«Том 17. Лурд»

4780

Описание

В романе «Лурд» Эмиль Золя, писатель — реалист, борец за право народа на свободу и свободный труд, за торжество науки над суеверием, обрушивается со всею силою своего таланта на католическую церковь, предававшей анафеме того, кто примирялся «с прогрессом, либерализмом и современной цивилизацией». Лурд — маленький, ничем не примечательный городок департамента Верхние Пиренеи. В 1858 году девочке Берналетте померещилось явление богородицы. В город стали стекаться паломники. Церковники очень умело воспользовались все возраставшей популярностью городка. Мысль о том, что людей, обманутых и расслабленных верой, легко эксплуатировать, обирать и разорять — центральная в романе.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Эмиль Золя Лурд

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

I

В быстро мчавшемся поезде паломники и больные, теснившиеся на жестких скамейках вагона третьего класса, заканчивали молитву «Ave maris stella»[1], которую они запели, едва отъехали от Орлеанского вокзала; в это время Мария, увидев городские форты, в лихорадочном нетерпении приподнялась на своем страдальческом ложе.

— Ах, укрепления! — радостно воскликнула девушка, забыв о боли. — Наконец-то мы выехали из Парижа!

Ее отец, г-н де Герсен, сидевший напротив, улыбнулся, заметив радость дочери, а аббат Пьер Фроман с тревожной жалостью и братской нежностью посмотрел на девушку и невольно произнес вслух:

— А ведь придется ехать так до завтрашнего утра, в Лурде мы будем только в три сорок. Больше двадцати двух часов пути!

Это происходило в пятницу, девятнадцатого августа, в половине шестого утра. Только что взошло солнце; утро было ясное, лучезарное. Но собравшиеся на горизонте густые облака предвещали душный, грозовой день. Косые лучи пронизывали золотом клубящуюся в вагоне пыль.

Тоска опять охватила Марию, и она прошептала:

— Да, двадцать два часа. Боже мой! Как долго!

Отец помог ей снова улечься в узкий ящик, нечто вроде лубка, где она провела семь лет жизни. В виде исключения в багаж приняли две пары съемных колес, которые прилаживались, чтобы возить ящик. Зажатая между досками этого передвижного гроба, девушка занимала на скамье целых три места. С минуту она лежала с закрытыми глазами; худенькое землисто-серое лицо Марии было все же прелестно в ореоле царственно пышных белокурых волос, которых не коснулась болезнь, и выражение его было детски наивное, хотя ей уже минуло двадцать три года. Одета она была очень скромно, в простенькое черное шерстяное платье, а на шее у нее висел билетик попечительства с ее именем и порядковым номером. Мария по собственной воле проявила такое смирение; ей не хотелось вводить в расходы своих близких, постепенно впавших в большую нужду. Поэтому она и оказалась здесь, в третьем классе белого поезда для тяжелобольных, самого скорбного из всех четырнадцати поездов, отправлявшихся в тот день в Лурд, поезда, который, кроме пятисот здоровых паломников, мчал на всех парах с одного конца Франции на другой еще триста несчастных, изнемогающих от слабости людей, измученных недугами.

Досадуя, что он огорчил девушку, Пьер продолжал смотреть на нее с такой нежностью, словно был ее старшим братом. Пьеру недавно исполнилось тридцать лет; это был бледный, худощавый человек с высоким лбом. Взяв на себя все заботы о путешествии, он захотел сам сопровождать Марию и вступил членом-соревнователем в попечительство Богоматери Всех Скорбящих; на сутане его красовался красный с оранжевой каймой крест санитара. Г-н де Герсен приколол к своей серой суконной куртке алый крестик паломника. Любезный и рассеянный, очень моложавый, несмотря на пятьдесят с лишним лет, он, казалось, был в восторге от путешествия и то и дело поворачивали окну свою птичью голову.

Услыхав болезненные стоны Марии, вызванные отчаянной тряской, в соседнем купе поднялась сестра Гиацинта. Она заметила, что девушка лежит на самом солнце.

— Опустите, пожалуйста, штору, господин аббат… Так вот, пора располагаться и привести в порядок наше маленькое хозяйство.

Сестра Гиацинта, всегда улыбающаяся и энергичная, была в форме сестер общины Успения Богородицы, — в черном платье, которое оживляли белый головной убор и длинный белый передник с нагрудником. От ее прекрасных голубых глаз, таких кротких и нежных, и свежего маленького рта веяло молодостью. Сестру нельзя было назвать красивой, но стройный, тонкий стан, мальчишеская грудь под форменным передником, белоснежный цвет лица — все в ней дышало прелестью, здоровьем, веселостью и целомудрием.

— Как нестерпимо палит солнце! Прошу вас, сударыня, спустите и вашу штору.

Рядом с сестрой, в уголке, сидела г-жа де Жонкьер с маленьким дорожным мешком на коленях. Она медленно спустила штору. Г-жа де Жонкьер, полная, еще очень миловидная брюнетка, хорошо сохранилась, хотя у нее уже была двадцатичетырехлетняя дочь Раймонда, которую она из приличия посадила в вагон первого класса вместе с двумя дамами-попечительницами, г-жой Дезаньо и г-жой Вольмар. Сама г-жа де Жонкьер, начальница палаты в больнице Богоматери Всех Скорбящих в Лурде, должна была ехать со своими больными; на дверях купе покачивался плакат с уставом, где под ее именем стояли имена сопровождавших ее двух сестер общины Успения. Муж ее разорился незадолго до смерти, овдовев, она скромно жила с дочерью на улице Вано в квартире, выходившей окнами во двор, на ренту в четыре — пять тысяч франков. Отличаясь неисчерпаемым милосердием, она все свое время отдавала попечительству Богоматери Всех Скорбящих и была самой горячей ревнительницей этого дела; ее светло-коричневое поплиновое платье украшал красный крест. От природы несколько гордая, она любила лесть, поклонение и с радостью совершала ежегодное путешествие в Лурд, где все было ей по вкусу и по душе.

— Вы правы, сестра, нам надо устроиться поудобней. Не знаю, зачем я держу этот мешок.

Она положила его возле себя под лавку.

— Погодите, — сказала сестра Гиацинта, — у вас в ногах кувшин с водой. Он вам мешает.

— Да нет, уверяю вас. Оставьте. Надо же ему где-нибудь стоять.

И обе принялись, как они говорили, устраивать свое хозяйство, чтобы больные провели с наибольшим удобством сутки в вагоне. Обеим было досадно, что они не могли взять к себе Марию, — она пожелала остаться с Пьером и отцом; впрочем, они без труда общались через низенькую перегородку купе. Да и весь вагон — все пять купе по десяти мест в каждом — представлял собою как бы движущуюся залу, которую можно было сразу охватить взглядом. Это была настоящая больничная палата; между голыми желтыми деревянными перегородками, под выкрашенным белой краской потолком, царил беспорядок, как в наскоро устроенном походном госпитале. Из-под скамеек выглядывали сосуды, тазы, метелки, губки. Вещей в багаж не принимали, поэтому всюду громоздились узлы, чемоданы, деревянные баулы, шляпные картонки, дорожные мешки — жалкий скарб, перевязанный веревками; на медных крюках повсюду висели, покачиваясь, свертки, корзины, одежда. Тяжелобольные лежали среди этой ветоши на узких тюфяках, занимая по нескольку мест каждый, — громыхание колес и толчки укачивали их; другие, чуть покрепче, сидели мертвенно-бледные, прислонившись к перегородкам, подложив под голову подушку. По правилам полагалось, чтобы в каждом купе присутствовала дама-попечительница. Вторая сестра общины Успения, Клер Дезанж, находилась на другом конце вагона. Здоровые паломники вставали, и некоторые даже принялись за еду и питье. Одно из купе занимали десять женщин, — они сидели, тесно прижавшись друг к другу, — молодые и старые, все одинаково безобразные и жалкие. Окон нельзя было открывать из-за чахоточных больных; в вагоне стояла духота; казалось, с каждым толчком мчавшегося на всех парах поезда зловоние становилось все более нестерпимым.

В Жювизи, перебирая четки, прочли молитву. А когда в шесть часов вихрем пронеслись мимо станции Бретиньи, сестра Гиацинта поднялась с места. Она руководила чтением молитв, и большинство паломников следило за их чередованием по маленькой книжке в синей обложке.

— «Angelus»[2], дети мои, — проговорила сестра Гиацинта с обычной своей улыбкой, исполненной материнского добродушия, которому юность придавала особое очарование и нежность.

Затем прочли «Ave». Когда чтение молитв окончилось, Пьер и Мария обратили внимание на двух женщин, сидевших с краю в их купе. Одна из них, та, что поместилась в ногах у Марии, на вид мещанка, в тем ном платье, была преждевременно увядшей, худенькой блондинкой, лет тридцати с лишним, с выцветшими волосами и продолговатым страдальческим лицом, на котором лежала печать беспомощности и безграничной тоски. Она старалась быть незаметной и занимать как можно меньше места. Напротив нее, на скамейке Пьера, сидела другая женщина одних лет с первой, по-видимому, мастерица, в черном чепце, с измученным нуждою, озабоченным лицом; на коленях она держала девочку лет семи, такую бледненькую и крошечную, что ей едва можно было дать четыре года. Нос у ребенка заострился, обведенные синевой глаза были закрыты, лицо казалось восковым; девочка не могла говорить и только тихонько стонала, надрывая сердце склонившейся над ней матери.

— Может быть, она съест немного винограду? — робко предложила молчавшая все время дама. — У меня есть, в корзинке.

— Благодарю вас, сударыня, — ответила мастерица. — Она ничего не ест и только пьет молоко, да и то… Я взяла с собой бутылку.

Уступая свойственной беднякам потребности изливать свое горе, она рассказала о себе. Ее звали г-жой Венсен, она потеряла мужа, золотильщика по профессии, умершего от чахотки. Оставшись вдвоем с Розой, которую она обожала, г-жа Венсен дни и ночи шила, растила дочь. Но вот пришла болезнь. Четырнадцать месяцев г-жа Венсен не спускает девочку с рук, а та с каждым днем все больше страдает и худеет, совсем истаяла, бедняжка! Однажды г-жа Венсен, никогда раньше не ходившая в церковь, с отчаяния пошла к обедне помолиться о выздоровлении дочери, и там она услыхала голос, сказавший ей, чтобы она отвезла девочку в Лурд, где пресвятая дева смилостивится над нею. Г-жа Венсен никого не знала, не имела ни малейшего понятия о том, как организуется паломничество, но ею овладела одна мысль: работать, накопить денег на поездку, купить билет и уехать; она взяла с собой только бутылку молока для ребенка, даже не подумав о том, что и ей нужен хоть кусок хлеба; у нее осталось всего тридцать су.

— Чем же больна ваша милая крошка? — спросила дама.

— Ах, сударыня, скорее всего, это запор… но доктора все называют по-своему. Сперва у нее немного болел животик, потом он вздулся и начались сильные боли, просто плакать хотелось, глядя на нее. Теперь животик опал, только она так похудела, что ноги больше не носят ее от слабости, и она все время потеет…

Роза застонала, открыв глаза; мать побледнела и взволнованно наклонилась к ней.

— Что с тобой, моя радость, мое сокровище?.. Хочешь пить?

Но девочка уже закрыла затуманившиеся небесно-голубые глаза, даже не ответив матери, и снова впала в беспамятство; она лежала совсем беленькая в белоснежном платьице, — мать пошла на этот излишний расход в надежде, что пресвятая дева окажется милостивее к нарядной маленькой больной, одетой во все белое.

После минутного молчания г-жа Венсен спросила:

— А вы, сударыня, вы ради себя едете в Лурд? Как видно, вы больны.

Но дама смущенно забилась в свой уголок и горестно прошептала:

— Нет, нет! Я не больна… Дал бы мне бог заболеть. Я меньше бы страдала!

Она звалась г-жой Маз, у нее на сердце было неисцелимое горе. После медового месяца, длившегося целый год, ее муж, жизнерадостный толстяк с чувственным ртом, за которого она вышла по любви, бросил ее. Коммивояжер по ювелирному делу, он зарабатывал большие деньги и по полгода находился в разъездах; путешествуя по всей Франции, от одной границы до другой, он походя изменял жене и даже возил с собою потаскушек. А жена обожала его и, жестоко страдая, стала искать прибежища в религии. Наконец она решила отправиться в Лурд и умолять пресвятую деву, чтобы та обратила мужа на путь истинный и вернула его ей.

Госпожа Венсен не понимала ее страданий, но чутьем угадывала, какую душевную муку приходится ей терпеть; они продолжали смотреть друг на друга — покинутая женщина, умиравшая от страстной любви, и мать, страстно боровшаяся со смертью, готовой унести ее дочь.

Пьер и Мария внимательно прислушивались к разговору. Аббат принял в нем участие, выразив удивление, что портниха не поместила маленькую Розу в больницу. Попечительство Богоматери Всех Скорбящих было основано монахами августинского ордена Успения после войны — на благо Франции и для укрепления церкви при помощи молитвы и добрых дел. Их стараниями были организованы большие паломничества; им принадлежала мысль устроить всенародное паломничество в Лурд, которое потом, в течение двадцати лет, совершалось ежегодно в конце августа. Таким образом, мало-помалу была искусно создана целая организация: со всех сторон притекали значительные пожертвования, в каждом приходе вербовались больные, заключались договоры с железнодорожной администрацией, не говоря уже о деятельной помощи сестер общины Успения и о создании попечительства Богоматери Всех Скорбящих, обширного братства, в которое входили мужчины и женщины преимущественно из высшего общества; они подчинялись лицу, возглавлявшему паломничество, ухаживали за больными, переносили их, поддерживали дисциплину. Больные подавали письменное заявление в попечительство о госпитализации и освобождались от всех расходов по поездке и пребыванию в Лурде; за ними приезжали на квартиру и доставляли их обратно, им оставалось только запастись на дорогу провизией. Правда, большинство больных получали рекомендации от священников или благотворителей, которые проверяли справки, удостоверения личности, медицинские свидетельства и заводили дело на каждого из них. После этого больным ни о чем больше не приходилось думать: они становились страждущей плотью, ожидающей чуда и отдавшей себя в заботливые руки сестер и братьев милосердия.

— Видите ли, сударыня, вам надо было обратиться к священнику вашего прихода, — объяснял Пьер. — Бедный ребенок заслуживает всяческого сочувствия. Ваша девочка была бы немедленно принята.

— Я не знала, господин аббат.

— Так как же вы сюда устроились?

— Одна моя соседка, которая читает газеты, указала мне место, где взять билет, я пошла туда и купила.

Речь шла об удешевленных билетах; их распределяют между паломниками, которые в состоянии хоть что-нибудь заплатить. Мария слушала, и глубокая жалость охватила ее; девушке стало немного стыдно: она была не такой уж неимущей, однако благодаря Пьеру ехала за счет попечительства, а эта мать с несчастным ребенком, истратив все свои сбережения, осталась без гроша.

Но тут вагон так сильно качнуло, что Мария вскрикнула.

— Пожалуйста, папа, приподними меня. Я больше не могу лежать на спине.

Господин де Герсен посадил дочь, и Мария глубоко вздохнула.

Ехали только полтора часа, миновали станцию Этамп, а между тем все уже испытывали усталость от все усиливающейся жары, пыли и шума. Г-жа де Жонкьер поднялась со своего места, чтобы ласковым словом через перегородку ободрить девушку. Сестра Гиацинта тоже встала и весело захлопала в ладоши, желая привлечь к себе внимание.

— Полно, полно, не надо думать о своих болезнях. Будем молиться, петь, и святая дева снизойдет к нам.

Она начала молитву в честь лурдской богоматери, и все больные и паломники последовали ее примеру. Это была первая молитва по четкам — пять песнопений, посвященных светлым праздникам: благовещению, посещению, рождеству, очищению и обретению отрока Иисуса. Потом все запели: «Воззрим на небесного архангела…» Голоса врывались в грохот колес, словно глухой прибой; люди задыхались в запертом вагоне, мчавшемся все вперед и вперед.

Хотя г-н де Герсен и соблюдал обряды, однако он никогда не мог допеть молитвы до конца. Он то вставал, то садился. Наконец он облокотился о перегородку и заговорил вполголоса с больным, который сидел в соседнем отделении, прислонившись к той же перегородке. Г-н Сабатье, коренастый мужчина лет пятидесяти, с крупным добрым лицом и лысым черепом, пятнадцать лет страдал атаксией. Болезнь лишь периодически напоминала ему о себе в минуты приступов, однако ноги у него окончательно отнялись; сопровождавшая его жена перекладывала их, как покойнику, когда становилось невтерпеж держать их в одном положении, — они словно наливались свинцом.

— Да-с, сударь, видите, каким я стал, а ведь я бывший учитель пятого класса лицея имени Карла Великого. Сперва я думал, что у меня обыкновенный ишиас. Потом почувствовал острые боли в мышцах, словно в меня вонзали лезвие кинжала. Лет десять болезнь постепенно развивалась, я советовался со всеми врачами, побывал на всевозможных курортах; теперь я не так мучаюсь, но прикован к креслу… И вот, прожив всю жизнь неверующим, я обратился к богу, и меня осенила мысль, что лурдская пресвятая дева не может не сжалиться над моим несчастьем.

Пьер заинтересовался разговором и, облокотившись, в свою очередь, о перегородку, стал слушать.

— Не правда ли, господин аббат, страдания лучше всего способствуют пробуждению души? Вот уже седьмой год, как я езжу в Лурд и не теряю надежды на выздоровление. Я убежден, что в этом году святая дева исцелит меня. Да, я еще буду ходить, этой надеждой я только и живу.

Господин Сабатье умолк и тут же попросил жену переложить ему ноги чуть влево, а Пьер смотрел на него и удивлялся, откуда взялась такая упорная вера у этого интеллигентного человека, — ведь люди с университетским образованием обычно отличаются вольнодумством. Каким образом могла возникнуть и укорениться в его мозгу вера в чудо? По словам г-на Сабатье, потребность в извечной утешительнице — иллюзии вызывают к жизни лишь сильные страдания.

— Как видите, мы с женой оделись очень скромно: я прибег к милости попечительства, мне не хотелось в этом году выделяться среди бедняков, чтобы пресвятая дева приняла и во мне участие, как и в прочих своих страждущих чадах… Но, не желая отнимать места у настоящего бедняка, я уплатил попечительству пятьдесят франков, что, как вы знаете, дает право везти одного больного за свой счет. Я даже знаю моего больного. Мне только что представили его на вокзале. У него туберкулез, и он, по-видимому, очень, очень плох…

Снова наступило молчание.

— Да исцелит его всемогущая пресвятая дева, я буду так счастлив, если исполнится мое пожелание.

Трое мужчин продолжали беседовать; речь шла сперва о медицине, затем они заговорили о романской архитектуре — поводом послужила колокольня на холме, при виде которой паломники осенили себя крестным знамением. Молодой священник и его собеседники увлеклись разговором, столь обычным для образованных людей, а вокруг них были страждущие бедняки, нростые разумом, отупевшие от нищеты. Прошел нас, пропели еще две молитвы, миновали станции Тури и Обре; наконец в Божанси де Герсен, Сабатье и аббат прервали беседу и стали слушать сестру Гиацинту: хлопнув в ладоши, она запела свежим, звонким голосом.

— «Parce, Domine, parce populo tuo…» [3]

И снова все голоса слились в молитве, притупляющей боль, пробуждающей надежду, постепенно овладевающей существом, истомленным жаждой милости и исцеления, за которым приходилось ехать в такую даль.

Садясь на свое место, Пьер заметил, что Мария побледнела и лежит с закрытыми глазами; по болезненной гримасе, исказившей ее лицо, он понял, что она не спит.

— Вам хуже?

— О да, мне очень плохо. Я не доеду… Эти беспрерывные толчки…

Мария застонала, открыла глаза. В полубессознательном состоянии смотрела она на других больных. Как раз в это время в соседнем купе, напротив г-на Сабатье, больная, по имени Гривотта, до тех пор лежавшая как мертвая, почти не дыша, привстала со скамейки. Это была высокого роста девушка лет тридцати с лишним, какая-то своеобразная, нескладная, с широким изможденным лицом; курчавые волосы и огненные глаза очень красили ее. У нее была чахотка в последней стадии.

— А? Каково, барышня? — обратилась она к Марии хриплым, еле слышным голосом. — Хорошо бы заснуть, да невозможно, колеса словно вертятся у тебя в голове.

Хотя ей трудно было говорить, девушка упорно продолжала рассказывать о себе. Она была матрасницей и долгое время вместе с теткой чинила матрацы по всем дворам Берси. Свою болезнь Гривотта приписывала загрязненному волосу, который ей приходилось чесать г, юности. За пять лет девушка перебывала во многих парижских больницах и говорила обо всех известных врачах, как о старых знакомых. Сестры больницы Ларибуазьер, видя, как ревностно выполняет она обряды, разожгли в ней религиозный пыл и убедили, что лурдская богоматерь непременно ее исцелит.

— Конечно, мне это очень нужно; они говорят, что одно легкое никуда не годится, да и другое не лучше. Каверны, знаете ли… Сначала у меня болели лопатки, и я выплевывала мокроту. Потом стала худеть и до того отощала, что смотреть стало не на что. Теперь я все время потею, кашляю так, что все нутро выворачивается, и не могу отхаркнуть, такая густая мокрота… И, понимаете, я едва держусь на ногах и совсем не могу есть…

Она помолчала, задыхаясь от кашля; лицо стало мертвенно-бледным.

— Ничего, мне все-таки лучше, чем вон тому больному, в купе позади вас. У него то же, что у меня, только ему гораздо хуже.

Она ошибалась. За спиной Марии, на тюфяке, действительно лежал молодой миссионер, брат Изидор, которого совсем не было видно, потому что от слабости он не мог даже шевельнуть пальцем. Однако болел он не чахоткой, а умирал от воспаления печени, которое схватил в Сенегале. Он был очень длинный и худой; его желтое, высохшее лицо казалось безжизненным, как пергамент. Нарыв, образовавшийся в печени, прорвался, и непрестанно выделявшийся гной изнурял больного; его била лихорадка, мучили рвота, бред. Только глаза еще жили, излучая неугасимую любовь; их пламень освещал это лицо умирающего на кресте Христа, простое крестьянское лицо, которому страстная вера порой придавала величие. Он был бретонцем, последним хилым отпрыском многочисленной семьи; свой небольшой надел он оставил старшим братьям. Миссионера сопровождала его сестра Марта, на два года моложе его; она служила в Париже прислугой, но из преданности брату бросила место, чтобы ехать с ним, и теперь проедала свои скудные сбережения.

— Я была на платформе, когда его сажали в вагон, — продолжала Гривотта. — Его несли четыре человека…

Больше она не могла говорить. У нее начался сильный приступ кашля, и она упала на скамейку. Девушка задыхалась, багровые пятна на ее скулах посинели, Сестра Гиацинта тотчас приподняла ей голову и вытерла губы платком, на котором проступили красные пятна. А г-жа де Жонкьер в это время оказывала помощь г-же Ветю, больной, лежавшей напротив нее. Г-жа Ветю была женой мелкого часовщика из квартала Муфтар, который не мог закрыть свою лавку и сопровождать жену в Лурд. Поэтому она обратилась в попечительство: по крайней мере, хоть кто-то позаботится о ней. Страх перед смертью обратил ее к церкви, куда она не заглядывала с первого причастия. Г-жа Ветю знала, что она обречена: у нее был рак желудка, и лицо ее уже приобрело растерянное выражение и желтизну, свойственную людям, страдающим этой болезнью, а испражнения были черными, точно сажа. За всё время, пока поезд находился в пути, она еще не произнесла ни слова: губы ее были плотно сжаты, она невыносимо страдала. Вскоре у нее началась рвота, и она потеряла сознание. Как только она открывала рот, из него вырывалось зловонное дыхание, заражавшее воздух и вызывавшее тошноту.

— Это прямо невозможно, — пробормотала г-жа де Жонкьер, почувствовав дурноту, — надо проветрить вагон.

Сестра Гиацинта как раз уложила Гривотту на подушку.

— Хорошо, откроем на несколько минут окно. Только не с этой стороны, я боюсь нового приступа кашля… Откройте у себя.

Жара усиливалась, все страдали от духоты и зловония и с облегчением вздохнули, когда в открытое окно хлынула свежая струя. В вагоне началась уборка: сестра вылила содержимое сосудов, дама-попечительница вытерла губкой пол, который ходуном ходил от жестокой тряски. Надо было все прибрать. Тут явилась новая забота: захотела есть четвертая больная, сидевшая до сих пор неподвижно, худенькая девушка, чье лицо было закрыто черным платком.

Госпожа де Жонкьер, спокойная и самоотверженная, сейчас же предложила ей свои услуги.

— Не беспокойтесь, сестра. Я нарежу ей хлеб маленькими кусочками.

Марии хотелось немного отвлечься от своих мыслей, и она заинтересовалась неподвижной фигурой, скрытой под черным покрывалом. Она подозревала, что на лице девушки язва. Ей сказали, что это служанка. Несчастная девушка, пикардийка, по имени Элиза Руке, вынуждена была оставить место и теперь жила в Париже у сестры, которая грубо с ней обращалась, — в больницу с такой болезнью ее не брали.

Очень богомольная, Элиза уже давно жаждала попасть в Лурд. Мария с затаенным страхом ждала, когда девушка откинет платок.

— Кусочки достаточно мелкие? — ласково спросила г-жа де Жонкьер. — Вы сумеете просунуть их в рот?

Из-под платка раздался хриплый голос.

— Да, да, сударыня.

Наконец платок был снят, и Мария вздрогнула от ужаса. У девушки была волчанка — мало-помалу она разъела ей нос и губы; на слизистых оболочках образовались язвы; некоторые из них подживали и покрывались корочками, но тут же возникали другие. Лицо, обрамленное жесткой шевелюрой, как-то вытянулось, приобрело сходство с собачьей мордой, которое особенно подчеркивали большие круглые глаза. Носовых хрящей почти не существовало, рот запал и перекосился, верхняя губа вспухла и потеряла форму. Из огромной сине-багровой язвы вытекал гной с сукровицей.

— Ах, Пьер, посмотрите! — прошептала, дрожа, Мария.

Священник содрогнулся, глядя, как Элиза Руке осторожно просовывает маленькие кусочки хлеба в кровоточащую дыру, заменявшую ей рот. Все в вагоне побледнели при виде столь страшного зрелища. И одна мысль овладела паломниками, жившими только надеждой: «О пресвятая дева, всемогущая матерь божья, какое чудо исцелиться от такой болезни!»

— Не будем думать о себе, если мы хотим быть здоровыми, дети мои, — сказала сестра Гиацинта.

И она начала второй круг молитв — пять скорбных песнопений: «Иисус в Гефсиманском саду», «Иисус бичуемый», «Иисус, увенчанный терниями», «Иисус, несущий крест», «Иисус, умирающий на кресте». Затем последовала молитва: «На тебя, пресвятая дева, уповаю…»

Проехали Блуа, прошло уже добрых три часа, как поезд покинул Париж. Мария, отвернувшись от Элизы Руке, устремила теперь взгляд на больного, занимавшего место в другом купе, направо от нее, там, где лежал брат Изидор. Она уже раньше обратила внимание на этого бедно одетого, не старого еще человека в черном сюртуке; небольшого роста, худой, с изможденным, влажным от пота лицом и реденькой, седеющей бородкой, он, видимо, очень страдал. Больной сидел неподвижно в углу и ни с кем не говорил, устремив в пространство пристальный взгляд широко раскрытых глаз. Вдруг Мария заметила, что веки у него сомкнулись и он теряет сознание.

Она обратила на него внимание сестры Гиацинты.

— Сестра, этому больному, кажется, дурно.

— Где, милое мое дитя?

— Вон там, у него запрокинулась голова.

Поднялось волнение, паломники вскочили, им хотелось посмотреть на больного. Г-жа де Жонкьер крикнула сестре миссионера, Марте, чтобы та похлопала больного по рукам.

— Расспросите его, узнайте, чем он болен.

Марта тряхнула его, стала задавать вопросы. Человек ничего не отвечал, только хрипел, не открывая глаз.

Раздался чей-то испуганный голос:

— Мне думается, он кончается.

Страх все возрастал; по вагону пошли разговоры, посыпались советы. Никто не знал больного. Он, очевидно, ехал не от попечительства, так как на шее у него не было билета того же цвета, что и поезд. Кто-то рассказал, что видел, как он прибыл за три минуты до отхода поезда, у него был усталый, измученный вид, if он еле дотащился до угла, где теперь умирал. Он едва дышал. Тут кто-то заметил билет, засунутый за ленту старого цилиндра, висевшего рядом.

— Слышите, он вздохнул! — воскликнула сестра Гиацинта. — Спросите, как его зовут.

Но в ответ на новый вопрос Марты больной только еле слышно простонал:

— Ох, как мне плохо!

Больше ничего нельзя было от него добиться. На все вопросы — кто он, откуда, чем болен, как ему помочь — он отвечал непрерывным стоном:

— Ох, мне плохо!.. Так плохо!

Сестра Гиацинта страшно волновалась. Хоть бы ехать с ним в одном купе!.. Она решила обязательно к нему перейти. Но до Пуатье не было остановок. На больного было страшно смотреть, голова его снова запрокинулась.

— Он кончается, он кончается, — повторил тот же голос.

Боже мой! Что делать? Сестра знала, что в поезде едет с освященным елеем отец Массиас из общины Успения, готовый напутствовать умирающих: каждый год в дороге кто-нибудь умирал. Но она не решалась воспользоваться тормозом и остановить поезд. Был и вагон-буфет, который обслуживала сестра Сен-Франсуа; там находился врач с аптечкой. Если больной доедет живым до Пуатье, где предполагалась получасовая остановка, ему будет оказана всяческая помощь. Ужасно, если он умрет до прибытия в Пуатье. Но мало-помалу все успокоились, больной начал дышать ровнее и, казалось, уснул.

— Умереть, не доехав до места, — прошептала, вздрагивая, Мария, — умереть у земли обетованной…

Отец пытался ее ободрить.

— Но ведь я тоже так страдаю, так страдаю! — воскликнула девушка.

— Доверьтесь святой деве, — сказал Пьер, — она хранит вас.

Мария больше не могла сидеть, пришлось снова уложить ее в тесный гроб. Отец и священник делали это чрезвычайно осторожно, так как малейший толчок вызывал у нее стон. Она лежала точно мертвая, едва дыша, лицо ее, обрамленное пышными белокурыми волосами, выражало страдание. А поезд уже четыре часа все мчался и мчался вперед. Вагон неистово качало оттого, что он был в хвосте поезда, сцепление скрипело, колеса неимоверно стучали. Окна приходилось держать полуоткрытыми, и в них влетала едкая, обжигающая пыль, жара становилась нестерпимой, было душно, как перед грозой; рыжеватое небо постепенно заволокло тяжелыми, неподвижными тучами. Тесные, зловонные купе, эти ящики на колесах, где люди ели, пили и удовлетворяли свои естественные надобности среди одуряющих стонов, молитв, песнопений, превратились в настоящее пекло.

Не одна Мария чувствовала себя хуже, чем обычно; другие также измучились в пути. Маленькая Роза неподвижно лежала на коленях у безутешной матери, смотревшей на нее большими, полными слез глазами, и была так бледна, что г-жа Маз дважды наклонялась и щупала ее руки, опасаясь, что они уже похолодели. Г-жа Сабатье каждую минуту перекладывала с места на место ноги своего мужа — они так отекали, что он не в состоянии был держать их в одном положении. Брат Изидор, по-прежнему не приходивший в сознание, стал кричать; его сестра, не зная, чем ему помочь, приподняла его и прижала к себе. Гривотта как будто заснула, но всю ее сотрясала упорная икота, а изо рта текла струйка крови. Г-жу Ветю снова вырвало зловонной черной жидкостью. Элиза Руке перестала закрывать страшную зияющую рану на лице. А человек в дальнем углу продолжал хрипеть; дыхание его было прерывистым, казалось, он с минуты на минуту скончается. Г-жа де Жонкьер и сестра Гиацинта разрывались на части, но не в состоянии были облегчить столько страданий. Поистине адом был этот мчавшийся вагон, где скопилось столько горя и мук; от быстрого движения качался багаж, развешанное на крюках ветхое тряпье, старые корзинки, перевязанные веревками; а в крайнем купе десять паломниц, и по жилые и молодые, жалкие и безобразные, без устали пели плаксивыми, пронзительными и фальшивыми голосами.

Пьер подумал об остальных вагонах этого белого поезда, перевозившего, главным образом, тяжелобольных: и в них были те же страдания, в поезде ехало триста больных и пятьсот паломников. Потом он вспомнил о других поездах, выехавших в то утро из Парижа, — сером и голубом, предшествовавших белому, а также зеленом, желтом, розовом, оранжевом, следовавших за ним. По всей линии от разных станций каждый час отходили поезда. Пьер думал и о тех поездах, которые вышли в тот день из Орлеана, Мана, Пуатье, Бордо, Марселя, Каркассонна. Всю Францию по всем направлениям бороздили подобные поезда; они мчались к святому Гроту, чтобы повергнуть к стопам святой девы тридцать тысяч больных и паломников. И в другие дни поток людей устремлялся туда, всякую неделю в Лурде появлялись паломники; не только Франция, вся Европа, весь мир пускался в путь, и в годы особенного религиозного подъема там бывало от трехсот до пятисот тысяч человек.

Пьеру казалось, что он слышит стук колес этих поездов, прибывающих отовсюду, стекающихся к одной точке, к Гроту, где пылают свели. Их грохот сливался с болезненными воплями, с песнопениями, которые уносились вдаль. То были больницы на колесах, увозившие безнадежно больных, исстрадавшихся людей, жаждущих выздоровления, обуреваемых неистовой надеждой получить хоть какое-то облегчение, оборвать яростные приступы, уйти от угрозы смерти, страшной, скоропостижной смерти среди суетливой толпы. Они мчались и мчались, унося всю скорбь земной юдоли, стремясь приблизиться к чудесной иллюзии, утешающей скорбящих и приносящей исцеление больным.

Огромная жалость переполнила сердце Пьера, его охватило благоговейное чувство милосердия при виде стольких слез, при виде всех этих страданий, снедающих слабого, обездоленного человека. Он испытывал смертельную тоску, а в сердце его горел неугасимый огонь братской любви ко всем этим несчастным созданиям.

В половине одиннадцатого, когда отъехали от станции Сен-Пьер-де-Кор, сестра Гиацинта подала знак, и паломники начали третий круг молитв — пять славословий: воскресению Христову, вознесению, сошествию святого духа, успению пресвятой богородицы, венчанию пресвятой богородицы. Потом запели гимн Бернадетты, бесконечную жалобу, состоявшую из шестидесяти строф с припевом «Ave Maria!»; убаюканные напевным ритмом, который медленно ими овладевал, несчастные впадали в восторженное полусонное состояние, блаженно ожидая чуда.

II

За окнами расстилались зеленые просторы Пуату; аббат Пьер Фроман все глядел на убегающие деревья и наконец перестал их различать. Появилась и исчезла колокольня, — паломники перекрестились. В Пуатье должны были прибыть только в двенадцать тридцать пять, а пока поезд все мчался и мчался, и люди изнемогали в духоте грозового дня. Молодой священник глубоко задумался; песнопение убаюкивало его, как равномерный рокот прибоя.

Пьер забыл настоящее, он весь был во власти воскресшего прошлого. Он стал вспоминать то, что было давно, давно. Ему представился дом в Нейи, где он родился и жил по сей день, мирное жилище, располагавшее к труду, прекрасный тенистый сад, отделенный от соседнего, точно такого же, сада живой изгородью, обнесенной решеткой. Пьеру вспомнился летний день; вокруг стола, под развесистым каштаном сидели за завтраком отец, мать и старший брат; ему самому было в то время года три-четыре. Смутно припоминался отец, Мишель Фроман, знаменитый химик, член Института, почти не выходивший из своей лаборатории, которую он сам построил в этом пустынном квартале. Яснее представлялся Пьеру брат Гийом, которому тогда было четырнадцать лет — в тот день его отпустили из лицея и он находился дома, — а отчетливее всего видел он мать, такую кроткую и тихую; живые глаза ее светились добротой. Позднее Пьер узнал, сколько горя перенесла эта богобоязненная, верующая женщина, решившаяся из уважения и благодарности выйти замуж за человека неверующего, старше ее на пятнадцать лет, который когда-то оказал большие услуги ее семье. Пьер, поздний плод этого брака, появился на свет, когда отцу шел уже пятидесятый год; он только помнил, что его мать была почтительна и во всем покорна воле отца, которого страстно полюбила; ее терзало сознание, что он обрек себя на погибель. И вдруг другое воспоминание нахлынуло на Пьера, страшное воспоминание о том дне, когда от несчастного случая — взрыва реторты в лаборатории — погиб его отец. Пьеру было тогда пять лет, он припоминал малейшие подробности катастрофы, крик матери, когда она нашла изуродованный труп мужа среди обломков, затем ее ужас, рыдания и молитвы: она была уверена, что бог сразил нечестивца и навеки осудил его. Не решаясь сжечь его бумаги и книги, мать заперла кабинет, куда никто больше не входил. С тех пор, преследуемая видениями ада, она носилась с мыслью оставить при себе младшего сына и воспитать его в строго религиозном духе: он должен был искупить неверие отца и вымолить ему прощение. Старший, Гийом, уже ушел из-под ее влияния, он вырос в коллеже, поддался веяниям века, а этот, маленький, не уйдет из дому, наставником его будет священник; она втайне мечтала и страстно надеялась увидеть сына священником, который служил свою первую обедню, принося облегчение душам, жаждущим вечности.

Другой образ ярко встал перед глазами Пьера. Внезапно он увидел среди зеленых ветвей, пронизанных солнцем, Марию де Герсен такою, какой она предстала перед ним однажды утром у изгороди, разделявшей два соседних владения. Г-н де Герсен, принадлежавший к мелкому нормандскому дворянству, был архитектор, зараженный новаторством, и в то время увлекался сооружением рабочих поселков с церквами и школами — это было крупное начинание, но недостаточно обоснованное научно; г-н де Герсен вложил в дело весь свой капитал — триста тысяч франков — с пылкостью и беспечностью, свойственными художникам-неудачникам. Г-жа де Герсен и г-жа Фроман сблизились на почве религии; но первая, строгая и решительная, была женщиной властной и железной рукой удерживала дом от крушения; она воспитывала своих дочерей, Бланш и Марию, в суровом благочестии; старшая отличалась серьезностью, как и мать, младшая, очень богомольная, обожала игры, была жизнерадостна и весь день заливалась звонким смехом. С раннего детства Пьер и Мария играли вместе, то и дело перелезая друг к другу в сад через изгородь; их семьи жили общей жизнью. В то солнечное утро, о котором вспоминал Пьер, девочке было десять лет; ему уже минуло шестнадцать, и в следующий вторник он поступал в семинарию. Никогда еще Мария не казалась ему такой прелестной, как в ту минуту, когда, раздвинув ветви, она появилась перед ним. Золотистые волосы девочки были такие длинные, что, распустившись, накрывали ее как плащом. Пьер снова необычайно ясно увидел ее лицо, круглые щечки, голубые глаза, розовые губы, матовый блеск белоснежной кожи. Мария была весела и ослепительна, как солнце, но на ресницах ее повисли слезинки: она знала, что Пьер уезжает. Они уселись в тени изгороди. Пальцы их сплелись, на сердце лежала тяжесть. Они были так невинно чисты, что никогда, даже во время игры, не обменивались клятвами. Но накануне разлуки нежность охватила их; не сознавая, что произносят уста, они клялись, что будут непрестанно думать друг о друге и встретятся когда-нибудь, как встречаются в небе — для вечного блаженства. Потом — они и сами не могли бы объяснить, как это произошло, — Пьер и Мария крепко обнялись и, обливаясь горючими слезами, поцеловались. Это дивное воспоминание всюду сопутствовало Пьеру и до сих пор жило в нем после стольких лет тяжкого самоотречения.

Резкий толчок вывел его из задумчивости. Пьер оглянулся и, как сквозь сон, увидел всех этих страждущих людей: застывшую в своем горе г-жу Маз, тихо стонавшую на коленях у матери маленькую Розу, Гривотту, задыхающуюся от кашля. На секунду мелькнуло веселое лицо сестры Гиацинты в белой рамке головного убора. Тяжелое путешествие продолжалось, вдали мерцал луч чудесной надежды. Постепенно прошлое опять завладело Пьером, новые воспоминания нахлынули ка него; только убаюкивающий напев молитвы да неясные, как в сновидении, голоса вторгались в его сознание.

Пьер учился в семинарии. Ясно представились ему классы, внутренний двор, обсаженный деревьями. Но вдруг он, как в зеркале, увидел собственное лицо, лицо юноши, каким оно было тогда, и он внимательно рассматривал его, как физиономию постороннего человека. У высокого и худого Пьера лицо было удлиненное, лоб очень крутой и прямой, как башня: книзу лицо суживалось, заканчиваясь острым подбородком. Он казался воплощением рассудочности, нежной была только линия рта. Когда серьезное лицо Пьера освещала улыбка, губы и глаза его принимали бесконечно мягкое выражение, сквозила неутолимая жажда любви, желание отдаться целиком чувству и жить полной жизнью. Но это продолжалось недолго, его снова обуревали мысли, им овладевало ненасытное стремление все познать и все постичь. Он всегда с удивлением вспоминал о семинарских годах. Как мог он так долго подчиняться суровой дисциплине, питать слепую веру, послушно следовать ее канонам, ни в чем не разбираясь? От него требовалось полное отречение от разума, и он напряг волю, подавил в себе мучительное желание познать истину. Очевидно, его тронули слезы матери, и он хотел доставить ей счастье, о котором она мечтала. Но теперь Пьер припоминал вспышки возмущения, из глубин его памяти всплывали ночи, проведенные в беспричинных, казалось бы, слезах, ночи, полные неясных видений, когда ему представлялась свободная, яркая жизнь и перед ним непрестанно реял образ Марии; она являлась ему такой, какой он видел ее однажды утром, ослепительно прекрасной; лицо ее было залито слезами, и она горячо целовала его. И сейчас только этот образ остался перед ним, все остальное — годы обучения с их однообразными занятиями, упражнениями и религиозными обрядами, такими одинаковыми, — пропало в тумане, стерлось в сумерках, погрузилось в мертвящую тишину.

Поезд на всех парах с грохотом пронесся мимо какой-то станции. Пьера вновь обступили смутные видения. Мелькнула изгородь, а за нею поле, и Пьер вспомнил себя двадцатилетним юношей. Мысли его приняли новое направление. Серьезное недомогание заставило его прервать занятия и уехать в деревню. Он долго не видел Марии: дважды приезжал он в Нейи на время каникул и не мог с нею встретиться, потому что она постоянно бывала в отъезде. Пьер знал, что она серьезно заболела после падения с лошади; это случилось, когда ей минуло тринадцать лет, в переходном возрасте; убитая горем мать, подчиняясь противоречивым предписаниям врачей, каждый год увозила ее на какой-нибудь курорт. Потом, словно гром среди ясного неба, пришла весть о внезапной кончине матери, такой суровой, но столь необходимой для семьи: это произошло при трагических обстоятельствах, в Бурбуле, куда она отвезла дочь для лечения, воспаление легких свело ее в могилу в пять дней, а заболела она оттого, что как-то вечером на прогулке сняла с себя пальто и надела его на Марию. Отец поехал за телом умершей жены и за обезумевшей от горя дочерью. Хуже всего было то, что со смертью матери дела семьи в руках архитектора все больше запутывались: он без счета бросал деньги в бездну все новых предприятий, Мария была прикована болезнью к кушетке; оставалась одна Бланш, всецело поглощенная в то время выпускными экзаменами: девушка упорно добивалась диплома, сознавая, что ей придется зарабатывать на всю семью.

Внезапно среди полузабытых, неясных воспоминаний перед Пьером всплыло четкое видение. Он был вынужден снова взять отпуск из-за расстроенного здоровья. Ему уже двадцать четыре года, он очень отстал от своих сверстников, преодолев за это время лишь четыре низших ступени церковной иерархии, однако по возвращении ему обещан сан младшего дьякона — это навсегда свяжет его с церковью нерушимым обетом. Перед взором Пьера с необычайной ясностью встало былое: он увидел сад Герсенов в Нейи, где в детстве так часто играл. Под высокие деревья у изгороди прикатили кресло Марии, и они остались вдвоем в тот печальный осенний день; вокруг царил покой, девушка полулежала в глубоком трауре, откинувшись на спинку кресла, вытянув неподвижно ноги; Пьер, также в черном, одетый уже в сутану, сидел возле нее на железном стуле. Мария проболела пять лет. Ей минуло теперь восемнадцать, она похудела, побледнела и все же была очаровательна в ореоле пышных золотых волос, которые пощадила болезнь. Но Пьер знал, что она обречена быть калекой всю жизнь и ей не суждено стать матерью. Врачи, не сговариваясь, отказались ее лечить. По-видимому, об этом и говорила с ним Мария в тот хмурый осенний день, когда осыпались пожелтевшие листья. Пьер не помнил ее слов, но и сейчас видел лишь ее бледную улыбку, прелестное лицо этого разочарованного в жизни юного существа. Потом он понял, что она вызывает в памяти далекий день их прощания на этом самом месте, за изгородью, пронизанной солнечными лучами; но все умерло — и слезы, и поцелуи, и обещание встретиться для взаимного счастья. Однако они встретились, но к чему это теперь? Она была все равно что мертвая, а он собирался умереть для мирской жизни. С той минуты, как врачи произнесли над нею свой приговор, заявив, что ей не суждено стать ни женщиной, ни супругой, ни матерью, он тоже мог от всего отречься и посвятить себя богу, которому отдала его мать. Пьер остро ощущал нежную горечь последнего свидания: Мария болезненно улыбалась, вспоминая их былые ребячества, и говорила о счастье, — он, без сомнения, найдет его в служении богу; она была растрогана и взяла с него обещание пригласить ее на первую свою обедню.

На станции Сен-Мор внимание Пьера на минуту привлек какой-то шум в вагоне. Он подумал, что с кем-нибудь случился припадок, новый обморок. Но страдальческие лица, которые он обвел взглядом, не изменились и хранили то же выражение боязливого ожидания божественной милости, медлившей снизойти. Г-н Сабатье старался уложить поудобнее ноги, брат Изидор беспрерывно стонал, словно умирающий ребенок, а г-жа Ветю, у которой опять начался ужасный приступ, еле дышала, стиснув губы от невероятной боли в желудке; ее почерневшее лицо было искажено болезненной гримасой. Оказалось, что г-жа де Жонкьер, споласкивая таз, опрокинула цинковый кувшин. И, несмотря на муки, это развеселило больных — страдания превращали простодушных людей в младенцев. Тотчас же сестра Гиацинта, справедливо называвшая их детьми, послушными первому ее слову, предложила взяться за четки в ожидании «Angelus», который, согласно установленному порядку, должны были прочесть в Шательро. Начались молитвы богородице, и еле слышное бормотание затерялось в лязге буферов и в грохоте колес.

Пьеру исполнилось двадцать шесть лет, он сделался священником. За несколько дней до произнесения обета в нем пробудилось запоздалое сознание, что он навеки связывает себя этим обетом, не подумав как следует о последствиях. Но он избегал об этом размышлять, оставался глух ко всему, кроме своего решения, считая, что одним ударом отсек в себе все человеческое. Правда, плоть его умерла вместе с невинным романом детства; беленькая девочка с золотыми волосами превратилась теперь в калеку, прикованную к скорбному ложу, и плоть ее была так же мертва, как и его собственная. Он принес в жертву церкви и свой разум, считая, что пожертвовать им еще легче, чем чувством: стоит лишь пожелать — и не будешь думать. Вдобавок уже было поздно, ведь нельзя отступать в последнюю минуту; и если в тот час, когда Пьер произносил торжественный обет, он ощутил тайный ужас, смутное сожаление, то это вскоре позабылось; он был несказанно вознагражден за все огромной радостью своей матери: она наконец дождалась дня, когда сын в ее присутствии отслужил первую обедню. Пьеру казалось, что он и сейчас еще видит свою мать в маленькой церкви в Нейи, которую она сама избрала для его первой службы, — в этой церквушке отпевали его отца, Пьер вспомнил, как холодным ноябрьским днем она почти одна стояла на коленях в темном приделе и, закрыв лицо руками, долго плакала, в то время как он возносил чашу с дарами. Там она вкусила последнюю радость, так как жизнь ее протекала в одиночестве и печали; она не встречалась со старшим сыном, который ушел от нее, отдавшись новым веяниям, после того как Пьер стал готовиться в священники. По слухам, Гийом, такой же талантливый химик, как и его отец, но человек, отошедший от своей среды, увлекшийся революционными утопиями, жил в маленьком домике в пригороде и занимался опасными опытами со взрывчатыми веществами; поговаривали также, — и именно это послужило причиной окончательного разрыва его с набожной матерью, придерживавшейся строгих взглядов на жизнь, — что он находится в связи с женщиной сомнительного происхождения. Прошло три года, как Пьер, с детства обожавший добродушного весельчака Гийома, не виделся со старшим братом, который заменял ему отца.

Сердце Пьера мучительно сжалось, он вспомнил о смерти матери. Это тоже было подобно удару грома среди ясного неба: она умерла внезапно, как и г-жа де Герсен, проболев едва три дня. Проискав целый вечер доктора, Пьер застал ее мертвенно-бледной, недвижимой, похолодевшей, и на всю жизнь у него сохранилось ледяное ощущение последнего поцелуя. Он не помнил остального — ни бодрствований у тела покойной, ни приготовлений, ни похорон. Эти воспоминания потонули в охватившем его мрачном оцепенении, в безысходном горе, от которого он чуть не умер; по возвращении с кладбища Пьер заболел горячкой и три недели метался в бреду, находясь между жизнью и смертью. Старший брат ухаживал за ним, потом уладил все денежные дела, разделив наследство: Пьеру достался дом и скромная рента; свою часть Гийом взял деньгами, а как только Пьер оказался вне опасности, он ушел и вернулся к своему безвестному существованию. Как долго поправлялся Пьер — один, в пустынном доме! Он не пытался удержать Гийома, понимая, что их разделяет бездна. Сначала Пьер тяготился одиночеством. Потом он познал его сладость в тиши комнат, редко нарушаемой уличным шумом, в укромной тени маленького садика, где он проводил целые дни, не видя живой души. Убежищем ему служили, главным образом, бывшая лаборатория и кабинет отца, которые не открывались в течение двадцати лет: мать Пьера наглухо заперла их, точно для того, чтобы навеки замуровать там прошлое осужденного на погибель нечестивца. Быть может, несмотря на ее мягкость и почтительную покорность мужу в былое время, она в конце концов уничтожила бы документы и книги, не застигни ее внезапно смерть. Пьер велел открыть окна, вытереть пыль с письменного стола и книжного шкафа и, устроившись в большом кожаном кресле, проводил там восхитительные часы, словно возродившись после болезни; к нему снова вернулась молодость, и он с наслаждением читал все, что попадалось под руку.

Единственный человек, которого он принимал у себя в течение двух месяцев медленного выздоровления, был доктор Шассень, старый друг его отца. Обладая незаурядными знаниями, Шассень довольствовался скромной ролью практикующего врача и единственное удовлетворение своему честолюбию находил в успешном лечении пациентов. Он безрезультатно пользовал г-жу Фроман, но зато мог похвастать, что вылечил молодого священника от серьезной болезни; доктор иногда заходил к Пьеру, болтал с ним, развлекал его, говорил о его отце, великом химике, и без конца рассказывал о нем забавные истории, проникнутые чувством горячей дружбы. Мало-помалу перед выздоравливающим возникал обаятельный образ, исполненный простоты, нежности и добродушия. Таким в действительности и был его отец, а вовсе не тем суровым человеком науки, каким представлялся он когда-то Пьеру со слов матери. Разумеется, она всегда воспитывала в сыне глубокое почтение к дорогому усопшему; но тем не менее он был неверующим, он отрицал все святое и ополчался против бога. Таким и сохранился в памяти сына облик отца: мрачный призрак осужденною на вечные муки бродил по дому; теперь же он стал светлым гением этого дома, тружеником, жаждавшим истины, стремившимся ко всеобщему счастью и любви.

Доктор Шассень, уроженец пиренейской деревни, где еще верили в колдовство, имел, пожалуй, некоторую склонность к религии, хотя за сорок лет, что он Прожил в Париже, ни разу не заглянул в церковь. Но он был совершенно уверен, что если только существует рай, то Мишель Фроман занимает там место у престола, одесную господа бога.

За несколько минут Пьер вновь пережил то ужасное смятение духа, в каком он когда-то пребывал целых два месяца. То ли его натолкнули на это книги антирелигиозного содержания, найденные им в библиотеке отца, то ли, разбирая бумаги покойного ученого, он сделал открытие, что тот занимался не только техническими изысканиями. Вернее всего, мало-помалу и помимо его воли в Пьере совершился переворот — ясность научной мысли подействовала на него: совокупность доказанных явлений разрушила догматы, уничтожив все, во что ему, как священнику, полагалось верить. Казалось, болезнь обновила его, он вновь начал жить и заново учиться; а физическая слабость и сладость выздоровления придавали его разуму особую проницательность. В семинарии, по совету наставников, он всегда обуздывал в себе дух исследования, желание все познать. То, чему его учили, не слишком захватывало его; но он приносил в жертву свой разум, этого требовало благочестие. И вот разум возмутился и предъявил свои права на существование, Пьер уже не мог заставить его безмолвствовать, и тщательно построенная догматика была сметена. Истина кипела, переливалась через край таким неудержимым потоком, что Пьер понял — никогда больше не вернуться ему к прежним заблуждениям. Это было полное и непоправимое крушение веры. Если он мог умертвить свою плоть, отказавшись от увлечения юности, если он сознавал себя господином своей чувственности и сумел подавить в себе мужчину, то он знал, что пожертвовать разумом он не в силах. Он не обманывал себя — в нем возрождался отец, который в конце концов победил влияние матери, так долго тяготевшее над Пьером. Крутой, высокий, похожий на башню лоб, казалось, стал теперь еще выше, острый подбородок и мягкий рот как-то стушевались. Однако Пьер страдал; порой им овладевала безысходная грусть от сознания, что он не верит, и от безумного желания верить; особенно одолевала его тоска в сумеречные часы, когда в нем пробуждалась доброта, неутолимая жажда любви; но вносили лампу, вокруг делалось светло, и душевный мир восстанавливался, Пьер вновь чувствовал прилив энергии и сил, стремление пожертвовать всем ради спокойствия совести.

В душе его произошел перелом. Пьер был священником и в то же время неверующим. У ног его внезапно разверзлась бездонная пропасть. Это был конец, полное крушение жизни. Что делать? Разве простая честность не подсказывала ему, что надо сбросить сутану, вернуться к людям? Но Пьеру встречались священники-ренегаты, и он презирал их. Один из его знакомых священников женился — это вызывало у Пьера отвращение. Несомненно, здесь сказывалось длительное религиозное воспитание: в его душе сохранилось убеждение в нерушимости священнического обета — раз посвятив себя богу, нельзя отступать. Быть может, подействовало и то, что Пьер чувствовал себя как бы отмеченным, слишком отличным от других, и боялся оказаться чересчур неловким, никому не нужным. Приняв священнический сан, он хотел жить особняком, замкнувшись в своей скорбной гордыне. И после многих дней глубокого раздумья и непрекращающейся борьбы с самим собою, с потребностью счастья, властно заявившей о себе в связи с выздоровлением, Пьер принял героическое решение — остаться священником, и притом священником честным. У него хватит силы воли на такое самоотречение. И если он не мог укротить свой разум, то сумел смирить плоть и дал клятву сдержать обет целомудрия; его решение было непоколебимо, и Пьер был совершенно уверен, что проживет жизнь чистую и праведную. Кому какое дело до остального, ведь он один будет страдать; никто в мире не узнает, что в его сердце лишь пепел веры, ужасная ложь, которая будет терзать его всю жизнь. Его твердой опорой станет порядочность, он честно выполнит свой долг священника, не нарушая данных им обетов, продолжая соблюдать все ритуалы в качестве божьего слуги; он будет проповедовать, прославлять с амвона бога и раздавать людям хлеб жизни. Кто же осмелится обвинить его в утрате веры, даже если когда-нибудь и узнают об этом великом несчастье? И что еще смогут потребовать от него, если он, без всякой надежды на награду в будущем, будет чтить свой сан и посвятит всю жизнь исполнению священного долга и милосердию? Пьер успокоился, не падал духом, ходил с высоко поднятой головой; в нем было скорбное величие неверующего священника, зорко наблюдающего, однако, за верой своей паствы. Он сознавал, что не одинок, у него, несомненно, есть братья по убеждениям, такие же священники, истерзанные сомнением, опустошенные, но оставшиеся у алтаря, как солдаты без отечества, и находившие в себе мужество поддерживать у коленопреклоненной толпы иллюзорную веру в божество.

Окончательно выздоровев, Пьер вернулся к своим обязанностям аббата маленькой церкви в Нейи. Каждое утро он служил мессу. Но он решительно отказывался от каких бы то ни было повышений. Проходили месяцы, годы, а он упорно оставался безвестным, скромным священником, какие встречаются в небольших приходах, — они появляются и исчезают, выполнив свой долг. Всякое повышение в сане, казалось Пьеру, усугубило бы обман, это значило бы ограбить более достойных. Ему нередко приходилось отклонять всевозможные предложения, так как достоинства его не могли остаться незамеченными; архиепископ удивлялся его упорной скромности — ему хотелось воспользоваться силой, какая угадывалась в Пьере. Лишь временами Пьер горько сожалел, что не приносит достаточной пользы; его мучило пламенное желание участвовать в каком-нибудь великом деянии, посвятить свою жизнь водворению мира на земле, спасению и благоденствию человечества. К счастью, днем он был свободен и находил утешение в исступленной работе: поглотив все книги из библиотеки отца, Пьер стал изучать его труды, а потом с жаром принялся за историю народов, желая вникнуть в сущность социального и религиозного зла и узнать, нельзя ли исцелить от него людей.

Однажды утром, роясь в одном из больших ящиков книжного шкафа, Пьер наткнулся на объемистую папку, содержавшую множество материалов о лурдских чудесах. Там были копии допросов Бернадетты, судебные протоколы, донесения полиции, врачебные свидетельства, не считая интереснейшей частной и секретной переписки. Пьера удивила находка, и он обратился за разъяснениями к доктору Шассеню, который вспомнил, что его друг, Мишель Фроман, действительно одно время заинтересовался делом ясновидящей Бернадетты и с увлечением изучал его: он сам родился в соседней с Лурдом деревне, и ему удалось добыть для химика часть документов. Пьер, в свою очередь, целый месяц увлекался этим делом; его подкупал образ Бернадетты, девушки искренней и чистой сердцем, но все, что возникло впоследствии — варварский фетишизм, болезненное суеверие, преступная торговля таинствами, — глубоко возмущало его. При переживаемом им душевном переломе эта история могла только ускорить крушение его веры. Но она возбудила и любопытство Пьера, он хотел бы расследовать это дело, установить бесспорную научную истину, оказать подлинному христианству услугу, избавив его от ненужного шлака, от этой трогательной детской сказки. Однако Пьеру пришлось отказаться от своего исследования — его остановила необходимость поездки в Лурд, к Гроту, и величайшие трудности, связанные с получением недостающих сведений. Но он сохранил нежность к очаровательному образу Бернадетты и всегда думал о ней с беспредельной жалостью.

Шли дни, и Пьер становился все более одиноким. Доктор Шассень бросил клиентуру и уехал в Пиренеи в смертельной тревоге: он повез в Котере больную жену, которая медленно угасала у него на глазах; с ним вместе уехала прелестная дочь, уже взрослая девушка. С той поры опустелый домик в Нейи погрузился в мертвую тишину. У Пьера осталось лишь одно развлечение — иногда он навещал де Герсенов, выехавших из соседнего дома и поселившихся в тесной квартирке в одном из бедных кварталов. У Пьера всякий раз сжималось сердце, когда он вспоминал, как в первый раз пришел к ним и какое испытал волнение при виде печальной Марии.

Пьер очнулся и, посмотрев на Марию, увидел, что она совсем такая, какой была тогда: она уже лежала в своем лубке, прикованная к этому гробу, который в случае необходимости можно было поставить на колеса. Девушка, такая жизнерадостная, любившая движение и смех, теперь изнывала от бездеятельности и неподвижности. Единственно, что сохранилось в ней, — это волосы, покрывавшие ее золотистым плащом; но она так похудела, что казалась ребенком. А больше всего надрывал сердце ее пристальный, но отсутствующий взгляд, говоривший, что она целиком ушла в свою тяжелую болезнь.

Мария заметила, что Пьер смотрит на нее, и чуть улыбнулась, но тут же застонала; и какой жалкой была улыбка бедной, пораженной недугом девушки, убежденной, что она не доживет до чуда! Пьер был потрясен; он никого не видел и не слышал, кроме нее, в этом переполненном страданиями вагоне, словно все муки сосредоточились в ней одной, в медленном умирании ее молодости, красоты, веселости.

Не спуская глаз с Марии, Пьер снова вернулся к воспоминаниям о минувших днях; воскресали часы горького и грустного очарования, какие он пережил подле нее во время посещений маленькой, убогой квартирки. Г-н де Герсен разорился вконец, мечтая возродить церковную живопись, раздражавшую его своей посредственностью. Последние гроши его поглотил крах типографии, печатавшей цветные репродукции; рассеянный, неосмотрительный, полагаясь на бога, вечно носясь с ребяческими иллюзиями, он не замечал возраставшей нужды, не видел, что старшая дочь, Бланш, проявляет чудеса изобретательности, стараясь заработать на хлеб для своего маленького мирка — своих двух детей, как она называла отца и сестру. Бланш давала уроки французского языка и музыки; она с утра до вечера, и в пыль и в слякоть, бегала по улицам Парижа и доставала средства для постоянного ухода за Марией. А той нередко овладевало отчаяние, она заливалась слезами, считая себя главной виновницей разорения семьи, — ведь родные столько лет тратились на докторов и возили ее по всевозможным курортам — в Бурбуль, Аахен, Ламалу, Анели. Теперь, через десять лет, после противоречивых диагнозов и лечений, врачи отказались от нее: одни считали, что у нее разрыв основных связок, другие находили опухоль, третьи констатировали паралич на почве поражения спинного мозга, а так как она не допускала подробного осмотра, который возмущал ее девическую стыдливость, и даже не отвечала на некоторые вопросы, то каждый из врачей оставался при своем мнении, считая ее неизлечимо больной. Впрочем, сама больная надеялась только на божье милосердие, — с тех пор как Мария заболела, она стала исключительно набожной. Ее очень огорчало, что она не могла ходить в церковь, но она каждое утро читала положенные молитвы. Неподвижные ноги совсем омертвели, и порой она испытывала такую слабость, что сестре приходилось ее кормить.

Пьеру вспомнился один вечер. Лампы еще не зажигали. Он сидел возле Марии в темноте, и вдруг она сказала, что хочет поехать в Лурд, она уверена, что вернется оттуда исцеленной. Ему стало не по себе; забывшись, он назвал безумием веру в такие ребяческие бредни. В разговорах с Марией Пьер никогда не касался религии, отказавшись не только быть ее духовником, но даже разрешать невинные сомнения набожной девушки. В нем говорили целомудрие и жалость, ей он не мог лгать, а с другой стороны, он чувствовал бы себя преступником, если бы хоть немного омрачил огромную, чистую веру, в которой Мария черпала силу, помогавшую ей переносить страдания. Сильно взволнованный, он упрекал себя за невольно вырвавшиеся слова, как вдруг маленькая холодная ручка коснулась его руки; ободренная темнотой, Мария тихонько, надломленным голосом решилась открыть ему, что знает его тайну, — она догадалась о его несчастье, ужасной муке неверия, непереносимой для священника. Он сам невольно все поведал ей в их беседах, а она с интуицией больного человека, дружески расположенного к нему, проникла в самую сокровенную глубину его совести. Она страшно беспокоилась за него, она жалела его больше, чем себя самое, сознавая терзавший его смертельный недуг. А когда пораженный Пьер не нашел ответа, подтверждая своим молчанием истину ее слов, Мария снова заговорила о Лурде, добавив шепотом, что хотела и его поручить святой деве, умолить ее вернуть ему веру. С этого вечера Мария то и дело упоминала о Лурде, повторяя, что вернется оттуда исцеленной. Но ее останавливал вопрос о деньгах, и она даже не решалась заговорить об этом с сестрой. Прошло два месяца, Мария слабела с каждым днем; ее одолевали мечты, и взор ее обращался туда, к чудодейственному сияющему Гроту.

Для Пьера настали тяжелые дни. Сперва он наотрез отказался сопровождать Марию, Потом он стал колебаться, ему пришло в голову, что он может с толком использовать время, потраченное на путешествие, и собрать сведения о Бернадетте, чей пленительный образ жил в его сердце. Наконец, он проникся сладостным чувством, неосознанной надеждой, что, быть может, Мария права и святая дева сжалится над ним, вернет ему слепую веру, невинную веру ребенка, который любит не рассуждая. О, верить, всей душой погрузиться в религию! Какое невероятное счастье! Он стремился к вере со всем пылом молодости, со всею силой любви к умершей матери, со жгучим желанием избавиться от мук познания, уснуть навеки в божественном неведении. Какая дивная надежда и сколько малодушия в этом стремлении обратиться в ничто, отдаться всецело в руки бога!

Так у Пьера родилось желание сделать последнюю попытку.

Через неделю вопрос о поездке в Лурд был решен. Но Пьер потребовал созвать консилиум, чтобы узнать, можно ли перевозить Марию, и тут ему вспомнилась еще одна сцена, его упорно преследовали некоторые подробности, тогда как другие уже стерлись из памяти. Двое врачей, давно пользовавших больную, — один, констатировавший разрыв основных связок, другой — паралич, вследствие поражения спинного мозга, — сошлись во мнении, что у Марии паралич и, возможно, некоторые нарушения со стороны связок; все симптомы были налицо, случай казался им настолько ясным, что они, не задумываясь, подписали свидетельства с почти одинаковым диагнозом. Они считали путешествие возможным, хотя и крайне тяжелым для больной. Это заставило Пьера решиться, так как они казались ему очень осторожными, очень добросовестными в своем желании выяснить истинное положение вещей. У него сохранилось смутное воспоминание о третьем враче, Боклере, его дальнем родственнике, пытливом молодом человеке, но малоизвестном и имевшем репутацию чудака. Он долго смотрел на Марию, интересовался ее родственниками по восходящей линии, внимательно выслушал то, что ему рассказали о г-не де Герсене, архитекторе-изобретателе, преувеличенно впечатлительном и бесхарактерном; затем он измерил зрительное поле больной, незаметно, путем пальпации, выяснил, что боль локализовалась в левом яичнике и при нажиме подступала к горлу тяжелым клубком, который душил девушку. Он не придавал никакого значения диагнозу своих коллег о параличе ног. И на прямой вопрос горячо ответил, что больную надо везти в Лурд, она непременно исцелится, раз в этом уверена. Он говорил о Лурде вполне серьезно, — прежде всего необходима вера; две его пациентки, глубоко верующие, которых он послал в прошлом году в Лурд, вернулись совершенно здоровыми. Он даже предсказал, как произойдет чудо: это будет молниеносно, больная очнется после состояния сильнейшего возбуждения, и адская боль, которая мучит девушку, вспыхнув в последний раз, внезапно исчезнет, словно вырвавшись наружу с ее дыханием. Но врач решительно отказался дать письменное свидетельство. Он расходился в мнении со своими коллегами, а они очень холодно отнеслись к его молодому задору; Пьер смутно припоминал отдельные фразы спора, обрывки высказываний Боклера на совещании врачей: вывих с легкими разрывами связок вследствие падения с лошади, затем медленное восстановление пораженных связок; а позже возникли уже нервные явления, больная под впечатлением первоначального испуга не переставала думать о своем недуге, все ее внимание сосредоточилось на пораженной точке, и боль стала усиливаться; только сильный толчок, какое-нибудь исключительное потрясение может вывести ее из этого состояния. Впрочем, он допускал неправильный обмен веществ, однако вопрос этот был еще мало исследован, поэтому он не решался установить значение этого фактора. Но мысль, что болезнь Марии воображаемая, что ужасные страдания, мучившие ее, были следствием давно вылеченного повреждения, показалась Пьеру до того парадоксальной, что он даже не придал ей значения, — ведь он видел девушку умирающей, видел ее безжизненные ноги. Его только радовало, что все трое врачей считали возможной поездку в Лурд. Достаточно было сознания, что Мария может поправиться, — и он готов был сопровождать ее на край света.

Ах, в какой суматохе провел он последние дни в Париже! Скоро должно было начаться всеобщее паломничество. Пьеру пришла в голову мысль просить попечительство госпитализировать Марию, чтобы избежать лишних расходов. Затем ему пришлось немало похлопотать, чтобы его самого приняли в попечительство Богородицы Всех Скорбящих. Г-н де Герсен был в восторге; он любил природу и горел желанием видеть Пиренеи; он ни о чем не заботился, не возражал, чтобы молодой священник взял на себя дорожные расходы, оплату гостиницы в Лурде, словом, ухаживал бы за ним, как за малым ребенком; а когда Бланш в последнюю минуту сунула отцу луидор, он счел себя богачом. Бедная, доблестная Бланш скопила пятьдесят франков, пришлось взять их, иначе она бы обиделась: ей тоже хотелось содействовать выздоровлению сестры, а сопровождать ее она не могла; итак, она осталась в Париже, чтобы бегать по урокам из конца в конец города в то время, как ее родные будут преклонять колена в чудодейственном Гроте. Они уехали. И поезд все мчался и мчался вперед.

На станции Шательро внезапный гул голосов встряхнул Пьера, оторвав его от мечтаний. Что случилось? Разве уже приехали в Пуатье? Но был только полдень, и сестра Гиацинта возвестила чтение «Angelus», состоящего из трех троекратно повторяемых молитв богородице. Голоса то затихали, то опять звучали, начиная новое песнопение, изливаясь в длительной жалобе. Еще добрых двадцать пять минут — и будет получасовая остановка в Пуатье; это хоть немного облегчит страдания. Как было тяжело, как ужасно качало в зловонном, жарком вагоне, сколько горя! Крупные слезы катились по щекам г-жи Венсен, глухое проклятие вырывалось у г-на Сабатье, обычно такого сдержанного, а брат Изидор, Гривотта и г-жа Ветю казались безжизненными, бездыханными, как обломки корабля, уносимые волной. Мария молча лежала с зажмуренными глазами и не хотела их открывать; ее преследовало, как призрак, страшное лицо Элизы Руке с зияющей язвой, — оно казалось воплощением смерти. И пока поезд, ускоряя ход, под грозовым небом по пылающим от зноя равнинам уносил все это людское горе, среди пассажиров снова поднялась паника. Больной в углу перестал дышать, кто-то крикнул, что он кончается.

III

Как только поезд остановился в Пуатье, сестра Гиацинта заторопилась к выходу, проталкиваясь сквозь толпу поездной прислуги, открывавшей двери, и паломников, спешивших покинуть вагон.

— Подождите, подождите, — повторяла она. — Дайте мне пройти первой, я должна посмотреть: неужели все кончено?

Войдя в соседнее купе, она приподняла голову больного и, увидев его смертельно бледное лицо и безжизненные глаза, подумала сперва, что он действительно умер. Но он еще дышал.

— Нет, нет, он дышит. Скорее, надо торопиться! — И, обратившись ко второй сестре, которая была на этом конце вагона, сказала: — Прошу вас, сестра Клер Дезанж, сбегайте за отцом Массиасом, он, должно быть, в третьем или четвертом вагоне. Скажите ему, что у нас здесь тяжелобольной, пусть сейчас же принесет освященный елей.

Не ответив, сестра исчезла в толпе. Она была небольшого роста, худенькая, с загадочным взглядом, кроткая и очень сдержанная, но чрезвычайно деятельная.

Пьер, молча следивший за этой сценой из своего купе, спросил:

— Не пойти ли за доктором?

— Конечно, я тоже об этом думала, — ответила сестра Гиацинта. — Ах, господин аббат, не откажите в любезности, сходите за ним сами!

Пьер как раз собирался пойти в вагон-буфет за бульоном для Марии. Когда прекратилась тряска, больной стало немного легче, она открыла глаза и попросила отца посадить ее. Ей очень хотелось хоть на минуту спуститься на перрон, чтобы глотнуть свежего воздуха. Но она понимала, что такая просьба обременительна, — слишком трудно было бы внести ее обратно.

Господин де Герсен, позавтракав в вагоне, как большинство паломников и больных, вышел на перрон и закурил папиросу, стоя перед открытой дверью, а Пьер побежал к вагону-буфету, где находился дежурный врач с аптечкой.

Несколько больных остались в вагоне — нечего было и думать куда-то их выносить. Гривотта задыхалась и бредила, из-за нее задержалась г-жа де Жонкьер, которая условилась встретиться в буфете со своей дочерью Раймондой, г-жой Вольмар и г-жой Дезаньо, чтобы вместе позавтракать. Как же оставить эту несчастную, почти умирающую больную одну, на жесткой скамейке? Марта также не двинулась с места и продолжала сидеть возле брата; миссионер тихонько стонал. Прикованный к своему месту, г-н Сабатье ждал жену, она пошла купить ему винограду. Остальные пассажиры, те, что могли передвигаться, толкались, торопясь хоть на миг выйти из кошмарного вагона и размять ноги, онемевшие за семь часов пути. Г-жа Маз тотчас же отошла в сторонку, пряча от людей свое горе. Г-жа Ветю, отупевшая от боли, с усилием прошла несколько шагов и упала на скамью на самом солнце — она даже не чувствовала его обжигающих лучей; а Элиза Руке, которую мучила жажда, искала, закрывшись черным платком, где бы напиться свежей воды. Г-жа Венсен медленно прогуливалась с Розой на руках; она пыталась улыбаться и, как могла, развлекала дочь, показывая ей ярко раскрашенные картинки, а девочка серьезно смотрела на них невидящими глазами.

Пьер с большим трудом пробивал себе дорогу в толпе, запрудившей платформу. Из поезда хлынул на перрон невообразимый поток калек и здоровых; свыше восьмисот человек суетились, куда-то бежали, задыхались. Каждый вагон выгрузил столько горя, сколько может вместить походный госпиталь; этот страшный белый поезд перевозил чудовищный груз страданий, недаром в пути о нем создавались жуткие легенды. Немощные, еле живые люди кое-как тащились по платформе, некоторых несли на носилках, там и сям стояли, сбившись в кучу, группы людей. Вокруг была толчея, люди громко перекликались, без памяти спеша в буфет и к стойкам, где продавались напитки. Каждый торопился по своим делам. Эта получасовая остановка, единственная по дороге в Лурд, была такой короткой! И только сияющая белизна одежды деловито сновавших сестер общины Успения — их белоснежные головные уборы, нагрудники и передники — вносила разнообразие в море черных сутан и поношенного платья неопределенного цвета, в которое был одет весь этот бедный люд.

Когда Пьер наконец подошел к вагону-буфету, находившемуся в середине поезда, толпа людей уже осаждала вход. Там стояла маленькая керосиновая плита и целая батарея кухонной посуды. Бульон из концентратов подогревался в жестяных котелках; тут же выстроились литровые банки сгущенного молока, — его разводили и употребляли по мере надобности. Другие продукты — печенье, шоколад, фрукты — лежали в шкафу. Сестра Сен-Франсуа, работавшая в буфете, женщина лет сорока пяти, низенькая и полная, с добрым свежим лицом, растерялась при виде множества протянутых к ней жадных рук. Продолжая раздавать еду, она слушала Пьера, который беседовал с доктором, сидевшим со своей дорожной аптечкой в другом купе вагона. Узнав из рассказа молодого священника о несчастном умирающем, сестра Сен-Франсуа попросила заменить ее: ей хотелось пойти посмотреть на больного.

— Сестра, а я хотел получить у вас бульону для одной больной.

— Ну что ж, господин аббат, я принесу. Идите вперед.

Они поспешно вышли — аббат и доктор переговаривались между собой, а сестра Сен-Франсуа шла за ними с чашкой, осторожно продвигаясь в толпе, чтобы не пролить бульон. Доктор, высокий брюнет лет двадцати восьми, был очень красив и походил на молодого римского императора; такие лица еще и сейчас встречаются, на выжженных полях Прованса. Заметив его, сестра Гиацинта с удивлением воскликнула:

— Как! Это вы, господин Ферран?

Оба были изумлены встречей. На сестер общины Успения возлагалась доблестная миссия ухаживать за больными, главным образом, за бедняками, умирающими в своих мансардах из-за недостатка средств; сестры проводят всю жизнь с этими несчастными, в тесных комнатах, подле убогих коек, выполняют самую тяжелую работу, готовят, хозяйничают, заменяют прислугу и родственниц и остаются у больных до их выздоровления или смерти. Вот каким образом молоденькая сестра Гиацинта с молочно-белым лицом и смеющимися голубыми глазами попала однажды к молодому человеку, тогда еще студенту, заболевшему брюшным тифом; он был очень беден и жил на улице Дюфур в каморке на чердаке, под самой крышей, куда вела деревянная лесенка. Сестра Гиацинта не покидала его и, ухаживая за ним со свойственной ей страстной самоотверженностью, спасла от смерти; когда-то ее ребенком нашли на церковной паперти, и у нее не было другой семьи, кроме больных, которым она была предана всей своей пылкой, любящей душой. Молодые люди провели вместе чудесный месяц, и между ними установились чистые, товарищеские, братские отношения, скрепленные страданием. Называя ее «сестра», Ферран как бы на самом деле обращался к родной сестре. Она была для него и матерью, — помогала ему вставать и укладывала спать, как свое родное дитя; и между ними ничего не возникало, кроме великой жалости, глубокого умиления, какими проникаются люди, творящие дела милосердия, Она была веселым существом, всегда готова помочь и утешить, забывая о том, что она женщина, а он обожал ее, питал к ней величайшее уважение и сохранил о ней самые целомудренные и нежные воспоминания.

— Ах, сестра Гиацинта, сестра Гиацинта! — воскликнул он в восторге.

Их встреча была совершенно случайной. Ферран не был верующим и оказался здесь только потому, что в последний момент согласился заменить товарища, которому что-то помешало ехать. Уже с год, как Ферран был практикантом в одной из парижских больниц. Его очень заинтересовала поездка в Лурд при таких исключительных обстоятельствах.

Обрадовавшись свиданию, они позабыли о больном. Но сестра Гиацинта быстро спохватилась:

— Видите ли, господин Ферран, мы позвали вас к этому несчастному человеку. Одно время мы даже думали, что он умер… От самого Амбуаза он очень беспокоит нас, я только что послала за освященным елеем… Как вы находите, он очень плох? Нельзя ли ему помочь?

Молодой врач уже осматривал умирающего; остальные больные в вагоне заволновались, глядя во все глаза на происходящее. Рука Марии, державшая принесенную сестрой Сен-Франсуа чашку с бульоном, так дрожала, что Пьер должен был взять ее, чтобы накормить девушку; но она не могла допить бульон, глаза ее выжидающе следили за больным, как будто речь шла о ней самой.

— Скажите, как вы находите его? — снова спросила сестра Гиацинта. — Чем он болен?

— Чем он болен? — пробормотал Ферран. — Да всем на свете!

Он вынул из кармана пузырек и попробовал разжать стиснутые зубы больного, влить ему в рот несколько капель. Тот вздохнул, приподнял веки, снова опустил их, и это было все — больше он не проявлял никаких признаков жизни.

Сестра Гиацинта, обычно такая спокойная и никогда не приходившая в отчаяние, заволновалась:

— Это ужасно! А сестра Клер Дезанж не идет! Ведь я ей точно объяснила, в каком вагоне отец Массиас… Боже мой, что с нами будет?

Видя, что она ничем не может помочь, сестра Сен-Франсуа решила вернуться в свой вагон. Сперва она спросила, не умирает ли человек просто от голода; это случается, вот она и пришла, чтобы предложить ему что-нибудь съесть. Уходя, она обещала поторопить сестру Дезанж, если встретит ее; но не прошла она и нескольких шагов, как обернулась и указала на сестру, приближавшуюся мелкими неслышными шагами без священника.

Сестра Гиацинта, высунувшись из окна, торопила сестру Дезанж.

— Скорей, идите же скорей!.. А где отец Массиас?

— Его там нет.

— Как! Его там нет?

— Нет. Как я ни спешила, невозможно было быстро пробраться сквозь эту толпу. Когда я вошла в вагон, отец Массиас уже ушел — очевидно, в город.

Она объяснила, что, по слухам, отец Массиас должен был встретиться со священником церкви св. Радегонды. Прошлые годы паломники останавливались в Пуатье на сутки: больных помещали в городской больнице, а остальные отправлялись процессией в церковь св. Радегонды. Но в этом году что-то помешало устроить такое шествие и решено было проследовать прямо в Лурд, а отец Массиас, очевидно, отправился по делам к священнику.

— Мне обещали прислать его сюда с освященным елеем, как только он вернется.

Сестра Гиацинта пришла в полное отчаяние. Раз наука не может ничем помочь, быть может, освященный елей облегчит состояние больного. Ей часто приходилось это наблюдать.

— Ах, сестра, сестра, как я огорчена!.. Будьте так добры, вернитесь туда, дождитесь отца Массиаса и приведите его, как только он появится.

— Хорошо, сестра, — покорно ответила сестра Дезанж и ушла со свойственным ей серьезным и таинственным видом, как тень скользя в толпе.

Ферран все смотрел на больного, горько сожалея, что не может доставить сестре Гиацинте радость и оживить его. И когда врач безнадежно махнул рукой, она попросила:

— Господин Ферран, останьтесь со мной, пока не придет отец Массиас… Мне будет спокойней.

Он остался и помог приподнять больного, который соскальзывал со скамейки. Сестра взяла полотенце и вытерла умирающему лицо, то и дело покрывавшееся обильным потом. Они продолжали напряженно ожидать, находившимся в вагоне становилось не по себе, у дверей толпились любопытные.

Какая-то девушка, пробравшись сквозь толпу, быстро поднялась на ступеньку вагона и окликнула г-жу де Жонкьер.

— Что случилось, мама? Мы ждем тебя в буфете.

Это была Раймонда де Жонкьер, двадцатипятилетняя, чересчур пышная для своего возраста брюнетка с крупным носом, большим ртом и приятным, полным лицом, удивительно похожая на мать.

— Дитя мое, ты же видишь, я не могу оставить эту бедную женщину.

Госпожа де Жонкьер указала на Гривотту, которую бил кашель.

— Ах, мама, какая жалость! Госпожа Дезаньо и госпожа Вольмар с таким нетерпением ждали этого завтрака вчетвером!

— Что же делать, милочка!.. Начните без меня. Скажи им, что я приду, как только освобожусь.

Внезапно ей пришла в голову мысль:

— Подожди, здесь доктор, я попытаюсь поручить ему больную… Иди, я скоро буду. Знаешь, я просто умираю с голода!

Раймонда проворно вернулась в буфет, а г-жа де Жонкьер стала умолять Феррана войти в их купе и оказать помощь Гривотте. По просьбе Марты он уже осмотрел брата Изидора, продолжавшего стонать, и снова безнадежно махнул рукой. Затем он поспешил к чахоточной и посадил ее, надеясь остановить кашель, который в самом деле постепенно прекратился. С его помощью дама-попечительница дала больной глоток успокоительного лекарства.

Появление врача взволновало больных. Г-н Сабатье медленно ел виноград, принесенный женой, и не обращался к доктору, заранее зная ответ, — он уже устал советоваться со светилами науки, как он выражался; все же и он приободрился, когда врач помог бедной девушке, чье соседство было ему неприятно. Мария с явным интересом смотрела на врача, не решаясь подозвать его: она была уверена, что он бессилен ей помочь.

Толкотня на перроне увеличилась. До отхода поезда оставалось всего четверть часа. Бесчувственная ко всему, с открытыми, невидящими глазами, г-жа Ветю дремала на солнцепеке, а г-жа Венсен продолжала медленно прогуливаться с больной девочкой, укачивая ее на руках, та была легонькая, как птичка, — мать даже не ощущала ноши. Многие бежали к крану, чтобы наполнить водой бидоны, бутылки. Г-жа Маз, женщина аккуратная и чистоплотная, хотела помыть руки, но, подойдя к крану, отшатнулась: она увидела Элизу Руке, — девушка собиралась напиться; многие отступили, не решаясь брать воду, содрогаясь при виде этой страшной маски — лица, похожего на собачью морду, изуродованную огромной зияющей язвой, из которой высовывался язык. Множество паломников расположилось завтракать на платформе. Слышался ритмичный стук костылей — какая-то женщина без конца ходила взад и вперед. По перрону полз непонятно зачем и куда безногий калека. Несколько человек, усевшись в кружок, застыли, словно изваяния. Весь этот походный госпиталь, выгруженный на полчаса, отдыхал на свежем воздухе, а кругом, под полуденным солнцем, сновала ошалелая толпа здоровых людей, удрученных нищетой.

Пьер не отходил от Марии, так как г-н де Герсен исчез, привлеченный сельским пейзажем, открывавшимся за станцией. Молодой священник, обеспокоенный тем, что Мария не доела бульон, попытался, улыбаясь, соблазнить больную лакомством и предложил купить ей персик, но она отказалась: ей было очень плохо и ничто не доставляло удовольствия. Она смотрела на Пьера своими большими, полными безысходной грусти глазами; ее раздражала эта остановка, отодвигавшая столь желанное исцеление, и в то же время ужасала перспектива тряски во время тяжелого бесконечного пути.

Какой-то тучный мужчина подошел и коснулся руки Пьера. У него были чуть тронутые сединой волосы, длинная борода обрамляла широкое слащаво-благообразное лицо.

— Простите, господин аббат, не в этом ли вагоне умирает несчастный больной?

Священник ответил утвердительно, и незнакомец исполнился еще большего добродушия и дружелюбия.

— Меня зовут Виньерон, я — помощник начальника отдела в министерстве финансов и взял отпуск, чтобы сопровождать жену и сына Гюстава в Лурд… Милое дитя всю свою надежду возлагает на святую деву, и мы молимся ей денно и нощно… Мы занимаем купе в соседнем вагоне второго класса.

Потом он повернулся и поманил рукой своих.

— Идите, идите, это здесь. Несчастный больной в самом деле очень плох.

Госпожа Виньерон была аккуратная мещаночка, маленькая, хилая, с длинным бескровным лицом; сын очень походил на мать. Ему исполнилось пятнадцать лет, но на вид было не больше десяти; он был весь искривлен и худ, как скелет, его высохшая правая нога безжизненно висела, и мальчик опирался на костыль. На худеньком, слегка перекошенном личике жили одни глаза; их взгляд, в котором светился ум, обостренный страданием, казалось, пронизывал человека насквозь.

За ними, с трудом переставляя ноги, шла старая дама с одутловатым лицом; г-н Виньерон, забывший было про нее, снова приблизился к Пьеру, чтобы познакомить его со всеми членами семьи.

— Госпожа Шез, старшая сестра моей жены; она очень любит Гюстава и тоже захотела сопровождать его.

Наклонившись, он доверительно добавил тихим голосом:

— Госпожа Шез — вдова фабриканта шелков, очень богатая. У нее порок сердца, это ее чрезвычайно беспокоит.

И все семейство, сгрудившись, стало с живейшим любопытством наблюдать за тем, что происходило в вагоне. То и дело подходили новые люди; отец взял сына на руки, чтобы тому было виднее, г-жа Шез держала костыль, а мать приподнялась на цыпочки.

В вагоне все оставалось по-прежнему; больной сидел в углу, вытянувшись, прислонясь головой к жесткой дубовой перегородке. Он закрыл глаза, губы его судорожно подергивались, мертвенно-бледное лицо, покрывалось холодным потом, который сестра Гиацинта время от времени вытирала полотенцем; она не говорила ни слова, к ней вернулась ясность духа, и, больше не выражая нетерпения, она уповала на бога; изредка она поглядывала на платформу, не идет ли отец Массиас.

— Смотри, Гюстав, — сказал г-н Виньерон сыну, — это, должно быть, чахоточный.

Золотушный мальчик с искривленным позвоночником, казалось, со страстным интересом следил за агонией умирающего. Ему ничуть не было страшно, и он только улыбался бесконечно грустной улыбкой.

— О, это ужасно! — пробормотала г-жа Шез; она побледнела от страха перед смертью, всегда охватывавшего ее при мысли о внезапном конце.

— Что ж, — глубокомысленно произнес г-н Виньерон, — всякому свой черед, все мы смертны.

Какая-то странная ирония промелькнула в болезненной улыбке Гюстава, — он будто услыхал иные слова, неосознанное пожелание, надежду, что старая тетка умрет раньше него и он получит в наследство обещанные пятьсот тысяч франков; да и сам он недолго будет обременять семью.

— Спусти его на пол, — сказала г-жа Виньерон мужу. — Ты утомляешь его, держа за ноги.

Мать и г-жа Шез засуетились, оберегая мальчика от толчков. Голубчик, о нем все время надо заботиться! Родные каждую минуту боялись его потерять. Отец считал, что лучше всего сейчас же посадить Гюстава в вагон. И когда женщины повели его в купе, г-н Виньерон с волнением добавил, обращаясь к Пьеру:

— Ах, господин аббат, если господь бог отнимет его у нас, нам уже незачем будет жить… Я уж не говорю о наследстве, которое перейдет к другим племянникам. Ведь это было бы противоестественно — он не может умереть раньше тетки, особенно если учесть состояние ее здоровья… Что делать? На все божья воля, а мы уповаем на святую деву; уж конечно, она устроит все к общему благу.

Наконец г-жа де Жонкьер, успокоенная доктором Ферраном, оставила Гривотту на его попечении. Однако, уходя, она сказала Пьеру:

— Я умираю с голода, побегу на минуту в буфет… Только прошу вас, если моя больная снова раскашляется, придите за мной.

С большим трудом перейдя платформу, она снова попала в толчею. Более состоятельные паломники с бою заняли в буфете все столики; особенно торопились священники, их было очень много; кругом стоял стук ножей, вилок и посуды. Трое или четверо официантов разрывались на части, не успевая подавать; им мешала толпа, которая теснилась возле стойки, покупая фрукты, хлебцы, холодное мясо. В глубине залы за столиком завтракала Раймонда в обществе г-жи Дезаньо и г-жи Вольмар.

— Ах, мама, наконец-то! Я хотела опять идти за тобой. Надо же тебе поесть!

Девушка весело смеялась, радуясь дорожным приключениям и этому скверному завтраку на скорую руку.

— Я тебе оставила порцию форели с подливкой и котлетку… А мы уже едим артишоки.

Завтрак прошел чудесно. Приятно было смотреть на эту беззаботную компанию.

Особенно очаровательна была молоденькая г-жа Дезаньо, нежная блондинка с копной золотистых волос и молочно-белым круглым личиком с ямочками, смеющимся и добродушным. Она была замужем за богатым человеком и три года подряд, оставив мужа в Трувиле, сопровождала в середине августа всенародное паломничество в качестве дамы-патронессы: она страстно увлекалась этим, ее охватывала трепетная жалость, потребность в течение пяти дней всецело отдавать себя больным; она делала это от всей души и возвращалась разбитая от усталости, но довольная. Ее огорчало только одно: у нее не было ребенка, и она иногда с комической горячностью сожалела, что не знала раньше о своем призвании сестры милосердия.

— Ах, милочка, — с живостью сказала она Раймонде, — не жалейте, что ваша мать так поглощена заботами о больных. По крайней мере, у нее есть занятие.

И, обращаясь к г-же де Жонкьер, она продолжала:

Если б вы знали, как медленно тянется время в нашем прекрасном купе первого класса! Нельзя даже заняться рукоделием, это запрещено… Я просила, чтобы меня поместили с больными, но все места оказались заняты, и этой ночью мне только и остается, что спать в своем углу.

Рассмеявшись, она добавила:

— Ведь мы заснем, госпожа Вольмар, правда? Кажется, разговор утомляет вас!

Госпожа Вольмар была брюнетка с продолговатым, изможденным и тонким лицом, лет тридцати с лишним; по временам ее огромные прекрасные, горящие, как угли, глаза словно заволакивались пеленой и как будто угасали. С первого взгляда г-жа Вольмар не казалась красивой, но в ней было что-то волнующее и покоряющее, что-то вызывавшее в мужчинах страстное желание. Впрочем, она старалась не привлекать к себе внимания; женщина скромная, она держалась в тени, всегда одевалась в черное и не носила драгоценностей, хотя была женой ювелира.

— О, — пробормотала она, — лишь бы меня не трогали, больше мне ничего не надо.

В самом деле, г-жа Вольмар уже дважды ездила в Лурд в качестве помощницы, но ее ни разу не видели в больнице Богоматери Всех Скорбящих — она так уставала с дороги, что, по ее словам, не в состоянии была выйти из комнаты.

Начальница палаты, г-жа де Жонкьер, относилась к ней чрезвычайно снисходительно.

— Ах, боже мой! У вас хватит работы, мои милые. Спите, если можете, вы замените меня, когда я свалюсь с ног. А ты, душечка, — обратилась она к дочери, — не волнуйся слишком, а то совсем потеряешь голову.

Раймонда, улыбаясь, с упреком посмотрела на нее.

— Мама, мама, зачем ты так говоришь?.. Разве я не достаточно благоразумна?

Она не хвасталась; несмотря на беспечность жизнерадостной молодости, ее серые глаза выражали твердую волю: решимость самостоятельно устроить свою судьбу.

— Это верно, — немного смущенно призналась мать, — моя девочка иногда бывает практичнее меня… Ну-ка, дай мне котлетку, она очень кстати! Боже, как я голодна!

Завтрак продолжался, г-жа Дезаньо и Раймонда вносили оживление своим беспрерывным смехом. Девушка развеселилась, ее лицо, слегка пожелтевшее в ожидании замужества, приобрело свежие краски. Ели за обе щеки, потому что времени оставалось только десять минут.

Шум в зале усилился, пассажиры боялись, что не успеют выпить кофе.

Появился Пьер: Гривотта снова задыхалась. Г-жа де Жонкьер доела артишоки и вернулась в вагон, поцеловав на прощание дочь, которая весело пожелала ей доброй ночи. Священник подавил невольное удивление, заметив г-жу Вольмар с красным крестом дамы-попечительницы на черном корсаже. Он был с ней знаком, так как до сих пор изредка навещал мать ювелира, старую г-жу Вольмар, давнишнюю знакомую его матери: это была страшная женщина, благочестивая сверх всякой меры, жесткая, невероятно строгих правил, — она даже закрывала ставни, чтобы невестка не могла смотреть на улицу. Пьер знал историю этого брака — молодая женщина с первого же дня после свадьбы жила взаперти между грозной свекровью и уродом мужем, который путь ли не бил ее из дикой ревности, хотя сам имел содержанок. Ее пускали только в церковь. Однажды в троицын день Пьер узнал ее тайну: он увидел ее за церковью с хорошо одетым, интеллигентного вида мужчиной; она быстро обменялась с ним несколькими словами; священник находил оправдание ее греху, неизбежному падению, бросающему женщину в объятия встретившегося ей друга, умеющего хранить тайну; он понимал, какая страсть сжигала их, не находя удовлетворения, с каким трудом было добыто это свидание, которого ждали неделями и которое пролетит как миг в пламени ненасытного желания.

Госпожа Вольмар смутилась и подала ему свою маленькую теплую руку.

— Ах, какая встреча! Господин аббат… Как я давно вас не видела!

Она рассказала, что уже третий год ездит в Лурд — свекровь заставила ее вступить в попечительство Богоматери Всех Скорбящих.

— Удивительно, как вы не заметили мою свекровь на вокзале. Она обычно сажает меня в вагон и встречает, когда я возвращаюсь.

Это было сказано очень просто, но в словах ее звучала такая ирония, что Пьер, казалось, угадал, в чем дело. Он знал, что г-жа Вольмар совсем не религиозна и ходит иногда в церковь, только чтобы вырваться на свободу; чутье подсказало ему, что ее ждут в Лурде. Скромная и пылкая, с огненными глазами, пламя которых она скрывала под маской холодного равнодушия, эта женщина, видимо, устремлялась навстречу своей страсти.

— А я, — сказал Пьер, — сопровождаю подругу детства, несчастную больную девушку… Я рекомендую ее вашему вниманию, поухаживайте за ней…

Госпожа Вольмар слегка покраснела, и Пьер все понял. Раймонда стала расплачиваться за завтрак, держась уверенно, как молодая особа, хорошо знающая цены, а г-жа Дезаньо увела г-жу Вольмар. Официанты суетились, столы пустели, публика, услышав звонок, бросилась на перрон.

Пьер также заторопился, но ему пришлось снова задержаться.

— А, господин кюре, — воскликнул Пьер, — я видел вас перед отъездом, но не мог к вам подойти и поздороваться.

Он протянул руку старому священнику, смотревшему на него с добродушной улыбкой. Аббат Жюден служил в Салиньи, небольшой коммуне департамента Уазы. Он был высокого роста, полный, с широким розовым лицом, обрамленным седыми кудрями; чувствовалось, что это благочестивый человек, здоровый телом и духом. Спокойный и простодушный, он твердо, непоколебимо верил, как верят дети, не зная ни борьбы с сомнениями, ни страстей. С тех пор как лурдская богоматерь исцелила его от болезни глаз — прогремевшее чудо, о котором не переставали всюду говорить, — вера его стала еще более слепой и умиленной, исполненной неизъяснимой благодарности.

— Я рад, что вы с нами, мой друг, — проговорил он тихо, — молодым священникам очень полезно такое паломничество… Мне говорили, что иногда их обуревает дух возмущения. Вот вы увидите, как молятся все эти бедняки, и это зрелище вызовет у вас слезы… Как не покориться воле божьей, когда столько страждущих могут обрести исцеление и утешиться!

Аббат также сопровождал больную. Он показал купе первого класса, на дверях которого висела карточка с надписью: «Оставлено для г-на аббата Жюдена». И понизив голос добавил:

— Это госпожа Дьелафе, знаете, жена банкира. Их имение, богатейшее поместье, в моем приходе, и когда они узнали, что пресвятая дева отметила меня своей милостью, то просили предстательствовать перед нею за бедную больную. Я уже отслужил две обедни, воссылая пламенные молитвы… Поглядите, вон она лежит. Больная непременно хотела, чтобы ее вынесли из вагона, хотя будет трудно внести ее обратно.

На перроне, в тени, действительно стояло нечто вроде длинного ящика, и в нем лежала красивая женщина лет двадцати шести, с правильным овалом лица и прекрасными глазами. Ужасная болезнь поразила ее: утрата организмом известковых солей повлекла за собой медленное разрушение всего костного остова. Два года назад, разрешившись от бремени мертвым ребенком, она почувствовала легкую боль в позвоночнике. Вследствие деформации костей она стала как будто меньше, тазовые кости сплющились, кости рук и ног укоротились, позвонки осели; в конце концов она превратилась в жалкое подобие человека, в нечто текучее, чему нет названия; ее должны были переносить на руках с чрезвычайными предосторожностями, из опасения, как бы она тут же не растаяла. Голова ее была по-прежнему красива, но лицо словно окаменело, поражая своим бессмысленным и тупым выражением. Сердце невольно сжималось при взгляде на это жалкое подобие женщины, и не столько от вида несчастной, сколько от роскоши и богатства, окружавших ее даже на смертном одре, — от этого обитого стеганым голубым шелком ящика, от покрывала из дорогих кружев, чепчика из валансьена.

— Ужасно жаль ее! — вполголоса проговорил аббат. — Подумать только, такая молодая, красивая и богатая! А если бы вы знали, как ее любили, каким обожанием окружают еще и теперь!.. Высокий мужчина возле нее — ее муж, а нарядная дама — ее сестра, госпожа Жуссер.

Пьер вспомнил, что часто встречал в газетах имя жены дипломата, г-жи Жуссер, игравшей очень видную роль в высших католических кругах Парижа. Ходили даже слухи о каком-то романе — страстной любви, которую она превозмогла после душевной борьбы. Г-жа Жуссер, женщина очень красивая, одетая просто, но с изумительным вкусом, самоотверженно ухаживала за своей несчастной сестрой. Муж больной, совсем недавно, в тридцать пять лет получил в наследство от отца огромное дело; этот красивый, цветущий, выхоленный мужчина, затянутый в черный сюртук, обожал жену; бросив дела, он повез ее в Лурд, возлагая все надежды на божественное милосердие; у него были влажные от слез глаза.

Пьер с самого утра видел немало ужасных страданий в этом скорбном белом поезде. Но ничто так не потрясло его душу, как этот жалкий, разлагающийся остов миллионерши, разодетой в кружева.

— Несчастная! — прошептал он с содроганием.

Аббат Жюден, исполненный непоколебимой надежды, взмахнул руками.

— Пресвятая дева исцелит ее! Я так молился!

Раздался второй звонок. До отхода поезда оставалось две минуты. Паломники на перроне бросились к своим вагонам, нагруженные пакетами с едой, бутылками и бидонами, полными воды. Многие, заблудившись, не находили своих вагонов и растерянно бежали вдоль поезда; торопливо стуча костылями, тащились больные; те, что передвигались с трудом, пытались ускорить шаги — их поддерживали под руки дамы-попечительницы. Четверо мужчин с великим трудом втаскивали в купе первого класса г-жу Дьелафе. Виньероны, которые скромно путешествовали во втором классе, уже уселись среди груды корзин, баулов и чемоданов, мешавших Гюставу вытянуть ноги и руки, похожие на лапки искалеченного насекомого. Затем появились и остальные: молча проскользнула г-жа Маз; за нею г-жа Венсен, приподнимая свою любимую дочурку на вытянутых руках из опасения, как бы та не застонала от боли; г-жу Ветю пришлось растолкать, и она с трудом очнулась от оцепенения, приглушившего ее страдания; Элиза Руке, тщетно пытавшаяся напиться, промокла насквозь и теперь вытирала свое ужасное лицо. Пока все занимали места, Мария слушала г-на де Герсена, который прогулялся по перрону и дошел до будки стрелочника; теперь он восторженно рассказывал, какой оттуда открывается чудесный вид.

— Хотите, мы сейчас же уложим вас? — спросил Пьер, огорченный страдальческим выражением лица Марии.

— Ах, нет, нет, не сейчас! — ответила она. — Меня еще успеет оглушить грохот этих колес, от него голова разламывается.

Сестра Гиацинта упросила Феррана перед возвращением в вагон-буфет еще раз осмотреть больного. Она продолжала ждать отца Массиаса, удивляясь его необъяснимому запозданию и все еще надеясь увидеть его, так как сестра Клер Дезанж не вернулась.

— Господин Ферран, прошу вас, скажите, бедняга в самом деле так плох?

Молодой врач снова осмотрел, выслушал, ощупал больного и, безнадежно махнув рукой, тихо произнес:

— Я убежден, что вы не довезете его до Лурда живым.

Все боязливо вытянули головы. Хотя бы знать, как его зовут, откуда и кто он! Ведь от несчастного незнакомца нельзя было добиться ни слова, он так и умрет в этом вагоне безыменным!

Сестра Гиацинта решила его обыскать. При данных обстоятельствах в этом не было ничего дурного.

— Господин Ферран, посмотрите у него в карманах.

Тот осторожно обыскал больного. В карманах он нашел только четки, нож и три су. Так больше ничего и не узнали.

В эту минуту кто-то сказал, что пришла сестра Клер Дезанж с отцом Массиасом. Тот, оказывается, разговаривал в одной из зал ожидания с кюре из церкви св. Радегонды. Все заволновались; казалось, найден выход из положения. Но поезд уже отправлялся, кондуктора закрывали дверцы вагонов, надо было спешно совершить соборование, чтобы слишком долго не задерживать поезд.

— Сюда, преподобный отец! — воскликнула сестра Гиацинта. — Да, да, поднимитесь сюда, наш несчастный больной здесь.

Отец Массиас учился в семинарии вместе с Пьером, по был на пять лет старше его; высокого роста, худой, с лицом аскета, обрамленным светлой бородкой, и с горящими глазами, страстный проповедник, он всегда готов был бороться и побеждать во славу пресвятой девы. Его не смущали сомнения, но в нем не чувствовалось и детской веры. В этом священнике в черном плаще с большим капюшоном и мягкой широкополой шляпе чувствовалась неуемная жажда борьбы.

Подойдя к больному, отец Массиас поспешно вынул из кармана серебряный ковчежец с освященным елеем. Обряд начался под хлопанье дверей: запоздавшие паломники спешили занять места, а начальник станции с беспокойством глядел на часы, понимая, что приходится пожертвовать несколькими минутами.

— «Credo in unum Deum…» [4] — быстро бормотал священник.

— Amen, — ответила сестра Гиацинта, а за нею и весь вагон.

Кто мог, встал на скамейках на колени. Другие сложили руки, крестились, а когда за бормотанием молитв последовали, согласно ритуалу, литании и раздалось «Kyrie eleison» [5], голоса молящихся зазвучали громче, в них слышалось страстное желание получить отпущение грехов, исцелиться духовно и физически. Да будет прощена вся безвестная жизнь умирающего, да вступит он, неведомый и торжествующий, в царство божие.

— «Christe, exaudi nos» [6].

— «Ora pro nobis, sancta Dei genitrix» [7].

Отец Массиас вынул серебряную иглу, на кончике которой дрожала капля елея. Он не мог в этой спешке, когда целый поезд ждал его и любопытные головы высовывались из окон, совершить соборование по всем правилам, помазав елеем все органы чувств — эти двери, через которые проникает зло. Как это допускается церковью в экстренных случаях, ему пришлось ограничиться помазанием губ, полуоткрытых бледных губ, откуда вырывалось едва заметное дыхание, в то время как лицо с закрытыми глазами, казалось, уже не принадлежало этому миру, обретя пепельный оттенок праха земного.

— «Per istam sanctam unctionem, et suam piissimam misericordiam, indulgeat tibi Dominus quidquid per visum, auditum, odoratum, gustum, tactum, deliquisti» [8].

Конец обряда был скомкан в суете отъезда. Отец Массиас едва успел вытереть каплю елея ваткой, которую сестра Гиацинта держала наготове. Он торопился к себе в вагон и убирал ковчежец с освященным елеем, пока присутствующие доканчивали молитву.

— Нельзя больше ждать, это невозможно! — повторял начальник станции вне себя. — Скорей, скорей!

Наконец все было готово к отправлению. Пассажиры заняли места, каждый забился в свой уголок. Г-жа де Жонкьер, обеспокоенная состоянием Гривотты, села поближе к ней, напротив г-на Сабатье, который молча, покорно ждал, что будет дальше. Сестра Гиацинта не вернулась в свое купе, решив остаться возле умирающего; кстати, там ей было удобнее присматривать за братом Изидором, — Марта не знала, как ему помочь. А Мария, побледнев, казалось, уже чувствовала всем своим наболевшим телом толчки поезда, хотя он еще не двинулся с места, чтобы везти под палящим солнцем в духоте и зловонии перегретых вагонов больных и несчастных людей. Раздался свисток, паровоз запыхтел, и сестра Гиацинта встала:

— «Magnificat»[9], дети мои!

IV

Поезд уже тронулся, когда дверца вагона отворилась и кондуктор втолкнул в купе, где находились Мария и Пьер, девочку лет четырнадцати.

— Ну вот! Здесь есть место, торопитесь!

Лица вытянулись, пассажиры было запротестовали. Но сестра Гиацинта воскликнула:

— Как! Это вы, Софи! Вы снова возвращаетесь к святой деве? Ведь она вас исцелила в прошлом году!

А г-жа де Жонкьер проговорила:

— Ах, Софи, милая девочка, как это хорошо, что вы чувствуете такую благодарность!..

— Ну конечно, сестра! Конечно, сударыня, — кротко отвечала девочка.

Дверца захлопнулась, пришлось поневоле примириться с новой паломницей, свалившейся как снег на голову в последнюю минуту перед отходом поезда, на который она чуть не опоздала. Девочка худенькая и много места не займет. К тому же ее знают сестра Гиацинта и г-жа де Жонкьер, а то, что пресвятая дева исцелила ее, приковало к ней все взгляды. Поезд отошел от станции, паровоз пыхтел, колеса стучали все громче, и сестра Гиацинта повторила, хлопнув в ладоши:

— Ну, дети мои, начнем «Magnificat».

Пока продолжалось ликующее песнопение, Пьер разглядывал Софи. По-видимому, она была крестьянкой, дочерью какого-нибудь бедного землепашца из окрестностей Пуатье; но родители, видно, баловали ее и воспитывали барышней, с тех пор как она оказалась избранницей, которую исцелила святая дева, и на нее приезжали смотреть священники со всей округи. На девочке была соломенная шляпа с лентами и серое шерстяное платье, украшенное воланом. Круглое лицо ее нельзя было назвать красивым, но оно отличалось свежестью и миловидностью, и на нем сверкали светлые лукавые глазки; девочка скромно улыбалась.

Когда паломники окончили «Magnificat», Пьер не удержался и стал расспрашивать Софи. Девочка, на вид такая правдивая, не могла лгать; она очень заинтересовала его.

— Значит, вы чуть не опоздали на поезд, дитя мое?

— О господин аббат, мне было бы очень стыдно опоздать… Я пришла на вокзал к двенадцати часам. Но я увидела господина кюре из церкви святой Радегонды, он меня хорошо знает, он позвал меня, поцеловал и сказал, что я хорошая девочка, потому что опять еду в Лурд. И вдруг оказалось, что поезд отходит, и я едва добежала… Ну и бежала же я!

Она еще не успела отдышаться и смеялась, пристыженная тем, что по легкомыслию чуть не совершила оплошности.

— А как вас зовут, дитя мое?

— Софи Куто, господин аббат.

— Вы не из самого Пуатье?

— Нет, конечно… Мы из Вивонны, в семи километрах от Пуатье. У родителей там небольшой клочок земли, и все шло бы неплохо, да только нас восемь человек детей… Я — пятая. К счастью, четверо старших уже работают.

— А вы, дитя мое, что делаете?

— Я, господин аббат? Моя помощь невелика… G прошлого года, когда я исцелилась и вернулась домой, у меня нет дня спокойного: все приезжают смотреть на меня, потом меня возили к его высокопреосвященству, в монастыри, всюду… А до этого я долго болела, ходила с палкой и кричала при каждом шаге, такая у меня была боль в ноге.

— Так, значит, святая дева исцелила вас от этой боли?

Софи не успела ответить. В разговор вмешалась сестра Гиацинта.

— Она исцелена от костоеды на левой пятке — болезни, длившейся три года. Нога опухла, потеряла форму, образовались фистулы, из них все время тек гной.

Все больные в вагоне пришли в возбуждение. Они не спускали глаз с исцеленной — живого воплощения чуда. Те, кто мог стоять, вставали, чтобы лучше видеть Софи, калеки, лежавшие на матрацах, приподнимались. Для этих страдальцев, которым после Пуатье предстояло еще пятнадцать часов ужасного пути, появление избранного небом ребенка казалось божественным утешением, лучом надежды; они черпали в нем силу для мучительного путешествия. Стоны постепенно утихли, лица прояснились, всем пламенно хотелось верить.

Особенно оживилась Мария; приподнявшись, сложив дрожащие руки, она тихо упрашивала Пьера:

— Пожалуйста, скажите ей, чтобы она нам рассказала об этом… Боже мой, исцелилась! Исцелилась от такой страшной болезни!

Взволнованная г-жа де Жонкьер перегнулась через перегородку и поцеловала девочку.

— Ну конечно, наш дружок все нам расскажет… Не правда ли, милочка, вы расскажете о том, что сделала для вас святая дева?

— Понятно, сударыня… Сколько угодно.

Девочка скромно улыбалась, глаза ее светились умом. Она хотела начать рассказ сейчас же и непринужденно подняла правую руку, как бы призывая к вниманию. Очевидно, она уже привыкла выступать перед публикой.

Но не всем в вагоне было ее видно, и сестра Гиацинта предложила:

— Встаньте на скамейку, Софи, и говорите громче, а то очень шумно.

Это рассмешило девочку, но, приняв снова серьезный вид, она начала:

— Так вот, нога у меня стала совсем плохая, я даже не могла ходить в церковь, и ногу надо было всегда обертывать тряпкой, потому что из нее текла какая-то гадость… Доктор Ривуар сделал надрез — он хотел посмотреть, что там такое, — и сказал, что придется удалить часть кости, но я стала бы хромать… Тогда, помолившись как следует святой деве, я окунула ногу в источник; мне так хотелось исцелиться, что я даже не успела снять тряпку… А когда я вынула ногу из источника, на ней уже ничего не было, все прошло.

Пронесся удивленный, восторженный шепот, чудесная сказка пробудила страстную надежду у всех этих обездоленных людей. Но девочка не кончила. После минутного молчания она развела руками и сказала в заключение:

— Когда господин Ривуар увидел в Вивонне мою ногу, он сказал: «Мне все равно, бог или дьявол вылечил эту девочку, — важно, что она выздоровела».

Тут все засмеялись. Софи столько раз повторяла свою историю, что знала ее наизусть. Остроумное замечание доктора всегда производило должное впечатление, она знала, что оно вызовет смех, и сама заранее смеялась. И какой у нее был при этом трогательно простодушный вид!

Но она, очевидно, забыла одну подробность, потому что сестра Гиацинта, предупредив выразительным взглядом аудиторию, тихонько шепнула Софи:

— А что вы сказали графине, начальнице вашей палаты, Софи?

— Ах да!.. Я взяла с собой слишком мало тряпок, чтобы обертывать ногу, вот я и сказала: «Пресвятая дева хорошо сделала, что исцелила меня в первый же день, а то у меня кончился бы весь мой запас».

Снова раздался смех. Девочка была так мила и так чудесно было ее исцеление! Ей пришлось, по просьбе г-жи де Жонкьер, рассказать еще историю про башмаки, красивые новенькие башмаки, которые ей подарила графиня; девочка пришла в такой восторг, что принялась бегать, прыгать и танцевать в них. Подумать только! Ведь она три года не могла надеть даже домашних туфель, а тут стала ходить в башмаках!

Пьер задумался, побледнел; ему было как-то не по себе, он продолжал разглядывать девочку. Немного спустя он задал ей еще несколько вопросов. Она, безусловно, не лгала, но он подозревал некоторое искажение истины; от радости, что она выздоровела и стала значительной маленькой особой, Софи, очевидно, приукрасила правду, что было вполне понятно. Кто знает теперь, не потребовалось ли на самом деле много дней на это якобы мгновенное и полное зарубцевание? Где свидетели?

— Я была там, — рассказывала между тем г-жа де Жонкьер, — Софи находилась не в моей палате, но я видела ее в то самое утро: она хромала.

Пьер с живостью перебил ее:

— Ах, вы видели ее ногу до и после погружения в источник?

— Нет, нет, я не думаю, чтобы кто-нибудь видел ее ногу, так как она была в компрессах… Софи сама сказала, что тряпки упали в бассейн… — И, обращаясь к девочке, она добавила: — Да она покажет вам ногу… Не правда ли, Софи? Расшнуруйте башмак.

Девочка уже снимала башмак и чулок; движения ее, быстрые и непринужденные, доказывали, что это вошло у нее в привычку. Она вытянула чистую, беленькую, даже холеную ножку с розовыми, ровно подстриженными ногтями и принялась поворачивать ее, чтобы священнику удобнее было ее осмотреть. Над лодыжкой отчетливо виднелся длинный белый рубец, свидетельствовавший о том, что здесь была когда-то большая язва.

— Ну, господин аббат, возьмите пятку, жмите ее изо всех сил, мне не больно!

У Пьера вырвался невольный жест, и можно было подумать, что могущество святой девы восхитило его. Но его мучило сомнение. Какая же действовала здесь неведомая сила? Вернее, какой неправильный диагноз врача, какое стечение ошибок и преувеличений привели к этой прекрасной сказке?

Всем больным захотелось посмотреть на чудесную ножку, на это очевидное доказательство благодатного исцеления, к которому все они так стремились. Первой прикоснулась к ней Мария, — она уже меньше страдала, сидя в своем ящике. Затем г-жа Маз, оторвавшись от тоскливых дум, посмотрела и уступила место г-же Венсен, а та готова была поцеловать эту ножку за надежду, которую она вселила в нее. Г-н Сабатье слушал девочку, разинув рот; г-жа Ветю, Гривотта, даже брат Изидор с любопытством открыли глаза, а лицо Элизы Руке приняло необыкновенное выражение, вера преобразила его, сделала почти красивым: разве исчезнувшая язва не была ее собственной язвой, затянувшейся, сглаженной, и ее лицо, на котором останется лишь небольшой шрам, не будет ли снова таким, как у всех?

Софи все еще стояла, держась за железную перекладину, подпиравшую полку, и без устали поворачивала ногу то вправо, то влево, с гордостью и радостью наблюдая, какой трепетный восторг, какое благоговейное почтение вызывала частица ее особы, эта маленькая ножка, ставшая как бы священной.

— Должно быть, нужно крепко верить и обладать большой духовной чистотой… — вслух подумала Мария. И, обращаясь к отцу, добавила: — Я чувствую, папа, что исцелилась бы, будь мне десять лет и будь у меня чистая душа ребенка.

— Да ведь тебе и впрямь десять лет, милочка! Не правда ли, Пьер, и у десятилетней девочки душа не может быть чище?

Господин де Герсен, увлекавшийся несбыточными мечтами, обожал рассказы о чудесах. А священник, глубоко взволнованный беспредельной чистотою девушки, не стал спорить и оставил ее во власти утешительной иллюзии, парившей над всеми.

После отъезда из Пуатье воздух отяжелел, медно-красное небо предвещало грозу, поезд, казалось, мчался сквозь раскаленную печь. Под палящим солнцем мелькали угрюмые, пустынные деревни. В Куэ-Верак снова прочли молитву и пропели славословие святой деве. Однако религиозное рвение притупилось. Сестра Гиацинта, не успевшая позавтракать, решилась наконец съесть маленький хлебец и фрукты, не отходя от больного, — его тяжелое дыхание стало ровнее. Только в три часа в Рюфеке прочли вечернюю молитву богородице.

— Ora pro nobis, sancta Dei Genitrix, ut digni efficiamur promissionibus Christi[10].

Когда кончили молитву, г-н Сабатье, наблюдавший за Софи, пока та надевала чулок и башмак, обратился к г-ну де Герсену:

— Случай с этой девочкой, несомненно, представляет интерес, сударь. Но в этом еще нет ничего особенного, бывают гораздо более примечательные… Вы знаете историю бельгийского рабочего Пьера Рюдера?

Все умолкли, прислушиваясь.

— Этот человек сломал ногу, упав с дерева. Восемь лет кости не срастались и торчали из раны, которая постоянно гноилась, нога безжизненно повисла и болталась, как обрубок… И вот! Стоило ему выпить стакан чудотворной воды, как кости встали на место и срослись, он начал ходить без костылей, и врач сказал ему: «Нога у вас совсем здоровая, словно вы только что родились». И в самом деле нога как будто и не болела.

Никто не произнес ни слова, только глаза горели восторгом и надеждой.

— Кстати, — продолжал г-н Сабатье. — Эта история напомнила мне случай с каменотесом Луи Бурьеттом, он одним из первых исцелился в Лурде. Вы не знаете?.. Его ранило при взрыве мины. Правый глаз он потерял безвозвратно, опасность угрожала и левому… И вот однажды он послал дочку набрать мутной воды в источнике, который тогда еле сочился. Потом, горячо помолившись, он промыл глаз этой грязной водой. И вдруг вскрикнул: он прозрел, он стал видеть так же хорошо, как мы с вами… Лечивший его врач написал об этом обстоятельную статью, не вызывающую ни малейшего сомнения.

— Изумительно! — пробормотал восхищенный г-н де Герсен.

— Хотите еще пример, сударь? Это знаменитый случай с Франсуа Макари, слесарем из Лавора. Восемнадцать лет он страдал от глубокой гнойной язвы и закупорки вен на левой ноге. Он не мог двигаться, врачи приговорили его всю жизнь быть калекой… И вот как-то вечером, запершись у себя в комнате, он берет бутылку лурдской воды, снимает повязки, моет обе ноги, а остаток воды выпивает. Затем он ложится спать, засыпает и наутро смотрит, щупает — ничего! Все исчезло — и закупорка и язвы… Кожа на колене, сударь, стала гладкой и свежей, как у двадцатилетнего юноши.

Этот случай вызвал взрыв изумленного восхищения. Больные и паломники вступили в волшебную страну чудес, где на каждом повороте невозможное становится возможным, где спокойно шествуют от чуда к чуду. У каждого нашлось что рассказать, каждый горел желанием привести какое-то доказательство, подкрепить свою веру и надежду новым примером.

Молчаливая г-жа Маз до того увлеклась, что заговорила первой.

— Моя приятельница была знакома со вдовой Ризан, чье исцеление наделало столько шума… Двадцать четыре года у нее была парализована вся левая сторона тела. Что бы она ни съела, ее начинало рвать, она превратилась в неподвижную колоду — ее переворачивали с боку на бок; от долгого лежания у нее образовались пролежни… Как-то вечером врач сказал, что она не доживет до утра. Через два часа, очнувшись, она слабым голосом попросила дочь принести ей от соседки стакан лурдской воды. Но она получила воду лишь на следующее утро и вдруг воскликнула: «Доченька, я пью жизнь, омой мне лицо, руку, ногу, все тело!» Дочь исполнила просьбу матери, и страшная опухоль стала опадать на глазах, парализованные рука и нога приобрели гибкость и свой естественный вид… Мало того, г-жа Ризан воскликнула, что исцелена и хочет есть, хочет хлеба и мяса, — ведь она не ела этого двадцать четыре года. Она встала, оделась, а дочь тем временем говорила соседкам, которые, глядя на взволнованное лицо девушки, решили, что она осиротела: «Да нет, нет! Мама не умерла, она воскресла!»

Слезы застилали глаза г-жи Венсен. Боже! Вот если б ее Роза также встала, с аппетитом поела, принялась бегать! Ей вспомнился случай с одной девочкой, о котором ей рассказывали в Париже, — рассказ этот немало способствовал ее решению отвезти маленькую больную в Лурд.

— Я тоже знаю случай с одной парализованной, Люси Дрюон; эта девочка жила в сиротском доме и не могла даже встать на колени. Ноги у нее свело, их скрючило колесом; правая нога была короче и обвилась вокруг левой, а когда кто-нибудь из подруг носил девочку на руках, ноги у нее беспомощно болтались… Заметьте, она даже не ездила в Лурд. Девять дней она постилась, и у нее было такое желание выздороветь, что она молилась ночи напролет… Наконец на девятый день она выпила немного лурдской воды и почувствовала сильную боль в ногах. Она встала, упала, снова встала — и пошла. Все ее подруги удивились, даже испугались и закричали: «Люси ходит! Люси ходит!» И в самом деле, ноги ее в несколько секунд распрямились, стали здоровыми и крепкими. Она прошла через двор, поднялась в часовню, и там все воспитанницы в порыве благодарности запели «Magnificat»… Ах, милая деточка, счастливица, счастливица!

Две слезы скатились по щекам г-жи Венсен и упали на бледное лицо ее дочери; она исступленно поцеловала девочку.

Все с напряженным вниманием слушали чудесные рассказы, в которых божественная сила беспрестанно побеждала естественные законы; бесхитростные души загорались восторженной радостью — даже самые больные приподнимались и обретали дар речи. За рассказом каждого из них таилась тревога за свое здоровье, вера в исцеление, раз подобная болезнь может исчезнуть от божественного дуновения, как дурной сон.

— Ах, — простонала г-жа Ветю, с трудом превозмогая невыносимую боль, — была такая Антуанетта Тардивай; ее, как меня, мучили боли в желудке. Словно собаки грызли его, и порой он так вздувался, что становился величиной с детскую голову. Время от времени у нее появлялись опухоли с куриное яйцо, и ее восемь месяцев рвало кровью… Она была при последнем издыхании, от нее остались кожа да кости, она умирала с голода; выпив лурдской воды, она попросила, чтобы ей сделали этой водой промывание желудка. Через три минуты врач, оставивший ее накануне в агонии, почти бездыханной, увидел, как она встала, села у камина и с аппетитом ест мягкое куриное крылышко. Никаких опухолей у нее и в помине не было, она смеялась, как двадцатилетняя девушка, лицо у нее посвежело… Ах, есть все, что хочешь, снова стать молодой, не страдать!

— А исцеление сестры Жюльенны! — проговорила Гривотта; глаза у нее лихорадочно блестели, она приподнялась, опершись на локоть. — Началось у нее с сильного насморка, как у меня; потом она стала харкать кровью. Каждые полгода она сваливалась, и ей приходилось лежать в постели. В последний раз всем стало ясно, что она больше не встанет. Никакие лекарства не помогали — ни йод, ни пластырь, ни прижигания. Словом, настоящая чахоточная, это признали шесть врачей. Ну вот она поехала в Лурд, и уж как она мучилась! В Тулузе даже решили, что она кончается. Сестры несли ее на руках. Дамы-попечительницы не хотели купать ее в источнике. Ну прямо покойница… И все же ее раздели, окунули, бесчувственную, всю потную, в бассейн, а когда вытащили, она была так бледна, что ее положили на землю, думали: ну, теперь уже конец. Вдруг щеки ее порозовели, глаза открылись, она глубоко вздохнула. Она исцелилась, сама оделась и отправилась в Грот поблагодарить святую деву, а после этого хорошо пообедала… Ну, что тут скажешь? Ведь чахоточная, а вылечилась, как рукой болезнь сняло!

Тут встрепенулся и брат Изидор, но он не мог говорить и только с трудом прошептал сестре:

— Марта, расскажи ту историю, что мы слыхали от священника церкви Спасителя, про сестру Доротею.

— Сестра Доротея, — неумело начала рассказывать крестьянка, — встала как-то утром и почувствовала, что у нее онемела нога; с той минуты нога стала холодной и тяжелой, как камень. К тому же у нее разболелась спина. Доктора ничего не могли понять. Несколько врачей смотрели ее, кололи булавками, обжигали кожу всякими припарками. Но все без толку… Сестра Доротея поняла, что только святая дева может ей помочь; и вот она поехала в Лурд, и вот она попросила окунуть ее в источник. Сперва она думала, что умрет, — до того было холодно. Потом вода сделалась теплой, как парное молоко, и сестре Доротее стало очень даже приятно. Никогда она такого не чувствовала: тепло разлилось по всему телу, оно как будто вливалось в каждую жилку. Понятно, раз уж святая дева помогла, значит, жизнь вернулась к ней… Вся боль прошла, она стала ходить, вечером съела целого голубя, ночь спала сном праведницы. Слава пресвятой деве! Вечная благодарность всемогущей матери и ее божественному сыну!

Элизе Руке тоже хотелось рассказать об известном ей чуде. Но она так невнятно говорила, что никак не могла вступить в разговор. Однако, воспользовавшись минутным молчании, девушка немного откинула платок, скрывавший ужасную язву.

— Ах, мне рассказывали занятный случай, только это не про болезнь… Одной женщине, Селестине Дюбуа, во время стирки в руку попала иголка. Семь лет ни один врач не мог ее вытащить. Между тем рука у нее согнулась, и разогнуть ее она никак не могла… Женщина поехала в Лурд и опустила руку в источник. Но тотчас же с криком выдернула ее. Руку насильно снова погрузили в воду и держали там, а женщина зарыдала, все лицо ее покрылось потом. Три раза ей опускали руку, и, как только она попадала в воду, иголка начинала двигаться; наконец она вышла из большого пальца… Конечно, женщина плакала, потому что иголка шла по телу, точно ее кто толкал… Селестина никогда больше не болела, а на пальце остался маленький рубец — это для того, чтобы не забылось деяние святой девы.

Этот занятный рассказ поразил всех еще больше, чем чудесные исцеления от тяжелых болезней. Иголка двигалась в теле, точно кто-то ее толкал! Перед глазами мелькали видения, каждому больному чудился за спиной ангел-хранитель, готовый помочь ему по приказу свыше. Было нечто красивое и ребяческое в этом рассказе об иголке, семь лет не желавшей покидать тело несчастной женщины и вышедшей наружу благодаря чудесному источнику! Раздались восклицания, всем стало весело, все смеялись, радуясь, что для небесных сил нет ничего невозможного и если бог захочет, то все станут снова здоровыми, молодыми, полными сил! Чтобы устыдить природу, достаточно верить и горячо молиться, и тогда осуществятся самые невероятные мечты. Только бы повезло и выбор пал на тебя!

— О, как это прекрасно, отец! — прошептала Мария взволнованно, точно зачарованная слушая эти рассказы. — Помнишь, ты говорил мне о бельгийке Иоахине Део, которая пересекла всю Францию, направляясь в Лурд; у нее была язва на вывихнутой ноге, такая зловонная, что люди отшатывались от нее… Сперва пропала язва и девушка перестала чувствовать боль в колене, осталась только краснота… Потом вправился и вывих. Иоахина страшно кричала, когда ее погрузили в воду; казалось, ей ломают кости, отрывают ногу; в то же время и она сама, и женщина, которая ее купала, видели, как увечная нога выпрямлялась в воде, словно стрелка, движущаяся по циферблату. Мускулы ноги вытягивались, колено становилось на свое место, но это сопровождалось такой сильной болью, что девушка потеряла сознание. А когда она пришла в себя, то вскочила на ноги, бросилась в Грот и оставила там костыли.

Господин де Герсен, заразившись общим восторгом, от души смеялся, жестами подтверждая точность рассказа; он слышал его от одного из отцов общины Успения. Он мог бы привести двадцать случаев, еще более трогательных, один удивительнее другого. Он призывал в свидетели Пьера, а утративший веру священник только качал головой. Не желая огорчать Марию, он смотрел в окно на пробегавшие мимо поля, деревья, дома. Проехали Ангулем, равнина тянулась до самого горизонта, быстро, непрерывной чередою проносились мимо ряды тополей. По-видимому, поезд запаздывал: он мчался с грохотом на всех парах в раскаленной грозовой атмосфере, пожирая километры. И Пьер, все же захваченный удивительными историями, невольно вслушивался сквозь убаюкивающий стук колес в обрывки разговоров, и ему казалось, будто стремительно летевший вперед паровоз уносил их всех в дивный край мечты. Поезд все мчался, Пьер перестал глядеть в окно, его вновь обдало тяжелым, усыпляющим воздухом вагона, где люди впали в экстаз и позабыли о действительности. Священника радовало оживившееся личико Марии. Он протянул ей руку, и девушка пожала ее, вложив в пожатие вновь пробудившуюся надежду. Зачем же отнимать эту надежду, вызывать сомнение, раз он сам жаждал выздоровления Марии? С невыразимой нежностью задержал он в своей руке маленькую влажную руку больной, взволнованный чувствами, какие мог бы испытывать страдающий брат; ему хотелось верить, что на свете существуют высшая доброта и милосердие и они приносят облегчение отчаявшимся.

— О Пьер, — повторяла она, — как это прекрасно, как прекрасно! И как я буду ликовать, если святая дева снизойдет ко мне. Скажите правду, считаете вы меня достойной?

— Конечно, — воскликнул он, — вы самая лучшая, самая чистая девушка в мире, ваша душа ничем не запятнана, как говорит ваш отец; в раю не найдется добрых ангелов, достойных сопутствовать вам!

Но разговор на этом не кончился. Сестра Гиацинта и г-жа де Жонкьер стали рассказывать обо всех известных им чудесах, обо всех чудесах, какие в течение тридцати лет то и дело совершались в Лурде, расцветали, подобно розам, непрерывно распускающимся на мистическом кусте. Их насчитывали тысячами, они с каждым годом становились все ярче и сыпались, как из рога изобилия. И больные, с лихорадочным волнением внимавшие этим повествованиям, напоминали маленьких детей, которые заслушались волшебной сказки и требуют сказок еще и еще. О! Побольше рассказов, осмеивающих злую действительность, посрамляющих несправедливую природу, побольше сказок, где боженька выступает великим целителем, издеваясь над наукой, и по своей прихоти раздает людям радости!

Глухонемые в этих рассказах начинали слышать и говорить: неизлечимо больная Аврелия Брюно, у которой была повреждена барабанная перепонка, вдруг услышала божественные звуки фисгармонии; Луиза Пурше, за сорок пять лет не произнесшая ни слова, после молитвы у Грота вдруг воскликнула: «Благословенна ты, Мария!» — да и не только они, а сотни других совершенно исцелились от нескольких капель воды, влитых в уши или смочивших язык. Потом пошли слепые: отец Эрман почувствовал, как нежная рука святой девы снимает покров, застилавший ему глаза; мадемуазель де Понбриан, которой грозила полная слепота, стала видеть лучше чем когда-либо от одной лишь молитвы; двенадцатилетняя девочка, чьи глаза были подобны мраморным шарикам, в три секунды обрела ясность и глубину взгляда, сиявшего небесной радостью. Но особенно много было рассказов о паралитиках, несчастных, у которых отнялись ноги, убогих, прикованных к своим жалким койкам, которым господь сказал: «Встань и ходи!» Делонуа, страдавший расстройством координации движений, пятнадцать раз ложился в различные парижские больницы, и двенадцать врачей сошлись в диагнозе; ему делали прижигания, подвешивали — все безрезультатно, а когда мимо него прошел священник со святыми дарами, он вдруг ощутил необычайную силу и, исцеленный, последовал за ним. Мария-Луиза Дельпон, четырнадцатилетняя девочка, у которой параличом свело ноги, руки и скривило рот, вдруг почувствовала, что рот встал на место, тело стало гибким, будто невидимая рука перерезала сковывавшие его ужасные путы, Мария Вашье, разбитая параличом и в течение семнадцати лет пригвожденная к креслу, не только побежала, выйдя из бассейна, но даже не могла найти следов от пролежней, образовавшихся на теле после долгого лежания. А Жорж Анье, страдавший размягчением спинного мозга и потерявший чувствительность, сразу перешел от агонии к полному выздоровлению. Пораженная тем же недугом Леония Шартон, у которой был сильно искривлен позвоночник, почувствовала, как горб ее стал исчезать, словно по волшебству, а ноги выпрямились — здоровые и сильные.

Затем речь зашла о самых разнообразных болезнях. Снова золотуха, снова скрюченные и исцеленные ноги: Маргарита Жейе двадцать семь лет страдала от боли в бедре, правое колено у нее не сгибалось — и вдруг она упала на колени и стала благодарить святую деву за исцеление; у молодой вандейки, Филомены Симоно, были на левой ноге три страшные язвы, из которых торчали раздробленные кости, — и вот кости срослись, язвы затянулись, больная исцелилась. Потом пошли рассказы о людях, страдавших водянкой: у г-жи Анселин внезапно опала опухоль и неизвестно каким образом вытекла и куда девалась вода, наполнявшая ее руки, ноги, все тело; у мадемуазель Монтаньон в несколько приемов выкачали двадцать два литра воды, но больная снова отекла; и вот, после того как ей сделали примочку из воды чудодейственного источника, отечность исчезла, причем ни в постели, ни на полу не осталось никаких следов вытекшей из нее жидкости. Всевозможные желудочные заболевания проходят после первого же стакана лурдской воды. Худая, как скелет, Мария Суше, которую рвало черной кровью, начала есть за двоих и поправилась в два дня. Мария Жарлан выпила по ошибке стакан медного купороса и сожгла себе желудок; появившаяся вследствие этого опухоль рассосалась от лурдской воды. Впрочем, самые большие опухоли проходили бесследно, после того как больной погружался в бассейн. Но еще более поразительными казались исцеления от рака, от страшных наружных язв, которые исчезали под воздействием небесной благодати. У одного актера, еврея, была ужасная язва на руке, он опустил ее в чудодейственный источник, и она зажила. У молодого иностранца, сказочно богатого, на запястье правой руки выросла шишка величиной с куриное яйцо — она рассосалась. У Розы Дюваль была опухоль на левом локте, потом она исчезла, и на месте ее образовалась дырка, в которой мог уместиться орех, — на глазах Розы дырка затянулась. У вдовы Фромон рак разъел губу, она только приложила примочку, и от рака не осталось и следа. Мария Моро очень страдала от рака груди; она заснула, приложив к груди тряпку, смоченную лурдской водой, а когда через два часа проснулась — боль прошла, тело стало белое, как роза.

Наконец сестра Гиацинта рассказала о мгновенных и полных исцелениях от чахотки, этого страшного бича человечества; неверующие отрицали, что святая дева может исцелить от этой болезни; однако, говорят, она вылечивала людей одним мановением руки. Приводились сотни случаев, один поразительнее другого. Маргарита Купель страдала чахоткой три года, верхушки ее легких были разрушены туберкулезом, и вот она встала и пошла, вся пышущая здоровьем. Г-жа де ла Ривьер харкала кровью, ногти у нее посинели, она покрылась холодным потом и была при последнем издыхании; но достаточно было влить ей сквозь стиснутые зубы ложечку лурдской воды, как хрипение прекратилось, она села, стала отвечать на вопросы, попросила бульону. Жюли Жадо понадобилось четыре ложечки; правда, у нее от слабости уже не держалась голова, она была такого нежного сложения, что болезнь совсем надломила ее силы, а через несколько дней она располнела до неузнаваемости. У Анны Катри чахотка была в последней стадии, в левом легком образовалась каверна, и оно было наполовину разрушено — и вот, вопреки всякой осторожности, ее пять раз погрузили в холодную воду, и она поправилась, легкое восстановилось. Другая чахоточная, молоденькая девушка, приговоренная к смерти пятнадцатью врачами, даже не просила об исцелении, она просто преклонила колена, проходя мимо Грота, и, к удивлению своему, выздоровела, как видно, она случайно оказалась там в ту минуту, когда святая дева, сжалившись, дарует чудо своими незримыми руками.

Чудеса, бесконечные чудеса! Они сыпались дождем, словно сказочные цветы со светлого, ласкового неба. Были чудеса трогательные, были и наивные. Старуха, у которой тридцать лет не сгибалась рука, умылась водой из источника, и вот она может уже креститься этой рукой. Сестра София лаяла, как собака, а тут, после погружения в воду, голос ее стал чист и звонок: она даже пела псалом, выходя из источника. Турок Мустафа помолился Белой даме, приложил к правому глазу компресс, и к нему вернулось зрение. Офицеру из полка алжирских стрелков святая дева помогла у Седана, а кирасиру из Рейнсгофена пуля пронзила бы сердце, если бы, пробив бумажник, не отскочила от образа лурдской богоматери. Снисходила благодать и на детей, этих бедных страждущих малюток: пятилетнего парализованного малыша раздели и пять минут подержали под ледяной струей источника, и он пошел; другой, пятнадцати лет, который лежал, не вставая, и только рычал, точно зверь, выскочил из бассейна с криком, что он исцелился; еще один, двухлетний ребенок, не умел ходить — после пятнадцатиминутного пребывания в холодной воде он ожил, улыбнулся и впервые пошел. Но все, большие и малые, испытывали острую боль, пока происходило чудо исцеления, потому что восстановление здоровья вызывает необычайную встряску всего организма: кости срастаются и выпрямляются, ткани обновляются, болезнь изгоняется из тела вместе с последним конвульсивным движением мышц. Но какое блаженное состояние потом! Врачи не верили своим глазам, каждое выздоровление сопровождалось новым взрывом удивления, когда исцеленные больные начинали бегать, прыгать, есть с волчьим аппетитом. Все эти избранные, все эти исцеленные женщины способны были пройти по три километра, ели цыплят, спали без просыпу по двенадцать часов сряду. К тому же все происходило с молниеносной быстротой, внезапным скачком — от агонии к полному выздоровлению, восстановлению пораженных органов, затягиванию язв, прибавлению в весе. Наука была посрамлена, и потому в источник погружали всех без разбора, не принимая даже элементарных мер предосторожности; в ледяную воду окунали женщин, невзирая на их состояние, и вспотевших чахоточных, и больных с открытыми язвами, и при этом не применялось никаких антисептических средств. А какой восторг, сколько благодарности и любви при каждом чуде! Исцеленная падает на колени, все плачут, неверующие обращаются, евреи и протестанты переходят в католичество — каких только чудес не совершает вера! Жители деревни толпой встречают исцеленную под колокольный звон, и когда она легко выпрыгивает из экипажа, раздаются радостные крики, рыдания, все хором поют «Magnificat». Слава пресвятой деве! Вечная благодарность матери божьей!

За все эти осуществленные надежды, за эти пламенно испрошенные милости возносились хвалы пречистой деве, милосердной матери. Ее страстно обожали, она была всемогущей, всемилостивой, зерцалом справедливости, престолом премудрости, к ней, мистической розе, расцветающей в полумраке часовни, башне из слоновой кости, воздвигнутой в мире мечтаний, двери рая, отверзающейся в бесконечность, простирались все руки. Каждый день, на заре, она сияла утренней звездой, воплощая юную веселую надежду. И вместе с тем она была здоровьем калек, прибежищем грешников, утешением страждущих. Франция всегда была дорога ее сердцу; здесь ее ревностно чтили, здесь существовал ее культ, культ женщины и матери, к которой стремились любящие сердца, и именно во Франции она являлась молодым пастушкам. Она была так добра к малым сим! Она неизменно пеклась о них! Охотней всего обращались именно к ней, потому что знали: она исполненная любви посредница между небом и землей. Каждый вечер проливала она золотые слезы у ног своего божественного сына, чтобы обрести его милость, и он разрешал ей творить чудеса — цветущее поле чудес, ослепительно ярких и благоухающих, как райские розы!

Поезд все мчался и мчался. Было шесть часов. Проехали Кутра́. Сестра Гиацинта поднялась, хлопнула в ладоши и снова сказала:

— Помолимся, дети мои!

Никогда еще молитвы святой деве не возносились с таким пылом, с такой верой, в твердой надежде, что они будут услышаны на небесах. И Пьер сразу понял, в чем суть этих паломничеств, этих поездов, мчавшихся по всему свету, этих толп, стекающихся к Лурду, сияющему вдали, носителю духовного и телесного спасения. С самого утра он наблюдал этих несчастных людей, стонавших от боли, которые отважились на утомительное путешествие. Все они обречены на смерть, не ждут помощи от науки, устали от осмотров врачей, измучены бесполезными лекарствами! И как понятны были их жажда жизни, желание осилить несправедливую, равнодушную природу, их мечты о сверхчеловеческом могуществе, о великой силе, которая ради них может нарушить законы природы, изменить движение светил, пересоздать мир! Они были обездоленными в этой жизни, и им только и оставалась вера в бога.

Действительность была так отвратительна, что у этих страждущих людей возникала властная потребность в иллюзии и самообмане. О! Верить в существование высшего судии, исправляющего явное зло в человеческой жизни и во вселенной, всемогущего искупителя и утешителя, который властен приказать рекам течь вспять, возвратить старикам молодость, воскресить мертвых. И как важно сказать себе, что хоть ты весь в язвах, хоть у тебя скрючены руки и ноги, живот вздут от опухолей, разрушены легкие, — все это исчезнет по мановению святой девы, надо лишь умолить и растрогать ее, и она изольет на избранника свою благодать. И когда обильным потоком полились рассказы о чудесных исцелениях, волшебные сказки, баюкавшие и опьянявшие больных и калек, в их душе забил источник небесной надежды. С тех пор как исцеленная Софи Куто вошла в вагон и показала паломникам и больным свою беленькую исцеленную ножку, перед ними разверзлись безбрежные просторы чудесного, сверхъестественного, у всех, словно порыв ветра, пронеслась мысль о внезапном выздоровлении, и вот самые безнадежные поднялись на своих жалких ложах, лица у всех прояснились — ведь жизнь еще возможна и для них, и они начнут ее сначала!

Да, это так! Если скорбный поезд с переполненными вагонами все мчался и мчался вперед, если Францию и весь мир бороздили такие же поезда, шедшие из самых отдаленных уголков земли, если трехсоттысячные толпы верующих, а с ними тысячи больных, пускались в путь во все времена года, то это потому, что там, вдали, пылает осиянный славою Грот, как маяк надежды и иллюзии, как протест, как торжество невозможного над неумолимой материей. Ни один роман, даже самый увлекательный, не мог бы вызвать такой восторженности, так вознести душу над грубой действительностью. Лелеять эту мечту — вот в чем невыразимое счастье. Из года в год отцы общины Успения наблюдали, как процветает паломничество, и объяснялось это их умением продавать людям утешение, обман и надежду — дивную пищу, которой так жаждет страждущее человечество, никогда не находящее удовлетворения. И не только физическое страдание искало исцеления, душа и разум взывали о том же, ненасытно стремясь к счастью. Всеми владело одно желание — добиться счастья, сделать основанием жизни веру, каждому хотелось до самой смерти опираться на этот посох, каждый преклонял колена с мольбою об исцелении от нравственных мук, о даровании милости любимым, близким. И этот крик души о счастье и в этой жизни, и по ту сторону могилы поднимался ввысь и разносился над землей.

Пьер заметил, что окружавшие его больные словно перестали ощущать толчки поезда, силы возвращались к ним с каждой милей, приближавшей их к чуду. Г-жа Маз стала разговорчивой, уверившись, что святая дева вернет ей мужа. Г-жа Венсен, улыбаясь, укачивала Розу, считая, что ее дочь гораздо здоровее тех полумертвых детей, которые после погружения в ледяную воду начинали играть. Г-н Сабатье шутил с г-ном де Герсеном, говорил ему, что в октябре, после выздоровления, съездит в Рим, куда он собирается уже пятнадцать лет. Г-жа Ветю, успокоившись и чувствуя только легкую боль в животе, убедила себя, что она голодна, и попросила г-жу де Жонкьер дать ей бисквитов, размоченных в молоке; Элиза Руке, забыв про свою язву, с открытым лицом ела виноград. А Гривотта и брат Изидор, переставший стонать, были в таком лихорадочном волнении, что уже считали часы, оставшиеся до чудесного исцеления. Даже умирающий воскрес на минуту. Когда сестра Гиацинта снова подошла к нему, чтобы вытереть холодный пот, обильно проступивший у него на лице, он открыл глаза и улыбнулся. Он вновь стал надеяться.

Мария продолжала держать руку Пьера в своей теплой ручке. Было семь часов, в Бордо они прибудут в половине восьмого; поезд запаздывал и, чтобы нагнать потерянное время, мчался с бешеной скоростью. Гроза прошла, небо прояснилось, воздух стал необыкновенно мягким.

— Ах, Пьер, как это прекрасно, как прекрасно! — вновь повторила Мария, нежно сжимая руку священника.

И, нагнувшись к нему, шепнула:

— Пьер, мне только что явилась святая дева, я просила ее о вашем исцелении, и вы его получите.

Священник понял; он был потрясен дивным светом, который излучали устремленные на него глаза Марии. Она молила самозабвенно о его обращении, и это пожелание, исходившее от страждущего, дорогого ему существа, потрясло его душу. А может быть, он и впрямь когда-нибудь станет верующим? Пьер даже растерялся от такого множества необыкновенных рассказов. Удушливая жара в вагоне вызвала у него головокружение, отзывчивое сердце обливалось кровью при виде собранных здесь страданий. Священник поддался общему настроению, не отдавая себе отчета, где граница между реальным и возможным, не в силах разобраться, что в этом нагромождении необычайных фактов можно отбросить и что принять. Затянули новую молитву, и на минуту Пьер забылся, вообразил, что он верующий, поддался галлюцинации, охватившей этот передвижной госпиталь, мчавшийся на всех парах вперед и вперед.

V

Поезд вышел из Бордо после краткой остановки, во время которой те, кто еще не обедал, поспешно запаслись провизией. Впрочем, больные все время пили молоко и, как дети, требовали печенья. Едва поезд тронулся, сестра Гиацинта захлопала в ладоши:

— Ну-ка, поторопитесь, вечернюю молитву!

Целых четверть часа слышалось невнятное бормотание — читали «Отче наш», молитвы богородице, каждый проверял свою совесть и каялся в грехах, посвящая себя богу, святой деве, всем святым, благодарил за счастливо проведенный день и заканчивал молитвами за здравие живущих и за упокой умерших в вере.

— Во имя отца и сына и святого духа. Аминь!..

Было десять минут девятого, сумерки окутывали огромную равнину, тонувшую в вечернем тумане, а вдали, в разбросанных кое-где домах, зажигались огоньки. Лампы в вагоне мигали, заливая желтым светом нагроможденный на полках багаж и паломников, которых бросало из стороны в сторону на беспрестанных поворотах.

— Знаете, дети мои, — проговорила сестра Гиацинта, продолжавшая стоять, — когда мы приедем в Ламот, — это будет приблизительно через часок, — я потребую, чтобы в вагоне была полная тишина. Пока можете целый час развлекаться, но будьте умниками, чересчур не возбуждайтесь. А после Ламота, слышите, ни слова, ни звука, все должны спать!

Все засмеялись.

— Такое уж у нас правило, вы достаточно благоразумны и не станете его нарушать.

Действительно, с утра паломники точно, по часам выполняли программу религиозных упражнений. Теперь, когда все молитвы были прочтены, все гимны пропеты, день можно было считать законченным и немного отдохнуть перед сном. Но никто не знал, чем заняться.

— Сестра, — предложила Мария, — разрешите господину аббату почитать нам вслух? Он прекрасно читает, а у меня как раз есть очень хорошая книжечка — история Бернадетты…

Ей даже не дали договорить — все с увлечением закричали, как дети, которым обещают интересную сказку:

— Разрешите, сестрица, разрешите!..

— Ну конечно, раз речь идет о хорошей книжке, — согласилась монахиня.

Пьеру пришлось согласиться. Но ему захотелось сесть поближе к лампе, и он поменялся местом с г-ном до Герсеном, который не меньше больных радовался предстоящему чтению. И когда молодой священник, расположившись под лампой, где ему было хорошо видно, открыл книгу, любопытство овладело паломниками, все повернули к нему голову, готовые слушать с напряженным вниманием. К счастью, у Пьера был звонкий голос, он перекрыл шум колес поезда, с глухим грохотом проносившегося по бескрайней равнине.

Но прежде чем начать чтение, Пьер решил наспех перелистать книжку. Это был продукт католической прессы, одна из тех книжонок, которые продаются вразнос и наводняют христианский мир. Она была плохо напечатана, на дешевой бумаге, а на синей обложке красовалось наивное и весьма неумелое изображение лурдской богоматери. Книжку, несомненно, можно было не спеша прочесть в полчаса.

И Пьер начал читать своим мягким, проникновенным голосом, отчетливо выговаривая каждое слово:

— «Это случилось в маленьком пиренейском городке Лурде в четверг, одиннадцатого февраля тысяча восемьсот пятьдесят восьмого года. Стояла холодная, немного пасмурная погода. В доме бедного, честного мельника Франсуа Субиру не было дров, чтобы приготовить обед. Жена мельника, Луиза, сказала своей младшей дочери Марии: „Пойди набери валежника на берегу Гава или в общинном лесу“. Гав — это речка, протекающая через Лурд.

У Марии была старшая сестра по имени Бернадетта, недавно вернувшаяся из деревни, где она нанималась пасти стада славных поселян. Это была хрупкая и слабенькая девочка, очень простодушная и неискушенная, она только и умела, что читать молитвы. Луиза Субиру не решалась послать ее в лес с сестрой из-за холода; однако Мария и маленькая соседка, Жанна Абади, так настаивали, что мать отпустила девочку.

Три подруги пошли вдоль речки, чтобы набрать там валежника, и очутились перед гротом, образовавшимся в большой скале, которую местные жители называли Масабиель…»

Дойдя до этого места, Пьер остановился и опустил книжку. Его раздражали наивность рассказа, бессодержательные, пустые фразы. В свое время он держал в руках подробное описание этой необычайной истории, взволнованно изучал малейшие ее подробности и глубоко в сердце сохранил нежность и жалость к Бернадетте. Он решил, что на следующий же день начнет расследование этого дела, он так мечтал об этом когда-то. Это была одна из причин, побудивших его предпринять путешествие. В нем снова проснулось любопытство, ему была глубоко симпатична ясновидящая, он догадывался, что она кротка, правдива и несчастна, но ему хотелось проанализировать и проверить все обстоятельства. Несомненно, Бернадетта не лгала, ее посещали видения, как Жанну д’Арк, она слышала голоса и, подобно Жанне д’Арк, по словам католиков, являлась спасительницей Франции. Какая же сила двигала ею, что помогло ей осуществить дело ее жизни? Как могло возникнуть у этой жалкой девочки видение, которое произвело переворот в душах верующих, вызвав к жизни чудеса первых веков, создав чуть ли не новую веру в городе, ставшем святым, — городе, на постройку которого ушли миллионы, куда стекались многочисленные и восторженные толпы, каких мир не видел со времен крестовых походов?

И, прекратив чтение, Пьер стал рассказывать все, что знал, что угадал и восстановил в этой истории, так до конца и не выясненной, — несмотря на потоки вылитых ради нее чернил. Долгие беседы Пьера с доктором Шассенем познакомили священника с этим краем, с его нравами и обычаями. Пьер уже в семинарии обладал непринужденностью речи, способностью воспламеняться, незаурядным даром проповедника, но ни разу не пользовался им. Когда присутствующие увидели, что он знает историю Бернадетты гораздо подробнее, чем она описана в книге, и рассказывает ее так любовно и взволнованно, внимание удвоилось; жаждавшие счастья горемыки в едином порыве поддались обаянию рассказчика.

Священник начал с детства Бернадетты в Бартресе. Она росла у своей кормилицы, некоей Лагю, которая после смерти своего грудного ребенка взяла на воспитание дочь четы Субиру, оказав тем самым услугу очень бедной семье. Деревня в четыре сотни душ на расстоянии какой-нибудь мили от Лурда стояла как в пустыне, далеко от проезжей дороги, еле заметная среди зелени. Дорога спускается с горы; разбросанные среди пастбища домики отделены друг от друга живыми изгородями да аллеями из орешника и каштанов; с окрестных холмов, по оврагам, стекают светлые, неумолчно журчащие ручейки, и над всем господствует на пригорке романская церковка, окруженная могилами сельского кладбища. Со всех сторон вздымаются лесистые холмы; деревня утопает в зелени изумительной свежести, высокую, ярко-зеленую траву питают подпочвенные воды, образовавшиеся от ручьев, сбегающих с гор. Бернадетта, как только выросла, в уплату за свое содержание стала пасти овец и все лето бродила со своим стадом в тенистых зарослях, не встречая ни души. Лишь иногда с вершины холма она видела далекие горы, Южный пик или Виско, то ослепительно сверкающие, то темные и мрачные, в зависимости от погоды, а за ними другие, терявшиеся в отдалении горы, — словно неясные видения, какие посещают нас во сне. Затем священник описал дом Лагю, где и сейчас еще стоит колыбелька Бернадетты, — одинокий дом у околицы. Перед домом был небольшой луг, где росли груши и яблони; его отделял от нолей ручей, такой узкий, что через него можно было перешагнуть. В низеньком строении, справа и слева от деревянной лестницы, которая вела на чердак, было по большой комнате с каменным полом и с четырьмя-пятью кроватями в каждой. Девочки спали вместе и, засыпая, глядели на красивые картинки — ими была оклеена вся стена, а большие часы в футляре из елового дерева торжественно отбивали время в тишине.

Эти годы в Бартресе Бернадетта прожила в чарующей атмосфере ласки и любви. Она росла хилым ребенком, постоянно болела, задыхаясь во время приступов астмы, которые вызывал малейший ветерок; в двенадцать лет она не умела ни читать, ни писать, говорила только на местном наречии, была ребячливой и отсталой как в умственном, так и в физическом развитии. Впрочем, она не слишком отличалась от других детей; это была добрая девочка, кроткая, покорная, не болтливая, склонная больше слушать, чем говорить. Будучи совершенно неграмотной, она обнаруживала, однако, природный ум, а иногда отвечала на вопросы так остроумно, что даже вызывала смех. С большим трудом ее научили читать молитвы по четкам. Выучившись, она решила закончить на этом свое образование и, пася своих овечек, с утра до вечера читала «Отче наш» и «Богородицу», перебирая четки. Сколько часов провела она на заросших травой холмах, затерявшись в зелени таинственной листвы, не видя ни души и глядя лишь на вершины отдаленных гор, тающих в солнечном свете, легких, как сон! Дни шли за днями, девочка блуждала в одиночестве, повторяя все ту же молитву, непрестанно взывая к единственному своему другу — святой деве; так проходило время в нехитрых грезах наивного детства. А сколько чудесных зимних вечеров провела она в большой комнате у очага!

У кормилицы Бернадетты был брат священник; он иногда читал вслух благочестивые истории, там говорилось о необычайных приключениях, бросавших в дрожь и вызывавших радость, о видениях рая на земле; небо разверзалось, и перед взором вставало все великолепие ангелов. В книжках, которые приносил священник, было много картинок, изображавших господа бога во всем его величии, красивого, нежного Иисуса с нимбом вокруг чела и, главным образом, — святую деву, блистательную, в белых, лазурных и золотых одеждах, до того чарующую, что образ ее даже снился девочке. Но чаще всего они читали Библию, старую, пожелтевшую от времени, столетнюю реликвию семьи; каждый вечер муж кормилицы, единственный, кто знал грамоту, брал булавку, наугад втыкал ее в книгу и начинал чтение сверху, с правой страницы; внимательно слушавшие его женщины и дети знали уже все наизусть и могли бы продолжать слово в слово.

Бернадетта предпочитала книги о божественном, повествующие о святой деве, сияющей кроткой улыбкой. Но девочке нравилась также чудесная «История о четырех сыновьях Эмона». На желтой обложке маленькой книжечки, случайно занесенной в эти края бродячим книгоношей, была нарисована наивная картинка, изображавшая четырех героев — Рено и его братьев, взобравшихся вчетвером на своего знаменитого Соевого коня Баярда, которого подарила им царственная фея Орланда. В книжке рассказывалось о кровавых битвах, построении и осаде крепостей, страшных поединках между Роландом и Рено, которому предстояло освободить святую землю, о волшебнике Можи и его чарах и о прекрасной, как ясный день, принцессе Клариссе, сестре короля аквитанского. Бернадетта иногда с трудом засыпала, так возбуждено было ее воображение, особенно в те вечера, когда, отложив в сторону книгу, кто-нибудь из собравшихся рассказывал про колдунов. Девочка была очень суеверной, ее нельзя было заставить пройти вечером мимо соседней башни, где, по слухам, водился дьявол. Впрочем, весь этот край, с его набожными и неискушенными жителями, был как бы овеян таинственностью: деревья пели, из камней сочились капли крови, на перекрестках надо было три раза прочесть «Отче наш» и три раза «Богородицу», чтобы не встретить семирогого зверя, который утаскивал девушек на погибель. А какое изобилие страшных сказок! Их были сотни, в один вечер и не перескажешь. Прежде всего это были сказки об оборотнях — несчастных людях, которых дьявол превращал в больших белых или черных собак: если стреляешь в такую собаку из ружья и хоть одна пуля попадет в нее — человек освобожден, если же пуля попадет в ее тень — человек тотчас же умирает. Затем шли бесконечные рассказы о колдунах и колдуньях. Одна из этих историй особенно увлекала Бернадетту; в ней шла речь о лурдском писаре; он захотел увидеть черта, и колдунья повела его в полночь под великую пятницу на какой-то пустырь. Черт явился разодетый во все красное. Он сейчас же предложил писарю купить его душу; тот сделал вид, будто соглашается. Под мышкой черт держал свиток со списком горожан, уже продавших ему душу. Но хитрый писарь вытащил из кармана бутылку якобы с чернилами, на самом же деле со святой водой, и окропил черта; тот стал ужасно кричать; тем временем писарь выхватил у черта свиток и пустился наутек. Тогда черт погнался за писарем, и началась бешеная скачка по горам и долам, через леса и реки, о которой можно было рассказывать целый вечер. «Отдай свиток!» — «Не отдам!» И снова начиналось: «Отдай свиток!» — «Не отдам!» Наконец догадливый писарь, выбившись из сил, задыхаясь, прибежал на кладбище, на освященную землю, и здесь стал издеваться над чертом, размахивая свитком; так он спас души несчастных, которые расписались на свитке. В такие вечера Бернадетта перед сном читала мысленно молитвы, радуясь, что силы ада посрамлены, но все же дрожала от страха, как бы черт не явился к ней, когда погасят лампу.

Одну зиму, с разрешения кюре Адера, чтения происходили в церкви, и много семей приходило сюда, чтобы не тратиться на освещение, не говоря уже о том, что здесь, всем вместе, было теплее. Читали Библию, молитвы. Дети засыпали. Одна Бернадетта боролась со сном, радуясь, что она у господа бога, в этом тесном храме со сводами, где лепной орнамент был окрашен в красный и синий цвета. В глубине виднелся раззолоченный алтарь, аляповато раскрашенный, с витыми колоннами, с запрестольными образами, изображающими Марию со святой Анной и усекновение главы Иоанна Крестителя. С этих ярко расцвеченных картин на дремавшую девочку нисходили мистические видения, из ран сочилась кровь, над святыми пылали нимбы, святая дева смотрела на ребенка своими небесно-голубыми глазами, Бернадетте в полусне казалось, что она сейчас откроет свои алые уста и заговорит с нею. Месяцами девочка проводила так вечера, сидя в полудреме против смутно различимого алтаря и видя наяву таинственные сны, продолжавшиеся и после того, как она ложилась в постель и тихо засыпала под защитой своего ангела-хранителя.

В этой же старой, скромной церкви, овеянной горячей верой, Бернадетта стала изучать катехизис. Девочке должно было исполниться четырнадцать лет, самое время для первого причастия. Ее кормилица, слывшая скупой, не отдавала девочку в школу, заставляя ее работать дома с утра до вечера. Учитель, г-н Барбе, никогда не видел ее в классе. Но однажды, заменяя заболевшего аббата Адера на уроке катехизиса, он обратил внимание на скромную, набожную девочку. Священник очень любил Бернадетту; он часто рассказывал о ней учителю и говорил, что она напоминает ему детей из Салетты; они, по-видимому, были так же бесхитростны, добры и благочестивы, и им явилась святая дева. Как-то раз учитель и священник, выйдя из деревни, увидали вдали Бернадетту, пасущую свое маленькое стадо среди деревьев; священник несколько раз оборачивался и глядел на нее, повторяя: «Не знаю, что со мной, но всякий раз, как я встречаю эту девочку, мне кажется, что я вижу Мелани, маленькую пастушку, приятельницу Максимена». Его явно преследовала эта странная мысль, и она оказалась пророческой. Однажды, то ли после урока катехизиса, то ли вечером в церкви, он рассказал чудесную сказку о том, что случилось двенадцать лет назад, — о святой деве в ослепительном сиянии, которая шла по траве, не гнувшейся под ее стопами; она явилась Мелани и Максимену на горе у ручья и сообщила им величайшую тайну, объявив о гневе своего сына. С той поры источник, образовавшийся из слез богоматери, стал исцелять от всех болезней, а тайна, на пергаменте, за тремя печатями, хранится в Риме. Бернадетта, как всегда молчаливая, видевшая сны наяву, жадно слушала эту прелестную сказку и, очевидно, унесла ее с собой в безлюдную зеленую чащу, где проводила целые дни; там она пасла своих овечек и вспоминала все это, перебирая тонкими пальцами четки.

Так протекало детство Бернадетты в Бартресе. Самым привлекательным в этой хилой и бедной девочке были ее восторженные глаза, прекрасные глаза ясновидящей — грезы реяли в них, точно птицы в ясном небе. Большой рот и несколько полные губы говорили о доброте, у нее был крутой лоб, густые черные волосы, и ее широкое лицо показалось бы очень обыденным, если бы не присущее ему пленительное выражение кроткого упорства. Но тот, кому не бросался в глаза взгляд Бернадетты, не замечал ее: она была самой заурядной девочкой, бедной, боязливой и робкой. Аббат Адер, несомненно, прочел в ее глазах все, что расцвело в ней впоследствии; он с волнением следил за развитием болезни, от которой задыхался несчастный ребенок, видел беспредельные зеленые просторы, среди которых она выросла, слышал ласковое блеяние ее овечек; он догадался, какую чистую молитву возносила она столько раз к небесам, пока у нее не появились галлюцинации; в ее взоре запечатлелись чудесные истории, слышанные ею в доме кормилицы, вечера, проведенные в церкви перед оживавшими в ее воображении иконами; атмосфера детской веры окружала ее в этом далеком, огражденном горами краю.

Седьмого января Бернадетте минуло четырнадцать лет, и ее родители Субиру, видя, что она ничему не научится в Бартресе, решили взять ее домой, в Лурд, чтобы она прошла катехизис и серьезно подготовилась к причастию. И вот недели через две-три после того, как она вернулась в Лурд, в холодный, пасмурный день, одиннадцатого февраля, в четверг…

Пьер должен был прервать рассказ, так как сестра Гиацинта поднялась и энергично захлопала в ладоши.

— Десятый час, дети мои… Пора на покой!

Поезд уже миновал Ламот и катился с глухим стуком в полной темноте по неоглядным равнинам Ландов. Уже десять минут назад в вагоне должна была наступить тишина: надо было спать или страдать молча. Между тем послышались протесты.

— Ах, сестра! — воскликнула Мария, глаза ее ярко блестели. — Еще хоть четверть часика! Сейчас самое интересное место.

Раздалось десять, двадцать голосов:

— Да, пожалуйста! Хоть четверть часика!

Всем хотелось послушать продолжение рассказа, у всех разгорелось такое любопытство, как будто они не знали истории Бернадетты; все были захвачены трогательной, мягкой манерой рассказчика, наделявшего ясновидящую чисто человеческими чертами. Паломники не спускали глаз с Пьера, все головы, причудливо освещенные коптящими лампами, повернулись к нему. И не только больные были увлечены рассказом священника, но и десять паломниц, сидевшие в отдельном купе, повернули к нему свои некрасивые лица, похорошевшие от наивной веры, от радости, что они не пропустили ни одного слова.

— Нет, не могу! — заявила сестра Гиацинта. — Нельзя нарушать порядок, надо спать.

Однако она готова была уступить, сама глубоко заинтересованная рассказом; у нее даже сердце учащенно забилось. Мария настаивала, умоляла, а ее отец, г-н де Герсен, с удовольствием слушавший Пьера, объявил, что все заболеют, если не узнают продолжения; г-жа де Жонкьер снисходительно улыбнулась, и сестра в конце концов уступила.

— Ну, хорошо! Еще четверть часа, но никак не больше, иначе мне попадет.

Пьер спокойно ждал, не вмешиваясь в переговоры. И, получив разрешение сестры, он продолжал тем же проникновенным голосом: жалость к страдальцам, жившим только надеждой, заглушила в его душе сомнения.

Теперь действие перенеслось в Лурд, на улицу Пти-Фоссе, хмурую, узкую и кривую; по обеим сторонам ее тянутся бедные дома, грубо оштукатуренные стены. В нижнем этаже одного из этих мрачных жилищ, в конце темного коридора, Субиру занимали одну комнату; там ютилась семья в семь человек: отец, мать и пятеро детей. Слабый зеленоватый свет еле проникал в маленький сырой внутренний дворик, и в комнате царил полумрак. Там спала, сгрудившись, вся семья, там ели, когда в доме был хлеб. Последнее время отец, мельник по профессии, с трудом находил работу. Из этой-то темной и убогой дыры в холодный февральский день — то был четверг — старшая дочь Бернадетта с сестрой Марией и маленькой соседкой Жанной отправились за валежником.

Долго длилась прекрасная сказка: как три девочки спустились на берег Гава по другую сторону замка, как они оказались на острове Шале, напротив скалы Масабиель, от которой их отделял лишь узкий мельничный ручей. Это было уединенное место, куда деревенский пастух часто гонял свиней, а когда налетал ливень, укрывался с ними под скалой — внизу находилось нечто вроде неглубокого грота, заросшего кустами шиповника и ежевики. Валежник попадался редко, Мария и Жанна перешли мельничный ручей, заметив на другой стороне множество веток, унесенных и выброшенных потоком, а Бернадетта, девочка более хрупкая и несколько изнеженная, опасаясь промочить ноги, осталась на этом берегу. У нее была сыпь на голове, и мать посоветовала ей надеть капюшон, большой белый капюшон, составлявший резкий контраст с ее старым черным шерстяным платьем. Когда ее спутницы отказались помочь ей перебраться на другую сторону, Бернадетта решила снять сабо и чулки. Был полдень, в церкви девять раз ударил колокол, возвещая молитву богородице, и звон его уносился в спокойное необъятное зимнее небо, покрытое легким пухом облаков. Тут Бернадетту охватило странное волнение, в ушах ее засвистела буря, — казалось, будто с гор несется ураган; она посмотрела на деревья и изумилась: ни один листок не шевелился. Она решила, что ей почудилось, хотела поднять свои сабо, но вихрь снова пронесся над ней; теперь он коснулся не только ее слуха, но и глаз; она перестала видеть деревья, ее ослепил яркий белый свет, появившийся на скале, повыше грота, в узкой и длинной щели, похожей на стрельчатую арку в соборе. Бернадетта испугалась и упала на колени. Что же это, господи? Иногда, в плохую погоду, когда астма особенно мучила ее, ей снились всю ночь тяжелые сны, после которых при пробуждении оставалось удушье, даже когда она ничего не помнила. Языки пламени окружали ее, солнце сияло прямо в лицо. Не снилось ли ей нечто подобное минувшей ночью? Быть может, это — продолжение забытого сна? Понемногу обозначились контуры фигуры, девочке показалось, что она видит лицо, излучающее яркий белый свет. Испугавшись, как бы это не оказался дьявол, — голова ее была полна рассказов о колдунах, — Бернадетта схватилась за четки и стала шептать молитвы. Когда свет погас и девочка, перейдя мельничный ручей, присоединилась к Марии и Жанне, она с удивлением узнала, что они ничего не видели, хотя собирали хворост перед самым гротом. По дороге в Лурд девочки начали ее расспрашивать: значит, она что-то видела? Но Бернадетта не хотела отвечать, ей стало стыдно и тревожно; наконец она сказала, что видела фигуру в белом.

С тех пор стала распространяться молва. Супруги Субиру, узнав об этой детской болтовне, рассердились и запретили дочери ходить к утесу Масабиель. Но все окрестные дети повторяли историю, и родителям пришлось уступить; в воскресенье они разрешили Бернадетте пойти к гроту с бутылкой святой воды, чтобы убедиться, что здесь не замешан дьявол. Бернадетта снова увидела свет и фигуру женщины, которая улыбалась, не устрашившись святой воды. Девочка вернулась туда в четверг, с ней пришло несколько человек, и лишь в этот день лучезарная женщина обратилась к ней с речью: «Окажи мне услугу, приходи сюда в течение двух недель». Мало-помалу белое видение стало принимать более четкие очертания, и перед девочкой предстала прекрасная царственная женщина, каких видишь только на картинках. Сначала Бернадетта неуверенно отвечала на вопросы, которыми соседи донимали ее с утра до вечера: ее волновали сомнения. Потом, словно под влиянием этих расспросов, девочка явственнее увидела лицо женщины, оно ожило, проступили черты и краски, которые Бернадетта всегда одинаково описывала. Глаза были голубые и очень кроткие, розовые уста улыбались, прелестное лицо сияло юностью, и в то же время в нем было что-то матерински нежное. Под покрывалом, спускавшимся до самых пят, еле виднелись роскошные волнистые белокурые волосы. Ослепительно белое платье было из не виданной на земле материи, словно сотканной из солнечных лучей. Наброшенный на голову небесно-голубой шарф ниспадал двумя длинными концами, легкий, как утренний ветерок. Четки, которые она держала в правой руке, были из молочно-белых бус, а цепочка и крест — золотые. На босых белоснежных ножках цвели две золотые розы, мистические розы, символизирующие непорочность божьей матери. Где же Бернадетта могла видеть эту святую деву, столь упрощенно традиционную деву Марию, без единой драгоценности, овеянную наивным обаянием, какое приписывает ей простой народ? Быть может, на картинке в книжке брата ее кормилицы, доброго священника, который читал такие чудесные сказки? Или ей вспомнилась какая-нибудь статуэтка? А главное, откуда взялись золотые розы на босых ножках, какое влюбленное воображение благоговейно создало этот символ цветения женской плоти, в каком рыцарском романе или истории, рассказанной на уроке катехизиса аббатом Адером, встретилось такое описание? Или девочке привиделось это, когда она блуждала в тенистых рощах Бартреса, грезя наяву и без конца повторяя молитвы святой деве?

Голос Пьера стал еще мягче; он не все мог сказать простодушным людям, окружавшим его; таившееся у него в душе сомнение заставляло его объяснять чудеса, но от этого его рассказ дышал трепетной братской симпатией. Он еще больше любил Бернадетту за чарующий образ ласковой, приветливой женщины, которая являлась ей в галлюцинациях и, удостоив своего внимания, исчезала. Сначала девочка видела яркий свет, потом вырисовывались контуры фигуры, женщина ходила, наклонялась, двигалась легко, словно скользя над землей, потом она истаивала, а свет оставался еще некоторое время и наконец гас, как падающая звезда. Ни одна живая женщина не, могла обладать таким белым и розовым лицом, такой красотой, какую можно встретить лишь на картинках в книжках катехизиса. Шиповник, растущий возле грота, не мог уколоть ее босые ноги, на которых цвели золотые розы.

Затем Пьер стал рассказывать о других видениях. В четвертый и пятый раз Бернадетта видела ее в пятницу и субботу; но светозарная дева еще не сказала своего имени, она только улыбалась и кивала девочке, не произнося ни слова. В воскресенье она заплакала и сказала Бернадетте: «Помолись за грешников». В понедельник, очевидно, желая испытать девочку, она вовсе не явилась, к величайшему ее огорчению. Но во вторник она вверила Бернадетте тайну, которую та никому не должна открывать, и наконец открыла девочке ее миссию: «Иди и скажи священникам, что в этом месте надо построить часовню». В среду она несколько раз произнесла: «Покаяние! покаяние! покаяние!» — и девочка повторила это слово, целуя землю. В четверг она сказала: «Иди к источнику, напейся и умойся из него, и ешь траву, что растет тут, рядом»; эти слова Бернадетта поняла, лишь когда зашла в самую глубину грота и у нее из-под пальцев брызнула вода; произошло чудо, возник волшебный источник. Наступила вторая неделя; дева не пришла в пятницу, но являлась все пять следующих дней и повторяла свои приказания, с улыбкой глядя на избранную ею смиренную девочку, а Бернадетта при ее появлении читала молитвы; перебирая четки и поцеловав землю, она на коленях подползала к источнику, чтобы попить и умыться из него. Наконец четвертого марта, в последний день мистических свиданий, дева еще раз настоятельно потребовала построить часовню, чтобы народ стекался сюда со всех концов земли. Однако, несмотря на обращенные к ней просьбы, она пока не называла своего имени; только через три недели, в четверг, двадцать пятого марта, дева, сложив руки и возведя очи к небу, произнесла: «Я — непорочное зачатие». Она явилась Бернадетте еще два раза: седьмого апреля и шестнадцатого июня, в первый раз произошло чудо со свечой — девочка по неосторожности долго держала над огнем руку и не сожгла ее, второй раз дева явилась для прощания и одарила девочку последней улыбкой, последним приветом. В общем, Бернадетта насчитала восемнадцать явлений, но больше святая дева не показывалась.

Пьер ощущал какое-то раздвоение. Пока он рассказывал прекрасную волшебную сказку, такую сладостную для несчастных слушателей, в душе его возник образ Бернадетты, милой, жалкой девочки, чьи страдания расцвели таким прекрасным цветком. По резкому отзыву одного врача, четырнадцатилетняя девочка, поздно развившаяся физически, измученная астмой, была, в сущности, только истеричкой и, несомненно, дегенераткой инфантильного типа. Правда, у нее не бывало жестоких припадков, сопровождающихся судорожным кашлем и сильным удушьем, она точно запоминала свои сны, но это лишь доказывало, что болезнь ее носила весьма любопытный и исключительный характер; все необъяснимое воспринимается как чудо, ибо наука так несовершенна, а в природе, да и в самом человеке так много непонятного! Скольким пастушкам до Бернадетты являлась в детских грезах святая дева! И всегда та же озаренная светом женщина, та же тайна, тот же забивший вдруг источник, та же миссия, чудеса, которые должны пробудить религиозное чувство в людских толпах. И всегда это видение является нищему ребенку, как некий идеальный образ, отвечающий традиционному представлению прихожанина о красоте, кротости и добродетели, всегда тот же наивный метод и та же цель — избавление народов от неверия, постройка церквей, процессия верующих! Все речи, нисходившие с небес, похожи были друг на друга — призывы к покаянию, обещание божественной милости; в данном случае новым было только необычайное утверждение: «Я — непорочное зачатие»; оно являлось как бы признанием самою святой девой догмата, провозглашенного с амвона в Риме за три года перед тем. Получалось, что девочка видела не непорочную деву, а непорочное зачатие, абстракцию, догмат, и естественно возникал вопрос, почему святая дева так назвала себя. Быть может, Бернадетта где-нибудь слышала и другие слова и бессознательно сохранила их в памяти. Но откуда взялось именно это выражение, подтверждавшее пока еще спорный вопрос о непорочном зачатии самой святой девы?

Эти события взбудоражили весь Лурд: народ валил валом, начались чудесные исцеления и в то же время — неизбежные преследования, содействующие торжеству новых верований. Лурдский священник, аббат Пейрамаль, человек честный, прямой и сильный духом, с полным основанием мог сказать, что не знает Бернадетты, — он еще ни разу не видел ее на уроках катехизиса. Кто же повлиял на детское сознание, кто заставил ее выучить этот урок? Правда, налицо было детство в Бартресе, первые наставления аббата Адера, беседы и религиозные обряды, прославляющие недавно провозглашенный догмат, а может быть, девочку просто натолкнула на эту мысль полученная ею в подарок медаль с изображением мадонны, — такие медали щедро распространялись среди народа… Аббат Адер, предсказавший миссию Бернадетты, сошел со сцены. О нем больше не упоминалось, хотя он первый предвосхитил, что таит в себе детская душа, попавшая в его благочестивые руки. Все неведомые силы глухой деревни пришли в движение, весь этот ограниченный, суеверный мирок заволновался и стал смущать умы, распространяя атмосферу тайны. Кто-то вспомнил, что пастух из Аржелеса, говоря о скале Масабиель, предсказал, что там произойдут великие события. Дети стали впадать в экстаз, бились в судорогах с широко раскрытыми глазами; но они видели только дьявола. Казалось, безумие охватило весь край. В Лурде, на площади Порш, какая-то старая женщина уверяла, что Бернадетта — колдунья, она будто бы видела у нее в глазу жабью лапу. Другие, тысячи паломников, набежавших отовсюду, считали ее святой и целовали ее одежду. Люди рыдали, неистовство овладевало толпой, когда девочка падала на колени перед Гротом, держа в правой руке зажженную свечу, а левой перебирая четки. Она бледнела, преображалась, хорошела. Черты ее становились утонченными, лицо приобретало выражение необычайного блаженства, глаза сияли и полуоткрытые губы шевелились, словно девочка произносила беззвучные слова. Было совершенно ясно, что у нее нет своей воли, она вся поглощена мечтою и грезит наяву; для девушки, жившей в ограниченном и своеобразном мирке, это была единственная непреложная действительность, за которую она готова была отдать последнюю каплю крови, о которой без конца рассказывала все с теми же подробностями. Бернадетта не лгала, потому что не ведала ничего иного, да и не могла, не хотела ничего иного желать.

Тут Пьер набросал пленительную картину старого Лурда, этого маленького благочестивого городка, дремавшего у подножия Пиренеев. Некогда замок, построенный на скале, на стыке семи долин Лаведана, являлся как бы ключом, открывавшим доступ в горы. Но теперь замок был разрушен и превратился в руины, встававшие у входа в замкнутое с трех сторон ущелье. Волны современной жизни разбивались у подножия этой крепости, этих высоких, покрытых снегом гор; и только если бы построили железную дорогу через Пиренеи, она могла бы оживить этот забытый уголок, вдохнуть свежую струю в застоявшуюся здесь, как болото, общественную жизнь. Итак, Лурд безмятежно, лениво дремал среди вековой тишины; узкие улицы с булыжной мостовой, темные дома, отделанные мрамором, ветхие кровли по-прежнему грудились к востоку от замка. Улица Грота, называвшаяся тогда Лесной улицей, представляла собой пустынную дорогу, по которой никто не ездил; ни один дом не стоял у самого Гава, катившего пенистые воды среди одиноких ив и высоких трав. В будни на площади Маркадаль встречались редкие прохожие, спешившие домой хозяйки, прогуливающиеся мелкие рантье, и только по воскресеньям или в ярмарочные дни можно было видеть принарядившихся обывателей и толпы скотоводов, спустившихся с отдаленных гор со своими стадами. С наступлением лечебного сезона некоторое оживление вносила в городок публика, направлявшаяся в дилижансах дважды в день принимать ванны в Котере и Баньер; дилижансы прибывали из По по отвратительной дороге, пересекали вброд Лапаку, которая часто разливалась, затем поднимались по крутой мостовой улицы Бас и следовали дальше вдоль церковной ограды, в тени высоких вязов. А какая тишина вокруг, да и в древней церкви, построенной в испанском стиле, со старинной резьбой, колоннами, алтарями, барельефами, золотыми образами и раскрашенными статуями, потемневшими от времени и озаренными светом мистических светильников! Все население приходило сюда молиться; здесь оно находило пищу для таинственных грез. Тут не было неверующих, народ наивно верил, каждая корпорация несла знамя своего святого, всякого рода братства объединяли по праздничным дням весь город в одну христианскую семью. Поэтому, подобно прелестному цветку, выросшему в драгоценном сосуде, здесь процветала исключительная чистота нравов. Молодым людям негде было кутить и развращаться, девушки росли в благоуханной атмосфере красоты и невинности, на глазах у святой девы, башни из слоновой кости, престола премудрости.

Не удивительно поэтому, что Бернадетта, родившись на этой священной земле, расцвела, как пышная роза, распустившаяся на придорожном шиповнике! Она была цветком, который мог вырасти только в этом древнем, верующем и честном краю; только здесь, в отсталой, наивной, мирной и сонной среде, скованной суровой религиозной моралью, и могла развиваться эта детская душа. Какой любовью к Бернадетте вспыхнули сразу все сердца, какую слепую веру, какое утешение и надежду вызвали первые чудеса! Громким криком радости встречено было исцеление старика Бурьетта, обретшего зрение, и воскрешение маленького Жюстена Бугогорта, которого погрузили в ледяную воду источника. Наконец-то святая дева выступила на защиту обездоленных, заставила мачеху-природу стать справедливой и милосердной. Восторжествовало божественное всемогущество, упраздняющее законы мироздания ради счастья страждущих и бедняков. Чудеса множились, с каждым днем становились все поразительнее, как бы подтверждая непреложную истину слов Бернадетты. Она была благоухающей розой божественного сада, а вокруг нее распускались цветы милосердия и спасения.

Дойдя до этого места, Пьер рассказал и о других чудесах, о блестящих исцелениях, прославивших Грот, но тут сестра Гиацинта, стряхнув с себя чары волшебной сказки, быстро вскочила с места.

— Право, это немыслимо… Скоро одиннадцать часов…

И в самом деле, поезд уже проехал Морсен и приближался к Мон-де-Марсану, Сестра хлопнула в ладоши.

— Тише, дети мои, тише!

На этот раз никто не решился протестовать, сестра была права. Но как досадно не дослушать до конца, остановиться на самом интересном месте! Десять паломниц в дальнем купе разочарованно зароптали, а больные, вытянув шею, широко раскрыв глаза, точно в них вливался свет надежды, казалось, еще продолжали слушать. Чудеса, без конца повторяемые, вызывали в них огромную, сверхъестественную радость.

— И чтоб я не слышала ни единой жалобы, — весело добавила монахиня, — иначе я наложу на провинившихся епитимью!

Госпожа де Жонкьер добродушно засмеялась.

— Слушайтесь, дети мои, спите покрепче, набирайтесь сил, чтобы от всего сердца молиться завтра в Гроте.

Наступило молчание, никто больше не говорил; лишь громыхали колеса да пассажиры качались из стороны в сторону, а поезд мчался на всех парах в ночной темноте.

Пьер не мог заснуть. Сидевший рядом с ним г-н де Герсен уже слегка похрапывал с довольным видом, несмотря на жесткую скамью. Долго еще священник видел раскрытые глаза Марии; в них как бы трепетал отблеск чудес, о которых он рассказывал. Она жадно смотрела на Пьера, потом сомкнула веки, и он не знал, заснула ли она или переживает, закрыв глаза, все ту же чудесную сказку. Больные грезили вслух, смеялись и тут же начинали стонать. Быть может, им являлись во сне архангелы и, рассекая тело, освобождали его от мук. Иные переворачивались с боку на бок, не в силах заснуть, заглушая рыдания, пристально вглядываясь в темноту. А Пьер, охваченный трепетом, сбитый с толку, заражался атмосферой тайны, которую он сам же создал, и возненавидел себя за свою рассудочность; тесное общение со смиренными, страждущими братьями вызвало у него решимость стать верующим, как и они. Зачем ему изучать физическое состояние Бернадетты, — это такое сложное дело и здесь столько неясного! Почему не видеть в ней посланницу потустороннего мира, божественную избранницу? Врачи — невежды с грубыми руками, а между тем как сладостно усыпить себя младенческой верой, блуждать в волшебных садах фантазии! Наконец-то настала для него чудесная минута забвения, он не пытался ничего себе объяснить, отдавшись всецело в руки господа бога, поверив в ясновидящую с ее пышной свитой чудес. Пьер смотрел в окно, которое не открывали из-за чахоточных; он созерцал безбрежный мрак, окутавший поля, по которым мчался поезд. Гроза, очевидно, разразилась именно здесь, ночное небо было безупречно чисто, словно омытое ливнем. На его темном бархате сияли крупные звезды, озаряя таинственным светом освеженные, немые, мирно спящие поля, простирающиеся в бесконечную темную даль. Скорбный поезд, перегретый, зловонный, пронизанный жалобными стонами, мчался через равнины, долины и холмы в прекрасную, безмятежную ночь.

В час ночи проехали Рискль. В раскачивающемся вагоне стояла тяжкая, бредовая тишина. В два часа, в Вик-де-Бригор, поднялись глухие жалобы: путь был в неисправности и нестерпимая тряска раздражала больных. И только после Тарба, в половине третьего, паломники и больные в полной темноте прочли утренние молитвы — «Отче наш», молитвы богородице, «Верую»; люди взывали к богу, умоляя дать им счастье и радость в наступающем дне:

— О господи! Дай мне силы избегнуть зла, творить добро, перенести все муки!

Следующая остановка предстояла уже в Лурде. Еще три четверти часа, и после долгой, жестокой ночи засияет Лурд, а с ним огромная надежда. Пробуждение было мучительным и лихорадочным, паломниками овладело волнение; больные плохо чувствовали себя, снова начинались ужасные страдания.

Сестра Гиацинта больше всего беспокоилась об умирающем, которому она все время вытирала лоб, покрывавшийся потом. Он был все еще жив, и она, не смыкая глаз, сидела над ним, прислушиваясь к его слабому дыханию, страстно желая довезти его хотя бы до Грота.

Но вдруг ей стало страшно, и, обращаясь к г-же до Жонкьер, она попросила:

— Пожалуйста, передайте мне скорей бутылку с уксусом… Я больше не слышу его дыхания.

И действительно, чуть слышное дыхание больного прекратилось. Глаза были закрыты, рот полуоткрыт; он похолодел, совершенно бескровное лицо приняло землистый оттенок. А поезд мчался с железным грохотом и, казалось, даже быстрее обычного.

— Я хочу натереть ему виски, — повторила сестра Гиацинта. — Помогите мне.

В эту минуту вагон сильно качнуло, и больной от толчка упал вниз лицом.

— Ах, боже мой! Помогите мне, поднимите его!

Больного подняли, он был мертв. Пришлось посадить его в угол, прислонив спиной к перегородке. Он сидел прямо, застывший, окоченевший, и только голова его слегка качалась от каждого толчка. Поезд мчался дальше с тем же громыханьем, а паровоз, видно, от радости, что путь подходит к концу, пронзительно свистел, прорезая безмолвие ночи ликующими фанфарами.

Прошли полчаса, которым, казалось, не будет конца, — и вот путешествие с мертвецом окончилось. Две крупные слезы скатились по щекам сестры Гиацинты; сложив руки, она стала молиться. Весь вагон содрогался от ужаса перед страшным спутником, которого слишком поздно привезли к святой деве. Но надежда превозмогала муки, и хотя у несчастных, скученных в этом вагоне, вновь пробудились страдания, усугубляемые невероятной усталостью, торжественное вступление на землю чудес ознаменовалось радостной молитвой. Больные запели «Ave maris stella»; иные плакали от боли, иные выли, шум возрастал, и жалобы сменились надеждой.

Мария вновь схватила руку Пьера своими дрожащими пальчиками.

— Ах, боже мой! Этот человек умер, а ведь я сама так боялась умереть, не доехав!.. И вот мы наконец прибыли.

Священник дрожал, как в лихорадке, так велико было его волнение.

— Вы должны исцелиться, Мария, и я тоже исцелюсь, если вы помолитесь за меня.

Паровоз свистел все громче в голубоватой мгле. Они приближались к цели, на горизонте светились огни Лурда. Весь вагон затянул песнопение о Бернадетте; то была приводящая в экстаз, бесконечная, одуряющая жалоба в шестьдесят куплетов, с припевом «Ave Maria».

ВТОРОЙ ДЕНЬ

I

На вокзальных часах, освещенных рефлектором, было двадцать минут четвертого. Под навесом платформы, длиною в сотню метров, взад и вперед шагали в ожидании людские тени. Вдали, в темных полях, виднелся лишь красный сигнальный огонь.

Двое шагавших остановились. Тот, что повыше, преподобный отец Фуркад, крепкий шестидесятилетний старик в черной пелерине с длинным капюшоном, священник общины Успения, ведавший всенародным паломничеством, приехал накануне. Своей красивой головой, властным взглядом светлых глаз и густой седеющей бородой он напоминал военачальника, пламенно стремящегося к победе. Он слегка волочил ногу, скованную внезапным приступом подагры, и опирался на плечо своего спутника, доктора Бонами; врач, приземистый человек с гладко выбритым, спокойным лицом, тусклыми, мутными глазами и крупным носом, работал в бюро регистрации исцелений.

— Что, белый поезд сильно опаздывает, сударь? — спросил отец Фуркад начальника станции, выбежавшего из служебной комнаты.

— Нет, ваше преподобие, самое большее на десять минут. Он будет здесь в половине четвертого… Но меня беспокоит поезд из Байонны, он должен был уже пройти.

И он побежал отдать какое-то распоряжение, а затем вернулся; это был худой, нервный и беспокойный человек; во время больших паломничеств его охватывало лихорадочное возбуждение, он круглые сутки оставался на ногах. В то утро, помимо обычной работы, он должен был принять восемнадцать поездов, более пятнадцати тысяч пассажиров. Серый и голубой поезда, вышедшие первыми из Парижа, уже прибыли в положенное время. Но опоздание белого поезда осложняло положение, тем более что ничего не было известно и о прибытии экспресса из Байонны; естественно поэтому, что начальнику станции приходилось зорко следить за всем, что происходит, и держать весь персонал наготове.

— Значит, через десять минут? — повторил отец Фуркад.

— Да, через десять минут, если путь будет свободен! — бросил на бегу начальник станции, устремляясь на телеграф.

Священник и доктор возобновили прогулку. Они удивлялись, как в такой суете не случалось серьезных аварий. Раньше здесь царил совершенно невероятный беспорядок. Отец Фуркад вспомнил первое паломничество, которое он организовал в 1875 году: ужасное, бесконечное путешествие, без подушек и тюфяков, с полумертвыми больными, которых нечем было привести в чувство; а затем, по приезде в Лурд, беспорядочная высадка, причем для больных ничего не было приготовлено — ни лямок, ни носилок, ни колясок. Теперь же существовала мощная организация, больных ожидали больницы, их не приходилось укладывать на солому под навесом. Но какую встряску переживали эти несчастные! Какая сила воли влекла верующих к чудесному исцелению! И священник ласково усмехался, говоря о своем детище.

Он стал расспрашивать доктора, продолжая опираться на его плечо,

— Сколько было у вас паломников в прошлом году?

— Около двухсот тысяч. Эта средняя цифра удерживается… В год, когда праздновали увенчание пресвятой богородицы, их понаехало тысяч пятьсот. Но это был исключительный случай, пришлось вести усиленную пропаганду. Конечно, такую уйму людей можно собрать лишь однажды.

После минутного молчания священник пробормотал: — Разумеется… Дело это благословенное, оно ширится с каждым днем: на одну только эту поездку мы собрали пожертвованиями около двухсот пятидесяти тысяч франков, и бог пребудет с нами; я убежден, что вы засвидетельствуете завтра множество исцелений. А что, отец Даржелес не приехал? — спросил он затем.

Доктор Бонами неопределенно развел руками, давая понять, что он этого не знает.

Отец Даржелес редактировал «Газету Грота». Он был членом ордена Непорочного Зачатия, учрежденного в Лурде епископатом; члены этого ордена были здесь полными хозяевами. Но когда отцы общины Успения привозили из Парижа паломников, к которым присоединялись верующие из городов Камбре, Арраса, Шартра, Труа, Реймса, Сана, Орлеана, Блуа, Пуатье, они нарочно отстранялись от дел и словно исчезали: их не видно было ни в Гроте, ни в соборе; они как будто передавали отцам общины Успения вместе с ключами и ответственность. Их настоятель, отец Кандебарт, неуклюжий, угловатый человек с грубо высеченным лицом крестьянина, на котором словно запечатлелся мрачный, бурый отблеск земли, даже не показывался. Только отец Даржелес, маленький вкрадчивый человечек, всюду вертелся, собирая материал для газеты. Но если отцы Непорочного Зачатия исчезали, то их присутствие неизменно чувствовалось за кулисами этого грандиозного предприятия; они были скрытой силой, всевластными хозяевами, выколачивали деньги, без устали работали ради процветания фирмы. И для этого они пускали в ход все, вплоть до собственного смирения.

— М-да, пришлось сегодня рано подняться, в два часа, — весело проговорил отец Фуркад. — Но мне хотелось быть здесь, а то что сказали бы бедные чада мои?

Так он называл больных, этот материал для проявления чуда, и в любое время приходил на вокзал встречать скорбный белый поезд, где было столько страдальцев.

— Двадцать пять минут четвертого, осталось пять минут, — сказал доктор Бонами, взглянув на часы и подавляя зевок: несмотря на свой почтительный вид, он был очень недоволен, что ему пришлось так рано подняться.

На платформе, напоминавшей крытую аллею для прогулки, продолжалось медленное шарканье в темноте, пронизанной желтыми полосами света газовых рожков. Смутные фигуры — священники, мужчины в сюртуках, драгунский офицер — маленькими группами непрерывно ходили взад и вперед, слышался сдержанный гул голосов. Некоторые сидели на скамейках, расставленных вдоль фасада, и разговаривали или терпеливо ждали, устремив глаза в темную даль полей. Служебные помещения и залы ожидания были залиты светом, а в буфете с мраморными столиками, также ярко освещенном, были расставлены на стойке корзины с хлебом и фруктами, бутылки и стаканы.

Справа, там, где кончался навес, было особенно много народа, Отсюда выносили больных, Широкий тротуар был загроможден носилками, повозками, подушками, тюфяками. Здесь ожидали поезда три партии санитаров, принадлежавших к различным классам населения; особенно много было молодых людей из высшего общества, одежду которых украшал красный крест с оранжевой каймой; на плечах у них висели желтые кожаные лямки. На многих были береты — удобный местный головной убор. Некоторые, снарядившись словно в далекую экспедицию, надели красивые гетры до колен. Одни курили, другие, усевшись на свои тележки, спали или читали газету при свете соседнего фонаря.

Поодаль спорили несколько человек.

Внезапно санитары вскочили. К ним подошел седой мужчина с добродушным полным лицом и большими голубыми детски доверчивыми глазами. Это был барон Сюир, один из первых богачей Тулузы, стоявший во главе убежища для паломников — дома Богоматери Всех Скорбящих. Санитары поклонились ему.

— Где Берто? — спрашивал он с озабоченным видом, переходя от одной группы к другой. — Где Берто? Мне нужно с ним поговорить.

Все отвечали противоречиво. Берто был начальником санитаров. Одни только что видели господина начальника с преподобным отцом Фуркадом, другие утверждали, что он на вокзальном дворе осматривает фургоны для перевозки больных.

— Если господину председателю угодно, мы пойдем поищем господина начальника…

— Нет, нет, спасибо, я сам его найду.

А в это время Берто, усевшись на скамью в противоположном конце вокзала, беседовал в ожидании поезда со своим молодым другом Жераром Пейрелонгом. Берто было лет сорок; его красивое, правильное лицо обрамляли холеные бакенбарды. Родившись в семье воинствующих легитимистов, он придерживался весьма реакционных взглядов; после 24 мая он был назначен прокурором республики в один из южных городов, но как только были изданы декреты, направленные против конгрегаций, он написал министру юстиции дерзкое письмо и со скандалом вышел в отставку. Однако он не сложил оружия и в знак протеста вступил в общину Заступницы Небесной; каждый год он появлялся в Лурде, убежденный, что паломничества раздражают правительство, что они опасны для республики и только святая дева может восстановить монархию, совершив одно из своих чудес. Впрочем, Берто обладал здравым смыслом, охотно смеялся и сочувственно относился к несчастным больным, заботясь об их перевозке в течение трех дней всенародного паломничества.

— Итак, милый Жерар, — говорил он сидевшему рядом с ним молодому человеку, — ты хочешь в этом году жениться?

— Конечно, если найду подходящую жену, — ответил тот. — Послушай, кузен, дай мне добрый совет!

Жерар де Пейрелонг, небольшого роста, худощавый, рыжий, с длинным носом и костлявым лицом, был родом из Тарба; он недавно лишился родителей, оставивших ему ренту в семь или восемь тысяч франков. Будучи честолюбивым, он не нашел у себя в провинции подходящей невесты из хорошей семьи, с помощью которой он мог бы сделать карьеру. Поэтому он вступил в члены попечительства и ездил каждый год в Лурд в смутной надежде найти в толпе верующих, в этом потоке благомыслящих женщин и девушек, ту, которая поможет ему пройти жизненный путь в сей земной юдоли. Но он оказался в затруднительном положении; у него на примете было несколько молодых девиц, однако ни одна не удовлетворяла полностью его требованиям.

— Нет, правда, кузен, ты человек опытный и дашь мне совет… Сюда приезжает мадемуазель Лемерсье с теткой. Она очень богата, говорят, за ней дают больше миллиона… Но она не нашего круга и, кажется, довольно легкомысленна.

Берто покачал головой.

— Я тебе уже говорил, женись на Раймонде де Жонкьер.

— Но у нее ни гроша за душой!

— Верно, они еле сводят концы с концами. Но она довольно хороша собой, прекрасно воспитана, не расточительна, а это имеет решающее значение; к чему жениться на богатой девушке, если она промотает все, что принесет в приданое? К тому же, видишь ли, я очень хорошо знаком с госпожой де Жонкьер и ее дочерью, я встречаюсь с ними зимой в самых влиятельных салонах Парижа. Наконец, не следует забывать, что у Раймонды есть дядя дипломат, который, как это ни печально, остался на службе у республики, — он сделает для племянника решительно все.

С минуту Жерар колебался, затем нерешительно произнес:

— Ни гроша, ни гроша! Нет, это невозможно… Я еще подумаю, но, право… боюсь!

Тут Берто откровенно рассмеялся:

— Послушай, ты честолюбив, надо дерзать. Я же тебе говорю, что он секретарь посольства… Де Жонкьеры едут в поезде, который мы встречаем. Решайся, начни ухаживать.

— Нет, нет!.. Потом, я хочу подумать.

Тут их перебили. Барон Сюир, который уже раз проходил мимо, но не заметил их в темном углу, теперь узнал бывшего прокурора республики по добродушному смеху. Он тут же, с живостью, свойственной легко возбуждающимся людям, отдал Берто распоряжения относительно экипажей и перевозки больных, сокрушаясь, что из-за слишком раннего часа их нельзя сразу доставить к Гроту. Больных должны были разместить в больнице Богоматери Всех Скорбящих, чтобы дать им отдохнуть после трудного пути.

Пока барон и начальник санитаров обсуждали меры, какие следовало принять по прибытии поезда, к Жерару подошел священник и, поздоровавшись, сел рядом с ним на скамью. Аббат Дезермуаз, мужчина лет тридцати восьми, был хорош собой, тщательно причесан, надушен, любим женщинами, — словом, то был светский священник. Любезный и приятный в обращении, он приезжал в Лурд, как многие, ради собственного удовольствия; в его красивых глазах искрилась скептическая улыбка человека, свысока относящегося к идолопоклонству. Конечно, он был верующим, преклонялся перед святой девой, но, поскольку церковь не высказала своего суждения относительно этих чудес, он готов был оспаривать их существование. Аббат жил в Тарбе и знал Жерара.

— Не правда ли, какое сильное впечатление производит это ожидание поезда ночью!.. Я встречаю одну даму из Парижа, мою духовную дочь; не знаю, с каким поездом она приедет, но, как видите, остаюсь, так это меня увлекает.

К ним подошел еще один священник, старый деревенский кюре; аббат Дезермуаз снисходительно заговорил с ним о красотах Лурда и о том поистине театральном эффекте, какой производят горы на восходе солнца.

Внезапно на перроне все пришло в движение. Пробежал начальник станции, на ходу отдавая распоряжения. Отец Фуркад, несмотря на больную ногу, перестал опираться на плечо доктора Бонами и быстро подошел к сидевшим.

— Да, байоннский экспресс где-то застрял, — послышался голос начальника станции, отвечавшего кому-то на вопрос. — Я очень беспокоюсь, хотелось бы узнать, в чем дело.

Раздались звонки, один из железнодорожных служащих бросился в темноту, размахивая фонарем, а вдали показались сигнальные огни.

— Ну, на сей раз это белый поезд, — воскликнул начальник станции. — Надеюсь, мы успеем высадить больных до прибытия экспресса.

Он вновь убежал. Берто позвал Жерара, возглавлявшего партию санитаров, и оба поспешили к своим людям, уже собиравшимся вокруг барона Сюира. Санитары сходились со всех сторон, волновались, подвозили в темноте тележки к открытой платформе. Возле нее вскоре выросла груда подушек, тюфяков, носилок; отец Фуркад, доктор Бонами, священники, мужчины в штатском, драгунский офицер — все подошли, чтобы присутствовать при высадке больных. Очень далеко, в темных полях, виднелся фонарь паровоза, похожий на все увеличивающуюся красную звезду. Пронзительные свистки прорезали тьму. Но вот они стихли, слышно было лишь пыхтение и глухое громыханье колес, постепенно замедляющих ход. Тогда встречающие отчетливо услышали звуки песнопения — жалобу Бернадетты, с неизменным, без конца повторяющимся рефреном, которую пели пассажиры. Скорбный, полный горячей веры, стенаний и пения, поезд остановился.

Тотчас же раскрылись дверцы, паломники и ходячие больные вышли и в беспорядке запрудили платформу. Редкие газовые фонари слабо освещали толпу невзрачно одетых бедняков, нагруженных свертками, корзинками, чемоданами, деревянными баулами; началась толкотня — растерянные люди метались из стороны в сторону в поисках выхода; потерявшие друг друга родственники перекликались, встречавшие поезд друзья и родные обнимались с прибывшими. Какая-то женщина заявила со счастливым видом: «Как я выспалась!» Священник мимоходом сказал искалеченной даме: «Желаю успеха!» У большинства лица были растерянные, усталые, возбужденные, как у тех, кто высадился на незнакомой станции для увеселительной прогулки. Наконец в темноте поднялась такая сутолока, что путешественники уже не слышали голосов служащих, кричавших до хрипоты: «Сюда! сюда!» — чтобы как можно скорее освободить перрон.

Сестра Гиацинта быстро вышла из вагона, оставив умершего на попечение сестры Клер Дезанж, и побежала к вагону-буфету, немного растерянная, надеясь на помощь Феррана. К счастью, она увидела перед вагоном отца Фуркада и тихонько рассказала ему о происшествии. Подавив раздражение, он подозвал проходившего мимо барона Сюира и наклонился к его уху. Несколько мгновений они шептались, затем барон Сюир ринулся сквозь толпу и вернулся с двумя санитарами, тащившими крытые носилки. Покойника унесли как больного, потерявшего сознание, и паломники, взволнованные прибытием, не обратили на это никакого внимания; санитары, следовавшие за бароном, поставили пока что носилки в багажное отделение, за бочонками. Один из них, небольшого роста блондин, сын генерала, остался сторожить тело.

Сестра Гиацинта вернулась к себе в вагон, попросив сестру Сен-Франсуа подождать ее во дворе вокзала возле экипажа, который должен был отвезти их в больницу Богоматери Всех Скорбящих; в вагоне она оказала, что не уедет, пока не поможет своим больным высадиться на перрон; Мария попросила, чтобы ее не трогали.

— Нет, нет, не беспокойтесь обо мне, сестра. Я выйду последней… Отец и аббат Фроман пошли к багажному вагону за колесами; я их жду, они знают, как это делается, и привезут меня, не беспокойтесь.

Господин Сабатье и брат Изидор также просили не трогать их, пока не схлынет толпа. Г-жа де Жонкьер, взявшая на себя заботу о Гривотте, обещала последить за тем, чтобы г-жу Ветю перевезли в больницу в санитарной карете.

Тогда сестра Гиацинта решила поскорей уехать, чтобы все приготовить в больнице. Она взяла с собой маленькую Софи Куто и Элизу Руке, заботливо закутав ей лицо. Г-жа Маз пошла вперед, а г-жа Венсен, держа на руках потерявшую сознание девочку, пробивала себе дорогу в толпе с единственной мыслью бежать к Гроту и скорее положить ребенка к стопам святой девы. Теперь все собрались у выхода. Пришлось открыть двери багажного зала, чтобы толпа быстрее рассосалась; контролеры, не в силах проверять билеты, подставляли фуражки, куда дождем сыпались картонные квадратики.

На большом дворе, куда с трех сторон выходили станционные постройки, теснились всевозможные экипажи и стоял невообразимый гул. На омнибусах гостиниц, придвинутых задками к краю тротуара, значились всеми почитаемые имена Марии и Иисуса, архангела Михаила, монастырей Розер и Сердца Иисусова. За ними вытянулись в ряд санитарные кареты, ландо, кабриолеты, фургоны, маленькие тележки, запряженные осликами; кучера кричали, ругались, люди сталкивались в темноте, пронизанной ярким светом фонарей. Часть ночи бушевала гроза, и теперь лошади месили ногами жидкую грязь, пешеходы по щиколотку брели в лужах. Г-н Виньерон, за которым следовали растерянные г-жа Виньерон и г-жа Шез, взял на руки Гюстава вместе с его костылями и посадил мальчика в омнибус гостиницы Видений, куда вслед за ним вошли его спутницы. Г-жа Маз с ужимками чистоплотной кошки, боящейся запачкать лапки, подозвала кучера и села в старую карету, назвав адрес общины Голубых Сестер. Наконец и сестра Гиацинта уселась с Элизой Руке и Софи Куто во вместительный шарабан, где уже находились Ферран и сестры Сен-Франсуа и Клер Дезанж. Кучера хлестали маленьких быстрых лошадок, экипажи срывались с места и неслись с бешеной скоростью, народ кричал, кругом летели брызги грязи.

Госпожа Венсен не решалась перейти со своей драгоценной ношей через это волнующееся море. Порою вокруг нее раздавался смех. «Ах, какая грязь!» — говорил кто-то, и люди, подбирая полы, шли дальше. Понемногу двор опустел, и г-жа Венсен двинулась в путь. Какой ужас, если она поскользнется в темноте и упадет в лужу! Выйдя на спускавшуюся под гору дорогу, г-жа Венсен заметила группу местных жительниц, поджидавших приезжих, чтобы предложить им по умеренным ценам комнаты с постелью и столом.

— Сударыня, — обратилась она к одной старушке, — скажите, пожалуйста, как пройти к Гроту?

Женщина, не отвечая на вопрос, предложила недорогую комнату:

— Все переполнено, вы ничего не найдете в гостиницах… Перекусить вам, пожалуй, удастся, но уж где там переночевать, и не ищите.

Есть, спать! Ах, боже мой, да разве г-жа Венсен думала об этом, ведь после всех издержек у нее осталось тридцать су в кармане!

— Как пройти к Гроту, сударыня?

Среди женщин, искавших клиентов, стояла высокая полная девушка, с виду похожая на служанку из богатого дома, очень чистенькая, с выхоленными руками. Она тихонько пожала плечами. Увидя проходившего мимо широкоплечего румяного священника, она бросилась за ним, предложила меблированную комнату и, продолжая идти рядом, стала нашептывать ему что-то на ухо.

— Идите по этой дороге, — сказала г-же Венсен другая девушка, сжалившись над нею, — потом сверните направо, так и дойдете до Грота.

На вокзальной платформе по-прежнему продолжалась толкотня. Паломники и больные, которые в состоянии были ходить, постепенно освобождали перрон, но с тяжелобольными было труднее, — требовалось немало усилий, чтобы высадить их из вагона и увезти. Растерянные санитары бегали со своими носилками и тележками, не зная, с какого конца взяться за дело.

Берто в сопровождении Жерара шел по перрону, жестикулируя на ходу, как вдруг заметил двух дам и молоденькую девушку; они стояли возле фонаря и, казалось, кого-то ждали. Он узнал Раймонду и быстрым движением руки остановил своего спутника.

— Ах, как я рад вас видеть, мадемуазель! Надеюсь, ваша матушка здорова и вы добрались благополучно?

И, но дожидаясь ответа, продолжал:

— Мой двоюродный брат, господин Жерар де Пейрелонг.

Раймонда внимательно оглядела молодого человека своими светлыми, улыбающимися глазами.

— О, я уже имела удовольствие познакомиться с господином Жераром. Мы уже встречались в Лурде.

Жерар, считая, что его двоюродный брат слишком круто повел дело, и твердо решив не брать на себя никаких обязательств, удовольствовался весьма учтивым поклоном.

— Мы ждем маму, — продолжала Раймонда. — Она очень занята, у нее тяжелые больные.

Белокурая хорошенькая г-жа Дезаньо воскликнула, что г-жа де Жонкьер сама виновата: зачем она отказалась от их услуг? От нетерпения г-же Дезаньо не стоялось на месте, она горела желанием быть полезной; а молчаливая г-жа Вольмар, стараясь быть незаметной, вглядывалась в темноту своими чудесными сверкающими, подернутыми поволокой глазами, точно искала кого-то.

В это время толпа заколыхалась. Г-жу Дьелафе выносили из купе первого класса, и г-жа Дезаньо не могла удержаться от восклицания:

— Ах, бедняжка!

Действительно, это было грустное зрелище: молодая женщина, худая, как скелет, лежала в своем ящике, словно в гробу, утопая в роскошных кружевах, и терпеливо ждала, когда ее унесут. Ее муж и сестра, изысканно одетые, печально стояли рядом, а слуга тем временем побежал с чемоданами во двор узнать, приехала ли за ними большая коляска, заказанная по телеграфу. Аббат Жюден также находился при больной, и, когда двое мужчин подняли ее, он нагнулся, сказал ей: «До свиданья!» — и произнес несколько ободряющих слов, которых она даже не расслышала. Затем добавил, обращаясь к Берто, с которым был знаком.

— Несчастные! Если бы они могли купить ей выздоровление! Я сказал им, что самое бесценное золото — это горячая молитва святой деве; надеюсь, что и я достаточно помолился, чтобы тронуть всевышнего… Они привезли роскошный подарок для собора — золотой фонарь, осыпанный драгоценными камнями, настоящий шедевр… Да соблаговолит улыбнуться им непорочная дева!

В Лурд привозили множество даров; среди огромных букетов особое внимание привлекал тройной венок из роз на деревянной подставке. Старый священник пояснил своему собеседнику, что ему должны передать хоругвь, дар красивой г-жи Жуссер, сестры г-жи Дьелафе, поэтому он задерживается на вокзале.

В эту минуту появилась г-жа де Жонкьер; увидев Берто и Жерара, она подозвала их жестом:

— Прошу вас, господа, зайдите вот в этот вагон. Мне нужна мужская помощь: здесь трое или четверо больных, которых необходимо вынести… Я в отчаянии, одной мне никак не справиться.

Жерар, раскланявшись с Раймондой, уже бежал к вагону, а Берто посоветовал г-же Жонкьер уехать, уверяя, что ей нет нужды здесь оставаться — он все берет на себя и через каких-нибудь три четверти часа ее больные будут доставлены на место, в больницу. Она согласилась и наняла коляску вместе с Раймондой и г-жой Дезаньо. В последний момент исчезла г-жа Вольмар. Она подошла к какому-то незнакомцу, очевидно, чтобы о чем-то его спросить. Впрочем, они встретятся с ней в больнице.

Берто подошел к Жерару в тот момент, когда молодой человек с помощью двух товарищей старался вынести из вагона г-на Сабатье. Это была нелегкая задача, потому что больной был очень грузен и, казалось, не пройдет в дверь купе. Однако раньше ведь его внесли! Два санитара вошли с другой стороны, и наконец больного удалось положить на перрон. Занимался бледный день, и платформа, куда выгружался походный госпиталь, представляла в этом сером свете особенно жалкое зрелище. Гривотта без сознания лежала на тюфяке, — за ней должны были прийти санитары, — а г-жу Ветю пришлось посадить под газовым фонарем: у нее поднялись такие боли, что она кричала при малейшем прикосновении. Санитары в перчатках с трудом везли на своих маленьких тележках омерзительно грязных женщин со старыми кошелками в ногах; другие не могли вытащить из толчеи носилки, на которых, вытянувшись, лежали неподвижно больные с тоскующими глазами; убогим и калекам как-то удавалось пробираться к выходу; молодой хромой священник ковылял рядом с маленьким мальчиком на костылях, одноногим и горбатым, похожим на гнома. Кучка людей обступила согнутого вдвое паралитика, которого пришлось нести на стуле, — голова и ноги его свешивались вниз.

Но совершенное смятение овладело толпой, когда начальник станции, бросившись вперед, закричал:

— Подходит экспресс из Байонны… Скорей! Скорей! Осталось три минуты.

Отец Фуркад, возвышавшийся над толпой, стоял, опираясь на руку доктора Бонами, и весело подбадривал тяжелобольных; он подозвал жестом Берто и сказал:

— Кончайте высадку, потом увезете их.

Совет оказался очень дельным, высадку закончили. В вагоне осталась только Мария, терпеливо ожидавшая отца и Пьера. Они наконец пришли с двумя парами колес. Пьер с помощью Жерара торопливо высадил озябшую девушку. Она была легонькая, как птичка; затруднение представлял только ящик. Наконец мужчины вытащили его, поставили на колеса и укрепили их. Пьер мог бы сейчас же увезти Марию, но толпа не пускала их.

— Скорей, скорей! — повторял начальник станции.

Он сам помогал при высадке, поддерживал ноги больного, чтобы его поскорее вынесли из купе. Подталкивал тележки, освобождая перрон. В одном из вагонов второго класса осталась женщина, у которой начался страшный нервный припадок. Она вопила, вырывалась из рук. До нее нельзя было дотронуться. А экспресс уже приближался, возвещая о своем прибытии непрерывной трелью электрического звонка. Пришлось закрыть дверцы и отвести поезд на запасный путь, где он должен был простоять три дня, чтобы потом снова принять свой груз больных и паломников. Он отошел под непрерывные крики несчастной больной, запертой в вагоне с монахиней; но эти крики становились все слабее, и наконец она затихла, как выбившийся из сил ребенок.

— Слава богу! — пробормотал начальник станции. — Как раз вовремя!

В самом деле, байоннский экспресс молнией пронесся на всех парах мимо перрона, забитого страдальцами. Тележки, носилки тряхнуло как следует, но несчастных случаев не произошло: станционные служащие следили за тем, чтобы обезумевшая толпа, теснившаяся к выходу, не загромождала пути. Вскоре порядок был восстановлен, санитары осторожно и неторопливо перенесли всех больных.

Заметно светлело, заря, разгораясь, заливала сиянием небо, и отблеск ее ложился на землю. Из мрака выступали люди и предметы.

— Нет, еще минутку! — повторяла Мария Пьеру, который пытался выбраться из толпы. — Подождем, пока схлынет народ.

Ее заинтересовал старик лет шестидесяти, с большой головой и седыми волосами, подстриженными щеткой, с виду бывший военный. Он выглядел бы еще крепким, если бы не волочил левую ногу. Левой рукой он опирался на толстую палку.

Господин Сабатье, семь лет ездивший сюда, заметил его и весело окликнул:

— А, это вы, командор!

Был ли это его чин или фамилия — неизвестно. Он носил орден на широкой красной ленте, и его могли так прозвать, хотя он был просто кавалером этого ордена. О нем почти ничего не знали; у него была, вероятно, где-нибудь семья, дети, однако ни один человек о них не слыхал. Уже три года он служил на товарной станции, занимая скромное место, предоставленное ему из милости, и получал небольшое жалованье, позволявшее ему жить в довольстве. В пятьдесят пять лет с ним случился апоплексический удар, который повторился через два года и вызвал частичный паралич левой стороны. Теперь он совершенно спокойно дожидался третьего удара, готовый умереть в любую минуту. И весь Лурд знал о его мании — встречать каждый поезд с паломниками, волоча ногу и опираясь ка палку, и гневно упрекать больных за то, что они так страстно желали выздороветь.

Три года подряд он встречал г-на Сабатье и обрушил на него свой гнев.

— Как, вы опять здесь? Вы, видно, очень держитесь за эту гнусную жизнь?.. Черт возьми, да умрите вы спокойно дома, в своей постели! Разве это не лучше всего на свете?

Господин Сабатье засмеялся, нисколько не обижаясь; но его так грубо выволокли из вагона, что он совсем обессилел.

— Нет, нет, я предпочитаю выздороветь!

— Выздороветь, выздороветь, все этого хотят! Тащиться за сотни лье, приехать разбитым, воя от боли, для того чтобы выздороветь, и снова те же боли, те же мучения!.. Взять хотя бы вас, — чего вы добьетесь в ваши годы, да еще с таким расшатанным здоровьем, если ваша святая дева исцелит вам ноги? На что это вам, господи! Велика радость продлить еще на несколько лет отвратительную старость! Уж лучше умрите сейчас, вот это действительно счастье!

Он говорил это отнюдь не как верующий, который надеется на вознаграждение в будущей жизни, а как усталый человек, жаждущий вечного покоя, небытия.

Господин Сабатье пожал плечами, как будто имел дело с ребенком, а аббат Жюден, получивший наконец хоругвь, подошел к командору; он тоже его знал и тихонько пожурил:

— Не богохульствуйте, дорогой мой. Отказываясь от жизни и презирая здоровье, вы гневите бога. Поверьте, вам самому надо было бы испросить у святой девы исцеления.

Командор вышел из себя.

— Исцелить мою ногу! Ничего ваша святая дева не может сделать, я совершенно в этом уверен! Пусть явится смерть, и пусть все кончится!.. Когда приходит пора умирать, надо просто повернуться к стене и умереть!

Но старый священник прервал его и, указывая на Марию, которая слушала их разговор, лежа в ящике, проговорил:

— Вы хотите, чтобы все наши больные умирали у себя дома? И эта девушка, которая так молода и так хочет жить?!

Огромные глаза Марии были широко раскрыты, и чувствовалось, что она жаждет жить, жаждет получить свою долю счастья в необъятном мире. Командор подошел, посмотрел на нее с глубоким волнением и сказал дрожащим голосом:

— Если вы исцелитесь, мадемуазель, я желаю вам другого чуда — счастья.

И разгневанный философ отошел от них и стал пробираться в толпе больных, волоча ногу и стуча по железным плитам тяжелой тростью.

Понемногу перрон опустел, г-жу Ветю и Гривотту унесли. Жерар увез в маленькой тележке г-на Сабатье, а барон Сюир и Берто уже отдавали приказания в связи с прибытием следующего поезда — зеленого. Осталась одна Мария, которую ревниво оберегал Пьер. Аббат повез ее во двор, как вдруг они заметили, что г-н де Герсен куда-то исчез. Впрочем, они недолго искали его: он стоял совсем рядом, оживленно беседуя с аббатом Дезермуаз, с которым только что познакомился. Их сблизила любовь к природе. Стало совсем светло, во всем своем величии показались окрестные горы, и г-н де Герсен восторженно воскликнул:

— Что за край, сударь! Вот уже тридцать лет, как я хочу посетить котловину Гаварни. Но это далеко отсюда и поездка туда так дорого стоит, что я, наверно, не осилю такого путешествия.

— Вы ошибаетесь, сударь, нет ничего проще. Нужно только подобрать компанию, расход будет небольшой. Я как раз собираюсь туда, и если вы хотите принять участие…

— А как же, сударь!.. Мы еще поговорим об этом. Премного вам благодарен!

Дочь позвала его, и он направился к ней, сердечно попрощавшись с аббатом. Пьер решил довезти Марию до больницы, чтобы избавить ее от необходимости пересаживаться в экипаж. Омнибусы, ландо, дилижансы возвращались, снова выстраиваясь во дворе в ожидании зеленого поезда, и Пьер с трудом добрался до дороги со своей маленькой тележкой, низенькие колеса которой глубоко увязали в грязи. Полицейские поддерживали порядок, проклиная ужасное месиво, пачкавшее их сапоги. Только владелицы меблированных комнат, старые и молодые, горя желанием найти постояльцев, не обращали внимания на лужи и перепрыгивали через них в своих сабо, гоняясь за постояльцами.

Тележка Марии легко спускалась по отлогой дороге, и девушка, подняв голову, спросила отца, шагавшего рядом:

— Папа, какой сегодня день?

— Суббота, душенька.

— Верно, суббота, день святой девы… Она сегодня исцелит меня, правда?

А за нею следом двое санитаров украдкой уносили на закрытых носилках покойника, которого они подобрали в багажном зале за бочонками; его должны были спрятать в потайном месте, указанном аббатом Фуркадом.

II

Больница Богоматери Всех Скорбящих, построенная благотворителем-каноником и не законченная из-за недостатка средств, представляет собою обширное четырехэтажное здание с такими высокими лестницами, что больных трудно туда вносить. Обычно там проживает человек сто убогих стариков и нищих. Но в дни всенародного паломничества стариков переселяют в другое место, а больницу сдают отцам общины Успения, которые размещают в ней иногда до шестисот человек. Впрочем, как ее ни набивают, всех вместить невозможно, и оставшихся, человек триста — четыреста, распределяют: мужчин в больницу Спасения, а женщин — в городскую больницу.

В то утро, на рассвете, во дворе, посыпанном песком, у ворот, которые охраняли два священника, происходила невероятная суета. Накануне персонал временного управления занял канцелярию, где хранились списки и регистрационные карточки. Управление хотело улучшить организацию по сравнению с минувшим годом: палаты нижнего этажа решили предоставить тяжелобольным; кроме того, заполнение карточек с названием палаты и номером кровати, во избежание ошибок, должно было тщательно проверяться. Но этих хороших начинаний не удалось осуществить; в белом поезде прибыло слишком много тяжелобольных, а нововведенные формальности до того усложняли дело, что несчастных пришлось довольно долго продержать на дворе — требовалось известное время, чтобы хоть в каком-то порядке разместить их в здании. Снова, как на вокзале, началась разгрузка: злосчастных больных расположили лагерем на свежем воздухе, в то время как санитары и молодые семинаристы, работавшие в канцелярии, растерянно бегали взад и вперед.

— Вот уж перестарались! — в отчаянии восклицал барон Сюир.

Это было верно — никогда еще не принималось столько бесполезных мер; в результате необъяснимой ошибки самых тяжелых больных назначили в верхние палаты. Изменить такое распределение было невозможно, стали делать как попало; принялись заполнять карточки, молодой священник составлял списки, внося для контроля имя и адрес больного. Каждый прибываний должен был предъявить билет цвета поезда со своим именем и порядковым номером, а на нем надписывали название палаты и номер кровати. Это до бесконечности затягивало прием.

Началось беспрерывное хождение взад и вперед по всем четырем этажам обширного здания. Г-на Сабатье одним из первых поместили в палате первого этажа, в так называемой семейной палате, где женам разрешалось оставаться при больных мужьях. В остальные палаты больницы допускались только женщины. Но для брата Изидора сделали исключение и разрешили остаться при нем сестре; его поместили рядом с г-ном Сабатье, на соседней кровати. Из окон видна была часовня, только что побеленная; вход в нее был забит досками. Несколько палат были еще не отделаны, но в них все же разложили тюфяки, на которых быстро размещались больные. Толпа ходячих больных осаждала столовую, длинную галерею, окнами выходившую во внутренний двор; сестры Сен-Фре прислуживали обычно в больнице и после прибытия паломников остались на своем посту, чтобы готовить им пищу; теперь они раздавали чашки кофе с молоком и шоколадом всем этим бедным женщинам, уставшим после тяжелой дороги.

— Отдыхайте, набирайтесь сил, — говорил барон Сюир, который старался быть всюду одновременно. — У вас еще добрых три часа. Еще нет пяти, а преподобные отцы отдали распоряжение направиться к Гроту не ранее восьми, чтобы дать вам возможность отдохнуть.

Госпожа де Жонкьер одна из первых поднялась на третий этаж в палату св. Онорины; она была начальницей этой палаты. Ее дочь Раймонда осталась внизу, чтобы обслуживать столовую, так как молоденьким девушкам уставом запрещалось находиться в палатах, где они могли увидеть или слишком страшное, или что-нибудь неподобающее. Г-жа Дезаньо, рядовая дама-патронесса, неотлучно оставалась при начальнице и просила дать ей работу, радуясь, что может наконец посвятить себя больным.

— Хорошо ли постланы кровати, сударыня? Не перестлать ли мне их вместе с сестрой Гиацинтой?

В палате, выкрашенной в светло-желтый цвет, выходившей во внутренний двор и скупо освещенной, стояло вдоль стен в два ряда пятнадцать кроватей.

— Сейчас посмотрим, — озабоченно ответила г-жа де Жонкьер.

Она сосчитала кровати, осмотрела длинную, узкую палату и сказала вполголоса:

— Ну разве я могу разместить здесь двадцать три человека? Придется положить тюфяки на пол.

Сестра Гиацинта, устроив сестру Сен-Франсуа и сестру Клер Дезанж в соседней маленькой комнате, превращенной в бельевую, последовала за г-жой де Жонкьер. Она приподняла одеяла, осмотрела постельное белье и успокоила г-жу Дезаньо:

— О, постели хорошо постланы, белье чистое! Видно, что сестры Сен-Фре приложили к этому руку… Запасные тюфяки здесь, рядом, и если вы мне поможете, госпожа Дезаньо, то мы сейчас же разложим их между кроватями.

— Конечно! — воскликнула хорошенькая блондинка в восторге, что будет таскать тюфяки своими нежными ручками.

Госпоже де Жонкьер пришлось несколько умерить ее пыл:

— Потом, это не к спеху. Подождем, пока сюда принесут больных… Я не очень люблю эту палату, ее трудно проветривать. В прошлом году у меня была палата святой Розалии, на втором этаже… Ну, да как-нибудь устроимся.

Пришли еще дамы-патронессы, целый улей трудолюбивых пчел, жаждущих взяться за дело, но вносивших немалый беспорядок. Их было слишком много, больше двухсот, этих сестер милосердия, принадлежавших к высшему обществу и буржуазии; к их великому рвению примешивалась немалая доля тщеславия. Каждая, вступая в общину Богоматери Всех Скорбящих, должна была внести свой дар; поэтому, из боязни, что иссякнут пожертвования, никому не отказывали, и число сестер росло с каждым годом. К счастью, среди дам находились и такие, для которых достаточно было носить на корсаже красный крест; приехав в Лурд, они тотчас же отправлялись в экскурсии. Но отдававшиеся делу были действительно достойны похвалы; за пять дней они до смерти уставали, спали по два часа в сутки и видели самые ужасные, отталкивающие картины. Они присутствовали при агонии умирающих, перевязывали зловонные раны, выливали тазы и сосуды, меняли белье, переворачивали больных, — словом, занимались тяжелой, непривычной работой. После нее они чувствовали себя совсем разбитыми, но глаза их лихорадочно горели восторженной радостью милосердия.

— А где же госпожа Вольмар? — спросила г-жа Дезаньо. — Я думала встретить ее здесь.

Госпожа де Жонкьер осторожно замяла разговор, как будто была в курсе событий, и, снисходительно относясь к людским слабостям, не хотела говорить на эту тему.

— Она слабенькая и отдыхает в гостинице. Пусть поспит.

Затем начальница распределила работу между дамами, поручив каждой двух больных. Они стали знакомиться с помещением, ходили взад и вперед, поднимались и спускались по лестнице, узнавали, где находится администрация, бельевая, кухня.

— А где аптека? — опять спросила г-жа Дезаньо.

Аптеки не было, так же как и медицинского персонала. К чему? Ведь наука отказалась от больных, это были отчаявшиеся люди, прибегавшие к богу за исцелением, которого бессильные смертные не могли им обещать. Во время паломничества всякое лечение, естественно, прекращалось. Если кто-нибудь из этих несчастных оказывался при смерти, к нему вызывали священника. В больнице находился только молодой врач с аптечкой, обычно сопровождавший белый поезд, и если бы его потребовал кто-нибудь из больных, мог оказать ему помощь.

Сестра Гиацинта как раз входила в палату в сопровождении Феррана, которого сестра Сен-Франсуа поместила в комнатке рядом с бельевой, где он должен был оставаться до конца паломничества.

— Сударыня, — обратился он к г-же Жонкьер, — я в полном вашем распоряжении. Если я буду нужен, пришлите за мной.

Но она в эту минуту ссорилась с молодым священником из администрации из-за того, что на всю палату было только семь ночных сосудов, и лишь краем уха слушала то, что говорил Ферран.

— Конечно, сударь, если нам понадобится успокоительное…

Она не докончила, вернувшись к волновавшему ее вопросу.

— Словом, господин аббат, постарайтесь достать еще штуки четыре или пять… Как же нам быть? Ведь и без того тяжело!

Ферран слушал, смотрел и приходил в ужас от этого удивительного мирка, куда он попал со вчерашнего дня. Человек неверующий, приехавший сюда случайно, желая оказать услугу товарищу, он поражался невероятному скоплению обездоленных, страдающих людей, бросавшихся сюда в надежде обрести счастье. Молодого врача особенно возмущало отсутствие всяких мер предосторожности, презрение к простейшим указаниям науки, уверенность, что если бог захочет, то исцеление произойдет вопреки всем законам природы. Тогда к чему эта уступка, зачем брать с собой врача, раз его услугами не думают пользоваться? Ему стало стыдно за этих людей, и он вернулся в свою комнату, чувствуя себя лишним и немного смешным.

— Приготовьте все-таки пилюли опиума, — сказала сестра Гиацинта, провожая его до бельевой. — К вам обратятся за ними, у нас есть больные, за которых я неспокойна.

Она смотрела на него своими большими голубыми глазами, нежными и добрыми, вечно улыбающимися. От быстрого движения ее ослепительная кожа порозовела. Она дружески попросила его:

— Вы мне поможете, если надо будет поднять или положить больного?

Тогда, при мысли, что он может быть ей полезен, доктор Ферран перестал жалеть о том, что приехал. Он вспомнил, как сестра Гиацинта ухаживала за ним, когда он был при смерти, и братской рукой подавала ему лекарства, улыбаясь ангельской улыбкой бесполого существа, в котором было нечто от женщины и нечто от товарища.

— Сколько угодно, сестра! Я весь к вашим услугам и счастлив буду вам помочь! Вы сами знаете, как я вам обязан!

Сестра Гиацинта приложила палец к губам, призывая его к молчанию. Никто ей ничем не обязан. Она только служанка больных и бедняков.

В эту минуту в палате св. Онорины появилась первая больная. Это была Мария, которую внесли в ящике Пьер и Жерар. Покинув вокзал последней, она прибыла раньше других, которых задерживали бесконечные формальности; теперь карточки раздавали как попало. Г-н де Герсен расстался с дочерью, по ее желанию, у входа в больницу: она беспокоилась, что гостиницы будут переполнены, и хотела, чтобы отец тотчас же обеспечил себя и Пьера комнатами. Мария устала и, хотя была очень огорчена, что нельзя сразу отправиться к Гроту, все же согласилась ненадолго лечь в постель.

— Милое дитя мое, — говорила ей г-жа де Жонкьер, — в вашем распоряжении три часа. Мы уложим вас в постель. Вы отдохнете от своего ящика.

Она приподняла девушку за плечи, а сестра Гиацинта поддерживала ноги. Кровать стояла посреди палаты, у окна. Мгновение больная лежала с закрытыми глазами, как будто это перемещение лишило ее последних сил. Затем она потребовала Пьера; она волновалась, говоря, что ей надо кое-что ему сказать.

— Не уходите, мой друг, умоляю вас. Поставите ящик на площадку лестницы, а сами оставайтесь здесь, я хочу, чтобы вы отвезли меня к Гроту, как только позволят.

— Вам лучше, когда вы лежите? — спросил священник.

— Да, да, конечно… Впрочем, не знаю… Господи, я так хочу поскорее быть там, у ног пресвятой девы!

Пьер унес ящик; одна за другой стали прибывать больные, и это отвлекло девушку от ее мыслей. Два санитара вели под руки г-жу Ветю и, одетую, положили на соседнюю кровать; она лежала неподвижно, еле дыша; лицо у нее было желтое, застывшее, как у всех страдающих раком. Больных укладывали, не раздевая, и советовали им постараться вздремнуть. Те, для кого не хватило кроватей, садились на тюфяки, разговаривали, разбирали свои вещи. Элиза Руке, поместившаяся слева от Марии, развязала корзинку, чтобы достать чистый платок, и очень горевала, что у нее нет зеркала. Не прошло и десяти минут, как все кровати были заняты; когда появилась Гривотта, которую вели, поддерживая, сестра Гиацинта и сестра Клер Дезанж, пришлось положить тюфяк на пол.

— Посмотрите, вот тут есть матрац! — воскликнула г-жа Дезаньо. — Ей будет здесь хорошо, далеко от двери и сквозняков.

Скоро прибавилось еще семь тюфяков — их положили в ряд среди палаты. Стало трудно передвигаться; лишь узенькое пространство оставалось свободным; нужно было крайне осторожно ходить по палате, чтобы не задеть больных. Около каждой стояла картонка или чемодан, а в ногах импровизированного ложа, среди простынь и одеяла, образовалась груда тряпья. Эта больница производила впечатление жалкого походного госпиталя, устроенного наспех после большой катастрофы, пожара или землетрясения, выбросивших на улицу сотни пострадавших бедняков.

Госпожа де Жонкьер ходила по палате, подбадривая больных:

— Не волнуйтесь, дети мои, постарайтесь немного поспать.

Но ей не удавалось их успокоить, она сама вместе с дамами-попечительницами, находившимися под ее начальством, своей растерянностью только увеличивала лихорадочное возбуждение больных. Некоторым надо было переменить белье, кое-кому оказать другую помощь. Одна женщина с язвой на ноге так стонала, что г-жа Дезаньо решила сделать ей перевязку, но, несмотря на все мужество, эта увлеченная своим призванием сестра милосердия чуть не упала в обморок от невыносимого зловония. Более здоровые требовали бульону, передавали друг другу чашки; слышались разные вопросы, раздавались противоречивые распоряжения, которые оставались невыполненными. И среди всей этой суеты, от души веселясь, бегала, танцевала и прыгала Софи Куто; ее окликали со всех сторон, лаская и любя за надежду на чудо, которую она вселяла в душу каждого из этих обездоленных людей.

А время шло. Пробило семь часов, и появился аббат Жюден. Он был капелланом палаты св. Онорины и опоздал только потому, что не мог найти свободного алтаря для обедни. Его встретили нетерпеливые восклицания, раздавшиеся со всех кроватей:

— Ах, господин кюре, пойдемте, пойдемте сейчас же!

Больные испытывали страстное, с минуты на минуту возраставшее желание, как будто их сжигала жажда, которую мог утолить только чудесный источник. Сидевшая на тюфяке Гривотта сложила руки, умоляя скорее отвести ее к Гроту. Не было ли началом чуда это пробуждение ее воли, эта лихорадочная потребность исцелиться? Девушка прибыла сюда в обморочном состоянии, безучастная ко всему на свете, а сейчас она сидела; ее черные глаза перебегали с предмета на предмет, ее мертвенно-бледное лицо порозовело, она нетерпеливо ждала счастливой минуты, когда за ней придут; казалось, она уже воскресала.

— Умоляю, господин кюре, скажите, чтобы меня отнесли к Гроту. Я чувствую, что исцелюсь.

Аббат Жюден с мягкой, отеческой улыбкой слушал больных, ласковыми словами умеряя их нетерпение. Вскоре они отправятся. Но надо быть благоразумными, дать время все организовать; к тому же святая дева не любит, чтобы ее тревожили до времени, и оказывает свою милость самым благонравным.

Проходя мимо кровати Марии, которая сидела, молитвенно сложив руки, и прерывисто шептала молитвы, аббат остановился.

— Вы тоже, дочь моя, слишком спешите! Успокойтесь, милосердия хватит на всех.

— Отец мой, — тихо проговорила она, — я умираю от любви. Сердце мое переполнено мольбой, я задыхаюсь.

Священник был растроган страстью этой худенькой девушки, такой молодой и красивой и так страдавшей от тяжелой болезни. Он стал успокаивать ее, указав на г-жу Ветю, неподвижно лежавшую с широко раскрытыми глазами, устремленными на проходивших мимо нее людей.

— Взгляните на вашу соседку, как она спокойна! Она собирается с силами, и она права, отдавая себя, как дитя, в руки господа.

Но г-жа Ветю еле слышно прошептала:

— О, как я страдаю, как страдаю!

Наконец без четверти восемь г-жа де Жонкьер объявила больным, чтобы они готовились. Вместе с сестрой Гиацинтой и г-жой Дезаньо она стала помогать им застегивать платье и надевать обувь. Все старались приодеться, всем хотелось предстать перед девой Марией в более привлекательном виде. Многие помыли руки. Другие развязали свои узлы, надели чистое белье. Элиза Руке нашла наконец карманное зеркальце у очень кокетливой соседки, огромной женщины, страдавшей водянкой, и, поставив его перед собой, тщательно повязала голову платком, чтобы скрыть чудовищную кровоточащую язву на лице. Стоя перед больной, Софи с глубоким интересом смотрела на нее.

Аббат Жюден подал сигнал — пора отправляться к Гроту. Он намерен сопровождать своих дорогих страждущих дочерей во Христе, как он выразился; дамы-попечительницы и сестры остались, чтобы прибрать в палате. Палата быстро опустела, больных перенесли и проводили вниз, причем не обошлось без суматохи. Поставив на колеса ящик, где лежала Мария, Пьер двинулся во главе шествия, состоявшего из двух десятков тележек и носилок. Из других палат также вывели и вынесли больных, двор наполнялся людьми, процессия беспорядочно строилась. Вскоре нескончаемая вереница стала спускаться по довольно крутой улице Грота; когда Пьер достиг площади Мерласс, последние носилки только еще выносили со двора больницы.

Было восемь часов, ликующее августовское солнце пылало в небе изумительной чистоты. Омытая ночной грозой лазурь казалась обновленной и дышала девственной свежестью. И в это лучезарное утро под гору по улице спускалось жуткое шествие человеческих страданий, скопище ужасов; оно развертывалось бесконечной лентой. Это был адский поток, беспорядочная мешанина всевозможных болезней, самых чудовищных, редких и страшных, вызывающих содрогание. Там и сям виднелись головы в экземе, лбы в багровых пятнах, носы и рты, превращенные слоновой болезнью в бесформенные рыла. Воскресали давно позабытые болезни: брела прокаженная старуха, а рядом с ней другая, покрытая лишаями, словно сгнившее в тени дерево. Бросались в глаза гигантские животы, распухшие от водянки, словно бурдюки, и прикрытые одеялом, скрюченные ревматизмом руки, свисающие с носилок, бесформенные, отечные ноги, похожие на мешки, набитые тряпками. Женщина, страдавшая водянкой мозга, сидела в маленькой коляске, и ее огромная тяжелая голова качалась при каждом толчке. Девушка, у которой была пляска святого Витта, безостановочно дергала руками и ногами, судорога сводила ей лицо. Другая, помоложе, громко лаяла, у нее вырывался жалобный звериный крик всякий раз, как от болезненного тика кривился рот. Затем шли чахоточные, дрожащие от озноба, и люди, истощенные дизентерией, худые как скелеты, мертвенно-бледные, цвета земли, в которой им предстояло вскоре навеки уснуть; среди них была одна женщина с ужасающе бледным лицом и горящими глазами, — казалось, в мертвую голову вставили факел. Далее следовали кривобокие, люди с вывороченными руками и искривленной шеей, несчастные существа, искалеченные и изломанные, застывшие в позах трагических паяцев; особенно привлекала внимание одна женщина, у которой правая рука была откинута назад, а левая щека лежала на плече. Были здесь рахитичные девушки с восковым лицом и тонкой шеей, разъеденной золотухою; женщины с желтыми, отупевшими от страданий лицами, обычными у страдающих раком груди; иные лежали, устремив печальные глаза в небо, как бы прислушиваясь к боли, которую им причиняли опухоли величиной с детскую голову, распиравшие их внутренности. Их было много, они следовали друг за другом, вызывая содрогание, одни ужаснее других. У двадцатилетней девушки, со сплющенной, как у жабы, головой, свисал чуть не до живота огромный зоб, точно нагрудник передника. За нею следовала слепая, с белым, как мрамор, лицом, с двумя кровоточащими дырами вместо глаз — язвами, из которых вытекал гной. Сумасшедшая старуха, впавшая в детство, с провалившимся носом и черным ртом, заливалась жутким хохотом. Внезапно эпилептичка стала биться в припадке на носилках, брызгая пеной; а шествие, не замедляя хода, все текло, словно подгоняемое вихрем лихорадочной страсти, увлекавшей его к Гроту.

Санитары, священники, больные затянули песнопение, жалобу Бернадетты, с ее бесконечной хвалой богоматери; повозки, носилки, пешеходы спускались по отлогой улице разлившимся потоком, с шумом катившим свои волны. На углу улицы Сен-Жозеф, около площади Мерласс, на тротуаре остановилась в глубоком изумлении семья туристов, приехавших из Котере или Баньера. Это были, по-видимому, богатые буржуа — весьма благопристойные на вид родители и две взрослые дочери в светлых платьях; у них были смеющиеся лица счастливых, развлекающихся людей. Но вскоре изумление их сменилось все возрастающим ужасом, как будто перед ними раскрыли ворота какого-нибудь лепрозория, одной из легендарных больниц прошлого, после большой эпидемии, и выпустили всех, кто там содержался. Девушки побледнели, отец и мать застыли при виде нескончаемого шествия страшных масок, дышавших на них зловонием. Боже мой! Сколько уродов, сколько грязи, сколько страданий! Возможен ли такой ужас под сияющим солнцем, под радостным, светлым небом, в этот ранний час, когда веяло свежестью Гава и ветерок приносил чистый аромат гор!

Когда Пьер во главе шествия вступил на площадь Мерласс, его залило ярким солнцем, а в лицо пахнуло прохладой, благоуханием утра. Священник посмотрел на Марию и ласково улыбнулся ей; оба пришли в восторг от вида, который открылся им, когда они очутились в это чудесное утро на площади Розер.

Напротив них, на востоке, в широкой расщелине между скалами лежал старый Лурд. Солнце поднималось над далекими горами, в его косых лучах лиловел одинокий утес, увенчанный степами и башней разрушенного старинного замка, некогда грозного стража, оберегавшего доступ к семи долинам. В летучей золотой пыли виднелись лишь гордые своды да стены циклопических построек; позади замка смутно вырисовывались выцветшие крыши старого города, а по эту сторону, растекаясь вправо и влево, высился радостный, утопающий в зелени новый город с белыми фасадами гостиниц и меблированных комнат, с нарядными магазинами — богатый, оживленный город, словно чудом выросший в несколько лет. У подножия утеса шумно нес свои прозрачные зеленовато-голубые воды Гав — глубокая река под Старым мостом, бурлящий поток под Новым, построенным преподобными отцами, чтобы соединить Грот с вокзалом и недавно разбитым бульваром. Фоном для этой прелестной картины, для этих свежих вод, этой зелени, этого помолодевшего города, разбросанного и веселого, служили Большой и Малый Жерс — две громадные скалы, одна голая, другая поросшая травой, принимавшие в тени нежные, лиловатые и бледно-зеленые оттенки, которые переходили постепенно в розовый цвет.

На севере, на правом берегу Гава, по ту сторону холмов, опоясанных железной дорогой, поднимались вершины Буала с лесистыми склонами, освещенными утренним солнцем. Там находился Бартрес. Чуть левее виднелась оранжерея Жюло, а над ней — Мирамон. Дальние гряды гор таяли в эфире. А на первом плане, но ту сторону Гава, среди холмов, поросших травою, веселили глаз многочисленные монастыри. Казалось, они буйно разрослись на этой земле, чреватой чудесами. На солнце пылали обширные корпуса сиротского дома, основанного сестрами Невера. Напротив Грота, по дороге в По стоял монастырь кармелиток; выше, у дороги на Пуейфере, — монастырь Успения; далее виднелись крыши монастыря доминиканцев, затерянного в глуши, и, наконец, монастырь сестер Непорочного Зачатия, именуемых голубыми сестрами, которые основали убежище, где получали пансион одинокие дамы, богатые паломницы, жаждавшие уединения. В этот час утренней службы в кристально чистом воздухе разносился веселый перезвон колоколов; им вторил радостный, серебристый звон, доносившийся из монастырей, расположенных на южных склонах. Возле Старого моста заливался колокол монастыря Клариссы — звук его отличался такой светлой гаммой, что казалось, то было птичье щебетание. По эту сторону города местность снова бороздили долины и вздымались голые пики; то был уголок улыбающейся природы, бесконечная гряда холмов, среди которых выделялись холмы Визен, слегка подернутые кармином и нежной голубизной.

Но, взглянув на запад, Мария и Пьер были совершенно очарованы. Солнце ярко освещало вершины Большого и Малого Беца. Оба холма сливались в один ослепительный пурпурно-золотой купол, и на этом фоне выделялась меж деревьев извилистая дорога, ведущая к Крестовой горе. Там, в солнечном сиянии, возвышались одна над другой три церкви, воздвигнутые в скале во славу святой девы, по нежному призыву Бернадетты. На площадке, которую, словно гигантские руки, сжимали две лестницы с отлогими ступенями, спускавшиеся к самому Склепу, стояла приземистая круглая церковь Розер, наполовину высеченная в утесе. Пришлось проделать огромную работу, выворотить и обтесать груды камней, воздвигнуть высокие стрельчатые своды, построить две широкие галереи, для того чтобы процессии с особой пышностью вступали в храм, а больного ребенка без труда провозили в колясочке для общения с богом. Чуть повыше церкви Розер, плиточная кровля которой нависала над широкими крытыми галереями, являясь как бы продолжением ведших к ней лестниц, виднелась низенькая дверца подземной церкви — Склепа. А над ними возвышался собор, стройный и хрупкий, слишком новый, слишком белый, точно драгоценный камень в тончайшей оправе, поднявшийся на утесе Масабиель, подобно молитве, подобно взлету целомудренной голубицы. Шпиль, такой тонкий по сравнению с гигантской лестницей, казался язычком пламени — словно над зыбью бесчисленных холмов и долин горела свеча. Рядом с густой зеленью Крестовой горы он представлялся хрупким и наивным, как вера ребенка, и вызывал представление о беленькой ручке хилой, ввергнутой в пучину горя девочки, указывавшей на небо. С того места, где стояли Пьер и Мария, Грота видно не было; вход в него находился левее. Позади собора возвышалось только неуклюжее квадратное здание — жилище преподобных отцов, а значительно дальше, посреди уходящей вдаль тенистой долины, — епископский дворец. Все три церкви пылали на солнце; дождь золотых лучей заливал окрестность, а перезвон колоколов дрожал, как утренний свет, возвещая пробуждение прекрасного певучего дня.

Пересекая площадь Розер, Пьер и Мария окинули взглядом эспланаду — сад с продолговатой лужайкой в центре, окаймленной двумя параллельными аллеями, ведущими к Новому мосту. Там, лицом к собору, стояла большая статуя богородицы, увенчанной короной. И все больные, проходившие мимо, при виде ее осеняли себя крестным знамением. Страшное шествие с пением гимна продолжало свой путь, врываясь диссонансом в праздничное веселье природы. Под ослепительным небом, среди пурпурных и золотых гор, столетних деревьев, полных жизненных соков, среди вечной свежести бегущих вод шли больные, осужденные на муки, с разъеденной кожей, изуродованные водянкой и раздутые, как бурдюки; двигались ревматики, паралитики, скрючившиеся от боли, шли страдающие пляской святого Витта и чахоточные, рахитики, эпилептики, больные раком, сумасшедшие и идиоты.

«Ave, ave, ave, Maria…» Назойливый напев звучал все громче и громче, нес к Гроту отвратительный поток человеческой нищеты и страдания, к величайшему ужасу прохожих, которые останавливались, словно пригвожденные к месту, загипнотизированные кошмарным видением.

Пьер и Мария первыми вступили под высокие своды одной из лестниц. Пройдя по набережной Гава, они внезапно оказались перед Гротом. Мария, которую Пьер подвез как можно ближе к решетке, приподнялась в своей тележке и прошептала:

— О святейшая дева… Возлюбленная дева…

Мария ничего не видела — ни павильонов с бассейнами, ни источника с двенадцатью водоотводными трубами, мимо которых только что проехала; она не заметила ни слева лавки, торгующей священными предметами, ни справа каменной кафедры, где уже водворился священник. Ее ослепило великолепие Грота, ей казалось, что там, за решеткой, зажжено сто тысяч свечей; низкий вход похож на отверстие пылающей печи, а статуя девы, стоящая выше, в узком стрельчатом углублении, вся залита ярким сиянием. Это блистательное видение затмевало все вокруг: девушка не заметила ни костылей, которыми была увешана часть свода, ни букетов, брошенных в кучу и увядающих среди плюща и шиповника, ни даже аналоя, помещенного в центре, рядом с маленьким органом в чехле. Но, подняв глаза, она увидела в небе, на вершине утеса профиль стройного белого собора и его острый шпиль, уходящий, словно молитва, в бесконечную лазурь.

— О всемогущая дева… Царица цариц… Святейшая всех святых…

Пьер выдвинул тележку Марии в первый ряд, впереди дубовых скамей, расставленных под открытым небом в большом количестве, как в церкви. Они уже были заняты больными, которые могли сидеть. Все пустое пространство заполнилось носилками, которые опускали прямо на землю, колясками для калек, цеплявшимися друг за друга колесами, ворохом подушек и тюфяков, на которых рядами лежали больные, страдающие всеми недугами. Священник заметил Виньеронов — их несчастный сын Гюстав лежал на скамье; на каменном полу стояло украшенное кружевами ложе г-жи Дьелафе, а у изголовья больной, опустившись на колени, молились ее муж и сестра. Весь их вагон расположился здесь — г-н Сабатье рядом с братом Изидором, г-жа Ветю в тележке, Элиза Руке на скамейке; Гривотта, лежа на тюфяке, восторженно приподнималась на локтях. В стороне, углубившись в молитву, стояла г-жа Маз, а г-жа Венсен упала на колени с маленькой Розой на руках и страстным жестом убитой горем матери протягивала дочь святой деве, чтобы божественная матерь умилосердилась над ней. А вокруг все возраставшая толпа паломников теснилась до самой набережной Гава.

— О милосердная дева, — продолжала вполголоса Мария, — о праведная дева… Дева, зачатая без греха…

Почти теряя сознание, шевеля губами, точно молясь про себя, Мария растерянно глядела на Пьера. Он нагнулся к ней, думая, что она хочет что-то ему сказать.

— Хотите, чтобы я остался здесь и отвез вас сейчас же в бассейн?

Но, поняв его, она отрицательно покачала головой.

— Нет, нет, — возбужденно ответила она, — я не хочу сегодня… Мне кажется, чтобы сподобиться чуда, надо быть очень чистой, очень святой, очень достойной! Я хочу сейчас молиться со всею силой, молиться от всей души… — И, задыхаясь, добавила: — Приходите за мной не ранее одиннадцати часов. Я не двинусь отсюда.

Но Пьер не ушел, не покинул ее. Он распростерся на земле; ему хотелось молиться с такою же пламенной верой, просить у бога исцеления больной девушки, братски и нежно любимой им. Но с тех пор как он подошел к Гроту, ему было не по себе, какое-то странное, глухое возмущение мешало ему молиться. Он хотел верить, всю ночь он надеялся, что вера вновь расцветет в его душе, как прекрасный цветок наивного неведения, лишь только он преклонит колена на земле чудес. А между тем вся эта театральность, эта грубая, мертвенно-белая статуя, освещенная искусственным светом горящих свечей, эта лавочка, где продавались четки и толкались покупатели, эта большая каменная кафедра, с которой возносил молитвы богородице один из отцов общины Успения, — все рождало в нем тревогу и протест. Неужели же так иссушена его душа? Неужели божественная роса не окропит ее, одаряя невинностью, и она не уподобится тем детским душам, которые всецело отдаются во власть ласкающей легенды?

Затем он снова отвлекся от своих дум: в священнике на кафедре он узнал отца Массиаса. Пьер когда-то встречался с ним, и его всегда смущал мрачный пыл Массиаса, худое лицо священника с горящими глазами и большим ртом, красноречие, с каким он неистово призывал небесные силы на землю. Пьер смотрел на него, с удивлением думая, до чего они различны; в этот момент он заметил у подножия кафедры отца Фуркада, горячо убеждавшего в чем-то барона Сюира. Тот, казалось, не знал, на что решиться, но наконец согласился с аббатом и любезно кивнул ему головой. Тут же был и отец Жюден, — он на минуту задержал аббата; его широкое добродушное лицо тоже выражало растерянность, но и он в конце концов кивнул головой в знак согласия.

Вдруг отец Фуркад взошел на кафедру и выпрямился во весь рост, расправив плечи, немного согнувшиеся от подагры; не желая отпускать своего возлюбленного брата Массиаса, которого он предпочитал всем остальным, отец Фуркад удержал священника на ступеньке узкой лестницы и оперся на его плечо.

Громким и властным голосом, заставившим всех умолкнуть, он начал:

— Дорогие братья, дорогие сестры, прошу прощения за то, что я прервал ваши молитвы; но мне нужно сделать вам сообщение и просить вашей помощи… Нынче утром у нас произошло весьма прискорбное событие: один из наших братьев скончался в поезде, не успев ступить на обетованную землю…

Он помолчал несколько мгновений. Казалось, он еще вырос, его красивое лицо, обрамленное длинной бородой, сияло.

— Итак! Дорогие братья и сестры, вопреки всему, мне думается, не следует отчаиваться… Быть может, господь допустил эту смерть, чтобы доказать миру свое всемогущество!.. Какой-то голос шепчет мне, побуждает меня взойти на кафедру и обратиться к вам, просить вас помолиться за этого человека, за того, кого нет с нами и чье спасение в руках пресвятой девы: ведь она может умолить своего божественного сына… Да, человек этот здесь, я велел принести его тело, и если вы с жаром помолитесь и растрогаете всевышнего, от вас, быть может, зависит, чтобы небывалое чудо озарило землю… Мы погрузим тело в бассейн, мы умолим господа, владыку мира, воскресить его, явить нам этот необычайный знак своей божественной милости…

Ледяное дуновение, словно из невидимого мира, пронеслось над присутствующими. Все побледнели, и, хотя никто не произнес ни слова, казалось, шепот пробежал по содрогнувшейся толпе.

— Но надо молиться с подлинным жаром, — горячо продолжал отец Фуркад, движимый истинной верой. — Дорогие братья и сестры, я хочу, чтобы это было от всей души, вы должны вложить в молитву все свое сердце, всю свою жизнь, все, что есть в ней благородного и нежного… Молитесь со всею страстью, молитесь, забыв о том, кто вы, где вы, молитесь со всем пылом влюбленного, со всем рвением умирающего, ибо то, о чем мы будем просить, — столь драгоценная, столь редкостная милость, что лишь сила нашей благоговейной веры может заставить всевышнего снизойти к нам… И для того чтобы наши молитвы были действенны, чтобы они дошли до предвечного, мы только в три часа дня опустим тело в бассейн… Дорогие братья и сестры, молитесь, молитесь пресвятой деве, царице ангелов, утешительнице скорбящих!

Вне себя от волнения, аббат взял четки, а отец Массиас разразился рыданиями. Боязливое молчание прервалось, толпа зажглась, послышались крики, плач, несвязное бормотание молитв. Казалось, безумие овладело людьми, сковало их волю, обратило в единое существо, изнемогающее от любви, безрассудно жаждущее неосуществимого чуда.

Мгновение Пьеру казалось, что почва уходит у него из-под ног, что он упадет в обморок. Он с трудом поднялся и отошел.

III

Пьеру было не по себе, непреодолимое отвращение охватило его, и он больше не мог здесь оставаться; уходя, он заметил возле Грота г-на де Герсена на коленях, углубившегося в молитву. Пьер не видел его с утра и не знал, удалось ли ему снять две комнаты. Первым движением священника было подойти к нему, но он заколебался, не желая нарушать его сосредоточенной молитвы; Пьер подумал, что г-н де Герсен, вероятно, молится за Марию, которую обожает, хотя, по своему легкомыслию, то и дело отвлекается от забот о дочери. И Пьер прошел мимо, направляясь под сень деревьев. Пробило девять часов, в его распоряжении было два часа.

Пустынный берег, где когда-то бродили свиньи, превратился с помощью денег в великолепный бульвар, тянувшийся вдоль Гава. Для этого русло реки немного отвели и построили монументальную набережную с широким тротуаром, который был огорожен парапетом. Бульвар упирался в холм высотой в двести — триста метров; это была как бы крытая аллея для прогулок со скамейками и великолепными деревьями. Но никто здесь не гулял, разве только толпа, не умещавшаяся у Грота, докатывалась сюда. Были тут и уединенные уголки — между стеной из дерна, ограждавшей бульвар с юга, и огромными полями, простиравшимися на север, по ту сторону Гава, где вставали лесистые холмы с белыми фасадами монастырей. В жаркие августовские дни под сенью деревьев на берегу реки бывало прохладно.

Пьер сразу почувствовал облегчение, словно стряхнул с себя тяжелый сон. Его беспокоило то, что происходило у него в душе. Разве не приехал он утром в Лурд с желанием верить, с мыслью, что вера уже вернулась к нему, как в годы покорного детства, когда мать заставляла его складывать руки и учила бояться бога? А стоило ему только очутиться перед Гротом, как идолопоклонство, неистовство веры, наступление на разум довели его чуть не до обморока. Что же с ним будет? Неужели нельзя хотя бы попытаться побороть свои сомнения, воспользоваться этой поездкой, чтобы увидеть и убедиться? Начало не обещало ничего хорошего, и это его смущало; и только прекрасные деревья, прозрачный ручей, прохладная, спокойная аллея привели его в себя.

Дойдя до конца аллеи, Пьер неожиданно встретил человека, которому несказанно обрадовался. Уже несколько секунд он всматривался в приближавшегося к нему высокого старика в застегнутом наглухо сюртуке и в шляпе с плоскими полями; Пьер старался вспомнить, где он видел это бледное лицо, орлиный нос и черные проницательные глаза, но его ввели в заблуждение большая седая борода и длинные седые волосы. Старик остановился: он тоже был удивлен.

— Как, Пьер! Вы в Лурде!

Тут молодой священник сразу узнал доктора Шассеня, друга своего отца и своего старого друга, вылечившего его после смерти матери от тяжелого нравственного и физического недуга.

— Ах, милый доктор, как я рад вас видеть!

Они с волнением расцеловались. Теперь седина волос и бороды, медленная поступь, бесконечно печальное выражение лица напомнили Пьеру, какие тяжкие несчастья состарили доктора. Прошло всего несколько лет с тех пор, как они виделись в последний раз, — и как жестоко расправилась с ним за это время судьба!

— Вы не знали, что я остался в Лурде? Правда, я больше не пишу, я вычеркнул себя из списка живых и живу в стране мертвых.

Слезы блеснули у него в глазах, и Шассень продолжал надломленным голосом:

— Сядем на скамью, я буду так рад побеседовать с вами, как в былые дни!

Пьера тоже душили слезы. Он не находил слов для утешения и только пробормотал:

— Ах, милый доктор, мой старый друг, мне было жаль вас от всего сердца, от всей души!

Страшное горе сразило Шассеня, вся жизнь его пошла прахом. Доктор Шассень с дочерью Маргаритой, прелестной двадцатилетней девушкой, привез в Котере г-жу Шассень, чудесную жену и мать, чье здоровье внушало им опасения; через две недели она почувствовала себя гораздо лучше, мечтала о том, чтобы поехать куда-нибудь в экскурсию, и вдруг однажды утром ее нашли в постели мертвой. Сраженные внезапным ударом, отец и дочь совсем растерялись. У доктора, уроженца Бартреса, был на кладбище в Лурде семейный склеп, где уже покоились его родители. Он захотел похоронить жену тут же, рядом с пустой могилой, которую предназначил для себя. Шассень на неделю задержался в Лурде с Маргаритой: неожиданно девушку стало сильно лихорадить, вечером она слегла, а на следующий день скончалась, причем потерявший голову отец не мог даже определить ее болезни. В пустую могилу рядом с матерью положили цветущую, молодую, красивую девушку. Счастливый, еще вчера любимый человек, возле которого жили два дорогих его сердцу существа, обратился в несчастного старика, изнывающего от одиночества. Вся радость жизни от него ушла; он завидовал дорожным рабочим, разбивавшим камни, когда босые жены или дети приносили им обед. Он решил остаться в Лурде, все бросил: работу, парижскую клиентуру, чтобы жить возле могилы, где жена и дочь спали вечным сном.

— Ах, мой старый друг, — повторил Пьер, — как я вам сочувствовал! Какое ужасное несчастье!.. Но почему не подумать о тех, кто вас любит? Зачем замыкаться здесь в своем горе?

Доктор сделал широкий жест.

— Я не могу уехать, они здесь, они меня держат… Все кончено, я жду минуты, когда последую за ними.

Наступило молчание. Позади на деревьях щебетали птицы, а у ног их рокотал Гав. Солнце осыпало склоны холмов золотой пылью. Но на уединенной скамье под тенистыми деревьями было прохладно; в двухстах шагах от толпы они были точно в пустыне — Грот, казалось, приковал к себе молящихся, и никто не нарушал беседу друзей.

Они долго беседовали. Пьер рассказал, при каких обстоятельствах он приехал утром в Лурд с паломниками, сопровождая г-на де Герсена и его дочь. Некоторые высказывания доктора изумили его.

— Как, доктор, вы верите в возможность чуда! Бог мой, вы? Я всегда был убежден, что вы человек неверующий или, по крайней мере, совершенно равнодушный к религии!

Пьер смотрел на Шассеня, удивляясь, как мог доктор так говорить о Гроте и о Бернадетте. Такой трезвый человек, ученый с таким проницательным умом, обладающий замечательным даром анализа — качеством, которым Пьер так восхищался когда-то! Как мог этот возвышенный и светлый разум, свободный от всякой веры, воспитанный в рамках определенной системы, умудренный опытом, как мог он допустить мысль о чудесных исцелениях, совершающихся при погружении в божественный источник, который по воле святой девы забил из-под пальцев ребенка!

— Вспомните, дорогой доктор! Вы сами дали моему отцу материалы о деле Бернадетты, вашей «землячки», как вы ее называли, и вы же позднее, когда меня так увлекла вся эта история, подолгу говорили мне о ней. Вы считали ее больной, подверженной галлюцинациям, недоразвитым, безвольным ребенком… Вспомните наши беседы, мои сомнения, вспомните, как вы образумили меня.

Пьер волновался; ведь это была самая необычайная история, какую только можно себе представить. Он, священник, покорившийся необходимости верить, а затем окончательно утративший веру, встретился с врачом, когда-то неверующим, а ныне обращенным, признавшим сверхъестественное, в то время как сам он изнемогал от мучительного неверия!

— Ведь вы признавали только точные факты, строили все свои выводы на наблюдениях!.. Значит, вы отрекаетесь от науки?

Тогда Шассень, до сих пор спокойно и грустно улыбавшийся, резко повернулся, и на лице его отразилось величайшее презрение.

— Наука! Разве я, ученый, что-нибудь знаю, способен на что-нибудь?.. Вы спросили меня, отчего умерла моя бедная Маргарита. Но я ничего не знаю! Меня считают ученым, вооруженным против смерти, а я ничего не понял, ничего не смог сделать, даже не мог на час продлить ее жизнь! А жена, которую я нашел в постели уже застывшей, тогда как накануне она легла спать выздоравливающей и веселой! Мог ли я хотя бы предвидеть, что надо предпринять?.. Нет, нет! В моих глазах наука обанкротилась. Я не хочу больше ничего знать, я просто глупый, несчастный человек.

В словах Шассеня чувствовалось сильнейшее возмущение против его честолюбивого и счастливого прошлого. Успокоившись, он добавил:

— Знаете, меня грызет ужасное раскаяние. Да, оно преследует меня, толкает сюда, к этим молящимся людям… Почему я не склонился перед Гротом, почему не привел сюда своих любимых? Они преклонили бы колена, как все эти женщины, я сам опустился бы на колени рядом с ними, и святая дева, быть может, исцелила бы их и сохранила… А я, дурак, сумел только потерять их. Это моя вина.

Из глаз его катились слезы.

— Я помню, как в детстве, в Бартресе, моя мать, крестьянка, заставляла меня ежедневно, сложив руки, молить господа о помощи. Эта молитва пришла мне на память, когда я остался один, слабый и беспомощный, как дитя. Что вам сказать, друг мой? Я сложил руки, как прежде, я чувствовал себя таким несчастным, таким покинутым, так остро нуждался в сверхъестественной помощи, в божественном покровителе, который бы думал и желал за меня, убаюкал и увлек бы меня за собой, от века предузнав мой путь… Ах, какой хаос, какой сумбур был у меня в голове первые дни после обрушившегося на меня жестокого удара! Двадцать ночей я провел без сна, надеясь, что лишусь рассудка. Самые разноречивые мысли обуревали меня: то я возмущенно грозил небу кулаком, то пресмыкался, моля бога взять меня к себе. И только уверенность в том, что на свете есть справедливость и любовь, успокоила меня, вернув мне веру. Вы знали мою дочь, высокую, красивую, жизнерадостную; какая была бы чудовищная несправедливость, если бы для этой девушки, которая только начинала жить, не существовало ничего за гробом! Я совершенно убежден, что она еще вернется к жизни, я слышу иногда ее голос, он говорит мне, что мы встретимся, снова увидим друг друга! О, снова увидеть дорогих, утраченных мною жену и дочь, быть с ними вместе в мире ином — это единственная моя надежда, единственное утешение от всех земных горестей!.. Я предался богу, потому что только бог может мне их вернуть.

Мелкая дрожь била жалкого старика, и Пьер наконец понял, как произошло его обращение: под влиянием горя престарелый ученый вернулся к вере, отдавшись во власть чувства. Прежде всего — об этом Пьер до сих пор не подозревал — он открыл у этого пиренейца, сына горцев-крестьян, воспитанного на преданиях, своего рода атавизм; вот почему даже после пятидесяти лет изучения точных наук Шассень покорился вере. К тому же в нем просто говорила усталость человека, которому наука не дала счастья; он восстал против этой науки в тот день, когда она показалась ему ограниченной, бессильной осушить его слезы. Наконец, известную роль сыграло и разочарование, сомнение во всем, вызвавшее потребность опереться на что-то уже установившееся, и старый врач, смягчившись с годами, жаждал одного — уснуть навеки в мире с богом.

Пьер не протестовал и не смеялся; этот раздавленный горем, одряхлевший старик производил на него душераздирающее впечатление. Какая жалость, что даже самые сильные люди с ясным умом превращаются от таких ударов судьбы в настоящих детей!

— Ах, — тихо вздохнул священник, — если бы страдание заставило умолкнуть мой разум, если бы я мог встать там на колени и поверить во все эти сказки!

Бледная улыбка осветила лицо старика.

— В чудо, не так ли? Вы — священник, дитя мое, но мне знакомо ваше горе… Вам кажется, что чудес не бывает. Что вы об этом знаете? Внушите себе, что вы ничего не знаете, а то, что кажется вам невозможным, осуществляется ежеминутно… Но мы заговорились, скоро одиннадцать часов, и вам надо вернуться к Гроту. В половине четвертого я жду вас к себе, я поведу вас в бюро, где удостоверяются чудеса, и, надеюсь, кое-что вас там поразит. Не забудьте, в половине четвертого.

Пьер ушел, а доктор Шассень остался один на скамье. Стало еще жарче, далекие холмы пылали на ярком солнце. Старик забылся в зеленом полумраке, царившем под деревьями, убаюканный неумолчным журчанием Гава; ему чудилось, будто дорогой голос говорит с ним из могилы.

Пьер поспешил к Марии. Добраться до нее было нетрудно, так как толпа поредела, многие отправились завтракать. Священник увидел возле девушки спокойно сидевшего г-на де Герсена, который тотчас же объяснил ему свое долгое отсутствие. Утром более двух часов он ходил по Лурду, был чуть ли не в двадцати гостиницах и нигде не нашел свободного уголка; даже комнаты служанок были сданы, даже в коридоре нельзя было положить матрац, чтобы выспаться. Когда он уже пришел в полное отчаяние, ему попались две комнаты, правда, тесные, но в хорошей гостинице, лучшей в городе — гостинице Видений. Снявшие их заочно телеграфировали, что больной, который собирался туда приехать, умер. Словом, эта необыкновенная удача очень обрадовала г-на де Герсена.

Пробило одиннадцать часов, скорбное шествие двинулось через залитые солнцем площади и улицы к больнице Богоматери Всех Скорбящих. Мария упросила отца и молодого священника пойти в гостиницу, спокойно позавтракать и немного отдохнуть и прийти за ней в два часа, когда больных снова повезут в Грот. Но когда после завтрака оба поднялись в свои комнаты, г-н де Герсен, разбитый усталостью, так крепко заснул, что Пьер не решился его будить. К чему? Его присутствие не было необходимо. И Пьер один вернулся в больницу; шествие снова спустилось по улице Грота, прошло через площадь Мерласс и пересекло площадь Розер; толпа все росла и в трепете крестилась. Сиял ликующий августовский день.

Когда Пьер снова привез Марию к Гроту, она спросила:

— Отец придет сюда?

— Да, он сейчас отдыхает.

Слабым жестом она одобрила поведение отца. И тут же произнесла взволнованным голосом:

— Слушайте, Пьер, придите за мной через час, чтобы повезти в бассейн… Я недостаточно подготовлена, мне надо еще и еще помолиться.

Страстное желание поскорее омыться в источнике сменилось у нее страхом; нерешительность и сомнение овладели Марией на пороге чудесного исцеления. Услышав, что Мария от волнения не могла есть, какая-то молоденькая девушка подошла к ней.

— Дорогая моя, если вы почувствуете слабость, я принесу вам бульону.

Мария узнала Раймонду. Девушки раздавали больным чашки с бульоном и молоком. В предыдущие годы некоторые из них даже наряжались в кокетливые шелковые фартучки, отделанные кружевом, но теперь им предписали форменный передник из простого полотна в синюю и белую клетку. Раймонда и в этом скромном наряде ухитрилась быть очаровательной и, сияя молодостью, проявляла себя как распорядительная хозяйка.

— Только позовите меня, и я тотчас же подам вам бульон, — повторяла она.

Мария поблагодарила, сказав, что ничего не будет есть, и снова обратилась к священнику:

— Час, еще час, мой друг.

Пьер захотел остаться с ней. Но места для больных было так мало, что санитары сюда не допускались. Толпа увлекла его за собой, и он оказался перед бассейнами; тут его задержало необычайное зрелище. Перед тремя павильонами, где находились бассейны, по три в каждом, — шесть для женщин и три для мужчин, — было оставлено обширное пространство под деревьями, огороженное канатом, привязанным к стволам; больные в тележках или на носилках ждали там своей очереди, а по другую сторону каната теснилась огромная исступленная толпа. Монах-капуцин, стоя посреди огороженного пространства, руководил молитвами. Молитвы богородице, подхваченные толпой, сменяли одна другую; слышен был смутный гул. Вдруг, когда бледная от волнения г-жа Венсен дождалась наконец своей очереди и вошла в павильон со своей драгоценной ношей, со своей девочкой, похожей на воскового младенца Иисуса, капуцин бросился на колени, скрестив руки, и закричал: «Господи, исцели наших больных!» Он повторял этот возглас десять, двадцать раз, с возрастающим пылом, и толпа вторила ему, приходя в исступление, рыдая, лобызая землю. Вихрь безумия пронесся над этим скопищем людей. Пьера потрясли мучительные рыдания, вырывавшиеся у всех из груди; сначала то была молитва, она звучала все громче и громче, переходила в требование, нетерпеливое и гневное, оглушительное и настойчивое; оно словно насильно заставляло небо снизойти к страждущим на земле. «Господи, исцели наших больных!.. Господи, исцели наших больных!..» Крик не прекращался.

В это время послышался шум. Гривотта плакала горькими слезами, ее не хотели купать.

— Они говорят, что я чахоточная и меня нельзя окунать в холодную воду… А я сама видела, как они утром окунули одну… Почему же мне нельзя? Я уже полчаса твержу им, что они огорчают пресвятую деву. Я исцелюсь, я чувствую, что исцелюсь…

Это грозило скандалом, и, чтобы замять его, к ней подошел один из начальников и попытался ее успокоить, сказав, что сейчас решат, что можно сделать, спросят преподобных отцов. Если она будет умницей, ее, быть может, искупают.

А крик: «Господи, исцели наших больных! Господи, исцели наших больных!..» — не прекращался. Пьер заметил г-жу Ветю, также ожидавшую своей очереди, и не мог отвести взгляда от этого лица, измученного надеждой, с глазами, устремленными на дверь, откуда счастливые избранницы выходили исцеленными. Молитвы звучали все громче, неистовые мольбы возносились ввысь, когда г-жа Венсен вышла с дочерью на руках; худенькое личико несчастного, обожаемого ею ребенка, которого без сознания опустили в холодную воду, было еще влажно от воды, смертельная бледность по-прежнему покрывала его, и глаза были закрыты. Мать, истерзанная медленной агонией, видя, что пресвятая дева отказала в исцелении ее ребенку, безутешно рыдала. Когда г-жа Ветю, в свою очередь, порывисто вошла в павильон, как умирающая, жаждущая испить от источника жизни, назойливый крик зазвучал еще громче: «Господи, исцели наших больных!.. Господи, исцели наших больных!» Капуцин распростерся на земле, люди, скрестив руки, лобызали землю.

Пьер хотел догнать г-жу Венсен, чтобы сказать ей слово утешения, но поток паломников помешал ему пройти и отбросил к источнику, который осаждала другая толпа. Это было целое сооружение: низенькая каменная стена с кровлей из обтесанных камней и двенадцатью кранами, из которых вода стекала в узкий бассейн; перед кранами устанавливалась очередь. Паломники приходили с бутылками, жестяными бидонами, фаянсовыми кувшинами. Во избежание излишней утечки воды каждый кран был снабжен кнопочкой: ее надо было нажать, и тогда вода начинала течь. Слабые женские руки не справлялись с этим устройством; женщины задерживались дольше и обливали себе ноги. Те, у кого не было с собой бидонов, пили и умывались. Пьер заметил молодого человека, который выпил семь маленьких стаканов и семь раз, не вытираясь, промыл себе глаза. Другие пили из раковин, оловянных кружек, кожаных ковшей. Больше всего заинтересовала Пьера Элиза Руке, не находившая нужным погружаться в бассейн, но с утра все время промывавшая свою ужасную язву у источника. Встав на колени и открыв лицо, она подолгу прикладывала к ране носовой платок, пропитанный, как губка, водой, а вокруг нее теснилась бесновавшаяся толпа и, даже не замечая чудовищного лица Элизы, умывалась и пила из того же крана, у которого она мочила свой платок.

В это время подошел Жерар, волочивший в бассейн г-на Сабатье, и подозвал Пьера, видя, что тот свободен. Он попросил священника помочь, так как больного нелегко было передвигать и опускать в воду. Таким образом, Пьер с полчаса пробыл в мужском бассейне, пока Жерар ходил в Грот за другим больным. Помещение было хорошо оборудовано. Оно состояло из трех кабин, отделявшихся одна от другой перегородками; в каждой кабине находился бассейн, куда спускались по ступенькам, а у входа в кабины висели полотняные занавески, которые задергивались, чтобы изолировать больного. Перед кабинами находился вымощенный плитками зал ожидания со скамьей и двумя стульями. Здесь больные раздевались и одевались с неловкой поспешностью и стыдливым беспокойством. Сейчас какой-то голый человек, наполовину скрытый занавеской, дрожащими руками надевал бандаж. Другой, чахоточный, страшно худой, с серой кожей, испещренной фиолетовыми пятнами, хрипел и дрожал от холода. Пьер содрогнулся, увидав брата Изидора; больного вынули из бассейна в бесчувственном состоянии; все решили, что он уже умер, но вдруг из груди его вырвался стон; острая жалость пронзала сердце при виде его большого, иссушенного страданием тела с глубокой раной на боку, тела, похожего на тушу, брошенную на прилавок. Два санитара, которые только что его искупали, осторожно надели на него рубашку, опасаясь, как бы он не скончался от резкого движения.

— Вы поможете мне, господин аббат? — спросил санитар, раздевавший г-на Сабатье.

Пьер тотчас же подошел; взглянув на скромного санитара, он узнал маркиза де Сальмон-Рокбера, которого г-н де Герсен показал ему на вокзале. Это был человек лет сорока, с продолговатым лицом и большим носом, типичным для рыцарей. Последний отпрыск одной из самых старинных и знаменитых фамилий Франции, он обладал значительным состоянием, роскошным особняком в Париже, на улице Лилля, и громадными поместьями в Нормандии. Каждый год он приезжал во время всенародного паломничества в Лурд на три дня с благотворительной целью, но отнюдь не из религиозных побуждений — он и обряды соблюдал только приличия ради. Маркиз не хотел занимать никакого видного поста, оставался простым санитаром; в этом году он купал больных и с утра до вечера возился, снимая с них поношенную одежду и делая перевязки; он не чувствовал рук от усталости.

— Осторожнее, — заметил он, — снимайте носки не спеша. Я подойду к тому бедняге: он только что пришел в себя, и его теперь одевают.

Оставив на минуту г-на Сабатье, чтобы переобуть несчастного, он почувствовал, что левый башмак больного насквозь промок; маркиз взял башмак, вылил гной и с величайшими предосторожностями, чтобы не задеть гноившуюся язву, снова надел его.

— Теперь, — сказал маркиз, возвращаясь к г-ну Сабатье, — помогите мне снять с него кальсоны.

В маленьком зале были только больные и обслуживавшие их санитары. Там же находился монах, читавший «Отче наш» и молитвы богородице, так как нельзя было ни на минуту прекращать молитв. Дверь в зал заменял занавес, отделявший его от огороженного канатами луга, где теснилась толпа, и в ожидальню доносились моления паломников, сопровождаемые пронзительным голосом капуцина, безостановочно взывавшего: «Господи, исцели наших больных… Господи, исцели наших больных!..» Сквозь высокие окна в зал проникал холодный свет, а в воздухе стояла постоянная сырость, гнилой запах погреба, наполненного водой.

Наконец г-на Сабатье раздели донага. Только вокруг живота, приличия ради, повязали передник.

— Прошу вас, спускайте меня в воду постепенно.

Его пугала холодная вода. Он рассказывал, что в первый раз у него было ужасное ощущение, и он поклялся никогда больше сюда не возвращаться. По его словам, трудно себе представить большее мучение. К тому же, говорил он, вода была не очень-то приглядной: ведь преподобные отцы, боясь, как бы источник не иссяк, приказывали менять воду в бассейне не более двух раз в день; а так как в одну и ту же воду окунали не менее ста человек, можно себе представить, во что превращалась эта страшная ванна. Там плавали сгустки крови, лоскутья кожи, корочки, обрывки корпии и бинтов — отвратительные следы всех болезней, всех видов язв и выделений. Казалось, это был рассадник ядовитых микробов, смесь самых опасных заразных заболеваний, и еще чудо, что люди живыми выходили из этой грязи.

— Осторожней, осторожней, — повторял г-н Сабатье Пьеру и маркизу, которые несли его в бассейн.

Он с ребяческим ужасом смотрел на эту воду свинцового цвета, на поверхности которой колыхались блестящие, подозрительные пятна. У самого края, слева, виднелся красный сгусток, как будто в этом месте лопнул нарыв. Плавали какие-то тряпки, похожие на куски трупа. Но Сабатье так боялся холода, что предпочитал войти в грязную воду, согретую всеми телами, какие перебывали там до обеда.

— Скользите вниз по ступенькам, мы поддержим вас, — заметил маркиз вполголоса.

Он посоветовал Пьеру крепко держать больного под мышки.

— Не бойтесь, — сказал священник, — я его не отпущу.

Сабатье медленно опустили в воду. Теперь виднелась только его спина, бедная спина страдальца, она раскачивалась из стороны в сторону, горбилась и вздрагивала. Когда он погрузился совсем, голова его судорожно запрокинулась, кости захрустели, он тяжело дышал.

Монах, стоя перед бассейнами, взывал с удвоенным пылом: «Господи, исцели наших больных!.. Господи, исцели наших больных!»

Господин де Сальмон-Рокбер повторил этот возглас, обязательный для санитаров при каждом погружении. Пьеру также пришлось повторить его, и такая жалость овладела им при виде этих страданий, что в нем почти воскресла вера; давно уже он так горячо не молился, ему страстно хотелось, чтобы на небе действительно был всемогущий бог, который мог бы облегчить муки страждущего человечества. Но через несколько минут, когда санитары с большим трудом вытащили из воды г-на Сабатье, бледного и озябшего, Пьеру стало еще безотраднее при виде несчастного, почти бесчувственного человека, не получившего ни малейшего облегчения; еще одна напрасная попытка: святая дева в седьмой раз не соблаговолила услышать его! Сабатье закрыл глаза, две крупные слезы скатились по щекам больного, пока его одевали.

Тут Пьер увидел маленького Гюстава Виньерона, который вошел, опираясь на костыль, принять первую ванну. У дверей с примерным благочестием стояло на коленях все почтенное семейство — отец, мать и тетка, г-жа Шез. В толпе пронесся шепот, говорили, что Виньерон — крупный чиновник министерства финансов. Когда мальчик стал раздеваться, послышался шум, появились отец Фуркад и отец Массиас, они распорядились приостановить погружение. Надо испробовать, не свершится ли чудо — великое чудо, о котором с утра молили бога, — воскрешение умершего.

Молитвы продолжались, толпа неистово взывала к святой деве, и голоса терялись в знойном послеполуденном небе. Два санитара внесли и поставили посреди зала крытые носилки. За ними следовали барон Сюир, в чьем ведении находилось Убежище, и Берто, начальник санитаров; этот случай всех взволновал; Сюир и Берто тихо обменялись несколькими словами с отцами Успения. Затем аббаты упали на колени, скрестив руки, и стали молиться; лица их просветлели, преображенные жгучим желанием доказать всемогущество божье:

— Господи, внемли нам! Господи, исполни нашу мольбу!..

Господина Сабатье вынесли, в зале остался только сидевший на стуле полуголый Гюстав, о котором все забыли. Занавеси носилок раздвинули, и взору окружающих предстал покойник, уже окоченевший и словно осунувшийся, с широко раскрытыми глазами. Надо было его раздеть, и эта ужасная обязанность привела санитаров в замешательство. Пьер заметил, что маркиз де Сальмон-Рокбер, который без отвращения ухаживал за живыми, отошел в сторону и тоже встал на колени, чтобы не прикасаться к трупу. Пьер последовал его примеру.

Отец Массиас, постепенно войдя в экстаз, стал так громко молиться, что даже заглушил голос своего начальника, отца Фуркада.

— Господи, возврати нам нашего брата! Господи, сделай это во славу свою!..

Один из санитаров решился наконец снять с мертвого брюки, но ноги покойника окоченели, и, чтобы раздеть его, надо было бы поднять тело; другой санитар, расстегивавший старый сюртук, тихо заметил, что проще разрезать одежду, иначе ничего не выйдет.

Берто бросился на помощь, наспех посоветовавшись с бароном. Как человек не чуждый политики, он не одобрял эту рискованную затею отца Фуркада. Но теперь надо было идти до конца, толпа ждала, с утра молила бога. И умнее всего было поскорее покончить с этим, по возможности не оскорбляя умершего. Чтобы не растрясти его, раздевая догола, Берто решил, что лучше всего погрузить мертвеца в бассейн одетым. Если он воскреснет, его в любую минуту можно будет переодеть, а в противном случае — не все ли равно, боже мой! Берто быстро сказал об этом санитарам и помог им просунуть в лямки ноги и руки покойника.

Отец Фуркад кивком головы одобрил его, а отец Массиас продолжал взывать с еще большим пылом:

— Господи, дохни́ на него, и он оживет! Господи, верни ему душу, и он будет славить тебя!

Двое санитаров подняли труп на лямках, отнесли его в бассейн и медленно спустили в воду, боясь, как бы он не выскользнул у них из рук. Пьер в ужасе увидел, как худое, точно скелет, тело, облепленное жалкой одеждой, постепенно погрузилось в воду. Оно плавало, как утопленник. Зрелище было отвратительное: голова трупа, несмотря на окоченение, откинулась назад и ушла под воду, санитары тщетно пытались подтянуть лямки, продетые под мышками. Труп чуть не соскользнул на дно бассейна. Как мог он вздохнуть, если рот его был полон воды, а в широко раскрытых глазах, казалось, вторично отразилась агония!

Три минуты, которые он пробыл в воде, тянулись бесконечно, и все это время отцы общины Успения, исполненные ревностной веры, усиленно взывали к богу:

— Господи, взгляни на него, и он воскреснет!.. Да поднимется он от твоего гласа и обратит всех на земле!.. Господи, произнеси лишь слово, и весь мир восславит имя твое!

Отец Массиас распластался на полу и, точно в горле у него лопнул сосуд, захрипел, лобызая плиты пола.

А извне доносился гул толпы, беспрерывно повторявшей возглас капуцина: «Господи, исцели наших больных!.. Господи, исцели наших больных!..» Все это было так необычно, что Пьер с трудом удержался от возмущенного возгласа. Маркиз, стоявший рядом с ним, весь дрожал. Присутствовавшие облегченно вздохнули, когда Берто, обозлившись, резко сказал санитарам:

— Выньте же, выньте его из воды!

Покойника вытащили и положили на носилки; жалкие отрепья облепили его тело. С волос и одежды стекала вода, заливая пол. А он как был, так и остался мертвым.

Все встали и смотрели на него в тягостном молчании. Затем его накрыли и унесли, а отец Фуркад пошел следом, опираясь на плечо отца Массиаса и волоча подагрическую ногу, о которой он на минуту даже забыл. Он уже обрел обычную ясность духа и, обратившись к умолкшей толпе, заговорил:

— Дорогие братья, дорогие сестры, бог не захотел вернуть его нам. В своей беспредельной благости он оставил его у себя среди избранных.

На этом дело кончилось, о покойнике больше не было речи. Привели новых больных, два других бассейна были уже заняты. Меж тем маленький Гюстав, наблюдавший за этой сценой хитрыми и любопытными глазами, без тени страха, продолжал раздеваться. Его несчастное золотушное тельце с костлявыми бедрами было худобы необычайной, все позвонки наперечет, а ноги походили на палки, особенно левая, вся высохшая; на теле зияли две язвы: одна на бедре, а другая, еще более страшная, на пояснице. Но он улыбался, болезнь настолько обострила его восприятие, что этот пятнадцатилетний мальчик, которому на вид было не более десяти, казалось, обладал вдумчивостью и рассудительностью взрослого.

Маркиз де Сальмон-Рокбер осторожно взял его на руки, отказавшись от помощи Пьера.

— Спасибо, он легенький, как птичка… Не беспокойся, голубчик, я опущу тебя в воду потихоньку.

— О, я не боюсь холодной воды, сударь, можете меня окунать.

Его погрузили в бассейн, куда только что окунали мертвеца. У дверей г-жа Виньерон и г-жа Шез снова опустились на колени и горячо молились, а отец, г-н Виньерон, которому разрешили остаться в зале, истово крестился.

Пьер ушел, его помощь была не нужна. Давно уже пробило три часа, Мария ждала его, и он заторопился. Но пока Пьер пробирался сквозь толпу, на пути его попался Жерар, который уже вез тележку молодой девушки к бассейну. Марии не терпелось поскорее окунуться в бассейн, — внезапно она прониклась уверенностью, что готова к принятию благодати. Девушка упрекнула Пьера за опоздание.

— Ах, мой друг, вы позабыли обо мне!

Он не нашел, что ответить; проводив ее взглядом, пока она не исчезла в женском отделении, Пьер упал на колени в смертельной тоске. Так, распростершись на земле, он решил ждать Марию, чтобы потом отвезти ее к Гроту исцеленную, воздающую хвалы святой Марии. Раз она так уверена, неужели она не исцелится? Взволнованный до глубины души, он тщетно пытался припомнить слова молитвы. Он был совершенно подавлен ужасным зрелищем, которое ему пришлось увидеть, утомлен физически и морально, не знал, на что смотреть и во что верить. Осталась лишь безумная нежность к Марии, побуждавшая его молиться и смиряться; ведь любовь и просьбы малых сих всегда доходят до небес, и эти люди добиваются в конечном счете от бога милостей. Пьер поймал себя на том, что неистово, от всей души, твердил вместе с толпой:

— Господи, исцели наших больных!.. Господи, исцели наших больных!..

Это продолжалось не более четверти часа. Мария появилась в своей тележке. Лицо ее побледнело и выражало полную безнадежность; прекрасные волосы, свернутые золотым узлом, были сухи. Она не исцелилась. Оцепенев в безграничном отчаянии, она молчала, стараясь не встречаться с Пьером глазами; у него щемило сердце, но он взялся за ручку тележки и повез Марию к Гроту.

А коленопреклоненные верующие, подстрекаемые пронзительным голосом капуцина, стояли со скрещенными руками и, целуя землю, повторяли, впадая в безумие:

— Господи, исцели наших больных!.. Господи, исцели наших больных!..

Когда Пьер привез Марию к Гроту, она лишилась чувств. Жерар, находившийся поблизости, увидел, как Раймонда тотчас подбежала к ней с чашкой бульона: подошел и он, и они вдвоем принялись ухаживать за больной. Раймонда, как настоящая сиделка, ласково уговаривала Марию выпить бульон, грациозно держа перед ней чашку; Жерар, глядя на нее, подумал, что эта девушка, хоть и без приданого, все же прелестна, обладает жизненным опытом и при всем своем добродушии сумеет твердой рукой вести дом. Берто был прав: она — подходящая для него жена.

— Не приподнять ли ее немного, мадемуазель?

— Спасибо, сударь, у меня хватит силы… Я покормлю ее с ложечки, так будет лучше.

Мария пришла в себя и, упорно храня молчание, жестом отказалась от бульона. Она хотела, чтобы ее оставили в покое и не разговаривали с ней. Только когда Жерар с Раймондой ушли, улыбаясь друг другу, Мария спросила глухим голосом:

— Значит, отец не пришел?

Пьер, подумав секунду, вынужден был сказать правду.

— Когда я уходил, ваш отец спал, — по-видимому, он еще не проснулся.

Мария, снова впав в полузабытье, отослала Пьера тем же движением руки, показывая, что не нуждается в его помощи. Она больше не молилась и лишь пристально смотрела широко раскрытыми глазами на мраморную статую святой девы в Гроте, озаренную сиянием свечей. Пробило четыре часа, и Пьер с тяжелым сердцем отправился в бюро регистрации исцелений, вспомнив о свидании, назначенном ему доктором Шассенем.

IV

Доктор Шассень ожидал Пьера около бюро регистрации исцелений. У входа теснилась возбужденная толпа и плотным кольцом окружала входивших туда больных, осыпая их вопросами; а когда распространялся слух о новом чуде: об исцелении слепого, который стал видеть, глухого, который стал слышать, паралитика, который вдруг пошел, раздавались восторженные крики. Пьер с большим трудом протиснулся сквозь толпу.

— Ну как, — обратился он к доктору, — будет у нас чудо, но только настоящее чудо, неопровержимое?

Новообращенный врач снисходительно улыбнулся;

— Как сказать! Ведь чудо по заказу не делается. Бог вступается, когда ему угодно.

Санитары строго охраняли двери. Но здесь все знали Шассеня и почтительно расступились перед ним и его спутником. Бюро, где происходила регистрация исцелений, находилось в неприглядной деревянной лачуге, состоявшей из двух комнат — небольшой передней и зала для заседаний, не очень вместительного. Впрочем, речь уже шла о предоставлении бюро более удобного и обширного помещения под одной из лестниц храма Розер; там шли подготовительные работы.

В передней, где стояла только деревянная скамья, сидели две больные, ожидая под присмотром молодого санитара своей очереди на прием. Но когда Пьер вошел в общий зал, его поразило количество находившихся там людей; ему пахнуло в лицо горячим воздухом, застоявшимся в деревянном строении, разогретом солнцем. Это была квадратная голая комната, окрашенная в светло-желтый цвет, с единственным окном, замазанным мелом, чтобы публика, толпившаяся на улице, не могла ничего разглядеть. Окно не открывали, даже чтобы проветрить комнату, — в него моментально просунулись бы любопытные головы. Обстановка была самая убогая: два сосновых стола разной величины, придвинутых вплотную друг к другу и даже не покрытых скатертью, тридцать соломенных стульев, загромоздивших все помещение, и два старых обтрепанных кресла для больных, что-то вроде большого шкафа, заваленного грудой неопрятных папок, делами, ведомостями, брошюрами.

Увидев доктора Шассеня, доктор Бонами тотчас же поспешил ему навстречу, ведь Шассень был одним из наиболее славных почитателей Грота, привлеченных за последнее время на сторону верующих. Бонами предложил ему стул и усадил также Пьера из уважения к его сутане.

— Дорогой коллега, — сказал он чрезвычайно учтиво, — разрешите мне продолжать… Мы как раз выслушиваем эту молодую особу.

В одном из кресел сидела глухая двадцатилетняя крестьянка. Но вместо того, чтобы слушать, утомленный Пьер, у которого голова все еще шла кругом, стал осматриваться, пытаясь составить себе представление о тех, кто находился в этой комнате. Здесь было человек пятьдесят, многие стояли, прислонясь к стене. За столами сидело пятеро: посередине — надзиратель источника, склонившийся над толстой ведомостью, затем один из отцов Успения и трое молодых семинаристов-секретарей, которые писали, отыскивали папки с делами и ставили их на место после проверки. Пьера заинтересовал монах ордена Непорочного Зачатия, отец Даржелес, главный редактор «Газеты Грота», которого ему показали утром. Его худощавое лицо, с прищуренными глазами, острым носиком и тонкими губами, все время улыбалось. Он скромно сидел за низеньким столом и иногда делал заметки, чтобы использовать их потом для своей газеты. Из всей конгрегации только он и показывался в течение тех трех дней, когда продолжалось всенародное паломничество. Но за его спиной чувствовалось присутствие отцов Грота; они были той скрытой силой, которая, постепенно захватив власть, всем ведала и на всем наживалась.

Кроме них, в конторе толпились любопытные, свидетели, человек двадцать врачей и четыре или пять священников. Врачи, прибывшие из разных мест, по большей части хранили полное молчание; некоторые, набравшись смелости, задавали вопросы и по временам искоса поглядывали на соседей, занятые больше наблюдением друг за другом, чем изучением больных. Кто были эти врачи? Назывались никому не известные имена. Только один, знаменитый врач из какого-то католического университета, обращал на себя всеобщее внимание.

В тот день заседание вел доктор Бонами; он ни разу не присел, задавал вопросы больным и расточал любезности, главным образом, блондину невысокого роста — не лишенному дарования писателю и влиятельному редактору одной из самых распространенных парижских газет, случайно попавшему в то утро в Лурд. Почему бы не обратить неверующего и не воспользоваться его влиянием в печати? Доктор усадил журналиста в свободное кресло и с добродушной улыбкой вводил его в курс дела, заявив, что скрывать ему нечего — все происходит на виду.

— Мы добиваемся истины, — твердил он. — Мы настаиваем на осмотре больных, охотно предоставляющих нам это право.

Так как исцеление глухой казалось совсем неубедительным, доктор грубовато сказал девушке:

— Ну, ну, моя милая, исцеление у тебя только еще начинается… Приди-ка еще раз.

И добавил вполголоса:

— Послушать их, так все они выздоравливают. Но мы регистрируем только вполне доказанное выздоровление, когда все ясно как божий день… Заметьте, я говорю выздоровление, а не чудесное исцеление, ибо мы, врачи, не позволяем себе объяснять исцеление чудом, мы призваны сюда, чтобы путем осмотра удостоверить, что у больного не осталось никаких следов болезни.

Он говорил важным и деловитым тоном, подчеркивая свою беспристрастность, был не глупее и не лживее других, делал вид, что верит, не будучи верующим; он прекрасно знал, что наука настолько темна и действительно полна таких неожиданностей, что самое невозможное оказывается осуществимым; на склоне своей врачебной карьеры он создал себе в Лурде положение, в котором были свои неудобства и свои преимущества; а в сущности, жизнь его была спокойной и очень благополучной.

Отвечая на вопрос парижского журналиста, Бонами рассказал об их образе действий: каждый больной, прибывающий в Лурд, имеет при себе дело, в котором почти всегда находился свидетельство пользовавшего его врача, а иногда несколько свидетельств различных врачей, больничные листы, полная история болезни. Если больной выздоравливал и являлся для освидетельствования в бюро, достаточно было просмотреть его дело и ознакомиться с диагнозом врачей, чтобы узнать, чем он был болен, и, осмотрев его, удостовериться, что он действительно выздоровел.

Пьер внимательно слушал. Посидев в этой комнате, он успокоился, и ум его снова обрел ясность. Ему только было не по себе от жары. Не будь на нем сутаны, он вмешался бы в разговор, — так его заинтересовали объяснения доктора Бонами. Но ряса постоянно обязывала его держаться в стороне. Поэтому он был очень рад, когда маленький блондин — писатель, пользующийся влиянием, стал возражать доктору. Какой смысл в том, что один врач устанавливает диагноз болезни, а другой удостоверяет выздоровление? В этом, несомненно, кроется возможность бесконечных ошибок. Было бы лучше, если бы медицинская комиссия обследовала всех больных тотчас по их прибытии в Лурд, устанавливала состояние их здоровья и потом обращалась к своим же протоколам в случае выздоровления того или иного больного. Но доктор Бонами справедливо возразил, что одной комиссии недостаточно для такой огромной работы. Подумайте только! За одно утро обследовать тысячу самых разнообразных случаев! Сколько различных теорий, сколько споров, противоречивых диагнозов, вносящих путаницу! Если производить предварительный осмотр, — что почти неосуществимо, — могут возникнуть огромные ошибки. На деле — лучше всего придерживаться медицинских свидетельств, выданных ранее, и считать их решающими. На одном из столов лежало несколько папок — их наскоро перелистали, и парижский журналист ознакомился с содержавшимися в них врачебными свидетельствами. Многие оказались, к сожалению, очень краткими. Другие, лучше составленные, точно определяли характер болезни. Подписи некоторых врачей были даже засвидетельствованы местным мэром. Все же оставались бесконечные, непреодолимые сомнения: кто эти доктора? Пользуются ли они достаточным научным авторитетом? Не сыграли ли тут роль особые обстоятельства, чисто личные интересы? Следовало бы навести справки о каждом из них. Поскольку все основывалось на свидетельствах, привезенных больными, нужно было бы очень тщательно проверить документы, иначе вся слава Лурда пойдет прахом, стоит какому-нибудь слишком строгому критику обнаружить маленькую неточность, какой-либо недостоверный факт.

Красный, потный доктор Бонами лез из кожи вон, стараясь убедить журналиста.

— Именно это мы и делаем, именно это мы и делаем!.. Когда какое-нибудь выздоровление кажется нам необъяснимым естественным путем, мы производим самое тщательное расследование, мы просим выздоровевшего больного приехать еще раз для обследования… И, как видите, мы окружаем себя знающими людьми. Присутствующие здесь врачи прибыли со всех концов Франции. Мы убедительно просим их делиться с нами своими сомнениями, обсуждать каждый случай и ведем очень подробные протоколы заседаний… Пожалуйста, господа, возражайте, если я сказал что-нибудь, не соответствующее истине.

Никто не отозвался. Большинство присутствовавших врачей, по-видимому, католики, естественно, преклонялись перед чудом. А другие, неверующие, солидные ученые, смотрели, интересовались некоторыми из ряда вон выходящими случаями, избегали из любезности вступать в излишние споры и уходили, если им, как разумным людям, становилось очень уж не по себе и они начинали раздражаться.

Никто не сказал ни слова, и доктор Бонами торжествовал. Когда журналист спросил, неужели он один выполняет такую тяжелую работу, Бонами ответил:

— Совершенно один. Мои обязанности врача при Гроте не так уж сложны, потому что, повторяю, они состоят в том, чтобы удостоверять случаи выздоровления, когда они происходят.

Впрочем, он тут же спохватился и с улыбкой добавил:

— Ах, я и забыл, есть еще Рабуэн; он помогает мне наводить здесь порядок.

Бонами указал на полного мужчину лет сорока, седоволосого, с широким лицом и челюстью бульдога. Рабуэн был человеком истово верующим, восторженным поклонником святой девы и не допускал сомнений в вопросе о чудесах. Он очень тяготился своей работой в бюро регистрации исцелений и всегда сердито ворчал, едва начинались споры. Обращение к врачам вывело его из себя, и доктору Бонами пришлось его успокоить.

— Помолчите, мой друг! Каждый имеет право высказать свое искреннее мнение.

Между тем подходили все новые и новые больные. В комнату ввели мужчину, все тело его было покрыто экземой; когда он снимал рубашку, с его груди посыпалась какая-то серая мука. Он не выздоровел, но утверждал, что каждый год приезжает в Лурд и всякий раз чувствует облегчение. Затем появилась дама, графиня, ужасающе худая; судьба ее была необычайной: семь лет назад святая дева исцелила ее от туберкулеза; с тех пор она родила четверых детей, а теперь снова заболела чахоткой и к тому же стала морфинисткой; после первой же ванны она почувствовала такой прилив сил, что собиралась вечером присутствовать на процессии с факелами вместе с двадцатью семью членами своей семьи, которых она привезла с собой. Далее пришла женщина, потерявшая голос на нервной почве; после нескольких месяцев совершенной немоты она вдруг обрела голос во время процессии в четыре часа, когда проносили святые дары.

— Господа! — воскликнул доктор Бонами с наигранным добродушием глубоко принципиального ученого. — Вы знаете, что мы проходим мимо случаев, связанных с нервными заболеваниями. Заметьте все же, что эта женщина полгода лечилась в больнице Сальпетриер, однако ей пришлось приехать сюда, чтобы вновь обрести дар речи.

Тем не менее доктор Бонами проявлял признаки нетерпения, ему хотелось преподнести парижскому приезжему какой-нибудь выдающийся случай, какие иногда бывали во время процессии в четыре часа дня — время наибольшей экзальтации, когда святая дева являла свою милость и вступалась за своих избранников. До сих пор случаи выздоровления, констатированные в бюро, были сомнительны и неинтересны, А из-за двери доносилось пение псалмов, топот и гомон толпы; она лихорадочно жаждала чуда, все более возбуждаясь от ожидания.

Вошла девочка, улыбающаяся и скромная, с серыми глазами, сверкавшими умом.

— А, вот и наша крошка Софи!.. — радостно воскликнул доктор. — Замечательный случай выздоровления, господа, который произошел как раз в это время в прошлом году; прошу разрешения показать вам результаты.

Пьер узнал Софи Куто, чудесно исцеленную девочку, которая вошла в его купе в Пуатье. И перед ним повторилась сцена, разыгранная в вагоне. Доктор Бонами подробнейшим образом объяснял белокурому журналисту, который внимательно слушал его, что у девочки была костоеда на левой пятке; началось омертвение тканей, требовавшее операции, но стоило погрузить ногу в бассейн, как страшная гнойная язва в одну минуту исчезла.

— Софи, расскажи, как это было.

Девочка своим обычным милым жестом потребовала внимания.

— Так вот, нога у меня стала совсем плохая, я даже не могла ходить в церковь, и ногу надо было все время обертывать тряпкой, потому что из нее текла какая-то дрянь… Доктор Ривуар сделал надрез, он хотел посмотреть, что там такое, и сказал, что придется удалить кусок кости, но я стала бы хромать… Тогда, помолившись как следует святой деве, я окунула ногу в источник: мне так хотелось исцелиться, что я даже не успела снять тряпку… А когда я вынула ногу из источника, на ней уже ничего не было, — все прошло.

Доктор Бонами подтверждал каждое ее слово кивком головы.

— Повтори нам, что сказал доктор, Софи.

— Когда доктор Ривуар увидел в Вивонне мою ногу, он сказал: «Мне все равно, бог или дьявол вылечил эту девочку, — важно, что она выздоровела».

Раздался смех, острота имела явный успех.

— А что ты сказала графине, начальнице палаты, Софи?

— Ах да… Я взяла с собой очень мало тряпок и сказала: «Пресвятая дева хорошо сделала, что исцелила меня в первый же день, а то у меня скоро кончился бы весь мой запас».

Снова раздался смех; миленькая девочка всем понравилась, и хотя она слишком развязно рассказывала свою историю, которую, по-видимому, заучила наизусть, но впечатление производила очень трогательное и правдивое.

— Сними башмак, Софи, покажи господам ногу… Пожалуйста, ощупайте ее, чтобы у вас не оставалось сомнений.

Девочка проворно разулась и показала беленькую, опрятную ножку с длинным белым шрамом под лодыжкой, доказывавшим серьезность заболевания. Несколько врачей подошли и молча осмотрели ее. Другие, у которых уже составилось определенное мнение на этот счет, не двинулись с места. Один из подошедших очень вежливо поинтересовался, почему святая дева, раз уж она решила исцелить девочку, не даровала ей новую ногу, ведь ей бы это ничего не стоило. Но доктор Бонами поспешил ответить, что святая дева оставила рубец в доказательство свершившегося чуда. Он пустился в изложение специфических подробностей, доказывал, что часть кости и кожные покровы были восстановлены мгновенно, но все же случай оставался необъяснимым.

— Боже мой! — перебил белокурый журналист. — Зачем столько шума! Пусть мне покажут палец, порезанный перочинным ножиком и зарубцевавшийся от воды источника: это было бы не меньшее чудо, и я преклонился бы перед ним.

Затем он добавил:

— Если бы в моем распоряжении был источник, вода которого так затягивает раны, я перевернул бы весь мир. Не знаю как, но я призвал бы народы, и народы пришли бы. Я доказывал бы чудеса исцеления с такой очевидностью, что стал бы хозяином мира. Подумайте, каким бы я обладал могуществом, — я стал бы почти равен богу!.. Но чтобы не оставалось ни малейшего сомнения, я принимал бы во внимание только истину, сияющую как солнце, — тогда весь мир увидел бы и поверил.

Журналист стал обсуждать с доктором способы проверки больных. Он согласился, что всех больных невозможно обследовать по прибытии. Но почему бы не выделить в больнице особую палату для больных с наружными язвами? Таких оказалось бы самое большее человек тридцать, их предварительно осмотрела бы комиссия. Она составила бы протоколы, можно было бы даже сфотографировать язвы. И если бы последовало исцеление, комиссии оставалось бы только удостоверить его и вновь запротоколировать. Речь шла бы не о внутренней болезни, диагноз которой всегда спорен. Факт был бы твердо установлен.

Несколько смущенный, доктор Бонами повторял:

— Конечно, конечно, мы требуем только правды… Самое трудное — организовать комиссию. Если бы вы знали, как сложно договориться!.. Но, понятно, мысль ваша правильная.

К счастью, его выручила новая больная. Пока Софи Куто, о которой все уже успели забыть, обувалась, вошла Элиза Руке и, сняв платок, показала свое страшное лицо; с самого утра она прикладывала к нему тряпку, смоченную в источнике, и ей казалось, говорила она, что язва стала бледнеть и подсыхать. Пьер, к удивлению своему, обнаружил, что язва действительно менее ужасна на вид. Это дало повод к новому обсуждению открытых язв; белокурый журналист настаивал на организации специальной палаты; в самом деле, если бы в момент прибытия состояние Элизы Руке было установлено врачами и запротоколировано и после этого она бы выздоровела, — какое это было бы торжество для Грота! Излечение волчанки — бесспорное чудо.

Все это время доктор Шассень молча стоял в стороне, как бы давая Пьеру возможность самому убедиться во всем на фактах. Неожиданно он наклонился к священнику и сказал вполголоса:

— Открытые язвы, открытые язвы… Этот господин и не подозревает, что в наше время ученые-врачи готовы признать такого рода язвы болезнью нервного происхождения. Да, все дело, оказывается, просто в плохом питании кожи. Вопросы питания еще мало изучены… Если вера излечивает болезни, она может излечить и язвы, в том числе некоторые виды ложной волчанки. Какой же толк, спрашиваю я вас, в его пресловутых палатах для обследования открытых язв! Они внесут только еще больше путаницы и страстности в вечные споры… Нет, нет, наука бессильна, это — море сомнений.

Он с горечью улыбнулся; тем временем доктор Бонами предложил Элизе Руке продолжать примочки и каждый день приходить для осмотра. Затем он повторил с обычной своей любезностью и осторожностью:

— Начало выздоровления, несомненно, налицо, господа.

Вдруг все бюро всколыхнулось. Пританцовывая, в комнату вихрем влетела Гривотта с громким криком:

— Я исцелилась… Я исцелилась!..

Девушка рассказала, что ее сперва не хотели купать, но она настаивала, умоляла, плакала, и тогда, с разрешения отца Фуркада, ее погрузили в воду; она была вся в поту и хрипло дышала. Не успела она пробыть в ледяной воде и трех минут, как почувствовала огромный прилив сил, точно ее ударили хлыстом по всему телу. Гривотта была охвачена пламенным восторгом, лицо ее сияло, и ей не стоялось на месте.

— Я выздоровела, милые мои господа… Я выздоровела!..

Пораженный Пьер смотрел на Гривотту. Неужели это та самая девушка, которая прошлую ночь лежала на скамье вагона без сознания, с землистым лицом, кашляя, харкая кровью? Он не узнавал ее: стройная, стремительная, с пылающими щеками и сверкающими глазами, она жадно хотела жить и радовалась жизни.

— Господа, — заявил доктор Бонами, — случай, по-моему, очень интересный… Посмотрите…

Он попросил дело Гривотты. Но в груде папок, наваленных на столах, его не нашли. Секретари-семинаристы все перерыли; тогда сидевший посередине надзиратель источника встал, чтобы посмотреть в шкафу. Наконец, усевшись на место, он нашел папку, лежавшую под раскрытой перед ним ведомостью. В деле находились три врачебных свидетельства, которые он прочел вслух. Все три врача констатировали чахотку, осложненную нервными припадками.

Доктор Бонами жестом дал понять, что такое сочетание не возбуждает сомнений. Затем долго выслушивал больную. Время от времени он бормотал…

— Я ничего не слышу… ничего не слышу…

Но, спохватившись, добавил:

— Вернее, почти ничего.

Затем он обратился к двадцати пяти или тридцати сидевшим молча врачам:

— Господа, кто желает мне помочь?.. Мы ведь собрались здесь для того, чтобы изучать болезни и обсуждать различные случаи заболеваний.

Сперва никто не двинулся с места. Затем один из врачей отважился на осмотр. Он выслушал молодую женщину, озабоченно качая головой, но ничего не сказал. Наконец, запинаясь, он пробормотал, что с заключением надо подождать. Его сменил другой и категорически заявил, что ничего не слышит, — у этой женщины никогда не было чахотки. За ними последовали все остальные, за исключением пяти-шести врачей, продолжавших молча сидеть с легкой усмешкой на губах. Царила полная неразбериха, ибо каждый высказывал мнение, отличное от других; поднялся такой гул, что присутствующие не слышали друг друга. Только отец Даржелес сохранял безмятежное спокойствие, почуяв, что перед ним один из тех случаев, которые возбуждают толпу и приносят славу лурдской богоматери. Он уже делал кое-какие пометки в своей записной книжке.

Благодаря шуму, стоявшему в комнате, Пьер и Шассень, сидевшие в сторонке, могли беседовать, не опасаясь, что их услышат.

— Ох! Эти ванны! — сказал молодой священник. — Я их видел, в них так редко меняют воду! Какая грязь, какой рассадник микробов! Какая насмешка над нашей манией принимать всякие меры предосторожности против заразы! И как только все эти больные не погибают от эпидемии? Противники теории микробов, должно быть, злорадствуют.

Доктор прервал Пьера:

— Нет, нет, дитя мое… Несмотря на грязь, ванны не представляют никакой опасности. Заметьте, температура воды в них не выше десяти градусов, а для размножения микробов нужно двадцать пять. Кроме того, в Лурде не бывает больных заразными болезнями — холерой, тифом, корью, краснухой, скарлатиной. Сюда приезжают люди с органическими заболеваниями — параличом, золотухой, опухолями, язвами, нарывами, раком, чахоткой, которые через воду не передаются. Застарелые язвы не представляют никакой опасности в смысле заражения… Уверяю вас, что здесь святой деве нет нужды даже вмешиваться.

— Значит, доктор, в свое время, когда вы занимались практикой, вы рекомендовали бы окунать больных в ледяную воду — и ревматиков, и сердечников, и чахоточных, и женщин в любой период? Вы бы стали купать эту несчастную, полумертвую девушку, всю в поту?

— Разумеется, нет!.. Существуют сильно действующие средства, которые редко применяются. Ледяная ванна, безусловно, может убить чахоточного; но разве мы знаем, не может ли она при известных обстоятельствах его спасти?.. Признав существование сверхъестественной силы, я тем не менее охотно допускаю, что выздоровление больных происходит естественным путем от погружения в холодную воду, а ведь это считается глупостью и варварством… О! Все дело в том, что мы ровно ничего не знаем…

Им снова овладел гнев; он ненавидел науку, презирал ее с тех пор, как в полной растерянности увидел, что не в силах спасти от смерти жену и дочь.

— Вы требуете достоверности, а медицина не может вам ее дать… Прислушайтесь на минутку к тому, что говорят эти господа, и поучайтесь. Полюбуйтесь-ка: что за сумбур, как противоречивы их мнения! Конечно, существуют болезни, хорошо известные во всех своих стадиях вплоть до мельчайших признаков их развития; существуют лекарства, действие которых изучено тщательнейшим образом; но чего никто не может знать — это как действует лекарство на того или иного больного, ведь каждый больной представляет собою особый случай, и всякий раз приходится производить эксперименты. Вот почему медицина остается искусством, ибо в ней отсутствует точность, основанная на опыте: выздоровление всегда зависит от счастливого стечения обстоятельств, от находчивости и таланта врача… Мне смешно слушать, как эти люди спорят здесь, опираясь на непреложные законы науки. Где в медицине эти законы? Покажите их!

Шассень хотел кончить на этом разговор. Но, увлекшись, он уже не мог остановиться.

— Я уже вам сказал, что стал верующим… Но, право, я отлично понимаю, что наш почтенный доктор Бонами отнюдь не испытывает благоговейного трепета, он просто созывает врачей со всего света, чтобы они изучали его чудеса. Однако чем больше врачей, тем труднее добраться до истины: они только спорят о диагнозах и о способах лечения. Если врачи не могут прийти к единодушному мнению по поводу наружной язвы, то где уж им договориться о поражениях внутренних органов, когда одни это отрицают, а другие настаивают! В таком случае, почему не считать все чудом? Ведь, в сущности, будь то действие сил природы или сверхъестественной силы, все равно непредвиденное прекращение болезни чаще всего является сюрпризом для врача… Конечно, в Лурде все плохо организовано. Нельзя придавать серьезного значения свидетельствам неизвестных врачей. Документы надо очень тщательно проверять. Но если даже допустить, что в свидетельстве совершенно достоверно, с точки зрения науки, определена болезнь, все же наивно, милый мой, думать, что это всех убедит. Заблуждение коренится в самом человеке, и требуются героические усилия, чтобы установить самую незначительную истину.

Только тут Пьер начал понимать, что происходит в Лурде, этом необыкновенном городе, куда годами стекается народ — одни с набожным преклонением, другие с оскорбительной насмешкой. Очевидно, здесь действуют малоизученные и даже вовсе неизвестные силы: самовнушение, задолго подготовляемый шок, увлечение поездкой, молитвы и псалмы, все возрастающая восторженность, а главное — неведомая сила, приносящая исцеление, порыв веры, охватывающий толпу. Поэтому Пьеру казалось, что неумно подозревать обман. Дело гораздо значительнее и проще. Преподобные отцы могут не отягощать своей совести ложью, им достаточно не препятствовать смятению и использовать всеобщее невежество. Даже если допустить, что все были правдивы — и бездарные врачи, выдававшие свидетельства, и больные, уверовавшие в собственное исцеление, и свидетели, в своем увлечении утверждающие, что видели собственными глазами, как свершилось чудо, — то и в этом случае невозможно доказать, было оно или нет. И разве не становилось чудо реальностью для большинства страждущих, живших надеждой?

Видя, что доктор Шассень и Пьер разговаривают в стороне, доктор Бонами подошел к ним.

— Какой процент составляют выздоравливающие? — спросил его Пьер.

— Приблизительно десять процентов, — ответил Бонами.

Прочитав в глазах молодого священника удивление, Бонами добродушно продолжал:

— О, их у нас было бы больше… Но я, признаться, выполняю здесь своего рода полицейские функции. Моя подлинная обязанность — сдерживать чрезмерное рвение, чтобы священное не обратилось в смешное… В сущности, мое бюро регистрирует только достоверные излечения, и притом от серьезных болезней.

Его слова прервало чье-то глухое бормотание. Это ворчал рассерженный Рабуэн:

— Достоверные излечения, достоверные излечения… К чему это? Чудеса происходят непрерывно… Какие нужны еще доказательства верующим? Они должны преклоняться и верить. А на что это неверующим? Их все равно не убедишь. Мы тут глупостями занимаемся, вот и все.

Доктор Бонами строго остановил его:

— Рабуэн, вы смутьян… Я скажу отцу Кандебарту, что отказываюсь от вас, потому что вы подрываете дисциплину.

Однако этот малый, показавший зубы и готовый укусить всякого, кто затрагивал его веру, был прав, и Пьер одобрительно взглянул на него. Работа бюро регистрации исцелений была поставлена из рук вон плохо и действительно никому не приносила пользы: все, что там происходило, оскорбляло людей религиозных и не убеждало неверующих. Разве чудо требует доказательств? В него надо верить. Коль скоро вмешался бог, людям нечего рассуждать. В эпоху, когда господствовала подлинная вера, наука не пыталась объяснять, что такое бог. Что здесь делать науке? Она мешает вере и сама умаляет свое значение. Нет, нет! Броситься на землю, лобызать ее и верить. Или уйти. Никаких компромиссов. Стоило приступить к обследованию, и в конечном итоге оно роковым образом приводило к сомнению.

Пьера особенно удручали необычные разговоры, которые он здесь слышал. Верующие, присутствовавшие в зале, говорили о чудесах с изумительным спокойствием и непринужденностью. Самые поразительные случаи не нарушали их безмятежности. Еще одно чудо и еще чудо! Они пересказывали невероятные измышления с улыбкой на устах, ничуть не сообразуясь с доводами разума. Они жили, по-видимому, в мире лихорадочных видений и ничему не удивлялись. Этим были заражены не только простодушные, наивные, непросвещенные и подверженные галлюцинациям, вроде Рабуэна, но и люди интеллигентные, ученые, доктор Бонами и другие. Это было невероятно. Пьер чувствовал, что ему все больше становится не по себе, в нем поднималось глухое раздражение, которое рано или поздно должно было прорваться наружу. Его разум боролся, словно несчастное существо, брошенное в воду и утопающее в волнах, и он подумал, что людям, которых, подобно доктору Шассеню, захватила слепая вера, пришлось пережить такую же борьбу и тревогу, прежде чем они признали свое полное банкротство.

Пьер посмотрел на Шассеня, безутешного, убитого судьбой, одинокого, как плачущий ребенок. И все же он не мог удержаться от протестующего возгласа:

— Нет, нет! Если всего не знаешь, даже если никогда всего не узнаешь, это еще не значит, что не надо стремиться к познанию. Скверно, что нашим неведением злоупотребляют. Напротив, мы всегда должны надеяться когда-нибудь объяснить необъяснимое и ставить перед собой здравый идеал: объявить поход на неведомое, верить в победу разума невзирая на скудость наших физических сил и ума… Ах, разум! Сколько страданий он мне приносит, но в нем же я черпаю силы! Когда гибнет разум, гибнет все существо. И во имя разума я готов пожертвовать своим счастьем.

Слезы появились на глазах доктора Шассеня. Вероятно, он вспомнил о своих дорогих покойницах. И, в свою очередь, пробормотал:

— Разум, разум… Конечно, это гордое слово, в нем достоинство человека… Но существует еще любовь, всемогущая любовь, единственное благо, которое стоит вновь завоевать, если оно утрачено…

Голос Шассеня пресекся, рыдания душили его. Машинально перелистывая папки с делами, лежавшие на столе, он увидел папку, на которой крупными буквами было написано имя Марии де Герсен. Он открыл ее и прочел свидетельства двух врачей, давших заключение о поражении спинного мозга.

— Дитя мое, — проговорил он, — я знаю, что вы питаете глубокое чувство к мадемуазель де Герсен… Что вы скажете, если она здесь выздоровеет? Свидетельства подписаны почтенными врачами, и вы знаете, что такого рода параличи неизлечимы. Так вот, если эта молодая особа вдруг забегает и запрыгает, как мне не раз случалось здесь видеть, неужели вы не будете счастливы, неужели не поверите наконец в существование сверхъестественной силы?

Пьер хотел было ответить, но вспомнил слова своего родственника Боклера, предсказавшего чудо, которое свершится молниеносно, в момент сильнейшей экзальтации; ему стало еще больше не по себе, и он только сказал:

— Да, я действительно буду очень счастлив… К тому же, как и вы, я думаю, что всеми этими людьми движет воля к счастью.

Но он не мог больше здесь оставаться. Было так жарко, что по всем лицам градом катился пот. Доктор Бонами диктовал одному из семинаристов результат осмотра Гривотты, а отец Даржелес, прислушиваясь к его словам, время от времени поднимался и говорил ему на ухо, как изменить то или иное выражение. Вокруг них продолжали шуметь; врачи в своем споре отклонились в сторону, перейдя к обсуждению чисто технических моментов, не имевших никакого отношения к данному случаю. В деревянном домике нечем было дышать, к горлу подступала тошнота. Влиятельный парижский писатель ушел, недовольный тем, что так и не увидел настоящего чуда.

— Выйдем, мне нехорошо, — сказал Пьер доктору Шассеню.

Они вышли в одно время с Гривоттой, которую наконец отпустили. У дверей их снова окружила толпа, бросившаяся смотреть на исцеленную. Слух о чуде уже разнесся по Лурду, каждому хотелось подойти к избраннице, расспросить ее, прикоснуться к ней. А она, с пылающими щеками и горящими глазами, повторяла, приплясывая:

— Я исцелилась… я исцелилась…

Крики толпы заглушили голос Гривотты, ее поглотил людской поток и унес за собой. На минуту она скрылась из виду, словно утонула, затем внезапно появилась возле Пьера и доктора, которые старались выбраться из толчеи. В эту минуту они увидели командора; повинуясь своей мании, он постоянно спускался к бассейну и к Гроту и там срывал на ком-нибудь свой гнев. Затянутый по-военному в сюртук, он опирался на палку с серебряным набалдашником, слегка волоча левую ногу, парализованную после второго удара. Он покраснел, глаза его засверкали от гнева, когда Гривотта толкнула его, пробираясь среди восторженной толпы и повторяя:

— Я исцелилась… я исцелилась…

— Ну что ж! — крикнул он в бешенстве. — Тем хуже для тебя, моя милая!

Послышались восклицания, смех; его знали и прощали ему маниакальное стремление к смерти. Но он стал бормотать, что это просто возмутительно: к чему бедной, некрасивой девушке так жаждать жизни, — лучше ей умереть сейчас же, чем всю жизнь потом страдать. Тут вокруг него раздались негодующие голоса; проходивший мимо аббат Жюден пришел ему на помощь и увел его в сторону.

— Замолчите! Это просто скандал… Зачем вы ополчаетесь против бога, который своей благостью иной раз облегчает наши страдания?.. Уверяю вас, вам следовало бы самому пасть на колени и умолять его исцелить вашу ногу и даровать вам еще десять лет жизни.

Командор едва не задохнулся.

— Как! я буду просить, чтобы мне даровали десять лет жизни? Да для меня будет самым счастливым днем день моей смерти! Быть таким пошлым трусом, как эти тысячи больных, что проходят здесь передо мной, все они боятся смерти, жалуются на свою немощь, гнусно цепляются за жизнь! Нет, нет, я стал бы слишком презирать себя!.. Да я готов подохнуть сию же минуту, — так хорошо прикончить это существование!

Выбравшись из давки, командор очутился на берегу Гава рядом к доктором Шассенем и Пьером. Повернувшись к доктору, с которым он часто встречался, старик заметил:

— Разве они не пробовали только что воскресить мертвеца? Когда мне рассказали об этом, у меня даже дух захватило… Вы понимаете, доктор? Человеку привалило счастье умереть, а они позволили себе окунуть его в воду, в преступной надежде оживить покойника! Да ведь если бы им это удалось, если бы вода воскресила несчастного — ведь неизвестно, что может случиться в нашем чудном мире, — он был бы вправе разъяриться и плюнуть в лицо этим починщикам трупов!.. Разве покойник просил их оживлять его? Откуда они знали, доволен он, что умер, или нет? Надо хоть спросить человека… Попробовали бы они сыграть такую грязную шутку со мной, когда я усну навеки… Я бы им показал! Не путайтесь в то, что вас не касается!.. И поспешил бы снова умереть!

Он был так смешон в своем негодовании, что аббат Жюден и доктор не могли удержаться от улыбки. Но Пьер молчал — ледяным холодом повеяло на него от лихорадочного трепета, всколыхнувшего весь этот люд. Не проклятия ли отчаявшегося Лазаря слышал он сию минуту? Ему часто казалось, что Лазарь, выйдя из могилы, должен был бы крикнуть Иисусу: «О боже, зачем ты вновь призвал меня к этой отвратительной жизни? Я так хорошо спал вечным сном без сновидений, я наслаждался таким покоем небытия! Я познал все бедствия, все горести, измены, обманутые надежды, поражения, болезни; я воздал страданию страшный долг живого существа, я не знаю, для чего родился, и не знаю, зачем жил; а теперь, боже, ты заставляешь меня страдать вдвойне, возвращая меня на каторгу!.. Разве я совершил неискупимый грех, что ты меня так жестоко наказуешь? Увы, ожить! Чувствовать, как с каждым днем понемногу умирает твоя плоть, обладать разумом лишь для того, чтобы сомневаться, волей — чтобы понять свое бессилие, любовью — чтобы оплакивать свои горести! А ведь все было кончено, я сделал страшный шаг от жизни к смерти, пережил ужасный миг, которого достаточно, чтобы отравить всякое существование. Я почувствовал, как смертный пот окропил меня, как стынет моя кровь, как вместе с предсмертной икотой замирает дыхание. Ты хочешь, чтобы я дважды познал эту муку, дважды умирал, хочешь, чтобы мои страдания превзошли все человеческие муки? О боже! Пусть это произойдет тотчас же! Да, я молю тебя, соверши великое чудо, верни меня в могилу, усыпи меня вновь и не дай мне страдать, прервав мой вечный сон. Прошу тебя, умилосердись, не причиняй мне муки, возвращая к жизни, страшной муки, на какую ты еще никого не обрекал. Я всегда любил тебя и служил тебе, не обращай на меня свой яростный гнев, от которого содрогнутся поколения. Будь добр и милостив, погрузи меня в заслуженный мною сон, в твое сладостное небытие!»

Аббат Жюден увел командора, который мало-помалу успокоился, а Пьер попрощался с доктором Шассенем, вспомнив, что уже больше пяти часов и Мария ждет его. По дороге к Гроту он встретил аббата Дезермуаза, оживленно беседовавшего с г-ном де Герсеном, который только что вышел из гостиницы, подбодренный крепким сном. Оба любовались необыкновенной одухотворенностью, какую придавала некоторым женским лицам восторженная вера. Они обсуждали также план экскурсии в котловину Гаварни.

Господин де Герсен, узнав, что первая ванна Марии не дала результатов, тотчас же последовал за Пьером. Они нашли девушку все в том же состоянии горестного изумления, вперившей взгляд в статую святой девы, которая не услышала ее молений. Мария не ответила отцу на его ласковые слова, только поглядела на него своими большими грустными глазами и тотчас же перевела их на белую мраморную статую, освещенную огнями свечей. Пьер стоял, ожидая, когда можно будет отвезти ее в больницу, а г-н де Герсен тем временем набожно преклонил колена. Сначала он страстно молился о выздоровлении дочери. Затем стал молиться за себя, о том, чтобы найти компаньона, который дал бы ему миллион, необходимый для его затеи — опытов С управляемыми воздушными шарами.

V

Около одиннадцати часов вечера, расставшись с г-ном де Герсеном в гостинице Видений, Пьер решил зайти перед сном ненадолго в больницу Богоматери Всех Скорбящих. Он очень беспокоился за Марию, которую оставил в полном отчаянии, — она замкнулась в себе и угрюмо молчала. А когда он вызвал из палаты св. Онорины г-жу де Жонкьер, его беспокойство еще усилилось, так как она сообщила плохие вести: Мария все время молчит, никому не отвечает на вопросы и даже отказалась от еды. Г-жа де Жонкьер попросила Пьера зайти в палату. Вход в женские палаты ночью мужчинам запрещен, но священник — не мужчина.

— Вас она любит и только вас послушается. Прошу вас, зайдите и посидите у ее постели, пока не придет аббат Жюден. Он должен прийти около часу ночи, чтобы причастить тяжелобольных, которые не могут двигаться и начинают есть с самого раннего утра. Вы ему поможете.

Пьер вошел вслед за г-жой де Жонкьер, и она посадила его у постели Марии.

— Дорогое дитя, я привела к вам человека, который вас очень любит… Поговорите с ним и будьте умницей.

Но больная, узнав Пьера, скорбно посмотрела на него; лицо ее было мрачно и выражало решительный протест.

— Хотите, он почитает вам вслух что-нибудь хорошее, успокоительное, как в вагоне?.. Нет? Это вас не развлечет, у вас не лежит к этому сердце?.. Ну, хорошо, потом видно будет… Оставляю вас с ним. Я убеждена, что через минуту вам станет легче.

Тщетно Пьер говорил с ней, нашептывая все ласковое и нежное, что подсказывала ему любовь, тщетно умолял не впадать в отчаяние. Если святая дева не исцелила ее в первый день, значит, она приберегла для нее какое-нибудь ослепительное чудо. Но Мария отвернулась, вперив раздраженный взгляд в пустоту, она, казалось, не слушала его: губы ее сложились в горькую, сердитую гримасу. Пьер замолчал и стал оглядывать палату.

Зрелище было ужасное. У него сжималось сердце — никогда еще не испытывал он такого ужаса и жалости. Обед давно кончился, но возле некоторых больных еще стояли тарелки с недоеденной пищей; одни продолжали есть до рассвета, другие стонали, третьи просили повернуть их или оказать им другие услуги. С наступлением ночи почти все больные стали бредить. Мало кто спал спокойно; некоторых раздели и накрыли одеялами, но большинство лежало в одежде: им было так трудно раздеваться, что в течение пяти дней паломничества они даже не меняли белья. Полутемная палата была забита до отказа: вдоль стен стояли кровати, всю середину комнаты занимали тюфяки, положенные прямо на пол; кругом громоздились ворохи невообразимого тряпья, старые корзины, ящики, чемоданы. Некуда было ступить. Два коптящих фонаря едва освещали этот лагерь умирающих, воздух был ужасный, несмотря на приоткрытые окна, которые дышали тяжелой духотой августовской ночи. Какие-то тени проплывали по комнате, бессвязные крики бредивших во сне оглашали этот ад, эту ночь, исполненную смертельных страданий.

Несмотря на темноту, Пьер узнал Раймонду: кончив работу, она заглянула к матери, прежде чем отправиться спать в мансарду, предназначенную для сестер. Г-жа де Жонкьер, вкладывавшая всю душу в свои обязанности начальницы палаты, три ночи не смыкала глаз. Для нее в палате стояло кресло, где она могла бы отдохнуть, но она не садилась ни на минуту, — ее все время кто-нибудь теребил. Правда, у нее была достойная помощница в лице г-жи Дезаньо, — молодая женщина проявляла столько восторженного усердия, что сестра Гиацинта, улыбаясь, спросила ее: «Почему вы не пострижетесь в монахини?» На что та, слегка растерявшись, ответила: «Я не могу, я замужем и обожаю мужа!» Г-жа Вольмар не появлялась. Говорили, будто она лежит с жестокой мигренью, и г-жа Дезаньо заметила, что не к чему приезжать ухаживать за больными, раз у тебя слабое здоровье. Правда, у нее самой отнимались руки и ноги, хотя она и виду не показывала, что устала, и отзывалась на малейший стон, всегда готовая оказать помощь. В своей квартире в Париже она не передвинула бы с места лампы и позвала бы лакея, а здесь бегала с горшками и мисками, выливала тазы, приподнимала больных, в то время как г-жа де Жонкьер подкладывала им под спину подушки. Но когда пробило одиннадцать часов, ее сразило. Присев по неосторожности на минуту в кресло, она тотчас крепко заснула; ее хорошенькая головка с чудесными растрепанными белокурыми волосами склонилась к плечу. Ни стоны, ни зовы — ничто не могло ее разбудить.

Г-жа де Жонкьер неслышно подошла к Пьеру.

— У меня была мысль послать за господином Ферраном, вы знаете, за врачом, который приехал с нами: он дал бы бедняжке что-нибудь успокоительное. Но он занят внизу, в семейной палате, хлопочет возле брата Изидора. А кроме того, мы здесь не лечим, мы только передаем наших дорогих больных в руки святой девы.

Подошла сестра Гиацинта, оставшаяся на ночь с начальницей.

— Я была в семейной палате, относила апельсины господину Сабатье и видела доктора Феррана; он привел в чувство брата Изидора… Если хотите, я спущусь за ним.

Но Пьер воспротивился.

— Нет, нет, Мария будет умницей. Сейчас я ей почитаю увлекательную книжку, и она уснет.

Мария по-прежнему упорно молчала. Один из фонарей, освещавших палату, висел неподалеку на стене, и Пьер ясно видел ее исхудалое, точно застывшее лицо. Справа, на соседней кровати, он заметил Элизу Руке; она крепко спала, сняв платок, ее чудовищная язва стала заметно бледнее. А налево лежала г-жа Ветю, обессиленная, обреченная; ее непрерывно сотрясала дрожь, мешая уснуть. Пьер сказал больной несколько ласковых слов. Она поблагодарила и слабым голосом прошептала:

— Сегодня было несколько исцелений, я очень рада.

Гривотта, лежавшая на тюфяке в ногах ее кровати, то и дело приподнималась и в лихорадочном возбуждении повторяла:

— Я исцелилась… я исцелилась…

Она рассказывала, что съела полцыпленка, а ведь до сих пор месяцами не могла ничего есть. Потом около двух часов она шла за процессией с факелами. Она, без сомнения, протанцевала бы всю ночь, если бы святая дева давала бал.

— Я исцелилась… да, совсем, совсем исцелилась.

Тогда г-жа Ветю с детски ясной улыбкой, в порыве высокого самоотречения, произнесла:

— Святая дева мудро поступила, исцелив эту девушку, ведь она так бедна. Ее исцеление доставляет мне больше радости, чем если бы исцелилась я сама: у меня есть маленькая часовая мастерская, я могу подождать… Каждому свой черед, каждому свой черед…

Почти все больные проявляли подобную любовь к ближнему и были счастливы, когда кто-нибудь исцелялся. В них редко говорила зависть, они заражались друг от друга надеждой и верили, что на другой день святая дева, если захочет, исцелит и их. Не следовало ее гневить, проявляя нетерпение, ибо у нее, несомненно, был свой расчет, она не случайно начинала с этой, а не с той. Поэтому самые тяжелые больные не теряли надежды и молились за своих соседей — братьев по страданию. Каждое новое чудо являлось залогом следующего. Вера их неудержимо росла. Рассказывали про парализованную работницу с фермы, которая, проявив необыкновенную силу воли, дошла пешком до Грота; позже, в больнице, она попросила снова свести ее вниз, желая вновь припасть к стопам лурдской богоматери, но на полпути покачнулась и, мертвенно побледнев, задыхаясь, остановилась, не в силах идти дальше; когда ее принесли на носилках, она была бездыханна — умерла исцеленной, по словам соседок по палате. Каждой свой черед, святая дева не забывала ни одной из своих любимых дочерей и могла тотчас же даровать райское блаженство какой-нибудь избраннице.

Когда Пьер нагнулся, чтобы начать чтение, Мария вдруг разразилась рыданиями. Уронив голову на плечо аббата, она низким, страшным голосом изливала свой гнев в темную муть зловещей палаты. Произошло редкое явление — внезапно она утратила веру, мужество, это был протест страждущего существа, которое устало ждать. Она дошла до богохульства.

— Нет, нет, она злая, несправедливая. Я была так уверена, что она услышит меня сегодня, я столько молилась ей! Но вот первый день прошел, и я больше никогда не поправлюсь. Вчера была суббота, я была убеждена, что она исцелит меня именно в субботу. Ах, Пьер, я не хотела говорить, заставьте меня молчать, потому что у меня слишком тяжело на сердце и я могу сказать лишнее.

Пьер быстро, по-братски, привлек ее голову к себе, стараясь заглушить мятежный крик.

— Молчите, Мария! Не надо, чтобы вас слышали… Ведь вы такая набожная! Неужели вы хотите смутить все сердца?

Но она не могла молчать, несмотря на свое старание.

— Я задохнусь, я должна говорить… Я ее больше не люблю, я ей не верю. Все, что здесь рассказывают, — ложь: ничего нет, ее и не существует, раз она не слышит, когда ее призывают со слезами… Если бы вы знали, что я ей говорила!.. Конечно, Пьер, я хочу сию же минуту уехать. Уведите меня, унесите меня, пусть я умру на улице, где хоть прохожие сжалятся над моими страданиями.

Ослабев, она упала на кровать и как-то по-детски залепетала:

— Да и никто меня не любит. Даже отца не было со мной. И вы меня покинули, мой бедный друг. Когда кто-то другой повез меня к бассейну, я почувствовала такой холод в сердце! Да, тот самый холод сомнения, который я так часто ощущала в Париже… И, понятно, раз я сомневалась, она меня не исцелила. Значит, я плохо молилась, я недостаточно чиста…

Она больше не богохульствовала, она находила оправдание небесам. Но лицо ее было мрачно, на нем отразилась борьба с высшей силой, которую она так обожала и так молила и которая не повиновалась ей. Когда временами у больных просыпалась злоба, возмущение, безнадежность, когда слышались рыдания и даже брань, дамы-попечительницы и сестры, растерявшись, спешили задернуть занавески. Милосердие божие покидало больных, надо было ждать, когда оно вернется. Через несколько часов все умиротворялось и замирало, водворялась тягостная тишина.

— Успокойтесь, успокойтесь, умоляю вас, — повторял Пьер, видя, что Мария от отчаяния переходит к пароксизму сомнений в самой себе, страшится, что она недостойна исцеления.

Снова подошла сестра Гиацинта.

— Вы не сможете причащаться в таком состоянии, дитя мое. Зачем вы отказываетесь, раз мы разрешили господину аббату почитать вам вслух!

Мария устало кивнула головой в знак согласия, и Пьер поспешно вынул из чемодана, стоявшего в ногах кровати, книжечку в голубом переплете с наивным повествованием о Бернадетте. Но как и ночью в вагоне, он не придерживался краткого текста, а сочинял сам; как аналитик и резонер, он не мог пойти против истины и, переделывая рассказ по-своему, придавал правдоподобность легенде, которая творила нескончаемые чудеса, помогая выздоровлению больных. Вскоре со всех соседних матрацев стали приподниматься больные, жаждавшие узнать продолжение истории; напряженное ожидание причастия все равно не давало им спать.

Пьер читал, сидя под тусклым фонарем, постепенно он повышал голос, чтобы все в палате слышали его:

— «После первых же чудес начались преследования. Бернадетту считали лгуньей и сумасшедшей, угрожали ей тюрьмой. Лурдский кюре, аббат Пейрамаль, и тарбский епископ Лоранс вместе с клиром держались в стороне и осторожно выжидали, а гражданские власти — префект, государственный прокурор, мэр, полицейский комиссар — с достойным сожаления усердием выступали против религии…»

В то время как Пьер говорил, перед ним с неодолимой силой возникала подлинная история Бернадетты. Он немного вернулся назад и представил себе, как страдала Бернадетта во время первых своих видений, — чистосердечная, прелестная в своем неведении и полная веры. Она была ясновидящей, святой; во время экстаза она вся преображалась, озаренная какой-то неземной красотой: чистый лоб ее сиял, лицо расцветало, глаза светились любовью, полуоткрытые губы что-то шептали. Все ее существо было исполнено величия, она медленно творила крестное знамение и, казалось, осеняла весь мир. В соседних долинах, деревнях, городах только и разговору было, что о Бернадетте. Хотя святая дева еще не назвала себя, про видение говорили: «Это она, это святая дева». В первый же базарный день в Лурде стало так людно, что шагу нельзя было ступить. Все хотели увидеть благословенное дитя, избранницу царицы ангелов, которая так хорошела, когда ее восторженному взору открывалось небо. С каждым утром толпа на берегу Гава возрастала, тысячи людей теснились там, чтобы не пропустить зрелище. Как только появлялась Бернадетта, проносился восторженный шепот: «Это святая, святая, святая!» К ней бросались целовали ее одежду. Она была мессией, тем вечным мессией, которого неизменно из поколения в поколение ждут народы. И каждый раз повторялось одно и то же: пастушке являлось видение, голос призывал людей к покаянию, начинал бить источник и совершались чудеса, изумлявшие громадную, восторженную толпу.

Ах! Как по-весеннему расцвела надежда — утешение для бедных сердец, истерзанных нищетой и болезнями, — когда начались первые лурдские чудеса! Прозревший старик Бурьетт, воскресший в ледяной воде маленький Буор, глухие, начавшие слышать, хромые, начинавшие ходить, и столько других — Блез Момюс, Бернад Суби, Огюст Борд, Блезетт Супен, Бенуах Казо, исцеленные от страшных болезней; они становились предметом бесконечных разговоров, возбуждали надежду в тех, кто страдал нравственно или физически. В четверг, четвертого марта, в последний день, когда святая дева пятнадцатый раз являлась Бернадетте, у Грота собралось более двадцати тысяч человек, все жители окрестных селений спустились сюда с гор. И эта огромная толпа обретала то, чего алкала, божественную пищу, пир чудес, множество невероятных явлений, удовлетворяющих веру в высшую силу, которая нисходит с небес, вмешивается в жалкие дела бедняков, дабы восстановить справедливость и насадить добро. Слышался глас небесного милосердия, простиралась невидимая и спасительная рука, залечивающая извечную рану человечества. Ах! С какой несокрушимой энергией обездоленные возрождали мечту, которую питало каждое поколение, как только обстоятельства подготовляли для этого благоприятную почву! Быть может, веками не бывало такого стечения фактов, которые могли бы разжечь мистический огонь веры так, как это случилось в Лурде.

Создавался новый культ, и тотчас же начались преследования, так как религии возникают в муках и мятежах. Как некогда в Иерусалиме, едва разнесся слух о чудесах, расцветающих под стопами мессии, зашевелились гражданские власти — государственный прокурор, мировой судья, мэр, а особенно тарбский префект. Последний был человеком очень почтенным, искренним католиком, соблюдал обряды, но при этом обладал здравым смыслом администратора, был страстным защитником порядка, ярым противником фанатизма, который порождает смуты и религиозные извращения. В Лурде под его начальством служил полицейский комиссар, у которого явилось вполне законное желание доказать свою ловкость и бдительность. Началась борьба; в первое воскресенье поста, как только Бернадетте явилось видение, комиссар вызвал девочку на допрос. Тщетно пытался он воздействовать на нее сначала лаской, затем суровостью, наконец, угрозами: девочка все время отвечала одно и то же. История, которую она рассказывала, понемногу прибавляя к ней всевозможные подробности, постепенно утвердилась в ее детском мозгу. И это не было сознательной ложью: эту истеричку преследовало болезненное видение, воля ее была подавлена, и она не могла избавиться от галлюцинаций. Ах, несчастная, милая девочка, такая ласковая, не приспособленная к жизни, измученная неотвязной мыслью, от которой, возможно, она бы и отделалась, если бы попала в другую среду, на широкий простор и поселилась в каком-нибудь солнечном крае, окруженная людской любовью! Но она была избранницей, она видела святую деву, и ей предстояло страдать всю жизнь и умереть от этого.

Пьер, хорошо знавший жизнь Бернадетты, питавший к ней братскую жалость, преклонявшийся перед этой девушкой, простодушной, искренней и пленительной, в терзаниях исповедовавшей свою веру, не мог скрыть своего волнения: голос его задрожал, глаза увлажнились. До сих пор Мария лежала неподвижно, сердито нахмурившись, но тут она развела руками, выражая сочувствие.

— Бедняжка, — прошептала она, — одна против всех этих чиновников, такая невинная, гордая и убежденная!

Со всех кроватей на рассказчика глядели сочувственные, страдальческие лица. Эта страшная, зловонная палата, исполненная скорби, заставленная жалкими койками, с призрачными тенями усталых санитарок и монахинь, казалось, осветилась ярким лучом небесного милосердия. Бедная, бедная Бернадетта! Всех возмущали преследования, которым она подвергалась за то, что отстаивала достоверность своих видений.

Пьер стал рассказывать о том, что претерпела Бернадетта. После допроса полицейского комиссара ей пришлось предстать перед судом. Вся судебная палата яростно стремилась добиться, чтобы она отказалась от своих утверждений. Но упорство, с каким она отстаивала свою мечту, было сильнее доводов всех гражданских властей, вместе взятых. Два врача, привлеченные префектом для освидетельствования Бернадетты, честно констатировали, как это сделал бы любой врач, что девочка страдала нервным расстройством на почве астмы и это, при известных обстоятельствах, могло вызвать галлюцинации; тогда ее чуть не поместили в тарбскую больницу. Однако упрятать туда девочку не решились, опасаясь народного гнева. Один епископ специально приехал, чтобы преклонить перед ней колена. Несколько дам готовы были оплатить золотом малейшую ее милость. Толпы верующих стекались поглядеть на нее, утомляя ее своими посещениями. Она укрылась в монастыре, у сестер Невера, которые обслуживали городскую больницу; там она приняла первое причастие и с трудом выучилась читать и писать. Так как святая дева сделала ее своей избранницей на благо других людей, но не исцелила от хронического удушья, Бернадетту благоразумно решили отвезти полечиться водами в Котере, на курорт, находившийся поблизости; но поездка не принесла ей никакого облегчения. Как только она вернулась в Лурд, снова начались муки: допросы, поклонение толпы; это приводило ее в ужас, и она стала бояться людей. Кончилось ее счастливое детство, ей не суждено было стать девушкой, мечтающей о муже, молодой женщиной, целующей толстощеких детей. Она видела святую деву, была избранницей и мученицей. По словам верующих, святая дева доверила ей три тайны, вооружила ее тройным оружием, чтобы поддержать в предстоящих испытаниях.

Духовенство долго воздерживалось от вмешательства, исполненное сомнений и беспокойства. Лурдский кюре, аббат Пейрамаль, был человеком крутым, но проявлял беззаветную доброту, прямоту и энергию, если знал, что идет по верному пути. Когда Бернадетта пришла к нему в первый раз, он принял девочку, выросшую в Бартресе и еще ни разу не побывавшую на уроках катехизиса, почти так же сурово, как полицейский комиссар: он не поверил ей, не без иронии посоветовал попросить святую деву, чтобы сначала она заставила расцвести шиповник, росший у ее ног, чего, впрочем, дева не сделала; позднее, как добрый пастырь, стерегущий свое стадо, он оказал девочке покровительство; это произошло, когда преследования начались с новой силой и хилую девочку с простодушными светлыми глазами, скромно, но упорно стоявшую на своем, хотели засадить в тюрьму. К тому же зачем было отрицать чудо? Сперва он просто сомневался, как осторожный священник, не очень склонный связывать религию с подозрительной авантюрой. Но ведь священные книги изобилуют чудесами, и вся религия основана на таинствах. Поэтому для священника не было ничего удивительного в том, что святая дева поручила набожной девочке передать ему, чтобы он построил храм, куда будут приходить процессии верующих. Он полюбил Бернадетту, ощутив исходившее от нее очарование, и стал защищать, но все же тактично держался в стороне, ожидая решения епископа.

Епископ, монсеньер Лоранс, сидел в своей епархии в Тарбе за тремя замками, не подавая признаков жизни, как будто в Лурде не происходило ничего необычного. Он отдал своему клиру строгое распоряжение, и ни один священник не показывался в толпе, целый день проводившей у Грота. Он выжидал и в своих циркулярах довел до сведения префекта, что церковные власти вполне одобряют действия гражданских властей. В сущности, он не верил в видения и, по-видимому, считал, как и врачи, что больная девочка подвержена галлюцинациям. Происшествие, всполошившее весь край, было слишком важно и заслуживало тщательного, пристального изучения, и епископ так долго не интересовался им лишь потому, что он не слишком верил в возможность зуда и опасался обесславить церковь историей, обреченной на провал. Монсеньер Лоранс, человек очень благочестивый, обладал холодным практическим умом и очень здраво управлял своей епархией. В то время нетерпеливые и пламенные последователи Бернадетты прозвали его за упорное сомнение Фомой неверным, и прозвище это сохранялось за ним до тех пор, пока факты не заставили его вмешаться. Он не хотел ничего слышать и видеть, решив уступить лишь в том случае, если религия на этом ничего не потеряет.

Между тем преследования Бернадетты усилились. Министр культов в Париже потребовал прекратить беспорядки, и префект приказал солдатам занять подступы к Гроту. Проявляя свое усердие и благодарность, верующие и исцеленные украсили его вазами с цветами. Туда бросали монеты, святую деву осыпали дарами. Как-то само собой создавались все условия для того, чтобы источник стал местом паломничества: каменщики вытесали нечто вроде резервуара, куда стекала чудотворная вода; другие убирали большие камни, прорубали дорогу в горном склоне. Видя, что поток верующих все возрастает, префект воздержался от ареста Бернадетты, но принял твердое решение — никого не допускать в Грот, загородив его крепкой решеткой. Тут пошли весьма неприятные разговоры: несколько детишек уверяли, что видели дьявола; одни просто врали, другие же заразились общим безумием. Но не так-то просто было запереть Грот. Только к вечеру полицейский комиссар отыскал девушку, согласившуюся за деньги дать ему тележку, а два часа спустя эта девушка упала и сломала себе ребро. Человеку, одолжившему топор, наутро камнем раздробило ногу. Наконец в сумерки комиссар увез, под улюлюканье толпы, горшки с цветами, несколько горевших в Гроте свечей, монеты и серебряные сердечки, брошенные на песок. Люди сжимали кулаки, называя комиссара вором и убийцей. Затем была построена ограда, вход забили досками, закрыли тайну, отгородили неведомое, чудо посадили за решетку. Гражданские власти наивно думали, что все кончено и доски остановят бедняков, жаждавших иллюзии и надежды.

Едва был запрещен новый культ, который закон объявил преступным, как в душе людей вера разгорелась неугасимым пламенем. Верующих, вопреки всему, стекалось все больше и больше, они становились поодаль на колени, рыдали, глядя на потерянный рай. А больные, несчастные больные, которым жестокий приказ не давал исцеляться, бросались на решетку, невзирая на запрет, пробирались сквозь любые отверстия, преодолевая любые преграды с единственной целью украсть хоть немного воды. Как! Забил чудотворный источник, возвращающий слепым зрение, укрепляющий ноги калек, вылечивающий мгновенно от всех болезней, и вот нашлись жестокие люди, которые заперли этот источник на ключ, чтобы помешать беднягам исцеляться! Да это чудовищно! И весь этот бедный люд, все обездоленные, нуждавшиеся в чуде, как в хлебе насущном, проклинали властей. Против правонарушителей были возбуждены дела, и перед судом предстали жалкие старухи, увечные мужчины, которых обвиняли в том, что они брали в источнике животворную воду. Они что-то лепетали, умоляли, не понимая, почему их приговаривают к штрафу. А на улице гудел народ, страшный гнев обрушивался на головы судей, таких жестоких, глухих к людским бедствиям, безжалостных господ, которые, овладев богатством, не позволяют беднякам даже мечтать о приобщении к высшей силе, доброй и милосердной, помогающей сирым и убогим. Однажды сумрачным утром группа больных и бедняков отправилась к мэру; они встали на колени во дворе и принялись с рыданиями умолять его открыть Грот; они говорили так жалобно, что все заплакали. Одна мать протягивала полумертвое дитя: неужели оно должно угаснуть у нее на руках, когда источник спас других детей? Слепой показывал свои мутные глаза, бледный золотушный мальчик — язвы на ногах, разбитая параличом женщина пыталась сложить скрюченные руки: неужели хотят их смерти, неужели не дадут им прибегнуть к божественной помощи, раз наука от них отвернулась? Велико было горе верующих, убежденных, что в их мрачной как ночь жизни блеснул небесный свет, возмущенных, что у них отнимают эту призрачную радость и нечем будет облегчить их страдания, вызванные телесными болезнями и социальными бедами, — горе людей, уверенных, что святая дева спустилась на землю, чтобы помочь им своим беспредельным милосердием. Мэр ничего не мог обещать, и они ушли с плачем, готовые восстать против вопиющей несправедливости, бессмысленной жестокости к малым сим и простодушным, — жестокости, за которую господь отомстит.

Борьба длилась несколько месяцев. И странно было видеть, как кучка здравомыслящих людей — министр, префект, полицейский комиссар, — несомненно, воодушевленных самыми лучшими намерениями, сражается со все растущей толпой обездоленных, которые не хотят, чтобы перед ними закрыли двери надежды. Власти требовали порядка, уважения к общепринятой религии, торжества разума, а народ стремился к счастью, восторженно жаждал спасения в этом и потустороннем мире. О, больше не страдать, завоевать равное для всех счастье, жить под покровительством справедливой и доброй матери, умереть и проснуться на небесах! Это жгучее желание масс, безумная жажда всеобщей радости восторжествовали над суровым и мрачным мировоззрением благоразумного общества, которое осуждает возникающие, подобно эпидемиям, приступы религиозного помешательства, считая, что они угрожают покою здравомыслящих людей.

Все больные в палате св. Онорины стали возмущаться. Пьер опять должен был на минуту прервать чтение: послышались сдавленные восклицания, комиссара обзывали сатаной, Иродом. Гривотта, приподнявшись на тюфяке, пробормотала:

— Вот чудовища! Ведь милостивая святая дева вылечила меня!

У г-жи Ветю на миг возродилась надежда, хотя в глубине души она была уверена, что умрет; она даже рассердилась: ведь если бы префект одержал победу, то Грота не существовало бы.

— Значит, не было бы паломничества, нас бы здесь не было и каждый год не выздоравливали бы сотни больных?

Она задохнулась, сестре Гиацинте пришлось подойти к кровати и посадить больную. Г-жа де Жонкьер воспользовалась перерывом в чтении, чтобы передать таз молодой женщине, страдавшей заболеванием спинного мозга. Другие две женщины, которые не могли лежать в такой невыносимой жаре, молча бродили мелкими шажками, словно бледные тени в чадной мгле, а в конце зала слышалось в темноте чье-то тяжелое дыхание, непрерывный хрип, не смолкавший во время чтения. Только Элиза Руке, лежа на спине, спокойно спала, и на глазах у всех постепенно подсыхала ее страшная язва.

Было четверть первого, и аббат Жюден мог с минуты на минуту прийти для причастия. Сердце Марии смягчилось, теперь девушка поняла — она сама виновата, что святая дева не пожелала ее исцелить: ведь, спускаясь в бассейн, она сомневалась. И Мария раскаивалась в своем бунте, как будто совершила преступление: простит ли ее святая дева? Лицо ее, обрамленное белокурыми волосами, побледнело и осунулось, глаза наполнились слезами, она смотрела на Пьера растерянно и грустно.

— Ах, мой друг, какая я была нехорошая! Ведь только услыхав о преступной гордыне префекта и судей, я поняла свою вину… Надо верить, друг мой, без веры и любви нет счастья!

Пьер хотел прекратить чтение, но все просили его продолжать. Он обещал дочитать до того момента, когда дело Грота восторжествовало.

Решетка все еще преграждала доступ к Гроту, люди приходили молиться по ночам, тайком, и уносили украдкой бутылки с водой. Между тем власти боялись бунта, поговаривали, что жители горных деревень собираются спуститься вниз, чтобы освободить божество. Поднимался простой люд: изголодавшимися по чуду людьми овладел неодолимый порыв, как солому отметавший все доводы здравого смысла и нарушавший порядок.

Первым сдался монсеньер Лоранс, тарбский епископ. Этот осторожный человек перестал колебаться, видя, какие размеры принимает народное движение. Целых пять месяцев он держался в стороне, не разрешая клиру следовать за верующими к Гроту, защищая церковь от разнузданного суеверия. Но зачем дальше бороться? Он видел, какая сирая и убогая его паства, и соблаговолил разрешить это идолопоклонство, которого она так домогалась. Впрочем, из благоразумия он распорядился создать комиссию, которая должна была произвести расследование: это отодвигало признание чудес на неопределенный срок. Монсеньер Лоранс, по всей видимости, холодный и рассудительный человек, несомненно, пережил душевную бурю в то утро, когда подписал распоряжение о создании комиссии. Должно быть, он встал на колени в своей часовне и просил всемогущего бога внушить ему правильный образ действий. Он не верил в видения, у него было более возвышенное, более разумное представление о божественной благости и ее проявлениях. Но разве жалость и милосердие не повелевают заглушить в себе сомнения, подсказанные разумом, пожертвовать чистотой культа ради необходимости накормить хлебом лжи бедное человечество, которое так жаждет счастья! «О боже мой, прости меня, что я низвожу тебя с высот твоего извечного всемогущества и допускаю эту детскую игру в бесполезные чудеса. Сущее святотатство — связывать твое имя с этим жалким предприятием, которое порождено болезнью и безрассудством. Но, боже мой, эти люди так страдают, так жаждут чудес, волшебных сказок, чтобы утолить боль, причиненную им жизнью! Ты сам, о боже, помог бы их обмануть, если бы они были твоей паствой. Пусть у них будет превратное представление о твоем величии, — лишь бы они утешились в сей юдоли!» И епископ, исходя слезами, пожертвовал своим богом во имя трепетного милосердия пастыря, спасающего свою убогую паству.

Наконец прибыл сам император, властелин. Он находился тогда в Биаррице; его ежедневно осведомляли о том, как обстоит дело с явлениями, которыми интересовались все парижские газеты; в преследовании Бернадетты непременно должны были принять участие журналисты и вольтерианцы, пролившие по этому поводу моря чернил. Пока министр, префект и полицейский комиссар боролись, отстаивая здравый смысл и порядок, император хранил молчание, как грезящий наяву мечтатель, которого никто не мог постичь Ежедневно поступали прошения, а он молчал. Епископы беседовали с ним на эту тему, видные государственные деятели и дамы из его окружения ловили каждый удобный момент, чтобы с ним поговорить, а он молчал. Сложная борьба разыгралась вокруг него, все старались сломить его упорство: верующие или просто пылкие головы, увлекшиеся тайной, тянули в одну сторону, неверующие, государственные мужи, не поддающиеся массовому безумию, — в другую, а он молчал. Внезапно, поборов свою робость, он заговорил. Слух прошел, что на него воздействовала императрица. Она, несомненно, вмешалась в это дело, но главное — в душе императора пробудились былые утопические мечтания, зашевелилась жалость к обездоленным. Как и епископ, он решил не затворять перед несчастными двери иллюзии и отменить приказ префекта, запрещавший пить у святого источника животворную воду. Он послал телеграмму, повелевая снять ограду и освободить Грот.

Тогда запели осанну, все возликовали. Новое постановление объявляли на площадях Лурда под дробь барабанов и звуки фанфар. Полицейский комиссар собственной персоной должен был присутствовать при удалении ограды. Затем и его и префекта сместили. Верующие со всех сторон стекались к Гроту на поклонение. И радостный крик взлетал ввысь: бог победил! Бог? Увы, нет! Победило людское страдание, извечная потребность в обмане, надежда обреченного, который спасения ради отдавался в руки невидимой силы, более могущественной, чем природа, способной противостоять ее непреложным законам. И еще победила милость пастырей, милосердие епископа и императора, давших больным взрослым детям фетиш, утешавший одних и порой даже исцелявший других.

В середине ноября созданная епископом комиссия приступила к расследованию. Она еще раз допросила Бернадетту, изучила многочисленные случаи чудес. Однако достоверными она признала только тридцать исцелений. Монсеньер Лоранс заявил, что он вполне убежден. Тем не менее осторожности ради он только через три года сообщил своей пастве в специальном послании, что святая дева действительно являлась в гроте Масабиель, после чего там совершилось множество чудес. Он купил у города Лурда от имени епархии Грот с обширным участком земли. Начались работы по благоустройству Грота, сперва в скромном масштабе, а затем, по мере притока средств со всего христианского мира, все более и более значительные. Грот отделали внутри и обнесли решеткой. Русло Гава отвели в сторону, чтобы создать свободное пространство, посеяли траву, устроили аллеи, места для прогулок. Наконец, на вершине скалы стала вырастать и церковь, которую повелела построить святая дева.

С самого начала работ лурдский кюре, аббат Пейрамаль, с необычайным рвением руководил всем делом, ибо в процессе борьбы он превратился в самого рьяного, самого искреннего сторонника Грота, глубоко поверив в происходившие там чудеса. Немного грубовато, чисто по-отечески он обожал Бернадетту, добросовестно осуществляя приказания, переданные небесами через этого невинного ребенка. И он старался изо всех сил, хотел, чтобы все было очень красиво, очень величественно, достойно царицы ангелов, соблаговолившей посетить этот горный уголок.

Первая религиозная церемония была совершена лишь через шесть лет после явлений, в день, когда в Гроте с великим торжеством воздвигли статую святой девы на том самом месте, где она являлась Бернадетте. В то великолепное утро Лурд расцветился флагами, звонили во все колокола. Пять лет спустя, в 1869 году, отслужили первую мессу в склепе собора, шпиль которого еще не был закончен. Приток пожертвований не прекращался, золото текло рекой, кругом вырос целый город. Это было основание нового культа. Желание исцелиться исцеляло, жажда чуда творила чудеса. Человеческие страдания, потребность в утешительной иллюзии создали милосердного бога, дарующего всем надежду, создали и чудесный потусторонний рай, где всемогущая сила творит правосудие и наделяет избранников вечным блаженством.

Больные в палате св. Онорины видели в победе Грота лишь одно — залог своего чудесного выздоровления. И все затрепетали от радости, когда Пьер, растроганный выражением лиц этих несчастных, жаждавших услышать подтверждение своих чаяний, повторил:

— Бог победил, и с того дня чудеса не прекращались; самые смиренные получают наибольшее облегчение.

Он положил книжку. Вошел аббат Жюден, начиналось причастие. Мария, вновь окрыленная верой, нагнулась к Пьеру и коснулась его своей горячей рукой.

— Друг мой! Окажите мне огромную услугу, выслушайте меня и отпустите мои прегрешения. Я богохульствовала, я совершила смертный грех. Если вы мне не поможете, я не смогу причаститься, а мне так нужны утешение, поддержка!

Молодой священник отрицательно покачал головой. Он ни за что не хотел исповедовать своего друга, единственную женщину, которую он любил и желал в цветущие, радостные годы юности. Но она настаивала.

— Умоляю вас, вы поможете моему чудесному исцелению.

Пьер уступил, она исповедалась ему в своем грехе, в кощунственном мятеже против святой девы, не услышавшей ее молитв; затем он отпустил ей ее грех, произнеся установленные слова.

Аббат Жюден уже поставил на маленький стол дароносицу и зажег две свечи, две печальные звезды в полутемной палате. Решились наконец открыть настежь оба окна, — до того невыносим стал запах больных тел и нагроможденных лохмотьев; но с маленького темного двора, похожего на изрыгающий пламя колодезь, не доносилось ни малейшего освежающего дуновения. Пьер предложил свои услуги и произнес молитву «Confiteor»[11]. Затем больничный священник в стихаре, прочитав «Misereatur» и «Indulgentiam»[12], поднял дароносицу: «Се агнец божий, очищающий от мирских грехов». Женщины, корчась от боли, с нетерпением ожидали причастия, как умирающий ждет исцеления от нового лекарства, и смиренно трижды повторили про себя: «Господи, я недостойна тебя, но скажи лишь слово, и душа моя исцелится». Аббат Жюден и Пьер стали обходить койки, на которых лежали страдалицы, а г-жа де Жонкьер и сестра Гиацинта следовали за ними, держа каждая по свече. Сестра указывала больных, которым надо причаститься, и священник нагибался, клал на язык больной облатку, не всегда удачно, и бормотал латинские слова. Больные приподнимались с блестящими, широко раскрытыми глазами; вокруг царил беспорядок. Двух женщин, крепко уснувших, пришлось разбудить. Многие в полузабытьи стонали, продолжая стонать и после причастия. В глубине комнаты хрипела больная, но ее не было видно. Тяжелое впечатление производила эта маленькая процессия в полутьме палаты, освещенной двумя желтыми языками свечей.

Словно дивное видение, появилось из тьмы восторженное лицо Марии. Гривотте, алчущей животворящего хлеба, отказали в причастии: она должна была причащаться утром в Розере, а молчаливой г-же Ветю положили облатку на черный язык, — икнув, она проглотила ее. Теперь слабое сияние свечей озаряло Марию; широко раскрытые глаза девушки, ее лицо в обрамлении белокурых волос, преображенное верой, были так прекрасны, что все залюбовались ею. Она радостно причастилась, небеса явно снизошли к ней, к молодому существу, изнуренному такой тяжкой болезнью. На секунду она задержала руки Пьера.

— О друг мой, она меня исцелит, она только что поведала мне об этом. Идите отдохните. Я буду крепко спать!

Выходя из палаты вместе с аббатом Жюденом, Пьер заметил г-жу Дезаньо, мирно уснувшую в кресле, где ее сразила усталость. Ничто не могло ее разбудить. Было половина второго ночи, а г-жа де Жонкьер и сестра Гиацинта продолжали переворачивать, мыть и перевязывать больных. Понемногу все успокоились. Теперь, когда в комнате реял чарующий образ Бернадетты, тьма не казалась такой давящей. Ликующая тень ясновидящей, завершавшей свое дело, скользила между койками, даруя каждой обездоленной и отчаявшейся в жизни крупицу небесного милосердия; и, засыпая, они видели, как она, такая же хрупкая и больная, наклоняется к ним и с улыбкой их целует.

ТРЕТИЙ ДЕНЬ

I

В прекрасное воскресное августовское утро, теплое и ясное, г-н де Герсен уже в семь часов был на ногах и совершенно одет; он лег спать в одиннадцать вечера в одной из двух комнатушек, которые ему удалось снять на четвертом этаже гостиницы Видений, на улице Грота. Проснулся он очень бодрым и тотчас же прошел в соседнюю комнату, занятую Пьером. Но священник, вернувшийся в два часа, измученный бессонницей, заснул лишь на рассвете и еще спал. Сутана, брошенная на стул, и раскиданная в беспорядке одежда говорили о его усталости и волнении.

— Ну-ка, лентяй! — весело воскликнул г-н де Герсен. — Вы что же, не слышите колокольного звона?

Пьер сразу проснулся, не соображая, как он очутился в этой тесной комнате, залитой солнцем. В открытое окно вливался ликующий перезвон колоколов, весь город радостно звенел.

— Мы никак не успеем зайти в больницу за Марией до восьми часов, ведь надо позавтракать.

— Конечно, закажите поскорее две чашки шоколада. Я встаю, мне недолго одеться.

Оставшись один, Пьер, несмотря на ломоту в теле, поспешно вскочил с кровати. Он еще мыл в тазу лицо, обливаясь холодной водой, когда вошел г-н де Герсен, которому не сиделось одному.

— Готово, сейчас нам подадут… Ну и гостиница! Вы хозяина видели, господина Мажесте? С каким достоинством восседает он весь в белом у себя в конторе! Оказывается, у них пропасть народу, никогда еще не было столько постояльцев… Зато какой адский шум! Меня три раза будили ночью. Не знаю, что там делают в соседней комнате: сейчас опять стукнули в стену, потом шептались и вздыхали… — Прервав себя, он спросил: — А вы хорошо спали?

— Да нет, — ответил Пьер. — Я так устал, что не мог сомкнуть глаз. Вероятно, от шума, о котором вы говорите.

Он, в свою очередь, пожаловался на тонкие перегородки: дом набит битком — прямо трещит, столько народу в него напихали. Какие-то странные толчки, беготня по коридорам, тяжелые шаги, грубые голоса доносятся неизвестно откуда, не говоря уже о стонах больных и ужасном кашле со всех сторон — так и кажется, что он исходит из самих стен. По-видимому, всю ночь напролет какие-то люди входили и выходили, вставали и снова ложились; время как будто остановилось, жизнь безалаберно текла от одной эмоциональной встряски к другой, все были заняты благочестием, заменявшим развлечения.

— А в каком состоянии вы оставили вчера Марию? — снова спросил г-н де Гарсен.

— Ей гораздо лучше, — ответил священник. — После сильного приступа отчаяния она снова обрела мужество и веру.

Они помолчали.

— О, я за нее не беспокоюсь, — проговорил отец Марии с обычным оптимизмом. — Увидите, все пойдет отлично… Я просто в восторге. Я просил святую деву помочь мне в моих делах, — вы ведь знаете о моем изобретении — управляемых воздушных шарах. И что я вам скажу, — ведь она уже оказала мне милость! Да, вчера вечером я разговаривал со своим другом Дезермуазом, и он обещал мне переговорить со своим другом в Тулузе; это очень богатый человек, интересующийся механикой, он, наверно, не откажет предоставить мне необходимые средства для моей работы. Я сразу увидел в этом перст божий. — Он засмеялся, как ребенок. Потом добавил: — Какой милый человек аббат Дезермуаз! Я надеюсь, что нам удастся совершить вместе экскурсию в Гаварни, это обойдется недорого.

Пьер, взявший на себя расходы по гостинице и прочие траты, дружески поддержал его:

— Ну конечно, не упускайте случая побывать в горах, раз вам так хочется. Ваша дочь будет очень рада, если это доставит вам удовольствие.

Их беседу прервала служанка, которая принесла на подносе, накрытом салфеткой, две чашки шоколада и две булочки; дверь она оставила открытой, и из комнаты видна была часть коридора.

— Смотрите, пожалуйста! Комнату моего соседа уже убирают, — заметил с любопытством г-н де Герсен. — Он здесь с женой, не так ли?

Служанка удивилась.

— Нет, он один.

— Как один? Да у него в комнате все время какое-то движение, там разговаривали и вздыхали сегодня все утро!

— Не может быть, он совсем один… Он только что сошел вниз и приказал поскорее у него убрать. Он занимает комнату с большим шкафом; сейчас он его запер и ключ взял с собой… У него там, наверное, ценности… — Служанка болтала, расставляя на столе чашки с шоколадом. — Он очень приличный господин!.. В прошлом году он снимал у господина Мажесте маленький уединенный домик в соседнем переулке, а в этом году опоздал, и ему пришлось, к большому его сожалению, взять эту комнату… Он не хочет обедать со всеми, и ему подают в комнату, он пьет дорогое вино, заказывает самые лучшие блюда.

— То-то он, верно, хлебнул лишнего вчера в одиночестве, — весело заключил г-н де Герсен.

Пьер молча слушал.

— А мои соседи — две дамы с господином и мальчиком на костыле, так ведь?

— Да, господин аббат, я их знаю… Тетка, госпожа Шез, заняла одну комнату, а господин и госпожа Виньероны с сыном Гюставом поселились в другой… Они второй год приезжают. Тоже очень хорошие господа!

Ночью Пьеру в самом деле показалось, что он слышит голос г-на Виньерона, которому жара мешала спать. Затем служанка, разговорившись, рассказала про других жильцов: налево по коридору — священник, мать с тремя дочерьми и пожилая чета, направо — еще один одинокий господин, молодая дама, потом целая семья с пятью малолетними детьми. Гостиница полна до самых мансард. Служанки, уступившие свои комнаты постояльцам, спят вповалку в прачечной. Вчера ночью на всех этажах, на площадках расставили складные койки. Одно почтенное духовное лицо даже вынуждено было лечь на бильярде.

Когда служанка наконец ушла и мужчины выпили шоколад, г-н де Герсен пошел к себе в комнату вымыть руки: он был аккуратен и очень следил за собой. Оставшись один, Пьер, привлеченный ярким солнцем, вышел на маленький балкон. Во всех комнатах четвертого этажа имелись балконы с деревянными резными балюстрадами. Каково же было его удивление, когда он увидел на балконе соседней комнаты, где жил одинокий мужчина, женскую головку и узнал г-жу Вольмар; это была, несомненно, она, ее продолговатое измученное лицо с тонкими чертами, ее огромные, чудесные, горящие, как угли, глаза, которые иногда словно заволакивались дымкой. Узнав Пьера, она испуганно скрылась. Ему тоже стало не по себе, и он поспешно ушел с балкона, в отчаянии, что поставил ее в такое неловкое положение. Теперь он все понял: его сосед, которому удалось снять только эту комнату, прятал от всех свою любовницу, запирая ее в большом шкафу, пока у него убирали, кормил ее заказанными блюдами и пил с ней вино из одного стакана; теперь понятны были шорохи, доносившиеся из этой комнаты ночью; и так будет продолжаться три дня, она будет жить взаперти, предаваясь безумной страсти. По-видимому, когда кончилась уборка, она открыла шкаф изнутри и выглянула на балкон, посмотреть, не идет ли ее возлюбленный. Вот почему она не показывалась в больнице, где г-жа Дезаньо все время спрашивала про нее! Взволнованный до глубины души, Пьер не двигался с места, размышляя о судьбе этой женщины, с которой он был знаком: какой пыткой была ее супружеская жизнь в Париже — бок о бок с жестокой свекровью и недостойным мужем; и только три дня в году полной свободы в Лурде, возможность отдаться любви, любви под святотатственным предлогом служения богу! Пьер замер на месте, глубокая печаль охватила его, и, казалось, беспричинные слезы выступили у него на глазах — слезы, родившиеся где-то в глубине души, скованной добровольным обетом целомудрия.

— Ну как? Мы готовы? — весело воскликнул г-н де Герсен, который появился в перчатках, затянутый в серую суконную куртку.

— Да, да, идем, — ответил Пьер, отворачиваясь будто за шляпой, а на самом деле, чтобы утереть слезы.

Когда они выходили, им послышался слева знакомый, сочный голос: г-н Виньерон начал читать вслух утренние молитвы. В коридоре им попался навстречу мужчина лет сорока, полный и приземистый, с аккуратно подстриженными бакенбардами. Увидев их, он сгорбился и прошел так быстро, что они не успели его разглядеть. В руках он нес тщательно завернутый пакет. Он отпер ключом комнату, потом закрыл за собой дверь и исчез бесшумно, как тень.

Господин де Герсен обернулся.

— Смотрите-ка! Одинокий господин… Он, верно, был на рынке и накупил лакомств.

Пьер притворился, что не слышит, так как считал своего спутника слишком легкомысленным, чтобы посвящать его в чужую тайну. К тому же ему было неловко, какой-то целомудренный ужас овладел им при мысли, что здесь, в царстве мистического экстаза, которым невольно заразился и он сам, люди могут предаваться плотским наслаждениям.

Пьер и г-н де Герсен подошли к больнице как раз в то время, когда больных спускали вниз, чтобы вести к Гроту. Мария выспалась и была очень весела. Она поцеловала отца, побранила его за то, что он еще не договорился об экскурсии в Гаварни. Если он туда не поедет, она очень огорчится. К тому же, говорила Мария со спокойной улыбкой, сегодня она еще не исцелится. Затем она попросила Пьера выхлопотать ей разрешение провести следующую ночь перед Гротом: об этой милости горячо мечтали все, но ее предоставляли с трудом лишь немногим, по особой протекции. Пьер сначала отказал наотрез, опасаясь, что ночь, проведенная под открытым небом, вредно отразится на здоровье Марии, но, увидев, как она опечалилась, обещал ей похлопотать. Мария, видимо, надеялась, что святая дева услышит ее мольбы, если они останутся с глазу на глаз в торжественной ночной тишине. В то утро, когда они все трое слушали мессу в Гроте, девушка почувствовала себя совсем затерянной среди множества больных и в десять часов попросила увезти ее в больницу, ссылаясь на усталость, — у нее даже глаза заломило от яркого дневного света.

Когда отец и священник уложили ее в палате св. Онорины, она попрощалась с ними на весь день.

— Не надо за мной приходить, я не вернусь в Грот днем, это лишнее… Но вечером, в девять часов, вы меня повезете туда, Пьер. Это решено, вы дали мне слово.

Пьер ответил, что постарается получить разрешение, в крайнем случае он обратится к отцу Фуркаду.

— Ну, душенька, до вечера, — сказал, целуя Марию, г-н де Герсен.

Они ушли, Мария спокойно, с сосредоточенным лицом, лежала в постели; ее большие, мечтательные, улыбающиеся глаза устремлены были вдаль.

Когда Пьер и г-н де Герсен вернулись в гостиницу, еще не было половины одиннадцатого. Г-н де Герсен, в восторге от погоды, предложил тотчас же позавтракать, чтобы как можно раньше отправиться на прогулку по Лурду. Но прежде он все же хотел подняться к себе в комнату; Пьер последовал за ним, и тут они наткнулись на драму. Дверь в комнату Виньеронов была открыта настежь; на диване, служившем ему кроватью, лежал мертвенно-бледный Гюстав, только что очнувшийся от обморока. Отцу и матери на минуту показалось, что он умер. Г-жа Виньерон, бессильно опустившись на стул, не могла прийти в себя от страха; г-н Виньерон, натыкаясь на мебель, бегал по комнате со стаканом подсахаренной воды, куда он накапал какое-то лекарство. Подумать только! Такой крепкий мальчик и вдруг упал в обморок и побледнел как полотно! Он смотрел на тетку, г-жу Шез, стоявшую у дивана и в то утро хорошо себя чувствовавшую; руки Виньерона задрожали еще больше при мысли, что, умри его сын от этого дурацкого обморока, тогда прощай наследство тетки! Он был вне себя; разжав мальчику зубы, он насильно заставил его выпить весь стакан. Однако, когда отец услышал, что Гюстав вздохнул, в нем проснулись отцовские чувства, он заплакал и стал называть сына ласковыми именами. Подошла г-жа Шез, но Гюстав с ненавистью оттолкнул ее, как будто понял, до какой бессознательной низости доводят его родителей деньги этой женщины. Оскорбленная старуха села в стороне, а родители, успокоившись, принялись благодарить святую деву за то, что она сохранила их голубчика; мальчик улыбался нм умной и грустной улыбкой рано познавшего мир ребенка, который в пятнадцать лет уже потерял вкус к жизни.

— Не можем ли мы вам чем-нибудь помочь? — любезно спросил Пьер.

— Нет, нет, благодарю вас, господа, — ответил г-н Виньерон, выйдя на минутку в коридор. — Мы ужасно испугались! Подумайте, единственный сын, он так нам дорог.

Был час завтрака, и весь дом взбудоражился. Хлопали двери в коридорах, и на лестницах стоял гул от непрерывной беготни. Пробежали три девушки в развевающихся платьях. В соседней комнате плакали маленькие дети. Вниз устремлялись обезумевшие старики; потерявшие голову священники, забыв свой сан, поднимали сутаны, чтобы они не мешали им бежать. На всех этажах снизу доверху под ногами бегущих людей трещал пол. Служанка: принесла одинокому мужчине большой поднос с едой, но ей долго не открывали на стук. Наконец дверь приоткрылась: в спокойной тишине комнаты стоял человек спиной к служанке; он был совершенно один, и когда она вышла, дверь тихо затворилась за ней.

— О, я надеюсь, что приступ прошел и святая дева исцелит его, — повторял г-н Виньерон, не отпуская своих соседей. — Мы идем завтракать, признаться, я зверски проголодался.

Когда Пьер и г-н де Герсен спустились в столовую, они, к своему огорчению, не нашли ни одного свободного места. Там была невообразимая теснота, а несколько еще не занятых мест оказались уже заранее заказанными. Официант сказал им, что от десяти до часу столовая ни секунды не пустеет, — свежий горный воздух возбуждает аппетит. Пьер и г-н де Герсен решили подождать и попросили официанта предупредить их, когда найдутся два свободных места. От нечего делать они стали прогуливаться возле гостиницы, глядя на празднично разодетую уличную толпу.

Тут к ним подошел хозяин гостиницы Видении, г-н Мажесте собственной персоной, весь в белом, и чрезвычайно любезно предложил:

— Не угодно ли подождать в гостиной, милостивые государи?

Это был толстяк лет сорока пяти, старавшийся с достоинством носить свою звучную фамилию[13]. Совершенно лысый, с круглыми голубыми глазами на восковом лице и тройным подбородком, он имел весьма почтенный вид. Он прибыл из Невера вместе с сестрами, обслуживавшими сиротский дом, и женился на лурдской жительнице, маленькой и черненькой. Оба работали не покладая рук, и менее чем за десять лет их гостиница стала самой солидной и наиболее посещаемой в городе. Несколько лет назад Мажесте открыл большой магазин предметов культа рядом с гостиницей; торговлю вела под наблюдением г-жи Мажесте ее молоденькая племянница.

— Вы могли бы посидеть в гостиной, милостивые государи, — повторил хозяин; сутана Пьера внушала ему особое почтение.

Но Пьер и г-н де Герсен предпочли прогуляться и подождать на свежем воздухе. Мажесте остался с ними — он любил беседовать с постояльцами, считая, что тем самым выказывает им свое уважение. Разговор сначала шел о вечерней процессии с факелами: она обещала быть великолепной благодаря прекрасной погоде. В Лурде находилось более пятидесяти тысяч приезжих, многие прибыли с соседних курортов; этим и объяснялось обилие народа за табльдотом. Может случиться, что в городе не хватит хлеба, как в прошлом году.

— Видите, какое столпотворение, — сказал в заключение Мажесте, — мы прямо не знаем, что придумать. Я, право, не виноват, что вам приходится ждать.

В это время подошел почтальон с набитой сумкой; он положил на стол в конторе пачку газет и писем, потом, повертев в руках какое-то письмо, спросил:

— Не у вас ли остановилась госпожа Маз?

— Госпожа Маз, госпожа Маз, — повторил Мажесте. — Нет, безусловно, нет.

Услыхав разговор, Пьер подошел поближе.

— Госпожа Маз остановилась у сестер Непорочного Зачатия, голубых сестер, как их, кажется, здесь называют.

Почтальон поблагодарил и ушел. На губах Мажесте появилась ядовитая усмешка.

— Голубые сестры, — пробормотал он. — Ах, эти голубые сестры… — Мажесте искоса взглянул на сутану Пьера и сразу остановился, боясь сболтнуть лишнее. Но в нем клокотала злоба, ему хотелось излить перед кем-нибудь душу, а молодой парижский священник казался ему вольнодумцем и не принадлежал, по-видимому, к этой банде, как он называл служителей Грота, — всех, кто наживался на лурдской богоматери. И он рискнул. — Клянусь, господин аббат, я хороший католик, как, впрочем, и все здешние жители. Я соблюдаю обряды, праздную пасху… Но, право, монахиням, по-моему, не подобает держать гостиницу. Нет, нет, это нехорошо!

И коммерсант, возмущенный бесчестной конкуренцией, выложил все, что наболело у него на душе. Неужели мало сестрам Непорочного Зачатия, этим голубым сестрам, своего дела: изготовления облаток, стирки и содержания в порядке священных покровов? Так нет же! Они превратили монастырь в большую гостиницу, где одинокие дамы снимают отдельные помещения, но столуются все вместе, хотя некоторые предпочитают, чтобы им подавали в комнату. У них очень чисто, дело отлично поставлено, и берут они недорого благодаря целому ряду предоставленных им льгот. Ни одна гостиница в Лурде не имеет таких прибылей.

— А разве подобает монахиням содержать пансион! К тому же настоятельница у них бой-баба. Увидев, что дело прибыльное, она надумала завладеть всей гостиницей и решительно отделилась от преподобных отцов, которые пытались наложить руку и на это. Да, господин аббат, она дошла до Рима и выиграла дело, а теперь прикарманивает все денежки. Вот так монахини! Монахини, которые сдают меблированные комнаты и держат табльдот!

Он воздевал руки к небу, он задыхался.

— Но ведь ваша гостиница битком набита, — мягко возразил Пьер, — и у вас нет ни одной свободной кровати и ни одной свободной тарелки. Куда бы вы девали приезжих, если бы к вам понаехал еще народ?

Мажесте сразу заволновался.

— Ага, господин аббат, вот и видно, что вы не знаете нашей местности. Пока в Лурде находятся паломники, мы все заняты и нам не на что жаловаться, это верно. Но ведь паломничество продолжается четыре-пять дней, а в обычное время поток больных ослабевает… О! У меня-то, слава богу, всегда полно. Моя гостиница всем известна, она не уступает гостинице Грота, ее-то хозяин уже два состояния нажил… Дело не в этом! Зло берет на этих голубых сестер: они снимают сливки, переманивают от нас богатых дам, которые проводят в Лурде по две-три недели; и приезжают эти дамы в спокойное время, когда народу бывает мало, понимаете? Эти благовоспитанные особы ненавидят шум, ходят молиться в Грот, когда там никого нет, проводят там целые дни и платят очень щедро, никогда не торгуясь.

Госпожа Мажесте, которой до сих пор не замечали ни Пьер, ни г-н де Герсен, подняла голову от счетной книги и сварливым голосом вмешалась в разговор:

— В прошлом году у нас два месяца прожила такая путешественница. Она ходила в Грот, возвращалась оттуда, ела, спала. И ни разу не сделала ни одного замечания, всегда была всем довольна и улыбалась. А по счету заплатила, даже не взглянув на него. Да, о таких клиентках, конечно, пожалеешь.

Она встала, маленькая, щуплая, темноволосая, в черном платье, с узеньким отложным воротничком.

— Если вы желаете, господа, увезти из Лурда несколько сувениров, — предложила она, — то не забудьте про нас. Здесь рядом наш магазин, вы найдете там большой выбор самых любопытных вещей… Постояльцы нашей гостиницы обычно и покупают у нас.

Мажесте снова покачал головой, как добрый католик, удрученный современными нравами.

— Я не хотел бы, конечно, неуважительно говорить о преподобных отцах, но нельзя не признать, что они очень жадны… Вы видели, какую они открыли лавку около Грота? Она всегда полна народа, там продают священные предметы и свечи. Многие священники находят это постыдным и считают, что надо снова изгнать торгашей из храма… Еще говорят, будто святые отцы состоят пайщиками большого магазина, что через улицу напротив нас, — он снабжает товарами всех мелких торговцев города. Словом, если верить слухам, они принимают участие во всех предприятиях, торгующих религиозными предметами, и взимают проценты с продажи молитвенников, статуэток и медалей, а их в Лурде ежегодно сбывают миллионы.

Мажесте понизил голос, так как его обвинения метили не в бровь, а в глаз и ему стало страшновато, что он откровенничает с незнакомыми людьми. Но его успокаивало кроткое, внимательное лицо Пьера, и он продолжал, решив высказать до конца обиду на своих конкурентов..

— Мне, бы хотелось, чтобы эти слухи оказались преувеличенными. Однако, право, обидно за религию, когда видишь, что святые отцы держат лавочку, словно последние из торгашей… Ведь я не покушаюсь на их доходы за мессы и не требую процента с подарков, которые они получают. Тогда зачем же они продают то, что продаю я! Прошлый год по их милости мы нажили какие-то жалкие гроши. Нас и так слишком много, ведь все в Лурде торгуют богом, скоро ни пить, ни есть нечего будет… Ах, господин аббат, хотя святая дева и пребывает с нами, все же иногда приходится туго!

Какой-то приезжий позвал хозяина гостиницы, но он тотчас же вернулся, и одновременно с ним подошла молоденькая девушка, искавшая г-жу Мажесте. Это была типичная обитательница Лурда, прехорошенькая, маленькая, пухленькая брюнетка с прекрасными волосами и немного широким лицом, веселым и открытым.

— Наша племянница Аполина, — проговорил Мажесте. — Она уже два года заведует нашим магазином. Это дочь брата моей жены; он очень беден, и девушка пасла в Бартресе стада; она нам так понравилась, что мы решили взять ее к себе, и не жалеем, потому что у нее много достоинств и она прекрасная продавщица.

Он не сказал, что ходили слухи о легкомысленном поведении Аполины. Ее видели по вечерам с молодыми людьми на берегу Гава. И тем не менее она была очень ценным приобретением для супругов Мажесте, так как привлекала покупателей, быть может, благодаря своим большим, черным, смеющимся глазам. В прошлом году Жерар де Пейрелонг не выходил из их лавки, и только мысль о женитьбе, очевидно, мешала ему приходить и сейчас. Его заменил галантный аббат Дезермуаз, который приводил в лавку за покупками немало дам.

— Ах, вы говорите про Аполину, — произнесла, выходя из магазина, г-жа Мажесте. — Вы не заметили, господа, что моя племянница необычайно похожа на Бернадетту?.. Взгляните, на стене висит фотография Бернадетты, когда ей было восемнадцать лет.

Пьер и г-н де Герсен подошли поближе, а Мажесте воскликнул:

— Бернадетта, совершенно верно! Вылитая Аполина, только гораздо хуже ее, уж слишком печальна и бедно одета.

Наконец появился официант и сообщил, что у него освободился столик. Дважды г-н де Герсен заходил посмотреть, нет ли места, и все тщетно, а ему хотелось скорей позавтракать и пойти гулять, пользуясь прекрасным воскресным днем. Не дослушав Мажесте, который заметил с любезной улыбкой, что они недолго ждали, г-н де Герсен устремился в столовую. Столик находился в глубине комнаты, так что пришлось всю ее пересечь.

Это был длинный зал, отделанный под светлый дуб, но краска уже кое-где облупилась, стены были забрызганы жиром. Все здесь быстро портилось и пачкалось от беспрерывной смены столующихся. Единственным украшением служили стоявшие на камине позолоченные часы с двумя дешевыми канделябрами по бокам. На пяти окнах, выходивших на улицу, залитую солнцем, висели гипюровые занавеси. Сквозь спущенные шторы все же пробивались жаркие лучи. Посредине, за большим столом длиною в восемь метров, где с трудом могло разместиться тридцать посетителей, теснилось человек сорок, а за маленькими столиками, вдоль стен, сидело еще сорок человек, причем их все время толкали сбившиеся с ног официанты. С самого порога входившего оглушал невероятный гул голосов, стук вилок и посуды; казалось, входишь в огромную влажную печь, лицо обдавало теплым паром, насыщенным удушливым запахом еды.

Сначала Пьер не мог ничего разглядеть. Когда же он уселся за столик, накрытый на двоих и принесенный из сада по случаю такого наплыва гостей, и окинул взглядом табльдот, ему стало не по себе. В течение часа за табльдотом сменилось две партии завтракавших, приборы стояли в беспорядке, скатерть была залита вином и соусами. Никто уже не думал о том, чтобы вазы с фруктами, украшавшие стол, стояли симметрично, как в начале завтрака. Но самое неприятное зрелище представляли собой люди, заполнявшие столовую: дородные священники, тощие девицы, расплывшиеся мамаши, мужчины с багровыми лицами, семьи с целым выводком детей, поражавших своим жалким уродством. Все это потело, жадно глотало еду, сидя как-то боком, прижав к телу неловкие руки. А среди всех этих едоков, пожиравших пищу с аппетитом, удесятеренным усталостью, среди этих людей, спешивших насытиться, чтобы поскорее бежать к Гроту, в центре стола восседал толстый священник, который, не торопясь, чинно поглощал блюдо за блюдом, без устали работая челюстями.

— Черт возьми! — воскликнул г-н де Герсен. — Не очень-то здесь прохладно! Все-таки я охотно поем; почему-то с тех пор, как я в Лурде, у меня все время волчий аппетит… А вы голодны?

— Да, я буду есть, — откровенно ответил Пьер.

Меню было очень разнообразное — лососина, омлет, котлетки с картофельным пюре, почки в масле, цветная капуста, холодное мясо и абрикосовое пирожное. Все оказалось пережаренным, обильно политым соусом, имело приторный привкус и отдавало пригорелым салом. Но в вазах лежали довольно приличные фрукты, особенно хороши были персики. Впрочем, едоки были непритязательны. Прелестная юная девушка с нежными глазами и атласной кожей, стиснутая между старым священником и неопрятным бородачом, с наслаждением ела почки, плававшие в какой-то бурде, заменявшей соус.

— Честное слово, — проговорил г-н де Герсен, — лососина недурна… Посолите немножко, и будет отлично.

Пьер поневоле ел, — ведь надо было как-то поддержать силы. Рядом, за маленьким столиком, он заметил г-жу Виньерон и г-жу Шез, сидевших друг против друга; они ожидали г-на Виньерона с Гюставом, которые не замедлили появиться; мальчик был еще очень бледен и тяжелее обычного опирался на костыль.

— Садись возле тети, — сказал отец. — А я сяду рядом с мамой.

Заметив своих соседей, он подошел к ним.

— Малыш совсем оправился. Я растер его одеколоном, и немного позже он сможет пойти в бассейн принять ванну.

Господин Виньерон сел к столу и накинулся на еду. Ну и натерпелся же он страху! И г-н Виньерон невольно повысил голос — до того он перепугался, что сын может умереть раньше тетки. Г-жа Шез рассказывала, будто накануне, молясь на коленях перед Гротом, она вдруг почувствовала себя лучше и теперь надеялась, что исцелится от своей сердечной болезни, а ее зять слушал, устремив на нее встревоженный взгляд. Он был, конечно, добрый человек и не желал никому смерти, но возмущался при мысли, что святая дева может исцелить эту пожилую женщину и забыть его сына, такого юного! Виньерон уже ел котлеты, жадно поглощая картофельное пюре, как вдруг заметил, что г-жа Шез дуется на племянника.

— Гюстав, — обратился он к сыну, — ты попросил прощения у тети?

Худенький мальчик удивленно раскрыл большие светлые глаза.

— Да, ты был злой, ты оттолкнул ее, когда она к тебе подошла.

Госпожа Шез с достоинством выжидала, а Гюстав, нехотя доедавший нарезанную мелкими кусочками котлету, уткнулся носом в тарелку, упорно не желая на этот раз разыгрывать опостылевшую ему печальную роль любящего племянника.

— Ну же, Гюстав, будь хорошим мальчиком, ты ведь знаешь, какая добрая твоя тетя и что она хочет для тебя сделать.

Нет, нет, он не уступит. Мальчик ненавидел в эту минуту старуху, которая так долго не умирала: из-за нее родители стали уже не так сердечно относиться к нему, и, глядя, как они суетятся вокруг него, он порой не знал, его ли они хотят вырвать из когтей смерти или спасают наследство, которое зависит от его жизни.

Тут достойная супруга г-на Виньерона поддержала мужа.

— Право, Гюстав, ты очень меня огорчаешь. Попроси прощения у тетушки, если не хочешь, чтобы я совсем рассердилась.

Гюстав уступил. К чему бороться? Уж лучше пусть эти деньги достанутся родителям! Пусть он умрет немного позже, раз это так устраивает семейные дела. Мальчик это знал, он все понимал, даже то, о чем не говорили; болезнь настолько обострила его слух, что он словно слышал мысли.

— Простите меня, тетя, за то, что я был груб с вами.

Две крупные слезы скатились у него по щекам, но он улыбался улыбкой нежного, разочарованного и много повидавшего на своем веку человека. Г-жа Шез тотчас же поцеловала его, сказав, что не сердится, и к чете Виньеронов вернулась благодушная радость жизни.

— Если почки неважные, — сказал г-н де Герсен Пьеру, — то уж цветная капуста совсем неплохая.

В столовой продолжали усиленно работать челюстями. Никогда еще Пьер не видел, чтобы люди так ели, потея в удушливой атмосфере, напоминающей раскаленный воздух прачечной. Испарения кушаний сгущались, как дым. Чтобы услышать друг друга, приходилось кричать, потому что все болтали очень громко, а потерявшие голову официанты гремели посудой, да и звук жующих челюстей раздавался так явственно, что казалось, это работают жернова, размалывая зерна на мельнице. Противнее всего было Пьеру это смешение всех возрастов и сословий за табльдотом, где мужчины, женщины, юные девицы, священники сидели в тесноте, утоляя голод, словно свора собак, жадно хватающих куски. Корзинки с хлебом переходили из рук в руки и немедленно пустели. Люди уничтожали холодное мясо, остатки вчерашних блюд, баранину, телятину, ветчину, утопавшие в светлом желе. Много было уже съедено, но мясо возбуждало аппетит, а едоки считали, что ничего не следует оставлять. Обжора священник, сидевший в центре стола, истреблял фрукты; он ел уже третий огромный персик, медленно чистя его и сосредоточенно отправляя ломтики в рот.

В зале произошло движение — один из официантов стал раздавать письма, сортировку которых окончила г-жа Мажесте.

— Смотрите-ка! — сказал г-н Виньерон. — И мне письмо! Удивительно, ведь я никому не давал адреса.

Потом он вспомнил:

— Ах да, это, должно быть, от Соважо, ведь он замещает меня в министерстве.

Он вскрыл письмо; руки у него задрожали, и он воскликнул:

— Умер начальник!

Госпожа Виньерон, потрясенная этим известием, не сумела придержать язык:

— Значит, ты получишь повышение?

Это была их давнишняя, тайно лелеемая мечта: смерть начальника отдела открывала дорогу Виньерону, десять лет состоявшему его помощником; наконец-то он займет высокий пост! От радости он проговорился:

— Ах, мой друг, святая дева явно хлопочет обо мне… Еще сегодня я просил у нее повышения, и она меня услышала!

Вдруг, заметив пристальный взгляд г-жи Шез и улыбку сына, он почувствовал, что не следовало так торжествовать. Выходило, что каждый член семьи обделывал прежде всего свои дела, просил святую деву о милостях для себя лично. Поэтому г-н Виньерон, с присущим ему благодушием, продолжал:

— Я хочу сказать, что святая дева всех нас любит и постарается всех нас облагодетельствовать… Ах, бедный начальник, как мне его жаль. Надо будет послать его вдове соболезнование.

Он ликовал, хотя и старался это скрыть и ни минуты не сомневался, что все его заветные желания исполнятся, даже те, в каких он сам себе не хотел признаться. Абрикосовым пирожным отдали честь. Гюставу тоже разрешили съесть кусочек.

— Удивительно, — заметил г-н де Герсен, заказавший чашку кофе, — удивительно, здесь как будто вовсе не видно больных. У всей этой публики, право, аппетит, как у здоровых.

И все же, помимо Гюстава, который ел, как цыпленок, одни крошки, г-н де Герсен обнаружил несколько больных: человека с базедовой болезнью, сидевшего между двумя женщинами, из которых одна явно страдала от рака. Дальше сидела девушка, такая бледная и худая, что у нее, судя по всему, была чахотка. А напротив — с бессмысленными глазами и неподвижным лицом — сидела идиотка, которую привели под руки две родственницы; она жадно глотала еду с ложки, и слюни текли у нее на салфетку. Быть может, среди этих шумных, голодных людей затерялись и другие больные, возбужденные путешествием, наедавшиеся так, как они уже давно не наедались. Абрикосовые пирожные, сыр, фрукты — все исчезало с беспорядочно сдвинутых приборов; на скатерти оставались лишь расплывшиеся пятна от соуса и вина.

Было около полудня.

— Мы сейчас же пойдем к Гроту, хорошо? — сказал Виньерон.

Повсюду только и слышно было: «К Гроту! К Гроту!» Люди ели торопливо, спеша проглотить завтрак, чтобы вернуться к молитвам и песнопениям.

— Вот что! — объявил г-н де Герсен своему спутнику. — Поскольку в нашем распоряжении весь день, я предлагаю осмотреть город, а кстати поищу экипаж для экскурсии в Гаварни, раз моя дочь этого желает.

Пьер задыхался в духоте и рад был уйти из столовой. В подъезде он вздохнул свободно. Но там уже выстроилась очередь ожидающих места; люди спорили из-за столиков, малейшее пустое местечко за табльдотом тотчас же занималось. Еще час с лишком будет продолжаться это наступление на еду; блюда будут сменять друг друга, а едоки жадно работать челюстями в тошнотворной атмосфере и в нестерпимой жаре.

— Ах, извините, мне нужно подняться в комнату, — сказал Пьер, — я забыл кошелек.

Наверху, подходя к своему номеру, Пьер услышал в тишине, царившей на лестнице и в пустынных коридорах, легкий шум, доносившийся из соседней комнаты. За стеной раздался нежный смех, — кто-то слишком громко стукнул вилкой. Затем донесся неуловимый, скорее угаданный, нежели услышанный, звук поцелуя, уста прижались к устам, чтобы заглушить слова. Одинокий сосед тоже завтракал.

II

Пьер и г-н де Герсен медленно продвигались вперед среди разряженной толпы. На голубом небе не видно было ни облачка, солнце заливало город, всюду чувствовалось праздничное веселье, бурлила буйная радость, как во время большой ярмарки, когда вся жизнь людей протекает на улице. Пьер и г-н де Герсен спустились по запруженному тротуару улицы Грота к площади Мерласс, но тут им пришлось остановиться, — слишком много было людей, сновавших среди непрерывного ряда экипажей.

— Нам не к спеху, — сказал г-н де Герсен. — Я думаю пройти до площади Маркадаль, в старом городе; служанка гостиницы дала мне адрес парикмахера, брат которого дешево сдает экипажи… Вы ничего не имеете против?

— Я? — воскликнул Пьер. — Пожалуйста, ведите меня куда хотите, я всюду пойду с вами.

— Хорошо! Кстати, я там побреюсь.

На площади Розер, у цветников, которые тянутся до самого Гава, они снова остановились, встретив г-жу Дезаньо и Раймонду де Жонкьер, весело болтавших с Жераром де Пейрелонгом.

Обе были в светлых легких платьях, какие носят на курортах; их белые шелковые зонтики блестели на солнце. Премилая картина светской жизни — беззаботная светская болтовня, веселый молодой смех.

— Нет, нет! — повторяла г-жа Дезаньо. — Мы не пойдем в вашу «столовку» сейчас, когда там обедают все ваши товарищи!

Жерар любезно настаивал, обращаясь, главным образом, к Раймонде, чье полное лицо в этот день сияло ослепительным здоровьем.

— Я вас уверяю, это очень любопытно, и примут вас изумительно… Можете мне довериться, мадемуазель; к тому же мы, несомненно, встретим там моего двоюродного брата, Берто, и он окажет вам радостный прием в нашем заведении.

Раймонда улыбалась, в ее живых глазах можно было прочесть согласие. Тут подошли Пьер и г-н де Герсен и раскланялись с дамами. Им все объяснили. «Столовкой» называли здесь нечто вроде дешевого ресторана, — табльдот, организованный членами общины Заступницы Небесной, санитарами и братьями милосердия, обслуживавшими Грот, бассейн и больницы, чтобы питаться сообща. Многие из них были небогаты, принадлежа к самым разным кругам общества; а здесь каждый вносил по три франка в день и получал приличный завтрак, обед и ужин, у них даже оставалась еда, и они раздавали ее бедным. Но они всем ведали сами, сами покупали провизию, нанимали повара, помощников, даже в случае необходимости убирали помещение, следя за тем, чтобы там всегда было чисто.

— Это, должно быть, очень интересно! — воскликнул г-н де Герсен. — Пойдем посмотрим, надеюсь, мы не помешаем!

Тогда и г-жа Дезаньо согласилась идти.

— Ну, раз собирается целая компания, я с удовольствием пойду. А то я боялась, что это будет неприлично.

Она засмеялась и заразила своим смехом остальных. Г-жа Дезаньо взяла под руку г-на де Герсена, Пьер пошел слева от нее; ему нравилась эта веселая маленькая женщина, живая и очаровательная, с растрепанными белокурыми волосами и молочным цветом лица.

Раймонда шла сзади под руку с Жераром, занимая его серьезным разговором, как благоразумная барышня, только с виду детски беспечная. Наконец она дождалась мужа, о котором так давно мечтала, и твердо решила не упустить его. Она опьяняла его ароматом здоровья и красоты и в то же время восхищала своими взглядами на хозяйство и умением экономить в повседневной, жизни: она расспрашивала его о том, как делает община закупки, и доказывала, что можно было бы еще больше сократить расходы.

— Вы, должно быть, очень устали? — спросил г-н де Герсен г-жу Дезаньо.

— Да нет же! — возмущенно воскликнула она, не на шутку рассердившись. — Представьте, вчера в больнице после полуночи я свалилась от усталости в кресло. А наши сердобольные дамы и не подумали меня разбудить.

Все снова засмеялись. Но г-жа Дезаньо была вне себя.

— И я проспала восемь часов, как сурок. А ведь я дала себе слово не спать всю ночь!

Но и ее разобрал смех, и она от души расхохоталась, показав чудесные белые зубы.

— Хороша сиделка!.. А бедная госпожа де Жонкьер не ложилась до утра. Сегодня утром тщетно пыталась совратить ее, уговаривала пойти с нами.

Услыхав ее, Раймонда подхватила:

— Ах, бедная мама едва держалась на ногах! Я заставила ее лечь в постель и убедила, что она может спокойно спать, все будет хорошо.

Она бросила на Жерара светлый, смеющийся взгляд. Ему даже показалось, что она чуть прижала к себе своим нежным округлым локтем его руку, словно ей приятно было находиться с ним наедине и говорить о своих делах. Это восхищало его; он заметил, что сегодня не завтракал с товарищами, — знакомая семья, уезжавшая из Лурда, пригласила его позавтракать в десять часов в буфете при вокзале, и он освободился только после отхода поезда, в половине двенадцатого.

— Вот они, наши весельчаки! Слышите? — продолжал он.

Они пришли. Действительно, из-за купы деревьев, скрывавших старое оштукатуренное строение с цинковой крышей, в котором помещалась «столовка», доносились шумные молодые голоса. Сперва Жерар провел гостей в кухню — прекрасно оборудованное обширное помещение с большой плитой, огромным столом и громадными котлами; он показал им повара, из числа паломников, дородного весельчака с красным крестом на белой куртке. Затем Жерар открыл дверь и ввел их в просторную столовую.

Это была длинная комната, где выстроились в два ряда простые сосновые столы. Там не было другой мебели, кроме столика для посуды и множества стульев с соломенными сиденьями. Выбеленные стены и выложенный красными плитками пол блистали чистотой, комната отличалась нарочитой скромностью и напоминала монастырскую трапезную. Царившее здесь непосредственное веселье сразу вызывало у входящего улыбку, за столами сидело человек полтораста; тут были люди какого угодно возраста, все они завтракали с большим аппетитом, кричали, пели и хлопали в ладоши. Необычайное чувство товарищества связывало этих людей, съехавшихся из всех провинций и городов, принадлежащих к различным слоям общества, хорошо обеспеченных и бедных. Многие даже не были между собою знакомы, хотя каждый год в течение трех дней сидели бок о бок, жили, как братья, а затем разъезжались и все остальное время не думали друг о друге. Как приятно было встречаться на почве милосердия и проводить вместе три дня, приносивших усталость и мальчишеское веселье, — это напоминало увеселительную прогулку под ясным небом; они чувствовали себя молодыми и радовались, что могут заняться самопожертвованием и посмеяться. Общему хорошему настроению только способствовали скромность стола, гордость за «столовку», которую они сами организовали, покупка сообща провизии и заказ повару кушаний.

— Как видите, — объяснял Жерар, — мы не грустим, несмотря на тяжелый труд… Община насчитывает более трехсот членов, но сейчас здесь только полтораста — у нас столуются в две смены, чтобы не прерывать обслуживания Грота и больницы.

Заметив маленькую группу посетителей, остановившихся на пороге столовой, присутствующие, казалось, еще больше развеселились. Берто, начальник санитаров, сидевший в конце стола, любезно поднялся навстречу дамам.

— Как хорошо пахнет! — воскликнула задорная г-жа Дезаньо. — А вы не пригласите нас к завтраку, попробовать вашей кухни?

— Нет, нет, только не дам, — ответил Берто, смеясь. — Но если вы, господа, захотите принять участие в нашей завтрашней трапезе, мы будем очень рады.

Он сразу увидел, что между Раймондой и Жераром установились добрые отношения, и был в восторге: ему очень хотелось женить двоюродного брата на этой девушке.

— Это не маркиз де Сальмон-Рокбер сидит там между двумя молодыми людьми, похожими на приказчиков? — спросила Раймонда.

— Они действительно сыновья владельца маленького писчебумажного магазина в Тарбе… — ответил Берто. — А это маркиз, ваш сосед с улицы Лилль, хозяин роскошного особняка, один из самых богатых и знатных людей Франции. Смотрите, как он уписывает наше баранье рагу!

И в самом деле, маркиз, несмотря на свои миллионы, с удовольствием столовался вместе со всеми за три франка в день, запросто сидел за одним столом с мелкими буржуа и даже рабочими, которые не отважились бы поздороваться с ним на улице. Разве эти встречи со случайными сотрапезниками не являлись символом социального единения на почве человеколюбия? Маркиз был особенно голоден в то утро, после того как выкупал около шестидесяти больных, которые страдали отвратительными болезнями, искони терзающими род людской. А вокруг него, за этим столом, все говорило об осуществлении идеи евангельского братства; но, очевидно, эта прекрасная, светлая идея могла существовать только три дня.

Хотя г-н де Герсен только что позавтракал, он из любопытства попробовал баранье рагу и нашел его великолепным. В это время Пьер, увидев директора попечительства, барона Сюира, который прохаживался с важным видом человека, задавшегося целью надзирать за всем, даже за тем, как питаются его подчиненные, вспомнил вдруг о страстном желании Марии провести ночь возле Грота; он подумал, что барон может дать такое разрешение.

— Конечно, иногда мы разрешаем, — ответил барон Сюир очень серьезно, — но вопрос это чрезвычайно деликатный. Вы ручаетесь, что молодая особа не больна чахоткой?.. Ну что же, раз у нее такое большое желание провести ночь у Грота, я переговорю с отцом Фуркадом и предупрежу госпожу де Жонкьер, чтобы она отпустила девушку с вами.

Он был, в сущности, добряком, хотя и любил разыгрывать роль незаменимого человека, обремененного тяжелой ответственностью. Он немного задержал посетителей и подробно рассказал им о внутреннем распорядке попечительства: больные молятся все вместе, два раза в день собирается административный совет, на котором присутствуют начальники санитарной службы, преподобные отцы и больничные священники. Больных очень часто причащают. А сколько других дел, и притом самых сложных: персонал так часто сменяется, приходится держать в руках множество народа. Сюир говорил словно полководец, каждый год одерживающий великую победу в борьбе с духом времени; он отослал Берто доканчивать завтрак, желая сам проводить дам до посыпанного песком дворика с прекрасными тенистыми деревьями.

— Очень интересно, очень интересно! — повторяла г-жа Дезаньо. — Ах, как мы вам благодарны за вашу любезность!

— Не за что, не за что, сударыня! Я в восторге, что представился случай показать вам мой мирок.

Жерар не отходил от Раймонды. Г-н де Герсен и Пьер переглянулись, им надо было идти на площадь Маркадаль, но тут г-жа Дезаньо вспомнила, что одна приятельница просила прислать ей бутылку лурдской воды. Она посоветовалась с Жераром, как это сделать.

— Хотите, я провожу вас? И если господин де Герсен и господин аббат согласятся пойти с нами, я покажу вам склад, где воду наливают в бутылки, закупоривают, упаковывают в ящики и отправляют. Это очень любопытно.

Господин де Герсен тотчас же согласился, и все пятеро снова отправились в путь; г-жа Дезаньо шла между архитектором и аббатом, Раймонда и Жерар впереди. Залитая палящим солнцем площадь Розер была Переполнена праздным людом, точно в день народных увеселений.

Впрочем, склад находился рядом, налево под аркой. Занимал он три чрезвычайно скромных зала. В первом попросту разливали воду в бутылки; служитель привозил из Грота цинковый бочонок, выкрашенный в зеленый цвет, весьма похожий на бочку для поливки улиц; затем стеклянные бутылки наполняли из крана водой, причем рабочий в короткой блузе не обращал никакого внимания на то, что вода переливается через край. На полу постоянно стояла лужа. На бутылках не было этикеток; только на оловянном колпачке, надевавшемся поверх пробки и покрытом, очевидно для сохранности, свинцовыми белилами, стояла надпись, указывавшая на происхождение воды. В двух других залах производилась упаковка; это была уже настоящая мастерская, с верстаками, инструментами, кучей стружек. Тут делали красивые ящики для одной и для двух бутылок, причем дно устилали обрезками тонкой бумаги. Мастерская напоминала склады в Ницце и Грассе, откуда отправляют цветы и засахаренные фрукты.

— Как видите, — объяснял с довольным видом Жерар, — вода действительно берется из Грота, вопреки неуместным шуткам. И все происходит совершенно естественно, на виду, без всяких премудростей. Кстати, должен вам сказать, что преподобные отцы вовсе не продают воду, напрасно их в этом обвиняют. За бутылку лурдской воды берут двадцать сантимов, то есть ровно столько, сколько стоит стекло. Если вы захотите получить воду по почте, придется, разумеется, уплатить за упаковку и пересылку, и это будет стоить франк семьдесят сантимов. Впрочем, вы можете наполнить у источника бидоны и всяческие сосуды в любом количестве.

Пьер решил, что на этом деле преподобные отцы не особенно наживаются, но все же какой-то доход получают, так как продают тысячи ящиков и бутылок, которые обходятся им дешевле, чем по двадцать сантимов за штуку. А Раймонда, г-жа Дезаньо и г-н де Герсен, люди с пылким воображением, очень разочаровались, увидав зеленый бочонок и кучу стружек перед верстаком. Они представляли себе, что разлив чудотворной воды в бутылки сопровождается религиозными обрядами, известным ритуалом, благословениями священников в полном облачении и хором чистых, детских голосов. Пьер же, глядя на эту обыденную упаковку, подумал о великой силе веры. Ему представилось, как в комнату больного, проживающего в очень отдаленном месте, прибывает такая бутылка с «чудотворной» водой; больной падает на колени, восторженно пьет эту прозрачную воду и взывает об исцелении, отдаваясь во власть всемогущей иллюзии.

— Да, кстати, — воскликнул Жерар, когда они вышли из мастерской, — хотите посмотреть лавку, где торгуют свечами? Это близко отсюда.

И, не дожидаясь ответа, он потащил всю компанию на другую сторону площади Розер, желая, в сущности, лишь развлечь Раймонду. Свечная лавка представляла собой зрелище еще менее увлекательное, чем упаковочная мастерская, откуда они вышли. Под аркой, справа, находилось нечто вроде кладовой или глубокого подвала, разделенного перегородками на большие клетки, где хранились огромные запасы свечей, рассортированных и разложенных по размеру. Здесь держали излишки свечей, приносимых в дар паломниками; их поступало столько, что специальные повозки, куда паломники складывали свечи у решетки Грота, по нескольку раз в день свозили сюда эти пожертвования. Каждая пожертвованная свеча должна была гореть у ног святой девы. Но их приносили слишком много; двести свечей разной величины пылали в Гроте круглые сутки, и все же невозможно было исчерпать этот невероятный, непрестанно возраставший запас. Ходили слухи, что преподобные отцы вынуждены перепродавать воск. Некоторые почитатели Грота с гордостью признавали, что одного дохода от свечей хватило бы на ведение всего лурдского дела.

Раймонда и г-жа Дезаньо были поражены количеством свечей. Сколько их! Сколько их! Особенно много лежало тут маленьких свечек, тех, что стоили от десяти сантимов до одного франка. Г-н де Герсен пустился в вычисления и запутался. Пьер молча смотрел на эти груды воска, предназначенного для сжигания на ярком солнце во славу божию; и хотя он не считал, что из всего надо извлекать материальную пользу, и понимал, что существуют обманчивые радости и удовольствия, потребные человеку, как хлеб насущный, он все же подумал, что можно было бы раздать нищим деньги, которые стоит весь этот воск; а ведь он обратится в дым.

— Ну, а как же мне послать бутылку? Я должна исполнить поручение, — сказала г-жа Дезаньо.

— Зайдемте в контору, — ответил Жерар. — Это пятиминутное дело.

Пришлось снова пересечь площадь Розер и подняться по лестнице, которая вела в собор. Контора находилась наверху, налево, в самом начале Крестного пути. Это была невзрачная хибарка, немало пострадавшая от ветра и дождя; вывеска гласила: «Обращаться сюда по поводу церковных служб, пожертвований, а также по делам религиозных братств. Даются советы. Принимаются заказы на посылку лурдской воды. Подписка на „Летопись лурдской богоматери“. Сколько миллионов людей прошло через эту жалкую контору, которая, очевидно, была выстроена, когда только еще закладывали фундамент стоявшего рядом с нею собора!

Все с любопытством вошли в контору. Но там они увидели только задвижное окошечко. Г-же Дезаньо пришлось нагнуться к нему, чтобы дать адрес приятельницы, и когда она уплатила один франк семьдесят сантимов, ей выдали квитанцию, какую железнодорожный служащий выдает при приемке багажа.

Выйдя из конторы, Жерар указал на обширное здание площадью в двести или триста метров.

— Посмотрите, вот здесь живут преподобные отцы.

— Но их никогда не видно, — заметил Пьер.

Жерар удивленно посмотрел на него и, помолчав, добавил:

— Их, вероятно, потому не видно, что во время паломничества они отдают Грот и все остальное в распоряжение монахов из общины Успения.

Пьер посмотрел на здание, похожее на крепость. Окна были закрыты, дом как будто вымер. Однако все исходило оттуда и все туда направлялось. И молодому священнику казалось, что он видит гигантские грабли, которые беззвучно подбирают сбежавшийся люд, сгребают для преподобных отцов золото и кровь народных масс.

А Жерар тихо продолжал:

— Посмотрите-ка, они иногда показываются. Вот как раз идет сам настоятель, преподобный отец Капдебарт.

И в самом деле, мимо них прошел монах, неотесанный крестьянин, коренастый, нескладный, с большой головой и угловатыми чертами. В его тусклых глазах нельзя было ничего прочесть, грубое, угрюмое лицо было словно вылеплено из бурой глины. Когда-то монсеньер Лоранс из политических соображений поручил организацию и ведение хозяйства Грота миссионерам Гарезона, суровым и упорным горцам, страстно влюбленным в землю.

Компания медленно спустилась через площадь Мерласс на широкий бульвар, огибающий левую лестницу и выходящий на улицу Грота. Был уже второй час, а во всем городе еще продолжался завтрак — пятьдесят тысяч паломников и любопытных еще не успели занять места за столом. Уходя из гостиницы, Пьер видел, что за табльдотом теснились едоки, санитары сидели вплотную в „столовке“, да и на улице, на каждом шагу виднелись столы. Всюду ели, ели без конца… Здесь, на свежем воздухе, по обеим сторонам широкой мостовой расположился простой люд; на тротуарах, под парусиновым навесом, стояли столы, вернее, доски, положенные на козлы, и длинные скамьи. Здесь продавали бульон, молоко и кофе по два су за чашку. Хлебцы, грудами лежавшие в высоких корзинах, стоили тоже по два су. На палках, поддерживавших навес, болтались связки сосисок, окорока, колбасы. Иные уличные рестораторы жарили картошку, другие тушили дешевое мясо с луком. Едкий дым, резкие запахи, пыль от непрерывного шарканья ног поднимались ввысь. Около каждой палатки люди терпеливо ждали очереди, едоки сменяли друг друга, рассаживаясь на скамейках вдоль стола, покрытого клеенкой, такого узкого, что на нем едва умещались две миски с супом. Усталые паломники спешили удовлетворить нестерпимый голод, ненасытный аппетит, какой вызывают сильные нравственные потрясения. Изнурив себя бесконечными молитвами, самозабвенным преклонением перед небесной легендой, человек давал волю своим животным инстинктам. В тот воскресный день, под ослепительным небом, люди обжирались и веселились, точно на ярмарке, радуясь жизни, несмотря на отвратительные болезни и слишком редкие явления чудес.

— Что же вы хотите! Едят и веселятся! — проговорил Жерар, угадывая мысли своих спутников.

— Ах, бедные люди! — пробормотал Пьер. — Это вполне законно.

Он сознавал, что природа берет свое, и это его трогало. Но когда они спустились по бульвару на улицу Грота, он стал возмущаться, глядя, с каким остервенением продавщицы свечей и букетов набрасывались на прохожих. Это были большей частью молодые женщины, простоволосые или с накинутым на голову платком, — они приставали к покупателям с необычайной назойливостью; старухи не уступали молодым. У всех под мышкой было по пачке свечей; предлагая их, они размахивали свечкой перед носом гуляющих и совали им в руки свой товар, приговаривая: „Сударь, сударыня, купите свечку, она принесет вам счастье!“ Одного прохожего окружили три молоденькие торговки и чуть не оборвали ему фалды сюртука. Не менее назойливы были и продавщицы, предлагавшие туго перевязанные букеты, большие и круглые, как кочан капусты. „Букет, сударыня, купите букет для святой девы!“ Если даме удавалось увильнуть, вслед ей неслась брань. Торговля, беззастенчивая торговля преследовала паломников почти до самого Грота. Торгаши не только подвизались в лавках, которых было так много, что каждая улица превращалась в базар, но устремлялись вслед за прохожими, преграждали им дорогу, развозили на ручных тележках четки, медали, статуэтки и картинки религиозного содержания. И люди покупали, покупали, почти с таким же азартом, с каким поглощали еду, — покупали, чтобы привезти что-нибудь на память об этой священной ярмарке. В толкучку, создаваемую уличными продавцами, много жизни и веселья вносили мальчишки, кричавшие: „Газета Грота“!» Их тонкие, пронзительные голоса так и звенели в ушах: «Газета Грота»! Утренний выпуск! Два су. «Газета Грота»!

Среди непрерывных толчков, в движущемся потоке людей, маленькое общество разделилось. Раймонда и Жерар отстали. Улыбаясь, они тихо разговаривали. Г-жа Дезаньо остановилась, позвала их:

— Идите же, мы потеряем друг друга!

Когда они подходили, Пьер слышал, как Раймонда сказала:

— Мама так занята! Поговорите с ней перед отъездом.

А Жерар ответил:

— Обязательно. Я так счастлив, мадемуазель!

Во время очаровательной прогулки среди достопримечательностей Лурда и был решен этот брак. Раймонда победила; Жерар, ведя под руку веселую и благоразумную девушку, решил наконец сделать предложение.

Господин де Герсен, подняв голову, воскликнул:

— Посмотрите-ка на тот балкон; кажется, это та богатая семья, которая ехала с нами в поезде, — помните? — больная дама с мужем и сестрой.

Он говорил о супругах Дьелафе; они занимали второй этаж в новом доме с окнами, выходившими на газоны Розера, и сейчас находились на балконе. Квартирку обставили со всей роскошью, какою можно было располагать в Лурде: в комнатах имелись ковры, портьеры; прислугу сюда заранее прислали из Парижа. По случаю хорошей погоды большое кресло, в котором лежала больная, выкатили на балкон. На ней был кружевной пеньюар. Муж, как всегда, затянутый в строгий сюртук, стоял по правую руку от нее, а сестра, в изумительном бледно-сиреневом туалете, улыбаясь, сидела слева; время от времени она наклонялась к больной и Что-то ей говорила, но не получала ответа.

— О, мне не раз приходилось слышать о госпоже Жуссер, этой даме в сиреневом, — рассказывала г-жа Дезаньо. — Она жена дипломата, но муж ее бросил, несмотря на ее красоту; в прошлом году много говорили о ее романе с молодым полковником, очень известным в парижском обществе. Но в католических салонах уверяют, что религия помогла ей победить эту страсть.

Все остановились, глядя на балкон.

— Подумать только! — продолжала г-жа Дезаньо. — Ведь больная была как две капли воды похожа на свою сестру. Находили, что она даже лучше, лицо у нее всегда было доброе и веселое… А теперь посмотрите, какая она при свете солнца! Настоящая покойница, вся высохла, кости вот-вот уже рассыплются, боятся даже тронуть ее с места. Ах, несчастная!

Раймонда рассказала, что г-жа Дьелафе, которая и трех лет не пробыла замужем, привезла в дар лурдской богоматери все драгоценности, полученные ею в подарок к свадьбе, а Жерар добавил, что драгоценности уже переданы в казначейство собора, — он слышал об этом утром; кроме того, г-жа Дьелафе пожертвовала золотой фонарь, осыпанный драгоценными камнями, и крупную денежную сумму в пользу бедных. Но святую деву это, по-видимому, не тронуло, так как состояние больной даже ухудшилось.

Пьер не спускал глаз с жалкого создания, утопавшего в роскоши, с молодой калеки, лежавшей в кресле на балконе, под которым шумела радостная толпа, веселившаяся в тот чудесный летний день на улицах Лурда. Около нее были нежно оберегавшие ее родные — сестра, покинувшая ради нее общество, где она блистала, и муж, бросивший миллионные дела в банке, — но их безупречная выдержка лишь подчеркивала скорбную картину, какую представляла собой эта группа, возвышавшаяся над народом на балконе, откуда открывался вид на прелестную долину. При всем своем богатстве они были бесконечно несчастны и одиноки.

Компания, остановившаяся посреди улицы, рисковала каждую минуту попасть под колеса. Со всех больших дорог к Лурду неслись коляски, особенно много было ландо, запряженных четверкой лошадей, весело позванивавших бубенчиками. Из По, из Барежа, из Потере приезжали туристы и лечившаяся там публика в костюмах, какие обычно носят на курорте; их влекло сюда любопытство, они наслаждались прекрасной погодой, быстрой ездой через горы. Они гуляли здесь несколько часов, осматривали Грот, собор, затем уезжали со смехом, радуясь, что повидали все это. Семьи, одетые в светлое, группы молоденьких женщин с яркими зонтиками смешивались с серой толпой паломников, — зрелище это походило на деревенский праздник, который удостоили своим присутствием развлекающиеся светские люди.

Вдруг г-жа Дезаньо воскликнула:

— Берта, ты?

Она расцеловалась с прелестной брюнеткой высокого роста, которая вышла из ландо с тремя молоденькими, беззаботно смеющимися дамами. Они защебетали, радуясь неожиданной встрече.

— Ты знаешь, дорогая, мы в Котере. И вот мы решили приехать сюда вчетвером, как все. А твой муж здесь?

— Нет! Я же тебе говорила, что он сейчас в Трувиле, — удивленно сказала г-жа Дезаньо. — Я поеду к нему в четверг.

— Ах да, верно! — воскликнула высокая брюнетка — вид у нее был шаловливый и рассеянный. — Я и забыла, ты здесь с паломничеством… А скажи-ка…

Она понизила голос из-за Раймонды, которая, улыбаясь, стояла рядом.

— Скажи, ты просила святую деву даровать тебе младенца?

Слегка краснея, г-жа Дезаньо закрыла приятельнице рот и прошептала на ухо:

— Конечно, мне досадно, что два года ничего нет… Но на этот раз, я думаю, будет. Не смейся, я положительно что-то почувствовала сегодня утром, когда молилась в Гроте.

Но ее разобрал смех, и приятельницы принялись болтать, веселясь от души. Г-жа Дезаньо тотчас же вызвалась показать им все достопримечательности за два часа.

— Идемте с нами, Раймонда. Ваша мама не рассердится.

Пьер и г-н де Герсен стали прощаться. Жерар также откланялся, нежно пожав руку Раймонде; он глядел ей в глаза, как будто желая окончательно связать себя с нею. Жизнерадостные и нарядные, молодые дамы пошли по направлению к Гроту.

Когда Жерар тоже удалился, спеша вернуться к своим обязанностям, г-н де Герсен сказал Пьеру:

— А парикмахер на площади Маркадаль? Мне обязательно надо к нему… Вы пойдете со мной?

— Конечно, куда угодно. Раз мы не нужны Марии, я иду с вами.

Они пошли к Новому мосту по аллее, проложенной среди лужаек, раскинувшихся перед Розером. Тут они встретили аббата Дезермуаза, — он провожал двух молодых дам, приехавших утром из Тарба. Он шел посредине и с присущим ему изяществом светского священника показывал им Лурд, не касаясь в своих объяснениях темных сторон картины — бедняков, больных, всей атмосферы унизительной человеческой нищеты, почти незаметной в этот чудесный солнечный день.

Когда г-н де Герсен предложил аббату нанять коляску для экскурсии в Гаварни, тот испугался, как бы ему не пришлось покинуть своих красивых спутниц.

— Делайте, как вам будет удобнее, дорогой господин де Герсен. Возьмите все на себя; и вы правы, — надо, чтобы все обошлось возможно дешевле, потому что с нами поедут два духовных лица, не очень-то состоятельные. Нас будет четверо… Дайте мне только вечером знать, в котором часу мы поедем.

Тут он устремился к своим дамам и повел их к Гроту по тенистой аллее, проходившей по берегу Гава, прохладной, укромной аллее, словно созданной для влюбленных.

Пьер держался в стороне; он устал и прислонился к перилам моста. В первый раз его поразило необычайное множество священников, мелькавших в толпе. Перед ним беспорядочной чередой проходили по мосту все разновидности лиц духовного звания: столичные священники, прибывшие с паломничеством, — их можно было узнать по самоуверенному виду и опрятным сутанам; бедные деревенские кюре, более робкие, плохо одетые, — поездка в Лурд стоила им немалых жертв, и они растерянно бродили по улицам; наконец, целая туча духовных лиц, которые неизвестно откуда приехали в Лурд и пользовались тут совершенной свободой, причем невозможно было установить — служат они ежедневно обедню или нет. Эта свобода, вероятно, была им так по душе, что большая часть их проводила здесь свой отпуск, как аббат Дезермуаз; избавившись от всяких обязанностей, они рады были жить, как простые смертные, теряясь в толпе. Тут были все представители этой профессии — от выхоленного, надушенного молодого викария до старого кюре в грязной сутане и грубых башмаках; были среди них толстые, жирные, худые, высокие, низенькие; иных приводила в Лурд пламенная вера, другие честно исполняли свои обязанности, третьи занимались интригами, приезжая сюда с особыми политическими целями. Пьер с удивлением смотрел на поток священников, проходивших мимо него; у каждого было свое, особое пристрастие к чему-нибудь, и все устремлялись к Гроту, как идут на службу или на празднество, исполняя повинность или в порыве веры. Пьер заметил одного, — он был очень мал ростом, худощав и черен и говорил с явно итальянским произношением; блестящие глаза его словно снимали план Лурда, и он напоминал шпиона, обследующего местность накануне ее захвата; другой, огромного роста, задыхаясь после плотного завтрака, отеческим тоном говорил с какой-то больной старухой и под конец сунул ей в руку сто су.

Господин де Герсен подошел к Пьеру.

— Нам остается пройти бульвар и улицу Басс, — сказал он.

Пьер, не отвечая, пошел за ним. Он сам только сейчас почувствовал на своих плечах сутану; никогда еще она не казалась ему такой легкой, как теперь, в этой толпе паломников. Он жил в каком-то забытьи, не переставая надеяться, что его молниеносно осенит вера, хотя все, что он видел, вызывало у него тягостное чувство. Его уже не раздражало множество священников, в нем рождалось какое-то братское сочувствие к ним: сколько было среди них таких же неверующих, как он, честно выполнявших свою миссию пастырей и утешителей!

— Знаете, ведь это новый бульвар! — громко заговорил г-н де Герсен. — Просто удивительно, сколько домов построили за двадцать лет! Право, здесь вырос совсем новый город.

Направо, позади домов, текла река Лапака. Они свернули в переулок и увидели на берегу узкой речушки любопытные старинные строения. Несколько старых мельниц стояло в ряд. Им показали мельницу, которую монсеньер Лоранс отдал родителям Бернадетты после явлений. Показывали также убогую хибарку, предполагаемое жилище Бернадетты, где поселилось семейство Суби́ру, переехав с улицы Пти-Фоссе; должно быть, там изредка ночевала девушка, уже проживавшая тогда у монахинь Неверской общины. Наконец, пройдя улицу Басс, они очутились на площади Маркадаль.

Эта длинная треугольная площадь была самым оживленным местом в старом городе и блистала роскошью: там находились кафе, аптеки, нарядные магазины. Среди них особенно выделялась парикмахерская, выкрашенная в светло-зеленую краску, с высокими окнами; на вывеске золотыми буквами было написано: «Парикмахер Казабан».

Господин де Герсен и Пьер зашли в парикмахерскую. Но в салоне для стрижки и бритья никого не оказалось, и они стали ждать. Из соседней комнаты, обыкновенной столовой, превращенной в табльдот, доносился громкий стук ножей и вилок; там завтракало человек десять, хотя было уже два часа. Время завтрака миновало, но во всем Лурде еще продолжали насыщаться. Как все лурдские хозяева, независимо от их религиозных убеждений, Казабан в дни паломничества сдавал свою спальню и столовую, а сам с семьей ютился в душном подвале, на площади в три квадратных метра. Лурдские обыватели, жаждавшие заработать, исчезали в эти дни, словно население покоренного города; они сдавали паломникам все, вплоть до супружеских и детских кроватей, сажали приезжих за свой стол, кормили из своих тарелок.

— Есть здесь кто-нибудь? — крикнул г-н де Герсен.

Наконец из задней комнаты вышел маленький жилистый человечек, необычайно подвижный, как все жители Пиренеев, с длинным, скуластым, смуглым лицом, покрытым красными пятнами; его большие блестящие глаза перебегали с предмета на предмет, и вся худощавая фигура выдавала возбуждение; он сыпал словами, оживленно жестикулировал.

— Желаете побриться, сударь?.. Прошу прощения, сударь, мой подмастерье вышел, а я был занят с моими нахлебниками… Благоволите сесть, сударь, я сию минуту вас побрею.

И Казабан собственной персоной взялся за дело, стал взбивать мыльную пену и править бритву. Он бросил тревожный взгляд на сутану Пьера, который, не говоря ни слова, сел, развернул газету и, казалось, углубился в чтение.

С минуту в парикмахерской царила тишина. Но Казабан не мог стерпеть безмолвия и, намыливая г-ну де Герсену подбородок, заговорил:

— Представьте себе, сударь, мои нахлебники так задержались в Гроте, что только сейчас завтракают. Слышите? Мне пришлось посидеть с ними из вежливости… Но должен же я заняться клиентами, не правда ли? Надо всех удовлетворить.

Господин де Герсен, который тоже не прочь был поболтать, спросил:

— Вы сдаете комнаты паломникам?

— Да, сударь, мы все сдаем комнаты, — ответил парикмахер. — Так у нас принято.

— И вы сопровождаете их в Грот?

Казабан возмутился и, отведя руку, в которой держал бритву, с достоинством проговорил:

— Никоим образом, сударь, никоим образом! Вот уже пять лет, как я не хожу в этот их новый город, который они там строят.

Он говорил довольно осторожно, искоса поглядывая на сутану Пьера, прикрывшегося газетой; красный крест на куртке г-на де Герсена также сдерживал его. Но он все же дал волю языку:

— Видите ли, сударь, у каждого свое мнение; я уважаю ваши взгляды, но сам не поддаюсь всем этим фантасмагориям! И я никогда этого не скрывал… Еще во времена Империи, сударь, я уже был республиканцем и свободомыслящим. А в те годы таких, как я, вряд ли нашлось бы четыре человека во всем городе. О, я горжусь этим!

Казабан начал брить клиенту левую щеку. Он торжествовал. Тут слова его полились неудержимым потоком. Сначала он, как и Мажесте, обвинил преподобных отцов в торговле священными предметами, в бесчестной конкуренции, которую они составляли торговцам, хозяевам гостиниц, частным лицам, сдававшим комнаты. Вот, например, голубые сестры общины Святого Духа, ах, как он их ненавидит! К ним переселились от него две жилицы, две пожилые дамы, которые приезжали каждый год в Лурд на три недели. В тирадах парикмахера чувствовался долго накипавший гнев представителя старого города, возненавидевшего новый город, так быстро возникший по ту сторону замка, — богатый город с огромными, как дворцы, домами, где бурлила жизнь и царила роскошь, где загребали деньги паломников, город, который неизменно рос и обогащался, в то время как старший брат его, древний горный город с пустынными заросшими травой улицами, приходил в упадок. Однако борьба продолжалась, старый город не хотел умирать, старался заставить неблагодарного меньшого брата делиться с ним, сдавал комнаты паломникам и открывал лавки; но бойкая торговля шла только в лавках, расположенных ближе к Гроту, а здесь, далеко от центра, останавливались только бедные паломники; неравная борьба лишь усиливала распрю, обращала верхний и нижний город в непримиримых врагов, боровшихся между собой с помощью тайных интриг.

— Нет, конечно, не так-то скоро увидят они меня у своего Грота! — яростно продолжал Казабан. — А как они злоупотребляют этим Гротом, всюду тычут его! Подумайте, такое идолопоклонство, такое грубое суеверие, и это в девятнадцатом-то веке!.. Спросите-ка их, вылечили ли они за двадцать лет хоть одного жителя Лурда? У нас по улицам достаточно ходит калек. Вначале здешние жители были облагодетельствованы первыми чудесами. Но оказывается, их чудотворная вода уже давно потеряла для нас всякую силу: мы, видно, находимся слишком близко, надобно приехать сюда издалека, тогда водица подействует… Право, как это умно!.. Нет, я и за сто франков не спущусь туда!

Молчание Пьера, должно быть, раздражало парикмахера. Он начал брить правую щеку г-на де Герсена и разразился гневной тирадой против отцов Непорочного Зачатия, чья жадность была единственной причиной раздора. Эти преподобные отцы, скупившие у общины земли для застройки, не выполняли даже заключенного с городом соглашения, по которому им решительно воспрещалась всякая торговля, в том числе продажа лурдской воды и предметов культа. Против них в любое время можно было бы возбудить дело. Но им наплевать, они чувствуют свою силу и не пропускают в приходскую церковь ни одного пожертвования; все собранные деньги текут в одном направлении — в Грот и собор.

— Хоть бы еще вели себя как люди, согласились бы поделиться! — непосредственно вырвалось у Казабана.

Когда г-н де Герсен, умывшись, снова сел в кресло, парикмахер продолжал:

— А во что они превратили наш бедный город, сударь! Сорок лет назад наши девушки были так благоразумны! Я помню, в молодости, если какой-нибудь юноша хотел развлечься, он вряд ли нашел бы больше трех-четырех бесстыдниц, которые согласились бы погулять с ним; в базарные дни я сам видел мужчин, стоявших в очереди у их дверей, честное слово! Да, времена изменились, нравы уже не те. А теперь местные девушки почти все торгуют свечами и букетами, пристают к прохожим и насильно навязывают им свой товар. Просто срам, какие нахалки! Они много зарабатывают, приучаются к лени и ничего не делают всю зиму, дожидаясь паломников. Нынче у любезников есть с кем перекинуться словом, уверяю вас. Прибавьте к этому подозрительную публику, наводняющую город с первых ясных дней, всех этих кучеров, разносчиков, продавцов съестного — целое кочующее племя, от которого разит грубостью и пороком, — и вы поймете, каким «честным» городом стал Лурд, — вот что сделали они и все эти толпы, осаждающие их Грот и собор!

Пораженный Пьер уронил газету. Он слушал — и впервые перед ним предстали два Лурда: старый, честный и благочестивый Лурд, дремлющий в безмятежной тишине, и новый Лурд, испорченный и развращенный миллионными предприятиями, приливом богатств, потоком приезжих, стремительно проносящихся по городу, неизбежной скученностью, дурными примерами. Вот что осталось от ревностной веры, наивной чистоты первых последователей невинной Бернадетты, коленопреклоненной перед пустынным, безлюдным Гротом! Неужели же к такой цели стремились зачинатели этого дела и в планы их входило отравить край наживой, загрязнить его человеческими отбросами? Достаточно было появиться людям, чтобы распространилась зараза!

Видя, что Пьер слушает его, Казабан еще раз сделал угрожающий жест, словно хотел уничтожить все это тлетворное суеверие. Затем он молча подправил в последний раз гребенкой волосы г-на де Герсена.

— Пожалуйста, сударь!

Только теперь архитектор заговорил о коляске. Парикмахер сперва извинился, сказал, что надо спросить у брата. Однако тут же согласился принять заказ. Запряженное двумя лошадьми ландо до Гаварни стоило пятьдесят франков. Но, обрадовавшись, что ему довелось поговорить по душам, польщенный тем, что к нему отнеслись как к порядочному человеку, он уступил за сорок. Их четверо, значит, с каждого будет причитаться по десять франков. Условились выехать ночью, часа в три, чтобы вернуться в понедельник вечером, пораньше.

— Экипаж будет подан к гостинице Видений в назначенный час, — повторил с напыщенным видом Казабан. — Положитесь на меня, сударь!

Он прислушался. В соседней комнате не прекращался стук посуды. Там по-прежнему ели с жадностью, которая, казалось, обуяла весь Лурд. Послышался голос, требовавший еще хлеба.

— Простите, — с живостью сказал Казабан, — меня зовут.

Не вытерев рук, еще жирных от помады, он устремился в столовую. Дверь на секунду приоткрылась, и Пьер заметил на стене столовой благочестивые картинки; особенно удивил его вид Грота. Вероятно, парикмахер вешал их только в дни паломничества, чтобы доставить удовольствие своим нахлебникам.

Было около трех часов. Выйдя на улицу, Пьер и г-н де Герсен с удивлением услышали громкий перезвон колоколов. Колоколу собора, возвещавшему вечерню, вторила приходская церковь, а теперь подавали голос один за другим монастыри. Кристальный звон колокола кармелиток смешивался с низким гулом колокола общины Святого Духа, радостный благовест монастыря сестер Невера звучал в лад с колоколами обители доминиканок. В погожие праздничные дни колокольный звон разносился над кровлями Лурда с утра до вечера. Какая веселая звонкая песнь разливалась в голубом небе, над прожорливым городом, который наконец насытился и, счастливый и довольный, переваривал завтрак на солнышке.

III

Как только наступил вечер, Мария заволновалась: она узнала от г-жи де Жонкьер, что барон Сюир получил для нее у аббата Фуркада разрешение и она сможет провести ночь у Грота. Каждую минуту она спрашивала сестру Гиацинту:

— Скажите, пожалуйста, сестра, есть уже девять часов?

— Нет, нет, дитя мое, еще нет и половины девятого… Вот вам теплый шерстяной платок, накиньте его на рассвете, потому что Гав близко, а утра в этой горной местности прохладные.

— Ах, сестра, ночи так хороши! А я так плохо сплю в палате! На свежем воздухе мне не будет хуже… Боже мой, как я счастлива, какое наслаждение — провести целую ночь со святой девой!

Вся палата завидовала ей. Молиться ночь напролет перед Гротом — ведь это несказанная радость, высшее блаженство! Говорили, будто избранные видели в ночной тиши святую деву. Но добиться такой милости нельзя без высокого покровительства. Преподобные отцы неохотно давали разрешение с тех пор, как несколько больных умерло там, словно заснув в экстазе.

— Не правда ли, дитя мое, вы причаститесь в Гроте до того, как вас привезут сюда? — спросила сестра Гиацинта.

Пробило девять часов. Неужели Пьер, обычно такой точный, забыл о ней? Марии говорили, что она увидит всю процессию с факелами, если отправится тотчас же. Каждый вечер религиозные обряды заканчивались таким шествием, но по воскресным дням оно было красивее, чем по будням, а в это воскресенье шествие ожидалось на редкость пышное. Должно было пройти около тридцати тысяч паломников с горящими свечами в руках. Все великолепие ночных небес предстанет взору; звезды сойдут на землю. Больные жаловались: какая обида быть прикованным к постели и не видеть этих чудес!

— Дорогое дитя, — сказала г-жа де Жонкьер, — вот и ваш отец с господином аббатом.

Мария просияла и забыла про утомительное ожидание.

— Ах, Пьер, умоляю вас, поспешим! поспешим!

Отец и Пьер спустили ее во двор, священник впрягся в маленькую тележку, и она медленно покатилась под звездным небом; г-н де Герсен шел рядом. Стояла изумительно прекрасная безлунная ночь, темно-синее бархатное небо было усеяно алмазами звезд, а мягкий, чистый воздух, напоенный ароматом гор, овевал теплом. По улице шло множество паломников, направляясь к Гроту; но люди вели себя скромно, у всех был сосредоточенный вид, не слышно было праздной дневной болтовни. За площадью Мерласс темнота как бы раздвигалась, необъятное небо раскинулось над спокойными, словно тихая гладь озера, лужайками и густыми тенистыми деревьями; чуть левее вздымался ввысь тонкий светлый шпиль собора.

Пьер забеспокоился — по мере приближения к Гроту толпа становилась все гуще. По площади Розер уже трудно было двигаться.

— И думать нечего подойти близко к Гроту, — сказал священник, останавливаясь. — Лучше всего выйти на аллею позади убежища для паломников и там переждать.

Но Марии очень хотелось увидеть начало шествия.

— Друг мой, умоляю вас, довезите меня до Гава. Я посмотрю хотя бы издали.

Господин де Герсен, также сгоравший от любопытства, в свою очередь, стал настаивать.

— Не беспокойтесь, — сказал он, — я иду сзади и слежу за тем, чтобы никто ее не толкнул.

Пьер снова потащил тележку. Понадобилось четверть часа, чтобы добраться до одной из арок под правой лестницей, — такая была теснота. Затем он двинулся наискосок и оказался на набережной Гава, где на тротуаре стояли толпы любопытных; он прошел еще с полсотни метров и поставил тележку у самого парапета, откуда прекрасно был виден Грот.

— Вам будет хорошо здесь?

— О да, спасибо! Только посадите меня, я лучше увижу.

Господин де Герсен посадил Марию, а сам встал на каменную скамью, тянувшуюся вдоль набережной. Там уже теснились любопытные, словно им предстояло смотреть на фейерверк. Все становились на цыпочки и вытягивали шею. И Пьер заинтересовался, как другие, хотя ничего еще не было видно.

В шествии участвовало тридцать тысяч человек, и народ все подходил. У каждого в руках была свечка, вставленная в пакетик из белой бумаги с голубым изображением лурдской богоматери. Но свечи еще не были зажжены. Над волнующимся морем голов сиял огнями Грот, отбрасывая яркие отсветы, словно кузница. Громкий гул, дыхание толпы создавали впечатление, что здесь собрались тысячи людей, которые задыхаются в этой давке; шествие терялось во мраке, разворачиваясь, словно живой покров. Люди шли под деревьями, по ту сторону Грота, в сгущавшейся тьме, где трудно было даже заподозрить их присутствие. Наконец то тут, то там замелькали огоньки, словно искры, пронизавшие тьму. Их становилось все больше, затрепетали бесчисленные звездочки, потянулись млечные пути, возникли целые созвездия. Тридцать тысяч свечей зажглись одна о другую, затмевая яркое сияние Грота; желтые огоньки огромного костра озарили все пространство.

— О Пьер, как это красиво! — прошептала Мария. — Словно воскресли бедняки, души простых тружеников, — они проснулись и засияли.

— Великолепно, великолепно! — повторял г-н де Герсен, в котором заговорил художник. — Посмотрите, вон там две линии огней пересекаются и образуют крест.

Пьера растрогали слова Марии. Маленькие язычки пламени, светящиеся точки, скромные, как души простых людей, слившись воедино, сияли, словно солнце. А вдали непрерывно возникали все новые и новые, словно заблудившиеся, огни.

— Ах, — тихо сказал Пьер, — смотрите, вон появился одинокий мерцающий огонек… Видите его, Мария? Как он медленно вливается в это море огня…

Стало светло, как днем. Освещенные снизу, деревья зеленели, словно нарисованные, напоминая декорацию. Хоругви с вышитыми на них фигурами святых, украшенные шелковыми шнурами, стояли неподвижно, резко выделяясь над этим движущимся костром. Вся скала, до самого собора, шпиль которого белел на черном фоне неба, была озарена отблеском пламени свечей; холмы по ту сторону Гава были также освещены, и среди темной зелени мелькали светлые фасады монастырей.

Произошла минутная заминка. Пылающее море светильников, катившее свои сверкающие волны, казалось, вот-вот разольется рекою. Но тут хоругви заколебались, и шествие свернуло в сторону.

— Как, — воскликнул г-н де Герсен, — значит, они здесь не пойдут?

Пьеру известен был маршрут шествия, и он объяснил, что процессия поднимется сперва по дороге, которая вьется по лесистому склону (прокладка ее стоила огромных денег), затем, обойдя собор, спустится по правой лестнице и развернется в садах.

— Посмотрите, в зелени уже мелькают первые свечи.

Зрелище было изумительное. Дрожащие огоньки отделялись от огромного костра и медленно плыли в юру; казалось, ничто не удерживает их на земле и они вот-вот взмоют ввысь, словно солнечная пыль, клубящаяся во тьме. Вскоре они слились в косую световую полосу, которая внезапно сломалась под острым углом, чуть повыше обозначилась новая полоса, также переломившаяся. Наконец, весь холм избороздили огненные зигзаги, словно падающие с темного неба молнии, как их изображают на картинках. Однако линия огоньков медленно и мягко скользила вверх, как светящийся поток. Лишь время от времени, когда шествие скрывалось за деревьями, цепь вдруг обрывалась. Но огоньки тотчас нее появлялись опять, то вновь пропадая, то возвращаясь. Наконец шествие поднялось на вершину холма и скрылось за последним поворотом.

В толпе послышались голоса:

— Они огибают собор.

— Им нужно не меньше двадцати минут, чтобы спуститься с другой стороны.

— Да, сударыня, их тридцать тысяч; пожалуй, последние пройдут мимо Грота только через час.

Как только шествие тронулось в путь, воздух огласило песнопение, заглушая глухой рокот толпы. То было сетование Бернадетты, состоявшее из шестидесяти строф с однообразным, навязчивым припевом — ангельским приветствием. Пропев все шестьдесят строф, начинали сначала. И этот бесконечный, томительный, одурманивающий припев «Ave, ave, ave, Maria!» вызывал у тысяч грезивших наяву людей райские видения. Ночью, в постели, им все еще казалось, что они движутся, мерно покачиваясь в такт, и, уже засыпая, они, казалось, продолжали петь.

— Мы так здесь и останемся? — спросил г-н де Герсен, которому быстро все надоедало. — Ведь ничего нового больше не будет.

Прислушавшись к отдельным голосам, раздававшимся в толпе, Мария проговорила:

— Вы были правы, Пьер; пожалуй, лучше вернуться туда, под деревья… Мне так хочется все увидеть.

— Конечно, — ответил священник, — поищем место, откуда вы все увидите. Самое трудное теперь — выбраться отсюда.

В самом деле, толпа любопытных окружила их плотной стеной. Пьер медленно, но упорно прокладывал себе дорогу, прося уступить место больной, а Мария оборачивалась, стараясь увидеть пылающую полосу перед Гротом, море искрящихся огоньков бесконечной процессии. Г-н де Герсен замыкал шествие, оберегая тележку от толчков.

Наконец они выбрались из толчеи и оказались возле одной из арок, в уединенном месте, где можно было свободно вздохнуть. Слышалось лишь отдаленное пение с однообразным припевом да виделись над собором отблески свечей, вроде светящейся мглы.

— Лучше всего, — заявил г-н де Герсен, — было бы подняться на Крестовую гору. Мне еще утром сказала об этом служанка в гостинице. Оттуда вид прямо феерический.

Но об этом нечего было и думать. Пьер заметил, что взобраться на гору с больной не так-то легко.

— Как вы подниметесь туда с тележкой? И ведь потом пришлось бы спускаться, а это очень опасно ночью, да еще в толкотне.

Мария предпочитала остаться в саду, под деревьями, где было так приятно. Они снова двинулись в путь и вышли на эспланаду, против огромной статуи увенчанной девы. Она была освещена цветными стеклянными фонариками, голубыми и желтыми, что создавало иллюзию деревенского праздника. Несмотря на все свое благочестие, г-н де Герсен нашел, что это верх безвкусицы.

— Вот, — сказала Мария, — нам будет очень хорошо возле этой рощицы.

Она показала на группу деревьев перед убежищем для паломников; действительно, место было превосходное, так как отсюда можно было увидеть, как шествие спустится по левой лестнице и проследует до Нового моста, вдоль газонов, и тем же путем возвратится обратно. От реки веяло восхитительной свежестью. Здесь не было ни души, в густой тени высоких платанов, окаймлявших аллею, господствовала глубокая тишина.

Господин де Герсен становился на цыпочки, ему не терпелось увидеть поскорее первые свечи, которые должны были появиться из-за собора.

— Ничего нет, — сказал он. — Тем лучше, посижу на траве. Я ног под собой не чую.

Он забеспокоился о дочери.

— Хочешь, я накрою тебя? Здесь очень прохладно.

— Нет, нет, отец, мне не холодно. Я так счастлива! Уже давно я не дышала таким свежим воздухом… Здесь, должно быть, растут розы, слышишь, как чудесно они пахнут? Друг мой, где же эти розы? — обратилась она к Пьеру. — Вы их не видите?

Когда г-н де Герсен уселся возле тележки, Пьер пошел посмотреть, нет ли поблизости розовых кустов. Но тщетно разглядывал он темные клумбы, там росли только густо посаженные зеленые кусты. На обратном пути, проходя мимо убежища для паломников, он из любопытства решил туда зайти.

Это был обширный зал с очень высоким потолком и каменным полом; свет проникал туда сквозь большие окна с обеих сторон. Стены были голые, всю обстановку составляли скамьи, расставленные в беспорядке. Ни стола, ни полок не было, так что паломники, которые не имели крова и вынуждены были останавливаться в этом помещении, загромоздили своими корзинами, узлами и чемоданами подоконники, превратившиеся в шкафы для хранения багажа. Впрочем, сейчас в зале было пусто — жившие здесь бедняки ушли с процессией. Хотя дверь была раскрыта настежь, в зале стояло невыносимое зловоние; здесь самые стены, казалось, носили отпечаток бедности, грязные плиты пола, сырые, несмотря на солнечный день, были заплеваны, залиты вином и салом. Здесь делали все — и ели и спали — на скамьях; грязные тела в отрепьях лежали вповалку.

Пьер подумал, что отсюда никак не может исходить чудесный запах роз. Все же он обошел зал, освещенный четырьмя коптящими фонарями, решив, что здесь никого нет, и вдруг с удивлением заметил у стены слева женщину в черном платье, державшую на коленях белый сверток. Она застыла на месте с широко раскрытыми глазами, совсем одна.

Пьер подошел; он узнал г-жу Венсен, которая сказала ему тихим, разбитым голосом:

— Роза так измучилась сегодня! С утра она только один раз застонала, и все… Два часа назад она заснула, и я боюсь двинуться, чтобы не разбудить ее, а то ей снова будет больно.

И она сидела неподвижно; месяцами эта мученица-мать держала на руках свою дочурку в упорной надежде вылечить ее. Она привезла девочку в Лурд, держа се на руках, на руках носила ее, на руках укачивала, не имея не только комнаты, но даже больничной койки.

— Значит, бедняжке не лучше? — спросил Пьер. Сердце его обливалось кровью, когда он глядел на несчастную женщину.

— Нет, господин аббат, нет, не думаю.

— Но вам ведь очень плохо на этой скамье. Надо было бы что-нибудь предпринять, а не оставаться так на улице. Вашу дочку наверняка приняли бы куда-нибудь.

— А зачем, господин аббат? Ей хорошо у меня на коленях. И потом, разве бы мне позволили быть с ней все время?.. Нет, нет, я предпочитаю держать ее на руках; мне кажется, так она в конце концов выздоровеет.

Две крупные слезы скатились по ее окаменевшему лицу. Она продолжала сдавленным голосом:

— У нас есть еще деньги. У меня было тридцать су, когда мы выехали из Парижа, теперь осталось десять… Мне достаточно и хлеба, а моя бедняжка не может пить даже молоко… До отъезда у меня денег хватит, а если она поправится, мы будем богаты, богаты, богаты!

Она нагнулась, всматриваясь при мигающем свете соседнего фонаря в бледное личико Розы, спавшей с полуоткрытым ртом, из которого вырывалось легкое дыхание.

— Посмотрите, как она спит!.. Не правда ли, господин аббат, святая дева сжалится и исцелит ее? Остался один день, но я не хочу отчаиваться, я буду молиться всю ночь, не двигаясь с места. Это случится завтра, надо дожить до завтра.

Беспредельная жалость овладела Пьером, он ушел, чтобы самому не расплакаться, сказав на прощание:

— Да, да, надейтесь, бедная женщина.

Он оставил ее в этом пустом смрадном зале, среди беспорядочно расставленных скамеек; исстрадавшаяся, любящая мать сидела неподвижно, стараясь не дышать из опасения, как бы не разбудить маленькую больную. В своей крестной муке она пламенно молилась, сомкнув уста.

Когда Пьер подошел к Марии, она оживленно спросила:

— Ну как? Есть здесь розы?

Опасаясь ее расстроить, он не стал рассказывать ей о том, что ему довелось увидеть.

— Нет, я обыскал все клумбы, роз нет.

— Странно, — задумчиво произнесла она. — Аромат такой нежный и в то же время резкий… Вы чувствуете его?.. Вот сейчас он необычайно сильный, как будто этой ночью вокруг нас расцвели все розы рая.

Ее прервал восклицанием отец. Г-н де Герсен встал, увидев наверху лестницы, палево от собора, светящиеся точки.

— Наконец-то, вот они!

В самом деле, показалась голова процессии. Тотчас же огоньки запрыгали и вытянулись в двойную мерцающую линию. Все вокруг было окутано мраком; казалось, огни появились откуда-то сверху, из темных глубин неведомого. В то же время снова послышалось пение, настойчивая жалоба Бернадетты; но оно было таким отдаленным, таким легким, словно шелест, который поднимается в лесу перед бурей.

— Я говорил, надо было взобраться на Крестовую гору, оттуда мы бы все увидели, — сказал г-н де Герсен.

Он возвращался к своему предложению упрямо, как ребенок, недовольный, что выбрали плохое место.

— А почему бы тебе не взобраться на Крестовую гору, папа? — начала Мария. — Ведь еще есть время… Пьер останется со мной. — И с грустным смехом добавила: — Иди, меня никто не украдет.

Сначала г-н де Герсен отказывался, потом согласился, не в силах противиться соблазну. Надо было спешить, и он быстро зашагал мимо газонов.

— Не уходите отсюда, ждите меня под этими деревьями. Я вам расскажу, что видел наверху.

Пьер и Мария остались одни в пустынной темноте, где воздух был напоен ароматом роз, хотя ни одной розы кругом не было. Они не разговаривали, они смотрели на шествие, спускавшееся медленным нескончаемым потоком вниз по горе.

Словно двойной ряд дрожащих звездочек появлялся из-за угла собора и плыл по монументальной лестнице, обрисовывая ее контуры. На этом расстоянии не видно было паломников, несших свечи, одни лишь огоньки чертили в темноте удивительно четкие линии. Здания неясно вырисовывались темными тенями в голубой мгле. Но свечей становилось все больше. Вот из тьмы начали выступать архитектурные линии, уходящие ввысь ребра собора, циклопические пролеты лестниц, тяжелый приземистый фасад Розера. От непрерывного, неспешного потока ярких огоньков, не встречавшего на своем пути препятствий, разливался свет зари, поднималась светящаяся мгла, озаряя сиянием весь горизонт.

— Смотрите, смотрите же, Пьер! — повторяла Мария, радуясь, как ребенок. — Они все идут и идут!

И в самом деле, там, наверху, с механической размеренностью появлялись все новые и новые светящиеся точки, словно неисчерпаемый небесный источник источал солнечную пыль. Голова процессии еще только достигла садов, находившихся на высоте увенчанной статуи богородицы, и двойной ряд огней обрисовал линию кровель Розера и большой лестницы. Но приближение ее уже чувствовалось по колебаниям воздуха, по живому дыханию, веявшему издалека; голоса звучали все явственнее, жалоба Бернадетты катилась, как рокочущий морской прилив, принося все тот же ритмичный припев «Ave, ave, ave, Maria!», раздававшийся все громче и громче.

— Ах, этот припев, — пробормотал Пьер, — он пронизывает все мое существо. Мне кажется, даже тело мое начинает петь.

Мария снова по-детски рассмеялась.

— Это правда, он и меня преследует, я слышала его прошлой ночью во сне. А нынче он снова укачивает меня, словно уносит куда-то ввысь.

Помолчав немного, она воскликнула:

— Вот они! По ту сторону лужайки, напротив нас.

Процессия направилась по длинной прямой аллее, затем, обогнув у Бретонского креста лужайку, спустилась по другой аллее. Это продолжалось более четверти часа. Теперь огни вытянулись двумя параллельными линиями, над которыми торжественно сиял свет, ослепительный, как солнце. Но прекраснее всего было непрерывное движение этой огненной змеи, — она тихо ползла, медленно разворачивая на темной земле свои золотые кольца, и казалось, им не будет конца. Несколько раз под напором толпы линии ломались, — того и гляди, оборвутся, — но порядок быстро восстанавливался, и огоньки снова начинали медленно скользить вниз. На небе как будто стало меньше звезд. Млечный Путь словно упал с небес, и хоровод несчетных светил, разливая небесно-голубой свет, продолжался на земле. В таинственном сиянии тысяч свечей, число которых все возрастало, здания и деревья принимали призрачный вид.

Мария подавила вздох восхищения; она не находила слов и только повторяла:

— Как красиво, боже мой, как красиво!.. Смотрите, Пьер, как красиво!

Но сейчас, когда процессия проходила в нескольких шагах от них, это уже не казалось ритмичным шествием звезд в воздушном пространстве. В светящейся дымке можно было различить фигуры, иногда Пьер и Мария узнавали паломников, державших свечи. Первой они увидели Гривотту, которая захотела участвовать в процессии, несмотря на поздний час, и уверяла, что чувствует себя как нельзя лучше; она восторженно шла все той же танцующей походкой, вздрагивая от ночной прохлады. Затем появились Виньероны во главе с отцом, высоко державшим свечу, за ним шли г-жа Виньерон, г-жа Шез, устало волоча ноги, и измученный Гюстав, тяжело опиравшийся на костыль, — воск капал на его правую руку. В шествии участвовали все способные передвигаться паломники — была здесь и Элиза Руке с непокрытым багровым лицом; она прошла как призрак грешницы, осужденной на вечные муки. Многие смеялись; исцеленная в минувшем году Софи Куто шалила, играя со свечкой, как с палкой. Одна за другой проплывали головы, особенно много было женщин с самыми обыденными лицами, но иные поражали своей красотой; они появлялись на миг в фантастическом свете свечей и тут же исчезали. Шествию не видно было конца; всё новые фигуры выступали из тьмы, среди них Пьер и Мария заметили скромную черную тень и, вероятно, не узнали бы г-жу Маз, если бы она не подняла на секунду бледное, залитое слезами лицо.

— Посмотрите, — сказал Пьер Марии, — первые огни процессии подходят к площади Розер, а я уверен, что половина паломников находится еще у Грота.

Мария устремила взгляд вверх. Налево от собора она увидела другие огни, которые все двигались и двигались и, казалось, никогда не остановятся.

— Ах, — сказала она, — сколько неприкаянных душ! Не правда ли, каждый такой огонек — это томящаяся душа, которая ищет спасения…

Пьеру пришлось нагнуться, чтобы ее услышать, — так оглушительно звучали сетования Бернадетты, распеваемые проходившими мимо паломниками. Голоса раздавались все громче и громче, строфы перепутались, каждый участник процессии неистовым голосом пел сам по себе, не слыша соседа. Вокруг глухо шумела обезумевшая толпа, опьяненная верой. А назойливый, исступленный припев «Ave, ave, ave, Maria!», повторяясь, звучал все громче, покрывая весь этот шум.

Пьера и Марию удивило внезапное появление г-на де Герсена.

— Ах, дети мои! Я не хотел задерживаться наверху, пришлось дважды пробираться через процессию, чтобы попасть сюда… Но что за зрелище! Несомненно, это самое лучшее, что я видел здесь до сих пор.

Он стал описывать процессию, которую видел с Крестовой горы.

— Представьте себе, дети мои, — внизу такое же небо, как вверху, но на нем сияет одно-единственное гигантское созвездие. Далеко в темных глубинах движутся мириады светил, и весь этот поток света являет образ потира, — да, да, это настоящий потир: его основание — лестница, ножки — две параллельные аллеи, а чаша с дарами — круглая лужайка, к которой они сходятся. Как будто потир из горящего золота, пылающего во тьме, рассыпает звезды. Это грандиозное, величественное зрелище… Право, я никогда еще не видел ничего подобного!

Он размахивал руками, им овладело волнение художника, он был вне себя от восторга.

— Папочка, — нежно сказала ему Мария, — раз ты уже вернулся, иди-ка спать. Сейчас около одиннадцати, а ты должен выехать в три часа утра. — И она добавила, чтобы убедить отца: — Я так рада, что ты поедешь в эту экскурсию!.. Только вернись завтра пораньше, потому что ты увидишь, увидишь…

Она не решилась утверждать, что выздоровеет, но была в этом уверена.

— Ты права, пойду-ка я лягу, — ответил, утихомирившись, г-н де Герсен. — Раз Пьер с тобой, мне нечего беспокоиться.

— Но я не хочу, чтобы Пьер проводил здесь ночь! — воскликнула Мария. — Он только подвезет меня к Гроту, а потом пойдет следом за тобой… Мне никого не нужно, любой санитар отвезет меня утром в больницу.

Пьер некоторое время помолчал. Потом произнес:

— Нет, нет, Мария, я останусь… Я, как и вы, проведу ночь у Грота.

Она хотела было возразить. Но Пьер сказал это так мягко; она почувствовала в его словах огромную жажду счастья и промолчала, взволнованная до глубины души.

— Ну, дети мои, договаривайтесь: я знаю, оба вы благоразумны, — проговорил отец. — Спокойной ночи, не тревожьтесь обо мне.

Господин де Герсен крепко поцеловал дочь, пожал обе руки Пьеру и ушел, затерявшись в тесных рядах процессии; ему пришлось снова ее пересечь.

Мария и Пьер остались одни в тенистом уединенном уголке под деревьями; Мария сидела в тележке, Пьер стоял на коленях в траве, облокотившись на колесо. Картина была чудесная; шествие со свечами продолжалось, на площади Розер огни сплетались в настоящий хоровод. Больше всего восхищало Пьера, что от дневного разгульного веселья не осталось как будто и следа. Казалось, очистительный горный ветер унес все запахи обильной пищи, радость воскресного обжорства, вымел горячую, зловонную пыль деревенского праздника, носившуюся над городом. Над паломниками раскинулось необъятное небо, усеянное чистыми звездами; от Гава исходила приятная свежесть, легкий ветерок доносил аромат полевых цветов. В глубокой ночной тиши веяла неизреченная тайна, единственно материальными были лишь огни свечей, которые его подруга сравнивала со страждущими душами, искавшими спасения. Кругом царил чарующий покой, исполненный безграничной надежды. Воспоминания о прошедшем дне — об этом обжорстве, бесстыдной торговле священными предметами, о развращенном, продажном старом городе, обо всем, что так глубоко его оскорбляло, — постепенно рассеялись, и сейчас Пьер чувствовал лишь божественную прелесть ночи, оживотворявшей все его существо.

Мария, также глубоко растроганная, проговорила:

— Ах, как счастлива была бы Бланш, если б увидела все эти чудеса!

Она подумала об оставшейся в Париже сестре — учительнице, которая тяжелым трудом добывала для семьи хлеб, бегая по урокам. И достаточно было этого имени, которого она ни разу не упомянула со дня приезда в Лурд, чтобы проснулись воспоминания о минувших днях.

Мария и Пьер, не сговариваясь, вновь пережили свое детство, совместные игры в садах, разделенных живой изгородью. Им вспомнилось прощание, тот день, когда он поступил в семинарию и она, обливаясь горючими слезами, целовала его, поклявшись никогда не забывать. Прошли годы, и они оказались разлученными навеки — он стал священником, она была прикована болезнью к постели, уже не надеясь стать когда-либо женщиной. Вот и вся их история — пламенная любовь, о которой они долго не знали сами, а затем полный разрыв, будто они умерли друг для друга, хотя и жили бок о бок. Им вспомнилась мучительная душевная борьба, долгие споры, его сомнения, ее страстная вера, которая в конце концов победила; и вот они приехали в Лурд, оставив в бедной квартирке старшую сестру; зарабатывая уроками, Бланш старалась придать их жилищу хоть какой-то уют. А сейчас они чувствовали себя так хорошо вдвоем, во мраке восхитительной ночи, когда на земле мерцало столько же звезд, сколько и в небесах.

Мария до сих пор сохранила прекрасную, чистую душу младенца, белоснежную, как говорил ее отец. Болезнь настигла девушку, когда ей едва исполнилось тринадцать лет, и время как бы не коснулось ее. В двадцать три года ей все еще было тринадцать, она так и осталась ребенком, целиком уйдя в себя, вся во власти постигшей ее катастрофы. Об этом говорил ее опустошенный взгляд, отсутствующее выражение лица; казалось, ее преследует неотвязная мысль и она не способна думать ни о чем ином. Она остановилась в своем развитии и была все той же благоразумной девушкой, у которой пробуждавшаяся страсть нашла выражение лишь в поцелуях.

Единственный ее роман — прощание в слезах с другом — десять лет жил в ее сердце. В течение долгих дней, которые она провела на своем скорбном ложе, Мария неизменно мечтала лишь о том, что, будь она здорова, Пьер не стал бы священником и жил бы вместе с нею. Она никогда не читала романов. Благочестивые книги, которые ей приносили, поддерживали в нем восторженное чувство неземной любви. Долетавшие с улицы звуки замирали у порога ее комнаты; в свое время, когда ее возили по всей Франции с одного курорта на другой, она смотрела на толпу, как лунатик, который ничего не видит и не слышит, всецело захваченная мыслью о несчастье, помешавшем ей достигнуть физической зрелости. Вот где таилась причина ее чистоты и непорочности; эта очаровательная больная девушка сохранила в сердце лишь отдаленное воспоминание о своей неосознанной любви в тринадцать лет.

Марии захотелось взять руку Пьера, и когда в темноте их руки встретились, она крепко сжала его пальцы и задержала их в своей. Ах, какое счастье! Никогда еще не испытывали они такой чистой, такой совершенной радости, как сейчас, вдали от людей, во властном очаровании таинственной темноты. Вокруг них кружился звездный хоровод. Убаюкивающее пение уносило их, словно на крыльях. Мария твердо знала, что исцелится на следующий день, проведя упоительную ночь возле Грота; она была глубоко убеждена, что святая дева снизойдет к ней, когда услышит ее мольбу с глазу на глаз. И она догадывалась, что хотел сказать Пьер, когда выразил желание также провести ночь у Грота. Не значило ли это, что он решил сделать последнюю попытку, на коленях, как дитя, умолить всемогущую матерь вернуть ему утраченную веру. И сейчас им не нужно было говорить об этом; сплетя руки, они без слов понимали друг друга. Они давали обещание молиться друг за друга, их желание исцеления и обоюдного счастья было так горячо, что души их слились воедино, коснувшись на миг глубин любви, которая ведет к полному самозабвению и самопожертвованию. Они испытывали неземное наслаждение.

— Ах, — шептал Пьер, — эта голубая ночь, этот необъятный мрак, скрывающий людское уродство, эта прохладная беспредельная тишина! Как хотелось бы мне похоронить в ней свои сомнения…

Голос его оборвался.

— А розы, аромат роз… — тихо проговорила Мария. — Неужели вы его не слышите, мои друг? Где же они, почему вы их не видели?

— Да, да, я слышу запах роз, но их здесь нет. Ведь я обыскал все вокруг.

— Как же вы можете говорить, что здесь нет роз, когда в воздухе разливается их аромат, когда мы купаемся в их благоухании? В иные минуты запах становится таким сильным, что я теряю сознание от счастья, вдыхая его!.. Они, несомненно, где-то тут, у самых наших ног, и их неисчислимое множество.

— Нет, клянусь вам, я всюду искал их, здесь нет роз. Или они невидимы, или так пахнет трава, по которой мы ходим, эти высокие деревья, что нас окружают, или аромат их исходит от земли, от соседнего потока, от лесов, от гор.

На минуту они умолкли. Потом Мария так же тихо сказала:

— Как они благоухают, Пьер! Мне кажется, наши сплетенные руки — букет.

— Да, они дивно благоухают, а теперь аромат исходит от вас, Мария, как будто розы цветут в ваших волосах.

Разговор их оборвался. Процессия все шла и шла, яркие язычки пламени непрерывной цепью появлялись из-за собора, искрясь в темноте, как неиссякаемый источник. Гигантский поток огоньков опоясывал тьму горящей лентой. Но самое красивое зрелище представляла собою площадь Розер: голова процессии, медленно двигавшаяся вперед, повернула теперь в обратную сторону — образовался круг, который все суживался; от этого круговорота усталые паломники совершенно теряли голову, и пение их перешло в исступленный вопль. Вскоре круг стал горящим ядром звездной туманности, опоясанным бесконечной огненной лентой, ядро расплывалось и стало озером. Вся обширная площадь Розер превратилась в море огня, катившее в бесконечном водовороте свои сверкающие волны. Отблеск зари освещал собор, а весь горизонт погрузился в глубокий мрак. Несколько свечей бродили вдали, похожие на светлячков, которые прокладывают себе путь во тьме. На вершине Крестовой горы, очевидно, блуждало оторвавшееся звено процессии, потому что и там, под самым небом, мигали звездочки. Наконец появились последние паломники со свечами; они обошли лужайки и утонули в море огней. Тридцать тысяч свечек с разгорающимся пламенем кружили под необъятным спокойным небом, где бледнели звезды. Светящаяся мгла возносилась ввысь вместе с песнопением, звучавшим все с той же настойчивостью. Гул голосов и припев «Ave, ave, ave, Maria!», казалось, исходил из огненных сердец, изливавших свою мольбу об исцелении плоти и о спасении души.

Свечи гасли одна за другой; непроглядная теплая ночь снова спустилась над миром, когда Пьер и Мария вдруг заметили, что все еще сидят рука об руку под таинственными деревьями. Вдали, по темным улицам Лурда, расходились заблудившиеся паломники, спрашивая дорогу, торопясь добраться до постелей. Во мраке раздавался шорох — люди брели куда-то, заканчивая праздничный день. А Пьер и Мария, несказанно счастливые, не двигались с места, вдыхая аромат невидимых роз.

IV

Пьер подвез тележку Марии к Гроту и поставил ее у самой решетки. Полночь уже миновала; у Грота оставалось еще около сотни людей: одни сидели на скамейках, большинство стояло на коленях, углубившись в молитву. Грот пылал сотнями свечей, подобно ярко освещенному катафалку, и в этой звездной пыли возвышалась стоявшая в нише статуя святой девы сказочной белизны. Зелень, свисавшая с потолка и стен, казалась изумрудной, а тысячи костылей, развешанных под сводом, походили на причудливое сплетение голых ветвей, которые вот-вот зацветут. Тьма казалась еще гуще по контрасту с ярким освещением; окрест все окутывала черная мгла, в которой не видно было ни стен, ни деревьев, а под необъятным темным небом, нависшим грозовой тяжестью над землей, слышался неумолчный рокот Гава.

— Вам хорошо, Мария? — тихо спросил Пьер. — Не холодно?

Она немного продрогла, — ей казалось, что ее овевает легкое дыхание Грота.

— Нет, нет, так хорошо! Положите только платок мне на колени… Спасибо, Пьер, не беспокойтесь за меня, мне никого не нужно, раз я с ней…

Голос ее прерывался, она уже впадала в экстаз; сложив руки, устремив глаза на белую статую, Мария вся преобразилась, ее изможденное лицо сияло счастьем.

Пьер еще несколько минут оставался подле нее. Он хотел закутать ее в платок, он видел, как дрожат ее маленькие исхудалые руки. Но он боялся противоречить ей и, прежде чем уйти, лишь подвернул под ее ноги платок, как одеяло; чуть, приподнявшись, опершись локтями о края тележки, Мария уже не видела Пьера.

Рядом стояла скамеечка; Пьер прясел, он хотел сосредоточиться, но в эту минуту взгляд его упал на женщину, опустившуюся во тьме на колени. Она была в черном платье, казалась такой скромной и старалась держаться подальше от людей; сперва он даже не заметил ее, настолько она сливалась с темнотой. Пьер угадал, что это г-жа Маз. Он вспомнил о полученном ею днем письме. Ему стало жаль ее, он почувствовал, как одинока эта в общем здоровая женщина, молившая святую деву исцелить ее сердечную рану, вернуть ей неверного мужа. Письмо содержало, очевидно, жестокий ответ, так как женщина стояла, опустив голову, и казалась совершенно уничтоженной, словно испытала побои и унижение. И только ночью, когда никто из окружающих не мог проникнуть в ее скорбную тайну, она забывалась здесь, — ей радостно было часами плакать, страдать и молить о возвращении былой нежности. Ее губы даже не шевелились, она молилась всем своим разбитым сердцем, неистово требовавшим своей доли любви и счастья.

И Пьер тоже ощущал эту неутолимую жажду счастья, сжигавшую ему горло, жажду, приводившую сюда всех страждущих физически и духовно, так пламенно желавших утолить ее! Ему хотелось броситься на колени и со смиренной верой этой женщины молить о божественной помощи. Но что-то словно сковало его, Пьер не находил нужных слов. Он вздохнул с облегчением, когда чья-то рука тихо прикоснулась к его плечу.

— Идемте со мной, господин аббат; если вы незнакомы с Гротом, я вам покажу его, здесь так хорошо в эту пору!

Пьер поднял голову и узнал барона Сюира, директора попечительства Заступницы Небесной. Этот доброжелательный, простой в обращении человек, очевидно, проникся к нему симпатией. Пьер принял его предложение и последовал за ним в совершенно пустой Грот. Барон даже закрыл за ним калитку, от которой у него был ключ.

— Видите ли, господин аббат, в это время здесь действительно хорошо. Когда я приезжаю на несколько дней в Лурд, то редко ложусь спать до рассвета — я привык проводить ночь здесь. Никого нет, ты один, — какая отрада! — чувствуешь себя под сенью святой девы.

Он добродушно улыбался, гостеприимно принимая Пьера в Гроте, как завсегдатай этих мест, искренне любящий этот очаровательный уголок. Барон Сюир, отличавшийся благочестием, держался непринужденно, разговаривал и объяснял все тоном человека, уверенного, что бог любит его.

— А, вы смотрите на свечи… Здесь горит около двухсот свечей круглые сутки, и, знаете, они нагревают помещение… Зимой здесь тепло.

Пьер в самом деле немного задыхался от душного запаха воска. Сперва он был ослеплен ярким светом, но теперь разглядел большой церковный подсвечник в форме пирамиды, стоявший посредине, весь утыканный маленькими свечками и похожий на иллюминационную подставку, усеянную огнями. В глубине, на полу, стоял простой подсвечник, где горели большие свечи разной высоты, подобные трубам органа, некоторые толщиной в человеческую ногу. Другие подсвечники, вроде массивных канделябров, были расставлены на выступах скалы. Каменный свод Грота, понижавшийся к левой стороне, почернел от этих вечных огней, которые годами обогревали его. Воск капал непрерывно, словно падали еле заметные хлопья снега, диски подсвечников побелели — воск, словно пыль, оседал на них, и слой становился все толще; вся скала была сальной на ощупь, а пол покрыт сплошным ковром воска, — это вызывало несчастные случаи, поэтому пришлось положить соломенные циновки, чтобы люди не падали.

— Посмотрите на эти толстые свечи, — любезно продолжал барон Сюир, — они очень дорогие, по шестьдесят франков штука, и горят целый месяц… Самых маленьких, по пять су, хватает на три часа, не больше… О, мы не экономим, у нас они всегда имеются в запасе. Взгляните, вот еще две корзины, их не успели отнести на склад.

Затем он показал Пьеру остальное: орган, покрытый чехлом шкаф с большими ящиками, куда складывали священные одеяния; скамьи и стулья, предназначенные для привилегированной публики, которую впускали сюда во время обрядов; наконец, очень красивый передвижной алтарь, покрытый гравированными серебряными бляхами, — дар одной высокопоставленной дамы, которым пользовались только во время больших паломничеств, оберегая его от сырости.

Пьера раздражала болтовня обходительного барона. Она мешала ему отдаться религиозному порыву. Войдя сюда, он, несмотря на свое неверие, ощутил неизъяснимое волнение, словно перед ним должна была раскрыться некая тайна. Это было немного страшно и в то же время сладостно. Его глубоко трогали букеты, кучами наваленные у ног пресвятой девы, наивные приношения — стоптанные туфельки, маленький железный корсет, кукольный костыль, похожий на игрушку. В глубине Грота свод образовал естественную стрельчатую арку; в этом месте являлось видение, там паломники терли о скалу четки и медали, которые им хотелось увезти с собой, и камень весь лоснился. Миллионы пламенных уст прикладывались к нему с такой любовью, что он потемнел, словно обожженный, и блестел, как плита из черного мрамора.

Пьер остановился перед углублением, где лежал ворох писем, всевозможные бумажки.

— Ах, я и забыл! — спохватился барон Сюир. — Ведь самое интересное, — это письма, которые верующие ежедневно бросают через решетку в Грот. Мы собираем их и кладем сюда, а зимой я забавляюсь, сортируя их… Вы понимаете, их нельзя сжигать, не вскрывая, потому что иногда в них вложены деньги, монеты в десять и двадцать су, а главное — почтовые марки.

Он перебирал письма, брал наудачу то одно, то другое и показывал Пьеру конверты с надписями, а некоторые вскрывал и читал. Почти все были от полуграмотных бедняков, написаны корявым почерком и адресованы лурдской богоматери. Многие заключали в себе просьбы или благодарность, выраженные неуклюжим языком, со множеством ошибок; некоторые просьбы умиляли — мольба спасти братишку, помочь выиграть процесс, сохранить любовника или устроить замужество. В других письмах богоматерь упрекали за то, что она такая неучтивая: не ответила на первое послание и не выполнила желаний писавшего. Были еще письма, написанные более изысканным почерком и слогом, интимные признания и страстные мольбы женщин, обращавшихся к царице небесной с просьбами, которые они не решались высказать священнику. Наконец, в последнем конверте была просто фотография девочки, которая посылала свой портрет лурдской богоматери с надписью: «Моей доброй маме». Короче говоря, всемогущая владычица ежедневно получала письма с просьбами и признаниями, на которые она должна была ответить милостями и всякого рода благодеяниями. Монеты в десять и двадцать су являли собой наивные доказательства любви, стремление умилостивить богоматерь, а марки посылались вместо денег; в иных случаях они были признаком чистейшего невежества, — так, одна крестьянка в конце письма приписала, что посылает марку для ответа.

— Уверяю вас, — сказал в заключение барон, — среди писем встречаются очень милые и совсем неглупые… В течение трех лет я читал очень интересные письма одной дамы, которая обо всем советовалась со святой девой. Это была замужняя женщина, питавшая опаснейшую страсть к другу своего мужа… И вот, господин аббат, она восторжествовала, — святая дева ответила ей, вооружив ее своим целомудрием, божественной силой, и она не поддалась влечению сердца… — И барон добавил: — Идите сюда, господин аббат, присаживайтесь, вы увидите, как здесь хорошо!

Пьер сел на скамью слева от него — в этом месте свод нависал у них над самой головой. Это был поистине чудесный уголок. Оба молчали, водворилась глубокая тишина, и вдруг Пьер услышал за своей спиной еле уловимое журчание, легкий, кристально чистый звук, который как бы исходил из невидимого мира. Пьер сделал движение, и барон Сюир сразу понял, в чем дело.

— Это источник. Он течет из-под земли, за решеткой… хотите посмотреть?

Не дожидаясь ответа Пьера, он нагнулся, чтобы открыть одну из решетчатых створок, ограждавших источник, и тут же пояснил, что решетка поставлена здесь из опасения, как бы какие-нибудь вольнодумцы не бросили туда яду. Такое необыкновенное предположение на миг изумило священника, но он тут же сообразил, что это личное мнение барона, отличавшегося большой наивностью.

Барон тщетно пытался открыть секретный замок, который не поддавался его усилиям.

— Странно, — бормотал он, — буквы, с помощью которых открывается замок, составляют слово «Рим», и я совершенно уверен, что его не меняли… От сырости все здесь гниет. Нам приходится каждые два года менять наверху костыли, а то они рассыпаются в прах… Принесите-ка мне свечу.

Пьер посветил, взяв свечу в одном из подсвечников, и барону Сюиру наконец удалось открыть покрытый плесенью замок. Створка повернулась, и они увидели источник. Из трещины в скале, по ложу, устланному гравием, медленно текла прозрачная, спокойная вода; но она, очевидно, проходила далекий путь. Барон объяснил, что надо было заключить воду в цементированные трубы, чтобы подвести ее к водоемам. Он признался, что позади бассейна пришлось вырыть резервуар, чтобы в течение ночи там накапливалась вода, — из источника она поступала так медленно, что не могла бы удовлетворить ежедневную потребность.

— Хотите попробовать? — предложил он вдруг. — Здесь, у самого истока, она вкуснее.

Пьер не ответил, он смотрел на эту спокойную, девственную воду, отливавшую золотом при неверном свете свечи. Капли воска падали в ручей, колебля его поверхность. Он подумал о тайне, которую несла эта вода из глубины далеких гор.

— Выпейте стакан!

Барон наполнил находившийся тут же стакан, погрузив его в воду, и Пьеру пришлось выпить. Вода была прекрасная, чистая, прозрачная и свежая, какая обычно стекает с высот Пиренеев.

Повесив на место замок, оба снова уселись на дубовую скамью. Временами Пьер слышал журчание источника, похожее на щебетание укрывшейся птички. Барон с умилением рассказывал Пьеру, каким бывает Грот в разные времена года и при всякой погоде; он болтал без умолку, сообщая множество наивных подробностей.

Летом наезжали толпы паломников, тысячи их ревностно молились, и было шумно, как на ярмарке. Осенью начинались проливные дожди, много дней подряд заливавшие Грот; в эту пору прибывали паломники издалека — индусы, малайцы, даже китайцы, приходившие маленькими молчаливыми группами и по знаку миссионеров восторженно опускавшиеся на колени прямо в грязь. Из всех старинных провинций Франции самых благочестивых паломников поставляла Бретань; приезжали они целыми приходами, причем мужчин было столько же, сколько и женщин; вот на такой простой, благопристойной вере и стоит мир. Затем наступала зима, декабрь со своей жестокой стужей, свирепыми снегопадами, преграждающими доступ в горы. Тогда в опустевшие гостиницы приезжали религиозные семьи, отправлявшиеся каждое утро в Грот; туда шли любители тишины, желавшие побеседовать с богоматерью наедине, в сладостном одиночестве. Были и такие, которых никто не знал; оставшись одни, они падали ниц, изливая свое пламенное чувство, как ревнивые любовники, но испуганно уезжали, как только в Гроте появлялся народ. А как приятно здесь в зимнюю непогоду! В дождь, ветер и в снег в Гроте пылают огни. Даже в жуткие бурные ночи, когда здесь нет ни души, Грот горит, как костер любви, который ничто не может затушить. Барон рассказывал, что прошлой зимой он приходил сюда в дневные часы, сидел на этой самой скамье. Хотя скамья находится на северной стороне и солнце никогда сюда не заглядывает, здесь всегда тепло. Это объясняется, очевидно, тем, что камень нагревают непрерывно горящие свечи; впрочем, разве не может святая дева в виде особой милости поддерживать тут вечную весну? Вот и птички, все окрестные зяблики, когда выпадет снег и лапки их начинают мерзнуть, забиваются в Грот, прячутся в плюще и порхают вокруг святой статуи. Но вот наступает апрель, в горах тают снега, и разлившийся Гав с оглушительным грохотом катят мимо Грота свои ледяные воды; в стволах деревьев бродят соки, ветви одеваются зеленью, и шумные толпы заполняют сверкающий Грот, выселяя оттуда птичек.

— Да, да, — повторял барон Сюир, и голос его звучал все глуше, — я проводил здесь зимой в полном одиночестве чудесные дни… Кроме меня, тут находилась только одна женщина, которая всегда стояла на коленях вон там, возле решетки, чтобы не заморозить ноги в снегу. Это была молодая, очень красивая брюнетка лет двадцати пяти с прелестными голубыми глазами. Она ничего не говорила, даже не молилась, часами не двигалась с места и была бесконечно грустна… Не знаю, кто она, больше я ее не видел.

Барон умолк; удивленный его молчанием Пьер минуты через две взглянул на него и увидел, что он заснул. Сложив руки на животе, уткнувшись в грудь подбородком, барон спал мирно, как ребенок, с блуждающей на губах улыбкой. Вероятно, когда барон Сюир говорил, что проводит здесь ночи, он подразумевал, что приходит сюда соснуть блаженным сном старого человека, над которым витают ангелы.

Теперь Пьер наслаждался полным одиночеством. В самом деле, в этом тихом уголке сердцем овладевало умиление, постепенно переходившее в упоительный восторг. Это чувство было вызвано слегка удушливым запахом воска и великолепием пылающих свечей. Пьер уже не различал ни костылей, свисавших со свода, ни приношений, развешенных по стенам, ни окованного серебром алтаря, ни закрытого чехлом органа. Он испытывал странное опьянение, полную отрешенность. У него было дивное ощущение, что все живое где-то далеко-далеко, а сам он у грани неземного и невероятного, словно эта простая железная решетка отделяет его от бесконечности.

Услышав слева легкий шум, Пьер вздрогнул. Это, щебеча, как птичка, неумолчно журчал источник. Ах, как хотелось бы Пьеру встать на колени, поверить в чудо, убедиться, что пробившийся из скалы божественный источник исцеляет страждущее человечество! Разве не для того пришел он сюда, чтобы пасть ниц и умолять святую деву Марию вернуть ему веру? Почему же он не молится, не просит об этом величайшем благе? Ему стало еще труднее дышать, свечи слепили его, и голова кружилась. Вдруг он с удивлением вспомнил, что за эти два дня, пользуясь полной свободой, как и все священники, приезжавшие в Лурд, он не удосужился отслужить мессы. Пьер совершил грех; очевидно, тяжесть этого греха и лежала у него сейчас на сердце. Священник почувствовал такую душевную боль, что вынужден был встать и уйти. Слегка толкнув решетку, он вышел из пещеры, покинув там барона Сюира, сладко спавшего на скамье.

Мария неподвижно лежала в своей тележке, приподнявшись на локтях и вперив восторженный взгляд в лик святой девы.

— Мария, вам хорошо? Не холодно?

Она ничего не ответила. Он пощупал ее руки, — они были нежные и теплые, только чуть дрожали.

— Ведь вы не от холода дрожите, правда, Мария?

— Нет, нет! — проговорила она. — Оставьте меня, я так счастлива! Я увижу ее, я это чувствую. Ах, какое наслаждение!

Ее тихий голос был подобен дуновению. Пьер натянул ей на ноги платок и ушел во мрак ночи, охваченный невыразимым волнением. Выйдя из ярко освещенного Грота, он окунулся в непроглядную, кромешную тьму и побрел наугад. Потом глаза его привыкли к темноте, и, очутившись возле Гава, он зашагал вдоль берега по аллее, окаймленной высокими деревьями; от реки повеяло на него прохладой. Его успокаивала ночная свежесть, и становилось легче на душе. Его только удивляло, почему он не упал на колени, почему не молился, как молилась Мария, всей душой! Что его останавливало? Откуда явился этот непреодолимый протест, который мешал ему отдаться вере, даже когда его измученное сердце, находившееся во власти неотвязной мысли, так жаждало забвения? Он отлично сознавал, что протестует только разум, и сейчас готов был убить этот ненасытный разум, который портил ему жизнь, отнимал у него счастье, не давал ему испытать блаженство неведающих и наивных, Быть может, если бы он воочию увидел чудо, то смог бы поверить. Если бы Мария, например, вдруг встала и пошла на его глазах, разве не простерся бы он ниц, не был бы побежден? Возникший перед ним образ исцеленной, выздоровевшей Марии так взволновал Пьера, что он воздел дрожащие руки к усеянному звездами небу. О боже! Какая чудная ночь, полная тайны, благоухающая и неземная, и сколько радости несет в себе надежда на восстановление здоровья, на вечную любовь, бесконечно возрождающуюся, как весна! Он двинулся дальше, дошел до конца аллеи. Но сомнения снова овладели им: раз человеку для веры нужно чудо, значит, он не способен верить. Богу незачем доказывать свое существование. Пьера мучила еще мысль, что, пока он не выполнит долга священника — не отслужит мессы, бог не услышит его. Почему не пойти сейчас же в церковь Розер, где алтари с двенадцати ночи до двенадцати дня предоставлены в распоряжение приезжих священников? Он вернулся по другой аллее и снова оказался под развесистыми деревьями, на том самом месте, откуда они с Марией наблюдали шествие со свечами. Но теперь не видно было ни единой светящейся точки — все тонуло в безбрежном мраке.

Пьер вновь почувствовал, что слабеет; он машинально вошел в убежище для паломников, как бы желая выиграть время. Дверь была раскрыта настежь, но в огромном, полном народа зале недоставало воздуха. С первых же шагов в лицо священника пахнуло душным жаром от скученных тел, тяжелым запахом человеческого дыхания и пота. Чадившие фонари давали так мало света, что Пьеру приходилось шагать очень осторожно, чтобы не наступить на чью-нибудь ногу или руку; теснота была невероятная; многие, не найдя места на скамьях, растянулись на сыром, заплеванном полу, усеянном объедками. Все лежали вповалку — женщины, мужчины, священники; их сбила с ног усталость, они спали как убитые, раскрыв рот. Многие храпели сидя, прислонившись к стене, свесив голову на грудь. Другие повалились как попало, ноги их перемешались; молоденькая девушка распростерлась поперек старого деревенского священника, который спокойно спал невинным сном младенца. В этот хлев, в это случайное жилище входили этой прекрасной праздничной ночью все бездомные, все бедняки с большой дороги и засыпали здесь, братски обнявшись. Но иные не находили покоя; в лихорадочном возбуждении ворочались они с боку на бок, а то даже поднимались, чтобы доесть провизию, оставшуюся в корзинках. Некоторые лежали неподвижно, устремив широко раскрытые глаза в темноту. Другие храпели, вскрикивали во сне, стонали от боли. И Пьер испытывал огромную жалость, великое сострадание ко всем этим обездоленным, которые лежали вповалку среди отвратительных отрепьев, между тем как их чистые души, наверно, парили в сказочном мире мистических грез.

Пьер с горечью в сердце хотел уже уйти, но слабый, протяжный стон остановил его. Он увидел г-жу Венсен, она сидела все на том же месте, в той же позе, укачивая на коленях маленькую Розу.

— Ах, господин аббат, — прошептала она, — вы слышите? Она проснулась около часу назад и с тех пор все стонет… Клянусь вам, я не шевельнула пальцем, я так радовалась, что она спит.

Священник нагнулся и посмотрел на девочку, у которой не было сил даже поднять веки. Казалось, стон вырывается из ее груди вместе с дыханием; она была так бледна, что Пьер содрогнулся, почувствовав приближение смерти.

— Боже мой! Что мне делать? — говорила измученная, обессилевшая мать. — Так больше не может продолжаться, я больше не в силах слышать ее стоны… Если б вы знали, чего я только не говорила ей: «Мое солнышко, мое сокровище, мой ангел, умоляю тебя, не плачь, будь умницей, святая дева исцелит тебя!» А она все плачет…

Мать рыдала, крупные слезы капали на лицо ребенка, продолжавшего хрипеть.

— Если б было светло, я ушла бы отсюда, тем более что Роза мешает соседям. Одна старая дама стала уже ворчать… Но я боюсь, как бы не было холодно; а потом, куда я пойду ночью?.. Ах! Пресвятая дева, помилуй нас!

Слезы подступили к горлу Пьера, он нагнулся, поцеловал белокурые волосы девочки и поспешно вышел, чтобы не разрыдаться вместе с несчастной матерью; очутившись на улице, он направился прямо к церкви Розер, как бы решив победить смерть.

Пьер уже видел Розер днем, и эта церковь не понравилась ему; архитектор из-за недостатка места вынужден был сделать ее круглой и приземистой; огромный ее купол поддерживали квадратные столбы. Хуже всего было то, что, несмотря на древневизантийский стиль, эта церковь не вызывала религиозного настроения, там не чувствовалось тайны и ничто не располагало к молитве; она напоминала новый крытый рынок, залитый ярким светом, льющимся с купола и в широкие стеклянные двери. Впрочем, постройка еще не была закончена, не хватало лепных украшений; на голых стенах, у которых стояли алтари, висели только искусственные цветы да жалкие приношения, и потому она еще больше напоминала проходной двор, где выложенный плитками пол в дождливые дни становился мокрым, словно в зале ожидания на вокзале. Главный алтарь еще не был построен, в центре стоял только временный, деревянный, крашеный. Бесконечные ряды скамей заполняли середину церкви, на них разрешалось сидеть в любое время дня и ночи, так как двери были открыты для паломников круглые сутки. Как и убежище, это был хлев, где бог давал приют своим беднякам.

Когда Пьер вошел, у него снова создалось впечатление, что он попал на рынок, куда устремляется вся улица. Но сейчас белесые стены не заливал яркий свет, свечи, горевшие у алтарей, отбрасывали красноватый отблеск на уснувших под сводами людей, еле различимых в тени. В полночь состоялось торжественное богослужение, происходившее в необычайно пышной обстановке: ярко горели огни, пел хор, священники были в золотых облачениях, дымили кадила, распространяя благоухание; а сейчас от всего этого праздничного блеска у каждого из пятнадцати алтарей осталось лишь по свече, необходимой для совершения мессы. Службы начинались после полуночи и кончались в полдень.

В одном только храме Розер их бывало около четырехсот за эти двенадцать часов. А во всем Лурде, где насчитывалось с полсотни алтарей, за день совершалось чуть не две тысячи месс. Скопление священников было так велико, что многие с трудом выполняли свой долг, часами дожидаясь, пока освободится алтарь. В эту ночь Пьера удивил длинный ряд священников, терпеливо ожидавших на ступеньках в полутьме храма своей очереди, между тем как совершающий требу, захлебываясь от спешки, бормотал латинские фразы, осеняя себя широким крестным знамением; усталость вконец сразила ожидавших — многие садились на пол и засыпали на ступеньках в надежде, что причетник их разбудит.

С минуту Пьер был в нерешительности. Не знал, ждать ли ему, как другие, или уйти. Но то, что он увидел, удержало его. Около всех алтарей толпились паломники, они поспешно, с каким-то жадным рвением, исповедовались. Дароносицы наполнялись и тут же пустели, руки священников уставали раздавать животворящий хлеб. Снова Пьер удивился: никогда не видел он клочка земли, столь обильно политого божественной кровью, не видел такого неистового тяготения к вере. Словно вернулись легендарные времена владычества церкви, когда невежественные люди преклоняли колена в порыве суеверного страха и, отдаваясь в руки всевышнего, чувствовали себя счастливыми. Пьеру казалось, что он перенесся на восемь или девять веков назад, — в эпоху, когда люди, веруя в близкое светопреставление, публично каялись в своих грехах. Множество простых, бесхитростных людей, присутствовавших на богослужении, продолжало сидеть на скамьях, чувствуя себя у господа бога, как дома. У многих не было приюта. Разве церковь не была их домом, пристанищем, где днем и ночью они получали утешение? Те, кому негде было переночевать, кто не нашел места в убежище для паломников, заходили в Розер и устраивались на скамье или растягивались на полу. Были и такие, которых дома ждала постель, но они тем не менее оставались здесь, радуясь, что могут провести целую ночь в небесном жилище, полном чудных грез. До самого утра в церкви находились сотни людей — самое необычайное смешение возрастов и состояний; все скамьи были заняты, иные спали в одиночку, по углам, за колоннами; мужчины, женщины и дети сидели все вместе — одни, прислонясь друг к другу спиной, другие, уронив голову на плечо соседа, и их спокойное дыхание непроизвольно смешивалось; всю паству сразил сон, и храм превратился в случайный приют с настежь раскрытой дверью, куда из тьмы прекрасной августовской ночи входили все прохожие — добрые и злые, усталые и заблудшие. У каждого из пятнадцати алтарей без устали звонили колокольчики, призывавшие верующих подняться и слушать мессу, и из скопища лежавших вперемешку людей то и дело вставали несколько человек, причащались и снова терялись в безыменном, беспризорном стаде, среди тел, простертых в церковном полумраке.

Пьер блуждал в тревожном сомнении среди этих еле различимых в темноте групп, как вдруг его окликнул старый священник, сидевший на ступеньке алтаря. Он прождал два часа, а теперь, когда подошла его очередь, старик так ослабел, что, боясь не довести до конца мессу, предпочел уступить свое место другому. Вероятно, ему стало жалко Пьера, который, мучимый сомнениями, бродил как неприкаянный по церкви. Священник указал ему, где находится ризница, подождал, пока Пьер вернулся в облачении и с чашей в руках, а затем крепко уснул на соседней скамье. Пьер отслужил мессу, как подобало честному священнику, выполняющему профессиональный долг; так он и раньше служил в Париже. Внешне он похож был на истинно верующего. Но ничто не трогало его, сердце его не согрелось, несмотря на лихорадочные дни, проведенные в Лурде при столь необычайных и волнующих обстоятельствах. Пьер надеялся, что в минуту причастия, когда свершится божественное таинство, он испытает глубокое напряжение, на него снизойдет благодать, небо разверзнется перед ним и он узрит бога; однако ничего подобного не произошло, его холодное сердце даже не забилось сильнее, он произносил обычные слова, завершающие службу, делал положенные жесты, машинально выполняя свой долг. Как ни старался Пьер проникнуться религиозным настроением, его все время занимала мысль, что ризница слишком мала для такого огромного количества мест. Как успевали причетники снабжать священников облачениями? Эта мысль преследовала его с нелепой настойчивостью.

Затем Пьер, к своему удивлению, опять очутился на улице. Снова он шагал в темноте, казавшейся теперь еще чернее; кругом была тишь, необъятная пустота. Город замер, не видно было ни одного огонька. Только слышался рокот Гава, который он уже перестал воспринимать. И вдруг перед Пьером засиял Грот, озаряя темноту своим вечным пламенем, горевшим неугасимой любовью. Пьер вернулся сюда бессознательно, вспомнив, очевидно, о Марии. Было около трех часов, скамейки опустели — у Грота оставалось не более двадцати человек; преклонив колена, они застыли в полусонном экстазе. Их темные фигуры сливались с тенью. Казалось, ночь становилась все темнее и Грот отступал куда-то вдаль, в таинственную область грез. Сладостная истома объяла все вокруг, утопающие во тьме окрестности погрузились в сон, лишь глухо рокотали невидимые воды, и казалось, земля дышит во сне и ей тоже грезится святая дева, улыбающаяся, сияющая белизной в ореоле зажженных свечей. Среди обомлевших женщин стояла на коленях г-жа Маз, сложив руки и опустив голову; казалось, она вся растворялась в пламенной мольбе.

Пьер тотчас же подошел к Марии. Он продрог и решил, что она, вероятно, тоже замерзла — ведь близился рассвет.

— Умоляю вас, Мария, накройтесь! Неужели вы хотите разболеться?

Он натянул на нее соскользнувший с ее плеч платок, стараясь завязать его у подбородка.

— Вам холодно, Мария. У вас ледяные руки.

Мария не отвечала, она полулежала все в той же позе, в какой ее оставил Пьер два часа назад. Опершись локтями на края тележки, она вся подалась вперед, глядя на статую святой девы; лицо ее преобразилось, оно светилось небесной радостью. Губы ее шевелились, но она не произносила ни слова. Быть может, она продолжала свою таинственную беседу в очарованном мире и грезила наяву с тех пор, как очутилась у Грота. Пьер сказал ей еще что-то, но она не ответила. А потом еле слышно прошептала, — казалось, ее голос доносился издалека.

— О Пьер, как я счастлива!.. Я видела ее, я просила ее за вас, и она мне улыбнулась, она кивнула головой, как бы говоря, что слышит меня и исполнит мои мольбы… Она ничего не сказала, но я поняла, что́ она хотела сказать. Сегодня в четыре часа, во время шествия со святыми дарами, я буду исцелена.

Пьер взволнованно слушал ее. Не спала ли она с открытыми глазами? Не во сне ли видела, что мраморная дева кивнула ей головой и улыбнулась? Дрожь охватила его при мысли, что эта чистая девушка молилась за него. Пьер подошел к решетке, упал на колени и произнес: «О Мария! О Мария!» — не сознавая, к кому относится этот призыв, вырвавшийся из сердца, — к святой ли деве или к обожаемому другу детства. Он так и остался там, полный смирения, ожидая, что на него снизойдет благодать.

Прошло несколько минут, показавшихся ему бесконечными. На этот раз Пьер сделал сверхчеловеческое усилие; он ждал чуда, внезапного прозрения, ждал, что все сомнения его рассеются, словно унесенные бурей, и он вернется к наивной вере, радостный, помолодевший. Он доверился судьбе, ему хотелось, чтобы высшая сила потрясла и преобразила его. Но, как и во время мессы, все молчало в нем, он ощущал в себе бездонную пустоту. Ничего не произошло, отчаявшееся сердце священника, казалось, перестало биться. Как ни силился он молиться, как ни старался сосредоточить все свои мысли на этой всемогущей деве, такой милостивой к страждущим, он то и дело отвлекался, его снова занимал внешний мир, всякие пустяки. Пьер увидел в Гроте, по ту сторону решетки, барона Сюира, который мирно спал, сложив руки на животе. Внимание Пьера привлекло и другое: букеты у ног статуи богородицы, письма, лежавшие грудой, словно то была небесная почта, кружева из воска, висящие вокруг горящих толстых свечей, точно богатое резное украшение из серебра. Потом, без всякой видимой связи, Пьер стал думать о своем детстве, и перед ним отчетливо встало лицо Гийома. Священник не видел своего брата после смерти матери. Он знал только, что брат живет очень замкнуто, занимаясь наукой в маленьком домике, где он уединился со своей возлюбленной и двумя большими собаками; Пьер ничего не знал бы о нем, если б не прочел недавно имени Гийома в одной заметке в связи с покушением, подготовлявшимся революционерами. Говорили, будто Гийом Фроман очень увлекается изучением взрывчатых веществ и водит знакомство с главарями самых крайних партий. Почему же Пьер вспомнил его именно здесь, где в мистическом сиянии свечей все дышало экстазом, вспомнил своего доброго, нежного брата, исполненного милосердия, стремившегося помочь всем страждущим? На миг перед Пьером всплыл этот образ, и он горько пожалел, что порвались его отношения с братом. Но тут же Пьер снова подумал о себе: он понял, что, если даже проведет здесь часы, вера не вернется к нему. И все же в нем что-то еще трепетало — то была последняя надежда: он думал, что если святая дева совершит великое чудо, исцелит Марию, то он, конечно, уверует. Священник давал себе последнюю отсрочку, как бы назначая вере встречу на тот же самый день, в четыре часа пополудни, во время шествия со святыми дарами, как ему сказала Мария. И скорбь его сразу утихла, он продолжал стоять на коленях, разбитый усталостью, его одолевала дремота.

Часы шли. Грот все еще сиял в ночи, как ярко освещенная часовня, бросая отблески на соседние холмы и фасады монастырей. Но мало-помалу они бледнели, и Пьер, очнувшись и вздрогнув от холода, с удивлением обнаружил, что уже забрезжило утро; мутное небо было покрыто свинцовыми тучами. Пьер понял, что с юга быстро надвигается гроза, обычно внезапно налетающая в горных местностях. Уже слышался отдаленный гром, а по дорогам ветер гнал клубы пыли. Очевидно, он тоже заснул, потому что барона Сюира на скамье не было и Пьер не видел, когда тот ушел. Перед Гротом оставалось человек десять, не больше; Пьер узнал г-жу Маз, она стояла на коленях, закрыв лицо руками. Но, заметив, что наступило утро и все ее видят, она встала и быстро скрылась за поворотом узенькой тропинки, которая вела в монастырь Голубых Сестер.

Встревоженный, Пьер подошел к Марии и сказал, что у Грота больше нельзя оставаться, пойдет дождь и она насквозь промокнет.

— Я отвезу вас в больницу.

Она отказалась.

— Нет, нет… Я дожидаюсь мессы, я дала обет здесь причаститься… Не беспокойтесь обо мне, умоляю вас, идите скорее в гостиницу спать. Вы же знаете, что в дождь за больными присылают крытые экипажи.

Мария стояла на своем, а Пьер повторял, что не хочет спать. В Гроте рано утром в самом деле служили мессу, и паломники почитали за величайшее счастье причаститься на восходе солнца, после ночи, проведенной в экстазе. Когда начали падать первые капли дождя, появился священник в ризе; его сопровождали двое служек; один из них держал над священником и потиром шелковый белый зонт с золотыми узорами.

Пьер придвинул тележку к решетке под выступ скалы, где укрылись и другие паломники; он видел, с какой горячей верой Мария проглотила облатку; но тут внимание Пьера привлекло зрелище, взволновавшее его до глубины души.

Он заметил г-жу Венсен, которая шла под бурным, проливным дождем со своей драгоценной и скорбной ношей; она несла Розу на вытянутых руках, словно в дар святой деве. Г-жа Венсен не могла больше оставаться в убежище: непрерывный стон ребенка вызывал всеобщее недовольство; она вышла глубокой ночью и более двух часов блуждала впотьмах, растерянная, обезумевшая, с этой жалкой плотью от своей плоти, прижимая дочь к груди и не зная, чем ей помочь. Она не сознавала, по каким дорогам идет, под какими деревьями блуждает, восставая против несправедливой судьбы, заставлявшей так жестоко страдать слабое, невинное создание, которое еще не умело грешить. Разве не ужасна эта болезнь, неделями мучившая несчастного ребенка, чьи стоны раздирали ей сердце? И мать в отчаянии шагала по дорогам, укачивая девочку в надежде, что та уснет и прекратится стон, от которого изныла ее душа. Внезапно, выбившись из сил, испытывая почти такие же смертные муки, как и дочь, г-жа Венсен очутилась возле Грота, у ног девы, творящей чудеса, всепрощающей и исцеляющей.

— О матерь божья, исцели ее!.. О дева, матерь милосердия, исцели ее!

Женщина упала на колени, в восторженном порыве уповая на чудо, она дрожащими руками протягивала святой деве умирающую дочь. Она не чувствовала дождя, который с шумом низвергался на землю, словно вышедший из берегов поток, в то время как страшные удары грома сотрясали горы. На миг ей показалось, что святая дева услышала ее мольбы: Роза слегка вздрогнула, как будто ей предстал архангел, открыла глаза и рот; девочка смертельно побледнела, испустила последний вздох и перестала стонать.

— О матерь божья, исцели ее!.. Всесильная дева, исцели ее!

Но тут г-жа Венсен почувствовала, что ребенок стал еще легче, невесомее. Теперь она испугалась, что Роза больше не стонет, что девочка неподвижно лежит у нее на руках. Почему она не улыбается, если исцелена? И внезапно раздался душераздирающий вопль, крик матери, заглушивший яростные раскаты грома. Девочка умерла. Мать поднялась, повернулась спиной к святой деве, которая не внемлет мольбам и допускает, чтобы умирали дети, и пошла, как безумная, не замечая ливня, сама не зная куда, унося с собой маленькое тело, которое столько дней и ночей носила на руках, и продолжая его укачивать. Ударил гром; молния, очевидно, сразила соседнее дерево, и оно с треском упало.

Пьер бросился вслед за г-жой Венсен, чтобы утешить ее и помочь. Но он не догнал ее — женщина тотчас исчезла из виду, скрывшись за сплошной завесой дождя. Когда Пьер вернулся, служба уже кончалась, дождь ослабевал; вскоре священник ушел под белым шелковым зонтом с золотыми узорами, а больных, которые еще оставались подле Грота, ждал омнибус, чтобы отвезти в больницу.

Мария сжала руки Пьера.

— О, как я счастлива!.. Приходите за мной не ранее трех часов дня. Оставшись один под сеткой мелкого дождя, который упорно не прекращался, Пьер вошел в Грот и сел на скамью возле источника. Он не хотел спать, даже неприятно было думать о сне, несмотря на усталость, сменившую нервное возбуждение, в каком он пребывал со дня приезда. Смерть маленькой Розы тяжело подействовала ему на нервы; он не мог забыть измученную мать, блуждавшую с телом ребенка по грязным дорогам. Какими же мотивами руководилась святая дева? Его поражало, что она могла выбирать; ему хотелось знать, почему богоматерь исцеляла десять больных из ста, совершала те десять процентов чудес, статистику которых вел доктор Бонами. Пьер еще накануне задавался вопросом: кого бы он выбрал, будь у него власть спасти десять человек? Страшная власть, страшный выбор! У него никогда не хватило бы мужества выбрать! Почему этот, а не тот? Где справедливость? Где милосердие? Разве не обращались все сердца к могущественной силе, которая могла даровать исцеление всем? Богоматерь казалась Пьеру жестокой, неосведомленной, столь же неумолимой и равнодушной, как бесстрастная природа, раздающая жизнь и смерть случайно, согласно законам, неведомым человеку.

Дождь перестал. Пьер просидел в Гроте часа два и тут только заметил, что промочил ноги. Он взглянул и очень удивился: источник переливался через края ограды. Грот был полон воды, она широким потоком текла под скамьями и заливала набережную Гава. От разразившихся в последнее время гроз вода поднялась во всех окрестных горных ручьях. Пьер подумал, что как бы ни был чудотворен источник, он все же подчинен общим законам, — по-видимому, он сообщается с естественными водоемами, куда стекает вся дождевая вода. И Пьер удалился, чтобы еще больше не промочить ног.

V

Пьер шел, вдыхая свежий воздух, сняв шляпу, — голова его была как в огне. Несмотря на усталость после ужасной ночи, проведенной в бдении, он и думать не мог о сне; все существо его было возмущено, и он не находил покоя. Пробило восемь часов, утреннее солнце ярко сияло на безоблачном небе, словно омытом грозой от воскресной пыли.

Внезапно Пьер поднял голову, не понимая, куда забрел; с удивлением увидел он, что проделал немалый путь и оказался за вокзалом, около городской больницы. На перекрестке двух улиц он остановился, не зная, по какой из них идти, но тут чья-то дружеская рука коснулась его плеча.

— Куда вы так рано?

Это был доктор Шассень; он шел, выпрямившись, высокий и худой, затянутый в черный сюртук.

— Уж не заблудились ли вы, не помочь ли вам найти дорогу домой?

— Нет, нет, спасибо, — ответил Пьер, смутившись. — Я провел ночь в Гроте с той молоденькой больной, которая мне очень дорога, и у меня стало так тяжело на душе, что я решил пройтись, чтобы немного прийти в себя, а потом я вернусь в гостиницу и лягу вздремнуть.

Доктор все смотрел на Пьера и догадывался о происходившей в нем мучительной борьбе, о невозможности найти успокоение в вере, о тягостных усилиях, плодом которых были одни страдания.

— Ах, бедный мой мальчик! — прошептал доктор и, помолчав немного, продолжал отеческим тоном: — Ну вот! Раз вы гуляете, давайте пойдем вместе. Я направлялся как раз в эту сторону, к берегу Гава… Идемте, вы увидите на обратном пути, какой оттуда открывается прекрасный вид!

Сам он каждое утро гулял по два часа, стараясь усталостью заглушить свое горе. Прежде всего он ходил на кладбище преклонить колена у могилы жены и дочери, которую украшал цветами во все времена года. А затем бродил по дорогам, где никто не мешал ему плакать, и возвращался завтракать, разбитый усталостью.

Пьер жестом изъявил согласие. Они пошли вниз по отлогой дороге. Оба долго молчали. В то утро доктор, казалось, был как-то особенно удручен, как будто после беседы с дорогими покойницами у него сильнее, чем всегда, кровоточило сердце. Его бледное лицо с орлиным носом, обрамленное седыми волосами, было опущено, слезы застилали глаза. А как приветливо светило солнце в то мягкое, чудесное утро! Дорога шла теперь вдоль Гава, по правому его берегу, новый город остался по ту сторону реки. Отсюда видны были сады, лестницы, собор. Затем им предстал Грот, пылая неугасимыми свечами, огни которых бледнели при ярком дневном свете.

Доктор Шассень, обернувшись, перекрестился. Пьер сначала ничего не понял. Но, увидев Грот, он с удивлением посмотрел на своего старого друга: этот ученый, атеист и материалист, убитый горем и уверовавший в надежде встретиться в ином мире со своими дорогими, горячо оплакиваемыми покойницами, поразил его еще два дня назад. Сердце покорило разум, старый одинокий человек жил иллюзией, мечтая увидеться в раю с теми, кого он любил на земле. Пьеру стало еще больше не по себе. Неужели и ему надо ждать старости и пережить такое же юре, чтобы найти прибежище в религии?

Они продолжали идти вдоль Гава, удаляясь от города. Речка, катившая по камешкам светлые воды меж берегов, окаймленных высокими деревьями, словно баюкала их своим журчаньем. И они молча шагали рядом, погруженные каждый в свою скорбь.

— А вы знали Бернадетту? — спросил вдруг Пьер.

Доктор взглянул на него.

— Бернадетту… Да, я видел ее однажды уже взрослой.

Он помолчал немного, потом стал рассказывать.

— В тысяча восемьсот пятьдесят восьмом году, когда Бернадетте привиделась святая дева, я жил в Париже; мне исполнилось тридцать лет, я был тогда молодым врачом, отрицал все сверхъестественное, мне в голову не приходило поехать к себе на родину, в горы, чтобы увидеть девочку, подверженную галлюцинациям. Но пять или шесть лет спустя, около тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года, я проезжал эти места и из любопытства посетил Бернадетту, которая была в то время в монастыре у сестер Невера.

Пьер вспомнил, что одной из причин, побудивших его поехать в Лурд, было желание пополнить имевшиеся у него сведения о Бернадетте. И кто знает, не снизойдет ли на него благодать через смиренную, достойную восхищения девушку, когда он убедится, что она выполняла на земле миссию божественного всепрощения? Быть может, достаточно будет узнать ее поглубже и удостовериться, что она действительно избранница и святая.

— Расскажите мне о ней, пожалуйста, все, что знаете.

Слабая улыбка осветила лицо доктора. Он все понял, и ему захотелось успокоить душу священника, раздираемую сомнением.

— Охотно, мой милый. Я был бы так счастлив, если бы помог вам прозреть!.. Вы правы, Бернадетту надо любить, это может вас спасти; я много думал о тех давно минувших годах и утверждаю, что никогда не встречал такого доброго и обаятельного существа.

Они медленно шли по прекрасной солнечной дороге прохладным, ослепительным утром, и доктор рассказывал Пьеру о своем посещении Бернадетты в 1864 году. Ей тогда минуло двадцать лет, прошло шесть лет со времени видений; девушка поразила доктора своей простотой и рассудительностью, своей исключительной скромностью. Сестры Невера научили ее читать и оставили при себе в монастыре, чтобы оградить от любопытства толпы. Она работала, помогала им по хозяйству, но так часто болела, что неделями не вставала с постели. Особенно поражали ее глаза, детски чистые и наивные. Она не отличалась красотой: цвет лица был нездоровый, черты грубоватые, посмотреть на нее — такая же послушница, как и другие, маленькая, невзрачная, тщедушная. Бернадетта осталась глубоко религиозной, но не производила впечатления восторженной и экзальтированной девушки, как можно было ожидать; напротив, она скорее обнаруживала ум положительный, без всякого полета фантазии; в руках она постоянно держала какое-нибудь рукоделие — вязанье или вышивку. Словом, Бернадетта была обыкновенным человеком и ничем не походила на страстных поклонниц Христа. У нее больше не бывало видений, и она никогда сама не заговаривала о восемнадцати явлениях, оказавших решительное влияние на ее жизнь. Приходилось долго и упорно ее расспрашивать, ставя вопрос ребром. Девушка отвечала односложно, стараясь поскорее кончить разговор, так как не любила касаться этой темы. Если заходили слишком далеко и спрашивали о трех тайнах, доверенных ей свыше, она молчала, отворачивалась. Совершенно невозможно было сбить ее с толку, ее рассказы совпадали во всех подробностях, — казалось, она повторяла одни и те же слова все тем же голосом.

— Я говорил с ней целый день, — продолжал доктор, — она повторила свой обычный рассказ, не изменив в нем ни слова. Это удручало меня… Я готов поклясться, что она не лгала мне и вообще никогда не лгала, она была не способна лгать.

Пьер попытался возразить.

— Скажите, доктор, разве вы не признаете, что существуют заболевания воли? Разве теперь не установлено, что некоторые дегенераты, люди недоразвитые, попавшие во власть какой-нибудь мечты, галлюцинации, фантазии, так и остаются потом под влиянием навязчивой идеи, особенно если они живут в среде, где с ними произошло то или иное явление… В стенах монастыря Бернадетта, естественно, не могла отделаться от овладевшей ею мечты.

Снова на губах Шассеня промелькнула слабая улыбка, и он развел руками.

— Ах, дорогой мой, вы слишком много от меня требуете! Вы же знаете, что я лишь несчастный старик и не очень горжусь своими знаниями и вовсе не собираюсь все объяснять… Да, мне известен замечательный клинический случай с девушкой, которая умирала с голоду в доме родителей, вообразив, будто у нее тяжелая болезнь желудка, и стала есть, когда ее переселили в другое место… Но что вы хотите? Ведь это только единичный случай, а сколько существует случаев прямо противоположных?

С минуту они шли молча. Слышался лишь размеренный звук их шагов.

— Впрочем, Бернадетта действительно избегала людей и чувствовала себя счастливой только в своем углу, в полном уединении, — продолжал Шассень. — У нее никогда не было близкой подруги, ни к кому она не чувствовала особой привязанности. Она была одинаково кротка и добра со всеми и только к детям питала особую нежность… И так как врач еще не совсем умер во мне, то, признаюсь, я иногда хотел дознаться, неужели ее душа так же девственна, как и тело? Это очень возможно, ибо, заметьте, по темпераменту она человек медлительный и вялый, очень болезненный, не говоря уже о том, что росла она в окружении наивных, неискушенных людей — сперва в Бартресе, затем в монастыре. Однако у меня появились сомнения, когда я узнал, с каким нежным участием она отнеслась к сиротам, жившим в приюте, основанном сестрами Невера на этой самой дороге. Туда принимают дочерей бедняков, чтобы охранить их от влияния улицы. И не потому ли она хотела, чтобы он был очень обширным и вместил всех овечек, которых подстерегает опасность, что помнила, как сама бегала босиком по дорогам, и сейчас еще трепетала при мысли о том, какова была бы ее судьба, не помоги ей святая дева.

Шассень стал рассказывать о толпах, которые сбегались смотреть на девушку и поклоняться ей. Для Бернадетты это было очень утомительно. Всякий день к ней являлась уйма посетителей. Они приезжали со всех концов Франции и даже из-за границы; приходилось делать строгий отбор, устранять любопытствующих и принимать только истинно верующих — духовенство или людей выдающихся, которых нельзя было вежливо выпроводить за дверь. На приемах всегда присутствовала монахиня, чтобы оградить Бернадетту от слишком назойливых, нескромных вопросов, которые сыпались градом; девушку положительно терзали, выпытывая у нее малейшие подробности. Великосветские дамы падали на колени, целовали ее платье, едва не разрывая его в клочья, — так им хотелось унести с собой кусочек как реликвию. Ей приходилось чуть не силой защищать свои четки от посягательств этих восторженных особ, которые умоляли продать им эту реликвию за большие деньги. Одна маркиза пыталась завладеть четками Бернадетты, предлагая ей взамен ценные четки из жемчуга с золотым крестиком. Многие надеялись, что Бернадетта в их присутствии совершит чудо, к ней приводили детей, чтобы она прикоснулась к ним, просили у нее совета, как вылечиться от той или иной болезни, хотели заручиться ее протекцией, веря, что она имеет влияние на святую деву. Ей предлагали огромные суммы; ее осыпали бы царскими подарками, если бы она пожелала быть королевой, разукрашенной драгоценностями, увенчанной золотой короной. Простой люд преклонял колена у ее порога, знатные господа теснились вокруг нее, считая за честь быть в ее свите. Рассказывали даже, что какой-то необычайно красивый собою и несметно богатый принц явился к ней ясным апрельским утром и просил ее руки.

— Но что мне всегда не нравилось и очень меня удивляло, — перебил Шассеня Пьер, — это отъезд Бернадетты из Лурда, когда ей было двадцать два года, ее внезапное исчезновение и заточение в монастырь святого Жильдара в Невере, откуда она так и не вышла… Не дало ли это повод к ложным слухам о ее безумии? Не потому ли ее заперли в монастырь, что боялись, как бы она каким-нибудь наивным словом, сказанным невзначай, не разоблачила имевшие здесь место махинации? И должен признаться, я сам до сих пор считаю, что, грубо говоря, ее ловко убрали.

Доктор Шассень медленно покачал головой.

— Нет, нет, в этом не было ничего преднамеренного; никто не придумывал мелодраматических сцен, которые потом разыгрывались бы людьми более или менее сознательно. Все совершилось само собой, благодаря удивительному стечению обстоятельств, тут было много сложного, что требует самого тщательного анализа… Так, например, известно, что Бернадетта сама выразила желание покинуть Лурд. Ее утомляли непрерывные посещения, она себя плохо чувствовала в атмосфере шумного поклонения. Она стремилась к покою, к тихой жизни в мирном уголке, а ее бескорыстие доходило иногда до того, что она бросала на пол деньги, которые ей давали с набожной целью — отслужить обедню или просто поставить свечку. Она никогда ничего не брала для себя или для своей семьи, которая по-прежнему жила в бедности. Вполне понятно, что Бернадетта, с присущим ей душевным благородством и простотой, с ее стремлением оставаться в тени, хотела скрыться, уйти от людей и подготовиться к спокойной смерти… Она исполнила свою миссию, благодаря ей возникло необычайное движение, причем она сама не знала толком, почему и как это случилось; а теперь она действительно не могла уже принести никакой пользы; другие взялись за дело и обеспечили торжество Грота.

— Допустим, что Бернадетта сама ушла в монастырь, — проговорил Пьер. — Но каким это было облегчением для людей, о которых вы говорите, — они остались единственными хозяевами и на них посыпались дождем миллионы со всего света!

— Ну конечно, я не берусь утверждать, что ее стали бы удерживать! — воскликнул доктор. — Откровенно говоря, я даже думаю, что ее натолкнули на мысль о монастыре. Она начинала мешать; не то чтобы боялись неприятных признаний с ее стороны, но у нее была совсем непредставительная внешность; чрезмерно робкая, хилая, она часто хворала, подолгу лежала в постели. К тому же, как ни старалась Бернадетта держаться в тени, как ни была смиренна, она все же представляла собой силу, привлекала толпу и могла составить конкуренцию Гроту. Для того чтобы Грот сверкал, осиянный славой, Бернадетта должна была исчезнуть, стать легендой… Таковы, очевидно, были причины, побудившие его преосвященство, тарбского епископа Лоранса, ускорить отъезд девушки. Напрасно только говорили, что ее следует изолировать от мирской суеты, как будто она могла впасть в грех гордыни, предавшись тщеславию, подобно святой, которая известна всему христианскому миру. Этим ей нанесли тяжкое оскорбление, потому что она была так же далека от гордыни, как и от лжи; редко можно встретить такую простую и смиренную душу.

Шассень увлекся, воодушевился. Но внезапно он успокоился, и на лице его снова появилась бледная улыбка.

— Право, я люблю ее; чем больше я о ней думаю, тем больше люблю… Но все-таки, Пьер, не думайте, что я совсем поглупел, став верующим. Если я всеми помыслами своими в потустороннем мире, если я хочу верить в лучшую и более справедливую жизнь, все же я знаю, что в сей юдоли живут люди, и хотя некоторые из них носят клобук или рясу, они подчас совершают гнусные дела.

Снова наступило молчание. Каждый думал о своем.

— Я поделюсь с вами одной мыслью, которая часто приходила мне в голову… — продолжал Шассень. — Допустим, что Бернадетта была бы не простодушной дикаркой, а умной интриганкой, желавшей властвовать, покорять и руководить толпой; представьте себе, что бы тогда случилось… Грот и собор, несомненно, оказались бы в ее руках. Она возглавляла бы все религиозные обряды, сидя под балдахином, в золотой митре. И она же раздавала бы чудесные дары мановением своей властной ручки, направляя толпы в объятия бога. Она была бы царицей, святой, избранницей, единственным лицом, созерцавшим божество. И в сущности, это было бы справедливо — после мук она испытала бы блаженство и наслаждалась бы тем, что создала своими руками… А между тем, как видите, ее обошли, ограбили. Семена чудес, разбросанные ее рукой, взошли, а урожай собирали другие. Двенадцать лет, пока Бернадетта жила как подвижница в тиши Сен-Жильдара, победители-священники в золотых облачениях воспевали здесь чудеса, освящали церкви и здания, постройка которых стоила миллионы. Одна лишь Бернадетта не присутствовала на этих торжествах, утверждавших новую веру, созданную ею… Вы говорите, что Бернадетте пригрезилось все это во сне. Какой же это чудный сон! Она перевернула целый мир, а сама так и не проснулась!

Они остановились и сели отдохнуть на придорожный камень. Гав, очень глубокий в этом месте, катил перед ними свои голубые воды с темным отливом, а дальше он разливался широкой рекой по каменистому руслу, превращаясь в пенистый поток снежной белизны. С гор веяло прохладой, солнце золотым дождем рассыпало свои лучи.

Рассказ о том, как злоупотребили наивностью Бернадетты и как потом от нее отделались, вызвал новый взрыв возмущения у Пьера; опустив глаза, он думал о несправедливой природе, позволяющей сильному пожирать слабого.

— А вы знали аббата Пейрамаля? — спросил Пьер, взглянув на Шассеня.

Глаза доктора заблестели, и он с живостью ответил:

— Конечно! Это был святой человек, прямой и сильный, настоящий апостол! Вместе с Бернадеттой он достаточно потрудился во славу лурдской богоматери. Как и Бернадетта, он жестоко пострадал и умер за это дело… Тот, кто не знает этой истории, не представляет себе, какая разыгралась здесь драма.

И Шассень подробно рассказал Пьеру о том, что произошло в свое время в Лурде. Когда Бернадетте являлись видения, аббат Пейрамаль был лурдским священником. Высокого роста, широкоплечий, с львиной головой, истый сын родного края, он обладал живым умом, был честен, добр, но порою проявлял грубость и властолюбие. Казалось, он был создан для борьбы; враг ханжества, он выполнял свой долг, ничуть не скрывая широты своих взглядов. Вначале он отнесся к Бернадетте с недоверием, не верил ее рассказам, допытывался, требовал доказательств. Только позднее, когда толпами овладел могучий порыв веры и они увлекли за собой самых непокорных, он наконец смирился; этот защитник сирых и убогих возмущался, узнав, что девочку хотят посадить в тюрьму: гражданские власти преследовали одну из его овечек, в нем проснулся пастырь, и он принялся защищать ее со всем пылом человека, стоящего за справедливость. Затем он поддался очарованию этого простодушного и правдивого ребенка, слепо уверовал в нее и полюбил так же, как все. Зачем отвергать чудеса, раз о них говорится во всех священных книгах? Ему, священнослужителю, при всей его осторожности, не подобало проявлять вольнодумство, когда весь народ преклонял колена, а церковь находилась накануне нового, огромного торжества. К тому же таившийся в Пейрамале предводитель людских толп и созидатель обрел наконец широкое поле деятельности; он отдался целиком великому делу со всею силой своего темперамента и жаждой победы.

С этой минуты одна только мысль владела аббатом Пейрамалем — выполнить заветы святой девы, переданные ему через Бернадетту. Он занялся благоустройством Грота: была поставлена решетка, воду источника заключили в трубы, произвели земляные работы, расчистили вход. Но святая дева требовала прежде всего, чтобы была построена часовня, и Пейрамаль решил воздвигнуть церковь, величественный собор. У него были широкие планы, он теребил архитекторов, требовал от них дворцов, достойных царицы небесной; аббат искренне верил в восторженную помощь всего христианского мира. Впрочем, дары поступали непрерывно, золото прибывало из самых дальних епархий — то был золотой дождь, который, казалось, никогда не прекратится. Это было счастливое время для Пейрамаля; его всегда можно было увидеть среди рабочих, которых он подбадривал веселым смехом, готовый в любую минуту взяться за мотыгу и лопату, лишь бы скорее сбылась его мечта. Но вот настали дни испытаний: аббат Пейрамаль заболел, и 4 апреля 1864 года, когда первая процессия из шестидесяти тысяч паломников, сопровождаемых огромной толпой, двинулась из его приходской церкви в Грот, он был при смерти.

Когда аббат Пейрамаль встал после болезни, от которой не умер, он узнал, что у него отняли все. Его преосвященство, епископ Лоранс, еще раньше дал аббату в помощники своего бывшего секретаря, отца Сампе, которого он назначил главой миссионеров Гарезона — учреждения, им же основанного. Отец Сампе был маленький, щуплый человечек, бескорыстный с виду, но одержимый фуриями честолюбия. Сперва он знал свое место и служил лурдскому кюре, как верный подчиненный, старался помочь ему в трудном деле, входил во все, желая стать необходимым. Он сразу сообразил, какое богатство суждено Гроту, какой колоссальный доход можно будет извлечь из него при известной ловкости. Он не покидал епархии и прибрал к рукам епископа, человека очень холодного и практичного, который крайне нуждался в пожертвованиях. Когда аббат Пейрамаль заболел, отцу Сампе удалось окончательно отделить от лурдского прихода все владения Грота, управление которым было ему вверено, причем епископ дал ему в помощь несколько отцов общины Непорочного Зачатия.

И вот началась борьба, глухая, ожесточенная, смертельная борьба, какая часто разгорается между духовными лицами. Повод к ссоре был налицо, открылось поле битвы, где в бой вступали миллионы, которых требовала постройка новой приходской церкви, более вместительной и более пышной, чем существовавшая до сих пор; приток верующих возрастал, и было ясно, что церковь мала и не отвечает своему назначению. Впрочем, аббат Пейрамаль давно уже задумал воздвигнуть другую церковь, желая в точности выполнить приказание святой девы. Говоря о Гроте, она сказала: «Туда будут стекаться процессии». И аббату всегда представлялись процессии паломников, выходящих из города и возвращающихся туда вечером; так оно и происходило вначале. Но нужен был центр, место сбора, и вот Пейрамаль стал мечтать о роскошной церкви, огромном кафедральном соборе, который мог бы вместить множество людей. Этот пламенный созидатель уже видел, как поднимается из земли собор, как сияет на солнце его колокольня, слышал, как гудят колокола. Он хотел построить во славу божию храм, где он займет место верховного жреца и, вспоминая о Бернадетте, будет с торжеством смотреть на Грот, дело рук бедной девушки, от которого ее отстранили. Созидание новой приходской церкви давало известное удовлетворение аббату Пейрамалю и несколько смягчало накипевшую у него в душе горечь, — ему принадлежала честь этой постройки; этот энергичный, всегда готовый к борьбе человек мог применить здесь свои силы, утолить сжигавший его жар; все же сердце его было разбито, и он больше не ходил в Грот.

Вначале снова вспыхнул энтузиазм. Старый город увидал, что его оставляют в стороне, и сплотился вокруг своего священника, опасаясь, как бы все деньги, вся жизнь не отхлынули к новому городу, захватывавшему земельные участки вокруг собора. Городской совет отпустил на постройку храма сто тысяч франков, которые, к сожалению, решено было вручить, лишь когда над ним будет возведена крыша. Аббат Пейрамаль уже согласовал с архитектором проект грандиозного храма и договорился с подрядчиком из Шартра, который обязался закончить постройку церкви в три-четыре года, если деньги будут поступать регулярно. Пожертвования, несомненно, посыплются отовсюду дождем, и аббат, нимало не тревожась, с беззаботной отвагой ринулся в это грандиозное предприятие, убежденный, что бог не покинет его на полпути. Он был уверен и в поддержке нового епископа, монсеньера Журдана, который освятил первый камень и в своем приветственном слове признал необходимость и достоинства нового начинания. Казалось, кротчайший отец Сампе примирился с разорительной конкуренцией и вынужденным разделом доходов; он делал вид, будто всецело занят заботами о Гроте, и даже велел повесить в соборе кружку для сбора пожертвований на постройку новой приходской церкви.

А затем началась глухая, неистовая борьба. Аббат Пейрамаль, который был очень плохим администратором, ликовал, видя, как быстро растет его храм. Работы шли полным ходом, аббат ничего больше не требовал, убежденный, что святая дева оплатит труды. Он был совершенно потрясен, обнаружив, наконец, что приток пожертвований оскудел, деньги верующих минуют его, словно кто-то за его спиной повернул русло источника. Настал день, когда аббат уже не смог произвести обещанных платежей. Он только позднее понял, как ловко затягивали на его шее петлю. Очевидно, отец Сампе сумел снова переманить епископа на сторону Грота. Говорили даже, что по епархиям рассылались тайные циркуляры, запрещавшие посылать деньги на адрес приходской церкви. Жадный, ненасытный Грот поглощал все; дошло до того, что банковые билеты по пятьсот франков стали изымать из кружки, висевшей в соборе; обкрадывали кружку, обкрадывали приход. Но священник, страстно полюбивший новую церковь, которую он считал своей дщерью, неистово боролся и готов был пролить за нее кровь. Сперва он заключал контракты от имени церковного управления, потом, не зная, как расплатиться, стал договариваться уже от своего имени. Он ушел с головой в эту стройку и героически отстаивал свое дело. Из четырехсот тысяч франков он смог уплатить подрядчикам только двести, а городской совет стоял на своем: он даст обещанные сто тысяч, лишь когда будет возведена крыша. Отец Сампе, как говорили, не прекращал тайных интриг, ставя палки в колеса, где только возможно. Внезапно он восторжествовал: работы прекратились.

Это был конец. Аббат Пейрамаль, широкоплечий горец с головою льва, зашатался, сраженный прямо в сердце, и повалился, словно дуб, разбитый молнией. Он слег и больше не встал с постели. Ходили слухи, будто отец Сампе старался под благочестивым предлогом проникнуть в приходский дом: он хотел убедиться, что грозный противник действительно сражен насмерть; добавляли даже, что его пришлось выгнать из комнаты умирающего — ему никак не подобало там находиться! А когда побежденный, исполненный горечи священник умер, торжествующего отца Сампе видели на похоронах — удалить его оттуда никто не осмелился. Утверждали, что он держал себя там отвратительно, ничуть не скрывая своей радости. Наконец-то он устранил со своего пути последнее препятствие — избавился от человека, который был облечен законной властью и внушал ему страх. Теперь, когда оба труженика во славу лурдской богоматери были устранены — Бернадетта в монастыре, аббат Пейрамаль в могиле, — ему не нужно будет ни с кем делиться. Грот принадлежит только ему. Он будет собирать все пожертвования и распоряжаться по своему усмотрению бюджетом примерно в восемьсот тысяч франков. Сампе решил довести до конца гигантские работы — обеспечить собору самостоятельность и полную независимость; он поставил себе целью содействовать расцвету нового города и еще больше изолировать старый, отодвинуть его на задний план, точно убогий приход, и затмить блеском всемогущего соседа. Все доходы и все преимущества отныне окончательно были закреплены за новым городом.

Однако новая приходская церковь, хотя работы в ней приостановились и она стояла в лесах, была более чем наполовину закончена, даже боковые своды возведены. И если бы город вдруг вздумал ее достроить, она стала бы явной угрозой Гроту. Надо было добить ее до конца, превратить в груду развалин. Тайная работа продолжалась; отец Сампе проявлял невероятную жестокость, медленно разрушая воздвигнутое здание. Прежде всего он завладел новым священником, и этот простодушный человек даже перестал распечатывать денежные пакеты, адресованные в приход: все заказные письма тотчас же направлялись святым отцам. Затем стали критиковать место, выбранное для новой церкви, заставили епархиального архитектора подать докладную записку о том, что старая церковь достаточно крепка и вместительна. Но главным образом воздействовали на епископа, доведя до его сведения, какие серьезные денежные затруднения возникли с подрядчиком. Этот Пейрамаль был властолюбцем, упрямцем, чуть ли не сумасшедшим и своим необузданным рвением едва не опорочил религию. И епископ, позабыв, что сам освятил первый камень, написал послание, наложившее на церковь запрет: там не разрешалось совершать никаких богослужений, и это доконало ее. Начались бесконечные процессы; подрядчик, получив только двести тысяч франков из пятисот, причитавшихся ему за выполненные работы, стал наседать на наследника кюре, на церковный и городской советы; последний продолжал отказываться от выдачи обещанных ста тысяч франков. Сперва совет префектуры объявил, что разбор подобного рода дел не входит в его компетенцию, а когда государственный совет отослал ему дело обратно, вынес постановление, что городской совет обязан передать наследнику сто тысяч франков, а наследник — закончить постройку церкви, оставив церковное управление в стороне. Снова была подана жалоба в государственный совет, который отменил решение префектуры и прекратил дело, обязав церковное управление или наследника уплатить подрядчику. Но церковное управление и наследник оказались неплатежеспособными, и дело на этом закончилось. Процесс продолжался пятнадцать лет. Городской совет решил наконец уплатить сто тысяч франков; таким образом, подрядчику причиталось теперь всего двести тысяч. Но судебные издержки и другие расходы значительно увеличили сумму долга, вдобавок наросли проценты, и она достигла шестисот тысяч, а так как для завершения постройки требовалось еще четыреста тысяч, то пришлось бы затратить целый миллион франков, чтобы спасти развалины от окончательного разрушения. Теперь святые отцы могли спать спокойно: они нанесли церкви смертельный удар, с ней было покопчено.

Колокола собора трезвонили вовсю, отец Сампе торжествовал, выйдя победителем из этой грандиозной борьбы не на жизнь, а на смерть, — он убил человека, а теперь в полумраке ризниц убивал камни. Старый, упрямый и неразумный Лурд жестоко поплатился за то, что не поддержал своего священника, погибшего из любви к своей приходской церкви: новый город рос и преуспевал за счет старого. Все деньги стекались туда. Отцы Грота набивали мошну, негласно заправляли делами гостиниц и свечных лавок, торговали водой из источника, хотя официальный договор, заключенный с городским управлением, запрещал им заниматься какой бы то ни было торговлей. Весь край был охвачен разложением; торжество Грота породило бешеную жажду обогащения, лихорадку наживы, погоню за удовольствиями; дождь миллионов с каждым днем все больше развращал народ — Вифлеем Бернадетты стал Содомом и Гоморрой. Отец Сампе добился своего: бог восторжествовал, но ценою ужасного нравственного распада, растления человеческих душ. Из земли вырастали грандиозные сооружения, пять или шесть миллионов были уже израсходованы, и все это для того, чтобы оттеснить приходскую церковь на задворки и безраздельно владеть добычей. Громадные, так дорого стоившие лестницы были построены отнюдь не по желанию богоматери, которая требовала, чтобы верующие процессиями шли к Гроту. Какая же это процессия, если шествие движется по кругу, спускаясь от собора по левой лестнице и поднимаясь по правой? Но преподобные отцы добились, чтобы молящиеся от них выходили и к ним возвращались, — они хотели быть единственными властителями этих толп и, подобно искусным фермерам, собирали жатву до последнего зерна. Аббат Пейрамаль лежал в склепе в своей недостроенной церкви, превратившейся в развалины, а Бернадетта медленно умирала вдали, в монастыре, — теперь она тоже спала вечным сном под плитой часовни.

Когда доктор Шассень окончил свой рассказ, наступило длительное молчание. Затем он с трудом поднялся.

— Дорогой мой мальчик, уже десятый час, я хочу, чтобы вы немного поспали… Идемте.

Пьер молча последовал за ним. Они прибавили шагу и возвратились в город.

— Да, да, — продолжал доктор, — немало было тогда несправедливостей, немало страданий. Что поделаешь! Человек портит самые прекрасные свои творения… Вы и представить себе не можете, как все это трагично. Надо видеть, надо самому убедиться… Хотите, я поведу вас вечером посмотреть комнату Бернадетты и недостроенную церковь аббата Пейрамаля?

— Конечно, охотно пойду.

— Ну и хорошо! После процессии, в четыре часа, я буду ждать вас у собора.

Они больше не разговаривали, погрузившись каждый в свои думы.

Гав протекал вправо от них в глубоком ущелье, почти исчезая среди кустарников. Но иногда среди зелени мелькала светлая, словно матовое серебро, лента воды. Дальше, за крутым поворотом, Гав появлялся снова, он широко разлился по равнине и, как видно, часто менял русло, — песчаная, каменистая почва вокруг была вся изрезана оврагами. Солнце высоко поднялось и начало сильно припекать, прозрачная лазурь слегка темнела у краев гор, обступивших огромную котловину.

За поворотом дороги глазам Пьера и доктора Шассеня предстал Лурд. В это чудесное утро город белел на горизонте в летучей золотой пыли, отливавшей пурпуром; с каждым шагом все отчетливее вырисовывались дома и здания. И доктор, не говоря ни слова, широким и печальным жестом указал своему спутнику на этот пастуший город, словно приглашая его в свидетели всего, о чем он рассказывал. Залитый утренними лучами город действительно являл собою красноречивое доказательство слов Шассеня.

Вскоре они увидели среди зелени Грот, залитый огнями свечей, потускневшими при ярком дневном свете. За ним простирались гигантские сооружения — набережная вдоль Гава, русло которого отвели в сторону, новый мост, соединивший новые сады с недавно разбитым бульваром, громадные лестницы, массивная церковь Розера и горделиво возвышающийся над всем изящный собор. Вдалеке виднелись белые пятна домов, сверкающий шифер новых крыш, большие монастыри, большие гостиницы, богатый новый город, чудом выросший на древней скудной почве; а из-за скалистого массива, на котором вырисовывались контуры обвалившихся стен замка, выглядывали источенные временем кровли старого города, сбившиеся в кучу и боязливо прижавшиеся друг к другу. Фоном для этой картины, вызывающей представление о прошлом и настоящем, озаренной сиянием вечного солнца, служили Малый и Большой Жерсы, заслонявшие горизонт, косые солнечные лучи испещрили их голубые склоны желтыми и розовыми пятнами.

Доктор Шассень проводил Пьера до гостиницы Видений и только там покинул его, напомнив, что они условились встретиться под вечер. Было около одиннадцати часов. Пьер внезапно почувствовал страшную усталость; но, прежде чем лечь в постель, он решил закусить, догадываясь, что слабость его в значительной мере объясняется голодом. К счастью, за табльдотом оказалось свободное место; он позавтракал, словно во сне, не замечая, что ему подают; потом поднялся к себе в комнату и бросился на кровать, предварительно наказав служанке разбудить его не позже трех часов.

Но возбуждение мешало ему заснуть. Забытые в соседней комнате перчатки напомнили ему, что г-н де Герсен, уехавший на заре в Гаварни, вернется не раньше вечера. Какой счастливый дар беспечность! В полном смятении, полумертвый от усталости, Пьер изнывал от тоски. Казалось, все было против него, мешало ему вновь обрести детскую веру. Негодование, вызванное историей Бернадетты, этой избранницы и мученицы, еще усилилось, когда он услыхал о трагической судьбе, постигшей кюре Пейрамаля. Он приехал в Лурд искать правды, — неужели же эта правда вместо того, чтобы вернуть ему веру, вызовет еще большую ненависть к невежеству и легковерию, приведет к горькому сознанию, что наделенный разумом человек одинок в целом мире!

Наконец Пьер заснул. Но его тревожили тяжелые сновидения. Он видел Лурд, растленный деньгами, распространяющий моральную заразу, превратившийся в огромный базар, где все продается — мессы и души. Он видел мертвого аббата Пейрамаля, лежащего среди развалин своего храма, поросших крапивой, которую посеяла неблагодарность. Он успокоился и вкусил сладость небытия, лишь когда стерлось последнее видение — бледный и вызывающий острую жалость образ коленопреклоненной Бернадетты, мечтающей в Невере, вдали от людей, о своем творении, которого ей так и не довелось увидеть.

ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ

I

Вернувшись в больницу Богоматери Всех Скорбящих, Мария все утро просидела в кровати, прислонившись к подушкам. После ночи, проведенной в Гроте, она не захотела отправиться туда утром. Когда к ней подошла г-жа де Жонкьер, чтобы поправить подушку, девушка спросила:

— Какой сегодня день?

— Понедельник, дорогое мое дитя.

— Ах, верно. Жизнь течет так быстро, что просто теряешь счет дням!.. Я так счастлива! Сегодня святая дева исцелит меня.

Мария блаженно улыбнулась, словно грезя наяву; глаза ее были устремлены вдаль, казалось, мысли витали где-то далеко, поглощенная неотвязной идеей, она твердо верила, что ее надежда осуществится. Палата св. Онорины опустела, все больные отправились в Грот, лишь на соседней кровати умирала г-жа Ветю. По Мария даже не замечала ее, так радовала девушку наступившая вдруг тишина. Одно из окон, выходившее во двор, было открыто, утреннее солнце вливалось в комнату широким потоком лучей, и золотая пыль кружилась над простынями Марии, оседая на ее бледные руки. Эта палата, заставленная койками, ночью такая зловещая, зловонная, полная бредовых стонов, стала веселой и приветливой, когда в нее вдруг проникло солнце и в тишине повеяло утренней прохладой.

— Почему вы не попробуете немного заснуть? — ласково спросила г-жа де Жонкьер. — Должно быть, вы чувствуете себя совсем разбитой после бессонной ночи.

Мария удивилась: она казалась себе такой невесомой, так далека была от земли, что не ощущала своего тела.

— Я вовсе не устала, мне не хочется спать… Уснуть! О нет, это было бы досадно, ведь я тогда не буду знать, что исцелюсь.

Госпожа де Жонкьер рассмеялась.

— Почему же вы не захотели, чтобы вас отвезли к Гроту? Ведь вы соскучитесь одна.

— Я не одна, сударыня, она со мной.

Мария сложила в экстазе руки, и перед нею возникло видение.

— Знаете, я видела ночью, как она кивнула мне головой и улыбнулась… Я прекрасно поняла ее, я отчетливо слышала ее голос, хотя она не разомкнула уст. В четыре часа, во время шествия со святыми дарами, я буду исцелена.

Госпожа де Жонкьер хотела успокоить девушку, встревоженная ее странным состоянием, — она была похожа на сомнамбулу. Но больная твердила свое:

— Нет, нет, я не больная, я жду… Только, видите ли, сударыня, мне незачем идти утром к Гроту, потому что она назначила мне встречу на четыре часа. И добавила, понизив голос: — В половине четвертого за мной зайдет Пьер… В четыре часа я буду здоровой.

Лучи солнца медленно скользили вдоль ее обнаженных, прозрачных, болезненно нежных рук, а чудесные белокурые волосы, рассыпавшиеся по плечам, казалось, сами излучали сияние, пронизанные солнцем. На дворе запела птичка, нарушив трепетную тишину палаты. Вероятно, где-то поблизости играл ребенок, которого отсюда не было видно, потому что порой доносился легкий смех.

— Хорошо, — сказала г-жа де Жонкьер, — не спите, раз не хотите спать. Только лежите смирно, это тоже отдых.

На соседней кровати умирала г-жа Ветю. Ее побоялись везти к Гроту из опасения, что она может скончаться по дороге. Она только что закрыла глаза; сестра Гиацинта, дежурившая подле нее, знаком подозвала г-жу Дезаньо и поделилась с ней своими опасениями. Обе наклонились над умирающей и следили за ней со все возрастающим беспокойством. Ее желтое лицо потемнело, стало землисто-бурого цвета; глаза ввалились, губы были сжаты; сестру и г-жу Дезаньо особенно пугал хрип, медленно вырывавшийся из ее груди вместе с тлетворным дыханием, — рак закончил свою страшную работу. Вдруг г-жа Ветю приоткрыла глаза и испугалась, увидев склонившихся над ней женщин. Неужели смерть уже близка, что они так смотрят? Во взгляде ее отразилась бесконечная печаль, сожаление об уходящей жизни. У нее уже не было сил бороться и проявлять бурный протест; но как жестока к ней судьба: бросить лавку, привычное окружение, мужа — и умереть так далеко! Вытерпеть мучительное путешествие, молиться дни и ночи — и не получить исцеления, умереть, когда другие выздоравливают!!

— Ах, как я страдаю, как страдаю… Умоляю вас, сделайте что-нибудь, сделайте хоть так, чтобы я больше не мучилась, — пролепетала она.

Госпожа Дезаньо была потрясена; ее хорошенькое, молочного цвета личико, обрамленное растрепанными белокурыми волосами, склонилось над больной. Она не привыкла видеть умирающих и отдала бы, по ее выражению, полжизни, чтобы спасти бедную женщину. Г-жа Дезаньо поднялась и отозвала в сторону сестру Гиацинту, тоже растроганную до слез, но уже примирившуюся с этой смертью, которая несла несчастной избавление. Неужели действительно ничего невозможно сделать? Разве нельзя хоть чем-нибудь помочь, исполнить просьбу умирающей? Утром, два часа назад, аббат Жюден причастил и исповедал ее. Она получила небесную помощь, больше ей не на что было рассчитывать, она уже давно ничего не ждала от людей.

— Нет, нет, надо что-то сделать! — воскликнула г-жа Дезаньо.

Она подошла к г-же де Жонкьер, стоявшей у постели Марии.

— Слышите, сударыня, как несчастная стонет? Сестра Гиацинта думает, что ей осталось жить всего несколько часов. Но мы не можем бросить ее на произвол судьбы… Есть же успокоительные средства. Почему бы не позвать молодого врача, который с нами приехал?

— Конечно, — ответила начальница. — Сейчас!

О враче в палатах никто не думал. Дамы вспоминали о нем только во время тяжелых приступов, когда больные вопили от боли.

Сестра Гиацинта, удивляясь, как она не подумала о Ферране, находившемся в соседней комнате, спросила:

— Хотите, сударыня, я схожу за Ферраном?

— Ну конечно! Приведите его поскорей.

Когда сестра ушла, г-жа де Жонкьер с помощью г-жи Дезаньо приподняла голову умирающей, надеясь, что ей станет легче. Надо же было случиться такой беде именно сейчас, когда они остались одни, — остальные дамы-попечительницы ушли по своим делам или в церковь. В огромной пустой палате, мирно дремавшей и залитой солнцем, порой раздавался лишь нежный смех ребенка, игравшего где-то вблизи.

— Это Софи так шумит? — немного раздраженно спросила начальница, предвидя катастрофу и связанные с ней неприятности.

Она быстро прошла в конец палаты: действительно, то была Софи Куто. Девочка сидела на полу, за кроватью, и, хотя ей было уже четырнадцать лет, играла с тряпичной куклой. Она разговаривала с ней, напевала и так увлеклась игрой, что даже смеялась от удовольствия.

— Держитесь прямо, мадемуазель! А ну-ка, станцуйте польку! Раз, два! Кружись, пляши, кого хочешь обними!

К Софи подошла г-жа де Жонкьер.

— Деточка, одна наша больная очень страдает, ей плохо… Не надо так громко смеяться.

— Ах, сударыня, я не знала.

Она вскочила с куклой в руках и сразу стала очень серьезной.

— Она умрет, сударыня?

— Боюсь, что да, детка.

Софи, затаив дыхание, пошла за начальницей и села на соседнюю кровать; со жгучим любопытством, без малейшего страха, смотрела она своими большими глазами на умирающую г-жу Ветю. Г-жа Дезаньо нервничала, с нетерпением ожидая врача, а Мария, вся залитая солнцем, в восторженной надежде на чудо, казалось, не замечала, что творится вокруг.

Сестра Гиацинта не нашла Феррана в маленькой комнате возле бельевой, где он обычно находился, и отправилась искать его по всему дому. Молодой врач, пробыв здесь два дня, совсем растерялся: в этой странной больнице его призывали только к умирающим. Аптечка, которую он привез с собой, оказалась никому не нужной: нечего было и думать о лечении, ведь больные приезжали сюда не для того, чтобы лечиться, а для молниеносного, чудесного исцеления; поэтому доктор только раздавал пилюли опиума, которые успокаивали слишком сильные боли. Он был поражен, когда ему довелось присутствовать при обходе палат доктором Бонами. Это была просто-напросто прогулка; доктор приходил из любопытства, не интересуясь больными; он не осматривал их и не задавал им вопросов. Его занимали только мнимоисцеленные, он задерживался возле коек знакомых женщин, которых видел в бюро регистрации исцелений. Одна из них страдала от трех болезней сразу, а святая дева до сих пор соблаговолила исцелить только одну из них; правда, оставалась надежда, что она исцелит и остальные. Порой какая-нибудь несчастная, исцеленная накануне, на вопрос, как она себя чувствует, отвечала, что боли у нее возобновились; но это ничуть не нарушало спокойствия доктора, полагавшегося на бога, который завершит начатое. Разве не замечательно, что выздоровление уже началось? Поэтому он любил говорить: «Начало положено, потерпите!» Но больше всего он боялся дам-попечительниц; каждая хотела заполучить его, чтобы показать какой-нибудь исключительный случай, каждая гордилась, считая, что у нее на руках самые тяжелые больные, самые необычайные, ужасные случаи, и потому ей хотелось поскорее их зафиксировать, — как же она будет потом торжествовать! Одна хватала его за руку, уверяя, что ей кажется, будто у ее больной проказа. Другая умоляла подойти к ее больной, утверждая, что у девушки бедро покрыто рыбьей чешуей. Третья шептала ему на ухо невероятные подробности, касающиеся замужней светской дамы. Он увертывался, отказывался от осмотра, наконец, давал обещание прийти в другой раз, когда у него будет время. По его словам, если слушать этих дам, — весь день пройдет в бесполезных консультациях. Затем он вдруг останавливался перед какой-нибудь чудесно исцеленной и знаком подзывал Феррана, говоря: «А! Вот интересный случай!» И ошеломленный Ферран должен был выслушивать рассказ доктора о болезни, совершенно исчезнувшей после первого же погружения в бассейн.

Наконец сестра Гиацинта встретила аббата Жюдена, который сказал ей, что молодого врача вызвали в палату для семейных. Он уже в четвертый раз спускался туда к брату Изидору, чьи мучения не прекращались. Единственная помощь, какую мог ему оказать врач, это давать без конца опиум. Измученный миссионер просил хоть немного облегчить боль, чтобы у него хватило сил отправиться после обеда в Грот, куда его не могли отнести утром. Однако боли усилились, он потерял сознание.

Войдя, сестра застала врача у изголовья больного.

— Господин Ферран, пойдемте скорее со мной в палату святой Онорины, у нас там умирает женщина.

Врач улыбнулся сестре, — один вид ее всегда радовал его и поднимал у него настроение.

— Иду, сестра. Только подождите минутку, я хочу привести в чувство этого несчастного.

Сестра Гиацинта вооружилась терпением и стала помогать доктору. Палата для семейных в нижнем этаже была также залита солнцем, свежий воздух врывался в открытые большие окна, выходившие в тесный садик. В то утро г-н Сабатье, как и брат Изидор, остался в постели, чтобы немного отдохнуть, а г-жа Сабатье, воспользовавшись этим, отправилась покупать медали и образки для подарков. Сидя на кровати, прислонившись к подушкам, г-н Сабатье с блаженным видом машинально перебирал четки, но не молился, а смотрел на соседа, с болезненным интересом следя за умирающим.

— Ах, сестра, — обратился он к подошедшей сестре Гиацинте, — я просто восхищаюсь этим несчастным миссионером. Вчера я усомнился в святой деве, — ведь семь лет она отвергает мои мольбы, — и вот при виде этого мученика, так покорно переносящего свои страдания, мне стало стыдно за мое маловерие… Вы не представляете себе, как он страдает; надо видеть его перед Гротом, когда в глазах его горит великая надежда. Право, это прекрасно. В Лувре есть картина неизвестного итальянского художника: голова монаха, преображенного такой же верой.

В этом убитом жизнью человеке, принявшем помощь попечительства, чтобы в качестве бедняка быть ближе к богу, проснулся интеллигент с университетским образованием, сведущий в литературе и искусстве. Его надежду не могли поколебать семь бесплодных поездок в Лурд, и он добавил:

— У меня впереди целый день, раз мы уезжаем только завтра. Вода очень холодная, но я попрошу еще раз погрузить меня в бассейн; я молюсь все утро, вымаливая прощение за вчерашнее… Не правда ли, сестра, ведь святой деве достаточно секунды, чтобы исцелить одно из своих чад… Да будет воля ее, да будет благословенно имя ее!

Он снова принялся за молитвы богородице и «Отче наш», медленно перебирая четки, полузакрыв глаза; на его добром лице, лице человека, столько лет оторванного от внешнего мира, появилось детски наивное выражение.

Ферран знаком подозвал Марту, сестру брата Изидора. Девушка стояла в ногах кровати, беспомощно опустив руки, и глядела на умирающего горячо любимого брата без единой слезинки, с покорностью бедного недалекого существа. Она была глубоко предана ему и последовала за ним сюда, истратив последние гроши; не в силах ему помочь, она только молча глядела на его страдания. Поэтому, когда врач попросил ее приподнять немного брата, она обрадовалась, что может хоть чем-нибудь быть полезной. Ее широкое, угрюмое, веснушчатое лицо просияло.

— Поддержите его, а я попробую дать ему лекарство.

Девушка приподняла брата, и Феррану удалось разжать ложечкой его стиснутые зубы и влить в рот несколько капель. Больной почти тотчас же открыл глаза и глубоко вздохнул. Он стал спокойнее, опиум оказал свое действие, утишил жгучую боль в правом боку. Но миссионер так ослабел, что надо было приложить ухо почти к самым его губам, чтобы его услышать.

Едва уловимым жестом он попросил Феррана нагнуться.

— Вы ведь врач, сударь, правда? Дайте мне сил добраться после обеда до Грота… Я уверен, что святая дева исцелит меня, если я буду там.

— Ну конечно, вас непременно отвезут, — ответил доктор. — Разве сейчас вы уже не чувствуете себя лучше?

— Лучше? Нет!.. Я прекрасно знаю, что со мной, — ведь я видел, как несколько миссионеров умерло там, в Сенегале. Когда у человека больна печень и нарыв прорывается наружу — все кончено. Пот, лихорадка, бред… Но святая дева коснется меня мизинцем — и все пройдет…. Умоляю вас, отвезите меня к Гроту, даже если я буду без сознания!

Сестра Гиацинта тоже наклонилась к больному.

— Не бойтесь, дорогой брат. Вас отвезут в Грот после завтрака, и мы все будем за вас молиться.

Наконец ей удалось увести Феррана: она очень беспокоилась о г-же Ветю и была крайне расстроена, что так задержалась. Миссионер также внушал ей жалость, и, поднимаясь по лестнице, она спрашивала доктора, нет ли надежды на его выздоровление. Тот безнадежно махнул рукой. Просто безумие в таком состоянии приезжать в Лурд.

Он спохватился и сказал с улыбкой:

— Прошу прощения, сестра. Вы же знаете, что я, к несчастью, неверующий.

Она, в свою очередь, снисходительно улыбнулась, как человек, который терпимо относится к недостаткам своих друзей.

— О, это ничего не значит, я вас знаю, вы все-таки славный человек… К тому же мы видим столько людей, бываем у настоящих язычников, и нам не приходится обращать на это внимание.

Наверху, в палате св. Онорины, все было по-прежнему: г-жа Ветю продолжала стонать от невыносимой боли. Г-жа де Жонкьер и г-жа Дезаньо стояли у кровати умирающей, бледные, взволнованные ее непрерывным стоном. На их вопросы Ферран лишь слегка пожал плечами: эта женщина обречена, ей осталось жить несколько часов, а может быть, и минут. Единственное, что он может сделать — это усыпить ее, чтобы облегчить ужасную агонию, которую он предвидел. Г-жа Ветю смотрела на доктора, она была еще в сознании и очень послушно принимала лекарства. Как и другим, ей страстно хотелось отправиться к Гроту, и она просила об этом срывающимся голосом, как ребенок, который боится, что его не послушают.

— В Грот, да? В Грот…

— Вас вскоре туда отнесут, обещаю вам, — сказала сестра Гиацинта. — Только будьте умницей, постарайтесь уснуть, чтобы набраться сил.

Больная, казалось, задремала, и г-жа де Жонкьер увела г-жу Дезаньо в другой конец палаты, где они принялись считать белье; это была сложная работа, они путались, недосчитывались нескольких салфеток. Софи, сидя на кровати напротив, не двигалась с места. Она положила куклу к себе на колени в ожидании смерти дамы — ведь ей сказали, что та умрет.

Сестра Гиацинта осталась возле умирающей и, чтобы не тратить времени даром, взяла иголку и нитку и стала чинить платье одной из больных, у которого лопнули рукава.

— Вы побудете с нами? — спросила она Феррана.

Тот продолжал внимательно разглядывать г-жу Ветю.

— Да, да… Она может умереть с минуты на минуту, Я боюсь кровоизлияния.

Заметив на соседней кровати Марию, он спросил, понизив голос:

— Как она? Ей легче?

— Нет еще. Ах, милое дитя, мы все искренне желаем ей поправиться! Такая молодая, такая очаровательная и так страдает!.. Посмотрите на нее сейчас. Как хороша! Словно святая в ореоле золотых волос, глаза большие, восторженные, вся залита солнцем.

Ферран, заинтересовавшись, с минуту смотрел на Марию. Его особенно поразил ее отсутствующий взгляд; она ничего кругом не замечала, отдавшись порыву пламенной веры, охваченная пламенной радостью.

— Она выздоровеет, — пробормотал он, словно ставя диагноз. — Она выздоровеет.

Затем он подошел к сестре Гиацинте, сидевшей в амбразуре большого, раскрытого настежь окна; со двора в комнату врывался теплый воздух. Теперь солнце лишь узкой полоской скользило по белой косынке и белому нагруднику сестры. Доктор, прислонившись к столбу, смотрел, как она шьет.

— Знаете, сестра, эта поездка в Лурд, на которую я не очень-то охотно согласился, — только чтобы выручить товарища, — принесла мне столько счастья! Ведь жизнь не очень-то меня балует.

Сестра Гиацинта, не поняв его, наивно спросила:

— Почему?

— Да потому, что я снова встретил вас и могу хоть немного помочь вам в вашей прекрасной деятельности. Если бы вы знали, как я вам благодарен, как я люблю вас и преклоняюсь перед вами!

Сестра Гиацинта подняла голову, без всякого смущения посмотрела ему прямо в лицо и решила обратить все в шутку. Она была очень хороша собой: лилейный цвет лица, маленький смеющийся рот, красивые голубые улыбающиеся глаза придавали ей особую прелесть, а своей стройной, гибкой фигурой и неразвитой грудью она напоминала невинную, готовую на самопожертвование девочку.

— Вы так меня любите! А за что?

— За что я вас люблю? Да вы самое лучшее, самое доброжелательное существо в мире! Воспоминание о вас — самое прекрасное, самое драгоценное, что у меня есть в жизни, и когда я падаю духом, я думаю о вас, и мне становится легче. Неужели вы забыли тот месяц, что мы провели вместе в моей бедной комнатке, когда я был так болен и вы с такой любовью за мной ухаживали?

— Ну конечно, помню… Мне, кстати, никогда не приходилось ухаживать за таким милым больным. Вы принимали все лекарства, какие я вам давала, а когда я меняла вам белье и укрывала одеялом, вы лежали смирно, словно ребенок.

Она продолжала смотреть на него с приветливой улыбкой. Ферран был очень красив, статен, с несколько крупным носом, чудесными глазами, ярким ртом и черными усиками; от его фигуры веяло силой и молодостью. Но сестра Гиацинта, казалось, была просто рада, что он стоит перед нею, растроганный до слез.

— Ах, сестра, я ведь умер бы, если б не вы. Вы меня спасли.

И вот пока они с такой умиленной радостью смотрели друг на друга, им вспомнился месяц, проведенный вместе. Они уже не слышали предсмертного хрипа г-жи Ветю, не видели беспорядочной, загроможденной кроватями палаты, напоминающей госпиталь, устроенный наспех после какого-то всенародного бедствия. Они мысленно перенеслись в высокий, мрачный дом старого Парижа, в тесную мансарду; свет и воздух проникали туда сквозь маленькое окошечко, откуда было видно море крыш. И какие чудесные часы проводили они вдвоем: он — бессильно простертый в жару, она — похожая на спустившегося к нему ангела-хранителя; сестра Гиацинта спокойно пришла к нему из монастыря, как товарищ, которому нечего опасаться. Вот так же ухаживала она и за женщинами, и за детьми, и за попадавшимися случайно мужчинами, и ей доставляло радость облегчать их страдания; сестра Гиацинта забывала, что она женщина. Ферран тоже как будто не помнил об этом, хотя у нее были нежные руки, ласкающий голос, мягкая поступь, — ему казалось, что она заменяет ему родную мать или сестру. В течение трех недель сестра ухаживала за ним, как за малым ребенком, поднимала и снова укладывала его, оказывала ему разные услуги, делала все без малейшего смущения или отвращения — души их очищались страданием и милосердием. Они как бы парили над мирской суетой. А когда Ферран стал выздоравливать, между ними установились теплые, дружеские отношения. Сколько было веселья, радостного смеха! Сестра Гиацинта следила за ним, ругала его, шлепала по рукам, когда он непременно хотел держать их поверх одеяла. Она стирала Феррану рубашки в умывальном тазу, чтобы он не тратился на прачку. Никто его не навещал, они были одни, далеко от мира, и одиночество было так отрадно молодым людям.

— Помните, сестра, то утро, когда я в первый раз встал с постели? Вы помогли мне подняться, поддерживали, чтоб я не упал, а я оступался и неловко передвигал ноги, разучившись ими пользоваться… Это нас очень смешило.

— Да, да, вы выздоровели, и я была очень довольна.

— А тот день, когда вы принесли мне вишни… Я и сейчас помню, как сидел, прислонясь к подушке, а вы — на краю кровати; между нами в большом белом пакете лежали вишни; я не хотел прикасаться к ним, пока вы не станете есть их со мной… Тогда каждый из нас стал брать по одной вишне, пакет быстро опустел, а вишни были очень хороши.

— Да, да, очень… Помните, вы и смородинный сироп не хотели пить, пока я первая его не попробую.

Они смеялись все громче, воспоминания их искренне радовали. Но болезненный вздох г-жи Ветю вернул их к действительности. Ферран нагнулся, взглянул на неподвижно лежавшую больную. В зале стояла трепетная тишина, нарушаемая лишь звонким голосом дамы-попечительницы, считавшей белье.

Задыхаясь от волнения, доктор Ферран продолжал тише:

— Ах, сестра! Если я проживу даже сто лет и познаю все радости любви, я ни одной женщины не полюблю так, как люблю вас!

Сестра Гиацинта опустила голову и снова принялась за шитье, не обнаруживая, однако, ни малейшего смущения. Только еле заметно порозовело ее лилейное лицо.

— Я тоже очень люблю вас, господин Ферран… Только не надо меня излишне хвалить. Я делала для вас то же, что делаю для многих других, — это мое ремесло. Как хорошо, что господь бог помог вам выздороветь.

Их снова прервали. Гривотта и Элиза Руке раньше других вернулись из Грота. Гривотта тотчас же легла на тюфяк на полу, в ногах кровати г-жи Ветю, вынула из кармана кусок хлеба и стала уплетать за обе щеки. Ферран еще накануне заинтересовался этой чахоточной, находившейся в состоянии удивительного возбуждения, которое выражалось у нее в усиленном аппетите и лихорадочной потребности двигаться. Но еще больше поразила его сейчас Элиза Руке — ему стало ясно, что ее болезнь пошла на улучшение. Девушка продолжала прикладывать к лицу примочки из воды чудотворного источника и сейчас как раз вернулась из бюро регистрации исцелений, где ее встретил торжествующий доктор Бонами. Ферран подошел к девушке и с удивлением осмотрел побледневшую и подсохшую рану, далеко еще не вылеченную, но находившуюся на пути к излечению. Случай показался ему настолько любопытным, что он решил сделать заметки для своего бывшего учителя, который изучал происхождение некоторых кожных заболеваний на нервной почве, вызванных нарушением обмена веществ.

— Вы не чувствовали покалывания? — спросил Ферран.

— Нет, нет, сударь. Я умываюсь и от всей души молюсь, вот и все!

Гривотта, в течение двух дней привлекавшая к себе толпы любопытных, подозвала врача, — в ней заговорили зависть и тщеславие.

— Посмотрите на меня, сударь, я выздоровела, я совсем, совсем здорова!

Ферран дружески кивнул девушке, но осматривать ее не стал.

— Я знаю, голубушка. Вы больше ничем не больны.

В эту минуту его позвала сестра Гиацинта. Она бросила шить, увидев, что г-жа Ветю приподнялась и у нее началась отчаянная рвота. Сестра бросилась к ней опрометью, но не успела поднести таз: больную вырвало черной, как сажа, жидкостью, на этот раз с прожилками лиловатой крови. Это было кровоизлияние, приближавшее роковой конец, как и предвидел доктор Ферран.

— Предупредите начальницу, — сказал он вполголоса, усаживаясь у постели больной.

Сестра Гиацинта побежала за г-жой де Жонкьер. Белье было сосчитано; г-жа де Жонкьер в сторонке беседовала с дочерью, между тем как г-жа Дезаньо мыла руки.

Раймонда на минуту выбежала из столовой, где она в тот день дежурила. Для нее это была самая тяжелая повинность: ей становилось дурно в этом длинном узком зале, с двумя рядами засаленных столов, от отвратительного запаха прогорклого сала и бедности. И она быстро поднялась к матери, улучив свободную минуту, — до возвращения больных оставалось еще полчаса. Раймонда задыхалась; разрумянившись, с блестящими глазами, она бросилась на шею матери.

— Ах, мама, какое счастье!.. Все устроилось!

Госпожа де Жонкьер удивилась, не поняв сразу, в чем дело; у нее голова шла кругом от забот, связанных с заведованием палатой.

— Что такое, дитя мое?

Тогда Раймонда, понизив голос и слегка покраснев, сказала:

— Мое замужество!

Теперь пришел черед г-же де Жонкьер обрадоваться. На полном лице этой зрелой, еще красивой и приятной женщины отразилось удовольствие. Она вспомнила их маленькую квартирку на улице Вано, где после смерти мужа она воспитывала дочь, строго экономя каждое су из оставленных мужем нескольких тысяч франков. Замужество возвращало мать и дочь к жизни — перед ними раскроются двери салонов, и они смогут занять, как и прежде, блестящее положение в обществе.

— Ах, дитя мое, как я рада!

Но вдруг ей стало почему-то неловко. Бог свидетель, что в течение трех лет она ездила в Лурд из чистого милосердия: единственной ее радостью было ухаживать за своими дорогими больными. Быть может, если бы г-жа де Жонкьер спросила свою совесть, то в самоотверженном служении страдальцам она усмотрела бы некоторую уступку своей властной натуре, которой доставляло радость командовать людьми. Но надежда найти для дочери мужа среди кишевшей здесь толпы светских молодых людей, пожалуй, была у нее на последнем месте. Г-жа де Жонкьер, правда, охотно допускала такую мысль, хотя никогда об этом не говорила. Но от радости у нее невольно вырвалось признание:

— Ах, дитя мое, меня не удивляет твоя удача; я так молила сегодня святую деву!

Затем ей захотелось удостовериться, что дело обстоит именно так, и она потребовала от дочери подробностей. Раймонда еще не рассказывала матери о своей длительной прогулке накануне под руку с Жераром; девушка решила сказать об этом только в том случае, если будет уверена в победе. И вот она добилась ее и теперь так весело возвещала о ней: утром она встретилась с молодым человеком у Грота, и он сделал ей официальное предложение. Г-н Берто будет просить у г-жи де Жонкьер руки Раймонды для своего двоюродного брата перед отъездом из Лурда.

— Ну, — проговорила г-жа де Жонкьер с радостной улыбкой, оправившись от смущения, — надеюсь, ты будешь счастлива; ведь ты такая умница и не нуждаешься в моей помощи для устройства своих дел… Поцелуй меня!

В этот миг к ним подошла сестра Гиацинта и сообщила, что г-жа Ветю умирает. Раймонда уже убежала. А г-жа Дезаньо, вытирая руки, бранила дам-помощниц, которые исчезли с самого утра, когда так нужна была их помощь.

— Вот, например, госпожа Вольмар, — прибавила она. — Спрашивается, куда она девалась! Она ни на минуту не показывалась с тех пор, как мы приехали.

— Оставьте госпожу Вольмар в покое, — ответила с легким раздражением г-жа де Жонкьер. — Я уже вам говорила, что она больна.

И тут же обе подошли к г-же Ветю. Ферран ждал их стоя; на вопрос сестры Гиацинты, нельзя ли что-нибудь сделать, он отрицательно покачал головой. Умирающая, которую как будто облегчила рвота, лежала, обессилев, с закрытыми глазами. Но вот ее снова вырвало черной жидкостью с примесью лиловатой крови. Потом она успокоилась, открыла глаза и заметила Гривотту — та жадно ела хлеб, сидя на тюфяке на полу.

— Она выздоровела? Да? — спросила г-жа Ветю, чувствуя, что умирает.

Гривотта услыхала и восторженно воскликнула:

— Да, сударыня, выздоровела, выздоровела, совершенно выздоровела!

На минуту г-жу Ветю, казалось, охватила глубокая грусть, в душе поднялось возмущение: ей не хотелось покидать мир, когда другие продолжают жить. Но тут же она покорилась и тихо произнесла:

— Молодым надо жить.

Госпожа Ветю обвела широко раскрытыми глазами палату, как бы прощаясь со всеми этими людьми и удивляясь, зачем они здесь. Она силилась улыбнуться, встретив любопытный взгляд маленькой Софи Куто: эта милая девочка утром подошла к кровати г-жи Ветю и поцеловала ее. Элиза Руке, не обращая ни на кого внимания, взяла зеркало и принялась разглядывать свою физиономию: ей казалось, что она явно похорошела с тех пор, как подсохла язва. Но больше всего умирающую умилила Мария, в экстазе устремившая взор вдаль. Г-жа Ветю долго смотрела на девушку — взгляд ее то и дело возвращался к ней, словно к светлому, радостному видению. Быть может, несчастной казалось, что перед нею в солнечном сиянии спустившаяся с неба святая.

Внезапно рвота возобновилась — г-жу Ветю рвало кровью. Рвало так обильно, что кровью были забрызганы простыни и вся кровать. Тщетно г-жа де Жонкьер и г-жа Дезаньо подкладывали салфетки: обе были бледны, у них подкашивались ноги. Ферран, чувствуя свое бессилие, отошел к окну, где еще недавно испытал такое сладостное волнение, а сестра Гиацинта инстинктивно, не отдавая себе в этом отчета, также вернулась к окну, словно ища в Ферране защиты.

— Боже мой, — повторяла она, — неужели вы ничего не можете сделать?

— Нет, конечно, ничего! Она угаснет, как светильник, в котором иссякало масло.

У г-жи Ветю изо рта текла струйка крови; выбившись из сил, она пристально смотрела на г-жу де Жонкьер, и губы ее шевелились. Начальница наклонилась к умирающей и услышала, как та медленно произнесла:

— Я насчет мужа, сударыня… Магазин на улице Муффар, маленький магазин, недалеко от фабрики гобеленов… Он часовщик, он, конечно, не мог ехать со мной из-за клиентов; он будет очень озадачен, когда увидит, что я не возвращаюсь… Да, я чистила драгоценные вещи, ходила по его поручениям…

Голос ее слабел, слова прерывались хрипом.

— Так вот, сударыня, я прошу вас сообщить ему, что я не успела написать и что все кончено… Скажите ему, пусть тело мое останется в Лурде, а то перевозить его дорого обойдется… И пусть он женится, это нужно для дела… На двоюродной сестре, скажите ему, на двоюродной сестре…

Умирающая произнесла последние слова невнятным шепотом. Она совсем ослабела, дыхание ее прерывалось. Но открытые глаза еще жили на бледном, восковом лице. И казалось, безнадежно цеплялись за прошлое, за все, что больше не будет для них существовать, — маленький часовой магазин в густонаселенном квартале, однообразная и тихая жизнь с работягой-мужем, вечно склоненным над часами, воскресные развлечения, состоявшие в прогулках к фортам, где супруги любовались воздушными змеями. Потом в ее широко раскрытых глазах, тщетно блуждавших в надвигающемся страшном мраке, отразился ужас смерти.

Госпожа де Жонкьер снова наклонилась, увидев, что губы г-жи Ветю шевелятся. Но голос умирающей звучал уже издалека, как бы из другого мира, и с последним вздохом донеслись скорбные слова:

— Она меня не исцелила.

Госпожа Ветю тихо скончалась.

Софи Куто, которая, казалось, только и ждала этой минуты, удовлетворенная спрыгнула с кровати и отправилась на другой конец комнаты играть с куклой. Ни Гривотта, занятая едой, ни Элиза Руке, напряженно рассматривавшая себя в зеркале, ничего не заметили. Но ледяное веяние смерти, к которой не привыкли г-жа де Жонкьер и г-жа Дезаньо, и их растерянный шепот вывели Марию из ее восторженного состояния молитвы без слов, с сомкнутыми устами. И когда она поняла, что случилось, сострадание к товарищу по несчастью вызвало у нее слезы.

— Ах, бедная женщина, она умерла так далеко, так одиноко, как раз в такое время, когда можно было ожидать возвращения к жизни.

Ферран, также глубоко взволнованный, несмотря на профессиональное равнодушие к смерти, подошел к покойнице, чтобы констатировать смерть; по знаку его сестра Гиацинта накрыла лицо умершей простыней, так как нечего было и думать о том, чтобы тотчас же унести тело. Больные группами возвращались из Грота, а спокойная, залитая солнцем палата стала опять шумной — послышался кашель, шарканье ног; воздух стал тяжелым; бедность, страдания, все человеческие немощи были здесь налицо.

II

В понедельник, последний день пребывания паломников в Лурде, было необычайное стечение народа. Отец Фуркад в своем утреннем воззвании говорил, что надо призвать на помощь всю силу любви и веры и умолить небо ниспослать милость и чудесное исцеление. С двух часов дня двадцать тысяч человек, взволнованных, исполненных самых пламенных надежд, собрались у Грота. Толпа росла — кончилось тем, что испуганный барон Сюир вышел из Грота и сказал Берто:

— Друг мой, народ валом валит… Увеличьте вдвое число санитаров, соберите ваших людей.

Не было ни стражников, ни полицейских, и членам общины Заступницы Небесной приходилось одним поддерживать порядок; поэтому барон Сюир так беспокоился. Но Берто в серьезных случаях обнаруживал спокойную уверенность и энергию.

— Не волнуйтесь, я за все отвечаю… Я не тронусь с места, пока не пройдет вся процессия.

Он знаком подозвал Жерара.

— Отдай своим молодцам строгий приказ. Пусть никого не пропускают без билета… И проверь, крепко ли они держат канат.

Под нависшим плющом виден был Грот, пылающий неугасимым огнем. Издали он казался немного сдавленным, неправильной формы, слишком тесным и маленьким для великой неведомой силы, которая исходила оттуда, заставляя людей бледнеть и склонять головы. Статуя святой девы выделялась белым пятном и словно шевелилась в трепетном воздухе, нагретом желтыми огоньками свечей. Надо было стать на цыпочки, чтобы разглядеть за решеткой серебряный алтарь, орган, с которого сняли чехол, разбросанные на земле букеты и подношения, выделявшиеся яркими пятнами на закопченных стенах. День был чудесный, над громадной толпой простиралось необычайно чистое небо; после ночной грозы, рассеявшей духоту первых двух дней, веял легкий ветерок.

Жерару пришлось поработать локтями, чтобы передать распоряжение. Начиналась давка.

— Еще двоих сюда! Станьте, если надо, вчетвером, только крепко держите канат!

Непреодолимая инстинктивная сила влекла двадцатитысячную толпу к Гроту; он неотразимо притягивал к себе, вызывая жгучее любопытство, страстное желание познать тайну. Тела, руки, глаза тянулись к бледному сиянию свечей, к зыбкому белому пятну — мраморной статуе святой девы. Обширное пространство, отведенное у решетки специально для больных, пришлось огородить толстым канатом, который санитары, стоявшие на расстоянии двух-трех метров друг от друга, держали обеими руками, иначе толпа хлынула бы туда. Санитарам дан был приказ пропускать больных только по билетам, выданным общиной, а также лиц, имеющих особое разрешение. Канат приподнимался для избранных и тотчас же снова опускался, и никакие просьбы не принимались во внимание. Некоторые санитары вели себя даже грубовато, с удовольствием показывая свою власть, которая им была дана только на этот день. Правда, их очень толкали, и им приходилось крепко держаться друг за друга и пускать в ход локти, чтобы их не смяли.

Пока скамьи и все пространство перед Гротом заполнялись больными, тележками и носилками, огромная толпа собралась вокруг Грота. Площадь Розера, аллеи и набережная Гава — все было заполнено людьми, тротуары запружены, движение остановилось. Вдоль парапета бесконечной цепочкой сидели женщины; некоторые, чтобы лучше видеть, стояли, раскрыв празднично яркие шелковые зонтики, переливавшиеся на солнце. Одну аллею хотели освободить от публики для прохода больных, однако она все время заполнялась толпой, тележки и носилки то и дело застревали по дороге, и санитары должны были расчищать для них путь. Но толпа была послушной, доверчивой и кроткой, как стадо ягнят; приходилось бороться только с давкой, со слепой силой, увлекавшей людей туда, где сияли свечи. Несмотря на возбуждение, доходившее до религиозного помешательства, несчастных случаев никогда не происходило.

Барон Сюир снова протиснулся вперед, взывая к Берто:

— Берто! Берто! Следите за тем, чтобы шествие двигалось помедленнее!.. Здесь давят женщин и детей.

На этот раз Берто не сдержался:

— А, черт возьми! Я не могу всюду поспеть… Захлопните, если нужно, на время калитку.

Речь шла о процессии, которую в течение всего дня, начиная с полудня, пропускали через Грот. Верующие входили в левую калитку, а выходили в правую.

— Закрыть калитку! — воскликнул барон. — Да это будет еще хуже, они передавят друг друга!

Жерар, находившийся поблизости, в эту минуту был занят разговором с Раймондой, которая стояла по другую сторону каната с кружкой молока для разбитой параличом старухи. Берто попросил молодого человека поставить у входа двух санитаров и строго наказать им пропускать паломников по десять человек. Когда Жерар выполнил приказ и вернулся, он увидел, что рядом с Раймондой стоит Берто и они весело смеются. Девушка вскоре отошла; Берто и Жерар смотрели, как она поила молоком параличную.

— Она прелестна! Значит, решено? Ты женишься?

— Нынче вечером я буду просить у матери Раймонды ее руки. Надеюсь, ты пойдешь со мной?

— Конечно… Ты ведь помнишь, что я тебе говорил? Это самое благоразумное. И полугода не пройдет, как ее дядя тебя устроит.

Толпа разлучила их. Берто пошел к Гроту удостовериться, что шествие движется в порядке, без толкотни. Поток женщин, мужчин, детей, прибывших со всех концов света, не прекращался. Все классы и сословия перемешались: нищие в лохмотьях шли рядом с зажиточными буржуа, крестьянки — рядом с нарядными дамами, простоволосые служанки и босоногие девчонки, а рядом — разодетые девочки с лентами в волосах. Вход был свободный, тайна открыта всем, безбожникам и верующим, просто любопытствующим и охваченным экстазом. На них стоило поглядеть: почти всех смутно волновал теплый запах воска, и они тяжело дышали в духоте, скопившейся под низкими сводами пещеры; все смотрели себе под ноги, чтобы не поскользнуться на чугунных плитах пола. Многие были потрясены, но не молились, а озирались вокруг с безотчетной тревогой, какая охватывает равнодушных к религии людей, когда они сталкиваются с грозной неизвестностью, таящейся в святилище. Верующие истово крестились, иные бросали письма, ставили свечи и возлагали букеты, прикладывались к камню под стопами богоматери или дотрагивались до него четками, медалями, всевозможными священными предметами, этого было достаточно, чтобы получить божье благословение. Шествие продолжалось, и не было ему конца, оно длилось днями, месяцами, годами; казалось, народы всего земного шара, поддавшись массовому гипнозу, перебывали здесь, у этой скалы, все горе людское, все страдания проносились здесь хороводом в погоне за счастьем.

Когда Берто убедился, что все в порядке, он стал прогуливаться, как простой зритель, наблюдая за своими людьми. Единственно, что беспокоило его, — это ход со святыми дарами, во время которого вспыхивал такой неистовый фанатизм, что можно было опасаться несчастных случаев. Предстоял горячий денек, толпа верующих была наэлектризована. Мучительное путешествие в поезде, бесконечное повторение одних и тех же песнопений и молитв, разговоры о чудесах, неотвязная мысль о чудотворном Гроте взвинтили народ до последней степени. Многие не спали все три ночи и грезили наяву. Им не давали ни минуты передышки, непрестанные молитвы словно подхлестывали их рвение. Обращения к святой деве не прекращались, священники сменялись на кафедрах, истошно кричали о людских страданиях и все время, пока в Лурде находились больные, руководили исступленными молениями толпы, распростертой перед бледной мраморной статуей, которая улыбалась, сложив руки и воздев очи к небу.

В ту минуту с кафедры из белого камня, стоявшей у скалы направо от Грота, проповедовал тулузский священник, знакомый Берто, и тот немного послушал его, одобрительно кивая головой. Священник, толстяк с густым басом, славился ораторским даром. Впрочем, все красноречие здесь сводилось к здоровым легким и сильному голосу, каким выкрикивались слова, подхваченные толпой; то были вопли, прерываемые молитвами богородице и «Отче наш».

Закончив молитву, священник вытянулся на своих коротких ногах, чтобы казаться выше, и бросил в толпу молящихся первое обращение.

— Мария, мы тебя любим!

Толпа повторила тише, невнятными, надломленными голосами:

— Мария, мы тебя любим!

Дальше все пошло без остановок. Охваченный вдохновением, священник придумывал все новые обращения. Его голос покрывал все голоса, толпа глухо вторила:

— Мария, ты наша единственная надежда!

— Мария, ты наша единственная надежда!

— Пречистая дева, очисти нас.

— Пречистая дева, очисти нас.

— Всемогущая дева, исцели наших больных!

— Всемогущая дева, исцели наших больных!

Порой, когда воображение священника иссякало, он, не в силах ничего придумать, до трех раз произносил одно и то же, и послушная толпа трижды повторяла его слова, трепеща от нервного напряжения, вызванного настойчивой жалобой, усиливавшей лихорадочное состояние молящихся.

Моления продолжались; Берто повернулся к Гроту. Необыкновенное зрелище представляли собой больные, теснившиеся на площади, огороженной канатами. Здесь было свыше тысячи паломников, и в тот чудесный день, под глубоким, чистым небесным сводом они производили удручающее впечатление.

Сюда собрали все, что было ужасного в трех больницах. На скамьи посадили более крепких, которые могли сидеть. Многих пришлось обложить подушками; некоторые прислонились друг к другу, сильные поддерживали слабых. Впереди, около Грота, разместили самых тяжелых больных; по каменным плитам расплеснулся поток невообразимых страданий. В неимоверном беспорядке сгрудились здесь носилки, тюфяки, тележки.

Некоторые больные приподнялись в своих возках или продолговатых ящиках, похожих на гробы, но подавляющее большинство лежало на земле пластом. Одни были одеты и лежали на клетчатых тюфяках. Других перенесли сюда вместе с постелью, и из-под простынь виднелись лишь бледные лица и руки. Белье не отличалось чистотой. Только несколько подушек, украшенных из подсознательного стремления к кокетству вышивкой, ослепляли белизной, выделяясь среди нищенских грязных лохмотьев, измятых одеял, забрызганных нечистотами простынь. Все это кое-как размещалось, создавая давку и неразбериху, — женщины, мужчины, дети, священники; иные были раздеты, другие в платье, а над ними сияло ослепительное полуденное небо.

Тут были представлены все болезни; страшное шествие дважды в день выходило из больниц и пересекало Лурд, к вящему ужасу обывателей. Мелькали лица, изуродованные экземой, лбы, покрытые багровой сыпью, носы и рты, обезображенные слоновой болезнью.

Шли страдающие водянкой, раздувшиеся, как бурдюки; ревматики со сведенными руками и распухшими ногами, похожими на мешки, набитые тряпьем; у женщины, страдавшей водянкой мозга, огромная, неимоверно тяжелая голова запрокинулась назад. Шли чахоточные, дрожавшие от лихорадки, люди, истощенные дизентерией, мертвенно-бледные, худые, как скелеты. Шли уродливо искривленные, кособокие, несчастные существа с повернутой в сторону шеей, с вывороченными руками, застывшие в позе трагических паяцев. Шли жалкие, рахитичные девицы, желтые, как воск, хрупкие, золотушные; женщины с лимонно-желтыми лицами, бессмысленными, отупевшими от страданий, вызванных раком; или бледные, боявшиеся сделать лишнее движение, чтобы не потревожить опухоль, камнем давившую на внутренности и мешавшую дышать. На скамьях сидели глухие и, ничего не слыша, все же пели; слепые, выпрямившись, держа высоко голову, часами сидели, повернувшись в ту сторону, где стояла статуя святой девы, которой они не могли видеть. Была тут и безносая сумасшедшая с черным беззубым ртом, смеявшаяся жутким смехом, был и эпилептик, бледный как смерть после недавнего припадка, с пеной в уголках рта.

Но как только больных приводили сюда, болезни и страдания переставали для них существовать: они сидели или лежали, устремив взгляд на Грот. Изможденные, землистые лица преображались, сияли надеждой. Сведенные руки молитвенно складывались, отяжелевшие веки приподнимались, угасшие голоса звонко повторяли слова священника. Сперва это было несвязное бормотание, похожее на легкий шелест ветерка, носившегося над толпой. Затем голоса окрепли, стали звучать все громче, перекатываясь от одного конца огромной площади до другого.

— Непорочно зачатая Мария, молись за нас! — взывал громовым голосом священник.

А больные и паломники все звучнее и звучнее повторяли:

— Непорочно зачатая Мария, молись за нас!

И еще громче неслось:

— Пречистая матерь, непорочная матерь, твои чада у ног твоих!

— Пречистая матерь, непорочная матерь, твои чада у ног твоих!

— Царица ангелов, скажи лишь слово, и наши больные исцелятся!

— Царица ангелов, скажи лишь слово, и наши больные исцелятся!

Господин Сабатье сидел во втором ряду, возле кафедры. Он попросил привезти его заблаговременно, чтобы выбрать себе место получше, — как старожил, он знал, где удобнее всего сидеть. К тому же ему казалось, что самое важное — быть как можно ближе к святой деве, как будто ей нужно видеть своих верноподданных, чтобы не забыть о них. Все семь лет, что он приезжал в Лурд, у него была только одна надежда: попасть на глаза святой деве и получить исцеление; если он и не окажется в числе избранников, то хоть добьется милости за свое постоянство. Нужно лишь вооружиться терпением, веру его ничто не могло поколебать. Но этот смирившийся человек устал от вечных отсрочек, на какие обрекла его судьба, и позволял себе иногда отвлекаться от упорных дум об исцелении. Его жене разрешили остаться с ним, и она сидела рядом на складном стуле. Г-н Сабатье любил поболтать и всегда делился с женой своими мыслями.

— Посади меня немного повыше, милочка… Я соскальзываю, мне очень неудобно.

На нем были брюки и пиджак из толстого сукна, он сидел на тюфяке, прислонившись к опрокинутому стулу.

— Так лучше? — спросила г-жа Сабатье.

— Да, да…

Внимание г-на Сабатье привлек брат Изидор, которого все же привезли; он лежал рядом на тюфяке, укрытый до подбородка простыней, видны были только его руки, сложенные поверх одеяла.

— Ах, бедняга… Напрасно его привезли, это неосторожно, но святая дева так всемогуща и, если захочет…

Господин Сабатье снова взялся за четки, но в это время среди больных увидел г-жу Маз, — она была такая тихонькая и тоненькая, что, наверное, незаметно проскользнула под канат. Она присела на кончик скамьи, занимая очень мало места, и сидела неподвижно, как послушная девочка; ее продолговатое усталое, преждевременно увядшее лицо носило печать безграничной грусти и преданности.

Господин Сабатье, кивнув подбородком на г-жу Маз, тихо сказал жене:

— Значит, эта дама молится, чтобы к ней вернулся муж… Ты говорила мне, что встретила ее сегодня утром в лавке.

— Да, да, — ответила г-жа Сабатье, — а потом я говорила о ней с другой дамой, ее знакомой… Муж госпожи Маз — коммивояжер. Он по полгода оставляет ее одну, изменяет ей с каждой юбкой. Он очень милый и веселый малый, заботится о ней и не отказывает в деньгах. Но она его обожает и не может примириться с тем, что он обманывает ее; вот она и приехала сюда просить святую деву вернуть ей мужа… Он сейчас, кажется, в Люшоне, с двумя дамами, родными сестрами…

Господин Сабатье жестом остановил жену. Он смотрел на Грот, и в нем снова проснулся образованный человек, преподаватель, когда-то увлекавшийся искусством.

— Посмотри, они хотели украсить Грот и только все испортили. Я уверен, что в своем естественном виде он был гораздо красивее. А сейчас он утратил всякое своеобразие… И что за отвратительную постройку они прилепили сбоку, с левой стороны!

Но внезапно г-ну Сабатье стало стыдно своей суетности. Ведь в эту минуту святая дева может избрать предметом своего внимания его соседа, который молится ревностнее, чем он. Это его встревожило, и он снова набрался кротости и терпения, глаза его угасли, и он стал бездумно ждать небесного благоволения.

Новый голос, зазвучавший с кафедры, окончательно его обезличил, подавил вспыхнувшую было мысль. На возвышении стоял теперь другой проповедник, на этот раз монах-капуцин; от его гортанного голоса, настойчиво повторявшего одни и те же возгласы, по толпе прошел трепет:

— Будь благословенна, святая из святых!

— Будь благословенна, святая из святых!

— Не отвращай лика своего от чад своих, святая из святых!

— Не отвращай лика своего от чад своих, святая из святых!

— Дохни на раны наши, и раны заживут, святая из святых!

— Дохни на раны наши, и раны заживут, святая из святых!

Семейство Виньеронов, в полном составе, устроилось в первом ряду на скамье, стоявшей у самой центральной аллеи, которая все больше заполнялась людьми. Маленький Гюстав сидел согнувшись, держа костыль между коленями; рядом с ним его мать повторяла молитвы, как подобает доброй буржуазке; по другую сторону сидела г-жа Шез, задыхавшаяся в тесноте, и, наконец, г-н Виньерон, молча и внимательно наблюдавший за старушкой.

— Что с вами, моя милая? Вам плохо?

Она с трудом дышала.

— Да не знаю… У меня онемело все тело, и мне тяжело дышать…

Виньерон как раз подумал о том, что волнения, связанные с поездкой в Лурд, нервные встряски и давка должны плохо действовать на сердечных больных. Понятно, он никому не желал смерти и никогда ни о чем подобном не молил богоматерь. Если святая дева исполнила его желание продвинуться по службе, послав его начальнику внезапную смерть, значит, тот был обречен небесами. И если г-жа Шез умрет первой, оставив наследство Гюставу, ему, Виньерону, придется только склонить голову перед волей божьей, ибо бог желает, чтобы пожилые люди умирали раньше молодых. Но, не отдавая себе отчета, он все же питал надежду на такой исход и, не утерпев, обменялся взглядом с женой, которая также невольно думала о том же.

— Гюстав, отодвинься, — воскликнул Виньерон. — Ты мешаешь тете!

И, остановив проходившую мимо Раймонду, попросил:

— Нельзя ли стакан воды, мадемуазель? Нашей родственнице дурно.

Но г-жа Шез отрицательно мотнула головой. Ей стало легче, она с трудом отдышалась.

— Ничего не надо, спасибо… Мне лучше… Ах, я, право, думала, что задохнусь.

Она дрожала от страха, лицо ее побледнело, глаза блуждали. Старая дама снова сложила руки и стала молить святую деву уберечь ее от сердечных припадков и исцелить, а почтенные супруги Виньерон вернулись к своей мечте о счастье, взлелеянной в Лурде, к мечте об обеспеченной старости, заслуженной за двадцать лет честного сожительства, о солидном состоянии, которое они будут на склоне лет проживать в собственном имении, ухаживая за цветами. Гюстав, у которого ум обострился от страданий, все видел, все подметил своими проницательными глазами; он не молился, и на губах его блуждала загадочная улыбка. К чему молиться? Он знал, что святая дева не исцелит его и он умрет.

Но г-н Виньерон не мог усидеть на месте, не поинтересовавшись соседями. Посреди главной аллеи, запруженной народом, поместили г-жу Дьелафе, — ее привезли с небольшим опозданием. Виньерон пришел в восторг от роскошного, обитого стеганым белым атласом подобия гроба, где лежала молодая женщина в розовом пеньюаре, отделанном валансьенским кружевом. Муж в сюртуке, сестра в черном туалете, оба одетые с элегантной простотой, стояли рядом, а аббат Жюден, на коленях возле больной, возносил к небу пламенные молитвы.

Когда священник встал, г-н Виньерон подвинулся и уступил ему место рядом с собой. Затем принялся его расспрашивать:

— Ну как, господин кюре, лучше этой бедняжке?

Аббат Жюден с беспредельной грустью махнул рукой.

— Увы!.. Нет… А я так надеялся! Ведь я сам уговорил их приехать. Святая дева два года назад проявила необычайное милосердие, исцелив мои глаза, и я надеялся получить от нее еще одну милость… Впрочем, не надо впадать в отчаяние. У нас еще есть время до завтра.

Господин Виньерон разглядывал лицо этой женщины с чистым овалом и чудесными глазами, теперь изможденное, свинцовое, точно маска смерти, обрамленная кружевами.

— Печально, печально, — пробормотал он.

— А если бы вы ее видели прошлым летом! — продолжал священник. — Их замок в Салиньи в моем приходе, и я часто у них обедал. Я не могу без грусти смотреть на ее старшую сестру, госпожу Жуссер, ту даму в черном; она очень похожа на больную, но госпожа Дьелафе была еще лучше, считалась одной из первых парижских красавиц. Сравните их — тут блеск, величественная грация, а рядом — это жалкое создание… Сердце сжимается… Какой страшный урок!

Он замолчал. Аббат, человек простодушный, недалекий, ничем не увлекавшийся и никогда не испытывавший сомнений, наивно преклонялся перед красотой, богатством, властью, не завидуя их обладателям. Однако он позволил себе выразить опасение.

— Мне бы хотелось, чтобы она была поскромнее, не окружала себя здесь такой роскошью, ведь святая матерь предпочитает смиренных… Но я понимаю, что общественное положение обязывает. К тому же ее муж и сестра так любят ее! Подумайте, ведь он бросил все дела, она — все удовольствия; они так боятся ее потерять, что у них всегда слезы на глазах и они не в силах держать себя в руках. Вот и приходится простить им, что они до последней минуты хотят ее наряжать, чтобы доставить бедняжке удовольствие.

Господин Виньерон соглашался с аббатом, кивая головой. Да, мало кому из богачей доводилось пользоваться милостями Грота. Служанки, нищие, крестьянки исцелялись, а богатые дамы возвращались домой со своими болезнями, без всякого облегчения, хоть и привозили дары и зажигали толстые свечи. Он невольно взглянул на г-жу Шез, которая уже оправилась и отдыхала с самым блаженным видом.

В толпе пронесся шепот, и аббат Жюден сказал:

— Отец Массиас идет к кафедре. Слушайте его — это святой.

Отца Массиаса все знали, одно его появление будило надежду, ибо он молился с таким пылом, что его молитва творила чудеса. Говорили, будто святая дева любит его голос — нежный и в то же время властный.

Все подняли головы и еще больше заволновались, заметив отца Фуркада, который остановился у подножия кафедры, опираясь на руку возлюбленного брата, — он пришел сюда, чтобы его послушать. Подагра давала себя знать с утра, и нужно было большое мужество, чтобы стоять да еще улыбаться. Отец Фуркад радовался все возрастающему энтузиазму толпы, он предвидел чудесные исцеления во славу Марии и Иисуса.

Отец Массиас, взойдя на кафедру, заговорил не сразу. Он был высокий, худой и бледный, с лицом аскета, которое еще больше удлиняла выцветшая борода. Глаза его горели, большой рот приоткрылся, готовясь извергнуть слова, полные страстной мольбы.

— Господи, спаси нас, мы погибаем!

И взвинченная толпа лихорадочно повторила:

— Господи, спаси нас, мы погибаем!

Он раскрыл объятия, пламенные слова вырывались из его уст, словно исторгнутые из его горящего сердца:

— Господи, если ты захочешь, то исцелишь меня!

— Господи, если ты захочешь, то исцелишь меня!

— Господи, я недостоин, чтобы ты вошел в дом мой, но скажи лишь слово, и я исцелюсь!

— Господи, я недостоин, чтобы ты вошел в дом мой, но скажи лишь слово, и я исцелюсь!

Марта, сестра миссионера, брата Изидора, тихонько заговорила с г-жой Сабатье, возле которой она сидела. Они познакомились в больнице; страдание сблизило их, и прислуга непринужденно рассказывала даме о своем беспокойстве за брата; ведь она прекрасно видела, что он едва дышит. Святой деве надо поторопиться, если она хочет его исцелить. Еще чудо, что его живым довезли до Грота.

Марта не плакала, по простоте души она покорилась судьбе. Но сердце у нее разрывалось от боли, и трудно было говорить. Ей вспомнилось прошлое, и она, с трудом преодолевая привычку к молчанию, излила наконец все, что было у нее на душе.

— Нас было четырнадцать человек, мы жили в Сен-Жакю, близ Ванн… Изидор, несмотря на высокий рост, всегда был хилым; с ним занимался наш кюре, который устроил его в школу для бедных… Старшие братья забрали наш участок земли, а я решила поступить в прислуги. Да, вот уже пять лет, как одна дама увезла меня с собой в Париж… Ах, сколько в жизни горя! Сколько у всех горя!

— Вы правы, голубушка, — ответила г-жа Сабатье, взглянув на мужа, который истово повторял каждое слово отца Массиаса.

— Месяц тому назад, — продолжала Марта, — я узнала, что Изидор вернулся совсем больным из жарких стран, куда ездил миссионером… И вот, когда я пошла с ним повидаться, он мне сказал, что умрет, если не попадет в Лурд, но это для него невозможно, потому что ему не с кем ехать… Я накопила восемьдесят франков и, бросив место, приехала с ним сюда… Видите ли, сударыня, я люблю его за то, что в детстве он приносил мне из сада кюре смородину, а другие братья меня били.

Марта снова замолчала; лицо ее распухло от страданий, но глаза, покрасневшие от бессонных ночей, были сухи. Она бессвязно лепетала:

— Посмотрите на него, сударыня!.. Какая жалость!.. Боже мой, какой он худой, поглядите на его подбородок, лицо.

Действительно, зрелище было печальное. Г-жа Сабатье смотрела на брата Изидора, и у нее сжималось сердце: его желтое, землистое лицо было покрыто предсмертным потом. Из-под одеяла виднелись только сложенные руки да узкое лицо, обрамленное редкими волосами; и если восковые руки были как у покойника, если скорбные черты были неподвижны, то глаза жили и горели неизъяснимой любовью, преображая его, придавая ему сходство с умирающим, распятым Христом. Низкий лоб недалекого, покорного судьбе крестьянина представлял резкий контраст с величественной красотой этой человеческой маски, на которую смерть уже наложила печать, маски, просветленной страданием в последний час. В нем еле теплилась жизнь, но взгляд его излучал свет.

С тех пор как его принесли сюда, брат Изидор не спускал глаз со статуи святой девы. Для него больше ничего не существовало. Он не видел огромной толпы, не слышал неистовых криков священников, приводивших в трепет возбужденных людей. Лишь глаза его продолжали жить, сияя безмерной любовью, и они были устремлены на святую деву, от которой им не суждено было оторваться. Глаза эти впивались в нее, словно он стремился исчезнуть, угаснуть, слившись с ней. На секунду он приоткрыл рот, сияние несказанного блаженства озарило его черты, и он остался недвижим, лишь широко раскрытые глаза пристально глядели на белую статую.

Прошло несколько минут. Марта почувствовала, как ледяной холод пронизал ее до мозга костей.

— Посмотрите, сударыня, посмотрите!

Испуганная г-жа Сабатье притворилась, будто не понимает ее.

— Что, голубушка?

— Посмотрите на моего брата!.. Он больше не шевелится. Он раскрыл рот и больше не шевелится.

И вдруг обеим стало страшно, они поняли, что он умер. Он скончался без предсмертного хрипа, без вздоха, как будто жизнь ушла из его больших глаз, исполненных любви, горящих страстью. Он умер, глядя на святую деву с беспредельной нежностью, и даже мертвый продолжал глядеть на нее.

— Постарайтесь закрыть ему глаза, — шепнула г-жа Сабатье. — Тогда мы узнаем наверное.

Марта поднялась и, нагнувшись, чтобы не бросаться в глаза, стала дрожащими руками закрывать брату глаза. Но они снова открылись и упорно глядели на статую святой девы. Он умер, и Марте пришлось оставить глаза его открытыми, в них по-прежнему отражался небесный восторг.

— Ах, все кончено, все кончено, сударыня, — пробормотала она.

Две слезы выкатились из-под ее тяжелых век и потекли по щекам, а г-жа Сабатье схватила Марту за руку, чтобы заставить замолчать. Соседи стали шептаться, забеспокоились. Что было делать? Невозможно вынести тело в такой толчее во время молитв, не вызвав переполоха. Лучше всего оставить его тут в ожидании благоприятного момента. Покойник никому не мешал и был почти таким же, как и десять минут назад, — казалось, его пламенные глаза жили и взывали к божественной любви святой девы.

Лишь несколько человек из ближайших соседей знали о случившемся. Г-н Сабатье испуганно спросил жену взглядом и, получив немой ответ, продолжал молиться, бледнея при мысли о таинственной силе, посылающей смерть, когда ее молят о жизни. Виньероны, на редкость любопытные, шептались, словно речь шла об уличном происшествии, несчастном случае, о котором рассказывал иногда отец, придя из министерства, и которое весь вечер занимало семью. Г-жа Жуссер обернулась, шепнула два слова на ухо г-ну Дьелафе, но они тотчас же устремили печальный взгляд на свою дорогую больную, а аббат Жюден, которому Виньерон успел шепнуть о случившемся, встал на колени и начал тихим голосом, взволнованно читать заупокойные молитвы. Разве не был святым этот миссионер, страдавший от смертельной язвы на боку, вернувшийся из стран с убийственным климатом, чтобы умереть здесь, у ног улыбающейся святой девы? Г-жа Маз стала молить бога послать ей такую же спокойную смерть, если он не захочет вернуть ей мужа.

Но тут голос отца Массиаса зазвучал еще громче, со страшной силой отчаяния, и оборвался рыданием:

— Иисус, сын Давидов, я гибну, спаси меня!

И толпа зарыдала вслед за ним:

— Иисус, сын Давидов, я гибну, спаси меня!

Моления становились все оглушительней, в них изливалось безутешное человеческое горе:

— Иисус, сын Давидов, сжалься над немощными чадами своими!

— Иисус, сын Давидов, сжалься над немощными чадами своими!

— Иисус, сын Давидов, исцели их, и да живут они!

— Иисус, сын Давидов, исцели их, и да живут они!

Толпа дошла до исступления. Отец Фуркад, стоя у подножия кафедры, подхваченный общим безумием, воздел руки и завопил громовым голосом, словно хотел принудить бога сжалиться над людьми. Возбуждение росло; казалось, бешеный вихрь промчался над толпой и все головы склонились, он несся дальше и дальше, даже любопытствующие молодые женщины, сидевшие под зонтиками вдоль парапета, Гава, смертельно побледнели. Жалкое человечество взывало из бездны страданий к небу, все эти трепещущие от возбуждения люди отказывались умирать, хотели заставить бога даровать вечную жизнь. Ах, жизнь, жизнь! Все эти несчастные, эти умирающие, невзирая на трудности прибывшие бог весть из каких далеких мест, требовали и жаждали одного: жить, вечно жить! О боже, какова бы ни была наша нищета, каковы бы ни были мучения — исцели нас, сделай так, чтобы мы снова начали жить и страдать. Как бы ни были мы несчастны, мы хотим существовать. Мы не просим у тебя царства небесного, мы жаждем жить на земле и как можно дольше не покидать ее, — мы бы никогда ее не покинули, будь на то твоя милость. И даже когда мы молим не о физическом исцелении, а о моральном благе, — мы страстно, всей душой жаждем счастья. О господи, даруй нам счастья и здоровья, мы хотим жить, жить!

Безумный, отчаянный вопль отца Массиаса, обращенный к небу и подхваченный всеми этими людьми, исторгал слезы.

— О господи, сын Давидов, исцели наших больных!

— О господи, сын Давидов, исцели наших больных!

Берто дважды бросался к канатам, чтобы исступленная толпа не порвала их. Барон Сюир, которого давили со всех сторон, в отчаянии простирал руки, моля о помощи, ибо Грот был взят приступом, словно в него ворвалось мчащееся стадо, устремившееся напролом. Тщетно Жерар, покинув Раймонду и встав у входа, пытался водворить порядок и пропускать через калитку по десять человек. Его оттерли, смели с пути. Возбужденные, взволнованные люди бурным потоком врывались туда, где пылали свечи, бросали букеты и письма к стопам святой девы, прикладывались к камню, лоснившемуся от прикосновения миллионов пламенных уст. Ничто не могло остановить разнузданной силы страстей.

В эту минуту Жерар, прижатый к решетке, услышал разговор двух стиснутых толпой крестьянок, потрясенных зрелищем всех этих лежавших перед ними больных. Одну из них поразило бледное лицо брата Изидора с неестественно широко раскрытыми глазами, устремленными на святую деву. Она перекрестилась и проговорила в набожном восторге:

— Посмотри-ка на этого, как он молится от всего сердца и как глядит на лурдскую богоматерь!

А другая ответила:

— Конечно, она его исцелит, он такой красивый!

Покойник, пристально взиравший на богоматерь из небытия взглядом, полным любви и веры, трогал сердца всех и являл собой поучительный пример для толпы, развернувшейся в бесконечном шествии.

III

Во время процессии, которая должна была начаться в четыре часа, святые дары предстояло нести добрейшему аббату Жюдену. С тех пор как святая дева исцелила его от болезни глаз — чудо, о котором католические газеты трубили до сих пор, — он стал одной из знаменитостей Лурда, его выдвигали на первое место и были к нему чрезвычайно предупредительны.

В половине четвертого аббат Жюден поднялся и хотел выйти из Грота. Но его испугало необычайное скопление народа, он боялся опоздать, видя, как трудно будет пробраться сквозь толпу. К счастью, его выручил Берто.

— Господин кюре, — обратился он к священнику, — и не думайте идти через Розер, вы застрянете по дороге. Лучше всего подняться тропинками… Идите за мной, я пойду вперед.

Работая локтями, Берто пробился сквозь плотную массу людей и проложил дорогу священнику, который стал рассыпаться в благодарностях:

— Вы очень любезны… Я сам виноват. Запоздал… Но, бог мой! Как же пройдет сейчас наша процессия?

Процессия очень беспокоила Берто. И в обычные дни она вызывала в участниках безумную экзальтацию, и Берто принимал особые меры, чтобы все сошло благополучно. Но что делать с этой толпой в тридцать тысяч человек, находящейся уже сейчас на грани религиозного помешательства? Поэтому он воспользовался случаем и дал несколько разумных советов:

— Я вас очень прошу, господин кюре, скажите священникам, чтобы они шли не спеша, но без интервалов, один за другим… И главное, пусть крепче держат хоругви, иначе их опрокинут… А вы, господин кюре, последите, чтобы к балдахину приставили людей, стяните пелену вокруг дароносицы и держите ее обеими руками как можно крепче.

Немного напуганный этими советами, кюре усиленно благодарил Берто:

— Обязательно, обязательно… Вы очень любезны… Ах, сударь, как я вам благодарен за то, что вы помогли мне выбраться из толпы!

Он поспешил к собору, поднимаясь извилистой тропинкой по склону холма, а его спутник спустился обратно и встал на своем посту.

В это же время Пьер, который вез тележку Марин, наткнулся с противоположной стороны площади Розер на непроницаемую стену людей. Служанка гостиницы разбудила его в три часа, и он отправился за девушкой в больницу. Спешить было некуда, оставалось достаточно времени, чтобы до начала процессии пройти к Гроту. Но эта огромная толпа, эта сплошная стена народа, которую ему предстояло пробить, внушала Пьеру некоторое беспокойство. Ему ни за что не пройти с тележкой, если люди не посторонятся.

— Пожалуйста, сударыня, прошу вас!.. Вы видите, я везу больную.

Но дамы не двигались с места, глядя, как загипнотизированные, на пылающий вдалеке Грот; они поднимались на цыпочки, чтобы ничего не упустить. Впрочем, в эту минуту молитвы так гремели, что никто и не слышал голоса молодого священника.

— Посторонитесь, сударь, дайте мне пройти… Послушайте! Уступите место больной.

Но мужчины, как и женщины, стояли точно вкопанные, не отрывая зачарованного взгляда от Грота.

Мария безмятежно улыбалась, не замечая препятствий, уверенная, что ничто в мире не помешает ее исцелению. Однако, когда Пьер нашел лазейку и смешался с колыхающейся толпой, положение осложнилось. Хрупкую тележку толкали во все стороны, она едва не опрокидывалась на каждом шагу. Приходилось то и дело останавливаться, ждать, умолять людей уступить дорогу. Никогда еще Пьер не испытывал такого страха перед толпой. Она не угрожала, была простодушна и пассивна, точно стадо баранов, но в людях чувствовалось опасное возбуждение, особое состояние, пугавшее Пьера. И несмотря на его любовь к сирым и убогим, некрасивые лица, обыденные, потные физиономии, зловонное дыхание, поношенная одежда, от которой пахло нищетой, — все это отталкивало его, вызывало тошноту.

— Послушайте, сударыня, послушайте, господа!.. Посторонитесь, пожалуйста, пропустите больную.

Тележка тонула в этом огромном живом море, ее швыряло во все стороны, она толчками продвигалась вперед, завоевывая метр за метром. На секунду она совсем исчезла из глаз, но тотчас же снова появилась. Наконец Пьер и Мария добрались до бассейна. Изможденная болезнью хорошенькая девушка возбуждала живейшее сочувствие у всех, кто оказывался на ее пути. Когда, уступая настояниям священника, люди расступались и оборачивались, они и не думали сердиться, их умиляло худенькое личико больной, обрамленное пышными белокурыми волосами. Раздавались слова участия и восхищения: «Ах, бедняжка! Ну разве не ужасно в ее годы так страдать? Да будет милостива к ней святая дева!» Других поражало восторженное состояние, в каком находилась Мария, ее раскрытые навстречу надежде светлые глаза. Перед ней разверзлось небо, она, несомненно, будет исцелена. Маленькая тележка, с трудом пробивавшая себе дорогу в человеческом потоке, словно оставляла за собой след братского милосердия и восхищения.

Пьер пришел в отчаяние, совсем выбился из сил, но тут к нему на помощь пришли санитары, старавшиеся освободить проход для процессии; они сдерживали натиск толпы с помощью натянутых канатов, стоя по указанию Берто на расстоянии двух метров друг от друга. Теперь Пьер без задержек покатил тележку Марии и наконец привез ее в огороженное для больных пространство; там он остановился напротив Грота, с левой стороны. Напор толпы с каждой минутой возрастал, так что пробиться сквозь нее не было возможности. От этого тяжелого путешествия у Пьера осталось впечатление, будто он пересек бурный океан; у него ныли все кости, словно от непрестанной борьбы с волнами.

От самой больницы до Грота Мария не размыкала уст. Но сейчас Пьер догадался, что она хочет о чем-то спросить, и нагнулся к ней.

— А отец здесь? Он уже вернулся из экскурсии?

Пришлось ответить, что г-на де Герсена нет, он, вероятно, задержался не по своей вине. Тогда Мария с улыбкой заметила:

— Милый папа, как он будет рад, когда увидит меня исцеленной!

Пьер взволнованно, с восхищением смотрел на нее. Он никогда еще не видел Марию такой прелестной, несмотря на долголетнюю разрушительную болезнь. Золотые волосы окутывали ее, словно плащом. Мария грезила, широко раскрыв страдальческие глаза, вся во власти неотвязной мечты; ее худенькое личико с тонкими чертами было неподвижно, казалось, она только и ждала встряски, которая вызвала бы пробуждение. Ее душа как будто отсутствовала и должна была вернуться по велению божьему. Это очаровательное существо, эта девушка, в двадцать три года оставшаяся ребенком по воле злого случая, задержавшего ее развитие и помешавшего ей стать женщиной, казалось, ждала появления ангела, была подготовлена к шоку — этому чуду, которое должно было пробудить ее от спячки и поставить на ноги. Экстаз, в котором она пребывала с самого утра, по-прежнему озарял ее лицо, она сложила руки и точно отделилась от земли, увидев образ святой девы. Мария самозабвенно молилась.

Для Пьера это был час волнующих переживаний. Священник чувствовал, что драма его жизни приближается к развязке и если вера не вернется к нему в этот критический момент, то уже не вернется никогда. У него не было ни дурных мыслей, ни протеста, он тоже искренне желал, чтобы им обоим было дано исцелиться. О! Поверить, увидев ее исцеленной, спастись вместе с нею! Ему хотелось молиться так же горячо, как молилась она. Но, помимо его воли, внимание Пьера отвлекала безбрежная толпа, и ему трудно было в ней затеряться, исчезнуть, обратиться в листок, который кружится в лесу с другими листьями. Он невольно начинал приглядываться к этим людям, размышлять над их судьбами. Он знал, что в течение четырех дней они находились в состоянии крайней экзальтации, под действием непрерывного внушения: долгий, томительный путь, волнение, вызванное сменой впечатлений, дни, проведенные у сверкающего Грота, бессонные ночи, нестерпимые страдания, от которых спасала только иллюзия. Затем бесконечные молитвы, песнопения, литании, произносимые без передышки. Место отца Массиаса занял на кафедре черный худощавый аббат маленького роста; он взывал к Марии и Иисусу резким голосом, напоминавшим хлопанье бича. Отец Массиас и отец Фуркад стояли у подножия кафедры, а вопли толпы становились все громче и неслись вверх, к сияющему солнцу. Экзальтация достигла предела — то был час, когда в ответ на настойчивые требования людей небо посылало чудеса.

Вдруг разбитая параличом женщина встала и, подняв костыль, направилась к Гроту; и этот костыль, реющий, как знамя, над зыбкой толпой, вызвал восторженные крики верующих. Чудес ждали в полной уверенности, что они произойдут, и в неисчислимом количестве. Их видели воочию, предсказывали лихорадочными голосами. Еще одна исцеленная! И еще! И еще! Глухая услышала, немая заговорила, чахоточная воскресла! Как, чахоточная? Конечно, ведь это самое обыкновенное явление! Никто ничему не удивлялся, и никого бы не поразило, если бы на месте отрезанной ноги выросла новая. Чудо становилось естественным, обычным, даже банальным, так как распространялось на всех. Самые невероятные истории казались совершенно обычными разгоряченному воображению этих людей; у них была своя логика, и они знали, чего им ждать от святой девы. Надо было слышать, какие распространялись слухи, с какой невозмутимостью, с какой верой относились люди к бреду какой-нибудь больной, кричавшей, что она исцелена. Еще одна! Еще одна! Но порой скорбный голос произносил: «Ах, она исцелилась, как ей повезло!»

Уже в бюро регистрации исцелений Пьер поражался людскому легковерию. Но здесь это переходило все границы, его возмущали нелепости, которые он слышал; их повторяли безмятежно, с ясной, детской улыбкой на устах. Пьер старался сосредоточиться, не вникать в них: «Боже, умертви мой рассудок, сделай так, чтобы я больше ничего не хотел понимать, чтобы я примирился с несбыточным и нереальным». С минуту ему казалось, что рассудок умер в нем, его увлек этот вопль, эта мольба: «Господи, исцели наших больных! Господи, исцели наших больных!» Пьер повторял его со всею страстью своего отзывчивого сердца, сложив руки, он пристально, до головокружения, смотрел на статую святой девы, пока ему не показалось, что она шевельнулась. Почему бы ему не стать снова ребенком, как другие, если счастье только в неведении и во лжи? Пьер уже поддавался общему настроению — он будет песчинкой среди песчинок, смиреннейшим из смиренных, которых размалывает жернов, он не будет помышлять о силе, готовой его раздавить. И в тот самый миг, когда ему показалось, что он умертвил в себе ветхого человека, уничтожил свою волю и разум, его мысль снова заработала безостановочно и непреодолимо. Несмотря на все свои усилия, Пьер не мог отказаться от наблюдений, от поисков истины и от сомнений. Какая же неведомая сила, какой жизненный флюид исходил от этой толпы и так властно внушал мысль об исцелении, что несколько человек в самом деле выздоравливали? Это явление еще не изучено ни одним ученым-физиологом. Быть может, следовало бы рассматривать эту толпу в ее совокупности как единое существо, подвершенное самовнушению? Или же, в случаях особой экзальтации, толпа становится проводником высшей воли, которой подчиняется материя? Этим можно, пожалуй, объяснить, почему так внезапно выздоравливали те, у кого экзальтация была искренней, а не наигранной. Все стремления сливались воедино, действующей силой тут были упование, надежда и жажда жизни.

Мысль о милосердии взволновала Пьера. На какой-то миг он овладел собой и стал молить об исцелении всех страждущих, радуясь, что и его вера будет хоть немного способствовать выздоровлению Марии. Но вдруг, неизвестно в какой связи, он вспомнил о консилиуме, на котором он настоял перед отъездом Марии в Лурд. Он с необычайной ясностью увидел комнату, оклеенную серыми обоями с голубыми цветочками, услышал голоса трех врачей, дававших заключение. Двое, подписавших диагноз о наличии у больной поражения спинного мозга, говорили с важной медлительностью, как подобает известным врачам, пользующимся уважением у пациентов; и в то же время в ушах Пьера звучал живой и страстный голос третьего врача, его двоюродного брата Боклера, человека с широким кругозором, смелого в своих умозаключениях, — коллеги относились к нему очень холодно и считали заносчивым и несолидным. Пьер с удивлением вспомнил в эту критическую минуту такие вещи, о которых давно и думать забыл; как это ни странно, иной раз слова, пропущенные мимо ушей, западают человеку в душу помимо его воли и вдруг, много времени спустя, ярко возникают в памяти. Ему казалось теперь, что ожидание близкого чуда как раз и создавало те условия, о каких говорил Боклер.

Тщетно Пьер пытался отогнать это воспоминание, молясь с удвоенной энергией. Перед ним вновь вставали образы, оглушительно звучали сказанные тогда слова. Он заперся с Боклером в столовой, когда ушли двое других докторов, и молодой врач изложил Пьеру историк) болезни Марии: в четырнадцатилетием возрасте падение с лошади, смещение внутренних органов, очевидный разрыв связок и отсюда ощущение тяжести внизу живота и в пояснице, слабость в ногах, доходившая до полного онемения конечностей; затем последовало медленное восстановление организма; органы встали на свое место, связки зажили, но болезненные явления не прекратились вследствие нервной организации девочки; потрясенный несчастным случаем мозг не мог отвлечься от мыслей о пережитой боли, все внимание больной сосредоточилось на пораженной точке, девочка так и застыла в этом состоянии, не в силах представить себе ничего иного; после выздоровления болевые ощущения остались — то было явление невропатического порядка, вызванное нервным истощением, по-видимому, на почве недостаточного питания, — но это еще мало исследованная область. Боклер объяснял противоречивые и неправильные диагнозы многочисленных врачей тем, что они лечили девушку без тщательного освидетельствования и поэтому брели ощупью: одни считали, что у нее опухоль, другие — таких было больше — были убеждены в поражении спинного мозга. Лишь он один, ознакомившись с наследственностью Марии, стал подозревать, что все происходит от самовнушения, возможного в результате испуга и сильной боли; он приводил в доказательство такие симптомы: суженное поле зрения, неподвижный взгляд, сосредоточенное выражение лица, рассеянность, а главное, самый характер боли, перешедшей с пораженного органа на левый яичник; болевые ощущения выражались в невыносимой тяжести, давившей на живот, подступавшей к горлу комком, отчего больная иногда задыхалась. Единственно, что могло бы поставить ее на ноги, — это волевое усилие, с помощью которого ей удалось бы освободиться от воображаемой болезни, встать, свободно вздохнуть, почувствовать себя обновленной, выздоровевшей, а это возможно лишь в том случае, если Мария придет в состояние сильной экзальтации.

Пьер сделал в последний раз попытку не видеть, не слышать, ибо он чувствовал, что вся его вера в чудо непоправимо рушится. И несмотря на все его усилия, несмотря на жаркую мольбу: «Иисусе, сын Давидов, исцели наших больных!» — он слышал голос Боклера, говорившего ему со спокойной улыбкой о том, как произойдет чудо: с молниеносной быстротой, под действием сильнейшего аффекта, мышцы освободятся. Больная в радостном порыве встанет и пойдет; ноги ее сделаются легкими, сковавшая их на долгие годы свинцовая тяжесть как будто растает, исчезнет. Исчезнет и комок, давивший ей на живот, на грудь, стеснявший дыхание, и это произойдет мгновенно, словно бурный вихрь подхватит и унесет с собой болезнь. Не то же ли самое происходило в средние века, когда одержимые извергали из себя дьявола, который долгое время терзал их девственную плоть? Боклер добавил, что Мария после этой благотворной встряски станет наконец нормальной женщиной, ее тело пробудится от своей долгой мучительной спячки, разовьется и расцветет, она сразу поздоровеет, глаза ее заблестят, лицо засияет.

Пьер посмотрел на Марию и ощутил еще большую тревогу при виде несчастной девушки, прикованной к тележке, страстно молившей лурдскую богоматерь даровать ей исцеление. Ах, если б она была спасена хотя бы ценою его вечной гибели! Но она слишком больна, наука лжет, как лжет вера, он не верит, чтобы эта девушка, столько лет пролежавшая со скованными ногами, могла вдруг встать. И несмотря на овладевшее им сомнение, Пьер еще громче, без конца повторял вместе с исступленной толпой:

— Господи, сын Давидов, исцели наших больных!.. Господи, сын Давидов, исцели наших больных!..

В эту минуту толпа зашевелилась, загудела. Люди дрожали, оборачивались, поднимались на цыпочки. Под одной из арок монументальной лестницы показался крест немного запоздавшей процессии. Приветствующая крестный ход толпа инстинктивно устремилась вперед в таком порыве, что Берто знаками приказал санитарам оттеснить народ, крепче натянув канаты. Санитары, которых чуть было не смяли, подались назад, — руки у них совсем онемели, таких усилий стоило держать канат; и все же им удалось несколько расширить путь, по которому медленно разворачивалось шествие. Во главе процессии шел нарядный служка, одетый в голубую с серебром форму, за ним несли высокий, сверкающий, как звезда, крест. Далее двигались представители различных паломничеств с бархатными и атласными знаменами, расшитыми золотом, серебром и яркими шелками, со священными изображениями и названиями городов: Версаль, Реймс, Орлеан, Пуатье, Тулуза. На великолепном белом знамени была надпись красными буквами: «Сделано рабочими-католиками». Затем шествовало духовенство: человек двести или триста священников в простых сутанах, сотня в стихарях, человек пятьдесят в золотых облачениях, ослепительно сверкавших. Все несли зажженные свечи и пели во весь голос «Славься». Величественно плыл пурпурный шелковый балдахин с золотыми кистями, который несли четверо священников, по всей видимости, самых сильных. Под балдахином, в сопровождении двух помощников, шел аббат Жюден со святой чашей, которую он крепко держал обеими руками, как ему советовал Берто; аббат бросал по сторонам беспокойные взгляды на огромную толпу; он с большим трудом пес тяжелый священный предмет, оттягивавший ему руки. Когда косые солнечные лучи падали на потир, он сиял, как второе солнце. Мальчики-певчие размахивали кадилами, и вздымаемая процессией пыль, пронизанная солнцем, словно золотым нимбом, окружала шествие. Позади волновалось зыбкое море паломников, следом текла бурным потоком разгоряченная толпа верующих и любопытных.

Отец Массиас опять поднялся на кафедру, придумав на этот раз новое занятие для толпы. После громоподобных возгласов, исполненных горячей веры, надежды и любви, он вдруг потребовал абсолютной тишины, чтобы каждый, сомкнув уста, в течение двух-трех минут беседовал наедине с богом. Мгновенное молчание, воцарившееся в огромной толпе, эти минуты немых пожеланий, когда каждый раскрывал свою тайну, были полны необычайного величия. Становилось страшно от торжественности момента; казалось, над толпой пронеслось веяние необъятной жажды жизни. Затем отец Массиас обратился только к больным, призывая их молить бога дать им то, что в его всемогущей власти. Сотни разбитых, дрожащих от слез голосов затянули хором: «Господи Иисусе, если ты пожелаешь, то исцелишь меня!.. Господи Иисусе, пожалей чадо свое, я умираю от любви!.. Господи Иисусе, сделай так, чтобы я видел, сделай так, чтобы я слышал, сделай так, чтобы я пошел!..» Звонкий детский голосок, певучий как флейта, покрыл рыдающие голоса, повторяя в отдалении: «Господи Иисусе, спаси их, спаси их!» Слезы градом катились у всех; эти мольбы потрясали сердце, самые черствые, неподатливые люди готовы были обеими руками растерзать себе грудь и отдать ближнему свое здоровье и молодость. Отец Массиас снова принялся неистово вопить, подстегивая обезумевшую толпу, пока еще не остыл ее энтузиазм, в то время как отец Фуркад, стоявший на ступеньке кафедры, рыдал, воздев к небу залитое слезами лицо, как бы приказывая богу сойти на землю.

Меж тем процессия подходила все ближе, члены делегаций и священники встали по сторонам, а когда балдахин появился перед Гротом в огороженном для больных пространстве, когда все увидели в руках аббата Жюдена сверкавшую, как солнце, чашу, сдержать людей уже не было возможности, голоса смешались в едином вопле, толпой овладело безумие. Крики, возгласы, молитвы прерывались стонами. Больные поднимались со своих жалких коек, простирали к Гроту дрожащие руки, искривленные пальцы, словно хотели схватить чудо на пути шествия. «Господи Иисусе, спаси нас, мы погибаем!.. Господи Иисусе, к стопам твоим припадаем, исцели нас. Господи Иисусе, сыне бога живого, исцели нас!» Исступленные, обезумевшие люди трижды жалобно взывали к небу, слезы заливали горящие лица, преображенные жаждой жизни. Безумие достигло предела, все инстинктивно устремились к святым дарам, и этот порыв был так неотразим, что Берто велел санитарам оцепить подход к балдахину, — это было необходимо для защиты святой чаши. Санитары устроили цепь, каждый крепко обхватил руками шею соседа, и таким образом образовалась настоящая живая стена. Теперь уже не осталось никаких лазеек, никто не мог бы здесь пройти. Но все же эта живая цепь с трудом сдерживала натиск несчастных, жаждавших жизни, жаждавших прикоснуться к Христу; она колебалась, то и дело отступая к балдахину, а сам балдахин качался среди толпы, точно священный корабль в бурю. И вот разразились чудеса — в атмосфере священного безумия, среди молений и рыданий, словно во время грозы, когда разверзается небо и на землю сыплются молнии. Парализованная встала и бросила костыли. Раздался пронзительный крик, и с тюфяка поднялась женщина, закутанная, как в саван, в белое одеяло; говорили, что это воскресла полумертвая чахоточная. Произошло еще два чуда: слепая внезапно увидела пылающий Грот; немая упала на колени и громким, ясным голосом стала благодарить святую деву. И все они распростерлись у ног лурдской богоматери, вне себя от счастья и глубокой признательности.

Пьер не спускал глаз с Марии, и то, что он увидел, взволновало его до умиления. Глаза больной, еще лишенные всякого выражения, расширились, а бледное, застывшее лицо исказилось, словно от невыносимой боли. Она ничего не говорила и, казалось, была в отчаянии, думая, что это новый приступ болезни. Но в ту минуту, когда проносили святые дары и она увидела сверкнувшую на солнце чашу, ее словно ослепило молнией. Глаза ее вспыхнули, в них появилась жизнь, и они загорелись, как звезды. Лицо оживилось, покрылось румянцем, осветилось радостной, здоровой улыбкой. Пьер увидел, как она сразу встала, выпрямилась в своей тележке и, слегка пошатываясь, заикаясь, произнесла с огромной нежностью:

— Ах, мой друг… ах, мой друг!..

Он быстро подошел, чтобы поддержать девушку. Но она отстранила его жестом, чувствуя прилив сил; она была так трогательна, так хороша в своем скромном черном платье из дешевенькой шерстяной материи, в мягких туфлях, которые никогда не снимала, стройная и худенькая, в золотом нимбе роскошных белокурых волос, прикрытых кружевной косынкой. Она встала на ноги, сильная дрожь сотрясала ее девственное тело, словно в нем происходил могучий процесс возрождения. Сперва освободились от сковывавших их цепей ноги. Потом она ощутила, как в жилах ее заструилась кровь, в ней зарождалась женщина, супруга, мать; и вот в последний раз она с ужасом почувствовала, как тяжелый ком подступил к горлу. Но на этот раз он не застрял у нее в горле, она не стала задыхаться и, выбрасывая из себя мучительную тяжесть, радостно крикнула:

— Я исцелена!.. Я исцелена!..

Необычайное зрелище представилось тогда глазам всех. Одеяло упало к ногам Марии, ослепительно прекрасное лицо ее сияло торжеством. Ее ликующий крик всколыхнул всю толпу. Девушка словно выросла и стояла, радостная, сияющая, а толпа смотрела на нее, никого, кроме нее, не видя.

— Я исцелена, исцелена!

Сильное потрясение вызвало у Пьера слезы, и он заплакал. Вслед за ним разрыдались и остальные. Безудержный восторг овладел тысячами взволнованных паломников, давивших друг друга, чтобы увидеть исцеленную, оглашавших воздух криками, словами благодарности и хвалы. Разразилась буря аплодисментов, и гром их прокатился по всей долине.

Отец Фуркад потрясал руками, отец Массиас кричал что-то с кафедры; наконец его услышали:

— Бог посетил нас, дорогие братья, дорогие сестры…

И он запел «Magnificat».

Тысячи голосов подхватили гимн, изливая свою любовь и благодарность. Процессия остановилась, аббат Жюден вошел в Грот с чашей, но не спешил давать благословение. По ту сторону решетки его ждал балдахин, окруженный священниками в стихарях и облачениях, сверкавших в лучах заката снежной белизной и золотом.

Мария, рыдая, опустилась на колени, преисполненная веры и любви, и, пока длилось пение, горячо молилась. Но толпа хотела видеть, как она ходит, женщины, радуясь за нее, звали ее, какие-то люди окружили девушку и почти понесли ее, подталкивая к бюро регистрации исцелений, где было бы доказано это чудо — ослепительное, как солнце. Мария шла, позабыв про тележку, Пьер следовал за нею; девушка, семь лет не владевшая ногами, двигалась неуверенно, с очаровательной неловкостью и встревоженным, восхищенным видом, словно ребенок, делающий первые шаги; и это было так трогательно, так прелестно, что Пьер думал только об огромном счастье, которое выпало на долю этой девушки, вернувшейся к жизни и молодости. Ах, милый друг детства, нежная далекая любовь! Она станет наконец красивой, очаровательной женщиной, какой обещала быть, когда резвилась в маленьком садике в Нейи, под высокими деревьями, залитыми солнцем!

Толпа бурно проявляла свои чувства, поток людей катился вслед за Марией по направлению к бюро; перед дверью все остановились в лихорадочном ожидании, с ней впустили только Пьера.

В тот день в бюро регистрации исцелений было мало народу. В маленькой квадратной комнатке с нагретыми деревянными стенами и простой мебелью — соломенными стульями и двумя, неодинаковой высоты, столами — находилось, кроме обычного персонала, пять или шесть молчаливых врачей. За столами сидели надзиратель бассейна и два молодых священника, которые разбирали списки и перелистывали дела; отец Даржелес, сидя за столом, писал заметку в газету. Доктор Бонами как раз осматривал Элизу Руке: она в третий раз пришла в бюро показать заживающую язву.

— Вы когда-нибудь видели, господа, чтобы так быстро вылечивалась волчанка?.. Я знаю, появилась новая книга об исцеляющей силе веры; там говорится, что некоторые виды язв возникают на нервной почве. Но это далеко не доказано, и я сомневаюсь, чтобы врачебная комиссия могла объяснить выздоровление молодой особы естественным путем… Вы написали, отец, в своей заметке, — обратился он к отцу Даржелесу, — что нагноение совершенно исчезло и кожа принимает естественный оттенок?

Но он не дослушал ответа: вошла Мария в сопровождении Пьера, и Бонами по сиянию, разлитому на лице исцеленной, тотчас же угадал, как ему повезло. Она была очаровательна, словно создана для того, чтобы увлекать и обращать толпы. Он быстро отошел от Элизы Руке, узнал имя вновь прибывшей и попросил одного из молодых священников разыскать ее дело. Мария пошатнулась, и Бонами хотел усадить ее в кресло.

— О нет, нет! — воскликнула она. — Я так счастлива, что могу стоять на ногах!

Пьер взглядом искал доктора Шассеня и огорчился, что его здесь нет. Он отошел в сторону, дожидаясь, пока найдут дело Марии, но папки все не находили, хотя перерыли все ящики.

— Ну-ка, — повторял доктор Бонами, — Мария де Герсен, Мария де Герсен… Я видел это имя.

Наконец Рабуэн нашел дело под другой буквой алфавита, и Бонами, ознакомившись с врачебными свидетельствами, весь загорелся.

— Вот интересный случай, господа. Прошу вас, слушайте внимательно… У барышни, стоящей перед вами, было серьезное поражение спинного мозга. Эти два свидетельства, подписанные врачами парижского медицинского факультета, хорошо известными нашим коллегам, должны рассеять сомнения даже самых недоверчивых людей.

Он передал свидетельства находившимся в зале врачам, и те стали читать их, покачивая головой. Подписи принадлежали врачам, весьма опытным и пользующимся прекрасной репутацией.

— Что ж, господа, спорить не приходится; раз у больной такие свидетельства, остается узнать, какие изменения произошли в состоянии барышни.

Но прежде чем начать опрос, он обратился к Пьеру:

— Господин аббат, вы, кажется, приехали с мадемуазель из Парижа. Вы спрашивали мнение врачей перед отъездом?

Священник содрогнулся, несмотря на радость.

— Я присутствовал при консилиуме, сударь.

Вновь пред ним предстало все, происходившее тогда. Он увидел старых врачей, серьезных и рассудительных, и Боклера, с улыбкой смотревшего, как они пишут одинаковые свидетельства. Неужели же он опровергнет их высказывания и ознакомит врачей с третьим диагнозом, который научно объяснял выздоровление? Чудо было предсказано и тем самым сводилось на нет.

— Заметьте, господа, — продолжал доктор Бонами, — присутствие господина аббата придает этим доказательствам особую силу… Теперь, мадемуазель, опишите нам точно ваши ощущения.

Он нагнулся к отцу Даржелесу и попросил его обязательно упомянуть Пьера в качестве свидетеля.

— Боже мой, как вам сказать! — воскликнула Мария задыхающимся голосом, надломленным от счастья. — Еще вчера я была уверена, что исцелюсь. И все же, когда по моим ногам пробежали мурашки, я испугалась, что это новый приступ, и усомнилась… Мурашки прекратились. Потом снова появились, когда я стала молиться… Ах, я молилась, молилась от всей души! Я, как дитя, отдалась в руки святой девы. «Святая дева, лурдская богоматерь, делай со мной, что хочешь!..» Мурашки не прекращались, мне казалось, что вся кровь во мне кипит, и я услышала голос: «Встань, встань!» И совершилось чудо, я почувствовала, как затрещали у меня кости, как мое тело словно пронзила молния.

Пьер слушал ее, побледнев. Ведь Боклер именно так и говорил, что выздоровление будет молниеносным: в момент крайнего возбуждения в ней пробудится так долго дремавшая воля.

— Сперва святая дева освободила мне ноги, — продолжала Мария. — У меня было такое ощущение, словно сковавшие их железные путы скользнули вдоль моего тела, как разорванные цепи… Затем комок, всегда давивший меня изнутри, вот здесь, с левой стороны, поднялся; я думала, что умру, — такую испытывала боль! Но он поднялся выше, подступил к горлу, и я с силой выплюнула его… Вот и все, болезни моей как не бывало.

Тяжело взмахнув руками, словно ночная птица крыльями, Мария замолчала и с улыбкой взглянула на взволнованного Пьера. Все это Боклер предвидел и даже употреблял те же выражения и образы. Его прогноз осуществился слово в слово — все это были естественные и заранее предсказанные явления.

Рабуэн слушал, вытаращив глаза. Этого горячо верующего, ограниченного человека преследовала мысль об аде.

— Она дьявола выплюнула! Дьявола! — воскликнул он.

Более благоразумный доктор Бонами остановил его. Затем он обратился к врачам:

— Вы знаете, господа, что мы всегда избегаем произносить здесь великое слово «чудо». Но перед вами совершившийся факт; интересно знать, как вы объясните его естественным путем… Семь лет барышня была разбита параличом вследствие поражения спинного мозга. Отрицать этого нельзя, у нас имеются неоспоримые свидетельства. Она не могла ходить, малейшее движение вызывало боль, и она дошла до полного истощения, которое ведет к роковому концу… И вдруг она встает, начинает ходить, смеется и радуется жизни. Паралич исчез бесследно, боль так же, она такой же здоровый человек, как и мы с вами… Пожалуйста, господа, освидетельствуйте ее, скажите, что произошло.

Бонами торжествовал. Ни один из врачей не взял слова. Двое, очевидно набожные католики, энергично закивали головой. Остальные не двинулись с места, немного смущенные, не желая ввязываться в это дело. Наконец один из них, маленький худощавый человечек в очках, поднялся, чтобы поближе поглядеть на Марию. Он взял ее за руку, посмотрел ее зрачки, казалось, заинтересовался ее преображенным, радостным видом. Затем, учтиво избегая спора, вернулся на свое место.

— Я констатирую, что случай выходит за пределы науки, — торжествующе заключил доктор Бонами. — Добавлю, что здесь не просто выздоровление, здоровье сразу вернулось полностью. Посмотрите на барышню. Глаза ее блестят, щеки порозовели, лицо стало живым и веселым; без сомнения, ткани будут восстанавливаться довольно медленно, но можно уже сейчас сказать, что барышня возродилась. Ведь вы часто видитесь с ней, господин аббат, не правда ли, она стала неузнаваемой?

Пьер пробормотал:

— Верно, верно…

И действительно, она казалась ему полной сил, щеки ее пополнели и посвежели, вся она оживилась и повеселела. Но Боклер опять-таки предвидел этот расцвет всего ее надломленного существа — жизнь должна была вернуться к ней вместе с горячим желанием здоровья и счастья.

Доктор Бонами снова нагнулся и стал глядеть через плечо отца Даржелеса, который уже заканчивал заметку — нечто вроде краткого, протокольно точного описания события. Они обменялись вполголоса несколькими словами, посоветовались друг с другом, и доктор обратился к Пьеру:

— Господин аббат, вы присутствовали при чуде, не откажитесь подписать заметку об этом происшествии, составленную отцом Даржелесом для «Газеты Грота».

Как! Подписаться под этой ошибкой, под этой ложью? В Пьере поднялось возмущение, он уже готов был громко высказать правду. Но внезапно он почувствовал на своих плечах тяжесть сутаны, а безграничная радость Марии переполнила его сердце ликованием. Какое счастье видеть ее здоровой! Когда девушку перестали расспрашивать, она снова подошла к нему и взяла под руку, улыбаясь затуманенными глазами.

— О мой друг, — сказала она очень тихо, — поблагодарите святую деву. Она такая милостивая, вот я опять здорова, красива и молода!.. А как обрадуется папа, милый мой папочка!

И Пьер подписал. Он чувствовал, как все в нем рушится, но она спасена, а сейчас это самое главное; ему казалось святотатством разбить чистую веру этого ребенка, исцелившую ее.

Когда Мария вышла, снова раздались восклицания, толпа рукоплескала. Теперь чудо приняло официальный характер. Между тем какой-то сердобольный человек, опасаясь, что девушка устанет и ей понадобится тележка, брошенная у Грота, притащил ее к бюро. Мария взволновалась, увидев эту тележку. Сколько лет она прожила в этом передвижном гробу, где, казалось ей, она была погребена заживо, сколько видел он слез, отчаяния, тяжелых дней! И вдруг она подумала, что, раз тележка была спутницей ее страданий, ей надо присутствовать и при торжестве. Мария вдохновилась и, словно объятая священным безумием, схватила ручку тележки.

В эту минуту мимо проходила процессия, возвращаясь из Грота, где аббат Жюден давал благословение. Мария, потянув за собой тележку, устремилась вслед за балдахином. Она шла в домашних туфлях, в кружевной косынке, с трепещущей грудью, высоко подняв прелестную головку, и за ней катился передвижной гроб, в котором она так долго умирала. А поток исступленных людей оглашал воздух криками.

IV

Пьер последовал за Марией, которая шла за балдахином и победоносно тащила свою тележку, — их подхватил торжествующий вихрь славы. Но Пьера ежеминутно так толкали, что он, несомненно, упал бы, если бы его не поддержала чья-то сильная рука.

— Не бойтесь, дайте мне руку. Иначе вы не устоите.

Он обернулся и, к своему удивлению, увидел отца Массиаса, который оставил на кафедре отца Фуркада, а сам пошел вслед за балдахином. Необычайное возбуждение несло его вперед; в своей вере он был непоколебим, как скала, глаза его пылали, как факел, лицо сияло восторгом, по лбу и щекам струился пот.

— Осторожней! Возьмите меня под руку.

Новая волна людей чуть не смела их; Пьер покорно шел за этим фанатиком; он помнил его еще по семинарии. Какая странная встреча, и как хотелось бы Пьеру так же сильно верить, быть одержимым тем же религиозным безумием, что и отец Массиас, который задыхался, повторяя с рыданием горячую молитву.

— Господи Иисусе, исцели наших больных! Господи Иисусе, исцели наших больных!..

Истерические возгласы не прекращались, всегда находился какой-нибудь кликуша, которому поручалось непрестанно надоедать силам небесным. Иногда раздавался низкий жалобный голос, иной раз — пронзительный, звеневший в ушах. Властный голос отца Массиаса прерывался от волнения.

— Господи Иисусе, исцели наших больных!.. Господи Иисусе, исцели наших больных!..

Слух о молниеносном выздоровлении Марии, об этом чуде, которому суждено было потрясти христианский мир, распространился уже по всему Лурду; вот почему у всех кружилась голова, охваченные повальным безумием люди, как морской прибой, хлынули к святым дарам. Каждый невольно хотел увидеть их, дотронуться до них, исцелиться, познать блаженство. Бог проплывал мимо, и не одни больные горели желанием жить — всех обуяла жажда счастья; возбужденные, с окровавленным сердцем, они хотели схватить это счастье жадными руками.

Берто, боявшийся слишком бурных проявлений этой любви, сопровождал своих санитаров. Он распоряжался, следил, чтобы не порвалась двойная цепь, ограждавшая с обеих сторон балдахин.

— Стойте плотнее, ближе, ближе! Крепче держитесь за руки!

Молодым людям, даже самым сильным, приходилось туго. Они стали стеной, плечом к плечу, обхватив друг друга за талию и за шею, и все же непрестанно сгибались под неодолимым напором толпы. Никто не хотел толкаться, а между тем людские волны то и дело набегали, грозя все поглотить.

Когда балдахин оказался на середине площади Розер, аббат Жюден решил не идти дальше. На обширном пространстве площади образовалось несколько противоположных течений, люди двигались в разных направлениях, образуя настоящий круговорот. Пришлось остановиться под колыхающимся балдахином, который, как парус, бичевало ветром. Аббат Жюден очень высоко держал затекшими руками святые дары, опасаясь, как бы толчок сзади не опрокинул их; он понимал, что золотая чаша, сверкающая на солнце, привлекает страстные взоры всех этих людей, которые жаждут обрести бога, приложившись к ней, хотя бы с риском ее опрокинуть. Остановившись, аббат беспокойно оглянулся на Берто.

— Никого не пропускайте! — кричал Берто санитарам. — Никого, слышите, это категорический приказ!

Но отовсюду неслись умоляющие голоса, несчастные рыдали, простирая руки, вытянув губы, охваченные безумным желанием подойти ближе и преклонить колена у ног священника. Какая благодать упасть на землю и быть раздавленным, затоптанным крестным ходом! Один убогий протягивал иссохшую руку, в полной уверенности, что она оживет, если ему позволят прикоснуться к святым дарам. Немая бешено проталкивалась вперед, изо всех сил работая локтями, — она надеялась приложиться к чаше и обрести речь. Другие кричали, умоляли, даже сжимали кулаки, готовые наброситься на жестокосердых, отказывающих им в исцелении плоти и души. Но запрет был строгий, боялись роковых случайностей.

— Никого, никого! — повторял Берто. — Никого не пропускайте!

Однако в толпе оказалась женщина, тронувшая все сердца. Она была бедно одета, без платка на голове, с залитым слезами лицом; женщина держала на руках десятилетнего парализованного мальчика, у которого ноги болтались, как тряпки. Он был слишком тяжел для слабой женщины, но она этого не чувствовала. Она принесла своего сына и, не слушая никаких доводов, не обращая внимания на толчки, упорно молила санитаров, чтобы те пропустили ее.

Наконец взволнованный аббат Жюден сжалился и знаком подозвал женщину. Послушные просьбе священника, двое санитаров посторонились, рискуя, что в цепи образуется брешь, и женщина со своей ношей бросилась к ногам аббата Жюдена, который на секунду поставил ножку святой чаши на голову ребенка. Мать сама приложилась к ней жадными губами. Затем шествие снова двинулось, и она последовала за балдахином, с развевающимися по ветру волосами, тяжело дыша и шатаясь под тяжелой ношей, которая оттягивала ей руки.

С большим трудом процессия прошла площадь Розер и стала подниматься по монументальной лестнице; а наверху в небо вонзался тонкий шпиль собора, и оттуда долетал колокольный звон, славивший лурдскую богоматерь. Это был апофеоз: балдахин медленно поднимался к высоким дверям святилища, казалось, распахнутым в бесконечность, над необъятным людским морем, грохочущим внизу, на улицах и площадях. Служка в великолепном голубом одеянии, шитом серебром, шагал во главе процессии, неся крест; он поравнялся уже с церковью Розер, возвышавшейся над морем крыш. За ним шли представители различных паломничеств, и их яркие шелковые и бархатные знамена развевались в пурпурном зареве заката. Далее, сияя как звезды, шествовали священники в белоснежных стихарях и золотых облачениях. Кадильницы взлетали вверх, а балдахин поднимался все выше, несших его не было видно, и казалось, некая таинственная сила, незримые ангелы возносят его в нимбе славы к разверстым небесным вратам.

Раздалось пение; теперь, когда толпа отстала, никто больше не молился об исцелении больных. Чудо свершилось, его славили во все горло, колокола звонили, воздух сотрясался от восторга.

— «Magnificat anima mea Dominum…» [14]

Это было благодарственное песнопение, которое уже гремело в Гроте, но здесь оно само рвалось из сердец.

— «Et exsultavit spiritus meus in Deo salutari meo…»[15]

Мария радостно всходила по огромной лестнице к собору, ощущая все возрастающее ликование. Ей казалось, что ноги ее, столько лет скованные болезнью, крепнут с каждым шагом. Тележка, которую она торжествующе везла за собой, представлялась ей сброшенной оболочкой ее болезни, адом, откуда вырвала ее святая дева, и, хотя у девушки онемели руки, она хотела непременно дотащить тележку доверху и повергнуть ее к стопам божьим. Никакие препятствия не могли остановить Марию, крупные слезы катились у нее из глаз, но она смеялась и с решительным видом шла, высоко подняв голову. Одна из туфелек ее развязалась, кружево сползло с головы на плечи, но она шла, невзирая ни на что, с сияющим лицом, обрамленным чудесными белокурыми волосами, испытывая такой подъем духа и прилив сил, что тяжелая тележка прыгала за ней по ступеням, словно детская колясочка. Пьер шел позади Марии, его вел под руку отец Массиас. Молодой священник утратил всякую способность мыслить, так сильно было его волнение. Звонкий голос отца Массиаса оглушал его.

— «Deposuit potentes de sede et exaltavit humiles…»[16]

Справа от Пьера спокойно шел Берто. Он приказал санитарам разомкнуть цепь и любовался людским морем, через которое прошел крестный ход. Чем выше поднималась процессия по лестнице, тем шире раздвигалась площадь Розер с прилегающими к ней улицами и садами. Там, внизу, было черно от народа — точно гигантский муравейник, на который смотрят с птичьего полета.

— Поглядите! — обратился Берто к Пьеру. — Какое величие, какая красота!.. Да, хороший будет год.

Для него Лурд служил очагом пропаганды, где он сводил счеты со своими политическими противниками, радуясь множеству паломников, ибо это, по его мнению, должно было вызвать неудовольствие правительства. Вот если б можно было привлечь сюда городских рабочих, создать католическую демократию!

— В прошлом году, — продолжал он, — было тысяч двести паломников, не больше. Надеюсь, что в этом году цифра будет выше.

И несмотря на свою озлобленность оппозиционера, добавил радостным тоном человека, любящего пожить:

— Когда сейчас там была давка, я, честное слово, радовался. Я говорил себе: «Идет дело на лад, идет!»

Пьер не слушал его, подавленный грандиозным зрелищем. Людское море, разливавшееся все шире, по мере того как он над ним поднимался, простиравшаяся внизу чарующая долина, над которой вставали величавые горы, — все это вызывало у него трепетный восторг. Волнение его еще усилилось, когда он встретился взглядом с Марией, широким жестом указал ей на развернувшуюся перед ними изумительную картину. Но Мария не поняла его жеста; находясь в состоянии экзальтации, она не видела материального мира, и ей казалось, что Пьер берет землю в свидетели величайших милостей, какими осыпала их обоих святая дева; она думала, что и на него распространилось чудо в тот миг, когда она, исцеленная, встала на ноги, что и он, чье сердце билось в унисон с ее сердцем, почувствовал, как на него снизошла благодать и избавила его душу от сомнений, вернув ему веру. Как мог он, присутствуя при ее необычайном исцелении, не уверовать? Ведь она так пламенно молилась всю ночь напролет перед Гротом! Она видела сквозь радостные слезы, что и Пьер преобразился, и плачет, и смеется, вернувшись к богу. Это подстегивало ее лихорадочную радость, она катила твердой рукой свою тележку и готова была тащить ее бесконечно, все выше, на недосягаемые вершины, в ослепительный рай, словно неся в этом восхождении двойной крест — свое и его спасение.

— Ах, Пьер, Пьер, — лепетала она, — какое счастье испытать вместе такую радость! Я так страстно молила святую деву, и она соблаговолила спасти и вас и меня!.. Да, я чувствовала, как ваша душа растворяется в моей. Скажите мне, что наша обоюдная молитва услышана, что мне дано было ваше спасение, как и вам дано мое!

Он понял ее заблуждение и содрогнулся.

— Если бы вы знали, — продолжала она, — каким величайшим горем было бы для меня одной подниматься к свету! Ах, быть избранницей и идти к радости без вас! Но с вами, Пьер, какое блаженство!.. Быть вместе спасенными, счастливыми навсегда! Я чувствую в себе такие силы, что способна была бы перевернуть весь мир.

Надо было, однако, что-то ответить, и Пьер солгал; он даже подумать не мог о том, чтобы омрачить ее чистую радость.

— Да, да, будьте счастливы, Мария, я тоже счастлив, все наши страдания искуплены!

Но при этих словах все в нем оборвалось, как будто грубый удар топора внезапно отделил их друг от друга. До сих пор они страдали вместе, и она оставалась для него подругой детства, первой женщиной, которую он желал и которая всегда принадлежала ему, потому что не могла принадлежать никому другому. Теперь она выздоровела, а он — один в своем аду и знает, что она никогда не будет ему принадлежать. Эта внезапная мысль потрясла его, и он отвернулся в отчаянии, что ему приходится так страдать от ее бьющего через край счастья.

Пение продолжалось; отец Массиас ничего не видел и не слышал, весь отдавшись горячей благодарности богу; громовым голосом он возгласил последний стих песнопения:

— «Sicut locutus est ad patres nostros, Abraham et semini ejus in saecula»[17].

Одолеть последний пролет крутой лестницы, сделать еще одно усилие, поднимаясь по скользким широким ступеням! И вот ярко освещенная закатными лучами процессия кончила восхождение. Последний поворот, и колеса тележки звонко ударились о гранитные перила. Выше, выше, к самому небу!..

Балдахин появился наконец на вершине гигантской лестницы, перед дверями собора, на каменном балконе, господствующем над всем краем. Аббат Жюден вышел вперед, высоко держа обеими руками чашу с дарами. Мария, втащив тележку, стояла возле него с бьющимся сердцем, с пылающим лицом, с распустившимися золотыми волосами. Дальше расположилось духовенство в белоснежных стихарях и сверкающих облачениях; хоругви плескались на ветру, как флаги, оживляя белизну балюстрад. Наступил торжественный момент.

Сверху все представлялось в уменьшенном виде. Темное людское море беспрерывно колыхалось, на миг оно замерло — теперь видны были едва различимые белые пятна лиц, поднятых к собору в ожидании благословения; насколько охватывал взгляд — от площади Розер до Гава, в аллеях, на улицах, на перекрестках, вплоть до старого города, виднелись тысячи бледных лиц, рты были полуоткрыты, и все глаза прикованы к порогу храма, где перед ними должны были разверзнуться небеса. Затем взору открывался огромный амфитеатр — со всех сторон вставали холмы, пригорки и горы с высокими пиками, терявшимися в голубой дали.

На севере, по ту сторону бурной реки, на склонах ближних гор, многочисленные монастыри — кармелиток, сестер Успения, доминиканцев, сестер Невера — золотились среди деревьев, освещенные розовым отблеском заката. Густые леса взбирались по уступам к высотам Бюала, над которыми взлетала острая вершина Жюло, а над нею — Мирамон. На юге — снова глубокие долины, узкие ущелья, зажатые меж гигантских утесов, подножия которых уже подернулись синеватой дымкой, тогда как вершины еще сияли прощальной улыбкой заходящего солнца. Визенские холмы отсвечивали пурпуром, прорезая коралловым мысом дремлющее озеро прозрачного, как сапфир, воздуха. А напротив них, на западе, у скрещения семи долин, простирался необъятный горизонт. Замок, с его башней и высокими стенами, черный остов старинной суровой крепости, стоял точно страж. По эту его сторону взор веселил новый город, раскинувшийся среди садов, — белые фасады, большие отели, пансионы и красивые магазины с ярко освещенными витринами, а позади замка темнели в рыжеватой дымке выцветшие кровли старого Лурда. Малый и Большой Жерсы — два громадных голых утеса, кое-где покрытых пятнами травы, служили этой картине фиолетовым фоном, словно два строгих занавеса, задернутых на горизонте, за которыми величественно опускалось солнце.

Оказавшись перед этим безбрежным пространством, аббат Жюден еще выше поднял обеими руками святую чашу. Он медленно обвел ею горизонт от края и до края, начертав на фоне неба широкий крест. Повернувшись налево, он поклонился монастырям, высотам Бюала, острому пику Жюло, Мирамону; направо — изломанным скалам, обступавшим темные долины, и пылающим закатным пурпуром визенским холмам; прямо перед ним виднелись оба города, он поклонился им, а также замку, встающему над Гавом, и дремлющим во мгле Малому и Большому Жерсам; аббат поклонился лесам, потокам, горам, отдаленным вершинам, вырисовывавшимся неясной цепью на горизонте, — всей земле. Мир земле, надежда и утешение людям! Внизу толпа дрогнула под осенившим ее огромным крестным знамением. Казалось, неземное дуновение пронеслось над бледными лицами, бесчисленными, как волны в океане. Раздался восторженный гул, уста раскрылись, воспевая хвалу богу, когда чаша, освещенная заходящим солнцем, снова появилась, сама подобная солнцу, золотому солнцу, начертавшему огненный крест на пороге вечности.

Хоругви, духовенство, аббат Жюден под балдахином вошли уже в собор, когда Марию, все еще не выпускавшую из рук тележки, остановили две дамы и, плача, расцеловали ее. Это были г-жа де Жонкьер и ее дочь Раймонда; они тоже пришли сюда, чтобы присутствовать при обряде благословения, и узнали о чуде.

— Ах, дорогое мое дитя, какая радость! — повторяла дама-попечительница. — Как я горжусь, что вы в моей палате! То, что святая дева избрала именно вас, — большая милость для нас всех.

Раймонда задержала руку исцеленной в своей.

— Позвольте мне называть вас моим другом, мадемуазель. Мне было так жаль вас, и я так рада, что вы ходите, что вы стали такой сильной и красивой!.. Позвольте мне еще раз поцеловать вас. Это принесет мне счастье.

Мария в восторге лепетала:

— Спасибо, от всего сердца спасибо… Я так счастлива, так счастлива!

— Мы с вами теперь не расстанемся! — сказала г-жа де Жонкьер. — Слышишь, Раймонда? Пойдем помолимся вместе с нею. А после службы уведем ее с собой.

Дамы присоединились к процессии и пошли вслед за балдахином, рядом с Пьером и отцом Массиасом, между рядами скамеек, занятых делегациями. Одним хоругвеносцам разрешено было встать по обеим сторонам главного алтаря. Мария приблизилась к алтарю и остановилась у ступенек со своей тележкой, крепкие колеса которой дребезжали на каменных плитах. Объятая священным безумием, Мария привезла эту бедную, многострадальную тележку в роскошный дом божий как доказательство свершившегося чуда. Орган разразился торжествующей мелодией, громогласными звуками, славящими бога; в хоре голосов выделялся небесный, ангельский голос, чистый, как кристалл. Аббат Жюден поставил чашу с дарами на алтарь, толпа заполнила неф, сгрудилась, каждый старался занять место до начала службы. Мария упала на колени между г-жой де Жонкьер и Раймондой, глаза которой увлажнились от умиления, а отец Массиас, обессиленный после необычайного нервного подъема у Грота, рыдал, распростершись на полу, закрыв лицо руками. Позади него стояли Пьер и Берто, все еще следивший за порядком, — он держался настороже даже в самые волнующие минуты.

Оглушенный звуками органа, охваченный беспокойством, Пьер поднял голову и обвел взглядом собор. Центральный неф, высокий и узкий, пестро раскрашенный, был весь залит светом, проникавшим в окна. Боковые нефы представляли собой нечто вроде коридоров, расположенных между столбами и боковыми приделами; от этого главный неф казался еще выше, его хрупкие, изящные аркады взлетали вверх. Золоченая, ажурная, словно кружевная, решетка ограждала амвон и белый мраморный алтарь, весь в лепных украшениях, пышный и девственно чистый. Но больше всего взгляд поражало обилие приношений; это была целая выставка: вышивки, драгоценности, хоругви — поток даров заливал стены; золото, серебро, бархат, шелк снизу доверху покрывали церковь. На это святилище беспрерывно изливалась горячая благодарность, и заключенные в ней сокровища, казалось, пели гимн, исполненный веры и признательности.

Особенно много было в соборе хоругвей, — они виднелись повсюду, бесчисленные, как листья на дереве. Не меньше тридцати свисало со свода. Другие, украшавшие на всем ее протяжении галерею трифориума, казались картинами в обрамлении колонн. Они стояли вдоль стен, развевались в глубине капелл, образовали над амвоном подобие неба из шелка, атласа и бархата. Они насчитывались сотнями, глаза уставали любоваться ими. Многие были так искусно вышиты, что слава о них распространилась за пределами Лурда и знаменитые вышивальщицы приезжали на них посмотреть: хоругвь в честь богоматери Фурвьера с гербом города Лиона; черная бархатная хоругвь Эльзаса, шитая золотом; лотарингская, на которой изображена была святая дева, накрывающая плащом двух младенцев; бретонская — голубая с белым, где пылало окровавленное сердце Иисуса, окруженное нимбом. Здесь представлены были все империи, все государства. Даже такие далекие страны, как Канада, Бразилия, Чили, Гаити, благоговейно сложили свои знамена к стопам царицы небесной.

Помимо хоругвей, здесь были еще тысячи удивительных вещей — золотые и серебряные сердца сверкали на стенах, как звезды на небосводе. Их расположили в виде мистических роз, фестонов, гирлянд, поднимавшихся по колоннам, вокруг окон, в глубине капелл. Над трифориумом из этих сердец крупными буквами были выложены слова, с которыми святая дева обратилась к Бернадетте; они длинным фризом окружали неф и радовали простодушных людей, читавших по слогам. Это бесконечное количество сердец действовало угнетающе, — подумать только, сколько дрожащих от благодарности рук принесло их в дар! Множество самых неожиданных приношений украшало храм: букеты новобрачных под стеклом, ордена, драгоценности, фотографии, четки и даже шпоры. Были там и офицерские погоны, и шпаги, среди которых выделялась великолепная сабля, оставленная на память о чудесном обращении.

Но это было еще не все — неисчислимые богатства окружали молящихся: мраморные статуи, бриллиантовые диадемы, роскошный ковер из Блуа, вышитый французскими принцессами, золотая пальма, украшенная эмалью, присланная святейшим папой. Лампады, свисавшие со сводов, также являлись дарами; некоторые — из массивного золота, художественной работы. Казалось, мириады драгоценных светил освещали неф. Перед дарохранительницей горела лампада, присланная из Ирландии, — шедевр чеканного искусства. Были лампады из Валенсии, из Лилля, одна из Макао, из самого сердца Китая, — настоящие сокровища, сверкавшие драгоценными камнями. А как сиял собор, когда во время торжественного богослужения над амвоном горели все двадцать паникадил, сотни лампад и сотни свечей! Вся церковь переливалась в это время огнями, отражавшимися в тысячах золотых и серебряных сердец. Зрелище было необычайное: по стенам струилось яркое пламя, люди словно входили в ослепительную райскую обитель, а бесчисленные хоругви сверкали со всех сторон шелком, атласом, бархатом, на них сияли вышитые кровоточащие сердца, победоносные святые и мадонны, чья милостивая улыбка рождала чудеса.

Ах, этот собор! Сколько в нем происходило пышных церемоний! Никогда здесь не прекращались службы, молитвы, песнопения. Весь год напролет курился ладан, гремел орган, коленопреклоненные толпы молились от всего сердца. Непрерывные мессы, вечерни сменяли друг друга; звучали проповеди и давались благословения; службы совершались каждый день, а праздничные дни отмечались с беспримерным великолепием. Всякая знаменательная дата служила поводом для необычайного торжества. Всех паломников надо было ослепить. Все эти смиренные страдальцы, прибывавшие издалека, должны были увезти с собой утешение, радость, видение рая. Они взирали на пышность, окружавшую бога, и сохраняли на всю жизнь вызванный ею восторг. В бедных, голых комнатах, где стояли жалкие койки страдальцев, в разных уголках христианского мира вставал образ собора, блистающего несметными богатствами, словно мечта о сладостной награде, словно сама судьба, словно блаженная жизнь, уготованная беднякам после долгого прозябания на земле.

Но Пьера не радовал этот блеск, в котором он не видел ни утешения, ни надежды. Ему становилось все тяжелее, в душе у него был непроглядный мрак, полное смятение мыслей и чувств. С тех пор как Мария поднялась в своей тележке, воскликнув, что она исцелена, с тех пор как она стала ходить, почувствовав прилив жизненных сил, Пьера охватило огромное уныние. А ведь он любил ее, как брат любит сестру, он испытал беспредельную радость, когда она перестала страдать. Почему же ему было так больно от ее счастья? Он не мог смотреть, как она стоит на коленях, радостная и похорошевшая, несмотря на слезы; бедное сердце его обливалось кровью, словно ему нанесли смертельную рану. И все же Пьеру хотелось остаться. Он отворачивался от Марии, пытаясь сосредоточить внимание на отце Массиасе, который продолжал рыдать, распростершись на полу; он завидовал смирению этого человека, верившего в божественную любовь. На миг Пьер даже заинтересовался одной из хоругвей, и он спросил про нее у Берто.

— Которая? Кружевная?

— Да, налево, — ответил Пьер.

— Эта хоругвь пожертвована Пюи. На ней изображены гербы Пюи и Лурда, объединенные Розером… Кружево такое тонкое, что всю хоругвь можно зажать в руке.

В эту минуту показался аббат Жюден, начиналось богослужение. Снова грянул орган, пропели молитву, а на алтаре святая чаша сияла, как солнце, среди многочисленных золотых и серебряных сердец, несчетных, как звезды. Пьер был больше не в силах оставаться в соборе. Марию проводят г-жа де Жонкьер и Раймонда; значит, он может уйти, забиться в какой-нибудь темный уголок и выплакаться. Пьер извинился: он должен уйти, у него назначено свидание с доктором Шассенем. Его немного пугало, что он не сможет выйти, так как толпа верующих запрудила выход. Но тут его осенила счастливая мысль, — он прошел через ризницу и спустился по внутренней лестнице в Склеп.

Внезапно, после радостных голосов и ослепительного блеска, Пьер очутился среди глубокого молчания и могильной тьмы. Склеп был высечен в скале и состоял из двух узких коридоров, разделенных массивным нефом; коридоры вели в подземную часовню, освещенную неугасимыми лампадами и находившуюся под самой абсидой. Темный лес колонн вызывал мистический ужас, в полутьме жила трепетная тайна. Голые стены производили впечатление могильного камня, под которым человеку суждено уснуть последним сном. Вдоль коридоров, между перегородками, облицованными мраморными плитами, где висели приношения, находился двойной ряд исповедален, — в этой могильной тишине исповедовали священники, владевшие всеми языками; они отпускали грехи кающимся, прибывавшим со всех концов света.

Сейчас, когда наверху теснился народ, в Склепе не было ни души, и Пьер в тиши и полной тьме, объятый могильной прохладой, упал на колени. Не потребность в молитве и благоговение привели его сюда, — все существо его было истерзано. Он жаждал разобраться в себе. Ах, почему ему не дано еще глубже познать тщету всего земного, понять до конца и успокоиться!

Пьер был в страшном отчаянии. Он попытался вспомнить все — с первой минуты, когда Мария вдруг встала со своего скорбного ложа и воскликнула, что исцелена. Почему же, несмотря на искреннюю радость, испытанную при виде ее исцеления, он тут же почувствовал такую боль, словно его постигло смертельное горе? Неужели он позавидовал божественной милости? Или он страдал оттого, что святая дева, исцелив Марию, забыла о нем, хотя у него так болела душа? Он вспомнил, что дал себе последнюю отсрочку, назначил вере торжественное свидание, в случае если Мария исцелится, на ту минуту, когда будет проходить шествие с дарами… и вот она выздоровела, а он остался неверующим, и вера уже никогда не вернется к нему. В душе его зияла кровоточащая рана. Ему блеснула жестокая, убийственная правда: Мария спасена, а он погиб! Мнимое чудо, вернувшее ее к жизни, погасило в нем всякую веру в сверхъестественное. То, что он мечтал найти в Лурде — наивную детскую веру, стало невозможным, после того как рухнула надежда на чудо: исцеление Марии произошло так, как и предсказал доктор Боклер. Зависть? О нет! Но Пьер чувствовал себя опустошенным, испытывал смертельную грусть оттого, что остался один, в ледяной пустыне своего интеллекта, жалея, что ему недоступны лживые иллюзии и неземная любовь, которыми живут смиренные духом, сознавая, что сердце его не способно верить.

Страшная горечь душила Пьера, слезы брызнули из глаз. Он опустился на каменный пол в порыве бурного отчаяния. Он вспомнил тот сладостный миг, когда Мария, угадав терзавшие его сомнения, увлеклась мыслью о его обращении, взяла в темноте его руку, шепча, что будет молиться за него, молиться от всей души. Забывая о себе, она молила святую деву спасти уж лучше ее друга, чем ее, если богоматерь добьется у своего божественного сына только одной милости. Потом ему вспомнилось другое — чудесные часы, проведенные ими под густой сенью деревьев во время процессии с факелами. Там они молились друг за друга, их души сливались воедино, в пламенном желании обоюдного счастья коснувшись на миг глубин той любви, которая всецело жертвует собой. И вот их многолетнее чувство, омытое слезами, эта возвышенная идиллия общего страдания резко оборвалась: Мария спасена и радуется в оглашаемом пением величественном соборе, а он погиб и рыдает от отчаяния, подавленный тьмою Склепа, в ледяном молчании могилы. Пьер как будто терял ее во второй раз, и теперь уже навсегда.

Вдруг его словно ножом кольнула в сердце новая мысль. Он понял наконец причину своей боли, внезапный свет озарил страшный мрак, из которого он тщетно пытался найти выход. В первый раз он потерял Марию, когда стал священником и уверил себя, что может подавить в себе мужчину, раз она, пораженная неизлечимой болезнью, никогда не будет женщиной. Но вот Мария выздоровела, стала женщиной; Пьер снова увидел ее сильной, красивой, живой и желанной! А он мертв и не может стать мужчиной. Никогда не сможет он приподнять могильный камень, что давит его, сковывая плоть. Она уйдет одна в жизнь, оставив его в холодной земле. Перед нею раскроется огромный мир, ее озарит улыбка счастья, любовь, что смеется под ярким солнцем, она выйдет замуж, родит детей. А он, словно заживо погребенный, останется один, и свободным будет лишь его мозг, который принесет ему еще больше страданий. Пока Мария не принадлежала никому, она еще принадлежала ему; но сейчас Пьеру причиняла безумное страдание мысль, что их разделяет пропасть, и теперь уже — навеки.

Злоба охватила Пьера. Ему захотелось вернуться наверх, крикнуть правду Марии в лицо. Чудо — ложь! Доброта всемогущего бога — чистейшая иллюзия! Здесь действовала лишь природа, победила жизнь. Он привел бы Марии доказательства, убедил бы ее, что только всемогущая жизнь возвращает здоровье, освобождает от земных страданий. Потом они уехали бы вместе, далеко-далеко, и были бы счастливы. Но вдруг им овладел ужас. Как? Коснуться этой чистой души, убить в ней веру, приобщить ее к тем же страданиям неверия, которые измучили его самого! Это показалось ему гнусным кощунством. Он возненавидел бы себя, считал бы себя убийцей, если бы обнаружил, что не способен дать ей счастье. Быть может, Мария и не поверит ему? Да и выйдет ли она замуж за расстригу; ведь не может же она не сохранить в душе сладостного сознания, что она исцелилась, пребывая в экстазе? Все это показалось Пьеру безумным, чудовищным, гнусным. Бунт его утих, осталась лишь бесконечная усталость, жгучее ощущение неисцелимой раны в разбитом сердце.

Пьер почувствовал себя вконец опустошенным и одиноким, в душе его поднялась тяжкая борьба. Что делать? Он хотел бы бежать, не видеть больше Марии, причинявшей ему столько страданий. Пьер понимал, что должен отныне лгать ей; ведь она считала, что он спасен, как и она, что он преображен, исцелен духовно, как она исцелена физически. Мария с радостью говорила ему об этом, когда тащила свою тележку по огромной лестнице. Ах, испытать вместе с нею это безмерное счастье, ощутить, как его душа сливается с ее душой! Но он уже солгал, он обязан будет лгать и впредь, чтобы не нарушить ее возвышенной иллюзии. Пьер призвал на помощь все свое хладнокровие, поклялся, что милосердия ради притворится умиротворенным и счастливым, как будто и он обрел спасение. Пьер хотел видеть Марию совершенно счастливой, хотел, чтобы у нее не было ни сожаления, ни сомнений, чтобы она сохранила свою чистосердечную веру и была убеждена, что святая дева таинственно соединила их души. Что значат его собственные муки по сравнению с ее мучениями? Быть может, со временем все в нем утихнет. Разве не поддержит его в часы одиноких мучительных размышлений радость сознания, что он предоставил ей спокойно жить в утешительной лжи?

Минуты текли, а Пьер все еще лежал в изнеможении на каменных плитах, стремясь успокоить бурлившие в нем чувства. Он перестал думать, перестал существовать, находясь в полной прострации, которая всегда наступает после сильного душевного перелома. Но тут послышались шаги, и он с усилием встал, делая вид, будто читает надписи на мраморных плитах вдоль стен. Впрочем, он ошибся, никого не было; тем не менее он продолжал читать, сперва машинально, чтобы рассеяться, а затем со все возрастающим волнением.

Это было невообразимо. Надписи, выражающие веру, преклонение, благодарность, выгравированные золотыми буквами на этих мраморных досках, повторялись сотнями, тысячами. Встречались строки до того наивные, что они невольно вызывали улыбку. Какой-то полковник написал: «Ты сохранила мне ногу, да послужит она тебе», — и тут же лежал слепок ноги. Далее надпись гласила: «Да распространится ее покровительство на стекольное производство!» Иногда по чистосердечной и откровенной благодарности можно было угадать, какою странной была просьба: «Непорочной Марии от отца семейства, который восстановил здоровье, выиграл процесс и получил повышение». Но эти надписи терялись в страстных мольбах влюбленных: «Поль и Анна просят лурдскую богоматерь благословить их союз». Далее шли благодарности матерей: «Благодарю Марию, трижды она исцелила моего ребенка», «Благодарю за рождение Марии-Антуанетты, которую я поручаю ее милосердию, как и всю мою семью, и себя», «П. Д. трех лет от роду сохранен для любящей семьи». Мольбы супруг, благодарность исцеленных больных, обретших счастье сердец: «Защити моего мужа, сделай так, чтобы он был здоров», «У меня отнялись обе ноги, теперь я исцелена», «Мы пришли, исполненные надежды», «Я молился, я рыдал, и она услышала меня». И снова мольбы, пламенная скрытность которых таила в себе целые романы: «Ты нас соединила, защити нас», «Марии за величайшее из благодеяний». И опять те же страстные слова, исполненные горячей веры, слова благодарности, признательности, благоговения… Эти сотни, эти тысячи молений, навеки запечатленных в мраморе, взывали из глубины Склепа к святой деве, выражая чувства людей, получивших избавление от своих страданий.

Пьер без устали читал их, во рту у него была горечь, им овладевало отчаяние. Неужели только ему нет спасения? Столько страждущих было услышано, и лишь его мольбе она не вняла! Он подумал о том, сколько молитв произносилось за год в Лурде, он попробовал сосчитать их; дни, проведенные перед Гротом, ночи в церкви Розер, службы в соборе, процессии под солнцем и звездами. Непрестанным, ежесекундным молениям не было конца. Верующие стремились утомить слух господа бога, хотели вырвать у него милость и прощение огромным количеством молитв. По словам священников, Франция должна искупить перед богом свои грехи, и только когда объединенными мольбами добьются этого искупления, Франция перестанет страдать. Какая жестокая вера в необходимость кары! Какие злобные измышления, какой мрачный пессимизм! Как ужасна должна быть жизнь, как безмерны духовные и физические страдания, если приходится возносить к небу такие отчаянные мольбы!

Несмотря на безграничную тоску, Пьер вдруг почувствовал глубокую жалость. Его потрясла мысль о злосчастном человечестве, повергнутом в бездну отчаяния, таком обездоленном и слабом, приносившем свой разум и счастье в жертву галлюцинации и опьяняющей мечте. Слезы снова заструились из глаз Пьера, он плакал о себе, о других, обо всех измученных людях, которые ищут средства притупить, усыпить свою боль, чтобы уйти от реальной жизни. Ему казалось, что он снова слышит мольбу коленопреклоненной перед Гротом толпы в двадцать — тридцать тысяч человек, пламенную мольбу, которая, словно фимиам, возносится к небу. Рядом со Склепом, в церкви Розер, тоже горела восторженная вера, целые ночи проходили в райском экстазе, там совершались немые исповеди, эти пылкие молитвы без слов, от которых все существо сгорает, растворяется и возносится ввысь. И словно мало было рыданий перед Гротом и непрерывного преклонения в церкви Розер, — страстная мольба звучала и здесь, вокруг него, на стенах Склепа; но тут она была увековечена в мраморе, чтобы до скончания веков кричать о человеческом страдании; здесь к небу взывал мрамор, взывали стены, содрогаясь от жалости, которой проникаются даже камни. И, наконец, молитва возносилась еще выше, летела к небу из сверкающего, гудящего, как улей, собора, полного жужжанием голосов; в эту минуту там неистовствовала толпа, и Пьеру казалось, что до него доносится сквозь плиты нефа ее горячее дыхание, ее моления, с надеждой обращенные к богу. И Пьера в конце концов захватил этот бурлящий поток молитв и вместе с крутящейся пылью понес ввысь — от одной церкви к другой, от святилища к святилищу, где самые стены рыдали от жалости; а там, наверху, этот горестный, исполненный отчаяния крик вонзался в небо вместе с белым шпилем собора, заканчивающимся высоким золотым крестом. О спасительная сила, господь всемогущий, кто бы ты ни был, сжалься над несчастными людьми, прекрати страдания человечества!

Внезапно Пьера ослепил яркий свет. Пройдя по левому коридору, он вышел из подземелья на верхнюю площадку лестницы. И тут же очутился в дружеских объятиях доктора Шассеня. Пьер совсем забыл, что они уговорились встретиться именно здесь, чтобы пойти осмотреть комнату Бернадетты и церковь кюре Пейрамаля.

— Ах, дорогой мой, как вы, должно быть, рады!.. Я только что узнал великую новость о необычайной милости, ниспосланной лурдской богоматерью вашей приятельнице. Помните, что я вам говорил третьего дня? Теперь я спокоен, вы тоже спасены?

Пьер сильно побледнел, ему снова стало горько. Но он поборол себя и, улыбнувшись, сказал:

— Да, мы спасены! Я очень счастлив.

Так начал он лгать, не желая из милосердия лишать людей их иллюзорной веры.

Пьер увидел новое пышное зрелище. Высокая дверь собора была распахнута, и закатное солнце заливало лучами неф. Вся церковь пылала огнями — золотая решетка амвона, золотые и серебряные приношения, лампады, богато украшенные драгоценными камнями, ярко вышитые хоругви, кадильницы, похожие на летающие драгоценности. В этой сияющей роскоши, среди белоснежных стихарей и золотых облачений, он увидел Марию, с распущенными волосами, покрывавшими со золотым плащом. Орган гремел «Magnificat», народ исступленно взывал к богу, а аббат Жюден, вновь подняв над алтарем чашу с дарами, в последний раз показал ее толпе; большой, высоко вознесенный потир блистал в ореоле славы, собор был объят золотым пожаром, а колокола оглашали окрестности победным, ликующим звоном.

V

Когда они спускались с лестницы, доктор Шассень сказал Пьеру:

— Вы только что видели триумф, а сейчас я вам покажу две величайшие несправедливости.

И Шассень повел священника на улицу Пти-Фоссе посмотреть комнату Бернадетты, низкую и темную комнату, откуда она вышла в тот день, когда ей явилась богоматерь.

Улица Пти-Фоссе начинается от старинной улицы Буа, ныне улицы Грота, и пересекает улицу Трибунала. Эта извилистая, немного покатая улочка исполнена безысходной грусти. Здесь редко встретишь прохожего, лишь высокие стены тянутся вдоль нее да жалкие домишки бедняков с мрачными фасадами и наглухо закрытыми окнами. Изредка какое-нибудь дерево во дворе слегка оживляет пейзаж.

— Мы пришли, — сказал доктор.

В этом месте улица суживалась; дом Бернадетты находился против высокой серой стены, на задворках риги. Пьер и Шассень, подняв голову, принялись рассматривать маленький, словно вымерший лиловатый домик с узкими окнами, грубо оштукатуренный, — уродливое жилище бедняков. В комнату вел длинный темный коридор, вход в него преграждала лишь старенькая дверца; чтобы войти, надо было подняться на одну ступеньку, которую во время дождей заливало водой из канавы.

— Входите, друг мой, входите, — пробормотал доктор. — Достаточно толкнуть дверцу.

Коридор был длинный. Пьер шел ощупью вдоль сырой стены, боясь оступиться. Ему казалось, что он спускается в темный подвал; пол под ногами был скользкий, вечно мокрый. Дойдя до конца, он повернул направо, следуя новому указанию доктора.

— Нагнитесь, а то ударитесь головой о притолоку… Ну, вот мы и пришли.

Дверь в комнату, как и входная дверца, была раскрыта настежь, доказывая, что здесь никто не живет, Пьер нерешительно остановился посреди комнаты, ничего не различая, как человек, попавший из света в абсолютную тьму. Ледяной холод, словно от мокрого белья, пронизал его до костей.

Но понемногу глаза его привыкли к темноте. Два окна различной величины выходили на узкий внутренний дворик, откуда в комнату проникал зеленоватый свет, словно из глубокого колодца; читать здесь даже днем можно было только при свече. Комната в четыре метра длиной и три с половиной шириной была выстлана грубыми каменными плитами; балки потолка стали черными, как сажа. Против двери виднелся оштукатуренный камин со старой, источенной червями доской. Между камином и окном находилась раковина. На стенах облупилась краска, выступила пятнами сырость, они растрескались и почернели от грязи и копоти, как и потолок. Мебели — никакой, комната была заброшена, в темных углах валялись какие-то непонятные, не поддающиеся определению предметы.

Помолчав, доктор заметил:

— Да, комната осталась, но все отсюда исчезло… Ничто не изменилось, только мебели нет… Я пытался восстановить картину: кровати, очевидно, стояли у стены, против окон; не меньше трех кроватей, потому что семейство Субиру состояло из семи человек — отца, матери, двух мальчиков, трех девочек… Подумайте только! Три кровати в такой комнатушке! И семь человек на нескольких квадратных метрах! И все эти люди похоронены заживо, без воздуха, без света, почти без хлеба! Какая страшная нищета, какое жалкое, унизительное существование!

Его перебили. Вошла какая-то тень, которую Пьер сначала принял за старую женщину. Это оказался священник, викарий приходской церкви, живший в этом доме. Он был знаком с доктором Шассенем.

— Я услышал ваш голос, господин Шассень, и спустился… Вы, значит, опять показываете комнату?

— Да, господин аббат, я позволил себе… Я вас не побеспокоил?

— О нет, ничуть!.. Приходите сколько угодно, приводите посетителей.

Он приветливо улыбнулся, поздоровался с Пьером, а тот, удивленный его спокойной беспечностью, спросил:

— Однако посетители вам, вероятно, иногда надоедают?

Викарий, в свою очередь, удивился.

— Да нет!.. Ведь никто сюда не заглядывает… Понимаете, никто и не знает о существовании этой комнаты. Все там, в Гроте… Я оставляю дверь открытой, чтобы меня не беспокоили. Но бывают дни, когда я не слышу даже мышиного шороха.

Глаза Пьера все больше привыкали к темноте, и в груде еле различимых, непонятных предметов, заполнявших углы, он разглядел наконец старые бочки, остатки клеток для кур, сломанные инструменты, всякий мусор, который обычно выбрасывают в подвалы. Затем он заметил кое-какую провизию, подвешенную к балкам на потолке, — корзинку, полную яиц, связки крупного розового лука.

— И вы, как видно, — заметил Пьер, слегка вздрогнув, — решили использовать комнату?

Викарию стало не по себе.

— Вот именно. Что поделаешь! Домик небольшой, у меня так мало места. К тому же вы и представить себе не можете, какая здесь сырость; эта комната положительно непригодна для жилья… Ну, мало-помалу здесь и накопился всякий хлам, как-то сам собой.

— Словом, кладовка, — заключил Пьер.

— О нет, что вы!.. Незанятая комната! А пожалуй, если хотите, — и кладовка!

Викарию становилось совестно. Доктор Шассень молчал, не вмешиваясь в разговор; он с улыбкой наблюдал за собеседниками и, по-видимому, радовался, что Пьера так возмущает человеческая неблагодарность.

Пьер, не владея собой, продолжал:

— Извините меня, господин викарий, за настойчивость. Но подумайте: ведь вы всем обязаны Бернадетте; не будь ее, Лурд так и остался бы у нас во Франции обычным заштатным городом… И право, мне кажется, что из благодарности приход должен был бы эту жалкую комнату превратить в часовню…

— Ого, в часовню! — перебил Пьера викарий. — Ведь речь идет всего о простом человеке, церковь не может создать культ Бернадетты.

— Ну, хорошо, скажем — не часовню, но пусть здесь хотя бы горели свечи, благоговейные жители и паломники приносили бы свежие цветы, розы, целыми охапками… Наконец, хотелось бы видеть немного любви, чтобы висел здесь портрет Бернадетты, который говорил бы, что память о ней жива, — одним словом, хотя бы намек на то, какое место она должна занимать во всех сердцах… Это забвение, эта грязь и весь вид этой комнаты просто чудовищны!

Бедный викарий, человек малоразвитой и не слишком уверенный в себе, сразу отказался от своего мнения.

— В сущности, вы тысячу раз правы. Но ведь я не обладаю никакой властью, я ничего не могу сделать! В тот день, когда захотят привести комнату в порядок и потребуют ее у меня, я ее отдам, уберу бочки, хотя, право, не знаю, куда их девать… Только повторяю, от меня это не зависит, я ничего не могу поделать!

И под предлогом, будто ему надо идти по делу, викарий поспешно простился, снова повторив Шассеню:

— Оставайтесь, оставайтесь сколько угодно. Вы меня ничуть не стесняете.

Когда доктор вновь оказался наедине с Пьером, он в радостном возбуждении схватил его за руки.

— Ну, дорогой мой, вы доставили мне большое удовольствие! Как вы хорошо высказали ему то, что давно накипело у меня в душе!.. Мне самому хотелось бы приносить сюда каждое утро розы. Я просто велел бы убрать эту комнату, чтобы приходить сюда и ставить на камин два больших букета роз. Надо вам сказать, что я испытываю к Бернадетте бесконечную нежность, и мне кажется, эти розы окружили бы сиянием и ароматом ее память… Только, только…

Он безнадежно махнул рукой.

— У меня никогда не хватало на это мужества. Да, именно мужества, так как до сих пор никто еще не осмелился выступить против отцов Грота… Все колеблются, опасаясь скандала на религиозной почве… Подумайте только, какой поднимется шум! Вот почему все, кто возмущается, как я, предпочитают молчать. — И он добавил в заключение: — Грустно видеть, мой друг, людскую алчность и неблагодарность. Каждый раз как я вхожу сюда и вижу эту мрачную нищету, у меня становится так тяжело на душе, что я не могу удержаться от слез.

Он замолчал, и оба не проронили больше ни слова, проникшись непреодолимой печалью, веявшей от этих стен. Их окутывал полумрак, сырость вызывала дрожь, а вокруг них были ободранные стены и пыльное старье, рассованное по углам. Они снова подумали о том, что, не будь Бернадетты, не совершались бы чудеса, превратившие Лурд в единственный в своем роде город. Ее голос вызвал к жизни чудодейственный источник, забивший из скалы, и Грот засиял свечами. Начались огромные работы, воздвигались новые церкви, громадные лестницы вели прямо в небо, словно чудом вырос новый город с садами, аллеями, набережными, мостами, магазинами, гостиницами. Люди из самых отдаленных мест толпами стекались сюда, а дождь миллионов падал в таком изобилии, что молодой город, казалось, должен был бесконечно разрастись, заполнить всю долину и растянуться до самых гор. Если б не Бернадетта, здесь не было бы никаких необычайных происшествий и старый, безвестный Лурд спал бы вековым сном у подножия замка. Бернадетта была единственной создательницей легенды, а между тем комната, из которой она вышла в тот день, когда перед ней предстала в видении святая дева, эта колыбель чуда, вызвавшего необычайный расцвет края, была заброшена, отдана на съедение червям, превращена в кладовку для хранения лука и старых бочек.

И по контрасту Пьер сразу вспомнил торжество, на котором только что присутствовал в соборе и в Гроте, шумную экзальтированную толпу и Марию, тащившую свою тележку по лестнице вслед за балдахином. Грот сиял. Это была уже не прежняя пещера в дикой скале, где на пустынном берегу потока преклоняла когда-то колена скромная девочка, но богатая, благоустроенная, пылающая свечами часовня, перед которой проходили народы. Шум, свет, поклонение, деньги — все стекалось туда, в Грот, который торжествовал вечную победу. Здесь же, у колыбели чуда, в этой сырой и темной дыре, не было ни души, не горело ни единой свечки, никто не пел, не приносил цветов. Никто не приходил, не преклонял колен, не молился. Лишь несколько сентиментальных посетителей, случайно забредших сюда, взяли себе на память осыпавшиеся под их пальцами кусочки полусгнившей каминной доски. Духовенство понятия не имело об этом скорбном месте, куда должны были бы приходить процессии, чтобы прославлять его. Здесь в холодную ночь, когда бедная девочка лежала вместе с сестрами, в то время как вся семья спала тяжелым сном, у нее в приступе болезни зародились первые мечты; отсюда она вышла, унося с собой безотчетную грезу, которая расцвела у нее в душе ярким днем и так красиво воплотилась в легендарное видение. Никто сюда не приходил, эти ясли, где проросло скромное семя, были забыты, а богатый урожай собирали в блеске пышных церемоний работники, пришедшие в последний час.

Пьер, до слез умиленный трогательной историей, произнес, наконец, вполголоса, как бы подводя в двух словах итог своим размышлениям:

— Это — Вифлеем.

— Да, — ответил Шассень, — это нищенское жилище — средоточие веры, где рождаются новые культы, исполненные страдания и жалости… Иногда я думаю, не лучше ли, чтобы эта комната оставалась такой вот забытой и бедной. Бернадетта от этого ничего не теряет, я, например, люблю ее еще больше, когда захожу сюда на часок.

Он снова помолчал, затем продолжал с возмущением:

— Нет, нет! Это непростительно, людская неблагодарность выводит меня из себя!.. Я уже говорил вам: я убежден, что Бернадетта добровольно ушла в монастырь в Невере. Но если даже никто и не способствовал ее исчезновению, с каким облегчением вздохнули после ее ухода те, кого она здесь стесняла! А ведь эти люди жаждут властвовать и стараются всеми средствами предать ее память забвению… Ах, мой друг, если бы я вам все рассказал!

Понемногу он разговорился и излил перед Пьером то, что накипело у него на сердце.

Преподобные отцы Грота, так жадно пользовавшиеся делом рук Бернадетты, и сейчас боялись ее — мертвая, она пугала их еще больше, чем живая. При ее жизни их ужасала мысль, что она может вернуться в Лурд и заставить их поделиться с нею добычей, их успокаивало только ее смирение, она не стремилась к власти и сама избрала себе монастырь; там она отреклась от мира и угасла. Но теперь они смертельно боялись, как бы чужая воля не посягнула на останки ясновидящей и не превратила их в реликвию. На следующий день после ее кончины муниципальный совет решил воздвигнуть памятник на ее могиле, поговаривали о подписке. Сестры Неверского монастыря категорически отказались выдать тело: по их словам, оно принадлежало им. Все тогда поняли, что за спиной сестер стоят святые отцы, весьма обеспокоенные таким оборотом дела: действуя исподтишка, они препятствовали перенесению в Лурд праха всеми любимой Бернадетты, опасаясь конкуренции Гроту. И в самом деле, какая угроза для них! Монументальный памятник на кладбище, процессии паломников, больных, лихорадочно прикладывающихся к мрамору, чудеса в атмосфере пламенной веры! Да, конкуренции не избежать, и она будет гибельна для Грота, благоговейное поклонение будет происходить в другом месте, а вместе с ним и чудеса. При этом преподобные отцы больше всего опасались, что им придется делиться доходами, что деньги утекут в другие руки, если городское управление, наученное горьким опытом, сумеет извлечь пользу из могилы Бернадетты.

Преподобным отцам даже приписывали чрезвычайно коварный план. У них якобы было тайное намерение сохранить для собственных целей тело Бернадетты, которое сестры Невера взялись приберечь для них в своей часовне. Но святые отцы решили обождать; они хотели привезти останки в Лурд, когда приток паломников начнет убывать. На что сейчас эта торжественная церемония, когда народ и так валит валом, а вот когда популярность лурдской богоматери пойдет на убыль, как все на свете, тогда шумное и торжественное возвращение праха Бернадетты снова пробудит уснувшую веру — весь христианский мир увидит, что избранница покоится в священной земле, где по ее мановению совершилось столько чудесного! И на мраморе ее гробницы, перед Гротом или на амвоне собора возобновятся чудеса.

— Можете искать сколько угодно, — продолжал доктор Шассень, — вы нигде в Лурде не найдете официально выставленного портрета Бернадетты. В лавках продают ее фотографии, но ни в одном святилище нет ее портрета… Это своего рода система, не случайно предана забвению Бернадетта, не случайно оказалась в таком запустении печальная комната, где мы сейчас находимся. Они боятся, как бы не возник культ ее могилы, боятся, что толпы потекут сюда прикладываться, если на камине будут зажжены две свечи или поставлены два букета роз. Какой произошел бы скандал, как всполошились бы ловкие коммерсанты, орудующие в Гроте, если бы какая-нибудь разбитая параличом женщина внезапно встала на ноги, крича, что она исцелилась, как они испугались бы за свою монополию! Они здесь хозяева и хотят оставаться хозяевами, не желая упустить ни гроша из доходов великолепной фермы, которой завладели. Но все же они дрожат, да, дрожат, им страшна память о работниках первого часа, память о маленькой девочке, ставшей великой после смерти; ее огромное наследие вызывает у них такую жадность, что, спровадив ее в Невер, они не смеют перенести в Лурд ее останки, скрытые, как в каземате, под плитой монастырского храма!

Ах, как печальна судьба этого создания, изгнанного из мира живых и даже в гробу подвергающегося преследованиям! Как жалел Пьер это существо, словно рожденное для страданий при жизни и после смерти! Даже если допустить, что никто не подвергал Бернадетту изгнанию до самой могилы, — все же какое странное стечение обстоятельств, — можно было подумать, что кто-то опасался влияния, которое она могла приобрести, и все время ревниво старался держать ее в отдалении! Она оставалась в глазах Пьера избранницей и мученицей; и если он не мог стать верующим, если история этой несчастной вконец подорвала его религиозное чувство, все же она взволновала его, открыв ему новый культ, единственно приемлемый для него — культ жизни и людского страдания.

— Вот, мой друг, где зарождается вера! — воскликнул перед уходом доктор Шассень. — Посмотрите на эту темную дыру и вспомните сверкающий Грот, блистательный собор, новый город, с его особым миром, людские толпы, стекающиеся сюда отовсюду! Да если бы Бернадетта была всего лишь сумасшедшей, истеричкой, разве все это имело бы место? Как, неужели мечта какой-то безумной могла бы так всколыхнуть целые народы? Нет, нет! Только божественным дуновением и можно объяснить все эти чудеса.

Пьер хотел было ответить. В самом деле, какое-то дуновение носилось в воздухе, но то было рыдание, исторгнутое страданием, непреодолимая жажда надежды. Если достаточно было сновидения больного ребенка, чтобы привлечь толпы людей, чтобы посыпались миллионы и вырос новый город, — значит, это сновидение хоть немного утоляло голод обездоленного человечества, его ненасытную потребность в обмане и утешении! Очевидно, оно приподняло завесу над неведомым в благоприятный исторический момент, при благоприятных социальных условиях, и люди ринулись очертя голову в этот неведомый мир. О! Найти прибежище в тайне, раз действительность так жестока, поверить в чудо, раз неумолимая природа так несправедлива! Но сколько бы ни пытались овладеть неведомым, ввести его в рамки догматов, создать новую религию, по существу, всякая вера зиждется на страдании, в основе ее — крик жизни, требующий здоровья, радости, счастья для всех если не на земле, то в ином мире.

Зачем верить в догматы? Разве недостаточно плакать и любить?

И все же Пьер не стал спорить. Он удержался от ответа, готового сорваться у него с уст, убежденный, что извечная потребность в сверхъестественном будет вечно поддерживать в несчастном человечестве веру. Чудо, достоверность которого нельзя даже установить, — это хлеб насущный для потерявшего надежду человечества. К тому же Пьер дал себе слово из милосердия никого не огорчать своими сомнениями.

— Сколько здесь чудесного, правда? — настойчиво повторял доктор.

— Несомненно, — ответил наконец Пьер. — В этой бедной темной и сырой комнатке разыгралась настоящая человеческая драма, здесь действовали какие-то неведомые силы.

Они постояли молча еще несколько минут. Оглядели стены и закоптелый потолок, последний раз взглянули на узкий зеленеющий дворик. Безысходную тоску навевала эта грязная комната с паутиной по углам, заваленная старыми бочками, ненужными инструментами, всяким хламом, гнившим в куче на полу. Они повернулись и, не сказав ни слова, медленно вышли; сердце у них сжималось от жалости.

Только на улице доктор Шассень пришел в себя. Он вздрогнул и, прибавив шагу, сказал:

— Это еще не все, друг мой, идемте… Сейчас мы увидим другую величайшую несправедливость.

Он говорил об аббате Пейрамале и его церкви. Доктор Шассень и Пьер перешли площадь Порш и сверил ли в улицу Сен-Пьер, на что потребовалось всего несколько минут. Они снова заговорили о преподобных отцах Грота и о беспощадной войне, объявленной бывшему лурдскому кюре отцом Сампе. Побежденный кюре скончался, испытав всю горечь поражения; убив его, эти святоши доконали и не достроенную им церковь, так и стоявшую без крыши, не защищенную от дождей и непогоды. Сколько возвышенных мечтаний было связано у аббата с этой церковью в последние годы его жизни! С той поры, как у него отняли Грот, изгнав из святилища лурдской богоматери, созданного им вместе с Бернадеттой, эта церковь стала его местью, его протестом, его славой, домом божьим, где в священных одеждах он должен был торжествовать, откуда он повел бы несметные толпы, выполняя завет святой девы. Человек по натуре властный, пастырь, строитель храмов, он в радостном нетерпении торопил с работами, проявляя при этом беспечность увлекающегося человека, который, не думая о долгах, тратит деньги без счета, лишь бы на лесах было как можно больше рабочих. На его глазах церковь росла, он видел ее уже законченной — прекрасным летним утром она так и засияет в лучах восходящего солнца.

Этот образ, то и дело встававший перед аббатом, придавал ему мужество в борьбе, хотя он уже чувствовал мертвую хватку опутывавшей его глухой вражды. Его церковь, возвышавшаяся над обширной площадью, выступила наконец из лесов во всем своем величии. Аббат выбрал романский стиль, он хотел, чтобы церковь была огромная и очень простая, с нефом в девяносто метров длиной и шпилем высотой в сто сорок метров. Она сияла в его мечтах на ярком солнце, освобожденная от лесов, свежая, юная, с широким фундаментом из камня, уложенного ровными рядами. И он грезил, как будет ходить вокруг нее, восхищенный ее наготой, ее девственной непорочностью, необычайной чистотой: на ее стенах ни единого лепного украшения, которые только отяжеляют стиль. Кровли нефа, трансепта и абсиды выступали на одинаковой высоте над антаблементом строгого рисунка. Оконные проемы боковых приделов и нефа были украшены также лишь резным орнаментом. Аббат останавливался перед большими расписными оконницами трансепта со сверкающими розетками, он обходил здание кругом, огибал круглую абсиду и прилегающую к ней ризницу с двумя рядами маленьких окон, потом возвращался и не мог наглядеться на величественные пропорции, строгие линии храма, вырисовывавшегося на фоне голубого неба, на высокие кровли, на все это огромное строение, которое бросало вызов векам. Но когда аббат Пейрамаль закрывал глаза, перед его восхищенным взором вставали прежде всего фасад и колокольня; внизу — портал с тремя пролетами: правым и левым, каменные кровли которых служили террасами, и центральным, над которым взмывала ввысь колокольня. И тут колонны, поддерживавшие своды арок, были украшены наверху простым орнаментом. Между двумя высокими просветами нефа у самого конька крыши стояла под сводом статуя лурдской богоматери. Над ней, на колокольне, были еще просветы, прикрытые свежевыкрашенными щитами, — резонаторий для колоколов. Контрфорсы на четырех углах суживались кверху и отличались необычайной легкостью, как и шпиль, смелый каменный шпиль, окруженный четырьмя колоколенками, также украшенными коньками и уходящими в самое небо. И аббату, набожному пастырю, представлялось, что душа его уносится вместе с этим шпилем ввысь, к богу, свидетельствуя в веках о его вере.

Порой его захватывало иное видение. Взору его представала внутренность церкви в день первой торжественной мессы, которую он там отслужит. Витражи сверкают, словно драгоценные камни, двенадцать часовен в боковых приделах сияют огнями свечей. Он стоит у главного алтаря из мрамора и золота, четырнадцать колонн из цельного пиренейского мрамора — роскошные дары, присланные со всех концов христианского мира, — поддерживают своды нефа, а громогласные звуки органов наполняют храм радостным ликованием. Толпа верующих стоит на коленях на каменных плитах перед амвоном, окруженным прелестной легкой, как кружево, решеткой из резного дерева. Кафедра для проповедника, царственный подарок одной светской дамы, шедевр искусства, сделана из цельного дуба. Высеченные из камня купели — работа крупного художника. На стенах — мастерски выполненные иконы, кресты, дароносицы, драгоценные потиры, облачения, сияющие словно солнце, наполняют шкафы ризницы. Какая чудесная мечта — быть верховным жрецом храма, построенного с такой любовью, царить там, благословлять народ, стекающийся сюда со всего света, меж тем как звон колоколов возвещает Гроту и собору, что здесь, в старом Лурде, у них есть соперница, торжествующая сестра, где также поют славу богу.

Пройдя несколько шагов по улице Сен-Пьер, доктор Шассень и его спутник свернули в маленькую улочку Ланжель.

— Мы пришли, — сказал доктор.

Пьер осмотрелся, но не увидел церкви. Кругом были только жалкие лачуги, целый квартал бедного предместья, загроможденный строениями. Наконец он заметил в тупике старый, полусгнивший забор, которым все еще был обнесен обширный четырехугольник между улицами Сен-Пьер, Ваньер, Ланжель и Садовой.

— Надо повернуть налево, — проговорил доктор и вошел в узкий проход, заваленный мусором. — Вот мы и пришли!

И взору их внезапно предстали развалины во всей своей неприглядности.

Мощный остов нефа и боковых приделов, трансепта и абсиды были еще целы: стены повсюду поднимались до самых сводов. Казалось, это самая настоящая церковь, по которой можно побродить в свое удовольствие, и все там на месте. Только подняв глаза, вы видели небо: недоставало крыши, храм заливало дождем, там свободно разгуливал ветер. Скоро уже пятнадцать лет, как прекратились работы, все оставалось в том виде, в каком было брошено последним каменщиком. Прежде всего поражали взгляд десять колонн в нефе и четыре колонны на амвоне — чудесные колонны из цельного пиренейского мрамора, обшитые досками во избежание порчи. Цоколи и капители колонн еще не были покрыты резьбой. Эти одинокие колонны в деревянной обшивке производили грустное впечатление. Печаль исходила также от голых стен с зияющими окнами, от травы, густо разросшейся в нефе и в боковых приделах на развороченной бугристой земле, — жесткой кладбищенской травы, в которой жившие по соседству женщины проложили дорожки. Они развешивали здесь белье. Грубые простыни, рваные сорочки; детские пеленки как раз сушились в последних лучах солнца, проникавшего сюда сквозь широкие пустые проемы окон.

Медленно, в полном молчании, Пьер и доктор Шассень обошли здание внутри. Двенадцать часовен в боковых приделах представляли собой как бы отдельные комнатки, заваленные щебнем и мусором. Пол на амвоне был цементированный, очевидно, чтобы уберечь от сырости склеп; к сожалению, своды осели и образовалось углубление, которое вчерашняя гроза залила водой, превратив его в маленькое озерцо. Впрочем, эта часть трансепта и абсиды пострадала гораздо меньше. Ни один камень не был сдвинут с места; большие центральные розетки над трифориумом, казалось, только и ждали, чтобы в них вставили стекла, а толстые брусья, перекрещивающиеся над остовами стен, наводили на мысль, что чуть ли не завтра начнут настилать потолок. Но когда Пьер и доктор Шассень вышли, чтобы осмотреть фасад, им бросилась в глаза грустная картина, какую являли собой эти еще довольно свежие развалины. Снаружи здание выглядело значительно менее законченным, построен был только портик с тремя пролетами; за каких-нибудь пятнадцать лет разрушилась скульптура, колонки и орнамент, и разрушение это производило странное впечатление — как будто камень подточили слезы. Сердце сжималось при виде незавершенной постройки, превратившейся в руины. Не начав существовать, она уже разваливалась! Этот застывший навеки колосс порастал травою забвения!

Пьер и доктор Шассень снова вошли в неф, и там их опять охватила грусть при виде загубленного храма. Внутри обширного здания на земле валялись полусгнившие доски лесов, которые пришлось снять, чтобы они не обрушились на прохожих; в высокой траве лежали бревна, доски с гнездами для балок, обломки арок, пучки старых веревок, истлевших от сырости. Был тут и остов лебедки, похожий на виселицу. Ручки от лопат, сломанные тачки были разбросаны в беспорядке среди забытых здесь материалов и зеленоватых штабелей кирпича, замшелых, поросших вьюнком. Местами из-под крапивы выступали рельсы подъездной железной дороги, а в углу ржавела опрокинутая вагонетка. Среди этого кладбища всякого лома особенно тоскливо выглядел брошенный под навесом локомобиль. Пятнадцать лет стоял он там, остывший, недвижимый. Навес разрушался, сквозь дыры в крыше дождь поливал в непогоду выведенную из строя машину. Куски приводного ремня свисали с лебедки, опутывая ее гигантской паутиной. И все эти остатки металлических сооружений тоже разрушались, покрылись плесенью, желтые пятна которой превращали их в подобие древних орудий, источенных временем. Мертвый, застывший локомобиль с погасшею топкой был душой строительства, и она отлетела, так и не дождавшись, чтобы движимый милосердием ревнитель пробрался сюда сквозь шиповник и тернии и разбудил спящую красавицу церковь от тяжелого сна разрушения.

Наконец доктор Шассень заговорил:

— И подумать только, что каких-нибудь пятидесяти тысяч франков было бы достаточно, чтобы избежать такой катастрофы! Эта сумма позволила бы возвести крышу, здание было бы спасено, а там можно было бы и подождать… Но они хотели убить храм, как убили человека.

Жестом доктор указал вдаль, туда, где царили святые отцы Грота, которых он избегал называть по имени.

— А ведь они ежегодно получают девятьсот тысяч франков дохода! Но они предпочитают посылать подарки в Рим — надо же поддерживать могущественные связи…

Доктор Шассень невольно начал снова возмущаться врагами кюре Пейрамаля. Вся эта история вызывала в нем священный гнев против несправедливости. Стоя перед печальными развалинами, он вспомнил энтузиаста-кюре, который, целиком отдавшись постройке своей церкви, залез в долги и тратил деньги без счета, а между тем отец Сампе был начеку, пользовался каждой его ошибкой, дискредитировал его в глазах епископа, пресекал приток пожертвований и, наконец, остановил работы. А затем, после смерти аббата, потерпевшего поражение, начались бесконечные процессы, длившиеся целых пятнадцать лет, и время окончательно разрушило дело рук кюре Пейрамаля. Теперь церковь пришла в такое состояние, а долг возрос до такой цифры, что ни о каком строительстве не могло быть и речи! Камни медленно умирали. Локомобиль под развалившимся навесом, не защищенный от дождя, изъеденный ржавчиной, казалось, готов был рассыпаться от малейшего прикосновения.

— Я знаю, они торжествуют победу, теперь им никто больше не мешает. Этого-то они и хотели, они стремились стать хозяевами, захватить в свои руки власть и деньги… Страх перед конкуренцией побудил их устранить из Лурда даже религиозные ордена, пытавшиеся здесь обосноваться. К отцам Грота обращались иезуиты, доминиканцы, бенедиктинцы, капуцины, кармелиты, но святые отцы всегда ухитрялись им отказывать. Они мирятся лишь с женскими монастырями, им нужно стадо… Им принадлежит весь город, они содержат здесь лавки и торгуют богом оптом и в розницу!

Доктор Шассень медленно зашагал среди обломков нефа. Широким жестом он указал на царившее кругом запустение.

— Посмотрите на эту страшную картину… А там, на Розер и на собор, они затратили больше трех миллионов.

Внезапно, как и в холодной, темной комнате Бернадетты, Пьеру представился собор во всем своем торжествующем великолепии. Не здесь осуществлялась мечта кюре Пейрамаля, не здесь совершались требы и благословлялся коленопреклоненный народ под ликующие звуки органов. Пьер видел собор, сотрясаемый перезвоном колоколов, гудящий от восторженных кликов людей, дождавшихся чуда, собор, сверкающий огнями, увешанный хоругвями, лампадами, золотыми и серебряными сердцами, с причтом в золотых облачениях, святой чашей, подобной золотому светилу. Собор горел в лучах заходящего солнца, касаясь шпилем неба, и стены его содрогались от миллионов молитв. А эта церковь, которая умерла, не успев родиться, церковь, где приказом епископа запрещались богослужения, рассыпалась в прах, и ветер свободно гулял по ней. Ливни подтачивали понемногу камни, большие мухи жужжали в крапиве, разросшейся в нефе, и никто из верующих не приходил сюда; только жившие по соседству женщины переворачивали свое ветхое белье, сушившееся на траве. В мрачном молчании словно рыдал чей-то глухой голос, быть может, голос мраморных колонн, оплакивавших свою ненужную роскошь, скрытую под деревянными обшивками. Иногда по безлюдной абсиде пролетали, щебеча, птицы. Огромные крысы, укрывавшиеся под сваленными в кучу лесами, кусали друг друга, выскакивая из своих нор, и стремительно разбегались. Не было зрелища печальней и безнадежней, чем эти руины, возникшие по злой воле человека перед лицом их торжествующего соперника, сияющего золотом собора.

— Идем, — кратко сказал доктор Шассень.

Они вышли из церкви, прошли вдоль левого придела и оказались перед грубо сколоченной из досок дверью; спустившись по деревянной, наполовину сломанной лестнице с шатающимися ступеньками, они очутились в склепе.

Этот низкий зал, придавленный сводами, в точности воспроизводил расположение амвона. Приземистые, неотделанные колонны не были покрыты резьбой. Повсюду валялись материалы, дерево гнило на утрамбованной земле, огромный зал побелел от извести, как обычно бывает в недостроенных зданиях. Три окна, когда-то застекленные, но сейчас без единого стекла, заливали холодным светом скорбные голые стены.

И вот здесь, посредине зала, покоился прах кюре Пейрамаля. Ревностным друзьям аббата пришла в голову трогательная мысль похоронить его в склепе неоконченного храма. Мраморная гробница стояла на широком постаменте. Надписи золотыми буквами возвещали замысел подписавшихся на постройку памятника; то был глас правды и справедливости.

На фронтоне можно было прочесть: «Этот памятник воздвигнут в благословенную память великого служителя лурдской богоматери, на благочестивые оболы, присланные со всего мира». Справа — слова из послания папы Пия IX: «Ты отдал себя всецело строительству храма матери божьей». Слева — фраза из Евангелия: «Блаженны изгнанные за правду». Разве не выражали эти слова правдивую жалобу, законную надежду человека, погибшего в долгой борьбе за то, чтобы свято исполнить приказания святой девы, переданные через Бернадетту? И тут же находилась лурдская богоматерь — небольшая статуэтка ее была поставлена немного выше надгробной надписи, у голой стены, на которой висели в качестве украшения лишь венки из бисера. Перед могилой, как и перед Гротом, стояло в ряд пять-шесть скамеек для верующих, которым захотелось бы здесь посидеть.

Глубоко взволнованный доктор Шассень молча указал Пьеру на огромное сырое пятно, зеленевшее на одной из стен. Пьер вспомнил лужу, которую он заметил наверху на растрескавшемся цементном полу амвона — последствия вчерашней грозы. Очевидно, в дождливые дни вода просачивалась и заливала склеп. У обоих сжалось сердце, когда они увидели узенькие струйки, бегущие вдоль свода; крупные капли размеренно падали на гробницу.

Доктор не мог сдержать стона.

— Смотрите, теперь его заливает дождем!

Пьер замер в каком-то священном ужасе. Какая трагедия умереть и потом лежать вот так, под дождем, под порывами ветра, который дул зимой сквозь разбитые окна! В образе мертвого аббата, покоившегося одиноко в пышной мраморной гробнице, среди мусора, под развалинами своей церкви, было какое-то суровое величие. Уснувший навеки мечтатель был единственным стражем этого заброшенного здания, где реяли ночные птицы. Он олицетворял собой немой настойчивый, вечный протест, нескончаемое ожидание. Перед ним была вечность, и он терпеливо ждал в своем гробу прихода каменщиков, которые, быть может, явятся сюда погожим апрельским днем. Случись это через десять лет — он будет здесь, через сто — он тоже будет здесь. Он ждал, что свершится чудо — и валяющиеся в траве гнилые балки, восстанут как мертвецы из праха, и свежие леса вновь поднимутся вдоль стен. Он надеялся, что заросший мхом локомобиль вдруг воспрянет, задышит мощным дыханием и начнет поднимать брусья кровли. Его любимое детище — гигантское здание — рушилось над его головой, а он лежал с закрытыми глазами, со сложенными на груди руками, словно сторожил обломки и ждал.

Доктор вполголоса докончил свой страшный рассказ о том, как, после преследования кюре Пейрамаля и его творения, стали преследовать его могилу. Когда-то здесь стоял бюст кюре, и набожные руки зажгли перед ним неугасимую лампаду. Но однажды какая-то женщина упала ничком, уверяя, что видит душу усопшего, и преподобные отцы всполошились. Неужели тут будут происходить чудеса? Больные уже проводили целые дни перед гробницей, сидя на скамейках. Иные преклоняли колена, прикладывались к мрамору, умоляя об исцелении. Преподобные отцы пришли в ужас: а вдруг начнутся выздоровления, а вдруг у Грота окажется конкурент в лице этого мученика, одиноко спящего вечным сном среди старых инструментов, забытых каменщиками! Тарбский епископ, которого поставили об этом в известность и постарались соответствующим образом обработать, опубликовал послание, запрещавшее всякий культ, всякие паломничества и процессии к гробнице бывшего лурдского кюре. Воспоминание о нем, как и о Бернадетте, оказалось под запретом, нигде в официальных местах не было его портрета. Преподобные отцы ополчались на живого человека, потом стали свирепо искоренять память об усопшем. Они преследуют его даже в могиле. И сейчас еще они препятствуют возобновлению работ, создавая всевозможные затруднения. Они не желают делиться богатой жатвой пожертвований. Они только и ждут, чтобы зимние дожди довершили разрушение, чтобы своды, стены, вся гигантская постройка рухнула на мраморную гробницу, на тело побежденного, чтобы она погребла его и раздробила его кости!

— Да, — прошептал доктор, — а ведь я знал его таким мужественным, он горел такой жаждой завершить благородное дело! А теперь, вы видите, его заливает дождем!

Он с трудом опустился на колени и углубился в молитву.

Пьер не мог молиться, он продолжал стоять. Великая любовь к людям переполняла его сердце. Он слушал, как тяжелые капли одна за другой в медлительном ритме падали со свода на гробницу, словно отсчитывая в глубокой тишине секунды вечности. Он думал о неизбывной скорби земной юдоли и о том, что страдание всегда является уделом лучших. Перед ним вставали великие создатели славы лурдской богоматери — Бернадетта и кюре Пейрамаль, павшие жертвами жестокости; их терзали при жизни и изгнали после смерти. Несомненно, все это вконец подорвало веру Пьера, ибо Бернадетта, в результате его расследований, оказалась просто сестрой всех страждущих, обреченной нести на своих плечах бремя человеческих страданий. Все же он сохранил к ней братскую любовь, и две слезы медленно скатились по его щекам.

ПЯТЫЙ ДЕНЬ

I

Этой ночью Пьер, вернувшись в гостиницу Видений, снова не мог сомкнуть глаз. Зайдя мимоходом в больницу, где он узнал, что Мария после крестного хода крепко заснула детски безмятежным, целительным сном, он лег сам, обеспокоенный отсутствием г-на де Герсена. Пьер ждал его самое позднее к обеду; очевидно, что-то задержало архитектора в Гаварни, и священник подумал, как будет огорчена Мария, если отец не придет к ней утром. Всего можно было ожидать, всего опасаться от этого милейшего человека, беспечного, как птичка.

Очевидно, беспокойство не давало Пьеру заснуть, несмотря на усталость. А затем шум в гостинице, хотя час был и поздний, стал совершенно невыносим. На следующий день, во вторник, надо было уезжать; это был последний день пребывания паломников в Лурде, и они старались использовать оставшиеся часы — без устали ходили к Гроту и обратно; не зная отдыха, охваченные возбуждением, они стремились силой вырвать милость у бога. Хлопали двери, дрожали полы, весь дом сотрясался от топота множества ног. Раздавался упорный кашель, слышались невнятные грубые голоса. И Пьер, измученный бессонницей, то ворочался с боку на бок, то вскакивал с постели, проверяя, не идет ли г-н де Герсен. Несколько минут он лихорадочно прислушивался, но из коридора до него доносился лишь какой-то необычайный, невнятный шум. Что это происходит там, слева? То ли священник, то ли мать с тремя дочками, то ли старая чета воюют с мебелью? А может быть, это справа? Кто это так расшумелся — многочисленная семья, или одинокий господин, или одинокая дама, с которой приключилось что-то непонятное? Пьер поднялся и решил пойти в комнату г-на де Герсена, уверенный, что там происходит нечто страшное. Но сколько он ни прислушивался, до него доносился из-за перегородки только нежный шепот двух голосов, легкий, как ласка. Он сразу вспомнил о г-же Вольмар и, озябнув, лег обратно в постель.

Наконец на рассвете Пьер стал засыпать, как вдруг сильный стук в дверь поднял его. На этот раз он не ошибся, кто-то громким, прерывающимся от волнения голосом звал его:

— Господин аббат, господин аббат! Умоляю, проснитесь!

Это, конечно, принесли г-на де Герсена, уж наверное мертвого. Растерявшись, Пьер в одной рубашке бросился открывать дверь и оказался лицом к лицу со своим соседом, г-ном Виньероном.

— Умоляю вас, господин аббат, одевайтесь скорее! Необходимо ваше святое напутствие.

И Виньерон рассказал, что, поднявшись взглянуть на часы, лежавшие на камине, он вдруг услышал тяжкие стоны в соседней комнате, где спала г-жа Шез Она любила оставлять дверь открытой, чтобы не чувствовать себя одинокой. Он, конечно, бросился к ней, открыл ставни, дав доступ свету и воздуху.

— Ах, какое страшное зрелище, господин аббат! Наша бедная тетушка лежит на кровати, лицо у нее посинело, рот раскрыт, и она не может передохнуть; руки у нее свело, и она судорожно цепляется за простыни… Вы понимаете — порок сердца… Скорей, скорей, господин аббат, напутствуйте ее, умоляю вас!

Оглушенный Пьер не мог найти ни брюк, ни сутаны.

— Конечно, конечно, я пойду с вами. Но я не могу причастить ее, у меня ничего нет с собою для этого.

Господин Виньерон, помогая ему одеваться, нагнулся, ища туфли.

— Ничего, ничего, один ваш вид поможет ей отойти с миром, если бог пошлет нам это горе… Вот, обуйтесь и пойдемте сейчас же, скорей!

Он вихрем вылетел из комнаты Пьера и скрылся в соседнем номере. Все двери остались раскрытыми настежь. Молодой священник шел за ним следом; в первой комнате, где был ужасный беспорядок, он заметил лишь маленького Гюстава; полуголый мальчик неподвижно сидел на диване, куда его укладывали спать, бледный, забытый и озябший — драма внезапной смерти прервала его сон. Раскрытые чемоданы стояли среди комнаты, на столе валялись остатки колбасы, постель родителей была смята, одеяла сброшены на пол, словно здесь промчался ураган. Во второй комнате Пьер увидел мать Гюстава, которая, наскоро накинув старенький желтый халат, в ужасе глядела на сестру.

— Ну как, мой друг? Как? — заикаясь, повторял Виньерон.

Не отвечая, г-жа Виньерон указала жестом на неподвижную г-жу Шез; голова старухи упала на подушку, руки ее свело. Лицо посинело, рот был широко раскрыт, как при последнем издыхании.

Пьер нагнулся над ней.

— Она умерла, — сказал он вполголоса.

Умерла! Это слово гулко отдалось в прибранной комнате, где царило тяжелое молчание. Пораженные супруги растерянно смотрели друг на друга. Итак, конец? Тетка умерла раньше Гюстава, мальчик получит в наследство пятьсот тысяч франков. Сколько раз они мечтали об этом, а теперь, когда их желание осуществилось, они были словно оглушены! Сколько раз они приходили в отчаяние, боясь, что несчастный ребенок скончается раньше тетки! Умерла, бог мой! Разве они в этом виноваты? Разве они действительно молили об этом святую деву? Она была так милостива к ним, что они дрожали от страха, не решаясь высказать малейшее пожелание, — им казалось, что святая дева немедленно его исполнит. Уже в кончине начальника отделения, умершего так внезапно и словно специально, чтобы уступить Виньерону место, они узнали всемогущий перст лурдской богоматери. Неужели она снова одарила их, подслушав подсознательные мечты, их невысказанное желание? Между тем они никому не желали смерти, они были честные люди, неспособные на дурные поступки, любили своих родных, ходили в церковь, исповедовались, причащались, как все, не делая этого напоказ. Их помыслы о пятистах тысячах франков, размышления о сыне, который мог умереть первым, о том, как было бы неприятно, если бы наследство перешло к другому, менее достойному племяннику, — все это было скрыто глубоко в их душе, наивно и вполне естественно! Конечно, они думали об этом и перед Гротом, но разве святая дева не обладает высшей мудростью и не знает лучше нас, что нужно для благополучия живых и мертвых?

И г-жа Виньерон разразилась искренними рыданиями, оплакивая сестру, которую она обожала.

— Ах, господин аббат, я видела, как она угасла, она скончалась на моих глазах. Какое несчастье, что вы не пришли раньше и не приняли ее душу!.. Она умерла без священника, ваше присутствие так умиротворило бы ее.

С глазами, полными слез, поддаваясь умилению, г-н Виньерон стал утешать жену:

— Твоя сестра была святая, она причащалась еще вчера утром, и ты можешь быть спокойна, душа ее теперь на небе… Конечно, если бы господин аббат пришел вовремя, это доставило бы ей удовольствие… Но что поделаешь? Смерть была так внезапна. Я тотчас же побежал за господином аббатом, нам не в чем себя упрекнуть…

И, обратившись к Пьеру, он продолжал:

— Чрезмерное благочестие, несомненно, ускорило ее кончину, господин аббат. Вчера в Гроте у нее был сильный приступ удушья, серьезное предупреждение. Но, несмотря на усталость, она непременно хотела идти с процессией. Я думал, она далеко не уйдет. Но из осторожности я ничего не решился ей сказать, она бы испугалась.

Пьер тихо преклонил колена и прочел положенные молитвы с тем чисто человеческим волнением перед лицом вечной жизни и вечной смерти, которое заменяло ему веру. Несколько минут он оставался на коленях; до него донеслось перешептывание супругов.

А забытый всеми маленький Гюстав по-прежнему лежал на диване в неубранной комнате. Он потерял терпение, стал плакать и звать:

— Мама! Мама! Мама!

Наконец г-жа Виньерон пошла его успокоить. Вдруг ей пришла в голову мысль принести его на руках, чтобы он в последний раз поцеловал бедную тетю. Сперва Гюстав отбивался, не хотел, плакал. Г-ну Виньерону пришлось вмешаться и пристыдить его. Как! Ведь он ничего не боится и, как взрослый, мужественно переносит боль! А бедная тетя, такая милая, до последней минуты, наверное, думала о нем.

— Дай мне его, — сказал г-н Виньерон жене, — он будет умником.

Гюстав повис на шее отца. Он был в одной рубашке и дрожал всем своим жалким, золотушным телом. Чудотворная вода бассейна не только не исцелила, а, наоборот, казалось, разбередила рану на пояснице, и его иссохшая больная нога висела как плеть.

— Поцелуй ее, — сказал Виньерон.

Мальчик наклонился и поцеловал покойницу в лоб. Не смерть волновала его и вызывала протест. Гюстав со спокойным любопытством разглядывал умершую. Он не любил свою тетку, он слишком долго страдал из-за нее. Его рассудок и восприятия обострились в связи с болезнью, мысли его были совсем не детскими, и они душили его. Гюстав хорошо понимал, что он еще ребенок, что детям не следует заглядывать в душу взрослых.

Отец сел в сторонке, продолжая держать сына на коленях, а мать закрыла окно и зажгла свечи в двух подсвечниках, стоявших на камине.

— Ах, голубчик, — прошептал г-н Виньерон, чувствуя потребность говорить, — какая жестокая утрата для всех нас! Наша поездка испорчена, сегодня последний день, после обеда мы уезжаем… А святая дева была так добра…

Сын удивленно, с бесконечной грустью и упреком посмотрел на него, и отец спохватился:

— Конечно, я знаю, она еще полностью не исцелила тебя. Только не надо сомневаться в ее благосклонности… Она любит нас, осыпает милостями; разумеется, она исцелит и тебя, ей оставалось одарить нас только этой последней благодатью.

Госпожа Виньерон, услышав слова мужа, подошла к ним.

— Какое было бы счастье вернуться в Париж здоровыми всем троим! Никогда человек не получает полного удовлетворения!

— Послушай-ка, — заметил вдруг г-н Виньерон, — я не могу поехать с вами сегодня, мне придется выполнить кое-какие формальности. Только бы обратный билет был действителен до завтра!

Оба уже успели прийти в себя после ужасного потрясения; им стало легче; несмотря на свою любовь к г-же Шез, они уже забывали о ней и спешили уехать из Лурда, как будто главная цель их поездки была достигнута. Они испытывали неосознанную, но не выходящую из рамок приличия радость.

— Сколько мне предстоит беготни в Париже! — продолжал г-н Виньерон. — А я так жаждал покоя!.. Ну ничего, мне осталось пробыть в министерстве до отставки еще три года, тем более что теперь я уверен в отставке начальника отдела… Зато после уж я попользуюсь немного жизнью. Раз у нас теперь будут деньги, я куплю на своей родине имение Бильот, замечательный земельный участок, о котором я так давно мечтал. И ручаюсь вам, не стану портить себе кровь, буду жить там мирно среди лошадей, собак и цветов!

Маленький Гюстав дрожал на коленях у отца всем своим жалким телом недоноска, в задравшейся рубашонке, обнажавшей худобу этого умирающего ребенка. Заметив, что отец забыл о нем, весь отдавшись осуществившейся наконец мечте о богатой жизни, мальчик посмотрел на него с загадочной улыбкой, в которой сквозили и грусть и лукавство.

— Хорошо, папа, а как же я?

Господин Виньерон, очнувшись, заволновался; сначала он как будто даже не понял сына.

— Ты, малыш?.. Ты будешь с нами, черт возьми!..

Но Гюстав продолжал пристально глядеть на него, улыбаясь тонкими губами.

— А, ты так думаешь?

— Конечно, я уверен в этом!.. Ты будешь с нами, нам так хорошо будет вместе…

Виньерону стало не по себе, он не находил нужных слов и весь оцепенел, когда мальчик с философским и презрительным видом пожал узенькими плечиками.

— Ах нет!.. Я умру.

Отец с ужасом прочел в проницательном взгляде сына, в старческом взгляде ребенка, научившегося все понимать, что мальчику знакомы самые отвратительные стороны жизни, потому что он испытал это на себе. Мучительней всего была для отца внезапно вспыхнувшая уверенность в том, что мальчик всегда проникал в глубь его души, угадывая даже то, в чем он боялся самому себе сознаться. Он вспомнил, как с самой колыбели глаза маленького больного были устремлены на него; этот взгляд, обостренный болезнью, наделенный силой необыкновенного прозрения, обшаривал все закоулки его души, где скрывались бессознательные мысли. И как это ни странно, теперь Виньерон невольно читал в глазах сына то, в чем никогда не признавался даже самому себе. Перед ним раскрылась вся его жизнь — вечная жадность, досада, что у него такой хилый отпрыск, беспокойство, что наследство г-жи Шез зависит от столь ненадежного существа, страстное желание, чтобы она поскорее умерла, пока еще жив сын. Ведь это был вопрос дней: кто умрет первым? Конец неотвратим для обоих; мальчика также подстерегает смерть, и тогда отец прикарманит все деньги, и ему обеспечена долгая беззаботная старость. И весь этот ужас был так очевиден, его так ясно выражали умные, печальные и улыбающиеся глаза обреченного ребенка, что на минуту и сыну и отцу показалось, что они громко говорят об этом.

Но Виньерон опомнился и, отвернувшись, стал горячо возражать:

— Как! Ты умрешь?.. Что еще за фантазия? Какая глупость!

Госпожа Виньерон опять заплакала.

— Гадкий мальчик, как ты можешь нас огорчать именно сейчас, когда мы оплакиваем такую тяжелую утрату!

Гюставу пришлось поцеловать родителей, обещать им, что он будет жить ради них. Но улыбка не сходила с его губ; мальчик прекрасно сознавал, что ложь нужна для того, чтобы не предаваться слишком большой печали; впрочем, поскольку сама святая дева не могла дать ему в этом мире хотя бы крупицу счастья, для которого, казалось бы, создано всякое живое существо, он решил — пусть после его смерти будут счастливы хотя бы его родители.

Госпожа Виньерон пошла снова укладывать сына; а Пьер наконец поднялся с колен; г-н Виньерон спешно приводил в порядок комнату.

— Уж вы меня извините, господин аббат, — сказал он, провожая молодого священника до двери. — У меня, право, голова идет кругом… Ужасно неприятно. Все же надо как-то это пережить.

Выйдя в коридор, Пьер некоторое время прислушивался к шуму на лестнице. Ему показалось, что он узнает голос г-на де Герсена. В эту минуту произошел случай, который привел его в величайшее смущение. Дверь комнаты, где жил одинокий мужчина, медленно и осторожно приоткрылась, и оттуда быстро вышла дама — вся в черном; на секунду мелькнул силуэт мужчины, который стоял в дверях, приложив палец к губам. Дама обернулась и оказалась лицом к лицу с Пьером. Это случилось так внезапно, что они не могли отвернуться, сделав вид, будто не узнают друг друга.

Это была г-жа Вольмар. После трех дней и трех ночей, проведенных взаперти в этом приюте любви, она выскользнула оттуда ранним утром с разбитым сердцем. Еще не было шести часов, она надеялась, что никого не встретит и исчезнет как легкая тень, проскользнув по пустым коридорам и лестницам; ей хотелось показаться в больнице и провести там последнее утро, чтобы оправдать свое пребывание в Лурде. Заметив Пьера, она, вся дрожа, пролепетала:

— Ах, господин аббат, господин аббат…

Увидев, что дверь в комнату Пьера раскрыта настежь, она, казалось, поддалась сжигавшему ее лихорадочному возбуждению; ей нужно было говорить, объясниться, оправдаться. Покраснев, она вошла в комнату первой, а он, смущенный всей этой историей, вынужден был последовать за ней. Пьер оставил дверь открытой, но она знаком попросила ее закрыть, желая довериться ему.

— Ах, господин аббат, умоляю вас, не судите меня слишком строго.

У него вырвался жест, говоривший, что он не позволит себе осуждать ее.

— Да, да, я знаю, что вам известно мое несчастье… В Париже вы встретили меня однажды позади церкви Троицы с одним человеком. А здесь вы узнали меня третьего дня, когда я стояла на балконе. Не правда ли? Вы догадались, что я живу здесь, в комнате рядом с вами, с этим человеком, и прячусь от людей… Но если бы вы знали, если бы вы знали…

Ее губы дрожали, в глазах стояли слезы. Он смотрел на нее, пораженный необыкновенной красотой, озарившей ее лицо. Эта женщина в черном, одетая очень просто, без единой драгоценности, предстала перед ним, снедаемая страстью, — она была совсем иной, чем обычно, когда старалась стушеваться. С первого взгляда она не казалась красивой — слишком она была смуглая, худая, с большим ртом и длинным носом; но чем дольше он на нее смотрел, тем больше очарования находил в ее облике, лицо ее становилось неотразимым. Особенно прекрасны были ее огромные глаза, блеск которых она всегда гасила, напуская на себя равнодушие; но они пылали, как факелы, в часы самозабвенной страсти. Пьер повял, что ее можно любить и желать до безумия.

— Если бы вы знали, господин аббат, если бы я могла вам рассказать, как я исстрадалась!.. Вы, вероятно, и сами догадываетесь, потому что знаете мою свекровь и моего мужа. Вы редко бывали в нашем доме, но не могли не заметить, какие там творятся гадости, хотя я всегда старалась казаться довольной и молча уединялась в своем уголке… Но прожить десять лет как бы вне жизни, не любить и не быть любимой, — нет, нет, это было свыше моих сил!

И она рассказала Пьеру свою печальную историю; она вышла за ювелира и испытала одни страдания, несмотря на кажущееся благополучие; ее свекровь — жестокая женщина с душой палача и тюремщика, муж — чудовище, физически уродливый, гнусный морально. Ее запирали, не позволяли даже смотреть в окно. Ее били, возмущались ее вкусами, желаниями, женскими слабостями. Она знала, что ее муж содержит на стороне девиц, но если она улыбалась какому-нибудь родственнику, если в редкие дни хорошего настроения прикалывала к корсажу цветок, муж срывал его, устраивал сцены ревности и с угрозами выворачивал ей руки. Долгие годы она жила в этом аду и все же надеялась: в ней было столько жизни, такая жажда любви, она так стремилась к счастью, упорно верила, что оно придет, и ждала его.

— Господин аббат, клянусь, я не могла не пойти на этот шаг. Я была слишком несчастна, всем существом своим я жаждала любви… Когда мой друг сказал мне, что любит меня, я уронила голову ему на плечо — и все было кончено, я навсегда стала его рабой. Подумайте только, какое это наслаждение быть любимой, встречать лишь ласку, нежные слова, предупредительность и внимание, знать, что о тебе все время помышляют, что где-то есть сердце, в котором ты живешь; какое наслаждение слиться воедино, забыться в объятиях друг друга, когда тело и душа объединены одним желанием!.. Ах, если это преступление, господин аббат, то я в нем не раскаиваюсь. Я даже не могу сказать, что меня до этого довели, ведь это так же естественно, как дыхание, и дает мне силы для жизни.

Она поднесла руку к губам, словно посылая поцелуй всему миру. Пьер смотрел на нее, потрясенный влюбленностью этой женщины, живым воплощением страсти и желания. И огромная жалость пробудилась в нем.

— Бедная женщина, — произнес он тихо.

— Нет, не перед священником я исповедуюсь, я была бы счастлива, если бы вы меня поняли… Я неверующая, религия не способна меня утешить. Некоторые утверждают, что женщины находят в ней удовлетворение, надежное прибежище, защиту от греха. Мне всегда становится холодно в церкви, меня пугает небытие… И я знаю, что нехорошо притворяться религиозной, прикрывать религией свои сердечные дела. Но меня к этому вынуждают. Вы встретили меня позади церкви Троицы только потому, что это единственная церковь, куда меня пускают одну, а Лурд — единственное место, где я лишь три дня в году могу пользоваться абсолютной свободой и отдаваться любви.

Она вздрогнула, горячие слезы покатились у нее по щекам.

— Ах, эти три дня, эти три дня! Вы и представить себе не можете, как пламенно я их жду, какая страсть сжигает меня, с какой неистовой болью я увожу воспоминание о них!

Пьер долго жил в целомудрии. Тем не менее он ясно представил себе эти три дня и три ночи, ожидаемые с такою жадностью, так ненасытно прожитые в комнате с закрытыми окнами и дверьми, втайне от всех — ведь даже прислуга не подозревала о присутствии там женщины. Объятия и поцелуи без конца, безоглядная самоотдача, забвение всего на свете, полное отрешение от мира во имя неутолимой любви! В такие минуты утрачивалось представление о времени и пространстве — одна жажда принадлежать друг другу еще и еще, до душераздирающей минуты расставания! Эта жестокость жизни вызывала у г-жи Вольмар дрожь, необходимость покинуть этот рай заставила ее, обычно такую молчаливую, излить всю накопившуюся в сердце боль. Слиться в последнем объятии, как бы раствориться друг в друге, а потом расстаться на долгие дни и долгие ночи, даже не имея возможности видеться!

— Бедная женщина, — повторил Пьер. Сердце у него сжалось, когда он представил себе эти мучения плоти.

— Подумайте, господин аббат, — продолжала она, — в какой ад я возвращаюсь. На недели, на месяцы небо закроется для меня, и я безропотно буду переносить свое мученичество!.. Окончилось счастье и вернется только через год! Боже милостивый! Каких-то три дня, каких-то несчастных три ночи за целый год — можно сойти с ума от желания, от мучительной безысходной тоски!.. Я так несчастна, господин аббат! Скажите, вы не думаете, что я все же честная женщина?

Пьер был глубоко тронут ее порывом, ее могучей страстью, ее искренним горем. Он чувствовал дыхание любви, опаляющей весь мир, могучее, всеочищающее пламя. Его охватила жалость, и он простил.

— Сударыня, мне жалко вас, и я бесконечно вас уважаю.

Тогда она замолчала и посмотрела на него своими большими глазами, полными слез. Потом схватила обе его руки, сжала их горячими пальцами. И она исчезла в коридоре, легкая, как тень.

Но когда она ушла, Пьеру стало еще больнее, чем в ее присутствии. Он распахнул окно, чтобы изгнать оставленный ею аромат любви. Уже в воскресенье, когда он узнал, что рядом в комнате спрятана женщина, его охватил целомудренный ужас при мысли, что она олицетворяет собой как бы отмщение плоти за непорочный мистический экстаз, царящий в Лурде. Теперь им снова овладело смятение, он понял всемогущество страсти, непреодолимую волю к жизни, заявляющую о своих правах. Любовь сильнее веры, и, быть может, в обладании кроется неземная красота. Любить, принадлежать друг другу, несмотря ни на что, созидать жизнь, продолжать ее — не в этом ли единственная цель природы, хотя и приходится подчиняться социальным и религиозным устоям? На секунду перед ним разверзлась пропасть: целомудрие было его последним оплотом, достоинством неверующего священника, жизнь которого не удалась. Пьер понимал, что погибнет, если, уступив разуму, даст волю велениям плоти. В нем проснулась целомудренная гордость, горячее стремление сохранить свою профессиональную честность, и он снова поклялся убить в себе мужчину, ведь он добровольно вычеркнул себя из числа мужчин.

Пробило семь часов. Пьер не стал ложиться, он окатил себя водой, радуясь, что ее свежесть успокаивает его лихорадочный жар. Он кончал одеваться, с волнением думая о г-не де Герсене, но тут услыхал шаги в коридоре, остановившиеся перед дверью его комнаты. Кто-то постучал, Пьер с облегчением открыл дверь и, пораженный, отпрянул.

— Как, это вы! Вы уже встали, ходите по улицам, навещаете друзей!

На пороге стояла, улыбаясь, Мария. За нею — сопровождавшая ее сестра Гиацинта с улыбкой в красивых кротких глазах.

— Ах, мой друг, — сказала Мария, — я больше не могла лежать. Как только проглянуло солнышко, я вскочила с постели, так мне захотелось ходить, бегать, прыгать, как ребенку… И я так долго упрашивала сестру Гиацинту, что она согласилась наконец пойти со мной… Мне кажется, если бы в палате были заперты все двери, я выпрыгнула бы в окно.

Пьер пригласил их войти; у него перехватывало от волнения дыхание, когда он слышал ее веселые шажки, смотрел, как она легко и непринужденно двигается. Боже! Ведь он столько лет видел, как она лежала со скованными болезнью ногами, мертвенно-бледная! С тех пор как он накануне расстался с ней в соборе, она помолодела, похорошела! Прошла всего одна ночь — и вот перед ним снова предстала прелестная, пышущая здоровьем девочка, только выросшая и возмужавшая, — девочка, которую он безумно целовал за цветущей изгородью, под деревьями, пронизанными солнцем.

— Какая вы красивая, какая высокая, Мария! — не удержался он.

— Не правда ли, господин аббат, — вмешалась сестра Гиацинта, — когда святая дева за что-нибудь берется, она делает все хорошо. Из ее рук люди выходят обновленными и благоухающими, как розы.

— Ах, — воскликнула Мария, — я так счастлива, так хорошо ощущать в себе силу, здоровье, словно ты родилась вновь!

Пьер испытывал искренний восторг. Казалось, воздух, в котором еще оставалось дыхание г-жи Вольмар, рассеялся, очистился. Мария наполнила комнату своей душевной чистотой, ароматом и блеском целомудренной молодости. А между тем к радости, овладевшей Пьером при виде этой яркой красоты, этого вновь расцветающего существа, примешивалась глубокая грусть. Бунт, поднявшийся в его душе, когда он находился в Склепе, не утих, до конца дней он будет чувствовать себя неудачником и рана его будет кровоточить. Сколько грации! Как расцвела эта женщина, которую он обожает! А он никогда не познает обладания ею, он отрекся от мира, он — в гробнице. Пьер на этот раз не рыдал, он чувствовал безграничную печаль, бездонную пустоту при мысли, что он мертв, что женщина эта подобно заре воссияла над могилой, где он похоронил себя как мужчину. Это было добровольное самоотречение, безрадостное величие человека, выключившего себя из жизни.

Как и та, страстная любовница, Мария взяла руки Пьера в свои. Но ее маленькие ручки были так нежны, так свежи, так успокаивали. Она смущенно смотрела на него, не смея сказать о почти непреодолимом своем желании. И все же решилась:

— Пьер, поцелуйте меня. Я была бы так рада.

Он вздрогнул, сердце его заныло — эта последняя пытка была слишком мучительна. Ах! Поцелуи прошлого, вкус которых он всегда ощущал на губах! Он никогда больше не целовал ее с тех пор, а теперь должен был обменяться с ней братским поцелуем. Бросившись ему на шею, Мария звучно поцеловала его в левую щеку, потом в правую, потребовала от него того же, и Пьер также дважды поцеловал ее.

— Я тоже рад, очень рад, Мария, клянусь вам.

Сломленный волнением, потеряв мужество, испытывая и нежность и горечь, Пьер зарыдал, как ребенок, закрыв лицо руками, чтобы скрыть слезы.

— Ну, ну, не надо так, вы слишком растрогались, — весело сказала сестра Гиацинта. — Господин аббат может уж слишком возгордиться, решив, что мы пришли только к нему… Ведь господин де Герсен дома, не правда ли?

— Ах, дорогой отец! — воскликнула Мария с глубокой нежностью. — Вот кто обрадуется больше всех!

Пьеру пришлось сказать, что г-н де Герсен еще не вернулся из экскурсии в Гаварни. В его словах сквозило беспокойство, хотя он и старался объяснить запоздание неожиданными помехами и непредвиденными осложнениями. Но Мария совсем не беспокоилась и, смеясь, заметила, что отец никогда не умел быть точным. Между тем ей не терпелось, чтобы он увидел ее здоровой, расцветшей, возвращенной к жизни!

Сестра Гиацинта вышла на балкон и тотчас вернулась в комнату со словами:

— Вот и он… Он внизу, выходит из коляски.

— Ах, знаете что, — воскликнула Мария, смеясь, как школьница, с радостным оживлением, — надо сделать ему сюрприз!.. Да, надо спрятаться, а когда он войдет, мы сразу выскочим.

И она увлекла сестру Гиацинту в соседнюю комнату.

Господин де Герсен вихрем влетел в комнату, и Пьер поспешил ему навстречу.

— Ну, вот и я!.. — воскликнул де Герсен, пожимая Пьеру руку. — Не правда ли, мой друг, вы не знали, что и думать, ведь я обещал приехать еще вчера часам к четырем. Но вы представить себе не можете, сколько было приключений: прежде всего, как только мы приехали в Гаварни, у нашего экипажа сломалось колесо; потом вчера, когда мы все же наконец выехали, нас задержала страшная гроза в Сен-Совере. Мы просидели там всю ночь, и я ни на минуту не сомкнул глаз. Ну, а вы как?

— Я тоже не мог уснуть, такой шум был в гостинице, — ответил священник.

Но г-н де Герсен перебил его:

— Но все-таки там было чудесно… Трудно даже себе представить, я вам после все расскажу… Я был с тремя очаровательными священниками. Аббат Дезермуаз — приятнейший человек… Ох, мы столько смеялись!

Он снова остановился.

— А как моя дочь?

В эту минуту за его спиной послышался звонкий смех. Он обернулся и остолбенел. То была Мария, она ходила, у нее было радостное, пышущее здоровьем лицо. Г-н де Герсен никогда не сомневался в чуде, и оно ничуть не удивило его, — он возвращался в Лурд, глубоко убежденный, что все будет хорошо и он найдет дочь здоровой. Но его до глубины души поразило это удивительное зрелище: он никак не ожидал увидеть свою дочь такой похорошевшей, такой прекрасной в ее простеньком черном платье! Она даже не надела шляпки, а лишь набросила на изумительные белокурые волосы кружевную косынку. Она была оживленной, цветущей, ликующей, как дочери тех отцов, которым он так мучительно завидовал долгие годы!

— О дитя мое, дитя мое!

Она бросилась в его объятия, и оба упали на колени. Их словно подхватил какой-то вихрь, и души их уносились ввысь в пламенном порыве веры и любви. Этот рассеянный человек, беззаботный, как птичка, заснувший, когда надо было сопровождать дочь в Грот, уехавший в Гаварни в тот день, когда, по предчувствию Марии, святая дева должна была исцелить ее, — проявил такую отеческую нежность, такую восторженную веру и благодарность христианина, что в момент молитвы казался поистине прекрасным.

— О Иисусе, о дева Мария! Благодарю вас, что вы вернули мне мое дитя!.. О дитя мое, у нас не хватит жизни, чтобы отблагодарить Марию и Иисуса за дарованное нам счастье… О дитя мое, они воскресили тебя и наделили такой красотой, возьми же мое сердце, чтобы вручить им его вместе с твоим… Я принадлежу тебе, я принадлежу им навеки, дорогое, обожаемое дитя мое!..

Оба стояли на коленях у раскрытого окна, устремив взор в небо. Дочь склонила голову на плечо отца, а он обнял ее за талию. Они слились воедино, слезы медленно катились по их восторженным лицам, озаренным улыбкой, а с губ слетали прерывистые слова благодарности.

— О Иисусе, благодарим тебя! О святая богоматерь, благодарим тебя!.. Мы любим тебя, мы преклоняемся перед тобой… Ты влила новую кровь в наши жилы — она принадлежит тебе, она пылает для тебя… О всемогущая матерь, о возлюбленный сын божий, вас благословляют радостные дочь и отец, они смиренно припадают к стопам вашим…

Эти два существа, осиянные счастьем после стольких мрачных дней, их бессвязные слова радости, словно еще пронизанные страданием, вся эта сцена была так трогательна, что Пьер снова прослезился. Но то были сладкие слезы, они умиротворили его душу. О, несчастное человечество! Как отрадно было видеть, что эти люди получили хоть немного утешения, что они вкусили блаженства, даже если это минутное счастье порождено извечной иллюзией! И разве этот бедняга, вновь обретший свою дочь и такой величавый в своей радости, не являлся олицетворением всего страждущего человечества, спасаемого любовью?

Немного в стороне стояла сестра Гиацинта и тоже плакала; она не знала иных родителей, кроме бога и святой девы, и до сих пор еще ни разу не испытывала такого чисто человеческого волнения. В комнате, где эти четверо людей по-братски проливали слезы, царила трепетная тишина. Когда отец и дочь наконец встали, разбитые и умиленные, первой заговорила сестра Гиацинта.

— А теперь мадемуазель, — сказала она, — надо поторапливаться, мы должны как можно скорее вернуться в больницу.

Но тут все запротестовали. Г-н де Герсен хотел, чтобы дочь осталась с ним, а у Марии глаза разгорелись от желания жить, двигаться, обойти весь мир.

— Нет, нет! — = сказал отец. Я вам ее не отдам… Мы сейчас выпьем молока, потому что я умираю с голода, потом пойдем погулять, да, да, вдвоем! Она пойдет со мной под руку, как маленькая женушка.

Сестра Гиацинта засмеялась.

— Хорошо! Я оставлю ее у вас, скажу дамам-попечительницам, что вы ее у меня похитили… Ну, а сама побегу. Вы себе представить не можете, сколько у нас перед отъездом дел в больнице: надо собрать больных, вещи, — словом, хлопот полон рот!

— Мы уезжаем во вторник? — рассеянно спросил г-н де Герсен. — Значит, сегодня вечером?

— Конечно, смотрите не забудьте!.. Белый поезд отходит в три сорок… И если вы будете благоразумны, то приведете мадемуазель пораньше, чтобы она могла немного отдохнуть.

Мария проводила сестру до двери.

— Не беспокойтесь, я буду умницей. Я хочу пойти к Гроту и еще раз поблагодарить святую деву.

Когда они остались втроем в маленькой, залитой солнцем комнате, им стало необычайно хорошо. Пьер позвал служанку и попросил принести молока, шоколаду, пирожных — все самое вкусное. И хотя Мария уже завтракала, она стала есть еще, — так разыгрался у нее аппетит со вчерашнего дня. Они пододвинули круглый столик к окну и устроили настоящий пир на свежем горном воздухе, под перезвон бесчисленных лурдских колоколов, славивших этот лучезарный день. Они разговаривали, смеялись; Мария рассказывала отцу о чуде, сто раз повторяя мельчайшие подробности, как она оставила в соборе свою тележку и как проспала двенадцать часов, не шелохнувшись. Затем г-н де Герсен захотел описать свою поездку, но он все время сбивался, то и дело возвращаясь к разговору о чуде. В общем, котловина Гаварни — это нечто грандиозное. Только издали она кажется маленькой, потому что на расстоянии теряешь чувство пропорции. Три гигантских уступа, покрытых снегом, гребень горы, вырисовывающийся на фоне неба, как циклопическая крепость, с усеченной башней и зубчатыми бастионами, большой водопад, струи которого, на первый взгляд, текут так медленно, а на самом деле с грохотом низвергаются в долину, вся эта величественная картина — леса направо и налево, потоки, горные обвалы, — кажется, уместилась бы на ладони, если смотреть на нее с деревенской площади. А больше всего поразили архитектора — и он все время возвращался к этому — странные очертания, которые принял снег, лежавший среди утесов: словно огромное белое распятие в несколько тысяч метров длиной легло поперек котловины с одного ее края до другого.

Вдруг он прервал свой рассказ и спросил:

— Кстати, что происходит у наших соседей? Поднимаясь по лестнице, я встретил Виньерона, он бежал как сумасшедший, а в приоткрытую дверь я увидел госпожу Виньерон, и лицо у нее было красное-красное… У их сына Гюстава снова был приступ?

Пьер совсем забыл про г-жу Шез, покойницу, уснувшую вечным сном за перегородкой. Он ощутил легкий холодок.

— Нет, нет, мальчику не хуже…

Больше он не добавил ни слова, предпочитая молчать. Зачем портить этот счастливый час воскрешения, эту радость вновь обретенной молодости напоминанием о смерти? Но с этой минуты его преследовала мысль о соседстве с небытием; и еще он думал о другой комнате, где одинокий мужчина, заглушая рыдания, припал губами к паре перчаток, похищенных у подруги. Вновь он услышал все звуки, наполнявшие гостиницу, — кашель, вздохи, неясные голоса, беспрерывное хлопанье дверей, скрип половиц под ногами паломников, шуршание юбок по коридору, беготню людей, спешно готовившихся к отъезду.

— Честное слово, тебе будет плохо! — воскликнул, смеясь, г-н де Герсен, видя, что дочь берет еще одну сдобную булочку.

Мария тоже рассмеялась. Потом в глазах у нее засверкали слезы.

— Ах, как я рада! — сказала она. — И вместе с тем мне становится очень больно, как подумаю, что не все так же счастливы, как я!

II

Было восемь часов. Марии не терпелось уйти из комнаты, она все время поворачивалась к окну, как будто хотела одним духом вобрать в себя все свободное пространство, все огромное небо. Ах, ходить по улицам, по площадям, уйти так далеко, как захочется! Тщеславно показать всем, какая она теперь сильная, — ведь она может пройти несколько лье, после того как святая дева ее исцелила! Это был подъем, непреодолимый взлет всего ее существа, она жаждала этого всей душой, всем сердцем.

Но когда они уже собрались уходить, Мария решила, что надо прежде всего пойти с отцом к Гроту еще раз поблагодарить лурдскую богоматерь. Потом они будут свободны, у них останется целых два часа для прогулки, а затем она вернется в больницу завтракать и уложит свои вещи.

— Ну что, готовы? Идем? — повторил г-н де Герсен.

Пьер взял шляпу, они спустились по лестнице, громко разговаривая и смеясь, словно школьники, отпущенные на каникулы. Они уже выходили на улицу, когда в подъезде их остановила г-жа Мажесте, которая, по-видимому, поджидала их.

— Ах, мадемуазель, ах, господа, разрешите вас поздравить… Мы узнали о необычайной милости, которой вы удостоились, а мы всегда бываем так счастливы, так польщены, когда святой деве угодно отличить кого-нибудь из наших клиентов!

Ее сухое и суровое лицо расплылось в любезной улыбке, она ласкающим взглядом смотрела на удостоенную чуда. Мимо прошел ее муж, и она окликнула его:

— Посмотри, мой друг! Это мадемуазель, мадемуазель…

На гладком одутловатом лице Мажесте отразилась радостная благодарность.

— В самом деле, мадемуазель, я и выразить не могу, какой чести мы удостоились… Мы никогда не забудем, что ваш папаша жил у нас. Уже многие нам завидуют.

А г-жа Мажесте тем временем останавливала других жильцов, выходивших из гостиницы, подзывала тех, кто уже усаживался за стол, и, дай ей волю, призвала бы всю улицу в свидетели того, что именно у нее пребывало чудо, со вчерашнего дня восторгавшее весь Лурд. Понемногу собралась целая толпа, и каждому она шептала на ухо:

— Посмотрите, это она, та самая молодая особа, знаете…

Вдруг, что-то вспомнив, она воскликнула:

— Сбегаю в магазин за Аполиной, она должна взглянуть на мадемуазель.

Но тут Мажесте, державшийся с большим достоинством, остановил жену:

— Не надо, оставь Аполину в покое, она занята с тремя дамами. Мадемуазель и почтенные господа, несомненно, купят что-нибудь, прежде чем покинуть Лурд. Так бывает приятно впоследствии любоваться маленькими сувенирами! А наши клиенты всегда покупают все только у нас, в магазине при гостинице.

— Я уже предлагала свои услуги, — подчеркнула г-жа Мажесте. — И снова предлагаю. Аполина будет так счастлива показать мадемуазель все, что у нас есть самого красивого, и по чрезвычайно сходным ценам! О, прелестные, прелестные вещицы!

Марию начинала раздражать эта задержка, а Пьеру причиняло подлинное страдание все возраставшее любопытство окружающих. Что до г-на де Герсена, то он был в восторге от популярности и успеха своей дочери. Он обещал заглянуть в магазин на обратном пути.

— Конечно, мы купим несколько безделушек. Сувениры для себя и в подарок знакомым… Но позднее, когда вернемся.

Наконец они вырвались и пошли по аллее Грота. После двух ночных гроз установилась великолепная погода. Свежий утренний воздух благоухал, весело сияло яркое солнце. С деловитым видом сновали по улицам люди, радуясь, что живут на свете. Какой восторг ощущала Мария, для которой все было ново, прекрасно, неоценимо! Утром ей пришлось занять у Раймонды ботинки, потому что она побоялась положить в чемодан свои из суеверного страха, как бы они не принесли ей несчастья. Ботинки так красиво облегали ногу, она с детской радостью прислушивалась к бодрому постукиванию каблучков по тротуару. Ей казалось, что она еще никогда не видела таких белых домов, таких зеленых деревьев, таких веселых прохожих. Все ее чувства необычайно обострились: она слышала музыку, ощущала еле уловимые запахи, жадно глотала воздух, словно вкушая сочный плод. Но самым приятным, самым сладостным для нее было гулять под руку с отцом. Никогда еще она не испытывала такой радости, — ведь она мечтала об этом годами, считала несбыточным счастьем, усыпляла мыслью об этом свои страдания. Теперь мечта осуществилась, сердце Марии ликовало. Девушка прижималась к отцу, старалась держаться прямо, хотела быть красивой, чтобы он гордился ею. И он действительно был очень горд, он чувствовал себя таким же счастливым, как и она, желал, чтобы все ее видели: в нем ключом била радость оттого, что она, его дочь, его кровь, плоть от плоти его, сияет молодостью и здоровьем.

Когда все трое вышли на площадь Мерласс, на ней уже кишмя кишели торговки свечами и букетами и положительно не давали паломникам проходу.

— Надеюсь, мы пойдем в Грот не с пустыми руками! — воскликнул г-н де Герсен.

Пьер, шедший рядом с Марией, остановился; его подкупала веселость девушки. Их тотчас окружила толпа торговок, совавших им прямо в лицо свой товар: «Красавица! Господа хорошие! Купите у меня, у меня, у меня!» Приходилось от них отбиваться. Г-н де Герсен купил наконец самый большой букет — пучок белых маргариток, твердый и круглый, как кочан капусты, у смазливой девушки, пухленькой блондинки, лет двадцати, в таком откровенном наряде, что под полурасстегнутой кофточкой угадывалась округлость груди. Букет стоил только двадцать су, и г-н де Герсен непременно захотел заплатить за него из собственных скромных средств; архитектора немного смущала развязность высокой девицы; он подумал про себя, что эта уж наверное занимается другим промыслом, когда святая дева не даст ей заработка. Пьер, со своей стороны, заплатил за три свечи, которые Мария купила у старухи; свечи были по два франка — очень недорого, по словам торговки. Старуха, с острым лицом, хищным носом и жадными глазами, рассыпалась в медоточивых благодарностях: «Да благословит вас святая дева, красавица моя! Да исцелит она вас и ваших близких от болезней!» Это снова рассмешило их; все трое отошли, хохоча, веселясь, как дети, при мысли, что пожелания старухи уже сбылись.

Когда пришли к Гроту, Марии захотелось сперва положить букет и свечи, а потом уже преклонить колена. Народу было еще мало, они стали в очередь и минуты через две-три вошли. С каким восторгом смотрела Мария на серебряный чеканный алтарь, на орган, на приношения, на закапанные воском подсвечники с пылающими среди бела дня свечами! Этот Грот она видела лишь издали, со своего скорбного ложа; теперь она вошла сюда, словно в рай, вдыхая теплый благоуханный воздух, от которого у нее перехватывало дыхание. Положив свечи в большую корзину и приподнявшись на цыпочки, чтобы прикрепить букет к решетке, Мария приложилась к скале у ног святой девы, к тому месту, что залоснилось от тысяч лобызавших его уст. Она припала к этому камню поцелуем любви, исполненным пламенной благодарности, — поцелуем, в котором отдавала всю свою душу.

Выйдя из Грота, Мария распростерлась ниц, смиренно выражая свою признательность. Ее отец стал рядом на колени и также с жаром принялся благодарить богоматерь. Но он не мог долго заниматься чем-то одним; он начал беспокойно озираться по сторонам и наконец шепнул на ухо дочери, что должен уйти: он только сейчас вспомнил об одном неотложном деле. Ей, пожалуй, лучше всего остаться и подождать его здесь. Пока она будет молиться, он быстро покончит с делами, и тогда они вволю нагуляются. Мария ничего не поняла, она даже не слышала, что он говорит. Только кивнула головой, обещая не двигаться с места; девушка снова прониклась умиленной верой, глаза ее, устремленные на белую статую святой девы, увлажнились слезами.

Господин де Герсен подошел к Пьеру.

— Понимаете, дорогой, это дело чести, — пояснил он, — я обещал кучеру, возившему нас в Гаварни, побывать у его хозяина и осведомить его о причине опоздания. Вы знаете, это парикмахер с площади Марка-даль… Кроме того, мне надо побриться.

Пьер встревожился, но уступил, когда г-н де Герсен дал слово, что через четверть часа они вернутся. Опасаясь, как бы дело не затянулось, священник настоял на том, чтобы нанять коляску, стоявшую на площади Мерласс. Это был зеленоватый кабриолет; кучер, толстый парень в берете, лет тридцати, курил папиросу. Сидя на козлах боком и расставив колени, он правил с хладнокровием сытого человека, чувствующего себя хозяином улицы.

— Подождите нас, — сказал Пьер, когда они приехали на площадь Маркадаль.

— Ладно, ладно, господин аббат. Подожду!

Бросив свою тощую лошадь на солнцепеке, кучер подошел к полной, растрепанной, неряшливой служанке, мывшей собаку у соседнего водоема, и принялся зубоскалить с нею.

Казабан как раз стоял на пороге своего заведения, высокие окна и светло-зеленая окраска которого оживляли угрюмую и пустынную по будням площадь. Когда не было спешной работы, он любил покрасоваться между двумя витринами, где банки с помадой и флаконы с духами переливались яркими цветами.

Он тотчас же узнал г-на де Герсена и аббата.

— Весьма тронут, весьма польщен… Соблаговолите войти.

Он добродушно выслушал г-на де Герсена, который принялся оправдывать кучера, возившего компанию в Гаварни. Кучер, конечно, не виноват, он не мог предвидеть, что сломаются колеса, и уж явно не мог предотвратить грозу. Если седоки не жалуются — значит, все в порядке.

— Да, — воскликнул г-н де Герсен, — чудесный край, незабываемый!

— Ну что ж, сударь, раз вам нравятся наши места, значит, вы приедете сюда снова, а больше нам ничего и не надо.

Когда архитектор сел в кресло и попросил себя побрить, Казабан снова засуетился. Его помощник опять отсутствовал, — его куда-то услали паломники, которых приютил парикмахер, — семья, увозившая с собой целый ящик с четками, гипсовыми святыми девами и картинками под стеклом. Со второго этажа доносились их громкие голоса, отчаянный топот, суетня потерявших голову людей, упаковывающих в спешке перед самым отъездом ворох покупок. В соседней столовой, дверь в которую была открыта, двое детей допивали шоколад, оставшийся в чашках на неприбранном столе. Это были последние часы пребывания в доме чужих людей, чье вторжение заставляло парикмахера с женой ютиться в тесном подвале и спать на раскладной койке.

Пока Казабан густо мылил щеки г-на де Герсена, архитектор стал расспрашивать его:

— Ну как, довольны сезоном?

— Конечно, не могу жаловаться. Вот, слышите? Мои жильцы сегодня уезжают, а завтра утром я жду других, дай бог времени хоть немного прибрать… Итак будет до октября.

Пьер ходил по комнате взад и вперед, нетерпеливо поглядывая на стены; парикмахер вежливо обернулся к нему:

— Присядьте, господин аббат, возьмите газету… Я скоро.

Священник молча поблагодарил, но отказался сесть; тогда Казабан, у которого чесался язык, продолжал:

— Ну, у меня-то дела идут хорошо, мой дом славится чистотой постелей и хорошим столом… А вот город недоволен, да, недоволен! Могу даже сказать, что я еще ни разу не видел такого недовольства.

Он на минуту умолк, брея левую щеку г-на де Герсена, и вдруг его прорвало:

— Святые отцы Грота играют с огнем, вот что я вам скажу.

Язык у него развязался, и он говорил, говорил без умолку. Его большие глаза так и бегали, резко выделяясь на смуглом удлиненном лице с выдающимися скулами, покрытыми красными пятнами; все его тщедушное тело неврастеника трепыхалось от избытка слов и жестов. Он вернулся к своим обвинениям, рассказывая о бесчисленных обидах, нанесенных старому городу преподобными отцами. На них жаловались содержатели гостиниц и торговцы предметами культа, не получавшие и половины тех барышей, на какие они могли рассчитывать; новый город прибрал к рукам и паломников и денежки, — процветали лишь гостиницы, меблированные комнаты и магазины, расположенные вблизи Грота. Шла беспощадная борьба, смертельная ненависть возрастала изо дня в день; старый город с каждым сезоном терял крохи жизни и, безусловно, обречен был на гибель, его задушит, убьет новый город. Уж этот их противный Грот! Да он, Казабан, скорее согласится, чтобы ему отрубили обе ноги, чем пойдет туда. Прямо с души воротит глядеть на эту лавочку, что они пристроили рядом с Гротом. Просто срам! Один епископ был очень возмущен этим и, говорят, написал даже папе! Он сам, гордившийся своим свободомыслием, своими республиканскими взглядами, еще во времена Империи голосовавший за кандидатов оппозиции, имеет полное право заявить, что не верит в их Грот — ему наплевать на него!

— Вот послушайте, сударь, я вам расскажу один случай. Мой брат — член муниципального совета, от него я и узнал эту историю. Прежде всего надо вам сказать, что муниципальный совет у нас теперь республиканский, и его весьма удручает развращенность города. Нельзя вечером выйти из дому, чтобы не встретить на улице девок, — знаете, этих продавщиц свечей. Они гуляют с кучерами, личностями подозрительными, которые бог весть откуда съезжаются к нам каждый сезон… Да будет вам также известно, что у преподобных отцов существуют определенные обязательства перед городом. Когда они покупали участки вокруг Грота, то подписали договор, запрещающий им всякую торговлю. Это не помешало, однако, преподобным отцам открыть там лавку. Разве это не бесчестная конкуренция, недостойная порядочных людей?.. И вот сейчас новый городской совет решил послать к ним делегацию с требованием выполнять договор и немедленно прекратить торговлю. Знаете, что они ответили, сударь? Да они двадцать раз повторяют одно и то же, всякий раз, как им напоминают об их обязательствах: «Хорошо, мы согласны, но мы у себя хозяева, и мы закроем Грот».

Он привстал, держа на отлете бритву, вытаращив от возмущения глаза, и повторил, скандируя:

— Мы закроем Грот.

Пьер, продолжавший медленно шагать по комнате, остановился и сказал:

— Ну что же! Муниципальный совет должен был ответить: «И закрывайте!»

Казабан от неожиданности чуть не задохнулся; лицо его побагровело, и он был вне себя. Он только пролепетал:

— Закрыть Грот!.. Закрыть Грот!

— Разумеется! Если он вас так раздражает и вызывает такое неудовольствие! Если он является причиной постоянных раздоров, несправедливости, порчи нравов! Всему этому наступил бы конец, о Гроте перестали бы толковать… Право, это было бы прекрасным разрешением вопроса, если бы кто-нибудь из власть имущих оказал услугу городу и заставил преподобных отцов осуществить свою угрозу.

Пока Пьер говорил, гнев Казабана понемногу остывал. Он успокоился, слегка побледнел. В глубине его больших глаз Пьер прочел растущую тревогу. Не слишком ли далеко он зашел в своей ненависти к святым отцам? Многие духовные лица недолюбливают их; быть может, этот молодой священник приехал в Лурд, чтобы вести против них кампанию? Тогда как знать? Возможно, что в будущем Грот и закроют. Но ведь все только им и существуют. Хотя старый город бесновался от злобы, сетуя, что на его долю остаются одни крохи, он все же был доволен и этим; самые свободомыслящие из его обитателей, наживавшиеся на паломниках, как и все остальные, молчали: им становилось не по себе, как только кто-нибудь соглашался с ними и критиковал неприятные стороны нового Лурда. Надо быть осторожнее.

Казабан занялся г-ном де Герсеном. Он стал брить другую щеку клиента, бормоча с независимым видом:

— Ну, если я что и говорю про их Грот, — мне-то он, по правде, не мешает. А жить ведь всем надо.

Дети в столовой разбили чашку и оглушительно орали. Пьер снова посмотрел на священные картинки и гипсовую мадонну, которыми парикмахер украсил стены, чтобы угодить своим жильцам. Со второго этажа раздался чей-то голос, что вещи уже уложены: когда вернется подмастерье, пусть поднимется и перевяжет сундук.

Казабан, в сущности, совершенно не знавший этих своих посетителей, стал недоверчив, забеспокоился, в уме его зародились тревожные предположения. Он был в отчаянии, что они уйдут, а он так ничего и не узнает о них, в то время как сам разоткровенничался вовсю. Если бы можно было взять назад резкие слова против святых отцов! Когда г-н де Герсен поднялся, чтобы помыть подбородок, Казабан решил возобновить разговор:

— Вы слышали о вчерашнем чуде? Весь город взбудоражен, мне рассказывали об этом человек двадцать… Да, святым отцам, как видно, выпало на долю необыкновенное чудо — одна барышня, парализованная, говорят, встала и дотащила свою тележку до самого собора.

Господин де Герсен вытер лицо и собирался вновь сесть, но, услышав слова парикмахера, рассмеялся с довольным видом.

— Эта молодая особа — моя дочь.

При таком неожиданном, известии Казабан расцвел. Он успокоился и снова обрел дар речи; бурно жестикулируя, он подправил г-ну де Герсену прическу.

— Ах, сударь, поздравляю, я польщен — такая честь обслужить вас… Раз ваша барышня выздоровела, ваше родительское сердце должно быть удовлетворено.

У него и для Пьера нашлось любезное словцо. Решившись наконец отпустить их, он посмотрел на священника проникновенным взглядом и проговорил тоном рассудительного человека, высказывающего свое заключение о чудесах:

— Счастья, господин аббат, на всех хватит. Нам только надо, чтобы время от времени случалось такое чудо.

Выйдя из парикмахерской, г-н де Герсен пошел за кучером, который продолжал шутить со служанкой; вымытая собака отряхивалась на солнце. Через пять минут коляска доставила их на площадь Мерласс. Поездка заняла добрых полчаса; Пьер решил оставить коляску за собой: он хотел показать Марии город, не слишком утомляя ее. Отец побежал за ней к Гроту, а священник стал ждать их под деревьями.

Кучер тотчас же завел с Пьером разговор. Он закурил папиросу и держался фамильярно. Сам он был родом из деревни в окрестностях Тулузы и не мог пожаловаться: хорошо зарабатывал в Лурде. Здесь и едят хорошо и развлекаются, — можно сказать, край неплохой. Он говорил развязно, как человек, которого не очень стесняют религиозные принципы, но который не забывает, впрочем, о почтении к духовному лицу.

Наконец, развалившись на козлах, он свесил ногу и медленно проронил:

— Да, господин аббат, дело в Лурде здорово поставлено, вопрос в том, долго ли это протянется.

Пьера поразили эти слова, и ему невольно захотелось глубже вникнуть в их смысл, но тут возвратился г-н де Герсен с Марией. Он нашел дочь на том же месте, коленопреклоненной у ног святой девы в порыве веры и благодарности; казалось, в глазах девушки запечатлелся пылающий Грот — так сияли они от великой радости исцеления. Мария ни за что не захотела ехать в коляске. Нет, нет, она предпочитала идти пешком, ее совсем не интересует осмотр города, ей важно еще часок походить под руку с отцом по скверам, улицам, площадям, где угодно! И когда Пьер расплатился с кучером, она устремилась в аллею сада, разбитого на эспланаде, в восторге, что может гулять мелкими шагами вдоль цветущих газонов, под высокими деревьями. От трав, листьев и бесчисленных одиноких аллей веяло такой свежестью, там слышалось немолчное журчание Гава. Затем она захотела снова пройти по улицам, смешаться с толпой; в ней ключом било желание видеть движение, жизнь, слышать шум.

Заметив на улице св. Иосифа панораму, изображавшую старый Грот, а перед ним коленопреклоненную Бернадетту в день, когда произошло чудо со свечой, Пьер вздумал зайти туда. Мария радовалась, как дитя, и г-н де Герсен был тоже очень доволен, особенно когда среди паломников, толпой входивших вместе с ними в темный коридор, нашлось несколько человек, которые узнали его дочь, исцеленную лишь накануне, но ставшую уже знаменитостью, имя ее переходило из уст в уста. Когда они поднялись на круглую эстраду, озаренную мягким светом, проникавшим сюда сквозь большой тент, Марии устроили своего рода овацию; ее появление встретили умильным перешептыванием, изумленными взглядами, восторгом, близким к экстазу; всем хотелось ее видеть, идти за нею следом, дотронуться до нее. Это была слава — теперь перед ней будут преклоняться, куда бы она ни пошла. Чтобы немного отвлечь от нее внимание публики, служитель, дававший объяснения, пошел вперед и стал рассказывать о том, что было изображено на огромном полотне в сто двадцать шесть метров, опоясывавшем эстраду. Речь шла о семнадцатом явлении святой девы Бернадетте; девочка, стоя со свечой на коленях перед Гротом, увидела богоматерь; она прикрыла пламя рукой, да так и замерла, забыв ее отдернуть, но рука не была обожжена; на полотне был изображен пейзаж тех времен, Грот в его девственном состоянии и все, кто, по рассказам, присутствовал при этом: врач, устанавливающий чудо с часами в руках, мэр, полицейский комиссар, прокурор; при этом служитель называл их имена, а следовавшая за ним публика только ахала.

Пьеру по какой-то странной ассоциации вспомнилась фраза, произнесенная кучером: «Дело в Лурде здорово поставлено, вопрос в том, долго ли это протянется». Действительно, в этом-то и заключался вопрос. Сколько уже построили почитаемых святилищ, внимая голосу невинных, избранных детей, которым являлась святая дева! И вечно повторялась одна и та же история: пастушка, которую преследовали, называли лгуньей, затем глухое брожение среди несчастных, изголодавшихся по иллюзии и, наконец, пропаганда, победа сияющего, как маяк, святилища, а дальше — закат, забвение и потом возникновение нового святилища, рожденного восторженной мечтой другой ясновидящей. Казалось, сила иллюзии по временам истощалась, и, чтобы она возродилась, надо было переместить ее, перенести в новую обстановку, создать новые приключения. Салетта свергла древних святых дев из дерева и камня, которые исцеляли болящих. Лурд сверг Салетту и, в свою очередь, будет свергнут какой-нибудь святой девой, чей нежный спасительный лик явится невинному ребенку, еще не родившемуся на свет. Но если Лурд так быстро, так бурно вырос, то, несомненно, он обязан этим неискушенной душе, обаятельному образу Бернадетты. На сей раз обошлось без мошенничества, без обмана: то был прекрасный плод страданий — хилая, больная девочка даровала страждущему человечеству свою мечту о справедливости и о праве каждого на чудо. Она была лишь воплощением извечной надежды, извечного утешения. К тому же исторические и социальные условия в конце этого страшного века позитивного опыта, казалось, способствовали исступленному мистическому подъему, вот почему торжествующий Лурд, вероятно, долго еще продержится, прежде чем обратится в легенду и станет одним из тех мертвых культов, чей аромат, когда-то сильный, теперь уже выдохся.

Ах, с какой легкостью, разглядывая огромное полотно панорамы, Пьер мысленно воссоздавал старый Лурд, этот мирный верующий город, единственную колыбель, где могла родиться легенда! Это полотно говорило обо всем, являлось наглядным доказательством происшедших тогда событий. Пьер даже не слышал монотонных пояснений служителя, пейзаж говорил сам за себя. На первом плане был изображен Грот, отверстие в скале на берегу Гава — девственный край, край грез, с лесистыми холмами, обвалами, без дорог, без всяких новшеств: ни монументальной набережной, ни аллей английского сада, извивающихся среди подстриженных деревьев, ни благоустроенного Грота за решеткой, ни лавки с предметами культа — этого преступного торга, возмущавшего благочестивые души. Лучшего, более уединенного уголка святая дева не могла бы найти, чтобы явиться избраннице своего сердца, бедной девочке, которая блуждала там, собирая валежник и вспоминая сны, какие привиделись ей тягостными ночами. Дальше, по ту сторону Гава, позади замка, раскинулся доверчивый, сонный старый Лурд. Перед глазами вставало былое: маленький городок с узкими улицами, вымощенными булыжником, с темными домами, облицованными мрамором, с древней церковью в псевдоиспанском стиле, полной старинных лепных изображений, золотых образов и раскрашенных кафедр. Только дважды в день Лапаку переезжали вброд дилижансы из Баньер и Котере и поднимались затем по крутой улице Басс. Дух времени еще не затронул этих мирных кровель, укрывавших отсталое, наивное население, подчинявшееся строгой религиозной дисциплине. Там не знали разврата, веками жили изо дня в день в бедности, суровость которой оберегала нравы. Пьеру стало ясно как никогда, что именно на этой почве, где царили вера и честность, могла родиться и вырасти Бернадетта, словно роза, распустившаяся на придорожном кусте шиповника.

— Это все-таки любопытное зрелище, — заявил г-н де Герсен, когда все вышли на улицу. — Я доволен, что посмотрел.

Мария также смеялась от удовольствия.

— Не правда ли, папа? Словно мы там побывали. Иногда кажется, что фигуры вот-вот задвигаются… А как прелестна Бернадетта, в экстазе, на коленях, когда пламя свечи лижет ей пальцы, не оставляя ожога.

— Ну, вот что, — снова заговорил архитектор, — у нас остался только час, надо подумать о покупках, если мы хотим что-нибудь приобрести… Давайте обойдем лавки? Мы, правда, обещали Мажесте отдать ему предпочтение, но это не мешает нам посмотреть, что есть у других… А? Как вы думаете, Пьер?

— Разумеется, как вам будет угодно, — ответил священник. — Кстати мы прогуляемся.

Он пошел вслед за Марией и ее отцом, и вскоре они снова очутились на площади Мерласс. С тех пор как Пьер вышел из помещения панорамы, он испытывал странное чувство — ему было как-то не по себе. Он словно вдруг перенесся из одного города в другой, из одной эпохи в другую. Из сонной тишины древнего Лурда, подчеркнутой унылым светом, пробивавшимся сквозь тент, он сразу попал в новый, шумный Лурд, залитый ярким светом. Только что пробило десять часов, на улицах царило необыкновенное оживление, все спешили до завтрака покончить с покупками, чтобы готовиться затем к отъезду. Тысячи паломников в последний раз наводнили улицы, осаждали лавки. Крики, толкотня, беспрерывный стук колес мчащихся мимо экипажей напоминали ярмарочную суету. Многие запасались в дорогу провизией, опустошая лавчонки, где продавали хлеб, колбасу, ветчину. Покупали фрукты, вино, несли корзины, полные бутылок и пакетов, пропитанных жиром. У одного разносчика, торговавшего сыром, мигом расхватали весь товар, который он вез на тележке. Но больше всего публика покупала религиозные сувениры; иные торговцы, чьи тележки были набиты статуэтками, благочестивыми картинками, делали блестящие дела. У лавок стояли очереди на улице, женщины несли под мышкой святых дев, в руках — бидоны для чудотворной воды, а шеи обмотали множеством четок. Бидоны от одного до десяти литров, одни без картинок, другие с изображением лурдской богоматери в голубом одеянии, звенели и сверкали на солнце, как новые жестяные кастрюли; их тащили в руках или за плечами. Шел лихорадочный торг, всем хотелось истратить деньги, уехать с полными карманами фотографий и медалей, лица разрумянились, веселая толпа превратилась в завсегдатаев ярмарок с ненасытными аппетитами.

На площади Мерласс г-н де Герсен соблазнился было одной из самых нарядных и бойко торгующих лавок с вывеской, где крупными буквами было написано: «Субиру, брат Бернадетты»,

— А? Не купить ли нам все, что нужно, здесь? Наши сувениры носили бы более местный колорит и были бы особенно занимательными!

Затем он прошел мимо, повторяя, что надо сперва все осмотреть.

У Пьера сжалось сердце, когда он взглянул на лавку брата Бернадетты. Его огорчило, что брат продавал статуэтки святой девы, которую видела сестра. Но ведь надо было жить, а Пьер знал, что семья ясновидящей отнюдь не процветала, имея столь сильного конкурента в лице победоносного собора, сверкающего золотом. Паломники оставляли в Лурде миллионы, но торговцев предметами культа было более двухсот, а многочисленные содержатели гостиниц и меблированных комнат забирали львиную долю доходов, так что столь жадно оспариваемая прибыль сводилась к пустякам. Вдоль всей площади — по правую и по левую руку от лавки брата Бернадетты — непрерывным рядом тянулись другие лавки; они жались одна к другой в каком-то деревянном бараке или галерее, построенной городским управлением, которое наживало на этом около шестидесяти тысяч франков. Это был настоящий базар, раскинувший свою выставку товаров чуть не до самого тротуара; прохожих зазывали наперебой. На протяжении трехсот метров не было другой торговли: бесчисленные четки, медали, статуэтки украшали витрины. А на вывесках огромными буквами значились наиболее почитаемые имена: святого Рока, святого Иосифа, Иерусалима, непорочной святой девы, святого сердца Марии — все прелести ран, которые должны были тронуть и привлечь покупателей.

— Честное слово, — воскликнул г-н де Герсен, — я думаю, что всюду одно и то же! Войдем в любую лавку.

Он устал от этой бесконечной выставки безделушек.

— Раз ты обещал купить у Мажесте, — сказала неутомимая Мария, — лучше всего вернуться.

— Правильно, идем к Мажесте.

Однако на улице Грота перед ними с двух сторон снова вытянулся тесный ряд лавок. Среди них были ювелирные магазины, модные лавки, торговля зонтами наряду с предметами культа; был даже кондитер, продававший коробки с лепешками, замешанными на лурдской воде, — на крышках коробок красовалось изображение святой девы. Витрины фотографа изобиловали видами Грота и собора, портретами епископа, святых отцов всевозможных орденов, прославленными видами окрестных гор. В книжной лавке были выставлены последние новинки католической литературы, тома с благочестивыми заглавиями и многочисленные книги о Лурде, опубликованные за двадцать лет; некоторые из них имели шумный успех, отголоски которого повышали им цену. По этой дороге, залитой ярким солнцем, толпа текла широким потоком, звенели бидоны, жизнь била ключом. Казалось, конца не будет статуэткам, медалям, четкам; витрины шли за витринами, простираясь на целые километры, чуть ли не весь город превратился в базар, где торговали все теми же предметами.

Дойдя до гостиницы Видений, г-н де Герсен снова заколебался:

— Значит, решено, мы покупаем здесь?

— Конечно, — ответила Мария. — Посмотри, какая красивая лавка.

Она первой вошла в магазин, действительно одни из самых больших на этой улице, — он занимал весь нижний этаж гостиницы, слева от главного подъезда. Г-н де Герсен и Пьер вошли вслед за ней.

Племянница супругов Мажесте Аполина, торговавшая в магазине, стоя на табурете, собиралась снять с высокой витрины чаши для святой воды, чтобы показать их молодому человеку, элегантному санитару в сногсшибательных желтых гетрах. Она смеялась воркующим смехом; пышные черные волосы и красивые глаза, освещавшие несколько крупное лицо с прямым лбом, полными щеками и пухлыми красными губами, делали ее прехорошенькой. Пьер отчетливо увидел, как молодой человек щекотал у подола юбки ногу девушки, видимо, не имевшей ничего против. Но это длилось одно мгновение. Девушка проворно спрыгнула на пол и спросила:

— Значит, вы думаете, что эта чаша не подойдет вашей тетушке?

— Нет, нет! — ответил санитар, уходя. — Достаньте чашу другой формы. Я уезжаю завтра и еще вернусь.

Когда Аполина узнала, что Мария — та самая чудесно исцеленная, о которой ей со вчерашнего дня толковала г-жа Мажесте, она стала необычайно предупредительной. Она смотрела на девушку с веселой улыбкой, в которой сквозило удивление, затаенное недоверие и насмешка здоровой женщины, влюбленной в свою плоть, над девственным, детски неразвитым телом сверстницы. Тем не менее ловкая продавщица рассыпалась в любезностях:

— Ах, мадемуазель, я так рада услужить вам! Какое удивительное произошло с вами чудо! Весь магазин к вашим услугам. У нас самый большой выбор.

Марии стало неловко.

— Спасибо, вы очень любезны… Мы хотим купить кое-какие пустяки.

— Если позволите, — сказал г-н де Герсен, — мы сами выберем.

— Ну что ж, сударь, выбирайте. А там увидим.

Вошли другие покупатели, и Аполина забыла про Марию и ее спутников, вернувшись к своему ремеслу хорошенькой продавщицы; она расточала любезные слова и обольстительные улыбки, в особенности мужчинам, и они уходили с полными карманами покупок.

У г-на де Герсена осталось два франка из луидора карманных денег, который сунула ему на прощание старшая дочь. Поэтому он не мог особенно расщедриться, выбирая сувениры. Но Пьер заявил, что они очень огорчат его, если не примут от него несколько вещиц на память о Лурде. Тогда было решено, что сперва выберут подарок для Бланш, а затем Мария и ее отец возьмут то, что им больше всего понравится.

— Не будем спешить, — весело сказал г-н де Герсен. — Ну-ка, Мария, поищи хорошенько… Что может доставить больше всего удовольствия Бланш?

Все трое смотрели, рылись, искали. Но долго не могли ни на чем остановиться, перебирая множество предметов. Обширный магазин с прилавками, витринами и полками, громоздившимися до самого потолка, представлял собой море с неисчислимыми волнами всяческих религиозных предметов, какие только можно себе вообразить. Тут были четки — связки четок висели на стенах, груды четок лежали в ящиках, от скромных четок по двадцать су дюжина до четок из ароматического дерева, агата, ляпис-лазури на золотых и серебряных цепочках; некоторые, неимоверно длинные, были сделаны с таким расчетом, чтобы ими можно было дважды обвить шею и талию, — тщательно отполированные бусины величиной с орех перемежались в них с маленькими черепами. Были тут медали — груды медалей, полные коробки медалей всех размеров и всех сортов, от самых скромных и до самых драгоценных, с различными надписями и изображениями собора, Грота, непорочной девы, — медали гравированные, штампованные, покрытые эмалью, медали ручной и фабричной работы, смотря по карману. Были тут и святые девы, большие, маленькие, цинковые, деревянные, из слоновой кости и особенно гипсовые, одни — белые, другие — ярко раскрашенные, до бесконечности воспроизводившие описание Бернадетты: ласковое, улыбающееся лицо, длинное покрывало, голубой шарф, золотые розы на ногах; но каждая модель чем-то отличалась от других, отражая индивидуальность создавшего ее скульптора. И, наконец, целый поток других предметов культа — сотни различных наплечников, тысячи благочестивых изображений, тонкие гравюры, яркие хромолитографии, утопающие в массе раскрашенных, позолоченных, покрытых лаком, окруженных букетами, отделанных кружевами картинок. Были там ювелирные изделия — кольца, броши, браслеты, усыпанные звездами и крестами, украшенные ликами святых. Но все же преобладали парижские изделия: наконечники для карандашей, портмоне, портсигары, пресс-папье, ножи для разрезания книг, даже табакерки — неисчислимое множество предметов, на которых на все лады всевозможными способами были воспроизведены собор, Грот и святая дева. В ящике пятидесятисантимовых вещей лежали вперемешку кольца для салфеток, рюмки для яиц и деревянные трубки с резьбой, изображавшей светозарное явление лурдской богоматери.

Мало-помалу г-на де Герсена взяла досада, им овладели грусть и раздражение человека, считавшего себя художником.

— Все это безобразно, просто безобразно! — повторял он, разглядывая каждый новый предмет.

Он отвел душу, напомнив Пьеру о своей попытке полностью обновить религиозную живопись, попытке, на которую он ухлопал остатки своего состояния. Поэтому архитектор особенно строго относился к безвкусным предметам, которыми завалена была лавка. Виданное ли дело, сколько здесь дурацки уродливых, вычурных и замысловатых вещей. Вульгарность замысла, отсутствие всякого мастерства в изображении говорили о том, что это была работа ремесленников. Все это отдавало модной гравюрой, конфетной коробкой и восковыми куклами в витринах парикмахерских; сколько фальши и вымученной наивности было в красивости этого искусства, лишенного подлинной человечности, выразительности и искренности! Затронув эту тему, г-н де Герсен не мог уже остановиться, стал нападать на строения нового Лурда, на жалкий, изуродованный Грот, безобразно громоздкую лестницу, упомянул об отсутствии пропорций у церкви Розер и собора — первая слишком тяжеловесна и напоминает хлебный рынок, другой слишком тонок, не выдержан в определенном стиле, — вернее, это смешение стилей.

— Да, — сказал он в заключение, — надо очень любить милосердного бога, чтобы иметь смелость поклоняться ему в такой уродливой обстановке! Все здесь неудачно, все, как нарочно, испорчено, ни один из этих строителей не испытал подлинного волнения, не обладал настоящей наивностью, искренней верой, которые рождают шедевры. Все это ловкачи, копировщики, не вложившие в свою работу ни капли душевной теплоты. Да и что могло бы их вдохновить, если они не сумели создать ничего великого даже на этой земле чудес!

Пьер не ответил. Но его чрезвычайно поразили рассуждения архитектора, и он понял наконец, что мучило его с момента приезда в Лурд. Несоответствие между современностью и верой прошедших веков, которую пытались воскресить, и порождало эту неудовлетворенность. Он Вызвал в памяти старинные соборы, где трепетно молились верующие, вспомнил древние предметы культа, иконопись, церковную утварь, деревянные и каменные статуи святых, удивительных по своей выразительности. В те далекие времена мастера верили, они вкладывали в свои создания все телесные и духовные силы со всей наивностью своих переживаний, как говорил г-н де Герсен. А ныне архитекторы строят церкви, равнодушно применяя лишь знания, так же, как строят пятиэтажные дома; предметы же культа — четки, медали, статуэтки — изготовляют оптом в перенаселенных кварталах Парижа мастеровые, гуляки, которые даже не ходят в церковь. Отсюда и эти красивенькие безделушки, дешевка и хлам, от нелепой сентиментальности которых тошнит! Лурд был наводнен, обезображен ими до такой степени, что людям с мало-мальски изысканным вкусом, бродившим по улицам города, становилось невмоготу. Все было грубо и никак не вязалось с попытками воскресить прошлое, с легендами, церемониями, процессиями минувших веков, и Пьер вдруг подумал, что в этом-то и заключается историческая и социальная обреченность Лурда: когда народ без благоговения строит церкви, без религиозного чувства изготовляет оптом четки, у него не может быть веры — она безвозвратно угасает.

Мария с детским нетерпением продолжала рыться в выставленных товарах, колеблясь, не находя ничего, что было бы достойно восторженной мечты, которую она хотела сохранить.

— Папа, время идет, ты должен проводить меня в больницу… Знаешь, я подарю Бланш медаль на серебряной цепочке. Это самое простое и красивое из всего, что здесь есть. Бланш будет носить ее как украшение… А себе я возьму вот эту статуэтку лурдской богоматери, она довольно мило раскрашена. Я поставлю ее в свою комнату, уберу свежими цветами… Не правда ли, будет хорошо?

Господин де Герсен одобрил ее выбор. Сам он был в затруднении.

— Ах ты господи! Как трудно что-нибудь найти! — Он рассматривал ручку из слоновой кости с шариками на конце вроде горошин, в которых были помещены микроскопические фотографии. Приложив глаз к крохотным отверстиям, он вдруг с восхищением воскликнул: — Смотрите-ка! Котловина Гаварни!.. Замечательно, все как на самом деле. Каким это образом здесь уместился такой колосс?.. Честное слово, куплю эту ручку. Она забавная и будет мне напоминать нашу экскурсию.

Пьер выбрал портрет Бернадетты — большую фотографию, на которой она была изображена на коленях, в черном платье, в шелковой косынке; говорили, что это единственная фотографическая карточка, снятая с натуры. Он поспешил расплатиться, и все трое собрались уходить, но тут в магазин вошла г-жа Мажесте и, вскрикнув от радости, захотела непременно сделать Марии подарок, заявив, что это принесет счастье ее дому.

— Прошу вас, мадемуазель, возьмите чашу для святой воды, выбирайте вот из этих! Святая дева, отметившая вас, отплатит мне сторицей.

Она повысила голос, добилась, что покупатели, набившиеся в магазин, заинтересовались и жадными глазами стали глядеть на девушку. Снова вокруг нее собралась толпа, стали останавливаться и прохожие на улице, когда хозяйка гостиницы вышла на порог и стала делать знаки торговцам, чьи лавки были напротив, возбуждая любопытство всех соседей.

— Пойдем! — повторяла Мария, которую все это крайне смущало.

Но отец снова задержал ее, увидев входившего в магазин священника.

— Господин аббат Дезермуаз!

Это был действительно красавец аббат, в тонкой сутане, надушенный, веселый, с свежевыбритым лицом. Не замечая своего вчерашнего спутника, он быстро подошел к Аполине и отвел ее в сторону. Пьер услышал, как он сказал ей вполголоса:

— Что же вы не принесли мне утром три дюжины четок?

Аполина засмеялась своим воркующим смехом, лукаво посмотрела на аббата снизу вверх и ничего не ответила.

— Это четки для моих маленьких духовных дочерей в Тулузе, я хотел положить их на дно чемодана; к тому же вы обещали мне помочь уложить белье.

Она продолжала смеяться, возбуждая его, искоса поглядывая на него красивыми глазами.

— Теперь я уеду только завтра. Принесите мне их вечером, хорошо? Когда освободитесь… Я живу в конце улицы, у Дюшен, меблированная комната в нижнем этаже… Будьте милой, приходите сами.

Улыбаясь уголками своих ярких губ, она сказала наконец кокетливым тоном, так, что он не мог понять, сдержит она обещание или нет:

— Разумеется, господин аббат, приду.

Их прервали. Г-н де Герсен подошел к аббату, чтобы пожать ему руку. Они тотчас же завели разговор о котловине Гаварни: очаровательная прогулка, чудесные часы, проведенные вместе, они никогда их не забудут. Затем они посмеялись над своими незадачливыми спутниками, добродушными священниками, забавлявшими их своей наивностью. Архитектор напомнил своему новому другу об обещании заинтересовать тулузского миллионера его работами по управлению воздушными шарами.

— Ста тысяч франков в качестве первого аванса будет вполне достаточно, — сказал он.

— Положитесь на меня, — заявил аббат Дезермуаз. — Вы не зря молились святой деве.

Пьер, держа в руках портрет Бернадетты, поразился необычайным сходством Аполины с ясновидящей. То же, несколько крупное, лицо, тот же пухлый рот, то же чудесные глаза; он вспомнил, что г-жа Мажесте уже указывала ему на это удивительное сходство, тем более что Аполина провела в Бартресе детство в такой же бедной семье, пока тетка не взяла ее к себе в давку помощницей. Бернадетта! Аполина! Какое неожиданное перевоплощение через тридцать лет! Эта Аполина с любезными улыбками, бегавшая на свидания, эта девушка, о которой ходили самые недвусмысленные слухи! И вдруг перед его глазами снова встал новый Лурд: извозчики, продавщицы свечей, содержательницы комнат, ловившие на вокзале постояльцев, сотни меблированных домов с укромными квартирками, толпы праздных священников, пылкие сестры милосердия и просто случайные прохожие, являвшиеся сюда, чтобы удовлетворить свои желания. Он видел торгашество, бурно расцветшее благодаря миллионам, которые сыпались дождем, — город, жаждущий наживы, лавки, превращающие улицы в базар, взаимную грызню торговцев, хозяев гостиниц, жадно обирающих паломников, и, наконец, Голубых Сестер, содержательниц табльдота, и преподобных отцов Грота, торгующих своим богом! Какое страшное и грустное зрелище — чистый образ Бернадетты, увлекающий толпы, которые гонятся за иллюзией счастья, притягивающий груды золота и, в конечном счете, ведущий к растлению! Достаточно было пробудить суеверие, как люди повалили сюда толпами, потекли деньги и навсегда развратили этот честный край. Там, где цвела целомудренная лилия, теперь взросла на почве алчности и наслаждений чувственная роза. С той поры, как невинное дитя увидело здесь святую деву, Вифлеем превратился в Содом.

— А? Я вам говорила? — воскликнула г-жа Мажесте, заметив, что Пьер сравнивает ее племянницу с портретом. — Аполина — вылитая Бернадетта.

Девушка подошла с обычной своей любезной улыбкой, польщенная сравнением.

— Посмотрим, посмотрим! — сказал аббат Дезермуаз, живо заинтересовавшись.

Он взял фотографию, сравнил, пришел в восторг.

— Изумительно, те же черты… Я не замечал раньше и прямо-таки восхищен!

— Только, по-моему, — заметила Аполина, — у нее нос был больше моего.

— Конечно, вы красивее, гораздо красивее, это ясно… И все же вас можно принять за сестер! — воскликнул аббат с откровенным восторгом.

Пьер не мог удержаться от улыбки, такими странными ему показались слова аббата. Бедняжка Бернадетта умерла, и у нее не было никакой сестры. Она, не может родиться вновь, таким не место в этом шумном, созданном ею городе.

Наконец Мария ушла под руку с отцом, и было решено, что мужчины зайдут за ней в больницу, чтобы вместе отправиться на вокзал. На улице Марию ожидало с полсотни экзальтированных людей. Ее приветствовали, шли за ней следом; одна женщина сказала своему искалеченному ребенку, которого она несла из Грота, чтобы он коснулся платья чудесно исцеленной.

III

С половины третьего белый поезд, который должен был отправиться из Лурда в три сорок, стоял у второй платформы. Три дня он находился на запасном пути, наглухо закрытый, в том виде, в каком прибыл из Парижа; теперь на переднем и заднем вагонах его висели белые флаги, служившие указанием для паломников, — посадка производилась обычно долго и стоила больших трудов. В этот день отбывали все четырнадцать поездов с паломниками. В десять часов утра отправился зеленый, затем розовый и желтый поезда, а после белого поезда уходили оранжевый, серый и голубой. Персоналу станции предстоял горячий денек, шумный и суетливый, служащие теряли голову.

Но белый поезд возбуждал наибольший интерес и волнение, потому что он увозил доставленных им тяжелобольных; среди них, несомненно, находились избранники святой девы, отмеченные ею для совершения чуда. Под навесом, на широкой платформе длиной в сотню метров, теснилась толпа. Все скамьи были заняты, загромождены багажом и ожидающими паломниками. На одном конце с бою занимали столики в буфете — мужчины пили пиво, женщины заказывали газированный лимонад, а на противоположном конце, перед дверью почтово-пассажирской конторы, санитары очищали место, чтобы обеспечить быструю переноску больных: скоро их должны были привезти. Взад и вперед по широкому перрону ходили растерянные бедняки, суетливые священники, которых было тут множество, любопытные и миролюбивые господа в сюртуках, — невообразимо пестрая разношерстная вереница людей.

Барон Сюир был очень взволнован — не хватало лошадей: неожиданно нахлынувшие туристы наняли все экипажи для экскурсий в Бареж, Котере, Гаварни, а было уже три часа. Наконец, завидев Берто и Жерара, он бросился им навстречу; обегав весь город, они возвратились и утверждали, что все идет превосходно: они раздобыли лошадей, и перевозка больных будет организована в наилучших условиях. Во дворе отряды санитаров уже приготовились и ожидали с носилками и тележками, когда подойдут фургоны, омнибусы и всевозможные экипажи, нанятые для доставки больных на вокзал. У газового фонаря громоздилась гора подушек и тюфяков. Прибыли первые больные, и барон Сюир снова засуетился, а Берто и Жерар поспешили на перрон. Они наблюдали за переноской больных и отдавали приказания среди все усиливающейся суматохи.

Отец Фуркад, прогуливавшийся вдоль поезда под руку с отцом Массиасом, остановился, увидев доктора Бонами.

— Ах, доктор, как я счастлив!.. Отец Массиас — он сейчас уезжает — сообщил мне только что о необыкновенной милости, какой отметила святая дева эту интересную молоденькую девушку, мадемуазель Марию де Герсен. Уж сколько лет мы не видели такого ослепительного чуда. Это необыкновенная удача для всех нас. Это благословение, и оно увенчает наши усилия, озарит, ободрит, обогатит весь христианский мир.

Отец Фуркад сиял от удовольствия, и доктор немедленно изобразил ликование на своем крупном, чисто выбритом, спокойном лице с обычно усталыми глазами.

— Замечательно, замечательно, преподобный отец! Я напишу брошюру, — такого явного исцеления сверхъестественным путем еще никогда не бывало… Да, это наделает много шума!

Все трое двинулись дальше, и тут врач заметил, что отец Фуркад еще больше волочит ногу, крепко опираясь на плечо своего спутника.

— Что, приступ подагры усилился, преподобный отец? — спросил он. — Вам, видно, очень больно.

— И не говорите, я всю ночь не сомкнул глаз. Так досадно, что приступ начался как раз в день моего приезда сюда! Уж не мог подождать… Но делать нечего, не будем об этом говорить. Я так доволен результатами этого года!

— Да, да! — в свою очередь, сказал отец Массиас дрожащим от восторга голосом. — Мы можем уехать, полные гордости, энтузиазма и благодарности. Сколько еще чудес, кроме этой девушки! Они уже и в счет не идут — исцелились глухие и немые, изъязвленные лица стали гладкими, как ладонь, умирающие от чахотки едят, танцуют, они воскрешены! Вместо больных я увожу с собой в этом прославленном поезде воскресших!

Ослепленный верой, он не видел вокруг себя больных и шел, переживая некий дивный триумф. Все трое продолжали свою медленную прогулку вдоль вагонов, которые начинали уже наполняться; улыбались кланявшимся им паломникам, временами останавливались с добрым словом перед носилками, где лежала какая-нибудь бледная, трясущаяся от лихорадки женщина. Они уверяли ее, что она гораздо лучше выглядит и, наверное, поправится.

Прошел озабоченный начальник станции и резко крикнул:

— Не загромождайте платформу! Не загромождайте платформу!

Берто заметил ему, что ничего не поделаешь: приходится пока ставить носилки на землю, но он рассердился.

— Да разве это годится? Посмотрите, там поставили тележку поперек пути… Через несколько минут прибывает поезд из Тулузы! Вы что же, хотите, чтобы передавили ваших больных?

Он бросился бегом расставлять по местам служащих, которые расчищали полотно дороги, вытесняя оттуда толпу испуганных паломников, не знавших, куда идти. Многие — старики и малограмотные — забыли даже какого цвета их поезд, хотя у каждого на шее висел билет того же цвета, чтобы их могли направить куда следует и усадить, словно помеченный и поставленный в загон скот. А в какой спешке все это происходило — ведь четырнадцать дополнительных поездов должны были отойти от станции, не нарушая обычного расписания!

Когда Пьер с чемоданом пришел на вокзал, ему уже стоило большого труда протиснуться на перрон. Он был один, Мария выразила желание еще раз преклонить колена перед Гротом, она хотела до последней минуты благодарить святую деву; Пьер предоставил г-ну де Герсену сопровождать ее, а сам отправился в гостиницу, чтобы расплатиться. Впрочем, он взял с них обещание нанять коляску, так что через четверть часа они должны были приехать. В ожидании их он прежде всего решил отыскать свой вагон и освободиться от чемодана. Но это была нелегкая задача; наконец он узнал вагон, прочитав имена г-жи де Жонкьер, сестры Гиацинты и сестры Клер Дезанж на карточке, болтавшейся все эти три дня на двери — и на солнце и под дождем. Это был все тот же вагон; Пьер вспомнил своих спутников по купе: подушки обозначали место, занятое для г-на Сабатье, а на скамье, где так страдала Мария, в дереве даже осталась метка от железной закраины тележки. Поставив на место чемодан, Пьер вышел на платформу и стал терпеливо ждать, немного удивляясь, что не видит доктора Шассеня, который обещал его проводить.

Теперь, когда Мария была на ногах, Пьер снял лямки санитара, и на его сутане красовался лишь красный крест паломника. Он видел вокзал в бледной полумгле зловещего утра, когда приехал в Лурд, и теперь при веселом дневном свете его поразили просторные платформы и широкие проходы. Гор не было видно, но по другую сторону, напротив зала ожидания, поднимались прелестные, покрытые зеленью холмы. Стояла необыкновенно мягкая погода, легкий пух облаков скрывал солнце, а с молочно-белого неба падал рассеянный свет, словно перламутровая пыль. Серенький денек, как говорят в народе.

Пробило три часа. Пьер для верности посмотрел на большие станционные часы; в это время на перроне показались г-жа Дезаньо и г-жа Вольмар, а за ними следом г-жа де Жонкьер с дочерью. Дамы приехали из больницы в ландо и тотчас же принялись разыскивать свой вагон. Раймонда узнала купе первого класса, в котором она приехала.

— Мама, мама! Сюда! Вот наш вагон! Побудь немного с нами, успеешь пойти к своим больным, тем более что их еще нет.

Пьер очутился лицом к лицу с г-жой Вольмар. Их взгляды встретились. Но он не узнал ее, у нее лишь слегка вздрагивали ресницы. Это была, как прежде, женщина в черном платье, медлительная, апатичная, скромная, старающаяся держаться в тени. Огонь в ее больших глазах померк, лишь иногда в ее равнодушном взоре пробегала искорка и тотчас же гасла.

— Ах, какая у меня была жестокая мигрень! — говорила она г-же Дезаньо. — Вы понимаете, у меня до сих пор голова словно чужая… Это от езды в вагоне. Всякий раз я уже заранее знаю, что так будет.

Оживленная, розовая и еще более растрепанная, чем всегда, г-жа Дезаньо щебетала:

— К вашему сведению, дорогая, сейчас у меня тоже голова прямо раскалывается. Да, нынче утром началась такая невралгия, что хоть плачь… Только…

Она нагнулась и тихо продолжала:

— Только я думаю, что на этот раз уж наверно… Да, да, ребенок, которого я так хочу… Я все время молила святую деву, а проснувшись, почувствовала себя больной, о, совсем больной! Словом, все признаки!.. Представьте себе, как удивится мой муж в Трувиле! Вот обрадуется!

Госпожа Вольмар слушала ее с серьезным видом. Затем спокойно сказала:

— Ну и хорошо! А я, душечка, знаю одну особу, которая больше не хотела иметь детей. Она приехала сюда, и у нее все прекратилось.

Жерар и Берто, увидев дам, поспешно подошли. Утром они явились в больницу Богоматери Всех Скорбящих, и г-жа де Жонкьер приняла их в маленькой конторе рядом с бельевой. Там, добродушно улыбаясь и извиняясь, что он пришел в такую неподходящую минуту, Берто попросил руки мадемуазель Раймонды для своего двоюродного брата Жерара. Все сразу почувствовали себя в своей тарелке, а г-жа де Жонкьер умилилась, говоря, что Лурд принесет молодоженам счастье. И брак был мгновенно решен, к общему удовлетворению. Назначена была даже встреча на 15 сентября в замке Бернвиль близ Канн, в имении дяди, дипломата; Берто был с ним знаком и обещал Жерару представить его старику. Затем позвали Раймонду, и она, краснея, вложила обе ручки в руки жениха.

Жерар засуетился, спросил девушку:

— Не надо ли вам подушек на ночь? Не стесняйтесь, я могу дать вам и вашим спутницам все, что требуется.

Раймонда весело отказалась:

— Нет, нет, мы не такие неженки. Оставьте их для бедных больных.

Дамы говорили все разом. Г-жа де Жонкьер заявила, что так устала, так устала, просто ног под собой не чувствует; но все же она была счастлива, ее смеющиеся глаза то и дело устремлялись на дочь и молодого человека, о чем-то тихо беседовавших. Но Берто и Жерар не могли больше оставаться с ними, служба требовала их присутствия. Они попрощались, напомнив о встрече: 15 сентября, в замке Бернвиль, не так ли? Да, да, решено! Все снова рассмеялись, пожали друг другу руки, договаривая восхищенными взглядами то, чего нельзя было сказать в такой толпе вслух.

— Как! — воскликнула г-жа Дезаньо. — Вы едете пятнадцатого в Бернвиль! Если мы останемся в Трувиле до двадцатого, как предполагает муж, мы непременно приедем к вам в гости!

Она обернулась к молчаливой г-же Вольмар.

— Приезжайте тоже. Вот забавно будет всем снова встретиться!

Молодая женщина медленно развела руками и ответила утомленным и безразличным тоном:

— О, для меня развлечения кончились. Я еду домой.

Ее глаза снова встретились с глазами Пьера, оставшегося с дамами, и ему показалось, что она на миг смутилась и на безжизненном лице ее появилось выражение невыразимого страдания.

Прибыли сестры общины Успения, и дамы столпились у вагона-буфета, Ферран, приехавший в коляске вместе с монахинями, вошел в вагон первым и помог сестре Сен-Франсуа взобраться на высокую подножку; он встал в дверях вагона, превращенного в кухню и кладовую, где хранилась провизия на дорогу — хлеб, бульон, молоко, шоколад, а сестра Гиацинта и сестра Клер Дезанж, стоя на перроне, передавали ему аптечку и прочую мелочь.

— Все взяли? — спросила сестра Гиацинта. — Хорошо. Теперь вам остается забиться в свой угол и спать, раз вы жалуетесь, что никто не прибегает к вашей помощи.

Ферран тихонько засмеялся.

— Я буду помогать сестре Сен-Франсуа… Зажгу керосинку, буду мыть чашки и разносить порции на остановках, помеченных в расписании. И все же, если вам понадобится врач, приходите за мной.

Сестра Гиацинта тоже засмеялась.

— Но нам не нужно врача, все наши больные исцелились!

И, глядя ему прямо в глаза, добавила спокойным, дружеским тоном:

— Прощайте, господин Ферран.

Он еще раз улыбнулся, несказанное волнение вызвало слезы на его глаза. Дрожь в голосе доказывала, что он никогда не забудет этой поездки, что встреча с сестрой Гиацинтой доставила ему огромную радость, что он навеки сохранит нежное воспоминание о ней.

— Прощайте, сестра.

Госпожа де Жонкьер решила войти в вагон вместе с сестрами Клер Дезанж и Гиацинтой. Но последняя сказала, что спешить нечего, больных только еще начинают привозить. Сестра Гиацинта ушла и увела с собой Клер Дезанж, обещая за всем присмотреть; она даже взяла у г-жи де Жонкьер дорожную сумочку, сказав, что положит ее на место. Дамы, весело разговаривая, продолжали прогулку по широкому перрону, где было так приятно ходить.

Пьер, не отрывая глаз от часов, смотрел, как двигается стрелка, и не мог понять, почему нет Марии с отцом. Только бы г-н де Герсен не заблудился! Он ждал и вдруг увидел обозленного г-на Виньерона, который сердито подталкивал жену и маленького Гюстава.

— Ох, господин аббат, прошу вас, покажите, где наш вагон, помогите мне запихнуть туда наш багаж и этого ребенка… Я теряю голову, они вывели меня из терпения…

У дверей вагона второго класса его вдруг прорвало, и он схватил за руки священника как раз в ту минуту, когда Пьер намеревался внести маленького больного:

— Можете себе представить! Они хотят, чтобы я уехал, они сказали, что завтра мой обратный билет будет недействителен!.. Сколько я им ни твердил о том, что случилось, они и слушать не хотят. Ведь не очень-то приятно оставаться с этой покойницей, сидеть тут над ней, класть ее в гроб, везти ее завтра в Париж. А они заявляют, что это их не касается, они, мол, делают достаточно скидок на билеты паломников и не их дело, если кто-нибудь умирает.

Госпожа Виньерон слушала, дрожа, а маленький Гюстав, о котором все позабыли, качаясь от усталости и опираясь на костыли, с любопытством смотрел на них большими глазами умирающего ребенка.

— Я им на все лады кричал, что это из ряда вон выходящий случай… Что же они прикажут мне делать с покойницей? Не могу же я сунуть ее под мышку и принести сюда как багаж, — значит, мне необходимо остаться… Нет! До чего люди глупы и злы!

— А вы говорили с начальником станции? — спросил Пьер.

— Ах да! Начальник станции! Он где-то тут в толпе. Только его никогда не найдешь. Ну как же вы хотите, чтобы все шло как следует при такой неразберихе? Однако надо все-таки его откопать. Я должен ему высказать, что у меня на душе!

Видя, что жена его стоит неподвижно, точно окаменев, он закричал:

— А ты что тут делаешь? Войди в вагон, тебе передадут вещи и мальчика.

Он засуетился, стал подталкивать ее, потом передал свертки, а Пьер взял на руки Гюстава. Несчастный ребенок был легче птички; казалось, он еще больше похудел от своей язвы, которая так болела, что он тихонько застонал, когда Пьер поднял его.

— Я сделал тебе больно, голубчик?

— Нет, нет, господин аббат, мне пришлось много ходить, я сегодня очень устал.

Гюстав грустно улыбался своей умной улыбкой. Потом он забился в свой уголок и закрыл глаза, разбитый этим ужасным путешествием.

— Мне, понимаете ли, — продолжал г-н Виньерон, — вовсе не хочется умирать здесь от скуки, между тем как жена и сын без меня вернутся в Париж. Но тут уж ничего не поделаешь — жить в гостинице я больше не хочу, к тому же я был бы вынужден еще раз заплатить за три места, раз они не хотят ничего слушать… А жена у меня бестолковая. Она не сумеет вывернуться из затруднительного положения.

Тут он впопыхах стал подробнейшим образом наставлять г-жу Виньерон, что и как она должна делать во время поездки, как ей войти в квартиру, как ухаживать за Гюставом, если у него будет приступ. Послушно и немного растерянно она отвечала на все:

— Да, да, мой друг… Разумеется, мой друг…

Но вдруг им снова овладел гнев.

— В конце концов, будет действителен мой билет или не будет? Да или нет? Я хочу знать… Надо найти этого начальника станции!

Он снова бросился в толпу и вдруг увидел на перроне костыль Гюстава. Это было уж слишком, он воздел руки к небу, призывая его в свидетели, что ему никогда не избавиться от хлопот, потом швырнул костыль жене и ушел вне себя, крикнув ей:

— Возьми! Ты вечно все забываешь!

Больные все прибывали, и так же, как в день приезда, вдоль перрона по путям бесконечной чередой выстроились носилки и повозки. Снова прошли вереницей все отвратительные болезни, все виды язв и уродства; число и серьезность их нисколько не уменьшились, а несколько выздоровлений были лишь скромным светлым пятном на фоне мрачной действительности. Больных увозили такими же, какими привезли. Маленькие тележки с убогими старухами, в ногах у которых лежало их добро, звенели на рельсах. Носилки, где лежали завернутые в одеяла тела с бледными лицами и блестящими глазами, покачивались на ходу среди толчеи. Кругом царили безумная, бессмысленная спешка, невероятное смятение, сыпались вопросы, раздавались оклики, народ бегал или толкался на месте, словно стадо, которое не находит ворот своего хлева. Санитары теряли голову, не зная, куда идти, а тут еще раздавались тревожные предупреждения железнодорожных служащих, каждый раз пугая и без того растерявшихся людей.

— Осторожно, осторожно, эй, вы там!.. Поторапливайтесь! Нет, нет, не переходите!.. Поезд из Тулузы! Поезд из Тулузы!

Пьер, вернувшись на перрон, снова увидел г-жу де Жонкьер и остальных дам — они продолжали весело разговаривать. Рядом с ними стоял Берто, которого отец Фуркад остановил, чтобы поздравить с образцовым порядком во время паломничества. Бывший судья, весьма польщенный, поклонился.

— Не правда ли, преподобный отец, хороший урок республике? Когда в Париже празднуется какая-нибудь кровавая дата их гнусной истории, толчея бывает такая, что дело доходит чуть не до смертоубийства… Пусть приедут сюда, поучатся!

Ему было всегда приятно хоть чем-нибудь досадить правительству, заставившему его подать в отставку. Он был безумно счастлив, когда в Лурде бывал особенно большой наплыв верующих и создавалась давка. Между тем его не удовлетворяли результаты политической пропаганды, которую он вел ежегодно в течение трех дней. Его брало нетерпение, все шло недостаточно быстро. Когда же лурдская богоматерь вернет монархию?

— Видите ли, преподобный отец, только одно могло бы обеспечить нам полное торжество — это если бы мы привели сюда массы городских рабочих. Теперь я стану думать и заботиться только об этом. Ах, если бы можно было создать католическую демократию!

Отец Фуркад стал очень серьезен. Взгляд его умных, красивых глаз был мечтательно устремлен вдаль. Как часто он ставил себе целью перевоспитать, обновить народ! Но не требовался ли для этого гений нового мессии?..

— Да, да, — бормотал он, — католическая демократия. Ах, это было бы началом возрождения человечества!

Отец Массиас решительно перебил его, сказав, что все народы мира в конце концов придут к этому, но доктор Бонами, чувствовавший, что в среде паломников уже назревает охлаждение веры, качал головой, утверждая, что верующие должны проявить больше усердия. Он считал, что успех зависит прежде всего от рекламы — надо шире рекламировать чудеса. И доктор сиял, добродушно посмеиваясь, показывая на шумную толпу больных.

— Посмотрите-ка на них! Разве они не выглядят лучше, чем когда приехали? Многие хоть и не выздоровели, но, поверьте, уезжают, неся в себе зародыш выздоровления!.. Да, хорошие они люди! Они больше всех нас способствуют славе лурдской богоматери.

Ему пришлось умолкнуть. Мимо них пронесли г-жу Дьелафе в обитом шелком ящике. Ее опустили у двери вагона первого класса, где горничная уже размещала багаж. У всех сжалось сердце от жалости: за три дня своего пребывания в Лурде несчастная женщина, очевидно, так и не очнулась от забытья. Какой ее вынесли санитары из вагона в день приезда, такой она и осталась, одетая в кружева, вся в драгоценностях, с безжизненным лицом мумии; она как будто стала еще меньше, — казалось, в ящике лежит ребенок: ужасная болезнь, разрушившая кости, разрушала теперь мышцы. Неутешные муж и сестра, с покрасневшими глазами, утратив последнюю надежду, шли за ней вместе с аббатом Жюденом, точно провожая на кладбище покойника.

— Нет, нет! Повремените, — сказал священник носильщикам, собиравшимся внести ящик в вагон. — Она еще натерпится в вагоне. Пусть до последней минуты насладится мягкой погодой и чудесным небом.

Увидев Пьера, он отвел его в сторону и сказал надломленным от печали голосом:

— Ах, я так удручен… Еще утром я надеялся. Я предложил отнести ее к Гроту, отслужил за нее обедню, молился до одиннадцати часов. Но все напрасно, святая дева не услышала меня… Меня, никому не нужного старика, она исцелила, а для этой женщины, красивой, богатой, чья жизнь должна быть сплошным праздником, я не добился исцеления!.. Разумеется, святая дева лучше нас знает, как ей поступить, и я преклоняюсь перед нею и благословляю ее имя. Но душа моя тяжко скорбит.

Он не все сказал, он не сознался, какая мысль угнетала его, простого, хорошего и наивного человека, никогда не ведавшего сомнений и страстей. У этих несчастных, заплаканных людей, у мужа и сестры, было слишком много миллионов, они принесли в собор слишком богатые дары, пожертвовали слишком много денег. Чудо нельзя купить, мирское богатство неугодно богу. Несомненно, святая дева осталась глуха к ним, сердце ее приняло их холодно и сурово, но ей был хорошо слышен слабый голос бедняков, которые пришли к ней с пустыми руками и чье богатство состояло в любви; их она осыпала своею милостью, на них излила горячую нежность божественной матери. И несчастные богачи, не добившиеся милости, муж и сестра, увозившие жалкое больное тело, чувствовали себя как парии среди толпы простых людей, получивших если не выздоровление, то хоть утешение; казалось, они стеснялись своего богатства, им было стыдно, что лурдская богоматерь облегчила страдания нищих, а красивую, могущественную даму, умирающую в кружевах, не удостоила даже взглядом.

Пьеру вдруг подумалось, что он не заметил, как пришли г-н де Герсен и Мария, и они, быть может, уже в поезде. Он вошел в вагон, но на скамейке был только его чемодан. Сестра Гиацинта и сестра Клер Дезанж уже устраивались в ожидании больных; Жерар привез в тележке г-на Сабатье, и Пьер помог внести его в вагон — дело оказалось нелегким, они даже вспотели. Бывший учитель, подавленный, но очень спокойный и смиренный, сразу улегся в свой угол.

— Спасибо, господа… Вот я и на месте, и то хорошо! Остается только выгрузить меня в Париже.

Госпожа Сабатье, завернув ему ноги в одеяло, вышла на перрон постоять возле открытой двери вагона. Она заговорила с Пьером и вдруг, прервав беседу, сказала:

— Смотрите-ка! Вот идет госпожа Маз… Она вчера откровенно рассказала мне все о себе. Бедняжка очень несчастна!

Госпожа Сабатье любезно предложила ей присмотреть за ее вещами. Но та была словно не в себе — смеялась и, вертясь во все стороны, повторяла:

— Нет, нет, я не еду!

— Как не едете?

— Нет, нет, я не еду… То есть еду, но не с вами, не с вами.

Она выглядела так необычно, так светилась счастьем, что ее трудно было узнать. Лицо этой безвременно увядшей блондинки сияло, она помолодела на десять лет. Куда девалась печаль покинутой женщины!

Госпожа Маз радостно крикнула:

— Я еду с ним… Да, он приехал за мной, мы едем вместе… Да, да, в Люшон, вместе, вместе!

Указывая восторженным взглядом на полного, веселого брюнета с яркими губами, покупающего газеты, она сказала:

— Смотрите, вон там мой муж, тот красивый мужчина, который шутит с продавщицей… Он неожиданно приехал ко мне сегодня утром и увозит меня, через две минуты мы садимся в тулузский поезд… Ах, дорогая, ведь я вам рассказала про мое горе, вы теперь понимаете, как я счастлива, правда?

Но она не могла молчать и сообщила об ужасном письме, полученном в воскресенье; он писал, что, если она, воспользовавшись своим пребыванием в Лурде, заедет к нему в Люшон, он не впустит ее к себе. Человек, за которого она вышла замуж по любви! Человек, который десять лет не обращал на нее внимания и, пользуясь своими постоянными разъездами, таскал с собой женщин по всей Франции!.. На этот раз все было кончено, она просила у бога смерти: ведь она знала, что неверный супруг находился в это самое время в Люшоне с двумя сестрами, своими любовницами. Что же случилось, бог мой? Это был словно гром небесный! Должно быть, обе дамы получили предостережение свыше, осознали свой грех, быть может, увидели во сне, что они в аду. Однажды вечером, без всякого объяснения, они взяли и уехали, оставив его в гостинице, а он не мог жить в одиночестве; почувствовав, что он крепко наказан, внезапно решил поехать за женой и пожить с ней недельку. Он ничего не говорил, но, видимо, и на нем сказалась милость божья, он был так мил с женой, что нельзя было не поверить в истинное его обращение.

— Ах! Как я благодарна святой деве! — продолжала г-жа Маз. — Это она оказала на него воздействие, я все поняла вчера. Мне показалось, что она кивнула мне как раз в тот момент, когда муж решил за мной приехать. Я спросила у него, который был час, — время совпало минута в минуту… Видите ли, это самое большое чудо, меня просто смешат всякие там исцеленные ноги да затянувшиеся язвы. Ах! Благословенна будь лурдская богоматерь, излечившая рану моего сердца!

Полный брюнет обернулся, она бросилась к нему, забыв попрощаться. Нежданная любовь, запоздалый медовый месяц — неделя, которую она проведет в Люшоне с любимым человеком, — при мысли об этом она сходила с ума от радости. А он, этот добрый малый, взяв ее в минуту досады и одиночества, вдруг умилился: эта история забавляла его, к тому же он нашел, что его жена гораздо лучше, чем он думал.

Приток больных все усиливался, наконец подошел тулузский поезд. Шум и смятение стояли невообразимые. Раздавались звонки, вспыхивали сигналы. Мимо пробежал начальник станции, крича во все горло:

— Вы там, посторонитесь!.. Очистите пути!

Один из служащих бросился к рельсам и оттолкнул с путей позабытую тележку, в которой лежала старая женщина. Группа растерянных паломников перебежала через рельсы в каких-нибудь тридцати метрах от паровоза, который медленно приближался, грохоча и выбрасывая клубы дыма. Несколько паломников, совсем потерявших голову, попали бы под колеса, если бы служащие не оттащили их, схватив грубо за плечо. Наконец поезд остановился среди тюфяков, подушек и обалдевших людей, никого не раздавив. Дверцы открылись, из вагонов высыпали пассажиры, а другие входили, и эти два встречных потока приехавших и отъезжавших довершили сумятицу на перроне. В закрытых окнах показались головы; сперва на лицах было любопытство, затем оно сменилось удивлением при виде необычайного зрелища; наивные глаза двух очаровательных девушек выражали глубокую жалость.

Госпожа Маз вошла в вагон, за нею следом муж; она была так счастлива и двигалась так легко, будто ей снова было двадцать лет, как в вечер свадебного путешествия. Дверцы вагонов закрыли, паровоз оглушительно свистнул, тронулся и медленно, тяжело отошел от платформы, оставив за собой толпу, растекавшуюся по путям, как из открытого шлюза.

— Закройте выход на перрон! — крикнул начальник станции своим служащим. — И смотрите в оба, когда подадут паровоз!

Прибыли запоздавшие паломники и больные. Прошла танцующей походкой возбужденная Гривотта с лихорадочно горящими глазами, за ней — Элиза Руке и Софи Куто, веселые, немного запыхавшиеся от быстрой ходьбы. Все три поспешили в вагон, где их побранила сестра Гиацинта. Они чуть не остались в Гроте; случалось, паломники не могли оторваться от него, продолжая молиться и благодарить святую деву, в то время как поезд ожидал их на станции.

Встревоженный Пьер, не зная, что и думать, вдруг увидел г-на де Герсена и Марию: они спокойно стояли под навесом, разговаривая с аббатом Жюденом. Пьер быстро подошел к ним — он так о них беспокоился!

— Что вы делали? Я уже потерял надежду увидеть вас.

— Как что мы делали? — невозмутимо ответил г-н де Герсен. — Вы ведь знаете, что мы были в Гроте… Там один священник говорил замечательную проповедь. Мы и сейчас были бы там, если б я не вспомнил об отъезде… Мы даже наняли извозчика, как обещали вам…

Он посмотрел на станционные часы.

— Да и спешить-то некуда! Поезд отправится не раньше, чем через четверть часа.

Это было верно, и Мария улыбнулась счастливой улыбкой.

— Ах, Пьер, если бы вы знали, сколько радости доставило мне последнее посещение святой девы! Она улыбнулась мне, и я почувствовала в себе столько жизненных сил… Право, это было дивное прощание, не надо нас бранить, Пьер!

Он улыбнулся, ему стало немного стыдно своего волнения. Неужели ему так хотелось быть подальше от Лурда? Или он боялся, что Грот удержит Марию и она не вернется? А теперь, когда она была здесь, он даже сам удивился своему спокойствию.

Пьер все же посоветовал г-ну де Герсену и Марии войти в вагон; в это время он заметил приближавшегося к ним доктора Шассеня.

— А, дорогой доктор, я поджидал вас. Я был бы так огорчен, если бы мне пришлось уехать, не простившись с вами!

Старый врач, взволнованный до глубины души, перебил его:

— Да, да, я задержался. Всего десять минут назад я по дороге сюда разговорился с этим оригиналом командором. Он насмехался над больными, — вот, мол, едут умирать к себе домой, когда с этого, по его мнению, следовало бы начать. Вдруг он упал на моих глазах!.. С ним случился третий удар, которого он ждал…

— О господи… — пробормотал слышавший все аббат Жюден. — Он богохульствовал, и вот бог покарал его.

Господин де Герсен и Мария взволнованно слушали Шассеня.

— Я велел отнести его под навес товарной станции, — продолжал доктор. — Это конец, я ничем не могу помочь ему, он, без сомнения, не проживет и четверти часа… Я подумал, что ему сейчас куда нужнее священник, и прибежал сюда. Господин кюре, вы его знали, пойдемте со мной. Нельзя, чтобы христианин умер без покаяния. Быть может, он смягчится, осознает свои ошибки и примирится с богом.

Аббат Жюден тотчас же отправился с доктором Шассенем; г-н де Герсен, заинтересованный этой драмой, потащил за ними следом Пьера и Марию. Все пятеро вошли под навес товарной станции; в каких-нибудь двадцати шагах от них шумела толпа, никто и не подозревал, что рядом умирает человек.

Там, в безмолвном углу, между двумя мешками с овсом на тюфяке, взятом из запасов общины, лежал командор. Он был в своем неизменном сюртуке, с широкой красной ленточкой в петлице, и кто-то, бережно подняв его палку с серебряным набалдашником, положил ее на пол рядом с ним.

Аббат Жюден наклонился к нему.

— Мой бедный друг, вы узнаете нас? Вы нас слышите?

Одни глаза жили у умирающего, в них светилась упрямая воля. На этот раз удар поразил правую сторону, очевидно, командор лишился речи. Все же он пробормотал несколько бессвязных слов, из которых окружающие поняли, что он хочет умереть здесь, хочет, чтобы его не трогали и не докучали ему. У него не было в Лурде родных, никто не знал ни его прошлого, ни его семьи; три года он прожил, занимая скромную должность на вокзале, и был этим вполне удовлетворен; и вот наконец исполнилось его страстное, единственное желание — уйти в небытие, уснуть навеки. В глазах его была подлинная радость.

— Нет ли у вас какого-нибудь желания? — продолжал аббат Жюден. — Не можем ли мы быть вам чем-нибудь полезны?

Нет, нет, ему хорошо, он доволен, — отвечали его глаза. В течение трех лет он вставал каждое утро с надеждой, что вечером будет лежать на кладбище. Когда сияло солнце, он обычно говорил: «Вот бы в такой день умереть!» И смерть, освобождавшая его от этого ужасного существования, была ему желанна.

Доктор Шассень с горечью повторил старому священнику, умолявшему его оказать помощь умирающему:

— Я ничего не могу сделать, наука бессильна… Он обречен.

В этот момент под навес забрела восьмидесятилетняя старуха паломница; она заблудилась, не зная, куда идти. Колченогая, горбатая, крохотная, как ребенок, пораженная всеми старческими недугами, она опиралась на палку, а на ремне, перекинутом через плечо, у нее висел бидон с лурдской водой, с помощью которой она хотела продлить свое ужасное существование. В первый момент слабоумная старушка растерялась. Она посмотрела на неподвижно лежавшего на полу умирающего человека. Вдруг в мутных глазах ее мелькнуло сердечное участие, братское чувство дряхлого, страждущего существа к такому же страдальцу, и она подошла ближе. Дрожащими руками она взяла бидон и протянула его командору.

Аббат Жюден воспринял это как откровение свыше. После того как он столько молился о ниспослании здоровья г-же Дьелафе и святая дева не вняла его мольбе, в нем вдруг с новой силой вспыхнула пламенная вера, и он стал убеждать себя, что если командор выпьет лурдской воды, то исцелится. Священник упал на колени возле умирающего.

— Брат мой, эту женщину послал вам бог… Примиритесь с богом, выпейте и помолитесь, а мы будем молить его о милосердии… Господь докажет вам свое могущество, сотворит великое чудо и поставит вас на ноги, чтобы вы долгие годы поклонялись ему и прославляли его.

Нет, нет! Сверкающие глаза командора говорили: нет! Проявить такое же малодушие, как это стадо паломников, которые прибыли издалека, превозмогли усталость, чтобы валяться на земле и рыдать, умоляя бога продлить им жизнь на месяц, на год, на десять лет! Ведь так хорошо, так просто, спокойно умереть у себя в постели. Повернуться лицом к стене и уснуть навеки.

— Пейте, брат мой, умоляю вас… Вы выпьете жизнь, силу, здоровье и радость… Пейте, и к вам возвратится молодость, вы начнете новую, праведную жизнь! Пейте во славу божественной Марии, которая спасет ваше тело и душу!.. Святая дева открыла мне: вы, несомненно, воскреснете.

Нет, нет! В глазах командора был отказ, они все упорнее отвергали жизнь, и теперь в них можно было прочесть затаенный страх перед чудом. Командор был неверующим, три года он только плечами пожимал, когда при нем заходила речь о пресловутых исцелениях. Но как знать, что может случиться в этом чудном мире? Бывали случаи совершенно необычайные! А вдруг их вода действительно обладает чудодейственной силой, и, если они заставят его выпить ее, он оживет и для него снова начнется каторжное существование, отвратительное существование, которое Лазарь, жалкий избранник великого чуда, испробовал дважды! Нет, нет! Он не хочет пить и не хочет испытать страшную горечь воскрешения.

— Пейте, пейте, брат мой, — со слезами на глазах повторял старый священник, — не ожесточайтесь, отказываясь от божественной помощи!

И вдруг произошло невероятное — полумертвый человек приподнялся, стряхнув с себя сковывавшие его путы паралича, и заплетающимся языком хрипло проговорил:

— Нет, нет, нет!

Пьер увел совершенно сбитую с толку старуху. Она не могла понять, как это человек мог отказаться от воды, которую она берегла, словно сокровище, словно вечную жизнь, дарованную самим господом богом беднякам, не желавшим умирать. Колченогая, горбатая, опираясь на палку всем своим дряхлым восьмидесятилетним телом, она исчезла в толпе, страстно цепляясь за существование, жадно глотая воздух, наслаждаясь солнцем и шумом.

Марию и ее отца охватила дрожь, им было непонятно это тяготение к смерти, эта жажда небытия. Ах! Уснуть, уснуть без сновидений, в вечном мраке — что могло быть сладостней! Командор не надеялся на лучшую жизнь, не желал счастья в раю, где все равны и где царит справедливость, ему хотелось только одного — погрузиться в темную ночь, в бесконечный сон, навсегда уйти из жизни. Доктор Шассень также вздрогнул, потому что и он жил лишь одной мечтой, ждал лишь счастливой минуты, когда прекратится его существование. Но по ту сторону могилы его встретят на пороге вечной жизни дорогие покойницы — жена и дочь; как застыло бы его сердце, если бы он на миг представил себе, что больше никогда не увидится с ними!

Аббат Жюден с трудом поднялся. Ему показалось, что командор устремил свои живые глаза на Марию. Огорченный бесполезными увещеваниями, старый священник хотел показать ему пример отвергаемой им доброты господней.

— Вы узнаете ее, не правда ли? Да, это та самая девушка, которая приехала в субботу такая больная, у нее был паралич обеих ног. А теперь вы видите ее здоровой, сильной, красивой… Господь сжалился над ней, она выздоровела, возродилась к жизни — долгой жизни, которая ей предначертана… Неужели при виде ее у вас не возникло никаких сожалений? Вы хотели бы, чтобы и она умерла, вы не посоветовали бы ей выпить чудотворной воды?

Командор не мог ответить; но он не спускал глаз с юного лица Марии, на котором можно было прочесть безмерную радость исцеления, надежду прожить неисчислимое множество дней; слезы заструились по холодеющим щекам командора. Конечно, он плакал о ней, он думал о другом чуде, которое пожелал бы ей, если она совсем исцелится, — о счастье. Этот старый человек, познавший все жизненные невзгоды, растрогался: он искренне опечалился при мысли о тех горестях, которые ожидают эту девушку! Ах, бедная женщина, быть может, она не раз пожалеет, что не умерла в двадцать лет!

Глаза командора затуманились, — казалось, слезы последней в этом мире жалости заволокли их. Это был конец — предсмертная икота, и… сознание покинуло его вместе с последним вздохом. Он отвернулся и умер.

Доктор Шассень тотчас же увел Марию.

— Поезд отходит, скорей, скорей.

И правда, сквозь усилившийся шум до них ясно донеслись звонки. Доктор Шассень поручил двум санитарам стеречь тело, которое должны были унести после отхода поезда, и пошел проводить своих друзей до вагона.

Все спешили. Аббат Жюден, с сокрушенным сердцем прочитав краткую молитву за упокой этой бунтарской души, догнал их. Мария бежала по перрону, за нею торопливо шли Пьер и г-н де Герсен; в эту минуту доктор Бонами остановил девушку и тут же торжественно представил ее отцу Фуркаду.

— Преподобный отец, вот мадемуазель де Герсен, так чудесно исцеленная вчера, в понедельник.

Отец Фуркад улыбнулся, сияя, словно полководец, которому напомнили о самой блестящей его победе.

— Как же, как же, я был при этом… Дорогая моя дочь. Бог отметил вас своей милостью, идите и прославляйте его имя.

Затем он поздравил г-на де Герсена, который тотчас же преисполнился отцовской гордостью. Снова начались овации; ласковые слова, восхищенные взгляды, какими встречные провожали девушку еще утром на улицах Лурда, — вся эта восторженная атмосфера окружила ее вновь в последнюю минуту перед отъездом. Напрасно заливался звонок: вокруг Марии образовался кружок экзальтированных паломников, — казалось, в ее лице воплотилось все величие и торжество религии, и слух о чуде должен был разнестись по всему миру.

Пьер смутился, заметив печально стоявших рядом с ним г-на Дьелафе и г-жу Жуссер. Они тоже смотрели на Марию, удивляясь, как и другие, необычайному исцелению этой красивой девушки: ведь ее видели немощной, исхудавшей, с землистым цветом лица. Почему именно она? Почему не молодая женщина, их дорогая жена и сестра, которую они умирающей увозили домой? Им было тяжело и стыдно, они чувствовали себя париями, богатство тяготило их. Когда трое санитаров с большим трудом внесли в купе первого класса г-жу Дьелафе, им стало легче, они могли скрыться в вагоне; аббат Жюден последовал за ними.

Кондукторы крикнули: «По местам! По местам!» Отец Массиас, которому было поручено сопровождать поезд с паломниками, занял свое место, а отец Фуркад остался на перроне, опираясь на плечо доктора Бонами. Жерар и Берто быстро распрощались с дамами, Раймонда вошла в вагон, где уже устроились г-жа Дезаньо и г-жа Вольмар; г-жа де Жонкьер побежала наконец к своему вагону и оказалась там одновременно с де Герсенами. Началась толкотня, отъезжающие кричали, бегали вдоль поезда, к которому уже прицепили паровоз, блестевший, как солнце.

Пьер пропустил вперед Марию; в эту минуту он увидел стремглав бежавшего к ним г-на Виньерона, который еще издали крикнул:

— Годен! Годен!

Весь красный, он потрясал билетом. Подбежав к вагону, где сидели его жена и сын, он сообщил им приятную новость.

Когда Мария и г-н де Герсен уселись, Пьер вышел на перрон попрощаться с Шассенем; доктор отечески поцеловал его. Священник звал доктора в Париж, убеждая его вернуться к работе. Но старик отрицательно покачал головой.

— Нет, нет, дорогой мой, я останусь… Они здесь, они меня держат.

Шассень подразумевал своих дорогих покойниц. Помолчав немного, он растроганно добавил:

— Прощайте!

— Не прощайте, милый доктор, а до свидания!

— Нет, нет, прощайте… Командор был прав. Лучше всего умереть, но только для того, чтобы возродиться.

Барон Сюир приказал убрать белые флаги с первого и последнего вагонов. Станционные служащие продолжали настойчиво кричать: «По местам! По местам!» Суета была страшная, запоздавшие паломники растерянно бежали по перрону, пот лил с них градом. Г-жа де Жонкьер и сестра Гиацинта пересчитывали больных. Гривотта, Элиза Руке, Софи Куто — все были здесь. Г-жа Сабатье сидела напротив своего мужа, а тот, полузакрыв глаза, терпеливо ждал отбытия поезда.

Раздался чей-то голос:

— А госпожа Венсен разве не едет с нами?

Сестра Гиацинта перегнулась через окно вагона и, обменявшись улыбкой с Ферраном, стоявшим в дверях своего вагона, крикнула:

— Вот она!

Госпожа Венсен перебежала полотно и, растерзанная, запыхавшаяся, последняя вскочила в вагон. Пьер невольно взглянул на нее. На руках у нее ничего не было.

Дверцы, щелкая, захлопывались одна за другой. Вагоны были переполнены, ждали только сигнала к отправлению. Пыхтя и выпуская клубы дыма, паровоз дал резкий свисток; в эту минуту солнце, проглянув сквозь мглу, озарило поезд со сверкающим, словно золотым, паровозом, который, казалось, уносил его в легендарный рай. Паломники покидали Лурд с детской радостью и без всякой горечи. Все больные как будто исцелились. Хотя их увозили в том же состоянии, в каком привезли, они уезжали просветленные, счастливые, пусть лишь на час. Они не чувствовали друг к другу ни малейшей зависти; те, кто не выздоровел, радовались выздоровлению других. Придет, несомненно, и их черед, вчерашнее чудо было залогом завтрашнего. За три дня страстных молений лихорадочное желание выздороветь ничуть не остыло, они верили, что святая дева просто отложила их исцеление для спасения их души. Все эти несчастные, жадно цеплявшиеся за жизнь, горели неиссякаемой любовью, неодолимой надеждой. И вот они уезжали радостные, возбужденные, со смехом и криками: «До будущего года! Мы вернемся, мы вернемся!» Сестры Успения весело хлопнули в ладоши, и все восемьсот паломников запели благодарственный гимн:

— «Magnificat anima mea Dominum…» [18]

Только тогда начальник станции успокоился и махнул флагом. Паровоз снова дал свисток, дрогнул и рванулся вперед, весь залитый солнцем, словно в ореоле славы. Отец Фуркад остался на перроне, он опирался на плечо доктора Бонами и, хотя у него сильно болела нога, провожал улыбкой своих возлюбленных чад; тут же стояли Берто, Жерар и барон Сюир, а доктор Шассень и г-н Виньерон махали на прощание платками. В раскрытые окна проплывавших мимо вагонов виднелись радостные лица, отъезжающие тоже махали платками, развевавшимися на ветру. Г-жа Виньерон заставила Гюстава высунуть в окно бледное личико. Раймонда долго махала пухленькой рукой. А Мария последней оторвала взгляд от исчезающего в зелени Лурда.

Поезд скрылся среди полей, сияя, громыхая; из окон его неслось громогласное пение:

— «Et exsultavit spiritus meus in Deo salutari meo»[19].

IV

Белый поезд мчался обратно в Париж. Вагон третьего класса, где резкие голоса, певшие благодарственный гимн, заглушали стук колес, являл собой все тот же походный госпиталь, который можно было окинуть одним взглядом поверх перегородок, там царил все тот же беспорядок, та же неразбериха. Под скамейками валялись горшки, тазы, метелки, губки. Всюду были нагромождены баулы, корзины — жалкий скарб бедняков; на медных крюках, качаясь, висели мешки и свертки. Те же сестры Успения, те же дамы-попечительницы находились среди больных и здоровых паломников, уже страдавших от невыносимой жары и зловония. По-прежнему в конце вагона сидели в тесноте десять женщин, молодых и старых, одинаково уродливых, тянувших фальшивыми голосами тот же напев.

— В котором часу мы будем в Париже? — спросил г-н де Герсен Пьера.

— Завтра, около двух часов дня, кажется, — ответил священник.

С самого отъезда Мария смотрела на него со скрытым беспокойством, как будто была чем-то огорчена, но не хотела об этом говорить. Внезапно на губах ее снова появилась жизнерадостная улыбка.

— Двадцать два часа пути! Но обратный путь всегда проходит скорее и легче!

— К тому же, — сказал г-н де Герсен, — стало свободнее, не все возвращаются.

Действительно, на месте отсутствующей г-жи Маз теперь сидела Мария, — ее тележка больше не загромождала всю скамейку. Софи посадили в соседнее отделение, где не было ни брата Изидора, ни его сестры Марты, по слухам, она осталась в Лурде, в услужении одной благочестивой дамы. Г-жа де Жонкьер и сестра Гиацинта воспользовались местом г-жи Ветю. Они избавились и от Элизы Руке, посадив ее вместе с Софи; таким образом, на их попечении остались только супруги Сабатье и Гривотта. Благодаря новому распределению стало менее душно, — быть может, удастся и соснуть.

Пропели последнюю строфу благодарственного гимна, и дамы стали устраиваться поудобнее. Надо было разместить мешавшие им цинковые кувшины с водой. Потом они задернули шторы с левой стороны, чтобы косые лучи солнца не накаляли воздух в вагоне. Впрочем, последние грозы прибили пыль, и ночь, несомненно, будет прохладной. Да и народу было теперь меньше, — смерть унесла самых тяжелых больных, остались только отупевшие, оцепенелые от усталости люди, которыми медленно овладевало безразличие. Наступала реакция, она всегда приходит после сильной нравственной встряски. Все душевные силы отданы, чудеса совершились, теперь можно отдохнуть.

До Тарба паломники были очень заняты: каждый устраивался на своем месте. А когда отъехали от этой станции, сестра Гиацинта поднялась и хлопнула в ладоши.

— Дети мои, не следует забывать святой девы, которая была так милостива к нам… Возьмите четки.

Весь вагон повторял за нею первый круг молитв, пять радостных гимнов, посвященных благовещению, посещению Марией Елизаветы, рождеству, сретению и обретению отрока Иисуса. Затем запели «Воззрим на небесного архангела», так громко, что крестьяне на пашне поднимали головы и провожали глазами поющий поезд.

Мария любовалась необозримыми полями, необъятным простором ослепительно голубого неба; постепенно растаяла туманная дымка. Чудесный день клонился к закату. Девушка перевела взгляд на Пьера, в глазах ее светилась немая грусть; и вдруг она услышала страшные рыдания. Песнопение умолкло; это рыдала г-жа Венсен, бормоча бессвязные слова, задыхаясь от слез:

— Ах, моя бедная крошка!.. Мое сокровище, моя радость, жизнь моя!..

До сих пор она угрюмо сидела в своем углу, стараясь не попадаться никому на глаза. Она не говорила ни слова, сжала губы и сомкнула веки, словно желая уединиться со своим ужасным горем. Но вот она открыла глаза и заметила кожаную петлю, свисавшую у окна; вид этого ремня, которым играла маленькая Роза, потряс ее, и отчаяние овладело ею с такой силой, что она забыла про свое намерение молчать.

— Бедная моя Роза!.. Она трогала этот ремень своей маленькой ручкой, вертела его, смотрела на него, это была ее последняя игрушка… Ах, мы сидели здесь вдвоем, она была еще жива, я держала ее на коленях. Было так хорошо, так хорошо!.. И вот ее нет, и никогда я больше не увижу мою миленькую Розу, мою бедную крошку Розу!

Рыдая, она растерянно смотрела на свои пустые колени, на ничем не занятые руки, не зная, куда их девать. Она так долго укачивала, так долго держала свою дочку на руках, что теперь ей казалось, будто у нее отняли часть ее существа. Эти ненужные руки и колени стесняли ее.

Взволнованные Пьер и Мария придумывали ласковые слова, стараясь утешить несчастную мать. Мало-помалу, несвязно, вперемежку со слезами, она рассказала им про свои скорбные скитания после смерти дочери. Утром, во время грозы, унеся на руках ее трупик, она долго блуждала, ничего не слыша и не видя, под проливным дождем. Она не помнила, по каким улицам и площадям бродила в этом проклятом Лурде, который убивает детей.

— Ах, я и сама не знаю, право, не знаю, как это было… Какие-то люди меня приютили, пожалели, я их в первый раз видела, они живут где-то там… Не знаю, где-то наверху, очень далеко, на другом конце города… Но они, видно, очень бедные; я помню, что сидела с моей дорогой девочкой, уже совсем застывшей, в бедной комнате; они положили Розу на кровать…

При этом воспоминании ее снова стали душить рыдания.

— Нет, нет, я не хотела расставаться с ее дорогим тельцем, я не хотела оставлять ее в этом отвратительном городе… Не могу сказать вам точно, но, должно быть, эти бедные люди водили меня повсюду. Мы побывали у всяких господ из паломничества и у железнодорожного начальства… Я говорила им: «Вам-то что? Позвольте мне увезти ее в Париж на руках… Так я привезла ее живую, так могу отвезти и мертвую. Никто ничего не заметит, подумают, что она спит…» Но все эти господа кричали, гнали меня прочь, точно я просила о чем-то плохом. Тогда я стала говорить всякие глупости. Верно ведь? Раз создают такой шум, привозят столько умирающих, следовало бы взять на себя и отправку умерших… А на станции знаете что мне сказали? Это будет стоить триста франков. Да! Оказывается, так берут со всех. Господи, где же мне взять триста франков? Я приехала сюда с тридцатью су в кармане, а осталось у меня из них пять! Да я за полгода не заработаю столько шитьем. Если бы они потребовали мою жизнь, я бы охотно отдала ее… Триста франков! Триста франков за маленькое тельце легче птички! А мне было бы так отрадно, если бы я могла увезти ее у себя на коленях!

Потом она тихо запричитала:

— Ах, если бы вы знали, какие разумные вещи говорили мне эти бедняки, как они уговаривали меня уехать!.. Мне, работнице, нужно трудиться, у меня нет таких средств, чтобы терять обратный билет, и поэтому надо вернуться в Париж, ехать поездом в три сорок… Еще они сказали, что тому, кто беден, приходится мириться с обстоятельствами. Богачи — правда ведь? — те хоронят своих покойников, где хотят… Я не помню, не помню, что еще они говорили! Я даже не знала, который час, и ни за что не нашла бы дороги на вокзал. Эти бедняки похоронили мою дочурку там, где стоят два дерева, потом увели меня; я была как безумная, они проводили меня сюда и втолкнули в вагон, как раз когда отходил поезд… И это так ужасно, боже мой; я как будто похоронила свое сердце!..

— Бедняжка, — прошептала Мария. — Мужайтесь, помолитесь святой деве, она никогда не отказывает в утешении скорбящим.

При этих словах женщиной овладела неистовая злоба.

— Неправда! Святой деве наплевать на меня, святая дева — лгунья!.. Зачем она меня обманула? Я никогда не поехала бы в Лурд, если бы не услышала в церкви голос. Моя дочурка была бы жива, быть может, врачи вылечили бы ее… Я не стала бы водиться с попами! И я была бы права! Нет никакой святой девы! Нет бога!

Она продолжала богохульствовать со злобной грубостью женщины из простонародья — у нее не было ни иллюзий, ни смирения, и она глубоко страдала. Сестра Гиацинта прикрикнула на нее:

— Замолчите, несчастная! Господь бог наказывает вас, вот вам и больно.

Эта сцена продолжалась довольно долго, и только когда поезд на всех парах промчался мимо Рискля, сестра Гиацинта хлопнула в ладоши, давая знак к новой молитве.

— Ну, ну, дети мои, начнем все вместе и от всего сердца.

Поют небеса, Ликует земля, И слились голоса, Марию хваля.

— «Laudate, laudate, laudate Mariam»[20].

Этот гимн любви заглушил голос г-жи Венсен, взрыв бешенства прошел, и она рыдала, закрыв лицо руками, обессилев и отупев от горя и усталости.

Как только пропели гимн, на всех стало сказываться утомление. Только оживленная, по обыкновению, сестра Гиацинта да миниатюрная, сердечная и ласковая сестра Клер Дезанж сохраняли обычную профессиональную невозмутимость, они ко всему привыкли и преодолевали все трудности; такими они выехали из Парижа, такими же пребывали в Лурде, — их белые чепцы и нагрудники веселили глаз. Г-жа де Жонкьер, почти не спавшая все эти пять суток, с трудом удерживалась, чтобы не заснуть, и тем не менее была в восторге от поездки, радуясь, что удалось выдать замуж дочь и что в ее вагоне едет чудесно исцеленная, о которой все говорят. Она предвкушала сладкий сон этой ночью, несмотря на жестокие толчки; втайне г-жа де Жонкьер опасалась за Гривотту: у девушки был странный вид, она казалась возбужденной, растерянной, глаза ее были мутны, на щеках выступили фиолетовые пятна. Раз десять г-жа де Жонкьер просила ее успокоиться, но не могла добиться, чтобы та посидела неподвижно, сложила руки и закрыла глаза. К счастью, другие больные не причиняли ей беспокойства: одним стало легче, другие так утомились, что уже дремали. Элиза Руке купила себе круглое карманное зеркало и без устали смотрелась в него; девушка считала, что она красавица, видя, что язва ее быстро заживает, и кокетливо поджимала губы, стараясь на все лады улыбаться; ее страшное лицо стало похоже на человеческое. Софи Куто тихонько играла; хотя никто не просил ее показать ножку, она все же разулась, уверяя, что ей в чулок попал камешек; никто не обращал внимания на маленькую ножку, которой коснулась святая дева, но девочка продолжала держать ее в руках, ласкала ее и играла с ней, как с игрушкой.

Господин де Герсен встал и, опершись о перегородку, стал глядеть на г-на Сабатье.

— Отец, отец, — сказала вдруг Мария, — посмотри на углубление, здесь, в дереве! Это след от гайки моей тележки!

Это напоминание о ее исцелении вызвало в Марии такую радость, что она позабыла о своем тайном огорчении. Как г-жа Венсен зарыдала, заметив кожаную петлю, которой касалась ее дочка, так и Мария обрадовалась, увидев углубление, напоминавшее ей о долгих муках; она вытерпела их на этом самом месте, но все ее страдания рассеялись теперь, как кошмар.

— Подумать только, что с тех пор прошло всего четыре дня! Я здесь лежала, не могла двигаться, а теперь, теперь хожу, бегаю, мне так хорошо, хорошо, боже мой!

Пьер и г-н де Герсен улыбались. А г-н Сабатье, услыхав ее слова, медленно произнес:

— Это верно, вещи сохраняют отпечаток наших страданий и надежд, мы как бы оставляем в них частицу своей души, — и когда видим их вновь, они говорят нам о чем-то грустном или веселом.

С самого отъезда из Лурда он с покорным видом молча сидел в своем углу, и когда жена, заворачивая ему ноги, спрашивала, как он себя чувствует, отвечал ей лишь кивком головы. Он не страдал, но находился в очень подавленном состоянии.

— Вот я, например, — продолжал г-н Сабатье, — во время долгого пути считал полосы на потолке. Их было тринадцать — от лампы до двери. Я только что пересчитал их, — конечно, их и осталось тринадцать… Или эта медная кнопка возле меня. Вы и представить себе не можете, что я передумал, глядя на ее блестящую поверхность, в ту ночь, когда господин аббат читал нам историю Бернадетты. Да, я воображал себе, как я выздоровлю, поеду в Рим, о чем мечтаю уже двадцать лет, как я буду ходить, путешествовать, — короче говоря, я мечтал о несбыточном и прекрасном… И вот мы возвращаемся в Париж; полос как было тринадцать, так и осталось, кнопка блестит, как прежде, — все это говорит мне, что я снова лежу на скамейке и ноги у меня все такие же безжизненные… Да, так оно и есть, я был и останусь убогим, старым дураком.

Две крупные слезы покатились по его щекам; видно, он немало горечи испил за этот час. Однако, подняв свою крупную голову с упрямым подбородком, бывший учитель продолжал:

— Я седьмой раз ездил в Лурд, но святая дева не услышала меня. Ничего, поеду в будущем году опять. Быть может, она все же меня услышит.

Он и не думал возмущаться. Пьер удивлялся упорному легковерию, которое продолжало жить и рождалось вновь у этого культурного, интеллигентного человека. Только страстным желанием выздороветь и можно было объяснить это отрицание очевидности, это добровольное ослепление. Г-н Сабатье упрямо хотел добиться спасения вопреки природе; хотя на его глазах чудеса столько раз терпели крушение, он склонен был обвинять себя в очередной неудаче, говоря, что недостаточно сосредоточился, когда молился у Грота, недостаточно каялся в своих мелких прегрешениях, а они-то и огорчили святую деву. И уже собирался в будущем году дать обет и девять дней подряд читать молитвы, прежде чем ехать в Лурд.

— Кстати, — сказал он, — вы знаете, какая удача выпала на долю моего больного, — вы помните, туберкулезного, за чей проезд я заплатил пятьдесят франков… Ну вот! Он совершенно поправился.

— Неужели? Туберкулезный? — воскликнул г-н де Герсен.

— Совершенно, сударь, болезнь как рукой сняло!.. Когда я впервые увидел его, он был в очень тяжелом состоянии, желтый, истощенный, а в больницу пришел меня навестить совсем молодцом. Честное слово, я дал ему сто су.

Пьер подавил улыбку, он узнал об этой истории от доктора Шассеня. Чудесно исцеленный оказался симулянтом, это было установлено в бюро регистрации исцелений. Он приезжал в Лурд уже добрых три года, в первый год под видом парализованного, во второй — с опухолью, и оба раза совершенно выздоравливал. Каждый раз его привозили, давали ему приют, кормили, и он уезжал, набрав подаяний. Когда-то он служил в больницах санитаром, а теперь гримировался и с таким необычайным искусством изображал больного, что только случай помог доктору Бонами обнаружить его мошенничество. Впрочем, святые отцы потребовали, чтобы эту историю замолчали. К чему давать пищу остроумию журналистов! Когда раскрывалось мошенничество с чудесами, они просто удаляли виновных. Но надо сказать, что симулянты попадались довольно редко, несмотря на забавные анекдоты, распространяемые о Лурде вольнодумцами. Увы! Помимо веры, достаточно было глупости и невежества.

Господина Сабатье очень волновало то, что бог исцелил человека, приехавшего на его счет, тогда как сам он возвращается все в том же жалком, беспомощном состоянии. Он вздохнул и, несмотря на все свое смирение, не удержался от завистливого замечания:

— Что поделаешь! Святая дева знает, как поступить. Ни вы, ни я не станем требовать у нее отчета в ее действиях… Когда она соблаговолит подарить меня взглядом, я всегда буду у ее ног.

В Мон-де-Марсане в час вечернего благовеста сестра Гиацинта пропела вместе с паломниками второй круг молитв — пять горестных песнопений: «Иисус в саду Гефсиманском», «Иисус бичуемый», «Иисус, увенчанный терниями», «Иисус, несущий крест», «Иисус, умирающий на кресте». Затем в вагоне пообедали, так как до Бордо, куда поезд прибывал в одиннадцать часов вечера, остановок не значилось. Корзины паломников были набиты провизией, не считая молока, бульона, шоколада и фруктов, присланных сестрой Сен-Франсуа из вагона-буфета. Паломники братски делились друг с другом, еда лежала у всех на коленях, каждое купе представляло собой маленькую столовую, и всякий вносил в общую трапезу свою долю. Когда обед был окончен, остатки хлеба и пропитанную жиром бумагу уложили обратно в корзины, в это время проезжали мимо станции Морсен.

— Дети мои, — сказала сестра Гиацинта, вставая, — вечернюю молитву!

Послышалось невнятное бормотание, за молитвой богородице последовал «Отче наш»; каждый проверял свою совесть, каялся, всецело отдаваясь на милость божью, святой девы и всех святых, благодарил за счастливо проведенный день и кончал молитвой за живых и умерших в вере.

— Предупреждаю, в десять часов, когда мы приедем в Ламот, — сказала монахиня, — я попрошу вас, чтобы была полная тишина. Но я полагаю, что вы будете благоразумны и мне не придется вас укачивать.

Все засмеялись. Было половина девятого, на поля медленно спускалась ночь. Только по холмам еще разливался прощальный сумеречный свет, тогда как низменность уже тонула в густом мраке. Поезд на всех парах мчался по необозримой равнине, и ничего не было видно, кроме этого моря темноты да черно-синего неба, усеянного звездами.

Внимание Пьера привлекло странное поведение Гривотты. Паломники и больные стали уже засыпать среди качавшегося от толчков багажа, как вдруг Гривотта встала во весь рост и в ужасе ухватилась за перегородку. Под лампой, бросавшей на нее желтые пляшущие блики, она казалась осунувшейся, мертвенно-бледной, лицо ее исказила судорога.

— Сударыня, осторожней, она сейчас упадет! — крикнул священник г-же де Жонкьер, которая закрыла было глаза, поддавшись непреодолимой дремоте.

Она живо вскочила. Но сестра Гиацинта быстро повернулась и приняла в объятия Гривотту, упавшую на скамейку в сильном приступе кашля. Целых пять минут несчастная задыхалась, содрогаясь всем телом. У нее пошла горлом кровь, и красные струйки потекли изо рта.

— Боже мой, боже мой! Все начинается сначала, — повторяла г-жа де Жонкьер в отчаянии. — Я подозревала, что так и будет, и беспокоилась за нее, она казалась такой странной… Подождите, я сяду с ней рядом.

Монахиня не согласилась.

— Нет нет, сударыня, поспите, я присмотрю за ней… Вы не привыкли, вы в конце концов сами заболеете.

Сестра Гиацинта села, положила голову больной к себе на плечо и вытерла ей губы. Приступ прошел, но бедняга так ослабела, что еле проговорила:

— Ох, это ничего, это ничего не значит… Я выздоровела, совсем, совсем выздоровела!

Пьер был потрясен. Все в вагоне застыли при виде внезапного возврата болезни. Многие поднимались и с ужасом смотрели ни Гривотту. Потом каждый забился в свой угол, никто не говорил, не двигался. Пьер стал думать об этом удивительном, с точки зрения медицины, случае: в Лурде силы больной восстановились, у девушки появился огромный аппетит, она ходила танцующей походкой в далекие прогулки, лицо ее сияло — и вдруг она опять стала харкать кровью, кашлять, лицо ее покрылось смертельной бледностью; болезнь победила, грубо вступив в свои права. Так, значит, это особый вид чахотки, усложненный неврозом? А быть может, другая болезнь, совершенно неизвестная, упорно разрушала ее организм — ведь диагнозы были противоречивы? В каком море заблуждений, невежества, мрака барахтается наука! Пьер вспомнил, как доктор Шассень презрительно пожимал плечами, когда доктор Бонами с необычайным благодушием, невозмутимо констатировал исцеления, в полной уверенности, что никто не докажет ему абсурдности этих чудес, так же как он сам не может доказать их существования.

— О, я не боюсь, — бормотала Гривотта, — они все сказали мне там, что я совсем выздоровела.

А поезд все мчался в темную ночь. Каждый устраивался, укладывался, чтобы лучше уснуть. Г-жу Венсен заставили лечь на скамейку, подложили ей под голову подушку, и несчастная оцепенела, стала покорной, как дитя, и вскоре забылась кошмарным сном, а из закрытых глаз ее тихо текли крупные слезы. Элиза Руке, которой так же предоставлена была целая скамейка, собиралась ложиться спать; продолжая глядеться в зеркало, она повязала голову черным платком, которым в свое время прикрывала лицо, и сейчас любовалась собой — ведь она так похорошела, с тех пор как с ее губы спала опухоль. И снова Пьер удивился, глядя на заживающую язву, на обезображенное лицо, уже не возбуждавшее ужаса. Снова нахлынули сомнения. Быть может, это не настоящая волчанка? Быть может, это язва неизвестного происхождения, возникшая на почве истерии? Или бывают малоизученные виды волчанки, вызванные плохим питанием кожи, и они могут быть ликвидированы сильным моральным потрясением? Это было чудо, если только через три недели, три месяца или три года не получится рецидива, как с чахоткой Гривотты.

Было десять часов, когда поезд отъезжал от Ламот; весь вагон уже дремал. Сестра Гиацинта сидела, не шевелясь, положив к себе на колени голову заснувшей Гривотты, и, не желая отступать от правил, она сказала негромким голосом, затерявшимся в грохоте колес:

— Тихо, тихо, дети мои.

Между тем в соседнем купе кто-то все время двигался; этот шум раздражал сестру, и она наконец догадалась, в чем дело.

— Софи, зачем вы стучите ногами о скамейку? Надо спать, дитя мое.

— Я не стучу, сестра. Мне под ногу закатился какой-то ключ.

— Какой ключ? Дайте его мне.

Сестра взглянула: то был старый, почерневший, стертый ключ на запаянном кольце. Каждый пошарил у себя, — никто ключа не терял.

— Я нашла его в углу, — сказала Софи, — это, должно быть, ключ того человека.

— Какого человека? — спросила монахиня.

— Да того, что умер.

О нем уже успели забыть. Сестра Гиацинта вспомнила: да, да, это его ключ; когда она вытирала ему со лба пот, что-то звякнуло. Сестра вертела старый, уродливый, никому не нужный теперь ключ, которым никто уже не откроет неведомый замок где-то в огромном мире. Она хотела положить его в карман, жалко было выбрасывать этот скромный, таинственный кусочек железа — все, что осталось от человека! Потом ей пришла в голову благочестивая мысль, что не следует привязываться ни к чему в этом мире, и она бросила ключ через полуоткрытое окно в ночной мрак.

— Не надо больше играть, Софи, спите, — сказала она. — Тихо, дети мои, тихо!

Только после короткой остановки в Бордо, около половины двенадцатого, все утихомирились и вагон уснул. Г-жа де Жонкьер, не в силах совладать со сном, задремала, опершись головой о перегородку, усталая и счастливая. Чета Сабатье спокойно спала; в соседнем купе, где Софи и Элиза Руке лежали на скамейках друг против друга, тоже было тихо. Иногда из уст г-жи Венсен, спавшей тяжелым сном, вырывался жалобный, сдавленный крик боли или ужаса. Только сестра Гиацинта сидела с широко раскрытыми глазами; ее очень беспокоило состояние Гривотты; больная лежала неподвижно, тяжело дыша, из груди ее вырывался непрерывный хрип. Во всех углах, в бледном пляшущем свете ламп, спали в разных позах паломники и больные — у кого свесилась рука, у кого запрокинулась голова, и все они раскачивались вместе с вагоном, — поезд мчался на всех парах. А в конце вагона спали десять жалких паломниц, молодых и старых, одинаково некрасивых; казалось, сон сразил их, когда они кончали петь молитвы, и они так и забылись с раскрытым ртом. И всем этим несчастным людям, измученным пятью днями безумных надежд и бесконечных восторгов, предстояло вернуться на другой день к суровой действительности.

Теперь Пьер почувствовал себя как бы наедине с Марией. Она не захотела лечь на скамейку, говоря, что слишком долго, целых семь лет, пролежала, а Пьер предоставил свое место г-ну де Герсену, и тот от самого Бордо спал крепким сном младенца. Священник сел рядом с Марией. Его раздражал свет лампы, он натянул занавеску, и они оказались в приятной прозрачной полутьме. Поезд мчался, должно быть, по равнине: он скользил в ночи, словно летел на огромных крыльях, рассекавших воздух с равномерным шумом. В открытое окно на Пьера и Марию веяло чудесной прохладой с темных, необозримых полей, где не видно было даже огонька далекой деревни. На миг Пьер повернулся к Марии, и увидел, что она сидит с закрытыми глазами. Но он догадывался, что она не спит, наслаждаясь покоем среди грохота колес, уносивших их на всех парах во тьму; и, подобно ей, он смежил веки, отдаваясь мечте.

Еще раз ему вспомнилось прошлое, домик в Нейи, поцелуй, которым они обменялись у цветущей изгороди, под залитыми солнцем деревьями. Как это было давно, но какой аромат сохранился у него от этих дней на всю жизнь! Потом Пьер с горечью вспомнил день, когда он стал священником. Марии не суждено было стать женщиной, — он решил забыть, что он мужчина, а теперь это будет для них вечным несчастьем, потому что насмешница природа дала ей возможность стать супругой и матерью. О, если бы у него хоть сохранилась вера, — он нашел бы в ней утешение! Но все его попытки были тщетны: поездка в Лурд, молитвы перед Гротом, надежда, что он станет верующим, если Мария чудесно исцелится, вера рухнула невозвратно, когда выздоровление оказалось научно обоснованным. И вся чистая и грустная история их идиллических отношений, вся их долгая, омытая слезами любовь прошла перед его умственным взором. Мария, разгадав его печальную тайну, поехала в Лурд, чтобы вымолить у бога чудо — его обращение. Когда они остались вдвоем под деревьями, овеянные ароматом невидимых роз, во время процессии с факелами, они молились друг за друга, пламенно желая друг другу счастья. И даже перед Гротом она молила святую деву забыть о ней, спасти его, если богоматерь может получить от своего сына только одну милость. А потом, выздоровев, вне себя от любви и благодарности, поднявшись со своей тележкой по ступеням до самого собора, она думала, что ее желание исполнилось, она крикнула ему о своем счастье — ведь они спасены оба, оба! Ах, эта спасительная ложь, рожденная любовью и милосердием, каким бременем она лежала на его сердце! Тяжелая плита придавила Пьера в его добровольной могиле. Он вспомнил страшный час, когда чуть не умер в тиши Склепа, вспомнил свои рыдания, вспыхнувший бунт души, желание сохранить Марию для себя одного, обладать ею, самым близким ему существом, вспомнил страсть, вспыхнувшую в его пробудившейся плоти и постепенно замершую, утонувшую в потоке слез, вспомнил, как он, чтобы не убить в подруге иллюзии, уступил чувству братской жалости и дал героическую клятву лгать ей; а теперь он жестоко страдал.

Пьер вздрогнул. Хватит ли у него сил сдержать клятву? Когда он ждал Марию на станции, он ловил себя на ревности к Гроту, на нетерпеливом желании скорее покинуть любимый ею Лурд, в смутной надежде, что она когда-нибудь вернется к нему, Пьеру. Не будь Пьер священником, он женился бы на ней. Какое блаженство отдаться ей всецело, взять ее всю, продлить свою жизнь в ребенке, который от нее родится! Нет ничего выше обладания, ничего могущественнее зарождающейся жизни. Мечты его приняли другое направление, он увидел себя женатым, и это наполнило его такой радостью, что он задался вопросом, почему эта мечта неосуществима. Мария наивна, как десятилетняя девочка, он просветит ее, переделает ее духовный облик. Мария поймет, что выздоровлением, которое она приписывает святой деве, она обязана единственной матери — бесстрастной и безмятежной природе. Но вдруг Пьер почувствовал священный ужас, в нем заговорило религиозное воспитание. Боже мой! Откуда он знает, стоит ли людское счастье, каким он хочет ее наделить, святого неведения, ее детской наивности? Как она будет впоследствии его упрекать, если он не принесет ей счастья! И какая драма — сбросить сутану, жениться на чудесно исцеленной, разрушить ее веру, чтобы получить от нее согласие на такое святотатство! Но ведь в этом и заключается мужество, за это говорит разум, это жизнь, великое и необходимое соединение подлинного мужчины с подлинной женщиной. Отчего же он не дерзает, господи!.. Его охватила глубокая печаль, и мечты стали рассеиваться; теперь он испытывал только острую душевную боль.

Поезд мчался словно на огромных крыльях, во всем вагоне не спала одна сестра Гиацинта; но вот Мария, нагнувшись к Пьеру, тихо сказала:

— Странно, мой друг, я страшно хочу спать и не могу уснуть!

Потом она добавила, улыбнувшись:

— Я думаю о Париже.

— Как о Париже?

— Ну да, он ждет меня, и я туда возвращаюсь… Ах, Париж, ведь я его совсем не знаю, а придется жить!

Сердце Пьера сжалось тоской. Он это предвидел, она не может ему принадлежать, ее возьмут другие. Лурд ее отдал, но Париж ее отнимет у него. Он представил себе, как невинная девушка роковым образом превратится в женщину. Как быстро созреет эта чистая, оставшаяся детски нетронутой душа двадцатитрехлетней девушки, которую болезнь держала вдали от жизни, даже от романов, — ведь теперь она будет свободно развиваться! Пьер видел Марию смеющейся, здоровой; она будет всюду бывать, ко всему присматриваться, набираться знаний, наконец, выйдет замуж, и муж завершит ее образование.

— Значит, вы собираетесь веселиться в Париже?

— Я? О друг мой, что вы говорите?.. Разве мы так богаты, чтобы веселиться?.. Нет, я думаю о моей бедной сестре Бланш и задаю себе вопрос, чем бы я могла заняться в Париже, чтобы ей немного помочь. Она такая добрая, она так мучается, я хочу тоже зарабатывать на жизнь.

Помолчав и видя, что молчит и он, Мария продолжала:

— Раньше, когда моя болезнь еще не разыгралась, я довольно прилично делала миниатюры. Помните, я нарисовала папин портрет, очень похожий, все находили, что он хорош… Ведь вы мне поможете? Вы найдете мне заказчиков?

Потом она заговорила о новой жизни, которая ждет ее. Она хочет отделать свою комнату, обить ее кретоном с голубыми цветочками на первые же заработанные деньги. Бланш рассказывала ей о больших магазинах, где можно дешево все купить. Как весело будет ходить с Бланш, побегать по городу, ведь, с детства прикованная к постели, она ничего не знала, ничего не видела. Пьер, на миг было успокоившийся, снова затосковал, почувствовав в ней жгучую жажду жить, все увидеть, все испробовать. В ней пробуждалась женщина, которую он угадывал когда-то, которую обожал в веселой и пылкой девочке с пунцовыми губками, с глазами как звезды, молочным цветом лица, золотыми волосами — девочке, так радовавшейся жизни!

— О, я буду работать, работать! И вы правы, Пьер, я буду веселиться, ведь нет ничего дурного в веселье, верно?

— Нет, конечно, нет, Мария.

— В воскресенье мы поедем за город, о, далеко, в леса, где много красивых деревьев… Мы и в театр пойдем, если папа нас поведет. Мне говорили, что есть много хороших пьес… Но дело не в этом. Самое главное — гулять, ходить по улицам, все видеть; как я буду счастлива, как весело мне будет!.. Как хорошо жить, не правда ли, Пьер?

— Да, да, Мария, очень хорошо.

Смертельный холод пронизал Пьера, его снедало сожаление о том, что он больше не мужчина. Почему не сказать ей правды, если она так возбуждает его своей раздражающей наивностью? Он взял бы ее, он бы ее покорил. Никогда еще в нем не происходило такой страшной борьбы. Минута — и у него вырвались бы непоправимые слова.

Но вдруг она произнесла тоном счастливого ребенка:

— О, посмотрите-ка на папу, как он славно спит!

Действительно, напротив них на скамейке блаженно, словно в собственной постели, спал г-н де Герсен, как будто не ощущая непрерывных толчков. Впрочем, громыханье колес и монотонная качка, как видно, усыпляли весь вагон. Всех сморил сон, даже багаж, висевший под коптящими лампами, казалось, перестал качаться. Колеса по-прежнему ритмично стучали, поезд несся в неведомый мрак. Только время от времени, когда проезжали мимо станции или по мосту, шум усиливался, слышался свист ветра. Но движение вскоре снова становилось размеренным, убаюкивающим.

Мария тихонько взяла руку Пьера. Они были совсем одни среди мирно спящих людей в грохочущем поезде, мчавшемся в ночной темноте. Большие голубые глаза Марии заволокла печаль, которую она до сих пор скрывала.

— Пьер, мой добрый друг, вы часто будете приходить к нам, не так ли?

Он вздрогнул, почувствовав, как маленькая ручка сжала его руку. Он уже готов был высказаться откровенно. Однако сдержался и пробормотал:

— Мария, я не всегда свободен, священник не может всюду бывать.

— Священник, — повторила она, — да, да, священник, я понимаю…

Тогда Мария заговорила, она открыла Пьеру смертельную тайну; с самого отъезда у нее ныло от этого сердце. Она еще ближе склонилась к нему и тихо сказала:

— Слушайте, добрый друг мой, мне бесконечно грустно. Я делаю вид, что довольна, но на самом деле мне очень тяжело… Вы солгали мне вчера.

Он растерялся и сперва не понял.

— Я солгал! Как?

Ее удерживал стыд, она еще колебалась, следует ли касаться мучительной тайны, обременяющей чужую совесть. Но затем проговорила с сестринской нежностью:

— Да, вы старались мне внушить, что исцелились вместе со мной, а это неправда, Пьер, вы не обрели утраченной веры.

Боже мой! Она знает. Это было новым горем, такой катастрофой, что он даже забыл про свои мучения. Сперва он хотел упорствовать в своей спасительной лжи.

— Но я вас уверяю, Мария! Откуда вам пришла в голову такая скверная мысль?

— О мой друг, молчите, сжальтесь! Меня очень огорчит, если вы будете продолжать лгать… Там, на вокзале, когда умер тот несчастный, добрый аббат Жюден опустился на колени, помолился за упокой этой бунтарской души. И я все поняла, все почувствовала, когда вы не встали на колени, — вы были не в силах молиться.

— Право, Мария, уверяю вас…

— Нет, нет, вы не стали молиться за умершего, у вас нет веры… И потом, другое, — я догадываюсь об отчаянии, которого вы не можете скрыть, я вижу печаль в ваших глазах, когда они встречаются с моими. Святая дева не услышала меня, не вернула вам веры, и я очень несчастна!

Мария заплакала, горячая слеза упала на руку священника, которую она все еще держала. Это взволновало Пьера, он прекратил борьбу, признался и, заплакав сам, прерывисто прошептал:

— О Мария, я тоже очень, очень несчастен!

На миг они умолкли; между ними разверзлась бездна. Они больше никогда не будут тесно связаны друг с другом, их приводила в отчаяние окончательная невозможность сближения, — ведь сам господь разорвал связующую их нить! И, сидя рядом, они оплакивали свою разлуку.

— А я-то, — горестно начала Мария, — я так молилась о вашем обращении, я была так счастлива!.. Мне казалось, что ваша душа растворяется в моей душе, — так сладостно было исцелиться вместе, вместе! Я чувствовала в себе столько жизненных сил, — казалось, я переверну весь мир!

Пьер не отвечал, он молча, безутешно плакал.

— И вот я исцелилась, это огромное счастье я обрела без вас. У меня сердце разрывается при мысли о вашем горе, о вашем одиночестве, когда сама я так полна радости… Ах, как строга святая дева! Почему она не исцелила вашу душу, исцелив мое тело!

Пьеру представилась последняя возможность, он должен был говорить, должен был наконец просветить эту наивную девушку, объяснить ей, что никакого чуда не было, природа, вернув ей здоровье, завершила бы свое дело, бросив их в объятия друг друга. Он тоже исцелился, ум его отныне рассуждал здраво, и оплакивал он вовсе не утраченную веру, он плакал, потому что потерял Марию. Но, помимо печали, в нем заговорила непреодолимая жалость. Нет, нет! Он не станет смущать ее душу, он не отнимет у нее веры, которая, быть может, когда-нибудь окажется ее единственной поддержкой среди жизненных бурь. Нельзя требовать от детей и от женщин горького героизма — жить только разумом. У него не хватило сил, он даже думал, что не имеет на это права. Это казалось ему насилием, отвратительным убийством. Он ничего не сказал Марии, лишь молча проливал жгучие слезы: он подавит свою любовь, пожертвует личным счастьем, лишь бы она по-прежнему оставалась наивной, беспечной и радостной.

— О Мария, как я несчастлив! На больших дорогах, на каторге нет людей несчастнее меня!.. О Мария, если бы вы знали, если б вы знали, как я несчастлив!

Мария растерялась, обняла Пьера дрожащими руками, хотела утешить его своим братским объятием. В этот миг в ней проснулась женщина, которая все угадала, и она зарыдала при мысли о жестокости божьих и людских законов, разлучавших их. Она никогда не думала о таких вещах, а теперь перед нею предстала жизнь, с ее страстями, борьбой и страданиями; она искала ласковых слов, какими могла бы умиротворить истерзанное сердце друга, и только тихо повторяла, не находя ничего утешительного:

— Я знаю, знаю…

И вдруг нашла, но, прежде чем сказать, тревожно оглянулась, словно то, что она хотела ему поведать, могли услышать только ангелы. Но, казалось, все уснули еще крепче. Отец ее спал невинным сном младенца. Ни один из паломников, ни один из больных, убаюканных уносившим их поездом, не шевелился. Даже разбитая усталостью сестра Гиацинта не удержалась и сомкнула веки, опустив в своем купе абажур лампы. Лишь неясные тени, едва уловимые образы вырисовывались в полумраке вагона, вихрем летевшего в ночную тьму. Но Мария боялась даже тех неведомых темных полей, лесов, речек и холмов, что бежали по обе стороны поезда Вот промелькнули яркие искры, быть может, то были отдаленные заводы, унылые лампы в мастерских или в комнатах больных, но тотчас же глубокая тьма, беспредельное безыменное море мрака снова затопило все вокруг, и поезд летел все дальше и дальше.

Тогда Мария, целомудренно краснея, вся в слезах, наклонилась к уху Пьера.

— Послушайте, мой друг… У меня со святой девой великая тайна. Я поклялась ей никому об этом не говорить. Но вы так несчастны, вы так страдаете, что она мне простит, если я доверю вам эту тайну. — И она прибавила еле слышно: — В ту ночь, помните, что я в экстазе провела перед Гротом, я связала себя обетом, я обещала святой деве отдать ей в дар мою девственность, если она исцелит меня… Она меня исцелила, и я никогда, слышите, Пьер, никогда не выйду ни за кого замуж.

Ах! Какое неожиданное счастье! Пьеру казалось, что роса освежила его наболевшее сердце. Дивное, неизъяснимое очарование! Она никому не будет принадлежать, значит, всегда будет отчасти принадлежать ему. Как она поняла его страдания, какие нашла слова, чтобы облегчить ему жизнь!

Пьеру хотелось, в свою очередь, найти бесконечно ласковые слова благодарности, обещать ей, что он будет принадлежать ей одной, любить ее одну, как любит ее с детства, он хотел сказать ей, как она дорога ему, как единственный ее поцелуй овеял ароматом всю его жизнь! Но она заставила его молчать, боясь испортить это чистое настроение.

— Нет, нет, мой друг! Не надо говорить. Мне кажется, это будет нехорошо… Я устала, теперь я спокойно засну.

Она доверчиво, как сестра, положила голову ему на плечо и тотчас же уснула. Несколько минут он еще не спал, — они вместе вкусили скорбную радость самоотречения. Теперь все было кончено, оба принесли себя в жертву. Он проживет одиноким, вдали от людей. Никогда не узнает он женщины, никогда от него не родится живое существо. Ему оставалось утешаться гордым сознанием скорбного величия, какое выпадает на долю человека, добровольно согласившегося на самоубийство и ставшего выше природы.

Однако усталость взяла свое, веки его сомкнулись, он уснул. Голова его скользнула вниз, щека коснулась щеки подруги, которая тихо спала, прижавшись головой к его плечу. Волосы их спутались, локоны Марии распустились, лицо Пьера утонуло в ароматных золотых волнах ее волос. Очевидно, им снился один и тот же дивный сон, потому что их лица выражали одинаковый восторг, словно они беседовали с ангелами. Этот чистый, невинный сон невольно бросил их в объятия друг друга, их теплые губы сблизились, дыхание смешалось — они были словно дети, спящие в одной колыбели. Такой была их брачная ночь, так завершился их духовный брак в сладостном забвении, в едва мелькнувшей мечте о мистическом слиянии, а вокруг, в этом безостановочно мчавшемся в темную ночь вагоне, дарили нищета и страдания. Часы шли за часами, колеса стучали, на крючках раскачивался багаж, душевно усталые, надломленные физически люди вскоре должны были вернуться из страны чудес к будничному существованию.

В пять часов, на восходе солнца, все внезапно проснулись; поезд с грохотом остановился на большой станции, слышались оклики служащих, открывались дверцы вагонов, толкался народ. Приехали в Пуатье; весь вагон вскочил на ноги, раздались восклицания, смех.

Здесь сходила Софи Куто. Она расцеловалась на прощание с дамами, даже перелезла через перегородку в соседнее купе, где ехала сестра Клер Дезанж; маленькая и молчаливая сестра забилась в уголок, глаза ее словно хранили какую-то тайну. Затем девочка вернулась, взяла свой узелок и весело распрощалась со всеми, а особенно с сестрой Гиацинтой и г-жой де Жонкьер.

— До свидания, сестра! До свидания, сударыня!.. Спасибо за вашу доброту.

— Приезжайте в будущем году, дитя мое.

— О сестра, конечно! Это мой долг.

— Ведите себя хорошо, милая крошка, будьте здоровы, чтобы святая дева гордилась вами.

— Обязательно, сударыня, она была так добра, мне так нравится ездить к ней!

Когда девочка вышла на платформу, все паломники в вагоне высунулись из окон, махали ей платками, что-то кричали; лица их сияли от счастья.

— До будущего года! До будущего года!

— Да, да, спасибо! До будущего года!

Утреннюю молитву должны были прочесть только в Шательро. После остановки в Пуатье, когда поезд снова двинулся в путь, г-н де Герсен, вздрагивая от утренней свежести, весело объявил, что изумительно выспался, несмотря на жесткую скамейку. Г-жа де Жонкьер также хорошо отдохнула, в чем очень нуждалась; но ей было немного стыдно перед сестрой Гиацинтой, которая одна ухаживала за Гривоттой; девушка дрожала от лихорадки, страшный кашель снова сотрясал ее. Остальные паломники занялись своим туалетом; десять паломниц, бедных и безобразных, с каким-то стыдливым беспокойством завязывали шейные платки и ленты своих чепцов. Элиза Руке, вынув зеркальце, разглядывала свой нос, рот, щеки, любуясь собой, считая, что она положительно похорошела.

Глубокая жалость охватила Пьера и Марию, когда они посмотрели на г-жу Венсен; ничто не могло вывести ее из состояния отупения — ни шумная остановка в Пуатье, ни громкие голоса, раздававшиеся теперь в вагоне сквозь грохот колес. Скрючившись на скамейке, она продолжала спать; ее, видимо, мучили страшные сны. Крупные слезы лились у нее из закрытых глаз, она обхватила подушку, которую ей насильно сунули под голову, и крепко прижала ее к груди. Бедные материнские руки, так долго державшие умирающую дочь, которую ей никогда больше не придется держать, наткнулись во сне на эту подушку, и она сжимала ее, словно призрак, в слепом объятии.

Господин Сабатье проснулся в очень веселом расположении духа. Пока г-жа Сабатье заботливо заворачивала в одеяло его безжизненные ноги, он принялся болтать; глаза его блестели, им снова овладела иллюзия. Он рассказал свой сон — ему приснился Лурд, святая дева наклонилась над ним с улыбкой, и он прочел в ее взоре благое обещание. Перед ним была г-жа Венсен, мать, потерявшая под таким же благосклонным взором святой девы дочь, и несчастная Гривотта, — ее святая дева якобы исцелила от чахотки; но бедная девушка теперь умирала от этой страшной болезни, а Сабатье радостно говорил г-ну де Герсену:

— О сударь, я спокойно вернусь домой… В будущем году я буду исцелен… Да, да! Как сказала только что милая крошка: до будущего года! До будущего года!

Им владела иллюзия, которая побеждает даже вопреки очевидности, вечная надежда, которая не хочет умирать и, взрастая на развалинах, становится еще более живучей после каждой неудачи.

В Шательро сестра Гиацинта прочитала вместе с паломниками утренние молитвы — «Отче наш», «Богородицу», «Верую» и молитву о ниспослании счастливого дня: «О господи! даруй мне силы избегнуть всякого зла, творить всяческое добро и перетерпеть все страдания!»

V

Поезд все мчался и мчался. В Сент-Море прочли молитвы, положенные для мессы, а в Сен-Пьер-де-Кор пропели «Верую». Но благочестивое настроение мало-помалу спадало, люди устали от длительного восторженного напряжения. Сестра Гиацинта поняла, что лучше всего развлечь переутомленных путешественников чтением; она обещала, что разрешит господину аббату дочитать жизнеописание Бернадетты, чудесные эпизоды которого он уже дважды им рассказывал. Ждали только остановки в Обре; тогда от Обре до Этампа будет два часа пути — достаточно, чтобы без помех окончить чтение.

Станции однообразно следовали одна за другой, поезд мчался по тем же равнинам, что и по дороге в Лурд. В Амбуазе снова взялись за четки, прочли пять радостных молитв; в Блуа пропели «Благослови меня, святая матерь», в Божанси прочли по четкам пять скорбных молитв. С утра солнце заволокло мелким пухом облаков, печальные поля убегали, развертывались, как веер; деревья и дома, подернутые сероватой мглой, мелькали, как сновидения, а вдалеке холмы проплывали медленнее, зыблясь в тумане. Между Божанси и Обре поезд как будто замедлил ход, ритмично громыхая колесами, — паломники даже не замечали их стука.

После Обре в вагоне стали завтракать. Было без четверти двенадцать. А когда прочли «Angelus» и трижды повторили молитвы святой деве, Пьер вынул из чемодана Марии маленькую голубую книжку с наивным изображением лурдской богоматери на обложке. Сестра Гиацинта хлопнула в ладоши — и все стихло. Священник начал читать своим красивым, проникновенным голосом; внимание всех пробудилось, эти взрослые дети увлеклись чудесной сказкой. Речь шла о жизни Бернадетты в Невере и о ее смерти. Но, как и в первые два раза, Пьер быстро перестал заглядывать в текст, передавая прелестные рассказы по памяти; и для него самого раскрывалась подлинно человечная и грустная история Бернадетты, которой никто не знал и которая глубоко потрясла его.

Восьмого июля 1866 года Бернадетта покинула Лурд. Она отправилась в Невер, чтобы постричься в монастыре Сен-Жильдара; там жили сестры, обслуживавшие приют, где она научилась читать и где провела восемь лет жизни. Ей было тогда двадцать два года, прошло восемь лет с тех пор, как ей явилась святая дева. Бернадетта со слезами прощалась с Гротом, с собором, с любимым городом. Но она не могла больше там жить, ее донимали людское любопытство, посещения, почести, поклонение. Слабое ее здоровье резко пошатнулось. Врожденная застенчивость и скромность, любовь к тишине внушили ей страстное желание скрыться в безвестной глуши от громкой славы избранницы, которой люди не давали покоя; она мечтала о простой, спокойной жизни, посвященной молитве и будничным трудам. Ее отъезд был, таким образом, облегчением как для нее, так и для преподобных отцов Грота: она стесняла их своей наивностью и тяжелой болезнью.

Монастырь Сен-Жильдара в Невере показался Бернадетте раем. Там было много воздуха, солнца, большие комнаты, огромный сад с красивыми деревьями. Но и там, в отдаленной глухой местности, она не обрела покоя, полного забвения мирской суеты. Прошло не больше трех недель, как она приняла постриг под именем Марии-Бернар, произнеся лишь первоначальные обеты, — и снова толпы потекли к ней. Ее преследовали в монастыре, стремясь получить благодать от этой святой. Ах, видеть ее, прикоснуться к ней, созерцать ее, в надежде, что это принесет счастье, незаметно потереть об ее платье какую-нибудь медаль! Верующие, в ненасытной жажде фетиша, совсем затравили это несчастное существо, которое было для них господом богом; каждый хотел унести свою долю надежды, чудесной иллюзии. Бернадетта плакала от усталости, от раздражения, повторяя: «Чего они меня так мучают? Чем я лучше других?» В конце концов ей стало в самом деле горько быть «занятной зверюшкой», как она сама себя называла с печальной, страдальческой улыбкой. Она защищалась изо всех сил, отказывалась видеть кого бы то ни было. Правда, ее оберегали, а при известных обстоятельствах даже чересчур, показывая только тем посетителям, которым разрешал ее видеть епископ. Ворота монастыря были заперты, и одни духовные лица позволяли себе нарушать запрет. Но и этого было слишком много для девушки, жаждавшей полного уединения; часто она упрямилась, не желая принимать священников, она бесконечно устала повторять все ту же историю и те же ответы на те же вопросы. В ее лице оскорбляли святую деву. Но по временам ей приходилось уступать, его преосвященство самолично приводил к ней высокопоставленных особ, сановников, прелатов; тогда она выходила с серьезным лицом, вежливо, но кратко отвечала на вопросы и была рада, когда ее оставляли в покое. Ни один человек не тяготился так своим высоким призванием. Как-то на вопрос, не возгордилась ли она оттого, что епископ постоянно посещает ее, девушка кротко ответила: «Его преосвященство вовсе не посещает меня, он только показывает меня посетителям». Князья церкви, знаменитые воинствующие католики, хотели ее видеть, умилялись, рыдали, глядя на нее, а простодушная Бернадетта, в ужасе от того, что стала предметом всеобщего внимания, уходила от них, ничего не понимая, раздосадованная, усталая и печальная.

Все же Бернадетта приспособилась к жизни в Сен-Жильдаре; она вела однообразное существование и вскоре приобрела привычки, милые ее сердцу. Она была такой хилой, так часто хворала, что ее приставили к лазарету. Помимо ухода за больными, она работала, стала довольно ловкой рукодельницей и искусно вышивала стихари и покровы для алтарей. Но часто силы покидали ее, и она не могла выполнять даже самой легкой работы. Бернадетта или лежала в постели, или проводила дни напролет в кресле, перебирая четки и занимаясь чтением благочестивых книг. С тех пор как она научилась грамоте, она полюбила читать интересные истории об обращениях, чудесные легенды, где фигурировали святые, красивые и страшные драмы, где над дьяволом издевались и низвергали его в ад. Но ее любимой книгой, вызывавшей непрерывное восхищение, оставалась Библия, полный чудес Новый завет, и она неустанно перечитывала Священное писание. Бернадетта еще помнила бартресскую Библию, пожелтевшую, старую книгу, столетнюю семейную реликвию; она вспоминала, как муж ее кормилицы по вечерам втыкал наудачу в книгу булавку и начинал читать сверху правой страницы; в то время она так хорошо знала наизусть все эти прекрасные сказки, что могла начать с любой фразы. Теперь, когда она сама умела читать, она открывала в Библии каждый раз что-нибудь новое, приводившее ее в восхищение. Рассказ о страстях господних особенно волновал ее, словно необыкновенное и трагическое происшествие, случившееся накануне. Она рыдала от жалости, все ее больное тело часами сотрясалось. Быть может, она бессознательно оплакивала свой собственный недуг, тяжелый крестный путь, которым шла с самого детства.

Когда Бернадетта чувствовала себя лучше и могла работать в лазарете, она бывала подвижной и веселой, как дитя. До самой смерти она оставалась наивной, ребячливой, любила смеяться, прыгать, играть. Она была низенького роста, самая маленькая во всей общине; поэтому подруги всегда обращались с ней, как с девочкой. Лицо ее удлинялось, худело, теряло сияние молодости; но глаза ясновидящей сохранили изумительную чистоту — они были прекрасны, как ясное небо, в них отражался трепетный полет мечты. Постоянно болея, Бернадетта с годами стала немного резкой и вспыльчивой, характер ее испортился, сделался беспокойным, порой она проявляла грубость; всякий раз после приступов раздражения она испытывала жестокое раскаяние. Она смирялась, считала себя навеки погибшей, просила у всех прощения; но чаще всего была необычайно добродушна. Она отличалась живостью, проворством, находчивостью, смешила всех, обладала своеобразным обаянием, и ее все обожали. Несмотря на свое благочестие, несмотря на то, что она целые дни проводила в молитве, Бернадетта никогда не выставляла напоказ свою религиозность, была снисходительна к другим, терпима и сердобольна. Это была глубоко женственная, самобытная натура, вполне определившаяся личность, которая очаровывала своей непосредственностью. Ее врожденная чистота и детская невинность привлекала к ней малышей; они взбирались к ней на колени, обнимали ее за шею своими ручонками; сад так и гудел тогда от топота, криков, игр, и она не меньше ребятишек бегала, кричала, радуясь, что к ней возвращаются счастливые дни детства, дни бедности и безвестности в Бартресе! Позднее рассказывали, будто одна мать принесла в монастырь своего парализованного ребенка, чтобы святая коснулась и исцелила его. Несчастная так рыдала, что настоятельница дала на это согласие. Но так как Бернадетта всегда возмущалась, когда от нее требовали чудес, ей ничего не сказали, только попросили отнести больного ребенка в лазарет. Она взяла его на руки, и, когда опустила на землю, ребенок пошел. Он был здоров.

Ах, сколько раз вспоминался ей Бартрес, вольное детство, годы, проведенные на лесистых холмах, где она бродила со своими овечками; сколько раз мечтала она об этом времени, устав от нескончаемых молитв за грешников! Никто не читал в ее душе, никто не скажет, не таились ли в ее израненном сердце невольные сожаления. Однажды девушка высказала мысль, которую ее биографы приводят с целью растрогать читателя описанием ее страданий. Вдали от родных гор, прикованная болезнью к постели, она как-то воскликнула: «Мне кажется, я была создана, чтобы жить, действовать, двигаться, а всевышний обрекает меня на бездеятельность!» Какое откровение, какое страшное свидетельство, полное безграничной печали! Почему же бог обрек это веселое, обаятельное существо на бездеятельность? Разве она меньше бы его почитала, если бы жила свободной, здоровой жизнью, для которой родилась? И разве она принесла бы меньше счастья людям, да и самой себе, если бы отдала свою любовь мужу и детям, рожденным от нее, вместо того, чтобы молиться за грешников, вечно предаваться этому праздному занятию? Говорили, будто иногда по вечерам Бернадетта, обычно такая веселая и деятельная, вдруг впадала в тяжкое уныние. Она становилась мрачной, замыкалась в себе, словно подавленная горем. Вероятно, чаша становилась слишком горькой и постоянное самоотречение было ей не под силу.

Часто ли думала Бернадетта в Сен-Жильдаре о Лурде? Что она знала о торжестве Грота, о происходивших там чудесах, ежедневно изменявших лицо этого края. Этот вопрос до сих пор остается неясным. Ее подругам запретили рассказывать ей о Лурде и Гроте, ее окружили полным молчанием. Сама она не любила говорить о таинственном прошлом и, казалось, ничуть не интересовалась настоящим при всем его великолепии. Но разве воображение не рисовало ей волшебный край ее детства, где жили ее родные, колыбель ее мечты, самой необычной мечты? Без сомнения, она мысленно посещала прекрасную страну своих грез и знала все, что происходило в Лурде. Но ее ужасала перспектива поехать туда лично, и она всегда отказывалась от такой поездки, зная, что не может появиться там незаметно; ее пугали людские толпы, преклонявшиеся перед нею. Какая слава окружила бы ее, будь она властной, тщеславной, волевой натурой! Она вернулась бы туда, где являлась ей святая дева, совершала бы чудеса, стала бы пророчицей, жрицей, папессой, непогрешимой избранницей и наперсницей богоматери. Святые отцы, по существу, никогда не боялись этого, хотя и отдали приказ ради спасения души удалить ее от мира. Они были спокойны, зная ее ласковый, скромный нрав, ее страх перед обожествлением; к тому же она не имела понятия об огромной машине, которую сама пустила в ход, и пришла бы в ужас, если бы поняла, как обстоит дело. Нет, нет, этот край насилия, торгашества и людских толп был ей чужд. Она страдала бы там, растерялась и устыдилась, была бы выбита из колеи. И когда паломники, отправляясь в Лурд, с улыбкой спрашивали ее: «Хотите ехать с нами?» — она, слегка вздрогнув, поспешно отвечала: «Нет, нет! Но, будь я птичкой, я полетела бы туда».

Это была ее единственная мечта — как бы она хотела стать быстролетной птичкой и порхать в Гроте! Она не поехала в Лурд ни на похороны отца, ни когда умерла ее мать, но в грезах постоянно жила там. Между тем она любила своих родных, которые по-прежнему жили в бедности, старалась найти им работу, приняла старшего брата, который приехал к ней в Невер пожаловаться на свою судьбу. Он нашел ее усталой и смиренной, она даже не спросила его о новом Лурде, как будто этот быстро растущий город пугал ее. В праздник увенчания святой девы один священник, которому она поручила помолиться за нее у Грота, вернувшись, стал рассказывать ей о незабываемой красоте церемоний, о ста тысячах паломников, о тридцати пяти епископах в золотых облачениях, служивших мессы в сверкающем огнями соборе. Бернадетта слегка вздрогнула, на миг ей захотелось все это увидеть, и она испытала тревогу. А когда священник воскликнул: «Ах! Если бы вы видели это великолепие!» — она ответила: «Я! Что вы, да мне гораздо лучше у себя в больнице, в моем уголке». У нее украли славу, дело рук ее сверкало, оглашаемое немеркнущим славословием, а она вкушала радость лишь в глуши забвения, в монастырской тиши; дородные фермеры, эксплуатировавшие Грот, забыли о ее существовании. Ее не привлекали пышные празднества, птичка, жившая в ее душе, таинственно улетала туда лишь в тихие часы уединения, когда никто не мог помешать ей молиться. Бернадетта преклоняла мысленно колена перед диким, девственным Гротом, среди кустов шиповника, Гротом тех времен, когда Гав не был еще закован в камни монументальной набережной. А на склоне дня, в душистой прохладе гор она посещала в мечтах старый город, церковь в псевдоиспанском стиле, раскрашенную и раззолоченную, где она приняла первое причастие, старый приют, где она познала страдания и за восемь лет привыкла к отшельничеству, — весь этот старый, бедный, простодушный город, где каждый камень вызывал у нее нежные воспоминания.

А разве не блуждали мечты Бернадетты в Бартресе? Надо думать, что порой, когда она сидела больная в кресле, из ее усталых рук падала на пол благочестивая книжка, она закрывала глаза и видела в грезах Бартрес. Ей представлялась романская церковь с нефом небесного цвета и кроваво-красным алтарем, стоявшая среди могил тесного кладбища. Потом она видела себя в доме Лагю, в большой комнате, где пылал очаг и где зимой рассказывали такие прекрасные сказки, а большие старинные часы важно отбивали время. И вся местность расстилалась перед нею — бескрайние луга, гигантские каштаны, под сенью которых она укрывалась, пустынные плато, с которых открывался вид на далекие горы — Южный пик, пик Вискос, — легкие, розовые, как сновидения, уносящиеся в легендарный рай. А там — картины привольной юности, когда она в тринадцать лет одиноко бродила среди природы, мечтала и радовалась жизни. И не блуждала ли она мысленно в тот час по берегу ручья, среди кустов боярышника, в высоких травах, как тогда — жарким июльским днем? А когда она подросла, рядом с нею шел влюбленный юноша, которого и она любила всем своим нежным, бесхитростным сердцем. Ах, стать вновь молодой, свободной, безвестной и счастливой и снова любить, любить по-иному! Как смутное видение проходит перед нею обожающий ее муж, весело прыгающие вокруг нее дети — все такое же, как у других людей, радости, печали, какие переживали ее родители, какие должны были бы пережить, в свою очередь, и ее дети. Но мало-помалу все стиралось, — она сидела больная в своем кресле, замурованная в четырех холодных стенах, и жаждала лишь одного — скорой смерти, ибо не было в этом мире для нее счастья, самого обычного счастья, такого же, как у всех.

Болезнь Бернадетты прогрессировала с каждым годом. Начиналось подлинное мученичество этого нового мессии, этого ребенка, который явился на свет, чтобы принести облегчение сирым и убогим и возвестить людям культ справедливости, заставить их поверить, что все имеют право на чудо, попирающее законы бесстрастной природы. Она вставала на несколько дней, но еле передвигала ноги и снова ложилась в постель. Страдания ее становились невыносимыми. Врожденная нервозность, астма, усилившаяся от монастырского режима, привели к чахотке. Страшный кашель разрывал ей грудь, и она теряла последние силы. В довершение беды, на правом колене у нее образовалась костоеда, и несчастная кричала от боли. Ее немощное тело обратилось в сплошную рану, ее без конца перевязывали, кожу раздражало тепло постели и прикосновение простыней, у нее сделались пролежни. Все жалели ее, а она на редкость терпеливо переносила свои мучения. Бернадетта пробовала лечиться лурдской водой, но она не принесла больной облегчения. Всемогущий боже, почему святая дева исцеляла других, а не ее? Во спасение ее души? Но почему же, господи, ты не спасаешь другие души? Что за необъяснимый выбор, что за бессмысленная необходимость терзать это несчастное существо в этом мире, подчиненном извечному закону эволюции?

Она рыдала и, чтобы подбодрить себя, повторяла: «Я вижу конец, я вижу небо, но почему конец не приходит так долго?» Она жила все той же мыслью, что муки — это испытание, что надо страдать на земле, чтобы обрести блаженство на небе, страдание необходимо и благословенно. А разве это не богохульство, о господи? Разве не ты создал молодость и счастье? Разве ты не хочешь, чтобы люди радовались солнцу, расцветающей природе, земной любви, которой жаждет их плоть? Бернадетта боялась возмущения, порой душившего ее, и хотела подавить в себе боль, раздиравшую ее тело; раскинув руки крестом, она мысленно желала соединиться с Иисусом, прикасаться всем телом к его телу, припасть устами к его устам, истекать кровью, как он, и, подобно ему, испить чашу горечи до дна. Иисус умирал в течение трех часов, ее агония длилась дольше; она умирала, искупая страданием грехи людей, даруя людям жизнь. Когда у нее сводило суставы, она стонала от боли, но тотчас же принималась упрекать себя за это: «О, я страдаю, о, как я страдаю! Но как сладко страдать!» Ужасные слова, полные мрачного пессимизма. Сладко страдать, но зачем? Ради какой неизвестной и бессмысленной цели? К чему эта ненужная жестокость, это возмутительное прославление страдания, когда все человечество только и жаждет здоровья и счастья?

Двадцать второго сентября 1878 года сестра Мария-Бернар, истерзанная болезнью, принесла окончательные монашеские обеты. Прошло двадцать лет с тех пор, как Бернадетте явилась святая дева, подобно тому, как к ней самой явился ангел, и избрала девушку, как сама была избрана, среди самых смиренных и простодушных для принятия тайны Христа. Так мистически объяснялись страдания, на которые было обречено это существо, жестоко оторванное от мира, подверженное всем болезням, принявшее на себя все людские горести. Она была вертоградом, столь милым взору небесного жениха, который избрал ее, а потом заживо похоронил в изгнании. И когда бедняжка шаталась под бременем своего креста, подруги говорили ей: «Разве вы забыли? Святая дева обещала вам, что вы будете счастливы не в этой, а в той жизни». Она отвечала, оживляясь, ударяя себя по лбу: «Забыла? Нет, нет! Я помню!» И лишь фантастическая мечта о вечном счастье в сияющем раю, куда ее отнесут серафимы, поддерживала ее силы. Три тайны, поведанные ей святой девой, которые должны были вооружить ее против зла, заключали в себе, очевидно, обещания красоты, небесного блаженства и бессмертия. Какой чудовищный обман, если по ту сторону могилы она не найдет ничего, кроме мрака, если святая дева ее грез не явится ей, не сдержит своих чудесных обещаний! Но Бернадетта ни на минуту не сомневалась в этом и охотно принимала от своих подруг их наивные поручения: «Сестра Мария-Бернар, передайте боженьке то-то, передайте это… Сестра Мария-Бернар, поцелуйте моего братца, если встретите его в раю… Сестра Мария-Бернар, сохраните мне местечко возле вас, чтобы я была с вами, когда умру…» И она добродушно отвечала каждой: «Не беспокойтесь, ваше поручение будет выполнено». О, всемогущая иллюзия, сладостный покой, всеутешительная, вечно юная сила!

И вот наступила агония, пришла смерть. В пятницу, 28 марта 1879 года все думали, что Бернадетта не проживет ночь. С надеждой отчаявшегося в жизни человека она жаждала могилы, чтобы больше не страдать, чтобы воскреснуть на небе. Она упорно отказывалась от соборования, говоря, что дважды оно исцелило ее. Она хотела, чтобы бог даровал ей наконец смерть, она не в силах больше страдать, с его стороны было бы неразумно продолжить ее мучения. В конце концов она все же согласилась собороваться, и после этого агония длилась еще около трех недель. Ее духовный отец часто повторял ей: «Надо пожертвовать своей жизнью, дочь моя». Однажды, потеряв терпение, она с живостью ответила ему: «Да это вовсе не жертва, отец мой». В этих страшных словах отражалось все ее отвращение, все великое презрение к жизни, и если бы она могла, то одним жестом уничтожила бы себя. Правда, несчастной девушке не о чем было жалеть: у нее отняли здоровье, радость, любовь, и ей оставалось только освободиться от жизни, как освобождаются от грязного, изношенного белья. Она была права, отвергая свое бесполезное, жестокое существование и говоря: «Мои муки кончатся только со смертью и будут длиться, пока передо мной не разверзнется вечность». Эта мысль о муках преследовала ее, крепче привязывала к кресту ее божественного учителя. Она попросила дать ей большое распятие, из всех сил прижала его к своей хилой девичьей груди, воскликнув, что хотела бы вонзить его в свое тело, чтобы оно так и осталось там. Когда силы покинули Бернадетту и она не смогла больше держать распятие в дрожащих руках, она попросила: «Привяжите крест ко мне покрепче, я хочу чувствовать его до последнего вздоха». То был единственный мужчина, которого она познала, этой женщине, не обретшей себя, не изведавшей материнства, был дан единственный кровавый поцелуй. Монахини просунули под ее наболевшее тело веревку и крепко-накрепко привязали к ее жалкой, бесплодной груди распятие так, что оно врезалось ей в плоть.

Наконец смерть сжалилась над нею. В понедельник, на пасхе, ее стало сильно знобить. Начались галлюцинации, она дрожала от страха, ей казалось, что вокруг нее, насмехаясь, бродит дьявол. «Уйди, сатана, не тронь меня, не бери меня!» Она говорила в бреду, что дьявол хотел броситься на нее, дышал на нее адским пламенем. Зачем, о господи, явился дьявол к той, что прожила жизнь так чисто, так безгрешно! Зачем ей нанесен такой беспощадный удар, ниспослано последнее страдание, кошмарный конец, эти страшные предсмертные видения; ведь жизнь ее была так непорочна, чиста и невинна! Неужели она не могла уснуть с миром в целомудренной душе? Видно, до последнего вздоха ей суждено было ненавидеть жизнь и бояться ее, как самого дьявола. Жизнь угрожала ей, и она гнала ее прочь, отрицала ее, отдавая небесному жениху свою истерзанную, пригвожденную ко кресту девственность. Догмат непорочного зачатия, этот плод мечты больного ребенка, оскорбляет женщину, супругу и мать. Мысль о том, что лишь женщина, оставшаяся девственной, достойна культа, что мать, непорочно зачавшая, сама родилась от непорочных родителей, — это насмешка над природой, отрицание жизни, отрицание женщины, чье величие в плодовитости, в вечном продолжении жизни. «Изыди, изыди, сатана! Дай мне умереть бесплодной!» И она изгоняла солнце, изгоняла свежий воздух, лившийся в окно, аромат цветов, отягченных семенами, которые по всему миру разносят любовь.

На пасхе, в среду, 16 апреля, началась последняя агония. Говорят, в тот день подруга Бернадетты, безнадежно больная монахиня, лежавшая рядом с ней в палате, внезапно выздоровела, выпив стакан лурдской воды. А Бернадетта, избранница, казалось бы, имевшая все преимущества, тщетно пила эту воду. Наконец бог удовлетворил ее желание, и она уснула последним сном, ушла туда, где нет страданий. Она попросила у всех прощения. Муки ее кончились; она уподобилась Спасителю, увенчанному терновым венцом, подвергнутому бичеванию, пригвожденному ко кресту и пронзенному копьем. Подобно Иисусу, она подняла взор к небу, раскинула, как на кресте, руки и громко воскликнула: «Боже мой!» И, как Иисус, сказала в три часа дня: «Жажду!» Обмочив губы в стакане, она склонила голову и скончалась.

Так умерла прославленная святая, лурдская ясновидящая, Бернадетта Субиру, сестра Мария-Бернар из общины Сестер Милосердия в Невере. Ее тело было выставлено в течение трех дней; сбежались толпы народа, образовалась бесконечная очередь верующих, жаждавших потереть о платье покойницы медали, четки, образки, молитвенники, получить от нее еще одну благодать, обрести еще один фетиш, который принесет им счастье. Даже смерть не дала ей желанного покоя, — вокруг ее гроба была давка; бедняки упивались иллюзией. Было замечено, что левый глаз покойницы упорно не закрывался — именно с левой стороны явилась ей святая дева. Последнее чудо привело в восторг весь монастырь — тело Бернадетты не изменилось после смерти; когда ее хоронили на третий день, оно было гибкое и теплое, губы розовые, кожа — белоснежной, девушка словно помолодела и вся благоухала. И вот Бернадетта Субиру, великая лурдская изгнанница, в безвестности спит последним сном под плитой в маленькой тихой часовне Сен-Жильдара, осененной старыми деревьями, в то время как Грот сияет во всей своей славе.

Пьер умолк, чудесная сказка кончилась. Но весь вагон продолжал слушать, потрясенный этой трогательной, трагической смертью. Слезы струились по щекам растроганной Марии, а Элиза Руке и даже Гривотта, которая немного успокоилась, сложили руки и молили ту, что была на небе, испросить им окончательное выздоровление. Г-н Сабатье широко перекрестился и стал есть пирожное, которое жена купила ему в Пуатье. Г-н де Герсен, не любивший печальных историй, заснул в середине повествования. И только г-жа Венсен, уткнувшись лицом в подушку, ни разу не шелохнулась, словно ослепла и оглохла, ей не хотелось ничего видеть и слышать.

А поезд все мчался. Г-жа де Жонкьер, высунувшись в окно, заявила, что подъезжают к Этампу. А когда станция осталась позади, сестра Гиацинта подала знак, и паломники стали читать новые молитвы, прославляя пять радостных тайн: воскресение Христово, вознесение, сошествие святого духа, успение пресвятой девы, увенчание пресвятой девы. Затем пропели молитву: «О пресвятая дева, уповаю на помощь твою!»

Пьер погрузился в глубокое раздумье. Он смотрел на залитые солнцем, убегавшие вдаль поля; их быстрое мелькание словно убаюкивало его. Пьера оглушало громыханье колес, он не узнавал знакомых очертаний пригорода, который когда-то так хорошо знал. Бретиньи, потом Жювизи и, наконец, через каких-нибудь полтора часа — Париж. Итак, продолжительное путешествие окончилось! Пьер все узнал, что хотел узнать, и сделал попытку, которой так страстно жаждал! Он хотел лично удостовериться, изучить на месте историю Бернадетты, испытать на себе молниеносное чудо возвращения веры. Теперь он окончательно убедился: неизлечимо больная Бернадетта была лишь мечтательницей, а сам он никогда не станет верующим. Ему стало ясно как день: наивная вера коленопреклоненного ребенка, первобытная вера невежественных людей, простертых в священном ужасе, отошла в область преданий. Пусть себе тысячи паломников ездят ежегодно в Лурд — народ не с ними, попытка воскресить всеобщую веру, слепую, покорную веру ушедших в вечность столетий, обречена на неудачу. История не возвращается вспять, человечество не вернется в младенческое состояние, времена изменились, новые веяния посеяли новую жатву, и нынешние люди не станут вчерашними. Лурд — явление вполне объяснимое, а сила его воздействия на толпы паломников только доказывает, что древняя католическая вера переживает свою агонию. Никогда больше весь народ не преклонит колен, как это было в соборах в XII веке, когда послушное стадо верующих падало ниц по мановению пастырей церкви. Слепо упорствовать в этом — значит, стремиться к невозможному, пожалуй, даже навлечь на себя величайшую моральную катастрофу.

От всей поездки в Лурд у Пьера осталось только чувство огромной жалости. Сердце его кровоточило, он вспоминал слова доброго аббата Жюдена; он видел тысячи несчастных, которые молились, плакали, просили бога сжалиться над их терзаниями, и он рыдал вместе с ними, сердце его было глубоко ранено, и он горячо сочувствовал их мукам. При мысли об этих несчастных у него рождалось странное желание помочь им. Не следовало ли закрыть Грот и вызвать новый подъем воли, даровав людям новое утешение, — раз вера смиренных оказывалась недостаточной, раз существовала опасность заблудиться, отстать от века? Но против этого восставала его жалость. Нет, нет! Было бы преступлением отнять мечту о небесном у этих страждущих телом и духом, обретавших успокоение в молитве среди блеска горящих свечей и неумолчных, убаюкивающих песнопений. Он сам скрыл от Марии истину, принес себя в жертву, чтобы сохранить ей радостную иллюзию, будто ее исцелила святая дева. Найдется ли в мире человек, у которого хватит жестокости отнять у смиренных духом веру, убить в них радость сверхъестественного утешения, надежду, что бог думает о них и уготовит им лучшую жизнь в раю? Все человечество безутешно скорбит, рыдает, подобно неизлечимому больному, приговоренному к смерти, которого может спасти только чудо. Сердце Пьера сжималось от братской жалости к обездоленным христианам, униженным, невежественным, к этим беднякам в лохмотьях, больным, покрытым зловонными язвами, ко всему этому мелкому люду, страждущему в больницах, монастырях, трущобах, грязному, уродливому, отупевшему; все они яростно восставали против здоровья, против жизни, против природы, во имя торжества справедливости, равенства и доброты. Нет, нет, не надо отнимать надежду, надо относиться терпимо к Лурду, как терпимо относятся ко лжи, которая помогает жить. Пьер вспомнил, что он сказал в комнате Бернадетты, — да, эта мученица открыла ему единственную религию, к которой стремилось его сердце, — религию милосердия. О, быть добрым, врачевать все недуги, усыплять боль мечтой, даже лгать, чтобы никто больше не страдал!

Поезд на всех парах промчался мимо какой-то деревни, и Пьер увидел мельком церковь среди высоких яблонь. В вагоне все паломники перекрестились. Но Пьером овладело беспокойство, сомнения пробуждали в нем страх. Религия милосердия, спасение страждущих — не есть ли это тот же обман, усугубление скорби и терзаний? Суеверие опасно, те, что допускают его существование, проявляют трусость. Относиться к нему терпимо — не значит ли это навсегда примириться с невежеством, возродить мрак средневековья? Суеверие ослабляет, отупляет; порок благочестия, передающийся по наследству, порождает униженное, боязливое потомство, народы вырождаются, становятся послушными и представляют собой легкую добычу для сильных мира сего. Этих людей, посвящающих все свои силы завоеванию счастья в иной жизни, обкрадывают, эксплуатируют, разоряют. Не лучше ли одним махом разбить иллюзии человечества, закрыть все чудотворные гроты, куда оно идет рыдать, и заставить его набраться мужества и жить реальной жизнью, пусть даже в страданиях. Разве поток неумолчных молитв, который захлестывал его и умилял в Лурде, не нес опасного умиротворения, не приводил к полному упадку энергии? Эти молитвы усыпляли волю, обезличивали человека, вызывали отвращение к жизни, к деятельности. Зачем желать, зачем действовать, раз отдаешься всецело капризу неведомого всемогущего существа? А с другой стороны, какая странная штука это безумное желание чуда, потребность заставить бога нарушить законы природы, установленные им же самим в его бесконечной премудрости! Здесь-то и была опасность, в этом и заключалось безрассудство, — вот почему следует с детских лет воспитывать в человеке мужество, стремление всегда отстаивать правду, приучать его действовать за свой страх и риск, не боясь утратить дивную утешительную иллюзию.

Яркий свет ослепил Пьера. Он был воплощением разума, он протестовал против прославления абсурда, против отрицания здравого смысла. Ах, этот разум! Он приносил Пьеру и страдание и счастье. Пьер сказал как-то доктору Шассеню, что у него одно желание — действовать согласно с требованиями разума, даже рискуя собственным счастьем. Он понимал теперь, что только разум все время противился и мешал ему уверовать в Гроте, в соборе, в Лурде. Он не мог убить этот разум, смириться и уничтожить свою личность, как сделал его старый друг, когда в его жизни случилась катастрофа, этот старец, впадавший в детство. Разум был его повелителем, разум не позволил ему смириться, невзирая на неясности в высказываниях науки и на ее заблуждения. Когда Пьер не мог объяснить себе какое-нибудь явление, разум шептал ему: «Для этого, несомненно, существует естественное объяснение, но я не могу его уловить». Он говорил себе, что познать свой идеал можно, лишь постигнув неведомое, медленно побеждая это неведомое разумом, несмотря на немощь телесную или интеллектуальную. Раздираемый борьбой между двумя линиями наследственности: разумом, унаследованным от отца, и верой — от матери, — он, священник, мог загубить свою жизнь, но не способен был нарушить обет. У него хватило силы воли обуздать свою плоть, отказаться от женщины, но он чувствовал, что наследие отца победило: пожертвовать разумом он не в силах, он не откажется от разума, не обуздает его. Нет, нет! Даже человеческое страдание, священное страдание бедняков, не может заставить разум умолкнуть, оправдать невежество и глупость. Разум прежде всего, лишь в нем спасение. Если, весь в слезах, изнемогая от боли, Пьер говорил себе в Лурде, что достаточно любить и плакать, то он жестоко ошибался. Жалость — это только удобный выход из положения. Надо жить, действовать, надо, чтобы разум, наоборот, поборол страдание, иначе оно станет вечным.

И вот среди быстро бегущих мимо полей снова мелькнула церковь, на этот раз у самого горизонта; то была, очевидно, часовня, построенная по обету на холме; над нею высилась статуя святой девы. И снова все паломники перекрестились. Мысли Пьера приняли другое направление, и он погрузился в горестное раздумье. Почему страждущему человечеству так настоятельно необходима вера в потустороннее существование? Откуда это берется? Почему так стремится оно к равенству и справедливости, когда в бесстрастной природе их как будто не существует. Человек ищет их в неведомом и таинственном мире, в мистическом раю, созданном верующими, и тем надеется утолить свою жажду. Эта неутолимая жажда счастья всегда жгла и всегда будет его жечь. Святые отцы Грота оттого и вели так блестяще свои дела, что торговали божественным. И эта жажда божественного, которую веками не могли утолить, казалось, возрождалась сейчас с новой силой в наш век науки и познаний. Лурд служил блестящим, неопровержимым доказательством того, что человек не может обойтись без мечты о всемогущем боге, с помощью чуда восстанавливающем равенство, дарящем людям счастье. Когда человек до дна испил горечь жизни, он обращается к божественной иллюзии — вот где исходная точка всех религий; человек слаб и наг, у него нет сил жить в сей скорбной земной юдоли, не утешаясь вечной ложью о будущем рае. Ныне опыт произведен, — как видно, наука пока еще бессильна и дверь в неизведанное придется оставить открытой.

Пьер сидел, глубоко задумавшись, и вдруг его словно осенило. Новый культ. Открытая дверь в неведомое и есть, в сущности, новый культ. Грубо оторвать человечество от мечты, силой отнять у него веру в чудесное, необходимое ему как хлеб насущный, — равносильно убийству. Найдет ли оно в себе мужество философски относиться к жизни, принимать ее такой, какая она есть, жить ради самой жизни, не помышляя о будущих муках или наградах? Казалось, должны пройти века, прежде чем общество станет достаточно разумным, освободится от пут какого бы то ни было культа и заживет, не ища утешения в идее загробного равенства и справедливости. Да, новый культ. Эти слова отдавались во всем существе Пьера, они казались ему криком народов, настоятельной, насущной потребностью современного человека. Утешение и надежда, принесенные миру католичеством, иссякли за восемнадцать веков истории, — столько было пролито слез и крови, столько было никому не нужных жестокостей. Одна иллюзия уходила в прошлое, на смену ей нужна была другая. Когда-то люди устремились в христианский рай, и это случилось потому, что его восприняли как новую надежду. Новая религия, новая надежда, новый рай! Да, мир жаждет их, жить стало тяжело и беспокойно. И отец Фуркад прекрасно сознавал это, когда в тревоге говорил, что в Лурд надо привлекать жителей больших городов, мелкий люд, составляющий нацию. Сто, двести тысяч паломников в год — это капля в море. Нужен народ, народ всей страны. Но народ навсегда покинул церковь, он не верит больше в святых дев, которых сам же измышляет, и ничто не вернет ему утраченной веры. Католическая демократия… Ведь это же возврат к прошлому. Да и возможно ли создать новое христианство? Не понадобится ли для этого пришествие нового спасителя, одушевляющая сила нового мессии?

Как колокольный звон, неумолчно звучала эта мысль в мозгу Пьера. Новая религия! Новая религия! Она должна быть, несомненно, более жизненной, — там нужно уделить больше места земным делам, учесть завоеванные истины. А главное — никаких призывов к смерти. Бернадетта мечтала о смерти, доктор Шассень стремится обрести счастье в могиле — это спиритуалистическое отрицание бытия непрерывно убивало волю к жизни, вызывало ненависть и отвращение к ней, парализовало всякую деятельность. Правда, всякая религия в конечном счете обещает бессмертие, красоту потустороннего существования, чудесный сад после смерти. Сможет ли новая религия создать на земле этот чудесный сад вечного блаженства? Где найти ту формулу, ту догму, которая преисполнит надеждой современного человека? Какое верование следует посеять, чтобы собрать жатву силы и миролюбия? Как оплодотворить зараженные сомнением души, чтобы родилась новая вера, и может ли на современной земле, истерзанной, вспаханной веком науки, созреть какая бы то ни было иллюзия или ложь о горнем мире?

В этот миг перед глазами охваченного тревожными мыслями Пьера внезапно возник образ его брата Гийома. Но Пьер не удивился этому; очевидно, сомнения были неуловимо связаны с мыслью о брате. Как они любили когда-то друг друга, каким добрым был этот честный и ласковый старший брат! Теперь между ними произошел полный разрыв, они больше не встречались, с тех пор как химик Гийом ушел с головой в свою работу, уединившись в маленьком доме, в предместье, с любовницей и двумя большими псами. Затем думы Пьера снова приняли другое направление, он вспомнил процесс, на котором упоминалось имя его брата, подозреваемого в компрометирующих связях с революционерами самых крайних взглядов. Говорили, будто в результате продолжительных исследований Гийом открыл взрывчатое вещество такой силы, что хватило бы одного фунта, чтобы взорвать целый собор. И Пьер подумал об анархистах, которые хотели спасти и обновить мир, разрушив его. То были мечтатели, беспощадные мечтатели, но такими же мечтателями были и толпы простодушных паломников, преклонявших в экстазе колена перед Гротом. Если анархисты и крайние социалисты гневно требовали равенства в обладании материальными благами, справедливого их распределения, то паломники слезно молили о равномерном распределении здоровья, о справедливом разделе морального и физического покоя. Одни рассчитывали на чудо, другие обращались к насилию. В сущности, это была все та же мечта доведенных до отчаяния людей о братстве и справедливости, вечная потребность в счастье: пусть больше не будет ни бедных, ни богатых и все станут счастливыми. Разве в древности первые христиане не были в глазах язычников опасными революционерами, которые угрожали им и в самом деле их уничтожили? Те, кого тогда преследовали и старались истребить, стали ныне безобидными, ибо они отошли в прошлое. Человек, мечтающий о грядущем, всегда олицетворяет собою страшное будущее, а ныне это мечтатель, который носится с суровой мыслью о социальном обновлении, об очищении мира огнем пожаров Это чудовищно. Но как знать? Быть может, это и принесет миру обновление.

Растерянность и нерешительность овладели Пьером; ужас перед насилием привел его в лагерь старого общества, которое отчаянно отбивалось от нового; он еще не знал, откуда придет благостный мессия, в чьи руки он хотел бы передать несчастное, страждущее человечество. Новая религия, да, новая религия. Однако нелегко ее измыслить. Пьер не знал, на что решиться, и метался между древней, умершей верой и новой религией завтрашнего дня, которая должна была родиться.

Дойдя до отчаяния, он был уверен лишь в одном: он сдержит свой обет, останется священником; не веруя сам, он будет опекать веру других, целомудренно и честно заниматься своим делом, исполненный печалью, ибо он не смог обуздать разум, как обуздал свою плоть. И он будет ждать.

Поезд мчался теперь среди больших парков, паровоз дал продолжительный свисток; этот радостный клич вырвал Пьера из задумчивости. В вагоне вокруг него царило оживление, все засуетились, только что отъехали от Жювизи, через каких-нибудь полчаса они будут наконец в Париже. Каждый собирал свои вещи, Сабатье перевязывали свои свертки, Элиза Руке в последний раз гляделась в зеркало. Г-жа де Жонкьер беспокоилась о Гривотте и решила, ввиду ее тяжелого состояния, отправить девушку прямо в больницу, а Мария тщетно старалась вывести из оцепенения г-жу Венсен. Пришлось разбудить задремавшего г-на де Герсена. Сестра Гиацинта хлопнула в ладоши, и весь вагон запел благодарственный гимн: «Те Deum laudamus, te Dominum confitemur…» [21]

В последний раз в ревностном порыве голоса возносились ввысь, все эти пламенные души благодарили бога за прекрасное путешествие, за чудесные блага, которые он даровал им и еще дарует в будущем.

Укрепления. В беспредельном, чистом и ясном небо медленно опускалось солнце. Над огромным Парижем вздымался легкими облаками рыжий дым — могучее дыхание трудящегося колосса. Это была гигантская кузница, Париж со всеми его страстями и битвами, с его неумолчно грохочущими громами, кипучей жизнью, неизменно рождающей жизнь завтрашнего дня. Белый поезд, скорбный поезд, полный всевозможных бедствий и страданий, подъезжал на всех парах, возвещая о своем прибытии душераздирающей фанфарой свистков. Пятьсот паломников и триста больных скоро затеряются в огромном городе, разойдутся по жесткой мостовой, вернутся к своему безрадостному существованию; окончился чудесный сон, который возникнет вновь, когда утешительница-мечта опять заставит их предпринять извечное паломничество в страну тайны и забвения.

Ах, бедные люди, больное человечество, изголодавшееся по иллюзии, как оно растерялось, как изранено, как устало, с какой жадностью набросилось оно к концу века на знания; ему кажется, что некому врачевать его физические и душевные недуги, что ему угрожает неизлечимая болезнь, и оно возвращается вспять, оно молит о чудесном исцелении мистический Лурд, а он навсегда отошел в прошлое. Там Бернадетта, такая по-человечески трогательная, новый мессия, прославляющий страдания, служит страшным уроком, примером жертвы, обреченной на забвение, одиночество и смерть, — она не стала ни женщиной, ни супругой, ни матерью и была поражена тяжким недугом, оттого что ей привиделась святая дева.

1894

КОММЕНТАРИИ

Лурд

Э. Золя написал первые страницы романа «Лурд» 5 октября 1893 года и кончил его 21 июня 1894 года. С 15 апреля по 15 августа 1894 года «Лурд» печатался в газете «Жиль Блас». В августе того же года «Лурд» вышел отдельным изданием как первый роман цикла «Три города» замысел которого к этому времени уже вполне оформился.

Первоначальная идея книги относится к тому времени, когда Золя был еще поглощен работой над последними томами «Ругон-Маккаров» — «Разгромом» и, позднее, «Доктором Паскалем». В сентябре 1891 года он отдыхал в Пиренеях и — по дороге из Котре в Тарб — сделал краткую остановку в Лурде: этот маленький городок, затерянный в горах и неожиданно для его жителей ставший в семидесятых — восьмидесятых годах центром паломничества верующих католиков, произвел на Золя потрясающее впечатление. Он поделился этим впечатлением значительно позднее, в июле 1892 года, с Эдмоном Гонкуром, который записал в своем дневнике взволнованный рассказ Золя: «…вид всех этих больных, увечных, вид умирающих детей, которых принесли к статуе, людей, распростертых на земле в молитвенном экстазе… вид этого города веры, порожденной галлюцинацией четырнадцатилетней девочки, вид этого средоточия мистики в наш век скептицизма… вид этого грота, этих ущелий, этих полчищ пилигримов из Бретани и Анжу…» По свидетельству Гонкура, жена Золя вставила замечание: «Да, это было колоритно!» Но Золя резко оборвал ее: «Не в колорите дело! Волнение душ — вот что надо передать… Ну так вот, это зрелище меня захватило, так взяло за душу, что, уехав в Тарб, я две ночи напролет писал о Лурде»[22].

Наспех набросанные в Тарбе страницы (сентябрь 1891 г.) сохранились. Отрывки из них в 1961 году впервые опубликовал Рене Тернуа в книге «Золя и его время» (издание Дижонского университета) — они представляют особый интерес как первая формулировка замысла, со временем претерпевшего значительные изменения. Золя увидел в Лурде толпы Сольных, истово верующих католиков, устремляющихся к чудотворному источнику и к статуе девы Марии, надеясь на исцеление, и он размышлял над причинами столь удивительной в конце XIX века вспышки религиозного фанатизма. Он объясняет ее слабостью естественных наук, в частности — бессилием медицины, сулившей больше, чем она оказалась способной дать людям: «Раз наука не может дать верного исцеления, люди обращаются к неведомому, к легенде, к чуду; встречаются ученые, врачи, которые, отрекаясь от своей бесполезной науки, веруют отныне только в помощь потусторонней силы. Но прежде всего — толпа, которая валит сюда, исполненная экстатической религиозности: богородица исцеляет, они устремляются к богородице, и с какой верой! В наш век сомнений — поразительный аспект этого движения!» Золя видит и другую сторону Лурда — спекуляцию на религиозных чувствах, позволяющую извлекать несметные доходы из суеверий: «Весь город разбухает, благоденствует, жиреет за счет паломников… Здесь колоссальный денежный оборот…» Он с отвращением пишет о тысячах жрущих, пьющих, горланящих бродяг. «Говорят, что тут происходят ужасные вещи». И Золя приходит к выводу, что необходимо доискаться до скрытых пружин Лурда: «Надо было бы знать всю подоплеку, знать подлинную истину. Истину обо всем — как это дело ведется, как оно движется, как разрастается. Словом, всю подноготную». Вот задача художника: в романе он должен исследовать явление, дойти до его последних и самых существенных истоков, сорвать обманчивые покровы для самого себя и для своих читателей.

В этом же первом наброске Золя предварительно формулирует идею будущего произведения. «Лурдские паломничества — это последние судороги змеи, которая не хочет издохнуть…», Лурд — это «суеверие, упрямо цепляющееся за жизнь на пороге XX века». Лурд возможен лишь оттого, что «человечество еще очень невежественно, истерзано голодом и страданиями». Но способна ли наука помочь людям? Человечество погрязло в горе, и мало вероятно, «чтобы когда-нибудь истина могла утешить его, чтобы ученые дали ему достаточно счастья и оно не испытало искуса вернуться к невежеству, к утешению потусторонним миром», «Надежда становится безмерной, как только люди начинают верить в чудо».

Замысел противоречив. Золя испытывает отвращение к спекуляции церковников на невежестве и суевериях народа, но вывод он делает пессимистический: наука не заменит религии, людям нужна для призрачного счастья иллюзия веры. Гуманно ли разбивать эту иллюзию, если заменить ее нечем? Над этим противоречием и над путями его разрешения Золя будет еще долго думать, пока не придет к итогу, достойному мужественного писателя-реалиста.

На первый взгляд кажется, что идея написать книгу о Лурде возникла в результате случайной поездки Золя в Пиренеи. На самом деле автор «Ругон-Маккаров», который создал историческую эпопею об ушедшей в прошлое эпохе Второй империи и решил обратиться к современному материалу, к жизни общества в пору Третьей республики, не мог миновать одной из центральных проблем своего времени. Лурд был тесно связан с этой проблемой, — он оказался символом возрождающегося католицизма.

Конец восьмидесятых и начало девяностых годов во Франции ознаменован наступлением шовинистической реакции, получившей название «буланжизма» — по имени военного министра республики Буланже; этот генерал, один из палачей Парижской коммуны, выдвинул демагогический лозунг войны-реванша против Германии и, пользуясь его популярностью среди буржуазии, сделал попытку вернуть Францию к монархическому строю. В острейшей борьбе, протекавшей с переменным успехом, монархисты потерпели поражение, а сам Буланже застрелился (1891). Разгромленные реакционеры перегруппировали силы и пошли на сближение с республиканцами, пользуясь тем, что правящие круги были сильно обеспокоены растущей революционной активностью рабочего класса — широким распространением идей марксизма и одновременным усилением анархистского движения. Террор анархистов тоже способствовал росту реакции: рядом законов были ограничены свобода печати и деятельность рабочих организаций (например, так называемый «преступный закон» — «loi scélérate» — 28 июля 1894 г., направленный против прессы). Напуганный революционным движением, буржуазный лагерь сплотился. Если в семидесятых годах был широко популярен лозунг: «Клерикализм — вот враг», то в начале девяностых годов вчерашние противники — монархисты и буржуазные республиканцы — объединились под другим лозунгом: «Социализм — вот враг». Так происходит сближение правых буржуазно-республиканских кругов с клерикалами.

В то время во главе католической церкви стоял ловкий дипломат пана Лев XIII, видевший новую задачу Ватикана в том, чтобы марксистскому социализму противопоставить другой — «христианский социализм». Политика папской курии была наиболее полно воплощена в энциклике «Рерум новарум», опубликованной 15 мая 1891 года. Обращаясь ко всем христианам, папа говорил о том, что углубление конфликта между кучкой богачей и множеством обездоленных, между предпринимателями и рабочими возбуждает всеобщую тревогу. Социалисты искусственно раздувают эту вражду и выдвигают идею ликвидации частной собственности. Эта идея враждебна христианству: «Бог дал людям землю, чтобы они поделили ее между собой. Бережливый рабочий имеет право купить себе поле… Теория коллективной собственности противоречит естественному праву… Первое условие народного блага — неприкосновенность собственности». Энциклика провозглашает, что конец социальному конфликту может положить только церковь, которая объединит враждующие классы христианской любовью, что первейшая задача церкви — научить и капиталистов и рабочих правилам христианской жизни в духе милосердия. Таким образом, папа, якобы выступая в защиту угнетенных, осуждал марксистский социализм и утверждал незыблемой основой общества буржуазный принцип собственности.

Писатели — сторонники «нового католицизма» — стали усердно пропагандировать идеи энциклики. Мистик и «буланжист» Морис Баррес, признанный руководитель правого крыла французской литературы, в то время уже автор декадентской трилогии «Культ Я» (1887–1891), превозносил новую «революционную церковь» и Льва XIII, который, по словам Барреса, «взялся примирить церковь с современным обществом» и, встав во главе социальных реформ, «хочет поставить силы революции на службу церкви». Французские социалисты решительно выступили против этой демагогии. Когда председатель совета министров Фресинэ произнес в парламенте похвалу Льву XIII, с ответом ему выступил 18 февраля 1892 года социалист Жорж Клемансо, заявивший в парламенте: «Церковь ничто, если она не всё… Между правами человека и тем, что называется правами бога, возможна только борьба — союз между ними немыслим… Церковь хочет как раз противоположного всему, что хотим мы…» Под давлением передовых республиканцев Фресинэ подал в отставку, а через два дня, 20 февраля, папа опубликовал новую энциклику, адресованную французским католикам, в которой требовал от них поддерживать… французскую республику. Несколько позднее, в 1896 году, Золя напечатал в «Фигаро» статью «Оппортунизм Льва XIII», в которой заклеймил двусмысленную позицию римского первосвященника. Дело в том, утверждал Золя, что, как бы католицизм ни прикидывался демократическим, он глубоко враждебен демократии: «Эта религия… принадлежит у нас одному классу и одной партии, она так тесно связана с идеей аристократии и принципом монархии, что оказывается в смертельной опасности, едва только эгалитарная республика сметает трон и его защитников». По оценке Золя, Лев XIII — коварнейший демагог, фактически идущий на предательство политических интересов собственного класса: «Связать судьбу религии с одним классом, с одной династией, рисковать, чтобы религия погибла вместе с ними, в такой день, когда уже ясно, что они обречены, — это было бы абсурдной ошибкой. Нет, нет, пусть гибнут аристократии и королевства, и да живет бог!» Лев XIII страшится церковного раскола — и, чтобы избежать его, «принимает республику, осмеливается ломать вековую традицию, становясь на сторону народа — против короля». Но эти судороги католическую церковь не спасут — уступки имеют предел, и наступит день, когда папа «не сможет идти дальше, и непреодолимым препятствием станет сам Рим, вечный Рим, со всей гигантской массой его традиций, его столетий, его развалин. Неспособный дальше изменяться, он рухнет». Папа-оппортунист не спасет католицизм, он может только на время создать иллюзию его обновления и тем вернее способствовать его краху, предрешенному историей.

Таков политический аспект неокатолицизма. Одновременно реакция предприняла идеологическое наступление — наступление на материалистическую науку и реалистическое искусство. Критик Ф. Брюнетьер, поэт Ф. Коппе, романисты К.-Ж. Гюисманс и П. Бурже, эссеист Ж. Леметр — все они «обращаются» в католицизм, утверждают непознаваемость господнего промысла и бессилие науки. Книга Ф. Брюнетьера «Натуралистический роман» воюет с «материализмом в литературе», с творчеством Флобера, Гонкуров, Золя. В 1889 году вышел роман П. Бурже «Ученик», герой которого — ученый, автор атеистического трактата Сикст — капитулирует перед религией, признает бессилие разума перед непознаваемой тайной рока; в журнальном варианте книга кончалась молитвой Сикста. Бурже вполне точно выразил философию неокатоликов. В том же году появился роман Эд. Рода «Смысл жизни»; его герой благословляет небо за то, что оно ниспосылает святую иллюзию, прекрасный обман. В том же 1889 году критик Мельхиор де Вогюэ, автор известной книги «Русский роман» (1886), в которой — со ссылкой на Достоевского — проповедуется «религия страдания», опубликовал серию статей об итогах XIX века; здесь утверждалось, что наука ведет к нравственному упадку, а значит, к деспотизму и насилию, и что моральному совершенствованию может способствовать только вера. Любопытно, что взрыв антиматериалистических настроений произошел, как видим, в 1889 году — в год, когда отмечалось столетие революции и когда собрался первый конгресс II Интернационала. Некоторое время спустя, в апреле — мае 1892 года, радикальная газета «Жюстис» опубликовала 39 анкет современных писателей об идеалистической реакции в литературе и театре. Журналист Б. Гинодо, собиравший эти анкеты, указывал на то, что даже в парижском цирке демонстрируются страсти Христовы, даже в театре марионеток ставятся библейские легенды; он замечает: «Реакционеры не слишком знают, чего они хотят, но они, кажется, достаточно хорошо понимают друг друга, когда нужно сказать, чего они не хотят» («Жюстис», 21 марта). В той же газете напечатан ответ Золя на анкету: да, он внимательно следит «за движением неомистическим, неокатолическим, необуддистским, неоидеалистическим» и считает его серьезной опасностью, однако он, Золя, спокоен — позитивистская наука не умерла, она возьмет свое. Заметка кончается словами: «Что касается до идеалистической или мистической реакции, то я думаю о ней, занимаюсь ею: я что-нибудь об этом напишу» («Жюстис», 30 апреля).

«Что-нибудь»? Через два с половиной месяца Золя уточнит свое намерение ввязаться в идеологическую борьбу — он сообщит журналистам, что собирается написать книгу «о лурдской богоматери», книгу, в которой изучит «неокатолицизм нового поколения». Лурд очень привлекает его — «это уголок старого мира, это целый мир, который нас переносит на десять веков вспять и изучение которого позволит мне разобраться в любопытных вопросах, поднятых г-ном Мельхиором де Вогюэ» («Фигаро», 19 июля 1892 г.). Так что одним из стимулов Золя было желание полемизировать против столпа идеалистической реакции Вогюэ. Впрочем, с декабря 1892 по май 1893 года он еще пишет «Доктора Паскаля», книгу, в которую вторгаются идеи, возникшие в связи с замыслом «Лурда»: от имени «нового поколения», стремящегося к «мистическому абсолюту», в последнем томе «Ругон-Маккаров» говорит Клотильда: «Раз уж наука… потерпела крах — мы предпочитаем обратиться к прошлому, — да, да! к былым верованиям, которые много веков подряд приносили счастье человеческому роду». Доктор Паскаль опровергает ее, — он тоже испытывает отчаяние от плоского эмпиризма современной медицины, но верит в необходимость «все знать и все сказать», преодолеть кризис переходной эпохи. В заметках 1892 года Золя написал: «Паскаль сможет измениться, как я, — даже постарев. Меньше пессимизма».

Однако, еще не начав писать «Доктора Паскаля», Золя в августе 1892 года принял участие в торжественном «всенародном паломничестве», объявленном церковью. 18 августа он встречал на лурдском вокзале поезда, один за другим прибывавшие с паломниками, и в их числе «белый поезд», доставивший тяжелобольных; затем стал посещать и осматривать достопримечательности Лурда. Спустя два дня журналисты прослышали о приезде писателя, и он в интервью постарался их успокоить: «Моя книга будет содержать только факты — никаких суждений». Так со слов Золя было написано 27 августа в католической газете «Юнивер», которая в своих комментариях выражала надежду, что Золя «встретит здесь лекаря, врачующего души, — это будет лучшим чудом Лурда». Другие газеты тоже уповали на «католическое обращение» автора «Ругон-Маккаров». Между тем Золя вел подробнейшие записи: он видел больницы, где умирающих не лечат, потому что ждут чудес, где чудовищный смрад и грязь; видел поезда, наполненные больными, уповающими на божественную благодать. На второй день «всенародного паломничества» Золя посетил бюро регистрации исцелений; здесь доктор Буассари, автор нашумевшей книги «Лурд, его медицинская история (1858–1891)», давал гостю разъяснения и, в частности, демонстрировал ему девочку Клементину Труве, у которой, когда ее погрузили в бассейн, якобы тотчас же зажила страшная язва на ноге. Золя весьма скептично отнесся к этому случаю — ведь он этой язвы до излечения не видел — и о своих сомнениях сказал корреспонденту газеты «Тан». Буассари был оскорблен и заявил газетчикам: «Господин Золя нам сказал: „Да ведь вы мне чудо показываете!“ Мы никогда не произносим этого слова, но мы должны признать, что данный факт не поддается рациональному или научному объяснению». В своих записях Золя много размышляет именно над проблемой лурдских «чудес». Некоторые факты удивительных исцелений доподлинно зарегистрированы. Как их объяснить? Золя ссылается на авторитет знаменитого невропатолога Шарко, исследователя истерии и неврозов, считавшего возможным излечение сильным шоком некоторых болезней нервного происхождения. Он записывает в дневнике: «Вот где бескрайнее поле для неведомого! Сколько болезней, о которых никто ничего не знает, связано с нервной системой, и потому их можно мгновенно излечить или, во всяком случае, облегчить их течение сильным волнением, порывом всего существа, напряженным желанием выздороветь» (запись от 31 августа). Толпа, сначала удивлявшая Золя и вызывавшая в нем сочувствие, постепенно начинает внушать ему отвращение: «О чем я еще должен написать — это об удивительных разговорах верующих. Они беседуют об исцелениях, о чудесах с неслыханной легкостью и спокойствием. Самые невероятные факты не выводят их из равновесия… Они рассказывают друг другу нелепейшие истории. А ведь это не только кретины или безграмотные, но такие люди, как Лассер, как Буассари, как многие молодые люди, которых я видел. Это невероятно. Именно из-за этого я нередко взрывался… Наверно, люди должны пройти через такое состояние перед тем, как разум их окончательно омрачится…»

Упомянутый в этой записи Анри Лассер был автором двух широко разрекламированных книг — «Лурдская богоматерь» (1869) и «Чудесные эпизоды Лурда» (1883). Когда-то, в 1862 году, он начал слепнуть, выписал из Лурда бутылку с местной водой и смочил ею глаза. «Едва я прикоснулся этой чудесной водой до глаз и лба, как почувствовал себя излеченным —…это случилось с такой внезапностью, что мой несовершенный язык может сравнить происшедшее только со вспышкой молнии» («Лурдская богоматерь», кн. X). Узнав о чудесном эпизоде, лурдский аббат Пейрамаль пригласил Лассера на должность историографа Лурда. Золя встретился с ним, длительно беседовал и пришел к выводу: «Лассер одержимый, безумец, исступленный оратор» (запись от 22 августа).

Лассер показывал Золя места, связанные с Бернадеттой Субиру, — психологический облик этой девочки очень интересовал Золя. Вот что он узнал о ней от Лассера и местных жителей, которые были с нею знакомы.

13 февраля 1858 года трое девочек отправились в лес за хворостом. Дочь бедного мельника Бернадетта — ей тогда было четырнадцать лет — отстала от подруг, стала переходить вброд речку Гав и вдруг увидела «красивую даму», о которой она рассказывала, что у нее голубые глаза и белокурые волосы, на ней было белое платье с синим поясом. В течение двадцати четырех дней видение повторялось и затем навсегда исчезло. В 1866 году Бернадетта постриглась в монастырь города Невера. Там она жила в уединении, к ней никого не допускали, и в 1879 году она умерла. Лассер показал Золя убогую хижину, где родилась Бернадетта, и это посещение дало повод для следующей дневниковой записи: «Все возникло из этой темной дыры. Какие мысли приходят на ум, когда представляешь себе Грот, пламенеющий тысячами свечей, базилику, весь этот внезапно возникший мир, все эти устремившиеся сюда толпы. О, могущество иллюзии, потребность в чудотворной лжи!» И далее: «Если видения истеричной девочки послужили причиной того, что из под земли вырос целый город, что дождем посыпались миллионы, что сюда хлынули целые народы, значит, это отвечало безмерной потребности в чуде, которая гложет нас, нашей нужде в том, чтобы нас обманули и утешили… Это и должно быть философским объяснением моей книги. Я не верующий, я не верую в чудеса, но я верю в необходимость чудес для человека». Впоследствии «философское объяснение книги» стало иным, но вначале Золя думал так.

Большое место в дневниковых записях августа 1892 года занимает вопрос о спекуляциях священными реликвиями и водой из «святого источника». Золя поражен денежной лихорадкой, охватившей Лурд, — город зарабатывает десять — пятнадцать миллионов франков в год. Здесь торгуют всем: в бесчисленных лавках можно купить изображения лурдской богоматери на курительных трубках, рюмках для яиц, ножах, браслетах, кольцах для салфеток, брошках, табакерках, тростях, бидонах всех размеров. Из двухсот торговцев Лурда один из самых богатых — Субиру, брат Бернадетты, который наживается еще и на популярности своей фамилии. Хозяин квартиры, на которой Золя останавливался, рассказывал ему об огромных торговых оборотах святых отцов. Некоторые из них открыли магазины оптовой продажи священных предметов, другие спекулируют водой из родника; хозяин прибавил: «Когда священникам указали на неприличие их поведения, они пригрозили, что закроют Грот, и пришлось им подчиниться, ведь Грот — это богатство нашего края». Со сказочной быстротой растут отели — в маленьком городе, недавно насчитывавшем четыре тысячи жителей (к 1892 году население уже удвоилось и достигло восьми тысяч), ежегодно бывает не меньше трехсот тысяч паломников. Улицы и площади загромождены столами, за которыми приезжие едят. Золя записывает: «Едят всюду, даже в цирюльнях». Он констатирует катастрофическое падение нравов: прежде, по свидетельству старожилов, на весь Лурд было пять-шесть проституток, теперь им нет счета. Золя заносит в дневник: «Почти все девушки занимаются проституцией… Женщины поджидают паломников на вокзале и предлагают им комнаты; некоторые, помоложе, миловидные, предлагают сверх того себя; нередко на соблазн поддаются и священники». Многие девицы приезжают в Лурд с родителями, надеясь выйти здесь замуж. «Говорят, — записывает Золя, — что в Лурде открыто специальное брачное агентство».

Такова одна из подготовительных рукописей Золя к «Лурду» — дневник его августовской поездки 1892 года, который он при создании романа широко использовал.

Во время и после поездки Золя в Лурд пресса шумно обсуждала его намерения. Католические газеты выражали надежду, что Золя напишет религиозную книгу, и в таком случае сулили ему земные блага. «Голуа» от 26 августа хитро подмигивала: «Мы надеемся, что Золя-мистик предшествует Золя-академику»; газета «Жюстис» утверждала: если роман Золя будет проникнут христианским духом, тираж его достигнет пятисот тысяч, а автор получит кресло академика. Религиозные листки, — прежде всего «Круа», — благодарили Золя за то, что его приезд оказался отличной рекламой для лурдского Грота, — никогда до сих пор пресса не уделяла такого внимания видениям и чудесам. Сам Золя держал себя сдержанно и старался не давать оснований для прогнозов. Корреспонденту «Тан» он сказал: «В настоящий момент наблюдается возврат к мистицизму… Почему происходит этот неожиданный шаг назад? Потому что наука не сдержала своих обещаний. Сможет ли она их выполнить? Разочарованные толпы поворачиваются к религии. Наука не в силах дать той идеальной справедливости, к которой человечество неизменно стремится» («Тан», 25 августа). Неделю спустя газета «Жиль Блас» опубликовала другое заявление Золя, весьма важное для понимания его намерений: «Против меня, или, точнее, против писателей натуралистической школы сформировалась целая школа — школа мистическая, декадентская, символистская. Я изучу мистические тенденции современной литературы, так же как и неокатолическое движение, которое поддерживают и превозносят г-н де Вогюэ и папская курия. Я попытаюсь извлечь из религиозных проявлений их подлинную философию…» («Жиль Блас», 2 сентября). Последняя фраза с редкой определенностью выражает идею еще не написанного романа и, более того, идею будущей трилогии: писатель прорвется сквозь ободочку мистической фразеологии к философской сущности идей своих противников.

Все рассказанное позволяет прийти к выводу, что, обращаясь к истокам современного неокатолицизма, Золя брался за центральную идеологическую проблему времени. Гонкур был прав, когда, высоко оценивая замысел своего друга, писал в те же дни в «Голуа»: «Нет сомнений, что после книги о войне [„Разгром“] нужно было написать именно такую книгу — книгу о современном мистицизме» («Голуа», 26 августа 1892 г.).

К тому же периоду относится второй «Набросок» к «Лурду», написанный Золя 25 августа — 27 сентября 1892 года, во время его поездки по югу Франции (Марсель — Тулон — Канн). В центре сюжета Золя собирается поставить «всенародное паломничество», он хочет посвятить свою книгу мукам современного человечества — роман будет «взволнованным и горьким изучением страдания». Никаких хитросплетений интриги — только описание людских горестей (rien que la souffrance). Прежняя простодушная, чистая и честная вера все больше отступает перед ложью, перед эксплуатацией коварными церковниками потребности людей в чудесах, которая постоянно «расцветает, как золотая роза». Золя с растущим омерзением вспоминает обо всем, что он видел в Лурде, — о жадной погоне за наживой (l’âpreté au gain), о мошенниках из бюро регистрации исцелений. Все снова он возвращается к волнующей его главной нравственной проблеме: нужен ли страдающим людям утешительный обман религии? В будущем романе важное место займет епископ Лоранс, который разуверился в католических догматах, «утратил веру, но в конце концов сдается: бог ты мой, зачем сопротивляться торжеству религии? Зачем отказывать человечеству в иллюзиях… во лжи, в надежде на потусторонний мир?» Иллюзия необходима, твердит Лоранс, и, кажется, эту точку зрения готов разделить автор; иногда ему самому начинает казаться, что, говоря словами русского поэта, «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Особенность подготовительных материалов Золя в том, что они фиксируют не итог размышлений, а их процесс: Золя думает с пером в руке, он сталкивает на бумаге собственные и противоположные аргументы. Во втором «Наброске» аргументам о необходимости утешительного обмана все чаще противостоят другие — о благотворности резкой и даже порой жестокой истины. Все чаще возникает мысль о социализме как воплощении этой истины: «Надежда, которую католицизм принес миру, кажется исчерпанной… Это — уходящая иллюзия… В какое-то мгновение весь мир был погружен в мечту о христианском рае… То была юная надежда, наступившая в свой час. Но теперь восемнадцать веков исчерпали эту надежду… Умудренный долгим опытом, народ отворачивается от церквей и требует иного. Он хочет идеала более человечного, хочет счастья на этой земле, раздела богатств; он испытывает потребность в немедленном торжестве справедливости; отсюда — современный социализм, коллективисты, даже анархисты, — они стремятся к насильственному установлению золотого века… Это тоже мечта, но мечта иная… религия более человечная, более земная»[23]. Золя констатирует факт, который до сих пор ему не приходил на ум: среди паломников Лурда рабочих нет, — они не верят в сверхъестественные силы, они ждут иных чудес, далеко не божественных.

Итак, замысел серьезно усложняется. В связи с этим во втором «Наброске» возникает идея дилогии — Золя уже понимает, что всего комплекса идей, обуревающих его, в одном романе выразить не удастся: необходимо распределить материал на два тома. «Дать в первом — наивное возрождение древнего католицизма… потребность в вере и иллюзии, а во втором — весь неокатолицизм, или, вернее, неохристианство нашего „конца века“, Мельхиора де Вогюэ и остальных, высокое духовенство, папу… Рим, пытающийся подчинить себя новым идеям». Задуманный для «Лурда» епископ Лоранс, видимо, перейдет во второй том, который, как внезапно решает Золя, будет называться «Рим». Одной из важнейших тем первого тома будет судьба Бернадетты — трогательная современная и в то же время средневековая легенда. Золя пишет: «Кто-нибудь из моих персонажей скажет: „Дело Бернадетты осуществляется, и Бернадетта уже будет немыслима в нынешнем Лурде“».

После второго «Наброска» к «Лурду» Золя написал «Доктора Паскаля». Окончив его и вместе с тем всю свою двадцатитомную эпопею, он вплотную занялся «Лурдом», явившимся, как мы видели выше, естественным продолжением последнего тома «Ругон-Маккаров». И, верный своему творческому методу, сложившемуся за два десятилетия, он начал работу над новым романом с подробнейшего, теперь уже широко развернутого «Наброска» — по счету третьего. Третий «Набросок» относится к июлю 1893 года[24]. От второго он отличается прежде всего тем, что теперь, после «Доктора Паскаля» и знаменательных, упомянутых выше событий 1892–1893 годов, замысел разрастается до трилогии. Только цикл из трех романов — «Лурд», «Рим» и «Париж» — позволит решить социально-нравственную проблему, противоречия которой до сих пор терзали Золя и казались ему непреодолимыми. Первоначальная мысль о необходимости третьего тома возникла у Золя еще в Монте-Карло, в сентябре 1892 года. В октябре, в беседе с корреспондентами, он изложил предварительный план трех томов: первый — «Лурд» — покажет банкротство науки и стремления людей к счастью через чудо; второй — «Рим» — даст ответ модным идеям неохристианства и, может быть, нарисует образ папы-социалиста, и, наконец, третий — «Париж» — будет апофеозом, путешествием в будущее, в идеал. На вопрос журналиста: «Что вы скажете о социализме?» — Золя ответил: книгу «Париж» он начнет писать не прежде, чем через четыре года, и потому о ее содержании говорить рано. Вот что он заявил в заключение беседы: трилогия будет содержать итоги века, она будет менее пессимистической, чем предшествующее творчество, и будет одухотворена идеалом и надеждой. Однако не следует принимать его за писателя-идеалиста; для него термин «идеал» является синонимом слова «неведомое» (l’inconnu). «По мере того как наука идет вперед, увеличивается доля реального и уменьшается доля идеального… Романист должен уметь подойти к самой границе идеального и реального» (Курсив мой. — Е. Э.). Эта важнейшая формулировка может быть ключом к идейно-стилистическому строю трилогии. Цитированное интервью было напечатано в нескольких газетах («Матен», 5 октября; «Журналь», 10 октября; «Эко де Пари», 11 октября 1892 г.). Высказанные здесь идеи были подробно разработаны в третьем «Наброске» спустя девять месяцев. Здесь центральная проблема трилогии формулируется как конфликт между милосердием и справедливостью: кажется, что страдающему человечеству необходимо милосердие; однако это не так — ему необходима справедливость. В первой части — «Лурде» — Золя рассмотрит «бедствие естественного состояния», в третьей части — «Париже» — «бедствие социального состояния». «Лурд» даст лишь предварительное решение: «Лурд» можно закончить тревожным вопросом… Я хочу закончить роман милосердием, терпимым отношением к человеческим страданиям. И все это проникнуто большой тоской, трепетным чувством долга, повелевающим бороться с суеверием, и глубоко уязвленным чувством жалости, которое удерживает от борьбы: ведь это отнимает последнее утешение у стольких несчастных верующих, так сильно нуждающихся в иллюзии[25]. В третьем «Наброске» к «Лурду» Золя настойчиво повторяет: «По сути, это религия человеческого страдания»[26]. Сама эта формула представляет собой спор с Мельхиором де Вогюэ, который главу V своей книги «Русский роман» (1886) назвал: «Религия страдания. Достоевский»; глава эта кончается словами Раскольникова из «Преступления и наказания», сказанными Соне Мармеладовой: «Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился» (часть IV, гл. IV). Золя ничуть не хотел «поклониться страданию человеческому». Можно полагать, что, задумывая «Лурд», Золя имел в виду опровергнуть теорию «человеческого страдания» Достоевского, как его трактовали идеалистические французские критики, и прежде всего тот из них, в котором Золя видел вождя неохристианской реакции, — М. де Вогюэ. Разделаться с враждебной ему теорией утешительства Золя предполагает в третьем томе, где будет дана борьба против суеверия, — «Третья книга может быть борьбой справедливости против милосердия». Абстрактно гуманистические проблемы уступят место проблемам социально-политическим. Золя пришел к единственно возможному и исторически правильному выводу: оставаясь в пределах абстрактно гуманистических категорий, нельзя решить поставленной нравственной проблемы — необходим выход в конкретную сферу социального бытия, социологии и политики. В сущности, Золя, работая над программой трилогии, проделывает на новой основе тот же путь, который был уже проделан за двадцать с лишним лет автором «Ругон-Маккаров»: от абстрактно гуманистической постановки проблемы к социально-политической. Там, в «Ругон-Маккарах», он шел от физиологизма, от теории фатальной наследственности первых книг к «Жерминалю» и «Разгрому» с их социально-революционной проблематикой. Здесь он от «Лурда» идет к «Парижу». Разница, однако, существенна: в «Ругон-Маккарах» Золя двигался ощупью, и социальная тема чуть ли не против воли автора побеждала физиологическую; художник Золя одерживал верх над Золя-мыслителем; в «Трех городах» аналогичное движение мысли определено самим автором еще до начала работы над романами. В третьем «Наброске» читаем: «Все происходит в определенный момент существования Третьей республики. Особенно важно как можно более четко поставить все социальные проблемы. Различные школы; уступки, к которым склоняется буржуазия; различные проекты решения вопроса; почва, завоеванная социалистами, их дальнейшие требования. Наконец, показать социальную битву, во всей ее остроте, борьбу за существование. А там, на горизонте, уже занимается великая заря… В „Париже“, как и в „Жерминале“, бездна человеческого страдания. Это будет находиться в соответствии с „Лурдом“, где я показываю страдания физические. Удовлетворение требований социалистов избавит бедняков от мук»[27]. Необходимо еще раз подчеркнуть, что все это написано Золя в предварительном «Наброске», до работы над новым произведением, — в этой осознанности социального замысла новое качество, новый уровень, на который поднялся художник-мыслитель Золя, который то и дело повторяет во время письменных размышлений свою излюбленную формулу: «Все сказать, все познать, дабы все излечить».

Теперь, конкретно разрабатывая структуру будущей трилогии, Золя ставит перед собой вопросы композиционные. Архитектоника всего цикла будет строгой и стройной; это как бы триптих, левая и правая створки которого сходны, каждая состоит из пяти частей по пять глав в каждой; в центральном произведении — «Риме» — три части. Важнее, однако, решение Золя поставить в центр повествования героя, глазами которого автор будет смотреть на мир и который пройдет через все три романа. Интереснейшая и важнейшая черта замысла: этот герой с самого начала предположен человеком, претерпевающим сложное развитие и изменение. В «Наброске» к «Лурду» говорится: «Чтобы не слишком распылять факты, мне хочется ввести какой-нибудь центральный персонаж. Быть может, выставить в том или ином виде себя самого. Тут нужен человек свободной мысли, трезвого анализа, который верил бы только в прогресс науки. Он против суеверия, которое находит вредным, против взгляда, будто христианское учение принесло благополучие человечеству путем милосердия. Все здание христианства готово обрушиться, необходимо нечто иное, но он не знает, что именно. Его поражает это стремление ко лжи, к иллюзии, которое с такой силой проявилось в конце нашего столетия, — и он отправляется в Лурд, чтобы увидеть все собственными глазами. Итак, он приезжает, почти со злобным чувством поднимается к храму; и тут следует показать всю гамму его переживаний: сначала он растроган, а затем, к концу, над всем берет верх чувство необходимости чего-то иного» (стр. 470–471). Проследив за психологическим движением Золя от первого посещения Лурда до третьего «Наброска», мы можем констатировать автобиографический характер намеченной им для его героя-священника «гаммы переживаний». Этот герой пройдет через сомнения и противоречия, но отчетливо поймет невозможность возродить «слепую, наивную веру XII века». Вместе с автором он придет к окончательному выводу, сформулированному в «Наброске» к Лурду так: «Долгий опыт уже показал, что представляет собой общество, основанное на милосердии; пора наконец обратиться к справедливости (социализм)» (стр. 476).

В «Наброске» к «Трем городам» содержится характеристика одного из будущих героев «Парижа», социалиста, брата священника, в связи с которым Золя пишет: «Фраза относительно „труда освобождающего и умиротворяющего“ из моего доклада студентам» (стр. 466). Речь идет о докладе, сделанном Золя 18 мая 1893 года на заседании Всеобщей ассоциации студентов, где он был избран председателем. В этом выступлении Золя выразил свое кредо этих лет. Он рассказал о том, что в юности его поколение молилось науке с таким энтузиазмом, что он, Золя, даже в область литературы пытался перенести жесткий метод научного исследования; что в настоящее время появились пастыри душ, которые пытаются навязать молодежи некую веру, хотя сами толком не знают, во что следует веровать. Каков же выход из нынешнего кризиса? Золя формулирует его как веру в труд — только она может вывести человечество, блуждающее в потемках, к свету. Труд спасает слабых от «мучений бесконечностью». Золя кончал выступление словами: «Единственная вера, которая может спасти нас, — это вера в эффективность наших усилий… Прекрасная вещь — мечтать о вечности. Но честному человеку достаточно прожить, делая свое дело». Эта материалистическая идея одушевляет всю трилогию Золя.

Священник Пьер Фроман — сын крупного ученого-химика — унаследовал от отца глубокий и острый аналитический ум. Человек широкого и разностороннего образования, ставший священником вопреки своим склонностям, он не может примириться с догмами католической церкви. Им бесповоротно утрачена вера в сверхъестественные силы. Пьер внимательно изучает мнимые чудеса Лурда и убеждается в том, что все они имеют естественнонаучное объяснение. Даже излечение любимой девушки от паралича, кажущееся божественным «исцелением», не изумляет его: оно было в точности предсказано проницательным доктором Боклером (его прототип — Шарко, о котором говорилось выше).

Пьер, как и сам Золя, не сомневается в том, что истина — в науке, в естественнонаучном объяснении фактов действительности. Однако Пьера волнует не только вопрос об истине, но и вопрос о счастье человечества. Наука — это истина, но может ли истина принести счастье? Вера — ложь, но не есть ли такая ложь — благо, ежели она способна дать забвение? «Все человечество безутешно скорбит, рыдает, подобно неизлечимому больному, приговоренному к смерти, которого могло спасти только чудо. Сердце Пьера сжималось от братской жалости к обездоленным христианам, униженным, невежественным, к этим беднякам в лохмотьях, больным, покрытым зловонными язвами… Нет, нет, не надо отнимать надежду, надо относиться терпимо к Лурду, как терпимо относятся ко лжи, которая помогает жить… О, быть добрым, врачевать все недуги, усыплять боль мечтой, даже лгать, чтобы никто больше не страдал!»

Таковы сомнения Пьера Фромана. Золя показывает, как в сознании Пьера побеждает правильная точка зрения на религию. Как бы ни была обольстительна надежда на чудо, нельзя вернуться к древним эпохам наивной веры в бога, в чудеса и загробное счастье. И Пьер приходит к выводу о том, что суровая, безжалостная правда реальности должна быть открыта людям во что бы то ни стало: разум и наука должны победить религиозное суеверие. И Пьер решает бороться против подлой и унизительной жалости, размагничивающей людей. Правда, в «Лурде» это решение еще не окончательно; оно утверждается с полной ясностью лишь в последующих романах трилогии — в «Риме» и «Париже». Пьер поймет, что источник религии — человеческая слабость. Для того чтобы уничтожить религиозную ложь, надо сделать человека сильным. Знание, наука, разум — таков залог человеческой силы. И писатель подводит Пьера Фромана к выводу, который был сформулирован им еще в его рабочих записях к трилогии, в «Наброске» к серии «Три города»: «Поддерживать иллюзию, распространять ее из сострадания к несчастному, которому она дает утешение, значит, укреплять тяжкое наследие слабости и нищеты, значит, поддерживать одно из уродств человеческих. Тогда как, разоблачая иллюзии и суеверия, способствуешь тому, чтобы сделать человека смелым: он постепенно учится смотреть жизни прямо в глаза, мужественно идет вперед, живет и действует на благо ближним. Только так можно выработать в себе непреклонность и мужество. Труд — совершенное творение, к которому мы идем».

Мысль о том, что людей, обманутых и расслабленных верой в потусторонние силы, легко эксплуатировать, обирать и разорять, — одна из центральных мыслей романа «Лурд». Всем собранным им материалом Золя доказывает справедливость этого положения. Он подробно рассказывает о том, как святые отцы превращают «чудеса» Лурда в доходную статью, ловко извлекая прибыль из доверчивости паломников. За кулисами пышного религиозного театра — пошлая проза буржуазной действительности, господство чистогана. Пьер Фроман окончательно разочаровывается в вере и благочестии, наблюдая торговый Лурд: «… молодому священнику казалось, что он видит гигантские грабли, которые беззвучно подбирают сбежавшийся люд, сгребают для преподобных отцов золото и кровь народных масс».

Золя показывает два Лурда — старый и новый. Старый Лурд — захолустный городок, в котором господствуют патриархальные отношения полуфеодального типа. Католические «чудеса» вторглись в Лурд, сопутствуемые капитализмом. «Весь край был охвачен разложением; торжество Грота породило бешеную жажду обогащения, лихорадку наживы, погоню за удовольствиями; дождь миллионов с каждым днем все больше развращал народ — Вифлеем Бернадетты стал Содомом и Гоморрой».

Ненавистью к обманщикам народа, набивающим мошну во имя лицемерно прославляемого бога, к спекулянтам, превращающим земной шар в рынок, ненавистью к капитализму дышат страницы романа, посвященные описанию нового Лурда.

Среди персонажей романа выделяется семейство Виньеронов. Глава семейства приехал в Лурд просить богоматерь о многих милостях: он жаждет повышения по службе; он мечтает о том, чтобы его больной сын Гюстав не умер прежде своей тетушки, г-жи Шез, завещавшей Гюставу полмиллиона франков. Как ликует он, получив извещение о смерти своего начальника — теперь никто не препятствует его возвышению, — и как не может скрыть своей радости, когда умирает г-жа Шез! Теперь он без труда перенесет и смерть сына, ибо тогда он останется единственным законным наследником состояния г-жи Шез. Золя с ожесточением и беспощадностью рисует семейство Виньеронов, представляющих в романе мир корысти и человеконенавистничества, мир собственников, ту буржуазию, о которой он писал в своих рабочих заметках: «Она объединяется с реакцией, с клерикализмом, с милитаризмом. Я должен выдвинуть основную, решающую идею, что буржуазия уже не играет прежней роли, что она перешла в лагерь реакции, чтобы сохранить свою власть и свои богатства, и что вся надежда на энергию народа».

В середине августа 1894 года «Лурд» был напечатан полностью, и на Золя обрушились удары печати, поддерживающей неокатоликов. Газета «Фигаро», в которой Золя печатал большинство своих статей, предоставила свои страницы уже названному выше Морису Барресу. «Нашу ученость и усталость, которую мы испытываем от нее, — писал Баррес, — иногда преувеличивают… Если говорить о подавляющем большинство из нас, то мы круглые невежды, и нужно обладать большой смелостью, чтобы объявлять о нашей разочарованности в результатах науки, о которой мы не имеем понятия». Баррес коварно представил роман Золя как апологию новейшего идеализма, выдвигая издевательский казуистический аргумент: немецкие социалисты (то есть марксисты) думают, что миром правят экономические силы; Золя опроверг их теорию, показав, как из случайных слов маленькой девочки Бернадетты родился целый огромный юрод. «Книга Золя прекрасна, ибо она приводит к этому идеалистическому выводу», то есть к выводу о том, что «слово создает мир» («Фигаро», 15 сентября 1894 г.). Критик-неоидеалист Теодор де Визева спорит с других позиций: Золя примитивно понял то, что он называет «мистической реакцией»; возродившаяся вера вызвана не просто физическими страданиями людей и беспомощностью медицины, она — единственное «лекарство от сомнений, от неуверенности, отвращения к жизни и усталости бесплодной мыслью» («Ревю блё», т. II, 1894). Впрочем, многие противники не утруждали себя такой сложной аргументацией, а поступали, как некий Леон Блуа, который опубликовал бранную рецензию под выразительным заголовком «Кретин на Пиренеях». Блуа насмешливо пересказывает содержание «Лурда» и пишет: «Он пришел, чтобы закрыть Грот. Но непорочная дева совершает чудеса — и потому кретин все ломает, все крушит и сам творит чудо». Статья кончается возгласом: «Кретин!» («Меркюр де Франс», 1894, т. IX). В таком же непарламентском тоне поносили автора «Лурда» церковники. Преподобный отец Рикар, не дождавшись конца романа в «Жиль Бласе». опубликовал книгу «Подлинная Бернадетта Лурдская, письма к г-ну Золя» (август 1894 г.) — книгу, на которую писатель отвечать не стал. Муниципальные советники городка Бартреса выступили в «Фигаро» с обличением Золя в том, что он ложно изобразил их церковь, придумав цветные витражи. Золя ответил в «Фигаро» 31 августа, укоряя авторов письма: они свою «безграмотную кляузу» составили под диктовку св. отцов Лурда. Характерна статья А. Мартена в журнале иезуитов «Этюд» (декабрь 1894 г. — январь 1895 г.): здесь Золя обвинялся в том, что он в Лурде был любезен, внимателен, а в романе оболгал священников и организаторов паломничества и, кроме того, оскорбил духовенство, создав фигуру священника-ренегата.

21 сентября 1894 года агентство Гавас передало из Рима: роман Золя включен Ватиканом в индекс запрещенных книг. В связи с этим сообщением Золя ответил большой статьей, где расправился со своими злобствующими оппонентами: «В последнее время, — писал он, — в религиозном мире поднялось движение гнева, которое было для меня неожиданностью. Сначала они проявляли ко мне некоторую симпатию, оценив мою умеренность… Но эти люди думают, что лишь они владеют истиной, они не допускают ни споров, ни возражений. Я получил поносные письма, а религиозные газеты изображают меня пожирателем священников и негодяем. Я собрал целую коллекцию любопытных статеек. Все это абсурдно». Теперь Золя без обиняков признает, что Бернадетта — «идиотка и истеричка» и что он, говоря о ней с уважением, скрыл от читателей правду. Он со сдержанной умеренностью писал лишь о том, что видел собственными глазами. Он не обвинял лурдских священников в мошенничестве, — зачем? «Св. отцам Лурда нечего скрывать — глупо думать, что они разыгрывают фальшивые чудеса; это им не нужно — вполне достаточно глупости и слепой веры». Золя признал реальность выздоровлений, — никакого чуда здесь нет, их возможность предсказал даже доктор Шарко. За что же поносят автора «Лурда»? Чем вызвано озлобление церковников и папской курии? Видимо, только тем, что он в своей книге разоблачал грязные интриги св. отцов Лурда, их спекуляции и «тайные драмы», разыгрывающиеся за стенами собора Лурдской богоматери («Матен», 22 сентября).

Книгу, направленную против Золя, опубликовал и А. Лассер («Письма Анри Лассера по поводу романа господина Золя, с приложением документов», 1894), обвинявший автора «Лурда» в том, что он отрицает лурдские чудеса в погоне за дешевой рекламой и популярностью. Золя ответил на эту злобную критику статьей, полной сарказма: когда он работал над романом, его всячески соблазняли, обещая ему, если он признает реальность чудес, тираж не менее пятисот тысяч. «Я не захотел предать свои убеждения, и тираж моей книги оказался весьма средним. В книге моей нет никаких вольтерианских издевок… Я идеализировал Бернадетту, которая на самом деле была лишь несчастной идиоткой. Я разработал мою тему с тем сочувственным критицизмом, которым отмечены труды историков. в XIX веке…» («Эко де Пари», 2 октября 1894 г.). Роман Золя и его статьи, написанные в ответ на критические нападки, вызвали поток книг, сочиненных церковниками, которые понимали необходимость обороняться: аббат Доменек — «Лурд, люди и дела», Феликс Лаказ — «Во имя правды, — в Лурде с Золя (посвящено папе Льву XIII)», аббат Годаль — «Чудо», д-р Монкок — «Исчерпывающий ответ на „Лурд“ Золя» и многие другие. Но Золя не счел нужным продолжать пустую полемику — он был удовлетворен тем, что его роман нанес католицизму чувствительный удар, от которого римская церковь оправиться не могла.

В России «Лурд» был опубликован сразу в нескольких переводах. Синхронно с газетой «Жиль Блас» газета «Свет» (май — август 1894 г.) печатала его фельетонами в переводе В. В. Комарова. Одновременно в том же 1894 году вышли переводы Е. М. Поливановой (М., Университетская типография), Н. А. Шульгиной (СПб., тип. Тихонова), Ю. М. Загуляевой («Вестник иностранной литературы», май — октябрь). Несколько позднее появились еще переводы А. Н. Линдегрен (1899), В. Н. Голенко (1903–1904), Льва Уманца (1906) и ряд других. В советское время были изданы переводы А. Дейча (1929), Т. Ириновой (1953 и 1957).

Царская цензура пришла в негодование от того, что перевод. Е. Поливановой, в отличие от петербургских изданий, был отпечатан в Москве «бесцензурно». Начальник Главного управления по делам печати М. Г. Феоктистов направил 25 августа 1894 года телеграмму в Москву: «Роман „Лурд“ следует задержать», а затем и более подробное отношение: «…предложить переводчице исключить из него те возмутительные места, которые в Петербурге ни один из переводчиков не решился напечатать, и предупредить ее, что без исключения таких мест книга не может быть выпущена в свет». Подробно об этом написал М. Д. Эйхенгольц в статье «Романы „Лурд“ — „Рим“ — „Париж“ и их судьба в России» («Литературное наследство», стр. 584). Здесь, между прочим, рассматриваются тексты подцензурных изданий сравнительно с полным переводом Е. Поливановой. Цензура снимала то, что, как докладывал Московский цензурный комитет 24 августа 1894 года, представляет собой «попытку Золя подорвать веру в чудеса», а также проповедь «неверия в христианство и полнейшей веры в то, что анархисты расчищают путь для новой религии, основанной на разуме и науке».

В сходном духе писали русские церковники. С. Глаголев в статье «Религиозный дальтонизм в изящной литературе» («Богословский вестник», 1894, № 12) утверждал превосходство религии над наукой, ибо, как он писал, истинная цель жизни — «совершенствование при помощи науки для блаженства на небе», и видел ошибку Золя в стремлении противопоставить науку религии. «Книжки недели» опубликовали большую статью Л. Е. Оболенского «Роман о религии и науке», где роман Золя высоко оценивается с точки зрения его художественных достоинств («Архитектонически роман „Лурд“ безукоризнен»), но Золя напрасно перенес центр тяжести на проблему чудес: «…религиозное чувство гораздо шире потребности в чуде». Золя стоит на позиции примитивного материализма XVIII века, он не вник в сложный процесс спиритуалистических поисков современности, проявляющийся прежде всего в развитии немецкой и английской спиритуалистической мысли. Золя пишет о кризисе доверия к науке — это, с точки зрения Оболенского, глубоко неверно: дело не в этом, а в том, что Золя, вульгарно понимая науку, переоценил ее возможности: недаром «он мечтал обратить в науку самое искусство». Крупнейшие мыслители современности — такие, как Г. Спенсер, — признают реальность непознаваемого («Книжки недели», 1894, X, стр. 209–227). Два года спустя, уже после выхода «Рима», появилась большая статья Акима Волынского, мистика, идеолога русского декадентства, в которой автор упрекает французского писателя за то, что «твердой рукой поборника эмпирического знания Золя по-своему разлагает все то, что есть в современном человеке мистического, неразгаданного, таинственного в идейном отношении». По мнению Волынского, Золя принизил религию, понял ее слишком узко, «изгнал из религии все метафизическое». В романе «Лурд» нет людей, а есть лишь «бесформенная груда человеческого мяса», «свиные и собачьи рыла, объятые предчувствием чуда» («Северный вестник», 1898, № 9).

Отношение церковников, мистиков, декадентов, идеалистов разных оттенков к «Лурду» уже само по себе ясно говорит о значении этой воинствующей антиклерикальной книги. Она до сих пор не потеряла своей современности — проблемы, поставленные в «Лурде», еще далеки от разрешения. Лурд продолжает и в наши дни привлекать тысячи верующих паломников. По-прежнему церковь утешительным «хлебом лжи» манит к себе людей. По-прежнему католицизм ищет путей для приспособления к открытиям новейшей науки. По-прежнему актуальны размышления Пьера Фромана и выводы, к которым он приходит в конце романа: «Суеверие ослабляет, отупляет, порок благочестия, передающийся по наследству, порождает униженное, боязливое потомство, народы вырождаются, становятся послушными и представляют собой легкую добычу для сильных мира сего. Этих людей, посвящающих все свои силы завоеванию счастья в иной жизни, обкрадывают, эксплуатируют, разоряют».

Е. Эткинд

Примечания

1

«Привет тебе, звезда морей» (лат.).

(обратно)

2

«Ангел» (лат.) — первое слово молитвы в честь богородицы.

(обратно)

3

«Смилуйся, господи, смилуйся над народом твоим…» (лат.).

(обратно)

4

«Верую во единого бога…» (лат.).

(обратно)

5

«Господи помилуй» (греч.).

(обратно)

6

«Христос, услышь нас» (лат.).

(обратно)

7

«Молись за нас, пресвятая матерь божья» (лат.).

(обратно)

8

«Этим святым помазанием и своим святейшим милосердием да отпустит тебе господь все, в чем погрешил ты зрением, слухом, обонянием, вкусом и осязанием» (лат.).

(обратно)

9

«Величит» (лат.).

(обратно)

10

Молись за нас, пресвятая матерь божья, дабы стали мы достойны обетований Христовых (лат.).

(обратно)

11

«Исповедую» (лат.).

(обратно)

12

«Да смилуется» и «Отпущение» (лат.).

(обратно)

13

Мажесте — Majesté — величество (франц.).

(обратно)

14

«Величит душа моя господа…» (лат.).

(обратно)

15

«И возрадовался дух мой о боге, спасителе моем…» (лат.).

(обратно)

16

«Низложил сильных с престолов и вознес смиренных…» (лат.).

(обратно)

17

«Как говорил к отцам нашим, Аврааму и семени его до века» (лат.).

(обратно)

18

«Величит душа моя господа…» (лат.).

(обратно)

19

«И возрадовался дух мой о боге, спасителе моем…» (лат.).

(обратно)

20

«Хвалите, хвалите, хвалите Марию» (лат.).

(обратно)

21

«Тебя, бога, хвалим, тебя, господа, исповедуем…» (лат.).

(обратно)

22

Жюль и Эдмон де Гонкур, Дневник, изд. «Художественная литература», т. 2, 1965, стр. 540.

(обратно)

23

René Ternois, «Zola et son temps. Lourdes — Rome — Paris», Paris 1961. (Рене Тернуа, «Золя и его время. Лурд — Рим — Париж», 1961, стр. 244).

(обратно)

24

Впервые этот документ опубликован М. Д. Эйхенгольцем с его обстоятельным комментарием в «Литературном наследстве», изд. АН СССР, 1939, № 33–34. Цитаты даются по этому изданию, но перевод иногда уточнен по оригиналу. — Е. Э.

(обратно)

25

«Литературное наследство», изд. АН СССР, 1939, № 33–34, стр. 463.

(обратно)

26

Там же, стр. 462.

(обратно)

27

«Литературное наследство», изд. АН СССР, 1939, № 33–34, стр. 467.

(обратно)

Оглавление

  • Эмиль Золя Лурд
  •   ПЕРВЫЙ ДЕНЬ
  •   ВТОРОЙ ДЕНЬ
  •   ТРЕТИЙ ДЕНЬ
  •   ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ
  •   ПЯТЫЙ ДЕНЬ
  •   КОММЕНТАРИИ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Том 17. Лурд», Эмиль Золя

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства