В шестидесятых годах прошлого столетия смутная, но страстная тяга к знаниям и лучшей жизни, с ними связанной, проникла в самые отдаленные уголки нашей земли. Ни Романия, ни Дрина не могли послужить препятствием тому, что тяга эта проникла в Добрун и заразила священника Косту Порубовича. Отец Коста, человек уже в годах, обратил свой взор на своего единственного сына Вуядина, бледного и боязливого мальчика. И решил во что бы то ни стало дать ему образование. Через своих друзей, сараевских торговцев, ему удалось послать сына ни мало ни много как в Карловац «ухватить хоть два годочка богословия». Столько он и проучился, так как в конце второго года поп Коста скоропостижно умер. Вуядин вернулся домой и, женившись, принял отцовский приход. Жена родила в первый же год, правда, девочку, но жизнь у них еще впереди, и все говорило о том, что Порубовичам долго еще вести приход в Добруне.
Только вот неладно что-то было с попом Вуядином. Трудно было сказать что-нибудь определенное, и никто толком ничего не мог вразумительно объяснить, но все чувствовали какую-то натянутость в отношениях между новым попом и прихожанами. Натянутость эта не могла быть отнесена за счет молодости и неопытности попа Вуядина, потому что с годами она не сглаживалась, а, напротив того, усиливалась. Поп Вуядин, высокий и красивый, как все Порубовичи, был худой, бледный, необычайно замкнутый и молчаливый, с какой-то старчески-холодной мертвенностью в глазах и в голосе.
Перед самой австрийской оккупацией попа Вуядина постигло несчастье: вторыми родами умерла его жена. После этого поп Вуядин и вовсе отгородился от мира. Девочку отослал к жениной родне в Вышеград, а сам остался жить отшельником, почти без всякой прислуги, один в своем большом доме у добрунской церкви.
Он справлял необходимые обряды, безотказно отпевал покойников, крестил и венчал и служил молебны по желанию, но никогда не разговаривал и не выпивал с крестьянами на церковном дворе, не шутил с молодухами, не торговался, принимая плату за требы от своих прихожан. Люди, и вообще-то недолюбливающие хмурых молчальников, а уж тем более желающие иметь священником человека жизнерадостного и словоохотливого, никак не могли привыкнуть к отцу Вуядину. Любой другой недостаток они бы ему легче простили. Женщины, создающие на селе добрую или худую славу, говорили, что у попа всегда глаза на мокром месте и что им тошно в церковь идти, и при этом всегда вспоминали «бедового батюшку Косту».
– Никчемный он, пустой человек, – сокрушались крестьяне, сейчас же вспоминая родителя попа Вуядина, батюшку Косту, грузного, веселого, умного и языкатого священника, прекрасно ладившего и со своими прихожанами, и с турками, и с малым и старым и своей смертью вызвавшего общее горе. Старики помнили еще и Вуядинова деда, отца Якшу, прозванного Дьяконом. И этот был совсем другого рода человек. В молодости гайдучил и никогда этого не скрывал. Спросит его кто-нибудь: «Отчего это тебя, батюшка, Дьяконом называют?», а он и отвечает с доверчивой усмешкой:
– Э, сынок, был я еще дьяконом, когда подался в гайдуки, а так как каждый гайдук должен иметь свою кличку, то меня и прозвали гайдуком Дьяконом. Прилепилось ко мне это прозвище вместо имени. А когда годы, как палки пса, остудили мой пыл, людям неудобно стало называть меня гайдуком; так и отпала первая часть моей клички, наподобие лягушачьего хвоста, и остался я просто Дьяконом.
Это был старик с буйной гривой волос и окладистой пышной бородой, не побелевшей до самой его смерти, так и оставшейся рыжей и непокорной. Горячий, необузданный и крутой, он и среди прихожан, и среди турок имел и преданных друзей, и заклятых врагов. Он любил выпить и до самой глубокой старости не чурался женщин. Но, несмотря на все это, его любили и уважали.
Ведя нескончаемые шумные беседы за чаркой хмельного, мужики никак не могли уяснить, отчего это их батюшка не пошел ни в отца, ни в деда. А поп Вуядин все больше предавался своей одинокой вдовой жизни. Поредела его борода, волосы на висках посеребрила седина, щеки впали и посерели, так что его крупные зеленые глаза и пепельные брови сливались с землистым цветом кожи. Прямой, высокий и негнущийся, он говорил лишь в случаях крайней необходимости глухим, бесцветным, ровным голосом.
Первый относительно образованный священник в роду, вот уже целое столетие обслуживающем добрунскую церковь, Вуядин и сам сознавал все несоответствие своего нрава и поведения занимаемой должности и прекрасно понимал, чего от него ждет и хочет народ. Он знал, что они ждут от него прямо противоположного тому, что он может дать и что он собой представляет. Это сознание постоянно мучило его, но оно же сковывало его при всяком соприкосновении с людьми и делало ледяным и неприступным. И мало-помалу привело к глубокой и непреодолимой ненависти к ним.
Тоска и тяжелые лишения его одинокой жизни непреодолимой преградой встали между ним и прихожанами. И раньше он страдал от невозможности сблизиться, сойтись, сдружиться с людьми. Теперь его страдания удвоились, ибо появились вещи, которые отец Вуядин должен был сознательно скрывать от окружающих, а это заставляло его еще больше уходить в себя. И раньше каждый взгляд и каждое слово, которыми он обменивался с кем-нибудь, были для него непереносимой мукой и болезненным раздвоением личности. Теперь это стало представлять собой опасность. А боязнь выдать себя делала отца Вуядина еще более неуверенным и подозрительным.
Отвращение его к людям росло, наслаивалось и отравляло его сознание тайным ядом беспричинной и безотчетной, но вполне очевидной ненависти, непрерывно расширяющей свой круг. В этом состояла скрытая от глаз жизнь попа Вуядина. Он ненавидел себя и свои муки, муки одинокого вдового попа. Ибо бывали такие дни, когда он, суровый, седовласый, часами простаивал, спрятавшись за оконную раму, в надежде улучить минуту, когда деревенские бабы пойдут на реку стирать белье. И, проводив их долгим взглядом за густой ивняк и отпрянув от окна, с отвращением кидался в духоту непроветренной и необставленной комнаты, изрыгая им вслед самые гнусные ругательства. Неукротимая ненависть подкатывалась к самому его горлу, перехватывала дыхание. Не зная, как излить, как выразить свою ярость, он начинал неистово плеваться. Опамятовавшись и уловив в застывшем воздухе последние свои проклятия и бешеные жесты, он с чувством леденящего ужаса, морозом пробиравшим его по черепу и вдоль позвоночника, с потрясающей ясностью видел, что это начало его безумия и гибели.
Усугубляя разрыв его с миром и раздвоение его собственной личности, приступы этой необъяснимой ярости делали поистине невозможным выполнение им должности духовного отца. Ибо через полчаса после такого приступа он вынужден был разговаривать с крестьянами и, бледнея и отводя глаза, отвечать осевшим голосом на их бесчисленные вопросы, назначать дни крещений, венчаний и служб. Он сгибался под тяжестью обличающего различия между тем, кем он недавно был, и теперешним отцом Вуядином, беседующим с прихожанами на церковном дворе, ежился и сжимался от внутренней муки, грыз кончики усов, ворошил волосы, едва удерживая себя, чтобы не пасть на колени перед крестьянами и не завопить: «С ума схожу!»
Но, продолжая разговаривать с прихожанами, он думал о том, что сейчас они сравнивают его с покойным отцом и с другими его предками. И в нем поднималась ненависть и к покойному его отцу, и ко всему их роду.
Так уж получалось, что все, с чем бы ни столкнулся отец Вуядин, разжигало и распаляло его тайную ненависть. Она росла в нем с каждым днем одиночества, равно как и от каждого соприкосновения с людьми. Пока наконец не стала его сутью, полностью завладев его помыслами, поступками и душевными движениями. Эта ненависть заслонила от него весь божий мир, стала его подлинной жизнью, живей всего живого, единственной реальностью, в которой он обитал. Застенчивый, как истинный отпрыск старого доброго рода, правдивый и честный, он, сколько мог, скрывал от людей свое состояние. Постоянно распятый между двумя мирами, он производил над собой нечеловеческие усилия, стараясь не упустить из вида тот, который виден здоровым людям, и соразмеряться в поведении своем именно с его мерилами, а не со своими внутренними побуждениями. Но однажды случилось и это, после чего Вуядин окончательно перешел черту, к которой его неуклонно, годами толкало неудержимое безумие.
Случилось это на пятый год его вдовства. В то утро отец Вуядин пошел на поле, расположенное на припеке под самыми скалами. И пробыл у пахарей до обеда. А на обратном пути на поляне под соснами у дороги неожиданно увидел компанию иностранцев из города. Это были инженер, два австрийских офицера и две женщины. Поодаль от них слуги стерегли коней. Господа расположились на разостланных одеялах: мужчины без головных уборов, в расстегнутых кителях, женщины в легких, ослепляюще белых платьях. Пораженный этим зрелищем, поп Вуядин, помедлив мгновение, осторожно поднялся выше по склону и спрятался за кривой, пригнутой к земле сосной. Его прошиб пот, сердце сильно колотилось в груди. Никем не замеченный, он неотрывно смотрел на людей, сидящих внизу и видных ему искоса и сверху. Эта картина смущала и волновала его, словно видение какого-то сна. И, как это бывает во сне, казалось, была чревата самыми невероятными преображениями. Иностранцы закусывали и выпивали из блестящего металлического стакана, пускаемого по кругу. И стакан этот тоже волновал его. Вначале Вуядин боялся, что его обнаружат, ясно отдавая себе отчет, как это было бы неловко и конфузно, если бы иностранцы увидели попа, глазеющего на женщин из-за корявой сосны. Но мало-помалу мысли о приличиях и соблюдении достоинства совершенно покинули его. Проходили часы. Он не знал, сколько времени так простоял, машинально колупая ногтями кору. Наконец та, что помоложе, молодая девушка по виду, поднялась и с двумя офицерами по крутой тропинке направилась в лес. Они прошли под ним, так что он мог видеть их макушки. Девушка шла, неловко опираясь на палку и покачивая бедрами, а на ее лице, белом и обветренном от верховой езды, горели пунцовые пятна, обычные у молодых здоровых девушек после обильной еды на свежем воздухе в погожий день. А те двое, под соснами, легли, прикрывшись краем одеяла, на котором сидели.
И, как бы дождавшись завершения действия, поп вздрогнул и, сбросив оцепенение, побрел домой, старательно обходя лежавшую пару и прячась от глаз троих, поднимавшихся тропинкой в гору.
Полдень давно уже прошел. На вопрос своего слуги Радивоя, отчего он так задержался, Вуядин пробормотал что-то невразумительное, не в силах собраться с мыслями и как-то связно объяснить свое опоздание к обеду. Он расхаживал по пустому дому и чувствовал на своих плечах свинцовую тяжесть этого дня, себя самого и земли, жегшей его ступни раскаленными углями. Он сам был высохшим деревом. Пальцы слипались от смолы. Жажда терзала его. Веки смыкались. Ноги не слушались. Наконец его сморил тяжелый послеобеденный сон.
Проснулся Вуядин совсем разбитым. Смутной болью всплыло в нем воспоминание о компании иностранцев в лесу. Он вышел из дома и пошел напрямик, через каменную осыпь, к сосновому бору. Солнце зашло. На той поляне никого не было. Скомканные бумажки и станиоль, разбросанные в траве, тускло поблескивали. В мягкой земле различались еще следы женских ног, глубокие, косые и, на его взгляд, такие невероятно маленькие! Он пошел по этим следам, мешавшимся со следами мужских ног и конских копыт. Но Вуядин внимательно следил за ними, на мгновения теряя их из виду и снова находя. Он шел. словно в тумане, все ниже пригибаясь к земле, как бы что-то отыскивая или собирая. Кровь прилила к голове, заодно с темнотой сбивая его с пути и заслоняя следы. Так он пришел к развилке, где кончалась тропа и начиналась дорога. Тут они, должно быть, сели на коней. А теперь здесь было пусто и совершенно темно. На фоне еще светлого неба вырисовывался покосившийся дорожный столб.
Вуядин пробирался исхоженной тропой, держась оград и выжженных солнцем обочин, осыпавшихся под ногами. Ночь безоблачная, но духота не спадает. Дышать тяжело, как будто над головой железный свод. Он перешел через журчащий поток, не дававший ни прохлады, ни свежести. И оказался в своем сливняке возле дома, смутно различавшегося в потемках. Отупевший от усталости, он опустился на землю. А едва немного отдохнул, воспоминания о виденных сегодня женщинах снова нахлынули на него, а вместе с ними и сомнение: действительно ли он их видел или просто грезил о них? Совершенно, казалось бы, безобидная мысль не давала ему покоя. Он вскочил в невероятном возбуждении. Действительно он видел их, или это только грезы? Конечно, видел. И он хотел было сесть, но передумал и еще раз огляделся вокруг.
Кругом была кромешная тьма, глухая, давящая деревенская тьма. Беспомощным и жутким стоном отзовется в ней порой последний одинокий отзвук дня перед тем, как потонуть в ночи, враждебной ночи без рассвета. И снова болезненным тиком в висках стучит вопрос: действительно ли там были женщины или это плод его воображения? От этой мысли дрожь сотрясла его тело; оглядевшись оторопело вокруг, он снова устремился к тому месту, где только что был. Спотыкаясь в потемках, добрался кое-как до перекрестка и схватился за дорожный столб. Нагнулся и принялся ощупывать руками утрамбованную глину, увлажненную разлившимся потоком. Упав на колени, он в темноте нашаривал руками отпечатки женских каблуков, трясясь от страха и нетерпеливого желания увериться, что же это было – реальность или сон? Но его дрожащие, пылающие пальцы не могли убедить его ни в чем.
– Я видел их. Это были живые мужчины и женщины, – нашептывал он про себя, но продолжал лихорадочно обшаривать землю в поисках следов и пронзать взглядом тьму, пытаясь разглядеть те самые бумажки, которые он явственно видел в сгущавшихся сумерках или думал, что видел. В конце концов он должен был оставить поиски. В свой сливовый сад он вернулся как обреченный, окончательно утративший веру в свои органы чувств. Здесь он повалился навзничь на колкую и не остывшую еще траву. И долго так лежал, раскинув руки, как распятый, прикованный к земле непомерной тяжестью своего собственного тела. Из горячечного забытья его вывели голоса. У Тасичей на гумне пылал костер, его окружали люди. В отблесках огня мелькали мужские и женские лица, возникая в кругу света и снова растворяясь во тьме, куда их уводила работа. Голоса звучали то громче, то слабее, но слов из-за рокота потока за дорогой и полем, которые отделяли его от костра, разобрать было нельзя.
Тасичи собирались просеивать пшеницу. Так обычно делали в знойную пору, когда днем стояло полное безветрие и мякину совсем не относило. Дожидались ночного ветерка, и около девяти часов вечера он непременно задувал из ущелья в скалах даже во время самой тяжелой жары.
На краю гумна горел костер. Держа зажженные лучины в высоко поднятых руках, девушки светили работникам; длинные белые рукава свисали с поднятых рук; девушки стояли как вкопанные, лишь изредка перемещая лучину из одной руки в другую. Мужчины махали лопатами. В алых отсветах костра пшеница взлетала вверх, зерно тяжелым дождем возвращалось на гумно, а мякина, подхваченная легким ветерком, уплывала во тьму и там рассеивалась.
Людские голоса вывели Вуядина из оцепенения. Возбуждение, накапливавшееся в нем весь этот день, вскипело вдруг и достигло предела. Трясясь в ознобе, он глухо бормотал:
– И ночью нет покоя, вертятся тут в потемках, лучинами мельтешат, метут подолами.
Утреннее видение женщин, за которыми он наблюдал из-за покосившейся сосны, поиски следов, теряющихся в темноте, и вот теперь эта непроглядная ночь с внезапно распахнувшимся в ней зоревым пылающим окном с призраками машущих лопатами мужчин и мелькающих женщин – это все и есть его тайная явь, отравленная горечью и мукой, питающая его ненависть. И в ней нет даже намека на другую истинную реальность, в которой отец Вуядин служит в церкви, совершает требы, разговаривает с прихожанами, по базарным дням идет в город, а женщины и перепуганные дети спешат уступить ему дорогу и прикладываются к его руке. Нет ничего, что бы отрезвило его и помешало ему послушаться голоса его безумия.
По-прежнему бормоча себе что-то под нос, поспешным шагом преследуемого человека он прошел свой сливняк и, ворвавшись в дом, погруженный во тьму, очутился у окна, глядевшего на церковный двор и гумно Тасича. Натыкаясь на мебель, как бы переставшую для него существовать, Вуядин нащупал на стене охотничье ружье, всегда заряженное. И, даже как следует не прижав его к плечу, выстрелил в направлении освещенного костром гумна. Приклад дернулся, приятно поразив его стремлением вырваться из рук и полететь, и сильно ударил в грудь. И отдача тоже понравилась ему. Он еще раз нажал на спуск. На этот раз на гумне поднялись визг, крики о помощи. Лучины метнулись и попадали, люди разбежались, и только костер одиноко горел в стороне. Послышались и мужские голоса. И все это перекрывал протяжный старческий вопль:
– Иова, сыночек, убивают!
Пули, пущенные им в ту ночь на гумно Тасича, оповещали о полной и окончательной победе той скрытой жизни, которой столько лет сопротивлялся и которую столько лет мучительно таил от посторонних глаз отец Вуядин. И по той же восторжествовавшей в нем новой логике вещей поп, нашарив на полке большой, фочанской работы нож, стиснул его в руке и ринулся в ночь.
Он перешел вброд Рзав, в это время года мелкий и теплый. В изнеможении, тяжело дыша, он рухнул на песок под молодыми ракитами. И здесь, не переставая что-то монотонно бубнить, долго сидел, остужая водой грудь и лоб, словно споласкивал рану.
Назавтра по окрестным селам и в городе распространилась весть, что отец Вуядин в приступе безумия стрелял в людей, работавших у Тасича на гумне, и ушел в лес по ту сторону Рзава. Во все это было трудно поверить, и никто не был в силах понять это и объяснить. В особенности не могли прийти в себя от изумления горожане, ценившие попа Вуядина несравненно больше, чем его сельская паства. Но и мужики, принимавшие все сдержанней и проще, по-своему его жалели и недоумевали. Был базарный день. Крестьянки, идущие в город или из города, останавливались при встрече и, обменявшись обычными приветственными словами, тут же переводили разговор на попа Вуядина, крестясь и моля «единого, всемогущего и милостивого бога» уберечь от ненависти и своих и чужих.
Город наводнен был тогда жандармами и солдатами карательного корпуса, выслеживающими невесиньских повстанцев. Все они поднялись на поиски отца Вуядина. Крестьяне то и дело сообщали о том, что видели его там-то и там-то в лесу, оборванного, босого, простоволосого, с ножом, дико озирающегося вокруг. Но когда наряд прибывал на место, от попа там не было уже и следа. Ночью в горах он пугал пастухов, а когда те в панике разбегались, грелся возле их костров. Однажды именно костер его и выдал. Костер увидели издалека, и, когда жандармы уже перед самым рассветом подкрались к нему, Вуядин, сморенный усталостью, спал у тлеющих углей. Он так отчаянно сопротивлялся, что его пришлось связать.
Утром Вуядина провели через город. Руки ему скрутили за спиной (концы цепи держали жандармы), он шел каким-то неестественным быстрым шагом. Шел с непокрытой, закинутой назад головой, так что его длинные седые космы рассыпались по спине. Нижняя губа прикушена, глаза полузакрыты. В его обращенном к небу лице не было ничего безумного, а было что-то ужасно болезненное и страдальческое. И только налитые кровью глаза, когда он их открывал, смотрели на мир мутным бессмысленным взглядом. Все до единого его жалели. Женщины плакали. Власти находились в замешательстве. Пробовали развязать его, но он тут же бросался бежать. Так связанным его и переправили в Сараево. Тут, в большой больнице на Ковачичах, в полутемной клетушке он прожил еще десять лет, не сознавая ни себя, ни окружающего.
С несчастным отцом Вуядином род Порубовичей угас. Добрунский приход занял человек со стороны. Отца Вуядина забыли прежде, чем он скончался в сараевской больнице. По селам вспоминали о нем лишь изредка, когда к слову придется. («Это было тем летом, когда поп Вуядин рассудком помрачился…») В городе трагическая судьба Вуядина произвела более сильное впечатление, и о ней еще долго потом толковали и думали. Она поражала чудовищной невероятностью, и в сострадании к участи священника крылась известная доля невольного страха за себя и своих близких. Каждый бессознательно старался найти причину и разгадку беды, постигшей попа, и тем успокоить свою душу и отогнать черные мысли. Но сколько ни бились в торговых рядах, отыскивая в жизни попа Вуядина что-нибудь особенное и из ряда вон выходящее, – придумать ничего не могли. Жизнь попа Вуядина представала перед ними простой и необъяснимой: невеселый ребенок, замкнутый юноша, незадачливый муж. Но наконец и в городе стало бледнеть воспоминание о нем и его страданиях, но прежде, чем кануть в забвение и исчезнуть совсем, оно всколыхнуло в памяти другие печальные события из давно прошедших времен. Частые упоминания семейства Порубовичей привели не только к деду и отцу попа Вуядина, но и дальше, к его прадеду, некогда известному добрунскому протопопу Мелентию, а от него и к временам Аники.
Мулла Ибрахим Кука первым вспомнил об Анике. Он любил напускать на себя ученый и глубокомысленный вид, хотя на самом деле был праздным и добродушным невеждой, живущим за счет авторитета и достояния своего деда, славного мутевелия муллы Мехмеда, человека ученого и мудрого, достигшего ста и одного года. В книгах и сочинениях, оставшихся после муллы Мехмеда, было и несколько пожелтевших тетрадок с его собственными записями о том, что происходило в городе, и о том, что, как он слышал, делалось в мире. Здесь отмечались наводнения, недороды, близкие и далекие войны, затмения Солнца и Луны, чудесные небесные знаки и явления и прочие события, возмущавшие спокойствие города и его обитателей. Наряду с сообщением, что в некоем немецком городе родился дьявол, что его заключили в бутылку не больше пяди и что толпы народа имели возможность его видеть, была запись об одном христианском генерале по имени Буонапарт, вторгшемся в пределы Египта с безумным намерением воевать с султаном. А несколькими страницами дальше после сообщения о возмутившейся в белградском пашалуке райе, сбитой с пути истинного гнусными подстрекателями, шла запись следующего содержания:
«В тот самый год загуляла в городе одна девка, неверная (убей господь всех гяуров!), и в такую силу вошла в своей мерзости, что на всю округу прогремела. Уйма народу у нее перебывала, всяких – и молодых, и старых, и несчетно зеленых юнцов она перепортила. И власть и закон на колени поставила. Но и ей пришло возмездие, и пала она под карающей рукой. И снова воцарился мир в городе и вспомнили люди заветы божьи».
Мулла Ибрахим прочитал в лавке эту запись, и стали старейшины вспоминать слышанные в детстве рассказы своих прадедов; так и обновились в памяти людском давно забытые времена Аники.
Вот как это было.
1
Давно ушли в забвение времена, когда Аника объявила войну всему люду крещеному и всем духовным и светским властям, а паче всех – добрунскому протопопу Мелентию. Но некогда о событиях тех лет много судили и рядили, и в разговорах время часто отсчитывалось от той поры, «когда Аника буйствовала по округе».
В городе, где все жители похожи друг на друга, как овцы в отаре, случалось, появится один, словно семечко, занесенное ветром, скроенный на свой лад, и давай вносить раздоры и смуту, утихавшие только тогда, когда удавалось подсечь его под корень и тем вернуть городу мир.
Отец Аники был Маринко Крноелац, пекарь. В молодости он славился своей почти женской красотой, но рано постарел и опустился. Было ему около сорока, когда, обходя свой сливняк за городом, на том берегу реки, он наткнулся на прохожего крестьянина, подбиравшего с сыном сливы. Маринко прикончил его на месте колом. Мальчишка убежал. Маринко в то же утро взяли жандармы. В Сараеве его осудили на шесть лет каторги. Те, кому довелось быть в Сараеве, передавали потом, что видели, как он, гремя оковами, таскал с другими каторжниками известь на Желтый бастион. Четыре года отбыл бывший пекарь на Видине на каторге. А вернувшись, привел с собой жену, так как старая его жена, с которой у него не было детей, умерла, пока он был на каторге. Крноелац снова стал заниматься пекарным делом и жил мирно, как до случившейся с ним беды.
Вторая его жена, Анджа, была намного моложе Маринко, худая, согнутая в пояснице, с мученическим смирением, написанным на ее лице, и изысканной пугливостью в повадках. Ее недолюбливали и не понимали. Подозревали, что Маринко подобрал ее где-то на каторге, отчего и прозвали Анджу Видинкой. Напрасно Маринко доказывал, что это не так, что его жена – дочь пекаря, у которого он работал некоторое время после отбытия каторги.
Это была мать Аники. У Маринко был с ней еще и сын, старше Аники. Белолицый, стройный и высокий мальчик, с чудесными лучистыми глазами, но слабоумный. Звали его Лалс. Вырос он возле матери, а потом помогал отцу в пекарне; с молодыми парнями не водился, не пил, не курил, на девушек не заглядывался.
Как родилась и подрастала Аника, никто не помнил в точности.
Подле необщительной и молчаливой матери росла худая и длинноногая девочка с огромными глазами, полными недоверчивого высокомерия, и ртом, всегда готовым искривиться в плачущей гримасе и казавшимся чересчур большим на ее лице с мелкими чертами. Девочка все вытягивалась в рост. Мать повязывала ей голову платком, на особый манер, так что ни единый волосок не был виден, отчего та казалась еще более странной и худой. Угловатая и ершистая девчушка ходила вечно сутулая, словно бы стесняясь своего роста, с презрительно поджатыми губами и опущенным взглядом. Понятно, что на пекарскую дочку никто не обращал внимания, тем более что при своей непривлекательности из дома она выходила редко, да и то не дальше отцовской пекарни и обратно.
Богоявление в тот год с непомерно ранней, длинной и сырой зимой выдалось без снега и без льда. Процессия шлепала по грязи. Блестели иконы, хоругви и кадила, слепя глаза на преждевременном и нездоровом солнце. Вода, из которой вынули крест, была совсем безо льда, по-весеннему зеленая и неспокойная.
При входе и выходе из церкви всем бросилась в глаза пекарская дочь. Еще недавно худая и сутулая, она, оставшись такой же стройненькой, побелела лицом, выпрямилась и округлилась за зиму; глаза стали больше, рот меньше. На ней была атласная шубка какого-то необычного покроя. Люди оборачивались ей вслед. Многие расспрашивали, чья это девчушка, что ходит в церковь одна. Она и вправду казалась чужой, приехавшей откуда-то из дальних мест.
Аника между тем плавно прошла сквозь толпу в своем новом обличье и новой поступью, при этом она не смотрела ни на кого из тех, кто пялил на нее глаза, а устремила свой взор прямо на церковные ворота, куда она и направлялась. Там она встретилась, едва не столкнувшись, с Михаило Николиным, по прозванию Чужак. На какую-то долю мгновения, он несколько дольше, они замешкались в проходе и разошлись, почти одновременно переступив через порог.
В следующее после богоявления воскресенье они снова встретились в тех же воротах, и при этом не совсем случайно. Михаило поджидал ее и подошел к ней. Пораженные чудесным и внезапным преображением Аники, люди удивлялись также и Михаило, до сих пор не замечавшему ни одну из своих сверстниц и вдруг так выделившему Анику. В городе только и разговоров было что о пекарской дочери, которая так внезапно заневестилась и всем своим обликом и даже одеждой так сильно отличалась от всей женской половины горожан.
Первое ее появление на людях смутило не только городских обитателей, но и саму Анику. Она как бы впервые осмотрелась вокруг. И, словно бы только сейчас заметив свое тело, стала его нежить и холить.
Весна в тот год выдалась капризная, недружная. В хорошую погоду Аника выходит во двор, дышит полной грудью, веки трепещут; потом, утомившись от ходьбы, идет в дом, но в доме ее передергивает озноб, и она снова спешит во двор. А когда солнце зайдет за ограду, она, поеживаясь, убегает от надвигающейся тени, забирается как можно выше, чтобы поймать последний отблеск солнца. В хмурые дни Аника не выходит из комнаты, затопит печку и сидит перед ней, уставившись в огонь. Расстегнет платье и греет руку под грудью, выступающей над худенькими девическими ребрами. Здесь i у нее самая гладкая кожа. Так она сидит часами, с рукой за пазухой, и глядит на огонь и на глазницы отдушин в печке, и все ей будто что-то говорит и она как будто отвечает. А окликнут ее – Аника вздрогнет, точно проснувшись, нехотя вынет руку из-за пазухи и выйдет на зов. А потом, вернувшись и усевшись снова у огня, долго не может удобно устроиться: все ей кажется, что никак не удается отыскать то место, где она держала руку, как будто что-то дорогое уронила в воду.
Так и жила дочь Крноелаца, занятая лишь мыслями о себе, замкнутая, равнодушная ко всем, с каждым днем все пышнее и ярче расцветая. Так проходила мимолетная и таинственная пора ее девичества, лето, осень и снова зима. В воскресенье и по праздникам Аника появлялась в церкви, сопровождаемая немощной и бледной соседкой. Сперва Михаило регулярно встречал ее в воротах, обмениваясь с ней несколькими словами. Но мало-помалу стали подходить и другие парни. Статная, красивая девушка, выросшая из бывшего пугливого и худого пекарского цыпленка, в ту зиму стала главным предметом мужского вожделения и женских разговоров.
Той же зимой умер Маринко. Его сын Лале продолжил его дело. Невзирая на молодость и слабоумие, он оказался хорошим работником и сумел удержать отцовских клиентов.
Анджа, и до этого жившая как тень, еще больше согнулась и усохла. Дочь, никогда не баловавшая ее ни лаской, ни доверием, сейчас находилась в том возрасте, когда девочки себялюбивы, замкнуты, непочтительны и бессердечны с родными и близкими. Не было больше того единственного человека, который связывал Анджу с городом. Она совсем перестала говорить. Не плакала. Только озиралась вокруг каким-то потерянным взглядом. Не нужно было никакой болезни, чтобы ее погасить. Летом того же года она скончалась. Аника не успела еще снять траур по отцу.
В дом, чтобы девушка была не одна, переселилась тетка Плема, сводная сестра покойного Маринко, престарелая и полуслепая вдова, имевшая бурную и несчастную молодость, однако это было столь давно, что никто, в том числе и она сама, не мог бы в точности сказать, в чем состояли ее муки и несчастья. Так Аника и жила теперь с теткой и придурковатым братом. Смерть родителей, образовавшаяся вокруг нее пустота, траур, который она носила, – все это только ярче подчеркивало ее невиданную красоту и необыкновенный нрав.
Она была на голову выше брата. Но все еще продолжала расти и развиваться. И постоянно приобретала новые черты. В темных глазах появился фиолетовый оттенок, взгляд стал смелым, кожа – матовой, движения – плавными и женственными. Город судачил о замужестве Аники. Об этом же намекали ей и парни возле церкви. Она их всех выслушивала молча, дольше других позволяя говорить Михаило, но сама не отвечала ничего определенного. Голос у нее был глубокий, грудной, говорила она, почти не размыкая своих красиво очерченных, пухлых, но несколько бледноватых еще губ. По большей части односложные слова, роняемые ею, забывались с затуханием звука и не оставляли никакого следа. В памяти у каждого гораздо сильнее, чем голос и слова, запечатлевалась ее красота.
И чем необъяснимей и загадочней вела себя девушка, тем с большим жаром обсуждали жители ее замужество, с самого начала чаще всего связывая с ним имя Михаило.
Михаило объявился в городе шесть лет назад в качестве приказчика Николы Субботича, два года перед тем проработав в лабазе того же Субботича в Сараеве. Газда Никола промышлял скотом и кожами, и при его везении быть бы ему первым из первых, если бы не две его пагубные страсти: болезненная непоседливость и азарт. Совсем молодым остался он вдовцом и больше так и не женился. Нигде не мог он найти себе покоя. Человек незаурядной смелости и исключительной силы и ума, газда Субботич был удачлив и в делах и в игре. Необычайно повезло ему и в том, что восемь лет назад в Сараеве он взял этого самого Михаило сначала на службу, а потом и в долю на третий грош. И пока сам газда Никола скитался в погоне за своим игрецким счастьем, от которого в конце концов ничего в руках не остается, Михаиле стерег дом и лабаз в Вышеграде, ведя дело скромно, но наверняка и честно деля выручку. Этим он в конечном с 4ете покорил город. Ибо на первых порах его, как всякого пришельца, приняли с неприязнью и недоверием. Но он добился того, чем только и можно было завоевать расположение города: прочного финансового положения.
Он жил один в доме своего компаньона, хозяйство вела старушка, удержавшаяся еще с той поры, когда газда Никола был женат. По существу все торговое дело, как и бремя ответственности, лежало на плечах у Михаило, грамотного, сметливого и безраздельно преданного своим обязанностям. Вообще же он старался ни в чем не отличаться от прочих горожан. Отправлялся в холостую компанию, пил с ней и пел. Многие пытались женить Михаило, но он всегда отшучивался или отмалчивался. Тем более поразительным было его внимание к Анике позапрошлой зимой, их встречи и разговоры, и уж совсем ошеломил всех их внезапный разлад этой весной. Люди не могли понять, что произошло между этой гордячкой дочерью Крноелаца и молчаливым Михаило, о котором, впрочем, тоже никто ничего не знал, и все только терялись в догадках. (Между тем хоровод молодых людей вокруг Аники становился все теснее и нетерпеливее, и о Михаило постепенно перестали говорить.) Ни одна живая душа в этом захолустье не догадывалась о том, что разлучило Михаило и Анику, ибо никто не мог себе вообразить, что скрывается за видимостью сдержанного и работящего компаньона газды Николы.
Семья Михаило была из Санджака. Еще его дед из Новой Вароши переселился в Призрен. Исстари были они оружейниками. В Призрене его отец нажил своим ремеслом приличное состояние, а один из дядей по отцу стал священником. И Михаило тоже хотели пустить по богословию, так как он был грамотный и любил читать. Это было хилое дитя четвертого поколения оружейников, вследствие однообразия занятий и благополучия пришедшего к несомненному вырождению и изнеженности. Однако преждевременная смерть отца заставила Михаило остаться при оружейном ремесле и вместе со старшим братом продолжить родительское дело.
После смерти отца они со старшим братом работали и жили вместе. Брату Михаило было к тому времени двадцать три года, но он ни сам не хотел искать себе невесту, ни брату не позволял жениться не в очередь. Насильственное воздержание доставляло Михаило жестокие терзания, однако он считал постыдным по такому поводу ссориться и расходиться с братом. Однажды, возвращаясь со своего надела в Любидже и мучаясь неудовлетворенным вожделением, он у большой развилки завернул в корчму к Крстинице.
Жара еще не спала, и в корчме не было ни души, кроме самой Крстиницы – рыжеволосой полной женщины лет тридцати. За разговором она как-то неожиданно близко придвинулась к нему, и, когда Михаило, дрожа всем телом, протянул руку, рука его не встретила сопротивления. В это время откуда-то вернулся сам Крста, ее болезненный и брюзгливый муж, бывший, как казалось, под каблуком своей пышущей здоровьем и оборотистой супруги. Крстиница успела шепнуть Михаило, чтобы он завтра приходил к ней после ужина. В ту ночь Михаило почти не спал от жгучего и радостного возбуждения. И, все еще до конца не веря, что это может быть, с немилосердно бьющимся сердцем и пресекающимся дыханием он пробрался назавтра под вечер к корчме. А когда поджидавшая его Крстиница и вправду повела его в какую-то пустую клеть, он испытал такое чувство, как будто бы с него сняли невыносимую тяжесть и открыли перед ним весь божий мир, огромный и ослепительный.
В тот месяц он еще дважды пробирался к ней тайно ночью в корчму и, никем не замеченный, возвращался в город. Любовное блаженство переполняло его. Про Крсту он и не думал, – да и что такое это ничтожество! – и не особенно прислушивался к словам Крстиницы, когда она говорила о будущем и о своей судьбе, о том, что когда-нибудь господь обратит на нее свой взор и пошлет ей избавление. Пробравшись к Крстинице в четвертый раз, он не нашел ее у ограды. Немного подождал и услышал сначала отголоски ссоры, а потом и крики из той обособленной клети, где они встречались. Обмерев от страха, он все-таки пошел туда. Распахнул дверь и увидел Крсту и Крстиницу; сцепившись в клубок, они метались по комнате. В правой руке у Крсты был топор, но, обхватив мужа, жена прижала его руку так, что он не мог ею пошевельнуть. Задыхаясь в пылу борьбы, они выкрикивали ругательства и сбивчивые обвинения, завершая подобным образом старую распрю. В тот миг, когда Михаило в растерянности и смятении застыл на пороге, Крстинице удалось опрокинуть мужа на пол. Она рухнула вслед за ним, ни на секунду не выпуская ту руку, в которой он держал топор. Женщина кинулась на него, как зверь, как снежный обвал, как прорвавшаяся лавина воды, как устремившийся с гор камнепад, и придавила его своим телом, руками, коленями, грудью, всей своей тяжестью. Тот напрягся, брыкаясь ногами и пытаясь вскочить, но она еще сильнее навалилась на него, распростерлась на нем, прижимая его даже подбородком. И, боясь отпустить его, ослабить напряжение хоть единой мышцы, она лишь бросила на Михаило взгляд и приглушенно крикнула, как бы жалея тратить голос:
– Ноги! Держи ему ноги!
Сел ли он тогда ему на ноги, позволив Крстинице выхватить у него из-за пояса нож? Было это или нет? Вот уже восемь лет задает он себе этот вопрос, каждый день и каждую ночь с той же регулярностью, как ест и спит, и даже еще чаще, и всякий раз, проходя сквозь горнило огня, не видимого никому, отвечает: сначала – нет, невозможно, невероятно, чтоб он так поступил; но потом в глазах у него темнеет и во мраке возникает правдивый ответ: да, он сделал это, он сел ему на ноги, почувствовал, как она выхватила у него из-за пояса нож, и слышал, как она ударила ножом три, четыре, пять раз по-женски, наугад между ребрами, под ребра, в бедро. Да, он сделал то, что невозможно, что не должно делать человеку. И это постыдное и страшное дело его рук все время стоит перед ним, неизменное, непоправимое.
Потом он выскочил во двор, сел на каменный водосток у источника, журчавшего в тишине (ему чудилось, что он ревет), и опустил руки в холодную воду.
Он все еще трясся в ознобе, но сознание его постепенно прояснялось. В голове проносились картины того, что только сейчас произошло. Вот чем обернулся месяц блаженства, беспредельного упоения счастьем, что радужным мерцанием заполняло душу, не оставляя в ней ни сомнения, ни предчувствия беды. И странно, вместо того чтобы думать об ужасе и кошмаре, совершившемся только что на его глазах и при его участии, он с маниакальным упорством возвращался мыслью к дням блаженного счастья, одержимый желанием посрамить и изобличить это счастье, ибо, будто рассвет и отрезвление, в нем утверждалось сознание того, что все, что было у них с Крстиницей, все с самого начала, было так же страшно, постыдно, безжалостно. Исчезли любовное томление и восторги, переполнявшие его душу целый месяц. Да и сам он играл тут лишь ничтожную, жалкую роль повода и средства. За его спиной сводились роковые, неведомые ему счеты из давно распутываемого Крстиницей и Крстой клубка противоречий, только что разрубленного на его глазах.
Он ощущал себя преданным, опозоренным, обокраденным, раздавленным навеки, попавшим в немилосердно тугой узел смертельной ненависти, затягиваемый мужем и женой, ненависти сильнее их самих, сильнее его. Вот чем обернулось его счастье.
Его вывел из оцепенения голос Крстиницы, приглушенным шепотом звавшей его из-за полуоткрытых дверей. Он подошел к ней. Левой рукой придерживая дверь, правой она подала ему нож, говоря сухо, внятно и тихо:
– Я вымыла его.
Он понял, что будет, если нож попадет ему в руки, и, отпрянув в сторону, замахнулся правой рукой и нанес женщине сокрушительный удар, от которого она, выпустив дверь, с тупым стуком упала на пол. Его удар не шел ни в какое сравнение с тем, как она кромсала ножом полумертвого мужа.
Дверь в каморку, где в слабом колеблющемся свете восковой свечи подле покрытого рогожей трупа Крсты лежала бесчувственная Крстиница, он оставил распахнутой настежь.
Выбрался быстро на дорогу. Полнозвучно журчал источник, с плеском переливаясь через край водостока.
Никем не замеченный, Михаило еще затемно вернулся в город и намеревался, переодевшись, утром отправиться с повинной в суд. Но, пройдя через двор и увидев свой дом, свою комнату, знакомую обстановку, в точности такую же, как и до этой ночи и месяца любовного угара, он необычайно ясно понял, что идти с повинной нельзя, ибо, заключив его в тюрьму, заключат невиновного человека, обвиняемого в том, к чему он не причастен! Его вина в другом, и гораздо более тяжкая вина, но арест и суд над ним он бы считал несправедливостью, и, чтобы ее не допустить, он готов был драться, снова убивать, если потребуется. Потрясенный до самых своих сокровенных глубин, в горячечном тумане, темной пеленой застилавшем глаза, помутившимся рассудком он сознавал только одно: нельзя идти с повинной, нельзя позволить себя арестовать. Он решил бежать.
Несчастный сын оружейника, несостоявшийся священник вершил в то утро суд над собой и над людьми и в своем великом горе был непогрешим и справедлив. Он ошибался лишь в ощущении времени. Отмеряемое процессами, происходившими в нем, оно, по представлениям Михаило, шло гораздо медленнее, чем на самом деле.
Переодевшись, он собирал, самое необходимое для побега, когда пришла служанка Евра и стала рассказывать то, что услышала от соседей. Весь базар, лишь только успели открыться лавки, говорит об одном: сегодня ночью гайдуки напали на корчму Крстиницы, убили Крсту, а ее самое ранили. Несмотря на раны Крстиница сама обо всем рассказала, во всех подробностях описав «греческих бандитов», напавших на них.
Сообразив, что все равно опоздал уйти из города до открытия базара, Михаило, пока слушал служанку, решил отсидеться еще некоторое время дома и дождаться подтверждения этих слухов, казавшихся ему спасительным чудом, а если увидит у ворот жандармов или других представителей власти, сейчас же кидаться через сад в заросли ивняка.
Позднее он все-таки выбрался в город с твердым намерением убить или быть убитым при первом подозрительном взгляде или приближении к нему жандармов.
Держа руку на спрятанном в кармане ноже, стиснув зубы и сдерживая бурное дыхание, Михаило проходил улицами, поражаясь тому, что люди не слышат бешеного биения и гула колотящегося в его груди сердца. Невозмутимый внешне, он слушал рассказы о нападении на корчму Крстиницы и обо всем, что в связи с этим говорили люди. И даже находил в себе силы тоже вставить слово. Сутками жил он без сна и без пищи, продлевая себе жизнь минуту за минутой.
Через несколько дней стало ясно, что Крстиница остается верна своей версии о таинственных разбойниках и что в ее показаниях никто не сомневается; корчмарка оправилась; носила траур по Крсте и, как прежде, держала корчму; только поселила к себе вдовую сестру с мальчиком, чтобы не быть в доме одной. И лишь тогда, когда опасность миновала, силы оставили Михаило, и он свалился в постель.
Он не выдал себя в самом жестоком бреду. А поднявшись через три недели, понял, что Крстиница по-прежнему хранит тайну. И тогда с хладнокровием, впоследствии и самого его изумлявшим, стал исподволь собираться в дорогу, постепенно подготавливая своих и окружающих. Брат его был человеком алчным по природе. Михаило воспользовался и этим. Он оставил брату дело, получив отступное в деньгах и согласие отпустить его на все четыре стороны. Все было устроено так хитроумно, что в один прекрасный день он покинул город, ни в ком не вызвав ни малейшего недоумения, ни тени подозрения.
Но едва за первыми холмами скрылся из вида его надел с хлевом в Любидже, как самообладание и выдержка покинули его. Проклятие висело над ним, он был гонимым зверем. И Михаило кружил по лесам и долам, ночевал по разным пристанищам, запутывая следы, спасаясь от несуществующих преследователей. По мере ослабления реальной угрозы в нем нарастал страх, подогреваемый болезненным воображением и терзаниями совести.
Он обогнул Новую Варош, где у него жила родня. И только у Прибоя в первый раз зашел в корчму купить хлеба и табака.
Склонный к умеренности и воспитанный отцом в строгости, Михаило раньше редко курил; теперь же стал заядлым и страстным курильщиком. Только сейчас он понял сладкую отраду незатухающего огонька перед собой и сизого дымка, пощипывающего горло и глаза, позволяющего обронить слезу, не называемую плачем, и глубоко вздохнуть и выдохнуть, не будучи заподозренным во вздохах. С тех пор незатухающий огонек годами светился перед ним или тлел между пальцами. И дымок, неизменный и неповторимый, отвлекал его мысли от извечной угрозы, а в редкие счастливые минуты погружал в глубокое и полное забытье; он был его пищей, как хлеб, он был его утешением, как друг. Он снился ему и во сне, как другим снятся свидания с любимыми. Когда же сон переходил в кошмар, принося видения зарезанного Крсты или глаза его жены, и он со стоном просыпался, первым делом он хватался за табак, как хватаются за оружие или за руку того, кто спит рядом. И едва кремень высечет искру во тьме и табак подхватит огонь, как у него отляжет от сердца, по крайней мере немного, так как в темноте вместе с невидимым дымом он словно бы отдувал и тяжесть со своего неспокойного сердца.
Он продвигался без устали дальше, огибая Вышеград, казавшийся ему чересчур близким к Призрену. На Романии в большой корчме Ободжаша он познакомился с газдой Николой Субботичем, постоянно сновавшим между Вышеградом и Сараевом, и нанялся к нему продавцом скота. И тут в первый раз за время своих скитаний он испытал какое-то облегчение. Правда, непривычный к суровым условиям жизни и грубой среде, он должен был переломить себя и притерпеться ко многому, но все это был пустяк по сравнению с великой и нежданно выпавшей ему благодатной возможностью затеряться в сутолоке работников и скота, в торговой суете многолюдных базаров.
Два года провел он в Сараеве и в перегонах. После чего, как мы уже знаем, газда Никола, выделив Михаило из других своих приказчиков, взял его в компаньоны и поселил в своем доме в Вышеграде. Поначалу трудно обживался он в этом стесненном горами местечке между двумя реками с его недоверчивыми и насмешливыми обитателями, но со временем свыкся и сроднился и с городом, и с людьми, его населявшими. И тайная его мука от этого как бы несколько ослабла и улеглась.
Встреча с пекарской дочерью Аникой в позапрошлом году пробудила в Михаило такие надежды, о которых он не смел и думать, о которых до сих пор и не мечтал. Впервые за много лет целый день и ночь проходили, не омраченные наплывом черного ужаса, давно воплотившегося в его сознании в образе убитого Крсты и жажде собственной смерти. Теперь от могильного мрака его отвлекала мысль о том, что, может быть, найдется средство вернуть его к жизни, прерванной некогда в корчме на исходе ночи.
Но когда от тайных упований и надежд надо было перейти к делу, перед Михаило вставали непреодолимые препятствия, видимые только ему. Смолоду опалив себе крылья в той страшной беде, перевернувшей всю его душу, Михаило не знал, как подступиться к Анике; в порыве искреннего чувства он кидался навстречу девушке и тут же отступал. Ибо, очарованный и завороженный Аникой, он трепетал перед Крстиницей, все еще жившей в его душе. И, повинуясь безотчетному побуждению, подмечал ее улыбки и движения и после, в одиночестве, взвешивал ее слова; он искал в ней сходства с Крстиницей, в то же время безумно страшась его найти. И этим отравлял свою радость, а вместе с тем и с девушкой держался неестественно и странно.
Так прошел первый год их знакомства, не сблизив их и окончательно не разведя. (Девушка между тем все хорошела, поражая необычностью своего облика и привлекая к себе все больше взглядов.) Неминуемый при таком положении разрыв произошел следующей весной по совершенно незначительному поводу.
Однажды к Михаило пришла старая Плема и сказала, что его зовет Аника. Неудобно было Михаило идти к девушке в дом, но все-таки он согласился.
Дом Крноелаца был гораздо роскошнее прочих домов в городе. Роскошь его состояла не столько в богатстве обстановки, сколько в непривычной броскости и пестроте всего убранства. В собственном доме Аника показалась Михаило еще более неотразимой и удивительной. Звала она его затем, чтобы спросить, что он собирается делать на Юрьев день. Очевидное несоответствие ее грудного низкого голоса, матовой белизны неулыбающегося лица и того пустяка, о котором она его спрашивала, еще сильнее смутило Михаило. Они договорились обо всем, и он пообещал ей непременно прийти в Юрьев день на гулянье, «если только будет жив», на что Аника заметила:
– Приду и я, если только буду жива и замуж не выйду.
– Не выйдешь, я надеюсь, за эти несколько дней.
– Я все могу.
– Не выйдешь, не выйдешь.
– Ты думаешь?
Эти последние слова, произнесенные с особым ударением, заставили его взглянуть ей в лицо.
И он вдруг встретил ничем не затуманенную ясность как бы освещенных изнутри и в то же время непроницаемых глаз; кровь и слезы, смешавшись, горели и сверкали в них, придавая взгляду пронзительность и твердость. Ослепленный, не веря сам себе, Михаило смотрел не отрываясь прямо в эти глаза, ожидая, когда исчезнет этот взгляд, это жуткое видение, этот мираж. Но в ее глазах лишь усиливалась острота и твердость и разгоралось вспыхнувшее пламя. И, содрогнувшись от мысли, все настойчивее овладевавшей его сознанием, Михаило всеми силами старался не выкрикнуть ее вслух, только чтобы освободиться от нее: это был знакомый ему взгляд, который однажды довелось ему видеть в корчме и который после этого много раз являлся ему в душивших его ночных кошмарах. На него смотрела Крстиница своим звериным взглядом, исполненным неведомых и страшных намерений, – от них надо бежать, хоть скрыться от них совсем невозможно. Михаило делал отчаянные, нечеловеческие усилия, чтобы сбросить с себя этот взгляд, проснуться с глухим воплем, как он сотни раз просыпался по хлевам и придорожным трактирам, вскакивая в горячечном поту с увлажненного ложа. Но пылающий взгляд стоял перед ним неотвратимый, неподвижный. И пока он разрывался между реальностью и ночным мороком, в ушах его непрестанно звучали слова Аники:
– Ты думаешь?
Они повторялись в нем многократно умноженным эхом, эти ее оброненные вскользь слова.
Все это время они не сводили глаз друг с друга, как влюбленные в первые дни любви или хищники во тьме лесов, впившиеся друг другу в зрачки. Но самому долгому любовному взгляду приходит когда-нибудь конец. Оторвавшись от ее глаз, Михаило глянул на ее руки, красивые и сильные, с нежнейшей кожей и бледно-розовыми ногтями. Это заставило его признать всю обоснованность своего чудовищного прозрения и отказаться от надежд на пробуждение. И он стал отступать, подобно зверю, попавшему в ловушку.
Невероятными усилиями он выдавил из себя улыбку, чтоб обмануть противника, и сумел овладеть собой настолько, что не бросился вон из дома, с грохотом захлопнув за собой дверь, а, попрощавшись, вышел обычным шагом, чувствуя, как по спине ползет озноб убийственного страха. Наконец дверь за ним закрылась; кое-как пересек он двор, прошел часть улицы до перекрестка, безлюдного в это время дня. На перекрестке журчал источник, вокруг не было ни души. И как будто уже по привычке, Михаило направился прямо к водостоку, огражденному каменным барьером, опустился на него и подставил обе руки под струю воды; постепенно она отрезвила его, успокоила, вернула к реальности, не оставлявшей больше сомнения в своей тождественности с кошмарами ночных снов.
Михаило провел несколько тяжелых дней, борясь со своими собственными мыслями, словно с тенями и привидениями. Целый год поддерживала его мечта об Анике. Теперь он с ней расстался, и это было равносильно расставанию с жизнью.
Когда Плема во второй раз пришла звать его к Анике, он сказал, что не может прийти. Накануне Юрьева дня та снова приходила узнать, придет ли он на гулянье, он ответил отказом. И еще раз, на следующий день после Юрьева дня, присылала к нему Аника спросить – «придет он или нет». «Нет», – ответил он и стал ждать дальнейших событий, как ждут удара. (Подобно тяжелобольным, он был в состоянии думать только о себе и даже не предполагал, что и с Аникой тем временем что-то происходит.)
А между тем назревали события горше и тягостней самых плохих ожиданий.
Юрьев день запечатлелся в сознании людей как начало Аникиных бесчинств. К ярмарке на Ильин день она полностью развернула свое знамя. Дом свой открыла для всех мужчин; двух деревенских попрошаек Еленку и Савету приставила к себе прислужницами.
С той поры полтора года, подобно тому как другие пеклись о семье, детях и хлебе насущном, Аника пеклась лишь о бесчестье и позоре, в буйстве и лютости своей выйдя не только за пределы города, но и всего Вышеградского уезда. Многое уже стерлось из памяти, многие страдания остались навек похороненными в чьей-то душе, но люди тогда только воочию увидели, какая сила заключена во взбунтовавшейся женщине.
Мало-помалу возле Аникиного дома образовался лагерь. Кто только не пробирался ночью к ее дому: юноши, женатые мужи, старики, мальчики, пришлые люди из самого Чайниче и из Фочи. А иные, потеряв всякое соображение и стыд, являлись к ней и днем, сидели во дворе или в доме, если их туда пускали, или просто околачивались на улице, руки в карманах, поглядывая время от времени на ее окна.
Тане – золотых дел мастер, худосочный, с остановившимся взглядом бесцветных, расширенных глаз на изможденном лице, был одним из самых ревностных и незадачливых гостей Аники. Часами сидит он без слов, примостившись на каком-нибудь сундуке у дверей и в ожидании появления Аники следит за Еленкой и Саветой. Но те проходят мимо него словно мимо пустого места, встречают гостей и скрываются с ними в комнатах. Когда его выпроводят из кухни, он пристроится где-нибудь во дворе и с робкой улыбкой уговаривает прогонявшую его Еленку:
– Слышь, пусти меня тут посидеть. Я ж ничего не делаю!
И может сидеть тут бесконечно, в понурой позе, словно и сам сожалея, что вынужден здесь сидеть. Наконец он поднимается и уходит, даже не попрощавшись, а назавтра является снова. Дома его поносит жена Косара, могучая женщина из крестьян с красным лицом и сросшимися бровями:
– Небось опять у аспиды сидел, чучело гороховое? Мог бы у нее и оставаться.
– Эх, мог бы, – отзывался с грустью Тане, блуждая мыслями в заветных мечтах.
Косара приходила в ярость и устраивала ему шумный скандал, но Тане только отмахивался от нее, изредка словно сквозь сон роняя слово.
Среди гостей Аники были и настоящие безумцы, вроде Назифа, полнотелого смирного глухонемого идиота из беговского дома. По крайней мере дважды за день наведывается он под окна к Анике и зовет ее невнятным бормотанием. Как-то раз в самом начале Аника вздумала над ним подшутить. Он ей в открытое окно протягивал полные пригоршни сахара.
– Мало, Назиф, мало, – со смехом крикнула Аника сверху из окна.
Догадавшись, что ему говорят, идиот пошел домой, стащил у братьев деньги, купил две окки сахара и вернулся под окна. Он долго звал Анику, пока она наконец не выглянула; кривя губы в счастливой ухмылке, он протягивал ей сахар. Аника громко расхохоталась и стала показывать ему знаками, что ей и этого мало, после чего идиот удалился с жалобным мычанием.
С тех пор он приходил каждый день, волоча за собой плетенку, полную сахара, сахаром были набиты кушак и карманы. Анике надоела шутка. Ее злило упорство идиота, и она посылала Савету и Еленку гнать его прочь. Он отбивался от них и уходил, недовольно ворча, чтобы назавтра снова быть под окнами Аники еще более нагруженным сахаром. И опять торчал тут, пока его не прогоняли. А потом со своей сахарной ношей слонялся по городу, напевая что-то себе под нос и бормоча. К нему приставали ребятишки, дразнили его и таскали сахар из плетенки, а он судорожно прижимал ее к своей груди.
Среди гостей Аники были и такие, что не осмеливались приходить к ней при свете, а дожидались, когда сгустится темнота, и тогда неукоснительно шли к ней, хотя и не надеялись, что их пустят в дом. Некоторые всю ночь напролет так и просиживали, пуская дым на каменной ограде водостока. Никто не видал в темноте, когда они приходили и когда уходили. И только на рассвете целая куча древесной трухи да груды окурков отмечали место томившегося тут страдальца, какого-нибудь безвестного юноши; Аника знать его не знала, да и он ее всего раз как-то видел. Ибо не только из-за нее стекались сюда люди. Одного привлекало к себе все дурное, другого гнала незадачливая злая судьбина. Как бы то ни было, но возле дома на перекрестке собирались все презревшие божьи заповеди и наказы. Стремительно расширяясь, образовавшийся вокруг Аникиного дома круг мужчин захватывал в свою орбиту не одних порочных и слабых, но и здоровых, вполне рассудительных людей.
В конце концов в городе почти не осталось молодых людей, не побывавших у Аники или по крайней мере не предпринявших попыток проникнуть в ее дом. На первых порах туда пробирались ночью, украдкой, обходными путями и поодиночке. Об Анике говорили как о чем-то жутком и срамном, но далеком и почти недостижимом. Но чем больше было разговоров, толков и пересудов, тем понятней, ближе и обыденней казалось это порождение зла. Поначалу указывали пальцем и перешептывались за спиной Аникиных завсегдатаев, а кончилось тем, что подтрунивали над теми, кто у нее не бывал. Так как редким счастливцам удавалось сразу добиться Аники и большинство должно было довольствоваться сначала Еленкой и Саветой, зависть, мужское самолюбие и тщеславие стали делать свое дело. Отвергнутые являлись снова в надежде искупить свой двойной позор – приход сюда и полученный от Аники отказ; тот же, кого она приняла хоть раз, не мог ее забыть и приходил сюда снова и снова, как околдованный.
И только женщины держались заодно, ожесточенно сопротивляясь напасти с Мейдана; они боролись мужественно, стойко, по-женски безрассудно и безоглядно. А это было не всегда легко и безопасно. Так пострадало семейство Ристичей.
Старая Ристичка, вдова богатая, предприимчивая и по-мужски решительная и крутая, повыдавала замуж всех своих дочерей и женила своего единственного сына. Сын у нее был приземистый, румяный, благонравный и хитрый торговец, водивший компанию только со старшими, бережливый и домовитый хозяин. Мать рано женила его на красивой, скромной и богатой девушке из Фочи. У них уже был второй ребенок.
Как-то раз зимой, когда на чьих-то поминках женщины в один голос жаловались на Анику и на своих мужей и сыновей, старая Ристичка, выпив чарку за упокой души поминаемого, заявила с суровой непреклонностью:
– Господи, а вы что смотрите? И у меня есть сын, но, покуда я жива, мой сын не переступит порога этой аспиды!
Назавтра Аника уже знала о словах Ристички, как знала обо всем, что о ней говорили, и на следующий день велела ей передать:
– Ровно через месяц с этого дня явится ко мне твой сын, благородная госпожа, со всей субботней выручкой в руках! Увидишь тогда, кто такая Аника.
Тень озабоченности и тревоги нависла над домом вдовы, но Ристичка продолжала во всеуслышание клеймить позором окаянную соблазнительницу. В то время шумная слава Аники особенно гремела по округе и все мужское население города ползло на брюхе к Мейдану или, по крайней мере, засматривалось в ту сторону. А в следующую субботу после тех злосчастных поминок молодой Ристич, пьяный в стельку, чуть не на руках своих собутыльников был доставлен к Анике с субботней выручкой в глубоком кармане штанов. Он валялся у ее ворот, рыл ногами землю, сыпал деньгами и в полном умопомрачении звал одновременно и Анику и мать. Над ним стояли Еленка и Савета, и каждый, кто хотел, мог подойти и на него полюбоваться. На рассвете Аника через Савету велела двум молодым туркам ввести его в дом.
Когда сын не вернулся к ужину домой, старая Ристичка с невесткой обежала весь город. А убедившись в том, что он действительно отправился к Анике, старуха, ворвавшись в дом, с пеной на губах так и грохнулась на пол посреди комнаты и долго не могла прийти в себя. А ее невестка, стройная, бледная, с черными косами и огромными глазами, упала перед лампадой в соседних покоях, торопливо осенила себя крестным знамением и начала осыпать проклятиями Анику:
– Чтоб тебе взбеситься, блуднице, чтоб тебе в цепях ходить! Чтоб тебя проказа разъела! Чтоб ты сама себе опостылела! Чтоб тебе о смерти мечтать, а чтоб смерть тебя не брала! О, покарай тебя великий и единый господь! Аминь. Аминь. Аминь.
Тут слезы хлынули у нее из глаз и заслонили от нее весь свет, и она всей тяжестью рухнула на пол. Падая, она зацепила и погасила лампадку. Посреди ночи женщина пришла в себя. Поднялась с трудом, расставила по местам поваленные вещи. Подтерла пролитое масло с пола и с ковра, залила и снова запалила лампадку, перекрестилась трижды перед ней и трижды поклонилась безмолвно. Посмотрела на ребенка, спящего в колыбели. И, закончив все дела, села под лампаду со скрещенными на груди руками дожидаться мужа.
В городе всем про все известно; никаких тайн здесь не существует. И проклятия невестки назавтра были переданы Анике. В тот же день после полудня к Ристичам в дом явилась Аникина служанка, одноглазая цыганка, вызвала невестку и передала ей завязанные в платок серебряные и медные деньги. А потом отошла в глубь двора, чтобы передать ей поручение и на словах. И хоть цыганского роду была, а, видать, не легко ей далось такое поручение.
– Это тебе Аника посылает. Пусть, говорит, пересчитает Ристичка с сыном и с невесткой: вся выручка тут, до единого гроша. Мужа она тебе вернула и деньги возвращает. Сколько им попользовалась, столько и заплатила. А проклятий твоих, сказать тебе велела, она не боится. Не властны над ней проклятия.
И цыганка убежала.
Наряду с женщинами, единодушными в своей ненависти к Анике, самым непримиримым ее врагом был газда Петар Филипповац. Его сын Андрия был одним из самых главных завсегдатаев Аники. Он был старшим сыном в семье, неловкий и бледный юноша, как бы вечно сонный и пребывающий в какой-то прострации, но упорный и неизлечимый в своей страсти к Анике. После того как однажды ночью отец чуть его не убил, и убил бы наверняка, если бы его не спрятала и не спасла мать, он носа не казал в родительский дом. Ночевал в амбаре, куда мать украдкой посылала ему еду. Она дни напролет лила слезы и молилась, но тоже украдкой, так как газда Петар пригрозил ей, что после тридцати лет совместной жизни выгонит ее из дома, если хоть раз услышит от нее единый вздох или увидит одну слезу, пролитую по ослушнику.
В лавке газды Петара Филипповаца собирались наиболее суровые и яростные судьи и ненавистники Аники. После каждой выкуренной цигарки и любого разговора беседа вновь возвращалась к девке с Мейдана. А в связи с ней много раз вспоминалась и история Тияны-возмутительницы, которой никто уже не помнит, но знают по рассказам стариков.
Добрых семьдесят лет тому назад прославилась своей красотой некая Тияна, пастушья дочь. Забыв всякий стыд, взбаламутила она и воспламенила весь город. В ярмарочные дни она могла закрыть торговые ряды, как мор или разлив, – такое творилось вокруг нее столпотворение и драка. Приходили сараевские ювелиры и медники из Скопле и, оставив у нее и товар и выручку, обобранные до нитки, едва уносили от нее ноги. Никакой на нее управы не было. Пока однажды она не сгинула так же внезапно, как и появилась.
Среди тех, кто увивался вокруг этой Тияны, был некий Коста, по прозванию Грек, богатый юноша, без отца и без матери. По рассказам, он готов был жениться на ней, но Тияна и слышать об этом не желала и продолжала собирать возле себя всякий сброд, турок и прочих иноверцев. Юноша отступился и исчез из города. Прошел слух, что он удалился в монастырь в Бане, постригся в монахи и чем-то там болеет. О нем уже стали забывать. Но точно через год, в самый разгул Тияниного буйства, от которого и богу и людям стало уже невмоготу, нежданно-негаданно нагрянул пропавший Коста. Обросший бородой, косматый, одичавший и худой, наполовину в монашеской, наполовину в крестьянской одежде. Не было у него с собой ни сумы, ни посоха – ничего, кроме двух небольших пистолетов за поясом. Он прямиком ворвался в дом Тияны. Выбил дверь в комнаты и выстрелил в Тияну, но только легко ее ранил, и она выбежала на улицу. Теряя туфли, дукаты с мониста, украшения из волос, неслась она по Мейдану. Хотела скрыться в роще под Старым градом. Но у самого рва обессилела и упала. Тут ее монах настиг и прикончил.
Так весь день она и лежала, скрюченная, с рассыпавшимися волосами, с черной раной, зиявшей на голубом атласе жилета. Раскрыв рты, с бичами в руках с высоты насыпи рассматривали ее пастушата. И только в сумерки из города послали двоих цыган, и они закопали ее на том же самом месте. Убийца скрылся в лесу. Никто его не преследовал. Но на третий день его нашли на свежем надгробном холме у Тияны, он заколол себя. Здесь его и схоронили. И поныне тот холм зовется могилой Тияны.
А пока в домах происходили драмы и пересказывались всякие истории по лавкам (повторяясь и перекликаясь друг с другом, как все трактирные легенды и домашние трагедии), на Мейдане продолжался поединок роковых страстей и женской прихоти. К тому времени относится начало борьбы Аники с добрунским протопопом за его сына Якшу, прозванного Дьяконом.
2
Аникина слава гремела далеко за пределами города, а Якша Порубович, сын добрунского протопопа, и не думал ехать на нее смотреть. Он предпочитал женщинам ракию, но еще больше ракии любил свободу и скитания.
В двадцать лет он был самым рослым и сильным парнем в двух уездах. И даже в Чайниче ходил состязаться с неким Неджой, прозванным Волчатником, и положил его па обе лопатки.
Белокожий, рыжеволосый, со смелым взглядом зеленых глаз, Якша был полной противоположностью своему отцу. Протопоп – худощавый, высокий, с молодых лет седой, серый лицом, с глубокой морщиной между бровями, где, кажется, залегла какая-то мрачная мысль, – был из тех людей, что в тягость и себе и людям. Якша пошел в своего деда по матери, Милисава из Трнаваца, богача и добродушного весельчака.
Протопоп души не чаял в своем единственном сыне и страшно мучился' из-за его легкомыслия и непоседливости. С прошлого года Якша уже дьякон. И отец воюет с ним, настаивая, чтобы Якша женился и принял сан священника. Но посвящение в сан не слишком вдохновляет Якшу, а о женитьбе он и слушать не хочет. Протопопша, добрая, бережливая до скаредности, черная, высохшая старушка, то защищает сына, то поддерживает отца. И плачет из-за обоих.
В ту зиму Якша несколько угомонился. Сидел больше дома и позволял при себе говорить о женитьбе, хотя сам при этом и молчал. После Юрьева дня в Добрун ожидался владыка Иосиф из Сарасва. Протопоп надеялся женить до этого сына, чтобы владыка мог совершить рукоположение. Но на исходе зимы случилось Якше по какому-то делу оказаться в Вышеграде.
Было как раз время нереста. В конце февраля и в первой половине марта великое множество рыбы подходит к низовьям Рзава. Обычно косяки идут в три захода с промежутком ь несколько дней. Первая рыбья свадьба прибывает чаще всего ночью и продолжается до полудня. Весь город высыпает тогда на рыбную ловлю – и истинные рыбаки, и те, что ловят рыбу от нереста до нереста. Все, у кого есть хоть какая-нибудь сеть, спускаются к Рзаву и забрасывают сеть в воду. Дети бродят босиком по мелководью, ковшами или голыми руками выхватывают рыбу, в сонном одурении мечущую икру и молоку.
Три эти дня в году – словно какое-то празднество, регулярно и неукоснительно справляющееся из сезона в сезон. Во всех домах стоит запах жареной рыбы, и, наевшись ее до отвала, люди смотреть на нее не могут, цены на рыбу катастрофически падают. Последнюю рыбью свадьбу вылавливают окрестные крестьяне, везут рыбу домой в переметных корзинах и там ее коптят и вялят.
В то утро с добрунской дороги Рзав открылся Якше облепленным со всех сторон рыбаками и ребятишками, расползшимися по мелководью, подобно муравьям. Ярко светило солнце, земля дымилась, белела рыба.
Быстро справившись с делами, приведшими его сюда, Якша собирался засветло возвратиться в Добрун, но его зазвали в одну лавку, где компания купеческих сынков закусывала рыбкой под легкую ракию. Молодые люди потешались над Газией, известным рыбаком и пропойцей, как то и положено быть рыбаку. Сам он стоял, не выпуская из рук мокрую сеть, с которой свисала тяжелая дробь и стекала вода, образуя лужу на полу у его босых ног. Газия продал весь улов и теперь, мокрый по пояс, трясясь всем телом, опрокинул шкалик ракии залпом. Его допытывали, какой в этом году нерест, сколько он выловил и продал, но он, по суеверию всех рыболовов, уклонялся от точного ответа.
– Я слышал, ты маджарию сколотил и готовишь подношение Анике, – задирает его один из парней.
– Это я-то Анике? Тут мне вас, газда, не перешибить, – защищается рыбак, сворачивая цигарку и переминаясь с ноги на ногу.
Что правда, то правда, рыбак – один из множества страждущих, напрасно добивающихся Аники, но гуляки дразнят его только затем, чтобы иметь возможность самим о ней поговорить.
Расплачиваясь и все еще продолжая дрожать, Газия бросает, выходя из лавки:
– Это ваша забота, господская. Этот товар не для меня, я водой живу.
Компания продолжает разговор об Анике.
В ту же ночь Якша был у нее. И больше не вернулся к себе домой в Добрун. Все ночи он проводил у Аники. Казалось, она одного только его и принимала. Весь город судачил о протопопском сыне. Женщины от него отворачивались, мужчины обсуждали его, порицая или завидуя.
Напрасно слал своих людей протопоп с наказами, угрозами и мольбами. Видя, что ничто не помогает, он решил поехать сам и увезти сына. Но из этого ничего не вышло. Тогда он обратился к вышеградскому каймакаму.
Сын богатого и знатного Джевад-паши Плевляка, вышеградский каймакам Алибег давно уже мог бы занимать более высокое положение, но от своей матери, из рода Со-коловичей, он унаследовал барское презрение ко всякому расчету и стяжательству. Двадцать пять лет тому назад во время кратковременного расцвета и взлета благосостояния города Алибег, молодым человеком двадцати одного года, был назначен начальником полиции. Вышеградский мост оживил торговлю, город наводнился товарами, деньгами, приезжими; необходимо было держать тут достаточное количество жандармов с жестким и неподкупным командиром во главе. Между тем с годами торговля переместилась в другие края, и вышеградская дорога опустела. Приезжих становилось все меньше. Сократилось число жандармов. Но Алибег не захотел покидать Вышеград и так и остался в нем каймакамом. Дважды уходил он с отцом на войну – в Валахию и в Сербию, но каждый раз снова возвращался на свой пост в Вышеград.
У него было два дома, самые красивые в Вышеграде, на самом берегу Дрины, объединенные обширным садом. Несколько раз он женился, но все жены у него умирали. Каймакам был известен своей слабостью к женщинам. С годами он все больше пил, но пил со вкусом и не теряя чувства меры. Несмотря на возраст и беспорядочную жизнь, он сохранял былую стать. Резкие черты его подвижного лица со временем сложились в гримасу иронического примирения. В обрамлении белых усов и сильно поредевшей бороды открывался четко очерченный и юношески румяный рот. Говорил он без жестикуляции, с теплыми нотами в голосе и проникновенностью во взгляде. И питал пристрастие к горячим источникам. Он всюду их искал, объезжал все места, куда посылала его молва; где бы ни открыл каймакам горячий источник, он возводил там фонтан или купальни за свой счет.
В городе, оскудевшем и населением и товарооборотом, каймакам давно уже не имел никаких служебных обязанностей и забот. Наделенный чертами истинного аристократа, немногословный и улыбчивый, он жил в свое удовольствие, не досаждая другим, и потихоньку старел. Ездил по временам в свое имение в Плевлю или отправлялся на пирушки к своим друзьям, руджанским и гласинацским бегам.
К протопопу из Добруна, прямому, как жердь, возвышенно велеречивому, с остановившимся взглядом и серостью, разлитой в лице и распространявшейся каким-то образом и на одежду, словно он только что явился с мельницы, каймакам испытывал непобедимую неприязнь. И сейчас он принял его холодно, однако же внимательно выслушал и пообещал расследовать дело. Слышал он и сам о дочери покойного Крноелаца, многие и жаловались ему, что слишком забрала она силу. Вот он пошлет туда жандармов, чтобы Якшу отправили в Добрун, а девку приструнили и образумили.
Сгорая со стыда, протопоп провел два дня в доме вышеградского батюшки Йосы, боязливого полуслепого старика, но, не дождавшись ни сына, ни каких-либо вестей от каймакама, сел на своего смирного вороного коня и с сердцем, исполненным горечи, возвратился в Добрун.
Сейчас же по уходу протопопа каймакам вызвал к себе старшого вышеградских жандармов Салко Хедо и велел ему отправляться к гяурке и пригрозить ей палками, если она не уймется, а Якшу выпроводить немедленно в Добрун.
Хедо в точности исполнил приказ. Верхом, как в особо торжественных и важных случаях, дав здоровый крюк вокруг Аникиного двора и заметив копошившуюся там по хозяйству Еленку, он прокричал ей издали строгим голосом, что больше они не потерпят никаких беспорядков возле их дома, а тому пропащему протопопскому сыночку велено тотчас же отправляться домой, а если он этого не сделает, он с ним поговорит по-другому. Еленка скрылась в доме и все передала Анике, та не замедлила появиться на крыльце, но предусмотрительный Хедо уже ускакал на своем высоком скакуне.
Вот уже тридцать лет вершил свою должность Салко Хедо, неправый и неповоротливый, как человеческий суд и земная правда. Его физиономию избороздила сеть причудливых морщин, расходившихся в самых неожиданных направлениях, она покрывала его лоб, подбородок и нос, прорезая редкие усы и спускаясь глубокими бороздами на его обветренную шею. Из этого лабиринта морщин взглядом престарелого коня смотрели большие, круглые, лишенные ресниц глаза. Вот во что превратила Хедо тридцатилетняя жандармская служба.
Каймакам терпеть не мог неприятностей, даже если они касались соседнего уезда, и Хедо не смел доложить ему ни об одной из них, пока они благополучно не разрешались. Менялись жандармы, продажные или ревностные не в меру. И что бы ни случилось в городе – от полевых потрав, пьяных дебошей и скандалов до самых зверских убийств и крупных краж, все сыпалось на голову Хедо. Поначалу, жандармским новобранцем, он проявлял еще служебное рвение. И получил за это старшого. Но вскоре понял, что мир немыслим без потрясений, убийств и несчастий, что это неминуемое зло, а его, Салко Хедо, глаза и руки чересчур слабы, чтот бы это неминуемое зло пресечь, распутать и кому надо воздать по заслугам. Вместо того чтобы со временем исполниться на своем посту сознанием власти и силы, он, напротив того, проникся каким-то суеверным страхом перед злодейством и чуть ли не почтительным уважением к тем, кто на него отваживался. С механической точностью прибывал он туда, куда призывала его должность, но не для того, чтобы захватить злодея на месте преступления, а для того, чтобы своим появлением прогнать его из своего уезда в другой. С течением лет в постоянном соприкосновении с человеческим злом и человеческим страданием, он приобрел особый опыт, бессознательно подчинив ему свое поведение. Этот опыт можно было выразить двумя, на первый взгляд несовместимыми, но, однако же, совершенно точными утверждениями. Первое, что зло, несчастья и раздоры между людьми неизбежны и неизбывны и что тут нельзя ничего изменить. И второе, что в конце концов все как то утрясется и образуется, ибо в мире нет ничего вечного: соседи помирятся, убийца или сдастся, или перейдет в другой уезд, где есть свои жандармы и старшие; украденная вещь рано или поздно найдется, поскольку наряду с ворами есть и болтуны и доносчики; пропойцы протрезвеют, а пока они пьяные и сами не знают, что творят, нечего с ними и связываться.
Два эти положения предопределяли все официальные действия Хедо. Когда же в какой-нибудь распре или преступлении была замешана женщина, обычная его пассивность переходила в настоящее оцепенение. Хедо походил тогда на человека, которому села на шею оса, и он, застыв, поступает единственно правильным образом: дает ей беспрепятственно разгуливать по своей шее, дожидаясь, когда она сама улетит. Докопавшись до женщины в каком-нибудь расследовании, Хедо без особой необходимости дальнейшего разбирательства не производил. И не по злому умыслу. А повинуясь почерпнутому на практике опыту, говорящему о том, что встревать в спор, где замешана женщина, все равно что совать палец в дверную щель.
Когда в тот вечер Якша явился к Анике, она смотреть на него не хотела. Все его мольбы и уверения ни к чему не приводили. Аника приняла твердое решение дать ему отставку и больше не желала об этом говорить. И на все его пламенные речи отвечала презрительно:
– Ты что в Добрун не едешь? Отец ведь зовет.
– Нет у меня отца. Сама прекрасно знаешь.
– Что я знаю? – возражает она ему невозмутимо.
– Прекрасно знаешь, что я тебе говорил каждую ночь, а я помню, что ты мне говорила.
И он принимался напоминать ей признания и клятвы прошлых ночей, понятные только ей и ему. Она упорно молчала. Слабым, чужим каким-то голосом, Якша тянул:
– Я говорю: «Аника, светает», а ты мне ладонью глаза закрываешь…
И он перебирал подробности прошедших ночей. Бабьи эти причитания в устах огромного мужчины производили смешное и жалкое впечатление. Но Якшу опьяняли и эти слова, и сама эта любовь, и он не сознавал, что говорит и что делает. Аника безучастно и безмолвно, но и без возражений слушала его. На прощание на все мольбы о свидании она с усмешкой бросила:
– Увидимся, бог даст, в Добруне на рождество богородицы.
Якша обосновался в корчме у Зарии. У него еще хватало самолюбия не обивать пороги Аникиного дома и не сидеть во дворе в обществе Еленки и Саветы. Дни напролет он пил и поил других, неподвижно приросший к скамье, с громадным кулачищем на столе и закинутой к стене красивой головой и взглядом, устремленным к прокопченному потолку, на котором он словно бы что-то читал. Никто не смел произнести при нем имени Аники, хотя всем было известно, из-за чего он запил.
Так он просиживал часами, обратив глаза к потолку и перебирая в памяти все, что с ним было, и при этом не столько ее слова вспоминались ему, сколько ее молчание. Это ее молчание переполняет его, он чувствует его нутром. Даже и не закрывая глаз, он видит, как она сидит на диване, по самые брови повязанная белым, туго стянутым платком, полностью скрывающим ее волосы. Руки с плотно прижатыми друг к другу ладонями она держит на коленях, и от этого кажется, будто она ворожит. Лицо у нее большое и белое, с выступающими скулами, в туманном взгляде блуждает улыбка и, спускаясь, играет где-то возле губ. От этого ее молчания у Якши захватывает дух и перед глазами все плывет. Если бы только еще раз сесть возле нее, ничто бы не помешало ему тогда схватить эту голову обеими руками, стиснуть ее что есть мочи, запрокинуть на подушки, на пол, на траву. Но сейчас же перед ним вставало выражение холодного высокомерия, написанное на ее лице и доставившее ему столько мучений, не потому, что он не мог его сломить, но потому, что это было бесполезно. И, словно стукнувшись спросонья о притолоку, Якша вздрагивал, и кулак его сжимался в бессильной ярости.
Пока Якша пил горькую в корчме у Зарии, а Салко Хедо делал вид, что этого не знает, возле дома Аники происходили новые баталии и побоища. Поскольку Аника отказывалась кого бы то ни было принимать, перепившиеся толпы ломились в ее ворота, а более трезвые, желая выслужиться перед ней, не пускали их.
Отлично зная Хедо, каймакам в конце концов решил лично отправиться к Анике и выяснить, что это за женщина. И действительно, однажды после полудня он отправился туда в сопровождении жандарма. Жандарм возвратился один. Каймакам пробыл у нее до вечера. А назавтра снова был уже там.
Иначе и быть не могло. Каймакам, видевший в жизни множество женщин и не слишком разборчивый, мгновенно понял, что перед ним явление совершенно особого рода. С тех пор, как стоит город и в нем рождаются женщины, не было еще подобного тела, такой поступи и такой поволоки во взгляде. Она появилась и произросла без всякой связи с окружающим. Случилась – и все.
И, будто бы наконец обретя нечто знакомое и давно утраченное, каймакам остолбенел перед этой красотой.
Матовая белизна кожи, скрывая пульсирование горячей крови в жилах, резко и без перехода наливалась темным пурпуром в губах и окрашивалась легким румянцем вокруг ногтей и за ушами. Это большое, гармоничное тело, торжественно спокойное, неторопливое в движениях, в сознании своего превосходства не имело никакой нужды равняться на других и напоминало могучую державу: подобно ей оно довольствовалось собой, ему нечего было скрывать или что-то выставлять напоказ, и оно молчаливо презирало склонность всех прочих к многословию.
И все это сейчас предстало перед каймакамом, на все это он смотрел глазами зрелого человека, познавшего, как ему мыслилось, истинную ценность жизни, с такой беспощадной зримостью уходящей от него. Что в таком случае могло остановить мусульманина, кроме разве самой Аники? Она его не остановила.
После второго посещения каймакама Аника призвала к себе Тане, золотых дел мастера.
– Ты писать умеешь?
– Умею, – ответил Тане, как бы в подтверждение этого растопырив пальцы правой руки и блестя увлажнившимися от умиления глазами.
Тане принес из лавки чернильницу, тростниковую ручку и бумагу.
И вот он сидит на диване, Аника подле него.
– Ты можешь написать, что тебе скажут?
– Да, думаю, смогу.
Живущий в каждой праздной женщине бес нашептывал слова Анике, а она – Тане на кончик пера. Тане весь скособочился от усердия, выводя старательно буквы, а морщинистые щеки его взбухают под языком, следующим за движением его пера. Аника диктует: «Ты добрунский протопоп, а я потаскуха вышеградская. Приходы наши поделены, и лучше бы тебе не совать нос в чужой огород».
Тут Тане, и до этого спотыкавшийся на некоторых словах, остановился и посмотрел на Анику потешно озадаченным взглядом, словно хотел услышать, что это всего только шутка и она вовсе не думает всерьез посылать это письмо протопопу в Добрун. Но Аника, не глядя на Тане, нетерпеливо одернула его:
– Пиши!
И он продолжал писать с тем же самым выражением потешной озабоченности на лице.
«Я еще на свет не родилась, когда ты к Недельковице через забор перескакивал и Неделько чуть было тебя не подстрелил, приняв за барсука. И по сей день тебе рясу по вдовьим домам зашивают. Но я про твои дела не выспрашиваю и по твоим следам не хожу. А ты – ишь какой выискался! – на меня каймакама с жандармами насылаешь! Лучше бы тебе змею под камнем расшевелить. Знай же, протопоп, что каймакам ко мне с тех пор два раза наведывался и я с него, как с малого дитяти, снимала саблю с поясом, а он мне, в его-то годы, умываться подавал и держал полотенце, если тебе это так приятно услышать. А что ты закручинился о своем сыночке-красавце, так вон он в корчме у Зарии, правда обритый, как молодожен, и пьяный в стельку, но это не беда, бери его домой, не сомневайся, протрезвеет, и борода отрастет, так что по мне – пусть хоть владыкой становится».
Тут Аника задумалась. Передохнул и Тане, едва поспевавший за ней, несмотря на то что пропускал буквы и целые слоги.
Назавтра весь город уже знал, какое письмо отправила Аника протопопу в Добрун. Но с тех пор, как и каймакам зачастил к ней в гости, люди перестали чему-либо удивляться. Говорили, что протопоп, ужаснувшись тем, что творилось в городе, отслужил в добрунской церкви ночной молебен в вывернутой наизнанку одежде и со свечами, перевернутыми вниз головой, предавая анафеме погрязших в грехе горожан.
В городе не верили больше в человеческие возможности пресечь зло; видно, надо было ждать десницы божией. Но до тех пор Аника ухитрилась еще раз взбаламутить и ужаснуть народ.
На рождество богородицы в добрунской церкви служили торжественную литургию, собиравшую множество горожан и целые толпы крестьян, стекавшихся из самых отдаленных сел.
Накануне праздника после полудня Аника тронулась в Добрун. Она и Еленка ехали верхами на спокойных, откормленных конях; за ними шел слуга. Они проследовали окраинными улочками, но по торговым рядам сейчас же разлетелся слух, что Аника отправилась в Добрун. И весь базар засуетился, вытягивал шеи, чтоб хоть издали увидеть, как она будет проезжать по круче под Стражиштем. Приказчики и ученики изыскивали себе какие-то дела на чердаках и через слуховые окна смотрели, как Аника скрывается за склоном.
Едва ли не по пятам за Аникой пустился в Добрун и Тане, золотых дел мастер, в спешке нанявший у цыгана хромого коня. Белый как полотно, с ввалившимися щеками, проехал он, потеряв всякую совесть и стыд, напрямик через торговые ряды, не оборачиваясь ни на хохот, ни на издевательские приветствия; возможно, он их и не слышал. Но когда и он исчез за горой, базар как-то задумался и притих. Люди, расползшись по лавкам, стали что-то такое соображать и обмозговывать. И многие из тех, кто только что смеялся над Тане, невольно начали подумывать о том, чтобы и самим как-нибудь незаметно или под каким-нибудь предлогом двинуться вслед за Аникой. Одни отправлялись при этом в села закупать шкуры, другие – в Добрун, третьи – на ярмарку в Прибой. А когда спустилась ночь, и молодые парни, неслышно выскользнув из дома, повалили следом за старшими. Иные, еще совсем дети, устремились в Добрун без всякой надежды, просто им было приятно рисковать собой ради нее, пробираясь вдоль Рзава по камнелому впотьмах.
У Железного моста Тане догнал женщин. Еленка принялась его ругать. Тане только усмехался в ответ, поглядывая на Аникину спину, словно бы дожидаясь ее слова.
– А чем я тебе мешаю?
Еленка в бешенстве осадила коня.
– Мешаешь. Вот ты у меня где сидишь! Хватит, я на тебя в Вышеграде насмотрелась. Чего ты увязался за нами? Домой возвращайся и качай своих детей!
Препираясь, оба они поглядывают на Анику, но она продолжает путь, не оборачиваясь и ничем не показывая, что слышит их. Еленка в сердцах пришпорила коня и поравнялась с Аникой.
Тане, потупившись, опустив узду, поплелся за ними следом.
Так проехали они сотню шагов, как вдруг Аника остановилась и обернулась назад. Тане неожиданно для себя оказался с ней лицом к лицу. Кони их сошлись. Щеки ее, в обрамлении тонкого белого шарфа, спускавшегося концами на плечи, пылали румянцем. Она улыбнулась ему ласково, по-детски. Тане стало тесно в собственной коже. Растянувшийся рот обнажил его редкие зубы и бескровные десны, слезы набежали на его скорбные бесцветные глаза.
– Тане, я сегодня у Меджуселаца в лавке лимоны купила да позабыла их на прилавке. Вернись, бога ради, за ними в Вышеград. Ты нас еще до Добруна догонишь.
С трудом соображая, что от него требуется, Тане повторял с коротким и блаженным смешком:
– Лимоны… у Меджуселаца… Хорошо, я мигом.
Тане тотчас же повернул назад и поплелся к Вышеграду, напрасно стараясь взбодрить шенкелями цыганскую клячу, невосприимчивую к ударам. По временам он оборачивался и смотрел, как, удаляясь, вьется на ветру длинный белый шарф Аники.
Разгадав Аникину хитрость, Еленка едва удержалась, чтобы не расхохотаться. И так и прыснула со смеху, едва Тане повернул назад. Молча улыбаясь, Аника продолжала путь. Ушедший вперед слуга дожидался их в тени.
Добрун шумел многолюдьем и праздничным гулом. Говорили, что и Аника где-то здесь, но никто ее не видел ни во время службы, ни после возле церкви, хотя все только ее и высматривали. Среди возбужденной, поющей толпы бродил Тане, золотых дел мастер, горестно озираясь вокруг. Его затирали в толпе и толкали пьяные крестьяне, но он все кружил по двору, стискивая в руке полный кулек лимонов, которые он купил, поняв, что Аника ничего не забывала в лавке. Аника с Еленкой появилась только под вечер и уселась на самом видном месте под большим навесом посреди церковного двора.
Узнав о приходе Аники, протопоп, вне себя от возмущения, хотел было сам идти прогнать ее с церковного двора. Старейшины и городские попечители с трудом сумели его задержать. Двое из них отправились сказать негодницам, чтобы они сей же час проваливали со двора.
Мужская половина прихожан между тем уже теснилась вокруг Аники. Дружный смех, а вслед за ним и брань встретили посланцев протопопа. Аника делала вид, что ничего не замечает и не слышит. Попытка прорваться к женщинам и выставить их силой ни к чему не привела, их окружала плотная стена молодых парней, и горожан, и крестьян, по большей части уже пьяных. Старейшин оттеснили к протопопскому дому, и они там едва спаслись.
Смеркалось, когда городские попечители и сам протопоп стали спускаться с крыльца его дома. Однако же толпа не давала им пройти на церковный двор.
Народ, в наивысшие моменты мятежного пыла меньше всего способный отдавать себе отчет в своих желаниях, отхлынул от навесов, где сидели женщины, к крыльцу протопопского дома. Из колыхнувшейся толпы вперед вырвалось несколько подвыпивших парней. Особенно буянили лештане, на всяком церковном празднике находившие повод для потасовки.
Вдохновленные высоким саном противника, они орали с удвоенной силой:
– Не позволим!
– Не дадим!
Братья Лимичи, самые известные среди лештан скандалисты, распоясанные, скрипя зубами и изрыгая пену, размахивали ножами и клялись без всякой на то нужды:
– Я за тебя, брат, постою…
Темнота сгустилась. Только что из Вышеграда прибыл Якша, весь день боровшийся с собой и уже под вечер, не в силах с собой совладать, выехавший в Добрун. Люди держались вблизи навесов или у костров, горящих на лугу, и лишь упившиеся в доску расползались в стороны и там, у заборов во мраке, блевали, стонали и сами с собой разговаривали. У крыльца протопопского дома по-прежнему давка и гвалт, в котором ничего не разобрать. В дверях стоял сам протопоп, черный и бледный в свете лучины, которую держал кто-то в прихожей за его спиной. Он порывался говорить, стараясь высвободиться из рук крепко державших его старейшин, но в гомоне и криках и сам не в состоянии был расслышать своих слов. На лице его не было и следа растерянности или боязни, лишь гневное изумление перед тем, что происходит на его глазах. Все это время он тщетно старался что-то сказать или дорваться самому до одного из пьяных буянов. Но вдруг, сделав отчаянный рывок, застыл на пороге, пораженный видом центрального, ярко освещенного навеса. В красных отблесках костра перед ним предстало строгое и гордое лицо Аники с Еленкой и Якшей, который как раз устремился к ней, протягивая руки жестом страстной и рабской мольбы, столь непереносимо унизительной для родительских глаз.
Растолкав стоящих за своей спиной, протопоп бросился назад, в темноту неосвещенных комнат. Протопопша, дрожавшая и плакавшая на галерее, бия себя в голову от позора и неделимой любви и жалости к ним обоим, побежала за мужем вместе с женщинами, бывшими около нее. За ними кинулся кое-кто из мужчин, родных и старейшин, тогда как другие остались сдерживать напор толпы на крыльцо. Протопопа захватили в тот момент, когда он впотьмах срывал со стены длинное ружье. Его настигли у окна, смотревшего на ярко освещенный навес с теснившейся вокруг него толпой, Якшей, согнутым в просительной позе, и с неподвижностью изваяния застывшей в центре всей этой картины Аникой. Мужчины схватили протопопа за пояс, а протопопша повисла у него на ружье. Он отбивался молча, но яростно. Преодолевая сопротивление старика, мужчины приговаривали, задыхаясь:
– Отец протопоп! Батюшка! Опомнись! Протопопша верещала сиплым и тихим, но устрашающим голосом:
– Нет, заклинаю тебя всей нашей жизнью и любовью! Не-е-ет!
Постепенно протопопа увлекли в дальний темный угол комнаты, откуда не был виден церковный двор. Тут наконец склонился грозно вскинутый ствол его ружья, но вместе с ним рухнула на пол и протопопша. Кто-то кинулся приводить в сознание бесчувственную женщину, другие потащили протопопа в комнату, выходившую окнами в противоположную сторону.
Гомон и суматоха во дворе постепенно утихали. Быстро позабыв, как и положено пьяницам, первоначальную причину своего возмущения, гуляки, в поисках нового повода для свары, лезли с объяснениями друг к другу и к родичам, а те грузили их, словно мешки, на коней или под руки уводили вниз по дороге. Только отдельные безумцы еще торчали у навеса, с отблесками пламени на потных пьяных лицах, и, мигая, глазели на Анику. Но и Аника собиралась уже в обратный путь. Она решительно отвергла предложение Якши проводить их до Вышеграда. В беспомощном смущении он горько сетовал:
– А каймакам к тебе все приходит?
Аника и слушала и отвечала рассеянно, словно думая о чем-то другом.
– Каждый вечер, Якша. Как это ты его не встретишь? Уж не обходит ли каймакам тебя стороной?
Задетый за живое, Якша передернулся, но Аника продолжала с тихой вкрадчивостью:
– Или, может быть, ты его обходишь стороной?
И, словно бы не думая о том, что говорит, прибавила:
– Он и завтра придет сразу после ужина.
Народ расходился с необъяснимой после такого неистовства поспешностью. Одни только продавцы кофе, шербета и сладостей еще возились на дворе, собирая свой товар и принадлежности в ящики, служившие им до этого прилавками. Залитые или брошенные, догорали костры. Из темноты доносились пьяные выкрики. Но и они удалялись. И только те из пьяниц, у кого не было близких, валялись кулями в канаве или под забором.
В протопопском доме долго еще мелькали лучины и свечи и шептались женщины, хлопотавшие вокруг протопопши или подававшие кофе и ракию сидевшим в кабинете мужчинам. Протопоп пришел в себя настолько, что мог сидеть и разговаривать с людьми, но делал это с видимым усилием, как после похорон. Наконец, переглянувшись, поднялись и последние, самые близкие. Протопоп попрощался с ними, стараясь держаться как можно более спокойно и уравновешенно. Только с протопоп шей остались ночевать две женщины.
Когда дом опустел, протопоп некоторое время побыл еще в кабинете, а потом встал и пошел в большую комнату, глядевшую окнами на церковный двор и усадьбу Тасича. С трепетом прислушивались к его шагам протопопша и оставшиеся у нее женщины. Но вскоре все замолкло. И женщины решили, что протопоп перебрался прилечь в большую комнату, где было более прохладно и проветрено.
Протопоп между тем зажег восковой ночник, запер дверь и сел перед свечой, озарявшей его грудь, бороду и широкое землистое лицо с темными впадинами глаз. На улице брехали собаки. Церковный двор тонул во мраке; только за рекой у дома Тасича мелькали лучины.
Так он сидел на сундуке со скрещенными на груди руками, словно бодрствовал над покойником.
Гнев его остывал, в голове прояснялось, но боль разрывала сердце. И в безысходности своего теперешнего горя взывал он к прошлому, ища поддержки и опоры в том времени, когда еще «не было этого». Вскоре сравняется тридцать один год, как он священствует в Добруне. Живя при церкви и с народом, много зла повидал протопоп на своем веку, многое хранится в его памяти, но никогда он и мысли не допускал, что доведется дожить до этой нежданной-негаданной беды, которая ворвется в его собственный дом и поразит его родную кровь, надрывая родительские души, покрывая бесчестьем головы отца и матери, бессильных отвратить ее отчаянной борьбой и даже самой смертью.
В холодной пустыне его души возникло не изведанное протопопом до сих пор чувство щемящей всеобъемлющей жалости. Жалости ко всему роду людскому, к самому его дыханию, к хлебу, который он ест. И прежде всего к этому несчастному, большому, неразумному ребенку, впавшему в такой невиданный позор. И, притулившись на сундуке, согнувшись, как сиротинка, закрыв лицо руками, протопоп впервые в жизни зарыдал – безудержно, в голос. Беспомощный и безоружный перед лицом беды, несправедливости и срама, всхлипывал он сквозь стиснутые зубы, тщетно стараясь взять себя в руки и подавить рыдания, но в то же время под живительным потоком этих слез он словно бы возрождался. И, судорожно сжимаясь в комок и склоняясь к самому полу, воспарился духом и в просветлении восстал из падших и проклял всей силой души и разума поганую блудницу, страшное создание без стыда и без совести.
3
Той же ночью при лунном свете Аника возвратилась в Вышеград. За ней по пятам следовал Якша. Следующим вечером по дороге к Анике каймакама подстерег выстрел из-за живой изгороди. Алибег был легко ранен в плечо. В тот же вечер Якша исчез из города.
Аника послала свою цыганку справиться о здоровье Али-бега, но слуги прогнали ее палками. Анику это ничуть не встревожило. Она была совершенно уверена, что каймакам и без всякого зова явится к ней, едва только поправится. Поездка в Добрун окончательно убедила Анику в полной ее безнаказанности. И не только ее, весь город, пребывавший в страхе и трепете перед полным разбродом и безвластием, чувствовал то же самое.
Стоит сентябрь. В сосновом бору над Банполем каждый вечер вздымается пламя костра, который разводит Якша; он подался в гайдуки, ибо в Добрун ему дороги нет, а в город спускаться он опасается. Напрасно на его поимку посылаются жандармы. Вскоре они перестали преследовать беглеца, и его костер что ни вечер разгорается над самым Боровацем, в получасе ходьбы от города. Все жители прекрасно знают, что это Якшин костер светится в горах. И Аника со своего двора глядит порой, как с первыми звездами загорается огонь его костра, расцветая и наливаясь красным пламенем в ночи, сгущающейся над горами.
В то время как Якша прячется в лесах, добрунский протопоп, неподвижный и белый, как мертвец, лежит у себя дома в постели. Заплаканная протопопша днями и ночами неотлучно находится при нем. Взглядом умоляет она мужа произнести хоть единое слово, приказать ей что-нибудь, но он лишь кусает губы, скрытые в седой бороде и усах, и не поднимает на нее остановившегося, отсутствующего взгляда.
Каймакам проводит вечера в своем саду над Дриной с приятелями. Отдав распоряжение жандармам найти и схватить Якшу, он выбросил из головы и дьякона и жандармов. Рана его быстро зажила. А тут к нему еще и гости нагрянули из Сараева – двое лоснящихся жиром османов.
Днем они сидят в саду над рекой, играют в карты или посылают солдат пускать по течению желтые тыквы и стреляют в них как в движущиеся мишени. А под вечер приводят музыкантов-цыган. Османы привезли с собой потешные фейерверки, выписанные из Австрии, и зажигают их, когда стемнеет. Весь город взбудоражен этим невиданным чудом. Дети не ложатся спать, а ждут, прильнув к стеклу, когда начнут пускать ракеты из каймакамового сада. И взрослые с недоверчивым изумлением дивятся на россыпь красных и зеленых огоньков, вспыхивающих на летнем небе и осыпающихся светящимися каплями, после чего наступает еще более густая и непроглядная темнота с мерцанием звезд и полыханием Якшиного костра в горах.
Аника затаилась. Не принимает никого. Под вечер запирает ворота и приказывает Еленке петь. У Еленки высокий, пронзительный голос, так что ее слышит весь город от горы до горы. Аника сидит возле нее и слушает, неподвижно, немо, так что ни один мускул не дрогнет на лице.
В городе, где истолковывался каждый жест Аники и каждое ее слово передавалось из уст в уста, поговаривали, что Аника не успокоилась и не угомонилась, хотя унизила протопопа в его собственных стенах и покорила весь город С недоумением и страхом, граничащим с благоговением, повторяли слова, которые она сказала недавно одному пропойце-турку, особенно упорно осаждавшему последнее время ее дом.
Это был богатый и свирепый турок из Рудова. Трезвый, он сидит где-нибудь в трактире или околачивается в городе, а как напьется, – а напивается он ежедневно, – устремлялся на Мейдан, прямо к Аникиному двору. С каждым днем он проявляет все большее нетерпение и наглость. В ярости кидается на Еленку и Савету или на других мужчин, подобно ему добивающихся, чтоб Аника их приняла. С дикими угрозами мечется он под окнами и вонзает в калитку свой огромный нож. И когда он так однажды бесновался, размахивая ножом, и диким голосом вопил, что сегодня он кого-нибудь прирежет, Аника вдруг сама выбежала из дома. В легкой одежде и белых чулках без шлепанцев, она в одно мгновение оказалась перед турком.
– Ты что? Что ты орешь? Чего тебе надо? – допытывала она его своим глубоким, низким голосом, лицо ее при этом оставалось совершенно спокойным, сошлись только брови. – Кого ты тут прирезать хочешь? Ну, бей! Думаешь, кто-нибудь боится твоего ножа, дурень деревенский! Бей, говорю тебе!
Турок впился в нее своими пьяными глазами, все время что-то жуя и глотая, так что дергались концы его длинных рыжих усов и ходил ходуном выступающий небритый кадык. Позабыв про свой нож и угрозы, он стоял, словно бы сам ожидая от нее смертельного удара. Аника вытолкнула турка со двора и заперла за ним калитку.
Говорили, что, когда Аника проходила мимо Еленки, Тане и еще какого-то юнца, продолжая бранить пропойцу, она проговорила вслух, но как бы про себя:
– Доброе бы дело сделал тот человек, который бы убил меня.
Но в повальном помешательстве, овладевшем городом из-за Аники, даже здесь, где все про всех известно, было два страдающих сердца, о которых никто и не подозревал. Две души, страдающие каждая по-своему и про себя, тайно и скрытно, но глубже и тяжелее других. Это был Лале, брат Аники, и Михаило.
С первых дней позорной Аникиной славы Лале перестал приходить домой. Не появлялся он и в торговых рядах. Дневал и ночевал в пекарне. Сестру он не желал больше знать. Стоило кому-нибудь случайно помянуть при нем ее имя, как его по-детски ясный взгляд хмурился и вперялся в какую-то невидимую точку. Но тотчас же, тряхнув своей светловолосой, запорошенной мукой головой, он снова улыбался особой улыбкой слабоумных. И, напевая, продолжал механически и быстро накалывать пшеничные караваи, выводя на них однообразные узоры, каким его с детства научил отец.
Вот и все, что было видно поверхностному наблюдателю. Какие муки испытывал Лале, что переживал в душе в полутемной клетушке за большой печью молчаливый, недоразвитый юноша – этого никто не знал.
Неподалеку от пекарни Крноелаца, несколько в стороне от центра базара, стоял дом газды Николы, где по-прежнему жил Михаило. С тех пор как Аника вышла на свой срамной, разбойный промысел, Михаило старался больше быть в разъездах, но, возвращаясь в город, не мог избежать разговоров по лавкам и из них узнавал все новости и слухи, связанные с Аникой.
Газда Петар Филипповац, отлучивший сына от дома и не разговаривавший из-за него с женой и дочерьми, особенно любил Михаило и подолгу беседовал с ним, как с близким другом, несмотря на разницу в годах. Частенько с раннего утра устраивались они в лавке газды Петара. Еще и половина лавок на базаре не открыта. Тишина и прохлада. Газда Петар, мрачный и отекший, сипло басит:
– Молод ты еще, а я тебе скажу, что сущую правду старые люди говорили. В каждой женщине бес сидит, которого надо убить или работой, или родами, а то и тем и другим; а если женщина увиливает от того и другого, ее самое надо убить.
И как будто бы до сих пор они об этом никогда не говорили, газда Петар, возвышая голос, обращался к нему с одним и тем же заявлением:
– Забыли этот завет люди, брат Михаило!
Когда же Михаило напоминал ему рассказы о Тияне или о Савете, еще до Аники погрязших в пороке, газда Петар перебивал его:
– Тияна была против этой святая. А Савета? Если бы одна только Савета, город бы мирно спал. Спокон веков водилась здесь какая-нибудь цыганка или бродяжка, да ее место было известное – с солдатьем по канавам. Никто на это и внимания не обращал и никому это глаз не кололо. Но такое! Видал, что творится! Церковь поругана, власть посрамлена и всех нас в гроб она вгонит. И никто ничего с ней поделать не может.
– Никто?
– Никто, видит бог, никто. Сейчас она в городе и паша и владыка. И уж коли в городе не найдется никого, кто бы эту гадюку убил, надо нас поджечь со всех четырех сторон. Разбойники, что по дорогам в засадах сидят, и те меньше, чем она, зла причинили.
И он начинает перечислять все ее злодейства, пока не доходит до собственного своего несчастья. А тут только махнет рукой и сглотнет вставшую в горле комом горечь. Михаило утешает его: когда-нибудь и Аникиной вольнице наступит конец.
– Нет. Не будет ей конца. Так она и будет разбойничать до скончания века. Не знаешь ты нашего народа. Против всякой напасти устоит, только не перед такой. Оседлала она нас, и никто ее никогда не скинет.
Газда Петар неизменно завершал свои речи этими словами, Михаило слушал его, потупив в задумчивости голову.
Знать бы убитому горем старику, какие мучения доставляют Михаило эти разговоры, он бы нашел себе другого собеседника или наедине с собой разбирался бы в своей беде.
А Михаило порой казалось чудом, что у него откуда-то берутся еще силы быть среди людей, работать, говорить, держать себя в руках настолько, чтобы ничем не выдать того, что происходит в нем вот уже целый год.
Стремительность Аникиного преображения убедила его в несбыточности его мимолетной и обманчивой надежды. Негодуя на самого себя, он спрашивал, как мог он хоть на миг помыслить о том, что все произошедшее с ним в корчме на развилке дороги, может изгладиться из памяти и порасти травой забвения. Как смел он надеяться на это? Однажды в Сараеве на ярмарке ему довелось видеть, как один серб пронзил ножом албанца. Нож остался в ране. Раненый, не обернувшись на убийцу, за которым уже кто-то кинулся, медленно, торжественно и сосредоточенно направился к первым открытым дверям. Он шел, словно считая шаги, ни на кого не глядя, только зажимал обеими руками свою рану, ясно отдавая себе отчет в том, что жить ему осталось до тех пор, пока не вытащат из раны нож.
Как собственную свою неминуемую и близкую смерть, Михаило ощущал, что «то дело» не завершилось ночью в корчме и восемь лет страданий его не искупили. Он, Михаило, был тогда смертельно ранен. Восемь лет – это те несколько шагов албанца до первых открытых дверей, которые он проделал, прижав руки к ране, опустив вниз глаза. Спрятавшись и затаившись в этом городе, он дал себя убаюкать обманчивой надежде окончательного избавления. И вот теперь погоня настигла его.
И странно, душевная мука и страх от этого признания собственного поражения словно бы становились меньше. И с сокрушением и грустью внутренний голос нашептывал ему:
– Пришло время вытащить из раны нож. Бессмысленно обманывать себя.
Теперь Михаило не может дать себе отчет, с какого времени в сознании своем стал он путать и отождествлять Анику с Крстиницей; они давно уже, всегда, как чудилось ему, были для него одним лицом. И не только Аника, но и все те малочисленные, убогие женщины из его жизни за эти восемь лет: бродяжка в каком-нибудь трактире или цыганка на дороге, которую он не мог обойти, побежденный желанием, – все они теперь соединились для него в одну женщину: статную, дородную Крстиницу, рыжеволосую, с огненным взглядом и могучими руками. В них во всех узнавал он ее по тому страху, который они по себе оставляли, по желанию бежать, скрываться, очиститься, отмыться и забыть.
Но теперь это было не то, что мгновенно вспыхивало и исчезало: соблазн, испуг и отвращение. Здесь на взгорье, совсем рядом – крикнешь и тебя услышат, – жила женщина, преследующая его неотступным напоминанием о Крстинице, и эту женщину надо убить. Вызванные когда-то Аникой мечты обратились теперь новой мукой, горьким укором самому себе, а ее разоблачение после томительной недолгой игры подтвердило самые тайные его и страшные предчувствия.
Сын оружейника, чувствительный и твердый по натуре, выросший под руководством разумного и честного отца, Михаило умел терпеть и скрывать свои чувства, но страдания его превышали уже всякую меру терпения. Чудовищный призрак позора вставал перед ним страшнее и мучительнее самой смерти. А неизбывная боль, отравляя каждую минуту жизни, доводила до безумия.
Порой его сознание, как неокрепший детский ум, одолевали навязчивые и абсурдные мысли. Может быть, ему было бы легче, если бы он, например, в ту ночь не оставил свой нож в руках Крстиницы? Он воспринимал его как залог, улику, связывавшую его с тем страшным миром, из которого он вырвался в ту ночь. И когда при нем случайно и без всякого отношения к нему произносили слово «нож», внутренний голос сейчас же отзывался в нем: «Мой нож остался у нее». Этот незримый внутренний разговор мало-помалу заменил Михаило истинную жизнь.
Но наряду с многоликими и тяжкими испытаниями, познанными Михаило в его долголетнем одиночестве и непрерывных внутренних расчетах с собой, существовала, оказывается, еще одна чудовищная пытка: упорное повторение одного и того же сна с полным пониманием того, что сон этот он видел прошлой ночью. Это был сон, в котором он сводил счеты с Аникой. Михаило не помнит, когда он впервые приснился ему, но с каждым повторением сон этот пополняется какой-то новой реальной подробностью, которую он тотчас подмечает. И может быть, от этого, сгущаясь, сон этот из области нематериальных видений как бы и сам переходит в действительность, сливается с ней.
Вот каким он предстал перед Михаило впервые.
Прозрачное утро. Свежесть и прохлада на лице, на губах, во всем теле. Гордо выпрямившись, он идет торжественно настроенный, радуясь принятому решению, столь величественному, что он не может охватить его целиком и только ощущает все его непереносимое бремя. Как будто бы кто-то неутомимо расчищает перед ним улочки и перекрестки от людей, и само величие его решения ведет его вперед. Так он проходит мимо Крноелацевой пекарни, откуда доносится веселое пение Лале. Поднимается на Мейдан. Аникин двор залит ярким светом, испещрен ожившими головками цветов. Двери дома гостеприимно распахнуты.
Какие отчаянные усилия во сне и наяву делал над собой Михаило, чтобы не переступать этого порога, чтобы обойти ту дверь! Занимался тем, чем мог не заниматься, отправлялся в дорогу безо всякой надобности, лишь бы отогнать от себя эти мысли, лишь бы забыть про них. До каких-то пор это ему удавалось, но в последнее время происходило обратное: он забывал сроки торговых сделок, пропускал назначенные встречи. И сам пугался своей несобранности и рассеянности, как будто бы обнаружил в себе какую-то болезнь.
Оставался, может быть, еще один выход: предупреждая беду, бросить все и бежать без оглядки, как бегут банкроты и преступники. Трудности жизненного характера или явные враги, скорее всего, принудили бы его именно к этому. Но так – куда бежать? То, от чего хотел он скрыться, подстерегало бы его на всех дорогах, в каждом городе. И, наконец, мысль о побеге, как и о любом другом способе спасения, затерялась в сумбуре видений и мыслей, диким вихрем проносившемся в его голове.
Здоровый разум и молодость, жаждущая жизни, удерживали его на последней черте. Так, он иногда думал написать или передать Анике, пригрозить ей, потребовать, чтобы она исчезла, ради нее самой, ради него, ради всех. Но тут же понимал тщетность этой мысли.
Часто думал Михаило и о Лале. Что-то в этом красивом и простодушном пареньке его всегда привлекало. Между ним и братом этой женщины, вошедшей в его судьбу, давно существовала взаимная тяга, какая-то любовь, настороженность и ревность. Михаило бывал у него при всякой возможности. И после бесед с газдой Петаром особенно часто возвращался мыслями к Лале. Ему казалось, что он, как брат Аники, должен был бы почувствовать и понять, что именно ему надо обуздать, укротить эту женщину, а если потребуется, то и убрать. Проходя ранним утром мимо пекарни, Михаило нарочно заходил туда. И всегда заставал Лале за тем, как он огромным черным ножом накалывал, распевая, белые пышные пшеничные хлебы. Они перебрасывались с ним словом, другим, насколько позволяло косноязычие Лале. Михаило пытался свернуть разговор на Анику, но безуспешно. Сияющего счастливой идиотской улыбкой Лале нельзя было оторвать от его всегдашней темы о муке, воде и хлебе.
Таким образом, у Михаило пропала и эта слабая надежда. Все расступались перед ним, сталкивая его с Аникой лицом к лицу; все неудержимо влекло его в какую-то бездну, и, в беспомощности оглядываясь по временам на проделанный путь, Михаило мог только поражаться, как далеко он зашел на этом пути.
Стояла прекрасная вышеградская осень. Михаило чувствовал, что для него наступила пора прощания и разлуки. Началось все это незаметно. Он проснулся со словом «прощай» на устах, отозвавшимся в нем болезненным стоном. К кому обращено было это «прощай»? К растаявшему сну или к ночи вообще? Этого он не знал и сам. И не думал об этом. Но несколько позднее, умываясь во дворе у источника и склонившись к полной пригоршне студеной игристой воды, вдруг снова произнес это слово «прощай» и тут же расплескал его вместе с водой. И снова позабыл о нем.
Но потом сам увидел – он и в самом деле прощается. И в один прекрасный день подошел как ни в чем не бывало к цыганке Аники, часто попадавшейся ему в торговых рядах, и с тихой вдумчивостью сказал:
– Спроси Анику, могу ли я завтра прийти к ней утром или в полдень, только чтоб никого у нее не было. Есть один разговор.
Когда цыганка исчезла, Михаило с дрожью осмотрелся вокруг, напрасно ища поддержки и совета. Но весь день затем был совершенно спокоен, приводил в порядок счета, убирался в доме. Перед заходом солнца собрался, как обычно, на Стражиште, где столько раз проводил с товарищами вечера, пил, слушал песни.
Неторопливо поднимался он к знакомому уступу. Расположился над турецким кладбищем и расставил перед собой ракию, кофейную чашечку и закуску. И не торопясь стал чиркать кресалом о кремень, с нежностью держа зажженный трут в пальцах левой руки. И потом не отрывался взглядом от кудрявых завитков табачного дыма, застилающего вид и медленно растворяющегося в неподвижном воздухе. Между соснами еще проглядывало солнце. Под ним в долине курился дым над красными и черными кровлями белых вышеградских домов. В разлившемся рукаве Рзава отражались небо и прибрежные ракиты.
Все это жизнь.
Перед внутренним взором Михаило представало и то, чего нельзя было отсюда увидеть: все входы в лавки, дворовые подворотни с гладкими каменными плитами, где возятся дети, толпы людей, все взгляды, все приветствия.
Все это жизнь.
Он выпил чарку ракии, позабыв про закуску. Кольца синего дыма, колеблясь в воздухе, медленно таяли. В сумерках этого дня вещественный мир выказывал настойчивое тяготение к постоянству и сохранению первоначального своего облика. И Михаило вдыхал этот дым и воздух, вышеградский воздух, охватывая взглядом дома и очертания островерхих гор и равнин, с которыми свыкся с годами; неизменный облик гор, неизменная сила привычки. Видова гора, Каберник, Лиеска, Блажев холм, Олуяки, Жлиеб, Яняц, Гостиль, Чешаль, Большой Луг, а за своей спиной и не оглядываясь он ясно видит и Столац, и Станишевац, и Голеш. Вершины гор отражали, как отражают всегда, последний солнечный блик и гасли, закутываясь в синеву, предшествующую ночи. Тихо обволакивались они синевой и постепенно исчезали. Никому не хочется уходить и расставаться.
Все это жизнь.
На этих днях исполнится шесть лет с тех пор, как он обосновался среди этих гор и стал трудиться и жить бок о бок с этими людьми. Он врос корнями в эту землю, здесь протекает его жизнь. И, как все на свете, как этот дым, и этот блеск, и этот шум, он бы тоже хотел еще побыть и пожить в неизменности сущего, в непрерывности движения.
Сердце его пронзило острое сознание того, что он снова прощается. При этом никого и ничто он не имел в виду: ни товарищей, ни газду Николу, ни веселые пирушки, ни дела, – он прощался вообще, покидая все с болью сожаления в душе. Расставание – всеобщий удел, но прощаться вот так мог бы не всякий; для этого надо иметь большое мужество.
Михаило пускал кольца дыма над городом, в котором уже зажигались огни. Ракия, выпитая в минуту душевной смуты, вызвала тонкое и дрожащее зудение в груди, синий дым цигарки по-прежнему стлался над родным городом. На горизонте вдруг алым заревом вспыхнуло облако. Последний луч заходящего солнца, отраженного им, выхватил лежащую в тени поляну на Яняце. Михаило поднялся, словно по какому-то знаку, и в сгущающейся темноте спустился в город. За ним вился летучий дым.
Михаило направился прямо домой. Надавил на деревянную щеколду в калитке. За долгие годы он изучил все прихоти и изъяны этого отшлифованного деревянного бруска, и прикосновение к нему вновь напомнило ему о сладостном блаженстве бесконечного существования, бесконечной жизни, без перемены места, без перемен вообще. Дверь в дом была наполовину открыта, и видно было, что внутри пылает огонь в очаге. Засмотревшись на этот огонь, он пересекал обширный двор, но вдруг отпрянул назад, точно на что-то наступил. Перед амбаром стояла одноглазая цыганка. Пристыженный своим испугом, он сам подошел к ней. Она заговорила первой:
– Аника велела тебе прийти к ней завтра утром, да пораньше.
Цыганка произнесла это одними губами и скользнула неслышно вон.
Ночью Михаило приготовил все необходимые отчеты для своего компаньона газды Николы. Перед рассветом вместо сна он впал в какое-то приятное забытье, сокращающее время, затуманивающее ощущение реальности.
Солнце поздно всходит над городом из-за зубчатых гребней окружающих его высоких гор. Но рассветает здесь задолго до появления солнца от отраженного света, льющегося прямо с середины неба. По этому ровному свету Михаило прошел свой двор, на ходу перебрасывая через плечо котомку и торбу, как будто бы отправлялся в дальний путь.
Улицы были пустынны и казались шире и светлее. Проходя мимо пекарни, он не услышал оттуда пения Лале; в неурочный час, закрытая и покинутая, пекарня имела вид мрачной и старой часовни. Однако дальше все шло своим чередом. Безлюдная дорога, вздымавшаяся к Мейдану. Пылающий край неба указывал на скорый восход. Под стрехами ворковали голуби. Многие дома зияли черными проемами открытых дверей, словно изгоняли из себя темноту.
Двор Аники открыт. В саду, взбегавшем по склону над домом, Еленка собирала стручковую фасоль и, до макушки скрытая зеленью, распевала, точно сверчок.
Едва Михаило переступил порог дома, как взгляд его упал на очаг. В тонком пепле, подернувшем огонь, лежал огромный черный пекарский нож, окровавленный по самую ручку. Это был тот самый нож, столько раз виденный им в руках у Лале, когда он разговаривал с ним.
Пораженный, оторопелый, словно в каком-то странном сне, в котором снится еще более невероятный сон, Михаило твердым шагом подошел к двери в комнату и без колебания ее отворил. Маленькая, целиком застеленная коврами комната была в полном порядке. Только две подушки были сброшены с дивана. Подле него лежало тело Аники. Она была одета, только на груди разорваны жилет и рубашка; ничто не говорило о том, что она боролась или мучилась перед смертью; она казалась еще крупнее и была и на полу, и на диване, и на подушках, прислоненных к стене. Волосы ее не утратили блеска. Из нее еще не вышла вся кровь.
Весь оледенев, Михаило поднял руку, чтобы перекреститься, но сдержался и вместо этого притворил дверь. Выходя, он еще раз бросил взгляд на окровавленный нож в золе, застывший в вековой неподвижности немых и мертвых вещей. Вернулся и, содрогаясь внутренне, взял этот нож, вытерев его сначала о пепел, а потом о загородку очага, и сунул его себе за пояс рядом со своим ножом, приготовленным на сегодняшнее утро.
На дворе уже встало солнце, и Еленка по-прежнему распевала где-то в саду. Полнозвучно рокотал источник.
На выступе фундамента под окном уже сидел малоумный Назиф, складывая кучками сахар и что-то восторженно бормоча себе под нос. Идиот даже не посмотрел на Михаило, прошедшего мимо и быстрым шагом спускавшегося к потоку, еще объятому утренними сумерками.
Внезапная гибель Аники в корне изменила жизнь города. Казалось поистине невероятным мгновенное возвращение к старым порядкам после царившей здесь смуты и разброда. Никто не задавался вопросом, откуда появилась та женщина, зачем она жила, чего хотела. Она была опасна и вредна, и вот теперь убита, похоронена, забыта. И город, временно подпавший под ее власть и поддавшийся ее порочному влиянию, мог снова свободно дышать, мирно почивать и сообщаться на законном основании. Вплоть до новой подобной напасти, а она непременно явится рано или поздно, снова охватив пожаром город, который будет ей сопротивляться, пока не одолеет, не зароет в землю и не позабудет.
Салко Хедо вел расследование об убийстве. При допросе жандармы без надобности били Еленку и Савету, и так говоривших истинную правду.
Аника в то утро хотела остаться одна и полностью «очистила» дом. Она не только никого не пускала к себе, но и цыганку и Савету отослала в Вучину к некоей Кристине, откуда они не могли вернуться до обеда, а Еленке велела идти в сад, собирать стручковую фасоль и не приходить без ее зова. Цыганка показала, что в тот же самый вечер, когда она передала Михаило, что он может прийти, она по Аникиному поручению была и у Лале и сказала ему:
– Аника передала тебе, чтобы ты обязательно пришел к ней завтра утром, да пораньше.
Лале ничего ей не ответил.
Для чего Аника призывала брата, никогда ее не навещавшего, явиться к ней именно в то утро, когда к ней должен был прийти и Михаило? Было ли это простое совпадение? Или она подстраивала какую-нибудь каверзу и западню? И кто из них двоих мог убить Анику? Всего этого цыганка не в состоянии была объяснить, так же как Еленка и Савета, потому что Аника с ними мало говорила и никогда не посвящала в свои планы.
Единственное, что могла сказать Еленка, – это то, что, наблюдая из любопытства с горы за тем, кто входит и выходит из дома, она видела, как первым туда вошел Лале и через некоторое время выскочил вон. Она этому нисколько не удивилась: мол, известное дело, придурок. Вскоре после него в дом вошел Михаило; он пробыл там еще меньше, чем Лале, и вышел нормальным шагом. И хотя ее разбирало любопытство узнать, что это Аника там делала с братом, с которым находилась в ссоре, и с Михаило, никогда к ней не приходившим, из сада спуститься Еленка без зова не осмеливалась. Она сбежала вниз, лишь услышав вопли старушки, носившей по домам продавать полотно и наткнувшейся на труп Аники.
Лале видели крестьяне над Добруном, на дороге, ведущей к Ужице, тогда как о Михаило известно было, что он ушел в противоположную сторону, сараевской дорогой. Нож, которым была убита женщина, обнаружить нигде не удалось.
Дело представлялось запутанным, туманным и безнадежным. Это было как нельзя более на руку Хедо, только и мечтавшему поскорее прекратить расследование, бессильное что-либо установить и доказать и, за отсутствием заинтересованных лиц, никому, помимо всего прочего, не нужное.
Каймакам провел две-три недели в Плевле у родных, а потом вернулся в Вышеград и зажил здесь, как жил от века, на радость себе и другим. Правда, сидя в своем саду за кальяном и глядя на быстротекущую воду, он порой возвращался мыслями к гяурке с Мейдана. «Поразительно! Такая красота-и исчезла бесследно!» В таком примерно направлении шли его размышления. Но в городе он не видел достойного для обсуждения этого предмета лица.
Да и весь город быстро принимал свой исконный образ. Женщины повеселели, мужчины угомонились.
Сын газды Петара Филипповаца пришел к отцу с повинной. Он как-то вдруг раздался вширь, понурился, отрастил длинные и жидкие усы и ходил, припадая на оба колена. Он с головой ушел в работу. После рождества собирается жениться. («Всю душу из нее вытрясу», – говорил он друзьям с хмурой хрипотцой.)
И только газда Петар Филипповац, единственный из горожан, сидит в своей лавке по-прежнему мрачный и злой. В душе он искренне жалеет Михаило, этого бедолагу, у которого, должно быть, была какая-то тайная мука на сердце. И когда при нем заговорит кто-нибудь о счастливом избавлении города от напасти, он только отмахнется рукой:
– Эта нас и из могилы достанет, сто лет еще будет пить нашу кровь. Сто лет теперь надо, чтобы от скверны очиститься.
Но во всем городе такого мнения придерживается один только газда Петар Филипповац.
И у добрунского протопопа дела пошли на лад. После Аникиной гибели Якша решил бежать в Сербию, но по дороге узнал, что отец его на смертном одре. Он тотчас переменил решение. В ту же ночь был в Добруне и прямо к больному отцу, припал к его руке, получил прощение и был благословлен. Отец сейчас же отослал сына в Трновицу переждать, покуда не уляжется шум и разговоры. И вскоре поправился настолько, что сам мог поехать в Вышеград. Тут он увидел, что каймакам и не думает преследовать Якшу, а Хедо делает вид, что понятия не имеет, кто стрелял в каймакама. Словно по безмолвному согласию, все предавалось забвению и устраивалось как по заказу.
Следующим летом Якша женился, и протопоп еще дожил до того часа, когда сын принял священнический сан и заменил его в Добрунском приходе.
Дом Крноелаца и пекарню Лале взяла внаем община. Теперь тут живут и работают другие люди. Редко кто и вспомнит про детей Анджи Видинки. Да и Михаило начинают забывать. Только бывший его хозяин и компаньон, газда Никола Субботич, часто его вспоминает. С тех пор как он лишился Михаило, он вынужден был снова поселиться в Вышеграде, ибо больше некому было его здесь заменить. Теперь он меньше разъезжает и меньше играет. Точит его, видно, какая-то болезнь, отнимает силы. Теперь газда Никола приходит к Петару Филипповацу беседовать. А под вечер, когда спадает жара, и газда Петар частенько наведывается к нему. В самшитах над источником на просторном красивом дворе им расстилают ковер. И здесь, разговаривая и потягивая ракию, они всякий раз вспоминают Михаило.
– Пропал человек, словно в воду канул, – с печалью в гортанном голосе сетует газда Никола, – а я по нему как по сыну родному тоскую.
И газда Никола по сто раз благословляет хлеб-соль, который они делили пополам. В уголке его глаза блестит неподвижная искра. Эта слеза никогда не выливается и всякий раз, когда газда Никола говорит о Михаило, вспыхивает в том же уголке, как будто бы она всегда одна и та же.
ПОЯСНИТЕЛЬНЫЙ СЛОВАРЬ
Ага – землевладелец, господин, уважительное обращение к состоятельным людям.
Актам – четвертая из пяти обязательных молитв у мусульман, совершаемая после заката солнца.
Антерия – род национальной верхней одежды, как мужской, так и женской, с длинными рукавами.
Аян – представитель привилегированного сословия.
Байрам – мусульманский праздник по окончании рамазана, продолжающийся три дня.
Бег – землевладелец, господин.
Берат – грамота султана.
Вакуф – земли или имущество, завещанные на религиозные или благотворительные цели.
Валия – наместник вилайета – округа.
Газда – уважительное обращение к людям торгового или ремесленного сословия, букв.: хозяин.
Гайтан – веревка.
Гунь – крестьянская одежда вроде кафтана.
Джемадан – род национальной верхней мужской одежды без рукавов, обычно расшитой разнообразной тесьмой.
Жупник – католический священник в жупе (приходе).
Ифтар – ужин во время рамазана после захода солнца, когда прекращается дневной пост.
Ичиндия – третья по счету обязательная молитва у мусульман, совершаемая между полуднем и закатом солнца.
Кадий – судья у мусульман.
Каймакам – наместник визиря или валии в уезде.
Коло – массовый народный танец.
Конак – административное здание, резиденция турецкого должностного лица.
Маджария – венгерская золотая монета.
Меджидия – золотая турецкая монета.
Мейтеб – начальная духовная школа у мусульман.
Мерхаба – мусульманское приветствие.
Министрами – служка в католическом храме.
Мудериз – учитель в медресе.
Мулла – мусульманин, получивший духовное образование.
Мусандра – стенной шкаф в турецких домах для постелей, убирающихся туда надень, и прочих домашних надобностей.
Мутевелий – турецкий чиновник.
Мутеселим – чиновник визиря.
Муфтий – мусульманский священник высокого ранга.
Окка – старинная мера веса, равная 1283 г.
Опанки – крестьянская обувь из сыромятной кожи.
Райя – христианские подданные Оттоманской империи, букв.: стадо.
Ракия – сливовая водка.
Салеп – сладкий горячий напиток, настоянный на коре ятрышника.
Салебджия – торговец салепом.
Се имен – стражник.
Слава – праздник святого покровителя семьи.
Софта – ученик медресе.
Субаша – помощник паши.
Суварий – конный стражник.
Тапия – юридический документ на право владения недвижимостью.
Тескера – официальная справка.
Тефтедар – министр финансов, чиновник по финансовой части.
Улемы – мусульманские вероучители, знатоки и толкователи Корана.
Учумат – административная власть, здание, где помещается административное управление.
Фратер – католический монах францисканец, букв.: брат (лат.). Сокращение «фра» обычно прибавляется к имени монаха.
Чаршия – торговый квартал города, базар.
Чемер – узкий кожаный или холщовый пояс, в который, отправляясь в дорогу, прятали деньги; носился под одеждой.
Чесма – естественный родник, облицованный камнем или взятый в желоб; фонтан.
Чехайя-паша – заместитель визиря.
Комментарии к книге «Времена Аники», Иво Андрич
Всего 0 комментариев