюда и скажите, пожалуйста, вашему мужу, что бы вы сделали для человека, который спас ваших детей?
Мэгги порывисто закрыла лицо руками. Кулаки Пенвирна сами собою разжались. Он по-прежнему не отрываясь глядел на Беатрису. Она быстро наклонилась и поцеловала руку, которую все еще держала в своих. Он отшатнулся, попятился к своему креслу и сел. Беатриса нагнулась и положила его больную ногу на подушку. Он медленно повернулся, посмотрел на жену, потом на Генри — у того глаза были полны слез, — и неуверенно протянул ему руку.
— Не обижайтесь, сэр. Я не… я думал, у вас другое на уме. Генри схватил протянутую руку и крепко стиснул ее.
— Помилуйте, Пенвирн. Что же еще могло быть у меня на уме?.. Ну— Ну, господь с вами.
Он выпустил руку Пенвирна, громко высморкался и отвернулся, нащупывая стоявший позади стул.
— Ну— Ну, не могу я этого. Сразу дураком себя чувствуешь. Займемся-ка лучше делом.
Он наконец сел и вытащил записную книжку.
— Я бы хотел подсчитать, хотя бы начерно, чтобы прикинуть, во что это обойдется. Подробности можно обсудить и после. Я хочу, чтобы у вас был приличный домик и кое-какая мебель и чтобы вы могли побольше зарабатывать на жизнь. Прежде всего вам нужна хорошая лодка.
— Спасибо вам, сэр. Вот без лодки мне и вправду никак нельзя. Я не хочу просить у вас лишнего… Но вот если б мне лодку получше, парусную бы.
Беатриса, обнимавшая вздрагивающую от рыданий Мэгги, при этих словах обернулась к нему.
— Мой брат попозже спустится сюда и поговорит с вами о лодке, он в этом понимает больше нас. Он просил передать вам, что, если вы с моим мужем решите, какой строить дом и выберете место, он пригласит землемера из Падстоу измерить участок, чтобы поверенный мог составить документ на свободное владение землей.
Да, Повис был прав: эти слова обладали волшебной силой. Билл ничего не сказал, но она видела, что он одними губами повторил: «Свободное владение».
— Вот и хорошо, — оживился Генри. — Начнем с дома. Кстати, а сколько у нас времени в запасе? Мы еще хотим поблагодарить Полвилов за помощь и успеть вернуться до прилива.
— Времени пропасть, сэр. Больше двух часов.
— Тогда поговорим о доме. В домах я разбираюсь. У меня есть кое-какой опыт по этой части. Прежде всего, сколько вас в семье?
Билл, словно все еще не веря своим ушам, оглянулся на Беатрису. Она улыбнулась в ответ.
— Обсудите это с моим мужем. Вот увидите, он знает толк в домах. А мы с вашей женой поговорим об одежде для детей. Миссис Пенвирн, давайте составим список.
Увидав, что она достает из ридикюля бумагу и карандаш, Мэгги подошла к висевшей в углу полке, сняла с нее замусоленную, растрепанную книжку и подала Беатрисе, чтобы той удобнее было писать. Это было дешевое издание Евклидовой геометрии.
Беатриса удивленно вскинула глаза: Уолтер говорил ей, что здешние рыбаки почти сплошь неграмотные. На полке стояло несколько потрепанных книжек — какие-то школьные учебники, а также ветхое четырехтомное издание, вероятно какой-нибудь энциклопедический словарь. Кроме того, там стояли две-три самодельные модели машин, а на стене висело что-то вроде грубого чертежа или диаграммы. Беатриса отложила карандаш в сторону и посмотрела на Билла.
Впервые она могла спокойно, без помехи разглядеть его — они с Генри были поглощены расчетами.
Похож на обезьяну, безобразный…
Что ж, вполне понятно, что мальчики, ничего другого не увидали в нем, они ведь еще дети.
Нет, Пенвирн совсем не уродлив и не страшен. И, однако, маленький, худой, смуглый и очень живой, он, придя в ярость, мог показаться неискушенному глазу ничем не лучше рассвирепевшего шимпанзе. Даже и сейчас, в добрую минуту, прежде всего бросались в глаза скорбный рот и гневная складка меж бровей.
И еще нечто было в его облике. Нечто, отличавшее не одного Пенвирна, но многих жителей этого края, и если бы не Уолтер, она вряд ли разглядела бы это. Под горечью и озлобленностью, тлевшей в нем, таилась вековая, от предков унаследованная обида — обида жителя бесплодных земель: печать бессознательной, но никогда не угасающей враждебности, которой, по словам Уолтера, отмечены все неимущие. В Пенвирне было что-то от того малорослого смуглого племени охотников, которое кельты изгнали из его родного края, а также нечто и от самих кельтов, которые в свою очередь были согнаны с насиженных мест. Здесь, в Каргвизиане, Уолтер уже не раз указывал ей лица, отмеченные этой печатью, но ни у кого другого она не видела такого высокого лба, таких пытливых глаз.
Заметив, что Беатриса задумалась, Мэгги стала перетирать и убирать тарелки. А когда ее позвали, послушно подошла и молча остановилась рядом.
— Что же вы стоите, миссис Пенвирн? — сказала Беатриса. — Надеюсь, когда мы уедем отсюда, у всей вашей семьи будет на зиму теплое платье и крепкая обувь. Сколько у вас детей? Четверо мальчиков. А девочек? А этот малыш ведь ваш внук, правда? Скажите мне, как их зовут и кому сколько лет.
Мэгги отвечала едва слышным шепотом. Нет, надо как-то разбить лед, надо заставить ее разговориться.
— Я хочу написать домой, пусть пришлют сюда одежду, из которой мои дети уже выросли. Кроме мальчиков, у меня еще есть дочурка, и все они растут так быстро, что ничего не успевают сносить. Обычно я все отдаю друзьям или соседям, но весь этот год я проболела, и все вещи остались. Пожалуй, можно будет переслать из Бристоля в Падстоу морем целый сундук, — продолжала она, подумав. — Возчик завезет его в Тренанс, а уж оттуда его нетрудно доставить к вам. Тогда видно будет, что еще нужно докупить. Сколько лет той беленькой девочке, которая играла с собакой? Мне кажется, платья моей дочки будут ей как раз впору.
Еще немного, и преграда, разделявшая их, рухнула. Мэгги, постепенно осмелев, заговорила о детях, а там и о муже. Она, видимо, боялась, как бы добрая леди не подумала, что Билл всегда «такой злой на язык», и горячо уверяла ее, что это только когда дела особенно плохи. А вообще он хороший муж и отец, несмотря на грубые речи.
— Работает больше всех… И не пьет почти… так только иной раз… самую малость… И то разве что господа обидят… Вот тогда он и делается злой.
— Понимаю, — мягко сказала Беатриса. — Мы все делаемся злыми, когда жить становится уж очень тяжко. Я это по себе знаю.
Мэгги поглядела на нее с сомнением: ей и в голову не приходило, что господам тоже иной раз тяжело приходится. Потом ее синие глаза стали строгими.
— Но если обретешь бога, мэм, все можно стерпеть.
Что ж, пусть тешит себя сказками, простая душа, если ей от этого легче… И Беатриса снова перевела разговор на теплое белье.
Неожиданно Билл отбросил листок с расчетами. Голос его прерывался от волнения, чувствовалось, что он делает над собой отчаянное усилие.
— Нет, сэр, не надо мне этого! Спасибо вам за вашу доброту, это мы очень даже понимаем. Но вам незачем строить для нас дом. Девятнадцать годков мы тут прожили и еще потерпим. Вот разве только крышу починить. Она вся как решето. Если б залатать малость, на наш век хватит. Авось нам уже недолго…
— Но почему? — перебил Генри. — Я предлагаю вам дом от чистого сердца, вы заслужили куда большего. Почему же вы не хотите?
— Потому что есть кой что поважней дома! Мэгги не будет на меня в обиде… верно, старушка?
Он повернулся к жене, словно ища у нее поддержки.
— Мы проживем и тут, нам не привыкать. А вот если б Артуру образование…
Мэгги, ахнув, всплеснула руками. А Билл продолжал, торопливо, сбивчиво, спеша излить то, что было у него на душе.
— Это станет не дороже дома. А я бы… Верно, сэр. Артур оправдает. Он малый с головой. Так и доктор сказал, его к нам мистер Риверс присылал прошлый год, когда на всех хворь напала. Он сказал: этого парнишку стоит учить. Право слово!
Генри поднял руку.
— Погодите! Одну минуту. Я не понимаю. Артур ваш сын?
— Да, сэр. Мой второй.
— Это он сейчас заходил?
— Нет, нет. Это Джим и Джонни. Этим место здесь. Они попытают нашего рыбацкого счастья… А вот Артур, он совсем другой.
Беатриса закусила губу. Совсем другой… Бобби, Бобби! ..
Генри сдвинул брови.
— Послушайте, Пенвирн. Не мое дело вам указывать. Я сказал, что хочу дать денег на дом. И если вы предпочитаете распорядиться ими иначе, я все равно не откажусь от своего слова. Но, по-моему, это не годится: как можно принести здоровье жены и других детей в жертву одному сыну, ценой лишений всей семьи дать ему образование, которое ему не нужно и не принесет ему добра. Пусть лучше остается там, где ему положено быть, и вырастет хорошим человеком и хорошим рыбаком.
— Верно, сэр, — ответил Билл, глядя прямо ему в глаза. — Вы желаете нам добра, это мы понимаем. Спасибо вам. Но вы не знаете, что значит быть рыбаком.
— Но подумайте, — настаивал Генри. — Какой прок будет вашему мальчику от образования? Разве от этого он станет джентльменом?
— Нет, сэр. он станет механиком.
Генри покачал головой.
— Он только потеряет покой, начнет презирать братьев и сестер.
Мэгги вскинулась, ее застенчивости как не бывало.
— Нет, сэр! Мой мальчик не такой. Вы не знаете Артура!
Генри беспомощно обернулся к Беатрисе.
— Попробуй ты объяснить им. Это безумие.
— По-моему, мы ни о чем не можем судить, пока не узнаем побольше, серьезно ответила она. — Если мальчик и в самом деле одаренный, мы, может быть, сумеем кое-чему обучить его, и при этом не в ущерб дому. Пожалуйста, расскажите нам о нем. Почему вы думаете, что он… совсем другой? Погоди, Генри. Я хочу послушать, что скажет миссис Пенвирн.
Мэгги подняла на нее огромные, строгие глаза.
— Билл верно сказал, мэм. Господь судил Артуру быть его слугой, трудиться на его ниве, и не нам становиться ему поперек дороги.
— А, брось болтать глупости, — сердито перебил муж. — Заделалась методисткой, и теперь у нее на уме одни только миссии да обращение язычников, а им это вовсе ни к чему.
Он стукнул кулаком по ручке кресла.
— Говорят тебе, не допущу, чтобы Артур шел в священники. Не допущу, так и знай!
Генри потер лоб — верный признак крайнего смятения.
— Ничего не понимаю, чепуха какая-то. Пойми, дорогая, я готов сделать все что угодно, лишь бы они были довольны. Но нельзя же поступать опрометчиво. Не то, чтобы я жалел денег… хотя, конечно, приходится смотреть на вещи трезво… мы не можем обещать больше того, что мы в силах выполнить. Мы не имеем права действовать в ущерб Бартону. Надо еще отблагодарить Полвилов за их помощь… Они тоже заслужили… И купить новую лодку Уолтеру… да еще расходы из-за болезни, и… и все это, не считая дома и лодки.
Билл поднял руку.
— Не нужно нам всего этого, сэр. Мы ничего больше не просим. Выучите моего парня — и мы квиты… только еще лодка, конечно.
— Вздор, вздор, приятель, вам нужен новый дом. Подумайте о своей жене, каково ей, бедной. Послушайте, если мальчик способный, мы научим его самому необходимому, и это не будет помехой дому. На это не нужно больших денег. В Тренансе есть школа?.. Почему бы ему не походить туда? Он бы выучился читать, писать, считать, а чего еще ему…
— Не надо ему это, — перебил Пенвирн.
— Артур пишет и считает очень даже хорошо, сэр. Он всякую свободную минутку читает, — с гордостью добавила жена.
— А, так он уже кое-чему учился. Где же это?
— Отец выучил его читать, он тогда еще во-он какой был. Его от книжек не оторвешь, обедать и то не дозовешься. Беатриса взяла лежащую у нее на коленях книгу.
— Он и эту читает?.. Это Евклид, Генри.
Мэгги тихо рассмеялась; смех у нее был прелестный.
— Он нарисовал в пристройке на стене одну такую картинку, чтоб учить эти треугольники и всякое другое, пока чистит картошку. Ох, я забыла про картошку! Простите меня, мэм.
Она поспешила в кухню.
— Дженни, Артур принес картошку? Чистят ее? Может, ты дочистишь?
Господи, да что ж это вы?
Она вернулась, смущенно улыбаясь.
— Хотите поглядеть, мэм? Он взял картошку, чтобы сложить такую картинку, да и забыл про нее. Билл снисходительно засмеялся.
— Твой сын, Мэгги. Оба вы мастера забывать. Беатриса прошла за ней в пристройку. На столе она увидела сорок седьмую теорему — вместо линий разложены прутики, по углам картофелины. В задумчивости возвратилась она в комнату.
— Они правы, Генри. Мальчик должен получить образование.
— Что ж, дорогая, конечно, если ты считаешь… Я-то против того, чтобы забивать ребятам головы. Это им почти всегда во вред. Но если это особый случай…
Он повернулся к Пенвирну.
— Сколько парнишке лет?
— В том месяце сравняется тринадцать.
— Хм… Что ж, может, мы дадим ему коммерческое образование, если ему счет легко дается… и конечно, если он мальчик усидчивый… А там, пожалуй, я сумею пристроить его куда-нибудь клерком, если вы всерьез думаете, что это разумно.
— А мне все-таки кажется, — вмешалась Беатриса, — что, прежде чем строить планы, надо узнать побольше о мальчике. Он сейчас дома? Хорошо бы повидать его.
— Он во дворе, мэм, чистит хлев. Там все залило.
— Может быть, вы его позовете?
— Уж больно он сейчас грязный, чтоб показаться на глаза леди. Но если вы обождете…
Она снова заглянула в пристройку.
— Дженни, поди скажи Артуру, пускай помоется да идет сюда, господа хотят с ним поговорить. Да чтоб вымыл ноги, а то еще натопчет тут.
Когда она вернулась, Беатриса рассматривала чертеж, висящий на стене.
— Это Артур делал?
— Нет, мэм, это Билл, и вот это все тоже он. Беатриса поглядела на модели и повернулась к Биллу.
— Эх, — горько сказал он. — Что уж на них глядеть. Я хотел, чтоб люди не гнули спину. Глупость одна.
— И это так и не было построено? Он пожал плечами.
— Откуда же было взять денег? Когда у людей нет денег, дешевле, чтоб они гнули спину, — так я говорю? Женщины всегда могут народить еще, будет кому спину гнуть.
— Скажите, вы показывали эти модели кому-нибудь, кто знает толк в машинах? Он помрачнел.
— Да, мэм. Показал было шкиперу, я тогда матросом был. Четыре года каждую свободную минутку мастерил их. Книг накупил, хотел разобраться, как они действуют. А он только и сказал: «Не будь дураком, знай свое место».
— И вы больше никому не показывали?
— А как же! Носил эту модель по разным конторам в Плимуте. Все просил, чтоб поглядели. Уж кого только не просил. Наконец один джентльмен поглядел.
— Он умолк и нахмурился.
— И что же? — мягко подсказала она.
— «Опоздали, мой милый». Да, так и сказал — мой милый. "Опоздали.
Поглядите в окно. Вон она, ваша машина". И верно. Такая же, еще получше моей. Я сразу увидел — она и работает легче и сломается не так скоро. Кто ее придумал, уж, верно, был ученый человек. А бедняку в эти дела и соваться нечего. Тут без математики никуда. Всегда тебя кто-нибудь обскачет. Это все одни глупости.
Только и всего.
— С изобретателями нередко так случается, — сказала Беатриса, — даже если они и ученые. И это очень обидно. А больше вы ничего не пытались делать?
Он рассмеялся своим недобрым смехом.
— А как же, мэм, много чего делал! Пошел и напился вдрызг и подставил Мэгги фонарь под глазом, чтоб не ворчала. — Лицо его смягчилось. — Но она простила. Так, что ли, старушка?
— Я забыла, — просто ответила она.
— Но куда же это годится, Пенвирн, — вмешался Генри. — Конечно, это был для вас большой удар, но жена-то ваша тут при чем? Надо же понимать, что женщину бить не следует.
— Нашему брату много чего надо понимать, — пробормотал Билл.
Мэгги подняла, глаза на Беатрису.
— Уж вы не думайте худо про Билла, мэм. Он не злодей какой-нибудь. Он потом так убивался, так убивался, плакал даже. У него дурного и в мыслях нет, все равно как вон у нашей маленькой хрюшки.
И она с грустной улыбкой поглядела на ползающую у их ног крохотную девочку.
— Когда она стукнется об стул, она его бьет — зачем сделал ей больно.
Ничего не смыслит, чистая душа. А мужчина что дитя малое.
— А женщина что сорока, — проворчал Билл. — Никак не может не трещать.
Тем дело и кончилось, мэм, — продолжал он, обращаясь к Беатрисе. — Мне уж механиком не быть. А Артур будет, если вы его выучите. И не сбивай ты его, Мэгги, нечего ему лезть в священники. Нет уж, моя милая!
— На все воля божья, — тихо и строго ответила она.
Беатриса отвернулась, и взгляд ее снова остановился на моделях Пенвирна. Давно знакомое чувство безнадежности, мысли о тщете всего земного — все разом нахлынуло на нее. Несчастные люди… Пожалуй, Артуру грозит немалая опасность, если преданный отец, любящая мать и искренний доброжелатель будут силою тащить его каждый в свою сторону.
Между тем хлопнула дверь, потом в пристройке послышался торопливый шепот и плеск воды. И вот внутренняя дверь приотворилась и в комнату бесшумно проскользнул босоногий мальчик.
— Поди сюда, Артур, — позвал Билл напряженным, хриплым от сдерживаемого волнения голосом.
Мальчик молча подошел, неловко поклонился гостям и остановился у отцовского кресла, глядя в пол. Беатриса повернулась к нему, и сердце у нее сжалось. «Да ведь это архангел Гавриил», — почти со страхом сказала она себе.
В странном обличье, что и говорить. Серафим, попавший в беду, лишенный своих сверкающих крыльев, заключенный, как в темницу, в неуклюжее тело подростка, худой, робкий, скованный застенчивостью; он не столько умылся, сколько размазал на себе грязь, и от него пахло рыбой, потом, отсыревшим тряпьем и свиным навозом. И однако — это был архангел Гавриил.
В эту странную минуту сильней всего в ней была жалость к Биллу.
У кого есть талант и он зароет его в землю… Никогда еще она так ясно не понимала, что значат эти слова. Бедняга, неудачник, все его неосуществленные мечты, вся мука загубленного дара, который и поныне не дает ему покоя, обратились в неистовую, страстную жажду завладеть этой неподвластной ему душой.
Ему никогда не быть механиком, но вот Артур… Артур будет. И, однако, в Артуре восторжествует то, что заложено в нем. Стремясь к тому неведомому, что ему предназначено, он растопчет все то, что лелеяли в сердце своем и отец и мать, и даже не заметит этого.
С матерью его роднит хотя бы внешнее сходство. Но Билл даже и внешне почти ничего не передал своему любимцу. Большой лоб, невысокий рост да сухощавая, крепкая фигура — вот и все, что есть у них общего. По виду он весь в мать. Все ее — рот, посадка головы, строгий и чистый профиль, светлые волосы, длинные пальцы, крылатые тонкие брови. Глаз сейчас не видно, но уж конечно они синие.
— Вот какое дело, Артур, — продолжал Билл. — Этот джентльмен хочет дать тебе образование.
Мальчик бросил быстрый, испуганный взгляд на отца, потом на Генри и снова опустил глаза.
— Пойдешь в школу, выучишься математике и всякому такому, алгебре и как машины делать…
— Одну минуту, Пенвнрн, — остановил его Генри. — Дайте я ему объясню.
Послушай, дружок. Твой отец спас моих сыновей от смерти, и я хочу отблагодарить его. Он просит дать тебе образование. Что ж, я с удовольствием. Но прежде всего ты должен понять: чтобы стать образованным человеком, надо много и упорно трудиться. Никакая школа не пойдет тебе на пользу, если ты не сумеешь взять то, что она дает. Я могу дать тебе лишь возможность учиться. А станешь ли ты образованным человеком — это зависит от тебя одного.
Он помолчал, но так и не дождался ответа. Мальчик по-прежнему не поднимал глаз. Мэгги подалась вперед, губы ее приоткрылись. Тяжело дыша, она то сжимала, то разжимала сложенные на коленях руки.
— Так вот, — продолжал Генри, — если я определю тебя в школу, будешь ты вести себя примерно и усердно учиться? Постараешься не осрамить своих родных?
— Да, сэр, — едва слышно ответил мальчик.
— Ты не станешь задирать нос и бездельничать, не забудешь отца с матерью, которые не жалели трудов, чтобы вырастить тебя?
— Нет, сэр.
— Твой отец говорит, что ты умеешь читать, писать и считать.
— Да, сэр.
— Что ж, хорошо, — покорно сказал Генри. — Только давайте действовать разумно. Сперва пускай походит год в школу, посмотрим, что получится. Если через год мы увидим, что он способен к математике и все такое, ну и, разумеется, если он и в самом деле хороший, усидчивый, прилежный паренек, тогда я охотно дам ему солидное коммерческое образование. Может быть, со временем удастся обучить его бухгалтерии или чему-нибудь в этом роде. И если он будет по-прежнему примерно вести себя, то, когда он станет постарше, я попытаюсь его пристроить. Я думаю, мой двоюродный брат по моей рекомендации не откажется испытать его в деле. А уж дальше от него самого будет зависеть, далеко ли он пойдет.
— Спасибо вам, сэр, — неуверенно начал Билл. — А в этих школах математике учат? Я хотел бы сделать из него настоящего…
— Артур, — позвала Беатриса, — поди сюда, пожалуйста. Он подошел послушно, но точно нехотя, и остановился, по-прежнему глядя в пол .
Видя, что мужчины уже снова поглощены разговором, а Мэгги внимательно прислушивается, Беатриса наклонилась к мальчику и тихо спросила:
— Чем ты огорчен, дружок? Тебе разве не хочется в школу?
Он все молчал и только переминался с ноги на ногу.
— Ну, скажи. Неужели тебе не хотелось бы знать больше, чем ты знаешь теперь?
— А как же.
— А в школу ходить не хочешь? Ты что же, боишься?
— Нет, мэм.
— Тогда в чем же дело?
Он медленно повернул голову, поглядел на Мэгги и снова опустил глаза.
— Мама будет плакать…
Так вот оно что!
— Скажи, Артур, твоей маме сейчас легко?
Он покачал головой.
— Ну вот видишь. Ей и не может быть легко, пока твой отец так терзается из-за того, что ты не учишься. Если ты поедешь в школу, ты сможешь приезжать на лето домой, к маме. И, наверно, ты и сам увидишь, что у нее станет гораздо легче на душе. И вот что еще я тебе скажу. Маме теперь уже никогда не будет так трудно. У вас будет новый дом, и новая парусная лодка, и хорошая корова…
Впервые мальчик поднял голову, и слова замерли у нее на губах. Да, глаза у него синие. Но таких синих глаз она еще никогда не видала. Это была сапфировая синева морских глубин, и глядели они не на нее, а сквозь нее, в бесконечность, Но откуда в них такая скорбь?
Не сразу ей удалось снова заговорить.
— Не тревожься о маме. Твой отец спас наших детей, и мы бесконечно благодарны ему. Мы позаботимся о ней. Скажи мне, ты в самом деле хочешь выучиться математике и стать механиком?
— Я постараюсь. Отец так хочет… Голос его оборвался.
— Я знаю, ты будешь стараться изо всех сил. Но, может быть, ты хотел бы стать кем-нибудь еще?
Он молча кивнул. Она притянула его к себе.
— Кем же? Мы будем рады помочь тебе. Если бы ты мог выбирать, кем бы ты стал?
Какие трагические глаза! Она крепче обняла его.
— Ты не хочешь сказать мне?
Наконец он решился.
— Я хочу… колоть свиней, — шепнул он.
Хорошо, что она давно уже выучилась владеть своим лицом и оно не выдало ее. Она просто на миг опустила ресницы, и мальчик так и не узнал, как резанули ее его слова.
В этом краю вересковых равнин, на отдаленных фермах скот забивали за небольшую плату странствующие мясники, они же заодно от случая к случаю торговали рыбой и перепродавали свиней и телят. Только вчера, проходя мимо фермы, стоявшей на высоком холме, она отвернулась, чтобы не видеть, как рослый детина с жестоким и грубым лицом тащит на убой визжащую свинью.
И, помолчав лишь одно короткое мгновение, она спросила по-прежнему тихо и ласково:
— Почему тебе этого хочется, милый?
Мальчик снова отвел глаза.
— Свиньи так вопят… Я бы убивал их быстро.
У нее сжалось сердце. А ведь ему и тринадцати нет… Блаженны милостивцы. Нет… о нет, если уже в этом возрасте они знают, что милосердие в том, чтобы даровать быструю смерть.
— Артур, — спросила она, помолчав еще минуту. — А ты бы не хотел стать доктором, когда вырастешь? Будешь приходить к больным и возвращать им здоровье.
— А как же, мэм. Только…
— Да?
Он безнадежно покачал головой.
— Доктора все из господ.
Она потрепала его по плечу.
— Ну, ничего, ты еще успеешь выбрать. Прежде всего надо поступить в школу и получить общее образование. А там видно будет…
Мэгги вдруг вскрикнула со слезами в голосе.
— Бристоль! Нет, нет, сэр, нет, я не могу… Ни за что не отпущу его так далеко. Я думала в Камелфорд. Тогда бы он приезжал по воскресеньям домой. Возчик ездит из Тренанса…
— Помолчи! — сердито оборвал Билл. — Чему его там научат? Не слушайте ее, сэр. Она думала, эти методистские святоши в Камелфорде приглядят за парнем, чтоб не отлынивал от ученья. Артур и так будет учиться, и нечего им совать нос куда их не просят.
Умоляюще стиснув руки, Мэгги повернулась к Беатрисе.
— Не давайте увозить его так далеко, мэм! Я его и не увижу.
Беатриса молчала:
— Ну— Ну, что это с вами, — начал Генри. — Если вы хотите дать мальчику образование…
Мэгги отчаянно зарыдала. Артур печально поглядел на Беатрису, подошел к матери и погладил ее обнаженный локоть.
— Не плачь, мама. Не надо, — шепнул он.
Наступило тяжелое молчание.
— Вот что, — заговорил Генри. — Если уж делать дело, так делать как следует. Тут знаете как — на грош смолы пожалеешь, весь корабль ко дну пойдет. Я понимаю, матери разлука тяжела. Но ведь ни одной матери этого не миновать. Наши мальчики тоже учатся далеко от дома, и мы видим их только во время каникул. Мы, конечно, устроим так, чтобы и ваш сын приезжал домой на каникулы. Но даже Бристоль не лучшее, что можно придумать. А я, если хотите знать, или совсем отказался бы от мысли дать ему образование, или уж сделал бы все, что только возможно. Пускай для начала походит в обычную школу, а там пошлем его в хорошее коммерческое училище в Лондон, где он сможет…
Отчаянный вопль Мэгги прервал его.
— В Лондон? В Лондон! Ни за что на свете, сэр! Нет, нет! Она обеими руками обхватила сына и повернулась к мужу.
— Билл Пенвирн, если ты пошлешь моего мальчика в Лондон, я никогда не прощу тебе… никогда, до самой смерти! Мы очень вам благодарны, сэр. Я знаю, вы желаете нам добра. Но лучше мне увидеть его…
Она повернулась к Беатрисе.
— А вы бы оставили своих мальчиков одних в Лондоне? Это грешный город… это Содом и Гоморра. Разве я не знаю, что бывает с людьми в Лондоне? Они, может, и не знают, а ты знаешь, Билл. Что случилось с парнишкой трубочиста из Падстоу — помнишь, ушел туда три года назад под Михайлов день? Связался с недобрыми людьми, да— Да, и угодил на каторгу — разбил сердце своему отцу. А дочка Полвила ушла туда служить, что с ней приключилось?
— А что приключилось с нашей, а она ведь дальше Камелфорда и носа не совала… — пробормотал Билл. — Эх, Мэгги, Мэгги. Уж кому судьба худо кончить, тот и в Каргвизиане собьется с пути. А кому не судьба, тому и Лондон не страшен.
Мэгги в упор смотрела на него, крепко обхватив руками побледневшего мальчика.
— Я все от тебя терпела, Билл, сам знаешь! И никогда словечка поперек не вымолвила. А уж чего ты только не делал — и бил меня, и ругал. Я родила тебе детей, сам знаешь, нелегко мне с тобой приходилось. Но не отдам я мое единственное дитя, моего ягненочка жадным волкам в Лондоне. Он мой! Не ты носил его под сердцем, Билл, я носила — Нет, сэр. Пускай уж тогда мой мальчик останется с нами и не ищет лучшей доли. Господь поможет мне, я уберегу его от злодеев…
Билл вскочил и вцепился в плечо жены.
— Нет, отец, не надо, — пронзительно вскрикнул Артур.
— Парню раз в жизни улыбнулось счастье, а ты хочешь все загубить из-за своей методистской блажи? Этого ты хочешь?
— Отец! Отец, не надо!.. Не давайте ему бить маму!
Мальчик в отчаянии ухватился за руку, которая сжимала плечо матери, и старался по одному разжать цепкие пальцы.
Генри, сперва оцепеневший от неожиданности, очнулся и, обхватив разъяренного Билла, оттащил его от жены.
— Пенвирн! Ради бога, опомнитесь, что вы делаете!
Билл провел рукой по лбу.
— Я… я не хотел… Мэгги, прости, старушка… Я не хотел тебя…
Он сел и прикрыл глаза рукой; он дышал тяжело, судорожно глотая воздух.
Мэгги стояла, вся дрожа, в объятиях сына; лица ее не было видно.
Беатриса осторожно коснулась ее руки.
— Доверьте своего мальчика мне, миссис Пенвирн. Я воспитаю его вместе со своей дочерью.
— Беатриса! — ахнул Генри.
Видно, все вокруг сошли с ума. Уж верно во всей Англии не найти более благодарного отца; но взять к себе в дом оборвыша из корнуэллской лачуги… сына этих сумасшедших!..
Жена повернулась к нему; никогда еще он не видел ее такой.
— Генри… в память Бобби.
И большой, сильный человек вздрогнул. С того дня, как она прошептала ему: «Бобби убит», — он в первый раз услышал от нее это имя.
Она протянула к нему руки.
— Помоги мне, дорогой. Ведь я никогда еще ни о чем тебя не просила.
В глазах его блеснули слезы.
— Ну, конечно, родная, все… все, что хочешь. Бобби… Пенвирны, все трое, молча глядели на них. Генри держал Беатрису за руку, другую она протянула им.
— Год назад у меня на глазах бешеный бык убил моего младшего сына. Если вы доверите нам Артура, он займет его место. В нашем доме он не научится ничему дурному. Хочешь стать нам сыном, Артур?
Он посмотрел на мать, потом на отца. Потом медленно подошел к Беатрисе и вложил свою руку в ее, и она молча накрыла его руку рукою Генри, Потом поцеловала мальчика в лоб, и Генри последовал ее примеру с таким чувством, словно он выполняет религиозный обряд. Никто не произнес ни слова.
В карете Генри впервые почувствовал, как вокруг его шеи обвились руки жены, которую он любил уже пятнадцать лет.
ГЛАВА VII
— Мне опять нужна ваша помощь, — сказала Беатриса Повису, приподнимаясь, когда он принес ей чай.
Три часа она пролежала без сил, без движения. Вернувшись из деревушки, она заглянула к мальчикам, несколько минут хлопотала там, потом, изнемогая от усталости, вся в холодном поту, ушла в кабинет и легла. Грызущая боль в спине, которая со времени того несчастья начиналась всякий раз, как Беатриса сверх меры напрягала душевные или физические силы, сейчас уже стала утихать.
Все еще бледная, с черными кругами под глазами, она поглядела на Повиса и подавила улыбку. На его лице, так странно схожем с физиономией старого ворчливого барана, была привычная презрительная и недовольная мина, но он поставил на столик рядом с тарелкой веточку ее любимого вереска. Она уже знала его нрав и рассудила, что сегодня с ним можно заговорить.
— Мистер Риверс уже вернулся? — спросила она.
— Он только что ушел, мэм. Вместе с мистером Телфордом. Вон они спускаются по тропинке.
— Так поздно?
— Они весь день занимались расчетами, а теперь пошли потолковать с Биллом.
— И с Полвилом. Утром мы уже видели старика. Но мы очень спешили только успели заглянуть на минутку, поблагодарили его и пообещали прийти попозже: уже начинался прилив. Присядьте, Повис. Брат говорил вам, что мы хотим усыновить одного из мальчиков Пенвирна?
— Да, мэм.
Он отвечал с явной неохотой. Беатриса улыбнулась.
— Можете не говорить мне, что я беру на себя трудную задачу, невероятно трудную. Мне понадобятся все мои силы и вся помощь, какую мне смогут оказать друзья, если я не хочу потерпеть поражение.
— Это верно, мэм.
— И все-таки я уверена, что справлюсь.
— Надеюсь, что да.
— Но думаете, что нет? Скажите, Повис, вы знаете, что произошло сегодня утром у Пенвирнов?
— Знаю, конечно. Мистер Телфорд мне рассказал немножко. И мистер Риверс тоже.
— Они рассказали вам о споре между родителями?
— Да. Меня это не удивило.
— По-вашему, я иду на слишком большой риск? Я это знаю. Но ведь какой бы путь мы ни избрали, разве у нас будет уверенность в счастливом исходе?
— Вряд ли.
— Я тоже так думаю. Вы же знаете его родителей — они никак не могут сговориться.
— И каждый тянет мальчишку в свою сторону, а у того свое на уме. Ну да, дело ясное Раз уж вы хотите его спасти или хоть попробовать, вам нельзя останавливаться.
— Его отец спас моих сыновей.
— И чуть было не оставил своих сиротами. Да, это верно, вам не приходится особенно выбирать. Лучше хоть что-то впереди, чем вовсе ничего, да еще, пожалуй, самоубийство или убийство в придачу, а то и все сразу.
— Значит, и вы об этом думали?
— Еще бы. Что и говорить, штука опасная — показать голодному псу мясо, да и отнять. Билл уже совсем до крайности дошел; вы, верно, и не знаете, как ему было худо. Вот уж шесть лет, как он вбил себе в голову выучить парнишку на механика. Год за годом они с женой лишали себя последнего, прикопили немножко денег и купили долю в рыболовецкой шхуне, — и все затем, чтоб можно было откладывать ему на ученье. А судно попало в туман у мыса Тревоз, да и пошло ко дну, и они потеряли все до последнего гроша.
— Какой ужас!
— Но это еще не самое плохое, куда там. Потом он возьми да и пошли свою девчонку в услужение в Камелфорд, а она придурковата. Всякий мог наперед сказать Биллу, чем это кончится. Девчонка собой недурна, голубые глаза, светленькая, а соображения что у кролика. Ее с детства так приучили: отцово слово — закон. Должен он был понимать, что если ей и другой кто прикажет, она тоже перечить не станет. Топни на нее ногой — и готово. Так нет же, уперся на своем. Я уж ему говорил: не можешь взять что хочешь, бери что можешь. Но Билл и слушать не стал: уж если он что забрал в голову, он идет напролом, как медведь.
— Понимаю. А потом еще эта история с миссис Риверс.
— Да. И она со старухой Маунтстюарт хотела вышвырнуть их всех отсюда. А там пошла корь, и один из ребятишек умер, только один он еще у них и был смышленый. Нет, не такой, как Артур, но получше остальных. А потом Мэгги связалась с методистами; теперь она только и знает, что распевает гимны, и ни о чем не помнит, и что ни день у нее обед подгорает, а у нее один разговор — про кровь невинного агнца. Я уж иной раз думаю, как бы тут какая другая кровь не пролилась. Если она со своими методистскими бреднями станет ему поперек дороги теперь, когда ему наконец-то улыбнулось счастье, он, пожалуй, под горячую руку может и придушить ее, а потом спохватится, да и кинется с утеса вниз головой. Вы не думайте, Билл не злодей; но ведь сколько народу повешено за убийство, а многие, верно, не думали не гадали, что человека убьют. Все больше по дурости, а не по злому умыслу.
Беатриса слушала, не пропуская ни слова.
— У меня не было выбора. Я рада, что и вы это понимаете. Но если я не справлюсь, это будет для меня не меньшим несчастьем, чем для Пенвирнов. Вы понимаете?
Он замялся.
— И все же, — добавила она, — вы думаете, что меня ждет неудача?
— Если уж вы так напрямик спрашиваете, мэм, не обижайтесь, я вам напрямик и отвечу. Не скажу, что это дело безнадежное. По-моему, раз уж вы меня спрашиваете, вся суть в том, по плечу ли вам эта ноша, вам и всей вашей семье. Усыновить тоже можно по-разному. Вы-то, конечно, лучше многих, не спорю. Но ведь вы все господа, а мальчишка рыбацкий сын. Ну, усыновите вы его, — так ведь надо еще, чтоб он у вас себя своим чувствовал, иначе ничего хорошего не получится. Уж лучше тогда пускай остается дома и голодает с теми, кто его любит.
— Вы думаете, я не буду его любить? Нет, я понимаю, что вы хотите сказать. Но вы несправедливы к моему мужу. Он всему обрадуется, всему, что прибавит мне желания жить. Не знаю, поверите ли вы мне, но даже господа иногда любят своих жен.
— Ну, это-то я понимаю, мэм. Любовь не всякому дается, как и многое другое.
— Да, не много среди нас таких счастливцев. Это правда. Но тогда кто же вас смущает? Мои сыновья?
— Отчасти.
— Да, меня не удивляет, что вы о них плохо думаете. Они вели себя грубо и глупо и доставили всем много хлопот… Но ведь и вы когда-то были мальчишкой. И неужели в их возрасте вы были такой уж примерный?
— Где там, мэм. Зато и драли меня нещадно.
— Ну, сломанные ноги и вывихнутые руки все равно что хорошая порка. Вам не кажется, что они могли кой-чему научиться со вчерашнего утра?
— Пожалуй, что и так.
— Попробуйте отнестись к ним как можно снисходительнее. Вы видели их в самом неприглядном виде, но вообще-то они не хуже других детей. Это трудный возраст, и школа влияет на них не так хорошо, как мне хотелось бы. И потом, не забудьте, весь этот год они жили все равно что без матери. Право же, в том, что случилось, больше виновата я, чем они.
Она вздохнула.
— С прошлого лета я им ни строчки не писала. И даже когда они приехали на рождество, я была просто тяжелобольная, которую ничем нельзя беспокоить.
А ведь когда мальчики растут, за ними нужен глаз да глаз. Но теперь все позади; душой я уже не калека, остался только телесный недуг. Вот увидите, они будут относиться к Артуру как надо. И притом они почти все время будут проводить не дома, а в школе, а он будет жить с нами. Моей дочурке тоже сейчас придется начинать чуть ли не с самого начала, и первый год я смогу учить их вместе.
— Вот-вот, мэм. В этом-то вся беда. Я больше всего и опасаюсь не из-за мальчиков, а из-за молодой барышни.
— Из-за Глэдис? Ну что вы, Повис. Ведь ей еще и девяти нет!
Он кивнул.
— Это не так уж мало. Благовоспитанные барышни и в восемь лет сумеют довести беднягу до того, что он пожалеет, зачем на свет родился, грязный оборвыш. Вы глазам своим не поверите.
Неожиданный смех Беатрисы прервал его на полуслове.
— Благовоспитанные барышни! Если б вы только знали мою Глэдис… Она просто курносый сорванец, другой такой доброй души нет на свете. Еще совсем крошкой она протягивала свою конфету или яблоко первому встречному. В шесть лет она готова была обнять каждого приблудного пса и привести в дом каждого нищего цыгана, а это уж поистине были грязные попрошайки, да к тому же еще и вороватые, и всякий раз нам стоило немалого труда этому помешать. Глэдис совершенно уверена, что все люди, звери и птицы на свете ее лучшие друзья. И потом Артур вовсе не будет грязен.
— Конечно, мэм, я знаю, его отмоют дочиста. Но всяким хорошим манерам, как держать себя за столом и говорить правильно — этому так скоро не выучишься. Не хотел бы я, чтоб парнишку поднимали на смех.
— Скорей нужно опасаться другого. Глэдис очень одинока с тех пор, как… Братья к ней привязаны, во всем ей уступают. Вы были бы о них лучшего мнения, если бы знали, как они любят сестренку. Но она видит их так редко, и они думают, что она совсем маленькая, и балуют ее. Она будет так счастлива, что у нее снова есть товарищ, станет бегать за Артуром по пятам, как щеночек. Если он не будет уж очень неприветливым. она будет обожать его и без конца ластиться к нему.
— А ваши слуги?
— Они люди степенные, добросердечные. Вы же видели Эллен и Робертса. Да к тому же они дорожат местом. Не тревожьтесь, я буду все время начеку, да и наша старая экономка все сделает, чтобы помочь мне. Только бы нам попасть домой, там я сумею все устроить. А вот здесь мне очень нужна помощь. Мальчик взволнован, сбит с толку и на первых порах будет очень чувствителен к каждой мелочи. Он совсем не знает нас, а тут еще миссис Риверс… Пока его не вымыли, не приодели, не научили хоть немножко правильнее говорить и вести себя, ему не избежать неприятных минут, как бы мы ни старались оберечь его.
И потом он ведь почувствует, что он уже не такой, как его братья и сестры.
— А тут еще Билл со своей гордостью, и Мэггн со слезами и наставлениями, да еще соседские злые языки — настоящее змеиное гнездо!
Зависть — страшная штука; и чем скорее паренек уберется отсюда, тем лучше.
— Вы правы, но мы не можем двинуться, пока у Дика не срастется перелом, а это будет никак не раньше, чем через два месяца. Так уж неудачно все сложилось. Да и мальчик все время будет как на иголках: будет разрываться между двумя мирами и мучиться в ожидании разлуки с матерью. Но это неизбежно. Теперь вы понимаете, почему мне нужна ваша помощь?
— Я сделаю все, что в моих силах.
— Спасибо, Повис, я другого от вас и не ждала. Тогда перейдем к делу.
По-вашему…
— По-моему, сперва надо как следует отмыть его и поглядеть, нет ли на нем какой живности. Мэгги-то, конечно, старается о чистоте, бедняга, но…
Он выразительно пожал плечами.
— Но, — подхватила Беатриса, — мы с вами были бы не чище, если б нам пришлось жить вдесятером в такой лачуге, всем в одной комнате. Конечно, о его чистоте необходимо позаботиться, но надо сделать это так, чтобы он не почувствовал себя униженным.
— Предоставьте это мне, мэм. Я сумею свести с ним дружбу. Отдайте-ка мне его на денек-другой. Только вот в чем заковыка: можно отмыть парнишку до блеска, но если он опять влезет в свои вонючие лохмотья…
— А платье Дика не подойдет ему? Боюсь, оно будет велико, хоть Артур и годом старше. Но, может быть, все-таки на первое время ничего, пока у него еще своего нет?
Повис покачал головой.
— Нет, мэм, не одевайте его по-господски, пока он не уехал отсюда. Он будет чувствовать себя попугаем — братья-то ходят в лохмотьях; и соседи станут пялить глаза и чесать языки. Не всЈ сразу. В Падстоу продают одежду для здешних парней. Вот и купите ему — и Джиму с Джонни тоже — фуфайку, рабочую блузу и простые башмаки для будней, да приличную воскресную куртку, вроде тех, что сыновья Полвила надевают в церковь. В дорогу Артур может надеть костюм мастера Дика, а все его вещи пойдут Джонни.
— Вы совершенно правы. Пожалуй, завтра я уже смогу поехать с ним в Падстоу и все купить.
— Навряд ли, мэм, не такой у вас вид. Неделю-другую у нас у всех работы будет по горло, а если и вы опять сляжете, нам легче не будет. До Падстоу далеко, и дорога тяжелая, да еще по лавкам ходить — целый день на это убьете. Если доверите это мне, я куплю ребятам одежду, только скажите, сколько денег можно потратить. Сами покуда отдохнете, за мальчиками походите, а у меня будет случай присмотреться к парнишке.
— Это было бы огромное облегчение для меня. И, конечно, израсходуйте, сколько найдете нужным.
Еще накануне узнав от Джейбса, что ему велели «с утра пораньше перво-наперво идти наверх», Артур явился туда чуть свет, одетый в самое лучшее, что только ему насобирали дома, и вид у него был покорный и испуганный, точно у агнца, ведомого на заклание.
Мэгги постаралась как могла. Она так тщательно скребла, терла и отмывала его мылом, что лицо, шея и уши у него блестели, а шелковистые светлые волосы были прилизаны волосок к волоску. В огромных башмаках старшего брата, заплатанных и бесформенных, — ничего лучшего в доме не было, — его худые ноги казались еще тоньше. Куртка была ему явно мала, и от этого он еще больше смущался.
Одеваясь в кабинете брата, Беатриса из окна увидела нелепую маленькую фигурку, взбиравшуюся на утес под ветром и дождем, и приветливо помахала рукой. Вскоре она вошла в кухню, где Артур уже сидел между Эллен и Повисом, поглощая завтрак с жадностью вечно голодного подростка. Проходя мимо, она поцеловала склоненную бледно-золотую голову.
— Молодец, что пришел рано. У меня есть для тебя одно поручение. Ты мне поможешь?
— Да, мэм.
— Сегодня я не могу уделить тебе много времени: бедному Дику утром стало хуже, он совсем приуныл; и мне надо побыть с ним и с Гарри. Мы пока не сможем взяться за ученье. Но Повис едет в Падстоу, и я хотела бы, чтобы ты поехал с ним и помог ему выбрать кое-какую одежду для Джима, для Джонни и для себя. Их размеры я знаю.
— Прощу прощенья, мэм, разве нам будет новая одежа? Всем парням?
— Не только мальчикам — у всех будет новая одежда, у всей вашей семьи.
— И у мамы?
— Конечно. Но платье для мамы ты ведь не сможешь выбрать. Как только Дику станет лучше, мы с твоей мамой поедем на денек в Падстоу. Но если вы с Повисом купите кое-что из еды и одежду для тебя и твоих братьев, это будет очень хорошо для начала. Список у вас, Повис? И зайдите, пожалуйста, к землемеру, попросите его приехать. Что случилось, Артур?
— Прошу прощенья, мэм, нам бы поскорей. В десять возчик уже уедет в Тренанс, а дотуда здорово далеко — ходу два часа; надо бы нам поскорее.
— Вы не поедете с возчиком, дружок, у нас есть карета. Повис будет править. Вон она спускается с горы. Не торопитесь, Повис. Мы предупредим мать Артура, что он вернется только к ночи. И хорошенько пообедайте оба в Падстоу.
В глазах мальчика все еще была тревога.
— Прошу прощенья…
— Да?
— Он шибко хворает… мастер Дик?
Да, когда разговариваешь с этим ребенком, надо взвешивать каждое слово.
Уголки его чутких губ уже опустились, и острая жалость вновь проникла в душу Беатрисы. Она поспешила успокоить его:
— Нет— Нет, дружок, не тревожься, он скоро поправится. Просто у него болит нога. Это и понятно: ему досталось куда больше, чем Гарри. На той неделе ты уже сможешь повидать его, но прежде постарайся привыкнуть звать его просто Дик. Он еще и не знает, что у него есть новый брат. Ну, мне пора идти к нему. А это тебе. — И она положила возле его тарелки блестящую монету в полкроны.
Он широко раскрыл глаза.
— Прошу прощенья, мэм, а что мне с ней делать?
— Что хочешь. Купи себе в Падстоу, что понравится. Он вышел из-за стола как зачарованный, крепко зажав в руке монету. Проснувшись утром, он в первую минуту решил, что все вчерашнее было просто сном. Во сне чего только не увидишь. Но сейчас-то уж он не спит, а сон все продолжается: карета, как для господ; колбаса и малиновое варенье на завтрак; всем новая одежа; и полкроны — настоящая серебряная монета, и можно купить что захочешь, и никто ничего не скажет.
Он вернулся вечером, сытно пообедав, нагруженный свертками и пакетами; глаза его слипались, но на губах блуждала улыбка: какой чудесный был день!
Однако, узнав, что его ожидает горячая ванна и что надо влезть в нее, прежде чем одеться во все новое, он испытал жестокое разочарование. Вежливо, но решительно он стал объяснять, что он уже хорошо вымылся вчера вечером, хотя ведь еще и не суббота, — какое же может быть купанье до будущей субботы. А тогда уж все опять пойдет своим чередом. Натолкнувшись на непоколебимую решимость Повиса, он еще поспорил немного и наконец подчинился с видом вежливого неодобрения, как человек, уступающий явно неразумным требованиям лишь для того, чтобы сохранить мир. Всякому ясно: мыться два дня кряду — это уж чересчур, такого самопожертвования нельзя требовать даже от самого покладистого человека.
Выйдя из кухни, чтобы доложить, как идут дела, Повис лукаво поглядел на Беатрису.
— Ну, мэм, как парнишка ни послушен, а и он может заупрямиться. Вы ведь, надеюсь, не думали, что взяли на воспитание гипсового ангелочка.
Пришлось мне потрудиться, пока я уговорил его влезть в воду.
— Спасибо и на этом, — пробормотал Уолтер.
— Что ж, — снисходительно сказал Генри. — По-моему, он в этом вовсе не виноват. В конце концов не забудьте, в каком доме он рос. А кстати сказать, редкий мальчишка любит мыло и воду. Помню, миссис Джонс приходилось не раз воевать со мной, когда я был в его возрасте. А уж Дик… в прошлом году ему это даже записали в матрикул. Ничего, дорогая, вырастет — поумнеет.
Беатриса громко, весело рассмеялась; так она смеялась только в детстве.
И Уолтер вздрогнул, словно ему вдруг явилось привидение.
— Если бы вы только знали, как меня радует, что он все-таки живой человек, а не ангел небесный, — сказала она. — Сегодня утром я прямо испугалась его, такой он был невероятно хороший.
— Можешь не беспокоиться, — сказал Уолтер, — мальчишка, который терпеть не может мыться, это самый настоящий мальчишка, даже если он и очень хороший.
— И, может быть, — добавил Генри, — когда он к нам привыкнет, он будет не такой уж страшно хороший.
— Нет, сэр, — сказал Повис. — Он будет очень даже хороший, можете не сомневаться. Вот вы посмотрите, что он накупил на свои деньги. Однако, какой он там ни хороший, он уплетет все леденцы, сколько ему ни дать, да в придачу такой обед, что хватило бы на двоих взрослых мужчин, так что с голоду не помрет. У него это само собой получается, что он хороший, не надо ему для этого, как некоторым, поперек себя идти.
Вскоре появился и Артур, точно застенчивая невеста в подвенечном наряде, — его ввели в гостиную, чтобы он мог показаться своим новым родным.
Он поклонился несколько увереннее, чем вчера, и отвечал на вопросы не запинаясь, хотя все еще едва слышным шепотом. Генри, и сам несколько смущенный необычностью этого нового родства, всячески старался вести себя, как полагается отцу.
— Ну-ка, посмотрим, что ты там накупил. Вон сколько у тебя свертков.
Башмаки, это хорошо. Будем надеяться, что они достаточно крепкие, не то они живо изорвутся на здешних камнях. А вот и блузы. Полные костюмы для Джима и для Джонни — такие же, как твой. Хорошо, когда мальчики в блузах, — куртки не пачкаются, и матери меньше работы. А в корзине что за пакетики?
— Подарки, сэр.
— Ого, подарки! А откуда они взялись?
— Миссис Телфорд дала ему полкроны на карманные расходы, сэр, — сказал Повис.
— Ты столько всего накупил, Артур, что у тебя, наверно, не много осталось?
— Да, сэр. И мистер Повис еще дал мне шиллинг и пять пенсов.
— Вон как! Сколько же у тебя всего было?
— Три шиллинга одиннадцать пенсов, сэр. И полпенни осталось.
Одну за другой он вынимал свои покупки — грошовые игрушки для младших детей, погремушка для младенца, лента для Дженни, моток бечевки для Джима, шарики для Джонни, пачку табаку для Пенвирна, пакетик сластей всей семье.
Генри всякий раз выражал подобающее восхищение.
— Даже не пойму, как это тебе на все хватило. А это, верно, для тебя самого? Тут, по-моему, для каждого есть что-нибудь. Постой-постой. А матери ты ничего не купил?
— Купил, сэр, — поспешно ответил за Артура Повис. В корзинке оставались еще два свертка, один длинный и необыкновенно тщательно завернутый; но лицо у мальчика стало такое несчастное, что вмешалась Беатриса:
— Давайте лучше отложим до другого раза. Уже поздно, и вряд ли мама будет спокойна, если Артур пойдет в темноте скользкой тропой, да еще со всеми покупками.
И Артур робко подтвердил:
— Это верно, мне пора домой.
— Правильно, — сказал Генри. — Он уже совсем засыпает. Ну, иди домой. И скажи отцу, что завтра я опять приду. Уолтер поднялся и взял несколько свертков.
— Я провожу его до хорошей дороги, Би. Всю эту мелочь я бы на твоем месте рассовал по карманам, Артур.
Они пошли к дверям, но по лицу мальчика было видно, что его все еще что-то мучит. На пороге он обернулся и бросил умоляющий взгляд на Повиса; тот вышел вслед за ними. Вскоре он вернулся с пакетом в руках.
— Это вам, мэм. Никак не мог решиться сам отдать. Чуть было не заплакал.
Слезы застлали Беатрисе глаза, когда они показала мужу подарок Артура.
То была дешевая чашка с блюдцем, расписанная красными и синими розами и с надписью: «На память из Падстоу».
— Очень мило с его стороны, — сказал Генри. — Молодец. Но уж слишком робок, надо его от этого отучить. Почему он не хотел нам показать, что он купил для себя? Постой-постой. Если тот сверток для матери, значит для себя он ничего не купил.
— Для нее два подарка, сэр; второй у него в кармане, слишком драгоценный, чтоб показывать. Там хоть трава не расти, а матери нужно два подарка: один он ей отдаст сегодня, другим удивит завтра утром, потому что, говорит: «Мама сроду подарков не получала». Полдня мы их выбирали. Обыскали весь город. Чего только не смотрели — и книжечки с псалмами, и кастрюли, и ленты шелковые. Под конец выбрали медную брошку с голубым стеклышком и герань в горшке.
— Значит, для себя он ничего не купил? Повис рассмеялся.
— Ну нет, сэр, он еще не совсем святой! Просто он забыл, а когда хватился, осталось только полтора пенса. Совсем было расстроился, я уж думал — не миновать слез. Предложил ему шесть пенсов, но он не взял. Потом увидал губную гармонику за пенни и повеселел. И рад-радешенек. Заиграл прямо на улице, как шестилетнее дитя.
Благополучно миновав опасное место, Уолтер пожелал Артуру спокойной ночи, тот мотнул в ответ головой и стал медленно спускаться с утеса; карманы его новой куртки оттопыривались, несколько свертков он нес в руках, другие висели через плечо. Лицо у него было печальное и озабоченное.
Теперь, когда он остался один, мучительное сомнение овладело им, и он весь похолодел. Так ли он потратил свои три шиллинга и десять с половиной пенсов, не сплоховал ли? Может, если б он еще подумал, не спешил бы, он мог бы выбрать и лучше? В сотый раз он стал подсчитывать свои расходы.
Шесть пенсов на сласти, пять на игрушки — одиннадцать. Лучше б я купил теплые рукавички маленькой. Как придут холода, она уж верно опять обморозится, бедная крошка. Прошлый год у ней все пальчики распухли; как она плакала жалостно. А маме надо было купить кувшин с портретом преподобного мистера Уэсли, это да… Три шиллинга и десять с половиной пенсов — целая прорва денег, а станешь тратить — и не заметишь, как уплывут…
Вот и дождь перестал, а небо до чего ясное, все розовое и облачка, как цыплячьи перышки… совсем золотые. И как высоко… А ведь это к ветру: утром жди непогоды, уж это как пить дать, раз ветер с тон стороны.
Он лизнул палец и поднял его, чтобы узнать, откуда ветер.
Ох и вкусный же ростбиф в Падстоу, и все эти соусы, и зелень. Жалко, дома никто этого и не пробовал.
Вот господа — они могут есть ростбифы, когда захотят, и вишневый пирог, и все такое. «Чтоб им пусто было, этим господам», — говорит отец. Он иногда такое скажет, что просто грех вроде. Только ведь он ничего такого не думает.
Мистер Повис, он вон как говорит: «Ты, говорит, гордись своим отцом. Не всякий решится спасать утопающих на Лугу Сатаны». И уж это верно — никто туда не сунется, да еще в прилив.
Господа не все плохие. Вот мистер Риверс, он добрый, так и мистер Повис говорит. А уж миссис Риверс — ну хуже нет! И старая леди из большого дома.
Обе они хуже некуда.
Может, все женщины такие? Нет, эта леди не такая, она добрая. Недаром она мистеру Риверсу сестра.
Вдруг ей не понравится чашка? А она такая дорогая… целых шесть пенсов. Не купил бы я ее и губную гармошку, были бы маленькой рукавицы. Семь пенсов. Герань — восемь. Экая прорва денег. Но маме понравится. Цветы все красные, и в каждом посередке звездочка, капельная красная звездочка; торчит, как на булавке, такая красивая. И у каждой пять лучей. Ровно пять, я считал.
У морских звезд тоже лучи, только они как обрубки, и на них вроде как иголки торчат. Рыбе от них беда. У них когда пять лучей, когда три, когда четыре, а то и целых семь.
На небе тоже звезды. У них лучей нет, разве в туман только, а так они вроде круглые. Откуда это у них в туман лучи? Может, про это в словаре написано?
Утром мама увидит брошку и. обрадуется. Ей страх как нравится все голубое. И те голубые цветы на лугу она любит…
Должно бы остаться больше полпенни… Лента для Дженни четыре пенса, брошка шесть. Еще четыре пенса… За что ж это еще четыре? А, верно, табак же! Отцу от табаку полегчает, у него уже четвертый день ни крошки. Ох и болит же небось нога, вся черная и распухла.
Вот мастер Дик тоже ногу сломал, верно и болит же… Дик… Она велит говорить «Дик» и «дядя Уолтер».
Чудно! Они все господа, а я ему: «дядя Уолтер». А большого джентльмена тогда как же? А вон морская ласточка полетела. Как близко, руку протянешь и вот она. Пищит — громко, потом тихо, громко, тихо. Этак можно и на моей гармонике: громко, тихо… вроде как замирает. Крылья какие красивые… и длинные, а самые кончики загнутые. Отец говорит, это чтоб ловить ветер.
Вы, ангелы небесные, Слетите к нам на землю…
А у ангелов крылья тоже загнутые на концах? Или, может, им не надо ловить ветер? Может, они просто парят, как тикари, или прямо ходят по воздуху, как Иисус по морю Галилейскому… Как хорошо — Галилейскому…
Галилейскому… Ласково так.
Сколько пескороев, завтра будет пропасть наживки. А отец не может рыбачить — нога болит и лодки нет. Господи помилуй! Что ж это мы станем делать без лодки? Может, большой джентльмен справит ему новую? Должен бы.
Вот опять летят ласточки. Какие крылья — длинные-длинные… будто она может лететь и лететь и никогда не остановится. Вот бы нам так… лететь… и далеко— Далеко… далеко.
Сам не зная отчего, он вдруг заплакал.
ГЛАВА VIII
— Да что же это ты с собой сделал? — воскликнула Эллен. — На что ты похож, и новую одежу во что превратил?!
Артур, весь мокрый и перепачканный, виновато поглядел на свою покрытую грязью блузу.
— Виноват, мэм…
— И башмаки насквозь промокли. Да где ты был?
Он кивнул в сторону равнины и сбросил со спины тяжелый мешок.
— Они растут только там, как идти к Девам. В самой топи.
— Где?
— В трясине.
— В трясине! И как я не догадалась по твоему виду. А что у тебя тут в мешке?
— Прошу прощенья, мэм, это торфяной мох для мастера… для Дика.
— Для мастера Дика? Да на что это ему?
— Это против всякой хвори. Если какая рана или еще что, надо только приложить мох и сказать: «Матвей, Марк, Лука и Иоанн», — и все как рукой снимет, верное слово.
— Боже праведный, да разве можно положить такую грязь мастеру Дику в постель? В жизни ничего подобного не слыхала! Выбрось-ка ты все это подальше да поди умойся а то на тебя смотреть страшно.
Глаза мальчика наполнились слезами.
— Да как же это?.. Ведь у него нога шибко болит: она сама сказала… А это — против всякой хвори, верное слово!.. Услышав его дрожащий голос, Эллен смягчилась:
— Ну— Ну, не расстраивайся. Я уж вижу, ты ему хотел добра. Поди-ка умойся, и я тебя чаем напою; ты, видно, совсем замучился.
Артур вошел в кухню, глубокое отчаяние было написано на его лице: он так долго ползал на коленях по трясине, так далеко тащил тяжелый мешок… плечи его и сейчас еще ноют! И вдруг: «Выбрось-ка все это… эту грязь!» А этому мху цены нет, попробуй добудь его…
Повесив голову, побрел он домой. Вскоре Беатриса вышла из комнаты мальчиков и услыхала от Эллен о непрошеном подарке.
~— Какая жалость, Эллен! Бедный мальчик… столько трудов — и все напрасно.
— Он был по уши в грязи, мэм. Жалко парнишку, уж видно, что огорчился.
Вечером Беатриса рассказала о случившемся мужу и брату.
— Любопытно, — сказал Генри. — С чего он это взял? Впрочем, здешний народ поразительно невежествен.
— Это поверьте не только корнуэллское, — возразил Уолтер. — Повис говорил мне, что уэльские горцы лечат раны каким-то мхом, возможно как раз этим самым, торфяным. Я слышал, его употребляют и в Шотландии. Но откуда мальчик достал так много, вот что интересно. Поблизости его почти совсем нет — почва слишком каменистая. Прошлым летом у меня гостил один ботаник, ему нужно было немного этого мха для опыта, так нам пришлось облазить все болото.
— Артур сказал Эллен, что ходил за ним куда-то к Могилам девяти дев.
— Там мы его и нашли в конце концов. Но даже в этом месте его совсем немного, и это в пяти милях отсюда. Да и собирать его нелегкая работа: набрать такой мешок да еще втащить его сюда на откос, — у него, наверно, весь день ушел на это.
— О господи! И теперь он думает, что все зря. Надеюсь, Эллен не обидела его? Она добрая девушка, но деликатностью не отличается… Кстати, Генри, ты его видел сегодня в поселке?
— Нет, не видал.
— А ты просил Мэгги или Билла, чтоб они поблагодарили его от меня за чашку?
— Ну что ты скажешь, — воскликнул Генри, — совсем забыл!
— Уолтер, — спросила Беатриса, когда они остались одни, — как же мне поблагодарить мальчика? Ведь он, наверно, думает, что мы гнушаемся его подарками.
— Сегодня уже ничего нельзя сделать. Они, вероятно, уже спят. Завтра утром попробую отыскать Джейбса. Позови Артура к завтраку, и пусть увидит, что ты пьешь из его чашка. На первый случай нам с Генри лучше не быть при этом… Вот если бы Фанни тоже держалась в стороне…
Наутро явился Артур и застал Беатрису за шитьем наволочки на подушку.
Как ни ужасался и ни протестовал Генри, она решила положить «эту грязь» в постель Дика, тщательно высушив ее на плите и завернув в несколько слоев плотного ситца, чтобы она никак не могла коснуться даже повязок.
— Мальчик должен знать, что труды его не пропали даром, — объяснила она. — Если возле Дика положить эту подушку, беды не будет, а вот Артуру такая неудача в самом начале может очень повредить.
У Артура вид был такой тревожный и измученный, что сердце ее сжалось.
Она поднялась ему навстречу и с улыбкой потрепала его по плечу.
— Спасибо тебе за мох, дружок. Я положу его Дику в этом мешке. Я уже сказала ему, что ты принес ему мох для подушки под ногу, и он просил поблагодарить тебя.
— Ему получше, мэм?
— Сегодня утром немного легче. Доктор дал ему лекарство, и он ночью спал. Когда человек болен, очень полезно хорошо выспаться. Завтра он уже начнет садиться в постели… Артур, а кто тебе сказал, что я люблю розы?
Теперь, когда у меня есть чашка, разрисованная розами, мне всякий раз за чаем будет казаться, что пахнет розой.
На губах мальчика заиграла улыбка, точно такая же, как у матери.
— Прошу прощенья, мэм, в лощине, где Могила великана, растут розы. Я их рву маме, они пахнут больно хорошо. Может, хотите? Только сейчас их небось почти что уже и нету.
— Да, дикие розы рано отцветают, но после них остаются красивые ягоды.
Когда мы вернемся домой, в Бартон, ты увидишь, какие у нас там живые изгороди из красных роз. И в саду еще будет полным-полно больших роз — и красных, и розовых, и белых, и желтых. Они поднимаются до самой крыши дома.
И у тебя в комнате тоже будет пахнуть розами.
— Прошу прощенья, мэм, это ваш дом?
— Да. А теперь и твой тоже. Он серьезно посмотрел на нее.
— Мой дом в Каргвизиане.
Среди своего народа я живу.
Услышав этот упрек, что был некогда обращен к пророку Елисею, она снова напомнила себе, что с этим мальчиком надо разговаривать осторожно.
— Ну конечно. Только Артур, милый, я хочу кое-что объяснить тебе.
Она помедлила минуту, готовясь ступить на опасную почву.
— Пока твой отец и твоя мать живут в Каргвизиане, твой дом здесь. Дом это место, где живут те, кто нас любит. Но не каждый может прожить всю жизнь у себя дома — моряку приходится покидать свой дом, и солдату, и школьнику.
Надо ведь и учиться и работать. Гарри и Дик приезжают домой только на каникулы. Но у тебя теперь два дома, потому что и мы тоже тебя любим. Ты будешь жить у нас и учиться, а на каникулы будешь возвращаться к родным.
Если кто-нибудь из них заболеет и ты им понадобишься, мы сейчас же отошлем тебя к ним. И каждую неделю ты будешь им писать. Ты их сын, но и наш тоже.
Он слушал молча, потом серьезно, невесело поглядел на нее.
— Мама… будет очень горевать, что я уеду от нее… Она велит, чтоб я был вам хороший сын… Я буду. Только все равно моя мама — она.
— Я не забуду этого, дружок.
— Прошу прощенья, мэм… А как мне надо вас звать? Она… она думала мне надо звать вас «мамой»… И уж так плакала, прямо сердце разрывалось.
— Нет, нет, мамой зови только ее. А нас называй «дядя Генри» и «тетя Беатриса».
Он медленно повторил непривычные слова:
— Тетя Беатриса… тетя Беатриса.
— Мой отец назвал меня Беатрисой, потому что он был рад, что у него появилась девочка. Беатриса — значит, та, которая приносит кому-нибудь счастье. Надеюсь, что я и тебе принесу счастье… Ну, а теперь мне надо отнести Дику подушку с твоим мхом; он просил, чтоб я ему почитала до обеда.
А ты пойди и помоги вместо меня Повису, хорошо? Он вскапывает огород для дяди Уолтера, но ему вредно нагибаться, он был болен. Надень свою блузу, а то перепачкаешься в земле.
— Прошу прощенья, мэм… тетя Беатриса, мама ее стирала, блузу, она в пристройке висит.
— Повис купил тебе две блузы. Вторая здесь. Скажи ему, что я просила его поостеречься и не поднимать ничего тяжелого. Я знаю, на тебя можно положиться, ты за ним приглядишь.
Он ушел успокоенный и, пока она не позвала его обедать, ревностно, тачку за тачкой, подвозил Повису землю. Генри и Уолтер были в поселке с землемером из Падстоу, и их к обеду не ждали. Без всяких напоминаний мальчик умылся и, ослепительно чистый и уже не такой непомерно застенчивый, явился на свой первый урок: «учиться есть, как едят господа».
Когда они встали из-за стола и Беатриса убедилась, что Дик и Гарри уснули после обеда, она взяла шитье и попросила Артура почитать ей вслух любую книжку, какая ему тут понравится. Видя, что он растерялся перед слишком большим выбором, она подошла к книжному шкафу, перед которым он стоял, не зная, что взять: руководство для любителей собирать раковины, математический трактат или «Тома Джонса».
— Попробуй эту, — предложила она, протягивая ему «Робинзона Крузо».
Он сел и начал читать — ровным невыразительным голосом, тщательно выговаривая слова и явно не задумываясь над их смыслом.
Уроки вошли в обычай. Беатриса читала с Артуром каждый день, но очень скоро поняла, что толку от этого нет никакого. Усердный и послушный ученик, он был слишком робок, слишком мало верил в себя, да и мысли его были заняты новым, странным положением, в котором он оказался, и той бурей страстей, которая разыгрывалась у него дома, и ему трудно было сосредоточиться на книге. Кроме того, выбор Беатрисы был, как видно, неудачен. «Робинзон Крузо», которым так увлекались ее дети, ничего не говорил воображению Артура. Надо найти какой-то иной путь к его сердцу.
— Скажи, — спросила она однажды утром. — Ты знаешь какие-нибудь стихи?
— Сти… стихи? А что это, мэм?
— Ну, песни или псалмы. Ты когда-нибудь учил что-нибудь наизусть? Он просиял.
— А как же! Я каждое воскресенье утром говорю маме псалмы. Она так хорошо поет в церкви. Только она забывает слова: читать-то она не умеет. А когда я сперва ей скажу, так уж она не забывает. Понимаете?
— Скажи мне какой-нибудь псалом.
Без тени удовольствия, но и без неохоты Артур покорно поднялся и молитвенно сложил руки.
— Какой мне говорить, мэм?
— Тот, который ты больше всего любишь.
После минутного колебания он начал:
— «Иисусе сладчайший…» — и без запинки дочитал псалом до конца.
Первые несколько строк были едва слышны, но потом он забыл свою робость.
— Почему ты любишь этот псалом больше других? Он подумал немного.
— Я люблю про тень.
— Про какую тень?
— Он там говорит:
Укрой меня, беззащитного, Под тенью твоих крыл.
Понимаете? Как птицы, большие птицы, когда летят. Видали вы, как дикие гуси летят? Они всегда здесь пролетают весной и осенью, на север и на юг, вот так… — И он сложил ладони треугольником, показывая, как летит стая. — И кричат, и кричат, далеко слышно… И от них по земле тень, большая-большая.
— И у воздушных змеев, — прошептала Беатриса. — Змей Бобби… он тоже отбрасывал тень.
«Нет, нет, не смей!» Тень ее мучительных воспоминании не должна коснуться головы этого беззащитного.
И она поспешно улыбнулась.
— И у чаек тоже большая тень. Я любовалась ими вчера, когда выглянуло солнце.
Поздно. Мальчик уже смотрит на нее так испытующе, словно он может понять.
— Змеи… да. А еще коршуны… Ух и большущие, и когти какие! В словаре есть такая картинка. Только там их как-то чудно называют: aksipitty или еще как.
— Accipitres. Это латинское слово. Оно означает — хищники: коршуны, соколы, пустельги — всякая хищная птица.
— А мы их зовем — тикари. Он как упадет на птичник — раз, и опять вверх, а уж в когтях цыпленок. Вы когда видали? Мама говорит… — Он запнулся, недоуменно нахмурился. — А отец так говорит: «Не будь лопухом».
— А что это значит?
— Лопух? Тронутый. Вроде дурачка.
— И что же?
— Отец говорит: «А для чего ж на свете цыплята? Тикарям надо кормить своих птенцов, ведь надо? Что они станут делать, если им не будет обеда?» И верно, помрут с голоду .
— А мама что говорит?
— Мама говорит: «Не бойся. Когда тикари попадут на небо, господь бог научит их есть траву, — вот что она говорит, — или водоросли. Господь уж сам рассудит, он творит чудеса. Он может заставить льва мирно лежать с ягненком рядом». Вот она что говорит. Прошу прощенья, мэм… тетя Беатриса…
Он вдруг замолчал.
— Да?
— Вот господь бог. Если он все так может, почему прямо сейчас не сделает — тут, на земле?
Что на это ответишь? Что можно ответить на это? Что? Только правду.
Чего бы это ни стоило, одну правду.
— Не знаю, Артур, — сказала она. — Я бы очень хотела знать.
На мгновение ответ как будто удовлетворил его. Но нет, опять что-то не дает ему покоя.
— А отец смеется. Он мне говорит: «Уж будь в надежде, конечно он будет мирно лежать, да только с ягненком в брюхе». Он говорит: «На том ли свете, на этом ли, а все равно либо ты лев, либо — ягненок; запомни это». Отец, бывает, чудно говорит… Только вы о нем худо не думайте. Вы только…
Она жестом остановила его.
— Дружок мой, есть на свете человек, о котором я никогда не подумаю плохо, — это твой отец. У него злой язык, но если человек, рискуя жизнью, спасает чужих детей, которых ему не за что любить, можно простить ему злые речи. В другой раз, когда он станет говорить тебе о львах, вспомни, что он сделал для моих двух ягнят.
— Ладно, мэм, — не сразу ответил мальчик.
Назавтра Гарри было разрешено встать с постели; он был еще бледен и не вполне оправился от потрясения, но чувствовал себя много лучше. И впервые со дня несчастья мать могла спокойно поговорить с ним наедине.
— Пойдем посидим на утесе, — предложила она. — День сегодня чудесный, и я хочу тебе кое-что сказать.
Они уселись на краю утеса среди диких гиацинтов и подмаренника. Гарри отыскал глазами Луг Сатаны, сверкающий на солнце далеко внизу.
— Смотри, мама, сейчас прилив, — видишь, вон оно, то место…
— Да, дорогой….
— Вон обломок дядиной лодки к скале прибило. Видишь голубую дощечку на воде? Там Дик сломал ногу. Мама, ночью я думал… ведь это простая случайность, что ему не перебило позвоночник. Он был бы всю жизнь прикован к постели, как Сэмми Даген, и это была бы моя вина.
Она ласково накрыла его руку своею.
— Не надо больше смотреть туда. Это все позади, в другой раз ты будешь умнее; кто из нас не совершал ошибок. Теперь выслушай меня внимательно…
Гарри, у тебя есть новый брат.
Он испуганно поглядел на нее.
— Ты знаешь, чем мы все обязаны Пенвирну. Мы с твоим отцом усыновили одного из его детей, и я надеюсь, что ты, мой старший сын, сделаешь все, чтобы мальчику было у нас хорошо, поможешь ему освоиться с новой жизнью. Я хочу, чтобы ты относился к нему, как к Глэдис и Дику, как к Бобби… если бы он был жив.
— Но, мама! — Он был в ужасе. — Мама… конечно же я все сделаю для.
Пенвирна и для этого мальчика. Но усыновить! Неужели он будет жить в Бартоне?
— Не все время. Летом он будет уезжать на каникулы к родным.
— И… и будет учиться в одной школе с нами? Да ведь…
— Нет, в школу он пока не поедет. Его еще нужно к этому подготовить. Он будет жить с нами в Бартоне, будет учиться вместе с Глэдис, а потом, может быть, мы…
— Но, мама, как ты не понимаешь! Его ни за что не примут в нашу школу.
Сына рыбака — ни за что!
— Я не уверена, что колледж святого Катберта был бы для него подходящим местом, даже если бы его и приняли, — ответила Беатриса. — На первых порах я сама буду давать ему уроки, а потом вместо гувернантки для Глэдис мы, вероятно, пригласим домашнего учителя для них обоих.
— Но не может же он жить с тобой и с Глэдис!
— Почему?
— Мама, он… Ты просто не представляешь себе, что это за семья! Видела бы ты их дом!
— Я была там три раза.
— Ты видела его братьев? И эту ужасную девушку… с младенцем?
— Ужасны не люди, дружок, ужасна их нищета. А этой беде твой отец поможет. Он строит и обставляет для них новый дом; и у них будет большая парусная лодка пополам с Полвилами, так что они не будут зависеть от жадных посредников, смогут сами продавать свой улов и больше зарабатывать. Папа уже написал сэру Джеральду Криппсу, предлагая недорого продать ему Траффордскую лощину, чтобы выручить деньги, не трогая Бартон.
Гарри трудно глотнул. Траффордская лощина, славившаяся своими фазанами, лежала между Бартоном и землями Криппса, и два года назад на аукционе отец перехватил ее у сэра Джеральда. Криппс-младший, заносчивый нахал, не раз говорил обидные слова о «новоявленном богаче». Придется опять проучить его.
Что ж, ладно: если кое-кто соскучился по тумакам, он их получит.
Гарри мужественно выдержал взгляд матери.
— Я очень рад. Но джентльмена ты из него не сделаешь, мама; это невозможно.
— А что такое джентльмен, Гарри? Он смешался.
— Ну… ну…
— В сущности, мой милый, ты полагаешь, будто Артур недостоин жить с нами, потому что он сын рыбака.
— Я — Нет, не совсем так.
— Да, Гарри, именно так. А я боюсь, что мы недостойны жить с ним. Но нам надо постараться стать достойнее. Всем нам.
— Мама, неужели ты думаешь, что я не благодарен Пенвирну? Уж конечно мне для него ничего не жалко…
— Ты не жалеешь для него денег, я понимаю. Ты честный человек и не хочешь оставаться в долгу. Но неужели, по-твоему, деньгами можно оплатить то, что Пенвирн сделал для тебя и для Дика? Или для нас с папой?
— Мама, я… да, я понимаю. Я готов сделать для него все на свете.
Поверь мне.
— Тогда прежде всего прими Артура как брата и подай пример Дику. Больше мы никогда не будем говорить с тобой о том, чем вы оба обязаны отцу этого мальчика. Никогда больше я не напомню тебе о твоем долге, но, надеюсь, ты никогда о нем не забудешь. Даже после моей смерти. Иначе мне будет стыдно за тебя и в могиле.
— Я не забуду, мама. Я сделаю все, что только смогу.
— Я так и знала, сын. И помни, ты больше всех можешь помочь Артуру почувствовать себя у нас как дома. Дик во всем будет подражать тебе. Он будет вести себя так же, как ты.
Когда на следующее утро Артур пришел на урок, Беатриса познакомила мальчиков и отправила их помогать Повису. Вернулись они какие-то притихшие, но, видимо, вполне дружелюбно настроенные. Пока их не было, мать подготовила Дика к встрече с новым братом и теперь подвела к нему Артура.
— Это Артур, Дик.
Она оставила их одних и, выйдя в соседнюю комнату, увидала, что Гарри чем-то смущен.
— Мама, я прямо не знаю, как быть… с Артуром. Ты сказала, я должен помочь ему освоиться…
— И что же?
— Ну… я бы рад, правда… Но с чего начать? Понимаешь… у него насморк.
— Небольшой. Он простудился, потому что целый день ползал по трясине, собирая мох для Дика. Это пройдет. .
. — Да, но, мама… он не умеет пользоваться носовым платком.
— Да, дружок. Ты тоже не умел, когда я тебе в первый раз дала платок.
Это было очень давно, и ты уже забыл, как трудно тебе было научиться. Должно быть, Артур в первый раз увидал носовой платок неделю тому назад.
— Но как же мне… я не хочу его обидеть. Только ведь…
— А ты сделай вид, что у тебя тоже насморк. Пусть увидит, как ты пользуешься платком. И он быстро научится. Он очень неглуп.
— Хорошо, понимаю, — кивнул Гарри.
Дик вел себя иначе. Он держался приветливо, но снисходительно.
— Ну конечно, мама, мы не обидим его, это только справедливо. Но, знаешь, он все-таки тряпка. Беатриса подняла брови.
— Вот как? Ну, твое счастье, что его отец далеко не тряпка.
Оставшись наедине с Гарри. Дик высказался определеннее.
— Видно, придется нам терпеть, раз уж они усыновили его, но все-таки это ужасно глупо. Ясно же, что этот их Артур просто плакса. Тряпка — вот он кто. Грош ему цена. Одно хорошо: этот оборвыш, кажется, не нахальный. По крайней мере будет делать то, что ему велят.
Что касается Артура, он был серьезен, сдержан и столь же вежлив и ненавязчив, как сам Уолтер.
«Откуда у него этот душевный такт?» — поражалась Беатриса.
— Похоже, что он славный паренек, — сказал как-то Генри. — Но, боюсь, пороха не выдумает. Тебе не кажется, что он туповат? Пожалуй, ему больше подошло бы носить юбку. Но так сразу трудно судить, может он просто очень застенчив. Хотя с лошадью он тоже сладить не умеет. Ты видела, как вчера Повис учил его ездить верхом?
— Он больше привык к лодке, — ответила Беатриса. Уолтер, по обыкновению, промолчал.
День за днем из окна своей унылой спальни в Тренансе Фанни смотрела на поливаемую дождем вересковую равнину и растравляла себя воспоминаниями о безвозвратном прошлом.
Конечно же она самая несчастная женщина на свете! Верная жена, отвергнутая обожаемым мужем из-за того только, что она слишком пеклась о его благе. Что говорить, подчас она бывала резковата. Но у кого бы на ее месте хватило терпения? Беатрисе легко расхаживать с милой улыбочкой, когда все на нее молятся! А тут с самого рождения судьба против тебя…
Судьба и в самом деле не была милостива к Фанни. С детства болезненная и непривлекательная, она всегда была чем-то вроде прислуги в своем благочестивом семействе, которое все усилия направляло на то, чтобы скрыть свою бедность и «выбиться в люди». Крикливые младенцы, запахи стряпни, вечные недомогания, шитье фланелевых юбок для достойных бедняков, свадебные подарки младшим сестрам — вот так и проходил год за годом. И еще не успела кончиться ее молодость, а она оказалась в чужой стране в роли бонны. Десять горьких лет одиноко, точно в изгнании, провела она среди презрительных чужестранцев, и ничего не случалось в ее жизни, только она с ужасом чувствовала, что скоро уже станет безнадежной старой девой.
Но вот однажды ночью долгожданное случилось — трогательное сочувствие случайного знакомого, неожиданная пропасть, разверзшаяся на ее пути, врата рая, распахнувшиеся перед нею в ту минуту, когда Уолтер назвал ее своей будущей женой, а ей страстно хотелось упасть перед ним на колени и целовать пыль у его ног. А пять минут спустя — новый тяжкий удар. Оставшись с ней наедине, он объяснил, что брак их может быть лишь формальностью, позволяющей ему защищать ее; он постарается быть ей добрым другом, но он уже никогда не полюбит ни одну женщину.
В первое мгновенье она была потрясена, потом согласилась, внутренне улыбаясь. Он ведь во всех отношениях моложе ее. Была, наверно, какая-нибудь неудачная любовь, это скоро пройдет.
Их брак, который в сущности не был браком, с самого начала оказался неудачным. Ни нежная забота Уолтера, ни его безграничное терпение не могли возместить ей то, в чем он ей отказывал. Терзаясь и не находя себе покоя, она однажды ночью прокралась к нему в спальню. До самой смерти ей не забыть, как радостно вскрикнул он, пробуждаясь, и с каким ужасом и ненавистью отпрянул от нее, поняв, что та, кого он обнимает, его жена. Через минуту он уже смиренно просил прощения за то, что обидел ее. И все же он не позволил ей остаться, и она ушла, изнемогая от ненависти к неведомой сопернице, живой или мертвой. Два месяца спустя, глубокой ночью, она снова попыталась войти к нему, по дверь оказалась запертой.
И все же она не хотела признать себя побежденной. Его талантов не ценят, он слишком робок, скромен, он не умеет добиваться успеха. Вот если, заручившись покровительством Монктонов, она поможет ему получить повышение, тогда уж наверно он наконец полюбит ее.
Его неожиданный отъезд из Бартона озадачил ее, но не испугал. Только по приезде в Лондон он объяснил ей, что она натворила. Онемев от ужаса, она смотрела на него во все глаза, — впервые в жизни она увидела, как страшен в гневе сдержанный и мягкий человек. С того дня, неизменно вежливый и внимательный, он всегда держался с нею как чужой.
Годы шли, и все надежды Фанни рухнули, как рухнула самая заветная ее надежда. Луг Сатаны поглотил последнюю из них. Теперь ей уже нечего и мечтать об изгнании ненавистного Повиса, о выселении Пенвирнов. И этот деревенский лекарь обращается с ней уже не как с гостьей, а чуть ли не как с арестанткой. Наверно, Беатриса, эта хитрая лиса, намекнула ему, чтобы он держал ее подальше от Каргвизиана. Ладно, она им покажет, всем покажет, что значит выгнать законную жену из мужнина дома!
Через две недели после несчастья с мальчиками, потеряв всякую надежду подольститься к доктору или настолько запугать священника, чтобы кто-нибудь из них подвез ее в Каргвизиан, Фанни наняла в Падстоу коляску и отправилась посмотреть, что это там от нее скрывают. Слухи о невероятных событиях в рыбачьем поселке докатились и до Тренанса, и она уже больше не могла мучиться неизвестностью. Дорогой они обогнали груженную камнем телегу, и Фанни, окликнув возницу, узнала, что Пенвирнам строят дом и хлев. Она пришла в отчаяние: стало быть, худшие ее опасения подтвердились! В Каргвизиан она приехала заплаканная, с дрожащими губами и, застав невестку одну в гостиной, кинулась к ней с протянутыми руками, исполненная в эту минуту почти искреннего смирения.
— Простите меня, Беатриса!
Спокойная и приветливая, Беатриса поднялась ей навстречу.
За долгие годы она так привыкла скрывать свои истинные чувства под маской вежливости, что теперь это давалось ей без всякого труда.
— А, Фанни! Добрый день. Мы как раз собирались навестить вас.
— Я понимаю, вы, конечно, были очень заняты.
— С тех пор как вы уехали, у меня не было ни секунды свободной. Но доктор рассказывает нам о вас. Надеюсь, ревматизм вас уже не так мучит?
Фанни села, усмиренная и покорная, как овечка.
— Беатриса… в тот вечер я вела себя ужасно. Наверно, на вас с Генри произвело отвратительное впечатление мое…
— Ну, пустяки, не стоит вспоминать. Вы были расстроены, и мы тоже.
Бедный Генри сам не знал, что говорит, он был вне себя от страха, что мальчики на всю жизнь останутся калеками.
— Но ведь это им. не грозит? Насколько я поняла, доктор Томас считает, что опасности никакой нет.
— Ни малейшей. Теперь их выздоровление только дело времени… Фанни, мне очень неприятно, но я все еще не могу обойтись без вашей комнаты. В доме ведь нет ни одной свободной постели, и не будет, пока Дик не сможет двигаться, а на это уйдет еще несколько недель. Это очень неудачно, но если в Тренансе вам удобно, ничего лучшего, кажется, не придумаешь.
Фанни изменилась в лице и поспешно отвернулась, чтобы скрыть черную ненависть, которая поднялась из самых глубин ее существа. Перед ней враг хорошо защищенный, богатый. уверенный в себе, всеми любимый… Но, быть может, не чуждый страха? Почему бы не попробовать? Только осторожнее, чтобы она ничего не заподозрила.
— Удобства еще не самое важное в жизни, дорогая Беатриса. Позвольте мне объясниться. Вы не можете себе представить, как я несчастна! Вы думали, я выхожу из себя по пустякам. Но если бы вы только знали…
— Отчего же вы так несчастны, Фанни? Я не понимаю.
— Где вам понять! Ваш муж боготворит вас. Беатриса, мое сердце разрывается: я знаю, что Уолтер не любит меня.
Она закрыла лицо руками. Беатриса внимательно наблюдала за ней. Наконец Фанни уронила руки и снова заговорила притворно жалобным, страдальческим голосом:
— Вы не представляете себе, каково это — всем сердцем полюбить человека, выйти за него замуж, веря, что и он вас любит, а потом убедиться, что он только о том и думает, как бы под любым предлогом отделаться от вас.
Знали бы вы, сколько раз я думала покончить с собой! Он, наверно, был бы только рад. Избавился бы от лишней обузы, от бельма на глазу…
Лицо Беатрисы оставалось все таким же любезным и ничего не выражающим, но мысли обгоняли одна другую.
Это было бы не плохо. Но она не решится, это одни разговоры… Зачем она явилась? Настроить меня против Уолтера?
— Фанни, но почему вы думаете, что такая страшная развязка может обрадовать его? У нас в семье уже случилось одно самоубийство. Разве это может принести кому бы то ни было душевный мир и спокойствие? Если вы несчастливы с Уолтером, разве не благоразумнее было бы каждому жить своей собственной жизнью? У него достаточно здравого смысла, он никогда не станет вам мешать, если у вас будут свои интересы и свои друзья. Я уверена, он желает вам только счастья.
— Счастья! Неужели, по-вашему, я не понимаю, что загубила его жизнь? Не женись он на мне, он мог бы найти какую-нибудь хорошенькую девушку, и у них были бы дети. Вы не знаете, что значит быть бездетной и нежеланной. Вам повезло — у вас есть дети.
— Да, что и говорить, мне очень повезло, и я должна благодарить судьбу.
— Но я… я старше Уолтера. А мужчины уж так устроены — одной любви им мало, им подавай молодость, красоту.
Сейчас, подумала Беатриса, пойдут намеки на темное прошлое Уолтера.
Доктора и священника она уж, наверно, потчевала всем этим. Выведем ее на чистую воду.
Должно быть, вы много испытали на своем веку, Фанни, что так думаете о людях.
— Ах, дорогая, вы всегда жили под чьим-нибудь крылышком. Откуда вам знать жизнь, как я ее знаю? Беатриса скромно опустила глаза.
— Да, боюсь, что у меня нет никакого опыта. Я ведь вышла замуж девятнадцати лет, прямо из родительского дома, и с тех пор вечно занята детьми, хозяйством, так что я и в самом деле совсем не знаю мужчин, если не считать Генри и Уолтера. Но они ведь оба очень хорошие люди, правда?
Фанни пожала плечами.
— Ну, Уолтер не хуже других, только он очень слабохарактерный. Если бы он не был под дурным влиянием…
— Вот как? Вы меня пугаете. Я и не подозревала. Под чьим же?
— Этот Повис… — Фанни не договорила.
— А я и не знала, — промолвила Беатриса. — Так по-вашему… вы думаете, это он мешает Уолтеру оценить вашу привязанность?
Фанни украдкой бросила на нее пытливый взгляд: нет, это не насмешка, просто самая обыкновенная тупость. И почему это все воображают, что Беатриса умная? Она улыбнулась было, но тут же покачала головой и вздохнула.
— Вам это кажется невероятным? Повис — опасный человек. моя дорогая, вы и не подозреваете, что он за человек. Он всегда был злым гением Уолтера.
Она выразительно помолчала.
— Только помните, это строго между нами. Кроме вас, я никому не могу довериться. Вам никогда не приходило в голову, что у него может быть какая-то тайная власть над Уолтером? Вам никогда не казалось, что Уолтер его боится?
Беатриса поспешно опустила глаза, чтобы этот подстерегающий взгляд не заметил в них вспыхнувшей догадки.
Боится? Да это она сама боится. Как же я раньше об этом не подумала? А может, она Пенвирна тоже боится? Почему же? Надо выпытать у нее побольше.
Она вновь подняла глаза.
— Вы подозреваете, что Повис что-то знает об Уолтере, чего мы не знаем, и извлекает из этого какую-то выгоду? Вы это хотите сказать?
— Я не подозреваю, я в этом уверена.
— И… вы знаете, что это за секрет?
— Точно не знаю, но догадываюсь. На лице Беатрисы все еще были написаны простодушное удивление и растерянность.
«Я должна узнать все до конца. Вела она еще с кем-нибудь подобные разговоры? Со священником? С леди Маунтстюарт? С доктором?..»
— Фапни, эго ведь очень серьезно. Если кто-то шантажирует Уолтера, ему нужна наша помощь. Может быть, вы скажете, в чем дело?
Фанни на секунду замялась.
— Пожалуй, лучше уж я вам скажу. Была одна женщина… молодая девушка.
Это случилось в Лиссабоне; по-моему, она утопилась. Тут замешан какой-то француз. Я знаю, что Уолтер привел к нему эту девушку. Француз, кажется, выдавал себя за доктора; они часто так делают; на самом деле они, конечно, никакие не доктора. Во всяком случае, француз, как видно, ничем ей не помог, потому что она бросилась в реку. Повис тогда был там, — это я знаю, — и у него в то время были какие-то дела с Уолтером. Потом он исчез, а через два года выследил Уолтера в Вене и каким-то образом навязался к нему в услужение. О, за этим еще много чего кроется, можете мне поверить.
— Как вы узнали об этом, Фанни?
— Ну, связываешь одно, другое… и потом…
— Какие-нибудь письма?
— Да— Да… было одно письмо… по-французски, и подпись — «Элоиза».
Потом есть еще рисунок карандашом — девушка, с виду иностранка, а на обороте подпись «Элоиза с книгой» и дата… Беатриса, но только вы никому не говорите, что вы об этом знаете. Я рассказала одной только вам. Хоть Уолтер и сделал меня несчастной, я ему верная жена, и его доброе имя для меня священно. Я ни за что никому ни полслова не сказала бы, кроме вас.
Ага! Стало быть, она нашептывает об этом всем и каждому. Интересно, далеко ли она зашла?
— Вы думаете. Повис вымогает у него деньги, угрожая рассказать про самоубийство этой девушки?
— Если только это было самоубийство.
— Если?
— Ах, Беатриса, это так ужасно. Я не могу поверить, что Уолтер в самом деле столкнул ее.
Так вот, значит, куда зашло. Теперь начнутся угрозы. Чего ей надо?
Денег? Напугать меня, а через меня Генри?
С минуту Беатриса молча, напряженно думала.
— Скажите, — начала она. — Неужели вы действительно так думаете? У вас есть основания подозревать… Фанни опять закрыла лицо руками.
— Ах, не знаю. Не знаю, что и думать! И я так люблю его. Она вся подалась вперед и схватила Беатрису за руку.
— Ведь вы верите мне, верите? Вы ведь никогда никому не скажете? Я рассказала вам только ради него… только чтоб спасти его от этого ужасного Повиса. Вы ведь верите, что я всем сердцем люблю его…
— Прошу прощенья, тетя Беатриса, мистер Повис…
Фанни вздрогнула, быстро подняла голову, пальцы ее несольно впились в руку Беатрисы.
Тетя Беатриса!
Да это же один из мальчишек Пенвирна.
Беатриса сделала мальчику знак подождать.
— Одну минуту, Артур… Фанни, вы знаете Артура Пенвирна? Мы с Генри усыновили его. Он будет жить с нами в Бартоне.
Фанни в упор смотрела на мальчика; он — на нее. Все молчали. И вдруг Артур крикнул:
— Нет— Нет! Пускай она вас не трогает. Она злая, злая!
Охваченный ужасом, он кинулся между ними и, не помня себя, стал торопливо отталкивать Беатрису, стараясь оторвать от нее эту нечистую руку.
Беатриса удержала его.
— Тише, милый, успокойся. Она не может сделать мне ничего плохого.
Да— Да, я понимаю.
Он тотчас послушался. И молча, остановился подле нее все еще дрожа, уцепившись за ее руку. Другой рукой она обняла его и, поднявшись, обернулась к невестке.
— Вы задали мне вопрос. По-моему, Артур ответил на него.
Фанни тоже встала, ноздри ее трепетали.
— Беатриса, вы… вы заманивали меня. Вы… вы нарочно…
— Я хотела знать, как далеко вы способны зайти. Да, это не очень красиво с моей стороны. Порядочные люди не расставляют ловушек. Но Уолтер должен знать, что вы роетесь в его письмах и за его спиной клевещете на него. Вам не кажется, что самое разумное для вас — уехать отсюда, пока я ему еще ничего не рассказала?
Фанни вся побелела. Медленно пошла она к двери.
— Вы провели меня. Чтоб вам сдохнуть под забором! И этому… этому нищенскому отродью тоже.
Стоя у окна, они молча смотрели, как она уезжает.
ГЛАВА IX
— Как видите, — объясняла Беатриса за обедом, — у меня не было иного выхода, оставалось только сделать вид, что я ей верю, и поощрять ее откровенность, пока она не раскроет свои карты. Она уже совсем было отбросила всякую осторожность, но тут вошел Артур. Но она и так рассказала достаточно. Куда проще иметь дело с обвинениями, чем с намеками.
— Но… но. — Генри недоумевал, он даже не мог найти слов. — Какие же обвинения? Против Уолтера? Что за нелепость! В чем она может его обвинить?
— В чем угодно, начиная от прелюбодеяния и кончая убийством. Хотите знать подробности?
Уолтер молча кивнул.
Она рассказала им самое главное.
— Я чувствовала, что ходят какие-то слухи, — добавила она. — Это было видно но тому, как вели себя судебный исполнитель и священник. Но все это были одни догадки. Теперь мы по крайней мере знаем, что она и сейчас ухитряется рыться в твоих бумагах и все, что узнает, истолковывает на свой лад и разносит по всей округе.
— Ты совершенно уверена, что она распускает слухи? — спросил Уолтер.
Это были его первые слова..
— Не могу сказать, что совершенно уверена, доказательств у меня нет. И все-таки — уверена. Уж слишком часто и слишком настойчиво она повторяла, что никому и словом не обмолвилась.
Генри потер лоб.
— Ну уж… ну, знаете… да это же подсудное дело! Сказать тебе такое… Тьфу пропасть, в жизни ничего подобного не слышал! И это про Уолтера-то, который никогда мухи не обидел.
— И однако Фанни наговорила с три короба. У нее богатое воображение. Да кроме того, при желании все можно истолковать как злодейство.
— Особенно если подтасовать факты, которые на самом деле никак друг с другом нс связаны, — добавил Уолтер. — У меня в столе действительно лежало письмо от одной девушки, написанное по-французски и отправленное из Лиссабона; был и ее карандашный портрет. Теперь их там нет. Я убрал их, когда Повис предупредил меня, что, по ею мнению, у Фанни есть отмычка.
Он нахмурился и в раздумье помолчал.
— Да, еще прежде чем мы поженились, я неосторожно рассказал ей, что однажды видел, как девушка бросилась в Тахо, и отвез ее к доктору, который знал по-французски. Он привел ее в себя и вылечил от нервного потрясения. Но то была другая девушка.
— А для Фанни это неважно. Она все истолкует, как ей выгодней, вставила Беатриса. — Ну, хорошо, Уолтер, что же ты думаешь делать?
Он пожал плечами.
— Да как будто ничего. Что тут сделаешь? Спасибо, конечно, что ты меня предупредила. Но не могу же я возбудить дело о клевете против своей собственной жены! И если бы даже я хотел опровергнуть эту басню, она взамен сочинит две новых. В конце концов это не так уж важно. Даже если она и знает какие-то имена, она не может повредить умершим.
— Но ты-то ведь еще не умер, дружище, — возразил Генри.
— Пока нет. И привык ничему не удивляться. Не огорчайся, Генри. Ни ты, ни Беатриса и никто из моих немногих друзей не поверит ни одному слову.
Фанни, а если кто другой и поверит, не все ли равно. Я ни с кем не встречаюсь. И все же я рад, что знаю правду. Это кое-что объясняет.. Беатриса приподняла брови.
— Тогда, пожалуй, я должна рассказать тебе еще кое-что. Теперь я знаю, почему она ненавидит Повиса. Впервые Уолтер посмотрел на нее с интересом.
— Вот как? Я был бы очень рад понять, в чем тут дело.
— Думаю, что я поняла. Она его боится.
— Почему?
— Вот этого я не могу тебе объяснить, но он, вероятно, сможет, если только захочет. По-моему, он что-то знает о ней, и она боится, как бы ты тоже этого не узнал.
Уолтер улыбнулся.
— Би, голубушка, на тебя это так не похоже — дать волю воображению в ущерб здравому смыслу. С какой стати ей меня бояться? Кто я для нее? Всего лишь человек, который был настолько глуп, что женился на ней.
— Что ж, это и в самом деле было неумно.
— Совершенно верно. А раз уж она моя законная жена, не все ли ей равно, что еще я о ней узнаю? Ей уже давным— Давно известно, что я о ней думаю.
— Видимо, ты не все о ней знаешь, есть что-то такое, что она хочет утаить от тебя, и боится, как бы ты не узнал этого от Повиса. Как по-твоему, зачем она пришла ко мне? Она не слишком умна, но и не настолько глупа, чтобы самой верить во все эти небылицы. Ведь ясно же, она хотела либо запугать меня, чтобы я заставила тебя избавиться от Повиса, либо восстановить меня против него — на случай, если он вздумает посвятить меня в то, что ему известно о ней. А может быть, она хотела через меня напугать Генри и добиться, чтобы он заплатил ей за молчание.
Уолтер в раздумье слушал ее.
— Благодарю тебя. Да, ты, пожалуй, права насчет Повиса. Мне не раз казалось, что они неспроста так ненавидят друг друга. Как ты думаешь, Пенвирн тоже что-нибудь знает или подозревает? Это многое объяснило бы.
Беатриса покачала головой.
— Возможно, но все-таки я этого не думаю. Пенвирн не кажется мне человеком, который способен долго держать что-либо в секрете— Он, может быть, и хотел бы, но под горячую руку уж наверно давно бы проговорился…
Да— Да, Дик, сейчас иду.
Услыхав голос сына из спальни, она поднялась, мимоходом похлопала Генри по плечу и, смеясь, поцеловала седеющую голову брата, что случалось не часто.
— Ну вот, а теперь принимайтесь опять строить дома, копаться в древностях, вы, чистые души, и предоставьте нам с Повисом управляться с личностями вроде Фанни. Мы не боимся иной раз запачкать ручки ради благой цели.
Днем, когда она прилегла отдохнуть, Уолтер тихонько заглянул в кабинет.
— Я помешал тебе?
— Ни капельки. Заходи, и поболтаем, пока у меня не болит спина.
— Тебе плохо сегодня? У тебя измученный вид.
— Не хуже, чем всегда. Во всяком случае, за разговором с тобой я забуду про боль. Он сел рядом.
— Я был не слишком любезен за обедом в благодарность за все твои хлопоты, правда? Ты меня застала немного врасплох, но я от души благодарен тебе.
Она насмешливо прищурилась.
— Ну конечно, милый, еще бы не благодарен, а в придачу тебе чуточку тошно. Я понимаю. К счастью, я уже не так брезглива, как прежде. Это прелестное качество, но в нашей жизни оно только помеха, особенно для женщины.
Уолтер поморщился.
— Не надо, Би. Не будь циничной.
— Тебе неприятно, милый? Но как же быть бедной женщине с двумя такими невинными младенцами на руках, как ты и Генри, не считая еще троих детей? А теперь я еще взвалила на себя юного серафима! Если бы ты видел сегодня утром Фанни с Артуром, ты бы понял, что в иные минуты мне не обойтись без некоторой доли цинизма, просто из чувства самосохранения.
— Может быть, ты расскажешь мне побольше? Я хотел бы знать все, что она говорила.
— Среди всего прочего она выразила надежду, что мы с Артуром сдохнем под забором.
И Беатриса повторила еще кое-какие подробности утреннего разговора.
— А кончилось тем, что она обругала тебя?
— И меня и Артура. Особенно Артура. Она ненавидит его даже больше, чем нас с тобой. Чуть ли не больше, чем Повиса.
— Но почему? Мальчик не сделал ей ничего плохого.
— Он сделал больше, чем кто-либо из нас. Он увидел ее такой, как она есть. Помнишь, две недели назад я говорила тебе, что усыновила архангела Гавриила? Я ошиблась, он Итуриэль. Стоило ему коснуться ее, маска спала, и она явилась перед нами в своем истинном обличье. Я бы этому в жизни не поверила, если бы не видела сегодня собственными глазами. Она предстала перед ним без покровов, как в день страшного суда.
— Понимаю, — сказал Уолтер. — Да, этого она не простит.
— Она никогда не простит этого ни ему, ни мне, никогда не упустит случая навредить нам самим или нашим близким. Еще и поэтому нельзя оставить ее безнаказанной. Фанни — змея ядовитая, и если ты не хочешь обезвредить ее, придется мне взять это на себя, ради всех нас.
— Как же ты ее обезвредишь?
— Постараюсь как-нибудь и не буду слишком деликатничать. Но прежде всего позволь мне узнать у Повиса, если только он захочет сказать, что он знает о ней.
— Би, я… я бы предпочел…
— Ты бы предпочел быть нищим, только не сыщиком.. Я тоже. Я бы предпочла не делать многого из того, что мне приходилось делать на моем веку. Жизнь не спрашивает, в какой именно грязи нам приятнее вымазаться.
В дверь постучала Эллен.
— Прошу прощенья, мэм, мистер Риверс не у вас? Там пришел старик Полвил, у него какое-то секретное дело. Уолтер вышел, но вскоре снова появился в дверях.
— Можно привести к тебе Полвила, Би? Он был чем-то встревожен. Беатриса поспешно села и поправила волосы.
— Конечно, пусть войдет. Уолтер распахнул дверь.
— Входите, пожалуйста. Я хотел бы, чтобы и сестра слышала то, что вы собираетесь нам рассказать.
Едва старик вошел, Беатриса встала и протянула ему руку. Насупясь, он строго посмотрел на нее, но руки не подал.
— Садитесь, пожалуйста, — сказала Беатриса. — Мы рады вас видеть.
— Это как вам угодно, мэм. Он сел, вертя в руках шапку.
— Я не рассказывать пришел, сэр. Я пришел спросить вас. Может, леди…
Он умолк па полуслове.
— Продолжайте, Полвил. У меня нет секретов от миссис Телфорд.
— Как угодно, сэр. Мистер Риверс, сколько вы живете в наших местах, вы всегда обращались с нами по справедливости, и неохота мне думать про вас худо; верно вам говорю — неохота.
— Отчего же вам думать обо мне худо? — мягко спросил Уолтер. — Лучше расскажите нам, что вас беспокоит. Может быть, мы все уладим.
Полвил вытащил из кармана грязную, скомканную бумажку. В нее было завернуто несколько золотых монет .
— Знали вы, что ваша леди хотела подкупить моего парня?
— Что?!
— Моего парня, Джейбса. Дала ему денег, чтоб сходил в Падстоу, да продал бы там душу дьяволу… Знаете вы про такие дела?
Наступило тягостное молчание.
— Скажите нам, Полвил, — начал наконец Уолтер, опускаясь ни стул, — о чем миссис Риверс просила Джейбса? Полвил в упор глядел на него.
— Ну да, я так и думал, — сказал он. — Может, вы не знаете. Джейбс ездил на той неделе в Тренанс, отвозил рыбу. Ваша леди подошла к нему и говорит: «Хочешь, говорит, заработать денег?» А Джейбс, простая душа, возьми и скажи:
«Как вам угодно, мэм».
— И что же дальше?
— Она, видно, не хотела, чтоб кто проведал про ее дела в Падстоу.
«Никому, говорит, не сказывайся, ни отцу, ни кому еще». Велела Джейбсу пойти в «Отдых матроса», в тамошний трактир, и сыскать одного иностранного матроса, — вроде он должен прийти из Бристоля. Дала парню вот эту бумажку и пять фунтов и велела этого матроса спросить: «Есть турецкие сласти?» — а он на это ответит: «Мелкие да сладкие». И тогда чтоб Джейбс вышел на улицу, а тот вроде пойдет за ним. И чтоб Джейбс отдал ему эту бумажку, а в ней чего-то написано, и взял у него коробочку, и отдал ему пять фунтов. Да только, мол, сперва возьми коробочку, а уж потом отдавай пять фунтов. И потом чтоб принес коробочку ей, а она ему ласт две гинеи за труды; и никакого худа в этом нету, и никто вовек ничего не узнает.
Брат и сестра переглянулись.
— И что же Джейбс? — спросил Уолтер.
— Он сперва взялся — ничего, видно, и не понял. Потом забоялся и не пошел. У Джейбса ничего худого, на уме не было, он парнишка хороший, только простоват.
— Да, я знаю.
— Он всю неделю ходил как в воду опущенный. А нынче утром я ему и говорю: «Ты что это натворил, малый? Скажи, говорю, отцу, что тебя грызет, да чтоб не врать у меня». Тут он все и выложил. «Ведь две гинеи, говорит, этакая прорна денег, да чудно чего-то». А я ему и говорю: "Только тронь, говорю, ее вонючие деньги, я тебе все кости переломаю, как бог свят!
Подавай, говорю, сюда эту бумагу. Я пойду на гору да скажу все мистеру Риверсу. Ему, говорю, надо знать, про это дело, а может, и еще кой-кому".
Он протянул деньги Уолтеру.
— Вот они, ваши пять фунтов, сэр. Нам они ни к чему. Мы люди неученые, но бога боимся, так и запомните, и не желаем знаться с ворами, с контрабандистами и со всякими разбойниками. Нет уж, как бог свят! Я растил своих детей честными людьми, как велит писание, уж не сомневайтесь. И никто не введет моего парня во грех, чтоб его потом повесили или в каторгу сослали неведомо за что. Не позволю я этого никому, как бог свят, не позволю.
Узловатая рука, лежащая на колене, сжалась в кулак. Уолтер положил монеты на стол. Пальцы его слегка дрожали.
— Спасибо, Полвил. Я рад, что Джейбс вам все рассказал. Можно посмотреть этот листок?
Полвил бросил на него недоверчивый взгляд, потом медленно подал бумагу.
— Нате, глядите, сэр, да только уж не забудьте отдать обратно. Может, она мне еще понадобится.
— Уолтер разгладил скомканную бумажку, посмотрел на нее и передал Беатрисе. На листке рукою Фанни было написано:
"Турецкие сласти — 5 фунтов ".
— Спасибо, — сказала Беатриса и вернула бумагу старику.
— Полвнл, — сказал Уолтер, — мы с сестрой вам очень благодарны за то, что вы пришли прямо к нам. Поверьте, если бы мне нужно было то, что могло быть в этой коробке, я достал бы это сам, а не подкупал бы мальчика и нс посылал его на опасное дело. Теперь, когда вы Нам рассказали, я могу обещать вам, что это не повторится.
На этот раз, поколебавшись с минуту, старик пожал протянутые ему руки.
Он пошел к двери, потом вернулся и положил бумагу рядом с деньгами.
— Оставьте себе, сэр.
После его ухода они заговорили не сразу.
— Что ж, — нарушила молчание Беатриса. — Надо распутать это до конца.
Может быть, позовем Повиса и постараемся узнать, что ему известно?
Уолтер нашел Повиса в кухне, где тот в белоснежном поварском одеянии показывал Эллен, как по всем правилам искусства печь воздушное пирожное.
— Зайдите, пожалуйста, в кабинет, Повис, когда освободитесь. Мы с миссис Телфорд хотели бы поговорить с вами.
Повис ответил долгим многозначительным взглядом из-под насупленных бровей, молча кивнул и продолжал колдовать над тестом. Благополучно посадив пирожное в печь, он поглядел на часы.
— Вытащите через пятнадцать минут, Эллен. Да смотрите, чтоб остужать как полагается.
Он снял колпак н фартук, тщательно вымыл руки и появился в дверях кабинета.
— Вы желали что-то сказать мне, мэм?
— Да. Повис. Скажите нам, пожалуйста, вы не знаете, что такое «турецкие сласти»? Он ответил не сразу.
— Стало быть, вы узнали?
— Приходил Полвил, — объяснила Беатриса. — На той неделе Джейбсу пообещали две гинеи, если он тайком купит эти «сласти» у какого-то матроса в Падстоу за пять фунтов.
— И он пошел?
— Нет. Он сперва согласился, но потом испугался и не пошел. А сегодня во всем признался отцу.
— Его счастье. Такому, как Джейбс, самое лучшее быть честным. Какой из дурака преступник. Изловили бы его за милую душу, и тогда бросай все дела да иди доказывай, что это не письма из Франции. Со шпионами нынче не шутят.
Он замолчал, мысленно оценивая положение вещей.
— Да, я как поглядел на нее нынче утром, так и подумал, что она дошла до крайности. Верно, вырвалась на минутку да передала своим бристольским приятелям, чтоб прислали зелье с падстоуской рыбачьей шхуной.
Никто ни разу не произнес имени Фанни.
— Но что это такое? — спросила Беатриса. — Я не понимаю. Яд?
Повис покачал головой.
— Не тот, что вы думаете, мэм. Верно, штука ядовитая, но не для того ее покупают, чтоб людей травить.
— Для чего же?
— Слыхали вы про опиум?
— Опиум!
— Он самый.
— «Турецкие сласти», — прошептал Уолтер и обернулся к Повису. Он был почти страшен, но по-прежнему нс повышал голоса.
— И давно вы знаете об этом?
— С тех пор, как она пыталась подкупить меня, чтоб я добыл ей зелье.
~ Когда это было?
— Месяца через полтора после вашей свадьбы.
— И все эти годы вы знали и скрывали от меня?
— Да, сэр. Уолтер отвернулся.
— Я верил вам, — сказал он не сразу, очень тихо.
— Да, сэр.
Настала тишина, от которой звенело в ушах.
— Не горячись, Уолтер! — вырвалось у Беатрисы. — Ведь это ради тебя.
Повис не шевельнулся, он по-прежнему стоял в своей привычной позе застыв, как бывалый солдат по команде «смирно». Уолтер все так же смотрел в сторону.
— Может быть, вы скажете мне, — медленно начал он, — почему все-таки вы молчали?
— Могу и сказать, сэр. Только, по-вашему, это, верно, выйдет не слишком вежливо.
— Забудьте вы о вежливости, я хочу знать правду.
— Я не против. Правда, вот она, если хотите знать: у вас уж больно сердце доброе.
— Иными словами…
— Вы никогда не оставите ее, нипочем. Вы только все будете собираться.
Уж до этого-то она вас обязательно доведет. А потом и поплачет, и прощенья попросит, — вы и простите, и на другой раз простите, и семью семьдесят раз, как нам ведено по писанию. А это долгий счет, и половины не отсчитавши помрете от разрыва сердца и книгу свою не допишете. И мне или другому кому только и останется, что выкопать вам могилу.
Уолтер слушал молча, не поднимая глаз. Повис сделал шаг к нему.
— Вы говорите: «все эти годы». Что ж, может, я и виноват, сэр? А что мне было делать, скажите на милость? Как мне, по-вашему, было защищать вас все эти годы, кабы мне нечем было ее припугнуть? Что толку грозиться, что я, мол, расскажу, когда вы уж и слыхали и простили. Как бы я, по-вашему, заставил ее дать вам покой на целый год без месяца, а месяц уж как-нибудь претерпеть можно?.. Как бы помешал занимать от вашего имени деньги у иностранных джентльменов, которые приезжают к вам работать, у важных друзей мистера Телфор— Да и у кого попало? Да она бы последнюю вашу рубашку заложила ради этого зелья, если бы я не мешал. Может, по-вашему, все эти годы я сидел сложа руки?
Уолтер рассмеялся почти ласково, и от этого смех его был как удар хлыста.
— Короче говоря, я был простачком вроде Джейбса. Как видно, я должен быть вам очень признателен за то, что вы столь искусно меня опекали.
Одна лишь Беатриса заметила, как дрогнуло лицо Повиса. Когда Уолтер поднял глаза, оно уже снова было, как всегда, непроницаемое и хмурое.
— Не стоит благодарности, сэр. Это было одно удовольствие.
— Уолтер, — сказала Беатриса. Голос ее зазвенел, и Уолтер невольно обернулся. — Знай, что на месте Повиса я поступила бы точно так же, если бы только у меня хватило мужества и самоотверженности.
— Вот как, мэм? — сказал Повис. — Что ж, могу гордиться, если вы меня одобряете.
— Простите. Мне не следовало вмешиваться, и вы совершенно правы, что сердитесь.
Уолтер встал и протянул руку.
— Сестра права, я был несправедлив. Простите меня, Повис.
Привычная насмешливая улыбка смягчила каменное лицо Повиса.
— Мне нечего жаловаться, сэр. Господь по неисповедимой премудрости своей определил меня приглядывать за вами. За что это мне — не пойму, разве что за грехи. Но раз уж такая моя работа, должен я терпеть и ласку и таску.
И чего уж вас осуждать, если после такой передряги вы малость погорячились?
Скверная история, что и говорить; и жалко, что миссис Телфорд досталось столько хлопот. Сдается мне. ей и без того солоно пришлось за последние две недели, а ведь ей велено лежать и чтоб никакого беспокойства. Беатриса засмеялась.
— Ничего не поделаешь. Повис. Мы живем на беспокойной планете.
— Верно, мэм. Ну вот, теперь вы оба всЈ знаете. Что ж дальше-то будет?
Надо же что-нибудь делать, раз уж дошло до того, что таких вон дурачков, как Джейбс, уговаривают за две гинеи лезть в петлю.
— Да, — согласился Уолтер. — И сделать это должен я. Я и так слишком долго пренебрегал своими обязанностями.
— И что же вы хотите делать, сэр, если мне позволено будет спросить?
— Прежде всего отвезу миссис Риверс в Лондон к доктору и выясню, можно ли как-нибудь излечить ее от этой привычки.
— А она поедет?
— Ей придется поехать.
— Как же вы это устроите?
— Еще не знаю. Завтра поеду в Тренанс, тогда видно будет.
Помедлив, Уолтер добавил:
— Спасибо вам, Повис.
— Вам спасибо, сэр… Могу вас порадовать, мэм. у Эллен легкая рука на воздушное печенье. Еще несколько уроков, и я сделаю из нее неплохого кондитера… для женщины, конечно.
ГЛАВА X
Назавтра поздно вечером Уолтер вернулся из Тренанса. У него был такой измученный вид, что даже Генри не стал его ни о чем спрашивать. Утром он заговорил сам.
— Генри, мне очень неприятно бросать вас, но я должен ехать в Лондон.
— Ты хочешь увезти Фанни?
— Да. Я еду завтра рано утром.
— Она согласилась показаться доктору?
— Да, но очень неохотно. Если дать ей опомниться, она передумает, и придется воевать заново. Надо спешить, это единственный выход.
Оставшись наедине с сестрой, Уолтер заговорил несколько откровеннее. Он провел ужасный день. Сперва Фанни все отрицала, шумно возмущалась таким нелепым, оскорбительным подозрением. Полвилы выдумали все с начала до конца, и уж конечно по наущению Повиса. Она в жизни не разговаривала с Джейбсом; она всегда думала, что «турецкие сласти» — это какая-то смесь клея с розовой водой.
Увидав свою записку, она разразилась слезами; рыдая, во всем призналась и умоляла мужа простить ее. Она валялась у него в ногах, целовала ему руки, клялась, что никогда больше не притронется к окаянному зелью. Потом распалила себя до бешенстза и накинулась на него с невообразимой бранью, с проклятиями, с кулаками, пыталась плюнуть ему в лицо и угрожала покончить с собой. Потом вдруг успокоилась, вновь стала в позу оскорбленной невинности, и все началось сначала.
— Это было отвратительней всего, — рассказывал Уолтер. — Можно было подумать, что она, словно заводная кукла, способна разыгрывать одно и то же представление снова и снова, без конца. Ей, как видно, это ничуть не надоедало.
Так продолжалось весь день. Только под вечер она погрузилась в мрачное молчание и впервые выслушала ультиматум мужа.
— Что же ты ей сказал?
— Сказал, что если она не поедет со мной в Лондон к доктору и не постарается отстать от своей пагубной привычки, мы перестанем видеться, я не буду считать себя ответственным за ее долги и не дам ей ни гроша сверх самого скромного содержания, которое она будет получать через мистера Уинтропа. Кроме того, если она вновь появится в этих краях или попытается войти в какие-либо отношения с моими арендаторами или соседями, я предупрежу всех окрестных рыбаков, чтобы они остерегались ее.
— И тогда она уступила?
— Пришлось уступить. Своих денег у нее нет, а доктор Томас и его жена больше не в силах ее терпеть. Завтра рано утром он отвезет нас в Падстоу, а оттуда уж мы как-нибудь доберемся до Эксетера. Ему смертельно надоела вся эта история. И я не могу его осуждать… этот ее визг… Вчера была минута, когда мне показалось, что он вот-вот вышвырнет нас обоих из улицу.
— Что ты собираешься делать в Лондоне?
— Прежде всего хочу посоветоваться с другом отца, доктором Терри.
Помнишь его? Он все еще практикует, и он ведь очень умный человек. Он сделает для меня все что можно.
— Непременно возьми с собой Повиса.
— Нет, он может приехать позднее. Сейчас он должен остаться здесь и позаботиться о тебе.
— Ни он, ни я не согласимся на это. Позови его, и сам увидишь.
Повис был непреклонен:
— Виноват сэр, но без меня вы не поедете.
— Миссис Телфорд больше нуждается в вашей помощи, чем я.
— Миссис Телфорд знает, что это не так, сэр.
— Разумеется, — подтвердила Беатриса. — Не глупи, Уолтер. У нас здесь худшее уже позади, а тебе нужен кто-то, кто не дал бы Фанни сбежать, пока ты нанимаешь лошадей или советуешься с докторами. Я сама помогу Эллен по хозяйству.
— И к тому же будешь давать уроки Артуру, и ходить за Диком, и покупать мебель, и следить, чтобы Мэгги и Билл не ссорились из-за мальчика, не рвали его на части? Ты забываешь, что тебе самой еще нужен уход.
— Когда мы вернемся домой, я смогу лежать в постели сколько вздумается.
Придется моей спине потерпеть до лучших времен. Ученье Артура тоже потерпит, и они с Гарри помогут мне ухаживать за Диком. Всем троим это будет очень полезно. Дику последнее время уделяют столько внимания, что он, пожалуй, чересчур к этому привыкнет, а Гарри с Артуром все еще никак не освоятся друг с другом, они все время как на иголках .
— А как же Пенвирны?
— Им придется понять, что и у других людей есть свои заботы. И если Мэгги займется выбором мебели, у нее останется меньше времени доводить Билла до белого каления. Не поднимай ты суеты, Уолтер, ты меня только утомляешь…
О господи, что это со мной? Я уже и на тебя огрызаюсь, бедный ты мой, как будто тебе без меня мало достается.
Уолтер улыбнулся.
— Наконец-то в тебе заговорил живой человек!
Первые три дня после отъезда Уолтера и Повиса Генри преданно ухаживал за больными, читал Дику вслух, не давал Беатрисе лишнего шагу ступить и приводил в отчаяние Эллен и Робертса, изо всех сил стараясь им помогать. На четвертый день он был мрачен, выбранил Эллен за ее стряпню и пожаловался, что совсем заплыл жиром от недостатка моциона. На пятый день он поехал верхом в Падстоу и вернулся поздно ночью, весь забрызганный грязью, не в состоянии связать двух слов. Если бы не умный конь, едва ли Генри благополучно одолел бы крутую, опасную дорогу.
Слуги крепко спали. Одна Беатриса услыхала, как он пытается открыть дверь, встала и, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить мальчиков, открыла ему. Видя, что он неспособен позаботиться ни о лошади, ни о себе, она разбудила Робертса. Вдвоем они ввели его в дом, сняли перепачканное платье. вытерли мокрым полотенцем лицо и руки. Он уже храпел в постели, когда в дверь заглянул полуодетый Гарри.
— Помочь тебе, мама?
— Нет, милый. Все уже сделано. Иди спать. И, пожалуйста, ничего не говори Дику.
— Хорошо, мама.
В эту ночь Беатриса больше не сомкнула глаз. Она и прежде нередко видела Генри подвыпившим, но никогда еще он не возвращался в таком состоянии.
Наутро он был зол и отчаянно сконфужен и избегал встречаться глазами с Гарри. Поняв, что мальчик знает о случившемся больше, чем он сам, он сделал робкую попытку оправдаться, но это оказалось не так-то просто.
— Знаете, сэр, — несмело, но с укором начал сын, — маме вредно такое беспокойство среди ночи, да еще слуги слышали… и вообще. Я уж непременно извинился бы перед ней, если б я…
— Если бы ты хоть раз доставил кому-нибудь лишнее огорчение, неожиданно раздался голос матери; никогда еще Гарри не слышал, чтобы она говорила так резко.
Она стояла в дверях с охапкой грязного белья, бледная, усталая, под глазами темные круги, губы сурово сжаты. Мальчик вспыхнул, отвернулся и прикусил губу. Генри умоляюще протянул руки.
— Дорогая моя, мне так неприятно, что я тебя обеспокоил. Я совсем не хотел…
Слова, беспощадные, как удары хлыста, обрушились на него, и он умолк.
Долгие годы Беатриса была кротка и рассудительна, и для него было полнейшей неожиданностью услыхать от нее, да еще при сыне, что таким свинством можно в педелю доконать и здоровую жену.
— Может быть, ты будешь любезен отнести эту грязь в прачечную, пока я приберу за Диком? Он выбрал самую подходящую минуту, чтобы опрокинуть на постель поднос с завтраком. А Гарри, я вижу, запачкал скатерть вареньем. Я позавтракаю на кухне с Эллен, если у меня вообще найдется время завтракать.
Она брезгливо кинула на пол свою ношу и вышла, вся дрожа от гнева.
«Ну, если, по мнению Уолтера, это и значит становиться живым человеком, — сказала она себе, — ты, как видно, делаешь успехи. Со школьных лет ты ничего подобного себе не позволяла. Возьми себя в руки, моя милая, не то тебя, пожалуй, примут за Фанни».
То, что самообладание вдруг изменило ей, было для нее не меньшей неожиданностью, чем для мужа и сына, которые покорно принялись подбирать с полу грязное белье.
До самого обеда Беатрисе удавалось держаться с обычным своим спокойствием. Но она была счастлива, когда настал час послеобеденного отдыха. Бессонные ночи, напряжение последних недель — все сказалось теперь.
Слава богу, сегодня ее уже едва ли кто-нибудь потревожит. Генри, все еще в покаянном настроении, ушел в поселок посмотреть материалы для постройки;
Гарри, тоже смущенный и присмиревший, отправился с ним, чтобы принести Пенвирну запоздалые извинения за себя и за брата. Артур и Робертс уехали за покупками в Падстоу. Дику Гарри строго-настрого наказал, чтобы после обеда он тихонько занялся чем-нибудь и «хоть в кои-то веки дал маме передохнуть».
Она сможет полежать по меньшей мере два часа, и тогда боль немного утихнет.
Беатриса через силу добрела до кабинета и со вздохом облегчения легла.
Но, повернув голову к окну, за которым то и дело пролетали чайки, в надежде, что птицы, однообразные взмахи их серебристых крыльев успокоят ее, она увидела,что по тропинке взбирается Мэгги Пенвирн с большой корзиной.
Беатриса поспешно приподнялась, кусая губы, чтобы не застонать. Ну да, она ведь просила Мэгги как-нибудь прийти поговорить об Артуре, и конечно же бедняга должна была выбрать именно этот день!
Очевидно, это торжественный визит. Обычно босая, Мэгги была сегодня в тяжелых бесформенных башмаках, которые она надевала лишь по воскресеньям; платье и чепец из той же выцветшей клетчатой ткани, что и полог над ее постелью, были выстираны и туго накрахмалены.
Беатриса стиснула зубы.
Ну— Ну, не давай себе воли. Ты должна принять ее и быть с ней ласковой.
Должна. Ничего не поделаешь. Даже если целая волчья стая вонзит тебе в спину клыки, бедная женщина все равно должна почувствовать, что ты ей рада. Будь это кто-нибудь другой, можно было бы извиниться и не принять, но надо совсем не иметь сердца, чтобы неприветливо встретить эту несчастную, беззащитную Мэгги. Однако подняться было так мучительно, что ей удалось улыбнуться, только когда Мэгги уже переступила порог.
Беатриса пригласила ее войти, и она поставила на пол корзину и отерла разгоряченное лицо рукавом; она немного запыхалась и от смущения запиналась на каждом слове:
— Лов был удачный. Вот тут немного рыбы, может пригодится, и еще хороший омар…
Когда Мэгги открыла крышку и в корзине зашевелились черные свирепые клешни, Беатриса с трудом подавила дрожь. В первую минуту она подумала было, что Мэгги хочет продать улов, но, к счастью, вовремя поняла свою ошибку и не совершила гибельного промаха.
Нет, то был дар от чистого сердца! И по здешним понятиям дар щедрый, такие огромные омары попадаются редко, и ее ни в коем случае нельзя обидеть.
— Как вы добры! Конечно, нам это очень пригодится. Свежая рыба для пас роскошь; Уорикшир слишком далеко от моря. И какой огромный омар! Да я такого в жизни не видала. Это будет великолепное угощение для мужа и мальчиков: они так любят омаров.
Хоть бы уж Мэгги наконец закрыла корзину! Чудовище возьмет да и вылезет. И почему они сперва не убили его? В доме, наверно, никто и не знает, как к нему подступиться. Как их убивают? Похоже, он сам мастер убивать.
— Прошу прощенья, мэм, — начала Мэгги и остановилась; видно, у нее что-то на уме.
— Я слушаю вас. Да садитесь же, отдохните. Вы, должно быть, устали, пока поднимались в гору.
— Прошу прощенья, мэм… — не подумайте только, что я навязываюсь… для меня будет честью помочь вам со всякой уборкой — полы помыть, или постирать, или еще что… Мистер Повис уехал, а тут у вас больные, хозяйство…
— Спасибо за внимание, дорогая миссис Пенвирн, но у вас ведь и дома хватает дел. А Эллен сегодня утром уже покончила со стиркой, и завтра Робертс натрет полы. Лучше присядьте и поговорим, раз уж вы здесь. Эллен приготовит нам чай.
Но Мэгги все еще топталась на одном месте. Как это утомительно! Хоть бы уж она села или бы совсем ушла! Так больше невозможно, никто бы этого не выдержал — стоять и говорить любезные слова… а лицо Мэгги то расплывается, то сморщивается, то совсем исчезает…
Мэгги подхватила ее.
— Сядьте, мэм.
Беатриса беспомощно повиновалась, закрыла глаза. Когда все вокруг перестало качаться, она снова открыла глаза, выпрямилась и попыталась рассмеяться.
— Господи, как глупо! Не пугайтесь, я никогда не падаю в обморок.
Просто я немного устала… и не совсем здорова… Глаза Мэгги на мгновение стали совсем как у сына.
— Да, мэм, я знаю,.. Ваш хозяин говорил, как вы разбились, когда хотели спасти младшенького… жалость-то какая…
— Нет, нет!
Беатриса приподнялась, обеими руками зажала себе рот. Нет, только не об этом! Это нечестно. Никто не должен говорить с ней о Бобби…
Но тут в ней что-то надломилось. Она перестала сопротивляться, перестала бодриться, снова упала на стул и, уткнувшись в клетчатый подол, зарыдала, — зарыдала громко, неудержимо. Мэгги обхватила ее обеими руками.
— Ох, бедняжка, бедняжка! Мужчины, они разве что понимают. Только мы, женщины, и понимаем, право слово, Бедняжка вы моя, потеряли своего маленького, вот и я своего теряю.
Наконец Беатриса перестала плакать. Она села, негромко высморкалась и сама себе показалась до отвращения раскисшей и жалкой.
Ну, можно ли вести себя нелепее! Право же, надо извиниться перед этой женщиной. Но у нее не нашлось никаких слов.
— Мне надо пойти умыться, — только и сказала она. Вымыв распухшие глаза и приведя себя в порядок, она заглянула в кухню и попросила Эллен поставить чайник, потом, призвав на помощь все свое достоинство, вернулась к гостье.
Засучив рукава и подвязавшись фартуком, Мэгги вытаскивала из-под омара тряпку. Она обернулась, лицо у нее было такое же, как всегда.
— Вы уж простите Артура, мэм. Он вчера совсем расстроился, что окна забыл вымыть. Он всегда про что-нибудь забудет. Уж позвольте, я вымою. Это ведь недолго, и я с радостью. Как ветер задует с моря, нанесет пены, стекла делаются совсем мутные.
Они стояли и глядели друг на друга. Потом Беатриса склонила голову, словно ей оказали великую милость.
— Благодарю вас. Да, он в самом деле хотел вымыть окна, но мальчики всегда забывчивы. Я попрошу Эллен принести вам ведро воды.
Она молча вернулась в кухню. Да, ей дали понять, что минутная близость безвозвратно миновала и предана забвению. Снова одна из них леди, другая жена рыбака, и никто никогда не узнает от Мэгги, что мать, потерявшая сына, однажды рыдала в ее объятьях.
Генри уже начинал беспокоиться, что не попадет домой к весенней пахоте и распродаже скота. И когда доктор наконец разрешил Дику ехать, все вздохнули с облегчением.
В это время приехал Повис и застал все семейство за сборами в дорогу.
Уолтер прислал его закрыть дом на зиму. Весною здесь поселится ученый, которому передана неоконченная работа о доисторических памятниках. Уолтер снял квартиру в Лондоне, по соседству с доктором Терри, и будет жить там с Фанни, чтобы она была под постоянным наблюдением врача.
Услыхав все эти новости, Генри встревожился.
— Это влетит ему в копеечку.
— Да, сэр. Чтобы покрыть все расходы, ему пришлось заложить этот дом, подтвердил Повис. Генри досадливо прищелкнул языком.
— Ну и ну! Вот это он напрасно. Я бы мог поручиться за него, чтобы он взял ссуду в банке.
— Он не хотел беспокоить вас, сэр. Сказал, что у вас и без того хватает расходов. И потом, если не ошибаюсь, он уже взял работу, так что будет чем платить по закладной. Перевод с персидского, или с арабского, или еще с какого-то чудного языка для министерства иностранных дел. Вот и сидит день и ночь, а то все у нее на побегушках, как мальчишка все равно. Только и слышно: «Поди сюда», «Подай то», «Сделай это», — хоть уши затыкай. Теперь кто-нибудь другой допишет его книгу и присвоит себе всю славу, а ведь книга уж на три четверти готова. А чего ради? Экая глупость, право слово.
— Так, значит, доктора считают, что это неизлечимо? — спросила Беатриса.
— Один считает одно, другой другое. Так ведь всегда бывает, когда их сойдется несколько человек. Доктор Терри качает головой и говорит:
«Запущенный случай». А двое других говорят: «Не все потеряно», — а раз не все потеряно, ясное дело он не отступится, хоть бы это стоило ему жизни. А так оно и будет, уж можете мне поверить. Если она не угомонится, это его убьет.
— Она ведет себя хуже прежнего с тех пор, как они уехали?
Повис пожал плечами.
— Видите ли, мэм, пока мы не переехали на новую квартиру, она была тише воды ниже травы. Понятное дело — перепугалась. Была слаще меда, пока не увидала, что он завел себе отдельную спальню, — и что за спальня, посмотрели бы вы! Конура, в которой и собака-то не станет жить, не то что христианская душа. Зато замок в двери крепкий, уж об этом я позаботился. Господи, да она готова была выцарапать ему глаза. Только и утихомирилась, когда доктор Терри пригрозил запереть ее в сумасшедший дом, если она не попридержит язык.
— Почему же конура? Разве их квартира неудобна?
— У нее-то комната очень удобная, можете не сомневаться. У нее ни в чем не будет недостатка, даже если ему придется для этого снять с себя последнюю рубашку. Да ведь ей не того надо, не при вас будет сказано, мэм.
На его лице выразилось такое отвращение, что Беатриса не сдержалась:
— Повис, а может быть, вы уговорите его? Это же просто невозможно, чтобы он вот так принес себя ей в жертву. Если ее нельзя вылечить…
— А если бы и можно, мэм, что толку? Ведь тогда ему до самой смерти от нее не избавиться. Так она, может, хоть кончит сумасшедшим домом, и чем скорее, тем лучше. Ей там самое место.
— А до тех пор?
— А до тех пор она сведет его в могилу, разве что в один прекрасный День лопнет мое терпение и я ее придушу. Тогда уж я кончу каторгой, и, право слово, оно того стоит, лишь бы наконец заткнуть ей глотку. Будь он поумнее, он давно бы сам ее придушил. Да ведь дурень он дурнем и останется, не в обиду будь сказано.
Беатриса вздохнула и снова принялась укладывать вещи. Да, сейчас, видно, она ничем не может помочь Уолтеру; надо сохранить остатки сил для тех, кому она в состоянии помочь.
Больше всего она сейчас нужна Артуру. Подходит время расставанья, и он с каждым днем становится все бледнее, печальнее, покорнее, — и при виде этого молчаливого отчаяния сердце ее разрывается. Последние недели, когда бы к нему ни пришла мать, их сразу же оставляли одних. Но у Мэгги не хватало смелости приходить часто, и она никогда не задерживалась надолго: лишь в последний день мать и сын провели вместе несколько часов.
К вечеру пришел Пенвирн. Хмурый и неловкий, он пришел за сыном, чтобы Артур провел последнюю ночь под родным кровом, и угрюмо пробормотал:
«Спасибо вам, мэм». В своей новой одежде, которую ему купила жена, Билл показался Беатрисе каким-то слинявшим, хотя все здесь так одевались. Одежда была как одежда, разве только слишком уж новая, но вот Биллу она никак не шла. К его демонической внешности куда больше подходили его прежние лохмотья.
Наряд Мэгги, который она так долго, старательно выбирала вместе с Артуром, был куда менее удачен. Ей, видно, не хватало вкуса, а Артур страдал от его избытка. Новое платье матери было для него не просто платьем, то был символ новой жизни, открывшейся ей, точно по волшебству, его новыми родителями, как в сказке перевернувшими всю их жизнь. Мама должна ходить в голубом, потому что ведь небо голубое. Наверно, когда попадешь на небо, увидишь, что там все ангелы в голубом. А может, в белом, как морские ласточки? Нет, в голубом, с белыми крыльями. И ходят они прямо по голубому небу. И увидел я высокий белый трон…
К сожалению, ткани, продававшиеся в падстоуских лавках, были отнюдь не того голубого цвета, который способен навести на мысль об ангелах небесных.
Но даже в своем новом кричаще ярком платье цвета берлинской лазури Мэгги оставалась сама собой.
На другое утро, когда карета остановилась у подножья утеса, поджидая Артура, все жители рыбачьего поселка, кроме него самого и его матери, высыпали на берег. Те, кто так или иначе участвовал в спасении мальчиков, были одеты во все новое и показывали друг другу полученные подарки. Их менее удачливые соседи теснились сзади — отчасти из любопытства, отчасти в надежде, что и на их долю что-нибудь перепадет.
Новый люггер, приведенный для этого случая из падстоу— скях доков, гордо покачивался на якоре; его белые паруса были убраны, маленькая шлюпка подпрыгивала рядом с ним на волнах. Оба они были выкрашены такой ослепительной голубой краской, с которой могло сравниться разве что платье Мэгги. И на носу у обоих большими белыми буквами были выведено имя «Телфорд», данное им в честь их крестных родителей, а под этим более скромно, буквами помельче: «Владельцы У. Пенвирн и Т. Полвил. Падстоу».
Новенькая гребная лодка, вытащенная на песок, носила имя уже одного только Пенвирна. Около наполовину отстроенного дома, в новом хлеву, стояла молодая корова, а за хлевом, в свинарнике, — большая жирная свинья. Старик Полвил, в своем новом костюме равно походивший на церковного старосту и на гориллу, старательно, по складам читал восхищенным соседям надпись, выгравированную на его первых в жизни часах.
Билл, по обыкновению, резко выделялся в толпе улыбающихся и подобострастных соседей. Когда Генри высунулся из окна кареты и окликнул его по имени, он подошел, словно бы нехотя, и хмуро выслушал новые изъявления искренней благодарности. Губы его, как всегда, были сурово сжаты.
— Помните, Пенвирн: в любой беде, в любое время, пока я жив, я всегда вам помогу. Билл покачал головой.
— Нет уж, сэр. Больше мне ничего от вас не надо. Вы много сделали, куда больше, чем я бы сам попросил. Воспитайте моего парня честным человеком, выучите его на механика — и мы квиты.
— Я сделаю для него все, что смогу, вы знаете это. Но я не могу сделать его механиком, если у него нет к этому способностей. Математика…
— За этим дело не станет, сэр, верное слово. У Артура есть голова на плечах, только он не всегда шевелит мозгами. Математика… тут просто надо крепко потрудиться. И он будет трудиться, будет. А если станет бить баклуши, спустите с него шкуру, и я вам спасибо скажу.
Он повернулся к Беатрисе.
— Только не подпускайте его к этим книжкам, к разным книжкам, мэм, и я вам буду по гроб жизни благодарен. Она посмотрела ему прямо в глаза.
— Я могу обещать вам только одно: я буду любить его, как родного, и постараюсь, чтобы он был счастлив. Я сделаю так, как для него будет лучше.
Но всегда буду помнить о вашем желании, чтобы он усердно занимался математикой, и я знаю, он будет стараться изо всех сил, чтобы порадовать вас.
— Ладно, мэм, — проворчал он и, обернувшись к дому, крикнул: — Мэгги!
Артур! Где вы там запропастились? Лошади ждут!
Они вышли вместе молча; у Мэгги губы совсем белые, глаза мрачные и сухие; мальчик низко опустил голову.
Билл обеими руками взял его за плечи и стиснул так, что сын невольно поморщился от боли.
— Слушай меня, Артур, да смотри не забудь, что я тебе скажу.
— Не забуду, отец.
— Кроме тебя, у меня нет ничего на свете, и тебе подвернулся мучай, какого у меня сроду не бывало. Я работал для тебя, и голодал, и рисковал своей шкурой, и все по доброй воле. Если из тебя выйдет толк, я буду гордиться тобой, как если б я сам стал человеком. Но если у тебя ничего не выйдет… — Лицо его исказилось. — Если ты упустишь этот случай, который я заработал собственным горбом, если будешь лодырничать и дурака валять и строить из себя барина, я прокляну тебя в смертный час, так и знай.
— Да, отец.
— И с того света буду приходить к тебе и покоя не дам…
— Тише, тише, — вмешалась Беатриса. — Верьте ему и положитесь на нас.
Мы все постараемся не обмануть ваших ожиданий.
Пенвирн словно и не слышал ее. Он с такой силой вцепился в худые плечи сына, что пальцы побелели. Голова Артура начала кружиться, он закрыл глаза, потом они вновь открылись — огромные, полные ужаса. Мэгги шагнула к мужу.
— Оставь его, Билл Пенвирн! Руки Билла тут же разжались.
— Возьми его в карету, — прошептала Беатриса. Генри с испуганным лицом высунулся, втащил мальчика в карету и захлопнул дверцу.
— Я ничего такого не хотел, Артур, сынок. — В голосе Билла прорвалось рыдание. — Я никогда не сделаю тебе ничего худого… никогда. Я… я люблю тебя…
— Пожалуйста, мэм, — вмешалась Мэгги, — уезжайте скорей.
Она протянула руку в окно кареты, на мгновенье положила ее на голову мальчику, потом повернулась и, ни слова не говоря, ушла в дом.
— Гоните, Робертс, — попросила Беатриса, — гоните.
ЧАСТЬ III
ГЛАВА I
Глэдис сбежала с лестницы и с восторженным воплем повисла на шее у матери. Она торопливо, хотя и ласково, обняла по очереди Гарри, Дика и отца, потом вывернулась у него из рук, откинула назад непокорные золотистые волосы и круглыми любопытными глазами уставилась на нового брата.
— Это Артур, — сказала Беатриса, соединяя их руки. — Он будет жить с нами, будь ему доброй сестрой. Поди покажи ему его комнату и помоги распаковать вещи. Когда чай будет готов, я вас позову.
Глэдис стояла, слегка расставив крепкие маленькие ноги, и внимательно смотрела на застенчивого мальчика. Потом взяла его под руку.
— Пойдем, Артур.
Немного оробев оттого, что попал в такой огромный, великолепный дом, он покорно пошел за нею вверх по лестнице. Она распахнула дверь небольшой, залитой солнцем комнатки.
— Вот твоя комната, а рядом — Гарри и Дика, а дальше моя. Когда тебе что-нибудь нужно, ты сразу стучи в мою дверь в любое время. Поди сюда, посмотри в окно. Это каретный сарай, а там конюшни… В том длинном доме?
Там коровник. Через пять минут придут коровы, и ты их увидишь, их сейчас будут доить… Ну да, конечно, коров много. В том домике, где штокрозы, живут Робертсы, а за ним — видишь, где стоит большая груша? — это амбар.
Теперь высунь голову из окна и увидишь кусочек сада. А вон на лужайке Пушинка — это моя собака, сеттер, и у нее трое щенят… Что? Что там розовое за окном? Это розы, они называются «Семь сестер». У вас в Корнуэлле разве нет таких? Я хотела нарвать тебе, а мама сказала, чтоб я поставила тебе в комнату синих цветов. Но я нашла только дельфиниум. Надеюсь, он тебе понравится. Я хотела принести тебе синих анютиных глазок, да они уже все отцвели.
— Мне… мне нравятся эти… как их звать? Дель…
— Дельфиниум. В саду за домом их сколько угодно, и все синие, как твои глаза. У тебя глаза синие.
— А у тебя серые… красивые.
Глэдис кивнула.
— Да, я знаю, что красивые. Племянница миссис Джонс тоже так говорит.
Но это мне все равно не поможет, потому что у меня курносый нос. Тебе это неприятно? Ты очень не любишь курносых?
— Чего же мне их не любить?
Они серьезно посмотрели друг на друга. Потом она обеими руками обхватила шею мальчика и поцеловала его.
— Какой ты смешной. Ты мне нравишься.
Только когда гонг позвал их к чаю, они вспомнили про чемодан Артура.
— Уже распаковали все веши? — спросила Беатриса, открыв дверь. — Да вы еще и не начинали! Ну, ничего. Может быть, если мы хорошенько попросим миссис Джонс, она уж, так и быть, это сделает. А теперь мойте руки и идите вниз пить чай.
Не прошло и месяца, как Артур и Глэдис стали неразлучны. Время от времени Генри начинал тревожиться, видя, как все тесней становится эта дружба. Не то чтобы он думал плохо об Артуре — паренек в сущности неплохой, хотя немножко и размазня, — но как бы Глэдис, проводя с ним столько времени, не переняла у него плохие манеры и неправильную речь. За зиму он несколько раз заговаривал об этом с женой.
— Не бойся, — сказала ему однажды Беатриса. — Впервые в жизни у Глэдис есть то, что ей всего важнее: друг, который в ней нуждается. А что до умения себя вести, то Артур уже может кое-чему поучить Дика.
— Это правда, он делает такие успехи, каких я и не ожидал. Но как он говорит!
— Да, неправильную речь нескоро исправишь. Но он и говорит уже гораздо лучше. От него теперь лишь изредка услышишь эти его бессмысленные словечки.
— А она их подхватывает. Право же, Беатриса; ну что тут смешного? Она уже и так переняла у него достаточно какой-то тарабарщины.
— Но она знает, что так не говорят.
— Все равно, не очень-то приятно слышать из уст леди «ладно» и «ага», как от какой-нибудь рыбачки.
— Подрастет — отучится.
И Генри уступил. В конце концов он ведь согласился усыновить Артура.
Пожалуй, немного погодя можно будет послать его в какую-нибудь приличную школу, например в коммерческое училище Тэйлора. В колледж св. Катберта его, конечно, ни за что не примут. А пока, спору нет, он прилежный, послушный и довольно понятливый ученик. Он даже верхом стал ездить довольно сносно, хотя, конечно, никогда не будет так держаться в седле, как Дик и Гарри.
Как ни странно, этот необычный и рискованный эксперимент оказался, видимо, удачным, во всяком случае для Беатрисы. Год назад и подумать нельзя было, что она когда-нибудь будет еще выглядеть такой молодой, окрепшей, почти счастливой. Пожалуй, даже слишком счастливой. Порою Генри спрашивал себя: не стала ли она меньше горевать о Бобби? Может быть, она начинает забывать его теперь, когда у нее есть Артур?
Бедняжка Бобби, он лежит в могиле, а его место занял этот приемыш. Да, конечно, неплохой паренек для рыбацкого сына, но в конце концов, это только оборвыш, выросший в корнуэллской лачуге, который и сейчас еще иной раз, забывшись, говорит конюху «сэр». А родная мать Бобби как будто не видит между ними никакой разницы.
Однажды, выпив больше обычного за обедом, Генри имел неосторожность намекнуть Беатрисе на что-то в этом роде. Он сейчас же пожалел об этом и готов был извиниться, но она словно и не заметила его промаха и спокойно вышла из комнаты. Он отер две слезинки с остекленевших глаз и допил бутылку до дна.
У него вошло в привычку перед сном подолгу засиживаться за стаканом вина. Что еще прикажете делать длинными вечерами теперь, когда Гарри и Дик вернулись в колледж? Беатриса так долго лежала больная, что соседи, с которыми можно было бы сыграть в вист, перестали к ним заглядывать. Не так это просто — повернуть все опять по-старому. И потом она всегда так поглощена детьми… Естественно, ведь она мать. Нередко она целый вечер проводит с Глэдис и Артуром за латынью. И на что рыбацкому сыну латынь? Да и девочке она на что, кстати сказать? Беатрисе следовало бы быть умнее. Экая досада, что отец воспитал ее синим чулком.
А теперь, чем бы подыскать Глэдис хорошую гувернантку, она собирается взять в дом учителя, который будет заниматься с ними обоими. Домашний учитель, да еще француз! Француз в Бартоне! На лице Генри выразилось безмерное отвращение. Он терпеть не мог французов — мерзкие иностранцы, безбожники, пожиратели лягушек!
Не то чтобы ему случалось часто иметь с ними дело, — слава богу, нет; но ведь кто не знает этих вертлявых шаркунов. Не говоря уж о том, что они враги короля и сейчас, ни много ни мало, заключили союз с этими взбунтовавшимися янки. И все они совершенно безнравственны, все как один.
Право же, это небезопасно, когда в Бартоне полно молоденьких коровниц и судомоек. Надо серьезно поговорить с Беатрисой.
Но вот беда: после своей болезни она стала неподатлива на уговоры. Она никогда не любила спорить, противоречить; за все эти годы он не часто видел, чтобы ей изменило хорошее настроение, — этого нельзя не признать. Правда, в то ужасное время, пока они жили в Каргвизиане, было одно такое утро… Но и тут не приходится судить ее слишком строго: она расстроилась, это со всякой женщиной может случиться. И это единственный раз, когда она с ним так разговаривала. Но кроткая, покорная молодая жена его молодости, которая всегда уступала ему, подчиняясь мужней власти, как и подобает женщине, давно потерялась где-то на жизненном пути. И теперь, когда их взгляды расходятся, она поступает по-своему, иной раз даже и не посоветовавшись с ним.
Взять хотя бы хозяйство. С мнением этого мистера Юнга считаются больше, чем с его, Генри, мнением. Ну пусть, он не против. Юнг неглупый малый; коров прямо не узнать с тех пор, как их зимой подкармливают брюквой. Но заводить в доме французов — это уже совсем другое дело!
Запив портвейн стаканчиком коньяка. Генри приободрился. На сей раз он поставит на своем. Пока он здесь хозяин, никакие лягушатники, прихвостни папы римского не будут разгуливать по Бартону, болтать на своем тарабарском языке и соблазнять арендаторских дочек! Для Глэдис найдут добропорядочную гувернантку, честно исповедующую протестантскую веру, и девочка будет воспитана, как настоящая леди.
Может быть, поначалу гувернантка будет заодно учить и Артура? Это было бы экономнее, а — бог свидетель — ему и так уже пришлось изрядно потратиться. Завтра утром надо поговорить с Беатрисой.
Наутро у него нестерпимо ломила голова и начались жестокие боли, видимо предвещавшие подагру. Беатриса ходила за ним с ангельской кротостью и терпеньем, и он решил, что заявить о своих правах главы семьи можно будет как-нибудь в другой раз. А там настала полная хлопот весна, а там июнь — и Артур уехал на лето домой, в Каргвизиан.
Он вернулся в сентябре, выросший, возмужавший и уже не такой застенчивый. Руки у него огрубели от работы, речь опять стала несколько менее правильной, и говорил он медленно, взвешивая каждое слово. В первый вечер Генри задал ему множество вопросов и был вполне доволен его ответами.
Да, дом очень хороший, все дети здоровы, корова дает много молока, и ловля была удачная. Теперь на новом паруснике отец с Полвилом ходят даже за острова Силли, там рыба отлично ловится. Они отвозят рыбу и омаров в Падстоу, а иной раз даже в Пензанс и продают прямо на рынке, — перекупщики теперь уже не наживаются на них. Они даже отложили немножко денег и подумывают на эти сбережения купить в складчину лошадь с повозкой. Тогда они смогут продавать часть улова в Камелфорде и еще подработать зимой, когда в море не всякий день выйдешь: будут раз в неделю развозить рыбу по округе от Падстоу до Лонетона. В обеих семьях хватает мальчишек, всегда найдется, кому править лошадью.
— А мать как поживает?
— Мама… хорошо.
— А чем ты занимался все лето?
— Я пособлял… помогал маме с уборкой, и на ловле немножко, и за коровой ходил, и за свиньей.
— Гм! Досталось, наверно, твоему платью.
— Я его прибрал, сэр. Джимми дал мне свое.
— Очень разумно. А за книги, наверно, и не брался?
— Как же, сэр, каждый день по три часа сидел.
— Молодец. Математикой занимался?
— Больше всего математикой, и еще латынью немножко и географией.
— Так, так, — сказал Генри. — Я вижу, ты не терял времени. Должно быть, отец был тобой доволен.
— Иногда, сэр.
Генри что-то проворчал себе под нос и снова взялся за «Общедоступный справочник»
— это было проще. Ну и путаница! Но раз Пенвирн преуспевает и доволен положением вещей, а мальчик занимается математикой, стало быть он, Генри, выполнил долг благодарности, и теперь не о чем беспокоиться. Хотя чего можно ждать, если мальчик девять месяцев в году живет как джентльмен, а три месяца работает до седьмого пота и от него несет рыбой… Что ж, Беатриса заварила кашу, пусть она и расхлебывает.
Беатриса слушала Артура молча. Дождавшись, чтобы все разошлись по своим спальням, она постучалась к нему.
— Зайди ко мне.
Когда мальчик вошел, она сидела в низком кресле у окна, и он примостился на своем любимом месте, на скамеечке у ее ног.
— Ну, теперь расскажи мне, что тебя тревожит. Он помолчал, обдумывая ответ.
— Я… я немножко сомневаюсь. Тетя Беатриса…
— Да?
— Если человек… чего-нибудь страсть как хочет, очень хочет… всю жизнь. А потом уж он и надежду потерял… а тут вдруг ему счастье в руки… когда и не ждал. А ему оно уже и не в радость.
— Разве твой отец не доволен?
— Не знаю. Иногда вроде и доволен, но это больше, когда… Она ждала.
— …когда выпьет пива… Или выйдет на паруснике, а ветер попутный, и он поднимет паруса… и все глядят да завистничают… завидуют.
Он помолчал минуту и прибавил совсем тихо:
— Душой он не радуется.
Помолчали еще, потом Артур промолвил:
— Это все математика…
— Он надеялся, что ты больше успеешь за это время?
Артур кивнул.
— Он говорит: «Ты пятишься назад; прошлый год ты знал больше».
— Разве он не понимает, что у тебя нет подготовки? В первый год необходимо было вернуться к началу и заложить основы. Я ему об этом писала.
— Ага… да, я знаю.
— Может быть, он думает, что ты ленился? Я писала ему, что ты очень прилежный ученик.
— Нет, он знает, что я старался, не то бы… Нет, он знает.
— Он не бранил тебя?
— Н— Нет. Не всегда. Только… только из-за механики: градиенты, и равновесие, и инерция, и что куда падает…
— Но, Артур, это ведь не для начинающих. Тебе еще до этого нужно многому научиться.
— А он думает — не нужно… думает, ничего такого и учить не надо.
Никак в толк не возьмет, почему я этого сам не понимаю, безо всякого ученья.
Ему-то все и так понятно, почему же я не понимаю? А я не могу. Наверно…
— Да?
— Наверно, я бестолковый.
Она обняла его за шею.
— Не падай духом. На первых порах это всегда трудно. Девять месяцев не так уж много, когда приходится учиться стольким вещам сразу. У твоего отца особый талант, он, видно, не может понять, почему другим людям это нелегко дается. Но со временем ты одолеешь всю эту премудрость, ты мальчик способный и старательный… А теперь расскажи мне о маме.
Артур молчал.
— Разве ты не можешь мне сказать? В чем дело? Она здорова?
— Вроде здорова. Она… ей вроде боязно, — закончил он упавшим голосом.
— Она боится?
— Ага.
— Чего же?
— Папы.
Он поднял измученные глаза.
— Может… мне не надо было приезжать сюда… может, зря я ее оставил?
— Нет, дружок. Не надо было тебе оставаться там. Дома ты всегда был бы яблоком раздора: твои родители слишком любят тебя, из-за тебя-то у них и нелады. Скажи мне, случалось отцу… выходить из себя?
— Д— Да… бывало.
— Он сердился на маму?
— Нет.
— На тебя?
— Только… только один раз. Я сам виноват. Я… я учил алгебру. — Он прерывисто задышал. — У меня не выходило… я старался… я… я непонятливый, нехороший я. Я сам виноват. Я худо поступил, очень худо.
— Разве, милый? Расскажи мне все. Что ж ты такого плохого сделал?
— Поддался сатане. Когда хочешь такого, что не велено, — это ведь грех.
Вас сатана никогда не искушал?
— Очень часто. А чем он тебя искушал?
— Отец велел мне решить задачу, на водоизмещение. Я старался, очень старался.
— Знаю, дружок.
— Но у меня не выходило. Я испугался — и совсем запутался… а потом стал просто так писать… а он пришел и увидел.
— Что писать?
— Да так, глупости. Рифмы и все такое…
— Ты писал рифмы? Объясни же толком. Ты их сам придумывал ?
— Вроде сам. Знаете, как это бывает, — одна строчка, другая, третья, четвертая: та-та, та-та, та-та, та-та. И первая строчка кончается одинаково с третьей, а вторая с четвертой. Вроде как псалом.
— Это были стихи? О чем же?
— Об Иисусе. Как он идет по водам, по морю Галилейскому. «Галилейское бурное море»… только это неправильно. В географии написано, что оно вовсе не море, а озеро. Не знаю… просто это была глупость.
— А отец пришел и увидел, что ты не задачи решаешь, а пишешь псалом?
— Ага. Он их терпеть не может, псалмы. Он сказал: «Уж лучше б ты помер, чем это». И порвал тот листок.
— Он был пьян?
— По-моему, нет.
— И он сильно побил тебя?
— Не очень. Да это бы ничего, только он был такой страшный… Тетя Беатриса…
— Да?
— Если я не смогу выучиться этой математике, он, наверно, кого-нибудь убьет… сам себя, или… А я не могу. Я уж так стараюсь, и ничего у меня не выходит… А тут пришла мама, и он стал говорить всякое про господа Иисуса Христа… страсть что говорил! Вроде он много чего наобещал людям и все наврал: «Толцыте и отверзется:», — а отворяется, когда он уже и сам знает, что поздно. Отец сказал: «Черт бы его подрал за его вранье». А мама… мама заткнула уши и убежала из дому… Я ведь вижу, у ней от этого сердце разрывается.
— Артур, — не сразу сказала Беатриса, — еще рано судить, есть ли у тебя способности к математике. Но раз твой отец из-за этого так волнуется, мы сделаем все, чтобы помочь тебе. Может быть, это моя вина, просто я плохая учительница. Да и все равно, пора уже вам с Глэдис учиться у кого-нибудь другого, кто лучше в этом понимает. Тому немногому, что я знаю, меня научил мой отец. Это главным образом классическая литература, и мне было всего восемнадцать лет, когда он умер. Я напишу дяде Уолтеру, может быть он найдет кого-нибудь, кто мог бы жить у нас в Бартоне и учить вас обоих.
Она коснулась губами его лба.
— Ну, иди ложись и спи крепко. И не горюй из-за рифм. Не старайся придумывать их, но если уж они сами придут в голову, просто запиши их и забудь. Ничего худого в этом нет. Только в следующий раз постарайся не сочинять стихи, когда надо решать задачу по алгебре.
Послушный как всегда, он ушел спать, а Беатриса в письме к Уолтеру пересказала этот разговор, прося его совета.
"Мальчик до смерти запуган, — писала она. — Даже если у него и есть какие-нибудь способности к математике и механике (в чем я сомневаюсь), постоянный страх и тревога так измучили его, что он совсем перестает соображать. Очевидно, он уже просто не может спокойно думать об этих науках, он все время боится, что ничего у него не выйдет и он только принесет разочарование отцу, а может быть, и ускорит трагическую развязку. Кроме того, мысль о стихах связана в его представлении с «грехом», «дьявольским искушением», что, на мой взгляд, еще опаснее. Пока, мне кажется, не важно, откуда это желание «просто так писать» рифмы — первые ли это проблески поэтического дара или просто эхо методистских псалмов, которые он вечно слышит от матери. Но гораздо важнее и, по-моему, всего опаснее его уверенность, что дать волю этому безобидному и мимолетному порыву — тяжкий грех.
Весной ты писал мне о молодом французе, который живет в Англии и мог бы быть хорошим учителем для Артура и Глэдис. Сейчас первые трудности уже позади, мальчик удивительно легко и быстро научился хорошим манерам и приличному поведению, говорить стал тоже гораздо правильнее, и мне кажется, для него будет лучше, если я немного устранюсь и по-настоящему учить его будет кто-нибудь более знающий.
И для Глэдис тоже это было бы полезнее. Она хорошая девочка, но я так долго была больна, что она росла совсем без надзора. Такой живой ум должен быть постоянно чем-то занят. Однако я уверена, Генри никогда не согласится, чтобы в Бартоне жил француз. Когда я упомянула о твоем предложении, он чуть было не разругался со мной, в первый раз в жизни. Конечно, это отчасти из-за войны. Ты же знаешь, он вообще невысокого мнения об иностранцах, особенно о французах, а теперь, когда они заодно с американцами против нас, он о них и слышать не хочет. Но главное то, что они католики. Никакими силами его не убедишь, что «прихвостень папы римского» может быть порядочным человеком. И это очень жаль, ведь. судя по тому, что ты пишешь о мсье д'Аллейре, он именно тот, кто нам нужен.
Генри считает, что следует нанять гувернантку для Глэдис, и чтобы Артур тоже с нею занимался. Но где найти такую, которая могла бы дать им действительно глубокие знания, а не только поверхностные сведения".
В конце письма Беатриса спрашивала Уолтера о его делах и умоляла — если только можно как-нибудь пристроить Фанни — приехать хоть ненадолго в Бартон, ведь он так нуждается в отдыхе.
Ответное письмо Уолтера начиналось с извинений в том, что он так редко пишет. Последний год он почти не писал, потому что ему нечем было ее порадовать. В первые четыре месяца Фанни стало немного лучше, потом наступило резкое ухудшение, потом опять стало чуть лучше. Приступы ярости теперь случаются реже и не такие сильные — вот и все, что можно сказать.
Весь этот год был посвящен попытке излечить Фанни, и вот теперь состоялся второй консилиум. И опять врачи разошлись во мнениях: консультанта обнадеживали малейшие признаки улучшения, а доктор Терри по-прежнему утверждал, что привычка эта слишком давняя, чтобы возможно было искоренить ее.
"Поскольку Фанни явно неспособна жить самостоятельно, я должен либо оставить все как есть, либо запереть ее в лечебницу для умалишенных. Она смертельно этого боится, и у меня не хватает сил обречь ее на такие муки.
Стало быть, пока все должно остаться по-прежнему.
Но похоже, что совершенно неожиданно я сумею устроить себе передышку.
Доктор Терри хочет на месяц взять ее к себе в дом, чтобы присмотреться к ней повнимательнее. Если ничего не изменится, жди меня в начале октября.
Теперь об Артуре и Глэдис.
По-моему, взять в дом хорошего наставника, который мог бы учить их обоих и как следует подготовить Артура по математике, — это сейчас единственный способ хоть в малой степени помочь мальчику; и я не представляю себе более подходящего человека, чем Жиль д'Аллейр. Я знал его еще ребенком, его родители мои старые друзья; отец его был видный энциклопедист. И когда я три года назад гостил у них, Жиль произвел на меня впечатление очень серьезного и вдумчивого юноши. Он с отличием окончил курс математических наук, уже имеет некоторый педагогический опыт, и у него широкие взгляды на воспитание. Я думаю, к Артуру он отнесется сочувственно и с интересом.
К счастью, Генри может не опасаться: католицизмом тут и не пахнет.
Д'Аллейры закоренелые гугеноты и из поколения в поколение подвергались гонениям за свою веру. В сущности, они столько же англичане, как и французы: одна ветвь этой семьи уже целое столетие живет в Англии. Кстати, они из аристократического рода, хотя все д'Аллейры, оставшиеся во Франции, бедны как церковные мыши.
Жиль уже два года провел в Англии, жил у здешних родственников и готовил их мальчиков к поступлению в школу. Сейчас он свободен и находится в Лондоне. Объясни все это Генри, и если он согласен, я поговорю с Жилем.
Почему бы мне не привезти его к вам погостить? Тогда вы сможете судить о нем сами".
ГЛАВА II
Как-то так получилось, что Генри стал меньше опасаться за невинных сельских дев, когда его заверили, что молодой человек не осквернит Бартон папизмом. Когда гости прибыли, он был приятно удивлен еще и тем, что «мусью» ничем не напоминает ненавистных шаркунов. Жиль д'Аллейр оказался крепким молодцом, скуповатым на слова; его здоровый загар свидетельствовал о том, что он много бывает на воздухе, подбородок — о решительном характере, а зоркий взгляд блестящих глаз несколько смутил Генри своей прямотой.
По-английски он говорил безукоризненно, хотя медленно и, пожалуй, чересчур уж правильно. Вечный камень преткновения для иностранцев звук «th» и тот почти в совершенстве удавался ему.
— Похоже, что он славный малый, — сказал Генри Уолтеру. — Можно попробовать, беды не будет. Вот только сумеет ли он приспособиться к нашим деревенским обычаям: рано вставать, рано ложиться и все такое? Эти иностранцы ведь не могут обойтись без своей оперы и всяких французских фокусов, а мы тут теперь живем тихо и скромно.
— Дорогой мой Генри, д'Аллейры не парижане. Почти все свое детство Жиль провел в Тулузе, его отец там преподавал, а потом он несколько лет жил в Париже, но он был бедный студент и много работал, пока не окончил Сорбоннский университет; вот, кажется, и все, что ему известно о столичной жизни.
— Я понял, что он уже был домашним учителем?
— Да, в провинции. У него есть маленький старый замок на юге Франции, оттуда до ближайшего городка тридцать миль.
— Замок?
— Очень скромный; ему четыреста лет, но он меньше вашего дома и далеко не так удобен. Старуха тетка, которая воспитывала Жиля после смерти родителей, в пять часов утра всегда уже на ногах, а ее братья сами возделывают свой участок земли в горах. Зимой они разъезжают верхом среди сугробов в овчинных куртках домашней выделки. За границей эта семья славится ученостью, а у себя на родине, в горах, овечьим сыром, — и то и другое равно составляет предмет их скромной гордости.
Генри широко раскрыл глаза:
— Вот оно что? Ну, если он привык ездить верхом, пожалуй, ему надо дать коня погорячее, чем старушка Фиалка. А я-то решил для начала быть поосторожнее.
Уолтер заразительно рассмеялся.
— Боялся, что он свалится с лошади? Жиль на любом коне проскачет без седла и любую птицу подстрелит на лету.
— Ого! — сказал Генри, с каждой минутой проникаясь все большим уважением к молодому д'Аллейру. — Пожалуй, надо дать ему гнедую кобылку. Она придется ему по вкусу. А охоту он любит?
— Он, вероятно, редко ее видел, если ты имеешь в виду настоящую охоту на лисиц. У горных овцеводов нет ни времени, ни денег для такого спорта. Но уж без сомненья ему случалось ходить с копьем на вепря. И потом, зимой им приходится стрелять волков, чтобы уберечь стадо.
Кровь предков, владельцев Бартона, заговорила в Генри. Вот, кажется, нашелся человек, который не оторвался от матери-земли. Кто мог ожидать этого от француза!
Он без колебаний согласился принять д'Алленра в дом и в ознаменование такого события провел этого необыкновенного француза по своим владениям; со сдержанной гордостью он показал гостю свой любимый выгон и заливной луг, даже сейчас, в октябре, еще не скинувший королевской мантии изумрудного бархата.
— В наших краях нет таких трав, — сказал Жиль, крепкими смуглыми пальцами растирая сочную былинку. — Но и у нас они неплохие.
— А какие травы у вас растут?
— Невысокие, почти не идут в рост — как раз чтоб овцам щипать. Но сорта хорошие, душистые; для тонких сыров самые подходящие.
— Овечий сыр?
— Да. Если бы не война, я попросил бы тетушку прислать вам один на пробу, и кувшин нашего горного меда. Такой мед мне нигде больше не попадался. Он пахнет солнцем.
Они возвращались через скотный двор, со знанием дела беседуя о лошадях и свиньях.
— Тут не видно быка, — сказал Жиль. останавливаясь, чтобы еще раз полюбоваться коровами. — Неужели вам приходится от кого-то зависеть? У вас такое превосходное стадо, я был уверен, что увижу одного из ваших знаменитых короткорогих тисдейлей.
Глаза Генри мгновенно наполнились слезами.
— Мы всегда их держали. Пока не потеряли нашего мальчика. А теперь я боюсь; нельзя, чтоб жене попался на глаза бык. После того несчастья ее узнать нельзя.
— Простите, — поспешно пробормотал Жиль. — Я не знал.
Генри рассказал ему о случившемся.
— Это было там, за лаврами, где молодые деревца. Я посадил их, чтоб не видеть больше этого места. Прежде там была лужайка. Жена так и не оправилась от этого удара, она никогда об этом не говорит.
Он уже не помнил, как всего несколько месяцев назад заподозрил Беатрису в том, что она слишком быстро забыла Бобби.
— Сгоis bien[155], — сказал про себя Жиль и прибавил вслух. — А я все думал, чем она так напоминает мне мистера Риверса. У него тоже такое лицо… как бы это сказать?.. — точно у человека, который побывал в аду.
— И по сей день оттуда не вышел, — хмуро сказал Генри. — Вы незнакомы с его женой?
— Да нет… Я всегда думал, что миссис Риверс очень больна. Или я ошибаюсь? Мне казалось, она не принимает посторонних.
— Гм. Ну, если б вы на нее посмотрели, вам бы сразу стало ясно, почему он весь седой в сорок лет. Она, видите ли…
Генри вдруг спохватился. Надо быть поосторожнее. Французам, даже самым милым и любезным, нечего поверять семейные тайны. Этот как будто человек вполне приличный, но кто их разберет, этих иностранцев.
К счастью, Жиль словно бы и не заметил, что он умолк на полуслове, и уже заговорил о другом.
— Это и есть беркширская свинья? Я читал об этой породе. У нас свиньи другие — полудикие, тощие, длинноногие, очень подвижные. А эти породистые матки дают хороший приплод?
В саду они увидели Беатрису, она лежала в гамаке под старым кедром, и Уолтер читал ей вслух. Глэдис взобралась к нему на колени, прижалась растрепанной кудрявой головой к его жилету; в подоле она придерживала целую кучу спящих котят, а свободной рукой ласково ерошила волосы дяди. Увидав отца, она подбежала к нему, просунула руку ему под руку и отвела в сторонку.
— Папа, у дяди Уолтера дома водятся мыши. Подарим ему кошку?
— Конечно, подарим, если только он захочет. А ты уверена, что у него будет время смотреть за котятами? Дядя Уолтер ведь очень занят. Он разве просил у тебя котенка?
— Нет, я хотела сделать ему сюрприз ко дню рожденья. С ними хлопот немного. Я думаю, до его отъезда они уже научатся пить из блюдца. И потом, там ведь Повис.
Она подняла на ладони серый пушистый комок.
— Этот лучше всех, правда? Это девочка. Они чистоплотнее, чем котята-мальчишки. Она будет хорошей подружкой дяде Уолтеру; смотри, она совсем такого же цвета, как его волосы. — Глэдис помолчала минуту. — В Лондоне ему, наверно, одиноко.
— Очень может быть, — пробормотал Генри. Он подхватил дочь на руки вместе со всеми ее котятами и усадил в развилину кедра.
— Нет, ей не надо помогать, она лазит по деревьям не хуже белки.
Правда, киска?
Жиль подошел, улыбаясь, и хотел помочь ей спуститься. Она сунула ему котят и, уцепившись за ветку одной рукой, легко спрыгнула на землю.
— Ты сильная, — сказал он.
— Артур сильнее. Он не очень высокий, но Робертс говорит, что у него теперь замечательные мускулы.
— Кстати, а куда девался Артур? — спросил Генри. — Я не видел его с самого завтрака.
— Он сегодня весь день в деревне, — объяснила Беатриса. — Старая миссис Браун делает сидр, и он помогает ей вертеть пресс.
Генри прищелкнул языком.
— Хотел бы я знать, что будет дальше. Неужели этот лодырь, ее сын, сам не мог ей помочь? Довольно невежливо, что как раз, когда приехали гости, Артур весь день где-то бегает. Мог бы по крайней мере спросить разрешения.
— Он так и сделал. Мы ведь ждали гостей только к вечеру, поэтому я и отпустила его. По субботам они с Глэдис не занимаются. А сам Браун лежит, у него приступ астмы .
— Тебе виднее, — проворчал Генри. — Сдается мне, Артур скоро будет на побегушках у всех бездельников, сколько их есть в деревне. На днях он нянчил младенца миссис Григг, не угодно ли! Я понимаю, он старается каждому услужить, но, право же, не надо пересаливать. Можно хорошо относиться к своим арендаторам, но не обязательно на них батрачить, этим их уважения не заслужишь.
Уолтер слегка поднял брови. Тот Генри, которого он знал несколько лет назад, не стал бы выговаривать жене при чужом человеке. Но Беатриса, как видно, привыкла к этому, в лице ее ничто не дрогнуло. Зато Глэдис мгновенно вспыхнула.
— Нет, заслужишь!.. Всякий будет уважать человека, который сумел успокоить такого младенца: у миссис Григг он вопит с утра до ночи. Миссис Джонс думает, что это от глистов.
— Послушай, Глэдис. — начал Генри, немало смущенный столь откровенными выражениями, не совсем уместными в устах юной леди. Но глаза девочки так и сверкали.
— Ты всегда придираешься к Артуру! Все говорили, что он очень хорошо поступил, что накопал Уотсонам картошку, когда у мистера Уотсона разболелась поясница. Это просто потому, что…
— Глэдис, — мягко прервала мать, и маленькая злючка, мигом успокоившись, спросила кротко:
— Да, мама?
— Мне кажется, тебе следует извиниться перед отцом, как по-твоему?
Глэдис сморщила было нос, готовая снова взбунтоваться, по тотчас к ней вернулось всегдашнее добродушие и, обхватив обеими руками рослого, массивного Генри, она подпрыгнула и поцеловала его в подбородок.
— Извини, папа.
Он ущипнул ее за щеку.
— Я не сержусь, киска. Мы все рады, что у Артура такое доброе сердце. — Он, смеясь, повернулся к Жилю. — У вас во Франции тоже есть такие сорванцы-девчонки?.. Глэдис, мистер д'Аллейр обещал жить у нас и учить вас с Артуром. Теперь ты можешь стать ученой леди. Надеюсь, ты будешь учиться прилежно и слушаться его.
С минуту Глэдис критическим взглядом откровенно разглядывала незнакомца, потом одобрительно кивнула и вложила в его ладонь крепкий смуглый кулачок.
— Я постараюсь.
— Больше мне ничего и не надо, — сказал Жиль. — А теперь для начала ты сама меня кое-чему научишь. Расскажи, как выглядит ваш пресс для сидра? У нас дома делают не сидр, а вино.
— Хотите взглянуть на пресс? — спросила Беатриса. — Глэдис может вас проводить. Это недалеко — и мили нет, если идти полем.
— Я с удовольствием пошел бы и помог Артуру. Тогда я познакомлюсь и с ним и с тем, как у вас приготовляют сидр.
— Ну, если вам так хочется, — с сомнением сказал Генри. — Только это ведь пачкотня страшная.
— У меня с собой есть старый костюм. Мистер Риверс посоветовал мне захватить его.
Жиль пошел к себе в комнату. А Беатриса с улыбкой посмотрела на возбужденное лицо дочери.
— Да, можешь идти. Только, если хочешь помогать, надень большой фартук.
Снарядившись для грязной работы, учитель и ученица зашагали полем в сопровождении двух веселых, перемазанных в грязи псов. Глэдис уже причислила нового знакомца к тем, — а их было немало, — кто нуждался в ее покровительстве. Она взяла его за руку, чтобы помочь ему перебраться через изгородь, и пришла в восторг, узнав, что он не боится коров.
— А знаете, некоторые боятся, кто не привык жить в деревне. Мама говорит, что они ничего не могут с этим поделать, бедняжки. А собак вы любите? Меченый — это Артура, а Пушинка моя. У нее скоро опять будут щенята.
Хотите, я вам дам одного? У Меченого блохи. Пушинка иногда их у него ловит; но мы все равно чешем их гребешком каждый день. Каждый причесывает своего. И еще мы ухаживаем за пони — у нас он общий, на двоих. Его зовут Малыш. На будущий год у каждого будет свой. А как «пони» по-французски?.. Ой, давайте говорить по-французски! Или хоть так — вы по-французски, а я по-английски. А по-латыни вы тоже умеете? Мама умеет. Она иногда говорит с нами по-латыни. У Артура лучше выходит, чем у меня. Вы не будете сердиться, что я глупая?
По-моему, я не очень глупая, но только Артур уж-жасно умный.
Жиль сделал почтительное лицо.
— Вот как? Тогда, пожалуй, хорошо, что ты не такая. Вдруг я не сумел бы учить двух таких учеников! Сам-то я совсем не такой уж-жасно умный, и тогда что бы мы стали делать?
— Ну, как-нибудь справились бы, — утешила его Глэдис. — Мама могла бы помочь вам.
В деревню они пришли очень довольные друг другом.
— Эй, Артур!
Глэдис помчалась вперед, волосы ее рассыпались по плечам, собаки с лаем прыгали у ее ног.
Она схватила за плечи растрепанного мальчика и закружила его в победном танце.
— Отгадывай до трех раз!.. Нет, не то… и не яблочные пирожные к чаю.
Ну, так и быть, скажу. Мистер д'Аллейр будет жить у нас, и мы каждый день будем говорить по-французски! Правда, весело будет? И он умеет разговаривать с птицами, и… Ой, Артур, как ты вымазался! И совсем задохнулся. Сколько же времени ты крутил эту штуку? Сядь скорей, отдохни.
Артур и в самом деле вымазался с головы до пят и, — хоть он ни за что не признался бы в этом даже самому себе, — выбился из сил и обрадовался случаю немного отдохнуть. День был нелегкий, он потрудился на совесть.
Они все уселись рядышком на край ларя. Глэдис извлекла из оттопырившихся карманов передника три больших красных яблока, три булочки и горсть орехов, дала каждому его долю и тотчас принялась жевать.
— Дайте-ка я расколю орехи камнем, пока вы не сломали себе зубы, предложил д'Аллеир.
Не успев догрызть яблоко, Глэдис потребовала немедленно начать уроки.
Она сгорала от нетерпения: пускай новый учитель скорее сам увидит, на какие чудеса способен ее любимый Артур. Но хотя мальчик, как всегда, старался изо всех сил, он слишком устал и слишком робел, и потому не мог не показаться безнадежным тупицей и то и дело зевал над французскими глаголами.
— На твоем месте, — сказал Жиль, — я бы улегся тут на свежем сене и соснул немного. Fais dodo…[156] А мы займемся яблоками, Mademoiselle le Trourbillon[157].
— А что это значит?
— Право не знаю, как сказать это по-английски. Trourbillon — это такая штука, которая очень на тебя похожа.
Через месяц Жиль поделился с Беатрисой и Уолтером своим мнением о детях. По его просьбе Беатриса вначале не посвятила его во все подробности истории Артура, чтобы он мог непредвзято судить о мальчике.
Он находил, что Глэдис на редкость неглупая девочка, хотя пока еще не проявляет каких-либо определенных склонностей и способностей. По его мнению, при таком живом уме, веселом нраве и ключом бьющей энергии она будет прекрасно учиться.
— Да еще, — прибавил он, и глаза его весело блеснули, — при ее отношении… к semblables…
— К себе подобным?
— Благодарю вас. Я хочу сказать, она так великодушна. Она, по-видимому, находит, что я глуповат, ведь я так смешно говорю по-английски и так слаб в арифметике и географии. Но она добрая девочка… bоnnе соttе lе раin[158], как говорят у нас крестьяне… и всегда сочувствует бедняге, который старается изо всех сил. Она с величайшим дружелюбием во всем мне помогает; но, боюсь, это только из желания подбодрить меня.
— Наверно, она жалеет вас, думая, что вам тоскливо жить так далеко от дома, — сказал Уолтер.
— Глэдис невыносима сама мысль, что кому-нибудь грустно и одиноко, пояснила Беатриса. — По-моему, она не доставит вам хлопот. Теперь скажите нам, что вы думаете об Артуре.
Жиль сразу стал серьезен.
С Артуром, по его мнению, дело обстоит куда сложнее. Порою, внезапно, как молния, в мальчике блеснет незаурядный ум, а потом он снова становится поразительно вялым, если не просто тупым. Он неизменно старателен, послушен, и прямо жалко смотреть, в какое отчаяние его повергает собственная несообразительность. Вся беда в том, что ему очень трудно сосредоточиться: наперекор всем его стараниям мысли его то и дело уносятся бог весть куда.
— Словно его все время тянет куда-то помимо его воли, — объяснял Жиль.
— Не то чтобы ему не хватало ума — он очень старается понять, что ему говоришь, — но у него ничего не выходит. И я не знаю почему.
— А может быть, это отчасти именно потому, что он уж чересчур старается? — сказал Уолтер.
— Отчасти, может быть. Но дело не только в этом. Здесь есть что-то еще, чего я не понимаю. Он совершенно не похож на всех детей, сколько я их видел в своей жизни.
Беатриса кивнула.
— По-моему, тоже. Я не встречала другого человека, до такой степени…
— Она помолчала. — Не могу найти подходящего слова.
— Беззащитного?
Она почти с испугом посмотрела на Жиля.
— Да, пожалуй. Как вам удалось понять это так быстро? И она рассказала ему все, о чем раньше умалчивала, и закончила описанием тяжелой сцены, разыгравшейся на каргвизланском берегу. Она считает, что все усилия Артура сводит на нет то смешанное с ужасом восхищение, которое внушает ему отец.
— И к тому же, — прибавила она, — боюсь, он очень тоскует по матери.
Немного погодя она вновь заговорила о Мэгги Пенвирн.
— Это странно звучит в применении к такому кроткому существу, но меня просто поражает, как велико в ней чувство собственного достоинства, хоть она этого и не сознает. Какой-то природный аристократизм… Рядом с ней начинаешь чувствовать, что ты не слишком хорошо воспитана. И она каким-то образом внушила мальчику преданность, прямо невероятную в таком возрасте.
Это не просто привязанность, какая бывает между матерью и сыном: они двое как будто знают что-то такое, что никому больше неведомо, у них есть какой-то тайный язык, которому никто из нас никогда не научится.
— А может быть, дело в том, что они оба религиозны до мистицизма? предположил Уолтер.
Беатриса озадаченно посмотрела на них.
— А что это, в сущности, такое — религиозный мистицизм? Ты хочешь сказать, они очень набожны? Что до Мэгги, это, конечно, верно; и она все время говорит с Артуром на этом методистском жаргоне… По-моему, все это ужасное ханжество. Но сама она не ханжа, просто какая-то… не от мира сего.
— Нет, — сказал Уолтер. — Я имел в виду не набожность н даже не благочестие: есть люди. которые в этом не нуждаются, у которых религиозное чувство — природный дар, вот как у отца Артура — дар механика.
— А разве бывают такие? — спросила Беатриса. — Впрочем, очень может быть, только я таких не видала.
— А я видел, — сказал Жиль. — Таким был католический священник, который учил меня латыни, еще в Тулузе, когда я был мальчиком. Я раз увидел, как он смотрит на распятие, и вся латынь вылетела у меня из головы.
Он поднялся.
— Благодарю вас за то, что вы рассказали мне о его родителях, это объясняет многое, что меня тревожило. Бедный ребенок!
ГЛАВА III
После ухода Жиля в комнате вновь воцарилось тягостное молчание, которое брат и сестра хранили вот уже два дня, с тех пор как пришло письмо от доктора Терри. Весь этот месяц они, точно по уговору, ни разу не упоминали о Фанни; Уолтер, по-видимому, не в силах был начать этот разговор, а Беатриса, сдержанная по обыкновению, не задавала ему вопросов. В сущности, пока не пришло это письмо, не о чем было и спрашивать, За последний год брат постарел на десять лет, и вид его говорил яснее слов. Но на этот раз, кажется, полученные им известия еще хуже, чем она опасалась.
— Би, — начал он наконец и умолк.
— Ты получил письмо от доктора Терри. Я узнала почерк. Он пришел к какому-нибудь определенному решению?
— Да. Но я не могу на это согласиться. Он считает, что ее нужно увезти из дома.
— Навсегда?
— Да. В лечебницу для душевнобольных. Он давно подозревал, что, помимо этой ее привычки, тут кроется что-то еще. Поэтому-то он и хотел понаблюдать за ней у себя дома. Теперь он с полной уверенностью засвидетельствует, что она невменяема.
Сердце Беатрисы бешено забилось от радости, потом она посмотрела в лицо брату, и снова сердце ее медленно, мучительно сжалось. Надежды нет спасительная дверь открыта, но Уолтер не переступит порога. Он останется в своей темнице до самой смерти.
— Можно мне прочесть письмо? — спросила Беатриса. Уолтер поколебался, потом вынул из кармана конверт.
— Возьми, если хочешь. Только не читай начала. Он описывает подробности. Я… я предпочел бы не обременять тебя всеми этими отвратительными мелочами, достаточно того, что я сам живу среди них. Начни с этой страницы.
И она начала читать:
"Трудно сказать, где кончается неуравновешенность и начинается настоящее помешательство. Неполноценная от природы, эта несчастная женщина, без сомнения, долгое время находилась под разлагающим влиянием дурной среды и дурных привычек. Судя по тому, что она рассказывала мне о своем детстве и юности, у нее в ту пору едва ли была возможность бороться с пагубной наследственностью. Поэтому несправедливо было бы чрезмерно винить ее за то, что она такая, как она есть; нам следует примириться с положением вещей и делать все, что в наших силах, а в остальном уповать на милость божию.
Сейчас я не могу с уверенностью утверждать, что она страдает опасным для окружающих умопомешательством в общепринятом смысле этого слова. Но очень возможно, что в ближайшем будущем она станет такою. В связи с этим я должен указать, что ее дурные привычки проявляются все определеннее (возрастающая неопрятность, страсть к сквернословию), и это, особенно в совокупности с обостренной сексуальностью, о которой вы мне рассказывали, представляется мне весьма плохим симптомом. С другой стороны, она может дожить до преклонного возраста, оставаясь все в том же положении, и у вас так и не возникнет необходимости изолировать ее, — разумеется, при условии, что всегда рядом будет человек, готовый посвятить себя ей и имеющий на нее некоторое сдерживающее влияние. Без такого влияния она не может и никогда не сможет жить на свободе. Итак, дорогой Уолтер, если вы все еще считаете своим долгом оставаться в этой роли, я могу лишь восхищаться вашим постоянством и сожалеть о вашем неразумии. Но если хотите знать мое мнение, я убедительно советую вам не упорствовать, понапрасну принося в жертву свое здоровье, свою работу, покой и свободу, в бесплодных попытках исправить неисправимое. В настоящее время я с чистой совестью могу засвидетельствовать, что она невменяема.
Как вам известно, я уже многие годы придерживаюсь той точки зрения, что нынешняя система содержания душевнобольных — позор для нашей цивилизации. Но до сих пор все мои усилия склонить тех, от кого это зависит, к более гуманному и разумному обращению с этими несчастными оставались тщетными. И сейчас я могу вам обещать только, что если в меру и часто давать надзирателям на чай, ее можно оберечь от излишних жестокостей.
Поскольку вы просили меня высказаться откровенно, я должен признать, что едва ли ей будет хорошо в Вифлеемской больнице или в любом другом заведении подобного рода. Но я не верю также, что ей хорошо теперь — или может быть хорошо где бы то ни было — настолько, чтобы это оправдывало все те страдания, каких стоит вам нынешнее положение вещей".
Беатриса отложила письмо.
— Но это чудовищно, Уолтер! Это не может так продолжаться!
Он пожал плечами.
— Что я могу сделать? Ведь она мне жена.
— Так что же? Если ты женат на одержимой…
— Это не ее вина. Она не может стать другим человеком.
— Ты хочешь сказать, что она не может совладать с собой? Теперь, когда привычка стала сильней ее, это, пожалуй, верно. Но она с самого начала могла не поддаваться.
— Не знаю. Подумай, что у нее была за жизнь. Совсем одна, в чужом краю, на Востоке, больная, без друзей; и она видела, что другие находят в этом облегчение. Кто-то из слуг в том доме, где она жила, принес ей это снадобье, когда у нее разболелся зуб и она мучилась бессонницей. В другой раз, когда она вынуждена была работать, несмотря на боль, она снова решилась прибегнуть к этому средству. Когда она поняла опасность, было уже слишком поздно… Я хорошо понимаю, тут легко попасться.
— Так, значит, она не отпирается?
— Нет. Иногда она даже пробует бороться со своей слабостью, но ее выдержки хватает ненадолго. Однажды она вернула мне деньги, которые я ей дал на хозяйство, и умоляла, чтобы я держал их у себя и сам оплачивал счета, лишь бы избавить ее от соблазна.
— Это было искренне?
— Трудно сказать. В ней два человека, и один, без сомнения, был искренен, а второй украдкой прикидывал, так ли я глуп, чтобы поверить. Две души в одном теле… тебе этого, конечно, не понять. И слава богу.
Не понять? А та старая тень, ее второе "я"? Что, если бы она не растаяла, а завладела ею всецело? Может быть, это и случилось с Фанни?
Гадареновы свиньи… По крайней мере можно благодарить бога, — если только веришь в бога, — за то, что Уолтер никогда не узнает, какие мысли приходят порой на ум его сестре. Потайная дверь той старой комнаты ужасов вновь захлопнулась, и Беатриса услышала, как Уолтер, коротко, невесело засмеявшись, сказал:
— А на следующей неделе мне пришлось выкупать у ростовщика портрет отца.
— И все-таки ты намерен и дальше тянуть ту же лямку. Чего ты надеешься добиться? Ты убиваешь себя, и хоть бы она стала от этого на грош счастливее.
Ты же видишь, он пишет…
— Нет, мне никогда не сделать ее счастливой. Но я предупреждал ее с самого начала… — Он не договорил.
— Предупреждал? О чем?
— Я сказал ей, перед тем как мы поженились, что никогда не буду ей… не смогу относиться к ней как муж. Она уверяла меня тогда, что ей довольно моей дружбы, но теперь… Ох, не будем говорить об этом, Би. Для чего тебе слушать все это?
— Прошу тебя, Уолтер, я очень хочу понять. Ты хочешь сказать, что никогда… никогда не желал ее как женщину?
— Конечно же нет. Как могло быть иначе? Она всегда была… физически отвратительна мне, бедняга.
— Но тогда… почему?..
— Почему я женился на ней? Это длинная история. Да и какое это теперь имеет значение? Сделанного не воротишь.
— Что и говорить, это была страшная ошибка. Но разве из-за этого ты теперь должен заживо похоронить себя? Для чего же тогда сумасшедшие дома, если не для таких, как она?
— Би, а ты знаешь, что такое сумасшедший дом? Фанни знает. Она однажды видела это ужасное место, — туда за пенни пускают зевак, и они через решетку смотрят на несчастных узников и глумятся над ними. А если дать сторожу еще несколько пенсов, он, пожалуй, станет дразнить и злить их, пока не доведет до бешенства. Если бы ты видела, что с ней было, когда доктор Терри пригрозил написать свидетельство о невменяемости, ты бы поняла. Если бы ты видела, как она цеплялась за меня, как вся сжалась от страха, как билась головой об стену…
— Пора бы уж тебе привыкнуть к ее выходкам, Уолтер.
— Это не выходки — это страх, самый настоящий страх. Она вся посинела и похолодела, точно мертвая, и по лицу катился пот… — Его передернуло. — Ты же видишь, даже сам доктор Терри не отрицает, что в этих домах ужасно. Как я могу быть уверен, что ее не станут бить, не посадят на цепь? Она… она может вывести из терпения. А у сиделок в этих лечебницах нелегкая жизнь такая страшная работа, и притом им платят такие жалкие гроши, и все они из самых низов, — не удивительно, что они бывают жестоки. Я не могу обречь человека подобной участи. Не могу.
— А какой участи ты обрекаешь сразу двух людей? Ты забыл о Повисе? Себя ты не жалеешь, но неужели тебе и его ничуть не жаль?
Он отвел глаза.
— Я его умолял оставить меня.
Беатриса гневно вспыхнула.
— Ты сам себя обманываешь. Никогда Повис тебя не оставит. Ты жертвуешь человеком, который тебя любит, ради ничтожной…
— Это не ради нее. Не ради нее я на ней женился, а ради… потому что я хотел остаться верным умершей… Он вдруг рассмеялся.
— Да, а отчасти еще и потому, что она потеряла носовой платок, прибавил он. — Странная штука жизнь, никогда не знаешь, где тебя ждет ловушка.
Он встал, прошелся по комнате, потом снова сел.
— Ну конечно я был глуп. Но мне так важно, чтобы ты поняла. Би, ты знала, что я еще до встречи с Фанни чуть было не женился на другой женщине?
— Нет, милый. Но я догадывалась, что была какая-то другая женщина.
— Помнишь. Фанни нашла у меня в столе рисунок — портрет девушки — и письмо? Мы были помолвлены, но недолго, только месяц. Это не очень много, когда приходится потом жить этим долгие, долгие годы…
Это было в Лиссабоне. Ее звали Элоиза Лафарж. Она была дочерью местного врача, француза, того самого, который вылечил Повиса от ревматической лихорадки. Мы с ним были друзьями. Это через него я познакомился с д'Аллейрами. Отец Жиля был его старый друг.
— Ты писал мне про какого-то доктора Лафаржа вскоре по приезде в Лиссабон.
— Он был очень славный. Теперь его уже нет в живых. Об Элоизе я не мог писать. Я… я думал, что я ей безразличен. И потом мне казалось, что я ни одну девушку не вправе просить войти в такую семью, как наша. Мне было стыдно из-за мамы.
— Очень неразумно. Какова бы ни была твоя мать, ты оставался самим собою.
— Да, и я мог бы помнить о тебе и об отце. Но уж если обжегся, так обжегся, и ожог горит, пока не заживет, что бы ты там ни вспоминал. Я никак не мог прийти в себя после того, что случилось с мамой… и с тобой тоже.
— Со мной? Но я благополучно вышла замуж и рассталась с родительским домом за два года до того, как ты уехал из Лиссабона.
— Да. И я погостил здесь у тебя и уехал, кляня себя за то, что, как дурак, впутался не в свое дело и навредил куда больше, чем помог, когда примчался из Португалии и подтолкнул тебя на несчастный брак.
— Уолтер! Что ты такое говоришь? Кто тебе сказал, что наш брак несчастлив? Уж во всяком случае не я.
— Нет, дорогая, ты бы никогда не сказала. Но это сразу было видно.
После минутного молчания она медленно сказала:
— Кроме тебя, никто этого не видел. И теперь это уже не несчастный брак. Тогда и в самом деле так было, но Генри этого не знал.
— Генри ведь не Риверс. Наверно, не зря мы с тобой дети своего отца.
Я… я чувствовал себя виноватым перед тобой.
— И напрасно. В то время я все равно не была бы счастлива, где бы ни жила и за кого бы ни вышла замуж. Все равно я была бы несчастной и… и отвратительной. Это из-за того, что случилось еще прежде, чем я встретила Генри. Из-за этого мне вся жизнь казалась грязью.
— А мне она казалась беспросветной ночью, и я понимал, что сам я никчемный неудачник. В тот мой отпуск перед поездкой в Вену я часто виделся с мамой. Тогда она уже… далеко зашла. Я рад, что в последние годы ты была избавлена от этого зрелища. Должно быть, это на меня сильно подействовало.
Понимаешь, я отказался от работы, о которой так мечтал, только чтобы доставить ей удовольствие. У меня была какая-то робкая надежда, что я смогу хоть немного повлиять на нее и спасти ее от самой себя. А здесь я видел тебя и эту вечную твою ужасную улыбку. Она преследовала меня. И притом я думал, что я на всю жизнь останусь заштатным канцеляристом при каком-нибудь посольстве. Что мог я предложить своей невесте, какие радости, какие блага?
А потом я узнал, что Элоиза тоже мучилась, думая, будто я к ней равнодушен.
Видно, просто оба мы были слишком молоды и робки.
И вдруг неожиданно мы обрели друг друга. Этому помогла одна маленькая бельгийка, бонна, которая пыталась покончить с собой… из-за несчастной любви, как я понимаю. Кажется, должен был родиться ребенок, а она была совсем одинока и доведена до отчаяния. Этим девушкам, которых богатые дамы берут с собою за границу, чаще всего нестерпимо тяжело живется. Слуги хотя бы водят компанию друг с другом, а гувернантка — и не слуга и не госпожа.
Так или иначе — она бросилась в реку. Я ехал мимо верхом и увидел, как два лодочника вытащили ее полумертвую из воды. Они были глупы и грубы и совсем запугали ее. Я отвез ее к Лафаржам, и Элоиза настояла на том, чтобы оставить ее у себя, пока не удастся переправить ее в Гент к родным. Она просто-напросто спасла эту девушку. Это было так похоже на нее, у нее был особый дар опекать хромых собак и заблудившихся детей. Отец всегда называл ее Mа реtiteе soeur dе lа misericorde[159].
Ну вот, однажды мы заговорили о том, как светские дамы обращаются с гувернантками. У отца Элоизы была большая практика в аристократических домах, и она знала, чего он там насмотрелся. И она сказала, что если когда-нибудь получит наследство, то потратит его на помощь нуждающимся гувернанткам. «Они видят, как с каждым днем уходит от них молодость, сказала она. — А некоторые с самого начала дурны собою. Они стареют, и никто за всю жизнь не любил их». Тут она заплакала, и тогда… Я тебе об этом писал.
— Я не получала такого письма.
— Оно не было отослано. Я отложил его до последней почты, чтобы Элоиза могла приписать несколько строк… А тут вспыхнула эпидемия оспы, и она умерла. Я нашел это письмо у себя на столе, когда вернулся с похорон…
Так случилось, что я уехал из Лиссабона. Потом был тот год в Вене, а потом, ты помнишь, меня послали в Константинополь. В соседнем доме жил русский князь, что-то вроде дипломатического тайного агента. Там было полно шпионов и авантюристов. Все из-за Крыма. Он привез с собою жену и детей в качестве ширмы, а Фанни была у них гувернанткой. С нею обращались просто чудовищно. Детям позволяли с ней так разговаривать… Я думаю, нужно своими глазами увидеть русских дворян, чтобы понять, что это такое. Может быть, дело в том, что они привыкли к крепостным.
У них была взрослая дочь, которая… А, ей было все равно кто… Она была из тех, которым во что бы то ни стало нужен поклонник, а я в то время оказался под рукой… Понятно, я избегал ее. Ну и, естественно, я был вежлив с Фанни, открывал перед нею дверь и все такое, а однажды проводил ее с зонтиком, когда у нее жестоко разболелась голова, а они без конца гоняли ее по пустякам под палящим солнцем. Мне и в голову не приходило, что кто-то может это ложно истолковать. Фанни было тридцать шесть лет, а выглядела она на все сорок.
Однажды душной, жаркой ночью мне не спалось. Стояла полная луна, и я вышел пройтись по саду и подышать свежим воздухом. Под апельсиновыми деревьями кто-то плакал — отчаянно, навзрыд. Теперь я знаю, что это симптом, с нею часто это бывает. Она скорчилась на скамье, уронила голову на руки. Я спросил, не могу ли я ей чем-нибудь помочь. Она подняла голову, и я понял, что имела в виду Элоиза, когда сказала о гувернантках: «Никто никогда не любил их». Она была вся заплаканная… такая уродливая, жалкая. Она сказала:
«Десять лет я мучаюсь в этом аду, и до вас ни один человек даже не подумал спросить меня об этом».
Я сел с нею рядом, и она стала рассказывать. Ею всегда помыкали, унижали ее. Дочь бедного приходского священника в чопорном и ханжеском городке, — ну, ты представляешь… Потом она пошла в гувернантки. Да и умом она не отличалась. Десять лет провела в России и в Турции и двух слов не могла связать ни на одном языке.
Из-за этой прогулки под зонтиком поднялся шум, непристойным насмешкам не было конца. Она опять заплакала. У нее не оказалось носового платка, и я дал ей свой. Она взяла его, а другой рукой схватила меня за руку, наклонилась и стала целовать мою руку, и без конца повторяла: «Да благословит вас бог». Тут сзади засмеялись, и появились князь с княгиней.
Они поздно засиделись за картами, а дочка видела нас из окна и позвала их потешиться.
Разыгралась гнусная сцена. Ей было ведено уложить вещи и рано утром убираться на все четыре стороны. «Уволена за безнравственное поведение» для гувернантки это равносильно смертному приговору. Она была как побитая собака. Она сказала: «Мне некуда идти». Тогда княгиня, — право не знаю, откуда светским дамам известны такие слова, — недвусмысленно объяснила, куда ей идти: в порт, в заведение для грузчиков. Старухи, которые уже никому не нужны, идут там по дешевке…
Все решилось в одну секунду. Я увидел… да, я ясно увидел, что на скамье сидит Элоиза и гладит по голове ту маленькую бельгийку. Я сказал:
«Мисс Бейкер удостоит меня чести стать моей женой, а вы сейчас извинитесь перед нею». И они извинились. Вот и все. Не знаю, можешь ли ты это понять.
— Ну конечно я понимаю, милый… Скажи, ты не думаешь, что это была ловушка?
Он ответил не сразу.
— По совести говоря, не думаю. Изредка у меня мелькала такая мысль, но это со зла. Когда человека терпеть не можешь, легко быть несправедливым.
Беатриса кивнула.
— Ну, я ее действительно терпеть не могу, но я тоже этого не думаю.
Она, конечно, воспользовалась, когда увидела, что сама жизнь подстроила тебе ловушку и ты попался. Во всяком случае, теперь не это важно: ты упал в яму и пора уже тебе оттуда выкарабкаться. Если уж ты и думать не можешь о сумасшедшем доме, так, может быть, развод? Без сомнения, после истории с письмом из министерства иностранных дел, и с клеветой, и с Джейбсом, и притом, что могут о ней рассказать доктор Терри и Повис…
— Не могу, Би. Весьма сомнительно, чтобы я мог получить развод, если бы и попытался, тут ведь не было ни измены, ни бегства из-под супружеского крова. И безусловно я не стану пытаться. В лечебницу, где ее будут запугивать и мучить, я ее тоже не отошлю. Мне не так много осталось от Элоизы, но она научила меня не быть жестоким.
— Этому тебя не нужно было учить, дорогой, вероятно поэтому она тебя и полюбила. — Голос Беатрисы звучал нетвердо.
Уолтер продолжал, все еще не глядя на нее:
— Доктор Терри надеется, что когда-нибудь у нас появятся такие лечебницы, где с помешанными будут обращаться по-человечески. Но мне до этого не дожить. Вот что, Би, не будем больше об этом говорить.
— Еще минуту, милый. Может быть, будет немного легче, если у тебя станет посвободнее с деньгами?
— Чем же тут помогут деньги?
— Если б ты мог поместить ее в дом какого-нибудь врача, где она жила бы постоянно, где с нею обращались бы хорошо, но держали под наблюдением…
— Едва ли это возможно; во всяком случае, деньги потребовались бы огромные. По доброй воле никто не станет… — Он замолчал на полуслове, потом прибавил устало:
— Я к этому привык.
Беатриса торопливо прикидывала в уме доходы и расходы.
— Я уверена, — сказала она чуть погодя, — если я попрошу у Генри денег на это, он даст. Он очень нежно к тебе относится и только на днях спрашивал, нельзя ли как-нибудь тебе помочь.
— Генри славный малый. Поблагодари его от меня. Но вряд ли это возможно.
— А если тебе когда-либо представится такая возможность, ты дашь нам знать?
— Может быть, когда-нибудь. Только ты не тревожься об этом, с тебя довольно своих огорчений. Нам осталось всего несколько часов, попробуем на это время обо всем забыть. Завтра мне надо ехать.
— Понимаю, — сказала она. — Уолтер, пока ты еще здесь, я должна кое-что сказать тебе.
— О маме?
— Да… А откуда ты знаешь?
— Как узнают такие вещи? Я уже давно не видел той улыбки, которая меня так пугала, вот я и подумал — может быть, ты простила маме.
— Простила? Не знаю, это очень трудно. Боюсь, природа не одарила меня милосердием, как тебя. Но дело в том, что я сама ошиблась.
Уолтер молча ждал.
— Как-то в Кейтереме они громко ссорились, — продолжала Беатриса, — и я нечаянно услышала ее слова. Я решила, что она говорит об одном случае. Но теперь я думаю, что это было бы слишком хитро для нее. После нашего разговора в Каргвизиане я думала… Наверное, было какое-то более простое объяснение, не важно какое. Она ничего не подстраивала?
— Нет, никогда. Она просто плыла по течению.
— Да. И вот мне казалось, что она подстроила одну вещь, а теперь я думаю… пожалуй, она об этом и не подозревала. Больше я ничего не могу тебе сказать. Она еще во многом виновата и перед тобой, и передо мной, и перед отцом. Но в тот раз она была ни при чем, а потому я не стану поминать ее лихом.
ГЛАВА IV
Новый учитель оказался мастером на все руки. Он не только превосходно разбирался в изготовлении сыров, в овцах и математике, но и с жадностью глотал любые книги, как французские, так и английские. Беатриса предложила ему пользоваться своей небольшой, но прекрасно подобранной библиотекой, и он часто засиживался за книгой до глубокой ночи. Усталость, непогода — ничто его не пугало, и, в дождь ли, в снег ли, запасшись ломтем хлеба и куском сала, он долгими часами бродил по окрестностям. Время шло, и все чаще его сопровождали оба ученика и целая куча собак. Из этих походов дети и собаки возвращались одинаково перепачканные и одинаково счастливые. Помимо обычных занятий, они непрестанно впитывали множество самых разнообразных познаний.
Сведения о птицах, животных, растениях, умение плести корзины и всякую всячину из веревок, старинные народные предания, рассказанные по-французски, — все это казалось им не уроками, а развлечением.
Однажды Жиль д'Аллейр постучался к Беатрисе.
— Простите, мадам. Я не помешал?
— Нисколько. Входите. Вам нужна какая-нибудь книга?
— Есть у вас д'Аламбер? Я знаю, у вас есть кое-кто из энциклопедистов.
— Все философы в том шкафу, слева. Он окинул взглядом полки.
— Вольтер, Монтескье, Дидро, Гельвеций… Я вижу, у вас тут есть все, от Руссо до Гольбаха. Она улыбнулась.
— Вы ведь знаете, мой брат человек добросовестный. Много лет назад я как-то попросила его прислать мне несколько образцов современной французской мысли, вот он и прислал. Не стану делать вид, будто я все это причла.
— Но кое-что вы прочли, правда?
— Говоря по совести, вряд ли я хоть одну из этих книг прочла с начала до конца. Я пробовала, но… — Она не договорила.
— Они показались вам слишком трудными?
— Не то что трудными, а… право, не знаю, как вам объяснить.
— Скучными?
— Н— Нет. Но они так неубедительны. Утопические планы строить нетрудно; но чем они прекраснее, тем меньше они, по-моему, подходят настоящим живым людям.
Он круто повернулся к ней, глаза его блестели, в голосе звучало нетерпеливое любопытство.
— Откуда вы знаете? Разве кто-нибудь пытался когда-нибудь осуществить эти планы?
Это было так неожиданно, так непохоже на его обычную сдержанность, что Беатриса посмотрела на него с удивлением. Он тотчас снова стал спокойным и почтительным.
— Прошу извинить мою дерзость.
— Нет, скорее это дерзость с моей стороны. Во всяком случае, я вижу, вы со мной не согласны.
— Я вас просто не понял, мадам. Если б вы объяснили вашу мысль…
— Боюсь, что она того не стоит.
— А все же, может быть вы будете так добры… Какой он настойчивый!
— Если это вас так интересует, — сказала она, — я постараюсь объясниться. Но присядьте же. Он молча повиновался.
— Видите ли, — медленно начала Беатриса, — эти планы духовного возрождения человечества представляются мне всего-навсего красивыми фантазиями. Вероятно, почти все мы хотели бы, чтобы мир был устроен не так несправедливо, но что бы мы делали, если бы он и стал лучше? Наши отвратительные законы и обычаи — лишь отражение нашей собственной сути. Мы от рождения жадны и жестоки. В глубине души мы вовсе не желаем ни справедливости, ни красоты, они мешают нам дышать. Пусти нас в рай — и мы не успокоимся, пока не обратим его в пустыню.
— У вас есть Артур и Глэдис, и вы можете так думать! Недоверие, прозвучавшее в его голосе, отрезвило Беатрису. Она думала вслух, что может быть глупее! Слегка смущенная, она укрылась за маской шутливого цинизма.
— Ну, дети другое дело. Сейчас, признаюсь, они прелестны. Но ведь и тигрята прелестны, пока у них не выросли клыки. А человек — мерзкое животное.
Подняв глаза, она увидела, что он серьезно и пристально смотрит на нее.
— Мне кажется, мадам, что в глубине души вы не думаете о людях так плохо.
Она чуть не подскочила. Словно голос леди Монктон раздался из могилы:
«Кого это вы хотите обмануть? Своего ангела-хранителя?»
— Нет, — сказала она наконец. — Пожалуй, не думаю… не совсем так… больше не думаю. Но раньше я думала именно так, — прибавила она. — Поэтому, наверно, я и не любила ваших философов и их утопий. Придется как-нибудь снова вернуться к ним.
В следующие три с половиной года Беатриса и Уолтер почти не виделись.
Писал он часто, но в письмах был сдержан и почти не упоминал о Фанни, разве что в ответ на прямой вопрос, да и тогда порой отвечал коротко «все без перемен», или: «ничего нового». Пробовали одно лечение за другим, но все безуспешно, и чтобы оплатить связанные с этим непомерные расходы, Уолтер старался пополнить свои скромные средства, берясь за любую, самую неблагодарную работу.
Во всем, что касалось сестры, он был далеко не так скуп на слова, и его заботливые письма поддерживали и утешали Беатрису, которая очень в этом нуждалась. Ушибы, полученные ею при попытке спасти Бобби, все еще мучили ее, и она часто не могла подняться с постели. Миссис Джонс, по-прежнему ей преданная, стала совсем стара и слаба и теперь была уже не столько помощницей, сколько обузой; и хотя и денег и слуг вполне хватало, вести дом было нелегко. Когда Генри время от времени начинал пить запоем, это было тяжким испытанием не только для Беатрисы и детей, но и для него самого; к счастью, пока это случалось с ним сравнительно редко. Всякий раз этому предшествовали приступы уныния и раздражительности, которые были для всех тягостны, а затем следовала не менее мучительная полоса покаяния и самоуничижения. В промежутках, с помощью тактичных подсказок и напоминаний, он еще справлялся с обязанностями мирового судьи и с повседневными хозяйственными заботами, но все чаще и чаще он выпивал по вечерам и наутро ничего не помнил, и все большая ответственность ложилась на плечи Беатрисы.
Всевозможные усовершенствования в хозяйстве, отношения с соседними землевладельцами, налоги, благотворительность, болезни арендаторов, расходы по имению — нелегко ей было со всем этим справляться. И хотя ей как мог помогал Жиль, а с годами и Артур и Глэдис, она зачастую выбивалась из сил.
Ее недуг постоянно напоминал о себе, но, как оказалось, нет худа без добра. Доктор потребовал, чтобы ежедневно после обеда она проводила два часа в постели, в тишине и покое. И этот вынужденный отдых помог ей вернуться к привычке каждый день читать, забытой за время долгой болезни.
Она опять взялась за труды французских философов, но смотрела на них теперь иными глазами, и они уже не казались ей ни скучными, ни далекими от жизни.
— Мне кажется, — сказала она однажды Жилю, — прежде я не была к этому подготовлена. Я просто не понимала их.
— Может быть, вы были слишком молоды.
Она покачала головой.
— Вы сейчас моложе, однако вы понимаете.
— Я? Но мне очень повезло. «Энциклопедия» была мни второй матерью. Я сидел на коленях у папаши Гольбаха, пока Дидро с моим отцом вели философские споры.
— Может быть, поэтому вы и стали таким прекрасным учителем?
— Учить может всякий, надо только любить детей. Вот у меня были прекрасные учителя. Всем, что во мне есть хорошего, я обязан им двоим. Им и «Энциклопедии».
— И один из них — тот священник с распятием?
Жиль кивнул.
— Отец Клеман. Это так странно. Мы обо всем думали по-разному: я отвергал все, во что он верил, — я ведь атеист; а все, что мне дорого, он предавал анафеме. Но все равно — мы были друзьями с самого начала. Зная его, невозможно плохо думать о людях.
— А другой? Он просиял.
— Другой… Жан де Карита. Он не учитель по профессии, и у него блестящее положение в севте, — это маркиз Кондорсе. Он математик.
— Как и вы.
— Eh, pas du tout.[160]
Он, сам того не заметив, перешел на родной язык и заговорил быстрее и свободнее.
— Что я? Фермер, овцевод, которого немножко обучили математике. Но Жан… Если бы вы его узнали, вы бы поняли. Он объяснил мне, в чем надежда человечества.
— В чем же?
— В просвещении. Вы говорите, человек — мерзкое животное. Но это животное способно совершенствоваться, мадам. Вот если бы вы знали Жана. Он объяснил бы вам то, чего я не умею объяснить.
— Придется мне удовольствоваться тем, что я знаю вас, — сказала Беатриса. — По крайней мере в вас я вижу человека, который верит в человечество. Не стану притворяться, что я разделяю эту веру, но даже увидеть ее в другом — все равно, что вдохнуть ветер с моря.
Восемнадцати лет Гарри окончил школу и поступил в Оксфорд, где вел себя достойнее многих своих сотоварищей по старшему курсу. Он откровенно тяготился науками и мало чем интересовался, помимо спорта и светских развлечений; но его проказы были довольно невинного свойства, и он был всеобщим любимцем. Дик, все еще учившийся в школе, был много способнее, зато обнаруживал куда менее приятный нрав. В долгие месяцы летних каникул Бартон порой сотрясали грозы, причиной которых были частые столкновения Дика с Глэдис. Однажды девочка пришла к матери вся раскрасневшаяся, гневно сверкая глазами.
— Мне очень неприятно тебя огорчать, мама, но лучше тебе знать правду.
Я только что дала Дику пощечину.
— Ну, дорогая, этого делать не следует, даже если тебя очень обидели.
Глэдис ничуть не смутилась.
— Если ты не возражаешь, мама, не будем говорить про обиду. Я знаю, это очень нехорошо и не пристало настоящей леди, но я все-таки дала ему пощечину и, наверно, опять дам, если придется.
Она подумала минуту и прибавила с надеждой:
— Но, может быть, больше не придется.
Мать с трудом удержалась от смеха.
— Вполне возможно. И я не стану любопытствовать, что это была за обида.
Но, пожалуйста, если можно, впредь постарайся, чтобы тебе больше не приходилось ничего такого делать. Это, вероятно, очень полезно Дику, но не полезно тебе.
Подняв бровь, в точности как мать, Глэдис понимающе посмотрела на нее и кивнула. Они были большими друзьями, и им почти ничего не приходилось друг другу объяснять.
Дик, насколько Беатриса могла видеть, не помнил зла и не сердился на покаравшую его руку, и случай этот как будто забылся, но однажды, неделю спустя, Беатриса услышала под окном гневный голос Гарри:
— Слушай, Дик, хватит, надоело! Ты так изводишь Артура, что на той неделе Глэдис пришлось закатить тебе оплеуху. И я тебе в последний раз говорю: если ты не угомонишься, я так тебя отделаю, как тебе и во сне не снилось.
Беатриса высунулась из окна.
— Дик, ты не зайдешь ко мне?
Он хмуро повиновался.
— Сядь, — сказала она. — Мне очень жаль, но я слышала, что говорил сейчас Гарри. Придется предупредить его, что бы он был поосторожнее, когда окно открыто. Может быть, ты хочешь мне что-нибудь сказать. Дик?
Он насупился.
— Спроси лучше Гарри… или Глэдис.
— Ты же знаешь, я не стану их спрашивать. И знаешь, что, если бы я и спросила, они все равно ничего мне не скажут.
— Тогда спроси Артура.
Никогда еще он так не ершился. В голосе Беатрисы зазвучали вкрадчивые нотки, которых дети всегда побаивались.
— По-твоему, он скажет скорее других? Как видно, ты еще плохо знаешь Артура. У каждого из нас есть свои недостатки, но, по счастью, доносчиков среди нас нет. — Она помолчала, потом прибавила мягко: — Можешь мне ничего не говорить, если не хочешь. Если ты предпочитаешь, чтобы я забыла то, что услышала, я, разумеется, забуду, — это ведь не предназначалось для моих ушей.
Дик прикусил губу.
— Да нет, пожалуйста, мама, мне нечего скрывать. Гарри и Глэдис всегда на меня нападают, потому что я невысокого мнения об Артуре. Ну что же, это правда; и отец тоже не бог весть какого мнения о нем, если хочешь знать.
Артур размазня.
— Ты уверен?
— Ну, я при этом не был, но мне рассказывали, как он выставил себя на посмешище зимой на охоте — расхныкался над лисицей! Женщинам это, наверно, все равно, но джентльмену не слишком приятно называть братом самого обыкновенного рыбацкого сына, да еще труса. Если уж говорить начистоту, мама, дубина дубиной и останется, как ни старайся ее обтесать.
Беатриса ответила не сразу.
— Да, ты прав, мой сын, — жестко сказала она. — Я вижу, мне это не удается. Мне стыдно, что я твоя мать.
Он вскочил.
— Мама!
Она тоже поднялась, и минуту они стояли, в молчании глядя друг на друга.
Потом она устало отвернулась, чувствуя, что мужество покидает ее.
— Уйди, пожалуйста. Дик. Я не в состоянии продолжать этот разговор. Я извинюсь за тебя перед Артуром.
Он буркнул что-то и кинулся вон из комнаты, но на пороге обернулся и упрямо бросил ей в лицо:
— Слава богу, отец-то на моей стороне!
Точно оглушенная, она опустилась на стул и вся поникла, бессильно уронив руки на колени. Она рассорилась с сыном, рассорилась нелепо, бессмысленно; лишила себя всякой надежды избавить его от заблуждений, неизбежных при его окружении и воспитании. Бедный мальчик, как он мог быть иным, ведь перед ним только и было, что неутихающая ревность Генри да те понятия о людях и обществе, какие приняты в колледже св. Катберта и среди провинциальной аристократии.
Я потерпела поражение, тупо сказала она себе, я только притворялась, да и то неудачно. За все эти годы я слишком привыкла вежливо лгать; и теперь, когда пытаюсь быть честной, оказываюсь просто грубой. Мне не удалось уберечь ни Артура от насмешек и оскорблений, ни Дика от бесчестья. А теперь, вместо того чтобы помочь мальчику, я только озлобила его… Мне не следовало иметь детей.
Два дня Дик, мрачный и обиженный, избегал матери, а брат и сестра в свою очередь избегали его. Потом снова гневные голоса нарушили тишину в доме, который еще недавно был таким мирным и спокойным. На этот раз вышел из себя Генри; услышав его яростный крик, Беатриса поспешила в столовую, где он обедал вдвоем с Диком, не пожелавшим ехать с остальными на прогулку в Першорское аббатство. В этот день она чувствовала себя хуже обычного и не вышла к обеду. Отец и сын через стол смотрели друг на друга злыми глазами, между ними на скатерти было разлито вино. Генри весь побагровел. И едва Беатриса появилась на пороге, он крикнул ей, заикаясь от бешенства:
— Слыхала ты, что болтает этот выродок?.. Черт побери, Дик, если ты еще раз посмеешь сказать что-нибудь такое о матери, я тебе все кости переломаю, так и знай.
Дик, казавшийся очень тоненьким и хрупким, стоял перед разъяренным отцом; он совсем побелел, ноздри его вздрагивали. Он был удивительно красив в эту минуту.
— Вот как, сэр? Я в этом не уверен.
Он смерил взглядом отросшее брюшко Генри и засмеялся.
— Нечего сказать, удовольствие возвращаться в этот дом! Гарри тоже был бы рад испытать на мне свою силу. Глэдис готова выцарапать мне глаза, а мама говорит, что стыдится быть моей матерью. Может быть, вы все предпочли бы обойтись без меня? Что ж, я готов избавить вас от своего присутствия.
В лице у него была такая горечь, что у Беатрисы перехватило дыхание.
Бедный, глупый, запутавшийся мальчик, позорит и отталкивает от себя родных и близких и даже не понимает, что делает… Как легко можно его утешить.
Довольно небольшой уступки его уязвленному самолюбию… Нет, с этим покончено. Сын вправе услышать от нас правду, как бы больно это ни было им обоим.
— Дик… — начала она.
— Да— Да, мама, ты это сказала, и я не намерен об этом забыть. А теперь отец тоже, как видно, решил переметнуться. Завтра он, видно, тоже станет заступаться за Артура, — и это после всего, что он мне про него говорил.
— Что? Что такое? — забормотал Генри. — Я говорил про Артура? Что ты болтаешь, щенок?
— Ах так, сэр? — яростно крикнул Дик. — А кто рассказывал мне, как он вел себя зимой на охоте? Ненавижу трусов!
— Я сказал, что у него странные понятия об охоте. Я не говорил, что он трус. Да он и не трус. Когда случается упасть с лошади, он ведет себя не хуже всякого другого мальчишки.
— А как он держался, когда обварил ногу кипятком, вспомни, пожалуйста, — прибавила Беатриса. — Но даже если он был таким, каким ты его считаешь.
Дик, разве из-за этого надо позорить отца и мать?
Дик зло рассмеялся.
— Право, мама, можно подумать, что я сплутовал в картах!
— А по-твоему, то, что ты сделал, менее позорно?
— То, что я сделал? Честное слово, мама, я не понимаю, о чем ты говоришь.
Она прикрыла глаза рукой. Нет, это не его вина. Он и в самом деле не понимает. Вот Генри, тот понял: он так пристыжен, что жалко смотреть.
Она сделала еще одну попытку.
— Подумай, Дик, ведь мы с отцом просто не могли бы сейчас смотреть в глаза Пенвирну, нам пришлось бы признаться, что наш сын, которому он спас жизнь, плохо обращался с его сыном, которого он нам доверил.
Краска медленно залила лицо Дика.
— Мама, я… я не сделал Артуру ничего плохого. Я только…
— Только изо дня в день преследовал и оскорблял его? Гарри и Глэдис не стали бы попусту так сердиться на тебя. Ты уже забыл о Луге Сатаны, Дик?
Наконец-то его проняло; он покраснел до ушей. И она прибавила тихо:
— Но это не значит, что я вправе была накричать на тебя тогда. Извини, Дик.
— Ну, что ты, мама. Я ведь тоже накричал. Но я никогда не думал… Ты меня прости за Артура.
Уже много лет она не видела, чтобы он был так близок к слезам. Вставая, она тронула его за плечо.
— Ну вот. Подай руку отцу, и забудем об этом. Мы все виноваты.
До конца каникул Дика больше не в чем было упрекнуть. Беатриса намекнула дочери и старшему сыну, чтобы они не поминали старого, и в доме установилось, хотя бы с виду, согласие. Однако Глэдис так и не доверила Дику своего пони. Он не хотел быть жестоким, от природы он вовсе не был злым, тем не менее из всех детей только ему одному приходилось напоминать, что с собаками и лошадьми надо обращаться ласково. В глазах Глэдис сколько-нибудь недоброе отношение к животным было непростительным преступлением; и на беду Дик ухитрился стать единственным человеком на свете, которого она недолюбливала. Беатриса терпеливо пыталась сгладить эту затяжную вражду, но оказалось, что за жизнерадостной приветливостью дочери скрывается характер упорный и стойкий, как кремень.
— Да, мама, я понимаю тебя, и я вовсе не хочу быть недоброй с Диком.
Мне жаль, что я дала ему пощечину. Больше я этого не сделаю и могу извиниться, если он обижен. Но ты бы видела, как он удилами разодрал губу Фиалке за то, что она не шла в галоп. Никто не станет скакать галопом в таком возрасте. И пускай он не трогает Малыша… и Пушинку тоже.
Беатриса не настаивала. Рассказав о семейной ссоре Уолтеру, которому она писала каждую неделю, она прибавила, что из всех своих детей самую горькую неудачу она потерпела с Диком.
"У нас с ним слишком мало общего, я даже не всегда понимаю, что его тревожит. С Гарри у меня тоже не очень много общих интересов, но ему всегда хорошо со мной, и он так мне верит, что мне даже совестно. Он всегда исповедуется мне во всех своих грешках и злоключениях и нимало не сомневается, что я всегда все улажу. Но Дик держится от меня па расстоянии, в чем-то я, должно быть, глубоко разочаровала его. Прежде я надеялась, что он со временем найдет друга в Генри, ведь их вкусы и взгляды во многом одинаковы. Но он презирает отца. Иной раз он смотрит на Генри совсем как Хам на Ноя.
Артур, кажется, единственный, кого ничуть не задела эта буря. Он, по-моему, даже и не заподозрил, что что-нибудь неладно. Это у него от матери".
"Не кажется ли тебе, — писал в ответ Уолтер, — что Дика мучит ревность?
Быть может, он привязан к тебе и Глэдис больше, чем ты думаешь".
Беатрису глубоко встревожило это предостережение, и она удвоила свои старания завоевать доверие сына. Но, несмотря на все ее усилия, он ничего не простил родителям и оставался в отношениях вооруженного нейтралитета с сестрой.
— Дайте срок, — говорил Беатрисе Жиль. — В глубине души он понимает, что Артур сделан из лучшего теста, а это нелегко стерпеть в шестнадцать лет, да еще когда ты хорош собой, как молодой бог. С годами он станет умнее.
Но Беатрису это не утешало.
ГЛАВА V
В то лето Гарри и Дик гостили последние недели каникул у своей тетушки Эльси, которая, овдовев, вернулась из Индии на родину. Их отъезд освобождал Жиля от репетиторства, и Беатриса попросила его поехать с Артуром в Корнуэлл, в надежде, что его ученая степень по математике хоть отчасти примирит Билла с неприятной новостью, которую уже невозможно было далее от него скрывать.
— Вам придется объяснить ему, — сказала она, — что Артур добросовестно трудился все эти четыре года и с вашей помощью основательно изучил математику, но что от природы у него нет способности ни к математике, ни к каким-либо точным наукам, и из него никогда не выйдет механик.
— Выдающийся механик из него во всяком случае не выйдет. Мне нетрудно будет доказать это Пенвирну. Куда труднее убедить его, что мальчик сможет выдвинуться на каком-то ином поприще, если только дать волю его природным склонностям. Я в этом глубоко уверен, но что это за поприще, я еще сам не знаю, и нелегко мне будет объяснить полуграмотному человеку то, что мне и самому пока не ясно.
— Да, — сказала Беатриса. — И насколько я понимаю, Артуру тоже это неясно. Я часто спрашиваю себя, не заложен ли в нем какой-то особый талант, который пока еще никак не проявился? Как по-вашему, сам-то он знает, к чему его влечет?
— Если бы он это знал, он скорее доверился бы вам, а не мне.
— А скорее всего, вероятно, своей матери. Это покажется вам странным, но я думаю, что если вы сумеете преодолеть ее застенчивость и вызвать ее на откровенность, она поможет нам. К несчастью, она не имеет никакого влияния на мужа. Он всегда боялся, как бы она не стала поощрять страсть Артура к поэзии.
— По-вашему, Артур и сейчас пишет стихи? — спросил Жиль.
— Я часто об этом думаю. Если пишет, то это для него нечто глубоко тайное и сокровенное, и я никогда его об этом не спрашиваю.
Он кивнул.
— Это очень мудро и очень похоже на вас. Я уверен, у него незаурядный ум, но есть в его душе запертая дверь, и я пока не нашел к ней ключа. Видно, и вы не нашли, хотя он вам очень предан.
— Мой брат считает, что никто из нас и не найдет этого ключа, пока мальчик совершенно загипнотизирован этой механикой. Если только вам удастся переубедить его отца, который просто одержим этой идеей, вы сделаете для Артура больше, чем кто-либо из нас.
Когда Генри сказали о предполагаемой поездке, он глубокомысленно покачал головой.
— Не завидую я вам, мсье Жиль. Но я так и знал, что этим кончится.
Артур паренек неплохой, но пороха не выдумает, это несомненно. Лучше бы Пенвирн определил его учиться какому-нибудь ремеслу. Во всяком случае, вы им скажите, что мы сделали все, что могли, и впредь охотно сделаем для него все возможное. Жаль, что вы не успеете вернуться ко дню рождения Глэдис.
— Да, — сказала Беатриса. — Боюсь, ей праздник будет ни в праздник, ведь вся наша молодежь разъедется. Генри рассмеялся.
— Ну нет! Вот погоди что будет, когда она увидит своего нового коня.
— Ты уже купил его?
— Нет еще, но уже выбрал. Давно пора было это сделать. Малыш слишком мал ростом для такой длинноногой девчонки, да и слишком стар.
В самом деле, нежно любимый Малыш стал уже седеть, и пора ему было составить компанию Фиалке на сочном лугу, где вкушали почетный и сладостный отдых удалившиеся на покой престарелые бартонские лошади. Все последнее время Генри с детским увлечением подыскивал для Глэдис нового скакуна.
— Я присмотрел четырехлетку. Ну как раз по ней: темно-гнедой меринок, чистокровный, передние ноги в белых чулках, выезжен превосходно. За него просят кругленькую сумму, но он того стоит.
— Не чересчур резвый, надеюсь?
— Нет— Нет, дорогая, кроткий, как ягненок. Только не проговорись раньше времени, мы устроим ей сюрприз.
Рано утром в день своего тринадцатилетия Глэдис, в просторной полотняной тунике, которую придумали для нее мать и Жиль, чтобы не стеснять ее движений, отправилась в сад собирать яблоки. Услыхав от Эллен, что ее ждут на скотном дворе, она помчалась туда вприпрыжку, как мальчишка; волосы ее разметались по плечам, в руке она держала алую розу. поднесенную ей верным рабом и поклонником, Бенни Робертсом. И вдруг остановилась с восторженным воплем:
— Папа!
Генри ждал ее у невысокой подставки, с которой удобней было садиться в седло, держа под уздцы нового коня. Беатриса стояла рядом, поглаживая лоснящуюся шею лошади, украшенную праздничной гирляндой из ноготков.
Сбежалась прислуга, конюхи, все глядели и восхищались, а из окна кухни, сидя в своем кресле, глядела, сияя, старая миссис Джонс.
— Поди-ка сюда, киска, — позвал Генри. — Погляди, что тут есть.
— Ой, папа! Ну какая прелесть!
Глэдис обхватила обеими руками шею коня и поцеловала его в шелковый нос. Он вскинул голову, заставив ее отскочить.
— Поосторожней, поосторожней, — сказал Генри. — Это тебе не Малыш, дочка. Он молодой, игривый, и он тебя еще не знает. А поцелуи лучше побереги для старика отца.
Вне себя от радости она стиснула его в объятиях, алые лепестки розы скользнули по его щеке.
— Папа, ну какой же ты милый! Я буду так его любить!
— Неплохая лошадка, — сказал Генри. — Мне не стыдно будет поглядеть на тебя верхом на таком коньке. Давно пора начинать, если ты вообще собираешься когда-нибудь стать охотницей. Мы сейчас же закажем тебе амазонку. Первый выезд будет…
Глэдис, нежно обнимавшая пони, подняла голову.
— Я не хочу охотиться, папа.
— Что такое?.. Вздор, вздор! Леди должна уметь охотиться.
— Извини, папа, но я не могу. Это жестоко, я терпеть не могу охоту.
Генри прищелкнул языком. Он был не на шутку раздосадован.
— Да что с тобой, детка? Лисиц надо убивать, как же иначе? Ты что, хочешь чтоб они перетаскали всех кур?
— Нет, папа, не в том дело. Пусть бы их просто убивали, а то еще устраивают погоню, пугают их…
— Надеюсь, ты не набралась от Артура всяких глупостей. Твоя мать, когда вышла за меня замуж, была куда храбрее, а она тогда была такая тоненькая, худенькая. Помню, как она получила боевое крещение — отхватила лисе хвост и глазом не моргнула. Правда, дорогая? От тебя я никогда не слыхал таких слов:
«я не могу».
— Она, может быть, и охотилась, папа, но я уверена, что она эту охоту терпеть не могла, — возразила Глэдис.
— Что? Что? С чего вы это взяли, мисс? Она мне никогда не говорила.
— Господи, папа, неужели ты не знаешь, что мама тебе никогда ничего не говорит.
Тут вмешалась Беатриса — разговор зашел чересчур далеко.
— Ты не слишком любезна, Глэдис. Папа столько хлопотал, чтобы доставить тебе удовольствие, а ты…
— А, ладно, ладно! Пусть делает как знает, — угрюмо прервал Генри. — Никто ее не просит охотиться, если она не желает, другие девочки на ее месте были бы рады.
— Мне очень жаль, что я тебя огорчаю, папа.
Он пожал плечами, выпятив нижнюю губу.
— Да, по правде говоря, для меня немалое огорчение узнать, что у моей дочери может уходить душа в пятки.
— Генри! — крикнула Беатриса.
Глэдис положила свою розу на подоконник и грациозно вспрыгнула на подставку.
— Папа, — сказала она странно кротким голосом, — отпусти, пожалуйста, поводья. Мне хочется немножко попробовать его.
Беатриса кинулась вперед.
— Останови ее, скорей!
Генри не умел быстро соображать. Машинально он выпустил поводья, и Глэдис неожиданно вскочила на лошадь; прежде, чем он понял, что произошло, она уже сидела в седле по-мужски. В тот же миг с диким воинственным кличем она стегнула коня поводьями. Он прижал уши, взметнулся на дыбы и помчался бешеным галопом. Глэдис направила его прямо на живую изгородь.
— Господи! — крикнул Генри. — Она сломает себе шею! Вне себя он кинулся, чтобы схватить лошадь под уздцы, но было уже поздно. По счастью, изгородь только недавно подстригали, а конь был чистокровный. Он сделал великолепный прыжок и перемахнул через препятствие, не задев ни единиц веточки, Глэдис держалась в седле прямая, как стрела, стройные ноги крепко охватили бока лошади, волосы, совсем золотые на солнце, развевались, точно знамя: она карьером проскакала круг по полю, на обратном пути умелой рукой придержала коня и легким галопом въехала в распахнутые ворота, сверкая все еще сердитыми глазами.
— Ну, папа. уходит у меня душа в пятки?
Тут она увидела мать.
Миссис Джонс, на негнущихся ревматических ногах выбежавшая из дому, стояла на коленях подле Беатрисы и подносила к ее губам стакан.
— Приподнимите ей голову, сэр. Ну вот, она приходит в себя. Попробуйте, отпейте глоточек… Да простит вам бог, мисс Глэдис.
Девочка соскользнула с седла и бегом кинулась к матери, в лице у нее, как и у той, не было ни кровинки. Но Генри слишком перепугался, чтобы быть милосердным, — он схватил ее за плечо и отшвырнул прочь; впервые в жизни он поднял на нее руку.
— Будь ты проклята, девчонка, ты убила свою мать!
— Нет… нет! — Беатриса, задыхаясь, протянула руки, — Не пугайся…
Глэдис…
С минуту Глэдис смотрела на нее полными ужаса глазами, потом с громким рыданием повернулась и побежала в дом.
Генри опустился на подставку, прижав руку к груди. Он сильно располнел за последние годы, и сердце у него тоже пошаливало.
Двадцать минут спустя Беатриса постучалась в запертую дверь спальни.
— Это я. Открой мне, девочка.
Все еще заливаясь слезами, Глэдис отворила дверь и в отчаянии припала к груди матери.
— Мама… мама, прости меня. Я больше никогда не буду.
Они сели, обнявшись.
— Не плачь, родная. Я знаю, ты не хотела причинить нам боль. Просто ты вышла из себя и не успела подумать, что делаешь.
Глэдис прижимала к глазам скомканный, насквозь мокрый платок. На нее жалко было смотреть.
— Я просто дрянная девчонка. Я так виновата… Ужасно виновата. Но папа сказал, что у меня душа в пятках.
Еще две слезинки покатились по ее распухшему носу: в ней боролись раскаяние и негодование.
— Он не должен был так говорить, мама. Это несправедливо.
— Да, дорогая. Но и с твоей стороны было несправедливо сказать, будто я никогда ему ничего не говорю.
Девочка подняла глаза. Что-то новое появилось в ее лице, кроме покорности и еще не утихшего возмущения. В эту минуту она казалась не по-детски мудрой.
— Даже если б это и было правдой, — мягко продолжала Беатриса, неужели, по-твоему, это великодушно — сказать ему такое при всех?
— Так ведь… по-моему… Мама, но неужели и ты думаешь, что я трусиха?
На этот вопрос надо было ответить с исчерпывающей полнотой.
— Ничего подобного мне никогда и в голову не приходило, — серьезно ответила Беатриса. — Я всегда считала, что храбрость моих детей — это нечто само собой разумеющееся. Но если ты прибегаешь к столь сильным средствам, чтобы доказать такую простую вещь, я, пожалуй, начну сомневаться.
— Нет, мамочка, не надо! И неужели ты думаешь, что я нарочно обидела папу?
— Нет, я никогда не считала тебя бессердечной; а вот логики у тебя, к сожалению, не хватает. По-твоему, это очень жестоко пугать лисицу, когда люди вздумают поохотиться, а сама ты до полусмерти напугала родителей, когда тебе вздумалось пустить пыль в глаза.
— Я не пускала пыль в глаза!
— Нет? Ни чуточки? У тебя и в мыслях не было, как ты будешь великолепно выглядеть, когда перелетишь через изгородь всем на удивленье?
— Ну конечно…
Глэдис вдруг хихикнула. Ей было несвойственно долго пребывать в унынии.
— А как это было чудесно! Он и правда летел совсем как птица. Мама…
Она вдруг выпрямилась: блестящее будущее внезапно открылось ей.
— Как по-твоему, когда я вырасту, я смогу участвовать в скачках?
— Ну разумеется, нет. Так что лучше выбрось это сейчас же из головы и поищи какой-нибудь другой способ пугать людей, если тебе это уж так необходимо.
— Но Дик ведь собирается скакать, как только ему исполнится двадцать один. Он сам сказал. И Фредди Денвере тоже…
— Они мальчики.
— Ну и что же? А почему им можно, а мне нельзя? Я лучше их езжу верхом, гораздо лучше. Почему нельзя?..
— Потому что девочкам не позволяют много такого, что можно мальчикам.
— Но почему? Почему все самое интересное только мальчикам? Это несправедливо, мама. Почему так?
Беатриса тщательно обдумала ответ:
— Мир не мною устроен, девочка, и женскую долю тоже не я придумала. Раз уж ты меня спрашиваешь, могу тебе сказать одно: будь моя воля, я бы все устроила по-другому. Но мир таков, как он есть, и в нем нам приходится жить.
Бог, вероятно, знает, что делает.
С неожиданной горечью она прибавила:
— Во всяком случае, он делает, что хочет.
Она тут же взяла себя в руки. Детям таких вещей не говорят.
Глэдис серьезно смотрела на нее.
— Артур… — начала она и умолкла.
— Да?
— Нет, ничего. Про душу в пятках… Потому я так и разозлилась. Папа сказал про меня, а думал про Артура.
— Папа знает, что Артур не трус.
— А Артур нет.
— Что нет?
— Не знает. Он думает, что он трус, и Дик тоже так думает. Я потому и взбесилась, что это неправда.
— Конечно, неправда.
Мысль Глэдис так усиленно работала, что она даже нос наморщила.
— Мама, помнишь, миссис Джонс обварила ему ногу кипятком?
— Помню. Он держался очень мужественно.
— Но ведь он только притворялся, что ему это нипочем, чтобы она перестала плакать. А на самом деле ему было ужасно плохо.
— Ну конечно. Всякому было бы плохо. Сильные ожоги очень болезненны.
— Так вот, понимаешь… То же самое и когда опасно… когда по-настоящему весело.
— Например?
— Ну когда стреляют, или гроза, или надо скакать без седла, или пройти в лунную ночь по карнизу. Он все это может, но ему от этого только тошно.
Странно, правда? Ему от этого ни капельки не весело.
— А тебе весело?
— Ну да, и всем весело. В прошлом году Дик спросил его, испугался ли он, когда гнедой понес, и Артур сказал, что испугался. Только из-за этого Дик и вообразил, что он трус.
— Дик еще очень многого не понимает.
— Мама, знаешь что? Дик даже не очень виноват. Это все Фредди Денверс, он рассказал всем мальчикам в школе, что Артур трус, потому что он не джентльмен, и Дик ужасно расстроился.
— Вот как? Я поговорю с Фредди Денверсом.
— Нет, пожалуйста, не надо, я тебе это по секрету сказала. И все равно это бесполезно: Фредди такой глупый, он ничего не поймет. Мама, а знаешь, что сказал мсье Жиль?
— Нет, не знаю. Что же?
— Он сказал: «Таким людям, как вы или Монктоны, не приходится рисковать головой, разве что вам самим этого захочется, — все равно вы голодные не останетесь. Вот вы и рискуете для забавы, просто чтобы показать, что вам не страшно. А такие люди, как отец Артура, вынуждены идти навстречу опасности независимо от того, страшно им или нет». Он сказал: «Для них это не забава, а труд». Как по-твоему, мама?
— По-моему, он прав. И по-моему, они больше достойны уважения.
— Артур написал про это стихи — как рыбакам приходится рисковать жизнью, потому что у них дети голодные и никто этого даже не замечает.
— Стихи?
— Ну да. Ты же знаешь, он обо всем пишет стихи.
У Беатрисы на миг перехватило дыхание.
— Вот как! Нет, я не знала.
— Неужели не знала? Он не показывает тебе, потому что думает, что они плохие, но я думала, ты знаешь. Он только что прислал мне стихи ко дню рождения — про то, как я выросла и какие у меня стали длинные ноги и длинные волосы, прямо, как у Аталанты.
— Нет, я не знала, — повторила Беатриса и задумалась.
Ласковая рука вкрадчиво обвилась вокруг ее талии.
— Мамочка, скажи мне… ты сама знаешь, о чем. Тебе правда было очень противно?
— Что именно?
— Вот это… Уф! Отрезать лисе хвост!
— Не помню. Не противнее, чем…
Она умолкла на полуслове и засмеялась.
— Боюсь, мне были противны очень многие вполне естественные и безобидные вещи, дорогая моя. В молодости я была не слишком рассудительна.
В ту же секунду медвежонок стиснул ее в объятиях и чуть не задушил поцелуями.
— Мамочка, я так рада! Ты была бы такая душечка, если б не была всегда такая ужасно рассудительная. Беатриса со смехом высвободилась.
— Как раз сейчас я совсем не чувствую себя душечкой, если хочешь знать.
На мой взгляд, ты возмутительно надерзила отцу и тебе следует пойти и извиниться перед ним.
Глэдис вскочила, она всегда охотно просила прощения.
— Хорошо. А ты пока пойди приляг, мама, ладно? Ты такая бледная. Я только сперва причешусь.
— И умойся, пожалуйста, а то ты вся заплаканная.
— Сейчас умоюсь. — Девочка глянула на себя в зеркало и состроила гримасу. — Ну и красавица! Вот бы у меня был такой нос, как у тебя, мама.
Или нет, лучше как у дяди Уолтера — такой аристократический! И зачем только бывают курносые носы?
Беатриса поднялась.
— Ты мне задала сегодня столько вопросов… Можно, теперь я тебя спрошу об одной вещи? Часто ты… вы все… гуляете в лунные ночи по карнизам?
"Как видишь, — писала Беатриса брату, — в этом разговоре я оказалась в невыгодном положении, слишком ясно показав перед этим, что и у меня бывает душа в пятках. Мне не так уж часто случается в критическую минуту позорно падать в обморок. Но если у тебя на глазах однажды уже был убит твой ребенок, этого, пожалуй, хватит на всю жизнь.
Малыши меня пугают. Они думают, в самом деле думают. У Глэдис, как видишь, склонность сперва действовать, а думать потом. Она унаследовала горячий нрав Телфордов и подчас слишком поддается порывам. Но уж когда она задумается, мысль ее не менее ясна, чем у Артура, хотя обычно им же и навеяна и, разумеется, куда менее своеобразна. Артур безусловно редкая натура. А Глэднс, по-моему, просто-напросто хороший, — льщу себя мыслью, что, может быть, очень хороший, — но все-таки совершенно заурядный человечек. И глядя на них, я чувствую, что в мире происходит что-то непонятное мне. Нас с тобой считали умными детьми, и росли мы в семье ученого, — но никогда мы не судили старших так здраво и не разбирались в них так тонко, как эти двое".
На сей раз Уолтер ответил ей не сразу; и когда письмо наконец пришло, оно оказалось коротким и очень сдержанным. Он просил извинить, что заставил ее ждать ответа: последнее время он был очень занят и не совсем здоров.
Это было так непохоже на Уолтера, ведь обычно он вовсе не упоминал о себе. Беатриса сейчас же написала, прося сообщить подробности. Он откликнулся без промедления, но опять его письмо ничего ей не объяснило. В последнее время здоровье немного подвело его; сегодня ему уже лучше, и ей незачем беспокоиться. Он не писал, что это была за болезнь, серьезная или нет и долго ли он был болен, но Беатриса заметила, что его красивый, ровный почерк стал несколько нетвердым.
ГЛАВА VI
В октябре из Корнуэлла вернулся Жиль со своим питомцем сообщил о долгожданной, с великим трудом завоеванной победе: Артуру разрешено отказаться от бесплодной попытки стать механиком. Жилю пришлось пустить в ход все свое умение убеждать.
— Должно быть, вы выдержали тяжелую борьбу с Пенвирном? — сказала Беатриса.
— Мне кажется, я в жизни не встречал более трагической фигуры, ответил Жиль. — У него был настоящий талант, загубленный недостатком образования, и он утешал себя, мечтая возродиться в сыне, который достигнет всего, чего мог бы достичь он сам. Я пересмотрел все его злополучные модели, они совершенно бесполезны, и, однако, по ним видно, какое у этого человека поразительное чутье к проблемам статики и динамики. Вы знали про его старый матросский сундучок, набитый неоконченными изобретениями в области механики?
— Нет, я видела только чертеж и модели на полке.
— Теперь их там больше нет. Он все сжег — ушел один па берег и развел костер. Потом вернулся, руки серые от пепла, и говорит: «Делайте как знаете, сэр».
— Для Артура это, конечно, ужасно.
— А если бы вы видели его несчастную жену. Но теперь мальчик свободен.
По-моему, лучше ему пока больше не ездить домой, надо дать и ему и отцу время прийти в себя после такого потрясения. Может быть, на будущий год, если будет подписан мир, я возьму его с собой во Францию. Он переменит обстановку, и кругозор его станет шире.
— Посмотрим. А пока совершенно ясно, что ему следует очень серьезно изучать литературу.
Всю зиму Артур упорно занимался. Несмотря на все, что ему пришлось пережить во время последней поездки в Каргвизиан, никогда еще он не, был так счастлив и не работал так успешно. И всю зиму он радостно предвкушал, как проведет каникулы на юге Франции.
Весной, когда еще не кончились затянувшиеся мирные переговоры, Жиль получил известие о смерти дяди и должен был уехать домой. Предполагавшуюся поездку в Севеннские горы пришлось отложить. После отъезда Жиля Беатриса, как могла, помогала Артуру и Глэдис в занятиях. Но на ее плечи легло теперь столько новых обязанностей, что она совсем выбивалась из сил. Пока в доме был Жиль, она даже не подозревала, как он ей помогал. Теперь Генри ежечасно нуждался в совете и подсказке. Предоставленный самому себе, он всякий раз что-нибудь забывал и отдавал работникам такие путаные, противоречивые приказания, что постепенно Жиль взял на себя многое, что вовсе не обязан был делать. Заботы об имении вынуждали Беатрису проводить на ногах куда больше времени, чем позволяло ей здоровье. А у Генри как раз наступила очередная полоса уныния и раздражительности. Только бы это не кончилось запоем!
— На третью неделю после отъезда Жиля тяжелый приступ все учащающихся болей в позвоночнике уложил Беатрису в постель. Однажды утром Глэдис вошла к ней с письмом; адрес был написан коряво, неловкой рукой, явно непривычной к перу.
— Это только что привез верховой из Лондона, мама. Он скакал всю ночь.
Беатриса распечатала письмо.
"Сударыня, — прочла она, — я взял на себя смелость послать вам известие с нарочным. Миссис Риверс сломала себе шею. Нынче рано утром доктор Терри хотел свезти ее в Бедлам в своей карете, а она вдруг отворила дверцу и выскочила. Все кончилось в минуту. Сударыня, если не очень затруднительно, хорошо бы господин француз или еще кто приехал побыстрей и помог мне привезти мистера Риверса к вам, как кончится дознание. Сердце у него ослабло, три раза был обморок, и доктору Терри не нравится, как он выглядит, и мне тоже. Прошу извинить, а мнение мое такое: чем скорей его увезти из этого дома и из Лондона, тем лучше для всех. Только ему одному нельзя ехать в карете. А я буду править.
Прошу прощенья за беспокойство. Мой низкий поклон мистеру Телфорду и молодым господам.
Уважающий Ивен Повис".— Дать тебе нюхательную соль, мама? — спросила Глэдис. Беатриса с трудом села в постели.
— Нет, нет, я здорова. Поди позови отца, Глэдис. Ему нужно сейчас же ехать в Лондон.
— Он не может, мама.
— Он должен. Это необходим?. Случилась беда, и Повис ждет помощи.
Глэдис закусила губу.
— Я не хотела тебе говорить. Папа полчаса как вернулся. Он много выпил.
Я его только что уложила. Его тошнило. Нельзя ли это отложить на два дня?
Завтра у него целый день будет болеть печень… Нет, мама, не вставай.
Беатриса, стиснув зубы, пыталась подняться. Глэдис попробовала удержать ее.
— Мама, ну прошу тебя!
Беатриса, задыхаясь, села.
— Я должна ехать в Лондон. Помоги мне одеться.
— Но ты не можешь ехать!
— Я должна, Глэдис. Прочти письмо. Кто-то должен помочь Повису.
Глэдис пробежала глазами письмо, потом медленно перечитала его и отложила. На ее лице появилось какое-то новое, властное выражение.
— Пожалуйста, мама, ложись. Плохая будет помощь Повису, если у него на руках, кроме дяди Уолтера, окажется еще одна больная. Помнишь, доктор Джеймс говорил, что получится, если ты не будешь лежать, когда у тебя болит спина.
В Лондон поедет Артур, а мы с миссис Джонс будем ухаживать за тобой и все приготовим к приезду дяди Уолтера.
Беатриса снова бессильно откинулась на подушки.
— Артуру не справиться с этим, дорогая. Он еще мальчик.
— Артур справится с чем угодно, если надо. Я знаю его лучше, чем ты, мама. Лежи смирно, сейчас я его позову.
Она отворила дверь.
— Артур, ты здесь?.. Поди сюда… Да, мама, я сказала ему про папу…
Кому-нибудь надо скорей поехать в Лондон и…
— Подожди, Глэдис, — перебила мать. — Артур, Повису нужно помочь. Тетя Фанни… она неожиданно умерла, а дядя Уолтер опасно болен. Скажи, ты мог бы один поехать в Лондон и помочь Повису привезти его?
— Конечно, тетя Беатриса. Сейчас же поеду. Дайте только я сперва уложу вас поудобнее.
Он приподнял ее, а Глэдис сунула ей под спину подушку. Беатриса покорилась, едва ли замечая, что с ней делают.
— Захвати с собой побольше денег, — продолжала она. — Дай, пожалуйста, мой кошелек, он там, на столе. Глэдис, посмотри у отца в карманах и принеси все, что найдешь. И попроси миссис Джонс приготовить Артуру сандвичей. А Робертс пусть оседлает лошадь.
Через несколько минут Глэдис вернулась.
— В карманах почти ничего нет. У него где-то есть деньги, но я никак не могла его добудиться, так что я просто разбила свою копилку. Артур, твой костюм для верховой езды у меня в комнате; поди туда переоденься, а я пока уложу тебе дорожную сумку. Робертс уже седлает. Он говорит, чтобы ты ехал на Уорик, там сменишь лошадь на почтовой станции. А нашего конька он завтра приведет обратно… Уложить ему другой костюм, мама? Может быть, ему придется пойти на похороны.
И опять сердце Беатрисы сжалось от страха.
— Ты непременно должен где-то остановиться дотемна. Я не хочу, чтобы ты ехал один ночью. В последнее время я не раз слыхала, что на дорогах грабят.
Глэдис кивнула.
— Не бойся, мама, он успеет засветло добраться до Оксфорда или до Банбери, а на рассвете поедет дальше. Утром, когда люди выходят на поля, никакие разбойники носа не высунут… Артур, завтра, когда приедешь в Лондон, смотри не забудь что-нибудь поесть, прежде чем пойдешь к ним, чтобы Повису не было лишних хлопот.
Беатриса закрыла глаза. Бразды правления, которые она держала так долго, ускользали из ее усталых рук, и их подхватили крепкие руки тринадцатилетней девочки. Что ж, и она ведь когда-то в трудную минуту сумела сама принять решение, а она тоже тогда была совсем еще девочкой с косичкой за плечами.
На другой день Генри, мучимый печенью и раскаянием, бродил по дому, точно провинившийся пес; он был смиренно благодарен жене за снисходительную доброту и горестно заглядывал в беспощадные глаза дочери.
Еще никогда за всю свою жизнь Глэдис ни на кого не была так зла. Она не сказала отцу ни одного резкого слова, но от ее всегдашней дружелюбной улыбки не осталось и следа: она ходила мрачнее тучи, и это повергало отца в такое отчаяние, что на третий день Беатриса решила вмешаться.
— Ты оказалась очень хорошей и разумной помощницей в трудный час, дорогая, — сказала она дочери, — и ты замечательно ухаживала за мною. Но было бы еще лучше, если бы при этом ты была чуточку менее самонадеянной.
По-твоему, сейчас подходящее время обижать папу? Глэдис вся вспыхнула.
— Мама, я… я не самонадеянная!
— Обычно — нет, и обычно ты никого не обижаешь, но от этого папе теперь только тяжелее. Неужели ты не понимаешь, дружок, как это больно, когда человека мучит стыд. Нам всем очень грустно, что он иногда выпивает лишнее, но он ведь не мог знать, что как раз случится беда. Бить лежачего — это на тебя не похоже.
Глаза девочки наполнились слезами.
— Я очень виновата, мама. Я об этом совсем не думала. Наверно, я была ужасно скверная. Но только понимаешь, я…
— Я знаю, детка, ты тревожилась за меня и за Артура. Я все понимаю, но все-таки постарайся помириться с папой.
— Ой, но я так ненавижу… Мама, он… он всегда был такой?
Сделав над собой усилие, Беатриса ответила ровным голосом:
— Нет. Может быть, он никогда и не стал бы таким, если бы я с самого начала была справедливее к нему. Я могла бы тогда предотвратить это, если бы больше думала о нем.
Широко раскрытые серые глаза Глэдис смотрели ей прямо в душу. Беатриса отвернулась, чтобы не видеть этих глаз.
Вот она, цена правды… Теперь конец близости, которая связывала их в последние годы и которой она так дорожила. Какой ребенок сохранит любовь и уважение к матери, сделавшей такое признание?
Ласковые руки обвились вокруг нее, нежная щека прижалась к ее щеке. И Глэдис спросила чуть слышным шепотом:
— Мама, мне так хочется знать. Артур думает…
Ах вот что, они говорили об этом.
— Он говорит, что ты, наверно, была несчастлива в молодости… ужасно несчастлива. Это правда, мама?
— Да.
— Так несчастлива, что тебе было не до папы? Артур думает, что и с его отцом так было. Он думает, что вы с его отцом в душе немножко похожи…
Только у его отца все выходит наружу и он бранится и всех обижает и пугает, а ты все держишь про себя. Он думает, если уж на душе что-то есть, лучше чтобы оно вышло наружу.
Осталось ли еще хоть что-то, чего они не поняли бы, эти дети? Все глубоко скрытые душевные раны, и грехи, и стыд — все то, о чем никогда никому не расскажешь — лучше умереть, — все увидели они своими ясными глазами и не осудили ее.
ГЛАВА VII
После похорон Повис и Артур привезли Уолтера в Бартон. Они ехали очень медленно, всячески стараясь избегать тряски. Но, несмотря на все предосторожности, это путешествие было тяжким испытанием для ослабевшего сердца Уолтера, и по приезде его пришлось на руках вынести из кареты и тотчас уложить в постель.
Они привезли письмо от доктора Терри с наставлениями по уходу за больным и с подробным отчетом о случившемся.
Душевная болезнь Фанни приняла новый оборот, и врачу пришлось наконец отстранить Уолтера и взять ее судьбу в свои руки. Вечером накануне ее смерти Повис принес доктору Терри некие доказательства, убедившие его, что ее больше ни одного дня нельзя оставлять на свободе. Рано поутру он приехал в сопровождении сиделки из сумасшедшего дома и забрал отчаянно кричавшую Фанни. По дороге в Вифлеемскую лечебницу она неожиданно попыталась бежать.
Он убежден, что она не собиралась покончить с собой, но она зацепилась подолом за колесо и упала, лошадь, испуганная ее воплем, понесла, Фанни проволокло по мостовой, и она уже была мертва, когда карету удалось остановить. К счастью, смерть была почти мгновенной.
Здоровье Уолтера внушало опасения еще до того, как разыгралась эта трагедия. У него было два сердечных припадка: один в сентябре, другой, очень серьезный, совсем недавно. Это было нечто вроде приступов грудной жабы, для которой характерны внезапность, острые боли и последующая крайняя слабость; причиною обоих припадков, с точки зрения врача, было непомерное душевное напряжение и усталость — результат невыносимой жизни с Фанни. Когда ее внесли в дом мертвую, его сразил третий припадок, а за ним последовали опасные периоды потери сознания.
«Без сомнения, она умерла ужасной смертью, — писал далее доктор Терри, — однако с моей стороны было бы лицемерием скрывать, что сама эта смерть представляется мне величайшим счастьем, и я могу лишь благодарить за это судьбу. Покойница никогда не приносила и не принесла бы ни себе, ни другим ничего, кроме самых бессмысленных и унизительных страданий, и я думаю, что Уолтер еще недолго выдержал бы свое добровольное мученичество. Сейчас его состояние безусловно тяжелое, но я не нахожу в сердце никаких органических изменений. Если он будет в спокойной обстановке и за ним будет хороший уход, прогноз представляется мне благоприятным. Конечно, потребуется по крайней мере несколько месяцев, может быть даже год или более, чтобы он мог вернуться к нормальной жизни; но организм у него крепкий, и, к счастью, он всегда был воздержан. Я надеюсь, что после того, как он оправится от потрясения, вызванного этой трагической развязкой, общее состояние его здоровья, так же как и состояние сердца, станет несравненно лучше».
Первую ночь Повис просидел в комнате Уолтера, прислушиваясь к его дыханию, готовый в любую минуту подать лекарство. Только с рассветом он позволил Артуру сменить его на три часа.
Утром, когда явился доктор Джеймс, больной спокойно отдыхал и непосредственной опасности уже не было. В полдень Повис, одетый по-дорожному и, как всегда, с видом мрачного презрения ко всему на свете, постучался к Беатрисе.
— Мистер Риверс выпил бульон, мэм, и сейчас задремал, так я уеду, пока он не проснулся. Оно и лучше, не будет лишних споров. Платье его убрано; вот ключи, и список, что доктор велел делать, и капли; а тут я написал, как готовить ему кой-какие блюда, — я заметил, он их больше любит. Вы и сами увидите, ему надо раздразнить аппетит, а то он и есть не станет. А если доктор Терри что позабыл в своем письме, так у Артура все в точности записано.
— Но, Повис, неужели вы нас покидаете?
— На время, мэм. Покуда лучше мне не мозолить мистеру Риверсу глаза и не напоминать ему про Лондон. Чем скорее он про все это забудет, тем лучше, так я думаю. А у меня там дела по горло: надо упаковать все книги, и отказаться от квартиры, и ее вещи спалить. Угодно вам, чтобы я прислал библиотеку сюда, мэм?
— Да, пожалуйста. И вообще любые вещи брата или ваши, которые вы хотели бы сохранить. У нас на чердаке места сколько угодно. Но почему вы так спешите, отчего бы вам не переночевать здесь спокойно ?
— Это не важно, мэм. Я не привык залеживаться в постели. И я поспал утром три часа, когда Ар… мастер Артур сменил меня.
— Не называйте его так, Повис!
Она поглядела на него внимательнее.
— Что-нибудь случилось? Может быть, кто-нибудь… Может быть, мы вас чем-нибудь обидели, Повис?
— Бог с вами, мэм, положено ли мне обижаться! Просто… Уж поверьте, лучше мне уехать… Нет, спасибо, не к чему мне тревожить Робертса, тут один фермер едет в Хенли, он меня подвезет. Я там переночую, а завтра утром дойду до перекрестка — багаж у меня невелик — и как раз захвачу лондонский дилижанс. Он там завтра утром проедет.
— Да не можем же мы допустить, чтоб вы шли пешком в такую даль и еще с ношей. Если вы непременно хотите ехать сегодня, Робертс отвезет вас в Уорик, там вы переночуете на постоялом дворе, а утром сядете в дилижанс. Но… мне хотелось бы понять. Вы ведь знаете, что мы здесь всегда вам рады, правда? Вы вернетесь к нам, когда разберетесь с вещами?
На лице Позиса отразилась странная внутренняя борьба.
— Вы очень добры, мэм, я знаю. Может, попозже и вернусь, если понадоблюсь мистеру Риверсу. И раз уж вы так великодушны — спасибо, я буду только рад, если меня довезут до Уорика. Если что, пока можно писать мне по старому адресу, а потом я пришлю новый, когда сам буду его знать. И уж пожалуйста, мэм, присмотрите, чтобы мистеру Риверсу ни одно блюдо не приправляли кэрри.
— Кэрри? Мне казалось, Уолтер его любит больше всех приправ. Я как раз хотела спросить, как вы его готовите, Сейчас ему, конечно, не следует есть острое, но немного погодя…
— Лучше не надо.
— Вам виднее.
— Ну, я поехал. Премного вам благодарен за вашу доброту… Нет, у меня все есть, что нужно; но все равно — спасибо вам.
Он повернулся, чтобы идти. Беатриса остановила его.
— Присядьте на минутку, Повис. Робертс еще не кончил обедать, а у меня есть к вам один вопрос.
Он повиновался с каменным лицом.
— Что прикажете, мэм?
Она заговорила нерешительно:
— Вы не знаете, Артуру не пришлось увидеть или услышать в Лондоне что-нибудь очень неприятное? Что-нибудь такое, что было бы для него тяжелым ударом?
Какая-то тень промелькнула на замкнутом лице Повиса.
— А что бы это могло быть, мэм?
— Об этом я вас и спрашиваю.
Минута прошла в молчании.
— У вас что-нибудь определенное на уме, мэм?
— Нет, но мне кажется, у Артура что-то есть.
— Вон как? Он что же, говорил вам что-нибудь?
— Нет, и, наверное, не скажет. Но с ним что-то случилось. Скажите, он ее видел? Сначала я подумала, что, может быть, это он впервые видел покойника. Но боюсь, тут кроется что-то еще. А может быть, она была уж очень изуродована?
Повис пожал плечами.
— Не очень-то приятно было на нее смотреть. Но он ее и не видал. Мистер Риверс видел, на свою беду. Хозяйка закричала, и он сразу выбежал. А Артур не видал. Я для верности сперва завинтил крышку, а потом уж впустил его.
— Хорошо, что вы об этом позаботились. Значит… по-вашему, он ничего такого не видел?
— Гм… Кой-что он и впрямь видел, если это называется видеть.
Ясновидец, по-вашему, видит? Взгляды их встретились.
— Право, не знаю, как объяснить вам, Повис, — сказала Беатриса. — Я и сама не понимаю. Артур ни словом, ни взглядом не намекнул мне, что с ним что-нибудь случилось. Но едва я увидела его… нет, не то… едва коснулась его руки, как почувствовала, что он перенес какое-то страшное потрясение. Мы с ним очень близки, и уж не знаю как, но я почувствовала. Вам, может быть, это покажется вздором, но…
— Для валлийца это не вздор, мэм. Это англичане зовут вздором все, чего не могут понять их тупые головы. Но Корнуэлл не Англия. Бог свидетель, Билл и Мэгги дурни отменные, но они дурни не на английский манер. Может, в этом дело?
— Возможно. Насколько я знаю, в моих жилах нет кельтской крови, но вот уже скоро пять лет, как у меня есть сын кельт. И, вероятно, он кое-чему успел меня научить. Странно, в каком-то смысле он больше мое дитя, чем если бы я его родила.
Беатриса помолчала, но и Повис не проронил ни слова. Какое-то непостижимое упорство…
— Может быть, нескромно, что я вас расспрашиваю? — сказала она. — Поверьте, я вовсе не хочу ничего выведывать. Я доверяю Артуру. Но он совсем еще мальчик, и мне нестерпимо видеть, как он мучается. Быть может, ему нужна помощь, а он стесняется заговорить со мной или даже хочет поберечь меня.
— Он никогда и не скажет. Ему еще не раз случится знать чужие секреты и помалкивать. Не таков он, чтоб зря болтать языком.
— Я не совсем понимаю вас.
— Знаю, мэм. Вам никогда не приходило в голову, что бывает такое, чего лучше и не понимать? От него так и веяло холодом.
— Простите, — поспешно сказала Беатриса. — Я не догадалась, что это… касается кого-то еще. Если Артур узнал что-нибудь такое, чего ему не следовало знать, я уверена, он постарается забыть это. Пожалуй, и нам с вами лучше забыть, что я начала этот разговор.
— Мне все равно, мэм. Я не хотел никому говорить, но раз уж мальчик понял, мне все едино, кто еще узнает, лишь бы мистер Риверс никогда ничего не узнал. Да и то потому только, что это его убьет. Ему сейчас, сами понимаете, не много надо. Прошу извинить, что я про это поминаю, но он уже натерпелся больше некуда.
— Да, я знаю… Нет, Повис, постойте! Не говорите мне ничего, если вам не хочется. Чтобы вам потом не пожалеть.
Он вскинул голову и посмотрел на нее, — таким она еще никогда его не видела.
— Отродясь ни о чем не жалел. Раз уж это вышло наружу, я не прочь, чтоб и вы узнали, для Артура так лучше. Можете ему сказать, что я вам сам рассказал. Он слишком молод, ему одному такое не по плечу… Доктор Терри писал вам, почему он так поторопился приехать за ней в то утро?
— Подробно не писал. Он сообщил только, что обнаружились новые симптомы и вы принесли ему доказательство, которое убедило его, что ее нельзя больше оставлять на свободе.
— Гм… Стало быть, он не писал вам, что она подсыпала в еду толченого стекла?
— Нет. А разве она это сделала?
— То-то и оно, что сделала. Да еще как ловко, вы бы диву дались. Мистер Риверс знает.
— Так он знает?
— Доктор Терри сказал ему, когда забирал ее, — пришлось сказать. Мистер Риверс не хотел, чтоб ее увезли. Она как вцепится в него, чисто клещ в корову, и ну визжать: «Не отдавай меня, Уолтер, не отдавай!» Ну, вы ж его знаете, сердце-то мягкое. Так что под конец ничего больше не оставалось делать. Я и говорю: «Скажите ему, доктор», — и он сказал. Тут мистер Риверс весь почернел, и руки у него опустились. И эта здоровенная баба, сиделка из сумасшедшего дома, зажала ей рот, а я обхватил поперек туловища, и мы в два счета втащили ее в карету и захлопнули дверцу. Уж если надо что-нибудь такое сделать, так чем быстрей, тем лучше. Она все пробовала кусаться, и больше уж я ее живой не видел.
Беатриса содрогнулась.
— Подсыпать толченое стекло!
— Да, в кэрри. В такой гуще незаметнее, соус все прикрывает, и не блеснет ничего. Еще вернее, пожалуй, было бы в сахарный песок… — Он прервал себя на полуслове, потом прибавил: — Так вот, это они оба знают.
Одно им неизвестно, кто ее надоумил.
Беатриса медленно подняла глаза.
— Вы… дали ей это?
— Дал ей? То есть как, тайком? Вы что, за дурака меня считаете?
— Тогда… я, наверно, не поняла.
— Лучше уж я начну сначала. Вы знаете, что у него уже было два сердечных припадка?
— Да, доктор Терри мне писал: один в сентябре, другой не так давно.
— Тому три недели. В этот раз было совсем худо. Это когда она хотела раскроить ему голову горячим утюгом.
— Хотела…
— Да, мэм. Это она первый раз такое учинила. До того, когда на нее находило, она просто била посуду, рвала его книги, жгла, бумаги, над которыми он ночи просиживал, и все такое. Ну, и ругалась, конечно. Это у нее первое дело.
Я был наверху, протирал окна в спальне, слышу, она подняла крик, да все громче, громче. А он только, знай, твердит одно: «Нет, Фанни, нет». Ну, я понял, что она требует денег на свое зелье, ясное дело.
— На… на эти «турецкие сласти»? Но разве она .могла их достать, хотя бы и за деньги? Я думала, за ней такой строгий надзор.
— Это легче сказать, чем сделать. Вы бы только диву дались. Она завела себе приятелей из матросов, они всегда бы ей принесли, были бы деньги. Мы так и не изловили парня, который был ей в Лондоне посредником, уж больно он оказался хитер. То переправит ей зелье с лентами, то в каблук туфли запрячет, то в засахаренные фрукты, то в корсет — мастер был на выдумки. Но зато и драли они с нее семь шкур. Понятно, ей всегда нужны были деньги.
Потом, слышу, бежит она в кухню. Она, видно, поставила утюг на плиту, хотела гладить какие-то свои финтифлюшки, да за спором про него и забыла. Он у нее, верно, докрасна раскалился. И вот прибежала она с этим утюгом, да и запустила ему в голову. По крайней мере, она метила в голову, но разве какая женщина отродясь попадала в цель. Он сидел в кресле. Утюг пролетел над плечом, самую малость опалил воротник и прожег дыру в ковре. Тут мистеру Риверсу пришлось с ней повоевать. Он мне потом говорил, что она хотела опять ухватить утюг за ручку.
Он отобрал утюг, отнес на кухню и сунул в ведро с водой. И туг-то ему стало худо. Я услыхал, что там стычка и она вопит, бегу по лестнице, а тут он крикнул и упал. Вбегаю — он лежит на полу, а она стоит над ним и хохочет.
Так бы и убил ее! Видели вы приступ грудной жабы? Есть у вас понятие, на что это похоже ?
Ну вот, на другой день доктор Терри завел с ним серьезный разговор. И я там был. Доктор хотел тут же ее забрать. А мистер Риверс ему этак сквозь зубы: «Не позволю, пока я жив, чтоб ее в этом аду избивали, и морили голодом, и запирали в темную комнату! Пока жив, не позволю». Уж если он что вбил себе в голову, так упрется, ни дать ни взять ирландский осел. Ну, спорили они, спорили. Никогда еще я не слыхал, чтоб доктор так начистоту ему все выложил. "Если дальше так пойдет, говорит, сколько вы еще протянете? " И сказал ему, что раз уж дело так далеко зашло, она того гляди дом подожжет, или отравит кого, или еще чего натворит. И стало быть, она людям опасна и надо ее убрать, по вкусу это мистеру Риверсу или не по вкусу. А мистер Риверс в слезы и давай упрашивать, чтоб дали ей последнюю отсрочку. По следнюю, а там еще последнюю. Говорил я вам когда-то, что так будет семью семьдесят раз… Ну и, понятно, доктор уступил: побоялся, как бы он не довел себя до нового припадка. А после, в дверях, говорит мне: «Что ж, говорит, Повис, я убежден, что это неправильно, но, видно, придется нам покуда оставить все как есть». Болван этакий.
Ну, что тут было делать? Дожидаться, пока он помрет? Тогда-то уж ее посадят под замок, да что радости. Вот я и подумал: дам-ка я ей случай и погляжу, ухватится или не ухватится? Ухватилась, да еще как! Ей только того и надо было.
Купил я порошок. Честно и открыто завел его в доме, чтоб очищать ржавчину. Как рукой снимает. Потом на глазах у них у обоих отчистил кой-какие железки, запер этот самый порошок в свой старый сундук, который в кухне стоит, а ключ на цепочке сунул в карман штанов. Я видел, она с меня глаз не сводила, — уж такая она мастерица была всюду соваться да подглядывать, почище всякой сороки. Всегда ей до смерти хотелось узнать, что я там прячу. Увидала, что я положил туда этот порошок, и спрашивает: «Почему этому порошку такое внимание?» А я и говорю: «Боюсь, говорю, ошибиться, еще спутаешь с солью, или с сахаром, или еще с чем, да и попадет в еду. А это, говорю, страшный яд, и узнать его трудно. Я, говорю, видел, как в Индии один офицер от этого помирал — долго помирал, да как маялся, днями и ночами все охал да стонал». А что повара за это дело повесили, про то я ей не сказал. А мистер Риверс обернулся ко мне и говорит: «Не рассказывайте таких гадостей, Повис». Он думал, это просто болтовня. А я видел, у нее глаза так и сверкнули. Ей это было слаще меду.
Дал я ей дней десять сроку — пусть, думаю, дело доспеет.
Еще кой-что чистил при ней этим порошком, чтобы не забывала. Много всякого инструмента у меня в ту неделю заржавело, и пришлось его чистить.
Следующий раз, как она стала клянчить денег, а он не хотел давать, я решил, что время приспело. И стал готовить кэрри. Кэрри я выбрал вот почему: она знала, что я до него не дотрагиваюсь — нутро мое его не терпит; а она хитрая, двоих зараз травить не станет. Потом я постарался, чтоб у меня молоко свернулось, вхожу к ней впопыхах и говорю:
«Молоко, говорю, прокисло. Я сейчас побегу, может еще застану молочницу, а то утром как же без молока; а вы уж будьте такая добрая, помешайте кэрри, чтоб не подгорел, пока я бегаю». Мистер Риверс, как всегда, сидел за столом и писал, а она уж так на него уставилась — ну прямо кобра, честное слово. Тут я скорей побежал за молоком, а ключ свой бросил на кухонном столе, рядом с ложкой. А на крышку сундука капнул маслом. Когда я вернулся, она лущила горох; такая скромная, невинная — совсем кошка, отведавшая сметаны; и ключ на прежнем месте, только по-другому положен. И масло потекло.
Ну, подал я к обеду кэрри. Она не знала, что я приготовил еще другую порцию и запрятал в бельевой чулан. Прислуживаю я за столом, а она сидит и нежничает с ним, и называет голубчиком, и уговаривает есть побольше — уж больно обед хорош. А сама ест холодную говядину. Ну, перемыл я посуду, отнес это блюдо к доктору Терри и говорю: «Боюсь, говорю, нет ли тут толченого стекла». А с утра пораньше он за ней и приехал.
Да, я ее убил так же верно, как если бы своей рукой толкнул ее под колеса. И другой бы раз опять так сделал.
Вам, я вижу, тошно, мэм, да я вас не осуждаю. Убийство нечистая работа.
Но я так смотрю: грязь — она грязь и есть. Говорят, за свой век ее досыта наглотаешься; а расхлебывать пакости этой ведьмы изо дня в день или разом свернуть ей шею и покончить с этим делом — велика ли разница ? Но только чтоб человек, который совершил умышленное убийство, торчал у вас в доме и водил дружбу с невинными душами, это вам ни к чему.
Беатриса наконец обрела дар речи.
— Что из всего этого знает Артур?
— Знает, что она сотворила. От хозяйки слыхал, это все на следствии выплыло. Он пришел и спросил меня, верно ли это? И я сказал: «Верно». Он сел и смотрит на меня. Уж не знаю, сколько он там понял из того, что я сделал, но печать Каина он сразу распознает.
— По-вашему, он догадался?
— Он долго глядел на меня, потом взял меня за руку и говорит: «Бедный Повис… бедный, бедный Повис!» Так и сказал.
— А потом что?
— Я ему говорю: «Эй, малыш, чего это тебе понадобилось заглядывать в чужую душу»?
— Он что-нибудь ответил?
— Не сразу. Сперва он только глядел на меня, а глаза синие-синие и видят тебя насквозь, будто весь он в этих глазах, и все держал меня за руку.
А потом… Как по-вашему, что он мне сказал, этот мальчонка? Так тихо, шепотом: «До чего же вы его любите, если пошли на это ради него». Как по-вашему, недурна догадка для парнишки, которому еще и восемнадцати нет?
Да, этот Артур не так глуп, как кажется.
— Больше он ничего не говорил?
— Он не говорил. А я еще сказал кой-что.
— Что же?
— Я ему намекнул: «Молодой человек, говорю, вы на опасном пути. Если вы возьмете такую привычку — читать в чужих душах и о каждом убиваться, как бы вас в конце концов не вздернули на кресте вроде вороны над конюшней, чтоб другим неповадно было». Он и слова не сказал, только поглядел на меня. Он понял.
Повис поднялся.
— Когда мистер Риверс поправится и сможет ехать, пускай известит меня, я за ним приеду. Ваш порог мне переступать не для чего будет, если вы не пожелаете, и я обижаться не стану. Вот только, если позволите, хорошо бы Артур мне писал иногда, чтобы мне знать, как мистер Риверс. А за Артура не бойтесь, мэм, это все ему не повредит. К такому никакая грязь не пристанет.
На том пожелаю вам всего хорошего.
Она протянула ему обе руки.
— Повис, Повис, неужели вы даже не хотите пожать мне руку? Не мне вас судить. Будь у меня ваше мужество, я бы и сама это сделала!
Минуту Повис стоял словно окаменев, только в лице его что-то дергалось.
Потом взял руку Беатрисы и крепко сжал.
— Об этом вы зря беспокоитесь. Спорить не стану, и вы тоже не без греха, на то живой человек. Бывали вы и пожестче камня и поупрямей армейского мула, но вот трусихой вас не назовешь. Если корабль идет ко дну, лучшего товарища мне не надо.
Все еще держа ее руку в своей, он прикрыл ее другою — мягко и бережно.
— Э, не принимайте это так близко к сердцу. Вы ведь не из таких, которые любят поплакать, и мне ненавистно, чтобы вы из-за меня горевали. Ну, тише, тише, ничего. Кто-то же должен был это сделать, так уж лучше пусть я.
ГЛАВА VIII
Первое время Уолтер был вял и ко всему равнодушен, словно оглушенный.
Но лето сменилось осенью, и мало-помалу в нем стал возрождаться интерес к жизни.
— Тебе теперь много лучше, — сказала в один октябрьский день Беатриса.
— И я хотела бы уехать дней на десять. Я уверена Глэдис будет ухаживать за тобой не хуже меня.
— Ну конечно. Ни у одного дядюшки на свете нет такой заботливой племянницы.
Глэдис вполне заслужила эту похвалу, ее преданность не знала границ.
Она не отходила от дяди. Желая утешить и развлечь его, она каждый день приносила ему своих любимых мышей и гусениц и поверяла ему свои бесконечные секреты.
— Да, за тебя я буду спокойна, — сказала Беатриса. — А ты что скажешь, Генри? Ты не возражаешь, если я на некоторое время оставлю дом на миссис Джонс?
— Ну… ну конечно, поезжай, раз тебе хочется. А куда это ты собралась?
— В Лондон за покупками. Нам так много нужно, что лучше уж мне пожить там неделю и закупить все сразу. Мне совсем нечего надеть, и в доме тоже все обтрепалось.
Генри широко раскрыл глаза. И это говорит Беатриса, которую он годами уговаривал отдохнуть и повеселиться, как все люди! Даже в первые годы после замужества она не слишком интересовалась нарядами и развлечениями, а со смерти Бобби предпочитала все заказывать по почте у старых, солидных лондонских фирм.
Он озадаченно смотрел на жену. Его мужскому глазу вовсе не казалось обтрепанным это строгое элегантное платье темного шелка, хотя, конечно, оно было далеко не новое. Ей всегда была свойственна аристократическая умеренность, она покупала только дорогие, но простые вещи, держала их в безукоризненном порядке, и им не было износу. Однажды он со скромной гордостью похвастал Уолтеру, что Беатриса носит свои платья в десять раз дольше, чем жена самого Криппса, и при этом остается элегантнейшей дамой во всем Западном Уорикшире. Но если ей захотелось обновить свой гардероб, он, конечно, будет только рад.
— Прекрасная мысль, — сказал он. — Тебе очень полезно немного рассеяться. Но не лучше ли отложить поездку на месяц-другой? Кончится осенняя пахота, и я тоже смогу поехать. Мы с тобой пожили бы в Лондоне недели две, а то и месяц, побывали бы разок-другой в театре.
Беатриса покачала головой и протянула ему длинный список необходимых покупок.
— Как-нибудь в другой раз, милый, — сказала она с улыбкой. — Это будет совсем не увеселительная поездка. Когда я наконец выберу ковры, гардины и платья, мне полезнее всего будет провести несколько дней в постели.
— По-моему, тебе не следует ехать, мама, — сказала Глэ дис, — тебе это не под силу. Разве Робинс и Грин не могут прислать тебе образцы? Ты только измучаешься, и у тебя опять заболит спина.
— Ну что ты, девочка. Ведь с тех пор как приехал дядя Уолтер, я еще ни разу не лежала.
— У тебя такой вид, что если ты начнешь бегать по магазинам, ты непременно свалишься.
— Право же, детка, так будет лучше. Ты бы могла мне очень помочь.
Хочешь? Если ты пересмотришь все свое платье, и папино, и дяди Уолтера, и все постельное и столовое белье и составишь список всего, что нужно заменить, я смогу вернуться скорее.
Глэдис встала и с минуту пристально смотрела на мать.
— Хорошо, мама, — сказала она наконец и, не говоря больше ни слова, вышла из комнаты.
Прошло две недели, и Беатриса вернулась в Бартон. Она была бледна и, как видно, очень устала, но все, что требовалось сделать в Лондоне, было сделано, как всегда практично и разумно. Она виделась с Повисом, как ей советовал Уолтер, и тот, по ее словам, избавил ее от многих хлопот, взяв на себя покупки всего необходимого для Уолтера и Генри. Вечером, накануне ее отъезда, он принес тщательно упакованные вещи и счета.
— Каков он тебе показался? — спросил Уолтер.
— По-моему, совсем не изменился. Он просил засвидетельствовать тебе свое почтение и сказать, что он сейчас при деле и всем доволен. Он нигде не пропадет, можешь быть уверен.
Однажды утром, вскоре после возвращения сестры, Уолтер принес ей толстую рукопись.
— Я хочу кое-что показать тебе, пока ты отдыхаешь. Это прелестно.
Беатриса отложила в сторону «Утопию».
— Это творчество Глэдис? — спросила она.
— Да. Она разрешила показать тебе, но только тебе одной.
Хотя Беатриса уже давно знала, что девочка все еще сочиняет рассказы о своих вымышленных друзьях из звериного царства, до приезда Уолтера одному лишь Артуру позволено было читать «Книгу Носатиков». На Глэдис редко находила робость, но Носатики были слишком дороги ее сердцу. И только потому, что она глубоко сочувствовала своему бедному больному дядюшке, он удостоился чести проникнуть в их таинственные владения.
Еще совсем крошкой Глэдис привыкла сочинять всякие истории про зверей, а в тот черный год после смерти Бобби, когда она целыми днями была предоставлена самой себе, она снова вернулась к своему детскому увлечению, из которого уже было выросла. С тех пор как в доме появился Артур, она уже никогда не была одинокой, и, не полюби он всем сердцем этих четвероногих и пернатых друзей, созданных ее фантазией, они, конечно, уже давно были бы забыты, как старые и уже нелюбимые куклы. Приключения Носатиков — семейства барсуков, обитавшего на берегу выдуманной речки, протекавшей будто бы тут же, у самого дома, за последние пять лет разрослись в самую настоящую Одиссею. Этому семейству служила и поэзия Артура. К семейным праздникам Носатиков он сочинял песни, баллады или поздравительные оды по-английски, по-французски и по-латыни.
Уолтер положил перед ней большой раскрытый альбом.
— Это и в самом деле хорошо, Би. Не знаю, есть ли у девочки литературный дар, но своих барсуков она знает превосходно. Посмотри, какая физиономия у этого!
Он показал на беглый, но выразительный карандашный набросок: барсук обнюхивает землю перед входом в нору и с отвращением восклицает: «Пахнет лисой!»
— А эта! — Беатриса показала на встревоженную мать семейства, которая старается уберечь чисто вымытый пол от грязных лап своих барсучат. — А этот!.. Нет, Уолтер, ты только погляди на этого папашу-барсука, он явно озабочен тем, что думает о нем его собственный сын.
Рассказы не отличались оригинальностью, зато в рисунках Глэдис бил ключом неистощимый юмор. Все, что рисовал Артур, было гораздо правильнее, но куда менее живо.
— Он не дает себе воли, — сказал Уолтер. — Не то что Глэдис. Но стихи у него очень забавные. Никогда не думал, что он способен пародировать торжественность. Прочла ты латинскую элегию на неудавшуюся стирку?
Уолтер снова вернулся к жалобам мамаши-барсучихи.
— И откуда только он это взял: «Doleo super…»[161]. Посмотри, как он владеет дактилем. Папе это понравилось бы, и этот замедленный спондей в конце строки.
— А разве французская серенада не великолепна?
— Немного тяжеловата, — —ответил Уолтер, — но очень недурна. Английское рондо тоже прелестно. Он, видимо, уже владеет поэтической формой на всех трех языках. А серьезные стихи он все еще пишет, как по-твоему?
— Пишет. Я все время подозревала это, а осенью Глэдис проговорилась. Но я не видела ни строчки. С тех пор как четыре года назад ему так досталось за это от отца, он ни разу не заговаривал со мной о стихах; а я тоже не хочу быть навязчивой и молчу.
— Это, пожалуй, напрасно. Может быть, его робость вызвана как раз твоей чрезмерной сдержанностью.
— Возможно. Но, понимаешь, все это связано с давним ужасом, который его всегда преследовал: как бы Пенвирн не совершил чего-нибудь непоправимого.
Мне казалось, что лучше всего молчать, пока время не залечит рану в душе мальчика. Но, может быть, я и ошибалась.
— А не станет ли он поэтом? — сказал Уолтер. — Это многое бы объяснило.
В том, что вообще у Артура замечательные способности, в последнее время не оставалось никаких сомнений. Освободившись от необходимости изучать точные науки, давившей его, как кошмар, он начал делать необыкновенные успехи, нередко поражая учителя легкостью, с которой схватывал основы одной науки за другой. Кажется, одна только математика и не давалась ему. Но с каждым днем становилось очевиднее, что больше всего его влечет литература.
"Я думаю, — писал Жиль с юга Франции, — —что будет несправедливо посылать его в Оксфорд, не дав ему по меньшей мере год, чтобы преодолеть все пробелы в его образовании. Он так поздно начал и потерял столько времени понапрасну, что он еще не совсем готов.
Может быть, вы доверите его на год мне? Семейные дела все еще требуют моего присутствия здесь, но у меня будет вдоволь времени, чтобы руководить его занятиями, а дядя мой оставил превосходную библиотеку. Тетушка окажет ему самый радушный прием. Я уверен, что ему будет с нами очень хорошо.
Можете ли вы обойтись без него?"
Передавая письмо Уолтеру, Беатриса невесело засмеялась.
— Верней было бы спросить, может ли Глэдис обойтись без него.
— Хотел бы я знать, — сказал Уолтер, — понимает ли Жиль, какой жертвы он от тебя требует?
Она кинула на него быстрый взгляд, но, тут же почувствовав, что этого он и сам не понимает, улыбнулась и покачала головой.
— А зачем ему думать об этом? Его заботит будущее Артура. И он совершенно прав. Даже не говоря о занятиях, год, проведенный на юге Франции, был бы неоценим для мальчика. Прежде всего это помогло бы ему избавиться от застенчивости.
— Думаю, что так, — сказал Уолтер. — Когда чуткого мальчика вырывают из одной среды и пересаживают в другую, ему лучше всего стать космополитом.
Здесь, среди этих уорикширских сквайров, он неизбежно оказывается в невыгодном положении. Я знаю, ты сделала все, что было в человеческих силах, чтобы уберечь его от обидных намеков и от прямых оскорблений, и, конечно, ему стало легче с тех пор, как он научился прилично держаться и правильно говорить. Но я уверен, что на его долю пришлось немало горьких унижений и обид, о которых он тебе ни разу и словом не обмолвился.
— Ты думаешь, я этого не знаю? За все эти пять с половиной лет у меня не было ни одного спокойного дня, я всегда настороже, даже у себя дома. У Дика нет ничего дурного на уме; когда он приезжает на каникулы, он очень старается скрыть свою нелюбовь к Артуру. Но на него плохо влияют сыновья Денверса и семейство Криппс, а теперь еще и Эльси; и, сам того не замечая, он поет с чужого голоса. И Генри тоже.
— Отпусти мальчика, Би, пусть едет. Прожив год среди французских аристократов, он станет увереннее в себе и будет чувствовать себя в любом обществе как рыба в воде. Тетя Сюзанна добрейшая старушка, и для нее все иностранцы одинаковы. Когда он вернется, он сумеет лучше постоять за себя.
— Да, надо его отпустить. Но бедняжка Глэдис будет в отчаянии. И сможет ли она заниматься совсем одна, когда Артур не будет ей помогать?
Какая я ей учительница после Жиля; да потом я и так уже слишком много на себя взяла, ведь Генри…
Она не договорила.
— Может быть, мне к рождеству вернуться в Лондон, Би? — спросил Уолтер.
— У тебя и без того много забот, а тут ты еще который месяц ухаживаешь за мной и, наверно, совсем измучилась.
— Что ты, наоборот! Для меня такое облегчение, что ты рядом. Ведь по-настоящему ходить за тобой нужно было только в первые дни. А теперь ты мне большая поддержка. Временами мне становится немножко… страшно…
И снова она умолкла на полуслове. Потом продолжала:
— Мне трудно следить и за домом и за фермой. А с тех пор как уехал Жиль, Генри все больше опускается, нечего закрывать на это глаза. На него уже ни в чем нельзя положиться. И я теперь почти ничего не могу с ним сделать. Впрочем, я это заслужила.
— А Гарри не может вернуться, домой и помогать на ферме? — после короткого раздумья предложил Уолтер. — Нужно ли ему кончать Оксфорд?
Беатриса вздохнула.
— Я знаю, от этого никакого толку не будет. Но для Генри это вопрос престижа… и тут еще ревность. Как мне просить его послать в Оксфорд Артура, если его родной сын не кончит курса?
— А что Жиль думает о занятиях Глэдис?
— Он пишет, что нам лучше подыскать какого-нибудь подходящего человека, который мог бы заниматься с нею и помогать мне в управлении фермой. И он предлагает, чтобы Артур жил у них этот год просто как гость, без всякой платы, тогда я смогу позволить себе этот новый расход. Это очень великодушно с его стороны.
— Еще бы, ведь д'Аллейры очень бедны. Но я не уверен, что сумею найти подходящего человека, а если и найду, захочет ли Генри принять его? А главное, чужого человека Генри ни в чем не станет слушать. Би, а тебе не будет легче, если до осени я заменю Жиля?
Она просияла.
— Вот бы хорошо, Уолтер! Я даже сказать тебе не могу, какое это было бы для меня облегчение. Кроме Жиля, ты единственный человек, который может сдерживать Генри. Право, тебе это удается еще лучше, чем ему.
— И я могу заниматься с Глэдис. Не так хорошо, как Жиль, но не хуже обыкновенного учителя. Я ничего не понимаю в сельском хозяйстве, но Генри понимает, когда он в здравом уме и твердой памяти, и ты всегда можешь подсказать мне, как ему помочь.
— А как же твоя книга?.. Я не вправе отнимать у тебя время. Ты хотел кончить ее в будущем году. Уолтер, как ты думаешь, Повис не вернется, если его попросить? Тогда бы он взял на себя все заботы о ферме, кроме тех, с которыми Генри справляется сам, а ты бы учил Глэдис, и у тебя еще оставалось бы вдоволь времени на твою книгу.
— Это было бы превосходно, но, боюсь. Повис не согласится. Он, мне кажется, и думать не хочет о возвращении сюда. Уж не знаю почему. Правда, он всегда был непостижимо упрям. Но я все-таки попробую еще раз.
— Но ты ведь все равно останешься?
— До лета, а может быть, и до осени, только вот не знаю, не подумает ли Генри, что я злоупотребляю вашим гостеприимством.
Беатриса рассмеялась.
— Спроси его сам!
— Нет, уж лучше ты спроси.
— А зачем? Только вчера он спрашивал меня, нельзя ли тебя уговорить, чтобы ты поселился с нами навсегда. Уолтер долго молчал, прежде чем ответить.
— Генри всегда был великодушен.
На следующей неделе Уолтер вошел к сестре с письмом в руках.
— Я не мог ответить тебе, пока не получил этого письма. У меня есть новости, Би.
— Хорошие? Уолтер, у тебя такое лицо… И в самом деле, она не видала его таким со студенческих лет.
— Великолепные новости. До сегодняшнего дня я не был уверен. Присядь, родная, я тебе все объясню.
Она повиновалась, сердце ее отчаянно билось. Что он скажет? — Когда капитан Кук, вернувшись из своего путешествия, рассказал поразительные вещи об острове Пасхи, все, кто изучает древнее искусство, потребовали, разумеется, чтобы обнаруженные им статуи были изучены и описаны. Три года тому назад сэр Джозеф Бэнкс и еще некоторые его ученые коллеги пожелали встретиться со мной. Нашлись люди, которые решили снарядить туда экспедицию, при условии, что руководить ею будет надежный человек; и кое-кто назвал мое имя.
— Ты не говорил мне об этом ни слова.
— Что же было говорить, когда я все равно вынужден был отказаться.
Разумеется, я ответил, что не могу уехать из Лондона.
Экспедиция так и не состоялась — отчасти потому, что трудно было найти подходящего человека, отчасти из-за недостатка денег. И вот недавно один голландец, у которого огромные плантации в Ост-Индии, предложил дать недостающие средства, при условии, что экспедиция будет не только археологической, но и лингвистической. Он интересуется восточными языками.
Теперь опять хотят снарядить экспедицию, и Джонс сказал им, что, по его мнению, я единственный человек, способный справиться с этой двойной задачей.
— Кто сказал?
— Уильям Джонс. Ты не помнишь, когда-то, много лет назад, я рассказывал тебе о мальчике из Харроу, одаренном редкими способностями к языкам?
— Это тот школьник, который каждую свободную минутку отдавал… арабскому, если не ошибаюсь?
— И персидскому тоже. Он и сейчас еще очень молод, но уже один из крупнейших ученых мира, поразительный ум. Мы с ним уже несколько лет переписываемся. Он первый заинтересовался сравнительной таблицей языков, которую я начал составлять давным— Давно и до сих пор не удосужился закончить, и, видимо, говорил о ней в этом ученом собрании. И вот теперь я получил официальное приглашение. Этот голландец предоставляет нам на два или даже на три года, начиная с будущей зимы, свой корабль с опытным капитаном голландцем и всей командой, — сейчас они отплыли с товарами в Батавию. Он рассчитывает, что почти весь первый год я буду изучать местные диалекты на островах… После этого я могу отправиться на остров Пасхи и измерить статуи. Его условия таковы, что лучшего и желать нельзя. У меня будет опытный помощник и полная свобода вести работу так, как я сочту нужным. В Батавии к нам, вероятно, присоединится натуралист, а возможно, и астроном.
Беатриса слушала, и ком стоял у нее в горле. Бедный Уолтер!
Обездоленный, все потерявший, он, точно искалеченный ребенок, тешит себя сказками о том, что могло бы быть…
— Сладкие мечты, — сказала она и погладила его руку.
— Почему же мечты?
Ее рука дрогнула и замерла.
— Неужели ты всерьез думаешь ехать, Уолтер? Милый, посмотри на себя в зеркало. У тебя нет сил для такого путешествия.
— Пока нет, а через год почему бы и не поехать? Я ведь не болен, просто очень утомлен. И в моем распоряжении целых десять месяцев, чтобы набраться сил и привести в порядок мою работу о корнуэллском наречии, тогда в случае моей смерти Тэйлор сможет довести ее до конца.
— Это невозможно, Уолтер! Спроси любого врача.
— Я уже списался с доктором Терри. Он советует ехать, если мне этого уж очень хочется.
Она опустила глаза. Ресницы у нее были длинные, за ними никто не разглядел бы ее мыслей. Чуть погодя она спросила самым небрежным тоном, на какой была способна:
— А тебе этого очень хочется?
— Да.
Наступило молчание, в душе отзвучал и медленно замер звон погребальных колоколов.
Она снова услышала голос Уолтера:
— Доктор Терри все понимает. Он знает, что для меня самое лучшее уехать подальше. В южных морях меня не будут преследовать никакие призраки.
— Только дикари, и пираты, и кораблекрушения, и акулы…
— Только. С этим я охотно мирюсь. И потом… Я никогда не говорил тебе… есть вещи, которые не так-то легко объяснить. Я мечтал об этом всю жизнь.
— О чем?
— О неведомом. О неведомых морях, неведомых землях, никому не ведомых племенах — диких, не тронутых цивилизацией.
— Да, правда… Я помню, когда мы были детьми…
— И до сих пор.
Так вот оно что, думала Беатриса, подавляя дрожь, значит все эти годы такой тесной дружбы она в сущности почти не знала его. Да и что можно знать о другом человеке? Быть может, у каждого есть свое тайное второе "я", которое он прячет от всех? О ее двойнике никто никогда не подозревал. Вот и у Уолтера есть это второе "я": не полузабытый злобный и смешливый демон, как у нее, а просто дикое лесное существо, запутавшееся, точно в силках, в нравах и обычаях глубоко чуждой ему цивилизации. Невольно она провела рукой по густым, серебрящимся сединою волосам брата, словно искала заостренные, поросшие шерстью уши фавна. Уолтер задержал ее руку.
— Послушай, Би, ты понимаешь, каково это — умирать медленной смертью и вдруг снова вернуться к жизни?
— Я знаю, что значит умереть мгновенно и снова очнуться.
— Я умирал медленно… От удушья. Он все еще не выпускал ее руки.
— Пойми, — продолжал он. — Я оставил всякую надежду. Дважды я упустил случай — один раз это было очень давно, — и никак не думал, что счастье улыбнется мне в третий раз .
— А когда был первый?
— Сразу после смерти папы. Один ботаник отправлялся в Гималаи и хотел взять меня с собой. Я чуть было не поехал.
— Я и об этом ничего не знала.
— Никто не знал, только мама. Она просила не говорить тебе.
— Почему?
— Лорд Монктон предложил рекомендовать меня на дипломатическую службу.
— И мама захотела, чтобы ты отказался от той поездки?
Уолтер опустил голову.
— Это был единственный способ ее успокоить. А, не будем вспоминать, все это позади! Помнишь, Би, как мы играли в каретном сарае в Кейтереме? Я всегда был Колумб, или Магеллан, или Васко де Гама. Не Кортес и не Пизарро мне не нужны были завоевания, я хотел неведомого ради неведомого.
— Чаще всего ты был Магеллан. А я — пират.
— Очаровательный был пират — в фартуке, с разлетающимися косичками, с палкой вместо тесака и прыгал неутомимо. А иногда ты была верным матросом, защищала меня от всех и вся и пищала: «Есть, сэр! Есть, сэр!»
— Так вот когда это началось?
— Еще раньше, ты этого и помнить не можешь. Мне было, наверно, лет пять или шесть, когда папа стал пересказывать мне Одиссею. Многие годы у нас с ним была своя особая жизнь, мы водили друг друга в плавание по морям, которых нет на карте. Но для меня все это было правдой.
— Еще бы! Никто не умел так играть с детьми, как папа.
— Для него это была не игра, это было забвение. Должно быть, и у него было что-то такое в крови. Не совсем то, что у меня, не просто тоска по неведомому. В нем было что-то неистовое, неугомонное, только он задавил в себе это, запрятал. Мне кажется, его это пугало. Может быть, не женись он на маме…
Значит, и отец… А она-то думала, что так хорошо его знает.
— Неистовый и неугомонный, — повторила она, — Я никогда не замечала в нем этого. Он всегда был сама кротость.
— Я видел его таким лишь однажды, какое-то мгновенье. Мы тогда читали «Вакханалии».
— А, понимаю. Мне он не позволял их читать. Я прочла их уже после его смерти, вместе с другими запретными книгами. — Беатриса улыбнулась. — Папа считал, что если женщинам когда-то и приходила охота убегать в горы и танцевать нагими в лунном свете, то молодой девушке не следует знать об этом. Он верил в чистоту женской души, верил до самой своей смерти. А ведь он двадцать четыре года прожил с мамой. Непостижимая штука — ум человеческий.
Она поднялась, подошла к окну, отдернула занавеску и посмотрела в сад.
По лужайке прыгал дрозд в поисках червей. Их, наверно, полным-полно: только что прошел дождь. Уолтер еще что-то говорил, но она больше не слушала. В ушах ее опять звучал озабоченный голос лондонского врача.
— Поскольку вы так настаиваете, миссис Смит, — разумеется, я понимаю, что это не настоящее ваше имя, — я вынужден сказать, что если и делаю для вас исключение, то весьма неохотно. В таких случаях пациент отнюдь не должен знать правду. Но, принимая во внимание семейные обстоятельства и ответственность, о которой вы мне говорили, а также если мне позволено будет сказать, принимая во внимание ваше мужество, я должен признать, что это случай не совсем обычный… Да, боюсь, сделать ничего нельзя… Сколько времени это продлится? Года два, я думаю, может быть чуть больше; но последний год будет… Должен вас огорчить, вам не долго еще удастся сохранять это в тайне. Вам и сейчас следует больше щадить себя. Неужели вы и в самом деле ни одному человеку не можете сказать правду?
Да, не могу. Кроме Уолтера, никогда, и никому ничего нельзя было рассказать. А он уезжает в южные моря.
И нечего стоять тут дура дурой. Он догадается, что с нею что-то неладно, а он не должен знать… не должен.
А почему бы не сказать ему? Если он уедет, его убьют — и все.
"Ну конечно. А если ему сказать, он останется. И незачем говорить такие страшные слова — рак… Довольно малейшего намека, и он останется.
И упустит такую счастливую возможность? Единственную. последнюю. Мама обокрала его в первый раз, Фанни во второй…
Ну конечно. Почему бы и нет? Это совсем в духе семейных традиций".
Вот дрозд наконец нашел червяка — отличного, толстого. И тащит его из земли дюйм за дюймом, то дернет, то рванет… Приятно, должно быть, червяку.
Уолтер замолк. Он неожиданно подошел, обнял ее.
— Хорошая моя, я знаю, ты будешь тосковать. Мне так жаль…
Тут он увидел лицо сестры и крепко сжал ее плечи.
— Не смотри так, Би! Родная, лучше я откажусь. Только бы…
Она топнула ногой.
— Опять самопожертвование! Не хватит ли? — Глаза ее сердито сверкнули.
— Не забудь, у меня есть еще и Артур. Ты только подай ему пример, и он тоже выпустит из рук свое счастье, лишь бы Глэдис не скучала без него. Думаешь, мы с ней скажем тебе спасибо? Хватит нам и одного святого в доме!
Уолтер испытующе смотрел на нее.
— Я ведь еще не написал о своем согласии.
— Так пойди и напиши, и покончим с этим.
— Нет, сперва поговорим начистоту, Би. Я хочу знать правду. Ты в самом деле хочешь…
Она рассмеялась, пожалуй чересчур громко.
— Если уж тебе угодно знать правду, пожалуйста: я хочу, чтобы ты хоть раз в жизни сделал что-нибудь просто для собственного удовольствия. Ты будешь счастлив, а важнее счастья ничего нет на свете.
Уолтер покачал головой.
— Не верю, что ты так думаешь, вся твоя жизнь доказывает обратное.
— Ас чего ты взял, что я довольна своей жизнью? — вскинулась Беатриса.
— Да, в свое время я бог весть что натворила, но…
Она тут же испугалась слишком откровенного признания и поспешила заговорить о другом:
— Гольбах прав. Церковь, религия, нравственные законы сделали человечество преступным и отвратительным, и все потому, что они сделали его несчастным. Душа человека расцветает от счастья, как трава зеленеет в солнечных лучах. Взгляни на Глэдис!
Она вдруг стала очень серьезна.
— Это очень мудро, Уолтер, это единственное, чему меня научила жизнь. Я не верю в бога, я и в дьявола больше не верю, но я верю, что каждый человек имеет право быть счастливым. Смотри же, чтобы никто не отнял у тебя твоего счастья.
Она опять засмеялась, притянула к себе его голову и поцеловала в макушку.
— О вкусах не спорят! Если тебе очень хочется, чтобы тебя подали под соусом какому-нибудь людоедскому вождю, поезжай, пожалуйста, превращайся в жаркое и будь счастлив. Но до тех пор, во всяком случае, оставайся у нас. За это время ты наберешься сил, у Глэдис еще целый год будет хороший учитель, и всем нам будет приятно, что ты с нами. А когда ты вернешься… если вернешься…
Он снова крепко обнял ее.
— Ну конечно я вернусь. И знаешь, что мы тогда сделаем? Слушай, Колибри.
Так прозвал ее отец, когда она была совсем маленькая. В ту пору он еще видел, и легкие, грациозные движения девочки напоминали ему эту крохотную птичку.
— Да?
— Дай сроку три года, ну, скажем, четыре для верности. Глэдис будет уже восемнадцать. И уж можешь не сомневаться, из нее выйдет весьма энергичный самодержец. Мы передадим ей бразды правления и сбежим только вдвоем, ты да я. Устроим себе каникулы на целых полгода, а куда сбежим, угадай. Объездим все греческие острова. Повидаем все места, которые так любил папа. Разве тебе не хочется поглядеть на Лемнос и на пещеры Сирен?
И на воды Стикса… Она прижалась щекою к его волосам. Что ж, Глэдис, наверно, понравится Эгейское море. Они будут там утешать друг друга.
Она опять поцеловала Уолтера в макушку; потом снова засмеялась, на этот раз совершенно естественным смехом, и легонько оттолкнула его.
— По рукам. А теперь, Уоткин-Магеллан, ты меня пусти, мне надо потолковать с кухаркой. Генри собирается в Стратфорд разузнать насчет дорогого его сердцу турнепса, мистер Юнг прислал ему семена в обмен на молоко, а я тут болтаю с тобой, вместо того чтобы составить список покупок.
Вот напиши-ка им о своем согласии, пока Генри не уехал, тогда письмо поспеет к почтовой карете и ты не потеряешь еще неделю понапрасну. Хватит тебе полчаса? Генри скорее заставит ждать самого епископа, но только не лошадь.
ГЛАВА IX
Прочитав ответ Повиса на приглашение приехать в Бартон, Уолтер удивленно улыбнулся.
— Невозможно попять этого чудака. Я писал ему, что останусь здесь до самого отъезда в экспедицию, и что вы с Генри очень его ждете, и что ты просила передать ему, что будешь ему рада в любое время, и приложил жалованье за три месяца. А он вернул деньги с короткой и не слишком любезной запиской: он, видишь ли, нашел место кондитера в каком-то лондонском трактире и заявляет, что может и сам о себе позаботиться, пока я не соберусь в дорогу. О том, что мы звали его сюда, он даже не упоминает.
Оставшись на какую-то минуту наедине с Артуром, Беатриса рассказала ему об отказе Повиса приехать. Она помогала мальчику укладываться в дорогу.
— Как по-твоему, Артур, может быть Повису неприятно видеть нас с тобой, потому что мы знаем, что он сделал?
— Я думаю, он потому не хочет приехать, что дядя Генри ничего не знает.
Ему, наверно, кажется, что нечестно приезжать сюда. И потом, тетя Беатриса, по-моему…
Он остановился.
— Что же?
— По-моему, Повис… обижается… ужасно обижается. Жалко, что дядя Уолтер так плохо его понимает.
— Не жалей. Тогда он догадался бы, и это было бы страшное несчастье.
Дяде Уолтеру и без того нелегко.
Мальчик кивнул.
— Да, но Повис… Какая, должно быть, мука так любить.
Тетя Беатриса, я не хочу знать, что он вам сказал, но… что вы сами подумали?
— Я ничего не думала. Я увидела.
— И я тоже, — прошептал он.
— Что же ты увидел, Артур?
— Я… не знаю. А вы?
— Я увидела, что добро и зло неразделимы. — Она прикрыла глаза рукой. — Трудно объяснить. Что-то перевернулось во мне. Понимаешь ли… наши поступки только символы, сами по себе они ничего не значат. Наши побуждения — вот что важно. — Она опустила руку и покачала головой. — Боюсь, это звучит невнятно.
Но я не знаю, как сказать яснее.
Он молча кивнул и взял с полки «Vita nuova».[162]
— Можно?
— Бери что хочешь. Но эта книга, наверно, есть у д'Аллейров. Отец Жиля был большим знатоком Данте.
— На этом экземпляре есть пометки.
— Твои?
— Совсем мало, и карандашом. Я сейчас же сотру, если хотите. Они только в конце, на чистой страничке. Беатриса взяла у него из рук книгу.
— Да это стихи! А прочесть нельзя?
— Вам можно.
Она села и прочла набросанные карандашом строки.
— Артур, — спросила она не сразу, — давно ты сочиняешь стихи?
— С тех пор, как… уже много лет. С того раза в Каргвизиане, когда я сидел над алгеброй. Тогда я думал, что это грех.
— «Дьявольское искушение». Надеюсь, ты недолго так думал?
— Ну конечно.
— Ты никогда не говорил мне, что пишешь. Я тебя чем-нибудь обидела или просто ты стеснялся?
Артур смущенно опустил голову.
— Они были… не так хороши, чтоб вам показывать. И потом… некоторые были о вас.
— Обо мне?
— Да… Что вы пришли, точно ангел, отворяющий двери темницы. Только я всегда сбивался с размера. И потом есть вещи, которые, можно только думать, а сказать нельзя. Никому. Но написать можно, это совсем другое… Понимаете?
— Понимаю, Итуриэль.
Артур вскочил, захлопал в ладоши.
— Наконец-то! Вы меня уже один раз так назвали, давно— Давно, помните? И я никак не мог вспомнить это имя, помнил только, что оно в четыре слога и кончается на «эль». Итуриэль… как красиво! Что это значит, тетя Беатриса?
Звучит так, как будто это из Ветхого завета, но там я такого не помню.
— Загляни в «Потерянный рай». Впрочем, ты и тогда вряд ли поймешь, почему это имя так подошло тебе. Но боюсь, я не сумею объяснить.
Глэдис отнеслась к предстоящей разлуке с Артуром гораздо спокойнее, чем ожидали ее мать и дядя. Она была явно огорчена, но при этом удивила их своим самообладанием и здравым смыслом.
— Я рада, что он едет, — сказала она. — Тут все воображают, что на него можно смотреть свысока, потому что он когда-то не умел правильно говорить, а он привык и все терпит, и это для него очень нехорошо. Теперь он говорит получше других, да только они этого и понять не могут. А когда он вернется из Франции, он поставит себя по-другому.
Зима в Бартоне прошла без всяких событий. Здоровье Беатрисы вынуждало к тихой, размеренной жизни, и хоть силы Уолтера понемногу прибывали, он тоже еще должен был беречь их.
Не спеша и не утомляясь, он успевал многое сделать: занимался с Глэдис, приводил в порядок материалы, собранные за годы жизни в Корнуэлле, готовился к экспедиции.
Письма Артура из Франции и письма о нем Жиля отрадно было читать. Артур жил деятельной, богатой впечатлениями жизнью и, по-видимому, был совершенно счастлив: он усиленно занимался, но при этом еще и ездил верхом, лазил по горам, слушал невиданных ранее птиц и заводил дружбу с жителями горных селений. Тетя Сюзанна, вся родня Жиля, старые слуги, прожившие в доме д'Аллейров долгие годы, — все полюбили его. Он, видно, вполне освоился в этой простой и аристократической семье, среди людей, живущих скромно, почти бедно, хорошо знакомых с суровым трудом, но при этом полных достоинства и высокообразованных, — никогда он не чувствовал себя так хорошо и легко среди уорикширских сквайров.
— Среди нас он всегда был точно изгнанник, — сказала Беатриса брату.
— Только не с тобою и не с Глэдис.
— Глэдис просто спасла все. Даже подумать страшно, чем бы это кончилось, если бы не она. Гарри всегда старался изо всех сил, потому что сознавал свой долг перед Пенвирном и не хотел огорчать меня, но он и Артур слишком разные люди.
— Несомненно, и он и Дик чувствовали, что их отцу неприятно присутствие Артура в Бартоне, хоть он этого не сознает, — заметил Уолтер. — Как по-твоему, прошло это у Генри? Я знаю, он очень старался быть мальчику отцом.
— Он всегда был более чем великодушен, — ответила Беатриса. — С самого начала он делал все возможное, чтобы Артур чувствовал себя как дома. Но в глубине души…
Она вздохнула.
— Ему это тяжело. Он не в силах понять. Он видит, как помогло мне присутствие Артура, а ведь он хочет мне добра. Ему и в голову не приходило, что он ревнует, а между тем это именно ревность. Не за себя, я думаю, но за Бобби. Целый год он терзался страхом, что я никогда не оправлюсь после смерти Бобби. А теперь — в глубине души — боится, что оправлюсь. Если б он знал…
— Ты у меня мудрая, Би, но на сей раз ты ошибаешься. Он ревнует не из-за Бобби.
— Ты хочешь сказать… это он из-за себя?
— Артур ему не сын.
— Бобби тоже не был ему сыном, разве что по крови. Бобби был настоящий Риверс; из него никогда не вышел бы Телфорд.
— Если бы Бобби был жив. Генри, может быть, со временем и убедился бы в этом. А теперь он, по-моему, понимает только одно: что Артуру открыта та часть твоей души, куда сам он никогда не имел доступа.
— Уоткин… тебе она тоже открыта.
— Ну, братья не в счет. Со мной Генри с самого начала примирился. А вот Артур ставит его в тупик. Он чувствует себя отстраненным. А ведь он любит тебя.
Беатриса закрыла лицо руками.
— А я вышла за него не любя, даже не уважая, с одним только… отвращением.
Она уронила руки на колени.
— Странно мы созданы, правда? Я говорила себе, что для него в этом нет беды, лишь бы он ничего не узнал. Вот если бы я любила другого и принадлежала ему и скрыла это, тогда позор! Но не любить никого… родить детей, так и не узнав любви… это хуже прелюбодеяния, это кощунство. Я этого не понимала. Я думала, что чувство долга… я относилась к моим детям, как велит долг.
— Только не к Бобби.
— Теперь я и к остальным чувствую не только это. Я отчасти искупила свою вину перед детьми, по крайней мере перед Гарри и Глэдис. Я могла бы полюбить и Дика, позволь он мне любить его. Но моя вина перед Генри неискупима; он был способен на большее. Я слишком мало спрашивала с него, да и с жизни… А теперь на него, беднягу, находят приступы покаянного настроения, и он воображает, что это он мне не вереи, потому что никак не может держаться подальше от какой-то глупой бабенки из Хенли. Сколько шуму мы поднимаем из-за физической измены, как будто это самое важное! Помнишь, Уолтер, как страшно сказано в нагорной проповеди о человеке, который назовет брата своего безумным? Она провела рукой по глазам.
— Геенна огненная… Я уже прошла через нее. А вот жизнь Генри загублена безвозвратно. Теперь, когда я оглядываюсь назад, я понимаю, что он в юности был такой же, как Гарри, — чистый, доверчивый мальчик.
Она помолчала немного, потом снова заговорила:
— Помнишь, ты как-то сказал мне, что Элоиза научила тебя не быть жестоким? Так вот, Артур научил меня не презирать ни одной живой души.
Наверно, ангелы тем и отличаются: они заставляют людей преобразиться, просто приблизившись к ним. Но я научилась этому слишком поздно.
— Для детей не поздно. Ты их прекрасно воспитала, родная.
— Разве? И Дика тоже?
Уолтер помедлил с ответом.
— Не знаю, есть ли на свете человек, который мог бы хоть чем-нибудь помочь Дику. Правда, я почти не видел его с тех пор, как он был совсем малышом, только те две недели в Каргвизиане да еще последние рождественские каникулы. Но оба раза у меня было одно и то же чувство. Удивительная вещь: он и не глуп, и внешне очень хорош, самый красивый из детей, — но чего-то ему не хватает или, может быть, что-то в нем не получило развития. Может быть, это еще проявится когда-нибудь; старайся не отчаиваться, Би.
— Я стараюсь, — устало ответила она.
Ничто так не мучило ее, как безуспешность всех ее попыток найти общий язык с Диком. На рождество он приехал домой, но как-то неохотно. Ясно было, что он предпочел бы принять приглашение своей тетушки Эльси; траур ее кончился, и она превесело проводила зиму в Лондоне. Дома Дик был вполне мил и доброжелателен, по крайне мере с матерью и дядей, и старался не слишком показывать, как ему приятно отсутствие Артура. Он уже не выставлял напоказ, как два года назад, свое презрение к отцу и не ссорился с Гарри и Глэдис, но все-таки атмосфера в доме была напряженная, и все вздохнули с облегчением, когда Дик уехал в колледж св. Катберта на последний семестр. В апреле ему исполнялось восемнадцать лет, и надо было решить его дальнейшую судьбу.
— Может быть, поступишь в Оксфорд? — спросил Генри. — Теперь это вполне возможно, если тебе хочется, раз Гарри решил бросить ученье. Но тогда пора об этом подумать.
Гарри сам сделал выбор. На пасхе он выйдет из университета поселится дома и будет изучать сельское хозяйство. Не приходилось сомневаться в том, что он выбрал разумно: Оксфорд ничего ему не дал. Сельская жизнь ему по душе, он с удовольствием будет целые дни проводить с отцом. И трогательно было видеть, как он радовался, что может наконец помочь матери.
— Гарри придется обождать с тем чистокровным охотничьим жеребчиком, прибавил Генри, — и. пожалуй, я еще года два не стану огораживать выгон. Но мы оба ничуть не против, сынок, если только ты и впрямь хочешь учиться дальше.
Ответ Дика был для него точно холодный душ.
— Право, сэр, я не думаю, чтобы это дало мне какие-то преимущества.
Гарри, разумеется, дело другое: он наследник. Это неплохо звучит, даже если… Но младшему сыну нужно служить, а я не думаю, чтобы из меня получился учитель или священник. Я предпочел бы пойти в армию, если вы можете достать мне патент на чин в приличном полку… Может быть, я мог бы поехать с Денверсом в Индию.
Генри обсудил это с женой и шурином. Он был удручен.
— Понятно, я могу купить ему патент на офицерский чин: но что толку?. Я ведь не смогу постоянно его содержать. Ни один офицер не проживет на свое жалованье, как подобает джентльмену. Да, конечно, доходы с Бартона позволяют посылать ему скромную сумму, в пехоте он просуществовал бы прилично. Но больше давать нам не под силу, а ему, видно, хочется в кавалерию. Кажется, он воображает, будто мы можем давать ему столько денег, сколько Монктоны дают своим сыновьям. Он не понимает, что наши средства ограничены. А тут еще придется года четыре содержать Артура в Оксфорде, да налоги, да столько всяких расходов… а времена сейчас трудные.
По окончании лондонского сезона Эльси, проездом в Уорчестершир, где она сняла домик на лето и осень, завернула в Бартон повидаться с Уолтером, пока он еще не уехал в дальние края. Прошло почти пятнадцать лет с ее отъезда в Индию, и вот теперь она впервые навещала родных. Когда она вернулась в Англию, ее радушно приглашали приезжать в любое время, но она всякий раз находила какую-нибудь отговорку. Да и чем мог ее привлечь тихий деревенский дом, поставленный отнюдь не на широкую ногу, которым правила вечно больная Беатриса. И вот она явилась: изящная, неискренняя, одетая с изысканной роскошью и щедрая на изъявления нежных чувств, ибо того требовали приличия.
Она все еще была удивительно хороша, но прелесть шаловливого котенка, отличавшая ее в юности, обернулась каким-то жадным нетерпением, которое заставляло вспоминать о ее матери. Никогда еще Беатриса не чувствовала так ясно, что Эльси ей сестра лишь наполовину. В ней не было ничего от Риверсов.
Глэдис, в которой еще оставалось столько мальчишеского, с детскими руками в царапинах и разметавшейся по плечам рыжевато-каштановой гривой, по-прежнему упрямо ходившая в простых башмаках и полотняных блузах, немало удивила тетушку своим видом. Все же Эльси попыталась завязать с нею дружбу, а потерпев неудачу, отнеслась к этому вполне добродушно.
— Пустяки, Би, — сказала она, когда сестра стала извиняться за невоспитанность девочки. — Я и сама была сорванцом в ее возрасте. Через годик-другой она отделается от этой грубоватости и станет очаровательной девицей. Когда она научится выставлять в выгодном свете то, что у нее есть хорошего, она будет просто красотка. Волосы у нее и сейчас великолепны.
Беатриса рассмеялась.
— Хоть бы она для начала научилась ухаживать за ними не хуже, чем за хвостом своего коня! Пока что Глэдис совершенно равнодушна к своей наружности. Когда-то она решила, что курносый нос несовместим с красотой, и направила все свое внимание на другие предметы.
— Но она вовсе не курносая.
— Не такая, как в детстве. Братья ее этим дразнили, когда она была маленькая, и она всегда очень мило это принимала, как некое неизбежное зло.
Мы так привыкли считать ее курносой, что и не заметили, как с годами профиль у нее стал лучше. Конечно, у нее нос никогда не будет таким изящным, как у тебя или таким аристократическим, как у нашего Уолтера, но бывают носы и похуже.
— Послушайте, — сказал Уолтер, — ну стоит ли волноваться из-за носа при таких глазах?
В последнюю неделю пребывания Эльси в Бартоне приехал из школы Дик, и тотчас как хозяевам, так и гостье стало дышаться легче. Дик явно нравился тетке, а родители давно уже не видели его таким веселым и дружелюбно настроенным. Уезжая в Уорчестершир, Эльси пригласила туда на две недели обоих племянников.
Дик согласился с нескрываемой радостью, Гарри же заколебался.
— Ну конечно мне было бы очень приятно у нее погостить, — сказала он матери. —Это в поместье лорда Кроу, в Суинфорде. И тетя Эльси, кажется, с ним хорошо знакома; она говорит, что нас непременно пригласят поохотиться. Это было бы просто чудесно — участвовать в большой охоте в таком имении.
Суинфорд ведь огромное поместье, почти как у Монктонов. Тетя Эльси очень добра, что хочет доставить нам такое удовольствие. Но ведь как раз в это время уезжает дядя Уолтер, и Глэдис будет очень скучать, пока Артур не вернется. Понимаешь, ее ведь не пригласили. Может быть, лучше Дику поехать одному. А я бы остался с Глэдис… и с тобой… И потом… нужно, чтобы кто-то был с папой, пока не вернулся мсье Жиль.
Беатриса ласково похлопала сына по руке.
— Это очень мило с твоей стороны, дружок, но я предпочитаю, чтобы ты поехал. Дома у нас сейчас не слишком весело, и Глэдис не захочет, чтобы ты отказался от такого удовольствия. А папа с нею считается больше, чем с кем бы то ни было из нас. Что же до меня, ты больше всего поможешь мне, если поедешь с Диком и присмотришь за ним. В Суинфорде, надо думать, соберется весьма веселое общество, а Дик у нас пока еще не слишком взрослый и разумный. Мне за него будет спокойнее, если и ты поедешь. Он обещал быть осторожным за картами и не держать крупных пари. Но он и не заметит, как увлечется, а мы сейчас никак не можем позволить себе какие-либо неожиданные расходы.
— Что ж, мама, — сказал Гарри, — если тебе этого хочется, я, конечно, рад буду поглядеть на Суинфорд.
Неделю спустя Уолтер выехал на Яву. Повис встретил его в Плимуте, непроницаемый, как всегда; оказалось, что он поступил стюардом на корабль экспедиции (как он этого добился, известно было ему одному). Артур и Жиль на обратном пути из Франции заехали в Плимут, проститься.
Вскоре после отъезда Уолтера Гарри вернулся из Уорчестершира; он был один и явно чем-то очень расстроен. На расспросы отца он отвечал уклончиво.
Нет, ничего не случилось. Никто ни с кем не ссорился; тетя Эльси была очень, очень добра. Просто ему захотелось домой.
— А Дик что же?
— Дик ни за что не хотел пропустить большую охоту в Суинфорде. Он вернется на той неделе.
— Я думал, ты и сам захочешь участвовать в такой охоте. И вообще непонятно, почему было не дождаться его и не поехать вместе; а так получается двойной расход.
— Нет, сэр. Один из гостей будет возвращаться через Хенлн, и он предложил подвезти Дика в своей карете.
— По-моему, это все-таки странно, — заметил Генри. Ответа не последовало, и, поворчав еще немного, он оставил этот разговор .
Беатриса не задавала никаких вопросов: она знала, что сын в свое время сам придет к ней. Вечером он приоткрыл дверь ее спальни.
— Можно к тебе, мама?
— Конечно, милый. Возьми стул и садись поближе. Вот так. А теперь расскажи, что тебя тревожит.
— Мама, я не хочу… Это не мое дело, но… Я просто не мог больше там оставаться! Мама… она хочет выйти замуж за лорда Кроу.
— Я так и думала, что когда-нибудь она опять выйдет замуж, — сказала Беатриса. —Ничего удивительного тут нет. Она была замужем всего тринадцать лет, и Филипп Денвере был ей не слишком хорошим мужем.
— Я знаю, но… за такого ужасного старика! Ты его когда-нибудь видела, мама?
— Нет, знаю только, что он, должно быть, уже очень стар.
— Ему шестьдесят.
— Да, между ними большая разница. Но ведь и тетя Эльси не так уж молода. Ей тридцать семь, а вдовы средних лет часто выходят замуж за мужчин почтенного возраста.
— Тут дело не в возрасте. Он… мама, она выходит за него ради Суинфорда.
Беатриса помолчала минуту. Юные души чувствительны, надо быть осторожнее и не ранить мальчика цинизмом.
— Люди женятся и выходят замуж по самым разным соображениям, — сказала она, — в этих делах трудно судить друг друга. Когда ты женишься, ты, вероятно, женишься по любви; такая у тебя натура. Но тете Эльси для счастья нужно другое. В Индии она привыкла играть видную роль, привыкла к толпе слуг, к роскоши, к обществу раджей, — и, вероятно, ей трудно теперь превратиться в обыкновенную скромную вдову без особых средств и без всякого положения. Я думаю, случись ей выйти за бедняка, она никогда не была бы счастлива. Суинфорд, должно быть, для нее много значит.
— Но, мама, ты знаешь про его сына?
— Я знаю, что у него есть сын и наследник. Он, должно быть, уже взрослый.
— И даже немолодой… ему, наверно, столько лет, сколько ей. И он не умеет говорить… только бормочет. Он самый настоящий идиот… от рожденья.
Его приходится держать взаперти. Мы его видели, мама. Она сказала, что мы…
Мы теперь «свои люди». Ох, мама, он просто ужасный. Как она может пойти на такое? Как она может?-Его передернуло. — Дик считает, что я глуп, но я просто не мог там оставаться. Не мог! И… мама…
— Да?
— Она хочет, чтобы Глэдис была подружкой на свадьбе. Пожалуйста, мама, не позволяй этого. Тетя Эльси пускай делает, что хочет. Она взрослая и может сама о себе позаботиться. Но я не желаю, чтобы этот старик дотрагивался до моей сестры.
— Хорошо, — сказала Беатриса. — Спасибо, что ты меня предупредил.
ГЛАВА X
На следующей неделе вернулся Дик. Он тоже привез какую-то новость, но сообщить ее своим домашним у него явно не поворачивался язык. Правда, в нем смущение боролось с чем-то похожим на торжество.
— Ну-с, — начал Генри на следующее утро, — пора нам поговорить о твоем вступлении в армию. Я уже обсудил это с твоей матерью и дядей. Если ты непременно хочешь стать солдатом, я сделаю для тебя все, что могу. Но только не обманывай себя: если ты и поедешь в Индию с Фредди Денверсом, то не очень-то сможешь водить там с ним компанию. Он будет в кавалерии, запанибрата со всякими раджами и генералами, а ты — младшим офицером в пехоте, и у тебя только и будет, что твое жалованье, да мы будем присылать понемножку. И не забудь, надежды на повышение очень мало, разве что тебе повезет и ты отличишься в бою. Но все равно, если ты этого непременно хочешь, мы попробуем.. .
Дик сидел и слушал, и затаенная улыбка дрожала в уголках его губ.
— Вам не о чем беспокоиться, сэр, все устроено. Лорд Кроу намерен усыновить меня, и он купит мне патент в. любом полку, по моему выбору.
— Усыно… Генри задохнулся.
— Да, сэр. Он хочет, чтобы я стал его сыном. Он поручил мне вам передать, что, если вы согласны, он через геральдическую палату испросит разрешения его величества, и тогда будет составлена бумага по всей форме закона.
Минута прошла в гробовом молчании.
— Стал… его… сыном, — медленно повторил Генри. — Да разве ты… не наш сын?
— Ну разумеется, сэр. Но ведь вы и сами понимаете, это необыкновенная удача.
— Дик! — в ужасе закричал Гарри. — Неужели ты будешь называть этого мерзкого старика отцом? Это же…
Дик пожал плечами.
— Наследник-то ведь ты, а мне привередничать не приходится.
Генри поднялся.
— Есть там кто-нибудь, кого ты собираешься называть матерью?
— Ну конечно — тетя Эльси. Она это все и придумала. Она скоро станет леди Кроу, свадьба назначена на Михайлов день. Право, сэр, вы, кажется, думаете…
Протянув дрожащую руку, Генри остановил его.
— Я думаю… Я думаю, что мои дорогой отец, наверно, перевернулся в гробу. Чтобы мне пришлось услышать, что мой сын пожелал отречься от родной матери… от матери, которая…
Дик тоже вскочил. Он всегда был образцом юной мужественной красоты, — а сейчас, когда так гневно сверкали его глаза и так гордо вскинута была голова в огненных кудрях, с него можно было писать мятежного юного викинга.
— Ах, ради всего святого, хватит, сэр! Что толку в этих разговорах? Я ничего не имею против мамы, да и против вас тоже. Но давайте же смотреть правде в глаза: вы не можете дать мне то, что мне нужно, а когда это хочет сделать кто-то другой, вы подымаете целый тарарам! Я-то думал, вы обрадуетесь, что я устроен: младшему сыну не на что особенно надеяться. Вам хорошо, вы были единственный сын. И Гарри — дело другое. А я должен сам о себе позаботиться. Даже если бы…
— Мама! — Глэдис вскочила и кинулась к Беатрисе. Беатриса точно застыла. Все время она сидела прямая и неподвижная, точно статуя, стиснув руки, сложенные на коленях. Когда дочь коснулась ее плеча, она медленно поднялась и повернулась к двери.
— Ничего, Глэдис. Мне хочется немного побыть одной.
Она вышла из комнаты, странно касаясь рукою стен и стульев, словно вдруг ослепнув. Муж и дети провожали ее взглядами, пока за нею не закрылась дверь. Потом Генри тяжело опустился на стул и обхватил голову руками.
Весь день Беатриса почти не выходила из комнаты. Изредка до ее слуха слабо доносились отзвуки битвы, потрясавшей дом, но в сознание они не проникали. Она ни о чем не думала, ей хотелось одного: укрыться с головой, никого не видеть, остаться одной в темноте.
Среди дня Дик столкнулся на лестнице с сестрой.
— Зайди ко мне, пожалуйста, — сказал он. — Мне надо с тобой поговорить.
Глэдис молча прошла за ним в его комнату, но осталась стоять.
— Послушай, сестренка, — начал Дик. — Так не может продолжаться. Отец и Гарри подняли такой шум, как будто я украл церковную кружку! Что за преступление, если человека усыновят? В нашей семье уже усыновляли, был такой случай. Если папа с мамой могли взять Артура у его родителей, почему бы мужу тети Эльси не взять меня к себе? Надо же рассуждать разумно. Ты, кажется, единственный человек в доме, не лишенный здравого смысла, может быть ты…
— Чего ты от меня хочешь?
— Да просто поговори с ними и попробуй им втолковать, что они все это поняли как-то шиворот-навыворот. Господи боже мой, можно подумать, будто я сделал маме что-нибудь плохое! Разумеется, я люблю маму так же, как все вы.
И я прекрасно отношусь к папе и к Гарри, а вот они вечно ко мне придираются.
И ты мне всегда нравилась, хоть ты и злючка. Но в конце концов мир так устроен, что приходится быть практичным. И потом как будто я хочу совсем порвать с ними! Конечно нет, я все равно буду приезжать и навещать их. Тут просто юридическая формальность. Я, со своей стороны, очень признателен старику. Пойми, Глэдис, ты одна можешь все это уладить.
— Что уладить?
Дик сел.
— Дело вот в чем. Лорд Кроу хочет, чтобы я принял его фамилию и носил его герб. Я все равно буду младшим сыном… во всяком случае пока жив наследник; у него ведь есть сын. Но он меня обеспечит. Только я еще несовершеннолетний, поэтому он не может меня усыновить без согласия папы, а папа твердит одно: что он ни за что не подпишет бумаги. И теперь еще Гарри подбивает его написать лорду Кроу резкое письмо. Тогда, конечно, все пропало. Кроу разобидится и откажется от усыновления. Если он очень разозлится, он, пожалуй, и помолвку разорвет и оставит тетю Эльси ни с чем, а ведь такая удача бывает раз в жизни, глупо ее упустить. Неужели ты не понимаешь?
— Нет, я понимаю.
— Ну вот, видишь ли, отец тебя всегда слушается. Постарайся ему объяснить, что это просто нехорошо — испортить мне будущее. Ты всегда была его любимицей. Да нет, я ничего не имею против, я вовсе не ревную. Но если бы ты повлияла на него… Я бы попросил маму, только не хочу ее расстраивать. Слушай, Глэдис. Если ты поможешь мне уломать отца, я попрошу тетю Эльси, чтобы ты была ее подружкой на свадьбе вместе с леди Анджелой.
Это дочь герцога, твоя ровесница. Вы будете одинаково одеты и получите одинаковые подарки. Герцогиня тоже там будет, и, может быть, тебя даже пригласят в Четуинд. Да что с тобой, что ты на меня так смотришь? Как будто я прошу тебя сделать что-то плохое!
Глэдис все смотрела на него в упор.
— Дик, — тихо сказала она, — два года назад, когда я дала тебе пощечину, мама взяла с меня слово больше этого не делать. Так что я не имею права тебя ударить. Но ты можешь считать, что получил пощечину.
Она еще дышала чаще обычного, когда вошла к матери. Беатриса подняла на нее потускневшие, безжизненные глаза. Глэдис заговорила не сразу:
— Мама, я должна тебе кое-что сказать. Ты меня извини.
— Что, детка?
Голос Беатрисы звучал, как всегда. Она уже овладела собой, и если ее ждет новое несчастье — что ж, она готова.
— Сейчас со мной говорил Дик. Не спрашивай, что он мне говорил, я тебе все равно не скажу.
— Поди сюда, девочка.
Глэдис хмуро повиновалась, и мать обняла ее. Но она стояла точно каменная, не отзываясь на ласку.
— Ты меня не утешай, я плакать не собираюсь. Но я больше никогда не буду разговаривать с Диком. Никогда, до самой смерти!
Мать притянула ее к себе, погладила по волосам. Девочка стиснула зубы и вдруг заплакала навзрыд.
— Мама, ты же знаешь, мы все не такие, как он, — Гарри, и Артур, и я.
Ты ведь не думаешь, что мы тебя бросим? Ты знаешь, как мы тебя любим.
— Да, я знаю. И не надо так плакать, родная. У тебя остались еще два брата.
Она крепко прижимала к себе девочку, стараясь успокоить ее. Надо будет успокаивать и Генри, и Гарри тоже. А вот для нее нет утешения. И еще предстоит разговор с Диком…
Он пришел к ней вечером — сердитый, обиженный, сбитый с толку; он решительно ничего не понимал.
— Можно с тобой поговорить, мама?
— Входи, Дик… Нет, у меня не болит голова. Садись, милый, и обсудим все спокойно… Нет, отчего же, я не сержусь. Да и за что сердиться? Я хочу только одного: чтобы все было сделано так, как будет лучше для тебя.
Он со вздохом сел подле нее, в этом вздохе слышались и досада и облегчение.
— До чего приятно говорить с человеком, который с первой минуты не кидается на тебя, как бешеный. Сегодня все точно с ума посходили — и папа и Гарри… А уж Глэдис! Право же, мама, она просто понятия не имеет о том, как надо себя вести.
— Мне очень жаль, если она погорячилась. Для нее это был большой удар.
И видишь ли, Дик, она любит меня и любит отца.
— Тебя! Да она готова целовать землю, по которой ты ходишь, и отец с Гарри то же самое. Ну что ж, оно и лучше — тебе вовсе незачем особенно горевать обо мне. Будь я у тебя единственный, другое дело. И потом есть еще Артур. По-моему, он тебя обожает ничуть не меньше, чем они. Еще бы ему не обожать. Так что тебе остается трое преданных детей, даже если ты одного уступишь тете Эльси. У нее ведь своих нет.
Беатриса пристально посмотрела на него.
— Скажи, ты и правда думаешь, что тетя Эльси будет любить тебя больше, чем любила я? Может быть, в этом все дело? Тогда ты совершенно прав, что выбрал ее.
Дик засмеялся, немного смущенный.
— Ты чересчур серьезно на все смотришь, мама! Тетя Эльси ко мне очень мило относится… как ко всем, кроме себя самой. Не беспокойся, она никогда никого не полюбит настолько, чтобы страдать от этого.
— Дик, я должна понять, почему ты это делаешь. Только потому, что лорд Кроу богаче твоего отца — или потому, что мы… я… обидела тебя или разочаровала? Прошу тебя, скажи мне правду. Это моя вина?
Он нетерпеливо тряхнул головой.
— Конечно, нет, мама. Никто и не думает тебя в чем-то обвинять. Папа через каждые два слова напоминает мне, какая ты всегда была прекрасная мать…
— Но мы с тобой знаем, что это не так.
— Ну, почему же… мне тебя не в чем упрекнуть. Я думаю, во всей Англии не найти матери добрей тебя. Раньше я вообще не задумывался над этим, но, в сущности, в первый раз ты на меня по-настоящему рассердилась только два года назад, когда мы повздорили из-за Артура. Не помню, чтоб ты когда-нибудь всерьез меня наказывала или ругала, даже когда я был маленький. Бобби от тебя иной раз попадало, а мне нет. Может быть, я был тебе не так уж дорог.
У Беатрисы перехватило дыхание. Вот он опять перед нею, вечно обвиняющий призрак, — так давно он погребен и все снова встает из могилы…
Дик пожал плечами.
— Нет, ты всегда была примерной матерью. Но все равно — знаешь, я не слепой: ни разу ты не поглядела на меня такими глазами, как на Артура. Разве это не правда?
— Правда, сын.
— Тогда… почему бы мне и не воспользоваться случаем, раз уж он подвернулся? Что хорошего впереди у младшего сына самого обыкновенного сквайра? Мама, ты понимаешь, что я, по всей вероятности, унаследую Суинфорд?
— Да ведь там есть наследник.
— Да, конечно, — прыщавый идиот, у которого текут слюни. Мы видели, его кормят кашкой с ложечки. У него ни одного зуба нет. Разве Гарри не рассказывал тебе?
— Рассказывал. Но наследник майората остается наследником до самой смерти, каков бы он ни был.
— До самой смерти. Говорят, этому осталось жить год. ну — два, не больше. Он просто… весь гнилой. Слушай, мама, я хотел бы тебе объяснить, только… это очень трудно. Есть вещи, о которых не говорят с дамой.
— А ты забудь о дамах. Говори со мной, как с мужчиной.
— Можно, мама? Вот это хорошо! Правда, я рад. Но… женщины, конечно, ничего такого не знают.
— Некоторые знают. Можешь называть вещи своими именами.
— Ну, тогда слушай. Лорд Кроу хочет настоящего наследника. И трудно его за это обвинять, когда человек оставляет после себя такое великолепное поместье, а оставить некому, кроме какого-то там троюродного брата, которого он терпеть не может. На этом тетя Эльси его и подцепила. Она так и пышет здоровьем, он надеялся, что у него будут от нее дети, пока он еще не слишком состарился. Ну и, конечно, она очень недурна. Понятно, он предпочел бы, чтобы она была немножко помоложе. А она поспешила с объявлением о помолвке, чтоб он не передумал. Тетя Эльси умница: надо думать, в Индии она многому научилась.
— Возможно.
— Так вот, на прошлой неделе она уговорила его показаться врачу. И врач сказал, что это совершенно невозможно… если даже и будет ребенок, так все равно неживой. Понимаешь, он… болен.
— Понимаю.
— Ну, он был просто вне себя. Тогда тетя Эльси и спросила, почему бы ему не получить разрешение его величества и не усыновить кого-нибудь.
Понимаешь? И вот, когда Гарри уехал, старик отвел меня к доктору и велел раздеться донага… и доктор засмеялся и сказал, что если ему нужны здоровье и красота, так вот они, перед ним. И это все решило.
— Понимаю. И я думаю, ты не оказался бы нам плохим сыном, если бы сначала я не оказалась тебе плохой матерью. Ты согласен со мной?
Дик нерешительно помолчал и, посмотрев на мать, мило и довольно естественно засмеялся.
— Говоря по совести, мама, это ведь ничего бы не изменило. Ну да, правда, мне тошно было видеть, что ты так обожаешь Артура… и, в общем, я его терпеть не мог. Я таких не выношу. Но будь я даже твой любимец и старший сын в придачу, я все равно не упустил бы такой случай. Всякий бы так решил!
В конце концов ну что такое Бартон? Всего-навсего несколько сот акров и довольно милый старый дом. Пусть это все достается Гарри. А я получу Суинфорд. Я, наверно, привожу тебя в ужас, мама?
— Нет, дорогой, ты меня успокоил. По крайней мере ты настолько меня уважаешь, чтобы говорить со мной честно и прямо. Можно и мне говорить начистоту? Ты и представить себе не можешь, Дик, как много лет я старалась полюбить тебя и добиться твоей любви. Теперь, когда между нами все кончено, быть может я могла бы по-настоящему полюбить тебя, потому что мы впервые сказали друг другу правду. Скажи, могу ли я что-нибудь сделать, чтобы облегчить тебе этот шаг?
— Вот если бы ты поговорила с отцом… Он не хочет подписать бумагу о том, что он согласен. Глэдис могла бы убедить его, если бы захотела, но когда я попросил ее. она опять заговорила о пощечине… совсем рассвирепела.
Может быть, ты его уговоришь, мама?
— Попробую.
Он вскочил, весь просияв.
— Мама, ты просто великолепна! Я тебя даже люблю, право! И знаешь, когда я получу наследство… Он долго не проживет, доктор сказал это потихоньку тете Эльси. Когда я стану хозяином Суинфорда, я смогу для всех вас много сделать. Не бойся, я вас не забуду. Я хотел бы втолковать это Гарри и Глэдис.
— Не пытайся это делать, дорогой. Вы только наговорите друг другу злых и обидных слов. Просто уходи и живи своей жизнью. Но помни одно, Дик, если когда-нибудь я буду нужна тебе — я твоя мать, мой ли ты сын или не мой. А теперь иди… Ну что ты, конечно я тебя поцелую. Будь счастлив и простим друг друга.
Разговор с Генри вышел долгий и мучительный. Генри был глубоко оскорблен.
— Мы сделали для Эльси все, что могли, — сказал он. — Когда у нее не было крыши над головой, мы приняли ее в наш дом, и отсюда она пошла под венец. А вместо благодарности она сманивает у нас сына.
— Милый, Эльси не могла бы его сманить, если бы он сам не хотел от нас уйти. Нам не удалось заслужить любви Дика. Ведь если он хочет покинуть нас, значит, он нас не любит. Насильно мил не будешь. Что не удалось, то не удалось.
Но ничто не могло убедить Генри. Впервые за двадцать один год их совместной жизни он отказывался исполнить ее просьбу. Нет, никогда он не даст своего согласия!
— Отложим это до завтра, — сказала наконец Беатриса. — Постарайся уснуть, милый. И пусть тебя утешит, что другие наши дети нам верны.
— Да, — мрачно ответил Генри, — по крайней мере Гарри благодарение богу преданный сын.
— И Глэдис очень преданная дочь.
Она не упомянула об Артуре. Не стоит сейчас раздражать его тем, что он не в силах понять.
Всю ночь она не сомкнула глаз. На рассвете беспокойно задремала, но вскоре услышала осторожный стук в дверь. На цыпочках вошел Гарри.
— Я тебя потревожил, мама? Мне до смерти не хотелось тебя будить, но это очень важно.
— Я не сплю.
Никогда еще она не видела Гарри таким. Веки его покраснели и распухли от слез, лицо осунулось от горя и усталости.
Но рот, всегда немного вялый, сейчас был почти красив: у губ появилась новая складка, выражение кроткой и упрямой покорности, напомнившее ей Уолтера. Гарри сел в ногах постели.
— Мама, Дик уезжает. Папа обещал подписать согласие.
— Папа уже встал?
— Нет, сейчас он спит; я к нему заходил. Он обещал вчера поздно ночью, после… ох, ужасно тяжелый был разговор. Мы спорили за полночь… и наконец папа уступил. Сказал, что ты так хочешь. Но отказался пожать Дику руку. И сейчас Дик хочеть уехать, пока все спят. Я случайно застал его у дверей, а то он бы уже уехал. Сейчас он в конюшне, седлает Леди. Он хочет доехать до Хенли, а там оставить ее на постоялом дворе. Мама, невозможно, чтобы он так и уехал, даже не простился ни с тобой, ни с кем. Это просто ужасно…
Голос Гарри дрогнул. Наступило молчание. Беатриса протянула руку.
— Подойди поближе, родной. Ты хочешь мне еще что-то сказать. Говори.
Он подошел и тихо остановился рядом с нею.
— Помнишь, как он мне сказал, что я наследник? Мама! Я никогда об этом не думал. То есть я не думал, что он мне завидует и… родной брат! Я… мне и в голову не приходило, что в нашей семье может случиться такое: чтобы ссориться и завидовать из-за денег и ждать чьей-то смерти… Я боюсь, это убьет папу. Так вот… Мама, я всю ночь ходил и думал. Если это удержит Дика от… от того, чтобы разбить сердце тебе и папе и опозорить нас всех… лучше уж я уступлю ему Бартон. Это будет вполне законно, понимаешь, это ведь не майорат. Если он мне не доверяет, я охотно подпишу бумагу, как только достигну совершеннолетия, что отказываюсь от старшинства.
— Ты сказал ему об этом?
— Да, только что.
— И что он ответил?
— Засмеялся — и все. Но, может быть, ты его уговоришь. Мама, я просто не могу, чтобы он вот так ушел из дому. А если Бартон все равно останется у нашей семьи…
Голос Гарри прерывался. Беатриса приподнялась и поцеловала его.
— Это была бы напрасная жертва, родной. Бартон значит для Дика гораздо меньше, чем для тебя; для него это просто кусок земли, слишком маленький и никак не заменяющий большого богатого поместья.
— Вот и Глэдис так говорит.
— Разве она знает?
— Я ее разбудил и просил удержать его. Но она не захотела его видеть; она заперлась у себя. Она сердится, что я предложил отдать Дику Бартон, говорит, что я не имею права: это все равно как если бы она продала Малыша бродячему торговцу.
— И она права. Триста лет все, кто владел Бартоном, любили его; он по справедливости должен перейти к тебе. Не потому, что ты старший сын, а потому что ты любишь его, как любит твой отец, как любили родители отца и все предки его матери, о которых мы хоть что-то знаем. Даже если бы Дик и согласился, мы не могли бы на него положиться. Мы с папой не имеем права на любовь сына, если мы ее не заслужили, но мы имеем право на то, во что вложили столько груда. На тебя мы можем надеяться. Когда нас не будет в живых и ты станешь хозяином Бартона, дети здесь не будут умирать с голоду и с лошадьми не будут жестоко обращаться… Ну, а теперь иди и попрощайся с Диком. И передай ему, что я его люблю. Да, так и скажи, он поймет. Я не хотела бы сейчас его видеть, если только он не попросит об этом.
Она отвернулась и закрыла лицо руками. По дорожке простучали конские копыта.
Полчаса спустя пришел Генри, опустился на колени у кровати и, весь в слезах, припал головой к ее груди.
Беатриса посмотрела на него. Жалкий, несчастный, с мутным взглядом и обвисшими щеками, он был ей странно дорог. Она провела рукой по редеющим выцветшим волосам, по загрубевшей, толстой шее. Когда-то, когда он был в расцвете сил и красоты, стоило ему приблизиться — и ее пробирала дрожь отвращения. А теперь в ее сердце была одна только жалость, и она крепче прижала к себе своего старого младенца.
ГЛАВА XI
Возвратившись из Франции, Жиль и Артур застали весь дом в глубоком трауре. Все избегали говорить о случившемся но тень лежала на всех лицах.
Генри подписал официальное согласие, и в должный срок от нотариуса пришла копия королевского указа, которым Дику разрешалось принять фамилию лорда Кроу и носить его герб. От Эльси пришло длиннейшее письмо: она изливалась в нежных чувствах и уверяла сестру, что всегда будет любить и баловать «милого Дика», как если бы он и в самом деле был ей родным сыном.
Он скоро получит патент на офицерский чин в кавалерийском полку, доступном лишь для избранных, и «очень, очень счастлив». В конверт было вложено официальное приглашение на свадьбу Эльси с лордом Кроу.
Беатриса в ответном письме извинилась, что не может приехать на свадьбу, и пожелала сестре счастья. Может быть, Дику хотелось бы что-нибудь сохранить на память о его прежнем доме? — писала она. Она сейчас же пришлет; и она уверена, он согласится с нею, что пока обеим семьям лучше не встречаться. На этом переписка прервалась.
В письме к Уолтеру, которое застало его на мысе Доброй Надежды, Беатриса изложила одни только сухие факты. Она еще не настолько овладела собой, чтобы у нее хватило сил обсуждать случившееся. Ответ пришел весной. К этому времени она уже пришла в себя и могла спокойно его прочесть.
"Мне кажется, — писал Уолтер, — как ни мучителен бил разрыв — это наилучший выход. Он заставил открыто признать то, что, к сожалению, давно уже было очевидно: что Дик духовно был таким же чужим отцу, Гарри и Глэдис, как и тебе и Артуру. Все, что вы — каждый из вас на свой лад — могли ему дать, без сомнения с самого начала было для него совершенно бесполезно, — и это не его и не твоя вина. Генри и дети обвиняют его в предательстве, — что ж, это неизбежно, но. по-моему, несправедливо: мы не можем предать то, чему не были преданы. Дик, мне кажется, так же ни в чем не повинен, как волк, тигренок или первобытный дикарь. На мой взгляд, он стяжатель и хищник по самой природе своей; он силен и по-своему красив, но среди существ более тонко организованных ему не место. Их чувства и нравственные мерки ему непонятны. Вероятно, он всегда чувствовал себя среди вас не в своей тарелке, он так же не мог усвоить то, чему ты старалась его научить, как волк не может питаться травой. Должно быть, больше всего Дика возмущало присутствие в доме Артура, это казалось ему несправедливостью, досадной помехой. Даже если не говорить о материальных выгодах, с Эльси он будет чувствовать себя лучше и легче, чем с любым из вас. Может быть, он и в самом деле станет ей сыном, ведь они говорят на одном и том же языке; и, может быть, он разбудит в ней какие-то человеческие чувства. Мне кажется, в ней еще есть что-то человеческое, хоть оно и заглушено неискренностью и себялюбием.
Ты спрашиваешь, как я живу. Никогда не думал, что я буду чувствовать себя таким здоровым и счастливым; так счастлив я ни разу не был после смерти папы, если не считать тех трех недель в Лиссабоне. Сейчас я принимаюсь за работу, о которой мечтал всю жизнь.
Повис просит «засвидетельствовать тебе свое почтение». Он, как всегда, неоценимый труженик и товарищ, не могу себе представить, как бы наша экспедиция обошлась без него. Иной раз у него бывают приступы черной меланхолии, и тогда от него слова не добьешься, но это быстро проходит. А обычно он здоров, весел и добродушен. Его неутомимость и изобретательность всех поражают".
Беатриса переслала это письмо Артуру, который теперь учился в Оксфордском университете. В следующий приезд домой он вернул ей письмо.
— Мне кажется, — заметил он, — дядя Уолтер хочет сказать, что Дику свойственно, по выражению отца Клемана, «непобедимое неведение».
— Отец Клеман — это друг Жиля?
— Да. Он старый священник, француз, живет в Тулузе. Мсье Жиль еще мальчиком учился у него, а теперь они большие друзья. В прошлом году он приехал к д'Аллейрам. Перед этим он долго был болен, и некому было за ним ухаживать. К нему так плохо относятся в Тулузе, называют его янсенистом, осыпают оскорблениями, угрозами. И тетя Сюзанна уговорила его погостить у нас три месяца. Все мы были ему очень рады.
— Скажи, а что это значит — «непобедимое неведение»?
— Не знаю, может быть я не очень хорошо понял. По-моему, католическая церковь так говорит о людях, чьих взглядов не одобряет, но к кому хочет быть снисходительной; и это значит, что таких людей не следует осуждать, потому что им не дано понять. Знаете: «Они не ведают, что творят». А я думаю, тетя Беатриса, разве мы вообще можем кого бы то ни было осуждать? Мне кажется, все мы так страшно мало понимаем. Наверно, я очень досаждал Дику все эти годы и даже не подозревал этого.
— Ты ничего плохого не сделал, мой мальчик. Это не твоя вина.
— Откуда мне знать, что я мог сделать? Неумышленно конечно. И потом он, наверно, думал, что я становлюсь между ним и вами. Или, может быть, между ним и Глэдис. Если так, не удивительно, что он меня ненавидел. Мне кажется, Глэдис он любил больше всех, во всяком случае он всегда очень гордился ею. И потом… хотел бы я знать… Может быть, Каину казалось, что Ева больше любит Авеля?
— По-твоему, Дик понимает, что значит любить?
Артур задумался.
— Для него это значит не то, что для вас. Но, может быть, каждый понимает любовь по-своему.
— Вот как?
— Я хочу сказать… ведь все люди разные, значит и думают и чувствуют они разно, правда? — Он помолчал в раздумье. — Помните, утром в день вашего рожденья мы с Глэдис всегда бегали искать для вас первые подснежники?
— Как не помнить! Вы приходили к завтраку совсем окоченевшие, все в снегу и в грязи.
— Да, если погода была уж очень плохая, нам удавалось отыскать только крохотные цветочки, побитые морозом. А все-таки это были подснежники. Может быть, и любовь Дика такая: лучшее, что он может дать.
— И потому она драгоценна? Да, об этом я не думала. Хорошо, если бы ты объяснил это Глэдис; может быть, она немного утешится.
Артур покачал головой.
— Глэдис видит только тех, кого она любит. Они заполняют весь мир и заслоняют от нее все остальное. Сейчас она просто не видит Дика самого по себе, она видит только человека, который сделал больно тем, кто ей всего дороже. Дайте ей время.
— Я даю ей все время, какое у меня еще остается. Но мне хотелось бы, чтобы все мои дети стали друзьями, пока я жива.
Проучившись год в Оксфорде, Артур в начале каникул поехал на три недели к родителям в Корнуэлл, а всю оставшуюся часть лета провел в Бартоне. В Каргвизиане он не нашел почти никаких перемен. Правда, его родные теперь ни в чем не нуждались, редкая рыбацкая семья могла бы похвастать таким достатком. Но нрав Билла не стал мягче, и Мэгги по-прежнему была вечно угнетена и подавлена.
— Тут ничем не поможешь, — сказал Артур Беатрисе, — он всегда останется таким. А мама будет просто терпеть и молчать до самой смерти. В Тренансе теперь новая методистская молельня, — по-моему, это ей очень помогает.
Полвилы подвозят ее туда каждое воскресенье, ведь у них теперь есть лошадь и повозка. И отец как будто не против… Нет, он почти не пьет. Но он очень строг с моими братьями и молодыми Полвидами, которые ходят с ним в море, и они его боятся… Я? Нет, я теперь не боюсь; только не хочу огорчить его.
Но, мне кажется, он махнул на меня рукой. И это к лучшему.
После того как Артур возвратился в Оксфорд, Беатриса несколько раз писала длинные письма Уолтеру. В этом году почти все семейные новости отрадны, писала она. С помощью Жиля Гарри понемногу становится настоящим фермером и скоро, можно надеяться, сумеет взять на себя львиную долю заботы по имению, а отец будет помогать, сколько еще может. Это очень важно, ведь пройдет еще несколько месяцев — и Жиль должен будет вернуться во Францию уже навсегда. Гарри очень сдружился с отцом: их сблизило то, что оба они тяжело пережили отступничество Дика, и при этом каждый лучше понял, как глубоко другой предан и ей самой, и Глэдис, и Бартону. Одна только боязнь огорчить «своего доброго сына» способна удержать Генри от попоек и беспутства, даже не будь тут Глэдис.
Но, конечно, слово Глэдис значит для него больше, чем чье-либо еще. Ей и шестнадцати нет, но это она заправляет всем домом. Отец и брат — ее покорные рабы; и сама она, Беатриса, хоть это ее и забавляет, не без удовольствия переходит понемногу на роль «пассажира в лодке». Как приятно отдохнуть от вечного напряжения, иметь возможность прилечь, когда чувствуешь себя хуже обычного, и знать, что и без тебя не будет ни пьянства, ни ссор и споров, а в доме и по хозяйству будет сделано все что нужно.
"Ты говоришь, — писала она Уолтеру, — что уже и не надеялся когда-нибудь быть таким счастливым. Вот и я в чем-то счастливее, чем могла надеяться. Ведь несмотря на всю свою слепоту, на все промахи и неудачи, я теперь вижу плоды своих трудов. Глэдис и Артур для меня откровение: я и не подозревала, как великолепна может быть юность.
В прошлый раз я писала тебе, что университетский наставник Артура предлагает ему готовиться к экзамену на степень. Но это еще не так важно, хоть и приятно. Поразительно другое: у меня на глазах возникает душевный облик удивительной, лучезарной красоты, рождается то, что я почти уже осмеливаюсь назвать подлинным поэтическим гением. Этой зимой мальчик прислал мне ко дню рожденья коротенькие лирические стихи, необыкновенно изящные и музыкальные. Стихи о снеге. С месяц назад он показал мне несколько стихотворений побольше. Они еще незрелые и без сомнения не все одинаково хороши. Но в иных местах у меня просто дух захватывало. Особенно один отрывок — ты видишь, как жены рыбаков прислушиваются ночью к завыванью ветра, когда их мужей в море застигла непогода, — мне кажется, эти стихи не могут не взволновать до глубины души. И в ритме их слышишь жалобу волн.
Глэдис все еще прилежно учится. Жиль через месяц уезжает, во Франции его ждут дела, но он обещает в письмах руководить ее дальнейшими занятиями, и мы с нею будем читать вместе. Это не лучший способ дать девочке образование, но ничего удачнее мы придумать не можем".
Следующее письмо было посвящено главным образом Глэдис.
"Она очень быстро развивается и физически и духовно. В последнее время она нередко с откровенным и веселым любопытством расспрашивает обо всем на свете — от скрещивания животных на ферме и до несовершенств уголовного кодекса. Вчера она заставила меня прочитать ей лекцию ни много ни мало об архиепископе Афанасии, о котором ей писал Артур. Его приводит в ужас мысль, что праведники будут блаженствовать на небесах, в то время как грешники остаются в аду. Он не понимает, как же они могут быть счастливы? Глэдис прочитала мне это место из письма вслух и спрашивает:
«Ты только скажи, мама, а что ты об этом думаешь?»
Пришлось мне сознаться, что, хотя на мой взгляд св. Афанасий «un type peu sympathique»[163], как выражается Жиль, но. по правде говоря, я об этом не задумывалась. Его фанатическое учение, которое наш добрейший мистер Ньюджент благоговейно провозглашает с кафедры, всегда казалось мне не слишком убедительным. Но Артур, видимо, принимает все это всерьез. Что до Глэдис для нее господь бог — просто взрослый дядя, гневливый, но с добрыми намерениями, которому умные дети должны прощать его маленькие слабости. Она всегда рассуждала здраво.
«Люди говорят массу глупостей, которых вовсе и не думают, — заявляет она. — Наверно, бог просто потихоньку протащит всех грешников на небеса, когда ангелы отвернутся, а потом сделает вид, что и сам не понимает, как это они туда пролезли. Совсем как папа, когда поостынет. Помнишь Гуди Томкинс?»
Гуди Томкинс — одна из несчастных арендаторов Крнпса, жалкая полоумная старуха, ужасающе грязная; она ходит по дворам и выпрашивает объедки. Три года назад ее притащили к Генри на суд за кражу дров. Ты ведь знаешь, несколько поленьев — неодолимое искушение для бедняков в старости. Даже у нас в Бартоне иной раз какая-нибудь старуха не устоит перед соблазном, хотя у наших арендаторов за последние пятьдесят лет, с тех самых пор как отец Генри приобрел эту землю, никогда не было недостатка в топливе. Страх перед холодной зимой у них в крови. Никто, кажется, не понимает, откуда это идет.
Генри по обыкновению метал громы и молнии, осыпал старуху угрозами, кричал на нее, приговорил ее к самому суровому наказанию, через десять минут отменил приговор, а вечером послал Уилкинса потихоньку положить дрова на ее крыльцо. Не слишком логично, но в целом, пожалуй, ничего лучшего не придумаешь. Я понятия не имела, что Глэдис знает об этой истории".
В следующем письме, отправленном с уорикширского постоялого двора, снова шла речь о старой побирушке.
"Всегда буду считать, что сегодня — один из самых замечательных дней в моей жизни. Больше месяца мы провели в гнетущем ужасе, в неотступной тревоге. И вот наконец все рассеялось, и мы снова можем дышать.
Я не писала тебе, что Генри уже больше не мировой судья. Он подал в отставку вскоре после того, как от нас ушел Дик, и я не стала спорить. Он так измучился и пал духом, что просто не мог сосредоточиться на делах. Кроме того, при его слабости к вину возникали недоразумения, бывали жалобы.
Конечно, если бы Генри или я могли предвидеть, что вместо него судьей станет сэр Джеральд Крипс, мы бы отнеслись к этому иначе. Случалось, Генри засыпал во время слушания дела забывал имена, путал свидетелей, но по крайней мере он никогда не был бессердечен.
В марте лесник застал Гуди Томкинс во владении Крипса, она забралась в Траффордский лог. Лесник под присягой показал, что она пила фазанье яйцо.
Старуха это отрицала, но призналась, что стащила с изгороди рваную фланелевую куртку. Стояли холода, а ее мучит ревматизм. И Генри и я всячески старались смягчить сэра Джеральда, но он во что бы то ни стало хотел предать ее суду. Кража фазаньего яйца означает материальный ущерб свыше пяти шиллингов, иначе говоря — за это грозит виселица, а судья Энструтер славится своей жестокостью, особенно в тех случаях, когда нарушаются законы по охране дичи и охотничьих угодий.
Гарри вчера привез меня сюда, чтобы я могла сегодня утром быть в суде и просить о снисхождении к Гуди Томкинс. Но еще прежде чем судья сел в свое кресло, я поняла, что надежды нет. Об этом деле велись бурные споры по всему графству, и страсти слишком разгорелись. В зале суда набилось столько народу, что нечем было дышать. На улице собралась разъяренная толпа, судью встретили градом ругательств. Кто-то — к счастью, оставшийся неизвестным даже кинул камнем в его карету. Энструтер вошел в суд совершенно взбешенный и никого не стал слушать, кроме лесника. Гуди втащили в зал, она от ужаса слова не могла выговорить, а он так грубо на нее набросился, что толпа охнула. Несчастная старуха, петля была у нее уже, можно считать, на шее.
И в самую последнюю минуту случилось чудо. Помнишь старика Бригса по прозвищу «Покайся во грехах», добровольного проповедника из Эбботс Вуда? Он был в этот день старшиной присяжных, и вот он стоит перед судьей и, глазом не моргнув, объявляет Гуди невиновной, наперекор свидетелям и ее собственному признанию. Слышал бы ты, как люди закричали «ура»! Судья пытался водворить тишину, но ничего не мог поделать. О приговоре кричали из окон, и толпа на улице от восторга ревела. Впервые за всю мою жизнь мне тоже хотелось вопить от радости.
Когда все кончилось, я подошла пожать руку Бригсу. У него был совсем убитый вид. «Это не шуточки, мэм, — сказал он мне. — Я отягчил свою бессмертную душу клятвопреступлением, как же я теперь в день страшного суда предстану перед господом?» Не успела я придумать какие-нибудь утешительные слова, как вдруг в его глазах блеснула такая озорная искорка, и он говорит:
«Но нельзя же повесить бабку только за то, что ее старые кости боятся холода, — ведь верно, мэм?»
Так что, пожалуй, Глэдис права: пожалуй, люди лучше, чем их верования".
"Хотела бы я, чтобы ты мог сейчас поглядеть на Глэдис, — писала Беатриса брату еще несколько месяцев спустя. — Она мне напоминает дриаду. Я и вообразить не могла, что какое. либо живое существо, попавшее в чудовищные сети созданной нами цивилизации, способно быть таким свободным, непосредственным, вольным, как ветер.
Она всегда была такая, даже совсем еще крошкой. Ужасно независимый пухлый младенец!
Еще задолго до твоего отъезда она выросла из всех платьев. Теперь она такая длинноногая, что за нею просто невозможно угнаться. За этот последний год она сильно вытянулась, стала высокая и гибкая, но мускулы у нее стальные. Она уже выше Артура. Если бы не длинные волосы, ее можно было бы принять за крепкого, но при этом совершенно очаровательного мальчишку.
Знаешь, я начинаю думать, что, несмотря на не очень правильный профиль, из нее выйдет довольно красивая девушка. Рот у нее чуточку велик для безупречной красавицы, но добрый и хорошо очерчен, и она очень грациозна.
Но, по-моему, она все еще совершенно равнодушна к своей внешности. Право, мне подчас даже хочется, чтобы у нее появилась хоть капелька естественного женского тщеславия. Столкновения у нас с нею бывают не часто — по воскресеньям и в редких торжественных случаях, когда я вынуждена настаивать, чтобы она оделась сколько-нибудь прилично.
Трудно поверить, что ей уже шестнадцать лет. В этом возрасте почти все девочки только и думают, что о нарядах да о молодых людях, а она все никак не расстанется со старыми полотняными туниками и блузами, из которых давно уже выросла. С великим трудом я уговорила ее подхватывать волосы лентой, но банты у нее никогда не держатся. Если бы ей только удалось выпросить у меня позволение, она бы повсюду бегала босиком. Среди ночи она удирает из дому, чтобы поглядеть на сову или послушать соловья, на рассвете лежит, растянувшись в сырой траве, и уговаривает воробьев и мышей есть у нее из рук. Миссис Джонс уверяет меня, что девочка непременно «умрет от простуды», но холод, видно, так же ее не берет, как и страх.
Наивность и простодушие Глэдис, конечно, очаровательны, но порой становятся несносны. Бедный Гарри, при всей своей преданности сестре, очень огорчается, а иной раз даже пробует мягко упрекнуть ее за совершенное неумение считаться с тем, «что станут говорить». Недавно он сопровождал приезжих людей очень чопорных и не слишком умных, пожелавших осмотреть нашу старинную нормандскую церковь, и — о ужас! — вместе с ними наткнулся на Глэдис: она сидела в развилине дикой яблони, болтая ногами; один башмак свалился, чулок рваный, платье до колен, распущенные волосы падают ниже пояса, в руках раскрытый Шекспир, а на Шекспире сидит Хитрец — ее любимая белка. Они с Хитрецом по очереди откусывают от одной и той же сырой морковки, и Глэдис читает ему вслух. Что будешь делать с такой девчонкой?"
В последнем письме, посланном в Батавию, Беатриса пере давала Уолтеру вести от Жиля. Он возвратился на юг Франции, преподает в коллеже и пытается, хотя это не легко и даже небезопасно, оградить своего старого друг и учителя от нападок. Отец-Клеман попал в новую беду. На приписываемую кроткому старому священнику янсенистскую ересь власти, может быть, и смотрели бы сквозь пальцы, если бы не его весьма неудобная привычка привлекать внимание общества к невыносимому положению бедняков, мрущих с голода в трущобах Тулузы. Без сомнения, рано или поздно отцу Клеману не миновать тюрьмы, предлог для ареста всегда найдется;
Беатриса опасалась, что и Жиль в конце концов попадет туда же.
«Он, кажется, не будет особенно возражать, — писал;) она, — лишь бы у него была надежда чего-то добиться. Но старик, — судя по рассказам Артура, он очень славный, хотя. конечно, сдержанностью не отличается, — заслужив ненависть всех тамошних мелких тиранов, не завоевал, однако, доверия народа: и Жиль, став на его сторону, кажется губит единственную надежду — если вообще можно было на это надеяться — осуществить опыт воспитания, о котором он так мечтал. На деньги, полученные в наследство от дяди, он хотел основать маленькую бесплатную школу для мальчиков в одном из беднейших кварталов Тулузы. Ты же знаешь, Жиль полон всяких идей, отчасти своих собственных, отчасти принадлежащих его любимому и почитаемому наставнику, маркизу де Кондорсе. Теперь, когда мы уже не можем обсуждать их вслух, он каждый месяц изливает их в письмах ко мне. Они всегда благородны и нередко остроумны. Но и сам Жиль и его друзья напоминают мне людей, которые строят прекрасные здания на склоне вулкана и не чувствуют, что земля колеблется у них под ногами. Что станется с Францией? Жиль верит, что там произойдет что-то похожее на события в американских колониях. А я боюсь, Уолтер, я трусиха и бесконечно рада, что Артур уже не во Франции. Но ведь и в других странах столько голодных и ожесточенных людей. Что же за мир достанется в наследство нашим детям?»
Отослав письмо, Беатриса с огорчением подумала, что не следовало этого делать. Даже если смутный страх перед будущим, преследующий ее все последние годы, не напрасен, для чего тревожить Уолтера, который с таким трудом обрел наконец душевное спокойствие? Не в его власти исправить несправедливо устроенный мир или смягчить неумолимый гнев тех, кто стал жертвою этой несправедливости. Пусть он забудет обо всем и будет счастлив среди своих размалеванных людоедов. Уж во всяком случае они не более жестоки а свирепы, чем бывают порой люди с белой кожей.
ГЛАВА XII
В ту осень Уолтер несколько раз писал сестре. Он рассказывал о своей работе, об окружающей красоте и удивительных приключениях, делился филологическими теориями и догадками, и каждая строчка дышала счастьем. В одном письме, написанном в ноябре и отправленном из Батавии, он сообщал, что обещанный голландцем торговый корабль уже готов для экспедиции к острову Пасхи, и они рассчитывают отплыть не позже чем через неделю. Потом пришло длинное письмо, написанное в открытом море и отосланное с острова Тимор, куда корабль зашел по пути к проливу Торрес. Теперь, писал Уолтер, у него не скоро будет возможность послать ей весточку. Но пусть она не тревожится: он здоров, как никогда, и наслаждается жизнью. «Даже если я не вернусь, — писал он, — даже если и острова Пасхи не увижу, помни: ради этого последнею года мне стоило жить на свете!»
Следующей осенью, в сентябре, письмо с того же острова Тимор, написанное чужой рукой на ломаном английском языке, принесло ей известие полугодовой давности: Уолтера больше нет. Он погиб еще в марте, спасая Повиса, на одном из островов Тихого океана. Писал Беатрисе ученый-ботаник, голландец; он сообщал все, что знал о смерти Уолтера.
С корабля увидели маленький скалистый островок, и на берег отправили шлюпку, чтобы наполнить бочонки пресной водой; шлюпка пристала к берегу подле ущелья, пробитого бурным потоком в отвесной скале; Уолтер и Повис высадились на островок вместе с матросами, чтобы набрать оставленных отливом морских раковин. Опасаясь нападения враждебно настроенных дикарей, а то и людоедов, Повис взобрался на крутой утес, с вершины его оглядел островок и убедился, что он необитаем. Спускаясь по головокружительной крутизне, он ступил на камень, который не выдержал его тяжести, и рухнул вниз, в поток.
Уолтер — единственный, кто оказался поблизости — схватил багор, вошел в мелкую воду у края потока и зацепил потерявшего сознание Повиса, когда того несло мимо. Подоспевшие матросы вытащили Повиса на берег, но Уолтер поскользнулся на покрытом водорослями дне. Его подхватило течение, ударило о скалу и вынесло в море. Смерть, видимо, была мгновенной: когда, спустя несколько минут, Уолтера подняли в лодку, сердце уже не билось. Его похоронили там же на островке.
По пути в Индийский океан корабль зашел в Тиморскую гавань, и Повиса, серьезно пострадавшего при падении, поручили заботам местных властей. Теперь он поправляется. Из-за перелома правой руки он еще не может писать сам и просит передать Беатрисе всего несколько слов: рукописи и заметки Уолтера, коллекции и остальные вещи находятся у него, и при первой же возможности он привезет их ей.
Однажды солнечным октябрьским утром, когда Беатриса, промучившись всю ночь, пыталась уснуть, вошла Эллен и сказала, что приехал Повис. Беатриса сейчас же поднялась.
— Проводите его в мою гостиную и попросите подождать, пока я оденусь.
Предупредите миссис Джонс, что я хочу поговорить с ним наедине. Да, Эллен, и задерните, пожалуйста, занавеси на стеклянной двери — те, плотные. Мне сегодня не хочется яркого света.
До сих пор ей удавалось хранить свою тайну. Злокачественная опухоль, образовавшаяся на месте старой раны, росла медленно. Беатриса все еще могла, хотя подчас с большим трудом, скрывать свое состояние от всех, кроме доктора, а с него она взяла слово молчать. Даже теперь, когда уже не приходилось бояться, что Уолтер пожертвует самой большой своей радостью и вернется к ней, она хотела как можно дольше не омрачать горем лучезарную юность своих детей. Для их неискушенного глаза землистый цвет ее лица и смертельная слабость, которой она уже не могла скрыть, означали только одно: у мамы очень усталый вид. Даже Глэдис, самая наблюдательная в доме, ощущала пока всего лишь смутную тревогу. Но будет не так-то легко утаить что-либо от Повиса.
Она вошла в гостиную улыбаясь, впрочем не совсем естественно.
— Здравствуйте, Повис, как поживаете? Я очень рада, что вы наконец вернулись. Вы уже вполне окрепли? Давно ли в Англии?
Повис так же оживленно отвечал, и минуты две-три они играли друг с другом в прятки, перебрасываясь замечаниями о его путешествии, о голландском торговом порте, о здоровье и успехах детей. После первого быстрого взгляда Повис уже не смотрел ей в лицо. Да, все это был напрасный труд, она могла и не вставать с постели, не устраивать в комнате полумрак. Ничто не обмануло его. И, странное дело, эта мысль почему-то утешала: в кои-то веки можно не притворяться!
Тем временем она изучала его лицо. Он постарел за эти три года, и в жестких щетинистых волосах прибавилось седины. В остальном он, казалось, не изменился, только кисть правой руки осталась изувеченной.
— Я привез вам вещи мистера Риверса, мэм, — сказал он немного погодя. — Там в прихожей сундук, а вот его бумаги и полный список всего. И счета. А это адрес того джентльмена из Королевского научного общества.
По обыкновению он был безукоризненно точен и аккуратен. Все до последней мелочи было записано и пронумеровано в строжайшем порядке.
— Благодарю вас, — сказала Беатриса. — Я позабочусь о том, чтобы переслать бумаги по назначению. А теперь расскажите мне все, что можете, хорошо?
— Как это случилось? Тут я мало что могу сказать, только с чужих слов, сам-то я был без памяти. Когда очнулся, все уж было кончено. Матросы рассказывали, они видели, как он ударился головой о камень. Он, верно, ничего и не понял, дай бог всякому такую легкую смерть… Да, я его видел.
Он будто спал. Нигде ни ушиба, ни царапинки, только затылок разбит.
— А как вы жили на корабле?
Около часа Повис рассказывал, Беатриса изредка задавала вопрос-другой.
— И мне кажется, — сказала она наконец, — я правильно поняла его письма: он, должно быть, был по-настоящему счастлив. Как по-вашему?
— Еще бы! Счастлив, как мальчишка, которого отпустили из школы. В жизни я не видал, чтобы человек так переменился. И услыхал — не поверил бы.
По-моему, он начисто про все позабыл, как будто ее никогда и на свете не было. Даже если, бывало, увидит, как малайцы или китайцы курят свое зелье, только погрустнеет на минуту — и все, не то чтобы весь почернел. Один раз в Батавии какой-то кули взбесился и побежал по улицам — бежит мимо нас и вопит и размахивает огромным ножом. Насилу четверо матросов его связали. Я боялся, что мистер Риверс расстроится, а он только улыбнулся невесело и говорит:
«Это все похоронено, Повис». И это чистая правда, так и знайте: как он уехал подальше от всего, так и излечился. С самого начала это ему помогло. Мы еще и Эддистоунский маяк не прошли, а уж я понял: это плаванье — то самое, чего ему было надо. Да, я знаю, вам-то было тяжко, мэм, но…
— Не так уж тяжко, как вы думаете. Задолго до его отъезда я знала, что никогда больше его не увижу. Даже если бы он остался жив и… Вы видите, я скоро умру.
— Да, мэм.
Они посмотрели друг другу в глаза.
— Не стоит жалеть меня. Повис. Право же, я не очень огорчаюсь, теперь мои дети уже почти взрослые и не пропадут. Все началось с того, что бык ударил меня рогами, когда погиб мой мальчик. Разумеется, я была бы рада, если бы это прошло, но раз нет…
Она умолкла на полуслове, но скоро снова заговорила:
— Мой труд, каков он ни был, почти закончен. А вот моему брату не пришлось довести свои работы до конца. Но я уверена: то, что он успел сделать, сделано хорошо, и он был счастлив тем, что он делал. Значит, должна радоваться и я.
— Так вы знали еще прежде, чем он ушел в плаванье, мэм?
— Да, конечно. Первые признаки появились еще три года тому назад.
Доктор увидел, что я и сама знаю, что это значит, и не стал меня обманывать.
Тогда он думал, что я протяну не больше двух лет, но болезнь развивалась медленно.
— А мистер Риверс знал?
— Никто ничего не знал, только доктор да вот теперь вы. Мне… пришлось молчать. Если бы он знал, он бы ни за что не уехал. Я не могла допустить, чтобы он отказался от своего счастья. Разве вы не понимаете?
— Понимаю. И вы до сих пор молчите?
— Они все так счастливы. Я хочу, чтобы мои дети как можно дольше оставались детьми. Очень скоро они станут взрослыми и поймут, что такое жизнь. Но теперь им быстро придется узнать правду — вряд ли это протянется больше двух-трех месяцев.
— Гм… надо полагать, это было не так-то просто. Да, я всегда говорил, что неплохо бы иметь вас товарищем, когда корабль идет ко дну.
Беатриса засмеялась.
— Что ж, и я тоже предпочла бы в этом случае вас всякому другому.
Теперь вот что, Повис: не могу ли я что-нибудь для вас сделать? Я была бы очень, очень рада. Я знаю, брат перед отъездом оставил завещание, и он говорил мне, что вы будете обеспечены. Но, может быть, вам нужно что-нибудь еще?
— Спасибо, мэм. Вы очень добры, что об этом подумали. но мне, знаете, ничего не надо. Мистер Риверс мне оставил довольно.
— Может быть, вы поживете у нас, пока не устроите свою дальнейшую судьбу? Мы были бы вам очень рады.
— Все уже устроено. Я выбрал себе дом .
— Возвращаетесь в Уэльс? Его лицо потемнело.
— Ну нет! Нет, мэм, с Уэльсом я покончил, и с Англией тоже, и с любой землей, над которой поднят британский флаг. В январе отплываю в Америку.
— В Северную Америку?
— Да, мэм. Подал прошение, стану гражданином Соединенных Штатов.
— Значит, вы хотите окончательно там осесть?
— Да, мэм, и куплю себе ферму — маленькую, где-нибудь в горах. Может, где-нибудь в Нью-Джерси или в Пенсильвании. Я родился на зеленом холме, на зеленом холме хочу и помереть.
— Там вереск не растет, Повис. Он быстро вскинул на нее глаза.
— Это он сказал вам?
— Что сказал?
— Нет, конечно нет. Ему бы и в голову не пришло вспоминать такие пустяки. У него это выходило само собой, а потом он про это забывал.
Повис рассеянно взял со стола часы Уолтера, подержал их минуту, ласково поглаживая пальцами, и снова опустил на стол. Беатриса опять вложила часы в его руку.
— Что вы, мэм, — в смущении пробормотал он.
— Они ваши, — сказала она и, держа его за руку, продолжала: — Пожалуйста, расскажите мне, что он такое сделал с вереском? Или, может быть, вам неприятно?
Повис опустил голову.
— Что тут рассказывать. Я тогда лежал в Лиссабоне в больнице у этих окаянных монахов. Когда очнулся от лихорадки, ни на какую еду мне и смотреть не хотелось, тошно было от этих монахов, и от грязи, и от мерзких разговоров — в супе тараканы, брат такой-то расчесывает свою коросту и толкует мне, что я их всех должен век благодарить, другой брат готов в колодец подсыпать яду, лишь бы сквитаться за… Ладно, это все ни к чему. Я был бы не прочь, если б кто-нибудь из них и мне подсыпал яду. Семнадцать лет бился, работал до кровавого пота, чтоб вылезти из ямы и стать человеком, — и на тебе, все начинай с начала, остался без последней рубашки и кормлюсь подаянием!
Тут он и явился. Первый раз, как я его увидал — то есть, когда уже в память пришел, — он принес такой, маленький пудинг в нарядной белой посудинке и серебряную ложку, завернутую в кружевную салфетку. Это был подарок от докторовой дочки. После она мне всегда посылала лакомые кусочки.
Он так и не узнал, что я едва не запустил ему в лицо этим пудингом, только силы у меня тогда было, как у слепого котенка. Лежу и думаю: ну-ка подойди поближе со своими нежностями, благородный джентльмен, я тебе подпорчу твою красоту, хоть бы мне после этого пришлось испустить дух. До чего же я его ненавидел! «Вы очень великодушны, сэр, — говорю ему, — только мне милостыня ни к чему».
Он так это удивленно поглядел на меня, даже глазами похлопал, будто я ему задал трудную задачу, и говорит: «А это, говорит, не милостыня, это драчена с миндалем». Я и опомниться не успел, как мы оба с ним расхохотались.
Доел я эту драчену, он взял ложку, вымыл и говорит:
«Оставьте ее у себя, будете знать, что она чистая».
А через неделю он приходит и просит сделать ему такое одолжение: не выучу ли я его валлийскому языку. Это еще вам на что, спрашиваю. А он говорит: "Я люблю разные языки, и мне говорили, что ваш валлийский язык очень красивый. И потом, говорит, мне хочется читать вашу прекрасную древнюю литературу. Ну, знаете, когда всю жизнь только и слышишь, как твой родной язык обзывают тарабарщиной…
Стал он приходить три раза в неделю по вечерам. Иногда рассказывал мне про старую латинскую книгу, которую он тогда читал, — целая книга, и все про Уэльс. Ее написал один валлиец много сотен лет назад. «А знаете, говорит, вы первые из всех народов в Европе начали чистить зубы. У вас, говорит, и у ирландцев были уже поэты и музыканты, когда мы были совсем еще дикие».
— Один раз принес он мне сливочный сыр. Их привозят с гор, и завернуты они в мох или там в листья. Развернул я сыр, а во мху лежит вереск, махонькая веточка. Когда болен, все примечаешь… Но мне и в мысль не пришло, что он видел. В первый же понедельник приносит он мне целую охапку вереска. Это он пошел на рынок, разузнал, откуда привозят эти сыры, и на все воскресенье ускакал верхом в горы, чтобы нарвать вереска. Положил его мне на кровать, так, будто между прочим, и говорит: «Как это называется по-валлийски?» Я сказал ему слово, он спрашивает: «А как это пишется?» — и повторил раз, другой, а потом говорит: «Да ведь это означает „радость сердца“! Какое, говорит, чудесное имя для цветка». Он решил, что это я ему сказал наше название вереска. Слепой, как крот. В языках-то он отлично разбирался, а в людях мало что смыслил.
— Да, мало.
Когда Беатриса овладела собою настолько, чтобы не дрожал голос, она спросила мягко:
— А не будете вы тосковать один в чужой стране?
— Я буду не один. Беру с собой жену.
— Вы женаты?
— Нет еще, но скоро женюсь. Она молодая вдова, родом из Сомерсетшира, все годы, пока мы жили в Лондоне, она на нас стирала. Жизнь у нее была тяжелая. Мужа забрали в матросы и убили, когда она ждала своего первенца.
Мистер Риверс был к ней очень добр, когда ее малыш умер, и она этого не забывает. Ну, на прошлой неделе, почти сразу как приехал, отправился я в Лондон и выложил ей все начистоту. В конце этого месяца и обвенчаемся.
— Я от души рада за вас, — сказала Беатриса. — Если вы обрели любовь, она будет вам утешеньем в вашей утрате. Лицо Повиса вновь потемнело.
— Любовь? Нет, мэм. Хватит одного раза. Она женщина богобоязненная и будет мне хорошей женой, а я ей буду хорошим мужем. Но любовь… любовь зарыта в могиле для бедных тому уж без малого сорок лет.
— Да, да, я знаю. Он мне говорил.
— Не такой уж я дурень. Бывало, мне нравились женщины, и я им в свое время нравился — белым, и черным, и коричневым, не взыщите за такие слова.
Только это не любовь.
Повис пожал плечами.
— Она это понимает. Ей нужен дом, и дети, и муж, чтоб было кому ее защищать, всякой женщине этого хочется. А мне нужна порядочная чистоплотная женщина, чтоб смотрела за домом и ходила за коровами, покуда я работаю в поле и на конюшне. И мне нужен сын.
Он посмотрел на нее, гордо вскинув голову. Однажды она уже видела его таким.
— Вы этого не поймете, мэм, и он бы тоже не понял. Вам, благородным, кой-чего нипочем не понять. Я не так уж стар — еще шестидесяти нет, и крепок, как в тридцать, покуда не надо бежать в гору. Не хуже всякого другого могу родить здорового сына. Мне нужен сын, чтоб родился свободным человеком и даже не знал, что такое благородные господа-дворяне. Я хочу оставить после себя сына, который никогда в жизни никого не назовет сэром.
Взгляд, сверкавший, точно лезвие ножа, погас. Прежняя хмурая усмешка опять появилась на его лице.
— Вам-то, конечно, все это кажется чепухой, мэм. Может, оно и так. А вот Билл, тот понял бы про что я толкую, хоть он и размазня. Артур нет, ему вовек не отличить, кто барин, кто не барин, для него все едино — все христианские души. Вот поэтому такие, как Артур, — опасные люди. Пожалуй, что господь бог и сам это понимает. Может, потому он таких не больно много сотворил… Ну, что-то я, кажется, становлюсь болтлив, вы уж, верно, думаете, что хватит.
Беатриса не дала ему договорить.
— Нет, нет! — горячо возразила она. — Кроме вас, у меня никого не осталось, кто бы меня понял, только с вами с одним я и могу говорить. Глэдис еще девочка, Артур же… Вы правы, Артур остается Артуром. Есть вещи, о которых серафиму не скажешь. Разве вы не видите, что я живу одна со своими мыслями… с черными мыслями. Когда вы уедете, я умру с ними — одна.
Она закрыла глаза рукой. Потом снова заговорила:
— Неужели, по-вашему, я не понимаю, сколько зла богатые причинили бедным и что должны чувствовать бедняки? Неужели вы думаете, что я у вас с Пенвирном так ничему и не научилась? А знаете, что сейчас начинается во Франции? Мсье д'Аллейр пишет мне о том, что происходит у него на глазах. На улицах Парижа люди умирают от голода. И это не только во Франции. А у нас, в Англии? Видели вы, сколько теперь нищих бродит по дорогам?
— Это не ново, мэм. Удивительно только, что благородные господа стали это замечать.
— Поневоле приходится замечать, Повис: год от году становится все хуже.
Солдаты, изувеченные на войне, семьи, оставшиеся без крова… все идут мимо день за днем, день за днем. и просят подаяния. Посмотрите на их лица! Мир полон отчаявшихся людей… людей, в чьих душах гнев. Везде что-то зреет, вскипает где-то глубоко внизу, чтобы прорваться… Чем все это кончится?
Резней? Поможет ли это кому-нибудь?
— Может быть, и нет. — медленно ответил Повис. — Мне трудно вас понять, мэм, для меня это больно мудро.
— Давайте поговорим откровенно, — сказала Беатриса. — Я знаю, что мы, те, кто владеет землей, не имеем на нее права. Ведь откуда пошли почти все большие поместья? Достались они грабежом, а сохраняли их мошенничеством и обманом: да и с маленькими именьями часто было то же самое. Даже Бартон куплен на деньги, вырученные от торговли рабами. Но если вы всех нас уничтожите, что вы поставите на наше место? Разве это наша вина, что мы родились господами? А мой брат? Он никогда никого не оскорбил, никому не причинил зла. Скажите, Повис, неужели даже ему вам неприятно было говорить «сэр»?
Губы Повиса вдруг судорожно покривились.
— Ему — хуже всего. Эх, что толку объяснять? Все равно вы не поймете.
Он был мне как сын, вот что, а я для него был просто добрый пес. — Он засмеялся. — И еще не всегда добрый. Зато он всегда был сама доброта.
Доброта и терпенье. Как говорится: «Милосердный человек милосерден и к своей скотине»… и даже к своему лакею.
— Не надо так. Повис! Это кощунство. Он отдал за вас жизнь.
— — Верно, мэм. А по-вашему, надо бы наоборот. Что ж, тут я с вами согласен. Мне куда приятней было бы отдать жизнь за него.
— Он это знал. Он сказал мне однажды, что вы готовы умереть за него.
— Еще бы. Только господь бог нас не спрашивает. Видно, полагает, что это не нашего ума дело… Я вас замучил, мэм. Что ж, больше мы с вами не увидимся, одно только хочу вам сказать: я рад, что был с вами знаком, и горжусь, что пожимал вашу руку, хоть вы и благородная леди. И если у меня будет дочь, я…
Стеклянная дверь распахнулась. В комнату хлынул солнечный свет.
— Можно к тебе, мама? Посмотри, что… Ох, простите! Я не знала, что тут кто-то есть.
Глэдис как вкопанная остановилась на пороге. Для воспитанной молодой леди, которой уже минуло семнадцать лет, она выглядела довольно странно.
Сучья ее любимой дикой яблони окончательно изорвали тунику, из которой она давным— Давно выросла, с плеча свисал лоскут, обнажая руку, в которой была высоко поднята ветвь, усыпанная мелкими алыми яблоками. По плечам в беспорядке рассыпались пронизанные солнцем волосы. В этом пламенеющем снопе кое-где еще светилась совсем детская золотая прядка. Ни уродливые старые башмаки, ни свежая царапина на подбородке не меняли дела: на пороге стояла самая настоящая дриада.
Она стояла неподвижно и смотрела на Повиса. Тот с серьезной улыбкой повернулся к Беатрисе.
— Ему было бы приятно на нее поглядеть. «Гвлэдис, лесной дух», называл он ее, и сразу видно почему.
— Поди сюда, Глэдис, — сказала Беатриса. — Это Повис, лучший друг дяди Уолтера.
Глэдис положила свой тирс, подошла и молча подала руку Повису. Он снова повернулся к Беатрисе:
— Ну, я пойду, мэм. Спасибо вам за все.
— Это я должна вас благодарить. Мы не забудем друг друга.
— Да, мэм.
Он пожал им обеим руки; потом помедлил, задумчиво глядя на Глэдис.
— Вы его крестница, и у вас хорошее валлийское имя, хоть его здесь и не совсем правильно пишут. А ведь это я его выбрал. Позвольте старику благословить вас, если вы не против.
Глэдис наклонила голову. Лицо у нее стало строгое. Повис на миг коснулся искалеченной рукой ее волос, пробормотал что-то по-валлийски и вышел.
— Мама, — сказал Гарри, — может быть, послать за Диком?
Он стоял на коленях подле ее постели. Генри только что в слезах вышел из комнаты. Был апрель, вся спальня заставлена яркими весенними цветами, но их аромат бессилен был заглушить дыхание близкой смерти. Для всех, кто любил Беатрису, минувшая зима была нестерпимо тяжела, но теперь ее страдания скоро кончатся. Если она хочет еще что-то кому-то сказать, надо говорить скорее, пока не слишком терзает боль и не оглушил опиум, пока еще ясен разум.
Беатриса покачала головой.
— Нет, родной, оставь его в покое. Я не хочу его тревожить.
Губы Гарри дрожали.
— Мамочка, ты твердо решила? Это так ужасно… Ох, я знаю, он был скверный, отвратительный. Но подумай только: глубоким стариком он непременно вспомнит, что ты и умирая не простила ему.
Она широко раскрыла глаза, как будто слова сына ее удивили и чуть ли не позабавили.
— Простила? Милый мальчик, ты не так понял. Я только не хочу его беспокоить. Разумеется, я простила бы ему все что угодно. Но мне нечего прощать.
Глэдис вдруг засмеялась недобрым смехом, который сразу оборвался, почти как рыдание.
— А ему нечего помнить. Не будь сентиментальным глупцом, Гарри. Неужели ты до сих пор не понял, что Дику все равно? Если бы ты и послал за ним, он бы не явился.
Гарри в ужасе поднял на нее глаза.
— Глэдис, этого не может быть! Неужели ты и правда думаешь, что он отказался бы прийти… даже теперь?
Она пожала плечами.
— Особенно теперь. Ты разве не знаешь, что во вторник его совершеннолетие? И что он — наследник Суинфорда? Там кругом будут флаги и гирлянды, и все и каждый будет ему низко кланяться, и угодничать, и поздравлять, — и ты думаешь, он откажется от такого удовольствия только потому, что у него умирает мать? Плохо же ты знаешь Дика.
— Даже если бы он и приехал, — сказала Беатриса, — он приехал бы неохотно, и вы сердились бы на него за это. Я не хочу, умирая, видеть вокруг злобу и ожесточение.
Она взяла сжатую в кулак руку дочери и поглаживала ее, пока стиснутые пальцы не разжались.
— Пусть он будет счастлив на свой лад, дети, и забудьте, если уж вы не можете простить. Ничего, Глэдис. Ничего, дочурка. Ты меня любишь за двоих.
Теперь иди. Мне надо поговорить с Гарри… Хорошо, дай мне капли. Спасибо, родная. Поди и утешь Артура.
Глэдис на миг прижалась щекой к худой, иссохшей руке и вышла из комнаты. Гарри, все еще стоя на коленях у кровати, смотрел на мать жалкими преданными глазами.
— Слушай, Гарри. Отца я оставляю на тебя. Он добрый и очень любит вас, но он слабый человек. Один он с собой не сладит. Удерживай его от вина и от женщин, которые заставляют его пить. Ты единственный из всех моих детей похож на отца, каким он был в его лучшую пору. Но воля у тебя сильнее, и он уважает тебя.
Он ответил смиренно:
— Я сделаю все, что только смогу. Но Глэдис в десять минут добьется от папы большего, чем я за целую неделю. Она должна была родиться мужчиной, мама. Она умнее меня.
Беатриса обвила рукой шею сына.
— Глэдис очень сильная: папа всегда будет ее слушаться, пока она здесь.
Но она не вечно будет здесь. Когда она выйдет замуж, она уйдет к мужу. Когда ты женишься, твоя жена придет к тебе. Передай ей, что я благословляю ее и что ты был мне хорошим сыном. Теперь еще одно. Если ты когда-нибудь снова увидишь Дика, скажи ему от меня — только смотри, слово в слово, — что я желала ему счастья и что я знала: в том, что произошло между нами, я больше виновата, чем он.
Гарри громко зарыдал.
— Мама, что ты говоришь! Я не могу этого слышать! Как ты можешь так думать хоть одну минуту! Это неправда!
Он совладал с собой и продолжал спокойнее:
— Слушай, мама, вот что мне сейчас сказал отец. Он сказал, что ты была лучшей в мире женой. И неужели, по-твоему, я не понимаю, что ты была лучшей в мире матерью?
С минуту Беатриса лежала молча, потом улыбнулась и поцеловала сына.
— Ты славный мальчик, Гарри, и очень великодушный. Теперь иди, мне надо уснуть.
Утирая глаза рукой, он на цыпочках вышел из комнаты. Она проводила его взглядом, губы ее кривила усталая, насмешливая улыбка.
Ну, хватит откровенности и предсмертных исповедей. Если уж ты всю жизнь носила маску, придется и умереть в маске. Эта по крайней мере тебе к лицу… и ты носила ее не без изящества.
…Лучшая в мире жена и мать. Таково семейное предание, оно останется после ее смерти и перейдет к детям Гарри. Муж, который был ей страшен, как чудовище, ненавистен, как насильник, которого она презирала за глупость…
Сын, чье младенческое прикосновение было ей нестерпимо и мерзко до дрожи…
Вот как они думали о ней все эти годы. И теперь, когда она научилась по-настоящему их любить, они не видят разницы.
Дик… бедный Дик. Пустой, жадный, ничем не замечательный Дик, знал ее куда лучше. Иэху, но честный и трезвый йэху, он не был обманут. Если б еще раз увидать его, один только раз, пока она жива.
Нет, больше она его не увидит.
Внезапно в ней проснулась нестерпимая тоска по Дику, страстная, звериная тоска, раздиравшая сердце, как недуг раздирал ее плоть. Не его никчемная привязанность была ей нужна — только бы взглянуть на это великолепное животное, которому она дала жизнь, ощутить прикосновение его руки, услышать веселый, звонкий смех, полюбоваться блеском его золотистых волос.
Материнство… странная, непостижимая вещь… нечто безрассудное, ужасное и бесценное, уходящее корнями… куда?
«Билл Пенвирн, я родила тебе детей, верно? Ты был жесток…»
Как знать, что приходилось терпеть Мэгги в ту пору, когда зачат был Артур? И все же он — Артур…
Плотское желание… Нет, тут ты глубоко ошибалась, ошибалась с самого начала. Ты видела в этом только алчность йэху, первобытную дикость и грязь.
Карстейрс и кляп во рту… йэху, бесчисленные йэху… они алчут, они валяются и барахтаются, плоть к плоти, — и возникает жизнь. И это все?.. Все ли?..
Но это не любовь… Кто это сказал? Ах да. Повис. Повис знал какую-то иную любовь. И Уолтер… Уолтер и Элоиза — они тоже… Что же это такое, что так и осталось ей неведомо?..
Не все ли равно теперь, когда твоя плоть гниет заживо? Скоро ты умрешь, и вся эта жалкая путаница уже не будет иметь никакого значения…
Вот опять начинается боль. Ах, забыть, забыть обо всем. Уснуть… уснуть, пока еще можешь.
Она проснулась. Не вдруг, а понемногу прояснилось сознание, и она лежала, не открывая глаз, и прислушивалась к тишине. Ничего не видя и не слыша, не ощущая никакого прикосновения, она знала: рядом кто-то есть.
Медленно она раскрыла глаза.
Сними обувь твою… ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая…
Артур и Глэдис стояли подле нее, рука в руке.
Долго она лежала, глядя на них, и они не шевельнулись. Здесь, в торжественном сиянии, озарявшем их лица, было перед нею то, чего она никогда не знала.
Глэднс наконец заговорила:
— Мама, мы хотим сказать тебе. Артур и я… когда мы станем взрослыми…
Они опустились на колени, и она положила руку на их прекрасные склоненные головы.
ПОСЛЕСЛОВИЕ О СВЯЗИ ЭТОГО РОМАНА С «ОВОДОМ»
Спустя два года после смерти Беатрисы Артур, который почти уже окончил курс в Оксфорде, заявил, что переходит в католическую веру, и должен был оставить университет, не получив диплома. Отец потребовал, чтобы Глэдис разорвала свою помолвку; но она отказалась повиноваться. Когда отец стал настаивать, она хоть и с сожалением, но без колебании оставила родной дом, продала ожерелье крестной матери, ибо других средств не было, сообщила из Лондона в нежном письме отцу о своем замужестве и последовала за Артуром на юг Франции, где он вместе с отцом Клеманом должен был учить детей в школе, основанной Жилем в трущобах Тулузы. Генри вычеркнул имя дочери из завещания и беспробудно запил.
Она терпеливо ждала, уверенная, что, став дедом, он простит ее. Но во Франции разразилась революция. После года счастливого замужества по дороге в замок д'Аллепров, где Глэдис должна была стать матерью, она оказалась в гуще сражения, и роды начались прежде, чем ей удалось достигнуть надежного крова.
Неделю спустя здоровая, полная сил молодая женщина умерла от родильной горячки на грязном постоялом дворе. Весть об этом застала Генри на исходе очередного запоя, и с ним случился удар.
Во время террора Жиль погиб вместе с другими жирондистами, но Артур после многих страшных испытаний бежал в Англию с трехлетней дочерью и бездомным больным отцом Клеманом. Одинокий, с подорванным здоровьем, не зная, где преклонить голову, Артур вернулся в Корнуэлл. Мэгги уже не было в живых, а Билл не захотел его видеть. Наконец брат Джим помог ему получить место смотрителя маяка на одном из островов Силли — на такой одинокой, голой, открытой всем ветрам скале, что местные власти посмотрели сквозь пальцы на его веру, лишь бы маяк не остался без присмотра. Они потребовали только, чтобы он не выставлял напоказ свои «папистские замашки» и не смущал округу.
Остаток жизни он мирно провел на этом островке, зарабатывая скудный хлеб для себя и двух своих близких, учил дочь, нянчился с парализованным стариком и сочинял мистические стихи, большая часть которых умерла вместе с ним. Спустя полвека после его безвременной смерти связка рукописей, изгрызенных мышами и поврежденных сыростью, случайно отыскалась на одиноком маяке. Лишь немногие стихотворения еще можно было разобрать, и некоторые оказались незаконченными, но три крохотных жемчужины в конце концов нашли свое место в антологиях и остались навсегда среди не самых крупных, но все же классических создании английской духовной поэзии.
Глэдис Пенвирн провела счастливое детство, окруженная чайками и буревестниками, если не считать двух печальных лет в монастырской школе, где она никак не могла освоиться и чувствовала себя точно в ссылке. Не то чтобы с нею плохо обращались: монахини не были умышленно жестоки, а ее, неизменно кроткую и послушную, наказывали не часто. Но их бездушное механическое благочестие пугало и отталкивало девочку, и ее обрекли на остракизм, постоянно ставя в пример другим девочкам. Она избежала полного одиночества только благодаря подруге постарше, неизменно выступавшей в ее защиту.
«Глэдис не виновата, — горячо доказывала Джениифер. — Ну что же ей делать, если она от рожденья такая хорошая? Это все равно что родиться горбатой. Ее жалеть надо».
Когда Дженнифер окончила школу, двенадцатилетняя Глэдис стала чахнуть и, опасаясь за здоровье девочки, ее отослали домой, на маяк, к отцу, который стал к тому времени францисканцем третьего ордена, и к старому священнику, больше уже не встававшему с постели. Под крылышком этих двух добрых созданий она достигла отрочества. Оба они были аскетами, но жизнь девочки старались сделать не столь суровой, а если она и знала неудобства и лишения, то они были не навязаны ей насильно, а дарованы как милость. Прекрасные дамы Смирение и Бедность были желанными и почетными гостьями на маяке.
Гарри, унаследовав Бартон, передал поверенному семьи Риверс крупную сумму для своей племянницы и просил представителя фирмы постоянно сообщать ему о ее судьбе и здоровье. Но, исполнив этот свой долг, он не пожелал иметь ничего общего с человеком, который отступничеством и черной неблагодарностью (с точки зрения Гарри) опозорил и убил его сестру и разбил сердце отца.
Артур, отвергаемый им снова и снова, до последнего своего часа не терял надежды на примирение. Но Гарри, во всем остальном доброжелательный и разумный, был одержим ненавистью к «папистам» и французам. Несмотря на воспоминания, одинаково дорогие обоим, сквайр, владевший поместьем в Уорикшире и исповедовавший протестантскую веру, и поэт-католик, сочинявший стихи на скалистом островке, не поддерживали друг с другом никаких отношений и тем дали возможность преемнику мистера Уинтропа, когда финансовые дела его запутались, безнаказанно присвоить доверенные ему деньги.
В семнадцать лет неожиданно осиротев и оставшись без гроша за душой, Глэдис поселилась у Дженнифер и ее мужа. Роберт Уоррен начинал свою нелегкую карьеру врачом в британской колонии в Ливорно. Они с Дженнифер были бедны как церковные мыши, и несчастья преследовали их, но они предложили ей свое гостеприимство, пока она не найдет работу. Только когда девушка приехала в Ливорно, чтобы зарабатывать кусок хлеба среди тамошних приверженцев протестантской веры, весьма практических в делах земных, и она сама и Дженнифер с мужем поняли, какая это трудная задача. Глэдис основательно знала латынь, посредственно — французский язык, изучила труды отцов католической церкви и как святыню хранила в памяти множество стихов; сверх того она могла предложить отрывочные сведения из орнитологии, умела готовить лишь самые скромные и незамысловатые кушанья, обладала рассеянностью прирожденного мистика и внешностью то ли феи кельтских лесов, то ли средневековой святой. О том, что такое пол, о кокетстве и нарядах, о мыслях и чувствах обыкновенных мужчин и женщин она не имела ни малейшего представления.
Собственная беспомощность, отчаяние и добрый совет отца-исповедника толкнули ее в западню: едва ей исполнилось восемнадцать, она согласилась выйти замуж за пожилого судовладельца Бертона, который хотел было сделать ее своей любовницей. Поначалу и досадуя и забавляясь, а затем в совершенном восторге, он предложил обручальное кольцо первой и единственной девушке, которая искренно не могла понять его намеков.
Пять лет спустя налетевшая, как буря, трагическая страсть захватила ее и Монтанелли, но еще перед тем ее успели достаточно просветить. Среди многого другого она поняла, почему все ее четверо детей родились мертвыми и почему доктор Уоррен шепотом благодарил за это небеса.
В двадцать четыре часа она воздвигла неодолимую преграду между собою и Монтанелли. Он тотчас добровольно отправился с опасной миссией в Китай, а Глэдис нашла прибежище в покаянии и благочестивых делах и в свою очередь вступила в третий францисканский орден. Овдовев, она посвятила себя уходу за больными бедняками и своему сыну, которого старалась воспитать в той же духовной отрешенности и полном неведении жизни, которые загубили ее собственную юность.
1
Пиза – город в средней Италии.
(обратно)2
Каноник – священник католической церкви, занимающий постоянную должность при соборе.
(обратно)3
Carino – дорогой (итал.).
(обратно)4
Padre – отец; у итальянцев – обычное обращение к священнику.
(обратно)5
Fragola – земляника (итал.).
(обратно)6
Доминиканский – принадлежащий монашескому ордену доминиканцев, основанному в XII веке испанским проповедником Домиником для борьбы против «еретиков» и вольнодумцев.
(обратно)7
Корнуэлл – графство в Англии.
(обратно)8
Ливорно – крупный портовый город на Лигурийском море, неподалеку от Пизы.
(обратно)9
Протестанты – сторонники возникшего в XVI веке в ряде стран Европы христианского вероучения, выступающего против некоторых положений католической церкви и против господства римского папы.
(обратно)10
Крестьянам (итал).
(обратно)11
Остров Руссо – остров, где установлен бюст французского мыслителя и писателя Жан-Жака Руссо (1712—1778), уроженца Женевы.
(обратно)12
Шале – домик (франц.).
(обратно)13
Monsieur – господин (франц.).
(обратно)14
Методисты – религиозная секта, возникшая в XVIII веке в Англии.
(обратно)15
«Молодая Италия» – название тайного общества, организованного в 1831 году итальянскими революционными эмигрантами под руководством Джузеппе Мадзини для борьбы за освобождение Италии от австрийского владычества, за объединение страны, за создание итальянской республики.
(обратно)16
De Monarchia («О монархии») – сочинение великого итальянского поэта Данте Алигьери (1265—1321), отстаивающее необходимость ликвидации феодальной раздробленности Италии путем создания единой итальянской монархии и критикующее притязания римского папы на светскую власть
(обратно)17
Ватикан – папский дворец в Риме; в переносном смысле – папская власть, правящие круги римско-католической церкви.
(обратно)18
Санта-Катарина – церковь Святой Екатерины в Пизе.
(обратно)19
Калабрия – горная область в Неаполитанском королевстве.
(обратно)20
В то время в Ливорно из французского порта Марселя нелегальным способом доставлялась газета «Молодая Италия», которую Мадзини выпускал в Марселе, а также издаваемые тайным обществом политические брошюры и книги
(обратно)21
То есть газета «Молодая Италия»
(обратно)22
Филистер – обыватель, человек с узким, ограниченным кругозором.
(обратно)23
Синьорино – обращение к молодому человеку (итал).
(обратно)24
Ave, Maria, Regina Coeli – «Радуйся, Мария, царица небесная…» – начало католической молитвы (лат.).
(обратно)25
Миссионер – лицо, посланное господствующей церковью для религиозной пропаганды среди иноверцев.
(обратно)26
Паоло – серебряная итальянская монета.
(обратно)27
Медичи – старинный род правителей Флоренции.
(обратно)28
Памятник Четырех Мавров – памятник тосканскому герцогу Фернандо I Медичи в Ливорно. У пьедестала этого памятника прикованы бронзовые фигуры четырех мавров.
(обратно)29
Папа Пий IX, сменив летом 1846 года на папском престоле Григория XVI, провел в Папской области незначительные реформы (частичная амнистия политическим заключенным и эмигрантам, ослабление цензуры, уменьшение некоторых налогов), чтобы привлечь на свою сторону интеллигенцию и отдалить нарождающийся в стране подъем национально-освободительного движения. Вскоре обнаружилось, что показной «либерализм» Пия IX был вызван тактическими соображениями. Напуганный начавшейся в 1848 году революцией, Пий IX продолжил реакционную политику своих предшественников.
(обратно)30
Памфлет – статья или брошюра на злободневную тему, содержащая резкую критику какого-либо политического деятеля или общественного явления.
(обратно)31
Петиция – коллективное прошение, чаще всего подаваемое высшей власти.
(обратно)32
Великий герцог – Леопольд II, герцог Тосканский.
(обратно)33
Ренци – организатор неудавшегося восстания в Римини (Папская область) в 1846 году; был выдан тосканским правительством папе.
(обратно)34
Амнистия – помилование, прощение.
(обратно)35
Грегорианцы – здесь: сторонники политики папы Григория XVI, противники реформ, предпринятых папой Пием IX.
(обратно)36
Санфедисты – члены «Общества последователей святой веры», основанного в 1799 году итальянскими мракобесами для борьбы с освободительным движением, для укрепления неограниченной власти папы.
(обратно)37
Ламбручини – кардинал, государственный секретарь Папской области; оказывал помощь австрийцам и сам опирался на них в борьбе против итальянского народа.
(обратно)38
Иезуиты – существующий с середины XVI века монашеский орден, одна из наиболее воинствующих организаций католической церкви. Прикрываясь напускным смирением и благочестием, иезуиты, не стесняясь в средствах для достижения своей цели, применяют обман, интриги, провокации и тайные убийства. В настоящее время орден иезуитов является активным орудием империалистической реакции.
(обратно)39
Джусти Джузеппе (1809—1850) крупный итальянский поэт, талантливый сатирик, выступавший против реакционеров и австрийского ига.
(обратно)40
Миланский диалект – один из диалектов итальянского языка, довольно сильно отличающийся от литературной речи.
(обратно)41
Сибарит – человек, привыкший к роскоши и безделью.
(обратно)42
Оводом называл себя Сократ (469—499 до н.э.).
(обратно)43
Летом 1843 года властями была раскрыта подготовка к восстанию в провинциях Болонья и Равенна. Руководители восстания – братья Муратори – ушли с небольшой группой друзей в горы (Апеннины), где пытались организовать партизанскую войну, но потерпели поражение.
(обратно)44
Le Taon – овод (франц.).
(обратно)45
Тридцатые-сороковые годы XIX столетия в Южной Америке были периодом национально-освободительных войн В этих войнах участвовало много политических эмигрантов, бежавших из Европы.
(обратно)46
Орсини Феличе – (1819—1858) – деятель национально – освободительного движения в Италии, мадзинист; казнен в Париже после неудачного покушения на французского императора Наполеона III.
(обратно)47
Кардинал Спинола – один из папских наместников, особенно жестоко расправлявшийся с участниками восстаний и заговоров тридцатых-сороковых годов XIX столетия.
(обратно)48
Девоншир – графство в юго-западной Англии.
(обратно)49
Фьезоле – город неподалеку от Флоренции.
(обратно)50
Мадонна – здесь: сударыня, госпожа (итал).
(обратно)51
Автор напоминает о судьбе братьев Бандиера – флотских офицеров, в 1844 году сделавших попытку высадиться с военных судов с небольшим отрядом сторонников Мадзини и поднять восстание в Калабрии. Братья Бандиера были выданы предателями, арестованы и расстреляны на месте.
(обратно)52
Царица Савская – по библейским преданиям, сказочно прекрасная и мудрая владычица одного из государств Древнего Востока.
(обратно)53
Меттерних (1773—1859) – премьер-министр Австрии, виднейший представитель европейской реакции в 1815—1848 годах. В Италии его особенно ненавидели за жестокую политику террора и преследований, проводившуюся по его указанию.
(обратно)54
Какая великолепная ночь! Не правда ли, князь? (франц.)
(обратно)55
Очаровательно (франц.).
(обратно)56
Князь (франц.).
(обратно)57
Речь идет о реформах Пия IX
(обратно)58
Левеллеры (уравнители) – радикальная политическая партия в эпоху английской революции (XVII в.).
(обратно)59
Слова шута из трагедии Шекспира «Король Лир», акт I, сцена IV.
(обратно)60
Монсеньер (монсиньор) – титул представителей высшего католического духовенства.
(обратно)61
Сиена и Пистойя – города в Тоскане.
(обратно)62
Романья – провинция в Папской области.
(обратно)63
Кардинал Феретти – один из сподвижников папы Пия IX.
(обратно)64
Шелли Перси Биши (1792—1822) – выдающийся английский поэт.
(обратно)65
Савонарола Джироламо (1452—1498) – итальянский монах, религиозно-политический проповедник, прославившийся своим ораторским талантом.
(обратно)66
Аркадия – страна в Древней Греции, воспетая античными поэтами как край мирной пастушеской жизни. В позднейшей литературе – счастливая, сказочная страна, избавленная от тревог и забот повседневности.
(обратно)67
Леонардо да Винчи (1452—1519) – великий итальянский художник.
(обратно)68
Арлекин и коломбина – действующие лица итальянского народного театра.
(обратно)69
Сольдо – медная итальянская монета.
(обратно)70
Полента – дешевое народное итальянское блюдо.
(обратно)71
Эй, Пьерро! Танцуй, Пьерро! Потанцуй и ты, Жанно! Веселись, мы поглядим, Хорошо быть молодым! Коль плачу я или вздыхаю, Коль у меня печальный вид — Я вас развеселить желаю! Ха! ха, ха, ха! Я вас развеселить желаю! (франц.) (обратно)72
Уходите, вы мне надоели, господа! (франц.)
(обратно)73
Рио – Рио-де-Жанейро, столица Бразилии.
(обратно)74
Атеист – безбожник.
(обратно)75
Агностик – сторонник философского учения, которое отрицает возможность познания объективного мира.
(обратно)76
Чивита-Веккиа – город в Папской области, на Тирренском море.
(обратно)77
Скудо – крупная итальянская серебряная монета.
(обратно)78
Мохачское поле – местность в Венгрии, где венгерская армия в 1526 году потерпела поражение от войск турецкого султана.
(обратно)79
Сцилла и Харибда – в греческой мифологии чудовища, сулящие неминуемую гибель мореплавателю. Выражение «Между Сциллой и Харибдой» можно сравнить с русским «Между двух огней».
(обратно)80
Моя вина, моя большая вина (лат.).
(обратно)81
Слова Клавдио из драмы Шекспира «Мера за меру», акт III, сцена I.
(обратно)82
Дон Карлос и маркиз Поза – персонажи исторической трагедии Ф. Шиллера «Дон Карлос».
(обратно)83
Минерва – у древних римлян богиня мудрости, покровительница искусств, наук и ремесел.
(обратно)84
Слова молитвы перед причастием.
(обратно)85
«Меланхолия» – гравюра великого немецкого художника А. Дюрера (1471—1528).
(обратно)86
Легатство – резиденция полномочного представителя папы – легата.
(обратно)87
«Не мир, но меч…» – Овод иронически напоминает слова Христа из евангельской легенды, обращенные к ученикам: «Не думайте, что я пришел принести мир на землю. Не мир пришел я принести, но меч».
(обратно)88
Святая простота! (лат.)
(обратно)89
На войне, как на войне (франц.).
(обратно)90
Corpus Domini – праздник «тела господня», один из самых пышных праздников католической церкви.
(обратно)91
Изречение из евангелия.
(обратно)92
Так делают все (итал.).
(обратно)93
Изречение из евангелия.
(обратно)94
Матадор – в бое быков – главный боец, наносящий быку смертельный удар.
(обратно)95
Здесь автор имеет в виду слова: «Ты победил, галилеянин», то есть «Ты победил, Иисус», слова, которые римский император Юлиан (331—363), гонитель христиан, будто бы произнес перед смертью.
(обратно)96
Капеллан – помощник священника у католиков.
(обратно)97
«Припадем к престолу господню» (лат.) – вступительные слова молитвы, «Introit» – ее название.
(обратно)98
Молитва об отпущении грехов.
(обратно)99
«Благословите, высокопреосвященнейший отче» (лат.).
(обратно)100
Месса – католическая обедня.
(обратно)101
И творцу хвала и сыну — Господа творению, — Мир, и честь, и мощь, и слава, И благословение! (лат.). (обратно)102
Подал он слабым опору надежную, Подал скорбящим из крови он питие… (лат.) (обратно)103
Слова из католического песнопения, означающие «беспредельное, вечное».
(обратно)104
Голгофа – место близ Иерусалима, на котором якобы произошла казнь Христа.
(обратно)105
Швейцарская гвардия – наемные войска папского правительства, которые комплектовались из швейцарцев.
(обратно)106
Представление окончено (итал.).
(обратно)107
Эпиграфом взят конец стиха из Библии, из Книги пророка Исайи: «И ныне, жители Иерусалима и мужи Иуды, рассудите меня с виноградником моим».
(обратно)108
...«пес возвращается на свою блевотину и вымытая свинья идет валяться в грязи». — Фраза из Евангелия.
(обратно)109
...которого за привычку обижать малышей прозвали «ягненком». — В конце XVII века в Англии прославился своей жестокостью полк, служивший под командой полковника Кирке; на знамени этого полка был изображен ягненок.
(обратно)110
...отрывки из Цицерона, из Горация, из Тацита... и попал на трагедию Лукреции. — Цицерон (106 — 43 до н. э.) — римский политический деятель, оратор и писатель. Гораций (65 — 8 до н. э.) — знаменитый римский поэт. Тацит (ок. 55 — ок. 120) — знаменитый римский историк. Трагедию Лукреции описывает римский историк Тит Ливии (59 до н. э. — 17 н. э.) в первой книге «История Рима». По преданию, сын римского царя Тарквиния Гордого Секст Тарквиний обесчестил жену своего родственника Коллатина — Лукрецию, после чего она покончила с собой.
(обратно)111
...словно та голубка Ноя, которая не вернулась в ковчег. — По библейским преданиям, спасшийся от всемирного потопа в своем ковчеге Ной время от времени выпускал наружу голубя, чтобы узнать, сошла ли вода, но голубь каждый раз возвращался в ковчег, и лишь когда вода сошла совсем, голубь не вернулся.
(обратно)112
Филипп II (1527 — 1598) — испанский король — прославился своим деспотизмом и изощренной жестокостью.
(обратно)113
Божество Калибана Сетевое. — Уродливый дикарь, сын колдуньи, Калибан — персонаж драмы Шекспира «Буря», — поклонялся божеству Сетебосу.
(обратно)114
Иоахим Йожеф (1831 — 1907) — знаменитый скрипач-виртуоз, талантливый педагог и композитор, родом из Венгрии.
(обратно)115
Сен-Сане Камиль (1835 — 1921) — французский композитор.
(обратно)116
Бальдур — в скандинавской мифологии — бог добра и красоты.
(обратно)117
«Мадонна в гроте» — картина Леонардо да Винчи.
(обратно)118
Она тепла, как ангел Лаодикии... — По евангельской легенде, святой дух говорит об ангеле Лаодикийской церкви: «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч... Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст моих» (Откровение Иоанна, гл. 3 — 15, 16).
(обратно)119
...о женщине, взятой в прелюбодеянии, и о кающейся грешнице... — По евангельской легенде, Христос призывал прощать падших женщин.
(обратно)120
Гризельда — героиня средневековой итальянской легенды, слывшая образцом супружеской покорности: ее образ неоднократно использовался в литературе — в произведениях Боккаччо, Чосера и других.
(обратно)121
Эпиграф взят из «Лирического интермеццо» немецкого поэта Г. Гейне. Перевод В. Левика.
(обратно)122
...местные церковники обвинили учителя в распространении среди школьников «пагубных идей Дарвина». — По теории великого английского ученого Чарлза Дарвина (1809—1882), виды животных произошли в результате естественного отбора, а не сотворены богом, как учит церковь.
(обратно)123
Поэма... рассказывала о переживаниях некоей набожной леди, посетившей гору Елеонскую. — Гора Елеонская — возвышенность в Палестине, неподалеку от Иерусалима.
(обратно)124
...будь ее автором сам Мильтон... — Мильтон Джон (1608— 1674), великий английский поэт.
(обратно)125
Гавергал Фрэнсис Ридли (1836—1879) — английский поэт, писал преимущественно на религиозные темы.
(обратно)126
Эпиктет — греческий философ-стоик, жил в I—II веках. «Апология Сократа» — произведение греческого философа Платона.
(обратно)127
Бермондсей — район Лондона.
(обратно)128
С таким же успехом можно говорить о любви бесчувственной Бритомарте. — Бритомарта — героиня поэмы «Королева фей» английского поэта Эдмунда Спенсера (ок. 1552—1599), воинственная девушка, олицетворяющая добродетель и целомудрие.
(обратно)129
Дик Уиттингтон — персонаж народных легенд об удачливом мальчике-сироте, ставшем лорд-мэром Лондона.
(обратно)130
...подобно Диогену, вооружившемуся фонарем... — Диоген — древнегреческий философ (ок. 404—323 до н. э.), по преданию, искал настоящего человека, зажигая фонарь даже днем, указывая этим на трудность своих поисков.
(обратно)131
Мередит Джордж (1828—1909) — английский писатель.
(обратно)132
...иллюстрации к драматической поэме, написанной лет двадцать назад. — Э. Л. Войнич имеет в виду произведение А. А. Навроцкого (1839—1914) «Стенька Разин» (драматическая хроника в 7 картинах), впервые опубликованное в журнале «Вестник Европы» за 1871 год, кн. 5, май, под псевдонимом «Н. А. Вроцкий». В 1873 году петербургский кружок революционных народников переиздал в Швейцарии это произведение отдельной брошюрой под названием «Вольный атаман Степан Тимофеевич Разин» и использовал ее в пропагандистских целях. Далее в романе Войнич цитируется отрывок из этой поэмы.
(обратно)138
Взять хотя бы этот случай во время коронации в Москве.— Автор имеет в виду катастрофу на Ходынском поле 18 мая 1896 года, в дни коронации Николая II. Из-за преступной халатности властей в образовавшейся при раздаче царских подарков свалке погибли тысячи людей.
(обратно)133
Кэд Джек — солдат, в 1450 году возглавивший народное восстание в Англии.
(обратно)134
...ведь ты не читала книгу «За рубежом». — Автор имеет в виду эпизод из VI главы книги «За рубежом» М. Е. Салтыкова-Щедрина, опубликованной впервые в 1881 году в журнале «Отечественные записки». Эпизод о торжествующей свинье выражает отношение писателя к реакции, наступившей после казни народовольцев в 1881 году.
(обратно)135
Лучший друг моей юности был сослан в Новую Каледонию... — Новая Каледония — остров на Тихом океане, куда французское правительство ссылало приговоренных к каторжным работам. Особенно много было сослано туда деятелей Парижской коммуны.
(обратно)136
...крестьяне исповедуют униатскую веру... — Имеются в виду лица, исповедующие православие и признающие власть папы римского.
(обратно)137
Он первый человек, сумевший разъяснить мне суть биметаллизма. — Биметаллизм — денежная система, при которой функции денег выполняют два металла (например, золото и серебро).
(обратно)139
Юлиуш Словацкий, Избранное, Госполитиздат, М. 1952, стр. 275 (перевод А. Виноградова).
(обратно)140
«Ангелли» — поэма польского поэта Ю. Словацкого (1809—1849).
(обратно)141
Аверроэс Ибн-Рошд (1126—1198) — средневековый мыслитель, развивавший материалистические стороны учения Аристотеля.
(обратно)142
Организм, достигший моего возраста, обычно страдает каким-нибудь изъяном. Проходит время, и он начинает слабеть и разрушаться. Такова всеобщая закономерность. Меня это ничуть не поражает.
(обратно)143
Французское выражение «Сhеrсnеr lа fеmmе», означающее «В каждом деле ищите женщину».
(обратно)144
Дорогой – итал.
(обратно)145
Выскочка (франц.).
(обратно)146
ТПетроний Арбитр. «Сатирикон» — (лат,).
(обратно)147
Пантагрюэль (франц "Декамерон (итал ).
(обратно)148
Девственница (лат.).
(обратно)149
Компаньонка (франц.).
(обратно)150
Английское обращение к мальчику из богатой семьи.
(обратно)151
Веселка — гриб Phallus impidicus, споры которого смачиваются темной жидкостью, имеющей запах падали.
(обратно)152
Фэг — в английской школе ученик младших классов, состоявший при каком-нибудь ученике старших классов.
(обратно)153
Удар, попавший в цель, — фехтовальный термин (франц.).
(обратно)154
Начало латинской поговорки: «О вкусах не спорят».
(обратно)155
Еще бы (франц.)
(обратно)156
Баиньки-баю (франц.)
(обратно)157
Мадемуазель Вихрь (франц.).
(обратно)158
Добрейшая душа; добра, как хлеб (франц.).
(обратно)159
Моя маленькая сестра милосердия (франц.).
(обратно)160
Ну что вы (франц.).
(обратно)161
Скорбью великой… (лат.)
(обратно)162
«Новая жизнь» (итал.).
(обратно)163
Не слишком симпатичная личность (франц.).
(обратно)
Комментарии к книге «Все романы (сборник)», Этель Лилиан Войнич
Всего 0 комментариев