«Ханеман»

3246

Описание

Станислав Лем сказал об этой книге так: «…Проза и в самом деле выдающаяся. Быть может, лучшая из всего, что появилось в последнее время… Хвин пронзительно изображает зловещую легкость, с которой можно уничтожить, разрушить, растоптать все человеческое…» Перед вами — Гданьск. До — и после Второй мировой. Мир, переживающий «Сумерки богов» в полном, БУКВАЛЬНОМ смысле слова. Люди, внезапно оказавшиеся В БЕЗДНЕ — и совершающие безумные, иррациональные поступки… Люди, мечтающие только об одном — СПАСТИСЬ!



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Станислав Лем рекомендует: Проза плотного плетения

Чтение романа Стефана Хвина «Ханеман» шло у меня с трудом: я застрял на первых же страницах. Поначалу мне показалось, что автор кропотливо плетет на коклюшках кружева, излишне усложняя задачу читателя, однако жена убеждала меня, что это выдающаяся проза, и я решил сразу вломиться в середину. А поступив так, вошел во вкус и признал, что проза и в самом деле выдающаяся. Быть может, лучшая из всего, что появилось в последнее время.

Книга Хвина заслуживает того, чтобы о ней писали; отсутствие должного количества откликов и дискуссий лишний раз свидетельствует о распаде в Польше «литературной» культуры. Не собираются кружки интеллектуалов, не ведутся беседы о литературе на телевидении, разве что недавно какой-то там Лем пять минут говорил о своей книжонке, вышедшей в издательстве «Знак». Нет точек соприкосновения, все расползаются в разные стороны, как побеги дикорастущего кустарника. Такая кустистость раздражает, поскольку мешает серьезному обсуждению книг, заслуживающих большего внимания, чем «брульон» или «Метафизическое кабаре» некой юной особы. Хвин, по-моему, повторяю, недооценен, и причину этого я вижу в отсутствии автономной литературной жизни, в отсутствии системы, которая по справедливости выносила бы некоторые названия на публичный форум и привлекала к ним широкий общественный интерес. Дело тут не только в малых тиражах — никто не занимается пропагандой новых имен. Отношение к молодым авторам просто ужасное, можно сказать, нигилистическое; вы не увидите их книг на витринах, а зачастую и на прилавках книжных магазинов. Моя писательская карьера уже завершается, но я ни капельки не завидую тем, кому довелось дебютировать в наши дни.

В «Ханемане» рассказывается, как жизнь соприкасается со смертью, и эта тема, подобно теме судьбы в Пятой Бетховена, повторяется и набирает силу. Перед нами Гданьск и немцы, которых оттуда выгоняют, и мы знаем, что их выгоняет — советское наступление, но наступление это изображено как своего рода космическая катастрофа: ни одного советского солдата на страницах романа Хвина мы не встретим, и это, я считаю, хорошо. Безымянная сила выбрасывает людей из родного города, они устремляются на пароходы, и только потом, с дистанции времени, мы узнаем, что они нашли смерть в ледяных водах Балтики. Это образец психосоциальной эсхатологии: Хвин пронзительно изображает зловещую легкость, с которой можно уничтожить, разрушить, растоптать все человеческое; хорошо известное он показывает со свежестью, исполненной жестокости. Текст проработан до мельчайших подробностей, в конце даже есть словарик немецких названий улиц, но при этом в книге трудно обнаружить хотя бы намек на существовавший тогда в Германии строй — нет гауляйтеров или иных бонз, загоняющих гданьчан на палубу балтийских судов. Все происходит в социально-государственном вакууме. Это не упрек; я полагаю, автор сознательно избрал такой прием.

Хвин уловил явление, которое меня всегда потрясало, — я сам несколько раз переживал подобное во Львове. Речь идет о той минуте, когда господствующий строй и традиционная иерархия житейских проблем, самый фундамент быта рушатся. Одна армия уходит, другая еще не пришла, возникает зияющая пустота, перерыв в истории, а от людей остаются только вещи. Кто-то может сказать, будто Хвин уделяет чрезмерное внимание тому, что является лишь атрибутами жизни, предметам и материи. Иронизировал же Милош: «Ничего, скажу вам, не жаль мне так, как фарфора». Однако нет сомнений в том, что «Ханеман» в своей цельности — поскольку не поддается расщеплению на отдельные строительные блоки хорошая, даже очень хорошая книга, более плотно сотканная и гораздо больше меня волнующая, чем, например, проза Щиперского, принесшая автору известность за границей.

Я очень хотел бы увидеть, как эта книга из Польши выплывает на международные просторы; в первую очередь ее бы следовало издать в Германии. Материя деликатная; живи мы во времена, когда Жукровский громил Бялошевского за «Дневник Варшавского восстания», сразу бы послышались голоса: «Почему он уделяет столько внимания каким-то гданьским немцам, а не воспевает, как положено, духовную (и не только) красоту поляков». Я, естественно, считаю, что автор волен сам выбирать себе тему, хотя в то же время меня озадачивает, почему именно Гданьск так часто появляется в молодой литературе — вначале Хюлле, теперь Хвин. Львов, например, искать бессмысленно — я говорю это pro domo sua, и, вероятно, мои претензии необоснованны, однако мною движет местный патриотизм…

От переводчика

Журнал предлагает своему искушенному читателю роман, в Польше названный «лучшей книгой 1995 года». Имя автора никому, кроме полонистов, ничего не говорит. Название — сухое, сдержанное, всего лишь фамилия, вдобавок немецкая, — тоже. Однако чтение предстоит не просто увлекательное, но и волнующее, хотя нелегкое — не только из-за разнообразия стилевых приемов, но и из-за того, что какие-то линии так до конца и останутся непроясненными, позволяя (заставляя?) о многом поразмыслить, кое над чем поломать голову, самому додумывать судьбы героев. Мы заглянем в чужую жизнь, а в какой жизни — не только чужой, но и собственной — нет загадок? «Если б знать!» — не раз случалось сокрушаться каждому из нас. Однако — сплошь и рядом — не знаем. И Стефан Хвин не все знает, он описал то, что было, что он сам видел или слышал, то есть правду, и не счел нужным расставлять точки над i, развязывать случайно (или волею высшей силы) завязавшиеся узлы. Отдавая себе отчет в том, сколь быстро стираются следы нашего земного существования, он старается сохранить то, что поддается сохранению. Ограничив себя строгими рамками правды, он ограничивает и пространство повествования местом и временем. Но место это — Гданьск (бывший Данциг), город и порт на побережье Балтийского моря, которому суждено было не однажды становиться «горячей точкой»; когда-то принадлежавший крестоносцам, в XV–XVII веках польский, а с конца XVIII — прусский (и тем не менее являвшийся могучим центром «польскости») город, в 1920 году по Версальскому договору получивший статус вольного города, где столкнулись интересы двух государств, Германии и Польши, а потом, уже в наши дни — «колыбель» польского сопротивления режиму, «гнездо», в котором родилась «Солидарность». Но время это — тридцатые годы, когда по городу со смешанным польско-немецким населением расползалась коричневая чума; март 1945 года, когда немцы панически убегали из окруженного советской армией города; наконец, первые послевоенные годы, когда сменилось все — власти, режим, само население. В таком месте и в такое время История неизбежно грубо вмешивается в жизнь обывателя, не желающего никаких катаклизмов, жаждущего покоя, нехитрого человеческого счастья. И по своему усмотрению с ним обходится, не щадя его чувств, не давая снисхождения, не учитывая того, что ему уже немало довелось пережить.

В это сложное, для многих непосильное время, в этом тесном, продуваемом безжалостными сквозняками Истории пространстве существует некий Ханеман, «польский» немец, у которого два родных языка, который большую часть сознательной жизни провел в «Вольном городе Гданьске» и не покинул его вместе со своими соплеменниками лишь по воле случая. Он ничего не станет рассказывать о себе сам; о разных, порой трагических поворотах его судьбы мы будем узнавать со слов других людей, в том числе со слов мальчика, который попал в только что освобожденный Гданьск еще в утробе матери: родители мальчика, участники Варшавского восстания 1944 года, обрели свой дом на тихой улице по соседству с Ханеманом.

В романе есть две линии, связанные с известными людьми, чьи судьбы близко задевают некоторых героев книги, — две истории самоубийств. Люди эти жили в разное время: один в конце XVIII — начале XIX, другой в первой половине XX века; один был немцем, офицером прусской армии, второй — поляком из белорусского Полесья, в первую мировую, как российский подданный, служившим в царской армии. Оба — яркие фигуры в европейской культуре: один — поэт и драматург, второй — писатель и художник, теоретик польского авангарда, основоположник польского театра абсурда. И еще одно у них было общим: обостренное чувство непрочности мира, уязвимости всякого человека, у поляка в трагическом 1939-м усиленное еще и ощущением надвигающейся вселенской катастрофы. Это — Генрих фон Клейст и Станислав Игнаций Виткевич. Обоих автор посмертно увенчал венком из дубовых листьев (дубовые венки играли важную роль в немецкой культуре): не случайно сюжетно связанная с рассказом о самоубийстве Клейста глава книги, в которой описана смерть Виткевича, названа «Дубовый лист».

Предварять чтение художественной прозы собственными на ее счет суждениями некорректно и не имеет особого смысла. Потому я ограничиваюсь исторической справкой и предоставляю читателю возможность самостоятельно погрузиться в сложный, необычайно емкий и яркий мир событий и чувств, явленный на страницах романа. А также услышать мелодию, которой подчинены слова, — мелодию, которая, как сказал в одном из интервью сам Стефан Хвин, сродни музыке Малера, виртуоза «непредсказуемой формы».

Стефан Хвин Ханеман

Четырнадцатое августа

О том, что случилось четырнадцатого августа, я узнал много позже, но даже Мама не была уверена, что все произошло именно так, как рассказывали у Штайнов. Господин Коль, работавший в анатомическом корпусе со дня основания Института, об этом говорил неохотно; его уважение к людям в белых халатах поверх костюмов из добротной английской шерсти, которые протирали очки в тонкой золотой оправе шелковым носовым платком с монограммой, было, право, слишком велико, чтобы…

Цейсовские стекла, неторопливо, спокойно протираемые в вестибюле… В летние дни на них оседала желтая пыльца лип, цветущих на Дельбрюкаллее возле здания анатомички, где прохладный ветерок с тенистого евангелического кладбища смешивался с волнами сухого соснового воздуха, приносимыми со склонов моренных холмов. В восемь перед входом в Институт останавливался черный «даймлер-бенц», потом из подъезжающего со стороны Лангфура трамвая высыпала толпа одетых в темное девушек, которые через несколько минут, пройдя вдоль кладбищенской ограды и войдя в вестибюль, а оттуда в корпус Д, надевали голубые передники с бретельками, перекрещивающимися на спине, и белые косынки… Короче, даже господин Коль сомневался в достоверности того, что услышал от Альфреда Ротке, служителя из анатомички — смуглолицего и оттого похожего на тень из Элизиума, — который сновал по подземным коридорам в клеенчатом фартуке, вечно что-то разыскивая среди медных ванн, где мокли белые простыни для застилки стола с мраморной плитой, длинного стола на колесиках — прямоугольного, холодного на ощупь и всегда словно бы чуточку влажного; стол этот ставили под большим круглым светильником с пятью матовыми лампочками в зале IX на первом этаже здания по Дельбрюкаллее, 12.

И хотя госпожа Штайн готова была поклясться, что все произошло именно так, как об этом рассказывали, господин Коль, вздернув подбородок и щуря глаза, в которых поминутно вспыхивали иронические огоньки, посматривал на нее с выражением превосходства, отнюдь, разумеется, не желая ее обидеть, однако что было делать, если, как свидетель случившегося, он знал гораздо больше, госпожу Штайн, впрочем, все равно ни за что не удалось бы переубедить… Кончик белого зонта постукивал по дорожке, когда госпожа Штайн, спускаясь с мола в Глеткау на пятачок перед гастхаусом[1], говорила господину Колю: «Да ведь иначе и быть не могло. Он должен был так поступить. Это было сильнее его. Нужно его простить…» — «Должен был?» — поднимал брови господин Коль. Ведь даже если действительно все произошло так, как рассказывали, атмосфера в анатомическом корпусе с его длинным рядом застекленных дверей, хрустальные стеклышки в которых, позванивая, отбрасывали радужные блики, а эмалированные таблички с готической вязью обладали торжественностью саркофагов, тишина, которую нарушало только мягкое шлепанье резиновых подошв служителей по зеленому линолеуму да доносящееся из подвала, будто музыка огромной кухни, звяканье никелированных чанов и жестяных подносов, — все это и без того вселяло тревогу, и господину Колю, естественно, не хотелось ее усугублять за счет того, что оставалось неясным и в высшей степени сомнительным. И даже если правдой было то, что он услышал от Альфреда, когда в конце сентября они случайно встретились у Кауфмана на Долгом побережье, господин Коль мудро решил помалкивать, ибо в событии, о котором они говорили, крылось нечто ему непонятное, хотя он немало повидал в жизни — взять, к примеру, отступление из-под Меца или окружение Страсбурга, когда люди, которых, казалось бы, он хорошо знал и о которых никогда не сказал бы худого слова, внезапно менялись, точно с лица у них слезала кожа, обнажая влажные, поблескивающие зубы. Поэтому он лучше, чем хотелось бы, знал, что человек может измениться, но не до такой же степени и не здесь, на Дельбрюкаллее, 12!

Если бы это произошло с кем-нибудь из студентов или, скажем, с ассистентом Мартином Рецем, да, если бы подобное случилось именно с Рецем, господин Коль только бы понимающе покачал головой, сожалея о ранимости человеческой натуры и слабости нервов, — но Ханеман? Конечно, и у него были тайны, недоступные даже самому проницательному взгляду врачей, увлеченных идеями Блейлера (а уж что говорить о взгляде швейцара, который из-за молочного стекла видел только темную фигуру и светлые волосы, а потом руку, отдающую ключ от зала IX), но ведь метаморфозы души имеют свои пределы, и то, что могло произойти с юнцами, которые, движимые страстью к постижению секретов анатомии, приезжали сюда из Торна, Эльбинга и даже из Алленштайна, не могло произойти с человеком, ходившим сюда уже не первый год, да и раньше, как поговаривали, много чего навидавшимся в клинике под Моабитом, где он, кажется, практиковался у самого Ансена.

Итак, четырнадцатого ничто ничего не предвещало. Студенты медленно собирались, не спеша занимая места на дубовых скамьях перед дверью с готической буквой А. Сын Эрнста Меля, владельца скобяного магазина в Мариенвердере, в гладком шерстяном пиджаке безукоризненного покроя, в желтых кожаных туфлях, с зажатым в пальцах пенсне, пришел уже в начале третьего вместе с Гюнтером Хенекке, у отца которого был магазин мануфактуры и колониальных товаров на Лабазном острове; затем к ним присоединились другие — фамилий Альфред Ротке, к сожалению, не смог припомнить. Они переговаривались вполголоса, однако, чувствовалось, со смехом, замиравшим, когда их взгляды падали на дверь кабинета Ханемана (за которой, впрочем, все еще никого не было), — с приглушенным нервным смехом, стараясь таким способом подавить внутреннюю тревогу, хотя все были здесь не впервые. Итак, разговор был не слишком громким — скорее, перешептывания, тихие отрывистые возгласы, — и ассистент Мартин Рец из глубины коридора, где проходил с инструментами, которые могли понадобиться в зале IX, всякий раз слышал только отдельные латинские слова, вкрапленные в вульгарную немецкую речь, и фразы из оперетт (город неделю назад посетила, оставив приятные воспоминания, труппа Генриха Моллерса из Гамбурга). Перед дверью с эмалированной табличкой, на которой чернел ряд готических букв, собиралось все больше народу. Трости с белыми и латунными набалдашниками, вставленные в подставку, увенчанную железной лилией, поблескивали в темном углу за дубовым барьерчиком, а на черной вешалке, над салатного цвета панелью, имитирующей зеленый мрамор с прожилками, стыли плащи с капельками тумана на воротниках. Под полукруглым сводом дрожало нервное эхо нечаянно вырвавшихся смешков, стихающее, когда из подземелья доносился стук передвигаемых с места на место медных ванн, громыхание скользких жестяных подносов и звяканье никелированных инструментов.

Ханеман, рассказывала госпожа Штайн, появился на лестнице около трех. Студенты, встав, почтительно ответили на приветствие. Минуту спустя в коридоре показался ассистент Мартин Рец в своем чуть широковатом пиджаке с костяными пуговицами, пахнущий туалетной водой Редлица; шагал он с не меньшим, чем Ханеман, достоинством, однако ничего, заслуживающего подобного уважения, в нем не было.

Мартин Рец… Сколько раз госпожа Штайн видела его на конце мола в Цоппоте, когда, повернувшись лицом к морю, он стоял у парапета, никого, казалось, не замечая, хотя в летние и даже осенние дни гуляющих было предостаточно и на променаде около казино, и возле причалов. Вероятно, меланхолию в его душе порождали неотступные мысли о матери, которая, уперев взгляд в потолок, не первую уже неделю умирала в больнице на Луговой, не слыша вопросов сына, навещавшего ее через день с неизменным букетом цветов, но ведь мужчине не пристало так покорно поддаваться ударам судьбы! Госпожа Штайн, имевшая обыкновение даже в прохладную погоду около четырех часов пополудни приходить с дочерями на мол, чтобы девочки могли принять воздушную ванну, как только приближалась к неподвижной фигуре, на мгновение переставала восхищаться целительными свойствами йода и, отвечая на вопросительные взгляды девочек, обеспокоенных видом стройного господина в темном пиджаке с костяными пуговицами, который стоял на краю помоста и, не обращая внимания на треплющий его волосы ветер, смотрел на темную линию горизонта, произносила: «Милочки, господин Рец — меланхолик», что звучало как предостережение.

Итак, Мартин Рец был «меланхоликом», и то, что он говорил о Ханемане, не могло не быть пронизано меланхолией, которая — в чем госпожа Штайн не сомневалась — неизбежно вносит фальшивую ноту в любые наши суждения. Рец был «меланхоликом» — Хильда Вирт, у которой он жил на Ам Иоганнисберг и которая будила его по утрам осторожным стуком в застекленную дверь, безусловно бы это подтвердила. Кто б другой стал возить с собой в черном саквояже эту завернутую в клочок кроличьей шкурки гипсовую головку неизвестной девушки, которую госпожа Вирт увидала однажды в комнате Реца, — маленькую, гипсовую, похожую на жемчужную раковину головку, стоящую на буфете красного дерева? Почему столь трезвый и уравновешенный человек, до смешного тщательно подбирающий галстучную булавку к запонкам на манжетах, поставил на буфет белую гипсовую головку, ничем абсолютно не примечательную — просто гипсовая отливка лица неизвестной девушки, которая могла бы быть — но наверняка не была — его младшей сестрой? (Можно ли, впрочем, винить госпожу Вирт, которую трудно было заподозрить в незнании жизни, в неосведомленности о том, что подобные гипсовые головки украшают гостиные и спальни тысяч домов Эльзаса, Лотарингии и Нижней Саксонии, не говоря уж о центральной Франции?)

Четырнадцатого августа в три с минутами, когда была сдернута простыня с лица девушки, час назад привезенной в анатомичку, Мартин Рец не сумел удержаться от вздоха: это лицо было так похоже на то… А коли уж он увидел то, что увидел, возможно ли, чтобы Ханеман не увидел того же самого? Да, Мартин Рец готов был поклясться, что как только полотно соскользнуло с лица девушки, глаза Ханемана погасли. Впрочем, разве могло быть иначе? Разве мог остаться равнодушным человек, хоть раз в жизни видевший лицо «Незнакомки из Сены», сонное лицо из белоснежного гипса?

«Этот Рец совсем свихнулся», — госпожа Штайн не могла скрыть раздражения, когда Мария, ее племянница из Торна, слово в слово повторяла то, что о четырнадцатом августа говорил Рец. Она-то знала из рассказа Альфреда Ротке, как все обстояло на самом деле! Если Ханеман и отдернул руку в тот момент, когда полотно соскользнуло с белого лица лежащей на мраморном столе девушки, так ведь не потому же, что это лицо напомнило ему какую-то гипсовую головку, навевающую на Реца глубокую меланхолию!

Служитель Альфред Ротке, очень хорошо запомнивший тот день, — трудно не запомнить чего-то такого, что происходит внезапно и разрушает все наши прежние представления о тонкой паутине связей между реальным и возможным, — тем не менее не запомнил, каким было лицо Ханемана. Поглощенный собственным удивлением, он смотрел лишь на то, что появилось на мраморном столе через несколько минут после приезда кареты «скорой помощи», из которой полицейские вынесли продолговатый предмет в прорезиненном чехле, кожаными ремешками прикрепленный к носилкам. Зеленая перевозка подъезжала ко входу в анатомичку несколько раз. Хлопанье дверей, торопливые шаги, восклицания. Вызвали служителей из корпуса Д. Вскоре вся Академия знала, что около девяти у мола в Глеткау затонул прогулочный пароходик «Штерн», курсирующий по трассе Нойфарвассер — Цоппот. Этот несчастный случай (не первый, кстати, на этой линии: 12 августа 1921 года принадлежащая Гребному обществу «Урания» столкнулась возле пристани в Глеткау с буксиром из Нойфарвассера) привлек внимание комиссара Витберга из участка в Цоппоте, поскольку, когда «Штерн» при помощи плавучего крана братьев Гиммель подняли на поверхность, в кают-компании был обнаружен труп мужчины, чья фамилия значилась в полицейских картотеках.

В подобных случаях, если возникали хоть малейшие подозрения, в Институт вызывали Ханемана. Тогда к дому 17 по Лессингштрассе подкатывал черный «даймлер-бенц». Ханеман, слыша, что у калитки останавливается машина, брал свое темное пальто и быстрым шагом выходил из дома, перед которым его ждал в автомобиле ассистент Рец, свежевыбритый, с белым платочком в кармане пиджака; шофер открывал дверцу, и уже минуту спустя черный «даймлер-бенц» въезжал на Кронпринценаллее, чтобы за железнодорожным виадуком повернуть в сторону Лангфура. Ханемана не впервые вызывали по такому поводу, поэтому и в тот день он не удивился: хотя событие носило сенсационный характер (в тот же вечер в специальном приложении к «Фольксштимме» были приведены ошеломительные подробности), для Анатомического института оно было лишь одним из многих, с какими там приходилось сталкиваться изо дня в день. Даже ассистент Рец, тонкая организация которого не раз подвергалась суровым испытаниям, в глубине души, безусловно, взволнованный известием о крушении «Штерна», не выказал беспокойства: пока они ехали по аллее к центру, минуя дома Лангфура, железнодорожный виадук на Магдебургерштрассе и затем конный манеж, он своим звучным голосом излагал суть дела, в котором им поручено было разобраться.

Кажется, говорил Рец, среди жертв обнаружили человека, погибшего — на что указывали кое-какие факты — несколько раньше, до того, как «Штерн» затонул (из этого предположения, высказанного очевидцами, наблюдавшими за извлечением трупов из наполненного водой корпуса, некоторые журналисты поспешили сделать вывод о том, будто катастрофа была неслучайной, будто некто пытался уничтожить следы чего-то весьма серьезного, но ошибся в расчетах и погиб вместе с остальными несчастными). Таким образом, дело, в котором предстояло разобраться Ханеману, не отличалось от тех, которые ему обычно поручали, и комиссар Витберг из участка в Цоппоте, равно как и комиссары из Главного города[2], с которыми Ханеман прежде сотрудничал, мог быть спокоен, что все будет выяснено и складный диагноз, претендующий на полную достоверность полученных данных, не затемнит сомнений, если таковые появятся.

А когда «даймлер-бенц» уже приближался к анатомическому корпусу, когда высокие липы, затеняющие евангелическое кладбище, быстро исчезали за окном слева от автомобиля, служитель Альфред Ротке медленно вкатывал в зал IX длинный стол, на мраморной плите которого лежала завернутая в прорезиненную ткань фигура; вкатывал осторожно, так, чтобы стол не подпрыгнул на латунном пороге, отделяющем ледник от зала. Белые клеенчатые фартуки с металлическими застежками уже ждали на вешалке у двери, стол подъезжал под круглый колпак с пятью лампочками, в жестяных кюветах у окна дремали никелированные инструменты, и когда служитель Ротке зажигал свет (он всегда при этом зажмуривался), на лестнице за дверью уже слышны были шаги. Впереди шел Мартин Рец, за ним, на ходу снимая свое темное пальто, спускался по гранитным ступенькам Ханеман. Рец подал ему фартук. Ханеман застегнул металлическую пряжку, разгладил белую клеенку на груди, коротко поздоровался со служителем Ротке и, когда все подошли к столу, велел опустить лампу пониже — так, чтобы свет падал прямо на то, что лежало на мраморе.

А потом — служитель Ротке хорошо запомнил эту минуту — Ханеман один за другим развязал узелки ремешков, опутывающих ткань, и раздвинул края; служитель Ротке хорошо запомнил только руки Ханемана, только их спокойные, неторопливые и ловкие движения, когда узелки поддались и чехол раскрылся, однако он не запомнил, каким было в тот момент лицо Ханемана, он запомнил лишь освещенные ярким молочным светом пяти электрических лампочек кисти рук, отдернувшиеся, когда прорезиненная ткань раздвинулась и открыла лицо Луизы Бергер. На шее прямо под подбородком темнела тоненькая розовато-фиолетовая полоска. Волосы были мокрые.

Итак, четырнадцатого августа — госпожа Штайн не могла скрыть негодования, — четырнадцатого августа произошло то, что произошло, и никакие меланхолические настроения ассистента Реца (чья стройная фигура угрожала каждой семье, в которой подрастали дочки) не должны никого вводить в заблуждение, поскольку причина — явная и весьма прискорбная — крылась именно в этом. Ведь служитель Ротке, чьи слова, по мнению некоторых, следовало бы обойти молчанием (неужели обязательно отзываться на слова простого человека высокомерным пожатием плеч, как мы это делаем, выражая свое отношение к чьей-то вере в мир сильных и чистых чувств?), все видел.

Студенты, безмолвным кольцом обступившие стол с мраморной плитой, не понимали, почему Ханеман прервал осмотр, и только переглядывались, но в лице ассистента Реца не было ничего такого, что могло бы подтвердить даже самые осторожные догадки. Итак, они стояли молча в своих клеенчатых на полотняной основе фартуках, ожидая какого-нибудь жеста, который бы рассеял тревогу, и когда уже казалось, что напряжение спадает, поскольку Ханеман взмахом ладони велел Рецу делать что ему положено и Рец протянул руку в резиновой перчатке за лежащими в кювете блестящими инструментами, затем ватой, смоченной розовым раствором, протер живот лежащей девушки — от грудины до пупка (в котором все еще сверкала капелька воды) — и медленно провел острием скальпеля по коже сверху вниз, Ханеман вдруг повернулся и, не снимая фартука, вышел из зала. Ассистент Рец осторожно передвигал скальпель, вскрывая тело, обнажая темно-красные, оплетенные фиолетовыми жилками бугорки, служитель Ротке, глядя на дверь, прислушивался к затихающим на лестнице шагам Ханемана, однако лишь после того, как были наложены скобки и настало время объяснений Ханемана, который обычно по завершении подготовительной процедуры брал в руку стеклянную палочку, чтобы указать в глубине вскрытого тела места, изображенные на больших таблицах, развешанных в зале IX, и ассистент Рец, прервав на мгновенье работу, бросил Альфреду Ротке: «Скажите профессору Ханеману, что скобки наложены», только тогда все поняли, что Ханемана уже нет в анатомичке.

Даже темное пальто, висящее около двери, не могло поколебать уверенности, что это так.

Окно

Вернувшись на Лессингштрассе, он положил фотографии в плоскую бронзовую вазу и бросил спичку. Огоньки были желтые, перепрыгивали со снимка на снимок. Когда подуло от окна, слегка заколыхались. На дно вазы осели черные хлопья. Он смотрел на корчащуюся в огне глянцевую бумагу.

Но уже через минуту, ладонью прибив огонь, быстро вытащил из пепла уцелевшие остатки. На задымленном клочке мелькнул носок ботинка. Подол кружевного платья. Белая рука, держащая зонтик с роговой рукояткой. Поля темной шляпы, украшенные венком из тюлевых роз. Только теперь он осознал, что сделал. Закрыл глаза. Потом стал торопливо складывать обгоревшие кусочки, но из закопченных обрывков уже ничего составить не удалось. Пепел. Черные кончики пальцев. Запах горелого целлофана. Он открыл ящик. На дне — зеленоватое фото на паспорт. Птичье перышко. Серая монета. Стальное перо. Вот и все.

Лицо на фото показалось ему чужим.

Это она? Он пытался собрать мысли. Постепенно все начало складываться. Все ниточки тянулись в одну сторону — туда, на пристань, к темной воде. Как он мог этого не видеть? Картинки, точно железные опилки в магнитном поле, сбежались в льдисто-прозрачный узор.

Ведь они встретились три дня назад на втором этаже гастхауса в Глеткау. За окном мол, к которому в три причаливал тот пароходик.

Три дня назад…

Она тогда стояла у окна. Причесывалась. Протянула руку к раскиданным по подоконнику длинным костяным шпилькам, придерживая рассыпающийся узел волос, блеск которых всегда его восхищал, ловко подсунула пальцы под темную прядь. Но ведь (сейчас он был в этом уверен) она проделала это медленнее обычного, движение руки… как он мог не заметить? Она стояла у окна, профиль, отражающийся в стекле, за которым синело море, был так близко, только протяни руку, но ведь он чувствовал, что между ними появилось что-то, какая-то завеса, едва различимая, однако придающая лицу необычный светлый оттенок — может быть, более холодный, может быть, почти белый. Оттенок кожи? Холод? Лунная белизна? Ведь он должен был это заметить, когда она подошла к окну, щурясь от солнца. Позднее утро, желтые пятна теплого света на стене возле оконной рамы. За окном у мола белый прогулочный «Ариэль» из Нойфарвассера. Несколько подростков шли по пляжу к причалу. Красный мяч. Небо. Бледно-желтый песок. Крик чаек, лениво отгоняемых рыбаком, вытаскивающим из сети еще живых рыб с розоватыми жабрами. Гладкое море, почти без волн…

Она стояла у окна, задумавшаяся, возможно, чуточку раздраженная, но ведь ее задумчивость была не такой, какую ему случалось видеть на женских лицах в кафе Кауфмана или в гастхаусе, когда красивая дама с собранными в римский пучок волосами, ковыряя серебряной ложечкой кусочек венского торта, устремляла взгляд куда-то в пространство, отсутствующая, быть может, погруженная в воспоминания о ночи любви, молчащая, хотя ее спутник, тщательно выбритый офицер из казарм на Хохштрис, что-то оживленно ей рассказывал, подцепляя металлическими щипцами краба за крабом с блестящего блюда.

Нет, тогда, когда она причесывалась у окна, это было что-то другое, что-то, от чего ему стало страшно, но он пренебрег предостережением всполошившегося сердца.

Или он уже раньше это заметил?.. Она стояла в ванне, он смотрел в щель неплотно закрытой двери: светлое тело на фоне темно-зеленых стен ванной комнаты, высоко заколотые волосы, освещенные лампой над затуманенным зеркалом. Он видел ее профиль, белую линию груди. Она провела по плечу греческой губкой, след пены на золотистой коже, влажная прядка на затылке, медленные движения руки, будто она ничего под пальцами не ощущала…

Когда он смотрел так на нее, водящую по плечу греческой губкой, его вдруг пронзил страх, короткий, как солнечная вспышка в неожиданно треснувшем зеркале. Он вдруг увидел беспредельное одиночество этого тела, которого легко касаются пальцы. Нет, то не был страх. То была уверенность, что она замкнулась в себе, что ему никогда к ней не пробиться.

Теперь оставалось только винить себя. Ведь они могли уехать в Кёнигсберг позавчера. Все уже было готово. Билеты на поезд с пересадкой в Мариенбурге. Но она настаивала, чтобы они отложили отъезд на воскресенье: мать неважно себя чувствует, подождем, всего-то пару дней… Стоило произнести одно твердое слово…

Теперь время, проведенное в анатомическом корпусе, показалось ему пустой темнотой. Он пытался проникнуть в тайну, вскрывал попадавшие на мраморный стол тела в надежде понять, что же отгораживает нас от смерти. Но много ли было толку от потраченных в подземелье на Дельбрюкаллее часов, если он не сумел услышать того, о чем говорило ее живое тело, что сквозило — теперь он знал! в каждом ее движении… Теперь у него не осталось сомнений: тогда, у окна в комнате на втором этаже гастхауса, она чувствовала, что это приближается. А он смотрел на ее плечи, шею, волосы, точно был слеп и глух. Он мог удержать ее одним словом, но тогда, когда она стояла так у окна, за которым синело море, только спросил: «Что с тобой?» Она перестала водить по волосам зеленой щеткой: «Не знаю».

Он помнил все. Каждый жест. С мучительной отчетливостью. Отдельные образы той минуты. А ведь хватило бы одного слова…

И это легкое раздражение, с каким она отвернулась от окна. Мелькание пальцев, выдергивающих из щетки светлые волоски. На подоконнике ракушка. Кольца. Медальон с розовой камеей. Приколотая под воротничком брошка. Потом рука, поправляющая волосы на затылке. Застегивающие платье пальцы. Желтый шнурованный ботинок на ковре. Быстрые шаги. Струя воды из крана. Мягкий стук отложенного мыла. Теплые следы босых ног на полу. Прошла к зеркалу мимо него. Плечи едва ощутимо напряглись, когда он захотел ее обнять. Мягко изогнувшись, высвободилась. Засмеялась, но смех был неглубокий и тотчас погас. Взяла шляпу. Разгладила ленту. Тронула розы на полях. Шелест шелка. Светло-розовые ногти. Надевание кольца на безымянный палец. Разглядывание вытянутой руки: малахитовый камешек в серебре. Зонтик с черной рукояткой, брошенный на кресло. Скрип открываемого шкафа. Блеск зеркала в дверце. Светлое пальто. Ворсистая ткань с перламутровыми пуговицами. Тепло исчезающего под пальто платья.

Он коснулся пальцами ее щеки. Она прижалась лицом к его ладони, но смотрела куда-то вбок. Полуопущенные веки. «Значит, в воскресенье около четырех в Лангфуре. Не забудешь?» Глупый, смешной вопрос, ведь это он покупал билеты. «Только не опоздай. И не бери никаких вещей. Я все возьму». Они хотели сесть в разные вагоны, так было забавней. Потом, словно незнакомые попутчики, едущие из Штеттина или Кёслина, встретились бы в вагоне-ресторане где-нибудь между Диршау и Мариенбургом, на длинном мосту через реку Вайхзель, по которому едешь и едешь, а внизу вода, темная от водоворотов.

Но когда она стояла так у окна, за которым синело море, ее уже ждал тот белый пароходик с пристани в Нойфарвассере, уже ждали летнее белое платье, зонтик, белая сумочка… Решила навестить сестру в Цоппоте? Но почему не поехала поездом, почему села именно на это суденышко, наклонная труба которого походила на обрубок колонны из греческого мрамора, увенчанный буквой В, знаком транспортной компании Вестерманов? Сестра? Темно-рыжая девушка с глазами как спелые виноградины? В красном платье? Ждала на молу в Глеткау? Все видела?

Он быстро поднялся с кресла, схватил брошенное на кровать пальто. Надо немедленно ехать на Штеффенсвег, чтобы все ей рассказать!

Ей?

До него вдруг дошло, что он хочет рассказать о случившемся в Глеткау той, которой уже нет. Он всегда рассказывал ей обо всем важном и интересном, что происходило в Данциге, Диршау, Цоппоте и даже в Мариенвердере, вот и теперь захотелось рассказать…

Опомнился. Господи…

Как это говорил Рец? «Когда мы страдаем, Бог прикасается к нам голой рукой»? Бедняга Рец… Что за возвышенный философский бред нес этот меланхоличный юноша с такими ловкими пальцами, что ему без колебаний можно было доверить любую, даже самую сложную операцию. Прикосновение Бога? Сейчас Ханеман ощущал только острую боль от того, что ее больше нет ни на Штеффенсвег, ни… нигде…

Ни слезинки. Только до боли сжатые челюсти и стиснутое горло. Нет, он не мог понять. За что это наказание? И даже если оно предназначалось ему — при чем тут она? На стене рядом с зеркалом в бронзовой раме чернело «Распятие в горах» Каспара Давида Фридриха[3], но кружевная вязь елей, окружающих черную фигуру Бога, вдруг расплылась. Ханеман закрыл глаза. Почувствовал, что сейчас заплачет.

Отверженный

А спустя несколько дней — как рассказывала госпожа Штайн — на Лессингштрассе, 17 прибежала Анна, племянница Ханемана, красивая, высокая, бело-желтые цветы на платье, шляпа с большими полями, и уже с каменной дорожки начала кричать: «Быть того не может, что они о тебе рассказывают… Ох уж эти сплетницы — вечно такое выдумают, целый год потом не расхлебать!» Теперь всякий раз при ее появлении Ханеман с улыбкой подходил к широко распахнутой стеклянной двери веранды, брал Анну под руку и вел в темную гостиную, где наперегонки скакали по полу золотые пятнышки солнечного света, просеянного листвой большой березы, растущей в углу сада.

Красавица Анна! Он усаживал ее в плетеное кресло лицом к окну — ему нравилось смотреть, как она щурила глаза, пока он расспрашивал ее о городских новостях. А потом, когда солнце в саду подергивалось теплой предвечерней дымкой и разговор увядал, Анна долго внимательно к нему присматривалась: «Не можешь ее забыть?..» Ханеман отворачивался, будто солнечный луч обжигал ему щеку. Анна не сводила с него глаз: «Да ведь человек, с которым ее нашли, мог не иметь к ней никакого отношения… Прекрати об этом думать… И даже если между ними что-то было… теперь это не имеет значения… ее уже нет…» Ханеман быстро, осторожно гладил руку в нитяной перчатке, словно это он хотел успокоить Анну, а вовсе не она его: «Перестань…» Она на минуту умолкала, но как только тишину в гостиной заполнял доносящийся из сада шорох листьев, в ее глазах вспыхивали колючие огоньки: «Ты должен вернуться в Институт, это глупо…»

Но чего ради было Ханеману туда возвращаться? Дом на Лессингштрассе приносил приличный доход — почему же она настаивала? По мнению госпожи Штайн, только возвращение Ханемана на Дельбрюкаллее могло рассеять недобрую славу, исподволь окружавшую его родных. «Ханеман, Ханеман… — качала головой Анна. Встряхнись наконец… Приходи к нам в воскресенье, поговоришь с мамой… Нельзя дальше так жить…» Вероятно, она была права, однако, несмотря на ее неоднократные приглашения, он так и не зашел больше на Штеффенсвег в красивый, белый, с черным прусским антаблементом дом, фасад которого сплошь был увит темнолистым плющом, не поднялся по крутым ступенькам на лужайку перед домом, где под серебряной елью возле сбегающего из Леса Гутенберга ручейка они когда-то сиживали за круглым столом на железных садовых стульях.

«Ах, эти дамы из Нижней Саксонии… — иронически вздыхал Франц Цимерман, когда много лет спустя в его маленькой стокгольмской квартирке в доме 65 по Вита Лилианс Ваг я повторял ему то, что Мама услышала от госпожи Штайн. — Ах, эта темная печаль Нижней Саксонии, которую не способно рассеять даже солнце прекраснейших дней лета. Всегда все должно быть окрашено в цвет густых зарослей плюща, в которых утопают сады Бремена, овеяно меланхолией росы, искрящейся на свежих листьях деревьев в Ворпсведе, все должно прятаться в тени скорбных чувств, которые — хоть и тщательно скрываемые — терзают нижненемецкую душу. Ведь госпожа Штайн родом из тех краев, и забыть об этом значит совсем оторваться от нашей грешной земли!

Ханеман не бросал Института! Отнюдь! Что-то там между ним и этой Луизой Бергер, конечно, было, но зачем же делать из мухи слона! Не уходил он оттуда вовсе, это его выставили после того, как в гастхаусе под Карлсбергом он слишком много говорил о вещах, о которых следовало помалкивать. Вы слыхали про дело Вихмана? В гастхаусе под Карлсбергом, где по случаю дня рождения ректора Медицинской академии профессора Ханеса Унгера собрались официальные лица: сенаторы, чиновники, преподаватели Технического училища, — Ханеман позволил себе несколько высказываний относительно массовых песнопений и факельных шествий, что прозвучало крайне неуместно в ресторанчике в двух кварталах от дома, возле которого неделю назад „неизвестные преступники“ затащили в машину Ханса Вихмана, тело которого, выловленное спустя два или три дня из портового канала в Эльбинге, попало на мраморный стол в зале IX. Кажется — я слыхал это от нескольких человек, — продолжал Цимерман, — среди гостей в гастхаусе был юноша с красивой арийской фамилией Форстер. Вам, вероятно, эта фамилия кое-что говорит?»

Итак, Франц Цимерман из Zentrumpartei[4], седоволосый мужчина со смуглым лицом и прозрачными карими глазами, который еще в тридцать седьмом сумел через Кёнигсберг и Клайпеду пробраться в Швецию, Франц Цимерман, сидящий против меня в кожаном кресле и помешивающий колумбийский кофе в синей чашечке, только качал головой, вспоминая нижненемецкую романтичность госпожи Штайн, и задумчиво повторял: «И что она наговорила вашей матушке…» — хотя госпожи Штайн давно уже не было, как не было уже и Города. И только с темных фотографий, висевших над стеклянным столиком, за которым мы пили кофе, — с фотографий из ателье самого Баллерштедта плыли к нам мягкая темнота бегущих к Мотлаве улиц, поблескивание мелкой брусчатки на Марьяцкой и молочный свет фонарей на Широкой, которые ежевечерне зажигал Ханс Лемпке, сосед господина Цимермана по Осеку, подъезжавший поочередно к каждому столбу на старом велосипеде «Урания», чтобы со стремянки просунуть огненный язычок под колпак.

«Да ведь Ханеман уже тогда водил сомнительные знакомства! — господин Цимерман в своей стокгольмской квартире отставлял синюю чашечку и брал альбом с фотографиями. — Ведь он не раз бывал в том недоброй славы доме на Долгом побережье, где собирались люди из „Данцигер фольксштимме“[5]. Это было неподалеку от Крантора[6], в двух шагах от магазина Германа Кагана, рядом держала лавку Валентина Райман, — господин Цимерман задумывался, — а дальше, сразу за Каганом, Роберт Зюсс торговал, если не ошибаюсь, оружием. Какой же это был номер? Видимо, девять, ведь магазин Кагана был в доме десять. Над магазином Зюсса мать Йоста Хиршфельда выставила пальму в деревянной кадке, голуби быстро изукрасили ее белой глазурью. А что же было над лавкой Валентины Райман? Железный балкончик, — это Франц Цимерман прекрасно помнил, — а на балкончике? Что там было? Что-то белое, круглое, прислоненное к стене? У Кона в одиннадцатом жалюзи из узких планочек всегда были опущены до середины большого полукруглого окна, на красной штукатурке желтые буквы, но что там было написано? А на маленьких табличках, которые Кон вывешивал? Реклама товара? Всего-то? Пожалуй, это был дом одиннадцать по Ланге брюкке, — Франц Цимерман, который проходил там множество раз и почти всегда спотыкался о слегка выступающую из тротуара плиту, запомнил даже запах, бьющий из окошечек подвала бакалейной лавки. — За магазином Эмиля Бялковского — это его сын в тридцать пятом повесил над дверью плакат с надписью: „Храни нас, наш Любимый Вождь. Мы знаем, в чем долг поляка. Голосуйте за список номер семь“, — в доме двадцать два был магазин, кажется, принадлежавший другому Кону, золотистые буквы „Cigarren“, нарисованные на узком фасаде, то и дело скрывались под хлопающей на ветру тяжелой бело-синей полосатой маркизой».

Итак, Ханемана несколько раз там видели — сколько именно, Франц Цимерман не знал, но наверняка лицо Ханемана мелькало там, наверху, в комнате на втором этаже, где стояла лампа с зеленым абажуром и на стенах висели холсты Эмиля Нольде и рисунки Оскара Кокошки. Кто там еще бывал? Хайнсдорф? Эрих Брост? Рихард Тецлав или, может, Эрнст Лоопс, которого потом так зверски избили, что он на всю жизнь остался калекой? Нет сомнений, что туда не заглядывал никто из «Данцигер форпостен»[7], но лица, лица тех, кто приходил в дом на Долгом побережье, эти лица тонули во мгле и лишь на секунду выныривали из забвения, чтобы показать свой светлый овал, похожий на призрак на стеклянной фотопластинке.

Франц Цимерман переворачивал страницы альбома.

Густав Петш? Верзила в темном сюртуке, в рубашке с загнутыми углами воротничка, в узорчатом галстуке, завязанном на толстый продолговатый узел, гладко выбритый, тщательно причесанный, пробор слева, усы черные, тяжелые, с закрученными вверх концами, ветеран, поносящий юнцов, которые под барабанный бой врывались на Лангер маркт со стороны гостиницы «Норд», а женщины приветствовали их римским жестом вскинутой вверх руки? Не с ним ли видывали Ханемана в ресторане Шнайдера?

Альберт Посак? Не с ним ли его видели в тридцать пятом на цоппотском молу?

«А впрочем, — Франц Цимерман потирал ладонью затылок, поросший серебряным пухом, — а впрочем, возможно… Видите ли, он и с Раушнингом[8] приятельствовал. Ну, может быть, „приятельствовал“ чересчур сильно сказано, но несколько раз гостил в его поместье в Варнове (где они, должно быть, беседовали о музыке, о церковных хорах, поющих в Мариенкирхе…), а ведь Раушнинг, как вы, вероятно, знаете, уже в тридцать втором побывал у Гитлера в Оберзальцене. Да какое там побывал! Получил поддержку Гитлера на выборах в данцигский сенат и хотя потом переменил убеждения, в „Нойес тагебух“[9] о нем всегда писали плохо. Мол, он расплевался с Грайзером и Форстером только потому, что те пытались его оттеснить. Пробился бы в руководство партии, никогда б не написал своей „Die Revolution des Nihilismus“[10]. И уж тем более „Gesprаche mit Hitler“[11]! Сделай он карьеру, был бы с ними!»

Но госпожа Штайн, даже если бы могла услышать эти слова, с иронией произносимые в маленькой стокгольмской квартирке, даже если бы взяла в руки побуревшие фотографии — люди Грайзера зеркальной «лейкой» снимали каждого, кто крутился возле дома номер 21 около Крантора, — даже если бы увидела на этих фотографиях Ханемана в светлом костюме, идущего рядом с Альбертом Посаком, скорее всего только со снисходительным великодушием пожала бы плечами.

Ибо в тот июньский вечер, когда она зашла с друзьями в гастхаус в Глеткау, когда села на террасе, обнесенной белой балюстрадой, вдоль которой стояли апельсиновые деревца, и посмотрела в глубь террасы, она увидела, как там, за столиком, на котором горела лампа в абажуре цвета чайной розы, Ханеман целовал руки Луизы Бергер и как пылко отвечала Луиза на каждое его прикосновение. И всякий, кто бы заметил эту пару на террасе гастхауса в Глеткау, когда в окнах ресторана поблескивало вечернее море и волны шумели за дюнами, поросшими облепихой, всякий, кто бы это увидел, ничуть бы не удивился, что четырнадцатого августа случилось то, что случилось.

Госпожа Штайн закрывала глаза. Темные силуэты — черный профиль мужчины и черный профиль женщины на мерцающем серебряном фоне моря, — картина, которую госпожа Штайн готова была поклясться — она увидела в тот июньский вечер на террасе гастхауса в Глеткау, обладала какой-то упоительной силой, от которой таяло не только ее, но и — она не сомневалась — любое другое сердце. И когда госпожа Штайн возвращалась мыслями к тому вечеру, прошлое умершего города уподоблялось юной невесте, которая в сумерках, залившись румянцем стыда, в благоухающей розами постели впервые открывает свою наготу глазам нетерпеливого возлюбленного.

Вещи

Про Ханемана говорили на Лангер маркт, в конторах Херсена, на Лабазном острове, у Кауфмана на Долгом побережье, но, по правде сказать, город не хотел об этой истории слышать, занятый другими заботами, другими делами. В ящиках, шкафах и буфетах, на дне сундуков, жестяных коробок и кофров, в чуланах и на чердаках, на полках и этажерках, в погребах, в кладовках, на столах и на подоконниках вещи, которые хранились на всякий случай, и вещи, которые с привычным рвением ежедневно использовали для шитья, прибивания, кройки, полировки, резки, чистки овощей и писания писем, все эти вещи, приветливые и язвительные, плывущие в неподвижном ковчеге города вместе с госпожой Штайн, Ханеманом, госпожой Вальман, Анной, господином Колем, Альфредом Ротке, Стеллой, Альбертом Форстером, господином Цимерманом, Альбертом Посаком, Хансом Вихманом, Грайзером, госпожой Биренштайн, Эмилем Бялковским, четой Шульц, профессором Унгером, ассистентом Рецем, Германом Раушнингом, господином Лемпке, Хильдой Вирт, — все эти вещи уже собирались в путь.

Уже сейчас в окутывающей город тишине вершился страшный суд — отсюда и стремление занять местечко получше, ненароком подвернуться под руку, чтобы постоянно быть на виду, вовремя оказаться замеченными. Вещи, без которых нельзя жить, отмежевывались от тех, которые обречены на погибель.

Белые кувшинчики и вазы в форме лебедей и пеликанов, изящные серебряные сахарницы в форме диких уток с бирюзовыми глазками, вазы-лодочки для грушевого варенья — все эти предметы, сокрушаясь по поводу своей затейливой и неудобной формы, завидовали строгой простоте подносов, которые ничего не стоит засунуть под половицы или за стропила амбаров и покинутых мельниц. Они еще кичились игрой отблесков на воскресных скатертях в квартирах на Брайтгассе, Фрауэнгассе, Ешкенталервег, еще шутливо позвякивали, встречаясь с серебряной ложечкой, и, уже где-то на самом дне, словно темную патину, лелеяли надежду, что они — маленькие саркофаги. Лизелотта Пельц ворсистой тряпочкой терла спинку кофейника, которому по ночам снилось, что он сосуд смерти. Канделябры, прикованные высоко к стене во Дворе Артуса[12], сверкали с притворной веселостью и еще распускали чванливо острые лучики свечей, но под их красноватой, цвета карбункула, позолотой тоже таилась неколебимая уверенность, что не за горами то время, когда они, расплавившись в огне, превратятся в толстые сосульки остывающей меди. Семисвечники из синагоги на Карренваль, на которых в субботу дрожали огненные язычки, уже направляли свои серебряные отблески в сторону Эрфурта, готовясь украсить благородным металлом парадную саблю штурмбаннфюрера Гройце. Кто бы из нас летним днем, наполненным солнцем, криком чаек и щебетаньем ласточек, мог подумать, что золотые зубы Анны Яновской из дома 63 по Брёзенервег будут вместе с обручальными кольцами женщин из Терезинштадт и монетами евреев из Салоник переплавлены в огромный, килограммовый слиток золота?

Шкафы у Мицнеров, Яблоновских, Хазенвеллеров, набитые бельем, лежащим на полках точно окаменелые слои миоцена, дубовые, с резными спинками кровати у Гройцев, Шульцев, Ростковских, столы у Кляйнов, Гольдштайнов, Розенкранцев, дремлющие под покровом вязаных скатертей в звездчатые узоры, кирпичи стен на Подвалье, лепные украшения в парадных на Хундегассе, железные решетки на Йопенгассе, порталы с позолотой на Лангер маркт, гранитные шары у ступенек перед фасадами на Фрауэнгассе, медные водосточные трубы, оконные переплеты, дверные рамы, статуи, черепица — все это плыло в огонь, легкое, как пух одуванчика.

В комнате на первом этаже дома 14 по Ахорнвег племянница госпожи Штайн аккуратно раскладывала на гладильной доске свое новое платье из вестфальского полотна, подаренное тетей ко дню рождения, набирала в рот воду из чашки, расписанной листиками рябины, выпятив губы, сбрызгивала белое полотно, потом, послюнявив палец, проверяла, не перегрелся ли утюг, но когда, убедившись, что на ткани не остается коричневого следа, принималась плавно водить утюгом по дымящейся белизне, каждое переплетение нитей тонюсенького полотна, вышитого мережкой, уже рвалось к пламени, которому назначено было запорошить седым пеплом свежесть оборочек и кружев.

Веер, похожий на белый лист с пурпурной каймой, изумительный веер госпожи Коль из японского камыша, уже обжигал пальцы, когда госпожа Коль, прислонясь к оконному косяку на Брайтгассе, 8, задумчиво глядя на дом Раймицев по противоположной стороне улицы, легкими взмахами охлаждала шею и плечи. Вечное перо господина Коля, лежащее на столе в глубине гостиной, перо с золотым колпачком, на котором сверкала крохотная надпись «Дрезден», своей блестящей неподвижностью изображало спокойствие, но и оно плыло в огнедышащий зев вместе с зеркалом в позолоченной раме, шкафом красного дерева и бордовыми портьерами. А ведь сколько еще должно было написать! Целые моря слов бурлили в чернильнице из желтой яшмы, когда по вечерам господин Коль на голубой бумаге с водяным знаком якоря писал своей любимой дочери Хайди, которая в веймарской гимназии с нетерпением ждала писем с маркой «Freie Stadt Danzig»[13] и красным сургучным пятнышком на лиловом конверте.

Гюнтер Шульц бежал в школу по брусчатке, похожей на рыбью чешую, Биренштайны по дороге в театр спотыкались о трамвайные рельсы, пересекающие Лангер маркт, сын госпожи Пельц тоненькой кисточкой выводил на витрине кафе в доме 13 по Брайтгассе золотую надпись «Caffe», но стекло отзывалось на каждое движение его руки издевательскими солнечными бликами, поскольку знало уже, что недалеко то время, когда прозрачная гладь брызнет во все стороны тысячами искр, будто хрупкий лед.

Только мелкие предметы, которые легко прихватить с собой в минуту бегства, набирались презрительной самоуверенности. Помазок, бритва в кожаном футляре, квасцы, круглое мыло, жестяная коробочка с зубным порошком «Вера», флакон одеколона Амельса. Махровые полотенца, которые трудно свернуть, стыдливо увядали в углу ванных комнат — их место занимала холодная красота полотняных простынь, которые можно мгновенно разорвать на длинные полосы, отлично останавливающие кровь.

Зеленое пальто из толстого сукна, забытое на дне шкафа в большой комнате в доме 12 по Хундегассе, сложенное вчетверо немодное, нелюбимое пальто, которое Аннализа Лайман столько раз отказывалась надевать, так как оно ее старило, уже просыпалось в своем убежище, уверенное, что уцелеет, когда в квартиру, выломав дверь, ворвутся мужчины в темных от пыли и сажи мундирах. Но пока еще никто из нас не говорил: «Аннализа, не капризничай, хорошо, что есть такое пальто, в таких жирных пятнах, широковатое в плечах, чересчур длинное, грязное старое пальто, в котором ты выглядишь ужасно, которое прибавляет тебе лет десять, если не больше. Выше нос, Аннализа, не привередничай, это пальто бережет тебя, о тебе заботится, а ты — неблагодарная — хочешь с позором швырнуть его на кучу тряпья в фургоне Иоганна Лица, который иногда заезжает на Хундегассе, 12, чтобы забрать старую одежду для бумагоперерабатывающей фирмы в Мариенвердере. Как не стыдно, Аннализа!»

Подлинное спокойствие сохраняли только монеты из толстого золота, обручальные кольца, перстни, цепочки, крестики, золотые доллары, русские «свинки»[14], польские серебряные злотые, гданьские гульдены, медали, отчеканенные городом по случаю монарших визитов. Они знали, что их спасет воротник, в который они будут зашиты, что, завернутые в вату (чтоб не звякнули в минуту опасности), они проспят сотни километров в выдолбленном каблуке. Бамбуковая трость господина Ротке дремала на подставке у двери на Йопенгассе, 4, уверенная, что, когда придет время, в ней утонут столбики монет под слоем спрессованной шомполом пакли.

Кухонные ножи, ко всему равнодушные, с холодной отрешенностью постукивали по дубовым доскам. Будущее остроконечных ножей представлялось неопределенным (тот, кто держал их при себе, был ближе к смерти), а у ножей с закругленными концами, какими удара не нанесешь, впереди были долгие годы общения с овощами. Мертвым сном на дне ящиков спали алюминиевые ложки и вилки, готовые покорно маршировать день и ночь в мороз за любым голенищем. Жестяные тарелки, много лет томившиеся в ссылке в дальнем углу кухни, скрипуче позвякивая, издевались в раковине у Мертенбахов на Брайтгассе, 29 над майсенским фарфором, который из-за хрустальных стекол буфета отвечал на оскорбления высокомерным сверканием золота и кобальта.

Солнце, которое каждое утро выплывало из моря за полуостровом и каждый вечер — изнуренное, исчерпавшее весь свой запас света — опускалось за моренные холмы, за Карлсберг, за башни Собора, было всего лишь солнцем, не более того, хотя на картине Мемлинга[15], где архангел Михаил отделял прощеных от обреченных на гибель, уже горели светлые облака. Никто из нас не чувствовал, что город медленно движется навстречу яркому зареву, навстречу шипящему огню, навстречу дыму от горящей смолы, навстречу пыли от раскрошенных кирпичей, навстречу обломкам расколотого камня, клочкам обуглившегося полотна, полусгоревшего шелка, изорванной бумаги, навстречу растрескивающемуся дереву, рассыпающемуся мрамору, плавящейся меди. Госпожа Биренштайн двумя пальцами вынимала из сумочки голубой билет в Городской театр, проверяя, какое у нее место, господин Коль натягивал мягкие перчатки из желтой замши и, выходя из дома, поправлял запонки на манжетах, Гюнтер Хенекке рылся в бумажнике, где поблескивали фотокарточки красивых хористок из «Лоэнгрина», прислуга Альберта Форстера начищала голубым мелом посуду из темного серебра, Ханеман расставлял книги на нижней полке шкафа со стеклянными дверцами, Альфред Ротке, облегченно вздыхая, жег векселя над огоньком зажигалки с гербом Берлина, Мартин Рец ставил свою подпись под полицейским протоколом, а в воскресенье около трех часов дочки Вальманов, Ева и Мария, в белых обшитых кружавчиками платьях, размахивая сложенными зонтиками и придерживая на голове шляпы, которые норовил сорвать соленый ветер с залива, по песчаной, размытой дождями тропке взбирались с матерью на травянистый склон Бишофсберга, чтобы увидеть город.

А город распростерся внизу, темно-коричневый, стреляющий отблесками открываемых окон, плетущий тонкую паутину дымов над высокими трубами из почерневшего кирпича. Копер дрезденской фирмы Леера лениво посапывал в глубине котлована на месте древнего рва, над Нагорными воротами пролетала стайка голубей, а когда, заслонив глаза от солнца, мы всматривались в далекий горизонт, перерезанный башнями костела Святой Екатерины, малой и большой ратуши, куполом синагоги и зубчатым контуром костела Святой Троицы, и видели затянутую дымкой темную полосу моря, тянущуюся от косы до обрывов Орлова, мы знали, что город будет стоять вечно.

Фланель, полотно, шелк

«Фрау Вальман! — взволнованно восклицала под окном Лизелотта Пельц, маленькая, хрупкая, в розовой шляпке-чалме. — Что брать, говорили, что нужно с собой взять?» Ее радиоприемник уже несколько дней стоял на этажерке, как немой эбонитовый саркофаг, рядом с засохшими астрами в высокой синей вазе и фотографией мужа в мундире «люфтваффе». А Эльза Вальман отвечала в приоткрытое окно: «Только самое необходимое, фрау Пельц, и ничего больше, не берите лишних вещей» — и, видя, что госпожа Пельц направляется к подъезду дома 14 по Лессингштрассе, где кроме нее жили Шульцы и Биренштайны, входила в столовую. У окна господин Вальман дожимал коленом чемодан из свиной кожи, из которого высовывались рукава фланелевых ночных сорочек. На оттоманке, расшитой китайскими узорами, лежали шелковые блузки с кружевами, свитера с тирольским орнаментом и толстые гольфы из белой овечьей шерсти. «Нельзя же так», вздыхала госпожа Вальман, но неизвестно было, что она имеет в виду: безнадежную борьбу мужа с желтым чемоданом или, скорее, беспорядок в комнате, где она обычно принимала гостей за столом из темного ореха, на котором всегда стояла хрустальная ваза с бледно-красной бумажной розой.

За окном по противоположной стороне улицы шли Харденберги с маленьким Эрвином; внезапно из-за деревьев на небо метнулась черная тень, и они бросились на землю у подножья ограды из железных прутьев, коляска с обмотанным веревкой красным стеганым одеялом опрокинулась в снег, тень с грохотом пронеслась над крышами в сторону Цоппота, далекие отголоски взрывов прозвучали приглушенно, казалось, кто-то рукой в мягкой варежке ударяет по большому пустому столу; они снова подбежали к коляске, и, когда господин Харденберг перекинул через плечо холщовую лямку, привязанную к раме, крепкую широкую лямку, которую дядя Кольвиц принес ему вчера из столярной мастерской, Эрвин подпер плечом вываливающийся тюк. Они медленно побрели в сторону Кронпринценаллее.

Эльза Вальман отвернулась от окна.

Господин Вальман обвязывал чемодан ремнем: «Посмотри, что с Ханеманом». Когда она открыла дверь на втором этаже, Ханеман только кивнул головой. Времени оставалось в обрез. Сын Биренштайнов, утром на минутку забежавший к матери, говорил, что русские уже возле бывшей польской границы и, наверное, двинутся вдоль моря на Цоппот, группы «фольксштурма» отступили от Леса Гутенберга, Мюггау и Питцкендорфа к Лангфуру, слава богу, Адольф Гитлерштрассе еще свободна, можно пойти по Кронпринценаллее вдоль трамвайных путей, подняться на виадук над железнодорожной веткой и дальше, прямо по Остзеештрассе, до Нойфарвассера, около волнореза стоят транспортные суда из Вильгельмсхавена, может быть, удастся попасть на борт…

Госпожа Вальман выслушала все это спокойно, хотя мундир юного Аксера Биренштайна был испачкан известкой и смотрел он на мать испуганными глазами. Стекла в окнах, которые госпожа Вальман столько раз, не доверяя прислуге, мыла собственными руками, дрожали от эха взрывов, и уже непонятно было, в какой части города усиливается безостановочный грохот — то ли в окрестностях Шидлица, то ли ближе — и почему время от времени сквозь висящий в воздухе глухой гул пробивается тяжелый гром залпов (Аксер сказал, что это, по-видимому, «Принц Евгений», обороняющий Готенхафен, обстреливает холмы с залива). Каждые несколько минут совсем низко, прямо над большой березой, пролетали — тройками, шестерками — самолеты с белыми цифрами на фюзеляже; тогда люди, идущие в сторону Кронпринценаллее, прятались за стволы деревьев и кирпичные столбы оград, но снаряды — длинные очереди из бортовых орудий разрывались где-то дальше, должно быть, за Осовой, там, где гул, казалось, нарастал всего быстрее, хотя на небе — если глянуть в сторону Собора — не было видно дыма, только иногда над парком взлетали едва заметные на солнце зеленые светящиеся снаряды — стреляли поблизости от трамвайного круга.

Итак, госпожа Вальман смотрела на все спокойно (хотя при каждом взрыве у нее замирало сердце) — она ведь знала, что с помощью брата (Франц Эрхардт год проработал в канцелярии сената) они наверняка получат «белый пропуск» на транспортное судно «Фридрих Бернхоф». В Нойфарвассере им надо быть никак не позже шести…

«Герр Ханеман, — говорила она, держась за дверную ручку, — поторопитесь. И послушайтесь моего совета: возьмите теплое пальто, знаете, это, с барашковым воротником». Ханеман на мгновение поднял голову над открытым несессером, где рядом с флаконом туалетной воды, бинтами, толстым свитером с высоким воротом и полотенцем лежал маленький сверток в пергаментной бумаге: «Идите вниз, дети волнуются».

Ах, дети! Сколько уже раз она просила девочек не выходить из дома. Но разве можно уследить за двумя непоседами в сереньких пальтишках, которые, бегая в парадном по лестнице, то и дело выскакивают в сад, а потом возвращаются, разгоряченные, с белым облачком вокруг мордашек: «Мутти, нам жарко». «Ну знаете! — раздраженно говорила она. — Зачем тогда бегать, сказано было, сидите внизу, в прачечной, играть можно и там. А лучше подметите-ка коридор». Но девочки и слышать об этом не хотели. Они то и дело подбегали к железной ограде и кричали детям, бредущим рядом с набитыми постельным бельем колясками: «Герда, Фриц, вы уже идете? — после чего с гордостью сообщали: — И мы сейчас пойдем», — и продолжали бегать по двору, кидаясь снежками в бурого кота госпожи Пельц, который не собирался слезать с крыши веранды и только смахивал лапой белые шарики с заснеженного крутого ската на дорожку.

Смех Марии и Евы… Даже призывы отца не могли загнать девочек в дом. Когда самолет с белыми цифрами на фюзеляже пролетал над садом, чуть не задевая брюхом макушку росшей в углу огромной березы, а люди на улице в смешных позах прижимались к стенам, ища укрытия под каменными карнизами, Мария и Ева лишь на мгновенье прерывали игру за шпалерой туй и, задрав головы, смотрели на исчезающий за крышами темный силуэт — ну сколько можно бояться, да и самолеты ведь никому ничего плохого не делали. «Немедленно возвращайтесь!» — кричала мать, едва смолкал гул пролетевшей машины, но они, улавливая в ее голосе непривычно мягкие нотки, прикидывались, будто не слышат, и, притаившись за колючими ветками, только беззвучно смеялись: здорово они провели мутти! «Ах, качала она головой, — может, лучше запереть их в комнате?», хотя сама понимала, как это глупо, ведь сегодня все двери должны быть открыты, чтобы каждый, если что-то случится, мог немедленно выбежать во двор. «Мутти, мы вспотели. Можно снять пальто?» — кричали девочки из-под ограды. «Ни в коем случае! Быстро домой!» — отвечала она через закрытое окно. Сегодня она велела им надеть свитера из овечьей шерсти, летние пальтишки из голубого габардина, а сверху еще зимние, с кроличьими воротниками. «Морской туман, особенно сейчас, — говорил Франц, — очень опасен, стоит только растерять тепло…» Отсюда и эта шерсть, габардин и сукно мышиного цвета… Хуже обстояло дело с обувью, ботинки, в которых девочки бегали сейчас по саду, хоть и на меху, не годились в дальнюю дорогу, а желтые кожаные сапожки на кнопках, на толстой байковой подкладке, высокие, выше щиколотки, остались у сапожника Берста — где их теперь искать? — ведь в грузовик «фольксштурма», на котором вчера ехали Берст с сыном, на углу Фридрихаллее попал снаряд из миномета, и потом вся Лессингштрассе говорила о том, что случилось.

Она немного успокоилась, когда девочки притаились в коридоре, перешептываясь и хихикая. Теперь ей хотелось быть одной — ее раздражало даже присутствие Альфреда. Поэтому она только сказала тихо: «Может, переберешься в кухню?» Он вышел с открытым чемоданом, осторожно притворив за собою дверь.

Она встала посреди комнаты перед зеркальным шкафом, который они купили через несколько дней после свадьбы в магазине Мюллера на Брайтгассе, и, увидев свое посерелое лицо, торопливо распахнула все три дверцы. Отражение, сверкнув, скрылось за ореховой рамой.

В левой части шкафа на темных фанерованных полках лежали белые и голубые полотенца, ниже простыни и пододеяльники, еще ниже аккуратно сложенные блузки — льняные, ситцевые и батистовые; ровнехонькие стопки до отказа заполняли все полки, пахнущие крахмалом и сухим деревом. А в углу комнаты, под окном, уже ждал расстеленный на полу красный пододеяльник из плотной крепкой ткани, двуспальный, с жестяными, обтянутыми полотном пуговками, огромный красный пододеяльник, в который нужно было сложить самое необходимое, а затем завязать узлом все четыре конца. Госпожа Вальман со стиснутым горлом просунула руку между слоями прохладного белого полотна, тоненького цветастого ситца, мягкой фланели, легкого батиста, кончиками пальцев ощущая едва уловимые различия, которых прежде не замечала, но сейчас, присев на корточки перед нижней полкой, почувствовала, что, даже с закрытыми глазами, по мягкости ткани, по шероховатости швов, по толщине ниток сумеет безошибочно распознать, какая блузка принадлежит Еве, а какая Марии, какие простыни с их супружеского ложа, а какие с детских кроваток. Приподнимая пальцами твердые накрахмаленные края простыней, она просовывала между ними руку по самый локоть, и тогда в уголке на белой поверхности появлялась вышитая еще бабушкой Анной фамильная монограмма Вальманов — большая буква W, похожая на след окунутой в фиолетовые чернила куриной лапки.

И все пахло сухой пихтовой древесиной, потому что шкаф, хоть и выглядел как ореховый, вовсе таковым не был, только стенки его были оклеены слоистой желто-коричневой ореховой фанерой в Бромберге, в мастерской Иоганна Кнайпа (черное название фирмы виднелось на внутренней стороне дверцы). Простыни пропитались этим приятным сухим пихтовым запахом, и госпожа Вальман, с трудом сдерживая слезы, погладила прогибающееся под ладонью полотно, уже немного застиранное, кое-где по краям чуточку разлохматившееся.

Но сейчас уже не оставалось времени выравнивать стопки наволочек, расправлять накрахмаленные простыни, сейчас нужно было вытащить из этих аккуратных пирамидок самое необходимое и бросить на расстеленный под окном красный пододеяльник. А пальцы, теребящие края наволочек и блузок, все еще медлили… И госпожа Вальман, чтобы отсрочить еще на мгновение эту страшную минуту, протянула руку к другой части шкафа, где на деревянных плечиках с проволочным крючком висели ее платья и пальто, а также пальто и костюмы мужа. «Брать только самое необходимое…» Вероятно, она понимала, что это правильно. Но а если в Гамбурге, на месте дома тети Хайди и дяди Зигфрида, у которых они собирались остановиться по пути в Ганновер, их встретят только засыпанные снегом развалины (ведь Гамбург тоже бомбили)? Альфред должен надеть свою длинную с металлическими пуговицами шинель почтового служащего, — в форме, известное дело, всегда проще. Ну а она? Потянулась за бордовым пальто с рыжим меховым воротником, купленным у Хартмана на Ланггассе, потянулась за этим пальто, хотя другое, синее с перламутровыми пуговицами, висевшее рядом, было гораздо теплее, однако выглядело намного хуже. Но тут же со страхом подумала о танках, которые уже подошли к Диршау, о том, что те делают с женщинами, и быстро схватила самое старое грязно-серое пальто, оставшееся от бабушки Генриетты, поношенное и великоватое ей пальто из толстого сукна, много лет пролежавшее на дне шкафа, — да, это вытертое, с заштопанными рукавами пальто, каких давным-давно уже никто не носит, самое подходящее… Тряхнула головой: «Боже, что я делаю? Чего бояться? Ведь уже сегодня вечером мы будем далеко от Данцига, в море, Франц говорил, что до Гамбурга от силы два-три дня…»

Рывком выдернула из-под простынь теплую фланелевую ночную сорочку Марии и бросила на красный пододеяльник.

Камыши

В пять они быстро шли по виадуку вблизи вокзала в Лангфуре, втягивая голову в плечи, когда высоко в темном небе, над фермой моста, с прерывистым свистом пролетали в сторону аэродрома снаряды из Эмауса или Шидлица, где уже стояла — как говорил утром Аксер Биренштайн — русская батарея, обстреливающая западную окраину района. Они хотели пройти под мостом на Шварцервег, потом по Мариенштрассе на Макс Хальбеплац и дальше, до трамвайной линии на Остзеештрассе, но стоило ли теперь это делать? Дома по соседству с рыночной площадью горели ярким белым пламенем, почти без дыма, ветер взметал в воздух над крышами мерцающие лоскутья — быть может, горящие занавески, сквозняком сорванные с окон, быть может, листы бумаги, кружащие в водоворотах искр. Госпожа Вальман, в расстегнутом пальто, в меховой шапочке, сзади приколотой к волосам серебряной булавкой, с рюкзаком на спине, вела Еву и Марию; впереди в нескольких шагах от них господин Вальман толкал железную коляску, поскрипывающую ржавыми осями. Всякий раз, когда колеса подпрыгивали на неровностях обледеневшего тротуара, желтый кожаный чемодан, прикрепленный к коляске ремнями, кренился то на один, то на другой бок. Справа внизу, за ограждением виадука, на прилегающем к вокзалу пустом пространстве розовато поблескивали пути, ведущие из Данцига в Цоппот. Возле платформы рядом с черной воронкой торчали из земли несколько сорванных рельсов. Чуть дальше, на перроне железнодорожной ветки, мутным жарким пламенем догорал грузовик Тодта[16].

Ханеман оглянулся, но люди, которых он увидел в другом конце виадука, пока еще были не те — нагруженные тюками и чемоданами, они быстро шли, спотыкаясь о слежавшиеся комья снега. Девочки Вальманов шагали молча, буркая что-то в ответ на шепотом задаваемые матерью вопросы: она беспокоилась за их ноги в поскрипывающих, еще не разношенных ботинках и уже в третий или четвертый раз, когда останавливались, чтобы перевести дух, поправляла шерстяные шарфики у них на шее. «Но нам же жарко!» — выкрикивала Мария. Только за виадуком, когда они спустились на Магдебургерштрассе и огненные змеи над центром Лангфура скрылись за темными массивами уцелевших домов, напуганные видом колышущегося над крышами, как тяжелая влажная паутина, зарева девочки прижались к матери — и тогда госпожа Вальман расплакалась.

Она шла, обняв притулившихся к ней дочек, а слезы текли по ее щекам. Хорошо хоть Альфред, поглощенный лавированием среди заваливших тротуар сугробов, не оглядывался. Она видела его сгорбленную спину, покачивающийся черный узел, перехваченный холщовыми лямками от старого рюкзака, помнившего еще первую мировую и бои на Сомме. В глубине улицы под дрожащим мутным заревом, расползавшимся бледной болезненной розовостью по восточному краю неба, вдоль черных стен домов, в которых не горел свет (лишь кое-где в подвальных оконцах мерцали огоньки керосиновых ламп), брели, не отбрасывая тени, темные фигуры, навьюченные рюкзаками, волокущие за собой на железных санках обвязанные веревками и проволокой тюки, и вся эта вереница в молчании двигалась под колышущимся небом в сторону Брёзена и Нойфарвассера, туда, где около волнореза должны были ждать транспортные суда. Но когда они вышли на аллею с трамвайными рельсами, ведущую прямо к морю, впереди открылся ослепительный столб бьющего в небо огня, при виде которого они так и вросли в истоптанный снег, а Ханеман подошел к господину Вальману: «Элеваторы?» Господин Вальман покачал головой: он хорошо знал этот район, тут, неподалеку от водонапорной башни, жил его брат, так что, поправляя на плечах лямки, он только пробормотал: «Нет, наверно, склады в Нойфарвассере», а это означало, что дело обстоит гораздо хуже, чем если бы горели элеваторы, поскольку теперь набережная возле устья канала до самого моря освещена ярким пламенем и наблюдателям с холмов Мюггау видна как на ладони западная часть порта — того и гляди артиллерия перенесет огонь с железнодорожных путей вблизи Вайхзельмюнде и острова Хольм на восточную окраину Брёзена, на лес и затем на Вестерплатте.

Но этого ни господин Вальман, ни Ханеман не произнесли вслух, да и зачем было говорить — просто надо спешить, чтобы как можно быстрее добраться до порта, даже если произошло самое худшее; незачем было говорить, тем более что девочки при виде далекого огненного столба над крышами Нойфарвассера чуть повеселели, как будто этот столб, подпирающий небо коричневым жаром, показался им куда менее грозным, чем зрелище черных улиц в окрестностях виадука, где пространство со всех сторон было замкнуто домами, в которых не светилось ни одного окна.

И они зашагали по обледенелой мостовой, больше глядя под ноги, чем на этот зловещий свет над портом, а по аллее вблизи и поодаль, за ними и перед ними двигались в сторону Брёзена черные группки таких же, как они, путников, осторожно ступающих по скользкому снегу, опирающихся на трости, зонты, бамбуковые лыжные палки, на деревянные рейки, впопыхах приспособленные для дорожных надобностей, а над ними, вверху, высоко-высоко, темнота монотонно повторяла свист пролетающих снарядов, которые падали на белые от снега поля аэродрома, примыкавшие на севере к лесу в Глеткау. Над равниной между Лангфуром и Оливой висела гигантская туча дыма, подсвеченная снизу далекими пожарами, будто горела уже не восточная окраина Цоппота, а сам Готенхафен.

За перекрестком, около водопровода, господину Вальману удалось остановить один из грузовиков, едущих к морю из мастерских «Хинц и Вебер» на Хохштрис, и теперь Ханеман, стоя за кабиной большого «мерцбаха», смотрел через прореху в брезентовом тенте на неуклонно приближающееся дрожащее море огня над портом. Госпожа Вальман, забившаяся в угол кузова, гладила по голове Марию. Господин Вальман, едва различимый в темноте, прижимал к себе Еву. Старый «мерцбах» подскакивал на замерзших колеях, и приходилось поминутно хвататься за железные прутья каркаса под вздувающимся брезентом. Вдруг они въехали в улицу, освещенную ярким мерцающим заревом, по обледенелой мостовой метнулись зыбкие тени безлистных деревьев, с правой стороны из развороченной взрывом крыши били вверх огненные фонтаны.

Из-за этого раздражающе неугомонного сверкания Ханеман не узнал места, до которого они доехали. Какое-то длинное неоготическое строение проплыло за деревьями, мелькнули залитые красными отблесками огня окна, за углом они увидели неподвижную глыбу выгоревшего внутри танка с открытым люком бронебашни. Грузовик резко сбавил скорость, огибая разбросанные по мостовой деревянные ящики, потом под колесами звякнули латунные гильзы, толпа нехотя расступалась перед капотом машины, но, когда они подъехали к широко распахнутым железным воротам, грузовик застрял среди узлов, чемоданов, коробок, загромождающих мостовую. Нагруженные своими пожитками люди запрудили почти всю площадь у входа в порт, и хотя кое-где сверкали жандармские штыки, насаженные на дула винтовок, даже желтый пропуск с печатями, которым шофер размахивал перед носом у офицера в длинной шинели с бляхой на груди, не произвел никакого впечатления, поскольку никто не мог сдвинуться с места такая была толчея между кирпичной оградой и стеной пакгауза, в полукруглой матового стекла крыше которого чернели звездчатые дыры, пробитые осколками снарядов.

Ханеман ожидал гораздо худшего — паники, визга детей, женских криков, — но толпа, видневшаяся сквозь прореху в брезенте, пока еще оставалась неподвижной и безмолвной. Где-то там, дальше, вероятно, была пристань, однако Ханеман нигде не мог высмотреть очертаний «Бернхофа».

Шофер высунулся из кабины: «Дальше не проехать!» — и мужчины спрыгнули на снег, чтобы помочь госпоже Вальман, которая подала им сверху девочек, больше напуганных видом толпы, чем пляшущими над исковерканной крышей по другой стороне улицы огненными языками, разбрасывающими яркие искры. Запах горящего мазута, смешанный с запахом сажи, был таким едким и тошнотворным, что девочки тут же заткнули себе носы пальцами в шерстяных перчатках. «Держитесь возле меня! — крикнула госпожа Вальман. — Не дай нам бог потеряться, — и они прильнули к ней, схватившись за ее пальто. — Альфред, узнай, сколько придется тут ждать». Господин Вальман направился было к воротам, но Ханеман удержал его: «Оставайтесь с ними». Он протолкался через иззябшую толпу к офицеру с бляхой на груди, но узнал только, что «Бернхоф» сегодня точно не войдет в порт (эвакуирующихся будут перевозить на борт транспорта буксирами). Невольно он пробормотал: «Но это же затянется на много часов!» Офицер даже не взглянул на него: «Чего вы хотите, если бы „Бернхоф“ вошел тут в канал…» Значит, это может затянуться надолго? Госпожа Вальман ужаснулась. Хорошо хоть, девочки тепло одеты, но стоять невесть сколько на морозе, в истоптанном снегу, облепляющем обувь?

Единственное, что они могли сделать, это найти себе место на погрузочной платформе у стены пакгауза, под железным козырьком, где на бетонном полу не было снега, и пристроиться там между людьми, закутанными в одеяла и шубы, так, чтобы девочки смогли сесть на чемодан и прислониться спиной к тюку. Но шепот женщины в рыжей шубке, которая начала молиться возле них, широко раскрытыми глазами уставившись в огонь на другой стороне улицы, так напугал Марию и Еву, что они прижались друг к дружке, точно два дрожащих от холода воробушка. Только сейчас, когда морозный воздух начал щипать щеки и вылетать белым облачком изо рта, им стало по-настоящему страшно. Госпожа Вальман обняла дочек одной рукой, но что она могла сделать? Господин Вальман погладил ее по спине, а потом — хотя никто еще не проголодался — вытащил из кармана два кусочка хлеба, завернутых в желтую пергаментную бумагу, и девочки принялись жевать горьковатый ржаной мякиш, постепенно успокаиваясь. Госпожа Вальман погладила руку мужа в благодарность за то, что ему это пришло в голову.

Ханеман же протиснулся между сидящими у стены людьми и, обходя картонные чемоданы, рюкзаки, тюки с постелью, узлы, ящики с приделанными железными ручками, добрался до конца платформы. Оттуда видна была черная полоса противоположного берега канала, но пока он пытался разглядеть, не движется ли что-нибудь в темноте за волнорезом, воздух задрожал и грохот рвущейся шрапнели смешался со звоном разлетающихся оконных стекол. Толпа на площади всколыхнулась, пожалуй больше испугавшись вопля раненой женщины, чем грома взрывов, прокатившегося над каналом. Дождь осколков зашуршал по воде и забарабанил по стеклянной крыше пакгауза. Девочки пронзительно закричали, увидав на снегу в нескольких шагах от платформы черный размазанный след, тянущийся за ногой женщины, которую тащила, взывая о помощи, ее мать. Госпожа Вальман обеими руками обхватила дочек, отец загородил их тюком, но, прижавшись к материнскому пальто, они продолжали кричать, оглушенные грохотом, свистом вспарывающего воздух железа, треском раздираемой осколками жести. Шрапнели одна за другой вспыхивали над башней портового управления.

Пока еще снаряды ложились далеко, пока еще они не достигали цели, но в биноклях наблюдателей на холмах Мюггау эти точечные вспышки, появляющиеся на шкале между цифрой 5 и цифрой 10, эти вспышки, беззвучно расцветающие над пакгаузами и фермами кранов в Нойфарвассере (эхо взрывов долетало до холмов только через несколько минут), уже превращались в команды: наводчики перемещали прицелы установленных на Циганкенберге гаубиц на один-два миллиметра влево, так, чтобы следующие снаряды, подаваемые подносчиками, полетели прямо на крыши справа от огненного столба.

Люди на площади между кирпичной оградой и платформой заползали под вагонетки, прятались под железными опорами портального крана, бежали, топча лежащих, к воротам, но поминутно чей-то истошный вопль прорывался сквозь грохот взрывов и по снегу, оставляя черный след, волокли чье-то тело. А посреди площади, возле рельсов, там, где мгновенно образовалась пустота, вокруг брошенного открытого чемодана, из которого взрывной волной выдуло муслиновые клочья ночных сорочек, подпрыгивали под градом осколков комья снега. Потом вдруг все стихло. За опорой крана кто-то захлебывался рыданиями, схватившись за странно вывернутую ногу, кто-то робко звал: «Гюнтер! Гюнтер! Ты где? Иди ко мне, я больше не могу, забери меня отсюда…» Но черные съежившиеся фигуры не отрывались от заснеженной земли, никто не верил, что обстрел закончился, хотя, похоже было, те, на Циганкенберге, на время прервали свою работу — возможно, перемещали визир с цели 102 на уже пристрелянную цель 104 в Нойшотланд, — так что стало совсем тихо, только слышно было, как на прилегающей улице в десятках окон неоготического здания гудит огонь. Потом эта хрупкая тишина нарушилась — восклицания, шепот, женский голос: «Герр Ханеман, с вами ничего не случилось?» А когда с конца платформы донесся ответ: «Все в порядке, фрау Вальман», мать Марии и Евы, замерших, скрючившись под защитой тюка с одеждой, облегченно вздохнула: «Ну так идите же к нам, что вы там стоите». Было в этих словах укоризненное, не терпящее возражений тепло, отчего Ханеман невольно улыбнулся, стряхивая с одежды снег, но когда уже было направился к Вальманам по опустевшей, усеянной брошенными чемоданами и ящиками платформе, в темноте над водой что-то зашевелилось, что-то там, слева, за плавучим краном, замаячило вблизи фарватера, какой-то предмет темнее неба переместился за маяком волнореза, и Ханеман понял, что это один из буксиров возвращается от «Бернхофа»…

Тогда, спрыгнув с платформы, он крикнул в сторону железного козырька: «Фрау Вальман, быстрее!», а она, услыхав его изменившийся голос, сразу поняла, что нельзя терять ни минуты, что нужно, волоча за собой перепуганных девочек, подгоняя подхватившего чемодан и тюк мужа, бежать к набережной, поскольку не одна она уловила в голосе Ханемана повелительные нотки, вселяющие надежду, поскольку эти нотки в громко прозвучавшем на опустевшей площади между кирпичной оградой и стеной пакгауза голосе услыхали и другие, и теперь, выходя из-за железных опор, выползая из-под вагонеток, выбегая из-за бетонных тумб, навьюченные узлами черные фигуры стремительно кинулись к причалу. Госпожа Вальман, однако, всех опередила, она уже подбегала к деревянному помосту, уже взбиралась по деревянным ступенькам, уже прижималась вместе с девочками к деревянному столбу, чтобы их не столкнули в воду, а Вальман догонял ее, перебрасывал через ограждение тюк, нырнув под перила, залезал на пахнущие истоптанным снегом, смолой и мокрыми измочаленными канатами доски причала.

Через минуту на помост уже ринулись другие, но офицер с бляхой на груди поднял пистолет, и напирающая толпа попятилась при звуке выстрелов в воздух. «Возьмите свои вещи! — кричала с помоста госпожа Вальман: она спохватилась, что, бросившись бежать, забыла про несессер Ханемана. — Вы еще успеете!» И Ханеман машинально, подталкиваемый теплой силой этого голоса, повернул к платформе, подошел к ступенькам…

Но едва он поставил на ступеньку ногу, как слева, над высоким краном, что-то сверкнуло, и воздух разодрало взрывом артиллерийского снаряда, взбаламутившего осколками черную воду у пристани. Железный дождь забарабанил по козырьку над платформой и по крыше пакгауза. Посыпалось стекло. Ханеман, нагнув голову, отскочил к ограде. Буксир уже подплывал к причалу. На другом берегу канала загорелась цистерна. Вырвавшийся ярким пурпуром огонь ртутным мерцанием отразился в воде, и в лицо ударило теплым воздухом, пахнущим мазутом. Вокруг стало светло как днем. Пламя с противоположного берега теперь освещало и часть пристани за пакгаузом. Ханеман зажмурился. Железнодорожные рельсы? Стрелки? Камыши? Подмости? В прибрежных камышах он увидел остов небольшого суденышка, поддерживаемый конструкцией из балок. Зарево на другой стороне канала взметнулось высоко в небо, залив огненно-красным светом рыжеватые метелки камыша, обступившие корпус…

И тогда на выплывшем из темноты проржавевшем борту Ханеман увидел полустершуюся надпись «Штерн». Он почувствовал укол в сердце — ничего особенного, легкое прикосновение ледяной иголочки, но от этого мимолетного холодного прикосновения в груди разлилась жаркая, удушливая волна. «Герр Ханеман, что вы делаете, бога ради, поторопитесь!» — кричала госпожа Вальман с помоста. Он схватил свой несессер, но шел медленно, едва переставляя ноги, все еще ощущая внутри это легкое прикосновение холода, разлившегося в груди жгучей болезненной волной. Толпа на причале, подсвеченные заревом клубы дыма над трубой буксира, крики, плач… Осталось еще тридцать шагов, двадцать… «Герр Ханеман, быстрее! — кричала госпожа Вальман. — Ради бога, быстрее! Мы сейчас отплываем!» Но когда Ханеман уже почти дошел до причала, с левой стороны, где-то совсем близко, над крышей пакгауза — вспышка…

Открыв глаза, он увидел у самого своего лица чью-то облепленную снегом руку, неподвижную, неестественно вывернутую, перед глазами все кружилось, и он только перекатился на спину и смотрел из-под полузакрытых век в глубокое, черное, полное рваных туч небо, которое клонилось то к западу, то к востоку. Медленно приподнявшись на локте и превозмогая боль, он взглянул в сторону причала. Но помост уже опустел. И буксира не было видно. По воде канала пробежала рябь. Черные краны, рельсы, перевернутая вагонетка. Только вдалеке, на другом берегу канала, все еще горела пробитая снарядом цистерна. Над кранами медленно парили светящиеся авиационные бомбы на парашютах. Мерцание. Красная тишина. Изломанные тени на снегу. Шипенье огня. Далекие выстрелы. Откуда? С Мюггау? Эхо? Ветер покатил по снегу детскую шапочку из кроличьего меха.

А потом к пристани подходил очередной буксир, толпа выползала из своих укрытий под портальным краном и штурмовала причал, но Ханеман продолжал сидеть на платформе, привалившись к стене пакгауза, и смотрел на все будто сквозь матовое оконное стекло. Он даже не чувствовал холода, который исподволь сковывал спину, потому что в груди по-прежнему то вспухала, то опадала странная, болезненная и жаркая волна, от которой по телу разбегались ледяные мурашки.

Около десяти его нашел сидящим у этой стены лейтенант Ремец из казарм на Хохштрис, который привез на пристань в своем служебном «бенце» жену с дочкой, чтобы отправить их на «Бернхоф» в моторке портовой охраны. У них был хороший «белый пропуск», подписанный самим полковником Фоссом. Но Ханеман не сел с ними в лодку, хотя Ремец очень его уговаривал. Тело застывало в теплом оцепенении, боль понемногу унималась. Он вспомнил про несессер, но от чемоданчика остались лишь несколько клочков обуглившейся желтой кожи. По всей площади валялись распоротые тюки, свертки, ящики, кучи скомканной одежды, листы мокрой бумаги с обгоревшими краями.

В одиннадцать черный автомобиль с армейскими номерами отвез его на Лессингштрассе, 17. Лейтенант Ремец полагал, что они возвращаются за какими-то ценностями, которые Ханеман не успел взять из квартиры, и, вероятно, завтра он захочет повторить попытку проникнуть на борт какого-нибудь из транспортов. Когда они подъехали к воротам, в домах по обеим сторонам улицы не было ни единого огонька. Только над Лангфуром ползли облака светлее неба. Горел центр и, по-видимому, прилегающие к вокзалу кварталы.

Ремец пообещал заехать утром, самое позднее в восемь, но черный автомобиль с регистрационным номером казарм на Хохштрис никогда уже не остановился перед домом 17 по Лессингштрассе.

Хрупкое

Когда он поравнялся с калиткой, ему почудилось, что в одном из окон у Биренштайнов мелькнул свет. Свернув за шпалеру туй, он толкнул тяжелую дверь.

С горящей спичкой, обжегшей пальцы, он вошел в парадное, машинально стряхнув снег с ботинок на железной решетке, но когда холодная темнота задула желтый огонек, подумал, что приведшая его сюда надежда успокоить душу лишена всяких оснований.

Свет?

Он уже готов был выйти обратно во двор, чтобы по дорожке между шпалерами туй вернуться к себе, на Лессингштрассе, 17, и так бы и сделал, если бы не вспомнилась белая площадь между пакгаузом и кирпичной оградой в Нойфарвассере. Обрывки бумаг, черные следы на снегу, причал, чемоданы, толпа, кучи одежды, крики, мягкий голос госпожи Вальман… Эта картина удержала его здесь, на лестнице, в темном парадном, под овальным оконцем, цветные стеклышки которого поблескивали отраженным слабым светом зарева над Лангфуром. Квартира Шульцев? Справа?

Он опять чиркнул отсыревшей спичкой по узкой боковинке коробка, огонек вспыхнул, он заслонил его розовой ракушкой ладони и, подняв спичку, осветил коричневую панель. Темная покрытая лаком дверь. По цветочному орнаменту дубовой фрамуги разбежались дрожащие блики. Наверху из заплясавших на стене косых теней выплыл алебастровый, под мрамор, барельеф Мадонны, сидящей с Младенцем меж ветвей оливкового дерева.

Но то, что он увидел… Дверь Шульцев, глубоко расщепленная возле самого косяка, черные следы ударов, полуоторванная ручка, вокруг замочной скважины свежие золотистые царапины, словно кто-то пытался ножом продырявить латунь. Значит, они уже здесь, они уже тут побывали, значит, пока он стоял там, на пристани в Нойфарвассере, они уже были в доме, уже корежили, бормоча ругательства, крепления двери, уже поддевали латунную оковку под ручкой, а потом, ударом плеча распахнув дверь, ввалились в квартиру, с трудом удержав равновесие на скользких бело-желтых квадратах линолеума. Ему захотелось повернуться и уйти, чтобы не видеть открытых шкафов, из которых вытащили скомканное белье, выброшенных на середину комнаты ящиков комода, чтобы не смотреть на растоптанную по ковру грязь, комочки тающего снега.

Но мысль о Шульцах… Они ушли отсюда в полдень, он видел, как они за каштанами сворачивали на Кронпринценаллее. Маленький рюкзачок на спине Гюнтера. Коляска. Фанерный чемодан. Красная шляпка госпожи Шульц. Она обернулась. Короткий взгляд на дом. Он взялся за ручку, дверь легко подалась. Прихожая. Темно-красная портьера. Обои цвета чайной розы. Тени. Спичка погасла, он ощупью двинулся в сторону кухни, под ногами что-то хрустело, впереди в темноте обозначился более светлый прямоугольник окна, перечеркнутый тонким перекрестием рамы, он снова зажег спичку.

Желтый огонек дрогнул, задетый облачком дыхания, тени, выползшие из изломов мебели, заколыхались, и только чуть погодя, когда огненный язычок вытянулся вверх, он увидел перед собой кухню Шульцев, в которой никогда не был, но которую тем не менее хорошо знал — сколько раз, проходя по саду, он видел за окном на первом этаже дома 14 по Лессингштрассе белую стену и на ее фоне Розу Шульц, что-то говорившую мужу или беззвучно отчитывающую Гюнтера, славного мальчугана, который смиренно смотрел на мать, хотя, вероятно, только и думал, как бы, не огорчив ее, улизнуть из кухни к себе в комнату, где Ханеман и это пару раз видел — с потолка свисала на нитках картонная модель «хейнкеля-111». Стоя теперь на пороге кухни, он смотрел на покрытый клеенкой стол, прямоугольный кухонный стол, застеленный зеленовато-коричневой клеенкой, порвавшейся, когда ее пытались резко сдернуть, клеенчатые лохмотья свисали до пола, усыпанного белыми черепками тарелок, чашек, блюдечек, блюд, салатниц…

Как кусочки толченого льда…

Но если минуту назад его переполняли отвращение и ненависть к тем, кто высаживал дверь, вытаскивал из шкафов белье, перетряхивал постели, вспарывал обивку мебели в поисках припрятанного золота, то теперь им завладело еще более неприятное, более тягостное чувство. Какие-то слова и жесты, которые он прежде оставлял без внимания, вдруг сложились в отталкивающее целое. Верить не хотелось…

В самом деле: зачем было тем, кто искал в покинутых домах золото, кольца, крестики, цепочки, брошки, кулоны, серебряные ложки, сахарницы, монеты, пишущие машинки, швейные машинки, счетные машинки, вечные перья, зачем им понадобилось разбивать это зеркало в дубовой раме, срывать эту портьеру со светлой бахромой, полосовать ножом обои цвета чайной розы? Он зажег свечу, которую нашел на подоконнике, но везде — в кухне, в прихожей, в большой комнате — увидел одно и то же: изодранные шторы, поцарапанные чем-то острым столешницы, разбитые хрустальные стекла в горке, разорванные покрывала, вспоротые подушки, изрезанные одеяла, истоптанные полотенца, залитые керосином простыни, опрокинутые вазы, сдернутые с окон занавески. Какой был в этом смысл? Возможно, люди, высадившие дверь, мстили за то, что не нашли золота, возможно, они со зла перебили вышвырнутую из буфета посуду — но ванна? умывальник? расколотый кафель над раковиной в кухне? разбитые люстры? Такая ярость требовала ожесточенного упорства, терпения и усердия… Чего ради?

Приподняв обрывки портьеры, он вошел в большую комнату. Под ногой что-то звякнуло, он опустил пониже свечу. На искромсанном ковре блеснул кортик Эриха Шульца, парадный кортик, увенчанный головой орла, длинный кортик еще со времен первой мировой, теперь сломанный — зазубренное лезвие лежало отдельно от рукоятки. Он поднял клинок… Значит, это не они? Значит, это не те, кто искали в покинутых домах фарфор, серебро, позолоченные блюда, значит, это он сам, Эрих Шульц, это его рука вдребезги разбивала фарфор, его каблуки топтали хрупкое стекло?..

Ханеман стоял на пороге, глядя на исцарапанную мебель, на изрезанные обои, и каждая рана рассказывала ему, что произошло в квартире несколько часов назад: кортик сметал ряды рюмок с буфетной полки, Эрих Шульц открывал шкафчик под окном, выкидывал на пол тарелочки и салатницы, каблуком давил хрупкий фаянс, нет! ему еще было мало! он переворачивал стулья, кромсал спинки кресел — свист вспарываемого дамаста, скрип пружин, с треском рвущийся холст. Роза Шульц хватала его за руку: «Не надо! Ведь мы сюда еще вернемся!» — но он вырывался и сплеча рубил резной орнамент над стеклянными дверцами буфета, бил украшавшие этажерку зеркальца, крушил столбики на фасаде комода. Госпожа Шульц, прижав к себе Гюнтера, стояла в дверях, провожая испуганным взглядом скачущие вспышки клинка, но муж не замечал ее слез, он вышел в прихожую и спокойно, методично колотил железным орлом по зеркалу, пока не разбежались звездными лучиками трещины. Потом он сорвал портьеру и распахнул дверь в ванную. Госпожа Шульц пыталась его оттащить, но он только отчеканил негромко: «Ничего они не получат, ясно? Неужели ты думаешь, я смогу жить в доме, где до меня жили эти восточные скоты? Да ты б сама ни за что не полезла в ванну, где перед тобой мылся польский хам со своей вшивой женой. Увидишь, — еще больше понизил он голос, — они везде разведут вшей, везде! Не станешь же ты есть с тарелок, из которых они будут жрать. Ничего мы им не оставим, ничего!» — и топтал свои белые льняные рубашки, разбросанные возле бельевого шкафа, словно давя невидимых паразитов, которые — он это видел — уже кишели в швах манжет и воротничков.

А Ханеман, бродя среди черепков, переходя из комнаты в комнату, заглядывая в ванную, открывая дверь на веранду, слышал этот шепот, этот хруст стекла, видел, как брызжет из-под тяжелого клинка белая глазурь, слышал звон переломившейся на краю ванны сабли, а потом — поникший, содрогаясь от омерзения — вышел во двор и, миновав шпалеру туй, вернулся на Лессингштрассе, 17. Свежая белизна снега припорошила его следы на дорожке.

А в квартире Шульцев сквозняк выдувал пух из вспоротых подушек. Кружащиеся перышки. Бесшумный рой снежинок, летящих из разбитого окна. Иней. На стенах комнаты Гюнтера светлели прямоугольники от снятых картинок. В кухонной плите пересыпался пепел сожженных фотографий. Разорванная занавеска колыхалась, как водоросли на дне реки. Люстра позвякивала в темноте хрустальными подвесками. В треснувшем зеркале то гасли, то загорались отблески зарева над Лангфуром.

Стелла

В тот день под окнами, прямо за шпалерой туй, в двух шагах от железной ограды… Генрих Мертенбах уверял, что он там был, там, в квартире на втором этаже, точно был, был все время…

На рассвете они шли со стороны Лангфура, солнце висело низко над ангарами аэродрома, трамвай с выгоревшим нутром лежал поперек Кронпринценаллее черный, похожий на обугленную лисью клетку; они шли по трамвайным рельсам в гробовой тишине, потому что грохот над Данцигом перед восходом солнца стих, как будто обе стороны — устав заряжать, целиться, стрелять, прочищать дула, смазывать затворы — отложили оружие и ждали, пока день осветит дымящуюся равнину. Они шли со стороны Лангфура, двое мужчин — Генрих Мертенбах и Август Вальберг, и женщина — Стелла Липшуц, все в мундирах «Тодта», перепачканных мазутом и тавотом, шли, спотыкаясь о шпалы, шатаясь от рельса к рельсу, падая в снег и поднимаясь, шли налегке, только с противогазными сумками, в которых не было противогазов, а были бутылки из толстого стекла с медицинским спиртом, прихваченные в последнюю минуту с полок в кабинете доктора Дарнхофа на Брёзенервег, 12, когда огонь подступал уже к самым окнам и надо было бежать. И они, то есть Генрих и Август, убегали — сначала по Магдебургерштрассе, потом по виадуку над товарной железнодорожной веткой и дальше, по пустой Адольф Гитлерштрассе, поскольку те, кто хотели уйти из города, ушли еще ночью, так что теперь они убегали одни, и только на повороте Фридрихаллее к ним присоединилась Стелла, высокая, с медно-рыжими, запрятанными под черную пилотку волосами.

Они понимали, что, если самолеты вернутся, первым делом, конечно, будет обстрелян аэродром, и поэтому кружным путем вернулись на виадук, а затем свернули в Кронпринценаллее, чувствуя, что лучше держаться застроенного виллами предместья между заканчивающейся в Глеткау трамвайной линией и Пелонкерштрассе, именно чувствуя, ведь все кружилось перед глазами, дома вдоль Кронпринценаллее плавали на мягкой снежной волне, тонули и выныривали, как скалы из вспененных вод Рейна. Когда они проходили мимо сгоревшего трамвая, Август уронил бутылку, она разбилась, ударившись о покрытый ледяной коркой рельс, снег всосал розоватую струйку, они шли обнявшись, Стелла посередине, едва живая, в расстегнутой шинели, которая была ей длинна и волочилась по снегу. Август что-то говорил про парней из «фольксштурма», которых вчера повесили на Ам Иоганнисберг, но в ответ услышал только взрыв смеха, а Стелла попыталась снегом заткнуть ему рот, он оттолкнул ее, злясь на себя за то, что не сумел скрыть страх, потом, грозя кулаками, они кричали в небо, но ни один самолет так и не появился, небо над Лангфуром было пусто.

Они поравнялись с первыми домами — деревянными виллами с китайскими крышами, на которых лежал толстым слоем снег, — и удивились, что такое возможно посреди города: дома были целехонькие, ни малейший след не запятнал голубиной белизны, покрывающей мостовую, они ступали по ней бесшумно, не чувствуя холода, облепляющего сапоги. Август говорил что-то про мать, оставшуюся в Кёнигсберге, уверял, что доберется до нее вовремя, но о каком времени могла идти речь? «Самое подходящее время!» — захлебывался смехом Генрих. Они знали, что трамвайные пути приведут их в Глеткау; если мол возле гастхауса не разбомблен, может быть, удастся сесть на какое-нибудь из суденышек Вестермана — «Ариэль», «Мерлин» или «Меркурий», — которыми еще вчера перевозили людей на пароход, стоящий в глубине залива. Итак, спокойно, ровным шагом, держаться трамвайной линии, но внезапно, в ту минуту, когда очередная снежная волна приподняла увитые плющом виллы на левой стороне Кронпринценаллее, а искрящаяся пыль посыпалась на лица с веток клена, Генрих приостановился, чтобы понять, в чем дело, почему виллы с причудливо изломанными крышами, застекленными верандами и круглыми мансардами вдруг превратились в длинную ограду из железных прутьев с концами, похожими на язычки огня, — и далеко не сразу сообразил, что это Лессингштрассе, красивейшая Лессингштрассе, погруженная в тишину, лишь изредка нарушаемую неспешной трескотней сторожевых пулеметов где-то далеко, за моренными холмами в Мюггау или Кокошкене.

Лессингштрассе? Ведь они не сворачивали с трамвайных рельсов… Генрих поправил пилотку. На душе стало покойней при виде этой девственной белизны, по которой они бесшумно ступали, углубляясь в пустую улицу, а мостовая мягко проседала под ногами, как пуховая перина на большой родительской кровати, на которую в детстве, к ужасу мамы, он прыгал с высокого комода и которая со стоном пружин вначале глубоко проваливалась, а потом подбрасывала его вверх. Теперь мостовая так же тепло и упруго покачивалась, вспухала под ногами белым горбом, вдоль которого проплывали туи, кусты можжевельника, черные ели, виллы из красного кирпича, калитки, крытые жестью башенки и высокие ограды из железных прутьев. Тени, иней, огонь, далекий крик матери, огонь догорал, сверкание льда на водосточных трубах, огонь этот — удивительно светлый, чуть ли не белый, — позавчера вдруг заполнивший квартиру Мертенбахов на Брайтгассе, потому что обожженные пламенем бутыли с техническим спиртом, которые отец хранил в подвале, с шипеньем лопались и плотные клубки искр вылетали через зарешеченные оконца на мостовую, — огонь этот был уже лишь расплывчатым следом темноты под веками. Сейчас, в этой тишине, лениво вспарываемой трескотней из-за холмов, все, что произошло позавчера на Брайтгассе, показалось Генриху какой-то фантасмагорической сценой из старой книжки о первой мировой войне, в которой слова «Эльзас» и «Лотарингия» выныривали из нагромождений готических букв. Значит, их дома на Брайтгассе уже нет? Значит, все сгорело? Вышитая подушечка с монограммой, мамин секретер, плетеные стулья, лакированные отцовские туфли, пенал с рисунком орла, агатовая чернильница, ковер, кресла из Торна, портьеры, буфет красного дерева, бамбуковая этажерка, скрипка, белые и розовые полотенца, лампа с зеленым абажуром, сказки братьев Гримм в кожаном переплете, арабская шкатулка с иголками и нитками, поплиновый плащ, кожаный мяч, теннисная ракетка с надписью «Астра»… На глаза Генриха навернулись слезы, и он положил голову Стелле на плечо, так они и шли, задремывая на ходу и вдруг заливаясь смехом, шли, обнявшись, с бьющими по бедру противогазными сумками, шли по то вспухающей, то убегающей из-под ног мостовой Гётештрассе. За ними над ангарами аэродрома маячило бледно-желтое солнце, огромная туча дыма расползалась по белому небу над Данцигом, а Август, чья сумка была уже пуста, поддерживал их то с одной, то с другой стороны, понимая, что если они свалятся в сугроб, белеющий у подножья железной ограды, то уснут в снегу вечным сном и мать никогда не увидит его в Кёнигсберге.

Однако ноги уже не попадали туда, куда хотели, и внезапно все трое, будто подкошенные усыпляющим ветерком, рухнули в белый пух под самой оградой из железных прутьев, концы которых были похожи на язычки огня, и Генрих, как сквозь туман, только в этот момент осознал, что с ними Стелла, та самая Стелла, которую он столько раз встречал на Магдебургерштрассе, когда она возвращалась из гимназии, Стелла, которая сейчас, полузакрыв глаза (потому что снег облепил брови и порозовевшие щеки), исступленно хохотала, лежа на спине и загребая руками ледяную пыль, которая нисколько не холодила ладоней. Она бросала в них рассыпчатые снежки, заставляя их отворачиваться; защищаясь, они схватили ее за руки, но она, сотрясаемая диким смехом, мотала головой влево и вправо, взбивала вокруг себя белую пыль, не очень-то понимая, что это за растерзанные парни так крепко сдавили ее запястья, и вот она уже не может пошевелиться; нет, не от боли, какая там боль, это всего лишь сонливость, наваливающаяся на нее сонливость. Август, которого опять окутал мерцающий розоватый свет, отчего улица накренилась, точно корабельная палуба, попытался удержать равновесие, но голова сама полетела вниз, руки со злобной радостью сунули комок снега Стелле под расстегнутую шинель, она ударила его локтем в грудь — он пошатнулся, — потом вцепилась в волосы и сильно дернула, обжигающие иголочки впились в виски, он закричал как ребенок, хотел ей ответить, поднял на удивление тяжелую руку, но сонная волна, заслоняя все, залила глаза, и он стал падать — плавно, как подрезанный цветок; стал плавно, будто разом одрябли все мышцы, клониться вперед, пока не коснулся волосами ее груди. Первым желанием Стеллы было оттолкнуть его, она даже поджала ноги, чтобы коленями угодить в лицо, но тут ее разобрал бессмысленный, какой-то пузырящийся смех, движением, подсмотренным у матери, она прижала голову Августа к груди и, бормоча с ироническими вспышками в глазах: «Ну ладно уж, ладно…», погладила его по мокрым слипшимся волосам, чуть брезгливо растопырив пальцы, и одновременно с пренебрежительно-нежным высокомерием привлекла к себе, а он уткнулся носом в ее грудь, плохо понимая, откуда это тепло, это влажное шершавое тепло, и этот запах, смешанный с запахом сукна и мазута; потом он подтянулся, достал губами до ее рта, она отстранилась, но это едва заметное, не слишком решительное движение только его распалило, и он, задетый ее пренебрежением и злясь на себя, пробиваясь сквозь розоватую мглу, опять застлавшую взгляд, крепко прижал ее к себе, скользнул губами по теплой шее, она вздрогнула от мокрого прикосновения, смеясь, лбом боднула его в щеку, они покатились по снегу, застревающему в волосах, Август ощутил холод на веках, робея, быстрым птичьим движением коснулся твердого лифчика под полотняной сорочкой, она вдруг прильнула к нему всем телом, вслепую губами ища его губы…

Генрих, вжавшийся щекой в снег, ощущал бедром их тонущее во сне, отдаляющееся присутствие. А когда открыл глаза, увидел над собой очень ясное небо, макушки туй, усеянные искрящимися капельками льда, черную ель, ограду из железных прутьев с кончиками, похожими на языки огня, за оградой стену виллы, красные обливные кирпичики, наверху окно, а в окне, за стеклом…

«Это был Ханеман, точно это был Ханеман, — повторял Генрих Мертенбах, когда много лет спустя в маленькой галерее в Ворпсведе мы вспоминали о том, что произошло в городе, которого больше нет. — Никто другой быть не мог, это был он, определенно, я не ошибся, ведь я пару раз видел его у отца, да и столько было разговоров о той скверной истории, нет, я не мог ошибиться, хотя темное стекло, в котором отражались растущие перед домом туи, смазывало черты лица… Я лежал в снегу, ощущал бедром их присутствие, слышал их учащенное дыхание, а там, наверху, в окне…»

Генрих Мертенбах в жизни не видел лица, в котором было бы больше боли. Но тогда, когда он лежал в снегу возле Стеллы и Августа, запутавшихся в скомканных шинелях, когда, немного придя в себя, перевернулся на спину, чтобы еще глубже — как ему безумно хотелось — погрузиться в пушистый холод, при виде этого лица его разобрал дикий смех, исступленный и злобный. Генрих смеялся, потому что обволакивавшая его розоватая мгла вытеснила из сознания то, что ему на самом деле было отлично известно, но что дошло до него только намного, намного позже…

А именно: что Стелла, вместе с которой они убегали из Лангфура в Глеткау, Стелла, на которой была чересчур длинная шинель «Тодта» (он все еще помнил запах мокрого сукна, испятнанного мазутом) и чьи волосы рассыпались на снегу возле самой его щеки, — что Стелла была сестрой Луизы Бергер.

А потом, когда холод пробрал их до костей, они выкарабкались из сугроба и, облепленные пронизывающей сыростью, зашагали вдоль железной ограды садов на Лессингштрассе, хватаясь пальцами за ледяные прутья, — Генрих ведь говорил, ведь он много раз повторял, что на Кронпринценаллее есть трамвайные пути, которые приведут их в Глеткау, — и в конце концов, нащупывая подошвами землю под сыпким снегом, пробираясь через навеянные у ограды сугробы, они действительно добрели до столбов с белыми изоляторами. Наткнулись на рельсы, Август поскользнулся на шпалах, издал торжествующий возглас, Стелла застегивала ему шинель, шепча: «Мальчик мой, тебе нельзя простужаться, мамуля рассердится…», он оттолкнул ее, вспомнив про мать, которая ждала его в Кёнигсберге; они шли по шпалам, разгребая сапогами сыпкий снег, за поворотом миновали трамвайный круг, возле парка по мокрой черной мостовой Адольф Гитлерштрассе ехали грузовики с обгоревшими брезентовыми тентами — на вздувающемся брезенте огромные надписи «Drogen», «Chemikalien»[17], реклама мебели Верница из Бромберга, в кабинах солдаты без винтовок, женщины в шерстяных платках, лица в разводах сажи, сонные, раскрасневшиеся; Стелла, стоя на краю тротуара, махала пилоткой, но только через полчаса большой «мерцбах» с дымящейся трубой остановился у ограды больницы святого Лазаря.

Они с трудом забрались в кузов. Там уже лежали двое или трое таких, как они, в долгополых шинелях, в изорванных куртках «фольксштурма», головы обмотаны бинтами и грязными кашне. Никто даже не шелохнулся. Рыжие волосы Стеллы рассыпались по плечам, она засмеялась оскорбительно и вызывающе — белые красивые зубы, потрескавшиеся губы, — а потом свалилась на доски, в сумке от противогаза булькала розоватая жидкость, она пила долго, по подбородку текло, пришлось отнять у нее бутылку из толстого стекла. Грузовик съехал под железнодорожный виадук около вокзала, грохоча иссеченным осколками кузовом, свернул на Зеештрассе и, миновав мельничные пруды, подкатил к гастхаусу в Глеткау.

Они спрыгнули на утоптанный снег. Группки людей с чемоданами и рюкзаками брели через дюны к молу, над морем, белый и мутный, как пар в бане, висел туман, они спустились на пляж, на мокрый песок, смешанный с растоптанным снегом, в ракитнике валялась мертвая лошадь, постромки оборваны, рядом груды ящиков, пустые перевернутые детские коляски, из распоротых перин вылезал пух, под остовом сгоревшего «даймлер-бенца» труп пожилой женщины в нутриевой шубке, их снова окутала розовая волна, обнявшись, они шли по пляжу, а море кренилось перед ними с запада на восток и с востока на запад, как палуба корабля, они почувствовали под ногами просмоленные доски мола, стук подкованных сапог, помост был усеян чемоданами, из которых ветер выдувал чулки, шелковые блузки, ночные сорочки. Август рассмеялся: «Кёнигсберг!», потому что увидел с западной стороны мола, над головами столпившихся у перил людей, дымящуюся трубу буксира с большой черной буквой В. «Курс — Кёнигсберг!» — крикнул Август, задрав голову к небу, за пришвартованным к причалу буксиром покачивалась на воде длинная плоскодонная баржа для перевозки зерна, в открытых грузовых трюмах было уже порядком людей, остальные ждали своей очереди у перил помоста. «Кёнигсберг! Я в Кёнигсберг!» — кричал Август, потому что теперь им уже оставалось только пробраться через толпу на конце мола, розовая волна опрокинула на них влажное небо, помост на каждом шагу проваливался под ногами и вздыбливался, мелко дрожа; они протиснулись между людьми, стоящими у трапа, снизу, с палубы баржи, кто-то кричал: «Рудольф, я здесь!», чей-то ребенок громко плакал, ветер рвал клубы черного дыма над наклонной трубой, еще только пять-шесть шагов до трапа, и тут Стелла упала на покрытые ледяной коркой доски, с трудом поднялась и кинулась обратно, к пляжу, они быстро, несмотря на то, что небо над ними опять сместилось в сторону Брёзена, ее догнали, подхватили под руки и повели к барже, но она, крича, отталкивала их, загораживалась от ударов, хотя ее никто не бил, офицер раздвинул людей, она упиралась, ее вытолкнули на самый край мола: «Прыгай! Чего ты ждешь? Прыгай же наконец!», но Стелла вцепилась в перила, они не могли ее оторвать, она точно примерзла к выкрашенной в белый цвет балюстраде, губы ее дрожали, но смотрела она вовсе не на баржу, куда спускались по трапу люди с тюками, нет, она смотрела дальше, на два столба, торчащие из воды метрах в пятнадцати от мола, на два толстых окованных медью кнехта, у которых могли швартоваться даже большие суда, она смотрела туда, в черно-зеленую глубь, вцепившись в перила, они не могли ее оторвать, только когда Генрих ударил ее по лицу, разжала пальцы, они толкнули ее, она упала в трюм на кучу соломы, в которой люди мостили себе логовища. Они прыгнули следом за ней…

Два самолета прилетели на небольшой высоте со стороны Брёзена, несколько бомб упало на пляж возле гастхауса — вспышки, темные воронки в снегу, неподвижные тела на краю воды у самого входа на мол, огонь, горящий автомобиль, перья из разодранных подушек, — но баржа, набитая людьми, уже отчаливала, дети заходились плачем, мокрый канат, соединяющий баржу с буксиром, натянулся, запах дыма из наклонной трубы просочился в трюм… Они плыли на север, прислушиваясь к отдаляющимся взрывам. Стелла заснула, обхватив рукой голову, они прикрыли ее драной периной и двумя солдатскими одеялами. Море казалось пустым и ровным, но мало что можно было высмотреть в тучах белой пороши. Далекий грохот стихал. Туман. Август и Генрих дремали, прислонясь к деревянным ящикам с надписью «Хинц и Вебер». Рядом мужчина в мундире почтового служащего, с обмотанной вязаным шарфом головой, беззвучно молился. Только около часа в тумане, справа, в каких-нибудь двухстах-трехстах метрах от баржи, они различили тень. Когда подплыли ближе, из мглы вынырнул большой корабль. Холод пробирал все сильнее. На шапках, волосах и шинелях — седой иней. Сверху с борта корабля спустили деревянную люльку, кто-то кричал, чтобы первыми садились женщины с детьми, но никто не двинулся с места, и тогда людей стали силой сталкивать в раскачивающуюся люльку, которая много раз подымалась до уровня палубы, поскрипывая пеньковыми канатами и со скрежетом ударяясь о железный борт.

Крики разбудили Стеллу. Еще не придя в себя, она подняла голову. Высоко на огромном борту корабля, как стена высящемся около баржи, сверкали обледеневшие буквы. Щуря покрасневшие глаза, Стелла с трудом разобрала полустершуюся надпись: «Фридрих Бернхоф».

Слово

Голос у Отца слегка дрожал: «Смотри, там уже море!» — «Море? — Мама только покачала головой. — Ну что ты говоришь, Юзек. Море должно быть дальше, около Цопотов, это пока еще Гданьск». Из уроков географии у отцов марианов[18] она твердо усвоила, что Гданьск стоит на реке Мотлаве. Но Отца в жар бросило при виде клочка синевы за полями аэродрома. Он еще никогда не видел настоящего моря.

Улица, по которой они шли, называлась Кронпринценаллее, — деревянная будка трамвайной остановки пугала эмалированной табличкой с готической надписью. Пути утопали в снегу, надо было обходить свалившиеся на рельсы столбы, потом дорогу преградил сгоревший трамвай, они спотыкались на покрытых ледяным наростом шпалах. Город открывался перед ними, как морозный узор на стекле. Островерхая колокольня костела, кирпичная заводская труба, вереница заиндевелых тополей. Наверху, над Пелонкерштрассе, среди лип, испятнанных гнездами омелы, кружили стаи галок. Беззвучное хлопанье крыльев, холодное поблескивание мглы. Все это немного напугало Маму. Но Отец уже не хотел никуда сворачивать. Сейчас? Какой смысл! С юга квартал опоясывали холмы, темная зелень соснового леса, перемежающаяся серостью буковых стволов, и этот вид, панорама холмов, тянущихся длинной неторопливой грядой за Пелонкерштрассе, от Лангфура в сторону Гдыни, вероятно, все решила. Достаточно было взглянуть на эти холмы, чтобы дрогнувшее сердце подсказало, как красиво они расцветут весной.

Отец шагал все увереннее, не сомневаясь, что наконец они попали куда надо, и, глядя то направо — на белые поля аэродрома с темной каймой соснового лесочка в Бжезно, то налево — на липы Пелонкерштрассе, за которыми виднелись пологие буковые холмы, говорил Маме, что, пожалуй, стоит задержаться здесь на подольше, а может быть навсегда, — нет, этого он пока еще не сказал, предпочитая, чтобы время, которое было у них впереди, само предложило свободный выбор. А я шел с ними, спящий в теплом водоеме у Мамы под сердцем головой вниз — кулачок под подбородком, ножки смешно поджаты, — опутанный веревочками жил, соединявших меня с ее телом. А поскольку я шел с ними, Маме приходилось то и дело останавливаться, чтобы перевести дух, ведь бугорок у нее под пальто, бугорок, внутри которого я покачивался в такт ее шагам, был, вероятно, не менее тяжел, чем коричневый чемодан, который Отец нес в левой руке, правой поддерживая Маму, чтобы ей было легче идти.

И так они брели по рассыпчатому снегу, который пел, когда нога ступала на покрытый ледяной коростой островок, — Мама всякий раз хватала Отца за локоть, чтобы не упасть на проглядывающем из-под снежной пыли катке, — пока не дошли до первых домов. Теперь из-за железных оград, в просветы между стволами сосен, елей и берез, в щели приоткрытых ворот и калиток с готической цифрой, из-за густых зарослей плюща и из-под навесов дикого винограда они заглядывали в сады, где стояли небольшие, в три окна, виллы, похожие на дачные домики на берегу Ванзее, приземистые каменные особняки с цветными стеклышками в чердачном окошке, роскошные белые строения с застекленными верандами…

А дома — брошенные теми, кто ушел, сгорел, утонул, — мостовые, дворы, маленькие площади с огромным каштаном посередине, где снег был чистый, не тронутый ни единым следом, — все это дремало в тишине морозного утра. Район неторопливо раскрывал свои секреты, запрятанные за грабовые живые изгороди и шпалеры туй. В центре, возле здания вокзала, с которого еще не исчезли таблички с черной надписью «Данциг», зеленые грузовики пробирались сквозь заснеженные развалины, вспугивая стаи ворон, расклевывающих туши убитых коней, мужчины в суконных шинелях и солдатских куртках, с холщовыми мешками на плече, с фанерными чемоданами, со свертками, запеленутыми в брезент, сновали среди уцелевших домов, но здесь, на самой окраине города (поскольку на другой стороне Пелонкерштрассе был уже только лес, тянувшийся до Жукова, Мигова и Кокошек), здесь, в стороне от главной артерии — Грюнвальдской улицы, по которой поминутно проезжали в сторону Гдыни тяжелые машины с выцветшими тентами, запряженные лошадьми полевые кухни, заляпанные известкой танки с повернутыми назад бронебашнями, — здесь еще было пусто, эту часть города пока еще обошел стороной текущий на запад людской поток, и Маме с Отцом ничто не мешало выбирать дом, в котором мне предстояло родиться.

И они переходили от ворот к воротам, останавливались под навесом дикого винограда перед калиткой с номером 6 или 14, откуда дорожка вела прямо к темной вилле с круглой мансардой, но когда Отец, поправляя на плече рюкзак, уже собирался перешагнуть каменный порог, Мама удерживала его за рукав: «Погоди, посмотрим дальше», — и они шли дальше, на другую сторону улицы, оставляя в нетронутой белизне глубокие следы. Отряхивали с ног снег, Отец открывал калитку в заборе из деревянного штакетника с прорезями в форме перевернутого сердечка, всполошившаяся туча свиристелей и снегирей, клюющих красные ягоды, срывалась с колючих кустов; задрав головы, они смотрели на крышу, поскольку Отец считал, что крыша всего важнее (поэтому он недоверчиво разглядывал седлообразные черепицы, на которых в тех местах, где снег сполз в водосточную трубу, чернели пятна мха; он искал железную, а еще лучше медную крышу). Но напрасно дом, перед которым они остановились, выставлял на солнышко гипсовую лепнину, кокетливо похвалялся головками алебастровых ангелов, радовал глаз игрой разноцветных стеклышек в круглом окне. Мама, едва вошла в парадное, отделанное синеватым, под мрамор, алебастром, тут же попятилась, сама не зная почему… На медной табличке возле надписи «Briefe»[19] поблескивали наклонные буковки: «Эрих Шульц», «Вольфганг Биренштайн», «Иоганн Пельц». «Сюда?» спросил Отец, когда, свернув за угол и миновав шпалеру туй возде железной ограды, они остановились перед домом из обливных кирпичиков — красных и оливковых. Мама на всю жизнь запомнила ту минуту. Дом отнюдь не был самым красивым, он не обладал легкостью белых вилл с застекленной верандой, но его крутая, прочно сидящая на каменном карнизе крыша, видно, показалась Отцу надежной: он поставил чемодан на цементный парапет газона, столкнув с него локтем снежную шапку, сунул руки в карманы и медленно обогнул красный кирпичный фасад, на котором поблескивали темные окна в резных рамах. И еще эта башенка, прилепившаяся к левой стене! Лестничная клетка? Да, лестничная клетка, и, видно, это и понравилось Маме: отдельный вход, обособленность от других квартир, от чужих шагов. Башенка торчала над крышей, не слишком высоко, но уж очень красиво она венчала контур дома железным балкончиком, так что, возможно, именно это все и решило — ребяческое желание забыть о том страшном, что им довелось пережить, эфемерный соблазн, подсказанный и подкрепленный силуэтом дома; и обоим одновременно — о самом доме они еще не успели подумать — захотелось подняться наверх, потому что оттуда, с балкончика, наверное, можно увидеть весь район и аэродром за Кронпринценаллее, и лес, и море…

И, подхватив чемодан, Отец вошел в парадное, а за ним и Мама, и им сразу понравилось то, что они увидели за темной дверью с матовым окошком, перечеркнутым решеткой в форме переплетенных листьев аира. Свет врывался сюда радужным лучиком через стеклянный треугольник с готической цифрой 17. По зеленым изразцам проплыли бледные отражения, в середине винтовая лестница, латунные перила, заканчивающиеся похожей на ракушку загогулиной, Мама сразу положила руку на эту позолоченную тысячами прикосновений латунь, проверяя, удобно ли ладони, не высоковаты ли перила и каково будет ходить вверх-вниз каждый день.

А перила были в самый раз, не слишком высокие, не слишком низкие, и они стали подниматься по ступенькам, окованным золотистыми, стершимися посередине латунными планками, — Отец в черных шнурованных башмаках с барашковой опушкой, Мама в лакированных лыжных ботинках с никелированными крючками для шнурков, а лестница тихонечко заскрипела. Салатного цвета панель превосходно имитировала величественный мрамор. Мама провела пальцами по выкрашенной масляной краской стене с бордюром из колосков и цветов, похожих на васильки, а Отец, увидев этот трогательный жест узнавания знакомых очертаний, а может быть проверки их реальности, наклонился к Маме и поцеловал в шею за ухом — немножко по-мальчишески, словно бы заигрывая, возможно, для того, чтобы замаскировать или подавить волнение. Мама досадливо отмахнулась, потому что вслушивалась в тишину, но на ее губах появилась легкая снисходительная улыбка. Однако когда они поднялись на один пролет, на площадке, откуда через круглое оконце с лучистым переплетом (лучи сходились на синем стеклянном кружке) виден был сад, большая туя, береза и серебристая ель, послышались чьи-то голоса.

Они замерли. Слов было не разобрать, впрочем, через минуту голоса смолкли. Только теперь Отец посмотрел на пол. В нескольких местах бурые комочки, растекшиеся капли… Мама опустила ногу обратно на ступеньку, но Отец (возможно, задетый за живое тем, что башенку, с которой они могли б увидеть поля аэродрома, лес в Бжезно и даже море, неожиданно отобрал у них кто-то более расторопный, раньше взобравшийся наверх) машинально протянул руку к стене, где из-за железного ящика с углем выглядывала закопченная кочерга. Мама потянула его вниз, но Отец, прислушивавшийся с поднятой головой к тому, что происходило наверху, не заметил ее встревоженного движения. Голоса зазвучали отчетливее, но слов они по-прежнему не понимали.

Дверь на втором этаже была приоткрыта — большая зеленая дверь, отделанная латунью, с массивной ручкой в форме львиной лапы, — поэтому они осторожно заглянули внутрь. Темная прихожая, в глубине — белые раздвинутые двери, за ними большая комната, потолок, украшенный лепниной, люстра с хрустальными подвесками…

В комнате у окна кто-то стоял, но фигура утопала в потоке солнечного света и черты лица были неразличимы — высокий мужчина в светлой рубашке, — через минуту его заслонила чья-то спина, и тогда Мама, не любившая ни подглядывать, ни подслушивать, приложив палец к губам, кивнула Отцу: нечего нам тут делать, но Отец только покачал головой. Спина опять передвинулась, чья-то тень замутила поток света, высокий мужчина в светлой рубашке обернулся…

Так они впервые увидели Ханемана.

Ханеман был не один. Они уже хотели войти в прихожую, чтобы громким «Здравствуйте» обозначить свое присутствие, однако то, что они увидели… К Ханеману приблизился мужчина в ушанке, развязанные тесемки болтались по обеим сторонам темного, как будто взмокшего лица, и полусогнутой рукой в шерстяной перчатке лениво толкнул его в грудь. Мама схватила Отца за локоть, но Отец медленно высвободился и осторожно, чтобы не скрипнули половицы, переступил порог. Те ничего не услышали. В комнате громко щелкнул отпираемый замок, а потом раздался странный хруст. Отец увидел ногу в высоком ботинке из темно-желтой кожи — кто-то давил каблуком раковины, рассыпанные по ковру, хрупкие японские раковины, рядом лежала раскрытая шкатулка из лакированного папье-маше…

И вот тут Маме стало по-настоящему страшно. Нет, она нисколько не боялась тех, чьи тени проплыли возле Ханемана, — ее испугало то, что она увидела в лице Отца. Отец задрожал противной мелкой дрожью, пальцы, сжимающие черный прут, побелели, а те двое тем временем подошли к Ханеману, высокий, в ушанке, взял в руки серую чашку с золотой каемкой, поднес к лицу Ханемана и раздавил в пальцах, как пустое пасхальное яйцо. Треск. Фарфоровые осколки посыпались на ковер. И когда Отец это увидел, когда он увидел, как белеет лицо Ханемана, он вошел в раздвижную дверь.

Они обернулись, скорее удивленные, чем испуганные. Только Ханеман сощурил глаза. А Отец, стоя в дверях с кочергой в руке, подхваченный нарастающей волной мелкой дрожи, подавшийся вперед, готовый на все, бросил одно лишь слово: «Вон!..»

Ах, Отец, каким же огромным ты становился, какая из тебя била сила, когда, стоя в раздвинутых дверях на пороге комнаты Ханемана с закопченной кочергой в руке, ты бросил одно это слово, — всякий раз, представляя ту сцену, я чувствую сладкое тепло в груди. И если бы кто-нибудь, теша себя надеждой, что Страшному суду никогда не бывать, сказал мне, что Михаил Архангел — всего лишь выдумка, я бы в ответ только снисходительно усмехнулся. Ведь Отец — я готов был поклясться, — мой тщедушный, невысокий Отец с встрепанными седеющими волосами, стоявший тогда в раздвижных дверях с железным прутом в руке, — а Мама дергала его за локоть, чтобы не лез на рожон, — когда он, стоя там, бросил одно это слово, он как две капли воды походил на того мужчину с копьем и огромными весами, который на картине Мемлинга взвешивал праведников и грешников перед тем, как столкнуть их в преисподнюю. Мама теребила его за локоть, шепча: «Юзек, не надо…», но Отец не замечал этого в упоительном воодушевлении, снизошедшем на него точно небесный свет. Его голос гремел в дверях. Мне хотелось, чтобы он гремел как можно дольше, хотя я подозревал, что Мама не рассказывает мне всего о той минуте: вероятно, небесный свет, снизошедший на Отца, когда он стоял так в раздвижных дверях комнаты Ханемана, выглядел несколько иначе. У Отца, когда он выходил из себя, рассказывала Бабушка, на лице выступали пятна, которые, переливаясь всеми оттенками красного, переползали со щек на лоб, а потом заливали ярким пламенем уши.

Я никогда не забуду этой минуты, этой чудесной светлой минуты, когда ты стоял на пороге комнаты Ханемана и уши у тебя пылали дивным рубиновым пламенем, минуты, которая должна бы длиться вечно, — жажда, охватившая мою душу, была неутолима. Потому что, когда ты стоял так в белых раздвижных дверях — подавшийся вперед, готовый на все, — к миру возвращалась красота и хотелось жить, ох, как сильно хотелось жить. Мама тянула Отца за рукав, чтобы он прекратил, она-то ведь сразу заметила у тех двоих, рядом с Ханеманом, под одеждой стволы, одно движение, и нам конец. Но Отца несло дикое воодушевление, а может быть, что-то похуже, что-то финско-татарское, дремавшее в нашей восточной крови и вдруг всколыхнувшееся с такой силой, что Отец взревел, аж зазвенели рюмки на полках в буфете: «Вон отсюда!» Ответом ему было не слишком громкое: «Ты что, не видишь, это же фриц…» — и рука в шерстяной перчатке длинный худой палец — ткнул Ханемана в грудь.

И неизвестно, то ли это движение, машинальное и презрительное, то ли, быть может, жалостливое пренебрежение, прозвучавшее в голосе того, в ушанке, заставило Отца выплеснуть до сих пор сдерживаемую ярость. О нет, он не двинулся с места, не сделал ни единого шага, только нагнулся, сжался, как пружина, губы у него побелели, щеки потемнели, на висках вспухли голубые жилки: «Ты, твою мать, падла, блядь, вон из этого дома!!!»

И когда Мама, скрывая неловкость за иронической полуулыбкой, с легким смущением, но одновременно и с гордостью много лет спустя повторяла мне все, слово в слово, я понимал, что в ту самую минуту, когда эти слова были произнесены (а точнее, выкрикнуты), у нас троих — у меня, Мамы и Отца — здесь, на Лессингштрассе, 17, уже был свой дом: слова эти подарили нам дом, в котором мне предстояло родиться. О, как красиво они звучали в канун моего появления на свет! Историю эту я мог слушать бесконечно.

Потому что, когда Отец выкрикнул Слово, бледнея и меняясь в лице — Мама от испуга даже выпустила его рукав, — тот, в ушанке, посмотрел на другого, в армейском полушубке без погон, потом посмотрел на Отца, после чего, отложив фигурку танцора из папье-маше, буркнул: «Ладно, чего глотку дерешь? Пошли, Ендрас. Катись он… вместе с этим фрицем. Все равно тут ничего нет. Одни бумаги».

И не спеша, желая этой вызывающей неторопливостью уязвить Отца, оба пересекли комнату. Высокий хотел еще что-то добавить, но только повернулся, пнул ногой лежащий на ковре обломок раковины и брезгливо оттолкнул Отца от двери. Они вышли в коридор. Отец рванулся было за ними, но Мама удержала его сейчас ей это удалось. Он хотел еще что-то выкрикнуть в знак того, что последнее слово за ним, еще что-то вскипело у него в груди, он еще приподнял, словно намереваясь замахнуться, кочергу, но Мама держала его крепко, и он вдруг одряб, как вырванная из земли метелка пырея, и когда Мама, шепча: «Успокойся, Юзек, они уже ушли», подвела его к креслу, мягко осел на кожаное сиденье. Дрожа. Всем телом. Мама, присев на корточки возле кресла, гладила его по руке, но он продолжал сжимать в побелевших пальцах черный закопченный прут — ни дать ни взять трясущийся скипетр отрекающегося от престола монарха.

Но, представляя себе ту минуту, я его за это не осуждал: образ дрожащего узкоплечего мужчины, который, учащенно дыша, судорожно сглатывал слюну, отчего кадык смешно подпрыгивал под выбритой кожей на шее, снимал нараставшее и во мне на протяжении маминого рассказа напряжение, и душа исподволь наполнялась блаженным покоем. Я уже ощущал пробуждающуюся уверенность в победе, силу, постепенно возвращающуюся в тщедушное тело, силу сдержанную, неказистую, но поистине могучую, такую, которой никому не перемочь. Была ли это победа Отца? Я в этом не сомневался, хотя они могли убраться из квартиры Ханемана еще и потому, что вид беременной Мамы смягчил их сердца (эта версия тоже меня устраивала, поскольку свидетельствовала о моем скромном вкладе в победу). Дыхание отца мало-помалу выравнивалось, и он, словно во искупление каких-то провинностей, о которых только сейчас вспомнил, стал гладить мамину руку, и их пальцы сплелись, потому что Мама тоже гладила его руку, а потом она вдруг громко, как маленькая, расплакалась, слезы текли по ее лицу, но, вероятно, то были светлые слезы, потому что Отец ласково провел тыльной стороной ладони по ее мокрой щеке, а она, улыбнувшись, прижалась лицом к его руке.

А снизу, с лестницы, по которой бухали шаги спускающихся на первый этаж мужчин, донесся полный презрения голос: «Они нас жгли, грабили, а этот нашелся… добренький…» «А, хрен с ним», — ответил другой голос. Они спускались не торопясь, поправляя на плече сумки, набитые хрустящим железом, торопиться им было некуда, повсюду их ждали дома, дома, дома… сотни домов Старой Оливы и Оливы за железной дорогой, полные шкафов, комодов, кофров, сундуков, корзин, бочек. И когда в мамином рассказе внизу, в парадном дома 17 по Лессингштрассе, хлопала входная дверь и воцарялась тишина, я неизменно ощущал в душе прочную, чудесную уверенность в том, что дом уже наш.

Только я никогда не мог понять, почему Ханеман, когда к нему пришли, заговорил по-немецки.

Лаванда

Они спустились на первый этаж. Дверь с медной табличкой «Э. и А. Вальманы» была не заперта. Дверная ручка — округлая, отливающая золотом, холодная, гладкая — легко подалась, дверь приоткрылась — Мама хорошо запомнила ту минуту: в глубине темная прихожая с зеленым линолеумом на полу, короткий блеск большого зеркала, стоящего против входа, но когда Отец хотел переступить порог, Мама удержала его за рюкзак: ты что? в ботинках? Он сбросил рюкзак и развязал шнурки. Они вошли внутрь в носках, оставив обувь около двери.

В квартире было холодно. Когда они увидели в зеркале свои смутные отражения, Отец сказал вполголоса, словно опасаясь разбудить кого-то, спящего за стеной: «Как ты думаешь, сколько здесь комнат?» Маме стало не по себе при виде крюков от детских качелей на притолоке. Справа через матовые стеклышки, просачивался свет — вероятно, там была дверь в кухню. Возле газового счетчика висела связка ключей. Мама протянула руку: два маленьких латунных и один длинный железный, на проволочном кольце. Под потолком трубы центрального отопления. Линолеум чистый. Только несколько засохших следов у двери.

Отец обнял Маму одной рукой: «Пойдем сперва посмотрим кухню». Но Мама, о чем-то вспомнив, достала из рюкзака жестяную мыльницу и льняное полотенце.

Дверь ванной комнаты была выкрашена белой краской. Узкое окошко разрисовано морозом. В продолбленной на подоконнике канавке для стока дождевой воды — корочка льда. В воздухе чужой, лавандовый — как показалось Маме запах, смешанный с запахом выстуженного дома. Будто она вошла в ванную гостиницы: любопытно, какого цвета кафель, нет ли гадких следов ржавчины на дне ванны; быстрый взгляд на зеркало под лампой — не испещрено ли серыми лишаями. Но это была не гостиничная ванная. Однажды Бабушка за чем-то послала ее к пани Янине, соседке по дому на Новогродской; Мама медленно вошла в чужую квартиру — дверь была открыта — и вздрогнула, внезапно услыхав за спиной мужской голос: «Ты что здесь делаешь? Красиво так входить, не постучавшись?» Мама покраснела до корней волос, уши горели, она не могла выдавить ни слова, хотя ясно было, что пан Богданович просто забавы ради ее пугает. Теперь, оглядывая выложенную кафелем ванную комнату, Мама испытала подобное чувство. Но сейчас-то почему? Кто сюда может войти? Они ведь первым делом закрыли входную дверь на цепочку. Мама хотела положить мыло в железную мыльницу, висящую на краю ванны, но увидела, что там уже лежит плоский высохший обмылок, к которому пристало несколько волосков, хотя нет — она наклонилась с легкой брезгливостью, точно разглядывала дохлого слизняка, — это были всего лишь тонюсенькие трещины; вынув розовый обмылок из проволочной корзиночки, она с минуту — не зная, куда девать, — подержала его в пальцах, а потом положила на стеклянную полку под зеркалом, рядом с двумя стаканами и пустой коробочкой из-под зубного порошка с надписью «Вера». Бросила в корзиночку свое мыло, желтоватое, с серым отливом, и быстро ополоснула пальцы. Машинально потянулась к висящему на крючке вылинявшему полотенцу, но, заметив вышитую голубой ниткой букву W, отдернула мокрую руку. Чуть поколебавшись, сняла плотенце с крючка и сунула в шкафчик. На крючок повесила свое — белое, с зеленой каймой.

Снова втянула ноздрями воздух. Ванна была чистая, только дно тускловатое видно, часто терли щеткой. В ситечке сливного отверстия — клубочек светлых волос. Мама подцепила его пальцем и выбросила в унитаз. Волосы ребенка?

Она сполоснула эмалевую поверхность из душа, похожего на большой стетоскоп на блестящем гофрированном шланге. И кран был большой, с широким плоским отверстием, никелировка на крыловидных ручках под надписями «Kalt» и «Warm»[20] в нескольких местах облупилась. Когда Мама, поливая водой эмаль, нагнулась, мутное отражение лица проплыло по кафельным плиткам над ванной.

В окне кухни обшитые кружевом занавески. Дощатый пол. Белый подоконник. Мама первым делом повернула медный кран над раковиной, проверяя, есть ли и тут вода. Стену над столом украшала ветряная мельница, вышитая синими нитками по белому полотну, готические буквы чуточку покосились, и Мама выровняла край коврика. Отец, заметив, как нежно она разгладила полотно на стене, улыбнулся; наклонившись над открытой топкой, он постукивал по железной решетке кочергой: «Плита, похоже, хорошая». Сверху лежали конфорки. Мама почувствовала запах сырого шлака и седой золы. Изразцы на печке были идеально гладкие, белые с кремоватым оттенком. «Смотри-ка, — прищурил глаза Отец, — тут котел для воды. А здесь, с этой стороны, духовка. Но топить, наверно, придется щепками. Очень уж маленькая топка».

Мама открыла буфет красного дерева. Звякнули хрустальные стеклышки в дверцах. На полке, среди рюмок из кобальтового стекла и баночек с надписями «Pfeffer», «Salz», «Zucker»[21], белел овал супницы с крышкой в форме китайской пагоды, на которой синими штрихами было изображено море и маленькая джонка с коричневым парусом. Когда Мама приподняла крышку, на запыленном фарфоре возле фирменного знака «Розенталь» остался темный след пальца — будто круглый штемпель на кремовом конверте.

Мама принялась вынимать вещи из рюкзака. Медленно раскладывала их на столе, застеленном белой клеенкой. Толстый свитер, еще с Восстания, лыжные штаны, которые дал ей пан З., когда украинцы входили на Жолибож, алюминиевая кружка от тети Хели с Кошиковой, бутылка с фарфоровой пробкой (остатки холодного чая на дне), две ложки, нож («Герлах» — подарок монахинь из Шиманова[22]), рубашка Отца из ЮНРРА[23], льняная простыня, голубая ночная сорочка, которую она успела взять с Новогродской, яблоки «ранет», завернутые в бумагу…

Отец отвернулся, чтобы не смотреть на это осторожное, бережное раскладывание на столе вещей, которым посчастливилось уцелеть. Принес из подвала немного угля в жестяной коробке от бульонных кубиков «Магги», из-под дивана вытащил аккуратную стопку пожелтевших номеров «Фёлькишер беобахтер», наломал сосновых лучин и поджег. В плите загудело, тяга была хорошая. Мама, приложив ладони к разогревающимся изразцам, что-то пробормотала себе под нос, Отец погладил ее по волосам, притворившись, что не расслышал, она с улыбкой закрыла глаза, он попросил повторить, но она только покачала головой.

Войдя в среднюю комнату, Мама невольно попятилась при виде своего отражения, которое метнулось к ней из круглого зеркала, вставленного в дверцу орехового шкафа. Стены были красивого цвета чайной розы. На картине в золотой раме, висевшей над оттоманкой, полыхали закатным багрянцем тучи над пляжем в Глеткау; когда Мама приблизилась, чтобы получше разглядеть морской пейзаж, в правом нижнем углу, возле столбов белого мола, у которых был нарисован маленький пароходик, она увидела подпись: «Л. Шнайдер». Легонько провела указательным пальцем по холсту, но пыли было немного. Сдув пыль с пальца, она подошла к окну. Погладила ладонью выпуклый холодный корпус швейной машинки «зингер», потом, вдруг почувствовав усталость, села на оттоманку и только теперь, прислонившись головой к мягкой спинке, которая пахла плюшем и сухой морской травой, глубоко вздохнула. На столе стояла высокая хрустальная ваза с искусственной розой. Мама сразу подумала, что надо ее выбросить, но сперва положила бумажный цветок на бамбуковую этажерку, а потом на шкаф. Придавленной чемоданами и свертками розе предстояло пролежать там много лет — за это время она лишилась лепестков и листочков, а от обернутого тонкой зеленой бумагой стебля остались только почерневшие прутики.

Мама открыла шкаф, полный белого и голубого белья, аккуратно разложенного по полкам. Лаванда? Приподняла край тщательно отутюженной простыни: на гладком прохладном полотне с монограммой W лежало несколько ломких лепестков шиповника. Такие лепестки она будет срывать с куста, растущего под березой в углу сада, и раскладывать между свежевыстиранными простынями и пододеяльниками.

Потом Отец развел огонь под железным котлом в прачечной, покидал в горячую воду пододеяльники и простыни, которые она достала из шкафа, несмотря на то, что все было чистое и накрахмаленное, но, хотя их и кипятили несколько часов, прохладная свежесть, непохожая на запах простыни, которую Маме подарила тетя Марыся из Прушкова, никак не хотела пропадать. И когда вечером, перестелив постель, они легли в средней комнате — Мама в своей ночной сорочке из дома на Новогродской, Отец в полосатой ЮНРРовской пижаме, — два эти чужих запаха: запах простыни из предместья Варшавы и запах пододеяльника с голубой монограммой W, который Эльза Вальман купила в сороковом году у Юлиуса Мехлерса на Ахорнвег, 12, смешивались, отгоняя сон. Простыня все еще пахла дорогой, паровозным дымом, брезентом рюкзака, кисло-сладким ароматом яблок, которые были куплены, пока поезд целый час простоял в Мальборке. А свежевыстиранный пододеяльник с монограммой W источал известковый запах пустой квартиры и глажки, оставившей в нескольких местах на крахмальной белизне следы цвета корицы. Полотно пододеяльника казалось более прохладным, запах застрял в кружевах, которыми были обшиты края.

Они не могли уснуть. Наверху слышались шаги жившего над ними мужчины. С фотографии, висящей около двери, на них смотрели две серьезные девочки в соломенных шляпах, в платьицах из гофрированного батиста, стоящие на молу в Цоппоте рядом с мужчиной в мундире почтового служащего и молодой дамой в платье с плиссированной юбкой и круглым воротничком. Отец встал, осторожно снял фотографию с гвоздя, смахнул паутину со светлого прямоугольника, оставшегося на обоях цвета чайной розы, посмотрел на оборотную сторону с печатной надписью «Ballerstaedt. Photograph. Atelier» (под которой чернилами было приписано: «Juli 1938») и положил в нижний ящик орехового шкафа, где кроме исписанных ровным детским почерком тетрадей лежал атлас мира Вестермана и перевязанная вощеной бечевкой пачка открыток из Баварии.

Только когда в полночь Мама залезла в ванну и Отец теплой водой помыл ей спину, а затем осторожно ополоснул выпуклый живот, где я подремывал, подперев кулачком подбородок, пар растопил морозные узоры на оконном стекле и все мы почувствовали себя почти как дома.

Гротгера, 17

Какой же это был дом! На башенку с балкончиком под островерхой крышей, увенчанной цинковым шаром, поднимались по черной лесенке; сверху в ясную погоду можно было увидеть поля аэродрома, сосновый лес в Бжезно и за ним далекую синюю полосу моря. Промежутки между типично прусскими темно-красными — настоящий привислинско-готический цвет — черепицами заросли мхом, под каждым окном ряд кирпичиков, покрытых оливковой глазурью. Веранда — большая, двухэтажная — выходила в сад; утоптанная черная дорожка бежала среди подстриженных самшитовых кустов к железным воротам, под густой тис, затенявший огороженные кобальтовой керамической плиткой клумбы. А дальше — огромная береза и шпалера туй. Перед домом серебристая ель — высокая, с голым пепельно-серым стволом, колючие ветки вровень с водосточной трубой, опоясывающей крышу.

Дубовая, Траугута, Тувима, Морская… Когда Отец по вечерам рассказывал о компании «Антрацит», в которой с января работал, эти названия улиц звучали как названия заморских стран. «Антрацит»! У владельцев была шахта под Гливице, два ствола, погрузочная платформа, коксовый завод, Отец получал почти тридцать тысяч — вполне прилично, Мама, устроившаяся инструктором в школу медсестер, шесть тысяч, так что жаловаться не приходилось, после того, что они пережили, это был сущий рай! Но в июле в контору на Морской пришли двое: «Подпишите, что фирма переходит под внешнее управление». Отец только посмотрел на них: «Нет, ничего я не подпишу, я не хозяин. Хозяева в тюрьме». Они снисходительно покачали головами. «Тогда вы не будете здесь работать». «Значит, не буду». Такая фирма! Балтийская угольная компания с бункерами на Висляной в Новом порту и с собственной железнодорожной веткой в порту в Оксиве! Первые бланки, на которых Отец выписывал счета, — зеленые, разграфленные фиолетовыми линиями, — были снабжены штампом «Herbert Borkowski. Drogen u. Chemikalien-Grosshandlung. Danzig. Brabank, 4»[24]. «За что их посадили, Юзек?» как-то спросила Мама. «Как за что? За то, что капиталисты».

Дельбрюкаллее больше не называлась Дельбрюкаллее. В Академию теперь ходили по улице Кюри-Склодовской, мимо барака «фольксштурма», переделанного в часовню, по тротуару вдоль кладбища, где вечерами горело всего несколько газовых фонарей и случались нападения на возвращавшихся с ночного дежурства медсестер. Студенты, встречавшиеся Маме по дороге, парни в пыльниках и военных мундирах без погон, перекрикивались через мостовую: «Мы на галерку!» Что означало: мы на сравнительную анатомию, в аудиторию с поднимающимися амфитеатром скамьями в здании на углу аллеи Победы, где еще не так давно немцы делали мыло из убитых людей. Варшавскую школу медсестер при больнице Младенца Иисуса, открытую на Кошиковой на деньги Рокфеллеровского фонда, вначале перевели в Белый Дунаец, а потом в Гданьск, где разместили в корпусе Д, и Мама очень гордилась, что туда попала. В Академии работали также врачи из Вильно, хирурги с медицинского факультета университета имени Стефана Батория. Мама с уважением перечисляла фамилии: доктор Михейда, Пискозуб, Юзькевич. Но кое-что ее немного коробило: среди сестер в Академии было много немок. Таких, лет под тридцать. Krankenhausschwester[25]. Одевались все они одинаково: длинные голубые платья, белый передник, на спине перекрещенные бретельки; гладкие волосы с пробором. Польские врачи очень любили с ними работать. Возможно, даже больше, чем с польками. А немки на польских медсестер смотрели как на пустое место.

Были и лаборанты-немцы, работавшие в подвалах рентгеновского отделения. Только в сентябре Мама увидела перед корпусом В три или четыре грузовика. Лаборанты стояли на тротуаре с узлами и чемоданами.

Под всей Академией тянулись противовоздушные убежища. Позже Мама говорила: «Мы не забывали, что под нами живут немцы. Одна видела, как немец вышел и убежал. Что под нами делается, мы понятия не имели». Лес вокруг был заминирован. Очень много детей поразрывало на горках и в овраге. С крыши общежития медсестер видны были бездействующая судоверфь, развалины центра, Мотлава, ратуша без башни, костелы без колоколен. Говорили, что Гданьск подожгли немцы.

Потом приехали шведские медсестры из Уппсалы. Они привезли одежду, сестринскую форму и продукты. Тринадцатого декабря, в канун дня святой Люции, устроили праздник. Но Мама получала еще и посылки из ЮНРРА, по двадцать пять килограммов, с шоколадом и сигаретами «Кэмел», это можно было обменять на кофе или какао. В бюро ЮНРРА на Морской работал пан Щепковский, которого Мама знала по прушковскому пересыльному лагерю[26], так что иногда удавалось раздобыть кое-что и для Ханемана.

Ханеман, однако, дары ЮНРРА принимал неохотно. Он предпочитал ездить раз в несколько дней на Городской вал, где у кирпичной стены крытого рынка пожилые женщины в завязанных надо лбом чалмах, в шляпках с вуалью расставляли на земле фарфоровые сервизы, пишущие машинки, столовые приборы. Придя туда впервые, Ханеман увидел около ящиков с колотым льдом госпожу Штайн. На ней были два пальто, потолще и потоньше, шея обмотана кашемировым шарфом. На развернутый лист «Дзенника балтыцкого» она выложила фарфоровые шкатулочки, лампу с голубым абажуром, вилки со сплетенной из цветов монограммой S; углы газеты придавила обломками кирпича. Ко рту она прижимала батистовый платочек. Ветер нес со стороны Рыбного базара тучи пыли.

Увидев Ханемана, она удивилась: «Как, вы не уехали?» Но Ханеман объяснил, что уедет, только еще не знает когда. «Разве вы не работаете в Академии? Ведь там…» Но он не захотел об этом говорить. Спросил, что лучше всего продается и сколько можно заработать. «Те, что приезжают из Варшау на грузовиках, ответила госпожа Штайн, — берут все. И даже дают неплохие деньги». Госпожа Штайн предпочитала продавать за доллары, но это ей не всегда удавалось.

Назавтра Ханеман разложил рядом с ней на куске брезента несколько столовых приборов, несколько книг, немного серебра. Ближе к вечеру даже нашелся покупатель на две с половиной тысячи.

Переменилось все только в сентябре, когда в дверь квартиры на втором этаже дома 17 по Лессингштрассе (которая теперь называлась улицей Гротгера) постучалась пани Х. с улицы Героев Вестерплатте, 12. Ханеман, несколько удивленный неожиданным визитом (он не был знаком с пани Х.), провел ее в комнату и усадил в кресло. Пани Х. сказала, что хочет, чтобы он подтянул ее сына по немецкому языку. Это был не первый визит такого рода. Еще в июле Ханемана посетил инженер Войдаковский с аллеи Союзников, высокий блондин из дома номер 7, которого дирекция верфи отправляла в восточную оккупационную зону, в Росток и дальше, за сменными деталями к машинам из бывших мастерских Шихау. Инженер Войдаковский выразил желание усовершенствовать свои познания в языке, которым — как он выразился — в плоцкой гимназии овладел весьма недурно. Ханеман согласился, и, когда об этом разнесся слух, в квартиру на Лессингштрассе, 17 вскоре наведались еще несколько человек.

«Пускай Анджеек научится по-немецки, — говорила мужу пани Х. — Увидишь, они еще сюда вернутся с англичанами и американцами, вот и пригодится». Пан Х. не разделял этой убежденности, но деньги дал. В результате у Ханемана отпала нужда ездить на Городской вал с куском брезента и связкой серебряных ложек.

Не встречался он больше и с госпожой Штайн у кирпичной стены крытого рынка возле ящиков с толченым льдом, в которых рыбаки из Елитково и Бжезно выставляли на продажу свежую треску, однако несколько раз навестил ее на Ахорнвег, которая теперь называлась Кленовой. Визиты эти не всегда бывали приятными. Госпожу Штайн раздражал шум, доносящийся со двора, крики, перебранки. И уж совсем невыносимыми были запахи в парадном. На стенах возле лестницы регулярно расцветали желтые пятна, количество которых увеличивалось в субботние вечера. В прежние времена, когда по Мирхауэрвег прохаживался постовой Густав Йоппе, сын владельца столярной мастерской на Иоганнисталь, ни о чем подобном не могло быть и речи. На Штеффенсвег она видела, как двое рабочих прибивали к стене дома Горовицев эмалированную табличку с надписью «ул. Стефана Батория». Мирхауэрвег теперь называлась Партизанской, а Хохштрис — улицей Словацкого. Вместо Лангфур говорили «Вжещ», вместо Нойфарвассер Новый порт, а вместо Брёзен — Бжезно. Названия эти трудно было не только запомнить, но и выговорить. «Когда вы уезжаете?» — спрашивал Ханеман, чтобы прервать поток этих совершенно бессмысленных жалоб. Но госпожа Штайн давала уклончивые ответы. Столько всяких сложностей. Надо дождаться весточки от дочерей, которые поселились в Дюссельдорфе, но дела у них не блестящие. Ей не хочется быть обузой. Вопреки прежней привязанности к светлым пальто и накидкам, она теперь одевалась во все темное, пальто носила коричневые или черные, потрепанные, припорошенные нафталином.

Тем не менее Ханеман однажды встретил ее на Мирхауэрвег в обществе седоватого господина с тросточкой; на поклон она ответила улыбкой. На голове у нее была новая черная шляпа с серебряной брошью. Ханеман с минуту смотрел им вслед. Мужчина, с которым госпожа Штайн шла к трамвайной остановке на бывшей Адольф Гитлерштрассе, как и она, говорил по-немецки, но с явным польским акцентом.

Черные ели

По вечерам Ханеман иногда разбирал бумаги и переставлял книги на полках, но это занятие ему быстро надоедало. Тогда он садился в кресло у окна, открывал первую попавшуюся книжку и пытался читать. Однако это не всегда удавалось. Возможно, его отвлекали доносящиеся из сада голоса, а может быть, шум ветра или поскрипывание жестяного петушка, вращающегося на башенке дома Биренштайнов; так или иначе, блуждающие по страницам мысли разбегались куда хотели.

Нет-нет, это не было сентиментальным возвращением к людям и местам, к которым он прежде был привязан или даже любил. Когда-то, много лет назад, раздраженная чем-то мать сказала: «Похоже, у тебя нет сердца»; его это тогда сильно задело: слова матери, возможно вовсе не желавшей причинить ему боль, затронули в его душе нечто такое, что он от себя отталкивал, но что тем не менее украшало жизнь. Теперь же, когда он сидел вот так у окна, а солнце уже опускалось на верхушки сосен и черных елей, в груди у него, казалось, разливается холодная пустота; в этом ощущении, которое вызывало в памяти смутный образ матери, обвиняющей его в бесчувственности, было что-то приятное, приносящее облегчение, чему он поддавался охотно, с удивительным для него самого безразличием. Будто ему снился сон, хотя глаза были открыты. Отсутствие людей, тишина, угасание дня — в стынущем вечернем свете он отчетливо чувствовал свою принадлежность к этому миру, и даже мягкие волны воздуха, плывущие из сада, казались осязаемыми; кожа, хотя он понимал, что это невозможно, ощущала не только прохладные касания ветерка, но и само движение прозрачной ясности, в которой кружились сверкающие пылинки.

Отсутствие людей? Напротив, их отдаленное неназойливое присутствие — прилетающие из-за окна вперемешку с просеянным листвой березы светом голоса — придавало одиночеству приятную окраску. И звукам за окном вовсе не требовалось быть радостными. Нет, лучше, если они не сливались в полуденный шум города, а догорали в розовеющих лучах солнца и в шелест деревьев и постукивание чьих-то шагов по плитам тротуара врывался женский голос — мудрый женский голос (и дело было не в необычности слов, слова, как правило, бывали самые заурядные), звучный голос, которому из сада отвечал голос мальчика, кричащего, что ему еще не пора домой, или притворно хнычущей девочки: ведь еще рано и солнце, хотя уже и коснулось лесных крон, по-прежнему светит над Собором.

Тени за окном густели, движение в садах по обеим сторонам улицы Гротгера замирало. Пан Вежболовский закрывал за собой калитку, железо стукалось о столбик, сетка ограды тихонечко дребезжала; потом, когда он поднимался по бетонным ступенькам к дому Биренштайнов, его тень скользила по белой занавеске в окне веранды, потому что пани Янина, дожидаясь возвращения мужа с шоколадной фабрики «Англяс», уже зажгла лампу, хотя облака потемнели еще только над Вжещем, а небо над парком было подсвечено солнцем. Из окна на втором этаже пани В., упершись локтями в вышитую подушечку, смотрела на детей, которые возвращались с луга около костела цистерцианцев[27], неся воздушного змея из серой бумаги на перекрещивающихся рейках каркаса: длинный веревочный хвост, украшенный бумажными бантиками, с шуршаньем волочился по земле. В конце улицы под липами сыновья пани С. колотили железным прутом по мостовой, высекая голубоватые искры, но звон железа, ударяющего по гранитным и кремневым булыжникам, теперь никого не раздражал (в полдень было бы иначе), ведь даже пан Длушневский, поливавший левкои и георгины из большой жестяной лейки, если и восклицал время от времени: «Дали бы наконец покой!», возмущался не слишком громко, больше для порядка, нежели из желания прервать игру, которая — в чем можно было не сомневаться — в детстве и ему доставляла немалую радость.

Иногда, впрочем, прошлое возвращалось, и на месте пана Длушневского, поливающего цветы из большой жестяной лейки, Ханеман видел Эмму Биренштайн в длинном присборенном платье, причесанную как Рут Вайер в «Тайниках души» Пабста, срезающую тонким серебряным ножиком светлые гладиолусы, а в окне, из которого теперь выглядывала пани В., — Розу Шульц в бежевой чалме, в шелковой светло-зеленой блузке, несущую на чердак корзину со свежевыстиранным бельем. Однако горечи при этом он не испытывал. В чужеродности людей, заселивших дома между трамвайной линией и буковыми холмами (а люди эти действительно были ему чужими), было что-то умиротворяющее, заглушавшее тревогу в сердце. В минуты, когда на верандах и в садах замирали слова и жесты, когда хотелось остановиться на дорожке и, прикрыв глаза ладонью, смотреть на большое красное солнце над лесом позади Собора, в минуты, когда ослабевала ненасытная жажда жизни и ненависть уступала место уверенности, что ничто не нарушит сна, — в такие минуты все у него внутри тихо оседало, точно тонкие слои пепла.

А потом, около шести, когда в глубине квартала начинали бить колокола Собора, к которым присоединялись, всегда чуть запаздывая, колокола костела цистерцианцев, и этот отдаленный звон увязал в густой листве лип, груш и яблонь, заглушая уже стихающий уличный гомон, перед глазами вновь возникали знакомые места, дома, комнаты, лица, но душу не трогали картины города, которого больше нет, — память будто лишь небрежно тасовала побуревшие фотографии перед тем, как швырнуть в огонь. «Нельзя так жить!» — вдруг возвращались слова Анны. Но сейчас — не то что раньше! — слова эти не могли его ранить. А почему, собственно, нельзя так жить? Ханеман откладывал книжку, которую — раскрытой — держал на коленях, и, полузакрыв глаза, прислушиваясь к шороху пластинчатых листьев березы, ощущая под пальцами шершавую зелень матерчатого переплета, позволял вовлечь себя в эту игру образов прошлого, очищенного от всего, что причиняет боль. Теперь, когда пятнышки солнечного света и тени веток все медленнее колыхались на фасаде дома Биренштайнов, не только он, но и все вокруг застывало в сонной полужизни, будто раздумывая, что избрать: томительные желания или смерть. И даже — так ему казалось, — даже сердце замедляло свой безостановочный бег. Звуки, шорохи, все прекрасное и чуждое поселялось в душе лишь на миг, ибо память, без труда избавляясь от навязанной ей — как ему представлялось — докучливой обязанности хранить увиденное и услышанное, не замутняла чистоты впечатлений. Он ощущал в себе пустоту, но то не была пустота, вызывающая страх, то была добрая пустота, когда ничто не отгораживает нас от сути вещей.

И тогда, слегка ошеломленный этой свободой, он машинально прикасался к стоящей на письменном столе плоской бронзовой вазе, украшенной двумя дельфинами (на подставке чернели буковки «1909 Palast Kaffee»), брал в руки фарфоровую шкатулочку со сценой в саду на крышке, переставлял из-под лампы с надписью «Alsace-Lorraine»[28] на другой конец стола светлую фигурку пастушки с ягненком, смотрел, не удастся ли залепить трещину в гипсовом рыбаке с большой чешуйчатой рыбой под мышкой. Все эти претенциозные безделушки, поблескивавшие на полках буфета и на этажерке красного дерева, отнюдь не были для него крохами уже не существующего города, в который ему бы хотелось вернуться. Когда-то он посмеивался, наблюдая, как мать загромождает гостиную синим и позолоченным фарфором, как населяет полочки ореховой горки роем китайских танцовщиков в стиле рококо, майоликовыми японками, персами в доспехах из папье-маше, как расставляет за стеклом пирамиды чашек Розенталя и Верфеля. Ему не хотелось даже смотреть на кокетливых пастушек с золотисто-кудрявыми ягнятами, на воинственные позы самураев из черного дерева и самодовольные ухмылки гипсовых рыбаков, похваляющихся крупными рыбинами с золотой чешуей.

Весь этот фарфорово-майоликовый мир казался ему смешным, агрессивным и бессмысленным. Ведь мать — он был в этом уверен, — заставляя полки шкатулочками, статуэтками и кашпо с золотым или бирюзовым ободком, хотела всего только поразить гостей, но их салоны тоже ломились от подобных богатств, и оттого ее затея утрачивала всякий смысл. Но о чем теперь, в сумерках, когда небо над холмами, остывая после жаркого дня, наливалось густым багрянцем, похожим на далекое зарево, напоминали ему эти безделушки? О глупой ребячьей смелости, позволяющей наплевательски относиться к окружающему миру, подкрепленной безрассудным пренебрежением к неведомому? О нагловатом нежелании считаться с внешними силами? Беря в руки эти игрушки из бронзы, латуни, майолики, слоновой кости, он чувствовал, что его начинают раздражать картины Нольде, Кокошки, Кольвиц, хотя когда-то он восхищался этой судорожно-красной и мертвенно-фиолетовой живописью. Неужели те кричащие со стен маленьких берлинских галерей полотна не оповещали нервным шифром своих красок о том, что есть только боль, что ничего нельзя будет избежать, что нет ни жалости, ни милосердия?

Он смотрел на буковый лес с темными вкраплениями сосен, на небо, по которому ползли облака, похожие на пушистые распуколки вербы, — и все это, превращаясь в равнодушную музыку красок, проникало в сердце, вытесняя давние страхи. Душа отгораживалась от картины целого. Всякое воспоминание о мало-мальски пространном пейзаже мгновенно изгонялось. Глаз желал видеть только мелкие, отдельные, особняком существующие предметы: букашку, карабкающуюся по абажуру, рисовое зернышко в щели между половицами, кленовый листок с ржавыми краями, прилипший к стеклу, выглядывающую из-за подоконника веточку боярышника, каплю росы на паутине в углу окна.

Мысль избегала картины целого, потому что этим целым были те образы, то потемневшее море, та пристань, тяжелые тучи, длинная полоса пляжа между Нойфарвассером и Цоппотом, свинцового цвета вода, белый мол в Глеткау и красивый прогулочный пароходик с черной надписью на борту…

Но те образы упорно возвращались, пробивались сквозь сумеречный свет за окном. Мысль отступала в прошлое, медленно углублялась в темные ландшафты, вновь посещала леса в Шварцвальде, где тогда, в тот год, когда это случилось, он блуждал в одиночестве, терзаемый отчаянием и болью. Сейчас, не испытывая никаких чувств, он снова блуждал в воспоминаниях среди тех исполинских деревьев, похожих на черные храмовые колонны. Ощущал холод упирающихся в небо каменных стен, которые, когда он шел вдоль ручья, окружали его сырым мраком. Помнил прикосновение тумана, когда горы, расступившись, открыли перед ним огромную долину, исчерченную корявыми стволами, где заросли папоротников были глубоки, как зеленые болота, а на поросшей темным мохом скале возвышалось одинокое распятие. Он мысленно возвращался на желтые песчаные кручи Ругии[29], которые, когда он стоял на склоне под сводом сосен, с безжизненным шелестом оползали в бурое волнующееся море. И, погружаясь в эти мрачные пульсирующие воспоминания, вдруг понимал: то, что тогда произошло, произошло неспроста, а специально для того, чтобы он мог застыть в своей полужизни, сковавшей душу и запретившей ей воспринимать голоса мира. Он чувствовал, что можно так жить. Он хотел так жить, и его сердце заливала волна отвращения и враждебности. Он не боролся с этими чувствами. Утопал в них, как в черной воде, исступленно, ненавидяще, хотя не знал, кому предназначена его ненависть.

Клиника Лебенштайнов

В середине декабря — не прямо, а через госпожу Штайн, которую в ее квартире на Кленовой посетил датский матрос с пришвартованного в Гдыне судна, — Ханеман получил письмо от ассистента Реца. Чем был сильно удивлен: он думал, Реца нет в живых. Рец между тем писал из Ганновера, что поселился у родственников в Бремене и собирается заняться врачебной практикой.

Однако основная часть письма была посвящена прошлому.

«Что же касается „Бернхофа“ (а мне об этом хочется прежде всего Вам рассказать), — писал Рец, — то якорь был поднят за несколько минут до полуночи. На палубе солдаты освещали вход фиолетовыми фонариками, трудно было сразу найти сносное место для спанья, к тому же часть трюма заняли кадеты из училища подводников и механики из мастерских Шихау, так что я какое-то время бродил, спотыкаясь о ноги лежащих в полутьме людей. К счастью, у меня с собой был только маленький чемоданчик с медицинскими инструментами и красный плед, подарок моей хозяйки, фрау Вирт; я жил у нее — если помните — до конца января. От железного пола страшно тянуло холодом, хорошо, что я надел ботинки на меху (тоже подаренные фрау Вирт — вечно буду благодарен этой мудрой женщине, которая в день моего отъезда из Данцига вспомнила про ботинки покойного мужа, советника Эдварда Вирта; Вы должны помнить этого высокого мужчину, он работал в канцелярии Херсена). Потом зажглись висящие под потолком трюма лампочки, и все начали перекликаться. На полу, застланном толстыми шерстяными и ватными одеялами, дремали или спали целые семьи. Зрелище поистине угнетающее, хотя ни жалоб, ни проклятий не было слышно…

Потом кто-то крикнул с другого конца трюма: „Герр Рец, идите же к нам“. Я обернулся и увидел Эльзу Вальман. Она с дочками сидела на деревянном ящике, рядом Альфред Вальман на полу устраивал для девочек постель. Я удивился, что Вальманы меня помнят, ведь они видели меня всего раза два, когда я заезжал за Вами на Лессингштрассе, и обрадовался: поверьте, в иные минуты малейшее проявление внимания дорогого стоит.

Спал я крепко — до сих пор не понимаю, как это мне удалось. Утром, когда около семи кадеты начали разливать по кружкам и бутылкам горячий кофе, я свернул плед, и тут фрау Вальман спросила, не знаю ли чего-нибудь про Вас. У нее были самые дурные предчувствия: когда они отплывали на буксире от пристани, на площади перед пакгаузом разорвалось несколько снарядов. „Там должно было погибнуть очень много людей. Герр Ханеман шел к нам, но потом…“ Она говорила о Вас так, будто считала покойником. „Когда мы подплыли к „Бернхофу“, я оглянулась и у меня чуть не выпрыгнуло сердце: там, на берегу, между домами был сплошной огонь…“

Около часа мы с Вальманом вышли на палубу, хотя фрау Эльза умоляла нас не отходить ни на шаг, потому что самое страшное сейчас — потеряться. Было очень холодно, „Бернхоф“ плыл в густом тумане, мороз, на трубах, на поручнях — везде сосульки, тросы обледенели. Внизу, у борта „Бернхофа“, вопли, плач, мы увидели большую баржу, битком набитую кричащими людьми. С „Бернхофа“ бросили веревочную лестницу, однако никто не спешил подниматься. Да и могло ли быть иначе? Столько женщин с детьми, все боятся свалиться в воду, матросам пришлось с помощью грузовой стрелы втаскивать наверх целые семьи, как мешки с пшеницей. Съежившиеся от холода дети не хотели ступать на раскачивающуюся палубу, их перекидывали через борт насильно. Они ужасно кричали».

Рец считал, что путь займет от силы три-четыре дня, даже если «Бернхоф», чтобы избежать встречи с подводными лодками, будет отклоняться от прямого курса, ведь пароход, как он полагал, направлялся в Гамбург, так что дольше это никак не должно продолжаться. Вернувшись с Вальманом в трюм, он закутался в плед и сел на ящик. Оставалось только дремать. Люди лежали на одеялах, на кусках брезента, на дощатых настилах, укрывшись одеялами, шубами, пальто. Некоторые, опершись на локоть, напряженно прислушивались к гулу машин под палубой. Боялись торпедной атаки. Рец время от времени вспоминал, как в двадцать девятом на каникулах тонул около Брёзена, и тогда по спине у него начинали бегать холодные мурашки. Он помнил, что произошло с «Густлофом» и «Штойбеном»[30].

Когда беглецов с баржи разместили на нижней палубе, в трюме стало теснее. Госпожа Вальман пошла на корму посмотреть, не свободнее ли там, но и на корме места было ничуть не больше. В коридоре ей встретилась Лизелотта Пельц. Обе очень обрадовались. Госпожа Вальман предложила Лизелотте присоединиться к ним, но, к своему удивлению, получила отказ. Возвращаясь, она заметила, как госпожа Пельц, кутаясь в рыжую шубу, жадно грызет черную корку, пряча ее от чужих глаз.

Девочки были спокойны, только около двух раскапризничались. Эльза их отчитала, но это мало помогло. Тогда она развязала льняное полотенце с хлебом, облупила крутые яйца. Господин Вальман, пытаясь развеселить дочек, стал тихонько насвистывать сквозь зубы смешную песенку о Хайделоре. Эльза достала яблоко, аккуратно срезала кожуру и разделила на четыре части.

Господин Вальман спросил, не знает ли Рец, как далеко продвинулись русские, но Рец точно не знал. Кажется, они уже под Кёслином, а может, и дальше. «И что же вы теперь будете делать?» — «Я? — Рец немного удивился: его со вчерашнего дня не покидало ощущение, будто он переносит свое тело с места на место, как багаж. Иногда это раздвоение бывало даже приятным, потому что он все — себя и других — видел точно за витринным стеклом. Но сейчас надо было что-то ответить. — Что я буду делать? Врачей всегда не хватает». Господин Вальман признал, что это так. Потом задумался. «Интересно, человек, когда умирает, может припомнить вкус табака? Как по-вашему?» Рец порылся в карманах, но не нашел сушеных слив, которые вчера утром сунула ему госпожа Вирт.

Они плыли в тумане, но около трех из белесой мглы вынырнул маленький самолетик и обстрелял палубу. Звали врача, и Рец со своим чемоданчиком пошел на нос, где устроили лазарет. Рвали простыни, чтобы было чем останавливать кровь. В трюме все говорили о подводных лодках. Люди вставали со своих подстилок и нервно расхаживали между узлами и ящиками. В половине четвертого пароход задрожал. В тумане пролетели четыре тени, и по обеим сторонам корпуса взметнулись фонтаны воды. Рец не прерывал работы. Бинтовал чьи-то простреленные грудные клетки. После пятого или шестого взрыва пароход опять задрожал, палуба наклонилась, никелированные инструменты съехали со стола на пол, раненые подняли крик, колокол забил тревогу. Рец не знал, что делать, так как санитары убежали на палубу, он почувствовал запах горящего мазута, успел кое-кого вернуть, пол снова ушел из-под ног, он позвал солдата с винтовкой, но бегущие из первого трюма оттеснили его к стене. Только когда солдат выстрелил в воздух, удалось впихнуть в лодку нескольких раненых. Заскрипели тросы, шлюпку спустили на воду.

«Бернхоф» все сильнее кренился на правый борт. Рец из шлюпки смотрел на центральную рубку, откуда начали вырываться клубы грязно-желтого дыма. Минуту спустя на корме среди темных языков огня он увидел Вальманов. Господин Вальман пытался пробраться к спасательной лодке, висящей на стреле за вторым трюмом, но огонь преградил ему путь. Госпожа Вальман стояла среди кричащих женщин, прижимая к себе дочек. Потом корабль перестал клониться набок. Черный корпус замер, как скала, нависающая над озером, однако люди продолжали пятиться от огня к перилам, потому что воздух над палубой буквально дрожал от жара. Когда пламя почти полностью охватило кормовую рубку, несколько мужчин прыгнули в воду. Девочки изо всех сил цеплялись за мать. Господин Вальман сперва оторвал от нее Марию и столкнул в воду. Потом сделал то же самое с Евой. Обе камнем ушли под воду и уже не вынырнули. Госпожа Вальман закричала, но Рец увидел только ее разинутый рот — крик утонул в вое раненых. Вальман потянул ее к поручням, она вцепилась в трос, он не мог оторвать ее руки, дернул, оба упали, потом он толкнул жену, перекувырнувшись в воздухе, она тяжело ударилась о воду и уже не выплыла. Он прыгнул за ней, но не смог доплыть до того места, где она скрылась под водой, потому что вокруг разлились пятна горящего мазута. Люди, которых задело пламя, извивались, как ошпаренные рыбы. Вальман подплыл к шлюпке, крича что-то Рецу, схватился за борт, но матрос отталкивал веслом всех, кто пытался взобраться в лодку, полную раненых. Таким Вальман запомнился Рецу: искривившееся от удара веслом лицо…

Ханемана, пока он читал письмо Реца, обуревали странные чувства. Его поразило, что там, тогда, в ту ночь на «Бернхофе» кто-то о нем говорил и думал, хотя вообще-то в этом не было ничего удивительного. На мгновение он почувствовал себя виноватым, что не поплыл вместе с ними. Корил себя: можно ведь было удержать их на пристани; сделай он это, не случилось бы того, что случилось. Но тут же покачал головой: глупости, кто мог знать, что все так кончится. У них было гораздо больше шансов, чем у тех, кто остался. В конце концов, тысячам удалось добраться до Гамбурга, Бремена, Ростока, Вильгельмсхавена. На секунду он представил себе дно моря: на сером песке, где-то под Борнхольмом, отпечаток детской руки, птичий след, несколько расходящихся лучами косточек… Ева, Мария… Но к состраданию примешалось какое-то нехорошее чувство. Досада? Сердце окатила волна холодного раздражения. Он смотрел на письмо Реца, не понимая, что творится в его душе. Ему хотелось сочувствовать, хотелось винить себя, хотелось каким-нибудь образом загладить свою вину. А что, если, подумал он вдруг, они поступили гораздо умней его, отправившись той ночью на невидимый в темноте пароход?

Несколько недель он не мог собраться ответить Рецу. Только в начале февраля черкнул несколько вежливых слов, но, поскольку о себе слишком много писать не хотел, письмо практически целиком состояло из вопросов. Летом пришел ответ. Госпожа Хильдегарда Мюллер, ассистентка профессора Юргена Т. Вольфа, в коротком письме сообщала, что доктор Мартин Рец в марте умер от рака легких в бременской клинике Лебенштайнов. Он очень страдал, но боль переносил мужественно, чем заслужил благодарную память медицинского персонала III отделения.

Ханеман долго держал в руке сиреневую открытку со штампом «Клиника Лебенштайнов. Бремен. Банхофштрассе, 33». Почерк у госпожи Мюллер был очень красивый: ровнехонькие, наклонные, без лишних завитушек буквы. Подпись напоминала пучок черной травы.

Вот, значит, в какой порт направлялся пароход «Фридрих Бернхоф», снявшийся с рейда в Нойфарвассере в ту зимнюю ночь, когда над Брёзеном вспыхивали ракеты, заливая порт ярким синим светом, а наблюдатели на холмах Мюггау передвигали на два деления влево прицелы установленных на Циганкенберге гаубиц…

Повестка

Ханеман получил повестку в среду. Не глядя на почтальона, расписался в квитанции, отдал чернильный карандаш, потом закрыл дверь и повернул в замке ключ. Затихающие шаги на лестнице. Глаза почтальона. Иллюзий у него не было: так смотрят на впавших в немилость.

В Гданьск он поехал на следующий день в одиннадцать.

«Пан Ханеман, — в комнате было жарко, приоткрытое окно, на стене орел, мужчина в темном костюме раскрыл картонный скоросшиватель, — вы недавно получили письмо из Дании?» Ханеман утвердительно кивнул. Быстро сосчитал дни. Датский матрос посетил квартиру госпожи Штайн на Кленовой неделю назад, в пятницу днем, сегодня четверг. «Что это было за письмо, позвольте узнать?» Мужчина перекладывал исписанные зелеными чернилами листки, на столе стопка папиросной бумаги, чернильница на деревянной подставке, лампа под железным колпаком. Ханеман объяснил, что письмо касалось исключительно личных дел. «Кто отправитель?» Он на секунду заколебался. «Мой бывший ассистент, Мартин Рец, сейчас он живет в Ганновере, собирается открыть там врачебную практику». Мужчина поднял брови. «Если это было, как вы говорите, письмо от Мартина Реца, бывшего ассистента из Анатомического института, и касалось исключительно личных дел, почему его не отправили по почте?» Ханеман признался, что не может ответить на этот вопрос, однако полагает, что Мартин Рец просто воспользовался возможностью переслать письмо через датского матроса, чтобы сэкономить пару марок. Мужчина пожал плечами. «Вы хотите сказать, что кто-то вскрывает ваши письма и поэтому вы избегаете пользоваться услугами нашей почты?» Ханеман почувствовал, что у него быстрее забилось сердце. «Мне об этом ничего не известно».

Мужчина встал из-за письменного стола и подошел к окну. За стеклом темный силуэт Мариенкирхе и башня сожженной ратуши. Слева, на углу Карренваль, там, где до тридцать девятого стояла синагога с куполом, похожим на бронзовую сахарницу, на пыльной площадке несколько рабочих складывали в пирамиду извлеченные из развалин кирпичи. На стене уцелевшего дома у Золотых ворот развевался обрывок плаката: «…жалкие апологеты…» Подобные плакаты Ханеман видел на стенах и в Оливе, и в Лангфуре, однако не очень понимал, к кому эти слова относятся. Вероятно, к тем, кого новые власти считают своими врагами.

«Пан Ханеман, дело не только в письме. — Мужчина обернулся. Помолчал, вертя в пальцах зеленую ручку. — Скажите, а почему, собственно, вы не уехали?» Ах, вот зачем его вызвали… «Вы, конечно же, читаете наши газеты, стало быть, знаете, что ваше отечество не изменилось так, как следовало бы. На востоке перемены заметны и радуют нас. Но Ганновер… К власти возвращаются люди, которых надо судить… а вы получаете от них письма. Не стоит ли вам подумать о возможности…»

Ханеман смотрел в окно. Полусгоревшую башню ратуши оплетали строительные леса из сосновых досок. На крыше дома на Огарной несколько человек укладывали новенькую красную черепицу.

«Вы меня слушаете?» Мужчина недовольно повысил голос. Ханеман посмотрел на свои руки. «Моя сестра погибла под Диршау в январе сорок пятого. За Одрой у меня нет никакой родни. Зачем же мне туда ехать?» Мужчина принялся ходить по комнате. «Вы утверждаете, что это мы убили вашу сестру?» Ханеман закрыл глаза. Чего, собственно, хочет этот человек? Мужчина остановился около письменного стола. «Нас беспокоит то, что вы так хорошо говорите на языке — по вашему определению — недочеловеков». Ханеман поморщился. Скорей бы уж закончилась эта беседа. На секунду он почувствовал облегчение при мысли, что его затолкают в вагон и вывезут куда-нибудь на запад — о востоке речи пока не шло. В конце концов, жить можно везде. Он даже пальцем не пошевелит в свою защиту. «Я не думаю об отъезде. Но если меня отсюда выгонят…» Мужчина не дал ему договорить. «Никто не собирается вас выгонять. Просто поразмыслите, не лучше ли было бы…» Ханеман почувствовал прилив раздражения. «Вас удивляет, что я так хорошо говорю по-польски. Отвечу: то, что я говорю по-польски, дело случая — как и то, что я говорю по-немецки. Семья моей матери жила под Позеном. До войны, когда я учился в Берлине, а затем в Данциге, у меня было несколько знакомых поляков. Но из этого ничего не следует. Я и по-французски говорю прилично. Отец родом из Эльзаса». Мужчина внимательно его изучал. «Прелюбопытный вы человек, пан Ханеман. Да, еще одно. Почему вы не вернулись в Академию? Вы же знаете, там продолжают работать немало ваших соотечественников. В рентгеновском отделении, как мне говорили. И медсестры есть…» Ханеман не шелохнулся. «Я не намерен возвращаться в Академию. Вот и все. Причины несущественны и вряд ли вас заинтересуют». Мужчина усмехнулся. «Как знать… А кстати: на что вы собираетесь жить, коли уж так упорствуете в своем желании остаться?»

Ханеман подумал о доме на Лессингштрассе. На многое он не рассчитывал, однако, вопреки всему, надеялся, что его оставят в покое. Да и чем он отличается от других жителей района, расположенного между Кронпринценаллее, Пелонкерштрассе и Собором? Может, только чуточку более твердым выговором. Так, по крайней мере, он сам считал. Ему казалось, что он затерялся среди людей и никто не будет забивать себе голову его особой. Он носил точно такое же пальто в елочку, как, например, пан К., чьи вещи недавно втащили на второй этаж дома Биренштайнов. Глядя на себя в зеркало, видел мужчину, каких можно сколько угодно встретить на улицах Лангфура. Но теперь он пожалел, что остался, что не нашел в себе сил отправиться с чемоданом или без чемодана на вокзал, где последние немцы из примыкающих к Ешкенталервег кварталов садились в вагоны с табличкой «Гданьск-Кошалин-Щецин». Он думал, что не будет выделяться на общем фоне. Между тем этот человек сейчас смотрел на него так, как смотрят через увеличительное стекло на насекомых. Руки, ноги, плечи стали огромными, точно волоски на брюшке пчелы под сильной лупой. Ненависть…

«Вы же отлично знаете, чем я занимаюсь». Мужчина усмехнулся. «Ну, не кипятитесь. Конечно знаю. Я только хочу убедиться, что вы со мной откровенны». У него были гладко зачесанные назад волосы, высоко подбритые над ушами, следы порезов на шее, тесный воротничок, галстук с толстым узлом. «Продолжайте делать то, что до сих пор делали. Нам это не мешает». Ханеман все еще не мог понять, зачем его вызвали. Мужчина уперся ладонями в стол. «Разумеется, если вы и впредь будете поддерживать подозрительные контакты, вам не избежать неприятностей. Фашистские агенты, учитывая ваши способности, наверняка захотят познакомиться с вами поближе». Угрожают, значит?.. Мужчина посмотрел на свои ногти. Ханеман отвернулся. «Я ни с кем не собираюсь сближаться». — «Ой, сразу на дыбы. — Мужчина снисходительно покачал головой. — И отвечаете опрометчиво. Иной раз бывает очень даже полезно завязать кое с кем близкое знакомство. Зло, о котором нам ничего не известно, стократ опаснее зла, которое удалось распознать. Что ни говори, а вы знали, притом, кажется, неплохо, Альберта Посака, Броста, Тецлава, еще двоих-троих. Был еще такой Раушнинг. Но особого значения, похоже, вы этим знакомствам не придавали, верно? Кажется, беседовали о музыке…» Ага, значит, им и это известно. «Социал-демократия, конечно, не самый удачный выбор, но вам была по душе больше, чем коричневый цвет, да? Если не ошибаюсь, вы произнесли пару крепких слов в присутствии то ли Грайзера, то ли Форстера. Правильно?»

Итак, они знают. Вероятно, у них есть люди из Вольного города, скрывать что-либо бессмысленно. Но кто? Те, что ему встречались на Лессингштрассе, в основном прибыли издалека. Госпожа Штайн? Вздор. Тогда, может быть, учитель гимназии пан Ю.? Какая чепуха. Память нервно тасовала картинки лиц. Страх, однако, пропал. Да и не все ли равно, откуда они знают?

Мужчина прислонился к оконному косяку. «Значит, у вас уже нет этого письма из Ганновера?» — «Нет», — машинально ответил он, хотя это была неправда. «Сожгли?» «Да, сжег», — голос Ханемана прозвучал тверже. «Странно, — мужчина подошел к письменному столу. — Жечь письмо ассистента, касающееся исключительно личных дел. Зачем? Короче, я вам не верю. Это письмо у вас. Несомненно. Впрочем, это не важно. Оставьте его себе. Нам оно не понадобится». Мужчина закрыл картонный скоросшиватель, завязал серые тесемки. «Что ж, на этом можно и закончить. Как я понимаю, вы не собираетесь в ближайшее время покидать Гданьск?» Ханеман почувствовал холодный укол в сердце. «Нет, не собираюсь». — «Вот и хорошо. Если вдруг возникнет необходимость…» — «Я не собираюсь уезжать, — повторил Ханеман. — Можете быть спокойны, вы в любой момент найдете меня на Лессингштрассе». — «Вы хотели сказать: на улице Гротгера?» — «Да, на улице Гротгера». — «Отлично, стало быть, пока до свидания. Пожалуйста, вот ваш пропуск. Оставите у дежурного». Ханеман взял бумажку. «Если захотите по какому-нибудь вопросу со мной связаться, звоните добавочный 27. Поручик Каркош». Ханеман молчал. «Да, еще одно. Если у вас появится желание как-нибудь навестить ассистента Реца в Ганновере, полагаю, это будет возможно. Советую об этом подумать. Мы чинить препятствий не будем…»

Возвращаясь на «двойке» на Лессингштрассе, Ханеман размышлял над каждым словом, прозвучавшим на четвертом этаже здания на Окоповой, и не мог отделаться от ощущения, что бег времени — только иллюзия. Ведь всего несколько лет назад… Да, несколько лет назад он на трамвае номер 3 возвращался на Лессингштрассе с подобной встречи, хотя она носила гораздо более дружеский характер, поскольку Иоганн Плеснер, пригласивший его к себе домой на Брайтгассе, 4, оставался тем же юнцом, с которым они были знакомы еще по Берлину, правда, сменившим белый халат врача на зеленовато-стальной мундир полицейского чиновника — он занимал ответственный и пользующийся всеобщим уважением пост начальника комиссариата в районе Осек. Рейнское вино, которое мать Иоганна подала в тот вечер в гостиной, было поистине отменным, а теплый запах березовых поленьев, горевших в кафельной печи, помнящей еще времена Фридриха Великого, наполнял тело и душу блаженной ленью. Ах, эти воспоминания, незлобивые пререкания, буршевские шутки! Только спустя какое-то время, когда бокалы опустели, а на украшающем стол блюде появились треугольные кусочки орехового торта, в голосе Иоганна зазвучали деловые нотки. Разве Ханеман, говорил Иоганн, не владеет этим трудным восточным языком в совершенстве, не хуже славистов из Дрездена? Больше того! Расположенность к ним самого рейхсфюрера, конечно же, должна вызывать вполне понятную зависть, и тем не менее чуткое ухо какого-нибудь жителя приграничной провинции Поммерн без труда уловит в их речи звуки явно более твердые, чем те, которые нравятся народам, угрожающим с востока древней германской культуре. А дух этой культуры велик, доказательством чему может послужить хотя бы история семьи самого Ханемана — не помешала же его почтенным предкам некоторая доля славянской крови (а кто из нас может похвастаться идеальной расовой чистотой?) обрести свое место в громадном готическом доме нерушимой Германии.

Ханеман слушал все это с бокалом в руке, и с лица его не сходила улыбка. Ах, Иоганн, Иоганн. Неужели он никогда не изменится? Вечно этот холодный блеск на дне веселых глаз коренного баварца. Между тем Иоганн, припомнив заслуги рода Ханеманов на медицинской службе в армии прусского монарха, перешел к проблемам более актуальным — нельзя забывать о трудностях, подстерегающих сегодня носителей национальной идеи в городе, который — о, ирония судьбы англичане и французы назвали Вольным. Проклятый Версальский договор! Но уже настало время войти в круг наших недоброжелателей и завести знакомство… Иоганн имел в виду начальника польской почты в Осеке Бжостовского, недавно поселившегося в доме Греты Шнайдер около трамвайного круга в Оливе.

Когда «двойка», ползущая из Данцига в Лангфур, проезжала мимо Академии и за окном поплыли темные стены Анатомического корпуса, Ханеман отвел взгляд. Ему не хотелось смотреть на серый фасад. На противоположной стороне улицы он заметил стоящий на каменном постаменте, свежевыкрашенный зеленой краской русский танк с белым орлом на башне. Так, значит, выглядит танк, о котором говорила госпожа Штайн… На броне лежали увядшие красные и белые гвоздики. Двое детей играли в песке около гусениц. Старая женщина, сидящая на скамейке, беззвучно им что-то кричала.

День обещал быть чудесным, жарким.

Лес Гутенберга

Я читал медленно, терпеливо водя пальцем по длинным рядам готических букв — родители хотели, чтобы в Познани перед экзаменационной комиссией я блеснул не только хорошим произношением, но и знанием старинного шрифта, — а Ханеман, стоило мне задуматься, как произнести новое слово, кончиком желтого карандаша «кохинор» указывал на слоги, которые следовало повторить еще раз. Но что толку! Готическую М, сплетенную из черных тесемочек, я вечно путал то с W, то с удвоенной S, странной и коварной аббревиатурой, упорно прикидывающейся буквой F, хотя мог усвоить все это гораздо раньше, в отцовской комнате, где на полке рядом с Библией на кириллице стоял протестантский молитвенник из Повислья, напечатанный по-польски, но готическим шрифтом.

И тем не менее, продолжал Анджей Х., германист, с которым много лет спустя мы встретились в Бремене в университете, где он вел семинар по культуре Центральной Европы для шоколадных парней из Бахрейна и раскосых девушек из Таиланда, — тем не менее это мучительно-сладостное удовольствие, которое трудности чтения доставляли моим глазам, глазам шестнадцатилетнего подростка с улицы Героев Вестерплатте, потихоньку бредущим по полям готического шрифта, пробирающимся сквозь колючие заросли фрактуры[31], между тугими цепочками причудливых букв, это мучительное удовольствие со временем приобрело особую окраску, чего я никак не мог предположить, впервые входя в квартиру на втором этаже дома 17 по улице Гротгера. Потому что, когда Ханеману, утомленному однообразием грамматических упражнений, при выполнении которых, признаться, я не всегда проявлял должное усердие, надоедало по сто раз повторять и перечитывать одно и то же, он приглашал меня — улыбаясь самому себе — в Лес Гутенберга, как он это называл; нет-нет, речь шла вовсе не о лесе на западном склоне Ясековой долины, носящем такое название.

В таких случаях он подходил к шкафу красного дерева со стеклянными дверцами, вытаскивал первое, что попадалось под руку, обычно с полки, на которой стояли издания тридцатых годов, оправленные в крепкий коленкор, с побуревшими кожаными корешками, на мгновенье задумывался, правильный ли сделал выбор, и, если выбор соответствовал настроению минуты, протягивал мне толстый том, но не затем, чтобы я приступил к переводу — о нет! до этого было еще далеко, — а чтобы ощутил на ладони тяжесть книги с темно-золотым обрезом и коснулся желтоватой бумаги со странным названием «ява», исподволь приближаясь к тому, о чем мне только еще предстояло узнать.

Да и чем могло привлечь шестнадцатилетнего мальчишку великолепное цюрихское издание «Революции нигилизма» Раушнинга, хотя Ханеман, когда ему попалась именно эта книга, с горьким смешком покачал головой, будто под красной обложкой с черными готическими буквами названия таилось что-то поистине ценное. Другое дело история музыки в старом Гданьске, сочинение того же самого Раушнинга, восхитившее меня темно-коричневой фотографией органа из Мариенкирхе на первой странице. Когда Ханеман ровным, спокойным голосом, неторопливо, чтобы я мог как можно больше понять, принялся читать отрывок из первой главы и в комнате на втором этаже дома 17 по улице Гротгера зазвучали длинные немецкие периоды, я мало что понимал, текст изобиловал специальными музыкальными терминами, да и сама тема не вызвала у меня живого отклика, однако он не останавливался: как он говорил, плавать можно научиться, только если сразу начать с глубокого места. Потом, когда он стал переводить прочитанное и мелодия рассказа о церковных хорах в старом Гданьске внезапно столкнулась с мелодией перевода — чего я прежде не ощущал даже при чтении вслух, не говоря уж о чтении про себя, — мне постепенно начал открываться секрет их чужеродности: различие тональностей оказалось куда важнее разницы значений и намного ближе — ведь каждый из нас внутренне проверяет его инструментом собственного тела, всегда, вопреки наилучшим намерениям, ревниво оберегающего то, что считает своим.

Но все это было лишь подготовительным этапом, репетициями, больше обещавшими, нежели исполнявшими, и я покорно в них участвовал, продолжая ощущать физическую отделенность от чужой красоты, которую отчасти просто принимал на веру, хотя все больше слов открывали мне свой двойной, а то и тройной смысл. Я начинал разбираться в сложной архитектуре фраз, опирающейся на фундамент всегда слишком длинных — в чем я не сомневался — слов: куда было нашему «конституционалисту», которым мы могли осадить всякого, кто бы вздумал посетовать на польское стаккато, до «Einfuhrungsfeierlichkeit», «Elementarrunterricht» или «Haushaltungsvorstand» — слов, тарахтящих, как колеса поезда, едущего по километровому мосту через Вислу под Тчевом! Все эти репетиции учили меня уважать крепко сбитую чужую речь, но сердце в те минуты, когда слух погружался в мир непривычных звуков, оставалось совершенно равнодушным к прелести ударений и модуляций, и я лишь с холодным интересом следил за тем, как Ханеман выделяет голосом синтаксические обороты, которые для меня — хотя, казалось бы, и обретали новые значения — были такими же пустыми, как леса, возведенные в том месте, где еще только предстоит построить дом.

Так обычно бывало. Но однажды сентябрьским днем, когда я с терпеливым безразличием ждал очередной репетиции, рука Ханемана, в которой появился переплетенный в зеленый коленкор том, замерла — а может, лучше отправить его обратно на полку? — однако нет, Ханеман задумался, я заметил в его лице нечто такое, чего прежде не замечал: черты почти неуловимо смягчились, — он задумался, но когда, как мне показалось, уже собирался поставить зеленую книжку на место, вдруг быстро протянул ее мне.

Это были письма Клейста в хорошем издании Эриха Шмидта, Георга Минде-Пуэ и Рейнхольда Штайга 1906 года, книга, в которую я и сейчас охотно заглядываю. И, неожиданно для себя, слушая, как Ханеман своим спокойным негромким голосом читает письмо поэта по имени Генрих госпоже Адольфине Генриетте Фогель, я почувствовал, что чужие слова, которые до сих пор были лишь холодным искусным орнаментом значений, проникают мне в сердце. Была в этих словах взрослость, о которой я мечтал, но взрослость темная — нигде вокруг я такой не видел, — на удивление серьезная, тягостная и грозная, и при этом пронизанная какой-то пылкой ребячливостью, и притягивающей меня, и отталкивающей; далеко не сразу я сообразил, что эта странно серьезная, темная мелодия слов поэта по имени Генрих вовсе не во мне рождается, до меня доходят только ее отзвуки, потому что Ханеман — это я тоже заметил гораздо позже — в тот день читал не так, как всегда, по временам словно бы забывая, что это всего лишь упражнение в языке, цель которого — научить меня разгадывать загадки немецкого синтаксиса, не больше.

Я не мог охватить целиком чужую жизнь, открывающуюся передо мной в обрывках любовных признаний, но от того, что я слышал — а это были фрагменты последних писем, — веяло чем-то заразительным, лишающим покоя и вместе с тем непонятным образом умиротворяющим. Мучительная противоречивость, истерзавшая на редкость впечатлительную душу этого странного человека, который писал госпоже Фогель, была созвучна тому, что я сам испытывал, но старался подавить как проявление недостойной мужчины слабости. Однако сейчас то, чего я всегда стыдился, проявилось в поразительно четкой, спокойной форме; любовь, ненависть, надежда — все эти чувства, до крайности смятенные, пугающие своей хаотичностью, в голосе незнакомого поэта обретали могучую, кристально чистую красоту. Ох, нет, тогда я бы не смог объяснить это словами, тогда я только вместе с поэтом испытывал нечто сложное и туманное: безумную разнузданность желаний, любовь, трепет, жажду мгновенной смерти, но все эти чувства больные, как называл их Гёте, — выраженные в мощных музыкальных фразах письма, в моем восприятии были свидетельством естественной чистоты сердца, которое по-настоящему жило.

А когда потом я стал расспрашивать про неизвестного поэта, Ханеман рассказал мне о мальчике — да, о мальчике в мундире прусского офицера, глубоко уязвленном, со всеми перессорившемся, отвергнутом родными и друзьями, мальчике, который в столь же впечатлительной девушке нашел опору, более прочную, чем мир.

И никогда — ни до того, ни позже — я не ощущал сладости мечты о смерти острее, чем тогда, размышляя о той смерти, случившейся на берегу Ванзее 21 ноября 1811 года, о смерти юноши и девушки, вначале написавших эти прекрасные, безумные письма, которые теперь изменившимся голосом читал Ханеман, а затем покончивших с собой на берегу светлого озера. Что-то подавленное, заточенное в глубину души высвобождалось — и я погружался в новое состояние с покорностью, оскорбительной для человечества, готовый каждой черточкой своего лица выразить презрение ко всем расчетливым, хитрым, остывшим, но, проваливаясь в сладкую темноту (полусознательно понимая, что совершаю нечто, о чем потом буду горько жалеть), я не сумел заметить, что в путешествии к далекому озеру не одинок, что и Ханеман находит в голосе Генриетты, в этом израненном женском голосе, что-то глубоко личное, стыдное, что объединяет его со мной, шестнадцатилетним мальчишкой, и, вероятно, сегодня я бы сказал, что оба мы — он и я возвращались в какую-то солнечную добрую эпоху, которую, правда, так и не изведали сердцем, но которая существовала, которая не могла не существовать и сейчас — слова писем были тому доказательством — перед нами открывалась.

По-видимому, это было как-то связано с давними событиями, о которых я ничего не знал: не случайно однажды, когда в альбоме с фотографиями Вольного города я наткнулся на коричневатый снимок мужчины в белом пиджаке и женщины в длинном, по щиколотку, платье из темного крепдешина, когда я наткнулся на этот снимок пары, идущей по середине мола в Глеткау навстречу невидимому фотографу, а за ними виднелась возвышающаяся над пристанью мачта с флагом и белый прогулочный пароходик с надписью «Штерн» на корпусе, так вот, когда я увидел этот снимок и, радостно пораженный чудесным открытием, воскликнул: «Да это же вы!» — и Ханеман подошел ко мне, а затем склонился над коричневой фотографией с надписью «Глеткау. Пристань на молу», черты его лица почти неуловимо смягчились, как в ту минуту, когда рука машинально вытащила из шеренги стоящих на полке томов книгу в зеленом коленкоровом переплете.

И теперь, когда Ханеман медленно, понизив голос, читал последнее письмо Клейста, перед глазами у меня стояла та коричневая фотография с готической надписью. «Глеткау»? Странное название… Море? Мол? Где это было? И вдруг: да ведь это Елитково, мол, которого уже нет, — картины прошлого в моей памяти встретились, слились с образами мест, которые я прекрасно знал. Приглушенный голос, комната в зеленом полумраке, приоткрытое окно, в котором при каждом дуновении из сада вздувалась занавеска, шелест березы, отбрасывающей тень на эту сторону дома, — благодаря всему этому, слушая историю про покончивших с собой на берегу Ванзее молодых людей, я не мог отделаться от впечатления, будто Ханеман рассказывает о ком-то хорошо ему знакомом, хотя говорил он о юноше и девушке, которых давно уже не было на свете. А когда он так рассказывал о них словами давнишнего письма, когда вел меня по своему Лесу Гутенберга, за настоящим Лесом Гутенберга, на склонах Ясековой долины, где я столько раз бродил, появлялось голубое озеро Ванзее с берегами, поросшими красными кленами, большое, похожее на глядящий в небеса глаз голубое озеро, опоясанное узенькой зеленой лужайкой, и на этой лужайке под черной елью госпожа Фогель писала письмо Эрнесту Фридерику Пежилену, легко водя пером по веленевой бумаге с водяным знаком княжеской мануфактуры: «Попрошу Вас заказать самую красивую бледно-серую чашку, внутри позолоченную, окаймленную золотой арабеской на белом фоне, с моим именем вверху на белом поле, и фасону нынче самого модного. Если Вы обратитесь с этим поручением на фарфоровый завод к бухгалтеру Мевесу, скажите ему, чтобы чашку запаковали и вручили Луи в сочельник, но Вам, мой милый друг, придется с этим заказом поторопиться, иначе он не будет готов ко времени… Всего вам доброго, дорогие друзья, вспоминайте в радости и печали двух необычных людей, которых вскоре ждет великое путешествие в неведомое». И когда Ханеман, читая, понижал голос, словно именно к нему обращалась эта странная женщина, словно он был тем самым неизвестным мне, загадочным господином Пежиленом, в звуках его проникнутого теплом и вниманием голоса, приглушенного в знак того, что доносящиеся издалека просьба и привет не канут в небытие, а найдут отклик, который не ранит страдающей души, в звуках этого голоса мне слышался другой, вторящий Генриетте голос незнакомого прусского офицера, который не хотел быть офицером, голос мальчика, от которого все отвернулись: «…я обрел подругу, чей дух парит, как молодой орел, — подобной я не встречал еще никогда в жизни, — ей внятна моя печаль, она видит в ней нечто высокое, прочно укоренившееся и неизлечимое, и потому, хотя ей по силам осчастливить меня здесь, на земле, жаждет со мной умереть… теперь ты понимаешь, что сейчас единственная моя отрадная забота — отыскать достаточно глубокую пропасть, чтобы вместе с нею броситься туда».

И, вслушиваясь в голос Ханемана, я видел их обоих, Клейста и Генриетту, его — в синем фраке, ее — в бело-розовом платье, легонько теребимом теплым ветерком с Ванзее, а наверху, над ними, над голубой гладью обрамленного лесом озера, сверкала узенькая тропка среди облаков, светлая тропка, похожая на ту, по которой я любил сбегать с песчаного обрыва за Собором, и мне хотелось, ох, как безумно мне хотелось быть одним из них, ощущать в себе эту воздушную радость, этот душевный подъем, который дрожал в словах Генриетты, эту поразительную спокойную уверенность в том, что тропка, взбирающаяся ввысь между облаками, словно между голубоватыми скалами с картин Каспара Давида Фридриха, что эта тропка не ведет в никуда, что она устремляется прямо в средоточие блеска, но это вовсе не солнце, а летучая, подобная цветочной пыльце туманность, в которой порхают, взявшись за руки, крылатые души. А внизу Генриетта бежала к озеру среди тюльпанов и колокольчиков с такими отчетливо различимыми, такими осязаемыми лепестками, будто их нарисовал тоненькой кисточкой сам Филипп Отто Рунге[32]. И все смешивалось в этой картине: желтые исчезающие за горизонтом обрывы Ругии, Бранденбургские ворота, неудержимый, бешеный бег коня с развевающейся, как знамя, гривой, на котором, крепко прижавшись друг к другу, мчались старец со встрепанной бородой, со сверкающими зелеными глазами и мальчик с лихорадочно горящим лицом, а мимо них — мерцанье вспышек, трепетный полет — проносились в потоках вихря белорукие утопленницы в муслиновых лохмотьях. И все эти мечущиеся световые и цветовые пятна были пронизаны током горячей крови, жар которой я вдруг ощущал в груди, просыпаясь в темной комнате на улице Героев Вестерплатте, 12, когда стрелка уже приближается к шести и через секунду нестерпимый трезвон возвестит о начале нового дня, обещая, что я снова увижу Анну, которую встречал на школьной лестнице в обществе рыжеволосой хохотушки, и что, возможно, все будет как я хочу, что будет больно, сладко, мучительно, вечно…

Фрактура

В сумерках после жаркого дня штукатурка, остывающая на фасаде дома Биренштайнов, беззвучно трескалась: по стене разбегались тоненькие черные паутинки. В комнате на втором этаже на книгах оседала невидимыми слоями пыль. Бумага смиренно жухла на мраморных краях страниц, испещрялась ржавыми пятнышками, темнела от прикосновений, блекла и серела под обложкой. Тучи ползли над буковыми холмами в сторону Собора.

В эту пору дня Ханеман придвигал кресло к окну.

Много лет назад по вечерам, когда мать ставила обратно на полку толстый том, из которого прочитала очередную сказку братьев Гримм, а потом, погасив свет, выходила из комнаты, ему неизменно казалось, что буквы, утомленные постоянным пребыванием на одних и тех же строчках, алчущие приключений, только и ждут наступления темноты, чтобы под ее покровом разбежаться по страницам отложенной книги, вырваться из абзацев, соединиться в веселые венки и черные гирлянды, сплестись в новый рассказ, каких никогда не слыхало человеческое ухо, — поэтому утром он первым делом снимал книгу с полки и торопливо раскрывал, надеясь застукать черные знаки на новом месте. Ох, хоть бы разочек они не успели после ночных странствий вернуться на пустую страницу! А если б еще и мама это увидела! Дорого бы он за это дал!

Теперь, раскрывая книгу, он знал, что буквы не разбегутся из-под пальцев, точно паучки из-под внезапно сдвинутого камня. И все же иногда ему, как в детстве, хотелось, чтобы записанное не было записано навечно. История, к которой он возвращался, была незамысловатой. Человек, ее рассказавший, повторил только то, что видел и слышал. Название в верхней части страницы было напечатано фрактурой: Показания Штимминга, владельца постоялого двора «Под новым кувшином» близ Потсдама. Ровные ряды литер, оттиснутых на кобленцской бумаге, складывались в плотные колонки готического шрифта. Ханеман приподнимал красную ленточку-закладку, разглаживал страницу. Когда он начинал читать, негромкому голосу Штимминга не могли помешать даже далекие отголоски города.

«Была среда, два часа пополудни, 20 ноября, когда к нам подкатили в коляске гости, дама и господин. Они остановились в нашей корчме и заказали обед. Попросили отдельную комнату, добавив, что пробудут всего несколько часов, так как за ними должны сюда заехать друзья из Потсдама. Мы показали им комнату на первом этаже, по левой стороне, они ее осмотрели, но даме комната не понравилась, она попросила другую, на втором этаже, а когда мы их туда отвели, спросила, нельзя ли еще одну, соседнюю. Мы согласились. Потом дама подошла к окну и спросила, можно ли здесь достать лодку, они бы хотели переправиться на другой берег. Моя жена ответила, что лодка у нас, правда, есть, но переправиться непросто, лучше обойти озеро пешком. Нам показалось, что даму это обрадовало. Потом она попросила софу, но софы у нас не было, и она велела внести в обе комнаты кровати, потому что знакомые, добавила, которые скорее всего приедут только ночью, возможно, захотят отдохнуть…

В пять утра дама спустилась вниз и попросила кофе. Они выпили его, в семь попросили еще, и так прошло время до девяти. Потом приказали служанке почистить им платье, а когда та спросила, угодно ли им сегодня пообедать, ответили, что довольно будет чашки бульона, зато вечером они вознаградят себя сторицей.

Они сразу же потребовали счет, расплатились и велели мне выписать квитанцию. Позже попросили позвать посыльного и дали ему письмо в Берлин. Посыльный отправился в путь в двенадцать. Когда мы спросили, что они пожелают на ужин, господин ответил: „Сегодня вечером сюда приедут двое, они, наверно, захотят хорошо поесть“. На что дама: „Оставь, обойдутся, как и мы, омлетом“. „Зато уж завтра вечером, — добавляет господин, — мы поедим на славу“. И оба еще раз повторили: „Вечером к нам приедут двое гостей…“

Потом они вышли наружу, стали говорить, в каком красивом месте стоит корчма и какие живописные окрестности, и при этом казались такими веселыми и довольными, что никто не мог ничего заподозрить…

Немного погодя оба вошли в кухню, и дама обратилась к моей жене с вопросом, нельзя ли подать им кофе на другой берег озера, вон туда, на ту прелестную зеленую лужайку. Там такой чудесный вид. Жена моя немного удивилась, ведь это далеко, но господин любезно добавил, что они, разумеется, готовы за все хлопоты заплатить, и попросил еще рому на восемь грошей.

Затем оба направились в сторону этой лужайки, когда же моя жена сказала, что тем временем приберет их комнаты, заявили, что этого не желают, они бы предпочли, чтобы все осталось как есть. У дамы была корзинка, прикрытая белым платочком, там, скорей всего, и лежали пистолеты.

Когда мы им туда подали кофе и ром, они попросили столик и два стула. Мы велели все это им отнести. Тогда господин попросил карандаш и спросил, сколько должен за кофе. Мы подумали, может, он какой художник и хочет нарисовать картину окрестности. Посылая к ним служанку с карандашом, я велел передать, что мне не к спеху, за кофе и потом можно заплатить, но они оба пошли ей навстречу, и дама отдала кофейник и чашки, а в одной из чашек уже лежали деньги.

Дама сказала служанке: „Четыре гроша вам за труды, остальное — хозяину… Вымойте чашку и принесите обратно“. Когда она отошла, оба вернулись за столик.

Она не прошла, наверно, и сорока шагов, как услыхала выстрел. Еще через тридцать шагов ее догнал звук второго выстрела. Она подумала, верно, господа для забавы постреливают — оба все время были такие веселые, оживленные, кидали камушки в озеро, прыгали, шутили.

Нам сразу показалось странным, что они попросили принести обратно чашку — кофе-то у них уже не было. Но мы послали служанку, чтобы она им эту чашку отнесла.

Когда она к ним подошла, оба уже не дышали, лежали в крови.

Она остолбенела от ужаса, потом со всех ног кинулась обратно в корчму и на бегу крикнула повстречавшейся девке: „Гости застрелились, лежат там неживые!“

От этого известия мы все просто онемели. Первым делом бросаемся на второй этаж в их комнаты. Двери закрыты наглухо. Мы в одну из комнат через боковую дверь. Глядим: они загородили двери всеми, какие есть, стульями; не оставили ничего, кроме запечатанного пакета.

Мы бегом на лужайку; там увидели трупы обоих. Дама лежала в расстегнутом пальто, полы распахнуты; голова у ней была откинута назад, руки сложены на груди. Пуля пробила левую грудь и сердце навылет и вышла сзади под лопаткой. Господин возле нее на коленях. Он покончил с собой, выстрелив в голову через рот. Лица у них не изменились, оба выглядели спокойными и безмятежными…

В шесть вечера явились два господина — из Берлина приехали. Один из них, выйдя из коляски, спросил, застал ли еще наших постояльцев. Мы сказали, что они мертвы, тогда он переспросил, правда ли это. Мы ответили, что да, они лежат в луже крови на другом берегу озера.

Тогда второй господин, муж убитой, вошел в корчму, швырнул в один угол шляпу, в другой перчатки. По нему видать было, что смерть супруги для него страшный удар.

Когда мы спросили про того господина, который застрелился вместе с дамой, они нам сказали, что это ихний друг дома, господин Генрих фон Клейст…

До одиннадцати мы ждали кого-нибудь из полиции, но когда никто так и не появился, все легли спать. Наутро муж покойной велел принести ему прядь волос супруги, а потом оба господина уехали в Берлин. Около полудня вернулся господин, который в первый раз приезжал с мужем убитой дамы, по фамилии Пежилен, военный советник. Он приказал вырыть рядом с телами покойных глубокую яму и пообещал прислать из Берлина два гроба, чтобы похоронить обоих рядом в одной могиле. 22 ноября около десяти вечера обоих похоронили в месте вечного упокоения».

Когда начинало темнеть и от солнечного света оставался только теплый прямоугольник на подоконнике, Ханеман откладывал книгу. На зеленом коленкоре обложки поблескивали золотые буквы. Воздух в саду был все еще легкий и прозрачный, и даже мохнатая бабочка, золотисто-бурая и беспокойная, беззвучно бьющая темными крылышками по оконному стеклу, не нарушала покоя сумерек. С улицы доносились чьи-то шаги. Над туями угасало чистое, высокое небо.

По стене дома Биренштайнов проплыла тень пролетающего голубя.

Теплые, живые пальцы.

Страх.

Дубовый лист

Иногда к Ханеману заходил пан Ю. Во времена Вольного города пан Ю. был учителем в Польской гимназии (за что и поплатился: его допрашивали в Victoria-Schule[33] и затем отправили в Штутхоф[34]), а теперь преподавал немецкий в лицее на Тополиной. Ханеман давно его знал и, хотя подозревал, что пан Ю. навещает его не совсем бескорыстно — не только затем, чтобы обменяться мыслями, но и чтобы насладиться безупречным немецким языком, который слышал не слишком часто, — принимал гостя радушно, усаживал в кожаное кресло и угощал красным вином. Нет-нет, назвать их друзьями, пожалуй, было бы чересчур. Однако всякий раз, когда я видел, как они не спеша идут по улице Гротгера или по улице Цистерцианцев в сторону Собора, у меня создавалось впечатление, что их связывает нечто большее, нежели давнее знакомство — с той поры, когда жизнью города управлял из своей канцелярии в Хучиске Верховный комиссар Лиги Наций.

Подобное я, впрочем, замечал и за другими поляками из Вольного города. Как и пан Ю., они не упускали случая побеседовать на языке Гёте, а к «новым полякам» — с востока или из Варшавы — относились с вежливой сдержанностью, словно годы, проведенные в городе, где им лично (они это подчеркивали) приходилось изо дня в день противостоять враждебной стихии, не только укрепили и обогатили душу, но и отметили каждого, кто уцелел, какой-то возвышающей печатью. Все, что принесли в Гданьск «новые поляки», пан Ю. считал ненадежным и подозрительным. Ведь, если бы что-то произошло и «они» снова вернулись, неизвестно, нашла ли бы в себе эта новая «польскость» — варшавская, люблинская или виленская, хлынувшая в Лангфур и Оливу следом за надвигавшейся с востока огромной армией, — достаточно сил, чтобы выжить, подобно той, прежней, во Freie Stadt? Пан Ю. сильно в этом сомневался.

Итак, даже в самом тоне голоса, в серьезности, с какой они относились к проблемам, которые непосвященным могли показаться пустячными, было что-то, роднившее их, хотя, вероятно, в душе оба таили немало взаимных обид. Беседа в комнате на втором этаже развивалась весьма причудливо. В ней наверняка было больше чистого удовольствия от возможности обменяться мнениями, чем желания разобраться в сложных проблемах. Предлоги бывали случайными: бытовое происшествие, фотография, прочитанная книга. Пан Ю. любил говорить о старых немецких писателях, поскольку новых не знал. Ханеман не всегда находил, что ответить на его вопросы.

Однажды — кажется, это было в мае — пан Ю. заметил на столе у Ханемана письма Клейста, взял оправленную в зеленый коленкор книгу, а когда открыл ее на заложенной красной ленточкой странице и взглянул на фото юноши в прусском мундире, сказал, что «нечто очень похожее произошло и у нас», и добавил, что часто размышляет о том, каковы же истинные причины, толкающие людей на крайний шаг…

Ханеман посмотрел на него вопросительно.

Пан Ю. еще несколько минут листал испещренные готическими буквами страницы, потом усмехнулся. «Знаете, мы с ним даже были немного знакомы, ну, нельзя сказать, чтобы близко, но однажды, когда я был в Варшаве, мой приятель по Педагогическому обществу, водивший дружбу с художниками, с поэтом Чеховичем[35], еще с разными, отвел меня на Брацкую, чтобы я заказал себе портрет. Портрет мне не очень понравился, ну да ладно, какой уж есть. Впрочем, и так потом все сгорело, даже следа не осталось. В общем, я его знал, и по-моему, его история немного похожа на эту», — пан Ю. коснулся пальцами зеленой обложки.

В те давние времена, когда Ханеман, возвращаясь вечерами из «Альтхофа», заглядывал в маленькие галереи на площади Зигфрида, где выставляли Нольде, Кокошку и Кольвиц, когда он читал «Штурм», «Акцион» и ходил на спектакли Макса Рейнхардта, пан Ю., бывая в Варшаве или в Познани, всякий раз, отчасти из снобизма, отчасти из любопытства, посещал выставки «сложных художников», и среди картин Чижевского, Пронашко, Валишевского или Хвистека ему иногда попадались кипящие вакханалией красок картины художника[36], о котором он сейчас заговорил. Пану Ю. эти картины не нравились — ну и что? Известно, как трудно оценить то, что тебе непонятно… Итак, они сидели в комнате на втором этаже, куда из-за окна проникали приглушенные шелестом листьев березы голоса города, и вели скользившую по давним событиям неспешную беседу на немецком языке, а у меня, когда много лет спустя пан Ю. рассказывал о своих встречах с Ханеманом, складывалось странное впечатление: мне казалось, что они, говоря о том мужчине и той женщине, спорили о чем-то, чего сами, похоже, не могли сформулировать. Впрочем, был ли это и вправду спор?

История, которую рассказал тогда пан Ю., произошла через несколько дней после начала войны. Ханеману трудно было связать ее с определенным местом на карте, он только знал, что это случилось где-то на востоке, за большой рекой, на равнине, среди болот…

Польский генерал, когда началась бомбежка, приказал всем мужчинам покинуть город — уже это показалось подозрительным: какой генерал мог отдать подобный приказ? Потому Ханеман слушал пана Ю. с особым вниманием. Художник и девушка сели в идущий на восток поезд, но куда едут, не знали: то ли в Румынию, то ли дальше. «Бездомные, растерявшиеся люди», — женщина, с которой пан Ю. беседовал в варшавской квартире и которая тогда, в сентябре, ехала с художником на восток, именно так про них сказала. Горели вокзалы, самолеты обстреливали поезд, остановки длились по многу часов. На станциях художник обращался в призывные пункты — у него еще с петербургских времен было офицерское звание, но уходил ни с чем; впрочем, и для более молодых не хватало оружия. По дороге им встретилось несколько знакомых, как и они, ехавших на восток. Березовская, Мицинский… — Ханеману эти фамилии ничего не говорили, но он продолжал внимательно слушать, тем более что ему показалось, будто пан Ю. старательно подбирает слова, чтобы не сказать слишком много.

Художник и девушка остановились в маленькой деревушке среди лесов. У него были больные почки и печень, где-то он выпил сырой воды и очень страдал, девушка хотела ему помочь, но что она могла сделать? Боль усиливалась. Отекали ноги и кисти рук. Он говорил: «Все кончается, ибо все имеет конец». Держал ее за руку. «Ты не знаешь, какие они дикари. Ты беспомощная. Ты слабая. Ты дитя. Без меня ты погибнешь. Лучше умереть вместе. У нас ведь общая кровь. Стоит тебе отойти, я лишаюсь сил».

Восемнадцатого утром он сказал: «Сегодня мы разъединимся». Она целовала ему руки, чтобы оттянуть решение. Они вышли из дома и пошли к лесу. По дороге он проглотил таблетку ортодрина от боли. Они сели на песок под большим дубом. «Это будет здесь», — сказал он. Стал прощаться с друзьями и с матерью. Хотел помолиться, начал «Отче наш», но не кончил, так как забыл слова. Потом сказал, что хочет с ней обвенчаться. Когда-то она говорила, что венчаться согласится только под наркозом. Он пальцами коснулся ее век — ей пришлось закрыть глаза. «Теперь я нас венчаю».

Он достал весь свой запас люминала, почти сорок таблеток, в бутылочке у него была вода, он налил в кружку и растворил. «Это твоя порция». Она смело выпила. У него были два бритвенных лезвия, одно он дал ей, чтобы она им воспользовалась, когда начнет действовать люминал. Показал место у нее на шее. Потом стал резать себе вены на запястье левой руки. Ничего не выходило. Лезвие натыкалось на сухожилия. Кровь еле капала. Он улыбнулся: «Похоже, ничего не получится». Она пыталась ему помочь — безуспешно. Он засучил рукав пиджака и стал резать над локтем. Она почувствовала, что проваливается в темноту. Как сквозь туман услышала: «Не засыпай раньше меня, не оставляй меня одного». Ему очень хотелось, чтобы они теряли сознание вместе.

Это было между двенадцатью и двумя часами дня, накануне русские вошли в Польшу — он об этом знал. Когда она проснулась, светало. Она повернула голову и лишь тогда увидела, что он лежит рядом. На песке возле правой руки карманные часы, видимо, он до конца проверял время. На шее небольшое пятнышко. Он перерезал шейную артерию. Она хотела потрогать это пятнышко, встала и тут увидела на его руке и на рукаве кровь. Одежда пропиталась кровью насквозь. Она не смогла удержаться на ногах. Упала, но подумала, что обязана его похоронить, что нельзя оставлять его, беззащитного, тут, и, стоя на коленях, принялась разгребать мокрые листья, мох и землю, чтобы вырыть могилу. Выкопала маленькую бесформенную ямку.

«Он все время думал о Мицинском, — говорила пану Ю. женщина, которая тогда, в сентябре, пальцами рыла художнику могилу. — Вы знаете, кто такой Мицинский? Слыхали о нем? Большой, очень большой писатель, которого в восемнадцатом году под Чириковом мужики зарубили топорами — думали, что схватили царского генерала. Нигде нет его могилы. И он хотел, чтобы у него, как у Мицинского, не было могилы. Много раз повторял: это прекрасно, когда писателя все знают и считают, что он везде, тогда как ничего материального от него не осталось. А я хотела вырыть ему могилу, в двух шагах от него…» Пан Ю. отложил зеленую книжку: «Удивляетесь? Думаете, зачем я вам все это рассказываю?» Ханеман усмехнулся: «Нет. Я только думаю, нам не дано знать, что в нас есть на самом деле».

Пан Ю. покачал головой: «Он не хотел принимать мира, который шел на смену старому. Как Клейст». — «Вы так полагаете?..» — Ханеман посмотрел в окно. Сколько раз он слышал, что Клейст поступил так потому, что тяжело пережил поражение Германии, что ему был невыносим дух прусской армии, что семья его оттолкнула, что он не мог справиться со своими нервами, что чересчур начитался романтических поэм, и из-за всего этого убежал с Генриеттой на Ванзее, написал там прекрасные прощальные письма и потом выстрелил ей в сердце, а себе в рот; она же, считалось, убежала с ним на Ванзее, поскольку ее терзал рак и пустая жизнь под боком у мужа, бухгалтера в страховой компании (страхование от пожаров), так что она бросилась в эту безумную авантюру, как умирающий, который с облегчением принимает известие о том, что горит весь город, ведь когда горит весь город, утихает наша собственная боль.

Но было ли это правдой? Веточки березы покачивались за окном. Ханеман не отводил глаз от дробного трепетания листьев. «Совсем как ночные бабочки», подумал он. В ушах еще звучали последние слова художника: «Не засыпай раньше меня, не оставляй меня одного…» Как эхо. Сырой лес. Черное зарево. Дубовый лист…[37] Собственно, только это он и запомнил из рассказа пана Ю. Только эти несколько слов.

«Вам не случалось читать „Принца Гомбургского[38]?“ — „Принц Гомбургский“? поднял брови пан Ю. — Прекрасная, очень патриотическая драма о молодом немце, который мечтает о спасении Германии, о воинской славе, естественно, и так далее. Я всегда ее читал со смешанными чувствами. Это неукротимое честолюбие юного немецкого аристократа, мечтающего расправиться с врагами… Знаете, я видел в Данциге, к чему приводит такое молодечество». Ханеман шевельнул рукой. «Вы опять за свое. Прусский порядок и чувствительная душа немецкого патриота. Это же маска, не больше того. В „Принце Гомбургском“ есть такая сцена… весьма неприятная, немцы ее очень не любят… Принц Гомбургский, немецкий офицер, которому грозит расстрел за неповиновение на поле боя, на коленях молит немецкую принцессу спасти его. Он хочет жить. Любой ценой. Но потом внезапно соглашается умереть. Признает первенство интересов государства? Начинает понимать, что по-настоящему важна лишь одна минута в жизни, когда человек вдруг прозревает, и что он эту минуту уже пережил там, на поле боя, когда впервые стал самим собой, нарушил приказ курфюрста и одержал победу? И что за одну такую минуту нужно заплатить жизнью?

Это самоубийство на берегу Ванзее…

Как знать? Может, не так уж и глупо — вовремя умереть…

Какое им было дело до мира, который шел на смену старому?»

Пан Ю. не очень-то знал, что обо всем этом думать. В словах Ханемана он ощутил какое-то скрытое напряжение — быть может, затаенное презрение ко всем тем, кто живет обычной жизнью и не желает карабкаться на какие-то вершины духа? Впрочем, он мог ошибаться. Вопреки тому, что он услышал, личность Клейста не вызывала у него симпатии, а жест госпожи Фогель, которая перед смертью в письме распорядилась, чтобы мужу-рогоносцу отослали чашку с ее именем, показался ему — несмотря на пламенную любовную страсть — на удивление холодным. Не так глупо? Да что в этом умного?

Он полагал, что есть сходство… Ну а если вдуматься: что общего у тех двух давних событий? Сейчас ему был гораздо ближе стареющий художник, умиравший где-то среди восточных болот. Эта смерть — он секунду искал подходящее слово — была гораздо более мучительной, более значимой, чем то, что случилось на берегу Ванзее. Тут причины были пронзительно ясными, понятными и простительными. А там… Умереть на берегу красивого озера, написав экстравагантное письмо и съев изысканный завтрак? Не ради того, чтобы избежать унижения? Не ради предотвращения катастрофы? Не из страха перед болезнью? Повествование о принце Гомбургском, конечно же, трогательное, но, видно, он читал не того «Принца Гомбургского», что Ханеман. Умереть вовремя? Что за странная мысль. Ведь не мы выбираем время. Свобода? Размышляя о своей жизни, пан Ю. убеждался, что в ней не было никаких ярких всплесков, никаких вершин. Прожитые годы скорей походили на равнину с темными провалами, которую он одолел фактически чудом. Но стоит ли горевать, что то была всего лишь равнина? Он считал, что судьба была к нему чрезвычайно милостива — ведь он пережил Штутхоф, хотя бывали минуты, когда только последние крохи душевных сил удерживали его от намерения броситься на проволоку; и именно благодаря этому сейчас, в конце майского дня, в красивой комнате на Гротгера, 17, удобно расположившись в креслах, они могут вести ученые беседы о делах давно минувших дней. Он не приписывал себе никаких заслуг, просто тогда он старался выдержать самое страшное. Он считал это своим долгом. Перед матерью? Перед самим собой? Перед теми, кого он знал? Да так ли уж это важно? И тем не менее иногда в нем пробуждалось смутное чувство вины.

Ну а Ханеман? Пан Ю. подозревал, что в рассказе о художнике и девушке, умиравших среди восточных болот, Ханеман не нашел ничего, что могло бы наполнить его душу таким же светом, каким ее наполняла история Генриха и Генриетты. Историю художника он, вероятно, считал историей дезертира. Могучие армии загнали художника в темный тупик, и там он убил себя, увлекая за собой еще и девушку, которая хотела его спасти. Он убегал от немцев, пока путь ему не преградили русские — и тогда он перерезал себе вены. Это не был поступок свободного человека. Он не сумел смириться с судьбой. Он был слаб.

Пан Ю. всматривался в окутанное тенью лицо Ханемана, но Ханеман молчал, глядя через окно на буковый лес, сереющий за домами на противоположной стороне улицы.

Вытачки, шелк, перламутровые пуговки

Ханеман охотно принимал пана Ю. у себя на Гротгера, 17 не только потому, что они были знакомы еще со времен Вольного города. «Видишь ли, — сказал мне как-то пан Ю., — я тогда был там, на причале в Нойфарвассере, был там утром четырнадцатого августа, с пани Р., моей знакомой из Кракова, которая двумя днями раньше приехала на съезд Педагогического общества в Польской гимназии и с радостью приняла мое предложение совершить морскую прогулку из Нойфарвассера в Цоппот. Да и что лучше этого я мог предложить августовским утром милой даме из Кракова, которая еще никогда не видела моря и не прочь была прокатиться на прогулочном пароходике транспортной компании Вестерманов? Итак, четырнадцатого утром мы поехали на трамвае номер три в Брёзен, было тепло, роса, мокрые крыши, вероятно, ночью прошел дождь. Около восьми солнце уже стояло над башней Вайхзельмюнде, тишина, только в глубине порта, за поворотом канала, посапывал паровой кран фирмы „Альтхаузен“, который в среду пригнали на буксире из Киля в бассейн около элеваторов (об этом писали в „Данцигер фольксштимме“, я помню большой зеленый снимок буксира „Меркурий“).

На пристани уже было несколько человек; когда мы вышли из-за деревьев парка, я сразу ее заметил. Белое платье, белые перчатки, зонтик, ладони на рукоятке из слоновой кости; она смотрела в нашу сторону, словно кого-то ждала. Была ли она одна? Нет, кажется, с какой-то молодой женщиной — голубое платье? бусы? серьги? „Штерн“ уже стоял у причала — белый корпус с черными буквами на борту, круглые оконца, мачта с фонарем, — но трап еще не спустили. За нами чьи-то голоса, смех, кто-то приближался со стороны трамвайной остановки, какая-то пара, она в коричневой пелерине, в шляпе с пурпурными тюлевыми розами, он весь в белом, в чесучовом пиджаке, в кармашке черный платочек — так одевались маклеры из биржевой конторы Хансенов на Брайтгассе.

Потом матросы со „Штерна“ выдвинули трап — железное корыто, по обеим сторонам натянутые между столбиками канаты, — однако садиться никто не спешил. У нас еще было несколько минут. Кроме того, такое солнце! Воздух легкий, чистый, над крепостью дымка, на воде ни морщинки, перед складами Шнайдера подводы с хлопком, покрикивания докеров, далекий скрежет трамвая, сворачивающего в депо. В разговорах было больше теплого ленивого молчания, чем слов, над шутками смеялись чуть сонно, будто истинное начало дня было еще впереди. На причале человек шесть-семь, пожалуй, не больше. Пожилая пара, она в шляпе с эгреткой, он в панаме, в пенсне, красивая дама в наброшенной на плечи кашемировой шали, девушка в расписной блузке… Изнутри корпуса доносился мерный гул машины, темный дым стлался над трубой со знаком компании Вестерманов — большой красной буквой В, — крикливые чайки над мачтой, но мы направились к трапу, только когда офицер в белом мундире с черными погонами ударил в колокол: „Через четыре минуты отчаливаем. Прошу садиться“.

Она шла передо мной. Постукивая кончиком зонта по просмоленным доскам. Вуалетку опустила, потому что висящее над Вайхзельмюнде солнце слепило глаза. Шелест платья. Я чуть не забыл, что не один. Стукнули каблуки, металлический звук, она ступила на трап, споткнулась, я поддержал ее за локоть. Она посмотрела на меня с улыбкой: „Спасибо… Я сама…“ Под пальцами теплый шелк рукава. Вытачки. Перламутровые пуговки на манжете. Я медленно убрал руку, ответив улыбкой на улыбку. Она сошла на палубу. „Все из-за этих каблуков…“ Приподняла платье. Кончик белого ботинка. Мы прошли мимо нее. Пани Р. остановилась у поручней, глядя на ползущий по середине канала буксир с трубой, похожей на черную колонну. На борту мелькнули белые буквы: „Минерва“. Подул ветер. Длинная мягкая волна от „Минервы“ подкатилась к борту „Штерна“, наша палуба приподнялась… Пани Р. поднесла руку к груди. „Боже…“ Побледнела, закрыла глаза. „Я думала, это пустяки… но нет, оказывается, нет…“ „Хотите на берег?“ Рука, ищущая опору. Палуба поехала вниз, волна, поднятая буксиром, с хлюпаньем опадала в щели между бортом и причалом. И вновь прижатая к груди рука. „Боюсь, что…“ — „Сходим?..“

Я осторожно свел ее по трапу на причал. „Теперь лучше?“ Она кивнула, но пальцев от груди не отрывала. Не могла смотреть на воду. „Простите…“ — „Ну что вы… — я погладил ее руку. — Я с удовольствием повожу вас по Старому городу, сейчас мы сядем на „тройку“…“ — „Вы не сердитесь?..“ Сердиться? Я уже столько раз плавал из Нойфарвассера в Цоппот — сегодня можно было и обойтись…

Зазвонил колокол, и „Штерн“ отошел от причала. Офицер скрылся в рулевой рубке, клубы дыма на секунду заслонили солнце, затрепетал красный флажок с короной и двумя белыми крестами. Темно-зеленую воду за кормой взвихрил набирающий обороты винт. Мы медленно направились к трамваю. Пани Р. молчала, она все не могла себе простить, что нарушила мои планы. Когда мы дошли до парка, я обернулся. „Штерн“ был уже посреди канала и теперь поворачивал налево, пассажиры расселись по скамейкам. Белый зонтик справа от мачты? Поправляющая волосы рука? Она?»

О том, что случилось в Глеткау, пан Ю. узнал в тот же день от Стеллы, когда, возвращаясь с заседания в Польской гимназии, без нескольких минут шесть зашел на Фрауэнгассе к Липшуцам взять у Альфреда словарь Броста.

Стелла поднялась на мол в Глеткау около девяти, как они с Луизой условились в субботу у госпожи Штайн. Опершись о балюстраду, она смотрела на белый пароход, который подплывал со стороны Нойфарвассера. Клубы дыма из наклонной трубы тянулись за кормой серой вуалью. Дрожащие блики на воде, солнце над Брёзеном, мелкие крутые волны. Стелла козырьком ладони заслонила глаза. Белое платье? Около мачты? Луиза? Но женщина с зонтиком, которую она увидела на палубе, была, пожалуй, выше Луизы, впрочем, «Штерн» был еще слишком далеко… По пустому молу бегали дети: мальчик в белой рубашке с бамбуковой шпажкой для игры в серсо гонялся за девочкой в голубом платьице с рюшами — топот, крики, смех. Их опекунша, гладко причесанная дама в платье со сборчатой юбкой, то и дело восклицала: «Хельга! Помните, нельзя подходить к перилам! Гюнтер, не приставай к Хельге! Играйте спокойно! Видите, кораблик уже близко? Сейчас будем садиться». Сопровождавший ее пожилой мужчина в соломенной шляпе постукивал тростью с перламутровой рукояткой по просмоленным доскам мола. Чуть дальше двое матросов из береговой службы сворачивали на краю помоста пеньковый канат, готовясь к швартовке «Штерна». Потом, когда тот, что был выше ростом, надел кожаные рукавицы и уперся локтями в балюстраду, равнодушно глядя на подплывающее судно, Стелла подошла поближе. «Штерн» медленно обогнул острый конец мола, приблизился к двум обитым медными листами кнехтам, торчавшим из воды метрах в двадцати от причала, со стороны Цоппота подул сильный ветер, облако дыма на мгновенье заволокло белый корпус, Стелле опять показалось, что она видит возле мачты Луизу, но нет, это была все та же женщина в белом платье — рядом мужчина в клетчатом пиджаке, и Стелла расстроилась: «Случилось что-нибудь или она передумала?»

Зазвенел судовой колокол, «Штерн» замедлил ход, стихли машины, теперь он двигался только по инерции, медленно миновав правый кнехт, повернул и задел правым бортом (да, это был правый борт — пан Ю. хорошо запомнил слова Стеллы) второй окованный медью кнехт. Раздался глухой, повторенный эхом скрежет. Когда-то Стелла с Хайнцем Вольфом, кузеном адвоката Верфеля, каталась здесь на лодке, взятой напрокат в гастхаусе, и они тоже ударились бортом об этот столб. В памяти осталось темное дерево, обросшее белыми ракушками, черный мох, извивающиеся водоросли на торчащих из воды ржавых прутьях. Тут было очень глубоко, могли швартоваться даже большие грузовые суда, вода почти черная, дна не видно. В иллюминаторах «Штерна» появились лица пассажиров. Луиза? В третьем? Поднимает руку? Стелла машинально помахала. Ну наконец-то. «Штерн» подплыл к причалу, с палубы бросили канат, матрос в кожаных рукавицах начал его втягивать. Стелла смотрела на быстрые ритмичные движения его рук, четкие и уверенные, но вдруг матрос зашатался — как будто споткнулся, — мол задрожал, что-то толкнуло всех стоящих на нем назад, Стелла схватилась за перила, краем глаза заметив, что конец каната выскользнул из рук в кожаных рукавицах и убегает по черным доскам. Потом испуганно закричали дети. Гладко причесанная дама стремительно оттащила мальчика от балюстрады. Мужчина с тростью закрыл девочке глаза. Свист каната, исчезающего в щели между досок!

Стелла перегнулась через перила. Внизу, возле опор мола, нос «Штерна» внезапно задрался, женщина в белом платье упала на палубу — ноги в шнурованных ботинках, рука, цепляющаяся за леер, разорванное платье, — железные тросики мачты лопнули с треском, крен, скрежет цепей, мачта ударилась о балюстраду в двух шагах от Стеллы, она закрыла руками голову, белый зонтик, подгоняемый порывами ветра, скатился с палубы в воду, как пушок одуванчика, мужчина в клетчатом пиджаке схватился за поручень, еще один толчок, крик женщины резко оборвался, нос «Штерна» ушел глубоко под воду, с палубы съехали железные ящики, темная волна, голова в шляпе, кашемировая шаль, грохот, мол опять затрясся, белое платье вздувается, как рыбий пузырь, Стелла кричит, зовет Луизу, но голос звучит еле слышно, будто из-за стены, старик с тростью хватает ее за руку, оттаскивает от балюстрады, что-то говорит, на воду падают два спасательных круга, сброшенные матросами, покосившаяся рубка, большие пузыри воздуха вспухают в иллюминаторах, корпус, темный водоворот, Стелла видит, как вынырнувшая женщина ловит открытым ртом воздух, но перепутавшиеся тросики затягивают ее под воду, черная труба с буквой В с глухим стуком валится на причал, шипенье пара, со стороны гастхауса бегут трое мужчин с баграми, гулкий топот по доскам мола…

Хватило небольшого сотрясения — как было написано в вечернем приложении к «Данцигер фольксштимме», — чтобы лопнули шпангоуты у самого киля. Корпус «Штерна» раскололся, вода залила машинное отделение, потом пароход перевернулся вверх днищем, все это продолжалось не дольше минуты, ни о какой спасательной акции не могло быть и речи. Страховое общество «Гельмгольц и сын», однако, отказалось выплатить Вестерманам восемьдесят четыре тысячи марок, поскольку — как после осмотра остова, установленного в Нойфарвассере на набережной около пакгаузов Шнайдера, заявили эксперты из Гамбурга, профессор Хартман и советник Меренс, — наружная обшивка корпуса уже давно требовала безотлагательного ремонта; тем не менее «Штерн» продолжал курсировать между Нойфарвассером и Цоппотом, иногда даже с превышающим норму грузом на борту. Говорили, что компании, долги которой банкам Берлина и Франкфурта достигли якобы трехсот тысяч марок, было выгодно крушение «Штерна», однако следствие, проведенное комиссаром Витбергом из участка в Цоппоте, исключило намеренные действия как непосредственную причину катастрофы.

Обо всем этом пан Ю. рассказал Ханеману несколько дней спустя, двадцатого или двадцать первого августа. Говорил он медленно, тщательно подбирая слова, избегая подробностей, которые могли бы причинить Ханеману боль. Он понимал, что только благодаря впечатлительной пани Р., которая прибыла в Гданьск на съезд Педагогического общества и, глядя на воду около пристани Вайхзельмюнде, почувствовала дурноту, сошел тогда, около восьми утра, с борта «Штерна». Он не винил себя — да и за что было винить? За то, что поддержал за локоть женщину, которая споткнулась, поднимаясь на трап одного из прогулочных суденышек, не первый год курсировавших между Нойфарвассером и Цоппотом? И все же пан Ю., вспоминая четырнадцатое августа, избегал возвращаться мыслями к той минуте. И ни разу ни словом не обмолвился Ханеману.

Иногда только по утрам, когда, собираясь в школу на Тополиной, он с привычной тщательностью застегивал поплиновую рубашку, в пальцах отдаленным эхом пробуждалось воспоминание: тонкий шелк рукава с вытачками, с перламутровыми пуговками на узком манжете…

Аристократия: былое и крах

А вещи? Вещи занимались тем, чем всегда. Посматривали вокруг с полок, этажерок, столов, подоконников, но в наши дела не вникали. Никому не выказывали предпочтения. Покорно отдавались в наши руки. Идеально укладывались в ладонь или, выскользнув из пальцев, с криком падали на бетонный пол. И тогда только — блеск бьющегося фарфора, брызги стекла, звон серебра — пробуждали нас ото сна. Вообще-то они были невидимы. Кто ж запоминает цвет воздуха, свет глазури, пенье выдвигаемых ящиков, тенорок шкафов красного дерева?

А затем — попытки вспомнить. Бесплодная погоня. Охота за прикосновениями и бликами, утерянными памятью. И сожаление, что не хватает внимания и душевного тепла. Что только проплываешь между, машинально переставляешь, отодвигаешь, протираешь — и ничего больше. Жалкая неприязнь? Дурацкие обиды? За то, что, не считаясь с нашей усталостью, они домогались ласковой близости наших рук? Вечно ненасытные? Увядающие под налетом сажи и патины?

И пробуждения — всегда запоздалые? В доме Биренштайнов, в комнате на втором этаже, на массивной кровати Эммы умирал пан Длушневский. Когда-то шумный и суетливый, а теперь тихий, с полузакрытыми глазами, он старался вспомнить, как выглядела кухня в квартире дома 14 по Лессингштрассе в тот день, когда он приехал в Гданьск из Позельвы, но картина показавшегося ему огромным темного помещения, освещенного только поблескиванием фарфора, рвалась, как истлевшая ткань. В дубовом контуре буфета с высоким аттиком, буфета, загораживающего коричнево-красным щитом батареи стекла и хрусталя от багрового зарева над Лангфуром, зияли пустоты, которые память ничем не могла заполнить, хотя в пальцах, зябнущих на одеяле, упорно оживали давние ощущения. Верхняя полка? Звонкая белизна? Глянцевитый овал? Что это было? Сахарница? Арабская лакированная шкатулка, в которой отец держал египетские папиросы? Хрустальная ваза для фруктов, которую мать привезла из Гродно, вернувшись от сестры? Мысль тянулась к прошлому, как слепец, который хочет коснуться лица близкого человека, но хватает пальцами лишь холодную темноту. Вещи, которые когда-то имели вес, были шершавыми, осязаемо гладкими, прохладно скользкими, превращались в бесцветные облака. У них была только одна сторона — ни дать ни взять месяц. И очень редко — полная луна.

Чайник с кухни на Лессингштрассе, 14, тяжелый, с изогнутым носиком-тюльпаном, обрел легкость узенького новорожденного месяца. Дна как не бывало, во мраке воспоминаний поблескивала лишь выпуклость крышки с розовой пупочкой. Он еще мерцал в темноте, точно заходящая планета, этот теплый силуэт из сна, но его уже заслоняли более поздние чайники, марширующие по газовой плите «юнкерс», — белые, зеленые с красной розой, голубые со снежинками. О, парад эмалированных плоскостей, алюминиевых пузатостей, чугунных округлостей! В чем Мама настаивала липовый цвет? Что было изображено на кружке, в которой нам давали сок из натертых бабушкой яблок? Розочка? Пастушка с ягненком? В чем лежали кусочки сахара, которые мы тайком таскали из буфета? А жестянки с чаем? Не турецкие ли минареты на синей крышке рассказывали нам о Дарданеллах? А может, индийский слон стращал и смешил своим малиновым хоботом? А солонки? А рюмочки, в которых яйцо всмятку обезглавливалось метким ударом ножа? Плетеные стулья, кресла с бордовой обивкой, шезлонги, которые отправлялись сперва на веранду, оттуда на чердак, а затем — покорно вытерпев карантин в подвале, где их согревала надежда на возвращение в комнаты, — переставали существовать…

И исчезновения. Неуловимые. Когда оставшиеся от немцев стулья исчезли из дома 17 по улице Гротгера? Когда это было? В июне, когда Мама вернулась из Варшавы, а Отец уехал на несколько дней в Щецин, или, может быть, позже? Но день? Час? Минута? Вещи умирали незаметно, как дворовые коты, не оставляя следа. Высокие хрустальные вазы появлялись торжественно, вносимые в комнату в белой оберточной бумаге, овеянные приподнятым духом дня рождения или именин, но когда они исчезали? Ведь потом их уже не было. И минуты пробуждения. Точно пелена спадала с глаз. Удивление. «Генек, — кричала из кухни на Гротгера, 21 пани Потрыкус, — ты не видал часом серебряной ложки, ну, этой, с цветочками на ручке?» Но что мог ответить жене пан Потрыкус, почтальон с почты на улице Советской Армии, лишь в эту минуту узнававший о существовании красивой ложки из шкафчика Биренштайнов, хотя много лет ею пользовался? «Небось опять Марцинковская. Стыда у ней нет!» — негодовала пани Потрыкус.

Нам просто необходимы были виновники, видимые и реальные, которые, заглянув по-соседски в дом, похищали серебряные ложки — засовывали в карман передника и убегали с добычей в беззвездную ночь. Каждый визит грозил оскудением запасов. В ящиках вспыхивала паника. Вилки со звяканьем прижимались к ножам, половники — к чайным ложкам! О, столовые приборы, коробки, выстланные бордовым плюшем, из которых незаметно исчезали металлические поблескиванья. Там, где еще несколько месяцев назад рассыпал холодные искры мельхиор, темнели пустые ложбинки, лишившиеся своих жильцов. О, несправедливые обвинения, оговоры, кухонно-садовые следствия, подвальные обыски, магазинные пересуды! Но как защититься от небытия, которое терпеливо, день за днем, заглатывало города, дома, нержавеющие ножи фирмы «Герлах» и вилки со звучным названием «Стоядла»?

Потому что, стоило отвернуться, как серебряная сахарница лишалась крышки, точно ее уносило ветром. Стоило заглядеться в окно, как на этажерке, где загостилась хрустальная солонка, оставалась пустота.

А вазы для фруктов, кофейные мельницы, вилочки для торта? Куда разбегались хороводы ложек? Куда пропадали шеренги столовых и кухонных ножей? И все бесследно. О, если б можно было проследить за их зыбкими путями, ведущими в небытие, увидеть их хотя бы в ностальгических снах. Ложки? Кто воспоет их одиссею? В тот день, когда с уст пани Потрыкас, до глубины души возмущенной исчезновением серебряной ложки в недрах передника пани Марцинковской, срывались несправедливые обвинения, ложка Биренштайнов уже направлялась в телеге пана Венсеры среди кучи мусора, собранного с улицы Гротгера, на свалку под Кокошками, чтобы через несколько лет попасть в антикварный магазин на Длугой, а затем в дом 7 по улице Тувима, в квартиру инженера Яроховского из Политехнического института, который присоединил ее к своей гданьской коллекции. Большая ложка Биренштайнов с ручкой, увитой орнаментом из листьев чертополоха, отлитая из толстой серебряной чушки на фабрике Мюллера под Любеком, — и нерушимый покой комода на Тувима, 7. Можно ли вообразить более прекрасный финал угасания этих домашних планет, кружащих в тишине и беззвучно улетающих в пустоту?

Но так парили в небесных высях только юнкера мельхиоровых приборов, оберштурмбаннфюреры фарфоровых кофейных сервизов с золотыми и кобальтовыми погонами, бронзовая, серебряная и медная аристократия — прочно привязанная к своему времени, не желающая мириться с обновлением кухонной мебели и перестановкой буфетов. Хотя и эту надменную лощеную армию, равнодушно бряцающую металлом на белых скатертях по воскресеньям и праздникам, вытесняла из дубовых ящиков неторопливо вздымающаяся, но неумолимая волна алюминиевых вилок со знаком «Варса»[39] и керамических пепельниц с буковками ФОТ[40] — скромная память о пребывании пана Потрыкаса с женой в пансионате «Зигфрид» в Шклярской Порембе, переименованном в дом отдыха работников сахарной промышленности «Зенит».

А хирение, позорное унижение льна и дерева, латуни и эмали? В кухне по утрам наш взгляд радовала синяя надпись на языке Гёте «Здравствуй, Новый День. Принеси Счастье Родным и Соседям», вышитая готическими буквами по белому полю, — но время метило белизну ржавыми пятнышками яблочного и морковного сока, и однажды белая салфетка соскользнула на зеленый линолеум; с тех пор ею мыли пол. И когда Мама погружала обернутую посеревшим полотном рисовую щетку в ведро с теплой водой, только слова «Новый», «Счастье», «Соседям», исковерканные и смятые, просвечивали сквозь мыльную пену темной синевой.

А страдания глазури? Мученичество растрескивающегося кафеля? Угасание никеля на спинках кроватей? Потускнение латунных кранов? Позеленение меди? Обрастание цинковых водосточных труб черным налетом? Декабрьская сажа? Ночные падения черепиц, которые потом доживали свой век на цементном дне фонтана? Шуршание штукатурки? Потрескиванье связей крыши, стропил и карнизов? Продавливанье ступенек неутомимыми резиновыми подошвами? И попытки спасти что только можно. И всесокрушающая тяжесть воздуха. И пожелтение ванн. И ржавые потеки на фарфоровых раковинах. Медленное умирание садов.

По полу ванной на Гротгера, 14 стучал сапожный молоток пана В., отбивая одну за другой восьмиугольные плитки, которые в тридцать седьмом году Эрих Шульц по просьбе жены выписал с фабрики «Гессе и сын» под Алленштайном, шесть квадратных метров превосходной кобальтовой терракоты! — дом стонал от ударов, дрожали хрустальные стеклышки в окне на лестничной площадке, трубы передавали болезненные сотрясения на второй этаж и выше — цинковый бак, в котором пани Янина всегда кипятила белье, свалился на пол около ванны. Терракотовые плитки, потрескавшиеся, обросшие снизу силикатным цементом с завода Кистера в Дортмунде, поочередно отправлялись в кучу мусора у входа, а затем в сад, на дорожку между шпалерами туй, где уже к августу поросли светло-зеленым мхом. Их место на полу возле ванны заняло неправильной формы терразитовое пятно, отсвечивающее восковым блеском среди остатков кобальтового фона. Потом часть отбитых плиток использовали для зубчатого ограждения клумбы ирисов. Ханеман помогал Отцу обозначить границы клумбы дратвой, привязанной к заостренным колышкам.

А самые чувствительные перемены, ранящие исподтишка, хитро замаскированные, на первый взгляд безобидные? Возвращаясь в конце дня домой, Ханеман признавался себе, что уже не может восстановить в памяти прежний цвет фасада дома Биренштайнов, хотя, собственно говоря, ничего не изменилось, только штукатурка, чуть припорошенная пылью, то ли сажей, приобрела оттенок древесной золы. Синие и желтые стеклышки в оконцах на лестничной площадке померкли. Напротив, на стене дома Малецев, штукатурка в нескольких местах отвалилась и наружу выглянула утепляющая обрешетка. Оконные рамы красили только изнутри. С облупившихся на солнце резных наличников лохмотьями свисала засохшая краска; поперечные планки лопались. Кто-то спохватился, что окна надо бы привести в порядок, но кончилось тем, что потрескавшееся дерево на скорую руку покрыли толстым слоем эмалевой краски. Ждали, что конец разрушению положит Жилотдел. Ханеман недоумевал, почему все возлагают надежды на эту таинственную силу, но только до поры до времени, пока не понял, что означают слова Отца: «Ничего нельзя достать».

Под окнами на растянутых между стеной дома и стволом ели веревках хлопало постельное белье с синей монограммой Вальманов, но нитки уже порвались и буковки похудели. Когда ветер вздувал пришпиленные к веревке деревянными прищепками простыни, кое-где сквозь реденькое застиранное полотно просвечивало солнце.

Ханеман стоял у окна и, глядя на трепещущую белизну, вспоминал дом Бергеров на Фрауэнгассе. Обшитое дубовыми панелями парадное? Крутая лестница? Медный порог? Что было в прихожей, слева от зеркала, рядом с портретом советника Вольфганга Бергера? Что стояло на мраморной колонне между окон в гостиной? Как выглядела вышивка на спинке красного кресла-качалки? А стол, великолепный ореховый стол — что было тогда на столе? Сверкание графина? Букет далий в синем кувшине? В тот день? Чашка в белых пальцах. Кольцо с малахитом. Резкий поворот головы. Разлетевшиеся волосы. Темно-красное платье Стеллы. Белое блюдечко с цветком ириса?

Чашка?

Да, эта чашка, этот ирис на боку, этот тонкий золотой ободок над темно-синей выпуклостью — ты же помнишь, ну скажи, Стелла, ты помнишь, когда она скрылась с наших глаз навсегда?

Если бы в тот день тебя кто-нибудь об этом спросил, ты бы только пожала плечами. Чашка? Какая? Когда? Мало ли чашек побывало в наших руках? Кому охота забивать себе голову теплым прикосновением фарфора, нежной шершавостью донышка с голубым знаком фирмы Верфеля? Но сейчас, Стелла, когда тебя уже нет, ты понимаешь, как это было легкомысленно — рассеянно порхать по кухне в доме 16 по Фрауэнгассе, позволяя вещам проплывать мимо тебя, как брошенным в воду бумажным корабликам, от которых не остается следа.

Ведь сейчас, когда тебя уже нет, ты бы все отдала за то, чтобы хоть на минуту ощутить кончиками пальцев это обжигающее — помнишь? — тепло чашки с кофе «Эдушо», ароматное обжигающее тепло, заставившее тебя прикусить губу, потому что сейчас на дне около Борнхольма, там, где затонул направлявшийся из Данцига в Гамбург большой пароход «Бернхоф», — в холоде, на сером дне лежат рассыпавшиеся косточки твоей руки, невзрачные, как косточки птицы, а песок сохранил отпечаток узкой ладошки…

Ох, Стелла! Как отпечатавшийся след листка…

Ханка

А однажды, в один прекрасный день, я открыл глаза и увидел у нас в доме украинку. «Какая еще там украинка», — ворчал Отец, сворачивая самокрутку. Он неизменно возмущался, когда кто-нибудь ее так называл. Но так ее называли, кажется, все.

Итак, в тот день, когда утром из-за двери донесся не похожий на обычный стук тарелок, когда непривычно зазвучали шаги по покрытому зеленым линолеумом полу (шаги? да ведь в доме после семи уже никого не должно быть!), а потом я услышал не такой, как всегда, перезвон фарфора, постукивание ножа по разделочной доске, шелест бумаги, посвистывание щетки, и не так, как всегда, хлопнуло, закрываясь, окно — я подошел на цыпочках к двери и сквозь треснувшее матовое стекло заглянул в кухню.

Украинка, стоя у окна, льняной тряпочкой вытирала стакан с серебряным ободком, и то и дело, дохнув на стекло, проверяла на свет, чистое ли оно. Волосы, схваченные над ухом черной заколкой, шея, голые руки, смуглая кожа не очень темная, такая, будто смотришь через закопченное стеклышко… Прижавшись носом к матовому стеклу, я старался не упустить ни одного движения пальцев, в которых поблескивал стакан, ни одной морщинки на ситцевом платье в желтых и красных цветах и даже не заметил, как дверь, за которой я стоял, внезапно открылась и мой нос уткнулся в теплую цветастую ткань. Руки со слегка закопченной кожей подхватили меня под мышки. Я услышал смех: «Так это ты Петр?» Я сгорал от стыда — надо же так глупо попасться! — и только молча кивнул, а она отодвинула меня на полшага, чтобы получше разглядеть. «А я Ханка. Мама, наверно, тебе говорила. А теперь ступай в комнату и оденься. Я пока приготовлю завтрак».

Ах, какой это был завтрак! Я давился булкой с вишневым вареньем, потому что девушка, которую звали Ханка, уселась за стол напротив меня и, подперев сплетенными пальцами подбородок, взглядом прищуренных глаз провожала каждое движение моей руки. А когда она так провожала взглядом каждое мое движение, все, что я ел, приобретало совершенно новый, особый вкус. Я еще не кончил есть и пить, а она уже разрезала на четыре части красное яблоко, выскоблила ложечкой сердцевинку с косточками и, очистив кожуру, разложила кусочки на блюдце, назвав получившуюся звездочку «пирожным».

Я был ошеломлен и чуточку испуган (ведь она теперь будет у нас всегда утром, днем, вечером!), но не мог отвести от нее глаз. «Чего так глядишь?» спросила она, вставая из-за стола, но я сразу почувствовал, что мой ответ ей нисколько не интересен. Нет-нет, дело было вовсе не в том, красива ли она была, — просто она отличалась от всех женщин с улицы Гротгера: никто так мило, шутливо не наклонял набок голову, ни у кого не было таких блестящих, гладких темных волос, а как ловко она указательным пальцем заправляла за ухо выбившуюся прядку, а эта железная заколка…

Я ел, притворяясь, будто не смотрю на нее, а она, разминая в мисочке творог с сахаром и сметаной, напевала какую-то незнакомую песенку. «Хочешь творогу?» — песенка на мгновенье оборвалась. Но если бы сейчас кто-нибудь ей сказал, что минуту назад она пела, она бы, наверно, только пожала плечами: «Глупости!» Я восхищенно смотрел, как красиво она берет бледно-серую чашку и отливает в нее немножко сметаны из кувшинчика, как, выпятив губы, осторожно дует на молоко, вспухающее в голубой кастрюльке, как ловко рубит ножом зелень, которую, помыв, разложила на доске. Однако, делая все это, она словно бы думала о чем-то другом. И всякий раз, проходя мимо, легонько трепала меня по волосам и что-нибудь говорила своим звучным, довольно низким, чуть глуховатым голосом, в котором все шелестящие и шипящие звуки смешно щекотали ухо, невольно вызывая желание пошутить в ответ. «Вкусно?», «Ну съешь еще…», «Хочешь редиску?»

Когда она смеялась, казалось, будто волна дрожащей радости заливает ее шею, затылок, руки, плечи, живот… И я нисколько не удивился, когда пан Ю. однажды в саду сказал Отцу: «У нее такое смеющееся тело, верно?» Скорее всего, он говорил о ком-то другом, но я сразу подумал о Ханке. Тут все сходилось. Ее движения, речь и смех были изумительно слаженными, и я, кажется, начинал понимать, почему мужчины любят сравнивать женщину с птицей, розой или еще каким-нибудь прекрасным существом, обволакивающим тебя такими вот мягкими волнами.

В доме установились новые порядки: все должно было быть по-ханкиному, с чем Мама легко согласилась, только Отец иногда ворчал, если после уборки большой комнаты вещи на полках оказывались не на своих местах, хотя и ему тоже нравилось то, что делала Ханка.

Она — но по-другому, чем Мама, — любила всего касаться голыми пальцами: ей нравилось погружать тарелку в теплую воду, до блеска протирать стаканы, расставлять на полках в глубине буфета фарфоровые баночки с надписями «Zucker», «Salz», «Pfeffer», начищать мелом серебряные ложки с готической монограммой W, чтобы они красиво сверкали на дне коробки, выстланной бордовым плюшем, сортировать ножи и вилки так, чтобы маленькие лежали слева, в специальном отделении, а большие спали на боку в насечках дубовой планки, перегораживающей ящик. А разнообразие вкусов, густоты, прозрачности, запахов! Все изменилось. На крючках рядом с буфетом повисла коса чеснока и букет трав с пепельно-голубыми листочками, а на подоконник легла россыпь бурых семян. Стол, раньше покрытый клеенкой, Ханка застелила скатертью из грубого полотна с вышитыми желтыми цветами на красном стебельке. Она любовалась ее синевой, на фоне которой мисочка с творогом казалась фарфоровой лодкой в темном море. А когда утром перед уходом в школу я вбегал в кухню, на тарелочке меня уже поджидали две разрезанные пополам круглые булочки с маслом: с каждой смеялась забавная рожица из кусочков красной редиски и укропа. А каким вкусным был творог, посыпанный мелко порубленным луком, еще пахнущим прохладой утреннего сада. С улицы доносилось чириканье воробьев, шумели листья березы, постукивали чьи-то шаги по тротуару, на кружевных занавесках в приоткрытом окне колыхались теплые солнечные пятна. Солонка без крышки, полная крупных зернышек соли, которые подцепляли кончиком ножа, чтобы посыпать ржаную горбушку, серебрилась рядом с мокрыми от росы, всунутыми в глиняный кувшин ирисами, которые Ханка уже успела срезать под березой большими портновскими ножницами. А потом, сидя напротив меня, она зачерпывала ложечкой мед из пузатой банки, со смешным наслаждением разглядывала янтарную нитку и липким серебряным горбиком долго поглаживала свежий хлеб, размазывая по ломтику сладость. Или проверяла, облизывая палец, на вкус сметану, которую приносила в эмалированном горшочке с Цветочной улицы из дома Рингвельских, что возле мельницы.

Когда же варили вишневое варенье, я знал, что посреди ночи через прихожую метнется тень в белой, расшитой листиками сорочке, и уже через минуту легкое звяканье предательски возвестит, что ложечка погружается в сладкую коричневатую вязкость, отодвигает пенку (на Ханкином языке пенка, как и кофейная гуща, называлась «згренза») и сейчас понесет к нетерпеливым губам вишню в поблескивающем сиропе, а за ней вторую, третью, четвертую… Ох, эти мягкие причмокиванья, нежные глоточки в полночный час, когда погруженный в тишину сна дом поскрипывал половицами и створками шкафов.

Ханка со свечой проплывала за матовой стеклянной дверью, желтоватый свет утопал в глубине кухни, тень головы с перевязанными красной лентой волосами вырастала на стене, а я потихонечку выползал из-под одеяла, осторожно поворачивал дверную ручку, проскальзывал в кухню, она же, едва меня заметив, знаком приказывала на цыпочках, чтобы не нарушить ангельского сна родителей, подойти к столу, а потом левой рукой (из правой она не выпускала своей ложечки) протягивала мне другую ложку, и мы, с трудом сдерживая смех, принимались вылавливать из густого сиропа вишенки, казавшиеся особенно вкусными, если после каждого глотка еще сладкой ложкой зачерпнуть чуточку кремовой кисловатой сметаны, отчего на губах оставался бело-розовый след, который можно было слизнуть языком. А утром только искорки в прищуренных глазах за маминой спиной выдавали объединившую нас в ночной темноте тайну.

Как-то пан Вежболовский сказал Маме, что Ханка приехала в эшелоне из Пшемысля, что она пережила страшные вещи, что кто-то сделал с ней что-то такое, о чем нельзя говорить вслух, но Отец только махнул рукой: «Что он рассказывает, она такая же украинка, как я — Герман Геринг». Пан З., однако, уверял, что Ханка приехала именно из тех краев, потому что довольно долго жила за Кошалином, и иногда ее видят с каким-то черным верзилой, который говорит по-восточному. Но мало ли людей говорило по-восточному? Мама один раз сказала, что вообще-то у Ханки выговор прусский или мазурский; Отец только рассмеялся, но потом согласился: «А знаешь, возможно, ты права».

И вот, в конце мая, я набрался смелости: «Ханка, а на самом деле ты откуда?» (Мне запрещено было так к ней обращаться; следовало говорить «пани Ханя», а еще лучше «тетя Ханя».) Но она, услыхав мой вопрос, даже не подняла головы над припудренной мукою доской, на которой она быстрыми косыми ударами ножа нарезала длинными валиками тесто для клецок: «Откуда? Ниоткуда». «Как это: ниоткуда?» — не сдавался я. «Ниоткуда, и все тут», — ответила она, щелкнув меня по носу обсыпанным мукой пальцем. Назавтра в порыве гнева я попытался заглянуть в чемодан, который Ханка держала под кроватью в своей комнате (она заняла маленькую комнатку возле ванной с выходящим в сад, на березу, окном, из которого был виден бывший дом Биренштайнов), но у чемодана оказались не только две защелки, но еще и латунный замочек с надписью «Вертхайм».

Была середина июня — кажется, четырнадцатое или пятнадцатое число. Вернувшись из школы немного раньше обычного, я заглянул в кухню. Я любил иногда врываться туда неожиданно, с громким криком, со смехом, звякая металлической окантовкой ранца и топая сандалиями, Ханка делала вид, что сильно перепугалась, прижимала руки к груди и, высоко подняв брови, смешно таращила глаза. Однако то, что, распахнув дверь в кухню, я увидел на этот раз, настолько меня ужаснуло, что я не мог выдавить ни слова. Ханка стояла у окна. Я подошел к ней, положил руку ей на спину и легонько, будто перышки испуганного голубя, погладил цветастый ситец, но она резко меня оттолкнула. Я ее не узнавал: мокрые тени под глазами, опухшие веки — это было так страшно, что у меня на глаза навернулись слезы. «Ханка, что случилось?» Она не ответила, только, залившись громким плачем, обняла меня и крепко, очень крепко к себе прижала… Потом она весь вечер ходила по кухне, почти с нами не разговаривая, бросала все, за что ни бралась, подолгу стояла у окна, глядя в сад, а может быть, дальше — на небо, на холмы за домами по другой стороне улицы Гротгера.

А потом был тот день. Когда я вернулся в три часа, меня не пустили в дом. Перед входной дверью стояла пани В.; она взяла у меня ранец и со словами «Поди, поиграй у Кожибских» отстранила от двери. Я медленно побрел по дорожке к воротам, поминутно оглядываясь, а пани В. издали махала мне рукой, то ли поторапливая, то ли успокаивая. Я чувствовал, что произошло что-то страшное, и потому шел так, будто ноги увязали в густой глине, когда же минуту спустя услышал из-за ограды шепот Анджея: «Ханка себя убила», бегом бросился обратно к дому. Пани В. крепко обхватила меня одной рукой: «Сейчас ее заберут в Академию». Я негодовал: почему меня держат за дверью, почему не хотят к ней пустить, ведь у меня больше всех прав, да и Анджей наверняка говорит неправду, она жива, просто с ней что-то случилось, и сейчас ее заберут в Академию… Но даже много лет спустя Мама неохотно возвращалась к тому дню, и я лишь изредка, из разговоров взрослых в саду, случайно узнавал ту или иную подробность.

По словам пана Ю., Ханеман, хоть и прошел мимо нашей двери, ничего не заметил. Держась рукой за перила, миновал железный ящик на площадке между этажами и, только подойдя к своей квартире, почувствовал в воздухе тот запах. Он ничего не заподозрил, но на всякий случай спустился на первый этаж и постучался. Никто ему не открыл, тогда он постучал еще раз — громче, но опять ответом ему была тишина, он дернул за ручку, потому что запах явно усиливался, однако не услышал за дверью никакого движения, в квартире, по-видимому, никого не было, он сбежал в сад и, взобравшись по деревянной решетке, оплетенной диким виноградом, заглянул через окно в кухню. Белый потолок, лампа в круглом абажуре, верхушка буфета… Он взобрался еще выше, но что-то белое — кусок полотна — заслоняло оконное стекло. Он спрыгнул с решетки, подбежал к двери, ударил плечом, но дверь даже не дрогнула. Теперь запах уже не оставлял никаких сомнений… Он снова бросился в сад, но поблизости никого не было, и он опять вернулся к двери, вытащил из-за ящика железную кочергу, всунул под ручку, поддел, дернул вниз, потом вправо, раздался треск, он толкнул дверь, влетел в темную прихожую, распахнул кухонную дверь, в лицо ударила волна тошнотворного запаха, он с размаху швырнул кочергу в окно, зазвенело, разбиваясь, стекло.

На зеленом линолеуме около раковины лежала Ханка. Под чайником шипела залитая водой горелка. Голова на белом полотенце, рука под щекой, поджатые ноги в бумажных чулках…

Тело Господне

Случившееся потрясло Ханемана, но не настолько, чтобы изменить его жизнь. Скорее, он был захвачен врасплох: в памяти неожиданно всплыла берлинская молодость, далекая до нереальности; он не предполагал, что то время может пробудить такие яркие воспоминания.

О самой девушке он не думал. Разве что иногда испытывал нечто вроде сочувствия. Конечно, он видел ее на лестнице и в саду, но обычно, глядя из окна на темные волосы, обрамленные узенькой каемкой солнечного света, когда она, наклонившись, срезала портновскими ножницами астры под большой березой в углу сада, самое большее, рассеянно улыбался мысли о том, что на картинах старых немецких мастеров можно увидеть подобный тип красоты; однако только глаз наслаждался рисунком обнаженных рук — сердце в этом не участвовало, и Ханеман без сожаления смотрел, как девушка с несколькими цветками в руке скрывается в доме.

Вид носилок, на которых погруженное в сон тело вставляли в белый автомобиль, вызвал в памяти клинику «Альтхоф» под Моабитом, где он несколько месяцев практиковался у Ансена. Здание на Винтерштрассе? Высокая лестница из темного гранита, фонари в руках бронзовых титанов, медный блеск светильников в зале амфитеатром в Коллегиум Эмаус, статуэтка Медузы на кафедре, пурпурная обивка сидений… И тот день, когда они впервые спустились в подземелье… Стены, выложенные кафелем, готические оконца, сетка, вытяжные трубы, лампы под железными колпаками, резиновые фартуки, далекий шелест воды, точно за стеной большая баня. А потом вид тела на мраморном столе и эта мысль, еще с давних пор, назойливая, ребяческая, наивная, которая вдруг вернулась, когда Ансен медленно провел скальпелем по обнаженной коже: «Сейчас я увижу душу…»

То, что он стал заниматься анатомией, не было случайностью; какие-то ниточки — так ему хотелось думать — тянулись из детства, а возможно, даже из семейного прошлого, ведь несколько Ханеманов прославились своим умением проникать в тайны человеческого тела на медицинской службе в армии прусского короля, а один из них, Генрих Зигфрид Ханеман из второго конно-артиллерийского дрезденского полка, в 1815 году даже был удостоен высокой награды за особые заслуги на поле боя под Лейпцигом, когда, благодаря проявленному хладнокровию, спас жизнь самому полковнику Ферсену. И все же не это было главным — и Ханемана такое объяснение вполне устраивало: к медицине его подтолкнула греховная страсть к чтению запрещенных книг. Старинные анатомические трактаты, которые он нашел в отцовской библиотеке, книги, иллюстрированные темными гравюрами на меди, учили его, что исследование человеческого нутра — не просто техническая процедура, для овладения которой нужны только знания и исключительная ловкость пальцев. Врач прикасался к тайне, недоступной — как утверждали авторы украшающих большие желтоватые страницы гравюр — обычному человеку.

Часто, когда отца не было дома, он листал анатомический атлас Майерса, тяжелый том с крапчатым обрезом, но, насмотревшись на цветные картинки, где были изображены голые люди с кожей, испещренной крохотными буковками и циферками, спешил достать какую-нибудь из старинных книг, стоявших за стеклом на верхней полке. И вздыхал с облегчением. Ведь в атласе Майерса открытое тело человека, обсыпанное роем цифр, выглядело совсем как рассеченный скальпелем растительный препарат! Тайна жизни? В этих застывших линиях? В рядочках цифр? Нет, старые мастера в трактатах с загадочными латинскими названиями изображали человека совсем по-иному! Сколько бы он ни заглядывал в брюссельское издание «Трактата о хирургии» ван Хельдена (под нарядным названием стояла дата 1693), всякий раз ощущал себя странником, попавшим в мир, властелинами которого могли быть только Мерлин и Мелисанда. Какая это была книга! Взять хотя бы гравюру на титульном листе: обнаженный юноша, опершись локтем на греческую колонну, ностальгически улыбается, хотя его кожа висит рядом на ветках колючего куста точно просторное тонкое пальто! Значит, боль даже не коснулась его своим крылом? А мышцы — тщательно выписанные, похожие на красивые веретенца — все на поверхности! Когда Ханеман, которому ностальгическая печаль юноши казалась трогательной и немножко смешной, переворачивал пожелтевшую страницу, на следующей он обнаруживал красивую даму с большими грустными глазами, вскрытую наподобие раковинки устрицы, чтобы легче было разглядеть извивы кишок. А рядом с печальноокой красавицей, державшей светлую розу, стоял голый бородатый мужчина, у которого вырезано несколько ребер, чтобы можно было без помех изучать тайны сердца, опутанного веточками артерий. А что уж говорить о гравюрах на дереве из сочинений Амбруаза Паре, эстампах из трактатов Гарвея, гравюрах, украшающих труды Боерхааве, Морганьи, Везалия или Фаллопия! На больших страницах голые фигуры, с которых содрали кожу, чтобы открыть красивые переплетения мышц и сухожилий, прогуливались парами по просторным полям Элизиума с пальмовой веточкой в руке, а сверху на обнаженные тела, в которых все было бесстыдно явным, лилось неземное сияние, и прекрасные ангелы с нежными лицами и изящными пальцами порхали среди облаков, размахивая лентой с латинскими названиями болезней и лекарств.

Однако этот образ тела, озаренный светом возвышенных аллегорий Времени, Мудрости и Фортуны, который в детстве волновал воображение и наводил на мысль о родстве с Богом, столкнулся с суровым опытом, приобретаемом в подвалах клиники «Альтхоф», где под нож студентов и молодых врачей попадали разрушенные тела, униженные и лишенные величественности смерти. «Послушай, — сказал однажды Ханеману Август Пфюце, который уже закончил курс анатомии. — Здесь, куда мы попали, ты потеряешь Бога. От твоей веры ничего не останется, увидишь».

Профессор Ансен несомненно возмутился бы, услыхав такие слова. Он знал, что в подземные залы «Альтхофа» из недр города стекаются тела отчаявшихся и проклятых, отбросивших надежду на спасение, но ведь это — как он сказал во вступительной лекции — не лишает их достоинства: вглядываясь в смерть, даже самую жалкую, мы приближаемся к постижению тайны сил, помогающих нам жить. Что на самом деле защищает нас от искушения? А что заставляет отвергать Божий дар? Профессор Ансен, берлинский судебный эксперт, в разгадке этой тайны видел свое призвание. «Господа, — говорил он в большой аудитории „Альтхофа“ студентам-первокурсникам, съехавшимся в гранитное здание на Винтерштрассе из Мюнхена, Гамбурга, Бреслау, Данцига и даже из Кёнигсберга, — знали бы вы, сколько допускалось прискорбных ошибок, когда из-за невежества, а также — и это необходимо подчеркнуть — из-за нерадивости полицейских чинуш составлялись заключения, оскорбляющие истину и позорящие нашу профессию. Но не думайте, что это лишь результат несовершенства методик. Мы не можем быть только врачами. Мы обязаны видеть не только плоть, но и душу, которая всегда на пороге отчаяния. Так пусть же ваш глаз будет зорким, внимательным и терпеливым, пусть он выискивает причину. Исследуйте тела отчаявшихся и отверженных, которые избрали смерть, но делайте это так, чтобы установить, какая сила в нас поддерживает божественную энергию жизни, способную — даже в самые трудные минуты, когда нам кажется, что мы уже все утратили — рассеять мрак и принести избавление. Ищите медицинские причины отчаяния, которые — хотя и не они одни — зачастую определяют все. Но не забывайте, что человек — нечто большее…»

Вспоминая слова Ансена, Ханеман улыбался. Профессор Ансен наверняка начитался Ницше. Но что осталось от того душевного подъема, который он испытывал, слушая Ансена?.. Ведь понадобилось не так уж и много времени, чтобы он научился вести скальпель с терпеливым равнодушием картографа, вычерчивающего хорошо известные континенты. Остывание души… В подземельях «Альтхофа» ему открывалась темная изнанка человеческой жизни, однако страх она вызывала лишь при первой встрече, ну а потом?.. Ужас добровольной смерти? Профессор Ансен в белом прорезиненном фартуке приподнимал брезент над белым лицом покойника, которого служители уложили на мраморный стол, но в голосе его не слышалось дрожи.

«Не думайте, господа, — обращался профессор к ассистирующим ему студентам, — что смерть, нанесенную собственной рукой, легко отличить от смерти насильственной. Смерть прячется от нас всегда, а не только когда человек, желающий умереть, инсценирует преступление. Труп нас обманывает, это неизбежно. Мы не должны доверять себе даже в самых очевидных случаях. Неопытный взгляд часто не может определить, чем отличается тело самоубийцы от тела человека, которого убили. Как же легко наша мысль попадается на крючок! Посмотрите: комиссар Шинкель утверждает, что этот вот молодой человек, в руке которого обнаружен нож, покончил с собой. Однако это не так. У самоубийцы рана на шее обычно идет наискосок, слева направо, около уха она глубже, чем около ключицы, так как рука несчастного слабеет по мере движения ножа. У начала раны обычно имеется много мелких порезов, что свидетельствует о нервном напряжении и страхе, испытываемом несчастным. Рана, которую наносит убийца, напротив, расположена точно по середине шеи и к концу почти всегда более глубока — вот как здесь, — поскольку убийца хочет быть уверен, что жертва живой не останется. А самоубийственный выстрел? — профессор Ансен переходил к другому столу, на котором лежало тело пожилого мужчины. — Да не введет вас в заблуждение револьвер в руке покойника. Этот торговец из Бремена, чей труп привезли к нам вчера, был найден с маузером в руке. Но самоубийца — запомните, господа — никогда не стреляет через одежду, он обязательно откроет место, в которое хочет попасть. Не забывайте о том, что смерть всегда творение души…»

«Знаешь, — говорил Август Пфюце, когда после лекции Ансена они в сумерках возвращались в пансион фрау Ленц, — Ансен прав. На самом деле не важно, почему люди кончают с собой. Важно другое: почему большинство людей не лишают себя жизни. Вот это поистине чудо. Ведь жизнь невыносима». Ханеман помнил споры, которые они вели в своей мансарде. «Тело никаких секретов нам не выдаст. Оно молчит. Думаешь, тела Клейста и этой Фогель хоть что-нибудь сказали?» Ханеман пожимал плечами: «Послушай, Август, у нее ведь был рак». — «И это, конечно же, все объясняет, да? — Август язвительно усмехался. — У миллионов людей рак, а Фогель — одна». Ханеман знал, что Август каждый вечер штудирует труды того венского психиатра, о котором в последнее время все больше говорили, и потому подбрасывал ему приманку: «Либидо и Танатос?» — «Да, если угодно, — Август откидывал падающие на лоб светлые волосы. — Каждая частица нашего тела в равной мере хочет и жить, и умереть. Каждая! И мы все время стоим на грани. Точно на мосту из одного волоска. Достаточно легкого дуновения…» Ханеман с симпатией смотрел на раскрасневшееся лицо друга: «Не преувеличивай. Худо-бедно — все держится. А мы сейчас спустимся к Мюллеру и закажем по шницелю». Можно было бы придумать что-нибудь поумнее… Август обижался, но, к счастью, ненадолго, и уже через несколько минут они вместе бежали по Винтерштрассе в сторону гастхауса, зацепляя по дороге девушек с белыми зонтиками…

Тогда, во время практики у Ансена, Ханеман не любил заходить в католические костелы. Ему нестерпим был вид обнаженного Христа. Он еще мог смотреть на средневековые изображения крестной муки, на образа Грюневальда[41], хотя они его и пугали, но там на кровоточащее тело было наброшено что-то струящееся, красное. Нагота, задрапированная пурпуром. Статуи же в храмах вызывали отвращение. В особенности те, которые выставлялись на Пасху в польских костелах, — гипсовые фигуры Бога в гробу; слишком уж они напоминали то, что он видел на мраморном столе. Все в нем кипело от возмущения: нельзя так изображать Бога! Иное дело протестантские храмы. Простой крест. Белые стены. Но сейчас в Данциге кирок уже не осталось. В самой большой, возле казарм на Хёенфридбергервег, устроили кинотеатр, как и в той, что поменьше, на Ешкенталервег.

Иногда он заглядывал в Собор, правда, не часто, как и прежде не слишком часто заглядывал в молитвенный дом на Пелонкерштрассе послушать проповеди пастора Кнаббе. Войдя впервые в белый неф, он ощутил только, что это — чужое. Он попал в самое неудачное время — был фиолетовый адвент[42], — и все в нем воспротивилось тому, что он увидел. В глубине перед главным алтарем длинная очередь медленно продвигалась к лежащему кресту, на котором была распята нагая фигура Бога. Люди губами касались израненных рук и ног. Это было так отвратительно, что он поспешил уйти. Но увиденная картина застряла в памяти. Глядя на обитателей улицы Гротгера, он чувствовал, что всех их объединяет это склонение головы над белым, как слоновая кость, телом, пробитым гвоздями, это прикосновение губ к грубым красным мазкам, изображающим кровь.

Его это коробило, хотя он далек был от того, чтобы кого-либо осуждать. Тем не менее в июне, когда улица Гротгера, нарядная и благоухающая, утром устремлялась к Собору[43], он не оставался дома. Пройдя по улице Вита Ствоша и миновав трамвайный круг, через парк выходил на улицу Цистерцианцев невдалеке от часовни Святого Иакова. Нет, он не останавливался на тротуарах, а просто медленно прогуливался, и хотя то, что происходило вокруг, было ему чуждо, поддавался чудесному настроению праздничного дня. Влажная, недавно политая мостовая, девочки в длинных батистовых платьях, блестящие сумочки, в руках толстые желтые свечи в кружевном воротничке, аспарагус, нитяные перчатки, чириканье глиняных свистулек… Он проходил мимо украшенных еловыми ветками, тюльпанами и нарциссами маленьких алтарей, возле которых суетились женщины в кретоновых платьях. Мужчины в белых рубашках с засученными рукавами устанавливали свежесрубленные шелестящие березки по обеим сторонам столов, накрытых белоснежными скатертями, похожими на стихарь прислужника. Отутюженные пиджаки лежали на газоне.

Колокол на башне Собора пробивал десять. Ханеман сворачивал в улицу Цистерцианцев и останавливался под каштанами. Он смотрел на все издалека, хотя был на теплой июньской улице среди празднично одетых людей, идущих к Собору. Тогда, когда он впервые вошел в белый неф, ему показался отталкивающим вид женщин, которые, прижавшись щекой к решеточке, открывали душу чужому мужчине в черной сутане, а потом, склонив голову, целовали фиолетовую епитрахиль, которую спокойным, бесстрастным движением подавала им белая рука, выныривающая из тени. Глядя на это, он чувствовал, что виттенбергский доктор[44] был прав… Эта близость разделенных решеткой лиц, это смешение дыханий… А когда он увидел на одной из почетных скамей мужчину в митре, с епископским посохом — подростки в одежде семинаристов, преклоняя колено, прикладывались губами к протянутой руке с толстым перстнем на пальце, — то невольно отвернулся и вышел на площадь. Это правда было невыносимо.

Но сейчас… Сейчас на улице Цистерцианцев с пышных веток каштанов срывались всполошившиеся воробьи, в медных трубах оркестра отражались разгоряченные лица музыкантов, барабан неторопливо постукивал в волнах мелодии, воспаряющей к небу вместе с кадильным запахом голубоватого дымка, и непонятно было, откуда струится тепло, от которого дрожит воздух, — то ли с неба, бледного и безоблачного, то ли, возможно, из-под земли, которая сейчас оживает, выталкивая в садах из-под дерна крапчатые завитки ирисов и темные побеги лилий со слабеньким еще весенним ароматом. В конце улицы, под листьями каштанов плыл Ковчег белого, украшенного золотым шитьем балдахина, покачиваясь вверх-вниз на четырех шестах, а под ним — металлическое солнце, лучистое солнце с белым зрачком Облатки, несомое руками в широких рукавах риз[45].

Этого зрелища наверняка бы не стерпел виттенбергский доктор — но сейчас? Сейчас у солнца над крышами улицы Цистерцианцев внизу был двойник, который не сверкал ослепительно, а ласкал глаз нежной белизной. На это солнце можно было глядеть без опаски — ведь не оно сжигает хлеба и иссушает реки, зрачок его осязаемо живой…

Ханеман смотрел на золотую морскую звезду, которую несли под балдахином, украшенным рельефной вышивкой, а большое солнце, раскаленное белое солнце, уже высоко стоящее над Вжещем (время приближалось к одиннадцати), быть может, смягчалось при виде этого маленького солнца в венце металлических лучей, плывущего над склоненными головами. Ибо в сияющей прозрачности июньского утра смягчалось, кажется, все. В глубине сердца таяли ледяные спайки. Ханеман насмешливо щурил глаза, иронией защищаясь от теплого дуновения, которое касалось волос, точно материнская рука, убеждал себя, что его просто разобрало от весеннего воздуха, но продолжал неторопливо идти под каштанами среди людей, чьи разгоряченные тела источали легкую дымку, по окропленной свежей водой брусчатке, на которой, будто сбитые на лету бабочки, лежали лепестки полевых и садовых цветов: цветы, точно сеятель в поле, разбрасывали девочки в платьях из шуршащего тюля. И сейчас у него не было ни малейшей охоты спорить с папистами, сейчас то, что он видел вокруг, слилось в единое целое: внутри этого целого переплелись не только голоса со двора дома 17 по улице Гротгера, глухой стук колен по каменному полу при целовании креста, слова забавной детской песенки о ксендзе и собаке, долгие сидения у окон в сумерках, небрежное вскапывание грядок, но и особый способ, каким пан Вежболовский с паном Д. по вечерам возвращались домой, выписывая кренделя вдоль живых изгородей, чтобы потом, обнявшись, ввалиться в темное парадное дома 14, — даже это сейчас казалось ему не только совершенно естественным, но и единственно правильным.

Он улыбался себе. О, виттенбергский доктор… Женские чуть прикрытые батистом руки, на которых искрились крохотные капельки пота, руки женщин, идущих рядом с балдахином, были так прекрасны, что даже путающиеся под ногами дети в веночках из маргариток, лоснящиеся, утираемые платком лбы, выбритые затылки мужчин, уже тронутые золотистым июньским загаром, шарканье шагов, толчея, усталость — даже это не мутило доброго света, наполняющего душу.

Тем не менее когда, вернувшись на Гротгера, 17, он, чтобы немного отдохнуть, усаживался в кресло, глаза с облегчением отыскивали на стене «Распятие в горах» — цветную литографию в бронзовой рамке, воспроизводящую картину Каспара Давида Фридриха.

На темном, поросшем елями холме стоял черный символ Бога, и не было там ни одного человека.

Возвращение

Мама ввела ее в калитку бережно, поддерживая за локоть, но Ханка выдернула руку. Я смотрел из-за занавески, как она идет по саду — быстро, с высоко поднятой головой. Наверное, чувствовала, что, как и я, из-за занавесок на нее смотрят все.

Осуждение? Не было никакого осуждения. Ни тогда, ни позже. Возможно, если бы это сделал кто-то другой… Но она? Все мы словно заключили неписаный уговор — не подавать виду, что знаем. Только как было его соблюсти?.. Когда они миновали шпалеру туй, пан Вежболовский перестал подстригать ножницами кусты у ограды: «Добрый день». Ханка глянула из-под сощуренных век: «Здравствуйте». Но прозвучало это «здравствуйте» чуточку слишком твердо, с излишним нажимом, точно она хотела обидеть пана Вежболовского. И пан Вежболовский, в чьем голосе я не уловил ничего необычного, проводил ее несколько более долгим, чем всегда, взглядом и только через минуту вновь принялся за стрижку живой изгороди перед домом 14.

«Фасон держала», — сказал он потом. Но я из-за своей занавески заметил, что перед самым парадным Ханка сделала большой шаг, чтобы побыстрее скрыться из виду.

Потом стукнула, распахнувшись, наша дверь. Ханка глубоко, как пловец, вынырнувший из воды, вздохнула. Вошла в свою комнату, но двери за собой не закрыла. Быстрым, нетерпеливым движением вытащила из-под кровати плетенный из ивовой лозы чемодан, потянулась к висевшим на никелированной спинке кровати выстиранным Мамой полотенцам. Таким же — неспокойным, резким — движением сдернула со спинки то полотенце — белое, с красной каймой — и сунула в чемодан на дно, под блузки и платья. Мама подошла к двери: «Останься, тебе еще надо прийти в себя». Но она даже не подняла головы: «Нет». — «Плащ хотя бы сними. И поешь». Она машинально бросила плащ на кровать и пошла на кухню.

Мы ели в молчании, только Отец, тихо посмеиваясь, рассказывал про пана Вежболовского, который вчера купил у Межеевских старую «варшаву», а уже сегодня целый день ее ремонтирует. Ханка молча резала хлеб, постукивала, кроша чеснок, ножом по доске, накладывала в фарфоровую лодочку вишневое варенье. Мама вначале усадила ее за стол и сама занялась приготовлением бутербродов, но Ханка, заметив в Маминых движениях робость и боязнь порезаться, фыркнула и забрала у нее нож. Хлеб она резала быстро, решительно. «Небось судачат…» нож на мгновение замер. «Нет, вовсе нет…» — поспешно проговорила Мама. «Судачат, судачат, уж я-то знаю… — Ханка не поднимала глаз. Потом, одернув на себе блузку и выпрямившись, добавила: — И пускай судачат. А ты, — поглядела она на меня, — чего уставился? Первый раз видишь?» — и легонько, чуть медленнее обычного, взлохматила мне волосы. Я попытался улыбнуться, но ничего у меня не вышло. Позвякивали тарелки. «Иди, садись с нами», — Мама показала рукой на стол. Но Ханка только покачала головой: «Не хочу есть». И опять принялась резать хлеб, хотя в этом не было нужды: никто не дотронулся до кусков, которые она положила в корзинку.

Потом она вымыла посуду и расставила на проволочной решетке — сохнуть. «Ну, ладно…» — сказала, вытирая руки. «Погоди, — Мама не сдвинулась с места. — Куда ты сейчас пойдешь?» Ханка повесила полотенце на крючок: «Мало ли мест…» — «Перестань, где ты будешь жить?»

Но Ханка только отвернулась. Я схватил ее за руку. «Не уходи, Ханка. Останься у нас». — «Нет». — «Почему?..» Она пожала плечами.

Ушла к себе в комнату, открыла шкаф, платья, не снимая с плечиков, кинула на кровать и принялась собираться. Каждое платье подносила к свету, точно проверяя, нет ли в нем дырок, и только после этого, сложив, клала в чемодан. Отец ходил по кухне. Мама сидела за столом и смотрела в окно. Из прихожей я видел согнутую Ханкину спину, обтянутую ситцем, и заваленную разноцветными блузками кровать. За окном шелестела листьями береза.

«Это же глупо. — Отец подошел к двери. — Думаешь, кто-нибудь здесь против тебя? Останься хотя бы до завтра. Сейчас ты ничего не найдешь. Соседи тебе слова не скажут». Она перестала укладывать чемодан: «Жалеют?..» Отец возмутился: «Как же, жалеют! По-твоему, у них мало своих забот?» Она долго на него смотрела: «Я в жалости не нуждаюсь». Отец сунул руки в карманы. «Ну и что же ты теперь собираешься делать?» Она откинула волосы со лба. «Ничего».

Чемодан был уже полон. Ханка закрыла плетеную крышку, повесила медный замочек и повернула ключ. Минуту о чем-то раздумывала, потом взяла подушку, сняла наволочку. Мама подошла к ней: «Не надо, я сама». Но Ханка ничего не ответила, только вывернула наволочку наизнанку и сложила вчетверо. Потом сняла со стеганого одеяла пододеяльник — большой, с жестяными пуговицами. Когда она его встряхнула, в воздух вспорхнуло несколько перышек; одно село ей на волосы. Потом стянула с матраса простыню. Одеяло и подушку положила в ногах кровати. Лежащий на голых пружинах матрас был обтянут серым в голубую полоску тиком.

«Это глупо, — не сдавался Отец. — Увидишь, — в его голосе прозвучало раздражение, — пройдет немного времени, и никто даже не вспомнит». Ханка оглядела комнату, не забыла ли чего, заглянула в шкаф, взяла чемодан. В плаще подошла к Маме. «Простите, что как-то так…» Мама обняла ее и погладила по спине, но она вся напряглась и отвела мамину руку. Потом подошла к Отцу. «Я вам столько хлопот…» — «Какие там хлопоты. — Отец сжал ее пальцы. — Если что, помни: ты всегда можешь к нам вернуться». Она притворилась, что не слышит. Подошла ко мне. «Ну, Петр, — с минуту на меня смотрела, — не будешь плохо думать о Ханке?» Я только замотал головой. Она взлохматила мне волосы. «А есть хорошо будешь? Обещай». Я кивнул, чувствуя холод в груди. «А где ты теперь будешь жить?» Она не ответила. Застегнула плащ и подняла чемодан. Отец что-то припомнил: «Ты должна попрощаться с Ханеманом». Она остановилась на полпути к двери. «Да, верно, забыла…» Но не пошла сразу наверх, а вернулась в свою комнату и закрыла за собой дверь.

Мы молча сидели в кухне. Отец достал табак и стал сворачивать самокрутку, но бурые крошки посыпались между пальцев, и он, смяв, бросил папиросную бумажку на стол. Я смотрел на зеленый линолеум. Мама поправила волосы. Из Ханкиной комнаты не доносилось ни звука. За окном на ветках березы чирикали воробьи. Ветер пошевелил занавеску.

Скрипнула дверь, и Ханка вышла из комнаты. Она была без плаща, в темном кретоновом платье в желтых и красных цветах. Только когда она шагнула в полосу света, я увидел ее лицо. Красные губы, густо накрашенные помадой, брови и ресницы подведены, глаза удлинены черными штрихами, на щеках белила и румяна. Такой я ее еще никогда не видел. Она казалась выше ростом. На ногах у нее были высокие танкетки на пробке. Красные бусы, плотно обхватывающие шею, будто узким глубоким надрезом делили ее пополам.

Мама даже встала из-за стола, но Ханка быстро пересекла прихожую, и через минуту мы услыхали ее шаги на лестнице. Она поднималась наверх медленно; потом постукиванье танкеток смолкло и раздался стук в дверь.

Никто не отвечал, Ханка постучала еще раз, нетерпеливо, словно давая понять, что долго ждать ей некогда, щелкнул замок, дверь открылась, я услышал голос Ханемана, но слов разобрать не сумел… Ханка его перебила, заговорила очень быстро, оборванные фразы, я ничего не мог понять, потом крик, Мама с Отцом переглянулись, Отец вскочил со стула, побежал наверх, какая-то возня, снова крик…

Взбежав на второй этаж, Отец схватил Ханку за руку и оттащил от дверей Ханемана. Волосы у нее растрепались, по нарумяненным щекам размазалась смешанная со слезами черная тушь. Отец схватил ее за плечи и сильно тряхнул, но она продолжала кричать: «Ты… ты, фриц… ты… кто тебя просил… зачем полез… чтоб тебе…» Потом захлебнулась кашлем и долго не могла отдышаться. «Я не хочу жить… оставьте меня в покое… не хочу жить… чтоб вы все…» Отец заломил ей руки за спину, но она, зажмурясь, мотала головой, рот превратился в пурпурное пятно с рваными краями…

В дверях стоял Ханеман, трогая пальцами щеку.

Возле губ тоненькая синяя царапина.

Нетушки!

И все-таки Ханка осталась с нами. После того как она «попрощалась» с Ханеманом, ясно было, что родители не отпустят ее из дома по крайней мере несколько дней, а дальше будет видно. Когда Отец привел ее вниз, она, сотрясаясь от плача, бросилась на кровать. Я, заткнув уши, убежал в свою комнату — так это было страшно. Потом Мама застелила кровать свежим бельем, жестко накрахмаленным, пахнущим засушенными лепестками шиповника, и заставила Ханку лечь.

Она проспала всю вторую половину дня, всю ночь и еще все утро. Мама несколько раз заходила к ней проверить, не случилось ли чего, потому что Ханка, уткнувшись лицом в подушку, раскрасневшаяся, с распухшими губами, дышала так, словно с трудом продиралась сквозь вязкие слои сна. Волосы слипшиеся, наволочка измазана помадой, на щеке пурпурные разводы, как царапины от колючек. Просыпаясь, она просила пить, и Мама поила ее липовым отваром, поскольку считала, что у нее жар, и даже хотела послать Отца за доктором Бадовским, но Ханка — как потом объяснила — именно таким способом изгоняла Нечистого. Все из нее выходило через кожу. Пришлось даже два раза менять ночную рубашку, темную от пота.

Встав около полудня, она первым делом посмотрелась в зеркало: «Господи, на кого я похожа!» Стала приглаживать волосы — без толку, влажные пряди выскальзывали из пальцев. Мама наполнила ванну, я видел, как они медленно прошли в ванную, потом Ханка с закрытыми глазами, откинув назад голову, почти целый час пролежала в горячей воде, сдерживая дыхание, точно боялась, что весь дом услышит, как у нее колотится сердце. Потом досуха вытерлась махровым полотенцем, перевязала лентой мокрые волосы, надела халат. Когда я вошел после нее в ванную, вода в ванне была совсем серая. Стукнула дверь, Ханка заперлась у себя в комнате, мы уже начали волноваться, потому что за дверью, наверное, с полчаса стояла мертвая тишина. Только потом я услышал то слово. Расчесывая мокрые волосы, Ханка громко сказала себе: «Нетушки!»

Всякий раз, вспоминая дом 17 по улице Гротгера, я слышу то красивое, мощное слово, которое после долгой тишины донеслось из-за белой двери Ханкиной комнаты. Мы уже были в бездне, на темном дне жизни (мы — это я и Ханка); когда Отец сводил ее вниз, мне, глядящему на ее плач, казалось, что все рушится, а теперь — будто поднялись прибитые дождем хлеба. Разобраться в этом я не мог.

А она уже на следующий день вышла из дома и как ни в чем не бывало отправилась в магазин Пускарчиков на углу улицы Дердовского, притом в такое время, когда там было полно народу. Женщины говорили с ней о пустяках домашних, соседских; ни одна бровью не повела — не показала, что все знает. Дома, наверно, от них много чего можно было услышать — но здесь, сейчас? Ханка купила дрожжи, дюжину яиц, сметану, пакетик сахарной пудры, ванилин и, вернувшись, сразу протерла тряпкой большую кухонную доску. Зазвенели противни, смазываемые кусочком масла, с шипеньем вспыхнул огонь в духовке, запахло мукой и растопленным маслом, один за другим плюхались в фаянсовую мисочку желтки, росла под быстрыми ударами вилки пена, а я сидел за столом с куском теплого хлеба в руке и смотрел во все глаза. Она еще не напевала, как раньше, еще привычным движением не отбрасывала назад волосы, но, что бы ни делала, в воздухе витало это дрожащее золотистое слово, которое впоследствии столько раз мне помогало. «Нетушки!» Неизвестно было, кому оно адресовано, но я чувствовал, что, наклоняясь или взмахивая рукой, Ханка раз за разом наносит кому-то (или чему-то) удары, словно бы здесь, в кухне, ее окружали зловещие призраки, с которыми необходимо было расквитаться. Это их она то и дело сильно пихала локтем, разминая на доске ком желтого теста, это их хлестала по роже, энергично растирая желтки с сахаром в глиняной макитре. Но кто были эти «они»? Мы все, наша улица Гротгера?

А потом даже Отцу пришлось отведать посыпанный сладкой крошкой дрожжевой пирог (хотя он предпочитал облитый глазурью рулет с маком, который Ханка пекла иногда по субботам), мы же с Мамой были приглашены к столу, на котором желтела горячая, с пылу с жару, яблочная бабка, хотя до Рождества было еще далеко, а такие бабки украшали стол только вечером в Сочельник. Хоть все мы и радовались этой перемене, Мама подозревала, что за глазурно-дрожжевой веселой легкостью припудренных мукою рук, осветивших кухню сверканием противней, все еще прячется что-то недоброе, готовое в любой момент снова выплеснуться наружу.

Но Ханка постепенно приходила в себя. По субботам, когда Отец с Мамой отправлялись к Фалькевичам на Цветочную, откуда возвращались не раньше полуночи, ее навещали соседки — пани Божена и пани Янина из бывшего дома Биренштайнов; тогда в комнату, где я засыпал, через дверь просачивался теплый шепоток пересудов обо всей улице Гротгера — дом за домом! друзья и просто знакомые! — а я ловил каждое слово, каждый смешок, будто блестящие монетки, которые кто-то бросал мне из темноты. Ханкин голос, все еще немного померкший, временами обретал прежнюю яркость, а смех дрожал почти как раньше — чистый, звонкий и чуточку вызывающий, похожий на смех сообразительного ребенка, который изо всех сил старается отдаться беспричинной радости, чтобы забить еще прячущийся в уголках губ соленый вкус слез. Я прижимался щекой к подушке, закрывал глаза и погружался в туманное облако то затихающих, то набирающих силу женских голосов, которые жадно, безжалостно завладевали всей улицей Гротгера, не пропуская никого — всем нужно было перемыть косточки, про каждого сочинить забавную историю, — и я радовался, что все идет на лад.

И тем не менее после того дня, когда пани В. не пустила меня в дом, отогнав, строго и торопливо, от дверей с номером 17, я больше не мог смотреть на Ханку прежними глазами. И даже если она привычным, так любимым мною движением взъерошивала мне волосы, всякий раз, когда она подносила руку к моим вихрам, у меня замирало сердце. Что изменилось? В ком — в ней или во мне? А может, глаза вопреки сердцу — ведь мне безумно хотелось, чтобы все было как раньше, — сами выискивали едва заметные перемены в том, как она встряхивала головой, как жестикулировала при разговоре? Тень на дне зрачков? Потускневший блеск глаз? Напряженный изгиб губ? Машинальное прикосновение к вискам? Сохранила ли она после всего этого смеющееся тело? После всего этого…

А Ханеман? У нас дома о нем не говорили, как не говорили и о том дне. Ханка, встречаясь с ним на дорожке или на лестнице, отвечала на приветствие словно бы так, как раньше, — так, да не так. Раньше ее немного смешил этот, пожалуй, чересчур серьезный мужчина со второго этажа, обучавший немецкому языку мальчишек с улиц Гротгера, Цветочной, Героев Вестерплатте, который неторопливо спускался в сад, чтобы срезать несколько ирисов под туями, а она, сдерживая смех, с небрежной, чуть вызывающей иронией, капельку громче, чем следовало бы, первая говорила: «Здравствуйте, пан Ханеман». Теперь же, проходя мимо него, она ускоряла шаг.

А по вечерам? По вечерам, когда родителей не было дома, Ханка иногда дирижировала в кухне пани Боженой и пани Яниной, и все трое, точно исполняя торжественный гимн, чеканили своими красивыми голосами вначале едва слышно: «Ха! Не! Ман! Ха! Не! Ман!» Потом быстрее: «Ха! Не! Ман!» А потом еще раз, еще быстрее, и еще раз, громче. И при этом смеялись до упаду. Пани Божена выходила на середину кухни и, засунув руки в карманы передника, изображала походку Ханемана. Ее пробковые каблуки постукивали по половицам — бум! бум! — точно барабан, подыгрывающий веселой пляске. Это было обидно, но так уморительно, что я, пряча голову под одеяло, давился от смеха.

Оттенок

Глядя в зеркало, он трогал щеку. Тоненькая синеватая царапина около рта. Смешно. Эта неожиданная вспышка… Он не мог прийти в себя. Чего она, собственно, хотела? Он наклонил флакон и ватой протер ранку. Эта агрессивность, вскинутая рука, глаза. Боль? Слезы? Он смотрел в зеркало. Что теперь делать? Спуститься вниз? Зачем? Он ничего не понимал. Может, он когда-то ее обидел? И только сейчас ее прорвало? Но чем обидел? Ведь все было нормально. Они встречались на лестнице. На дорожке в саду. На улице. Она говорила: «Здравствуйте». Иногда: «Здравствуйте, пан Ханеман». И они расходились, как проплывающие друг мимо друга рыбы в аквариуме. У него свои дела, у нее свои. Не лезть в душу. Равнодушная вежливость. Случайное соседство. Она чего-то боялась?

Но теперь что-то сломалось. Рухнула какая-то преграда. Ханеман пожал плечами. Видно, она много чего в жизни нахлебалась. Не оттого ли такая озлобленность? Рукою прямо в лицо. Растопыренные пальцы. И этот крик. Что она кричала? Что не хочет… Но что ему тогда оставалось делать? Ждать? Чего? Не трогать дверь? Вздор.

Было, однако, что-то еще. Дыхание. Запах. Цветастая ткань. Когда она на него набросилась. Плечо, касание, бедро. Она толкнула его так, что он едва устоял на ногах. Потом снизу прибежал пан Ч., оттащил ее, она кричала. Но почему такие красные губы? Так сильно подведенные глаза? Тушь, размазавшаяся по векам? Серьги в ушах? Он никогда ее такой не видел. Она что-то почувствовала?

Сейчас, когда она шла по дорожке к воротам, он уже не отходил от окна. Стоял за шторой. Быстрые, уверенные шаги. Светлое платье. В корзинке — зеленые листья салата, длинный батон, что-то завернутое в бумагу. Притворяется, будто его не видит? Глухое постукиванье пробковых подошв по плитам тротуара. Не такое, как обычно? Вообще-то ему хотелось, чтобы было иначе. Чтобы в ней остался какой-то след — от того. Но не похоже, что остался. Неужели совсем ничего? Пустота? И тут же мысль: да ведь это не имеет значения. Она быстро вышла за ворота, кому-то поклонилась, скрылась за туями. Ненавидит? Смешно. Ведь он тогда о ней вовсе не думал. Просто ощутил на лестнице запах, вот и все. Потому и вошел…

Он старался припомнить ее лицо, плечи, волосы. Но то, нарумяненное и напудренное лицо, которое он увидел в дверях, все заслонило. Он почти ничего не помнил. Они встречались и расходились. Она была. Больше ничего. Обрывки каких-то картинок. Кисть руки. Волосы. Шаги на лестнице. Она кричала из окна мальчику. Сильный, звучный голос. Цвет кожи? Темный загар? Каштаново-золотистый оттенок? Засученные рукава. Обнаженные локти. Губы? Кажется, раньше она никогда не красила губ.

Спускаясь по лестнице на первый этаж, он заметил, что при звуке его шагов она спряталась в квартиру. Стыдно? За то? Он медленно прошел мимо, чувствуя, что она стоит за дверью. Постучаться? Нет-нет. Он вышел из дома. Смотрит на него из-за занавески в кухонном окне?

Мы столкнулись с ним на дорожке. «Как дела, Петр?» Я поклонился: «Здравствуйте, пан Ханеман. Ханка очень плохо про вас говорит». Он усмехнулся: «Нервы. Незачем тебе это слушать». — «Знаю, — я посмотрел на него. — Но она хочет от нас уйти». Ханеман поднял брови: «Неужели? Нехорошо… Может, мне к вам зайти?» — «Э, нет, — я опустил глаза. — Лучше не показывайтесь. Она ужасно злится. Но это пройдет». — «Думаешь?» — «Потом будет как раньше. Она умная».

Ханеман чувствовал, что теряет покой. Это было даже не пробуждение, нет, скорей, его тело — от жгучего удара — стряхнуло с себя оцепенение. Он этого не хотел. В его снах теперь появлялись незнакомые женщины — проходя по комнате, они роняли помаду или пудреницу, а потом касались веером его лица, и это было так явственно, что, проснувшись, он искал на ковре предметы, выпавшие из белых пальцев. Целый мир женских вещей, которые — как ему казалось — перестали для него существовать, выплыл из тени и сделался мучительно-видимым. За окном Ханка в светлой блузке с засученными рукавами развешивала на веревке свежевыстиранное белье. На ветру развевались полотняные ночные рубашки, лифчик, бумажные чулки, платок. Все дразнящее и непристойное — потому что снято с нее. Когда она поднимала руки, чтобы прищепкой прикрепить к веревке белую простыню с вышитой в уголке монограммой Вальманов, сквозь батистовую блузку просвечивали бретельки тесного бюстгальтера. Подойдя к окну с книгой в руке, он прерывал урок немецкого языка, Анджей Х. смотрел на него вопросительно, поскольку молчание затягивалось, но он стоял у окна и смотрел на что? — на трепещущие простыни, лифчики и рубашки! Пожимал плечами. Боже, какая глупость. «Мне уже можно идти?» — спрашивал Анджей. Ханеман оборачивался, точно его разбудили. «Нет, погоди. У нас еще есть немного времени. Читай». Анджей возвращался к своим спряжениям, но Ханеман смотрел на него так, будто не слышал его голоса.

Когда на тротуаре раздавалось постукиванье пробковых танкеток, он говорил себе, что не подойдет к окну. Брал книгу, но, когда начинал читать, между строк мелькало ситцевое платье, в шелесте переворачиваемых страниц слышался теплый шелест цветастой ткани. Он старался следить за смыслом фраз, но она бесцеремонно разгуливала по тропкам готического шрифта, расталкивала заглавные буквы, перескакивала со страницы на страницу по мостикам абзацев и громко смеялась. Он закрывал глаза, за окном стихали быстрые шаги, она шла по дорожке между туями, крича что-то пани Вежболовской. Громче обычного? Что за чепуха. Он вставал, закрывал окно. Его раздражало это непринужденное звучание голоса — ни тени стыда или тревоги. Он морщился: как можно быть такой бесчувственной, такой — он поискал подходящее слово — толстокожей. Ведь от того случая в ней ничего не осталось, как будто — подумал мстительно, сам от этого развеселившись, — как будто у нее вообще нет души. Души? Он ловил себя на том, что совершенно безосновательно на нее сердится. Душа? Что ему до ее души? Он, наверное, спятил. Она через многое прошла и, вероятно, этим своим смехом, который так его раздражает, защищается ото всего, что могло бы ее ранить. Обида? Ведь ему ничего от нее не нужно. Да и далеко ей… Он смотрел в окно с нескрываемой неприязнью. Снова брался за книгу, с удвоенным вниманием вчитывался в письмо Клейста Генриетте, но через несколько минут страница опять превращалась в каменный тротуар и он опять слышал на этот раз уже более тихое, приглушенное, отдаляющееся постукиванье пробковых подошв. И еще эти гибкие пальцы, убирающие волосы за ухо…

Что-то давнее, от чего он изо всех сил отгораживался, что-то очень, очень болезненное исподволь проникало обратно в сердце. Воспоминание другого лица, обрамленного светлыми волосами… Однако по страницам книги, испещренным готической вязью, упорно проплывали каштаново-золотистые живые тени. Шелест цветастого ситца. Взмах руки. Розовые ногти. Ресницы. Это были даже не образы — скорее, нежные, дразнящие прикосновения запаха, более легкие, чем дымка дыхания. Готический текст чернел на страницах, взгляд скользил по абзацам — но мысли! Он пытался отогнать наваждение смехом. Ведь если он и думал о ней, то не о такой, какой она являлась взгляду, а обо всем по отдельности: впадинка над ключицей, опушенный светом висок, голый локоть, колено, пальцы. Это было забавно и отравлено ядом, кровоточило…

Возвращались слова Анны, ее белая шляпа, тот прекрасный день, когда она, держа его за руку, говорила: «Ведь так жить нельзя». Значит, это ненависть, гнев, сожаление о том, что какая-то сила вновь затягивает его в водоворот жизни? А куда бы лучше было, взяв с нее пример, относиться ко всему легко. Он же видел: то, что — нехотя признавался себе — взволновало его до глубины души, ее даже не задело. Ему бы хотелось, чтобы она почувствовала такое же, едва ощутимое, унижение, такую же горечь. Он имел право ее ранить. И, подумал, это не составило бы труда.

А потом он прогонял это дурацкое желание. Ведь тогда, на лестнице… эти дрожащие губы, руки, крик… Какая уж там холодная сила. Она давно носила в себе боль, он тут был ни при чем. Неприязнь? Сердце ни с того ни с сего, как танцовщица, совершало стремительный пируэт. Он обнаруживал в себе целые пласты нежности, о существовании которых даже не подозревал. Он готов был спуститься вниз, чтобы раз и навсегда во всем разобраться. Он уже видел, как светлеет ее лицо: «Нет-нет, ничего не случилось. Это все нервы. Не уходите, побудьте еще минутку». Но тотчас вспоминал Мамину просьбу пока воздержаться от посещений, потому что любой разговор только разбередит раны, и снова брался за книгу, проверял тетрадь Анджея, подчеркивал красным карандашом ошибки, старался с головой погрузиться в это бесплодное занятие… Однако она вновь появлялась в его комнате, рассекала льющийся из окна солнечный поток, в прозрачном воздухе медленно проступало темное сверкание залива, поправляя волосы, в цветастом платье, с блестящей сумочкой, она шла по кромке пляжа в Глеткау к пристани, Ханеман ощущал закрадывающийся в сердце страх, с ужасом смотрел, как она подходит к пустому молу, как поднимается на дощатый помост, а там у причала стоит этот белый пароход с высокой наклонной трубой, он хочет схватить ее за руку, оттащить обратно на пляж перед гастхаусом, но она его не видит, она идет по просмоленным доскам прямо к белому пароходу, отбрасывая назад пронизанные солнцем и оттого кажущиеся золотыми волосы, на палубе никого нет, до трапа еще несколько шагов, Ханеман слышит стук каблуков по доскам причала, размеренный, все более громкий, сердце сейчас выпрыгнет из груди, он хочет продраться к ней сквозь завалы воздуха, протягивает руку, хватает ее за рукав, но Ханкина рука тает, как клочок тумана, пальцы сжимают пустоту, белый пароход растет на глазах, кренится набок, Ханеман заслоняет голову руками, потому что черный борт с надписью «Бернхоф» нависает над ним как стена рушащегося дома, он заслоняет голову, потому что сверху, с горящей палубы, прыгают дочки госпожи Вальман, камнем уходят под воду, широкое огненное пятно расползается вдоль борта, дым, пламя, чья-то вытянутая рука, взгляд, чей-то крик, плач, а он стоит в лодчонке, в которой может уместиться только один человек…

Пустая кровать

«Ты спрашиваешь, где она его нашла? — пан Ю. задумывался. — Я кое-что слыхал, хотя, знаешь, как оно бывает, когда тебе рассказывают о давних делах, про которые, возможно, хотелось бы забыть…»

Мало кто тогда забредал на холмы за вокзалом, где в глубоких котлованах были кирпичные казематы, прусские форты, поросшие кустами терновника, полынью и пыреем. Говорили, что там полно мин и даже что под землей до сих пор сидят немцы; некоторые клялись, что видели их собственными глазами. Но в ноябре кто-то углядел между деревьями свет, огонек, мерцающий в расщелине стены, и туда отправились двое из отделения на Картуской, сняли винтовки с плеча и по крутому склону, ломая ветки, спустились прямо к кирпичной стене. Топча разбитое стекло, вошли в коридор с бочкообразным сводом, но огонек растворился в темноте — сырой, пропитанной запахом смолы и размокшей бумаги, — из глубины повеяло тишиной подземелья, они чуть не повернули обратно, ведь это мог быть всего лишь отблеск огней города на остатках стекла в оконце. Но все-таки задержались возле железной двери, ведущей в каземат, постояли две-три минуты, не шевелясь, целясь из винтовок во мрак, а когда уже решили уйти, поскольку ничто не нарушало тишины, в дальнем конце коридора послышался шорох, потом шаги — испуганные, торопливые, — звякнула опрокинутая консервная банка, что-то покатилось по кирпичному полу, они крикнули: «Стой!», но шаги стихли, тогда они с зажженным фонариком вошли в кирпичный туннель, свет фонарика уткнулся в наклонную стену, поворот, они миновали железные ящики, из-под ног выкатилась артиллерийская гильза, в черных лужах валялись холщовые лямки, каски, снова звяканье, впереди опять что-то зашевелилось, они крикнули: «Выходи!», но голос, не оставляя эха, утонул в кирпичной трубе, тогда они осторожно свернули в более широкий отсек с пометами огня на стенах, сажа, они подняли винтовки, свет от фонаря проплыл по нагромождениям ящиков, под потолком мертвенно сверкнули лампочки, висящие на голых проводах…

Они увидели его в куче армейского обмундирования. Он лежал под скомканными шинелями в ворохе гимнастерок, брезентовых плащ-палаток, противогазных сумок. С. откинул полу шинели: «Ты почему убегал?» Но мальчик, скорчившийся, с подтянутыми к подбородку коленями, дрожал от холода, и С. снова набросил на него шинель — пахнущую теплым влажным сукном и давно не мытым телом. «Нельзя тебе тут сидеть. Тут могут быть мины». Мальчик, однако, не шелохнулся. С. потряс его: «Вставай». «Оставь его», — буркнул В. Они сели на ящик, закурили. Через несколько минут мальчик оторвал ладони от щек: темное лицо, смахивающее на цыганское, как им показалось в свете фонаря, серые от угольной пыли щеки, всклокоченные волосы. «Ну, вставай», — сказал С., затаптывая окурок. Мальчик опять заслонил голову, но выполз из-под шинелей и бросился к железной двери, однако В. оказался проворнее, схватил его за полу куртки, придержал; извивающегося мальчишку вынесли из форта на снег, обрядили в длинную, волочащуюся по земле шинель солдата вермахта и по петляющей в зарослях терновника обледенелой тропке повели в город.

Они не знали, что с ним делать. Был уже поздний вечер. С. хотел взять его к себе, в Орунь, на Восточную улицу, но по дороге в отделение мальчишка вырвался из рук, нырнул в развалины и исчез между разрушенными домами. Быстрые шаги, хруст щебня, эхо. Это произошло мгновенно. Они искали его до полуночи…

Не его ли увидела Ханка несколько дней спустя на маленькой площади перед вокзалом, между пристройкой с билетными кассами и общежитием для ночлега сменных бригад проводников, когда, направляясь к перрону, поравнялась с кучкой людей, греющихся у железной печурки? Мужчина в желтой меховой ушанке, длинной шинели и валенках, сидевший к ней лицом, пальцами в шерстяных перчатках перебирал лады русской гармони: из мерно растягивающихся мехов вылетали то высокие, то низкие, как плач ветра, звуки мелодии — задорной и заунывной, благостной и тревожной. «Росла калина, шумя листвою, в роще росла над синей водою…» Кто-то лениво притопывал в такт или, скорее, от холода (потому что тротуар уже заиндевел), но музыкант не обращал на это внимания, смотрел только в огонь, будто вокруг никого не было. Лишь минуту спустя поднял глаза, сильным размашистым движением извлек из гармони похожий на фанфару аккорд и кому-то кивнул. Именно тогда Ханка впервые увидела мальчика: в черной куртке, с обмотанным вокруг шеи шарфом, он выскользнул из-за спины старика.

Медленно, словно нехотя, мальчик обогнул печурку и остановился в теплом кругу света. Мелодия резко оборвалась. Ханка внимательно следила за каждым его жестом, каждым поворотом головы — что-то ее сразу насторожило; вроде бы ничего необычного, но уж чересчур выразительными показались ей движения мальчика: он будто рисовал в воздухе незримую стремительную линию, прихотливые извивы которой тут же растворялись в тени. В руке старая шляпа. На дне две измятые грязные купюры.

Ханка подошла поближе. С забавной, чуть нарочитой осторожностью мальчик положил шляпу на землю у самых ног, точно опасался, как бы у него не стащили грязно-голубые бумажки, и, раз правой, раз левой рукой, небрежно, неторопливо вычерчивая перед собой то округлые, то остроугольные контуры, принялся пальцами один за другим вынимать из воздуха невидимые предметы, а стоящие вокруг печурки люди угадывали, что бы это могло быть. Движения четкие, челюсти крепко сжаты. Только глаза… Отвесил поклон, закурил невидимую сигару, двумя взмахами погасив невидимую спичку, пересчитал спорхнувшие с неба невидимые банкноты, с фатовской развязностью оперся на невидимую трость… Все это было и смешно, и чуточку оскорбительно, и чуточку неприлично, но когда женщины захихикали, он на секунду прервался, окинул зрителей укоризненным взглядом, а затем приложил ладони к щекам и, подержав две минуты, резко оторвал от лица… Стоящая ближе всех женщина, ахнув, закрыла рот рукой. Даже Ханке стало страшновато. Что-то недоброе в улыбке и эти глаза — страдальческий, вымученный и тем не менее потешный блеск в глубине зрачков… А гармонь между тем проснулась, застонали мехи, зазвучала песня о звезде, что светит матросам в пучине морской, мальчик не спеша поднял шляпу, поклонился влево, потом вправо, пританцовывая обошел печку, стукнул каблуками и вдруг расплылся в ангельской улыбке. Женщина вздохнула с облегчением, кто-то шутливо-уважительно выругался, кто-то полез в кошелек.

К огню, выйдя из касс, подходили все новые люди, пригородный из Тчева опять опаздывал, отсыревшие флаги на башне вокзала тяжело хлопали на холодном ветру, налетавшем со стороны верфи, кто-то, чтобы лучше видеть, заглядывал через плечо соседа, кто-то проталкивался вперед, звякнуло несколько монет.

Но Ханка больше не смеялась. Постояла еще немного со странным чувством в душе и пошла на перрон. В вагоне она услышала, как одна женщина говорила, что очень плохо, когда дети таким способом зарабатывают на жизнь, и что нужно это запретить. Кто-то проворчал: «И что, по-вашему, с ними делать? Воруют, убегают, теперь таких полно!» За окном двое охранников из железнодорожной службы безопасности лениво направлялись к огню. Ханка прилипла к окну. Но мальчика и старика с гармонью там уже не было.

Когда через несколько дней, возвращаясь с Широкой улицы от пани К., Ханка зашла в вокзальный зал ожидания, она опять увидела мальчика и опять в душе шевельнулось тревожное чувство. Мальчик спал на скамейке в углу около батареи, спрятав руки под куртку, порозовевший до кончиков ушей. Шнурки явно великоватых ему лыжных ботинок были развязаны. Ханка коснулась его плеча. Проснувшись, он молниеносно заслонился от удара. Она укоризненно покачала головой. «Есть хочешь?» Он не ответил. Она подошла к буфету, то и дело оглядываясь, чтобы он не убежал, купила бутерброд с сыром и стакан чаю. Когда они сели за стол, он вытащил руки из-под куртки. Черные ногти. Она внимательно его разглядывала. «Где ты живешь?» Он пожал плечами. «Нравится здесь сидеть?» Он скривился.

Когда они появились в дверях, Мама чуть-чуть удивилась, но — что поделаешь — она понимала, что по-другому нельзя, и согласилась, чтобы мальчик «разок» переночевал в моей комнате, на стоявшей у окна всегда аккуратно застеленной кровати из светлого дерева, на которой никто никогда не спал. Это была — как говорила Мама — кровать для гостя. Засыпая на правом боку, лицом к окошку, я всегда видел ее в темноте. И испытывал волнение ожидания, потому что эта предназначенная для гостя кровать чем-то напоминала пустой стул, который Мама в Сочельник неизменно ставила у стола на случай, если кто-нибудь вдруг постучит в нашу дверь и сядет с нами за праздничный ужин.

Мальчик был грязный, в залатанной куртке не то из армейского, не то из путейского черного сукна; он встал посреди кухни, и Мама сразу же принялась снимать с него эту куртку: «Как тебя зовут?» Но Ханка быстрым движением мягко коснулась ее руки: «Он не говорит…» Мама немножко испугалась, даже невольно поднесла руку к губам. «А как его зовут?» Ханка только пожала плечами, стаскивая с мальчика через голову рубашку.

Потом Мама с Ханкой наполнили теплой водой ванну, и я через щель в неплотно закрытой двери видел, как они терли его губкой. Он все терпеливо сносил, только щурился от света висящей над зеркалом лампы.

Значит, он не говорит… Я видел таких, но издалека, а этот вдруг оказался рядом, и теперь на меня накатил страх, смешанный с любопытством. Я боялся той минуты, когда мне придется ему что-то сказать, а он будет видеть только мои шевелящиеся немые губы.

Пальцы

Мальчик, однако, нас понимал (вероятно, читал по губам), только выразить всего жестами не умел. Мама узнала от пани Штайн, что Ханеман может тут кое-чем помочь, и посоветовала Ханке обратиться именно к нему.

Она была права. Еще во время практики у Ансена, если с утра выдавалось свободное время, Ханеман иногда — отчасти поддавшись уговорам Августа Пфюце, отчасти по собственному желанию — заходил в Коллегиум Эмаус в здании Академии на Винтерштрассе, 14 и заглядывал на четвертый этаж в небольшую, украшенную статуями мифологических божеств аудиторию, где профессор Петерсен из Фрайбурга вел с группой молодых врачей семинар по теоретическим основам языка жестов. Ханемана это очень заинтересовало. После того как он провел много дней в подземельях «Альтхофа», устная речь почему-то начала его раздражать. Да и то, что писали в прессе, казалось настолько пропитанным ложью, что с некоторых пор он перестал даже просматривать ежедневные газеты. Слова? Он доверял только глазам и пальцам. Август поддерживал его в этом убеждении. Когда по вечерам в пансионате фрау Ленц в маленькой комнатке на втором этаже разговор заходил о лицах самоубийц, чьи тела попадали на мраморный стол в «Альтхофе», и Август в приливе внезапного воодушевления уже готов был приступить к созданию «танатопсихологии»[46] — такое патетическое название он придумал для трудного и весьма рискованного искусства физиогномики покойников, — Ханеману его планы казались близкими, хотя в глубине души он сомневался, что подобная разновидность психологии возможна.

В одном, впрочем, он соглашался с Августом. Профессор Ансен устанавливал причину смерти по положению тела, рук, по форме ран, Август же не мог ему простить, что в своих рассуждениях тот совершенно упускает из виду самое важное — лицо. Если бы однажды удалось понять, о чем говорят безмолвные веки покойника, губы, лишенные обманчивой краски, морщины и складки, застывшие в ту минуту, когда оборвалась жизнь! Разве не здесь и только здесь надлежало искать причину, порой заставляющую нас поддаться искушению и отвергнуть Божий дар?

Как-то вечером, возвращаясь из Коллегиум Эмаус, Ханеман с Августом зашли в кафе «Элефант» на Вильгельмштрассе, где — о чем сообщала большая афиша с надписью «Мистер Аутлайн», которую они заметили за темным оконным стеклом, — уже несколько дней выступал мим из Лондона. Август был в превосходном настроении, перспектива ярмарочного — как он выразился — развлечения еще больше его развеселила, и они, смеясь, спустились по ступенькам в круглый, погруженный в красноватый полумрак зал и заняли место прямо перед зеркальной эстрадой. Однако, когда на эстраду вышел высокий мужчина во фраке, его припорошенное белоснежной пудрой лицо показалось им поразительно похожим на лица, которые они каждый день видели в подземельях «Альтхофа», и Ханеману стало страшно. Мистер Аутлайн, словно уловив то краткое, как вздох, мгновение, когда сердце Ханемана вдруг замерло, подошел к нему и положил руки в белых перчатках ему на плечи. Музыка заиграла тише. Напудренное лицо приблизилось, Ханеман ощутил запах белил, откинул голову, но лицо с черными дырками зрачков даже не дрогнуло. Мистер Аутлайн смотрел Ханеману в глаза. У него был большой, похожий на медузу, полнокровный рот, белые щеки и толстый слой туши на веках. Мимы, которых Ханеман помнил с детства, гримасничали, стараясь перещеголять друг друга, танцевали и бегали по сцене, вычерчивая в воздухе паутину невидимых извилистых линий, в которую норовили поймать души зрителей, — но у этого под покровом белил в лице таилось что-то неподвижное. Весь зал уставился на них. Ханеман покраснел до корней волос: ему вдруг показалось, что этот неподвижный человек знает. Знает, чем он, Ханеман, занимается в подземельях «Альтхофа».

Потом мистер Аутлайн вернулся на эстраду и на безукоризненном немецком языке попросил зрителей высказывать свои пожелания. Представление началось. Красивая дама в палантине из черно-бурых лис со своего места в ложе справа от сцены назвала фамилию Чемберлена, и уже через минуту на зеркальной эстраде появился британский премьер, объявляющий о том, что он несет миру мир. Офицер, сидевший рядом со стройной брюнеткой, пожелал увидеть вождя России, и по зеркальному паркету прошествовал усатый мужчина с трубкой. Раздались аплодисменты. Сходство было и впрямь поразительное. Но самое сильное впечатление произвела на Ханемана заключительная часть представления. Мистер Аутлайн сел на стул посреди эстрады, оглядел зал и принялся изображать зрителей. Это было очень забавно. После каждого номера раздавались взрывы одобрительного смеха: живые отражения сидящих в ложах и за столиками мужчин и женщин были озарены светом беззлобной шутки, и никто не почувствовал себя задетым. Веселились на славу. Последним, что увидели на эстраде, было лицо Ханемана.

В пансионат фрау Ленц они возвращались по берегу Шпрее, в направлении моста Зигфрида. Из кафе и кабаре на Зигфридштрассе неслись звуки бойкой, беззаботной музыки, в садах пахло резедой, по белому небу летали ласточки, но когда они приблизились к реке, которая сейчас, в сумерках, стала серо-голубой, израненной посередине вспышками угасающего солнца, Ханеман сказал Августу: «А ты заметил, что нам иногда нравится прикидываться покойниками? Хочется, рассказывая что-нибудь, обходиться только словами? Помнишь, что твердят все матери: говори ясно, не размахивай руками, не показывай пальцем! Тело должно молчать как убитое — тогда считается, что ребенок хорошо воспитан». Август удивился: он всегда говорил много, полагая, что жизнь из него так и хлещет.

В аудитории на четвертом этаже Коллегиум Эмаус, куда Ханеман заходил по утрам, профессор Петерсен рассказывал о старых и новых азбуках жестов, но не только это притягивало Ханемана в темный зал, украшенный дубовыми фигурами мифологических божеств. Петерсен, когда говорил с кафедры, старательно сохранял статуарную величавость, лишь изредка подчеркивая смысл слов энергичными взмахами кисти левой руки, но едва начинал показывать дактилограммы, мгновенно преображался! Поразительная перемена! Ханеман слыхал про Айседору Дункан, американскую танцовщицу, которая — зрители в кинотеатре «Палладий» могли воочию в этом убедиться — танцевала босиком в облаке развевающихся муслиновых шалей, и его нисколько не удивило, когда во время одной из лекций кто-то позади ехидно шепнул: «А не припас ли случайно наш Петерсен на закуску Айседору?»

Это был самый настоящий спектакль! Как знать — возможно, именно поэтому в аудитории собиралось так много народу. Петерсен поднимал руки, выжидал, пока в зале не стихнут даже малейшие шорохи, а затем в полной тишине кисти его рук, как пара голубей, начинали трепетать над пюпитром, а лицо озарялось светом новообретенной жизни. Да что там кисти! Профессор Петерсен, член Берлинской академии, дважды награжденный кайзером за заслуги на поприще науки и благотворительности, демонстрируя очередную дактилограмму, наслаждался гибкостью своих суставов — как человек, радующийся возвращению подвижности рук после снятия гипса! В аудитории на четвертом этаже, где солнце заливало теплым светом красующуюся на пюпитре кафедры дубовую фигуру Хроноса, Ханеман узнавал, что кроме дактилограмм существуют еще и идеограммы, обозначающие целые понятия и фразы, однако Петерсен хотел создать азбуку «хирограмм» — речь слогов, строящуюся на прикладывании пальцев к подбородку, щеке, носу, виску, груди, плечам. Он хотел, чтобы говорило, смеялось и плакало все тело. И все это показывал! В движении! В полете! На подиуме возле дубовой кафедры, украшенной резной головой Медузы! Легкие касания. Взмахи. Изгибы кистей. Смыкание и расцвет пальцев. Трепет. Прикосновение к губам. Прищуривание глаз. Как же все это отличалось от лекций Ансена, от его скованного серьезностью лица и черной бабочки под подбородком!

А когда они с Августом пошли на спектакль японского театра в Амерс-театер, Ханеману показалось, что они попали — так бы он это определил — на другую сторону. Лица японских актеров, снующих по сцене в черных и белых кимоно, были похожи на гипсовые маски, тишину чистых цветов шелка нарушали только стоны цитр и флейт — но тела! Весь рассказ был соткан из движений пальцев, легких шажков, наклонов туловища! Истинный гимн в исполнении живущих собственной жизнью плеч, бедер, рук и стоп! После того представления в классицистическом здании на Гётештрассе Ханеман не мог больше смотреть на отплясывающие чарльстон или уанстеп пары, дрыгающиеся в золотистом свете лампионов за окнами кафе. Это же заводные куклы! Манекены! Восковые фигуры из паноптикума, конвульсивно сотрясающиеся в механическом ритме! Танец японских актеров был вибрацией жизни. Овитое черным и белым шелком тело выражало страх, надежду, любовь, колыхалось от порывов невидимого ветра, выпрямлялось, точно трава после дождя. Слова не были нужны! В ярком свете сцены напудренные руки с изумительной выразительностью вычерчивали каждый знак. Длинные пальцы, извивающиеся как щупальца актиний, без труда плели паутину теней и бликов. Японские актеры! Кто кроме них умел так говорить телом?

Именно тогда, направляясь по Фридрихштрассе к станции метро, Ханеман впервые задумался о немых людях. И сам немного удивился, хотя всякий раз, когда бы ни видел в кафе, на вокзале, в поезде девушку или парня, беззвучно объясняющихся с помощью жестов, неизменно восхищался — да, восхищался! искусным трепетанием говорящих рук, которые, как ему казалось, способны выразить все. Он мог смотреть на них без конца, правда, подобно всем остальным, делая вид, что не смотрит, ведь это было невежливо. И эта противоречивость: он же знал, что мир, в котором они живут, беден, ограничен немногочисленными простыми понятиями, однако не мог отделаться от впечатления, что Бог наделил их чем-то, чего он лишен. Как же так? Как примирить тесноту тишины, в которой они замкнуты, с удивительной открытостью? Беззащитность и беспомощность — с безукоризненной точностью жестов? Они то казались ему жалкими в своей убогости, то воспаряли над говорливой толпой, плывущей под фонарями широкой улицы, молчащие и тем не менее увлеченные беседой из неслышимых слов. Он ходил на лекции Петерсена, старался научиться всем этим движениям — сомкнуть, расправить, изогнуть пальцы, — чтобы заглянуть на «их» сторону. А потом? Он хорошо помнил сентябрьский вечер, когда, возвращаясь из Коллегиум Эмаус, на станции метро «Бельвю» подошел к двум девушкам и впервые что-то «сказал» несколькими взмахами кисти, а они ответили ему быстрой жестикуляцией. Это было забавно и очень красиво: подойти вот так, с опаской получится ли? — «сказать» что-то, понять ответ и увидеть все эти бросаемые украдкой, смущенные взгляды прохожих, косившихся из-за газет, из-под шляп, делающих вид, что не смотрят. Вероятно, его приняли — с шутливой гордостью похвастался он на следующий день Августу — за одного из «тех». И отлично!

Когда Ханка ввела Адама в комнату на втором этаже, мальчик поклонился небрежно, словно с трудом удержавшись от неприличного жеста, но она смотрела на него с восхищением. Ханеман улыбнулся. Они были даже чем-то похожи. Он усадил мальчика за письменный стол, развернул большой лист с рисунками положения пальцев для всех букв алфавита (Мама принесла этот лист из Академии от доктора Михейды), поставил на стол небольшое зеркало, сел возле Адама, и так, сидя рядом, они начали складывать пальцы, как было указано на рисунках. Адам повторял жесты с иронической, чуточку оскорбительной усмешкой, но уже через несколько минут явно стал получать удовольствие от самого движения пальцев, с легкостью лепивших в воздухе любую букву. Ханеман начал с имени «Адам». Дело пошло на лад так быстро, что он спросил: «Ты этому учился?» Адам только поморщился. На некоторых буквах он, правда, спотыкался, вынужден был смотреть на образец и, раздосадованный, сразу начинал по-своему рисовать целый рассказ. При этом взмахи рук, шевеление губ, прищуривание глаз — танец лица, пение пальцев — были такими естественными и заразительными, что мы с Ханкой, сидя на софе, невольно повторяли пируэты маленьких ладоней. Когда же Ханеман на минуту выходил из комнаты, Адам вылезал из-за письменного стола и несколькими жестами, наклоном головы, изгибом шеи, вскидыванием бровей воспроизводил облик своего учителя. Ханка, возмущенная, вскакивала с софы: «Не обезьянничай, Адам!» Но возмущение мгновенно растворялось в улыбке, так это было уморительно и точно подмечено. Каждое движение. Изображение задумчивости. Подпирание рукой лба. Закидывание ноги на ногу. Приглаживание волос. Ханка пыталась дать Адаму подзатыльник, но, увернувшись от занесенной руки, он убегал за стол, загораживаясь креслом. А потом срывал с вешалки шляпу Ханемана, криво нахлобучивал ее на голову и, плюхнувшись в кресло, застывал в позе мыслителя. Ханеман появлялся в дверях, восклицая: «Пан Ханеман, в головном уборе за столом не сидят!» Адам с низким поклоном отдавал ему шляпу, а Ханеман взъерошивал его волосы — легким, мягким, озорным движением.

Далеко не сразу я сообразил, что точно так же частенько трепала наши вихры Ханка. Она, видно, тоже это заметила, потому что глаза ее насмешливо сузились. Теперь ей нравилось смотреть на этого высокого мужчину, который, склоняясь над мальчиком, своими большими белыми руками осторожно и ласково помогал ему складывать пальцы, когда попадались особенно сложные буквы. Он нисколько не был похож на того серьезного господина, с которым они тысячу раз встречались на дорожке. Теперь ей было неловко за то, что тогда, на лестнице, она замахнулась на него и выкрикивала всякие глупости. Но когда Ханеман сказал: «Пани Ханка, пересядьте поближе. Так вам будет легче», она села рядом с Адамом и начала повторять все, что делали они, хотя и немного стесняясь — с чего это она машет руками и смотрит на себя в зеркало. Глядя на свое отражение, она говорила: «Нет, не получается у меня с этими пальцами». Ханеман брал ее за руку и складывал пальцы в форме буквы Я. Сгибал безымянный палец, потом мизинец, подтягивал к ним большой, но мизинец не слушался, отскакивал от ладони, и он терпеливо повторял все сначала: «А теперь посмотрите в зеркало. Это должно выглядеть так. Видите?»

Она, конечно, видела, но что толку? Палец упорно не желал повиноваться. Закусив губу, она прижимала его к ладони. «Так лучше?» Ханеман заглядывал в зеркальце: «Только не отпускайте большой палец». Адам давился от смеха, я тоже не мог сдержаться. Ох, эти глупые взрослые!

Потом к помощи зеркала стали обращаться все реже. Ханеман садился напротив Адама, и они «разговаривали» быстрыми движениями пальцев. Адам без труда читал по губам — в отличие от Ханки, так что Ханеман усаживал ее перед собой и медленно, беззвучным шепотом, выразительно шевеля губами, произносил: «Не вставайте». Ханка отвечала пальцами, тщательно вырисовывая в воздухе каждую букву: «Х-о-р-о-ш-о». И заливалась смехом. А их колени на секунду соприкасались. Адам, стоя у окна, участвовал в этой игре, как зеркало повторяя движения Ханкиных пальцев, пытающихся поймать слово и отбросить обратно Ханеману.

Но и хлопот с Адамом было немало. Он мог выбежать под дождь и, прогуливаясь по дорожке с невидимым зонтиком в вытянутой руке, вымокший до нитки, покачивал бедрами, как пани В., изображал пана Боруня, воскресным утром направляющегося в костел цистерцианцев, вынимал изо рта невидимые гвозди, как это делал пан Ожеховский, и меткими ударами прибивал что-то к невидимой, прозрачной и невесомой стене из глухо шумящих капель, которая вырастала посреди сада, подсвеченная радужными брызгами послеобеденного солнца, и все эти жесты, отточенные и нагловатые, в точности копировали жесты наших соседей…

Ох, быть кем-то другим, не тем, кто ты есть… Я выбегал из дома, чтобы включиться в эту злую, захватывающую игру, кричал что-то, запрокинув голову к небу, чувствуя, как с ресниц стекают теплые капли августовского дождя; взявшись за руки, мы плясали в лужах, шлепая пятками по бурой воде — еще раз, и еще, сильнее! — пока в кухне не распахивалось окно и Ханка, грозя обвалянным в муке кулаком, кричала: «Ну сколько можно?! Какой бес вас попутал? Все соседи на нас разобидятся!» Потом, когда, запыхавшиеся, промокшие, оставляя на зеленом линолеуме следы сандалий, мы влетали в кухню, она вытирала нам головы полотенцем и говорила Адаму: «Ты же мокрый как мышь. Носишься под дождем. Ну зачем тебе это?» Но Адам, набычившись, не давал себе труда даже пальцем повести в ответ.

Когда в конце августа он пришел с улицы с рассеченной губой, из которой текла кровь, Ханка долго не могла произнести ни слова. «Боже, кто тебя так? Говори! — каким-то хищным птичьим движением она привлекла его к себе; на ситцевом платье осталось несколько красных пятнышек. — Скажи, кто тебя так? Да я им глаза выцарапаю!» Я догадывался, кто его так. Адам любил передразнивать братьев Стемских из двенадцатого дома, и рано или поздно этим должно было кончиться. Ханка выбежала на улицу, но что она могла сделать? Вся в слезах вернулась домой. Мама тем временем протерла разбитую губу Адама ваткой: «Ничего страшного. Но вообще будь с ними поосторожней».

Как он жил раньше? Когда вечером мы лежали в своих кроватях, Адам у окна, я около батареи — возбужденный играми под дождем, все еще шлепающий, разбрызгивая желто-бурую воду, по теплым лужам, жаждущий разгадки всех тайн, я говорил, понизив голос, чтобы Мама, то и дело выглядывающая в прихожую, охраняющая домашнюю тишину, не услышала моих слов: «Адам, ты спишь? Ты где жил — в Гданьске или откуда-то приехал?» Но Адам только показывал мне фигу. Я не сдавался: «У тебя есть кто-нибудь? Родители живы?» Но он только отворачивался к стене и натягивал на голову одеяло. Я смотрел на горку, под которой он исчезал. Белое полотно сотрясалось то ли от смеха, то ли от плача. У меня падало сердце. «Адам, ты что? Перестань, я не хотел…»

Потом, лежа на спине, я смотрел в потолок, на котором дрожали тени веток растущей в углу сада березы, а белая горка у окна постепенно замирала. Свет автомобильных фар проплывал по оконным стеклам. По улице Гротгера проезжала «варшава» пана Вежболовского, возвращавшегося со второй смены из «Англяса», хлопала дверца машины, со стуком закрывалась калитка.

Колпак уличного фонаря раскачивался на ветру.

Я не мог заснуть.

Бритва

О художнике, покончившем с собой на восточных болотах, пан Ю. вспоминал еще несколько раз по разным поводам, но Ханеман слушал его рассеянно, хотя старался этого не показывать.

Однажды, впрочем, когда они беседовали за стаканчиком красного вина и пан Ю. упомянул Анджея Х., одного из учеников гимназии на Тополиной, которого Ханеман какое-то время назад обучал немецкой грамматике и о котором был наилучшего мнения, слова пана Ю. вывели его из состояния приятного, слегка меланхолического безразличия. Мальчик недавно прочитал странную книгу — роман о нашествии желтой расы на Европу, — потрепанный экземпляр издания еще тридцатого года; автором этого романа был художник, о котором они так много говорили; когда пан Ю. спросил у Анджея, каково его впечатление, тот ответил с нескрываемым раздражением, словно хотел уязвить пана Ю.: «Он был прав. Такая жизнь, как у нас здесь, лишена всякого смысла».

Пан Ю. страшно разволновался. Он-то считал, что книга, которую мальчик нашел в отцовской библиотеке, должна научить его не принимать близко к сердцу происходящее вокруг (сейчас это было просто необходимо, тем более Анджею, чей отец, бывший офицер третьего полка из Язловца, после короткого судебного процесса оказался в тюрьме в Барчеве), но Анджей истолковал роман превратно как обвинение в собственный адрес!

Пан Ю. попытался объяснить ему, что художник совершил ошибку, что он вскрыл себе вены, желая убежать от жизни, но жизнь всегда против нас, и, стало быть, бегство — самый простой выход; да, он боялся тюрем и лагерей, но ведь столько людей прошли через лагеря и продолжают жить. «Получается, он был трус?» — иронически спросил мальчик. Пан Ю. заколебался. «Нет, он не был трусом. Только чересчур многого хотел от жизни». — «Значит, от жизни надо немногого хотеть? Не больше, чем положено?» Пан Ю. не сумел скрыть досады. «Не в том дело». — «А в чем?»

«Скажите на милость, — говорил пан Ю. Ханеману несколько дней спустя, разве мы не живем в другой исторической реальности — той самой, от которой он убегал? Может, жизнь и не такая, как нам бы хотелось, но все-таки жизнь. Он перерезал себе вены, но ведь миллионы людей себе вен не резали. Миллионы! Ну?»

«По-вашему, он должен был отложить бритву, да? И жить так, как мы? Здесь, в этой Польше? — восклицал мальчик. — И это бы вас устроило?»

Ханеман слушал с напряженным вниманием. Он заметил, что пан Ю. теперь иначе говорит о смерти художника. Так, будто эта смерть была не только личным делом стареющего мужчины, который в первые дни войны вскрыл себе вены, но касалась всего народа. Пан Ю., сочувствуя художнику, еще больше сочувствовал самому себе и «несчастной отчизне».

Но по-настоящему заинтересовало Ханемана нечто другое. Пан Ю. недавно вернулся из Варшавы с похорон своего старого друга (того самого, который был знаком еще с Чеховичем); вещи покойного теперь попали к нему в руки, и он привез их в Гданьск, в квартиру на улице Ясекова долина возле бывшей кирки. Вещей этих было немного. Несколько эскизов, набросанных рукой художника, картина Валишевского, маленькая скульптура Пронашко, фотографии в альбомах с черными кожаными корешками, вырезки из газет, какие-то странные брошюры со стихами футуристов… Пан Ю. хотел отдать все это в музей при костеле Святой Троицы, но пани Лер из отдела комплектования, с которой он когда-то познакомился у Штайнов на Кленовой, посоветовала не торопиться. «Не те сейчас времена и не то искусство…»

Больше всего пана Ю. поразили (и обрадовали) фотографии, обнаруженные в одном из альбомов, и именно эти фотографии он принес показать Ханеману.

В первый момент Ханеман решил, что это шутка, и уже собирался спросить у пана Ю., как ее понимать, но пан Ю. его опередил: «Да-да! Это тот самый художник, о котором я вам рассказывал!» Ханеман взял фотографии. Что ни снимок, то другое лицо. Хотя… Да! Он присмотрелся к глазам. Глаза везде одинаковые: спокойные и холодные. Но лица? В вылепленных с жестокой безжалостностью лицах почти не улавливалось сходства, и Ханеман чуть было не попросил у пана Ю. какую-нибудь обыкновенную фотографию, чтобы посмотреть, как на самом деле выглядел художник, о котором они столько говорили, однако почувствовал, что просить бессмысленно: такой фотографии наверняка нет.

Значит, это… Со старого фото на него смотрел круглолицый, румяный ротозей в лихо сдвинутой на затылок кепке уличного мальчишки, но уже на следующем снимке этот самый щекастый ротозей неожиданно преображался в аристократа в наглухо застегнутом мундире офицера царской гвардии! А дальше? Беззащитный, хрупкий и изящный художник? Но ведь уже через минуту этот темноглазый неврастеник с кошачьей ловкостью превратится в железного комиссара в кожанке, а затем в жизнерадостного торговца оружием, а затем в толстого приходского священника… И эти меняющиеся губы, щеки, нос! У Ханемана голова пошла кругом. Ведь в первую очередь погибают именно те, кому дано ни на кого не похожее, свое лицо, свой язык, жесты. Именно им приставляют пистолет к виску. Вероисповедание! Национальность! Место рождения! Партийная принадлежность! Друзья! Враги! Откуда убегаешь? Куда убегаешь? Покажи руки! Смотри прямо в глаза! Тебя выдал акцент! Форма носа! Разрез глаз! Но для лица, которое он сейчас видел перед собой, не существовало ничего невозможного, человек с таким лицом волен сам выбирать себе судьбу — так откуда же эта смерть?..

Ханеман почувствовал, что его разбирает смех: то, что художник выделывал на фотографиях со своим лицом, было и вправду забавно.

Но вскоре ему прискучил этот хоровод ужимок, гримас, вытаращенных глаз… Он без интереса рассматривал фотографии, из вежливости осведомляясь, кто на них изображен. Женщины? Пан Ю. многозначительно подмигивал. «О, если б вы знали! Целый гарем!» Но женщины, даже если и появлялись, все равно были едва различимы в буро-черном тумане, клубившемся на фотобумаге…

Что тогда пан Ю. говорил о Клейсте?

Мальчик в мундире прусского офицера, глаза которого горели безумием? Кажется, так, но его безумие имело совершенно иную окраску — в нем чувствовались достоинство и сила, хотя и за ними угадывалась смерть. С разложенных на столе, за которым они сидели, фотографий смотрели искривленные лица стареющего мужчины — что же, у него все ускользало из рук и оставалась только гримаса? Возможно, будь художник моложе… Тогда, пожалуй, это бы еще было сносно. Нет, с неприязнью подумал Ханеман, этот человек переступил незримую границу, за которой уже только распад. Клейст такого не сделал. Он понимал, что корни ошибки — в недрах самого времени, что, шагнув на ту сторону, теряешь все…

Ханеман равнодушно разглядывал лицо, пляшущее на темных фотографиях. Подумал, что старость — страшная штука и что никому ее не избежать, хотя мужчина, на которого он смотрел, был не так уж стар. Но в какой момент это начинается? Пан Ю. бормотал: «Блестящий был человек. Невероятно талантливый, хотя, по мнению некоторых, что-то его корежило, толкало к шутовству. Но пусть бы попробовали сделать хоть часть того, что сделал он…»

Ханеман, слушая эти дифирамбы, внезапно подумал о девушке, которая там, на восточных болотах, рыла пальцами неглубокую могилу. Именно о ней, маленькой светловолосой девушке, которая села в поезд, идущий на восток, а потом шла вместе с художником по лугу к большому дереву и вместе с ним глотала таблетки, давилась, но глотала, хотя совсем не хотела умирать. Чем он ее увлек — этим своим лицом, вылепленным из живого воска? Но каким было его лицо тогда, в ту минуту, когда он подавал ей кружку с люминалом, а сам вытаскивал из кожаного футляра бритву?

«Не засыпай раньше меня, не оставляй меня одного»?

Пан Ю. со смехом рассказывал про свое посещение квартиры на Брацкой, но Ханеман вдруг спросил: «Как ее звали?» Пан Ю. в первую секунду не понял. «Кого? Ах, ее…» Ведь в те дни, когда чужие армии захлестывали Польшу, важно было то, что произошло с художником, а вовсе не эта женщина…

Ханеман, однако, повторил вопрос. Он хотел знать, что произошло именно с ней, кто она теперь, что делает, как все это вынесла. Ведь сейчас — и это было неожиданным открытием — они тут, в залитой солнцем комнате на Гротгера, 17, беседуют о художнике, погибшем на восточных болотах, а она жива, что-то говорит, идет где-то по улице… Но пану Ю. немногое было известно. Кое-что он слыхал от разных варшавских знакомых, кое-что видел собственными глазами, но какая доля того, что о ней рассказывали, была правдой?

После того, как ее нашли под большим деревом, она несколько дней пролежала без сознания. Со всей деревни сбежался народ. Крик, причитания, шаги. «Пан, поляк, смерть себе зробил». Это были добрые люди, они приносили яйца и творог, кто-то даже дал ей маленькую, вышитую зелеными листочками подушку. Она была моложе его на семнадцать лет. Шептались: «Чудной отец, родную дочку хотел угробить». Когда она вернулась в город, ею занялись знакомые художника, она печатала на машинке, разбирала бумаги. Потом, после восстания, попала в лагерь в глубине Германии. Там ее отыскала сестра. Войдя в барак, увидела ее на нарах. Она сидела на нарах, пытаясь осколком стекла перерезать себе вены. Сестра вырвала у нее осколок; она сопротивлялась, крича: как он мог тогда ее оставить! он же знал толк в ядах! она не случайно уцелела! это он, это его вина, он ее любил и потому дал меньше, чем нужно, чтобы она только заснула и он мог спокойно наложить на себя руки, чтобы она ему не помешала! Он оставил ее одну. Она не могла ему этого простить. Проклинала. Пришлось ее связать, чтобы она чего-нибудь с собой не сделала. Она лежала на нарах с закрытыми глазами. Не плакала. Только плотно сжатые губы.

Она пережила лагерь, но возвращаться ей было некуда. В городе все сгорело. Она скиталась по чужим квартирам. Поехала в городок в горах, где осталось еще несколько человек, которые его помнили. Она все еще была молода, но не могла смотреть на мужчин. Потом начались боли. Отслоение сетчатки. Мигрени. Она работала в санатории, молчаливая, отчужденная, ни с кем не сходилась. Никто не знал, что она — девушка того… Иногда только она говорила, что ждет, «когда наконец свершится». Часами до изнеможения бродила по горным дорогам. «Я не живу», — шептала сама себе. Однажды кто-то о ней сказал: «Ищет смерти, потому что не может найти жизни». Людей она не выносила. Их вид был для нее нестерпим. Взрывалась по пустячным поводам, легчайшее дуновение ветра ее раздражало. Точно она — открытая рана, а воздух — соль. И упорно считала себя его женой. Ведь тогда там, под тем деревом, они обвенчались, церковь признает такие браки. Свою маленькую квартирку она называла «склепом». Даже когда хворала, днем не ложилась в постель — бодрствовала в кресле, укрывшись дубленкой. Боялась заснуть, чтобы не почудилось, будто она в гробу. Она не могла себе простить, что тогда его послушалась. Что не сумела отговорить. Она не в силах была забыть ту минуту, когда очнулась и упала на него, мертвого, в крови. Свои письма подписывала его фамилией. Заглавными буквами. И еще подчеркивала. Над ней смеялись, но ей хотелось, чтобы все знали, кто она. Везде представлялась его женой, хотя отлично знала, что настоящая жена еще жива. Работала она в канцелярии, но одеваться начала, как женщины, которыми он себя окружал. Странные, ниспадающие до земли платья, ожерелья, на голове большой черный берет, точь-в-точь как у него, на запястьях широченные серебряные браслеты. Вокруг посмеивались: «Манжеты». Полагали, что она закрывает вытатуированные в лагере номера и шрамы от бритвы… С кем бы она ни разговаривала, всегда говорила «мы». Это означало: я и он, тот, что погиб на болотах…

Пан Ю. неохотно рассказывал про девушку художника. Вероятно, потому, что уж очень все это было грустно, мучительно, угнетающе, но мало ли случается подобных историй? Судьба художника — вот что важно, а эта женщина впуталась не в свое дело и, следовательно, должна оставаться на заднем плане. Для пана Ю. она была источником информации о той смерти, и только. Разумеется, он ей сочувствовал, но она его раздражала своей агрессивной нервозностью, страхами, внезапными истериками. Стоило ли удивляться тому, что он с облегчением покидал маленькую квартирку, заставленную картонами с портретами большеглазой, хрупкой, причесанной под пажа светловолосой девушки?

Однако Ханеману не удавалось переключиться. В голове вертелись последние слова художника, но перед глазами стоял образ перерезающей себе вены осколком стекла девушки, которая проклинала художника за то, что он ее обманул и ушел один. И еще эти «манжеты», хихиканье за спиной, насмешки…

Страх — как будто он коснулся чего-то…

Благосклонность и неблагосклонность судьбы. Совместная смерть Клейста и Генриетты на берегу Ванзее показалась ему даром, каким были обделены те двое, умирающие там, на восточных болотах. Это свалилось на них помимо их воли. Незаслуженно. Несправедливо. Она выжила. Продолжает жить. Ну и какой в этом смысл? Могло ли быть что-нибудь хуже? Растерянный, испытывая недоброе горькое чувство, Ханеман погружался в мир сверкающих образов, которые смягчали тревогу в сердце, хотя и таили в себе боль: голубое озеро, красные клены, луга, белая скатерть на траве, два пистолета возле бокалов с вином и золотая тропка, взбирающаяся к облакам… Как будто он рассматривал одну из литографий Каспара Давида Фридриха.

Но так было раньше — теперь душу занимало другое, теперь его радовали посещения этого немого мальчика и этой темноволосой молодой женщины, которая хотела причинить себе зло, но, к счастью, ничего у нее не вышло. Его радовало все, что они делали вместе: гимнастика пальцев, танец рук, смешные птичьи движения, обозначающие простейшие слова; в каждом жесте, казалось, далеким эхом повторялись берлинские времена — семинар Петерсена, споры с Августом под крышей клиники, мансарда фрау Ленц, странная встреча с мистером Аутлайном, волнение, с каким он впервые «сказал» что-то двум девушкам на станции метро «Бельвю», а они ему ответили, и он понял каждое «слово». Чего же он сейчас хотел? Отгородиться от нее? Загладить свою вину? А может, он обязан сделать все, чтобы с ней не случилось того, что случилось с девушкой, которую спасли на восточных болотах? Загладить вину… За что? За то, что насильно вернул ее к жизни?

Вину?

Ханеман откладывал фотографии.

А пан Ю.? Пан Ю. возвращался домой по Ясековой долине, размышляя над словами пана Б., соседа из дома десять, который пару дней назад остановил его у калитки: «Зачем вы туда ходите? Не обманывайте себя. Он нас презирает, как всякий шваб. Сейчас они друг друга ненавидят, но как только договорятся, Россия отдаст им Гданьск. И нас заодно: жрите! Смеетесь? Думаете, это невозможно? Вы здешний, из Вольного города, вот ничего и не знаете. А я видел. В теплушках нас будут вывозить. Остается только ждать. Или одни, или другие… А вы еще к нему ходите. Зачем?»

Интересно, думает пан Ю. Ведь ему бы следовало сказать, что единственный выход тут — бритва…

Так почему же он этого не говорит?

Почему говорит только о теплушках?

Белила и пурпур

В конце сентября, когда увитая диким виноградом стена приходского дома горела темным пламенем, а среди лопухов зажелтели громадные тыквы, ксендз Роман стоял перед нами в потоке солнечного света и, щуря глаза, говорил о гневе Господнем и о презренных торговцах из иерусалимского храма.

Кисти его рук, то трепещущими голубями взмывая вверх, то резко падая вниз, взбаламучивали в воздухе золотую пыль, но я, как ни старался, не мог сосредоточиться на словах, доносящихся от доски, и только когда ксендз Роман, угрожая или предостерегая, повышал голос, думал, как примирить образ Господнего гнева, так красиво изображаемый танцем белых рук, с рассказом о подставленной щеке, который мы услышали здесь же неделю назад. Я знал, что те уже ждут «этого немого», чтобы с ним поквитаться, и хотя понятия не имел, что он такого им сделал, все во мне кипело при мысли о том, что кто-то может его тронуть. Поэтому, нетерпеливо считая минуты, я поглядывал то на Адама, то на свои вспотевшие от волнения ладони — скорей бы уж часы на башне костела цистерцианцев пробили три!

А потом, когда дверь приходского дома со стуком распахнулась и мы выбежали на улицу, там, за поворотом, около живой изгороди, на дорожке, ведущей к костелу, я увидел тех. Но Адам их не заметил, он спокойно шел к изгороди, и тогда я побежал — не мог не побежать! — чтобы его опередить.

О, как же несло меня вдохновение — мощное, чистое, доброе вдохновение, подобное тому, что повелело Ему изгнать торговцев из иерусалимского храма, а Отца (я хорошо помнил Мамин рассказ о первом дне на Гротгера, 17) заставило выгнать чужих из комнаты Ханемана. Я чувствовал в себе точно такую же священную силу, и эта сила — могучая и чистая — приказала мне сжать кулаки, и когда я подлетел к тем, когда мое лицо залила краска негодования и презрения, внезапно — жгучая боль! — что-то впилось мне в загривок, потянуло назад и голос, который я, ошеломленный неожиданностью, не узнал, загремел прямо над правым ухом: «Бить слабых?! После урока религии?!»

В голосе ксендза Романа клокотал сдавленный гнев ветхозаветных пророков. Меня затрясло. Вокруг собралась толпа. Знакомые и незнакомые лица, сощуренные глаза, косы, разноцветные рубашки. Зеваки толкались, норовя протиснуться поближе — наконец-то случилось что-то интересное! — вытягивали шеи; шипящий смешок неискреннего осуждения обжег мне щеки. А ксендз Роман тряхнул меня раз-другой, и только на мгновенье где-то среди голов мелькнули притворно смиренные лица тех, кого я хотел изгнать из Храма и кто теперь обрядился в одежды оскорбленной невинности. Оправдываться? Что-то объяснять? Сейчас? Я безошибочно почуял, что мой крик: «Да это они, а не я, это они грозились, я только защищал!!!» — был бы для ксендза Романа сущим даром небес. Глядите: вот он, грешник, не способный раскаяться, трусливо сваливающий вину на других! Да у него сердце от всего этого должно разорваться…

А тут еще Адам, страдальчески искривив лицо, принялся с панической скоростью объяснять, как было на самом деле. Вытянутой рукой целился в Стемских — то в Ментена, то в Бутра, — грозил кулаком, выкатывая голубоватые белки, возводил глаза к небу. Ксендз Роман перестал меня трясти, прищурился, и вдруг его прорвало: «Ах и немого тоже?! Ах и… — поспешил поправиться, увечного?! И тебе не стыдно!» Я почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног, рванулся, пытаясь высвободиться из железных клещей, но ксендз Роман… Да, теперь я чувствовал, теперь я уже был уверен, что прекрасный образ готического храма, заставленного кощунственными лотками, храма, в котором длань Всевышнего обрушилась на безбожные затылки иудейских торговцев, открылся взору ксендза Романа — недаром громовой голос стих, померк, превратился в шепот, который всегда вселял в нас нешуточный страх: «Пусть мать с отцом придут ко мне завтра после вечерней мессы! — пальцы ксендза Романа скрутили мое ухо в горящую ракушку. — А ты сейчас посидишь в зале и подумаешь над тем, что сделал». Боль, стыд, унижение. Шуршащая сутана в молчании повела меня к приходскому дому, и лишь на секунду где-то над головами еще раз мелькнули слегка испуганные, язвительные физиономии моих «жертв».

Приходский дом при костеле цистерцианцев, некогда евангелический молитвенный дом… Никакой тебе барочной позолоты, гипсовых облаков, лучей, пальм, лент в стиле рококо, ангелочков — ничего похожего на весь этот чудесно-будуарный декор, в котором мы по воскресеньям перед главным алтарем Собора готовились к встрече с Всевышним. Ксендз Роман ввел меня в пустой прямоугольный зал с белыми как мел стенами, где стояли черные скамьи с готическими цифрами на пюпитрах, а затем, указав пальцем на висящее над доской распятие из черного дерева, закрыл за собой двустворчатую дверь и повернул в замке толстый ключ.

И тут, в белом зале, где — я это почувствовал — рядом со мной расселись безымянные и совершенно прозрачные важные, задумчивые тени единоверцев пастора Кнаббе, покидавшие свои места только на время папистских проповедей ксендза Романа, передо мною разверзлась бездна, в которую я еще никогда не заглядывал. Я рад был бы все понять и простить, но ведь ничего похожего на то, что произошло возле живой изгороди, на то, в чем принимали участие мы с ксендзом Романом, не было ни в Новом, ни в Ветхом Завете. Разве Господь устами пророков и апостолов говорил хоть где-нибудь о подобном происшествии? Я понимал, а вернее, испуганно бьющимся сердцем ощущал страдания святого Стефана, святого Павла, святой Цецилии, прекрасные страдания побиваемых камнями, распятых, истерзанных мучеников, над головами которых вспыхивает маленькое солнце, а с облаков под звуки ангельских труб плавно слетают пальмовые веточки, чтобы увенчать обагренные кровью виски, — но эта боль? Писание, куда мы заглядывали каждое воскресенье, то самое Писание, страницы которого, заложенные красной ленточкой, я аккуратно переворачивал, веря каждому слову, бросило меня на большой дороге, ничего не рассказав о том, как надлежит себя вести душе, попавшей в такой переплет, когда слезы смешиваются с мерзким, жгучим хихиканьем, со злыми вспышками чьих-то глаз; я остался один, покинутый, оскорбленный, униженный; стоя на коленях между рядами протестантских скамей, я беззвучно шевелил губами: «Почему?» Я не понимал. Ненависть? Нет, я вовсе не испытывал ненависти к ксендзу Роману (ну может быть, самую малость, вначале…), ведь не надо мной одним, а над нами обоими надсмеялось нечто, забавляясь моим бессилием и его неведением. Мы оба не виноваты и тем не менее наказаны; я не сомневался, что, едва ксендз Роман узнает, как оно было на самом деле, ему — после этой расправы со мной — станет страшно неловко.

Однако когда волна обиды и горечи застлала глаза слезами и их пелена на миг заслонила строгие контуры распятия с маленькой табличкой «I.N.R.I.»[47], я ударом кулака по пюпитру призвал старое доброе заклятие: «Ну нет! Нетушки!» Нет, я не помышлял о мести (кому, собственно, мстить?), меня потряс сам ход случившегося, в котором я не мог отыскать ни малейшего смысла и уж тем более логического обоснования вины, наказания или награды (в какой-то момент я услышал в себе коварный вопрос: «А если эта священная сила, которая понесла тебя на них, оттого обуяла тебя, что они и вправду слабее?» — но отогнал эту мысль как совершенно нелепую). Я не мог успокоиться. Глядя на черное распятие, я искал каких-нибудь аналогий, которые позволили бы поместить то, что произошло, в разумный мир взрослых, мудрый мир святого Стефана, Генисаретского озера, бегства в Египет, горящего Содома, и что-то во мне рождалось, медленно, с трудом, пока еще неясное, хрупкое и болезненное, и приказывало по-иному, не так, как раньше, смотреть на ту странную — по моим представлениям осторожность, с которой Ханеман раскладывал морские ракушки из далекой Японии, на ту нежную бережность, с какой он полировал серебро, на неспешные движения руки, водящей пером по бумаге или протирающей влажной тряпочкой листки герани. Раньше я считал все эти движения постыдно немужскими и едва ли не бессмысленными — и вдруг увидел в них тревожную, даже пугающую значительность.

Потом стук, треск, я посмотрел в окно…

Адам? Здесь? Рехнулся! Ведь ксендз Роман… но нет! за окном прищуренные глаза, растянувшиеся в невинной улыбке губы, темные от загара щеки. Адам взобрался на подоконник по решетке, обвитой диким виноградом, который посадила у стены приходского дома еще жена пастора Кнаббе, и, прижавшись щекой к стеклу, подает мне какие-то знаки!

Я подождал, пока он исчезнет, открыл окно, поколебавшись секунду, осторожно — чтобы не порвать веточки винограда, на которые я любил смотреть, когда мы по воскресеньям возвращались из костела цистерцианцев, — спустился следом за ним в сад.

Давясь от смеха, мы рванули через кусты крыжовника и черной смородины к проволочной ограде, под которой лежали огромные тыквы, один прыжок, зазвенела проволока, и вот мы уже бежим по лугу перед лицеем, оставив позади костел цистерцианцев, чья остроконечная башня отбрасывает на луг длинную тень, потом по двору дома 7, перепрыгивая через грядки, потом по размытому дождями песчаному обрыву и — в лес, под защиту буковых стволов. Запыхавшиеся, счастливые оттого, что все уже позади, мы, обнявшись, покатились по земле: то ли в шутливой схватке, то ли просто захотелось поваляться в сухой листве.

А потом, разбрасывая башмаками листья, мы за первой же усадьбой свернули к холмам и углубились в лес, в гущу высоких буков и сосен, чтобы не наткнуться по дороге на преследователей из приходского дома или на Ментена и Бутра, которые — как мы прекрасно знали — не простят нам того, чего нельзя прощать. Адам, склонив набок голову, устремил на меня грозный взгляд ксендза Романа, щеки у него вспухли, залились красивым темным пурпуром, и наконец, через минуту-другую, с губ сорвалось беззвучно-возмущенное: «Бить убогого? У-бо-го-го?!» Страх мигом улетучился, я хохотал до колик в животе, так все это было дико и немыслимо забавно… Когда же наш шаг выровнялся и дыхание успокоилось, Адам легкими, как рисунок японским перышком, движениями пальцев и кистей рук принялся чертить в воздухе картину того, что произошло около живой изгороди час назад. И опять ястребиная лапа ксендза Романа — холодная и обжигающая — поволокла меня в сторону приходского дома, опять швырнула на дубовую скамью с готическими цифрами, а я, посидев немного на черном сиденье напротив распятия, вдруг, покраснев от стыда, с кулаками набросился на Адама потому что в его изображении моих жестов… потому что он, копируя мои жесты, складывал руки в истовой молитве! Я колотил его крепко сжатыми кулаками, уши у меня горели, ведь тогда, там, в пустом зале приходского дома, я не только гордо шипел: «Нетушки!» — тогда, там, я в какой-то момент, опустив голову, начал шептать: «…да будет воля Твоя и на земле, как на небе, хлеб наш насущный дай нам на сей день… и не введи нас в искушение… и прости нам грехи наши…» Значит, он почувствовал это во мне, значит, углядел через оконное стекло? Его темное от солнца лицо, едва заметным подрагиванием мышц рисующее картины моей боли, страха и радости, вело рассказ о молящемся мальчишке, смиренно уставившем взор на черное распятие… Какая пытка!

И какое счастье, что этот рассказ наконец закончился! Запыхавшийся, разгоряченный борьбой, со свежими царапинами на руках и жгучими ссадинами на коленях — потому что, схватившись, мы покатились в заросли можжевельника, — я чувствовал во всем теле легкую и бодрящую пустоту, которая заполнила меня, как дыхание, свежее и пьянящее. Наверно, это было не очень хорошо, но уж наверняка лучше того, что я пережил недавно. Адам между тем остановился на тропке, усыпанной теплой хвоей, и — возможно, чтобы оттянуть еще хотя бы на несколько минут возвращение на улицу Гротгера, дома которой уже проглядывали внизу за деревьями, — начал, наслаждаясь ловкостью собственных пальцев, рисовать в воздухе один за другим прозрачные фигуры знакомых и соседей! Итак: вначале пан В., подстригающий живую изгородь перед домом 14, затем выбивающая пуховую перину пани Вардонь, затем пан Ю., поднимающийся на второй этаж к Ханеману… Несколько движений темных кистей, изгиб шеи и вот уже сыновья пана С. с размаху кидают железный прут, высекая из булыжной мостовой голубоватые искры… Потом опущенный подбородок, вскинутые брови, понурившаяся голова — это пан Ц., направляясь на работу на фабрику «Даоль», в семь утра медленно выходит из дома 12 и осторожно закрывает за собой калитку. У меня руки сами рвались принять участие в этой беззвучной пляске пальцев, с небрежной легкостью вычерчивающих в воздухе контур чужой жизни. И я повторял, старался повторить каждый жест Адама, чтобы уловить тот единственный, которым и передавалось сходство! Ох, если б говорить вот так на сотне языков, иметь сто душ, сто голосов — птичьих, человеческих, молодых, старых, давно отзвучавших, новых, мужских и женских! Увлеченные обезьянничаньем, раззадоренные безнаказанностью передразнивания взрослых, которые не могли нам помешать, окрыленные побегом из западни, куда нас час назад затащила неведомая сила, упивающиеся игрой в перевоплощения, дарившей нам злую, темную радость, свободные, мы задирали головы к небу и, словно бы становясь кем-то, кем на самом деле не были, чувствовали на себе укоризненный взгляд Бога, взирающего из заоблачных высей на буковые леса за Собором, на Оливу, на пляж и залив, и кружили среди деревьев, а бок о бок с нами по тропке под раскачивающимися шумливыми кронами буков и сосен двигались тени людей, которых мы знали; хрупкие, сотканные из ветра, беззащитные тени изгибались в подчеркнуто любезных поклонах, приветственно приподнимали шляпы, обменивались рукопожатиями, грозили пальцем; десятки теней с улицы Гротгера шли с нами по сухим буковым листьям, сливаясь с нашими тенями, будто хотели быть живее наших тел. С какой самозабвенной грациозностью танцевали они на тропке, выскальзывая из-под наших ног! Иногда я уже не мог различить, кто из нас настоящий: мы живые, облеченные в плоть, шагающие вверх-вниз по холмам — или они выхваченные кончиками пальцев из солнечного света, сведенные к одному жесту, к одной гримасе, которая на мгновенье наделяла их зыбким существованием, а затем с веселой равнодушной легкостью рассеивала в ничто, поскольку, возможно, уже тогда, там, на холмах, было известно, уже было предопределено, что память если вообще от улицы Гротгера останется какая-нибудь память — сохранит их только такими, какими я их вижу сейчас, здесь, перед нами, на засыпанной теплой рыжей хвоей тропинке, в лучах солнца, просеянных дрожащей листвой, в шуме сосен и буков. Восхищенный и негодующий, я отдавался этой игре превращений — быть может, чуточку мстительной, быть может, небезобидной, которая радовала меня и слегка пугала, а Адам с незлобивой жестокостью раскрашивал каждое выловленное из воздуха лицо, покрывал щеки белилами и пурпуром губы, чернил брови, а потом несколькими небрежными мазками рисовал невесомую слезу на ресницах и приклеивал к чьим-то узким губам вечную гримасу страдальческой улыбки, в которой мы со своим злым, веселым, жадным, недоверчивым интересом к чужой жизни прозревали себя…

Однако в этом танце, который нес нас над землей, отгоняя страхи и согревая сердца, в этом ваянии из ветра улицы Гротгера Адам никогда не касался Ханемана и Ханки.

Склон

Голоса доносились из прихожей. Приглушенные. Торопливые. Слов я не разбирал. Кто говорит? О чем говорит? Ночь. Почему так поздно? И шепот. Обрывающийся. Жесткий. Лица. Чьи? Я не мог разглядеть через матовое стекло. Разбуженный посреди ночи, дрожащий, со слипающимися глазами, прислушивался к странному движению в глубине квартиры. Нет, это не середина ночи. Вечер? Меня разбудили, не успел я толком заснуть. Глаза сами закрывались, я боролся с сонливостью. Нет, никакой это не вечер. Утро? За окном сереющее небо. Занавеска, похожая на туман. Но птиц не слышно. Я балансировал на грани между сном и явью. Адам спал у окна, уткнувшись носом в подушку. Порозовевшая щека. Встрепанные волосы. Загорелая шея. Ухо. Кто разговаривал? Почему не в комнате, а на кухне?

Войти. Шаг. Еще один. Дверь открывается. «О боже, мы разбудили детей». Это Мама. Подбегает, берет меня за руку. Ведет в ванную. Желтая струйка мочи, пена на дне унитаза. И обратно в комнату. Укладывает меня в кровать, укрывает одеялом. Но сердце сильно колотится. Глаза открыты. Я смотрю на дверь. Кто же был в кухне? Мужчина? В плаще? Пан Ю.? В такую рань? Шаг к двери. Рука на ручке. Дверь подается легко, даже не скрипнув. Темная прихожая. Щека, прижатая к холодной штукатурке. Сердце никак не успокоится. Что случилось? Отец и Мама в кухне. Уже одетые? Нет, только накинули на плечи пальто. Ханка? Нет, она, кажется, у себя в комнате. Голос. Кто говорит? Слова отрывистые. Шумит, закипая, чайник. Звон стаканов. «Присядьте». Спешка? Почему? «Разбудите Ханемана». — «Сейчас?» Стук открывающейся двери. Мягкие шаги на лестнице. Спускаются. Медленно. Впереди Ханеман. За ним Отец. «Здравствуйте». Передвинули стул. «Здравствуйте, садитесь». — «Что случилось?» Шепот. Пан Ю.? Ровный голос. Помешивание чая. Звяканье ложечки. «Вы читали „Трибуну“?» «Вчерашнюю?» — «Да». — «Читал. Но а что все-таки случилось?» Мама подходит к двери. Выглядывает, нет ли кого в коридоре. Возвращается в кухню. «Пан Ханеман, не будьте ребенком. Это касается вас». Отец у окна. «Вы уверены?» «Пан Юзеф, ни в чем нельзя быть уверенным. Но я слышал…» Опять шепот. Голос у Ханемана спокойный: «Без паники. Обо мне не тревожьтесь. Это еще ничего не значит». Голос пана Ю.: «Что за легкомыслие! Будет новый процесс. Контакты с „Вервольфом“[48] и с Западной зоной. У тех, что остались…» Отец. Стоит у окна. «Откуда вы это знаете?» — «Слыхал в кабинете Хшонстовского. У него сидел какой-то в штатском. Спрашивал про вас. Хшонстовский сказал, что, может быть, возьмет вас, когда я уйду на пенсию.» А он на это: «Ханемана? Забудьте. Это к добру не приведет. Ниточки тянутся на Запад. Лучше не впутывайтесь. Это мой вам партийный совет». Голос Ханемана. Раздраженный, резкий: «Чепуха. При чем здесь я?» Голос пана Ю. Вздох: «Пан Юзеф, объясните ему, у меня нет сил». Голос Отца: «Пан Ханеман, я видел, как за одну ночь вывозят целый город. Это не шутки». Голос Ханемана: «Ну так что? Бежать? Куда?» Пан Ю.: «Вы отлично знаете, какие были приговоры по делу Качмарека[49]». — «Никуда я не побегу».

Тишина. Сердце сейчас выпрыгнет. Епископ? «Вервольф»? Пан Ханеман? Эти голоса. Окраска слов. Страх. Все еще тихо. Сидят за столом. Чай стынет. Смотрят друг на друга. Молчат. Пан Ю. поднимает голову. «Еще одно. У Ханки хотят забрать мальчика». Ледяной холод в груди. Я смотрю на дверь комнаты. Адам спит. Услышал? Надо плотнее закрыть дверь. А если он за ней стоит? Я не двигаюсь с места. В кухне тишина. Голос Ханемана, едва слышный: «Как это забрать? Кто?» — «Не задавайте глупых вопросов. Они уже сюда приходили». — «Но почему?» — «Кажется, у них что-то на нее есть. Еще по Тарнову. А то и раньше. Может, лесные отряды…» Мама с прижатой ко рту рукой: «Господи…» Нетерпеливый жест Отца: «Откуда вы знаете?» Пан Ю. пожимает плечами: «Жена слыхала в отделе опеки. Бумаги уже готовы. Его отправят в приют в Щецинке. Якобы нынешняя опекунша не отвечает требованиям. Кроме того, материальное положение. Вы что-нибудь подписывали?» — «Нет, ничего». — «Значит, придут и потребуют, чтобы подписали. Что у вас плохие условия». — «Но это вздор!» почти кричит Мама. «Не кричи, — шепот Отца. — Ребят разбудишь».

В глазах темно. Невидимая рука сжимает горло. Еще минута. Нет, этого не может быть. Как — забрать? Адама? У нас? Куда? А тот вечер? Черная путейская куртка. Обучение азбуке жестов. Драки на холмах. Побег из приходского дома. Все это внезапно вернулось. Каждый жест. Всё. Забрать? Почему? Что мы сделали? Ведь Ханка так его любит. Ведь ему у нас хорошо. Что она сделала? У них на нее что-то есть? Что это значит?

Скрип двери. Полоска света на полу. В двух шагах от меня. Прижаться к стене. Не дышать. Босые Ханкины ноги. Прошлепали рядом. Нетвердые шаги. Халат, придерживаемый на груди. Сощуренные глаза. Волосы перевязаны красной лентой. Входит в кухню. «Что-нибудь случилось?» Попятилась, увидев Ханемана и пана Ю. «Ох, извините… я не знала…» Мама отодвигает стул. «Сядь». Наливает чай. Ложечка со звяканьем опустилась на блюдце. Стукнула крышка сахарницы. Ханка бормочет: «Слишком горячий». Головы сближаются. Вначале шепот Отца, потом скороговоркой — Мамин. Стул рывком в сторону. Шаги. Ханка пробегает через прихожую. «Нет!» — кричит. Влетает в комнату. Адам, испуганный, вскакивает. Ханка обнимает его. Адам прижимается к ней, он ничего не понимает. Я подхожу к ним. Оба дрожат, обнявшись. Ханка плачет. На пороге Мама, за ней Отец. В кухне пан Ю. Смотрит в окно. Ханеман в прихожей. Пан Ю. встает: «Я выйду через сад. Так будет лучше». Ханеман кивает, протягивает руку: «Спасибо». Пан Ю. отворачивается: «Ничего не говорите. Лучше ничего не знать». Ханеман снова кивает. Пан Ю. уходит. Минута, и он исчезает за шпалерой туй.

Ханка гладит Адама по голове. Целует его лоб, глаза, щеки. Шепчет: «Я тебя никому не отдам, понимаешь? — Адам смотрит на нее, все еще не понимая. — Ты будешь со мной всегда». Адам легонько проводит пальцем по ее лицу, рисует на щеке маленький крестик. Наверно, уже знает. Ханка изо всех сил прижимает его к себе. «Ничего они нам не сделают, понимаешь?» Адам только опускает веки в ответ. Потом складывает пальцы: «Я тебя люблю». Ханка хватает его за руки. Он смотрит на нее сухими глазами.

Я отворачиваюсь. Я не могу на это смотреть. Слезы? Ханка укладывает Адама на подушку. «Что будешь делать?» — спрашивает Мама. «Не знаю». — «У тебя где-нибудь кто-нибудь есть?» — «Раньше, может, и были. Но сейчас…» — «Пойдем на кухню, подумаем…» Ханка улыбается Адаму и еще раз целует его в лоб. «Я сейчас приду». Идут на кухню. Перешептывания. Оборвавшийся протестующий возглас. Опять перешептывания. Шиканье. Я узнаю два знакомых слова. «Вроцлав…» — «Может быть, к Зофье?..» Ну да, ведь в Чеплице живет тетя Зофья… Как? Так далеко? «Пан Ханеман, убедите ее. Это же только на время…»

Я подхожу к Адаму. Подняв руку, он показывает пальцами: «Я никуда не поеду». — «Надо». — «Спрячусь в лесу». — «А Ханка?» — «Вместе с Ханкой». Господи, да он спятил. Я смотрю на него. Он запустил пятерню в волосы. Чешется. Я стою босиком. Холодные половицы. Из кухни опять доносятся голоса. «Пан Ханеман, ну подумайте сами, это же глупо. Ничего они нам не сделают». Это Ханка. Опять голоса. Шепот. Неразборчивые слова. Адам прислушивается. Встает. Берет рубашку. Застегивает пуговицы. «Ты что хочешь сделать?» Не отвечает. Надевает носки. Откидывает волосы со лба. В комнату входит Ханка. «Ты зачем встал? Еще рано». Я киваю в его сторону головой. «Он хочет спрятаться в лесу». — «Господи!.. — Ханка пытается его обнять, но он уворачивается. — Погоди, ты куда?!» Хватает его за руку. Адам старается вырваться, но она сильнее. «Это еще что такое? Что за номера?» Адам злобно на нее смотрит. Ханка смягчается. «Ну знаешь… Что ты вытворяешь? Нам нельзя делать глупости. Наверно, придется ненадолго уехать». В кухне Отец достает из шкафчика расписание поездов. Они с Ханеманом склоняются над столом. «Двенадцать шесть в Тчеве, пересадка на быдгощский, потом в три…» Голоса стихают.

Я стою посреди комнаты. Ноги дрожат. Как будто я куда-то сейчас побегу. Подходит Мама: «Не стой на холоду. Оденься. Поможешь Адаму». Я через голову натягиваю рубашку. Надеваю брюки. Беру кожаные сандалии. Блеснула застежка. Я закрываю глаза. Этого не может быть. Наверно, все это мне снится.

* * *

В девять мы были готовы. Мама вышла, постояла перед домом, потом свернула к магазину, купила хлеб, творог, молоко, у калитки огляделась, но на улице никого не было. В комнате Ханка складывала вещи Адама. Тюк обвязали кожаным ремнем и толстой веревкой, Адам затянул разлохмаченные концы в крепкий узел. На кухне Мама резала хлеб, постукивая ножом по дубовой дощечке. Розовые ломтики ветчины. Помидоры. Свежие огурцы. Внутрь булочек положила сыр. Посыпала петрушкой. Шелестела пергаментная бумага. Круглые пакетики Мама уложила в холщовую сумку. Бутылку с чаем завернула в полотенце.

Вышли они в половине десятого — сперва Ханка, через несколько минут Ханеман. Без вещей. Она прямо на улицу, он через сад. Скрипнула заржавелая калитка под навесом сухого хмеля. Стук железа, шаги по каменным ступенькам. Ханеман обогнул клумбу ирисов, задержался на секунду возле туй, но нет, не обернулся. Я стоял у окна. Он сунул руки в карманы. Посмотрел на деревья. За железными прутьями ограды еще мелькнула его голова…

Договорились, что они будут нас ждать на Пястовской около виадука — утром там мало кто ходил. Пошли порознь, не торопясь, зачем привлекать к себе внимание спешкой, вначале по улице Капров, потом по Грюнвальдской, потом по улице Польской почты, потом — за углом улицы Прусской присяги — направо на пандус, оттуда до вокзала рукой подать. Поезд приходил в одиннадцать с минутами. Одиннадцать семь. Из Гдыни.

Мы снесли вещи в парадное. Отец вытащил из подвала железную коляску, в которой еще Эмма Вальман возила маленькую Марию, пока не купили у Юлиуса Мехлерса на Ахорнвег новую, с жестяным верхом и овальными окошечками. Эта, новая, в ту ночь, когда они в Нойфарвассере ждали «Бернхоф», сгорела перед пакгаузами Шнайдера — на мокром снегу возле платформы остались только искореженные куски жести. А старая, заслуженная, немало поездившая с Лессингштрассе в парк и обратно, уже основательно заржавевшая, осталась в подвале. Сколько помню, она всегда стояла у стены около водомера, припорошенная пылью и паутиной.

Пружинные рессоры, длинная, из гнутого дерева ручка. Отец положил на раму коляски рядом два чемодана — Ханемана и Ханки — и рюкзак Адама, втиснул холщовую сумку с едой, обернул все простыней и обвязал веревкой. Незачем мозолить глаза прохожим. Такой же белый тюк я сто раз возил в коляске Вальманов на улицу Дердовского, где в доме номер 11 была прачечная, так что теперь, когда я, поскрипывая коляской, направился по улице Гротгера в сторону костела цистерцианцев, это никого не могло удивить.

Но то, что я испытывал… Адам шел рядом, поддерживая шаткое сооружение, большой полотняный тюк, опутанный веревками, привязанный ремнем к никелированным трубкам, тяжело покачивался под ладонью, Адам сбивался с шага, смотрел прямо перед собой — против обыкновения, в застегнутой доверху рубашке. Скрипели рессоры. У меня в кармане лежал сложенный вчетверо листок, на котором я в последнюю минуту написал зелеными чернилами несколько слов… Так, мимо домов и садов, приоткрытых калиток и запертых ворот с железными почтовыми ящиками с надписью «Briefe», мы дошли до улицы Дердовского, и тут Адам, бросив на меня свой сладко-язвительный взгляд, согнул руку в локте и приложил к месту сгиба кулак.

И это был знак начала — хотя им все кончалось. Это значило, что сейчас все начнется, что опять вокруг нас запляшут тени, угодившие в ловушку темных рук, изображаемые в воздухе тоненькими штрихами, дробными движениями пальцев, наклонами головы, птичьими жестами. Я с любопытством ждал, что он покажет на этот раз, чей смех и плач ухватит так небрежно, легко и так нежно. Коляска поскрипывала, белый тюк переваливался с боку на бок, будто на снежной волне, среди веток мелькали светлые блики, на мгновение мне показалось, что всю мостовую перед нами запорошила голубиная белизна, пушистая, с кружащимися снежинкми, но нет, это всего лишь солнце, прорвавшись сквозь тучи над холмами за костелом цистерцианцев, осветило пыльную мостовую. Коляска подпрыгнула на бортике тротуара, взвизгнули колеса, мы пересекли улицу Дердовского, тени ветвей лип — трепещущие, как крылья ночной бабочки — проплыли по рубашкам, а Адам уже начинал, уже поднял руки, уже обежал вокруг коляски, и у меня невольно вырвалось: «Осторожней!» — потому что я чуть на него не налетел, но он только рассмеялся беззвучно, быстро показывая мне что-то пальцами, я не сумел прочитать эту задиристую нетерпеливую скороговорку, а он, как тогда на холмах за костелом цистерцианцев, словно хотел воскресить ту минуту, когда мы остановились на тропке, опять — чтобы подразнить меня? развеселить? — принялся рисовать пальцами… сперва пана Ю., потом пани С…. И если он уходил, то они, эти невесомые фигуры, которые он без малейших усилий вылавливал на моих глазах из воздуха, уходили вместе с ним — куда? Он мог своими чарами сотворить их в любой момент, они были у него под веками, и в кончиках пальцев, и в разлетающихся бровях. Как же я ему завидовал! Мы все принадлежали ему. И я тоже. И Мама. И Отец. Стоило ему захотеть, и он мог стать каждым из нас…

Мы свернули на улицу Вита Ствоша, зазвонил трамвай, красные вагоны, дребезжа, проехали в сторону трамвайного круга в Оливе, блеснули окна, коляска подскочила на рельсах, поворот налево, и вот уже улица Капров, тротуар под аккуратно подстриженными липами, вьющиеся розы в садах, высокие георгины и наперстянка, прудики с зеленой водой, а Адам — то сплетая, то расплетая пальцы — рассказывал недолгую историю нашей встречи и расставания. С его рук и лица слетела ирония? Легкая язвительность, которой он защищался от нас? Теперь он лепил наши тела с нежностью, так, словно бы прощал всех — и меня? и даже тех, кто избил его в кровь? Он не жалел, что был среди нас? Несмотря ни на что? Каждый его жест — так я это воспринимал — обещал, что он нас не забудет.

Но к чему эти прощания! Ведь мы расстаемся всего на несколько дней, самое большее на месяц! Откуда же тогда эта слабость, холодок в сердце? Мне хочется, чтобы он был таким, как всегда? Насмешливо-серьезным? Настороженным? Чуточку жестоким? И если холодный танец жестов, который так радовал его там, на холмах, утишал мою тайную боль и неприязнь — то к кому? Адам тыкал меня в спину, я оглядывался через плечо, и при виде этих прищуренных глаз, в которых скрывалась раненая радость, все дурное во мне угасало, точно залитое водой пламя. Шелест листьев липы над головой, звон колокола с костела цистерцианцев — близкий, звучный; голуби, выклевывавшие просо из щелей между булыжниками мостовой, перелетели на красную крышу; все было так же торжественно, как в погожее утро Тела Господня. Шаг выровнялся, коляска размеренно тарахтела, и даже если я с деланной непринужденностью бросал: «Держись, не сдавайся! Я буду помнить и ждать!» — в этом не было никакой необходимости, потому что и без того все было ясно — как было само собой ясно, что солнце на небе светит все ярче, знай пой и пляши, а облака над Собором легкие и чистые, точно пух огромной голубки, уснувшей в воздушной колыбели над моренными холмами за Долиной радости, за Долиной чистой воды.

Мы припустились бегом! По Грюнвальдской проехала кремовая «варшава», наверху над баром «Бялы здруй» красивая дама в папильотках раскладывала на подоконнике розовую перину, мы перебежали мостовую, подождав, пока проедут три грузовика из казарм на улице Словацкого, под вздувающимся брезентовым тентом солдаты пели: «Течет, течет Ока, как Висла широка…», песню заглушил рев моторов, под колесами коляски зазвенел булыжник, воробьи громко чирикали на ветках терновника, а мы бежали под каштанами улицы Польской почты, потом свернули на улицу Прусской присяги, потом вдоль кирпичных строений Управления железных дорог доехали до угла и — запыхавшиеся, разгоряченные — двинулись вверх, все выше и выше, по пологому пандусу, огороженному похожими на рельсы перилами, по мелкой исландской плитке тротуара, толкая перед собой подрагивающий тюк.

Вот они! Адам от радости хлопнул в ладоши. В гуще кустов под железной фермой высоковольтной мачты, возле ведущей к вокзалу дорожки, рядом со скамейкой, которую кто-то притащил сюда из парка и задвинул под куст сирени, я увидел Ханемана и Ханку. Они помахали нам. «Ну наконец-то». Я сдернул с коляски простыню. Они взяли свои вещи. Адам перекинул через плечо брезентовый рюкзак. Сквозь ветки сирени, около которой мы стояли, виднелся виадук над Пястовской, насыпь, уходящая в сторону Сопота, и купа деревьев у моста над Поморской, откуда должен был приехать пассажирский из Гдыни.

Но пока у нас еще было несколько минут. Ханеман хотел прийти на вокзал в последний момент, чтобы смешаться с толпой садящихся в поезд, так что еще эти несколько минут у нас были. Адам, стоя на дорожке, смотрел на пути, над которыми пролетали стаи воробьев и грачей с садовых участков, на белые тучки, медленно ползущие к заливу, и дальше, в Швецию, на большие деревья, над которыми должен был показаться дым, как только паровоз въедет на мост. Ханка протянула руку. «Ну, Петр, поблагодари маму и папу за все». Ханеман легонько взъерошил мне волосы, повторяя ее любимый жест, который так мне нравился. «И не забывай нас».

Забыть? Ее? Ханку? Адама? И этого высокого мужчину, который жил над нами? Да ведь на улице Гротгера в один миг сделалось пусто. Как это? Без них? Разве такое возможно? Почему? «Ханка, — я пытался улыбнуться, — это ты нас не забывай». Она махнула рукой: «Не распускай нюни. Мы ведь не сдадимся, верно?» — «Ханка, пиши нам иногда». Ханеман обнял ее одной рукой. «Нет, писем пока не будет. Может, немного погодя». Но я не услышал в его словах уверенности: говоря, он смотрел на меня, на небо, на насыпь, как будто еще колебался. Мы стояли и молчали. Я не знал, куда девать руки. Поправил простыню, брошенную в коляску. Вытащил носовой платок, стер чешуйки ржавчины с ладоней. Ханеман посмотрел на часы: «Через три минуты должен быть». Адам обернулся и вытянутой рукой указал на деревья за мостом.

Идет! Среди лип, высящихся над Поморской, клубы дыма. Стука колес еще не было слышно, но черный паровоз с железными листами по бокам котла уже вынырнул из зелени и въезжал на мост. «Адам!» — крикнул я. Он подбежал ко мне, стиснул мою руку, а потом сложил пальцы в теплый знак, похожий на нахохлившегося воробушка, дрожащего на ветру. Это было очень смешно.

Они пошли в сторону вокзала, впереди Ханеман, за ним, шагах в двадцати, Ханка с Адамом. Будто совсем незнакомые. Я смотрел на них сквозь листья. Адам на секунду повернул голову, но Ханка нетерпеливо потащила его за собой. Они вошли в туннель, скрылись за матовыми стеклами. Я знал, что мне нельзя показываться ни на перроне, ни на привокзальной площади, что нельзя махать рукой или выкрикивать прощальные слова, и тем не менее не уходил из-под куста сирени. Поезд все еще стоял у перрона, мне показалось, что он задерживается дольше обычного, я мгновенно придумал сотню причин, по которым он отсюда никогда не уедет, но над крышей вокзала взвился дым, лязгнули буфера между вагонами, и через минуту будка охранника в хвосте поезда исчезла за белой стеной станционного здания.

Я смотрел на застекленный спуск в туннель, на киоск, в котором продавались сигареты и леденцы, однако, когда бы я потом ни возвращался мыслями к той минуте, перед глазами вставала совсем другая картина: я видел буковый склон, по которому на открытое пространство спускаются женщина, мужчина и мальчик и оставив позади Собор, парк, Долину радости и Долину чистой воды — выходят в светлый простор полей за оливскими лесами, а перед ними над далекой линией горизонта неярко горит огромное, доброе, красное солнце, на которое можно смотреть без опаски, потому что такое солнце уж точно не обожжет ни зрачка, ни мира.

Иней

С запада плыли тучи. Земля вращалась медленно, тщательно отмеряя часы и минуты. Над Северным морем поднимались сырые туманы; их подхватывал гуляющий низко над землей ветер и уносил к солнцу, встающему над равнинами Нижней Саксонии и Мекленбурга; в сумерках, когда ветер стихал, туман холодной волной докатывался до сосновых лесов Ругии, клубясь, взмывал над датскими проливами и устремлялся в сторону песчаных пляжей Эльбы и Розевья, когда же над полуостровом разливалась заря, достигал берегов залива, чтобы наконец поредевший, едва заметный — рассеяться над буковыми холмами за Собором и над крышами улицы Гротгера. Утром, когда мы выходили из дома, на листьях березы в саду искрилась свежая влага и надо было наклонять голову, чтобы не зацепить волосами веточек, с которых при каждом дуновении сыпались холодные капли.

Когда небо над парком темнело, Мама ставила на подоконник зажженную громницу[50], хотя на картине, горевшей бирюзовой зеленью около зеркала в большой комнате, прекрасный ангел переводил через узкий мостик мальчика и девочку, держащихся за руки. Пан К., которого Мама иногда встречала на улице Героев Вестерплатте, со смехом советовал в путешествиях, останавливаясь в гостинице, избегать комнат под номером 13. Мама пренебрежительно махала рукой — она пережила Восстание, не получив ни единой царапины, — но все же предпочитала не здороваться через порог.

В доме Биренштайнов в окне на втором этаже уже не было пани В. Ее любимую вышитую подушечку — теперь валяющуюся среди сухих мальв в саду дома 14 клевали воробьи, добывая из-под выцветшего бархата пучочки морской травы. Когда трамвай с лязгом проезжал по улице Вита Ствоша, на стену дома взбегали солнечные зайчики, и мы жмурились от золотого света, который внезапно заливал комнату, зажигая искры в хрустальной вазе с ирисами, в зеркале, в рюмках за стеклом буфета. Ближе к вечеру, когда воздух остывал после жаркого дня, в садах с деревьев падали яблоки, испещренные живыми пятнышками ржавчины, и в траве темно было от роя диких пчел, пьющих сок из лопнувших плодов. Настурции и астры цвели под березой среди побуревших от солнца сорняков, на южной стене веранды жух дикий виноград, листочки которого, окаймленные сухой чернотой, отбрасывали зыбкую паутину теней, и все было так красиво, так насыщено цветом, светом, запахом — кто б мог поверить, что от этих цветов, листьев, трав через пару недель останется только дым костра, догорающего в саду…

Под липами на бывшей Дельбрюкаллее воздух дрожал от зноя. Рабочие в рубашках с засученными рукавами осторожно вытаскивали из земли деревянные кресты, на которых уже не было жестяных табличек, обтряхивали их о ствол березы и откладывали в сторону, на медленно росшую между живыми изгородями груду трухлявых жердей. Гранитные плиты аккуратно поддевали ломом, приподымали, как огромные обложки старинных книг, бережно снимали с каменных фундаментов. Тяжелые грузовики «мерцбах» и «стар» уже ждали возле анатомического корпуса на другой стороне улицы. Свежевскрытые могилы, похожие на опрокинутые шкафы, полные пыли, паутины и розовых жужелиц, сохли на солнце. Высоко вверху в пробивающихся сквозь ветки сосен лучах солнца мелькали ночные бабочки, внезапно разбуженные среди бела дня. Когда около полудня или позже какой-нибудь прохожий останавливался над глубокой ямой, рядом с которой желтел холмик сырой земли, чтобы прочитать надпись на лежащей в зарослях плюща плите, рабочие, опершись локтем на воткнутую в землю на дне ямы лопату, молча докуривали сигарету. На плитах из серого и черного мрамора, выстроившихся вдоль дорожки — бок о бок, как костяшки домино, — угасали в пыли полустертые имена «Фридрих», «Иоганн», «Арон». Кладбище умирало медленно, скромно, под тихое шуршанье пересыпающейся земли — так заходящее солнце в дождливую пору незаметно гаснет в пепле тумана.

В воскресенье в неярком свете октябрьского утра, когда башня ратуши еще была затянута туманом, а вода в Мотлаве отливала холодным рассветным блеском, мы приходили на пристань около Зеленых ворот, чтобы потом по Долгому побережью, мимо выгоревших домов Марьяцкой и Широкой, мимо развалов со старыми книгами на Фишмарке[51], мимо разбитых ступенек перед парадными дверями дойти до поворота канала, откуда нам предстоял еще долгий путь, до самого острова Гольм. Каменная набережная здесь полого спускалась к воде. Паром подплывал неторопливо. Я любовался спокойными и уверенными движениями рук двух мужчин в черных фуражках с блестящими околышами, которые — с приклеившейся к губе сигаретой, наклонившись — молча тянули деревянными крюками темный от смазки стальной трос, который вылезал из воды, медленно полз вдоль борта, вздрагивал на железных колесиках, сыпал брызгами, чтобы затем снова исчезнуть в ленивой волне. Черный дощатый пол парома пах смолой и мазутом. Темно-зеленая вода с радужными пятнами бензина глухо хлюпала возле борта. Возможно, поэтому мы, стоя под брезентовым навесом, всегда понижали голос. Мужчины, особенно высокие, входя на паром, наклоняли головы под туго натянутым брезентом, в тишине приглаживали волосы, стряхивали с брючных манжет древесную пыль, точно собирались в далекий путь, откуда не каждый вернется, только женщины, быстро сбегая на палубу, чтобы занять местечко получше, стучали пробковыми танкетками громко и нетерпеливо. А когда мы уже приближались к пристани около элеваторов, когда на набережной уже показывались железные конструкции малого дока и за молом вырастали краны Старого порта, похожие на огромных высматривающих добычу птиц, наш паром проплывал мимо пришвартованного рядом с железнодорожной веткой прогулочного пароходика с высокой наклонной трубой; на его белом борту из-под свежей краски, которой недавно был покрашен заклепанный корпус, над надписью «Зеленые ворота — Вестерплатте — Сопот» едва заметно проступали контуры черных готических букв. Но никто из нас не мог прочитать старого названия.

В саду на Гротгера уже желтели листья. Солнце по утрам вылезало из-за песчаной косы, к полудню поднималось над буковыми холмами, в сумерках исчезало за Собором. Тучи — как каждый день, как каждый год, как всегда — шли к нам со стороны немецких равнин, саксонских озер, мекленбургских лесов и поморских пляжей. На рассвете над заливом вставала заря, огненные цвета которой невозможно было сосчитать, роскошная, вполнеба заря, захлестывающая ртутными отблесками выходящие в открытое море боты рыбаков. Отраженный свет падал на разбитый в ту ночь батареей с Циганкенберга мол, от которого остались два ряда обугленных столбов, похожих на обломки колонн. По вечерам в безоблачную погоду, когда над нашим городом в темноте разливался покой остывающего воздуха, Полярная звезда горела холодной уже, ноябрьской искрой. Дни становились все короче.

А я ждал, ждал какой-нибудь весточки, ведь я же тогда там, около виадука, сунул Адаму в карман сложенный вчетверо листок, вырванный из тетради в линеечку, на котором каллиграфическим почерком прилежного ученика вывел название улицы Гротгера, подчеркнул номер 17 и дописал единицу — номер квартиры, — чтобы он никогда не забывал. И значит, наверняка не забыл.

И когда я вынимал из железного ящика с надписью «Briefe» письма, когда уже все письма были вынуты, я непременно заглядывал в темное нутро, где на дне лежало несколько осыпавшихся чешуек ржавчины, и рукой проверял, не прилип ли конверт к дверце.

Но писем не было.

В саду шумели туи. Ветер шел поверху, над крышами улицы Гротгера, тормоша зелень буков и сосен. Под березой Мама срезала астры большими портновскими ножницами.

На листочках самшита уже белел первый иней.

Ключ к местам

Адольф Гитлерштрассе — Грюнвальдская; главная коммуникационная трасса для пехоты, конницы и гусеничных, начиная со времен Наполеона и кончая декабрем 1981 года[52]. Восточная часть от Оливских ворот до Остзеештрассе — аллея Гинденбурга.

Ам Иоганнисберг — Собутки

Бишофсберг — Епископская горка

Больница святого Лазаря — средневековая богадельня в Оливе около трамвайного круга на бывшей Адольф Гитлерштрассе. Разрушена в 60-х годах при расширении проезжей части улицы.

Брабанк — Старая верфь

Брайтгассе — Широкая

Бреслау — Вроцлав

Брёзен — Бжезно

Брёзенервег — улица Болеслава Храброго

Бромберг — Быдгощ

Вайхзель — Висла

Вайхзельмюнде — Вислоустье; район Гданьска у впадения Вислы в залив, неподалеку от Вестерплатте. Барочная крепость у портового канала. По другой стороне канала — набережные Нового порта, элеваторы, пристань парома.

Глеткау — Елитково

Готенхафен — Гдыня

Данциг — Гданьск.

Дельбрюкаллее — улица Кюри-Склодовской; идет от бывшей аллеи Гинденбурга до Медицинской академии. По западной стороне улицы до самого Политехнического института тянулись евангелические и католические кладбища, на восточной стороне, у пересечения Дельбрюкаллее с аллеей Гинденбурга, стоял дом «профессора Спаннера», впоследствии описанный Налковской.

Диршау — Тчев

Ешкенталервег — Ясекова долина

Зеештрассе — Поморская

Иоганништаль — улица Матейко

Карлсберг — Пахолек; холм в Оливских лесах невдалеке от Собора. Когда-то у его подножья на берегу пруда была гостиница.

Карренваль — Окоповая

Кёнигсберг — Крулевец

Кёслин — Кошалин

Кокошкен — улица Кокошки

Крантор — Журавль

Кронпринценаллее — вначале аллея Союзников, затем — Вита Ствоша

Ланггассе — Долгая

Ланге брюкке — Долгое побережье

Лангер маркт — Длинный базар

Лангфур — Вжещ

Лес Гутенберга — лес на западной стороне Ясековой долины. На северном конце Беседка Гутенберга (некогда с памятником Гутенбергу).

Лессингштрассе — улица Гротгера

Магдебургерштрассе — улица Костюшко

Макс Хальбеплац — площадь Коморовского

Мариенбург — Мальборк

Мариенвердер — Квидзын

Мариенкирхе — Марьяцкий костел в Гданьске

Мариенштрассе — улица Вайделоты

Мирхауэрвег — улица Партизан

Мюггау — холмы к югу от Вжеща на продолжении Ясековой долины

Нойфарвассер — Новый порт

Нойшотланд — Новая Шотландия

Остзеештрассе — вначале аллея Президента Рузвельта, затем аллея Карла Маркса, впоследствии аллея Генерала Галлера

Пелонкерштрассе — улица Полянки, параллельная Лессингштрассе и Кронпринценаллее

Пецкендорф — Пецки, Морена

Позен — Познань

Ратхаус (большая и малая) — ратуша на Длинном базаре и ратуша на Пряной улице

Торн — Торунь

Фрауэнгассе — Марьяцкая

Фридрихаллее — Войска Польского

Эльбинг — Эльблонг

Хёенфридбергервег — улица Шимановского

Хохштрис — улица Словацкого

Хундегассе — Огарная

Циганкенберг — Цыганки, Цыганская горка

Цоппот — Сопот; раньше Цопоты

Шварценвег — вначале Черная, затем улица Монтвила Мирецкого

Шидлиц — Седльце

Шихау, мастерские — мастерские гданьской судоверфи

Штеттин — Щецин

Штеффенсвег — улица Стефана Батория

Эмаус — западный район Гданьска на холмах, примыкающих к Седльце

Составлено Кристиной Хвин

Примечания

1

Гастхаус — гостиница (нем.). — Здесь и далее примеч. переводчика.

(обратно)

2

Главный город — район Гданьска (Данцига).

(обратно)

3

Каспар Давид Фридрих (1774–1840) — немецкий живописец, представитель раннего романтизма.

(обратно)

4

Народно-христианская партия (нем).

(обратно)

5

Газета, издававшаяся в 20–30-х годах в Данциге немецкими социал-демократами, противниками Гитлера.

(обратно)

6

Портовый кран XV века в Старом городе на берегу Мотлавы.

(обратно)

7

Газета, издававшаяся в Данциге сторонниками Гитлера.

(обратно)

8

Герман Раушнинг (1887–1982) — немецкий политик, член НСДАП, в 1933–1934-м возглавлял сенат Вольного города Данцига; в 1934-м порвал с нацизмом и эмигрировал в США.

(обратно)

9

Издававшийся в 30-е годы в Париже журнал немецких эмигрантов, противников Гитлера.

(обратно)

10

«Революция нигилизма» (нем.).

(обратно)

11

«Беседы с Гитлером» (нем.).

(обратно)

12

Дворы Артуса (обязанные своим названием легенде о короле Артуре) — однотипные здания, предназначавшиеся для цеховых и корпоративных собраний; гданьский Двор Артуса сооружен в XV веке.

(обратно)

13

«Вольный город Данциг» (нем.).

(обратно)

14

золотые пятирублевые монеты.

(обратно)

15

Речь идет о знаменитом триптихе нидерландского живописца Ханса Мемлинга (1440–1494) «Страшный суд», находящемся в Национальном музее Гданьска.

(обратно)

16

Основанная инженером Ф. Тодтом строительная организация, обслуживавшая армию на территории Германии и оккупированных стран в 1938–1945 гг.

(обратно)

17

Аптекарские товары, химикалии (нем).

(обратно)

18

Мариане — католический монашеский орден.

(обратно)

19

Для писем (нем.).

(обратно)

20

Холодная, горячая (нем.).

(обратно)

21

Перец, соль, сахар (нем.).

(обратно)

22

В Шиманове под Варшавой при женском монастыре была школа для девочек.

(обратно)

23

Администрация Объединенных Наций по вопросам помощи и восстановления (до 1947 г.).

(обратно)

24

Херберт Борковский. Оптовая торговля лекарствами и химикалиями. Данциг. Брабанк, 4 (нем.).

(обратно)

25

Больничные сестры (нем.).

(обратно)

26

Прушков — местность под Варшавой, где немцы во время Варшавского восстания 1944 года устроили пересыльный лагерь для населения столицы и участников Восстания.

(обратно)

27

Цистерцианцы — монашеский орден, ветвь бенедиктинского ордена.

(обратно)

28

Эльзас-Лотарингия (фр.).

(обратно)

29

Ругия — остров у балтийского побережья Германии.

(обратно)

30

«Вильгельм Густлоф» — пассажирский пароход, перевозивший беженцев из Готенхафена в Киль; в январе 1945 г. был торпедирован советской подводной лодкой в открытом море между Лебой и Столпмунде; «Генерал фон Штойбен» — пароход с беженцами из Гданьска, Восточной Пруссии и Курляндии, торпедированный в феврале 1945 г. советской подводной лодкой на Столпе-Банк.

(обратно)

31

Фрактура — один из видов готического шрифта.

(обратно)

32

Филипп Отто Рунге (1777–1810) — немецкий живописец и график, представитель раннего романтизма.

(обратно)

33

Одна из школ Гданьска, в помещении которой немцы в сентябре 1939 г. терзали польских учителей, врачей, инженеров и чиновников, арестованных сразу после начала войны.

(обратно)

34

В 1939–1945 гг. гитлеровский концлагерь на территории Польши, через который прошли около 120 тыс. узников; около 85 тыс. из них погибли.

(обратно)

35

Юзеф Чехович (1903–1939) — известный польский поэт-авангардист.

(обратно)

36

Речь идет о Станиславе Игнации Виткевиче (псевд. Виткаций; 1885–1939), известнейшем польском драматурге, художнике и философе.

(обратно)

37

В немецкой культуре большую роль играют венки из дубовых листьев, которыми увенчивают героев, поэтов и т. д.

(обратно)

38

«Принц Фридрих Гомбургский» — последняя пьеса Клейста.

(обратно)

39

«Варс» — предприятие по обслуживанию спальных вагонов и вагонов-ресторанов.

(обратно)

40

Фонд отдыха трудящихся.

(обратно)

41

Матис Готхардт Нитхардт (между 1470 и 1475–1528) — немецкий живописец, с XVII века ошибочно называемый Маттиасом Грюневальдом, создатель Изенхаймского алтарного складня (1512–1515), мистические образы которого отличаются крайним драматизмом и натурализмом.

(обратно)

42

Адвент — период, предшествующий Рождеству Христову (у католиков и протестантов); во время «фиолетового адвента» требуется особенно строгое покаяние.

(обратно)

43

Речь идет о католическом празднике в честь Тела Христова; непременный элемент празднования — торжественные процессии.

(обратно)

44

Речь идет о Мартине Лютере (1483–1546), крупнейшем деятеле Реформации, основателе протестантизма в Германии.

(обратно)

45

Во время процессии священник идет под балдахином, который несут четверо самых достойных прихожан; в руках у него — украшенная звездой дароносица с гостией (телом Христовым), которую нельзя держать голыми руками.

(обратно)

46

От танатологии — раздела медицины, изучающего причины смерти, течение процесса умирания и т. д.

(обратно)

47

Iesus Nazarenus Rex Iudaeorum (лат.) — Иисус Назарянин Царь Иудейский.

(обратно)

48

«Вервольф» — подпольная нацистская организация, после окончания войны действовавшая на западных и северных землях Польши.

(обратно)

49

Ч. Качмарек — келецкий епископ, на показательном процессе в сентябре 1953 г. признавший себя виновным в том, что якобы в годы оккупации сотрудничал с гитлеровцами; был осужден на 12 лет тюремного заключения.

(обратно)

50

Громница — освященная восковая свеча, которую зажигают рядом с умирающими, а также во время грозы — отгонять гром и молнии.

(обратно)

51

Фишмарк (искаж. нем. Fischmarkt) — Рыбный рынок.

(обратно)

52

13 декабря 1981 г. в Польше было введено военное положение.

(обратно)

Оглавление

  • Станислав Лем рекомендует: Проза плотного плетения
  • От переводчика
  • Стефан Хвин Ханеман
  •   Четырнадцатое августа
  •   Окно
  •   Отверженный
  •   Вещи
  •   Фланель, полотно, шелк
  •   Камыши
  •   Хрупкое
  •   Стелла
  •   Слово
  •   Лаванда
  •   Гротгера, 17
  •   Черные ели
  •   Клиника Лебенштайнов
  •   Повестка
  •   Лес Гутенберга
  •   Фрактура
  •   Дубовый лист
  •   Вытачки, шелк, перламутровые пуговки
  •   Аристократия: былое и крах
  •   Ханка
  •   Тело Господне
  •   Возвращение
  •   Нетушки!
  •   Оттенок
  •   Пустая кровать
  •   Пальцы
  •   Бритва
  •   Белила и пурпур
  •   Склон
  •   Иней
  • Ключ к местам X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Ханеман», Стефан Хвин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!