Ненасытимость
Станислав Игнаций Виткевич (1885—1939) — выдающийся польский писатель и художник авангарда. В своих произведениях показал деформацию и алогизм современной цивилизации, выразил предчувствие ее краха. Роман «Ненасытимость» (1927—1929), впервые публикуемый на русском языке, раскрывает катастрофическую перспективу общественного развития на примере трагедии человека, утратившего индивидуальность, прежде чем ее найти.
Предисловие
Не вникая в вопрос о том, является ли роман произведением искусства (для меня — нет), — я хочу затронуть проблему отношения писателя к своей жизни и окружению. Роман для меня — это прежде всего описание определенного отрезка действительности, вымышленного или подлинного, — неважно, действительности в том понимании, что главным в ней является содержание, а не форма. Это не исключает, разумеется, самой невероятной фантастичности темы и психологии действующих лиц — речь лишь о том, чтобы читатель был принужден поверить, что все было или могло быть именно так, а не иначе. Это впечатление зависит и от способа изображения, то есть от формы отдельных частей и фраз, и от общей композиции, но художественные элементы не образуют в романе формального целого, непосредственно воздействующего своей конструкцией; они служат скорее усилению жизненного содержания, тому, чтобы внушить читателю чувство реальности описанных людей и событий. Конструкция целого в романе, по моему мнению, второстепенна, возникает как побочный продукт описания жизни и не должна деформирующе влиять на действительность, отвечая чисто формальным требованиям. Конечно, лучше, чтобы конструкция была, но ее отсутствие не является принципиальным недостатком романа в отличие от произведений Чистого Искусства, где без формальной ценности целого не может быть речи о художественном впечатлении, где в случае ее отсутствия нет произведения вообще, а в лучшем случае есть определенным образом претворенная реальность и хаос не связанных меж собой чисто формальных элементов. Поэтому роман в своей независимости от законов композиции может быть всем: от непсихологических похождений, представленных извне, до произведения, граничащего с философским либо общественным трактатом. Разумеется, в нем должно что-то происходить: идеи и их борьба должны быть показаны на живых людях, а не развешены на манекенах. Если этого нет, то лучше написать брошюру или трактат. Убеждение, будто роман обязательно должен ограничиться изображением замкнутого отрезка жизни, когда автор с шорами на глазах, словно пугливая лошадь, избегает всех действительных и даже м н и м ы х отклонений от темы, кажется мне неверным — за исключением графоманского вздора и никому не нужного плоского изображения неинтересных людей, оправданны даже величайшие отступления от «темы». Стремление подлизаться к самым низким вкусам рядовой публики, боязнь собственных мыслей и неодобрения клики превращают нашу литературу (за малыми исключениями) в теплую водичку, от которой тошнит. Верно утверждает Антоний Амброжевич: у нас литература была только функцией борьбы за независимость — с моментом же достижения независимости литературе, кажется, приходит конец — и надежды нет. Прошу не подозревать меня в мегаломании и желании внушить публике, будто мои романы идеальны, а все остальное ерунда. Я далек (и даже очень) от этого. Но я утверждаю, что нынешняя критика из ложно понятого чувства общественного долга и желания привить малые добродетели малым людям не хочет видеть опасных проблем и их возможных решений и решительно тормозит развитие большого стиля в литературе. Все нежелательное программно замалчивается либо плохо понимается и интерпретируется. Фальшь и трусость характеризуют всю нашу литературную жизнь, а те, кто даже справедливо обрушивается на разные неприятные явления (например, Слонимский), бессильны из-за намеренного антиинтеллектуализма и отсутствия понятийных основ. Умственная малограмотность большинства критиков, отсутствие у них какой-либо определенной системы оценочных понятий, отсутствие интеллектуального стержня в соединении с продукцией посредственностей и затопившими рынок переводами заграничного барахла создает грустную картину литературного упадка. Что можно требовать от публики, если критика ниже ее среднего уровня. Я не буду здесь сражаться за общие идеи с отдельными критиками (полемика с ними будет развернута в моей брошюре под названием «Последняя пилюля для „врагов“») — хочу поставить только один вопрос: соотношение частной жизни автора и его произведения.
Во вступлении к «Прощанию с осенью» я написал дословно следующее: «То, что пишет Кароль Ижиковский, мой второй неприятный «враг», о восприятии критиками произведений искусства через личность автора, вполне справедливо. Копаться в личности автора в связи с его произведением бестактно, неуместно, не по-джентльменски. К сожалению, каждый может столкнуться с подобным свинством. Это крайне неприятно». В ответ на это заявление я встретился со следующей реакцией на мой роман. Эмиль Брайтер озаглавил свою рецензию «псевдороман», а в конце ее подчеркнул, объясняя тем, кто не понял цели такого заглавия, что моя книга — «исповедь». Он предусмотрительно не добавил слова «идейная», чтобы его можно было истолковать двусмысленно. Таким образом, всякий заурядный читатель думает (и на это рассчитывает г-н Б., желая досадить и навредить мне), что я просто-напросто описываю факты из своей жизни, о которой у г-на Б. есть некие таинственные сведения. Получается, что это я, нанюхавшись кокаина, был изнасилован каким-то графом, что я был на содержании у одной богатой еврейки на Цейлоне, что я накормил медведицу в Татрах кокаином и т. п. Меня не заподозрят в том, что я был расстрелян коммунистами, ибо в Польше нет Советов, и я, к сожалению, жив и пока что продолжаю писать. На фоне таких рецензий и сплетен мне приходится встречаться с высказываниями такого рода: некая дама, когда я закончил ее портрет, заявила: «Я так вас боялась, думала, как же я выдержу целый час с таким страшным (!) человеком — а оказалось, что вы вполне нормальны и даже хорошо воспитаны». Матери опасаются заказывать портреты своих дочерей в моей фирме, и даже взрослые мужчины садятся позировать с растерянным видом, словно ожидая, что вместо того чтоб рисовать, я по меньшей мере начну вдруг вырывать им зубы или выкалывать карандашом глаза. Второй факт: Кароль Ижиковский (его книгой «Борьба за содержание» я подробно займусь в вышеупомянутой брошюре) написал нарочито двусмысленную рецензию. Он употребляет понятие «гениальный графоман» (это звучит как квадратный круг, а то и похуже) и использует слово «цинизм» в неясном для простого человека значении, а затем добавляет (именно он, с декларацией которого я соглашался в процитированной выше фразе), что в основе моего романа слишком много моих личных переживаний. На каком основании эти господа осмеливаются измышлять такие вещи? На основании мерзких сплетен обо мне? Они могут что-то предполагать — Бог с ними, — но излагать свои предположения в литературно-критических текстах — верх наглости. У меня создалось впечатление, что в этом случае для меня сделано исключение — ни о ком другом ничего подобного мне читать не доводилось. Я не могу отказаться от своего определения их деятельности, поскольку эти господа сами, так сказать, «подставляются» под него. Ведь реализм какого-либо описания вовсе не предполагает непосредственного копирования действительности — он может быть, например, доказательством реалистического таланта автора. Но когда речь идет обо мне, то даже то, что могло бы быть комплиментом, коварно превращается в упрек, к тому же чисто личный и голословный, и вредящий мне в жизни. Как же это назвать иначе? Все это тем более странно, что ни один факт в «Прощании с осенью» не соответствует действительности. Разве что эти господа рассчитывают на то, что опороченный перед публикой автор прекратит писать или перестанет свободно высказываться — с ущербом для своего труда. К подобным, хотя и менее досадным явлениям относится изготовление паштета из произвольно выбранных цитат, причем высказывания «героев» умело смешиваются со словами автора, а фальсифицированный таким образом текст выдается за его идеологию. Можно не хвалить автора, но бороться с ним надо честно — с этим у нас, однако, большие трудности. «Почто с дурнями задаваться», как говорил Ян Мардула. Но лучше уж дурень, чем сознательно недобросовестный критик. Хотелось бы верить по крайней мере в добрую волю, но и это часто совершенно невозможно. Нет автора, который бы не использовал интроспекцию и наблюдения за другими людьми в своем романе. Ведь способность воображать состояние вымышленных личностей и способность к транспозиции действительности, при которой незначительный факт может служить центром, вокруг которого кристаллизуется вся концепция, являются основными качествами романиста. Трудно себе представить, чтобы тот, кто живет в определенной среде, не получал от нее пищи. Все дело в том, как он употребляет эту пищу. Существует некий предел отчетливости типов (особые приметы, как в паспорте), переступая который можно сказать, что данный автор действительно изображает данного реального человека. Но этого нужно прежде всего желать — для достижения неких скрытых целей: рекламных, политических или личной мести. Подчеркну, что мне это совершенно чуждо и что всякую интерпретацию подобного рода, как по отношению ко мне, так и по отношению к актуальной общественной действительности, я буду считать предумышленным свинством, имеющим целью напакостить мне лично. Жаль, что полемика между Каденом-Бандровским и Ижиковским на эту тему завязла в личных нападках, не пролив света на тьму, окутывающую литературное творчество. Если так дискутируют крупнейший ныне наш писатель и тот, кто считается наиболее серьезным критиком, это доказывает, что в сфере литературы дела у нас обстоят скверно.
С. И. В. 4 XII 1929
Часть первая Пробуждение
Посвящается
памяти Тадеуша Мицинского
«Я, выбирая судьбу мою,
выбрал безумие».
Тадеуш Мицинский Во мраке звездПробуждение
Генезип Капен не переносил неволи ни в какой форме — с раннего детства он испытывал к ней непреодолимое отвращение. (Несмотря на это, каким-то чудом он выдержал восьмилетнюю дрессировку деспота-отца. Но дрессура напоминала сжатую пружину — он знал, что когда-нибудь пружина разожмется, и это его поддерживало.) Когда ему было всего четыре года (уже тогда!), во время летних прогулок он упрашивал мать и гувернанток, чтоб те позволили ему хотя бы погладить какую-нибудь дворнягу, грозно рвущуюся с цепи, или маленького меланхоличного песика, тихо скулящего на пороге будки — только погладить и дать собачке что-нибудь поесть, раз уж не могло быть и речи о том, чтобы отпустить ее на волю.
Вначале ему позволяли брать из дома еду для его несчастных друзей. Но вскоре его мания перешла допустимые границы. Единственное подлинное удовольствие было ему запрещено. Происходило все это главным образом у них в деревне, в Людзимире, на границе Бескид и Татр. Но однажды, когда они с отцом были в К., столице региона, тот завел Зипека в зверинец. Тщетно просил мальчик выпустить из клеток обезьян гамадрилов, первых увиденных им там животных, а потом бросился на смотрителя и долго бил его по животу кулачками, расцарапав их при этом о пряжку брючного ремня. Зипек навсегда запомнил холодное, равнодушное к страданиям бедных животных голубое небо августовского дня. И чудесное солнце, под которым им (и ему) было так плохо... И при этом ощущение какой-то гнусной приятности... Все кончилось истерическими рыданиями и тяжелым нервным припадком. Генезип не спал тогда почти трое суток. Его мучили жуткие кошмары. Он видел себя серой обезьяной, которая трется о прутья клетки и не может соединиться с другой такой же обезьяной. У этой другой обезьяны внизу было нечто странное, выглядевшее ужасно, — красное с голубым отливом. Генезип не помнил, видел ли он это наяву. Гнетущая боль в груди сливалась с предчувствием какого-то запретного мерзкого наслаждения... Этой другой обезьяной был он сам, и в то же время он смотрел на себя со стороны. Как это могло быть, он понять не мог. А затем появились громадные слоны, большие ленивые коты, змеи и грустные кондоры — все они превратились в него самого и вместе с тем вовсе не были им. (В действительности он видел эти создания мельком, когда его, рвущегося из рук и рыдающего без слез, выводили из зверинца через другой выход.) В течение трех дней он находился в странном мире запретных страданий, болезненного стыда, гадкого сладострастия, сознавая при этом, что лежит в своей собственной постели. Когда он очнулся от всего этого, он был как выжатый лимон, но зато стал презрительно относиться к самому себе и ко всяким слабостям вообще. Что-то в нем восставало против него самого — это был зародыш осознанного роста силы как таковой. Его дядя, мот и приживальщик в Людзимире, позор семьи, говорил: «Люди, добрые к животным, бывают извергами по отношению к своим близким. Зипека надо воспитывать строго — иначе из него вырастет монстр». Так и воспитывал его позднее отец, совсем не веря, впрочем, в действенность такого метода — он делал это, поначалу рьяно, исключительно для собственного удовольствия. «Я знал двух девушек из так называемого «хорошего дома», которые воспитывались в монастыре, — говаривал он. — Одна была курвой, а другая монашкой. А отец у них был один».
Когда Генезипу исполнилось семь лет, внешние проявления подобного рода прекратились. Все ушло в глубину. Он сделался угрюмым и стал предаваться ни на что не похожему развлечению. Он отправлялся на прогулку один либо со своим кузеном Тольдеком, который посвятил его в новый мир эротического самоудовлетворения. Жуткие то были минуты, когда под возбуждающую музыку, доносившуюся из соседнего парка, укрывшиеся в кустах подростки распаляли друг друга, произнося вслух утонченные гадости и исследуя разные запахи. В конце концов, в полубессознательном состоянии, прижавшись друг к другу, с раскрасневшимися щеками, с глазами, перекошенными от невыразимого вожделения, они вызывали в своих здоровых неокрепших телах адскую дрожь неизвестного, вечно таинственного, недостижимого блаженства. Они все чаще пытались углубить его — но не могли. И вновь пытались — еще чаще. Затем они украдкой, словно воры, вылезали из кустов, бледные, с горящими ушами и глазами, испытывая странное «malaise»[1], почти боль, где-то там... Необычайно неприятное впечатление производили на них весело играющие девочки. Были во всем этом печаль, страх и безнадежная, ужасная, но все-таки приятная тоска по чему-то неизвестному. Какое-то гадкое чувство превосходства над всем наполняло их отвратительным высокомерием. С презрением и скрытым стыдом смотрели они на других мальчишек, а вид красивых молодых людей, флиртующих со взрослыми дамами, наполнял их ненавистью, смешанной с угрюмой, унизительной завистью, в которой таилось, однако, странное очарование возвышения над нормальной повседневной жизнью. Во всем был виноват (позднее, разумеется) Тольдек. Но до тех пор именно он был ближайшим, самым главным другом, который первым проник в необычную тайну зловещего наслаждения и соблаговолил приобщить к ней Зипека. Но почему же п о з д н е е Зипек так невзлюбил его? Это продолжалось два года с перерывами. Под конец второго года их дружба дала трещину. Может, именно потому. Тогда, в связи с таинственным блаженством, наступили некие новые проявления... Зипек испугался. Может, это какая-то страшная болезнь? Может, это кара за грех?
В то время мать вопреки воле отца начала учить его религии. Об э т о м, как об одном из грехов, в ней ничего не говорилось. Тем не менее Зипек всегда чувствовал, что, практикуя это с Тольдеком, он совершает — на детском уровне — нечто «неджентльменское», нечто д у р н о е. Но это зло было иного рода, нежели, например, не выучить уроки, злиться на родителей или дразнить младшую сестренку, которая, кстати, в остальном совершенно для него не существовала. Он не мог понять, откуда в нем это чувство зла и почему потом овладевали им тоска и угрызения совести. Он отважился на решительный шаг: с мужеством отчаяния пошел к отцу и рассказал обо всем. Отец страшно избил его, но больше, чем битья, Зипек испугался перспективы стать слабоумным, он переломил себя и перестал заниматься гадким делом. Ибо он ценил свой ум, который в дискуссиях о естестве и тайнах природы давал ему преимущество над ровесниками и даже над старшим на год коварным Тольдеком, который к тому же был графом — сам Зипек был лишь «подозрительным» бароном, о чем сообщил ему тот же Тольдек.
Начался период здорового животного возмужания. Драки, состязания, всевозможные виды спорта изгнали из его души воспоминания о занятиях, все же интересных с «естественнонаучной точки зрения»(?). Отец не смог дать им удовлетворительного теоретического объяснения. Зато мания освобождать привязанных собак вернулась с удвоенной силой. Теперь она превратилась в спорт и стала благородным испытанием мужества. Он часто возвращался домой искусанный, в порванной одежде, выпачканный в грязи. Однажды он вынужден был в течение двух недель ходить с рукой на перевязи, что помешало ему участвовать в весьма важных стычках с враждебной партией «младотурок». Этот случай немного остудил в нем запал к подобным акциям. Он все реже предпринимал свои освободительные походы, и однако совершал их. Это происходило тогда, когда у него появлялось желание сделать кое-что иное... Замещающее занятие.
Наступил период так называемой сублимации. Но его грубо прервала школа. Убийственные для некоторых натур (весьма, впрочем, немногочисленных) принудительные, почти механические занятия, скорее отталкивающие от учебы, чем пробуждающие интерес к тайнам знания, испортили лучшее в жизни подростка время, когда предчувствие неизвестного соединяется с пробуждающейся тягой к девочкам (скорее к «одной-единственной»), создавая ауру неосознанной метафизической странноватости (еще не странности), царящую над обычной будничной жизнью. Учеба, несмотря на явные способности Зипека, давалась ему тяжело. Принуждение убивало в нем всякий спонтанный пыл. Всю зиму он просто сгибался духовно под тяжестью учебы, а короткие каникулы в деревне заполнены были обязательными занятиями спортом и деревенскими развлечениями. Кроме предназначенных ему для этой цели ровесников он никого не видел и нигде в округе не «бывал». Когда к осени он начинал понемногу распрямляться, вновь наступало то же самое, и так он продержался до экзаменов на аттестат зрелости.
Он поклялся отцу, что сразу после экзаменов приедет в деревню, и сдержал обещание. Так он избежал разгульного празднования окончания школы. Чистым и невинным, но с ощущением дьявольских возможностей в жизни, он приехал в так называемый «дворец» — родительскую усадьбу, расположенную в предгорье неподалеку от Людзимира. Здесь-то все и началось.
Информация
Как известно, еще до школы Зипек усвоил, что он является бароном и что его отец, владелец большого пивоваренного завода, не ровня его матери, из графского рода с примесью венгерской крови. Он пережил недолгий период снобизма, не давшего ему удовлетворения: по линии матери все вроде было прекрасно — какие-то героические личности, монголы, страшная резня во времена Владислава IV, — но отцовские предки не удовлетворяли его амбиций. Поэтому движимый счастливым инстинктом, начиная уже с четвертого класса (он пошел в школу сразу в третий класс), он стал демократом и не испытывал комплекса по поводу несовершенства своей родословной. Это принесло ему авторитет, известное унижение обернулось позитивной ценностью. Он был рад этому своему открытию.
Зипек проснулся после непродолжительного послеобеденного сна. Он очнулся не только от этого сна, но и от того, который длился пять лет! От времени скотских детских забав его отделяла пустыня. Он страшно сожалел о том, что так не могло быть всегда! Все было важно, единственно и необходимо при одновременном ощущении, что на самом деле все не очень серьезно, — а отсюда проистекали легкость и беззаботность даже при осознании поражения в былых битвах с самим собой. Никогда больше!.. Но то, что предстояло, виделось гораздо более интересным, во много — множество — раз! Совершенно другой мир. И непонятно, почему воспоминание о детских прегрешениях вызывало в нем тяжкие угрызения за эти «преступления», словно они действительно «играли роль» во всей его будущей жизни. Может быть, и в самом деле так было. Со временем ему захотелось того же, но он удержался. Его удержал стыд перед не познанными еще женщинами. Не познанными глубоко, ибо ведь как раз вчера...
Информация
В пансионе была железная дисциплина, а на каникулах — вечно не то общество, которого бы он желал! Кое-что он слышал, впрочем, от более осведомленных соучеников. Но не это было самым важным.
Стало быть, в с е н а с в е т е с у щ е с т в у е т. Констатация эта была не столь банальна, как могло показаться. Подсознательная, животная онтология, по преимуществу анимистическая, — ничто по сравнению с первым проблеском онтологии разумной, с первым общим экзистенциальным суждением. Сам факт существования не казался ему до сих пор странным. Теперь он впервые понял бездонную глубину этой проблемы. В его сознании забрезжил по-детски зачарованный, по-детски золотистый, необыкновенно просветленный неземной грустью мир лучших, невозвратимых дней самого раннего детства: дворец маминой семьи в восточной Галиции и словно раскаленное до белизны облако, в котором таилась гроза, и лягушки, квакающие в прудах возле кирпичного завода, и скрип заржавелой цепи колодца. Вспомнился ему и стишок одного из приятелей, с которым ему не разрешали играть.
О странные, тихие летние дни И полные мякоти сочной плоды, Забытый колодец в прохладной тени, А ночью безумства у тихой воды...Этот слабый стишок содержал для него выражение бесконечной и непонятной в каждом ее мгновении жизни, страшной скуки и тоски по чему-то невообразимо большому. Но только теперь он ясно понял это. Тогда же, когда Птась впервые читал ему в школьной уборной эту чепуху, ничего такого в ней не было. В свете откровений настоящего прошлое представало как иной, неизвестный доселе мир. Озарение длилось долю секунды и исчезло, вместе с воспоминанием, в таинственных дебрях подсознания. Он встал, подошел к окну и прижался лицом к стеклу.
Большое желтое зимнее солнце быстро снижалось, почти задевая раздвоенную вершину Большого Холма. Пульсирующая масса пылающего золота и меди излучала ослепительный свет. Удлинялись фиолетовые тени, а лес вблизи солнца переливался красками, то и дело меняя темный пурпур на выцветшую, потерявшую блеск зелень. Земля не была обыденностью, тем, что известно о ней и ее отношениях с миром людей, — она была планетой, видимой на расстоянии, словно в телескоп. Зубцами гор, уходящих влево, далеко за пологие склоны Большого Холма, она, казалось, склоняется к надвигающейся из межзвездного пространства «траурной» ночи. Теперь уже заметно перемещающееся солнце иногда становилось черным с зеленым отливом кружком в золотисто-красном ореоле. Внезапно оно медлительным, словно испуганным движением коснулось расколотой кровавыми остриями линии далеких лесов. Красно-черный бархат сменился темно-синим цветом, когда последний луч снопом радуги пробился через плотный массив елей. Завороженный ослепительным блеском, устремленный в бесконечность взгляд натолкнулся на отпор погруженного во мрак реального мира. Генезип почувствовал в груди тупую боль. Пролетело удивительное мгновение приобщения к тайне, из-под маски явился серый и скучный лик реальной будничности. Как провести сегодняшний вечер? Этот вопрос возникал и прежде, и Генезип так глубоко задумался, что совсем потерял ощущение времени. Он не знал, что именно это бывает иногда наивысшим счастьем.
Перед его глазами, словно наяву, встала (встала на дыбы) княгиня. Но ее образ не был отражением вчерашней реальности. Ему припомнились неприличные гравюры, увиденные в библиотеке одного из друзей отца, когда он воспользовался невниманием взрослых и заглянул в приоткрытый ящик стола. Словно на каком-то бесстыдном рисунке он видел ее фигуру, обвитую темно-рыжими волосами. Рядом кругов ее обступали зловеще хохочущие обезьяны, прогуливавшиеся с разнузданным шармом (каждая из них держала овальное зеркальце) — и это было очевидным воплощением известного рисунка концентрических колец, которые символизировали сферы жизни по степени их важности. Какое же из них самое важное — то, что в середине? Обозначились две несовпадающие точки зрения, которые определяли мучительное раздвоение. Грубо их можно было представить так: программный идеализм отца и желание испытать всю сладость запретного удовольствия, что каким-то непонятным образом было связано с матерью. Генезип прямо-таки физически ощущал это в груди и под ложечкой. Минуту назад этого не было, а теперь все прошлое, школа и детство, стало далеким неразрывным целым — негативным, поскольку не давало решения вновь возникшей, неуловимой проблемы. Тайна решения этой проблемы была для него всегда — с тех пор как он осознал ее существование — чем-то тревожным и зловещим. Нездоровое (почему, черт возьми, нездоровое?!) любопытство словно облепило его какой-то теплой, омерзительно приятной слизью. Он вздрогнул и вдруг лишь теперь вспомнил только что приснившийся сон. В бездне впившегося в него безличного в з г л я д а ему слышался чей-то голос, задающий убийственный вопрос, на который он не мог найти ответа. Он чувствовал себя так, словно не приготовился к экзамену. А голос говорил быстро и невнятно — и это была фраза из его сна: «Медувальщики скормят при виде черного беата, печного бувая». Его обхватили железные руки, и он почувствовал под ребрами щекочущую боль. Это было то самое неприятное чувство, с которым он проснулся и которому не мог дать определения. (И стоило ли все это переживать, углубляться в это, ворошить, с тем чтобы потом... брр — но об этом позднее.)
Лишь сейчас он почти с радостью заметил н а в о з н и к ш е м в п а м я т и волосатом лице музыканта Тенгера (с которым познакомился вчера) то же самое загадочное раздвоение, которое испытывал теперь сам. Сдерживаемая сила, бьющая из глаз этого самца, создавала необыкновенное напряжение. Его слова, услышанные (и не понятые) вчера, вдруг стали ясны в целом, как нерасчлененная масса, скорее даже их общий тон. Дело было не в понимании их смысла. Двойственный смысл жизни глухо бахал под скорлупой привычных «школьных» тайн. Эту скорлупу разрывали бессмысленные фразы:
«Пускай случится все. Я все смогу постичь, победить, сгрызть и переварить: любую скуку и самое большое несчастье. Почему я так думаю? Это совсем банально, и если бы кто-нибудь давал мне подобные советы, я бы его высмеял. А сам себе я говорю это как глубочайшую истину, как самую существенную новость». Еще вчера эти слова имели бы другое, обычное значение — сегодня они казались символом новых, словно совсем в другом измерении открывающихся горизонтов. Тайна рождения и невообразимости мира при отсутствии собственного «я» были единственными светлыми точками в беспросветном потоке времени. Так все смешалось. И зачем? Ведь конец мог быть... — но об этом позднее. Еще вчера недавняя юность виделась необычайно ясно, как живое, прорастающее настоящее. Ее детальное членение не позволяло создавать эпохи, несмотря на нынешние (лишь с виду) эпохальные события. Теперь таинственной волей судьбы вся эта «великая»(?) полоса жизни отдалялась, уходила в темноту, погружалась в какую-то сферу постоянства и завершенности, приобретая тем самым неуловимое, ускользающее очарование трагически ощущаемой невозвратимости прошлого. Неспокойные, вибрирующие перемены, происходящие как бы внутри самой среды, где протекала прежняя жизнь, перемены, при которых все остается на своем месте и в то же время не совпадает с собой вчерашним, объединялись с только что вспомненным сном, который казался бессмысленным красочным сумбуром — мрачным, с выразительными внешними контурами — на равнодушном, прозрачном, сияющем пустотой экране настоящего. Молниеносное раздвижение перспективы, когда усталый взгляд вдруг видит все необыкновенно далеким, маленьким и недостижимым, а какой-нибудь один предмет сохраняет натуральную величину, причем этот факт каким-то таинственным образом не изменяет общей, легко устанавливаемой объективной пропорции частей в поле видения. (Ошибки в оценке расстояния, в определении истинной величины предметов, когда нет возможности понять расстояние с помощью осязания, изменяющего непосредственное впечатление пространственных отношений в двух измерениях. — Впрочем, это неважно.)
Генезип стал вспоминать свой сон в обратном порядке. (Сон ведь никогда не переживается непосредственно в момент его видения — о н с у щ е с т в у е т т о л ь к о и е д и н с т в е н н о к а к в о с п о м и н а н и е. Отсюда странный специфический характер его вполне заурядного содержания. Именно поэтому воспоминания, которые мы не можем точно разместить в прошлом, принимают окраску сонных фантомов.) Из таинственной глубины призрачного мира всплыл ряд событий, с виду ничтожных и незначительных, памятных не кому-либо, а ему, Генезипу, и обладающих какой-то потусторонней силой, так что, несмотря на свою ничтожность, они, казалось, отбрасывали грозную тень, полную предчувствий и укоров за отсутствующую вину, на нынешнюю минуту послеэкзаменационной беспечности и золотистого блеска зимнего солнца, гаснущего в пурпурных лесах. «Кровь», — прошептал он при виде красного цвета, и сердце его внезапно сжалось. Он увидел последнее звено совершенного злодеяния, а затем его таинственное начало, исчезающее в черной пустоте сонного небытия. «Откуда кровь, ведь во сне ее вовсе не было», — спросил он самого себя вполголоса. В этот момент погасло солнце. Лишь золотистые стрелы деревьев на склоне Большого Холма светились изломанной пилой на бледно-оранжевом небе. На землю спускался голубовато-фиолетовый сумрак, а в небе загорелась скоротечная зимняя заря, в которой зеленой искрой мерцала заходящая Венера. Фабула сна рисовалась все отчетливей, а непостижимая и невыразимая сущность его содержания растворялась в конкретности всплывших в памяти событий, оставаясь лишь намеком на какую-то другую, недосягаемую, существующую за гранью сознания жизнь.
Сон: Он шел по улице незнакомого города, напоминающего столицу и одновременно какой-то мельком виденный итальянский городишко. Неожиданно он заметил, что идет не один, что кроме обязательного во снах кузена Тольдека с ним идет какой-то незнакомый ему, высокий и плечистый детина с русой бородой. Он захотел увидеть лицо незнакомца, которое всякий раз, когда он пытался его рассмотреть, исчезало странным, хотя и естественным для сна образом. Он видел лишь его бороду, именно она характеризовала неизвестного «типа». Они вошли в маленькое кафе. Незнакомец оказался у противоположных дверей и медленным движением руки поманил к себе Генезипа. Зипек почувствовал непреодолимое желание пойти вслед за ним в следующие покои. Тольдек усмехался всезнающей иронической улыбкой, словно предвидел, что должно быть дальше и о чем якобы хорошо знал, хотя на самом деле ничего не знал и сам Генезип. Вслед за незнакомцем Генезип вошел в комнату с низким потолком, под которым висели густые клубы дыма. Пространство над ними казалось бесконечным. Незнакомец приблизился к Зипеку и обнял его с какой-то неприятной сердечностью. «Я твой брат, меня зовут Ягуарий», — прошептал он ему в самое ухо (было невыносимо щекотно). Зипек (так звали его дома) уже хотел проснуться, но удержался. Зато испытал неодолимое отвращение. Он схватил незнакомца за шею и начал изо всех сил душить его и гнуть к земле. Что-то (уже не кто-то), какая-то аморфная безжизненная масса свалилась на пол, а на нее упал Зипек. Преступление свершилось. Он знал при этом, что Тольдек видит в нем полное отсутствие раскаяния, и испытывал лишь одно сильное чувство: желание выкрутиться из затруднительного положения. Говоря Тольдеку что-то невразумительное, Зипек подошел к трупу. Теперь лицо было видно, но оно превратилось в огромный, ужасный бесформенный синяк, а на шее, возле п р о к л я т о й б о р о д ы были хорошо видны багровые полосы от стиснутых на ней пальцев. «Если меня посадят на год — выдержу, если на пять — мне конец», — подумал Зипек и вышел в третью комнату, желая попасть на улицу с другой стороны дома. Но в этой комнате было полно жандармов, и в одном из них убийца с ужасом узнал свою мать, одетую в жандармскую шинель, со стальной каской на голове. «Напиши прошение, — быстро сказала она. — Шеф выслушает тебя». С этим словами она протянула ему лист бумаги. Посредине листа курсивом была напечатана фраза, которая во сне казалась ужасной и в то же время сулящей какую-то надежду. Теперь же, с трудом извлеченная из воспоминаний, погружающихся в бездну беспамятства, она приобрела характер неуклюжей галиматьи:
«Медувальщики скормят при виде черного беата, печного бувая». Конец сна.
Темень становилась все гуще, а небо приобретало глубокий фиолетовый оттенок, чем-то напоминавший запах неизвестного названия духов княгини Тикондерога, примадонны вчерашнего вечера. (Позднее Зипек узнал, что это были знаменитые духи «Femelle enragée »[2] Фонтассини). Глядя на загорающиеся звезды, он ощутил неприятную пустоту. Прежнее состояние: преступный сон и чувство какого-то неисчерпаемого богатства в себе и вне себя — все бесследно исчезло. Что-то минуло, словно тень, оставив после себя скуку, тревогу и какую-то неприятную, не пробуждающую ничего возвышенного, лишенную очарования печаль. Внешне ничего не изменилось, однако Зипек знал, что произошло нечто необычайно важное, то, что может повлиять на всю его дальнейшую жизнь. Состояние это нельзя было определить, оно сопротивлялось всем попыткам проникнуть в него — это был цельный массив. [И стоит ли так заниматься собой, чтобы потом... А! Но об этом не теперь.] Неизвестный учетчик помножил все на какой-то множитель неизвестной величины. Почему все вокруг так странно? Бесформенное метафизическое состояние. В Бога он никогда не мог поверить (хотя мать, кажется, давным-давно говорила с ним как раз об этом — не столько о самом Боге, сколько именно о необычности. «...Я верю в Бога, но не того, которого представляют догматы нашей церкви. Бог — это все, он не правит миром, он правит самим собой в себе»). Именно тогда Зипека посетило чувство, что весь мир (будучи Богом) является лишь голубой вогнутостью китайской чашки, целый ряд которых стоял на дубовом буфете в столовой их дома. Это впечатление было intraductible, irréductible, intransmissible et par excellence irrationnel[3]. Ничего не поделаешь. Христос был для него только чудодеем. В свои семь лет он говорил об этом своей няньке, чем приводил старушку в отчаяние. Вера матери была для него более убедительна, и он чувствовал, что никого, столь близкого ему, самым сокровенным его мыслям, как мать, у него никогда в жизни уже не будет. И все же между ними, даже в лучшие минуты, была какая-то непроходимая стена. Отец, страшный в гневе и невозмутимо категоричный в спокойном состоянии, внушал ему глубокий страх. Он знал, что вместе с матерью борется с какой-то злой жизненной силой, которая, однако, всегда права. Ему хотелось теперь пойти к матери и пожаловаться ей на свои страшные сны, на то, что в жизни его подстерегают ужасные ловушки, в которые он, беззащитный и неопытный, несмотря на все свои усилия, рано или поздно все равно попадет. Внезапная вспышка амбиции поборола в нем слабость, и с мужской решительностью он оценил свои данные: восемнадцать полных лет — старый, очень старый, ведь двадцать лет это уже глубокая старость. Он должен проникнуть в тайну, и он сделает это — постепенно, понемногу, шаг за шагом — иначе не получится. Он ничего не будет бояться, он победит или погибнет, разумеется, с честью. Только зачем, во имя чего все это делать? Неожиданно им овладело уныние. Промелькнувшая в голове мысль, ничего не значащая для окружающего мира, становилась неким таинственным заклятием, с помощью которого можно было объяснить все. Быстро надвигалась темень, и только остатки света вечерней зари отражались в стекле висевших на стене картин. Внезапно тайна сна и эротического будущего завладела им целиком и распространилась на весь мир. Необъяснимой была не только каждая минута жизни в отдельности — непостижимо таинственными были все мироздание, Бог и вогнутость голубой чашки. Но это не было хладнокровно рассматриваемой проблемой веры или неверия. Все это жило и свершалось одновременно и при этом замирало в полной неподвижности в ожидании некоего немыслимого чуда, последнего откровения, после которого не было бы уже ничего — разве что совершеннейшее, чудеснейшее, абсолютно невообразимое Небытие. Однажды в такую минуту он уже расстался с навязанной матерью верой, которую искусственно возбуждал в себе перед экзаменами (религия не была в школе обязательным предметом). А впрочем, вера матери, которую символизировала голубая чашка, была далека от убеждений местного викария. Невозможно было создать собственную секту — этого уже никому не хотелось. Откровение не оправдало надежд. Отныне любая религиозная практика стала для него программной ложью, и этим он был обязан матери — веры не могла ему дать даже она, единственный по-настоящему любимый человек. Этот диссонанс даст знать о себе в будущем, когда своей, казалось бы, мало значащей тяжестью перетянет чашу весов. Несмотря на заведомую добродетель матери, Зипек знал, что в ней таятся какие-то незнаемые бездны, связанные с той темной стороной жизни, в которую он сам теперь постепенно сползал. Поэтому он немного презирал мать, скрывая это от самого себя. Он знал, что в жизни у него не будет более близкого, чем она, существа, он знал также, что скоро потеряет ее. А тут это презрение! Ничто, черт возьми, не делалось просто — все было перепутано, перекручено, перевито, словно злой дух специально потрудился над приготовлением дьявольского житейского винегрета. Так казалось ему теперь — то ли будет позднее! Хотя, возможно, с определенной точки зрения некоторые вещи позднее упростились благодаря той пустяковой житейской гадости, которой удается избежать, наверное, только святым. Имел ли он право презирать ее? Одновременность двух противоположных чувств: страстной привязанности и презрения возводила этот уклад в степень неправдоподобного безумия. Вместе с тем все стояло на месте, ничего не менялось. Прорвать эту внутреннюю плотину, отделяющую его от него самого, взорвать все преграды, снести заборы, искусственно разграничивающие участки школьного обучения! Ах! Зачем он спал столько времени! При этом его преследовала удивительно верная (как ему самому казалось) мысль, что таким образом (при таком прошлом) он изведает в жизни в два, три, четыре раза больше... Но чего? Жизнь как таковая еще почти не существовала для него. Он стыдился этой своей мысли — он никогда не скажет о ней именно матери, никогда-никогда, ни в коем случае. В соседней комнате заскрипел старый паркет, и детские страхи смешались с зарождающимся мужским бесстрашием в упоительное целое. Только теперь Генезип осознал, что с момента его приезда прошло уже больше 24 часов.
Информация
Выпускные экзамены состоялись зимой. Ввиду угрозы войны учебный год был закончен в феврале. Срочно требовались офицеры. В марте все ожидали чрезвычайных событий.
Авангард китайских коммунистов стоял уже на Урале — в одном шаге от утопающей в контрреволюционной резне Москвы. Обольщенные манифестом царя Кирилла крестьяне жестоко мстили за невольно причиненное им зло (совершенное с намерением принести добро), не зная, что готовят себе во сто крат худшую судьбу.
Старый Капен все больше терял опору в жизни. Он даже не мог уже быть таким строгим, как раньше, хотя не без успеха таковым притворялся. Ему виделись потоки, реки, целые моря его отличного людзимирского пива, национализированные, социализированные, текущие в определенном направлении. Его завод не имел больше возможностей разных усовершенствований, массу которых он ввел сам, получив в наследство от отца пивоварню в таком первобытном состоянии, что она напоминала скорее нечто стихийно выросшее из земли, нежели дело человеческих рук и разума. Тошно было думать обо всем этом. Нужно было изобрести какую-то «выходку»(?), прыгнуть выше головы, с тем чтобы этой своей выходкой опередить возможные принудительные действия со стороны высшей силы.
При мысли об отце по спине Зипека пробежали мурашки. Когда же кончится страшная отцовская власть над ним, которую он осознанно выносил в течение уже двенадцати лет? (Остальные муки тонули во мраке раннего детства.) Сумеет ли он непоколебимо противостоять этой силе, гасящей в нем всякий самостоятельный порыв? Вчерашний опыт этого рода поселил в нем раздвоенность и нерешительность. Сразу по приезде Генезип заявил отцу, что не будет заниматься пивом, не пойдет в политехнический и что в сентябре, если не начнется война, поступит на факультет западных литератур, к чему он начал готовиться уже в последние месяцы учебы в школе. Литература в идеале должна была заменить терзающую пестроту жизни, с ее помощью можно было изведать все, не отравляя себя и не превращаясь в животное. Так наивно размышлял не представлявший своей дальнейшей судьбы будущий адъютант Верховного Вождя. Отца же, хотя он и не верил в будущее, хватил легкий апоплексический удар. Из-за последних событий и внутренних перемен у него еще не было четкой концепции будущего этого хлюпика — но сам факт сыновнего непослушания вызвал удушье, словно какая-то враждебная материальная сила. Генезип снес это с достоинством африканского марабу. Жизнь отца вдруг перестала его интересовать. Отец стал каким-то чужим человеком, который был помехой на его пути, противился его важнейшему предназначению. После этой сцены Зипек впервые надел фрак (удар случился в семь вечера — было уже темно, вокруг Людзимирской усадьбы мела метель) и в девять часов поехал в санях на бал к княгине Тикондерога. Теперь ее лицо явилось ему в облаке пивной скуки, которую он отбросил навсегда. «Только бы не стать персонажем романа о человеке без свойств», — решительно прошептал Генезип по пути. Это произошло на небольшой полянке, которой суждено было еще не раз стать местом существенных перемен в его жизни. Шепча, он не отдавал себе отчета в своих словах — был слишком не опытен. Безошибочный инстинкт самосохранения (внутренний голос) действовал независимо от разума, но в его границах. Лицо княгини — нет, скорее маска, снятая с ее лица в момент максимального полового исступления — вот был тот таинственный циферблат, на котором должны были появиться лишь для него начертанные знаки: время испытания и род предназначения. Ему уже что-то мерещилось там. Но как расшифровать эти символы, как тут не ошибиться, не зная буквально ничего.
Информация
Антикоммунистическая война привела в парадоксальное состояние все народы, принявшие в ней участие. У всех ее участников началась перманентная большевистская революция, а в Москве «свирепствовал» Белый Террор, который возглавил бывший Великий Князь, ныне «Царь» Кирилл. Польша ценой неимоверных (якобы) усилий нескольких человек (одним из них был нынешний министр внутренних дел Диамент Колдрик) (в сущности, их известная миссия увенчалась успехом совсем по другой причине) сохранила нейтралитет и не приняла участия в антибольшевистском крестовом походе. Поэтому в ней не было еще революции. Каким чудом все держалось, словно на волоске, никто пока объяснить не мог. Все ожидали по крайней мере теоретического решения этой проблемы от учеников школы профессора Смоло-Палюховского, создателя «двойной системы общественных оценок». Он был убежден в том, что современный ученый социолог, если он не стоит на позициях сознательного дуализма, с которого начинается прямо-таки гадкий плюрализм, может быть лишь «une dupe des illusions»[4] объективизма и давать лишь теоретическое обобщение магме взглядов определенной общественной группы. Практическим применением этой системы, которую широко разворачивали его ученики, была научная организация труда — само по себе дело скучное, как рассказ старика о старых добрых временах. Однако благодаря ей все как-то держалось, поскольку люди, отупленные механичностью своих действий, понемногу переставали понимать, во имя чего они их совершают, делаясь похожими друг на друга в «опупении» и безыдейности. Работа как-то делалась, но никто не знал, что было «au fonds des fonds»[5]. Идея государственности к а к т а к о в о й (и других вытекающих из нее иллюзий) давно перестала быть мотором каких-либо самоотверженных поступков или преградой для индивидуального свинства. Тем не менее все двигалось в силу какой-то скрытой инерции, истоки которой тщетно пытались выяснить идеологи будто бы правящей партии — Синдиката Национального Спасения. Все совершалось б у д т о б ы — в этом была сущность эпохи. На фоне быстрой американизации примитивной жизни женщины становились гораздо умнее отупленных работой мужчин. Редкая у нас прежде «précieuse»[6]’a упала в цене вследствие большого предложения, это, правда, в отдельных случаях. Но в целом они задавали тон интеллектуальной жизни в стране. Мнимые люди, мнимый труд, мнимая страна — но превосходство баб не было мнимым. Был только один муж: Коцмолухович — но о нем позднее. И ко всему этому коммунизированные китайцы — стоящие сразу за немощной, дезорганизованной, обезлюдевшей Россией. «Дождались», — повторяли, дрожа от страха и ярости, разные люди, хоть немного любящие комфорт. Но в глубине души они, хоть и не искренне, радовались. Ведь они всегда говорили, что так случится. «Разве мы не говорили...» И что с того?
Теперь, после пробуждения, вчерашний вечер казался Зипеку враждебным, прихотливым, черным миражом, который вздымался над его прежней сонной жизнью, вливаясь в причудливых формах в ту ее половину или часть, которая начиналась на фоне необычных исторических перемен, сравнимых лишь с самым началом русской революции. То был «déclenchement»[7] — теперь же человечество на самом деле перевалило на другую сторону своей истории. Падение Рима, французская революция казались детскими игрушками по сравнению с тем, что должно было наступить. Сейчас была та невозвратно исчезающая минута, которую асимптотой по методу Уайтхеда прочерчивали события, имеющие начало и конец во времени. «Настоящее болезненно, но если его заполнить наслаждением, то, возможно...», — говорила с невинной улыбкой княгиня Тикондерога, грызя миндальное пирожное. Зипек чувствовал, в сущности, то же самое — ощущение того же искушения, идеи этого искушения, которую олицетворяли две звериные морды [вчера ему казалось, что все окружающие были переодетыми скотами, что было недалеко от истины] сконденсировало в нем ощущение одновременности и параллельности происходящего, отчего все, казалось, рушится. Ничто не помещалось в самом себе. Но почему лишь теперь? Ох — как же это скучно, — да потому, что именно теперь некоторые железы впрыснули свои выделения внутрь организма, вместо того чтобы отправить их естественными каналами. «Неужели этим я обязан глазам старой бабы?» — подумал он о княгине Ирине, зная, что допускает страшную несправедливость, что вскоре ему предстоит каяться (да, каяться — он терпеть не мог этого слова!) перед своей любовью к ней, что он будет говорить ей об этом — именно ей! (его передернуло от отвратительной, скотской, дурно пахнущей фамильярности, до которой когда-нибудь дойдет дело) — с жестокостью юности, которая заставляет играть остатки высыхающих соков в загнивающих полустарцах и старушках.
Конечно, он не понимал всего своего противного обаяния: — он, «Valentinoobraznoje suszczestwo»[8] — как назвала его вчера княгиня, за что он страшно на нее рассердился, — он, с коротким, прямым, немного вздернутым, мясистым, раздвоенным, но не расплющенным носом, с твердо очерченными, зигзагом выпяченными, но при этом не негритянскими, темно-красными губами — был не слишком высок (каких-то 185 см), но прекрасно сложен, в нем заключалось целое море страданий неизвестных ему доселе женщин. И этому подсознательно радовались все клетки его здорового, как бычий язык, тела. Над этим олимпийским игрищем клеток (другого выражения не подберешь) возносилась немного изломанная, анемичная, отчасти даже уродливая душа, которая, прежде всего, была совершенно не развитой — о ней нельзя было сказать ничего определенного — может быть, это мог сделать только какой-нибудь хороший психиатр, например Бехметьев? К счастью, общественной дифференциации в этом плане становилось все меньше, и объединение разных людей в данное время в данном месте не повлияло бы уже на результат хода событий. Итак: еще вчера он пребывал в спячке давней школьной жизни, даже на той вечеринке, где, как ему казалось, он представлял помимо своей воли все пивное могущество баронов Капенов де Вахаз, ныне Людзимирских, — а сегодня? Сам он не любил пива, а ощущать себя паразитирующим на жизни несчастных (ни с того ни с сего) рабочих, даже если они достигли на американский манер искусственного польского «prosperity»[9] и усовершенствовали свой механический труд до абсурда, было до боли тяжело. Единственным искуплением было бы посвятить себя какому-либо труду, не имеющему с этим ничего общего. Он уже избрал было литературу, которая заключает в себе все богатство жизни, а тут вдруг — трах! — отца хватил удар. Теперь он убедился, что вовсе не любил этого прославленного великого пивовара («солодового короля», как его называли) — разумеется, по сравнению с болезненной и до ужаса нудной любовью к матери. Нет, он не будет жить за счет мучений (хоть бы и неосознанных) этой черт знает зачем вкалывающей рабочей скотины. [Ах, как же легко было бы привить ей светлую душу! Но для этого нужна идея — а также очищение от тех рыночных отбросов, которые со своими грязными и вонючими аферами гнездились еще в закоулках нищего польского духа, того самого, с большой буквы Д (хотя о нем столько болтали).] Самое большее — он может получать какой-то процент (уже небольшой компромисс), мать и сестра тоже (маска компромисса). Хорошо бы любой ценой избежать противоречий с самим собой после «пробуждения». Но сегодня это решение приобрело иной вес, оно охватило спячку прошлого, пробудило эхо не существовавших угрызений совести, поколебало определенные константы: дом, семья, мать и отдельно от дома пятнадцатилетняя сестра (которой до сих пор он почти не замечал), льноволосая Лилиана. Между прочим, вся школьная наука развеялась, словно она была не добротной и единственно истинной наукой, а всякой чепухой, которой могло не быть вовсе. Ну-ну — немного терпения, и начнется жизнь: приключения, захватывающие переживания, разные непристойности и порнография. Ах, хватит — в чем же, черт возьми, состоят эти перемены. Волнение в нижней части живота, пробуждающееся под взглядом всезнающих глаз княгини, похожих на бирюзовые серьги в оправе из свиной кожи (у Генезипа были ореховые глаза — прекрасный контраст), вызванное этим легкое унижение — он является функцией таких глупостей! К странностям низшей степени в сравнении с пережитой минутой принадлежали воспоминания об этом вечере, они лишь теперь укладывались в какой-то хотя бы внешне понятный ребус. Как при ускоренной проекции фильма, перед ним промелькнули отдельные сцены и комки разговоров, словно снаряды, пролетающие сквозь гущу сферы значений. О, как же иначе он понимал их смысл в эту минуту.
Вечер у княгини Тикондерога
Голубоглазая стервятница на огромном диване; пухлая, до неприличия мягкая ручка («вот бы она сделала то, что делал Тольдек в лесу в те незабываемые дни...» — мелькнула в голове смутная мысль. — «Ах, вот куда меня клонит»). До боли постыдная и бесстыжая ручка, всезнающая, как и глаза. До чего только она не дотрагивалась в жизни — и что еще предстояло ей потрогать. Зипек заговорил:
— Я только что сдал на аттестат зрелости. Ожидаю будущего, как поезда на полустанке. Может быть, это будет заграничный экспресс, а может, обычный почтовый, который пойдет по местной изгибистой колее.
Ее глаза вращались, как у совы, а лицо оставалось неподвижным. От нее исходила «скорбь о безвозвратно уходящей жизни» — вальс с таким названием только что исполнил бородатый, длинноволосый, во фраке, сгорбленный и сложенный, как горбун, хромой (из-за усохшей ноги), с длинными пальцами Путрицид Тенгер, сорока двух лет, гениальный, разумеется, хотя и не признанный официально композитор.
— Путрисик, играйте дальше. Я хочу разглядывать душу этого юноши в облаке музыки. Это чудо, но он настолько внутренне запущен, что даже противно, — сказала княгиня с таким омерзением, что Генезип чуть было не дал ей пощечину. — «Ах, если бы я это сделал — но нет у меня смелости», — проскулил в нем детский голосок. Кресла распухали, принимая других гостей, которые, казалось, растворялись в полумраке. Среди них был большой почитатель Онана кузен Тольдек, уже два года прозябающий в дипломатической школе для молодых обалдуев. Был сам Тикондерога, дряхлый изнутри, но с виду плотный и крепкий старикан; множество живущих по соседству дам с дочками и сынками, какие-то всегда подозрительные и непонятные банкиры и бизнесмены, в том числе один настоящий король биржи в прежнем стиле, последний из могикан этого типа, озабоченный больной печенью. Он вынужден был лечиться местными водами, поскольку к «настоящим» источникам припадали большевистские сановники всего мира! Ни один живущий в Польше поляк не имел права въезда в «cultural reality»[10] — он мог жить иллюзиями, но только у себя дома. Была также некая сирота Элиза Балахонская, дальняя кузина хозяйки дома, вроде бы даже какая-то там княжна. Это было внешне невзрачное создание — какие-то светлые локоны, глазки, обращенные вовнутрь, румянец цвета осенней зари. Но вот губы, губы... Генезип не мог по достоинству оценить ее своими органами познания жизни на данной стадии их развития. Но что-то, однако, шевельнулось в нем, там, в средоточии предчувствий, где роилось темное, возможно, ужасное потенциальное будущее. «Она будет моей женой», — прозвучал в нем пророческий голос, которого он боялся и потому почти ненавидел его. Тем временем в кругу несколько оглушенных, но веселящихся женщин молодой (27 лет) писатель Стурфан Абноль перекрикивал дикую музыку слегка подпитого Тенгера:
— ...я должен демонстрировать свое знание жизни этой публике, которую я презираю, которой брезгую, как червями в гнилом сыре? Этому мерзкому сброду, оглупленному кино, дансингом, спортом, радио и передвижными библиотеками? Я должен писать ему на потеху чтиво для этих библиотек, чтобы жить? Как бы не так (чувствовалось, он едва удерживается, чтобы не выругаться матом — в воздухе висело «...мать») — не дождется этого от меня племя проститутов и паразитов! — Он захлебывался пеной ярости и возмущения.
Информация
Специальностью княгини были непризнанные художники, которым она даже не раз материально помогала, но всегда лишь настолько, чтобы им «не умереть от голода». В противном случае они перестали бы быть непризнанными. А известных и признанных людей этой сферы она терпеть не могла, считая — неизвестно почему, — что их существование оскорбляет ее глубинное родовое достоинство. Она любила искусство, но не могла вынести его, как она говорила, «оборзения». Странным выглядело это утверждение на фоне почти полного угасания художественной деятельности вообще. Может быть, только у нас еще тлела какая-то искра, раздуваемая ненормальными отношениями в обществе, но в целом — не приведи Господь!
— Нет, я не буду при них шутом, — витийствовал далее негодующий Стурфан, «zachliobywajas’» и исходя желчью. — Я буду писать романы, хотя искусство, подлинное искусство уже исчерпало себя, — но романы м е - т а - ф и - з и - ч е - с к и е! Понимаете? Долой никому не нужное «знание жизни» — пусть им занимаются бездарные созерцатели, с любовью описывающие всякую чепуху. А почему они этим занимаются? Потому что не могут изобразить никого, кроме самих себя. Они не в силах создать типы и отнестись к ним, как выражаются критики-паразиты, со «снисходительной псевдогреческой улыбкой», для них недосягаема высота понимания того, что все вокруг свиньи, и я в том числе, но я прощаю им это, и себе тоже. Черт с ней, с Грецией, довольно разогревать всю эту псевдоклассическую блевотину. Но нет! Критиканы, эти глисты и трихины в теле умирающего искусства, называют это объективизмом и смеют при этом вспоминать Флобера! Псевдообъективный, то есть по-свински ухмыляющийся, истекающий банальностями автор путается под ногами созданных им героев — и это называется творчеством, это подглядывание в замочную скважину за теми, за кем удается подглядеть, — ведь подлинные герои, если они вообще существуют, не позволят подглядывать за собой кому угодно, так как же их изобразить? Итак, автор болтается в этой компании, пьет с ней на «ты», сам опьяненный никому не нужным болезненным унижением, исповедуется перед своими недостойными самих себя героями — и это называется объективизмом! И это называется общественно значимой литературой — перед разными мерзавцами изображаются пороки, создаются искусственные, бумажные положительные геройчики, которым не под силу превратить отрицательный опыт в даже весьма поверхностный оптимизм, в основе которого — слепота. И такую сволочь хвалят!.. — Он поперхнулся и, приняв позу, полную отчаяния, продолжал пить дальше.
Закончив бешено барабанить по клавишам, от измученного фортепиано («Стейнвея») оторвался вспотевший Тенгер, в измятой манишке, с всклокоченными и слипшимися волосами. Его глаза сверкали синими искрами («bleu électrique»[11]). Не владея собой, на дрожащих ногах он подошел к княгине. Генезип сидел рядом с ней — он уже чувствовал в себе перемены. Он уже знал, кто укажет ему путь в жизни. «Хотя, кто знает, не лучше ли было бы с „этими“», — пришла ему в голову невнятная мысль вместе с туманными картинами трудно представляемого официального разврата, запрещенного отцом. Словно кусок раздираемого полотна, что-то рвалось внутри него — и только первое движение было болезненным (это делали какие-то звериные лапы внутри его самого, начиная с так называемой «ложечки», а потом дальше, к нижней части живота...), а затем оно с опасной легкостью убыстрялось. Именно в этот момент он утратил девственность, а не назавтра, как казалось ему впоследствии.
— Ирина Всеволодовна, — говорил Тенгер, не обращая внимания на Генезипа. — Я должен вернуться к вам, но не как покорный исполнитель ваших эротических желаний, а как покоритель. Отворите передо мной лишь раз ваш чертог, один только раз — а потом я покорю тебя навсегда, увидишь. Вы не пожалеете об этом, Ирина Всеволодовна, — простонал он.
— Возвращайтесь к своей хамке. — (Позднее Генезип узнал, что женой Тенгера была еще молодая и красивая гуралька, на которой тот женился ради денег и халупы. Впрочем, поначалу она даже немного нравилась Тенгеру.) — По крайней мере, вы знаете, что такое счастье, вот и довольствуйтесь им, — шептала далее княгиня, вежливо улыбаясь при этом. — А для вашей музыки лучше, что вы страдаете. Художник, истинный художник, а не комбинатор, автоматически перемалывающий, словно мельница, всевозможные вариации и модификации, не должен бояться страдания.
Генезип чувствовал себя так, словно какой-то мерзкий полип полз по липким и воспаленным стенкам его души все выше и выше (не к мозгу ли?), безжалостно щекоча бесчувственные ранее места и доставляя сладостные ощущения. Нет, он не будет страдать попусту. В этот момент он почувствовал себя старым развратником, таким, как отец Тольдека, брат его матери, граф Порайский — экземпляр, сохранившийся с незапамятных «галицийских» времен. Когда-то Зипек мечтал быть таким же пресыщенным прохвостом, но теперь картина такого будущего — впрочем, без всяких оснований — вызвала в нем подлый страх. Время неслось бешено. Как де Квинси под влиянием опиума, Зипек мгновенно прожил сотни лет, спрессованных в секунды, словно в таблетки под страшным давлением. Все было решено бесповоротно. Он верил, что в нем родится сила, способная одолеть эту чудовищную бабу, изящно и эффектно развалившуюся перед ним на диване. Он знал, что она старовата — лет 38—40 — несмотря на то что временами выглядела как девушка, но именно несвежесть и многоопытность очаровательной бабенции возбуждали его в этот момент до потери сознания. Оглянуться он не успел, как оказался на стороне жизни, ранее запрещенной отцом. И тут же холодная мысль: должно быть, он окажется слаб как мужчина.
Тенгер, склонившись над обнаженным плечом княгини, широким противным носом шумно втягивал ее запах. Он был необычайно отвратителен, но все же в нем ощущалась сдержанная сила истинного гения. В эту минуту он напомнил Зипеку собаку из его детства, сидящую на цепи. Но эту собаку он не хотел бы спустить с цепи, нет, пусть помучается — в этом желании было гадкое, до омерзительной тошноты преступное и неясное наслаждение. (Само присутствие этой женщины пробуждало в людях все самое низменное и пакостное. Пороки кишели в них, как черви в падали.) И все это под маской художественного вечера с выступлениями паяцев для забавы «лучшего общества». И даже Зипек, совсем недавно еще почти невинное дитя, был кандидатом в трупы — готов был психически разложиться для утехи ненасытного бабьего тела. Прежний чистый и добрый мальчик бился в нем, словно бабочка за стеклом, желая избежать ожидающих его неприятностей. Какое блаженство! Стать животным, лишенным человеческого достоинства, которое прививали ему: а) отец во время каникул, б) госпожа Чатырская, обнищавшая аристократка с княжескими претензиями, у которой он был на пансионе, в) учителя и г) благородные и угрюмые коллеги, которых ему подобрал по просьбе отца сам директор школы. Ох уж эта навязанная ему человечность — нудная и никчемная, — как же он ее ненавидел! У него было свое чувство достоинства, которое в его понимании было ничуть не хуже того, которое ему пытались привить. Но он вынужден был скрывать его, иначе «те» растоптали бы его, задушили в зародыше. Это чувство подталкивало к бунту: спустить всех собак с цепи, разогнать всех отцовских рабочих, раздав им все пиво, выпустить всех заключенных и сумасшедших — вот тогда он мог бы идти по свету с поднятой головой. А тут вдруг отрицание всего этого в образе бесстыжей бабы и наслаждение в этом отрицании. Но почему именно она была символом противоположности прежних собственных и навязанных идеалов? Мог ли он, оставаясь прежним, «познать жизнь» с ее помощью? Ужасно, но сладостно — с этим ничего нельзя было поделать.
Слои благородства (не поддающиеся описанию), спрессованные ранее под давлением извне, и идеализм (вера в некие «высокие материи», обозначенные кружком в центре самостоятельно придуманной схемы «личности») поднялись из глубины души и столкнулись с плотиной женского естества, веками отточенного, вооруженного, словно броненосец или крепость пушками, разнообразным сексуальным оружием. Но у основ всего, что бы ни начиналось в его жизни, был отец, тучный пивовар с седыми усиками à la polonaise[12]. Он ведь мог не позволить Зипеку пойти на этот «Kinderbal»[13], как он называл вечера у княгини. Но нет, он сам толкал его в это логово разврата, сам уговорил пойти сюда, как только немного отошел после «удара». Может, таким образом он хотел отдалить Зипека от любимой литературы? Разве было весомо то, что он говорил о ведущей роли своего народа в процессе цивилизации (ценой исполнения некоторых условий: организации труда, отказа от социализма, возвращения к религии, католической, разумеется), разве мог он считать себя неким избранником на фоне того, что происходило в мире, он, старец с магнатскими замашками, без меры предающийся жизненным утехам, зловещий гриб, выросший на болоте нищеты и лишений своих рабочих, которых эксплуатировал максимально в соответствии с принципами той самой научной организации труда, внушая им, что лет через двести они достигнут благополучия, как у Форда, хотя это благополучие там давно уже кончилось. (Оказалось, что люди вовсе не бездумные скоты и что без идеи им жить трудно. Вся эта пресловутая Америка лопнула, как огромный гнойный нарыв. Возможно, людям стало хуже, чем было, но они, по крайней мере на время, поняли, что они не автоматы в руках таких же автоматов, только более изощренных. А впрочем, так или иначе все кончится одним — полной механизацией, разве что случится чудо.) [Зипек не мог вынести вида этих работяг без тошнотворных резей внизу живота. (Кто знает, может быть, и в этом было что-то эротическое. Эротомания? Пожалуй, нет — но не стоит прятать голову в подушку, когда разбойники режут соседа.) Вот и теперь они брели по дороге, ведущей от фабричных зданий к дворцу, в голубоватых сумерках угасающего зимнего вечера, подкрашенных фиолетовым светом висячих фонарей. Этот вид (словно с какой-то открытки из другого мира) и мысль о непримиримых противоречиях индивидуального и стадного существования пробудили в нем неизбывную тоску, усиленную словами молодого писателя Стурфана Абноля.]
— ...не буду шутом, — упорно твердил пьяный Абноль. — Я пишу ради только мне ведомых целей моего собственного внутреннего развития. Я отравлен невысказанными вещами, которые могу осознать, лишь создавая роман. Они разлагаются в моем мозгу и порождают трупные яды безмыслия, лени и апатии. Я хочу знать, что все это значит, а то, что меня будет читать банда недостойных истинного творчества машинообразных скотов, претендующих быть полубогами, а также несколько, возможно, умных, но пропащих людей, которых я вряд ли лично узнаю, — что мне до того, почему это должно меня трогать?! Я не намерен делать укрепляющие уколы для поддержания подыхающих национальных чувств или дегенерирующих общественных инстинктов, которые как черви кишат в разлагающемся трупе благородного животного прошлых веков. Я не хочу описывать людей будущего, от которых разит пустотой и звериным здоровьем. Что о них вообще может сказать истинно интеллигентный человек — о них, которые входят в будущее, как клинок в ножны или драгоценность в футляр. Идеально подогнанная к предмету функция психологически совершенно неинтересна, а эпический роман сегодня — это фикция бесплодных графоманов. Самое интересное — это а б с о л ю т н а я (!) неприспособленность человека к функции существования. И это выступает только в эпохи декаданса. Лишь там становятся очевидными метафизические законы бытия во всей их обнаженной и страшной сущности. Меня могут упрекать, что я создаю людей безвольных, бездельников, аналитиков, не способных к действию. Другими типами, их приключениями в тропиках или их спортивными увлечениями пусть занимаются другие, не такие проницательные, как я. Я не буду описывать то, что может увидеть и описать каждый болван. Я должен проникнуть в неизвестное, в суть явления, лишь поверхность которого видят и описывают эти болваны. Я хочу изучить, как действуют мировые законы истории не только здесь, но везде, где только есть мыслящие существа. Я не претендую на описание всей жизни, потому что она скучна, как скучна лекция о теории Эйнштейна, этого гения физики, для моей кухарки.
Тенгер перестал обнюхивать плечо княгини и выпрямился — в глаза бросилось его безобразное, как у карлика, телосложение.
— И все же ты будешь шутом, Стурфан Абноль, — сказал Тенгер, как бы возносясь над салоном в пророческом предчувствии собственного великого будущего. [Даже княгиня Ирина Всеволодовна вдруг поддалась и представила его себе другим: в каком-то шикарном борделе мировой метрополии он сидел наверху пирамиды из голых и (других) прекрасно одетых девочек, в ореоле изобретателя нового наркотика, превосходящего все эти кокаины, пейотли и апотрансформины. Она у его ног (он тоже был голый, одна его нога была сухая, если ее отрезать — говорили враги — то этот урод будет меньше вонять) — ног волосатых, скрюченных, с мерзкими, как у жабы, ступнями. Перед ним, ползая на коленях и животах, бились в судорогах безумия наркоманы — поклонники его зелья.]
Информация
Все это было большим преувеличением. Почти никому искусство уже не было нужно. Редкие снобы с маниакальным упорством занимались им в немногочисленных группках.
А он — отравитель-доброхот погибающих призраков — с дьявольской усмешкой наслаждался триумфом и славой, заполнившими окружающее пространство. Волны эфира устремлялись в бесконечность и параллельно им расширялись магнитные поля (как там было на самом деле — это мало кого интересовало за исключением горстки вымирающих физиков-теоретиков), унося в безжизненное межпланетное пространство звуки, извлеченные из темной и грязной души запоздало наслаждающегося жизнью пожилого господина, а точнее, хама, жаждущего быть паном. Тенгер продолжал поучать погружающегося в полную прострацию писателя:
— Ничто не спасет тебя от шутовства, что бы ты о себе ни думал. Ни то, что ты о себе воображаешь, ни то, чем ты являешься на самом деле в обществе, существующем по трансцендентным метафизическим законам. Художники всегда были шутами великих мира сего и останутся ими до тех пор, пока хотя бы такие останки этого величия, как сидящая в собственном дворце княжеская семейка Тикондерога, будут подвизаться в этом мире. (Княгиня самодовольно улыбнулась — ее амбиции были удовлетворены. Она любила светскую смелость своих гостей «низшего» сорта. Ей доставляли удовольствие их грубости, которые она записывала в своем «дневничке», как она называла свое собрание бесстыднейших излияний самки.) — Ты можешь воображать, будто пишешь для собственного самоуглубления, но с общественной точки зрения ты лишь клоун, веселящий пресыщенные удовлетворением всех желаний души бывшей элиты, а нынче сброда, который еще держится у нас каким-то чудом на поверхности, словно грязная пена в стремительном потоке пробуждающегося к жизни нового человечества. Я отдаю себе в этом отчет, и я не мог бы стать другим, а ты...
— Мне нет дела до общества. Я вынужден жить в этой грязи, но я изолируюсь от нее, — закричал в приступе внезапной ярости Абноль. — Вот если бы это было идеальное общество, а не наша изолгавшаяся демократия. Может, там, на Западе или в Китае...
— Пусть без общества, если уж ты так хочешь, но по сути дела — во всяком случае, без иллюзий о себе самом — относительно будущих веков. Не стоит ждать судного дня — через 200 лет каждый из нас будет тем, что он есть — без красивых платьев, без разных украшений, без которых он не мог бы жить, без личного обаяния.
— Особенно вы, Путрисик, — ядовито ввернула княгиня.
Тенгер даже не посмотрел на нее.
— Всем будет ясно, до чего довело это личное обаяние. Впрочем, это совсем неплохо даже для искусства, не говоря уже о жизни политических деятелей, покорителей и тому подобных творцов реальных ценностей. О, если бы я не был горбуном с усохшей ногой...
— Мы все знаем, как вы стараетесь доказать самому себе силу своего духа и звуковых комбинаций. Но с вашей силой духа дело не совсем чистое. Если бы не эмоциональное воздействие самих звуков...
— Вы (Тенгер никогда не употреблял титулов, обращаясь к титулованным особам) имеете в виду соблазненных мною олухов. (Мужеложество давно было разрешено и потому утратило былую популярность.) — Этих эфебов, которые скрашивают мою неудавшуюся жизнь? — жестко сказал Путрицид, словно сблевнул на роскошный гуцульский ковер. — Что ж, я не собираюсь скрывать. — Дымка сладострастия появилась на его лице — он стал почти красив. — Это мой единственный триумф, когда я, презренный калека, без истинной страсти пачкаю чистые, светлые...
— Хватит.
— И когда они отправляются потом к своим девкам — я уже вне этого и могу погрузиться в мой мир чистой конструкции звуков, где я невозмутим, как сам Вальтер Патер, я пребываю вне отвратительной сексуальной озабоченности, вне этих случайных минут — в идеальном мире, где совмещаются абсолютная необходимость и произвольность! Что может быть страшнее времени между двумя и тремя часами пополудни, когда ничего нельзя от себя скрыть и голый метафизический ужас своим клыком пробивает груду ежедневных иллюзий, которыми мы стараемся прикрыть бессмыслицу жизни без веры... О Боже! — он закрыл лицо руками и застыл.
Озадаченные гости закивали, раздумывая: «Что же такое происходит в этой волосатой башке, здесь, рядом с нами?» И мало кто не завидовал Тенгеру, что у него есть этот, пусть нереальный, не приносящий дивидендов непонятный мир, в котором он жил «себе» столь же свободно, как они на утомляющем достатком острове псевдофашистско-фордовской галиматьи. Княгиня гладила Тенгера по голове, погрузившись мыслями в свою старость. Внезапно в ней возникло какое-то странное чувство. Оно и прежде тысячу раз посещало ее, и она безумно боялась таких минут.
Генезип, в сущности, ничего не понимал, но его естество по-прежнему стремилось в бесконечность. Он пил впервые в жизни, и странные вещи начали происходить в его голове и во всем теле. Все вокруг представлялось, как на картинке, — «intereslose Anschauung»[14]. Минута, оторванная от прошлого и будущего, от привитых ему идеалов-новоделов, изгибалась, уходя в бесконечность, — и минутой этой была княгиня, а за ней маячила еще какая-то личность, какой-то молодой бог — «радуга была ему по пояс, месяц распластался возле ног» (Мицинский, «Изида»). Дьявольское «наслаждение» безответственностью — вдруг он понял последние слова Тенгера: «необходимость в произвольности», — какая же глубина скрывалась в них. «Это я, это я», — шептал он радостно. Он видел себя как бы по другую сторону действительности, за какой-то рекой, наподобие Стикса на гравюре Доре. Красота его была совершенной, а в реке кровавыми отбросами плавали утонувшие земные страсти. [Но все это было еще не то, что сейчас]. Свершилось. Он горько пожалел, что не осознавал всего этого раньше — а теперь уже было поздно, — и безумно затосковал о п о и с т и н е безответственной эпохе детской дисциплины и своей невозвратимой цельности. Одновременно последняя скорлупа фальши и лицемерия слетела с его отца (может, тот умирает сейчас от апоплексического удара?), и неприлично голый побег, словно побег спаржи или молодого бамбука, прорезался из парной навозной кучи. Он сам был и молодым богом, и этим глупым побегом — он раздвоился, «отныне и навсегда». Все это он чувствовал нутром: странность была в нем самом — весь окружающий мир: салон, молодые женщины, старая развратница (ее улыбка безумного сожаления об утраченных сексуальных возможностях и господства над «глупоумными мартышками» [так называла она мысленно мужчин]) — в с е э т о б ы л о в н е м. На секунду он усомнился в реальности этой фантасмагории — он был сам по себе и испытывал блаженство. Он не знал, что чьи-то девичьи глаза всматриваются в него, все видят и жаждут его спасать — это были глаза Элизы. Но это ничего не значило в сравнении с варварскими переменами внутри него — укус комара в раздробленную голень. Если б он мог оторваться от глаз старой бабы и посмотреть в угол возле пианино — вся его жизнь сложилась бы иначе.
«Унизительно, когда твоя судьба зависит от какой-то бабы — ведь очевидно, что это низшие создания», — так он подумал бы еще пять лет назад, когда сбегал от поцелуев коварной горничной, о чем, впрочем, совсем забыл. Теперь он не мог бы так подумать. [Но что значили эти пьяные рефлексии в сравнении с нынешней минутой пробуждения. Лишь теперь ему показалось, что он знает все, — а сколько еще таких минут, все более высоких (либо низких — это зависит от этической интерпретации совокупности явлений) степеней приобщения к таинственной мистерии жизни ожидало его впереди?]
А княгиня посмотрела на него познавшими наслаждение и страдание глазами и облизала его своим взглядом: он принадлежал ей. «Это она откроет мне тайну», — подумал он со страхом, и вдруг ему показалось, что возле него стоит как наяву его мать, которая защищает его от этой дегенеративной стареющей суперсамки. А ведь его любимая мама очень похожа на это чудовище, если не в данный момент, то потенциально. Она могла бы быть такой же развратницей — и что тогда? «Ничего, я любил бы ее точно так же, — подумал он с несколько принужденным джентльменством. — Но, к счастью, дело обстоит иначе». Без какого-либо чувства благодарности он ощутил ревность матери и страшную тайну материнства — то, что она имеет на него какие-то права. Несмотря на мнимую очевидность причин и связей, он появился на свет откуда-то в результате случая (тем более страшного, что закономерного — вот в чем тайна), и никто за это не несет ответственности, даже мать, а тем более отец. Исток его существования — сплетение трагедий многих тел и душ, несогласных с собой и между собой (и все это ради создания такого выродка) — стал на миг понятным. «Именно таким я должен был стать — и это единичный случай в вечности, — именно таким, либо не быть вовсе». Интуитивно он чувствовал непригодность понятия причинности по отношению к бытию, статистичность всей физики и «производность» понятия психологической причинности, проистекающей — в границах физики — из логической необходимости и физиологии. Но он не з н а л об этом — узнать ему предстояло позднее. И тут же рядом смерть — наивысшая санкция личностного бытия. Только такой ценой... Он продолжал думать о матери: «Будь она мертвой, она помогла бы мне, а живая не поможет. Слишком она человечная, будничная, несовершенная и грешная в церковном смысле. Ведь ей пришлось чем-то таким заниматься с отцом... Брр...» Осознав эту страшную, не детскую, как ему показалось, правду, он почувствовал гордость. И уже как «взрослый» подчинился взгляду княгини и смущенно ответил ей: (лишь глазами) «да». И тут же недостойно, «по-мальчишески» устыдился. А она, отвернувшись от других, облизала губу кошачьим, острым и розовым язычком. Видавшая виды сладострастная дамочка поняла, что добыча в ее руках. Ее опытное тело содрогнулось при мысли о лишении невинности красивого, как Рудольф Валентино, мальчика. Даже Стурфан Абноль, который давно перестал быть ее любовником и превзошел ее в познании эротики, внезапно ощутил сотрясение в нижних слоях. Если бы он мог сейчас, сию минуту овладеть ею, расчетливо желающей другого, с этой ее безнадежно холодной усмешкой — вот это было бы роскошно! Но его желание быстро исчезло. Зато Тенгер возился со своим половым комплексом, словно рылся в навозной куче. «Найдется мужество едва ли, чтоб жить без всяких гениталий», — пробормотал он стишок какого-то молодого бездарного гиперреалиста, одного из тех, кто не соединяет слова по вдохновению, а склеивает их, прибегая к деформирующим смысл извращениям. Ему смутно припомнилась обитель князя Базилия тех времен, когда «swietlejszyj» признавал еще наркотики, не дойдя до самого последнего, каким является мистицизм. Мистицизм, а не религия. «Религия есть самая глубокая истина. А все производные от нее — это уже не вера, а обольщение слабых душ, которые не способны посмотреть прямо в глаза своей собственной метафизической пустоте. Это уже совсем не то. И некоторые знают об этом, но сознательно культивируют в себе одряхление духа, отсутствие воли к познанию истины и страх перед бессмысленностью существования, которую обнаруживает конечная истина, если эта бессмысленность не маскируется пограничными понятиями. Но пограничные понятия — роскошь, не каждому доступная». Так говорил когда-то Тенгер Базилию. Но какое же это было наслаждение — видеть, как в бледно-зеленой дали простирается необозримая страна «Черной Лепешки»... Так называлась та земля, где находила отдохновение не знающая границ душа, преодолев ужасный, но не бескрайний океан абсолютного небытия, — вот это было чудо. Туда они с трудом добрались в последний раз два года назад, употребив на троих — третьим был логик Афаназоль Бенц (или Бэнц) — литр эфира. Но бесплодность мира на грани сознания, невозможность использовать эти приятные прогулки в страну осуществленного небытия и абсолютного, почти метафизического одиночества для своеобразной, замкнутой сферы конструирования звуков отбили у Тенгера охоту к этой, кстати, запрещенной, процедуре. К тому же жена здорово била его по волосатой морде, от которой на другой день исходила отвратительная вонь бесплодной отравы. По этим двум несоизмеримым причинам Тенгер отказался от последнего из наркотиков высшего ряда и остановился на старом добром алкоголе (что технически было гораздо легче), который влиял на творчество непосредственно и даже его стимулировал: под его влиянием неуловимые музыкальные видения приобретали явственные очертания. Недаром один московский гиперконструктивист говорил о Путрициде: «Etot Tengier piszet kak chocziet» — не было такой несусветной комбинации звуков, которую бы этот спрессованный в таблетку метафизический вулкан не мог символически выразить с помощью ритма и звука. Но и это умение отдалялось в сферу былых чудес — насыщение жизнью сломало замечательный талант, развивавшийся в соответствии с диспропорцией между жаждой и ее утолением. Княгиня была права, как все «пресьезы» ее эпохи.
Генезип незаметно напился до потери сознания. Он что-то говорил княгине, что-то ей обещал — совершалось нечто, не поддающееся измерению, даже если бы могла существовать «психическая шкала Лебеска», возможность дифференциации мельчайших искривлений человеческой психики. Мир, казалось, раскалывался от невозможности самоосознания. Душа разрывалась на клочки, ее клочья разлетались в разные стороны, крутились в водовороте алкоголя и проблесках подросткового разума. В какой-то момент Зипек встал, походкой автомата вышел из комнаты, оделся и выбежал из дворца. И вовремя. Рвало его страшно. На Круповой равнине его осыпал морозный крупчатый снег. Но в этот вечер он так и не пришел в себя — он еще не понял неотвратимой трагичности невозвратимых мгновений.
Отец умирал ближе к утру. Он мог прожить еще два-три дня. Случилось нечто ужасное, только неизвестно для кого — возможно, для каких-то там теток: для Генезипа он перестал существовать прежде, чем умер.
Ветер завывал и свистел, захлестывая особняк пивовара летучими белыми космами разъяренной «бабы-метелицы». В темно-зеленом кабинете старого Капена была только санитарка, панна Эля. Генезип поцеловал пухлую лапу умирающего отца без всякого волнения.
— Я знаю, что ты будешь ее любовником, Зипек, — выдавил из себя старый Капен. — Она научит тебя жизни. Я вижу это по твоим глазам — можешь не врать мне. Да хранит тебя Бог, ибо никто из людей не знает, о чем эта гадина думает на самом деле. Пятнадцать лет назад, когда я блистал при дворе нашего незабвенного короля, и у меня была с ней большая любовь. [Несколько лет Польша была королевством, но это был лишь несущественный эпизод. Брагансы или что-то вроде. Их вымели, словно мусор.]
— Успокойтесь, господин барон, — стараясь убедить его, прошептала Эля.
— А ты, паненка, символ смерти, помолчи. Эта Эля олицетворяет небытие. Я знаю, что умру, но иду по этому мосту с радостью — ведь я знаю, что с этой стороны меня не ожидает ничего нового. Я насладился жизнью — не каждый может так сказать о себе. Я завоевывал, объединял и накапливал — одним словом, творил — вот так-то. А выродок мой мне не удался, но я его и после смерти шарахну, за милую душу: отбивную из него сделаю.
Генезип помертвел. Впервые он видел отца не суровым, близким, любимым — пусть сквозь стиснутые зубы, но любимым старцем, а кем-то совсем иным, неизвестным, почти безразличным для него прохожим — и это было самым главным. И все же в этот момент отец был ему гораздо симпатичнее. Теперь он мог бы стать его другом или возненавидеть его навеки, или просто равнодушно уйти. Отец был для него чужим, иксом, вместо которого можно подставить любое значение. Зипек смотрел на него с огромной дистанции, которую создавала смерть, первая смерть в его жизни.
— Стало быть, папочка мне все прощает, и я могу делать, что захочу? — спросил Зипек почти с нежностью. «Знание» того, что отец был когда-то любовником княгини, сблизило его с ним, пусть и каким-то некрасивым и стыдным образом.
— Да, — ответил старый Капен, принужденно рассмеявшись прямо-таки со звериным оскалом, а его зеленые зеницы в складках жира мигнули холодным разумом и дьявольской, носорожьей злобностью. Ужасный старик из давно забытого сна: какие-то заросли можжевельника, в которых в предвечерних сумерках шипит прохладный ветерок, а в них собирает хворост старик с невидимым лицом — разрешено увидеть лишь его бороду — остальное принадлежит другому миру. Старый Капен знал, что делает, предоставляя сыну свободу, но даже он просчитался. Желание Генезипа заняться литературой моментально исчезло. Он стоял психически разоруженный, трясущийся от холода, недосыпа, перепоя и недавнего эротического возбуждения. Многовариантный вихрь будущего заслонил ему нынешнюю минуту, которая вдруг уменьшилась, словно в перевернутом бинокле, и почти исчезла под скрытым смыслом угрозы, содержащейся в наступающих и уже тревожно предощущаемых событиях.
— До свидания, отец, мне надо поспать, — решительно и невежливо заявил он и вышел из комнаты.
— А все же моя кровь, — удовлетворенно, почти триумфально шепнул отец Эле и погрузился в предсмертную дрему. За округлыми холмами Людзимирской земли в тумане вихрящегося снега занимался голубоватый свет.
Информация
Политический фон всего этого еще не прояснился. События лишь начинали медленно скатываться, словно ледник, с мрачных гор неизвестного. По краям ледника возникали небольшие, торопливые, не имеющие такого запаса времени, как он, лавины, но никто не обращал на них внимания. Деятелями всех партий, потерявшими свои прежние отличия в общем искусственном, псевдофашистском, безыдейном au fond[15] благосостоянии, овладели неизвестная до сих пор в стране широта взглядов и беззаботность, граничащая с каким-то радостным идиотизмом. Подвижная китайская стена росла и укреплялась, отбрасывая угрожающую желтоватую тень на остатки Азии и на Запад. Но где был источник света — не знал никто. Даже англичане, разбитые на несколько большевизированных государств, убедились наконец в том, что не являются монолитной нацией. И вообще, нигде, кроме Польши, не говорилось о нации, что, впрочем, полностью соответствовало последним результатам антропологических исследований.
Капен неясно думал: «Апоплексический удар, кровоизлияние в мозг — чему поможет это объяснение? Я стал совсем другим человеком. Если бы в этом состоянии я пожил еще, то, может быть, занялся бы социальными проблемами завода: сделал бы из него кооператив, а Зипека отдал бы в простые рабочие. А сам бы стал каким-нибудь подмастерьем. Кто знает, не сделаю ли я еще этого — то есть первого, а не последнего. Вот посплю и сделаю новое завещание. Не умру же я во время этого сна!»[Приходили ему в голову и другие мысли: о странном его приятеле Коцмолуховиче, генеральном квартирмейстере армии, который был влюблен — да еще как — в его жену (ныне бесчувственную, словно пень), когда она была незамужней.] «Совсем я, черт побери, размяк, — размышлял он дальше. — Хорошо, что умираю, — стыдно было бы жить, не стыдясь своего упадка. Но как умирающий я могу себе позволить выкинуть какой-нибудь „здоровый фортель“». Словно одеяло с выцветшими фиолетовыми цветами, его обволокла прежняя жизнь, ставшая далекой и лишенной красок. Закутавшись в то и другое, он заснул с верой и надеждой, что еще хотя бы раз увидит мир. При этом он удовлетворенно подумал, что ему все равно, проснется ли он еще завтра или послезавтра.
Генезип ощутил в себе злую силу. Но он вынужден был, по крайней мере до сих пор, жить так, как повелевал отец, ставший нынче другим, но продолжавший действовать из глубин прошлого, словно испорченная заводная машинка. Он воздействовал на Зипека, несмотря на то, что стал другим — и это было крайне странным, но еще не в той степени, как все остальное вокруг — все, абсолютно все выглядело странным после сегодняшнего пробуждения. Неосознанная ясность быстро распространялась на самые отдаленные участки души, как солнечный свет, бегущий за тенью гонимого ветром облака. Внезапно он припомнил, что, упившись в зюзю, перед уходом договорился с княгиней о свидании в два часа ночи, и испугался, что так далеко зашел. «Теоретически» он знал все (о, это сексуальное «все» невинного ученика восьмого класса), но никогда не ожидал, что теоретическое знание может так легко сцепиться с действительностью, да еще в таком масштабе. Все вокруг вдруг остановилось, как вкопанное в землю, — застыло лишенное времени прошлое, а в нем недвижимо торчало актуальное мгновение, словно воткнутый в живот врага нож. Небольшим ручейком «журчала» где-то в отдалении жизнь, но это лишь усиливало жуткую неподвижность всего окружающего. Казалось, весь мир остановился на бегу, вглядываясь в себя вытаращенными от испуга глазами. «Ничто не спросит ни о чем в своей пустой могиле», — как писал тот «запрещенный» школьный приятель. И вдруг что-то «отпустило», все вновь пришло в движение в бешеном по контрасту с предыдущей неподвижностью темпе, словно река, ломающая ледяные заторы. Переживание как бы остановленного времени стало нестерпимой мукой.
— В одиночестве я этого не вынесу, — сказал Генезип вполголоса. Ему припомнилась волосатая морда Тенгера и его глаза, когда он вчера говорил о музыке. — Этот должен знать все, он объяснит мне, почему все не является самим собой и в то же время им я в л я е т с я, —подумал он и решил немедленно пойти к Тенгеру. Им овладело непреодолимое беспокойство и потребность движения. Он быстро съел полдник (привычный, детский, а тут такие дела...) и вышел из дома, почти неосознанно направляясь в сторону Большого холма, где в лесу жил со своей семьей Тенгер. Зипек знал этого человека лишь со вчерашнего дня, не испытывал к нему особой симпатии, но почему-то именно он казался ему самым близким из всех его новых знакомых. Он верил, что только Тенгер сможет понять его нынешнее состояние и что-то посоветовать.
С визитом у Тенгера
Он шел, спотыкаясь, глядя на небо, на котором свершалась ежедневная (а не «каждодневная», конечно) мистерия звездной ночи. Астрономия — такая, какую преподавали в школе, не привлекала его. Горизонт и азимут, углы и склонения, сложные вычисления, прецессии и мутации наводили на него ужасную скуку. Краткий очерк астрофизики и космогонии, затерявшийся среди других дисциплин, был единственным предметом, который пробуждал легкое беспокойство, граничащее с первобытным метафизическим волнением. Но «астрономическое беспокойство», столь близкое некогда высшим состояниям духа, ведущим к философским раздумьям, повседневность нынешнего времени быстро ликвидирует как ненужное излишество. Сейчас у Генезипа было впечатление, что он смотрит в звездное небо впервые в жизни. До сих пор оно было для него двухмерной плоскостью, покрытой более или менее светящимися точками. Несмотря на все теоретические знания, его чувственное восприятие неба укладывалось в рамки этой примитивной концепции. Теперь же пространство вдруг получило третье измерение, демонстрируя разные расстояния и нескончаемую перспективу. С бешеной силой устремленная в него мысль доносилась до далеких миров, стараясь познать их конечный смысл. Приобретенные прежде знания, лежавшие в памяти бесплодным грузом, начали теперь всплывать и систематизироваться, предназначаясь не для ответов на вопросы разума, а вырываясь возгласом изумления перед глубочайшей тайной, содержащейся в нескончаемости мира и пространства и во внешне простом факте, что все было именно таким, а не другим.
Над тремя известняковыми пиками Тройного Верха, словно огромный воздушный змей, поднимался Орион, влача на своем хвосте разъяренного Сириуса. Красная Бетельгейзе и серебристо-белый Ригель несли стражу по обе стороны Посоха, и своим острием разрезала пространство менее яркая Беллатрикс. Между Плеядами и Альдебараном спокойным, ровным светом светились две звезды-планеты: оранжевый Марс и свинцово-голубоватый Сатурн. Темная линия хребта, протянувшегося от Тройного Верха до северного выступа Сухого Седла, словно скелет допотопного ящера, четко вырисовывалась на фоне блестящей пыли Млечного пути, вертикалью уходящего за горизонт. Генезип так всматривался в звезды, что у него закружилась голова. Верх и низ исчезли — он завис в страшной, аморфной, лишенной качеств пустоте. В ту же секунду он на мгновение осознал нескончаемость пространства: все существовало и длилось именно сейчас. Вечность казалась ничем по сравнению с ужасом бесконечно длящегося нескончаемого пространства и существующих в нем миров. Как все это постичь? Это не-что невообразимое, но навязывается с абсолютной онтологической необходимостью. Все та же не разгаданная им тайна бытия, только теперь она замаскировалась иначе. Он метафизически одинок (надо бы с кем-нибудь соединиться?) в этом огромном мире, с которым нельзя прийти к соглашению — (понятия бессильны выразить ужас непосредственно данного!), — несмотря на это, и в чувстве одиночества тоже было какое-то болезненное наслаждение. Он ощутил вдруг свою незначительность в бесконечной паутине Вселенной — не столько по отношению к просторам звездного неба, сколько по отношению к своим чувствам к матери и княгине.
Генезип шел, повесив голову, с отчаянием вслушиваясь, как скрипит под ногами снег. Бесплодные минуты уходили в прошлое, расплавляясь в страдании. Его утомили звезды с их немым презрением и многозначительным подмигиванием. Ему не хотелось ничего — даже говорить с Тенгером, но он тащился дальше по инерции ранее принятого решения. Дорога шла в гору через сосновый бор. Покрытые смерзшимся снегом ветки деревьев, казалось, протягивают свои страшные белые лапы с черными когтями, творя над ним какие-то таинственные заклинания. Сквозь темную чащу предупреждающим об опасности сигналом временами пробивался резкий и неспокойный свет звезд. Когда на холме за лесом желтым светом вспыхнули окна дома Тенгера, Генезип вдруг уверился, что этот момент является поворотным в его жизни, что от того, как он проживет нынешний вечер, зависит вся цепь дальнейших событий, независимо даже от возможных внешних обстоятельств. Он почувствовал в себе неодолимую силу произвольно управлять действительностью, пусть хоть гора на него обрушится, он выберется — лишь бы не упустить этого момента. Паутинки могут приводить в движение стальные валы — изменчивое местоположение вечерней тучки определяет жизнь или смерть целых народов (дождь накануне битвы под Ватерлоо). Все движется от случайности, от больших цифр к осознанному управлению, и он будет частицей этого движения, а не безвольной тряпкой, песчинкой, попавшей в жернова. «Иллюзии псевдоиндивидуализма, злокачественной опухолью растущего на вялом теле общества в момент окончательного разлома истории», — так сказал бы логик Афаназоль Бенц.
Генезип бросил взгляд на горящие окна избы как на нечто враждебное и в то же время дорогое и близкое, которое, однако, надо преодолеть, и вошел в огромные сени, освещенные странной маленькой лампой. Висящие на плечиках пальто и шубы Тенгера вызвали в нем какой-то суеверный страх. Неизвестно почему они показались ему могущественными и враждебными, более могущественными в своем количестве и неподвижности, чем их единственный хозяин. Таинственная неподвижность одежды словно выражала неисчислимые возможности разных действий, тогда как сам Тенгер, казалось, воплощал лишь преходящий момент в жизни тусклой личности, лишенной всякой силы и цельности.
Только теперь он услышал звуки фортепиано, долетающие из дальней комнаты. Музыка невидимого человека углубила впечатление его таинственной силы. С неспокойным, тревожным чувством Генезип ударил в гонг, висевший на двери слева от входа. (О, как все тут непривычно выглядит! — зарыдали в бессильном отчаянии добрые эльфы-хранители, в которых никто не верил.) Звуки фортепиано растворились в громыхании металла, и через минуту в дверях появилась — знакомая Генезипу, казалось, с незапамятных времен — уродливая волосатая морда гениального чудовища.
— Прошу, — сказал Тенгер грозно и повелительно.
Зипек вошел, и его окутал горький запах лесных трав. Они прошли дальше. Большую комнату, покрытую черным пушистым ковром, освещала лампа с разноцветным абажуром. В углу справа стояла огромная скульптура, изображавшая голову какого-то великана, — к ней прицепился маленький уродливый гном.
— Я не помешал? — несмело спросил Генезип.
— В общем, да, а может, и нет. Может, оно и лучше, что я прервал работу над одной импровизацией. Нехорошо незаконно превосходить самого себя. Искренне говоря, я не люблю молодых людей вашего возраста. Я не могу нести за них ответственность в некоторых вопросах, которые... — ну, да оставим это.
— Ах да, вы говорили об этом прошлым вечером. Но я не понимаю...
— Молчать! Я был пьян. А впрочем (он вдруг смягчился и бесконечно уменьшился в психических размерах), будь моим другом. Я не беру на себя никакой ответственности, — торжественно повторил он. — Я буду говорить тебе «ты». — Генезипа передернуло от отвращения. Но он чувствовал, что за этой минутой скрыто нечто такое, за что стоит заплатить даже отвращением к самому себе. — К тому же я не приглашал тебя, наоборот, я был против твоего визита, но ты был пьян и ничего не помнишь. — Тенгер замолчал. Вглядываясь в сложный узор восточного ковра, висящего на стене, он как бы размышлял о чем-то крайне неприятном. Генезип почувствовал себя уязвленным.
— В таком случае... — начал он голосом, дрожащим от внутренней уязвленности.
— В таком случае садись. Получишь кофе. — Генезип сел на диван, подчиняясь неведомой силе. — Видно, у тебя какое-то важное дело, раз ты пришел сюда, не считаясь со злой аурой, сложившейся вокруг моей персоны. — Тенгер вышел в соседнюю комнату, и было слышно, как он там звенит кофеваркой. Спустя некоторое время они уже сидели за столиком, на котором дымились чайные чашки с не очень ароматным, но очень крепким и сладким кофе. — Итак? — спросил Тенгер в тишине, прерываемой лишь далеким, «грустным» звуком колокольчика на санках. Генезип придвинулся к Тенгеру и взял его за руку (тот вздрогнул). Зачем он делал это? Зачем врал? Он ли был тем, кто т а к себя вел? Несомненно, нет — но все же... Как страшно сложно устроены некоторые личности. Слои чужих влияний, потайные карманы, тайники с потерянными ключами — никто не знает о них, даже сам субъект. В противовес недавнему искреннему состоянию метафизического любопытства и надежды, что Тенгер рассеет все сомнения одной фразой, теперь происходило нечто житейски противное, чуждое и ничему не соответствующее. И все это было к тому же отвратительно привычным, словно бы уже давно... В о в с е м в и н о в а т б ы л Т о л ь д е к, который вчера описал ему все детали этого. Уже тогда Генезипом овладело нездоровое возбуждение. Но Тольдек был виноват не теперь, а значительно раньше, Генезип, наивный подросток, решил вдруг обмануть Тенгера, притвориться его жертвой вплоть до «последней минуты», то есть до самого момента насилия. Он должен постичь странную силу этого человека, овладеть ею, вобрать в себя, сделать своей собственностью. Почти невозможно себе представить, — думал самолюбивый подросток: он должен у кого-то что-то заимствовать, он, который все хотел изобрести сам, он, который стыдился в школе учиться вещам, придуманным другими. «Если бы я мог сам написать всю математику, с самого начала, тогда бы я был математиком». Все это вылилось в одной фразе, которую он произнес легкомысленно, почти весело, а для Тенгера это была одна из важнейших возможностей мрачного триумфа над своим уродством. Кто знает (ну кто?) — возможно, такие мгновения были более значимыми для его музыкального творчества, чем все приятные, но унизительные и не удовлетворяющие «страстишки». (От слова «страстишка» может стошнить. В польском языке много слов, которые «gebrauchsfähig»[16] только в кавычках, например, «молодцеватый», «удалой», «пыл», «задор», «вдумчивый», «начинания» и тому подобные «стыдливые» слова).
— Я совсем Вас не боюсь. Мне совершенно все равно; если хотите, можете меня не стесняться. Я невинен, я так называемый «девственник», но мне все известно, и я ощущаю в себе роковую способность губить всех, кто приблизится ко мне. — (Тенгер вдруг воспылал гнусным пламенем — его возбуждение было почти искренним в отличие от прежнего, притворного). То, что говорил Зипек, было до невозможности глупым. Но он был доволен собой: он, ничего не знающий, свежеиспеченный выпускник школы может так, с такой фантазией сочинять и обманывать этого всеведущего, казалось бы, горбуна. Может быть, это происходило уже под воздействием зрачков голубой эмали, в которые он так пристально вглядывался вчера вечером. Он сам еще ничего не знал об этом.
Тенгер, желая проверить коэффициент «отвращения» своего нового друга («противности», «омерзения» — для этого нет подходящего слова и соответствующего окончания), — иначе говоря, желая проверить, насколько тот терпим к нему и его действиям, вдруг поцеловал Генезипа в губы своими широкими устами, пахнущими (скорее не пахнущими) сырым мясом или звериной пастью. О, как же это было омерзительно. Бежать, не притворяться более, не знать его — ах, найти в себе силы не знать и той женщины — ох, вытошнить из себя все это и полюбить какую-нибудь скромную, бедную, простую девушку. Но тут в голову пришла трезвая мысль, и объективированное отвращение стало похожим на обезвреженную змею с вырванными зубами, стало далеким, как боль в сломанной ноге после укола морфия. «Ради познания тайны стоит пострадать», — подумало в нем чужое существо без сердца, совести и чести. С тех пор он постоянно лелеял в себе это чудовище и писал дневник, в котором как раз и описывал переживания этого существа. (Этот дневник прославил доктора Вухерта, который издал его в 1997 году под названием «Записки шизофреника», — ему приписали авторство дневника.) Генезип замер, пассивно поддаваясь первому поцелую в губы. Тенгер вдруг перестал чмокать — отсутствие сопротивления его не возбуждало.
— Вы, то есть, ты, Зипек, извини меня. Мой порыв имеет и другое значение. У меня был брат, которого я очень любил. Он умер от той же болезни — [Почему он так сказал? В этом была какая-то ложь], — которую я преодолел. Osteomyelitis scrofulosa[17]. Но я стал калекой. Однако всегда мечтал о прекрасном финале, о том, чтоб насладиться жизнью, возместить утраченное время. А вот настоящей любви никогда не знал и никогда, верно, не узнаю. Но ты этого не понимаешь. Знаешь ли ты, что это значит...
Отвращение душило Генезипа, словно на него свалилось никогда не мытое, смердящее, потное тело величиной с весь этот дом. Слова Тенгера казались ему еще отвратительнее, чем его мерзкий поцелуй. И все же он испытал к нему сочувствие — гораздо более сильное, чем к умирающему отцу. Он взял Тенгера за плечо и сжал его.
— Расскажите все по порядку. Ведь вы женаты. Княгиня сказала мне, что ваша жена красива.
— Это никакое не супружество. Это одно большое злодеяние с пытками. У меня даже дети есть. Моя болезнь не наследуется в третьем поколении. Адольф Тенгер будет здоровым человеком и поживет как следует, за отца и даже за дядю. Нинон будет хорошей матерью, потому что моя жена тоже хороший и добрый человек. И именно это... — он вдруг бурно разрыдался, а у Генезипа глаза вылезли на лоб от стыда, и жалость — гадкая, словно раздавленный таракан, — жестоко и безжалостно овладела его нутром.
— Не плачьте... Все еще будет хорошо. Я пришел к вам сегодня за тем, чтобы вы раскрыли мне все тайны. Вы должны их знать, потому что ваша музыка все знает. Я же хочу это услышать совсем по-другому, в словах. Но вы и это можете, ведь вы вчера уже говорили нечто выходящее за рамки того, что все обстоит так, а не иначе. Я не могу этого выразить — (всхлипы Тенгера затихали.) — вчерашний вечер, болезнь отца — впрочем, это не самое главное — и сегодняшнее пробуждение после дневного сна все во мне перевернули. Я ничего не понимаю, ибо все, что до сих пор мне казалось в мире привычным, встало на дыбы над какой-то пропастью и остановилось, не в силах в нее скатиться. Во всем этом есть какая-то тайна. Но я не умею думать так, чтобы это выразить, поэтому...
— Момент откровения или, как теперь говорится, начало помешательства, — сказал Тенгер, вытирая глаза. — Были у меня, скажу я тебе, такие моменты, были (это «тебе» покоробило Генезипа). — Но со временем их все меньше. Прежде чем я пойму, в чем дело, раз! — и уже все превращается в звуки — не столько в звуки, сколько в их конструкцию, непостижимую для меня самого, да и для многих других. Только поэтому я не схожу с ума. Я знаю, чего стою, но если меня никто не поймет — даже после смерти, — будет ли это означать, что я музыкальный графоман, питающий относительно себя иллюзии — черт возьми, я слишком много знаю, чтобы иллюзии — или же это будет значить, что музыке пришел конец и проклятой судьбой суждено, как Иуде суждено было стать предателем, чтобы музыка закончилась именно на мне. [У Генезипа было полное ощущение того, что до сих пор неподвижная монотонная жизнь покатилась по новым рельсам, по какой-то наклонной плоскости и что теперь начнется то ускорение, которого он ожидал и жаждал. Промелькнули привычные состояния души, оставаясь в прошлом, словно виды родных сторон в окнах все быстрее мчащегося поезда, уносящего в далекие неисследованные края.] — Тенгер продолжал: — Так вообще должно быть. Я принимаю трансцендентность этого закона, его абсолютную неизбежность. Закона, по которому искусство, где бы оно ни существовало в мире, должно развиваться по тому же пути, что и у нас, должно быть связано с религией и метафизикой, которые необходимы мыслящим существам, как и само искусство. Но только в соответствующее время. А потом оно должно исчезнуть, поглощенное тем, что его создало, общественной магмой, которая, кристаллизуясь в совершенные формы, должна выдавить из себя все, что ей мешает в этом процессе. Но почему именно мне досталась эта проклятая роль? Хотя ощущение истинной необходимости своей индивидуальности, моей и никакой другой, — не каждому дано, это большая привилегия. Ха — я превосхожу других тем, что я не поддамся, даже если бы захотел. Мне не позволит этого некая высшая сила: честолюбие — по отношению не к миру, а к бесконечности... — В его глазах сверкнула сила, устремленная к центру мироздания, и вдруг этот хилый волосатый уродец показался Генезипу могущественным божком (не богом), имеющим особое предназначение. Из всех живущих на земле таких личностей могло быть 40—50, и они были воплощением каких-то важных сущностей: музыки, других искусств, ветров, вообще стихий, погоды, катастроф... Одновременно он подумал: «Тенгер уверен в себе только потому, что он художник. Он никогда не поймет меня и не объяснит мне, почему для меня безмерно странно то, что я именно такой, а не другой». Внезапно им овладело сомнение. «О чем речь? Об этих никому, в сущности, не нужных звяках? Не надо преувеличивать! Не так уж они значительны и прекрасны. Мнимая глубина в туманности. Нет, по мне, лучше мыслить, но как? Своих мыслей у меня пока нет, даже в зародыше. Где их взять?! Боже!! Не встать бы на неверный путь, на котором будешь обманывать себя до конца жизни. Откровение — да, но где гарантия, что все, что меня ожидает в жизни, будет подлинным?» Он почувствовал, что только неимоверное напряжение, самопожертвование, абсолютный аскетизм, решительный отказ от того, что сегодня неотвратимо ожидало и искушало его (каким-то образом это напомнило отказ спустить собаку с цепи), могут открыть перед ним иной мир. Ха — это было сверх его сил. В эту секунду он навсегда отказался от постижения сущности жизни. Есть натуры, которые не могут жить в разврате и одновременно удостоиться счастья познания высшей правды, — нужно выбирать. Благословенны те счастливцы, самоуничтожение которых является творчеством и которые таким образом достигают совершенства в жизни. Что происходит при этом с их душами — лучше не думать, но на земле они совершенны, даже в злых деяниях. Нынешний день поистине был поворотным. Но чей день? Стоит ли заниматься случайной пылинкой в бездне неизвестного, именно этой, а не другой пылинкой среди а л е ф множества других пылинок? [Алеф = первое трансфинитное число, по теории Кантора.] [Единичных сущностей (в п р е д е л е) в бесконечном бытии может быть только алеф, но — упаси Боже — не континуум. Почему это так, здесь нельзя доказать.] Существование пылинки не укладывается в общий закон, по которому переменными могут быть любые отдельные величины, значимые в иерархии существ. Как говорил Гуссерль? (Его слова повторял на уроке математики учитель гимназии: «Если Бог есть, то его логика и математика не могут отличаться от наших».) Вот о чем идет речь, а не о том, как себя чувствует какой-то болван или псевдоинтеллигент и даже (о, кощунство!) гений! Речь идет о з а к о н е, а не о том или другом случае. Такие мысли роились в башке у Генезипа. Он просительно говорил Тенгеру [от таких минут, от одного вовремя сказанного слова зависит порой вся жизнь, а люди этого не понимают и втаптывают друг друга (иногда во имя идеалов) в болото действительности — исковерканной, деформированной сеткой ложных понятий. Действительность источает сок под влиянием понятий. Но от их качества зависит, будет ли это яд или полезный витамин]:
— Господин Путриций, — (так сокращенно называли Путрицида Тенгера), — я не знаю, кем стану завтра. Все во мне сместилось, и не на какой-то градус в той же плоскости, а совсем в другое измерение. Не мне понять вашу концепцию — (он сказал это с горечью и иронией), — в отличие от вас я не верю в предназначение искусства. Ваша концепция выше того, к чему она относится, — она ценна сама по себе, как мысль, — но вы преувеличили значение ее реальной почвы. Я люблю литературу, в ней для меня больше жизни, чем в моей собственной. Там такой ее сгусток, которого мне никогда не встретить в действительности. Ценой такой конденсации является нереальность. — (Тенгер рассмеялся. «Он знает разницу между иллюзией и реальной жизнью — ха, ха! Он сам еще сплошная иллюзия. У меня не должно быть никаких угрызений совести».) — Но для меня важна эта жизнь. Чтобы она была единственной в своем роде и необходимой в своей единственности — образцом, идеалом совершенства, даже в том, что является или может быть злом, больше того: совершенство должно быть даже в неуспехах. В этом соль жизни... (Генезип лихорадочно вглядывался в Тенгера.) — А тут все так ужасно, так странно преображается — что я уже не знаю, я ли это или кто другой. Это противоречие между переменами и неизменностью...
— Запомни себе раз и навсегда, что мы сомневаемся в беспрерывности нашей индивидуальности только и именно потому, что она беспрерывна. Без этого подобный вопрос был бы невозможен. Единство личности существует и проявляется непосредственно в своей беспрерывности — а источник наших сомнений только в огромной разнородности отдельных комплексов. Даже те, кто страдает раздвоением личности, имеют в своем существовании непрерывные периоды — нет бытия бесконечно краткого...
— Интуитивно я понимаю, о чем вы говорите. Но это уже развитие мысли. У меня же нет основы. Я любил отца и боялся его. Он умирает, а мне теперь нет до этого дела. — (Тенгер внимательно посмотрел на него, словно разглядывая себя в зеркало.) — Мне плохо, как никогда, и притом без всякого повода — просто я чувствую, что все, все на этом свете не так, как должно быть. Все в каком-то тумане — даже астрономия. А я хочу все ощутить непосредственно, так как ощущаю рукой свое лицо... я хочу все изменить, чтобы все было таким, каким должно быть. Я хочу все иметь, душить, давить, мять, терзать!!!.. — закричал Генезип истерично, почти рыдая, не узнавая сам себя в том, что говорил. По мере высказывания неважная до сих пор мысль становилась единственной реальностью.
Информация
Тенгер молчал, язвительно усмехаясь. Он почти постоянно чувствовал то же самое. С той разницей, что он заменял (д о л ж е н был и умел заменять) эту метафизическую ненасытимость звуками, точнее их конструкциями, которые являлись ему вначале целиком, в виде неопределенных п р о с т р а н с т в е н н ы х образов, а затем сложным веером разворачивались во времени, отягощенные, как ветки кистями ягод, страшными диссонансами, которых никто не хотел ни понимать, ни даже слушать. Он не отказался пока от музыкальной темы в прежнем значении, но уже висел над бездной потенциально понятных ему музыкальных завихрений, невыразимых никакими инструментами, граничащих с полным хаосом и чисто музыкальным (не ч у в с т в е н н ы м) абсурдом. Обычные чувства и их выражение — это для него абсолютно не существовало. Давно минули те времена, когда состояния такого рода, которые можно передать даже словами, являлись почвой, на которой вырастали, словно простые скромные цветы, его первые музыкальные пьесы. Да, они были просты по сравнению с его последними произведениями, но не по сравнению со Стравинским, Шимановским и другими корифеями минувшей эпохи. В их простоте уже содержался в зародыше тот ураган на грани невыразимого, который он одолевал теперь, доведя мастерство разложения являющихся ему звуковых комплексов до недосягаемой высоты. За это его так ненавидели и бойкотировали. На него озлобились все современные музыкальные круги в стране. Не допускали его концертов, убеждали виртуозов в мнимой трудности исполнения его произведений, официально запрещали ему контакты с большевистской заграницей, где еще при жизни он мог бы получить признание. Лишенный единственного средства, позволяющего действовать, то есть денег, он был бессилен и после недолгой борьбы перестал заниматься этой проблемой. Он, как тут говорили, «сидел на хозяйстве» в Людзимире, в большой избе, построенной на земле жены, имея лишь столько денег, чтобы не зарабатывать на жизнь, — и это было единственным утешением, потому что из-за сложившегося о нем как о музыканте мнения (несмотря на его огромные знания, что признавали даже враги) он не мог рассчитывать на уроки, а из-за коротких пальцев был весьма посредственным пианистом. Он мог играть разве что в джаз-бандах, которых, впрочем, становилось все меньше. Но с этим он никак не мог примириться. От джазовой музыки он бежал, как от чумы, к тому же он был уже стар, чтоб бить по клавишам. Больше всего его бесило то, что у него был особый побочный талантец к созданию именно таких композиций. Накопилась целая папка этой дряни. Но у него не хватало мужества использовать ее для заработка. Впрочем, джаз-банд умирал — люди почти разучились развлекаться. Танцевали только последние недобитки былых кретинов.
Страшной проблемой Тенгера была, говоря «научно», так называемая «половая жизнь». Местная девица, дочка богатого газды, которую он покорил, играя нарочито примитивную музыку (Тенгер был также незаурядным скрипачом, но его тело и тут не позволило ему добиться совершенства), а также благодаря своему происхождению из «долины» (человек «долины» = человек с равнины, не горец; он был сыном органиста из Бжозова!), была единственной его опорой в этой сфере, при ней он мог бы, если б имел другие данные, дать волю своим эротическим поползновениям. Но убогость этих его переживаний была просто ужасна. Соблазненные и раззадоренные музыкой женщины иногда отдавались ему скорее из извращенного любопытства, нежели из вожделения. А затем оскорбленные его видом (усохшая нога, горб и к тому же запах плесени, исходивший от него при возбуждении) убегали от Тенгера с отвращением, оставляя его на растерзание неудовлетворенной страсти. Таким был и его «роман» с княгиней. Он едва не сошел с ума. Долгое время он был ненормальным и выделывал что-то ужасное: создавал какие-то комбинации из фотографий, украденных чулок и туфелек — брр... но все же излечился. В конце концов он всегда возвращался к жене, которая, научившись от него изощренным штучкам, была наилучшим лекарством от обреченных из-за его уродства на неудачу вылазок в сферу недостижимой, истинно «господской» любви. «А, чтоб его, — не повезет, так уж во всем», — говаривал Тенгер и с удвоенной страстью погружался в мир своей все более чудовищной музыки. Росли залежи «посмертных произведений» (у него изданы были только юношеские прелюдии, посвященные памяти Шимановского) — добыча пианистов будущего, когда уже не будет создаваться ничего нового, когда музыка, разъеденная изнутри собственной ненасытимостью и усложненностью, «окончательно протянет ноги» — простецкое выражение, но так говорил он, сын органиста из Бжозова, муж богатой девицы Марины из соседней Мурзасихли. Там, на замерзших осенью грязевых болотах, он познакомился с ней, — а «сихля» и значит грязь — (он приехал туда лечить свой горб грязями).
Он встретил ее поздним вечером (он был закутан в пелерину, и горба не было видно) — и тут же очаровал ее, сыграв ей на скрипке одну из своих ранних прелюдий. Он возвращался с чьей-то свадьбы, уже с утра немного пьяный. Марина была ч е р т о в с к и музыкальна. Она забывала (и даже много позже) о горбе и усохшей ноге, а на запах плесени не реагировала вовсе — она знала вонь и похуже: коров, коз, баранов, кожухов, капусты и вообще всего крестьянского быта. Любовь красивых парней ей возмещала д ь я в о л ь с к а я музыка Путриция и те «долинные штучки», к которым она никак не могла привыкнуть и жаждала повторять их снова и снова. Разве мог какой-нибудь Яцек или Войтек проделывать с ней такие номера, так унижаться в болезненном фетишизме. Ее прямо-таки распирала гордость (и капуста с клецками). А к тому ж еще она стала «пани» — и, как и другие крестьянские жены отечественных художников, «посещала» дома, в которых музыка мужа пользовалась признанием. Страна же застыла в студнеобразном состоянии, в котором находилась перед антибольшевистским крестовым походом, в ней вершились политические аферы; в плотной студенистой массе, подпитываемой теперь «большевистскими» деньгами из заграницы, все складывалось вроде бы по фашистско-фордовскому образцу, но на самом деле оставалось по-старому, в то время как на восточной границе разыгрывались невероятные события. «Желтая опасность» (кто знает, а может, наоборот, величайшая безопасность нашего скучного шарика) из области презренных мифов передвинулась в кровавую, повседневную действительность, в которую «нельзя поверить». Ничто не могло поколебать нашу страну в ее героической защите националистической идеи в духе XIX века, то есть в прежнем, почти доисторическом духе, от нашествия то ли Пятого, то ли Шестого (уже и самые старые люди не помнили) Интернационала. А осуществить любой синдикализм, будь он рабочий, американо-фашистско-интеллигентский или по Сорелю — это крайне нелегкое дело. Сколько же воды утекло с того времени! Польша как всегда была «избавительницей», «оплотом», «бастионом» — в этом испокон веков заключалась ее историческая миссия. Сама по себе она была ничем — жертвуя собой ради других (эта идеология получила массовое распространение), она только и начинала существовать для себя. Несмотря на это, многим жилось совсем неплохо — (ничего не поделаешь — труп не может жертвовать собой ради кого-то, да и вряд ли это может принести пользу), — а низшие классы, одурманенные «swojeobraznym faszyzmom na psiewdosindikalistskom fonie» (как писал один старый большевик), никак не могли сплотиться. Причинами этого были полное вырождение всех идеологий, автоматизм профессиональной деятельности и подозрительное благополучие за «большевистские» деньги с Запада. Ждали событий, ждали решений извне — проще говоря, ждали китайцев. Подсознательно ждали их даже представители Синдиката национального спасения — они любой ценой хотели избежать ответственности — пусть даже пожизненное заключение, только бы ни за что не отвечать. Отвечать? — хорошо, но п е р е д к е м? Не перед кем было, и это было страшно, но все же... В существовавшие отношения невозможно поверить, но это была правда. Имелся лишь один человек, которому было предначертано своими отчаянными действиями хотя бы приблизительно ответить на вызов судьбы, удивлявшейся себе самой. Это был так называемый «квартирген» — генерал-квартирмейстер Коцмолухович, великий организатор армии (он исповедовал принцип: «Создавать силу, она всегда будет нужна, а цель тоже всегда найдется — не та, так другая»), гениальный стратег прежней школы (прежней — значит, не китайской) и наиболее непредсказуемый демон из тех смелых деятелей, которых еще можно было разглядеть на исчезающем горизонте индивидуализма. (Разумеется, ценилась смелость по отношению к внутренним опасностям, а не просто животная, физическая. Хотя и такой начинало не хватать даже самым сильным.) Остальные так называемые выдающиеся личности (кроме нескольких, похожих на него, но низшего сорта «überkerl»[18]’ей из его штаба) были бандой испуганных призраков, которые напоминали каких-то кастрированных социальных выродков, а не реальных людей мужского пола. На фоне отмирания всех человеческих ценностей и без того видная фигура генерального квартирмейстера вырастала до гигантских размеров. Обычным делом стало психически задирать голову и не видеть самых простых вещей. Это странное положение было результатом того, что Польша не приняла участия в антибольшевистском походе. Брожение не осуществивших своего предназначения сил (к тому же вэаимовраждебных) привело к выделению токсинов, которыми, ловко дозируя их, руководители заграничной политики большевистского Запада сумели отравить у нас осознание исторического момента. Одного лишь «квартиргена» нельзя было отравить — не брал его никакой яд, его сила иммунизировала и его ближайшее окружение, хотя цель была абсолютно неясна даже ему самому. Но какой триумф — быть таким! — хотя бы мгновение — пусть затем погибнуть в муках, но быть. Хватит пока об этом.
Тенгер перестал смеяться и уставился на Генезипа как на жертву. В его голове, как свеча в фонаре, вспыхнула гениальная мысль: завладеть этим молокососом, папочка помрет, пивоварня достанется ему, с ней деньги, слава, победа, поверженные враги, Марина — королева, все женщины его, все ползают перед ним на брюхе — НАСЫТИТЬСЯ! «Подсознательно все мерзавцы», — говорил он, судя по себе. Все это было банально, но в теоретических суждениях о жизни и в житейских комбинациях Тенгер не был силен.
— Об этом позже, — сказал он. — Величие только в искусстве. Оно является тайной бытия, и оно наглядно и осязаемо, как жаркое из кабана на блюде, — понимаешь, — а не как система понятий. То, о чем ты говоришь, я создаю как почти материальные явления. Но я не слышу их в оркестре — это ужасно, и не только для меня. Кто-то сказал, что музыка — это низшее искусство, потому что в ней то молотки бьют по бараньим кишкам и проволоке, то конский волос ездит по тем же кишкам, то дуют в обслюнявленные металлические трубы. Шум — шум это нечто великое — оглушает, ослепляет, убивает волю и создает поистине дионисийские страсти в абстрактном измерении, над жизнью — однако он с у щ е с т в у е т не только потенциально, как в понятии. Тишина — мертвечина. Живопись и скульптура статичны, а поэзия и театр — это конгломерат разных ценностей, отягощенных реальностью, они никогда не дадут тебе этого... — он подошел к своему любимому «Стейнвею», единственному излишеству, которое он позволил себе после страшной борьбы с тестем, Иохимом Мурзасихлянским (Вавжиком Бедой-Копыртняком от Вавжули), и заиграл — (ой, как заиграл!!!) — казалось, что все потаенно клокочущие страсти человеческого подполья обрушились на небо, не наше земное, а бесконечное и безжизненное космическое небо, и оттуда, с метафизических грозовых облаков, свалились на самое дно ползающей, распластанной, пылающей, б е с п л о д н о й тайны. Мир трещал по швам; смерть излучала умиротворение, похожее на спокойный сон неизвестного божества, колесованного неземной пыткой непосредственного понимания актуальной бесконечности. Дьявольское око абсолютного зла таращилось на пустынную безграничность конечных индифферентных понятий, и до боли нестерпимый блеск пронизывал прочный панцирь извечного мрака бытия, усугубляя страдание, этакое французское malaise, возведенное в степень непрерывного множества. Генезип замер, как мышь под метлой. Никогда еще он не слышал такой музыки, такой беззастенчиво м е т а ф и з и ч е с к и н е п р и с т о й н о й — в ней было что-то от той музычки, под которую они в парке с Тольдеком... Но то были детские игры, в то время как здесь все совершалось серьезно. Метафизический онанизм — другого определения этому не подберешь. Ведь здесь есть и максимальное одиночество (кто более одинок, чем онанист?), и бесстыдство, и удовлетворение, и боль, и неземная притягательность недифференцированной амальгамы боли и наслаждения, и недостижимая красота, клыком пронзающая безмерную мерзость. Да, это было выше всего. Зипек был червяком в безбрежной пустыне одиночества, спрессованной таблеткой с плотностью иридия, которая сама себя, как змея свой хвост, глотала и не могла проглотить, существом, выпотрошенным и выброшенным в географические (уже не астрономические) широты бесконечного шарообразного пространства. Без усилий он навсегда преодолел в себе какой-то высоченный, соприкасающийся с небом перевал. Он уже никогда не вернется назад, к нормальному, гимназиальному пониманию себя и мира. Еще полчаса тому назад он мог стать кем-то совсем другим. «Zufall von Bücher und Menschen...»[19]... — не вовремя встреченными, — о чем-то подобном писал Ницше. Теперь Зипек покатился в пропасть, как камень с вершины горы. Разумеется, сам он ничего не подозревал. Для этого ему надо было бы быть обрюзглым, трухлявым старцем с извращенной психикой и чувствительными щупальцами самоанализа. (Впрочем, у некоторых самоанализ становится попросту самолизанием — самооблизыванием мурлыкающего кота.) «В этом что-то есть», — рассудительно шепнул он сам себе, точнее, кому-то, кого еще не знал в себе, кому-то страшному. Он поспешил выбросить «это» из головы, зная, что рано или поздно придется посмотреть ему прямо в глаза. Тенгер играл все более неистово и все более недоступно — он чувствовал, что нашел в музыкально необразованном юнце своего слушателя. (Он всегда говорил: «Меня могут понять или дикарь, или гиперультрарафинированный знаток, остальные — к черту». «Остальными» было, к сожалению, все общество.) Он не импровизировал — он играл переложение для фортепиано симфонической поэмы под названием «Понос богов», сочиненной год назад. В черновиках у него были произведения стократ более страшные, абсолютно неисполнимые — не только им самим на фортепиано, — неисполнимые вообще, настолько они были запутаны и сложны музыкально: «неисполнибулы», как он сам их называл. Тем не менее один из таких набросков он уже «выхаживал», как он выражался, и партитура понемногу расцветала странными узорами зловещих знаков, призванных выразить метафизический рев человека-бестии, одинокого в бездне мира. Внезапно Тенгер оборвал игру и захлопнул крышку своего единственно верного друга. Он приблизился к Генезипу, потрясенному до животно-метафизической глубины души, превращенному в какую-то бесформенную массу, и с триумфальным и зверским выражением на лице сказал:
— Шум, адский, математически организованный шум. Пусть кто угодно говорит что угодно о преимуществе статичных и тихих произведений и об изящности других искусств с их мармеладом противоречивых элементов, а все же музыка — наивысшее искусство. Я бы хотел, чтобы от нее пустили сок все бабы в мире, но они еще не доросли до этого. Ха — может, где-то в Калифорнии подрастают для меня девицы, может, они еще в пеленках — как моя Нинон несколько лет назад... — (тут он опомнился). — «Musik ist höhere Offenbarung als jede Religion und Philosophie»[20]. — Ха, ха! И это сказало большое дитя восемнадцатого века — Бетховен! Да если б он слышал, что я тут делаю, его бы вывернуло от отвращения. Кончается музыка, стерва, я последний из могикан, а такие, как Пондийяк и Геррипенберг, даже Пучо де Торрес-и-Аблаз рядом со мной — полевые жаворонки. Таких были тысячи. Величие — только в перверзии, но где идеальные границы этого мира? Реально-то он заканчивается з д е с ь, — сказал он как бы самому себе и постучал скрюченным лягушачьим пальцем по своей волосатой башке. При этом он внимательно следил за своим новым избранником. Он уже все знал о нем. — Сегодня ты будешь ее любовником, Зипек. — (Генезип содрогнулся, испытывая противный половой страх типичного девственника.) — Не бойся: я прошел через это. Тебе лучше потерять невинность с этой старой клячей, чем шляться по борделям.
— Ах нет! — (Ведь так же думал и его отец!) — Я не хочу, не хочу! Я хочу сначала полюбить... — Он вскочил и тут же снова бессильно опустился.
— Ась? — спросил Тенгер. — Не изображай из себя скромника. И не говори мне о любви: это или пошлая иллюзия, или такая жизнь, как моя. Ты сильный человек, как и я. А будешь еще сильнее, если найдешь применение своей силе в нашем подлом мире. Таким типам, как ты, теперь это трудно сделать. Слишком мало в тебе от машины — наш ли фашизм победит или китайский коммунизм, я не говорю о западном компромиссе — результат будет один: счастливая машина — это банально, как и то, что мир бесконечен. Я жду китайцев. Здесь, в нашем болоте, погрязнет их мощь, и спасет их разве только чудо. Ибо Россию они проглотят, как пилюлю. А дальше у них не пойдет. Потому что там — (он показал на левый от Генезипа угол своей избы), — на Западе все это погаснет: коммунизм — лишь первый слой навоза для того, что наступит и будет относительно вечным. Тогда на этом свете уже не будет музыки. Может, она будет на луне Юпитера, на планете Антареса или Альдебарана, а может, это будет и не музыка, поскольку там, возможно, действуют совсем иные чувства, основанные на иных колебаниях, но что-то будет и уже есть там, в нескончаемой чужой жизни, разбитой на скопления Живых Существ на дурацких круглых шарах, на которых возникают поселения этих существ, какими здесь являемся мы: ты и я, и она, и все остальные... — Он застыл в позе пророческого вдохновения — в будущем грозный божок, а пока муж богатой крестьянки, смердящий плесенью горбун, бородач и мегаломан — относительный мегаломан, как он себя называл. Генезип очнулся, но Тенгер завладел им безраздельно. Он говорил, цитируя Мицинского: «И ведет меня мести рука, и ведет меня вечная скорбь!..»
В воображении Генезипа промелькнул образ вечности: скорбь замершего пространства, где-то безмерно далеко — сонный Бог Отец с заиндевелой от гелия бородой, а на небольшой теплой планете крест, на котором понапрасну распят его Сын, пламенное, разорванное сердце которого — единственный истинный источник огня в ледяной пустыне мира. И что из этого вышло? Сегодня (терпимость не сравнить с Торквемадой) некий титулованный господин во фраке, в сопровождении гвардейцев с алебардами! — нет уж, алебарды, охраняющие Наместника Христа — это уж слишком, но все так привыкли, что не замечают этого — итак, этот господин вручает мудрому властителю душ (стороннику системы Тейлора!) какую-то красную шапку во время церемонии, которой не постыдился бы Филипп II и даже Ксеркс или Камбис! Ибо, несмотря на весь «большевизм», даже на Западе совершались подобные обряды (и у нас), и папа блюл старые помпезные формы властителей мира сего — и никому до этого не было дела. А ведь возможно, если бы не этот постоянный компромисс Церкви, то жертва на кресте и впрямь была бы напрасна, и не было бы теперь «подвижной китайской стены», обрушивающейся на Европу. А может, хватило бы Будды? Нет, пожалуй, нет. Наши социальные проблемы имеют под собой именно эту почву, а из-за них и двинулись на нас несметные массы с Востока. «Откуда я все это знаю?» — шепнул себе Генезип. Тут вспомнились почему-то: шапочка сельского исповедника, бессмертники на пригорках и оплывающие свечи, и старая злая баба (уже не старец), собирающая хворост в морозный осенний вечер, и прежде всего беседы с матерью. («Как же это я не вспоминал о ней уже несколько часов!») Да, это были вечные вещи. До сих пор. Теперь будет иначе — другие ценности получат вечное измерение. А Тенгер продолжал («Когда же кончится эта пытка!»):
— И ты обещай мне, Зипек, — я ведь тебя люблю, неизвестно почему... —
— Только никогда больше меня не целуйте, — шепнула жертва. В ответ руку сжала мерзкая лапа.
— ...обещай, что никогда не станешь художником и даже не попытаешься им стать. Хорошо?
— Да. Мощь вашей музыки подавила меня. Но это символы, условные обозначения — как у Бенца в логике, которая изучается в школе. А я хочу жить. Эти звуки — иллюзия.
— Да ради этой иллюзии я и живу т а к. — (В этом «так» было все: и нищета, и гордость идейного безумца.) — Но я не променял бы ее на славу разных там летчиков, инженеров, изобретателей, певцов и кающихся грешников этого мира. Но ты никогда не пойдешь по этому пути. Я знаю — ты талантлив и тебя может искусить дьявол. Но я тебе прямо говорю: на мне все кончается. Я несчастлив — я задыхаюсь, меня душат мои собственные формы, которые мне уже не подчиняются. — («Мне суждено сойти с ума, не мир — я сам тому причиной». — Зипеку опять вспомнилось стихотворение «дурного» приятеля.) — Ты с самого начала обманывал бы сам себя. Ты, я вижу, сильный, и это тем опаснее для тебя. Чем человек сильнее, тем быстрее он себя исчерпывает. Я держусь только тем, что я физически слаб, как тряпка. Но нервы мои — как стальные канаты, хотя и они когда-нибудь лопнут. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Генезип, хотя, собственно, ничего не понимал. Но он ч у в с т в о в а л, что это правда. На деле ему не грозила эта опасность. (Тенгер переводил все в художественное измерение. Другая психология ему была чужда — подсознательно он всех считал художниками либо бездушными автоматами — отсюда бралась его аморальность.) Какие-то иные угрозы (грозящий с того света чей-то палец или даже что-то еще более страшное) вспыхнули в темном клубке неясных предчувствий и тотчас погасли, как искры локомотива, летящего вдаль в н е и з в е с т н о й стране. — У меня не было таких намерений. Я хочу просто жить, без всяких приложений. — (Куда же делась вся так страстно желаемая «литература»?) — Я буду собой, ведь жизнь так коротка. — Его скромность была неискренней. Просто он вдруг испугался, как лошадь автомобиля, и этот испуг заставлял его врать самому себе.
— Не так это легко, как ты думаешь. Я хочу научить тебя управлять безымянной силой, которой ты сможешь владеть, как шпагой. Кого убьешь — не важно. Может быть, и самого себя. Хорошо убить себя — даже если потом жить дальше — это величайшее искусство. Ты должен овладеть им.
— Но как это выглядит на практике? — (Об этом Генезип никогда не узнал.)
— Повседневность, — произнес задумчиво Тенгер. — Я ли это создал? Или я во власти чужой, космической силы?
— В астрономическом смысле? — [Все внутри отзывалось невыносимой банальностью. Даже кожа зудела от ощущения непреодолимой скуки, охватывающей весь мир. И жуткий контраст между жизнью художника (не важно, что происходило с ним в действительности) и его творениями, лишь теперь осознанный Генезипом, становился невыносимым, как «измерение неизмеримого числа». Вот, вот — и ничего, ну и довольно. Жизнь надо глотать кусками, даже если каждая ее частица представляет бесконечность.]
— Ты глупец. Говоря о «космической» силе, я думаю о великих законах Вселенной. — Под воздействием нахлынувшей скуки даже только что пережитый восторг от музыки показался Генезипу комичным на фоне неприятного, бьющего по нервам громыхания. Все равно как если бы он слышал грохот какой-то гигантской машины. Именно гигантской. Здесь важен не размер, а пропорции. И что же из этого следует? Не это его интересовало, когда он шел сюда под непосредственным впечатлением своего «откровения».
— Да, я никогда не захочу стать художником, — сказал он твердо. — Вы не сердитесь, но чего стоит этот шум или что-то в этом роде, даже несколько упорядоченный, как музыка и вообще искусство. Литература, которой я собираюсь заняться, куда более важна, в ней есть какое-то содержание, которое зависит не от композиции, а от самого себя, от почвы, на которой возникает. Холодный анализ горячего содержания... — (Генезип сам удивился тому, как он говорит.)
— Форма! Не понимаешь? — Тенгер сжал волосатые кулаки. У него была мина человека, который теряет почву под ногами. — Форма, которая должна деформировать себя, чтобы быть самодостаточной. Хуже того — она должна деформировать действительность. — (Генезип все более удивлялся самому себе. Иглы озарений прошивали ему мозг. Но он уже предчувствовал наступающую темноту. Его понятийный аппарат был слишком мал и плохо организован. Его собеседник резко, но явно неискренне подавил вспышку.)
— Форма, — повторил он, — форма сама по себе, непосредственно выражающая Тайну Бытия! За ней — лишь темень. Для выражения этого нет понятий. Философия кончилась. Она вяло барахтается во второстепенных деталях. Официально в университетах уже нет кафедр философии. И только форма еще что-то выражает. — (Ему припомнились собственные неоконченные произведения на грани понимания, созданные не для кого-нибудь, а для самого себя. «Этот сопляк прав, — простонал он в душе. — Но я должен хлебнуть из чаши жизни».)
— Ну и что? Что именно важно — это вопрос договоренности. Люди обманывались — теперь перестали. Художники вообще не нужны. В этом и состоит недоразумение с публикой, отсюда и ваша непризнанность, из-за которой вы совершенно напрасно строите из себя героя.
— Человек будущего, — буркнул Тенгер с отвращением. — Но все же ты прав, Зипек. Ты брутален, и в этом твое счастье. В тебе есть сила, но смотри, как бы она не отравила тебя, если вовремя не найдешь ей применения.
— Вы мне так и не объяснили, почему сегодня все стало не таким, как всегда, таким странным.
— Не пытайся этого понять. Принимай все, как оно есть, как самое драгоценное сокровище, не трать его и не думай о нем, все равно ничего не придумаешь: вся странность рассыплется на клочки отживших понятий. Я покажу тебе человека, который уже сделал это, — он здесь. А главное, не старайся выразить этого никоим образом, даже не говори об этом ни с кем — иначе вляпаешься в искусство, а по мне видишь, чем это пахнет: мне хочется все сделать еще более необычным, я нагромождаю одну невозможность на другую, чтоб как-то справиться со всем этим. А эта тварь ненасытна — ей все мало. К напряжению таких минут привыкаешь, как к водке или даже к чему-нибудь похуже. А потом уже ничего нельзя поделать: приходится идти дальше, вплоть до безумия.
— А что такое безумие?
— Ты хочешь услышать классическое определение? Несоответствие действительности внутреннему состоянию, доведенное до определенной степени, превышающей принятые в данной среде нормы безопасности.
— Так вы уже сумасшедший? Ваша музыка опасна, потому вы и не признаны.
— В известной степени это так. Какой нахальный малый. Ты не пропадешь в жизни, но остерегайся безумия. Трудная задача — сохранить ценность необычности, которую ты сегодня впервые почувствовал, не думая о ней и не называя ее. Она должна светить, как лампа сквозь молочное стекло, но не дерзай разбивать оболочку и вглядываться в сам источник света. Тогда ты будешь всматриваться в него, пока не ослепнешь, что как раз и грозит мне. Возможно, если б я мог жить так, как мне хотелось, я не был бы художником. Причиной тому, видимо, мое увечье. Так ныне появляются творческие личности. Благодаря компенсирующим факторам...
— Но на практике...
— Далась тебе эта практика. Я не скажу, как тебе лечь под эту бабу или что тебе съесть на завтрак. Я лишь говорю: старайся сохранить в первобытном состоянии то, что ты сегодня в себе открыл, и научись владеть собственной силой. Это труднее, чем побороть в себе слабость — поверь мне.
«Так ли я силен, как кажется этому уроду? — подумал Генезип. — Впрочем, наверное, никто не знает, насколько он силен, пока не испытает себя». — «Мы всегда сильнее, чем нам кажется», — вспомнились ему слова отца. — «Сила характера проявляется в преодолении минутной слабости», — мелькнула фраза из каллиграфических прописей для третьего класса. Все это не подходило к данной минуте. Какое ему сейчас дело до проблемы силы? Тенгер был доволен. Болезненную скуку своего реального существования на фоне страшной борьбы с неизвестным в сфере чистых звуков можно было перебить только тем, что популярно называлось «совать нос в чужие дела». Это определение пришло в голову княгине. Тенгер нуждался в том, чтобы говорить другим о подстерегающих их опасностях, выявлять у них подсознательные мотивы поступков, пророчествовать, советовать — одним словом, подправлять, насколько удастся, чье-либо предназначение — кроме музыки, это более всего занимало его, хотя у него было мало подопытных объектов. В Генезипа он впился словно клещ. Он связывал с ним не только надежды на улучшение своих финансов — Генезип давал ему прекрасную возможность привить свои бредовые идеи другому и тем самым утвердиться в собственной значимости.
Вошла хозяйка дома, невысокая блондинка с острыми скулами, идеально прямым носом и ореховыми зрачками узких глаз. Одухотворенной она казалась, к сожалению, лишь по первому впечатлению. В узких ее губах таилась коварная чувственность, а широкая челюсть придавала ее лицу (если приглядеться) дикое звероподобное выражение. Голос у нее был низкий, металлического тембра, вибрирующий, словно от слез и скрываемой страсти. Тенгер неохотно представил ей Генезипа.
— Прошу вас, господин барон, отужинать с нами, — слегка заискивающе пригласила госпожа Тенгер.
— Обойдемся без титулов, Марина, — резко прервал ее Тенгер. — Конечно, ты, Зипек, останешься на ужин. Не так ли, Зипек? — Тенгер бестактно подчеркнул обращение на «ты». Скорее всего, этим он хотел импонировать жене.
Через холодные сени они перешли в другую часть дома, устроенную по-крестьянски. Двое детей Тенгера хлебали простоквашу. Генезипа подташнивало от запахов и общей психической атмосферы. Несоответствие одной и другой комнат, беседы и действительности неприятно бросалось в глаза. Однако и в этом проявлялась неприятная сила хозяина дома. «Как же отвратительна иногда бывает сила», — думал Генезип, наблюдая за семейством как единым целым. Мысль о физической близости родителей, несмотря на всю его неопытность, была до боли неприятной. Через открытую дверь, ведущую в другую комнату, было видно широкое супружеское ложе — наглядный символ этой отвратительной комбинации тел. Половые отношения этой пары, должно быть, были невыносимым страданием, сравнимым с сильнейшим кожным «malaise» во время гриппа, с неимоверным занудством третьеразрядных гостей, с тюремным отчаянием, с унынием цепного пса, наблюдающего за играми других, свободных собак. Чета Тенгеров вместе напоминала такого пса — о двух головах. Но было в них и что-то болезненно сладострастное. (Госпожа Тенгер начинала нравиться Генезипу, но кристаллизации чувства мешал образ небезызвестной ведьмы.) Спустить бы их с цепи, — помечтал он. Все и было на самом деле так, как он думал, но Тенгеру гениально удавалась сложная сублимация своих страданий, и хотя теоретически он знал о другой, счастливой жизни, без постоянно болезненного, как мочевой пузырь больного уремией, уныния, иной образ жизни для него был практически невозможен, как тень от конуса на шаре в четвертом измерении. Например, такие банальные вещи, как поездка в собственном автомобиле по французской Ривьере, лангусты, шампанское и дорогие девицы представлялись ему столь же абстрактными, как символическая логика Афаназоля Бенца. Все повседневные неурядицы проходили через осмотическую мембрану чистых звуков, весь трюизм бесстыдного ежедневия трансформировался в другое измерение и тем самым оказывался оправдан. Но как именно это происходило — не знал никто, даже сам Тенгер. Переход был мгновенным, как от пьянства к кокаину — «czik i gotowo». «Тайна гения», — говорил иногда в пьяном виде о себе изобретатель этого метода.
Тяжелое молчание угнетало всех. Даже дети, с которыми безуспешно пытался заигрывать Путрицид, почувствовали тяжесть атмосферы, сгустившейся, как белок под воздействием уксуса, под влиянием незваного гостя и бремени состоявшегося разговора. [Во время каникул Зипеку никуда не позволяли ходить, кроме как на спортивные прогулки с егерем Зигфридом, поэтому он не знал даже ближайших соседей. Он не участвовал даже в домашних приемах. Такой системы изоляции придерживался старый Капен, который хотел, чтобы сын получил интересные впечатления тогда, когда станет достойным их. И вот теперь, когда Зипек вдруг «дозрел» — не потому, что получил аттестат зрелости, а испытав ощущения спущенной с цепи собаки, — самые незначительные вещи производили на него убийственное впечатление. Он почти не верил в свою свободу — боялся, что очнется от этого состояния, как ото сна.]
Когда он уже прощался после ужина, так и не утолив жажды познания мучавшей его тайны, Тенгер вдруг ни с того ни с сего сказал... [Не мог он так просто, в половине десятого расстаться со своей новой жертвой. Перспектива проявить на этом экране свою полусгнившую в унынии сущность была слишком заманчива. К тому же ему требовалась конкретная победа над красивым и противным ему юношей — не только над его душой, но и над его телом, — чтобы вновь ощутить свою мужскую силу. Не в этом ли заключается таинственный фактор, способствующий созданию деформированных образов действительности? Самая малая деталь удерживает конструкцию от развала на отдельные части. Внутреннее напряжение было поистине страшным. «Wy żywiotie na bolszoj szczot, gaspadin Tengier», — так сказал некогда Бехметьев. Но никто не отдавал себе отчета в тонкости этой комбинации. Да и кого это интересует? Может быть, автора какой-нибудь биографической книги, лет через сто, когда уже ничего нельзя будет проверить. А последняя симфония, брезжащая в его пространственном воображении как его наивысшее достижение, не получила пока достаточного допинга, чтобы появиться на свет из кровоточащего авторского нутра. Впрочем, это только называлось симфонией — это была поистине Вавилонская башня несочетаемых между собой тем, в возможность построения которой не верил иногда сам несостоявшийся ее автор. Может, это было его последнее творение? А что потом? За мглистыми очертаниями гигантского замысла простиралась необозримая пустота. При этом невозможность услышать свои симфонические произведения в исполнении оркестра доводила Тенгера до дикого отчаяния, граничившего с безумием. Это вынужденное «воздержание» развило в нем такое дьявольски изощренное воображение, что он слышал невозможные для других сочетания звуков, их ритмы и краски. Но это ничего для него не значило — ничего, черт побери!]
Тенгер сказал:
— Пойдем со мной. Навестим князя Базилия в его обители. Это будет своего рода испытание.
— У меня нет оружия. (Скит князя находился в глухом лесу, простиравшемся на восток от Людзимира до самого подножия гор.)
— Достаточно моего парабеллума. Подарок тестя.
— Кроме того, в два часа ночи я должен быть у...
— Ах, вот в чем дело. Именно поэтому ты должен пойти со мной. Избыток энергии в первый раз может только скомпрометировать тебя.
Генезип пассивно согласился. Необычность застыла и не двигалась. Им овладело внутреннее бессилие — он был готов на все, — в эту минуту он не боялся даже княгини. От сегодняшнего дня и всего будущего повеяло унынием предопределенных, неотменимых фактов — так воспринял он последние изменения в своей жизни. Он спокойно думал о том, что отец, возможно, умирает там, за лесом, среди огромного количества произведенного им пива, и не чувствовал никаких угрызений совести, что оставил его. В глубине души, за небольшой (психологической) ширмочкой, он даже радовался тому, что теперь он, забитый Зипек, станет главой семьи и возьмет на себя все дела. Единственным диссонансом, нарушавшим складывающуюся гармонию, была проблема эксплуатации труда бесцветных фигур с «другой» стороны жизни. Но это как-нибудь образуется.
— Только вы никогда больше не целуйте меня, — тихо сказал он Тенгеру, когда они шли по скрипучему снегу большого плато, тянувшегося на протяжении четырех километров, к чернеющей на горизонте Людзимирской пуще. Переливаясь всеми цветами радуги, мерцали звезды. Над призрачными вершинами гор стремился на запад Орион, а на востоке из-за горизонта вставал огромный красноватый Арктур. Похожее на балдахин аметистовое небо, высветленное на западе только что скрывшимся серпом луны, куполом нависало над вымершей землей с каким-то фальшивым величием. «Все мы пленники самих себя и этих звезд», — неясно подумал Генезип. Пока он учился в гимназии, ему казалось, что после ее окончания откроется возможность произвольно выбрать будущее, однако теперь она сводилась к неизбежному тождеству себя со всем окружающим миром. В предвидении предопределенности жизни, характера и загадочной смерти в молодом возрасте — возможно, еще при жизни — умирали, так и не родившись, дни и вечера, наполненные ожиданиями и событиями. Время опять остановилось, но иначе — о, как иначе! — не как пружина для будущего прыжка, а просто от скуки. Беспредметный страх (не перед духами), прежде неведомый Генезипу, вызывали в нем ровные сосновые пни и голубоватые ветки можжевельника. Понапрасну искал он в себе послеобеденную энергию. Он был мертв. Не хотелось даже разговаривать. «Куда меня тащит эта образина, чего ему от меня надо!»
Тенгер целый час тяжело молчал. Вдруг он остановился и выхватил пистолет из кобуры на ремне.
— Волки, — коротко сказал он.
Генезип глянул в гущу молодого леска и увидел светящийся желтоватый кружок. Тут же мигнул и второй, а затем еще три пары. «Боком глядел», — мгновенно подумал Генезип. Тенгер не был смельчаком, но у него была мания: испытывать свою стойкость. Волки часто встречались ему, они не ходили здесь стаями, самое большее группами по четыре особи, но он никак не мог к ним «привыкнуть». И теперь он излишне разволновался: взял да и разрядил всю обойму в направлении поблескивающих светлячков. Гулкое эхо выстрелов раздалось в глубине заснеженного бора. Светлячки исчезли. Тенгер порылся в сумке — запасной обоймы не было. Генезип догадался об этом по его движениям. Он достал из кармана небольшой ножик — свое единственное оружие. Как всегда, он не боялся в самый момент опасности — так у него уже бывало несколько раз — страх приходил, как правило, несколькими днями позже. Но сердце его тревожно сжалось, а с ним и все, что ниже, включая эти странные кишочки, полного предназначения которых он еще не понимал. «Уже никогда, никогда», — подумал он слезливо с острой жалостью к самому себе, памятуя в то же время о своей прежней «мальчишеской» храбрости. Ему вновь привиделись эмалевые всезнающие глаза старой «вляни» (выражение Тенгера навсегда связалось у него с образом княгини), которая в этот момент без всяких треволнений поджидала его в своем малиновом будуаре. Два часа ночи показались ему никогда не достижимой вечностью, княгиню он ненавидел сейчас как заклятого врага, как символ несостоявшейся жизни, которой он здесь, на этой проклятой лесной дороге мог навсегда лишиться. Если бы он знал, в какие кошмарные времена он вспомнит об этом, в сущности, забавном происшествии — о возможности быть съеденным волками, — не исключено, что он не захотел бы больше жить: вернулся бы к Тенгеру, зарядил пистолет и покончил с собой у Тенгера, или позже, у князя Базилия, или, может быть, после двух часов ночи... Кто знает? Теперь же он чувствовал себя так, словно кто-то хотел забрать у него только что начатый, необыкновенно интересный роман. Он отчетливо осознал, что не знает не только того, кем он будет, но и что и м е н н о он из себя представляет. Перед ним разверзлась бездонная узкая дыра. Мир исчез из-под ног, его словно смыло. Зипек вглядывался в бездну. Но о т к у д а вглядывался? Бездна эта не образовывала пространства... Неведение о себе оборачивалось в то же время высшим прозрением, которое полностью отличалось от состояния, овладевшего им после пробуждения. Сейчас он наверняка знал, что ничего, абсолютно ничего не знает. Непонятен был сам факт существования. Зипек летел и летел в эту бездну, но вдруг падение прекратилось, словно он врезался в сугроб на лесной Людзимирской дороге. «Где я был — Боже! — где я был?!» — Вихрь клубящихся мыслей исчез. Все это так удивило его, что на мгновение он забыл о волках, которые в любой момент могли появиться с другой стороны, сбоку, сзади. Тенгер стоял молча, держа пистолет за дуло. [У него страх всегда трансформировался в отчаяние, что он не запишет того, что содержалось в его огромной волосатой башке, не окончит партитуры набросков из красивой сафьяновой папки, единственной памятной вещи, доставшейся ему от матери, жены органиста в Бжозове. К этой папке он был привязан почти так же, как к детям, которыми гордился наравне со своими жуткими произведениями: такой урод «родил» прелестных, здоровых, как бычки, крестьянских «стервеняток» (так он выражался). Поэтому было странно, что в моменты физиологического страха ему никогда не приходили в голову мысли о детях и их возможных судьбах.]
Лес зашумел, с деревьев с глухим шумом падали комья смерзшегося снега, с треском ломая по пути мелкие сухие ветки.
— Идем, — первым отозвался Тенгер. Его голос в ушах Зипека прозвучал громче пистолетных выстрелов — как выстрел из пушки. Он прервал самую странную до сих пор минуту жизни Генезипа, единственную в своем роде, ту, что даже приблизительно никогда не повторится. Напрасно позже он пытался воссоздать ее из отрывков воспоминаний: он, лес, волки, Тенгер, сожаление о жизни и о том, что он никогда не узнает любви (вот дурачок!) — все это было и оставалось в памяти. Но минувшая минута стояла особняком в цепи событий, словно точка, вырванная из прямой линии в трехмерное пространство. «О тайна, приди еще раз ко мне, погости хоть секунду в бедном мозжечке неопытного молодого щенка, чтобы я мог запомнить твой облик и вспоминать о тебе в тяжелые времена, которые неизбежно настанут. Освети меня, чтобы я избежал опасностей, которые существуют во мне самом, потому что внешних я не боюсь», — что-то в этом роде мямлил Зипек, пока шел, повесив голову, за обезьяноподобным существом в остроконечной гуцульской бараньей шапке. Его причитания некому было слушать. Неподвижный лес глухо шумел — шумела сама тишина.
Вскоре они достигли Белозерской поляны, окружавшей скит князя Базилия. Было одиннадцать часов.
С визитом в скиту князя Базилия
Из окон,бревенчатого дома пробивался мягкий оранжевый свет керосиновых ламп. Пахнущий смолой дым низко стелился среди редких сосен и буков. Они вошли в дом. [Кроме хозяина, одетого в коричневую сутану-шлафрок, в нем был еще человек среднего возраста с рыбьими глазами и рыжеватой бородкой: Афаназоль Бенц (или Бэнц), еврей. Это был известный логик и бывший богач, с которым князь Базилий познакомился еще в то время, когда служил в Павловском лейб-гвардейском полку. Князь как раз вспоминал то прекрасное время, когда он, молодой подпоручик, печатал специальный «павловский» парадный шаг, размахивая (вот странность!) обнаженной саблей, а солдаты держали оружие наизготовку. Вся гвардия завидовала их выправке и их «гренадеркам» — головным уборам времен Павла Первого. Это был непродолжительный период второй контрреволюции. Спустя многие годы Бенц, потеряв все свое состояние, от отчаяния занялся логикой и за короткое время достиг удивительных результатов: из одной-единственной аксиомы, которой никто, кроме него, не понимал, он выстроил совсем новую логику и в ее терминах описал всю математику, сведя все дефиниции к комбинациям нескольких основных знаков. Он сохранил, однако, расселовское понятие класса и с горечью говорил по этому поводу, перефразируя Пуанкаре: Се ne sont que les gens déclassés, qui ne parlent que de classes et de classes des classes[21]. Теперь он был всего лишь учителем словацкой гимназии в польской Ораве. Время было неподходящим для признания гениев такого масштаба, как Бенц. В кругах, близких Синдикату национального спасения, почему-то считалось, что его идеи подрывают механическое (к тому же искусственное) фашистское общественное равновесие. А в заграничном паспорте ему постоянно отказывали.
Князь Базилий Острожский, разумеется, бывший любовник Ирины Всеволодовны Тикондерога (недавно обращенный в польско-французский дегенеративный псевдокатолицизм), доживал нынче первую серию своего последнего «воплощения» в качестве лесника в лесных владениях ее мужа.] Вновь прибывшие были встречены с прохладцей. Было заметно, что эти двое, погрузившись в воспоминания о прошлом, неохотно вернулись к жалкой действительности. [Они так привыкли к Польше, что, хотя там у них, в России, уже почти год продолжался белый террор, они не желали туда возвращаться. Возможно, их удерживала неопределенность нового режима и страх перед «движущейся китайской стеной», которая, согласно полугодовой давности мнению наших политиков, должна была разбиться об эту преграду. При этом Базилий, которому было пятьдесят шесть лет, вдруг открыл в себе польские корни. Что тут странного? Острожские были некогда польскими магнатами, а католицизм — их вероисповеданием. Православным же Базилий никогда, собственно, не был — он был вообще неверующим. Теперь же на него нашло откровение благодаря присланной ему Ириной Всеволодовной книге каких-то французов, отчаянно ищущих спасения в вере. После чего он и стал отшельником en règle[22] — до тех пор он был просто лесником.]
Несколько часов тому назад оба господина завершили дискуссию, в которой Афаназоль убеждал князя в несущественности перемен в его жизни. Прежние монархисты, они вспомнили и о новой вере мифического, как видения де Квинси, малайца Мурти Бинга. Эта вера, п о х о ж а я на теософию, ширилась в России и понемногу распространялась и у нас. Слух о ней докатился даже сюда, в безлюдье. Собеседники были совершенно согласны с тем, что это глупость, успех которой свидетельствовал о полном упадке интеллекта у большинства славян. На Западе о ней не могло быть и речи. Там господствовала всеобщая толерантность в совокупности с верой в возрождение человечества на основе полного удовлетворения материальных потребностей. Но, к сожалению, у потребностей есть свои границы, а что же потом? И каким должно быть это «возрождение»? — никто не знал и никогда, до самого конца света не,узнает. Разве что «возрождением» мы будем называть застой, отсутствие всякого творчества, за исключением технических усовершенствований, и животное счастье после нескольких часов механического труда.
После жаркого из кабана и отличной можжевеловки разговор вернулся к прежним темам. Афаназоль, не только логик, но и создатель новой математики — точнее, целой ее системы по аналогии с геометрией — из-за того, что не был признан польскими учеными, занимавшими официальные посты, не был удовлетворен своей судьбой. Он, Базилий и Тенгер составляли великолепное трио недовольных. Ибо, несмотря на весь свой неокатолицизм, князь Базилий не имел бы ничего против возврата ему сорока тысяч десятин его украинских поместий, с Острожским в первую очередь. Но, даже несмотря на контрреволюционный террор, пока что не могло быть и речи о переделе земли, особенно на Украине. А возможно, князь и не смог бы уже вернуться к прежней жизни: он закис, а затем окуклился, анкилозировался в своем отшельничестве, а женщины — по причине полового бессилия — вообще для него больше не существовали. Если бы Генезип мог предвидеть, при каких изменившихся обстоятельствах судьбы ему доведется встретить этих двух господ, возможно, он снова возжелал бы смерти из-за страха перед нечеловеческими муками, которые его ожидали. Тенгер говорил:
— ...я только одного не понимаю: зачем, чтобы быть добрым, если уж им надо быть, я должен принимать на веру всю эту фантастическую брехню, в которую я не мог поверить даже в детстве...
К н я з ь Б а з и л и й: Затем, что без этого ты не сможешь быть по-настоящему добрым...
Т е н г е р: Что значит «по-настоящему»? Никчемное дополнение, якобы подчеркивающее разницу, которой на самом деле не существует. Я знал идеально добрых людей, которые были закоснелыми материалистами второй позитивистской эпохи, наступившей после дансинго-спортивного периода. Впрочем, доброта — не мой идеал. Такой проблемы для меня никогда не существовало. Пусть ею занимаются всякие рохли.
К н я з ь Б а з и л и й: Источником подлинной доброты является не бессилие, а именно размышление о ней. Доброта проистекает не из слабости, а из силы. А что касается людей, о которых ты говоришь, то помни, что даже нынешние материалисты являются воспитанниками всей христианской эры, хотя и не осознают этого. Исключения могут быть. Но мы говорим не об исключениях, а об общих принципах. Неизвестно, кем бы они стали, если бы к своим талантам присовокупили еще и веру. Добрые поступки без веры единичны, бессистемны и бессмысленны — у них нет высшей санкции, которая придает им единство иного рода. Бесформенное нагромождение элементов всегда менее значимо, чем конструкция, система тех же элементов. Добрый поступок, совершенный лишь для собственного удовлетворения, а не во славу Бога, всего его творения и вечного спасения, когда весь мир станет системой совершенства, является противоестественным актом. Так могут поступать люди злые по своей природе. Только в связи с целым добрые дела приобретают высший смысл, становясь функцией коллективного сознания. (Скука Генезипа обретала мощность многих десятков лошадиных сил. Он испытывал все большее отвращение к любым теоретическим построениям вообще. Скука несовершенных вещей! Эх, если бы высоколобые умы разъяснили ему все это! Но этого так никогда и не случилось.)
Т е н г е р: Точно так же, как и недобрые дела, если принять, что мир злой, что он зол неизбежно и что в нем правит злая сила. А поскольку Лейбниц, величайший, пожалуй, из верующих умов...
Б е н ц: Если он и впрямь был верующим, а не прикидывался им ради положения в обществе и придворной карьеры.
Т е н г е р: Погодите: Лейбниц не мог доказать необходимости принять положение о том, что Бог бесконечно добр в своем совершенстве. Столь же возможно утверждать, что он бесконечно зол. Безмерность зла в мире, ничтожность добра и бессилие жертвы Христа по отношению к злу делают возможным такое допущение.
К н я з ь Б а з и л и й (неохотно): Нельзя делать оскорбляющие Бога допущения, надо верить в то, во что дано верить, — вот в чем дело.
Т е н г е р (кричит рассерженно): Так дайте же нам эту веру, заставьте нас поверить! Почему вообще существует неверие, почему вообще существует зло? Я знаю, что вы скажете: замыслы Божьи не разгадать, его тайна непостижима человеческим разумом. А я отвечу вам: я в меру добр, настолько, насколько мое подсознательное христианство и моя болезнь — это следует добавить — погасили во мне животные инстинкты, хотя я также знаю, что определенный процент аморальности создает во мне та же болезнь. У меня есть право что-то получить от жизни, черт возьми, за мои искривленные кости! Да, я отчасти злой — скорее это горечь, нежели самое зло — когда радуюсь чужому несчастью, и я не хочу быть другим ради высшей, как вы утверждаете, идеи. Возможно, я захотел бы быть лучше и старался бы стать лучше, если бы знал, что это поможет мне лучше творить музыку. Но я не знаю, сможет ли какая-то внешняя сила повлиять на мой талант. (Базилий молчал: «Да, веру разумом не привить. Сколько раз я сам думал так же, как он, но теперь, понимая его несчастную диалектику, я знаю, что дело обстоит иначе. Жаль, что я не могу перелить в него свои чувства, как кровь в жилы. Тогда бы он мог уверовать, не опасаясь, как сейчас, интеллектуального падения».)
Б е н ц: И я скажу тебе, Базилий, что ради лучшего самочувствия я не смог бы отказаться от своих убеждений, если, конечно, с моими мозгами не случится чего-нибудь страшного, и я вдруг поглупею незаметно для самого себя. И я был на волосок от веры, когда моя чистая логика была загрязнена онтологией. Теперь я верю только в знаки и в упорядочивающие их правила. Все остальное — производное от них, и о нем даже говорить не стоит.
К н я з ь Б а з и л и й: Да, ты занял удобную позицию, с которой возвышаешься над всем. — (Обращаясь к остальным): — Ему кажется, что он удрал от бытия и его моральных законов. Сбежал к бессодержательным знакам, и это дает ему абсолютную уверенность в себе, несмотря на то что отечественные логики совершенно не признают его, а за границей лишь один сумасшедший...
Б е н ц: Лихтбург — величайший мировой ум. Ох, пан Базилий, как же понизился ваш интеллект из-за этой вашей веры...
К н я з ь Б а з и л и й: Величайший ум, поскольку он внимает сатанинским речам этого безбожника, который ни во что не верит, не только в бессмертие души, но и в жизненность своей собственной индивидуальности.
Б е н ц: И разве я не более счастлив, чем вы, Базилий? Вы пока еще не настолько глупы, чтобы не видеть, что в глубине вашей веры теплится искра сознания, которая говорит вам, что вера ваша поддерживается низшим существом внутри вас: оно боится разлитого в мире аморализма и ищет выхода вне разума — лишь бы приобрести уверенность, что мир морально не абсурден. А он не абсурден, несмотря на все ваши сомнения, которые мне говорят о ваших заблуждениях больше, чем ваша вера. Он не абсурден, потому что в нем возможна логика, — вот вам и доказательство. Смысл идеального мира, в котором относительная — не абсолютная — рациональность действительности является лишь одним из его проявлений, вовсе не сводится к тому, удастся ли какому-то пижону преуспеть в жизни или нет.
К н я з ь Б а з и л и й: Как можно сравнивать живой плод веры, которая позволила мне, все потерявшему изгнаннику, возродиться здесь, в моей обители, и совершенно отречься от своей прежней жизни, — как можно сравнивать это с твоими безбожными значками!
Б е н ц: Твоя заслуга была бы более весома, если бы ты сделал это без веры.
К н я з ь Б а з и л и й: А твоя — если бы ты принял веру, не отказываясь от своего логического формализма. Нужно только захотеть.
Б е н ц: В этом «захотеть» как раз и кроется ложь. Извини, Базилий, но человек либо верит, либо нет — а тот, кто х о ч е т верить, вызывает подозрение.
Т е н г е р: Вы оба похожи на неудачников: каждый из вас придумал себе фикцию, чтоб оправдать несостоявшуюся жизнь.
Б е н ц: Моя мысль — это не фикция, я могу доказать необходимость моей системы. Со временем она получит признание всех истинно разумных людей.
К н я з ь Б а з и л и й: Надо придерживаться определенных принципов — без них ничего нет, само собой ничего не сделается. Я тоже, исходя из своих принципов, могу доказать необходимость моей веры. Если решительно подойти ко всему этому, то, клянусь, нет разницы между религией и математикой: обе они лишь разные способы прославления Бога. Только что математика целиком укладывается в религию.
Б е н ц: Вот он, твой компромисс: ты желаешь любой ценой примирить все и вся, замазать непреодолимые противоречия. Такой компромисс присущ всему католицизму, ибо католицизм, как бы то ни было, имеет дело с самой стойкой частью человечества. Православию этого пока не нужно.
К н я з ь Б а з и л и й: Видишь ли, Бенц, это рассуждение в мою пользу. Именно католицизм воспитал лучшую часть человечества. Протестанты в Германии были причиной величайшего людского несчастья — большой войны; православные были во времена царизма самым отсталым народом, а потом придумали большевизм, ведущий к упадку цивилизации и культуры, что уже видно и на Западе.
Б е н ц (дико хохотнув): А может, так и надо? Человечество может подавиться сложностью культуры. Религия с этим не справится.
К н я з ь Б а з и л и й: Подожди. Англичане были авангардом мирового империализма, у них другие народы научились угнетать так называемые «низшие расы». Теперь наступает возмездие со стороны китайцев. Если копнуть глубже, то, пожалуй, именно англичане создали то, что лишь предвосхитили немцы. Они создали самое алчное, бессмысленное и глубоко бескультурное государство денег — Америку, которая своим примером, своей проклятой организацией труда довела нас до состояния сонных тюленей. Автоматам не нужна религия. А потом они пришли к какому-то псевдобольшевизму, потому что никакой достаток, разные там автомобили и радио не заменят человеку идеи. Убив религию — какой бы она ни была, — они вынуждены были сделать революцию, хотя перед тем всячески старались затушевать классовую борьбу.
Б е н ц: Почему же ваш Бог позволил это сделать? Вы не понимаете, что у нас весь этот мнимый фордизм искусственен, а там это было естественно, потому что их общество было молодым. И если у нас будет революция, то ее за нас сделают китайцы. Сами по себе мы ни на что не способны.
Т е н г е р: Кто это «мы»? Евреи?
Б е н ц: Господин Тенгер, евреи себя еще не проявили. Я говорю о поляках, как поляк. Хе-хе.
Т е н г е р: А может, евреи одолеют китайцев? Ха-ха.
Б е н ц (Базилию): Когда я слушаю эти бредни, мне кажется, что я живу не в XX веке. Ничего я не буду вам доказывать, потому что вы не принимаете доказательств. При этом ты, Базилий, вряд ли веришь во все то, что говоришь. Если бы можно было сравнить веру истинного католика и твою, стало бы ясно, что твоя вера ничего не стоит. Ни твой Бог, ни Христос, ни Матерь Божья не являются для тебя тем, чем для истинного верующего. Ты сознательно допускаешь компромисс: неприятие этих фигур — доказательство. Ты не отдаешь себе отчета в том, как сильно ты отличаешься от настоящего католика. Я говорю не только о догмах, но и о самом механизме твоей психики в подходе к этим вещам.
К н я з ь Б а з и л и й: То, что ты называешь компромиссом, это развитие мысли в рамках католицизма. Это живое учение, а не собрание мертвых догм.
Б е н ц: В этом ты глубоко заблуждаешься. Всякий эволюционизм с точки зрения абсолютной истины, рационализм вообще, является абсурдом. Это защита не религии, а созданных ею институтов. Институтам этим до одури хочется жить, и они заключают компромисс с собственной религией, изменяют ее, приспосабливают к себе. Разумеется, подобная толерантность привлекает новых сторонников, вроде тебя. Но это никудышный материал для католической церкви, которая ведет борьбу и не отказалась еще от намерения завоевать весь мир. Дело не в количестве, а в качестве материала. Пока церковь была еще живой и деятельной, она сжигала и убивала еретиков...
К н я з ь Б а з и л и й: Это были человеческие ошибки. Как раз теперь наступает время их исправления, теперь мы увидели, что ни большевистский рай, ни фашистское благосостояние ни к чему не ведут. Нам еще предстоит внутреннее развитие — когда все станут добрыми, все станут счастливыми...
Б е н ц: У тебя ум за разум зашел в твоей пустыни. С твоими глупостями нет смысла спорить. А «внутреннее развитие», как вы это называете, будет продолжаться до тех пор, пока оно не выйдет за рамки основных догм. Потом наступит конец. А что вы скажете о Востоке, который, переняв от нас цивилизацию, а не культуру (которой вообще нет, как верно говорил Шпенглер) и вместе с ней наши социальные проблемы, движется на нас и, возможно, через несколько месяцев будет здесь, в этой отсталой стране, окруженной окопами окаянной троицы: невежеством, тупостью и трусостью.
К н я з ь Б а з и л и й: Ты циник по отношению к себе, Бенц. Это ужасная черта поляков и даже некоторых евреев. Это хуже нашего самобичевания, потому что у вас все это поверхностно. А что касается буддизма, то эта религия напоминает несовершенное христианство — и в этом ее единственная ценность.
Б е н ц: А не наоборот? Буддизм не «развивался» в вашем понимании — я беру это слово в кавычки, с иронией — потому что он изначально был глубокой философией, основанной на метафизических концепциях брахманизма, был религией мудрецов. Ваше же христианство началось с простолюдинов и поэтому вынуждено дотягивать до уровня высоких умов. Но в этом «дотягивании», в стремлении к тому, чтобы существовать социально, оно теряло свою идею, сущность, связь со своим плебейским происхождением. Исключительно мудрым шагом римских цезарей, который, возможно, склонил к обращению в христианскую веру и патрициев, было официальное признание ими христианства. Тем самым они устранили его социальное значение, позволили использовать его сильным мира сего, сделать из него церковь, которая поначалу жила в согласии с цезаризмом и была равной ему по силе. Лишь позднее, уподобившись цезаризму, она начала борьбу с его наследниками за власть над миром. И когда это стало очевидным, тогда, опасаясь последствий социальных доктрин, основанных не на метафизике, а на идее материального благополучия, церковь начинает искать пути выхода из ситуации — отсюда и ваш компромисс. Оживить католическую церковь могло бы только возвращение к ее давним, догосударственным формам. Но на это ни у кого нет и не будет смелости, ибо люди, которым хватило бы смелости, заведомо не могут принадлежать к церкви. Это, собственно, не ваш компромисс, брат Базилий (так Бенц называл князя в минуты наибольшего раздражения), а церковных властей, которые адептов подобного калибра ловят на липучку своего мнимого свободомыслия.
Князь Базилий молчал. Его красивое орлиное лицо, над изваянием которого трудились века, было непроницаемым, как прорезиненная ткань, оно было щитом, который отражал все сомнения. Что же скрывалось за этим щитом? За величавым профилем бывшего магната скрывалось мелкое болото внутренних противоречий. За ним не стояло силы, уходящей корнями в глубь здорового организма. Подобные ему люди никого не могли вести за собой не потому, что их незаконно лишили власти, — они уже просто не могли этого сделать. Пустая оболочка без начинки. Бог князя Базилия (без насыщенности своей онтологической божественностью) не был даже тем, кого пропагандировали ныне полурелигиозные западные оптимисты, пресыщенные беспредельной скукой жизни французы, застывшие в антиметафизической пустоте. Базилий как раз буркнул что-то о французском «возрождении». Бенц тут же парировал:
— Почему в Германии невозможно себе представить подобного рода движение за оживление религии? Там может возникнуть теософия как нечто совсем иное и как выражение ненасытимости, вызванной негативными последствиями распространения философии, которая в конце концов не заполняет созданной собой пустоты. Но нельзя представить, чтобы немцы после такой гимнастики ума — я не говорю, конечно, о Гегеле и Шеллинге (это чушь) — могли нарядиться в старые костюмы, отряхнуть с них пыль и устроить религиозный «Kinderbal», на котором роль Бога-Отца с согласия всех играет старая идея в соответствующей маске. И только поверхностный антиметафизический французский рационализм XVIII века, который затем породил такого уродца, как позитивизм, ныне воплотившийся в популярной физике, как единственной философии, может лежать в основе такого пируэта, как все это так называемое возрождение религии.
К н я з ь Б а з и л и й: Мне жаль тебя, Бенц. Несмотря на все твои символические значки, ты остаешься закоснелым материалистом. Ты не веришь в духовность. Из всей твоей болтовни о творчестве ясно следующее: с одной стороны, формализованная логика парит не над идеальным бытием в понимании Платона или Гуссерля, а над абсолютным небытием, что позволяет тебе свысока трактовать всякую позитивную мысль как абсурд; с другой стороны, твоя позиция — совершенно скотская, это позиция примитивного хитреца, который для своего удобства не верит в свою индивидуальность и человеческую сущность. Тебе недостает мужества иметь мировоззрение, ты опасаешься, что оно войдет в противоречие с твоей логической системой. Наверно, эту систему стоило бы подчинить позитивным идеям.
Б е н ц: Опять этот эволюционизм применительно к неизменным принципам мышления! Вы совершенно не понимаете, о чем идет речь, отец Базилий. Теория типов учитывает всякий абсурд, потому что все относительно, кроме самой теории типов. Отсутствие противоречий превыше всего.
К н я з ь Б а з и л и й: Чисто негативное требование. Излишняя скромность. Но откуда же взялась ваша теория типов?
Б е н ц: Из невозможности разрешения парадоксов. Это Рассел, так как я...
К н я з ь Б а з и л и й: Ну хватит! И это единственная причина! Я не могу больше этого слушать. Настанет время, когда ты и тебе подобные очнетесь в страшной пустоте. Может быть, прибегнув к умственной эквилибристике, вы изобретете удовлетворяющую вас систему расположения ваших знаков, но применить ее вам будет не к чему, это будет пустое здание, безжизненное и нежилое, и вы уткнетесь в бесплодную, мучительную пустоту.
Бенц молчал. Он и сам думал примерно так же, когда что-то не получалось с его знаками. И вообще, что наступит тогда, когда непротиворечивая система, выведенная из одной аксиомы, утвердится в совершенстве идеального бытия? Пустота и скука законченной и полностью автоматизированной мысли. Аппаратура будет совершенной, но, к сожалению, ее не к чему будет применить. [Похоже на нынешнюю беспроблемную прозу — ее авторам нечего сказать, и они погрузились в чисто стилистические упражнения. Так говорил Абноль.] Но это вопрос отдаленного будущего, а пока что есть знаки и ничего кроме них, — и в них высший смысл. Бенц попытался пошутить:
— Я как-нибудь применю логику к католическим догмам, и вы увидите, что от них останется, отец Базилий, — ничего, кроме нагромождения знаков. — Он цинично рассмеялся, и этот смех отозвался эхом внутри него самого, словно всплеск воды от брошенного в колодец камня.
— Вот именно: тебе бы все уничтожать, а не создавать. Ты наглядное воплощение отрицания жизни, мысли и всякого развития идей.
— Лучше окаменевшая истина, чем ложное «развитие», которое содержит в себе изначальную ошибку. Множественность взглядов свидетельствует не о движении жизни, а о ее несовершенстве. Закон энтропии понятий...
— Чепуха. Ты презрительно называешь это эволюционизмом, но это определение применимо и к твоей сфере, ведь твои понятия тоже развиваются. Ты же утверждал, что со времен Аристотеля логика стояла на месте и двинулась вперед с Расселом.
— Но она должна остановиться. На мне. Вы не понимаете ни логики, ни шуток. Один человек, противник логики, утверждал, что нужно взять один лишь знак, например, точку, и применить к нему правило: «Ничего не делать с этим знаком» — таким образом достигается совершенство, — «пошутил» Бенц (и такие бывают шутки), желая напоследок любой ценой помириться. Разговор, законченный разногласиями, погружал его в длительную депрессию. Но вдруг он помрачнел, осунулся, запал в себя. Базилий развивал дальше свою всем набившую оскомину мысль об изменчивости религиозных понятий, которая их вовсе не дискредитирует.
Какая интуиция заставила Тенгера привести сюда своего подопечного?! Для него самого все это было не ново — он не раз присутствовал при таких безнадежно изломанных (в геометрическом смысле) разговорах (?). Но для Генезипа все услышанное было исключительно своевременным. А может быть, и нет — это зависит от точки зрения. Но все же скорее первое: испытать в день избавления от детской неосведомленности сначала неприязнь к искусству, а затем к религии, науке и философии своего времени — это был, возможно, счастливый случай. Все зависело от будущего. На фоне разногласий двух школ мышления, представленных диспутантами, Генезип все более погружался в себя, в свой однозначный мир, свою не поддающуюся анализу, не разгаданную скотскую тайну. В споре были представлены крайности — перед ним же открывалась возможность быть посередине, возможность стать обладателем истины. Неокатолицизм + символическая логика, деленные пополам, — одна из этих половин была той неуловимой концепцией, которую он искал. «Пусть личная жизнь со всеми ее неожиданными поворотами будет функцией единого бытия с его понятиями», — думал он, бессознательно повторяя неосуществленную мечту Гегеля. Куда же подевалась прежняя система концентрических кругов с «тонкими переживаниями» в центре — проклятый психологический эстетизм, который склонил его к литературе? Она стала совершенно ненужной, издохла, растворилась в дымке услышанной дискуссии. Созревание Генезипа происходило с неимоверной быстротой. Что-то в нем обрывалось, падало вниз с нарастающей скоростью. На дне, как затаившийся паук или полип, ждала княгиня и проблема ее последнего насыщения. И вся перемена в нем произошла для того, чтобы «подсластить» (да, так) последние минуты этой увядающей сексуальной обжоры (объедалы). Здесь, в этой точке осознания, в нем снова поднялась злая сила. Нет — это он использует ее с целью дальнейших перемен в себе. Только теперь он понял это. Эта минута [трое старых опытных мужей и он, ничего не понимающий, вступающий в жизнь юнец, в Людзимирской пуще, в морозную февральскую ночь; шумящий самовар князя Базилия (подарок княгини), гул соснового бора], несмотря на ее статичность (все четверо теперь сидели молча), казалось, мчится куда-то, сразу во все стороны.
Тенгер в отчаянии уставился своими голубыми зенками в красное пламя лампы, пробивавшееся сквозь молочное стекло. В его взгляде отразилась вся безнадежность попыток объять раздробленное многообразие мира. Объять и задушить в смертельном объятии, как какую-нибудь стервозную бабу. Хоть раз в жизни изнасиловать этот мир и ощутить дьявольский метафизический оргазм, а потом пусть наступит вечное небытие. «Это испытывает каждый мерзкий кокаинист», — подумал он с отвращением. Нет, наркотики исключаются, он не падет так низко, чтобы с помощью такого «трюка» заполучить желаемое. Вечно приходится балансировать между смертью, дающей насыщение, и жизнью, распыленной на случайности (это было самым ужасным) появления якобы «неизбежных» «произведений искусства» — о, как же он ненавидел сейчас это выражение! Тенгер представил себе, как некий крайне противный меломан (верно, богатый еврей — Тенгер был антисемитом) вслушивается в его произведения, поглощает е г о р о д н ы е з в у к и (которых ему не суждено никогда услышать в исполнении оркестра) и получает от этого еще одно (наряду с другими, которых он, Тенгер, был лишен) удовольствие! Он был игрушкой в руках злой силы и нужен был ей лишь для того, чтобы пополнить серию удовольствий — не бедняка, такого, как он сам, а какого-то (все равно какого) «властителя», прикрывающегося маской всеобщего добра или интересов своего класса. (Ведь даже если его услышат по радио толпы слушателей во всем мире, то п о й м е т его лишь «этот» — нынешний враг — и несколько ему подобных — остальные будут слушать и восхищаться исключительно из снобизма... Но если бы такой мерзавец появился сейчас — о, он не был бы врагом, — пришлось бы вилять перед ним хвостом и умильно поскуливать.) Вот несчастье! Ну что ж, у рабочего класса нет времени на эстетические деликатесы и нет времени приучить его к ним — он существует для того, чтобы на нем вырос этот представляющий его нарост. О прежних «aristos»[23] не стоит даже говорить — они опустились так, что их не различишь в серой массе светских посредственностей. Возможно, они были бы лучше этих — — — — Путрицид Тенгер не чувствовал, что переворачивает все с ног на голову в своем мозгу, деформированном художественным творчеством и жизненными неудачами. Длинные грустные мысли змеями уползали вдаль, за людзимирские леса. Значительные «искажения» подобного рода, случайно сконцентрированные в одном секретном месте, могут изменить ход истории. «С одной стороны, судьба человечества произвольна: будущее зависит от суммы каких-то вовсе не обязательных идеек. — С другой стороны, не подлежит сомнению и тревожит сознание свершившийся факт — обобществление. Везде должно быть одно и то же. Незначительные отклонения могут быть, но в итоге и на планетах Альтаира и Канопуса все должно быть так же, как здесь — фашизм или большевизм — ganz gleich, égal, wsio rawno! — машина или животное. Закон больших чисел: хаос частиц в массе газа благодаря их количеству создает точные законы, например, зависимость температуры от давления, — эти законы не являются мысленной необходимостью (то, что немцы называют „denknotwendig“). В то же время разные оптимисты, верящие в возможность повернуть вспять общественное развитие с помощью творчества в сфере мысли и искусства, проводят непозволительные умственные эксперименты, которые те же немцы называют „unerlaubte Gedankeneksperimente“. Это равносильно тому, чтоб для объяснения спиритизма или телепатии допустить многомерное существование времени или прибегать к другой логике. „А может быть, где-то 2×2=5“, — говорят эти господа. Но если им сказать: „Предположите лучше, что А не является А“, — они обижаются. „Где-то“ лишает понятия определенности, это не какой-то другой мир, а просто идиотизм. Тогда уж лучше выть, чем оперировать понятиями — и это конечный вывод из Бергсона». Мысль расплывалась в необъятных просторах. Тенгер опомнился.
У князя Базилия было странное впечатление, что сегодня он зря столько говорил о своей вере. Ужасно было то, что проблема возрождения католицизма и веры вообще представлялась ему более важной тогда, когда он говорил о ней, а не переживал ее сам. Быть просто добрым человеком, пусть даже человечком — это большое удовольствие, да, большое. Но как это все упрощает, сглаживает, замазывает, затушевывает, припудривает, слащавит — одним словом, духовно обедняет. Брр...рр... И вдруг в памяти «прорезаются» и отдаются болью воспоминания: дворец в Пустоварне, умершая жена (это не столь важно, но в с е ж т а к и...), ради которой он семнадцать лет избегал других женщин, убитый сын — пятнадцатилетний подросток, который верховодил в какой-то обреченной антибольшевистской партии фиолетовых кирасиров «Jewo Wieliczestwa», а затем здешняя история с княгиней и другими, угасающие красота и сила. Теперь все уже «не то», и болезненная, глубоко скрытая от людей тоска по прошлому терзает изнутри до сих пор отлично сохранившееся тело. Все уже «не то», «не то»! Единственное лекарство — это проклятая доброта, не ясная и спокойная доброта, дающая все всем (ну, не надо преувеличивать) от избытка, без счета, а извлеченная из сжавшегося от боли сердца, этого старого прохудившегося мешочка, наработавшегося ради недостойных дел; доброта несчастная, неприятная, неискренняя, редкая, как бедная часовня на перекрестке дорог, лишь празднично приукрашенная пастухом-идиотом, у которого нет других радостей даже по воскресеньям. Ежедневно с самого утра это безжалостно бередит душу, а где-то идет другая жизнь, которая уже никогда-никогда не будет ему доступна. «Роман» с княгиней Тикондерога убедил его в том, что время подобных шалостей для него прошло. Он утратил былую смелость — он не принадлежал к тому типу полных, с животиками, румяных и веселых стариков, которые переживают вторую фальшивую молодость, флером легкомыслия и беззаботности прикрывая физическую немощь. Пришлось отступить. Потом пять лет отшельничества и, если бы не увлечение верой, фальшь которого почувствовал даже этот бессовестный «значкист», то неизвестно, как бы сложилась жизнь. Сколько людей перебывало у него в скиту! Скольких он обратил в веру, скольких обольстил, скольких спас от смерти! Безусловно, это имело «общественную» ценность и, верно, было достаточным покаянием за проступки во время службы в гвардии, но все равно «сосало под ложечкой» или ниже — одолевала безотчетная болезненная скука и тоска по другому, более ощутимому завершению жизни, не в этой отвратной и полезной доброте, в которую он и сам не верил. Хорошо обращать в веру — плохо жить в нее обращенным. Внешняя экспансия замещала внутреннюю пустоту. У каждого ксендза есть на это ответ: «Бог посылает сомнение, чтобы укрепить веру». Но князю Базилию этого было недостаточно. Он был страшно несчастлив. Его размышления прервал начавший говорить Тенгер, и это стало мучительно для всех — не исключая читателя. (Вообще каждый собеседник, высказывая свои мысли, прятался от самого себя, лишь бы не видеть жизненной бездны, открывающейся на каждом шагу.)
— Вера в смысл жизни — удел поверхностных людей. Жить с сознанием иррациональности бытия так, словно оно рационально, — это еще куда ни шло. Это жизнь между самоубийством и бессмысленной животной жвачкой. Все значительное в жизни возникло из полного отчаяния и сомнения. Важен результат, не похожий на исходный рубеж и убеждающий других совершенно в ином: очевидны индивидуальные ценности, которые в свою очередь создают основу для интеграции общества, делающей сомнения невозможными. Но нынче время сомневающихся прошло. Требуются бессмысленные — разумеется, не в техническом смысле — действия: как можно больше производить любой ценой. Все, что мы делаем, даже мы, — это лишь разные формы маскировки перед собой конечного абсурда существования. Люди, как бараны, стремятся к счастью незнания и начинают уничтожать своих — сегодня мало заметных — просветителей, которые препятствуют их стремлениям, не давая ничего взамен. Раньше они были нужны, чтобы пробудить у быдла сознание и дать ему возможность организоваться. Теперь они не нужны и могут погибать, тем более что сами они уже не того масштаба, что прежде. Да, само существование ужасно: люди причиняют зло себе и другим, начиная с миллионов существ, которые гибнут в нас каждое мгновение и, правда, в то же время рождаются, обреченные на те же самые муки, — ради того, чтобы мы могли прожить никчемный отрезок времени.
— Нет ничего хуже вневременности. Я могу убить себя, но при мысли, что меня могло вообще не быть, меня охватывает ужас, — сказал Бенц, а потом вдруг истерично закричал: — Говорю вам: единственное, во что можно верить, — это мои любимые значки и все, что из них следует: математика, затем механика и все, все! Все остальное — воплощение неуверенности. Знаки чисты, а жизнь грязна и гнусна по определению. Тенгер прав.
— Это такой же пунктик, как неокатолицизм князя Базилия. Забиться в уютный уголок и внушить себе сквозь слезы отчаяния и разочарования, что во всем есть доброта, что мир, в сущности, добр, но из-за нашего несовершенства временами в нем воцаряется зло. Неправда! Я не говорю уже о недооценке моего серого вещества мозга и того, что погибает из-за меня в так называемой мертвой материи, которая в конечном счете в каждой теоретически возможной системе является собранием существ, образующих почву для других. Хотя бытие бесконечно, в данном замкнутом пространстве должно быть больше незначительных существ, чем значительных. Не знающая границ раздельность существования — вот источник физики, опирающейся на приблизительность никогда не достижимой границы порядка... — Он запутался и не смог до конца высказать интуитивно ясную ему мысль.
— Оставьте вы эту метафизику, я этого не вынесу, — прервал его Бенц. — Как вы смеете при мне нести такую чепуху? Я запрещаю вам думать об этом, вот и все. Между вашими бреднями и теософией нет никакой разницы. Я изложу вам это яснее, исходя из вашего идиотского положения, что в бесконечном пространстве нет ничего, кроме живых созданий: так вот, для каждого более высокого ряда созданий имеются низшие, образующие для него основу мертвой материи, — и это можно в приближении выразить законом в математической форме. Но что будет с бесконечностью в онтологическом смысле? Как будут выглядеть бесконечно малые живые существа? И на какой основе будут существовать они? А что вы скажете о том, что атомы реальны, а не гипотетичны? И электроны, и так далее — наравне со звездными скоплениями? Как эти системы связаны со всеми рядами величин? И разве можно предположить независимое от них строение живой материи, имеющей собственную структуру? Глупости.
Тенгер горько усмехнулся, горло перехватило, откуда-то снизу, из глубины накатили слезы, глаза «подернулись» унижением, как простокваша водой. Давно не утолявшийся интеллектуальный аппетит мучил его страшно. Было поздновато постигать все это в высшей форме. С огромной завистью он смотрел на Бенца, который рос в его глазах, словно губка, насыщенная абсолютным знанием, негативным, правда, но абсолютным, черт возьми! И в то же время он знал, что и оно — ничто по сравнению с бездной всеохватывающего абсурда и неизвестности, рождаемой этим абсурдом.
— И все же я прав, — сказал он упрямо. — Может быть, моя система понятий недостаточно совершенна, чтобы однозначно и адекватно это выразить, но тем не менее она единственно верна, она объясняет, что происходит на самом деле. Если бы я довел ее до конца, большевики должны были бы принять ее как высшую форму материализма — биологический материализм — высшую по сравнению с тем, который у них официально признан. Есть только живая материя, в разной степени индивидуализированная и наделенная сознанием, — даже у микробов есть чувства и определенная рудиментарная индивидуальность. У нас сознание связывается с интеллектом — это высший класс, надстройка. Нам легче представить себе градацию верхних, а не нижних рядов — она зависит от более или менее тесной связи частей организма между собой, — ибо клетки тоже имеют сложное строение. Их сложность мы приблизительным образом выражаем с помощью химических формул. — (Бенц с презрением отмахнулся.) — Но даже если это не так, то вы оба не являетесь для меня образцом. У вас нет умственной энергии давних мудрецов и пророков, и нет в вас интеллектуального риска. Вы осторожны, как озабоченная своей безопасностью улитка, которая прячется в раковине, боясь, как бы ее не растоптали в безжалостной борьбе за выживание. Я хорошо знаю, как прекрасно было бы уверовать в то, что нет ничего, кроме знаков, — все убожество жизни, хотя бы вашей, Бенц, виделось бы тогда совсем иначе. Конечно, лучше, если бы вы получили признание. Но когда я подумаю, какие опасности подстерегают признанного человека, желающего удержаться на достигнутом уровне, то вижу, что, пожалуй, даже лучше, что мы оба с вами находимся в стороне. Наверное, нам не достанутся все радости жизни, но зато мы создаем глубокие вещи. Я не умею злобствовать, но я умею говорить горькую правду. А вы, пан Базилий, если бы все поверили в ваш неопсевдокатолицизм, вы потеряли бы себя — некого было бы обращать в вашу веру. — (Бенц и князь поморщились, негодуя.) — Я знаю, что и моя музыка — это самозащита от метафизического ужаса и от кошмара повседневного существования. Но я твердо знаю: она вырастает из меня так, как вместе с улиткой растет раковина, вместе с ней я — натуральный продукт того, что выше меня. Вы же напоминаете мне гусеницу жука, которая строит свою оболочку из первого попавшегося материала, но того же цвета, что и окружение.
— Чем же это мы похожи на окружение? — спросил задетый за живое князь Базилий.
— Вы ничего не знаете о самих себе. Я по крайней мере знаю, кто я в моей эпохе. Возможно, что и то и другое — ваши религиозность и символическая логика — прокладывают путь какому-нибудь Мурти Бингу, которого вы сейчас презираете, а через несколько дней примете его веру как единственный наркотик, который избавит вас от вас самих. И все это будет следствием общественных перемен в Азии. А кроме того, в ваших масках удобнее проскользнуть через жизнь, спасая остатки индивидуального психологического комфорта. — Тенгер говорил не вполне серьезно, не подозревая, насколько он был близок к правде недалекого будущего.
Перед Генезипом открывалось все более широкое внутреннее пространство. Он чувствовал, что здесь, в этой избе, заканчиваются судороги его безответственного существования. Оно выглядело, как безрукий и безногий обрубок жизни, но не было жизнью. Какой же будет его жизнь? Не может же она уложиться в чью-то схему, быть без внутреннего стержня, без ядер и мозга. Он вскочил. Время уходило. Собеседники оставили попытки выяснить, что есть истина и ложь. Все трое посмотрели на Генезипа — им, каждому по-своему, уже было недоступно то, к чему он стремился. Каждый из них чувствовал это и желал либо передать этому молокососу свою не нашедшую применения житейскую мудрость, либо, наоборот, увидеть страдания несчастного юнца, схожие с теми, которые выпали на их долю. Абсолютная истина: ничто не является тем, чем должно быть. Почему? Глухо шумел бор под напором зарождавшегося в горах ветра. Ужасная тоска сдавила Тенгеру нутро. Он ничего не мог с ней поделать. Все средства были исчерпаны — разве что вернуться в свою хату и рисовать на нотном стане значки, почти такие же, как у этого высохшего, бесплотного Бенца. Какого черта? Он предчувствовал, что там, в хаосе разнообразных бессмысленных звуков, кроется какая-то неожиданность, предназначенная не для него. Для себя он ничего не ожидал — он уже все знал. Что ему осталось в жизни? Совершить несколько безобразных поступков. Стоит ли? Неизвестно почему именно после знакомства с Генезипом страшная правда о невозможности выйти за пределы своего «я» стала для него так очевидна, как никогда ранее. Им овладела ужасная беспредметная боль. Нужно действовать, к чему-то стремиться (кто это сказал?), куда-то спешить, а тут — ничего, все застыло в безымянной, «плачевной», прогнившей, м е т а ф и з и ч е с к о й повседневности. Все встали, ощущая давление своей беспросветной жизни. Все сильнее шумел крепчающий ветер. Почему-то все, «как один человек», чувствовали абсолютно то же самое. (Юнец, правда, был весь в напряжении, но им было не до него.) Несмотря на индивидуальный опыт прошлого и физические различия, вместе они составляли теперь почти единую личность.
Раздавдевствление
Как только Тенгер с Зипеком вышли из дома (Афаназоль остался ночевать у князя), разыгралась страшная сцена. «Дальше так продолжаться не может», — сказал себе Тенгер и обратился к своему избраннику [это было противно им обоим — но что поделаешь]:
— ...Зипек [Волна оттепели бушующим весенним ураганом навалилась на лес. С деревьев шумно падали комья мокрого снега.], — Зипек, я скажу тебе прямо. Ты еще не знаешь, как ужасна жизнь. Не в том банальном случае, когда, например, чиновник теряет место или когда сын органиста вынужден жениться на крестьянке, чтобы творить свои «посмертные» произведения. — Он рассмеялся, и вдруг в нем пробудилась, словно аппетит у голодной свиньи перед корытом размером с кратер Килиманджаро, зверская жажда. Жажда чистоты, достижимой лишь после совершения какого-либо исключительного свинства [для которого, кроме извращенческих притязаний, у него не было других возможностей], отозвалась сердечными спазмами. Кожа зачесалась, как при лихорадке. Он рассматривал себя в зеркале после ванны — сухая левая нога, как у козочки, и нормальная, мужицкая — правая, торчащие ключицы и вогнутые «солонки» предплечий, грудная клетка, «как у Христа» (по выражению одного сентиментального графомана), с длинными обезьяньими руками по бокам и другие части тела, огромные, как у носорога, страдающего слоновьей болезнью. Именно т а к о й, он овладеет этим девственником прежде, чем его совратит старая курва, Ирина Всеволодовна, — в этом скрывалось двойное наслаждение, в том числе месть за то, что он все еще желал ее. Хотя она была недостойна (в его-то возрасте!) даже его, калеки, он все еще жаждал обладать ею — это были страшные слова, но он должен был их переварить, как голодный протухшую колбасу, вызывающую икоту и даже рвоту. А рядом с ним шел красивый юнец, к тому же барон, и всего девятнадцать лет! («Боже! Какой жалкой была моя жизнь в его возрасте!» Фасоль и горох; тайное сочинение мелодий на фисгармонии; хождение босиком — на ботинки не было денег, и безнадежное, вплоть до унизительного самоудовлетворения, увлечение маленькой рыжей Рузей Файерцайг, которая предпочла ему приказчика из галантерейной лавки в Бжозове.) Все это он проглотил теперь вторично, как ужасно горькую пилюлю. Эти воспоминания вытеснялись теперешним достатком, женой, детьми — смесью отвращения, страданий, спокойствия в соусе истинно глубоких чувств. — ...Зипек, жизнь ужасна, и дело не в ужасах будней, из которых норвежцы сотворили новаторство своей литературы. Возводить будничные события в ранг всеобщности, убеждать, что страсти присущи всем и всех уравнивают, банально утверждать тождество князя крови и безмозглого работяги — все равно что уравнять человека с моллюском — это не путь к истине. Актуализация христианского равенства, точнее, его иллюзии, и все призывы к личностному совершенству à la Базилий — это ложь слабых. Равенство наступит тогда, когда идеальная организация общества определит роль каждого человека в соответствии с его способностями. Но иерархия не исчезнет никогда. Я жестоко отношусь к себе, к тому же я — последний из могикан, поэтому у меня есть право на все. — В его голосе прозвучало неистовство. Он обнял Генезипа правой рукой, глядя снизу в его бегающие глаза. С раскачивающихся елей и сосен на них сыпался мокрый снег. Таинственные лесные запахи — пахло сыростью и грибами — пробуждали чувственность и были неприятны. Генезип не посмел отстранить Тенгера. К тому же, несмотря на отвращение, ему было интересно, что будет дальше. Он задумал терпеть до последнего момента, а потом дать Тенгеру хорошего пинка. Он не учел своей сердечной слабости, которая еще в детстве заставляла его спускать с цепи собак. Мерзость. Тенгер продолжал: — Я не хочу корчить из себя поганого эстета, но подумай: разве не правы были древние греки — (Зипек ничего не понимал), — создавая замкнутый однородный мир, куда не мог проникнуть никто посторонний. Созданные из одних и тех же элементов чистая мысль и чистый экстаз — эллинская беззаботность при отсутствии унижения, которое влечет за собой акт с женщиной — ты этого еще не понимаешь — (он отпустил Зипека и проглотил таблетку сильного афродизьяка, которым когда-то его снабдила княгиня) (он не испытывал никакого желания, но важен был результат), — это вершина, которой могут достичь двое мужчин в этом плане. Ты этого не понимаешь, и пусть Бог князя Базилия убережет тебя от понимания таких страданий, когда тоска — не скука в обычном смысле — становится непереносимой болью, когда она пронизывает каждую твою клеточку и пожирает самое ценное в тебе — твою личность, превращая ее в безличный шмат живого мяса, усыхающий в безводной пустыне. Ах, даже не знаю, как сказать... Ты чувствуешь тогда, что все это не имеет никакого смысла, хуже, что это преступление, что почему-то ты желаешь именно этого человека, это, а не что-то другое, предназначено ему здесь, а не там — и поэтому, именно поэтому — ты чувствуешь ужас этих слов и их уникальность. Тебе становится больно, как будто тебя варят заживо, ты стремишься быть только собой, а не всем другим, и возносишься над собой в бесконечность. И ужасаешься — вдруг, кроме тебя, ничего уже нет, ведь странно, что одновременно в неизвестном пространстве два подобных существа... тебе не верится, что может быть другое существо, но ты должен именно благодаря этому... С женщиной — никогда... О Боже, мне не объяснить тебе этого, мой милый Зипек... (В этот момент он до одури ненавидел красивого юнца, и это возбуждало его.) — (При слове «милый» Зипека передернуло от внутренней боли, отвращения и безграничного стыда. Это было в самом деле омерзительно). — Я не смогу, — булькал Тенгер, так и пенившийся мерзейшей похотью, — а тем временем из ночной дали, из-за занесенных снегом лесов, накатывала волна неизвестных звуков, громоздящихся в дьявольскую, рогатую, утыканную грозными остриями башен конструкцию. К Путрициду Тенгеру приходило вдохновение. Он не боялся ни волков, ни самого Вельзевула. Метафизическая буря возносила его дух над мирами. А язык продолжал бессмысленно лепетать невообразимые замаскированные свинства: — Я избегаю таких минут и не могу — понимаешь, — не могу и в то же время безумно жажду их, потому что только на грани чудовищного существует истинная глубина. И никакое это не извращение — каждый знает это, только для общества лучше, когда этого не замечают. Прежде было иначе: насилие, человеческие жертвоприношения, религиозно-эротические оргии — тогда некоторые люди переживали все это сильно и глубоко. А сегодня вот что: непризнанный музыкант в снежном лесу... — (Генезип продолжал корчиться, но прислушивался: слова Тенгера, обдававшего его нечистым дыханием, проливали свет на его собственные метания. Это было особенно мерзко. Тенгер плел дальше:) — В таких случаях я боюсь самого себя: не сотворить бы чего-нибудь такого, после чего жить станет невозможно! Я тебе скажу по секрету: иногда мне хочется порешить всю мою семью. («Он сумасшедший, — со страхом подумал Зипек. — Он готов меня тут...») — Тенгер продолжал спокойнее: — Говорят, нервные люди никогда не сходят с ума. Я знаю, что не сделаю этого, но мне нужен эквивалент. Меня смотрел Бехметьев — не нашел ничего плохого. И вдруг после такой бури, понимаешь, — он вновь повысил голос, — приходит спокойствие и все застывает, удивляясь бессмысленности любого движения, а во мне сосуществуют две странности, привычные, как стены моей хаты, и я не понимаю, как еще мгновение назад я мог выть от страха и изумления. И если бы я знал, что именно в этом заключается правда, а не обман, как в эфире, кокаине и гашише, от которых я отказался, клянусь тебе: за одно такое мгновение я отдал бы десятки, нет, тысячи лет страданий и молился кому угодно за секунду такого озарения, чтобы умереть в нем, а не волею случая в этом ужасном мире. Но я не знаю этого н а в е р н я к а. — «Ох, если бы это было правдой», — прорезался в Генезипе новый для него «взрослый» человек, который впервые пробудился в нем неделю назад во время получения аттестата зрелости. Тогда первоначальный «несчастный ребенок», как его называл этот новый человек, все знал об этой правде наверняка. О какой правде? Да о той... — как говорил Витгенштейн: «Wovon man nicht sprechen kann, darüber muss man schweigen»[24]. О той, о которой за две тысячи лет написаны тома и которая теперь навсегда запрещена в университетах. Генезип еще ничего не знал о наркотиках. (И никогда не узнал.) Тенгер знал и как огня боялся обмануться, представляя себе, насколько тонка перегородка между этими двумя мирами, похожими как близнецы (как два натюрморта покойного Фудзиты — выразилась бы княгиня) и различающимися лишь незаметными на первый взгляд деталями. Identité des indiscernables[25] — если бы не последствия, всегда скверные, трудно было бы отличить друг от друга момент метафизического вдохновения и упоение какой-то дрянью.
— Так вы не знаете наверняка — это страшно. Значит, вы блуждаете в потемках, как и я, — резко и совсем неискренне сказал Генезип, сжимая в кармане револьвер, одолженный у князя Базилия. Единственной правдой была эта мертвая, холодная, металлическая вещь. — В этих делах не может быть полутонов: либо свет, либо тень, все полутени равны тьме. Я хочу узнать абсолютно все, иначе я «пущу себе пулю в лоб», и конец, — истерически крикнул Генезип и актерским жестом выхватил из кармана револьвер. Возможно, он и впрямь бы застрелился в тот момент, если б не Тенгер.
— Дай сюда, щенок! — гаркнул Тенгер в облаке летящего снега. Он схватил Генезипа за руку и вырвал у него так называемое «смертоносное оружие». Генезип ненатурально засмеялся — шутки здесь были неуместны. — Я нарочно привел тебя к ним, — спокойно сказал Тенгер. — Чтобы ты увидел две вершины разума, может, и не высочайшие, но для примера достаточные. Правда оказывается лишь удобным трамплином для прыжка в уютную кровать с мягкой периной, набитой давно лишенными смысла понятиями. То, что раньше, в момент рождения, было чем-то большим и значительным, сегодня напоминает дрессированную морскую свинку. Раньше правда, полная или нет, — не важно — и вера существовали по необходимости, — лениво тянул Тенгер, понимая, что одними лишь притворными чувствами, без высшей диалектики, не сумеет соблазнить этого единственного в своем роде фертика — единственного, разумеется, относительно, в сравнении с ненавистными ему пустоголовыми, выдрессированными спортом молодцами — сегодня такие создаются искусственно в нужных количествах для решения некоторых политических, общественных и бытовых вопросов — отштампованные, не имеющие национальности автоматы, они получили повсеместное распространение, стали буднично банальными и выродились. Этого процесса не обратить вспять ни за что на свете.
— А те двое? Если бы их мысли соединить вместе... — начал Генезип, силой освобождаясь от кощунственного объятия. Он не молился на себя, но все же некоторые вещи... взять хоть эти детские круги... Ах, почему минуту назад ему не хватило отваги выстрелить в свою «бедную головушку» — так он подумал о себе. Какой-то иной, чужой человек скорбел в нем об издохшем детстве. Отчетливо, как на ладони, он видел огромную волосатую перекошенную тушу с костями, которая в коротком тулупе брела возле него по влажному снегу. Он имел дело с уникальной, «репрезентативной» личностью, но не ощущал по этому поводу ни малейшего снобистского удовлетворения. Он чувствовал угнетающее превосходство, не только музыкально-художественное, Тенгера над собой и в то же время страшно презирал этого урода как физическую особь, как мужа слегка понравившейся ему крестьянки, как психического бесстыдника, который вываливает на него, почти подростка, свои срамные экскрементальные откровения.
— Это все равно что смешать расплавленное железо с маслом. Это два полюса. Между ними, а не в них существует незаселенная страна, вымершая долина, в которой живу я. Один из них, начитавшись истории религии, создает себе Бога по аналогии со всеми другими богами. Уже в этой всеядности кроется вся ничтожность его веры. Его Матерь Божья — это и Астарта, и Афина Паллада, и Кибела, и черт знает кто еще, его Бог — в разговорах о нем, а не в чувственном ощущении отделяется от мира браминов, его святые — это почти китайские божки, которые патронируют разным действиям и предметам. Сегодня трудно установить истинную ценность какой-либо концепции — как знать, не ловкий ли это перепев отживших суждений о чем-то, что было некогда живым, или это луч света, впервые пробивающийся сквозь мрак вечной тайны? — Эти слова показались Генезипу фальшивыми.
— Ну хорошо. А Бенц? — спросил он, желая оттянуть как можно дольше приближавшееся из будущего событие.
— То же самое. Другая крайность. Потрясающий ум, даже не очень противоречивый, хотя многие сомневаются в этом, полагая, что с ним что-то не так. А что дальше? Он удовлетворяет лишь интеллектуальную жажду своего обладателя, аппетит больного желудка, который не в состоянии ничего переварить и обеспечить питание живого организма. Бездушная машина, с вершин которой — да: с вершин машины — почему бы не сказать так? — (Генезипу понравилось эта заминка, и из-за этой мелочи он потерял восемьдесят процентов сопротивляемости) — видна только нищета мысли и равнозначная абсурдность всех концепций мира, пусть разного достоинства, но абсурдность. («Он вешает на них всех собак так же, как они на других, а у самого нет никакой основы», — подумал Генезип). — Нет, исключим их абсолютно, — резко сказал Тенгер. — Я не позволю тебе — (он опять приблизил свою смердящую волосатую морду к персиковым, прохладным, пахнущим юным пушком щекам Генезипа) — удариться в бесплодную метафизику. Ты должен это чувствовать, но не должен думать об этом. Весь этот запутанный клубок — а моя мысль принципиально неясна — это мотор моего творчества, и не важно, понимают ли его эти дураки или нет. Доведи я анализ до конца, он моментально потерял бы всякую ценность: это все равно что израсходовать впустую сто тысяч тонн пироксилина. Таким образом я получаю прямо-таки дьявольскую энергию. Я словно снаряд, движимый силой воли, а снаряд летит быстро — пойми, что этот такое! Это можно сравнить лишь с искусственным продлением эротического наслаждения. Но ты этого не понимаешь. Сколько времени ты не занимался этим сам с собой?
— Почти полтора года, — жестко ответил Генезип, словно хлестнул Тенгера веткой по лицу, испытывая при этом страстное желание опорожнить набухшие железы и оправдать это исключительностью ситуации. Он страшно боялся скомпрометировать себя перед княгиней и любой ценой решил не признаваться ей, что у него это в первый раз. Он не подозревал, что его давно уже раскусили. А тут еще желание, в удовлетворении которого он столько времени себе отказывал. Отвращение улетучивалось, все неотвратимо толкало Генезипа к подчинению немыслимым нагромождениям противоречий, воплощенным в идущем рядом уроде, — не только ради него, а объективно. И еще аналогия с собакой на цепи... Чувства его смешались в бесформенную магму, он превращался в невольника этого инвалида. Пока еще не целиком. Он уже не раз испытывал подобное ощущение. Ситуация становилась опасной. Время бежало быстро — казалось, оно мчится мимо, нашептывая на бегу грозные предостережения. — Сам видишь, что должен дать мне попробовать. Я ничего не хочу, лишь бы тебе было хорошо. Ты еще вернешься ко мне, позднее, когда увидишь, что с нею это отвратительно. — Жуткая душевная боль этого человека парализовала все защитные центры Генезипа. Обнаженный и беззащитный, он приносил себя в жертву, зная, что именно сегодня — это преступление. Ветер стал раздражающе горячим, словно доносился из чьего-то огромного широко раскрытого рта. Телом завладело гнусно приятное ощущение и непереносимо сладострастное раздражение — вспомнились прежние рукоблудные забавы. Тенгер упал на колени, и Генезип поддался унизительному триумфу сатанинского наслаждения. Но теперь он был не один — и это было удивительно. Удивительно. УДИВИТЕЛЬНО... — «уууу!» — завыл он вдруг, его тело содрогалось в противных конвульсиях, причинявших одновременно боль и раздирающее блаженство, которые сорвали с него какую-то внутреннюю маску, — и он пришел в себя. Сколько раз он уже пробуждался в этот проклятый день. Никогда раньше он так себя не чувствовал. Но впредь он не допустит ничего подобного — ничего гомосексуального не пробудилось даже в самых потаенных уголках его существа. Но жить стоит. Это был эксперимент, наподобие тех, какие ставили в гимназической лаборатории, получая водород или окрашивая что-то в красный цвет с помощью роданистого железа. Но то, что ему предстояло, все более казалось бесконечным мучительным сном.
С Тенгером тоже что-то произошло, он не был вполне доволен победой. Вот так, на снегу, не видя тела партнера, без контраста с его собственной увечностью, это не было, как он выражался, «на полную катушку», но все-таки ему удалось сломить этого парнишку и, главное, унизить старую мегеру. Вдохновение нарастало: звуки стремительно надвигались и упорядочивались в дьявольскую конструкцию, выстраиваясь на темной стороне души. Они все более связывались в единое целое — вырисовывалось произведение высокой пробы. Тенгер облегченно вздохнул — свинство было оправданно — последние проблески прежней этики в форме использования зла в художественных целях.
Генезип тоже испытывал постыдное удовлетворение. Он получил большее удовольствие, нежели то, давнее, и при этом не чувствовал никаких угрызений совести. Мир, словно противная змея, укладывающаяся спать, сонно сворачивался в равномерные кольца. Приятнее всего было бы заснуть вместе с ним. Но этот бесконечный день, точнее, сутки, безжалостно длился. Столько еще предстояло сделать! Но княгини он уже не боялся: теперь он покажет ей, что значит мужчина. (Бедный Зипек переоценил свои силы.) Иначе смотрел он теперь и на проблему пробуждения. Беседа представителей двух крайностей мысли отпугивала от всякой метафизики. Если они представляли последние умственные достижения, то, действительно, лучше туда не соваться вообще: пусть необычное совершается в жизни само собой. Ха — такое, как это чудо здесь, на снегу? (Надо признать, что в глубине души все же было угрызение совести — тут и говорить не о чем.) Только мыслью можно было убить мглистых монстров, с любопытством заглядывающих из будущего в кровавые дыры настоящего времени, в котором мир выпучивался в неизвестное. А верить во что бы то ни было, кроме осязаемого, или заниматься значками у Генезипа не было ни малейшего желания. Так он избежал опаснейшего искушения для современного человека: метафизики. (Где-то в стороне торжествовал, кувыркаясь, радостно смеясь и визжа, дьявол механической скуки, у которого не было подобных забот.) И всем этим он был обязан этому непонятному, отвратному, волосатому, требуховатому полузверю, которого он презирал и вместе с тем восхищался им, как таинственным инструментом, способным преображать болезненно гнетущую странность в сложную конструкцию звуков, представляемую с помощью читаемых знаков. Зипек был очень музыкален: он легко воспринимал музыкальную абракадабру Тенгера — возможно, глубже, чем обремененные знаниями официальные критики-профессионалы.
Они шли дальше и были так далеки друг от друга, будто находились на разных планетах. Когда они вышли из Людзимирской пущи, вдали, на башне костела, часы пробили первый час. Столкнулись неисповедимые судьбы. Откуда-то снизу, из чрева, в Генезипе поднялась страшная досада. Ему ужасно захотелось быть кем-то! О убожество! Быть кем-то по крайней мере для кого-нибудь, не для всех, даже не для большинства. Он завидовал Тенгеру — с которым только что холодно попрощался — что тот, может быть, будет когда-нибудь кем-то для многих, возможно, очень многих, хотя сегодня его не признает ни одна собака. Какое же это наслаждение — создать нечто совершенное, самодостаточное, живущее собственной жизнью. За это можно безболезненно отказаться от всего остального. С другой стороны, если учесть, что солнце может погаснуть и от всего остального ничего не останется, то не так уж важно быть кем-то в «сердцах миллионов». О чем думает сейчас Тенгер? Ах, узнать бы об этом хоть на секунду. Тогда бы Генезип стал таким умным, что никто б его не одолел. И откуда взялась проблема подчинения себе других людей? Никогда ему не справиться с этим хаосом. Нет у него какого-то необходимого аппарата упорядочивания. Признания Тенгера, даже самые интимные и несимпатичные, никогда не уменьшали его калибра и не делали его более познаваемым. Может, этой психической броней он помимо своей воли обязан искусству. «Мы бессознательно живем так, словно будем существовать на земле вечно, а если не мы, то, во всяком случае, наши творения. Но представим себе, что астрономы высчитали конец света — какое-то инородное тело вторгается в нашу солнечную систему и кружится вместе с нашим солнцем вокруг нового центра тяготения, а земля постепенно, например, в течение двух недель, перемещается на орбиту Нептуна. На основе наблюдений за перемещением планет заранее установлено, что это должно случиться через триста лет. И что же тогда будет с поколением, которое узнает об этом, как ему воспитывать детей и следующее поколение, а тому — поколение, которое дождется катастрофы? Не будет ли запрещено рождение детей? А что тогда будет с вечностью? Вот прекрасный сюжет для Стурфана Абноля! Я должен рассказать ему об этом. Но упаси его Бог писать публицистический роман, здесь нужно вжиться в психологию людей и посмотреть, что из этого «само» получится. Наверное, некоторые, например, Конрад, так и писали, только скрывали это, чтобы не портить свою репутацию у глупцов, так называемых литературных критиков.
Была глухая, но не безжизненная ночь. С гулом все более теплого и чувственного ветра сливалось завывание собак. В ночи таилось искушающее бесстыдство, провоцируя сверхпакостную возню и суету. Ужасное (все ужасно!) влечение мурашками пробежало по телу барона Генезипа Капена, девятнадцати лет, возможно, последнего в роду. Род Капенов хотел продолжаться. Зипек задумался о переломе в своей жизни. Он ощущал неутоленность. Некий пассажир внутри него — воплощение инстинкта — немедленно игнорировал все — как Афаназоль Бенц при помощи своих закорючек. Неизвестно, каким образом ему удавалось снять практически ничем не обоснованное высокое напряжение, но, наверное, это было наилучшим выходом.
У подножия известковых скал, за которыми находился карьер известняка, в старом запущенном саду стоял новый дворец князей Тикондерога. Генезип вдруг вспомнил, что забыл ключ от калитки, который дала ему княгиня. С трудом он взобрался на высокую ограду с рассыпанным по верху битым стеклом. Спрыгивая, он сильно поранил кисть руки. Кровь хлынула теплым ручейком: «Это моя первая жертва ради нее», — подумал он почти с любовью. Бесстыдство на мгновение слилось с симпатией, получилось нечто вроде настоящей любви. Он перевязал руку платком, но не смог остановить кровотечения. Оставляя кровавый след, он шел напрямик через парк мимо гудящих на ветру огромных, еще безлистных лип и ясеней. Ренессансный фасад (что может быть отвратнее ренессанса? — для Генезипа архитектура начиналась с брахманских капищ) открылся в конце убегающей вдаль аллеи из подстриженных, как в Версале, елей. Ни следа собак. Два окна в правом крыле первого этажа излучали приглушенный кровавый свет. Это была спальня — комната, уже два века предуготованная (и баба, несколько десятков лет предопределенная), где (и на которой) должна была произойти утрата невинности, «раздавдевствление» барона Капена де Вахаза — «последнего из династии», как пишет Клавдий Фаррер. Генезип подумал о своей графской родословной со стороны матери, и это доставило ему удовольствие: «Это уже кое-что», и устыдился этой мысли, которая, однако, не покидала его. Отец (живой или мертвый) по-прежнему для него не существовал. Если он умрет — закралась подлая мыслишка, — то, может быть, пробудится подавляемое чувство и появится страдание. Генезип боялся этого, но, с другой стороны, равнодушие было неприятным — угрызения совести по его поводу могли перерасти в мучительную боль.
Он постучал в окно. За занавеской показалась т е м н о - к р а с н а я фигура княгини. Ее рука описала круг справа налево. Генезип понял, что нужно войти с главного подъезда дворца. Вид взбесившейся бабы, ожидающей этого и только этого, произвел на него убийственное впечатление: словно у него был хвост, который поджался к животу от странного смешения похоти, страха, смелости и отвращения. Он почувствовал себя приказчиком в магазине — розничная продажа непристойностей. Генезип вступил на лесенку крыльца, как агнец, ведомый на заклание.
Информация
Княгиня сидела в спальне с мужем, наиболее выдающимся из одряхлевших политиков, одним из создателей нынешней ситуации внутреннего равновесия в стране (в море хронической революции это был островок из давнего сна о спокойной демократической жизни) и внешней политики, заключающейся в активном невмешательстве в русскую контрреволюцию. Польша предоставила лишь так называемый «военный транзит», пропустив войска через свою территорию, и этой ценой откупилась от активного участия. Но теперь лавина китайского коммунизма, обрушившись с алтайских и уральских гор на московскую равнину, поколебала эту идеальную систему взаимных противовесов. Огромные капиталы, происхождения которых никто не знал, вложенные в улучшение быта рабочих, перестали приносить прибыль в виде уступчивости по отношению к методам организации труда. Несмотря на все усилия, что-то начинало разрушаться в самой основе. Абсолютную изоляцию нельзя было сохранить даже с помощью жесткого паспортного режима и систематического искажения фактов в прессе, которая вся была лишь огромным органом (чуть ли не половым) Синдиката национального спасения. Настало время, когда островок счастья начал странным образом сокращаться, если пока еще не физически, то морально. Хотя страна не потеряла ни пяди земли, она, казалось, становилась все меньшим клочком территории, затопляемой раскаленной лавой. Под ногами членов Синдиката горела земля, но они еще держались. Во имя чего? Этого никто не знал — в случае катастрофы бежать было некуда. Никому не хотелось даже наслаждаться жизнью, как раньше, — не могло же это продолжаться вечно... Офицеры перестали «делать бизнес» (Коцмолухович расстреливал без пардона), предприниматели не давали взяток «нужным людям» и вообще не заключали так наз. «крупных сделок», ночные рестораны обанкротились, в дансингах отплясывали только последние курвы и редкие истинные подонки — исчезающий вид. Острое отравление спортом сменилось в интеллигентских кругах рациональной заботой о здоровье — на его поддержание ежедневно выделялся один час — эта опасная мания распространилась во всем обществе. Даже кино, угрожавшее всем остальным видам искусства, угасало медленно, но верно. Лишь в каких-то сараях на окраинах последние идиоты еще восхищались потускневшими кинозвездами и на 200% мнимыми мужскими достоинствами припомаженных и банальных киногероев. Деградировало и радио, доведя вначале до полного кретинизма 50% полумузыкально восприимчивой полуинтеллигенции. В унифицированной синдикатом прессе, несмотря на появление все новых газет, не было конкуренции в обработке общественного мнения с разных партийных позиций — партии почти исчезли, царило всеобщее согласие. Все выглядело так, словно бесцветная, унылая масса отживших призрачных существ неизвестно зачем перекатывалась из угла в угол. Но на периферии совсем спонтанно, без вмешательства парализованного центра агитации, что-то начинало бродить и подниматься. У некоторых наблюдателей, привыкших к простым и ясным основам общества, создавалось впечатление, что под ними начинает широкими амплитудами колебаться болотистая трясина. Но большинство считало это иллюзией. Открыто говорилось о большом потенциале желтой массы за Уралом, неэвклидовым способом изменяющей, как потенциал гравитации, структуру окружающего пространства, психику и общественную среду, — но никто из серьезных людей не верил в это. Изоляция, точнее, ее временная иллюзия, продолжалась главным образом потому, что ни у одного из большевизированных государств Запада не было желания большевизироваться до конца в остром китайском соусе. Вопреки принципам всеобщей революции все правительства мира поддерживали искусственный консерватизм Польши, не связывая выделение ей огромных денежных средств с коммунистической пропагандой (было просто некого убеждать) — за то, что она была Оплотом против нашествия с Востока, твердыней, пока что даже почти счастливой в своей инертности. Распространение, особенно в сфере художественной и литературной критики, получил тип людей, которые раньше были наперечет, — так называемых «примитивизаторов» (П, петрушка, Петергоф) в отличие от просто примитивных людей. Это были личности, способные вульгаризировать любой вопрос, поступая наоборот, нежели, например, Уайтхед или Рассел, которые, как и подобает философам (к тому же математикам), могли любую глупость превратить в сложную проблему, [«...we can define this kind of people as those, who, by means of introducing suitable notions, can give to any problem, as plain as it may be, any degree of difficulty, that may be required»[26] — из речи сэра Оскара Уиндама из MCGO = Mathematical Central and General Office[27].] Вообще повсюду воцарился Дух (с большой буквы Д), которым так всем «nadojeli» неопсевдоромантики, абстиненты и прочие жизненные неудачники. Теперь дух триумфально воплотился в жизнь, и это создавало такое впечатление, словно какая-то страхолюдина надела идеально подогнанную к ее роже маску ангела. Адепты этого направления или течения — как там его назвать — были несчастливы: им некого было агитировать, все недавние самые твердолобые материалисты соглашались с ними без дискуссии, но их убеждения были мертвыми, лишенными всякого задора. Князь Тикондерога был прототипом «примитивизатора» и законченным дураком — Микеланджело и Леонардо не смогли бы добавить ни одного штриха. Именно поэтому он был одним из столпов этой серятины, напоминавшей не спокойствие «сухой мглы» в Татрах или октябрьские утренние туманы, а душное серое небо в ожидании грозы — не той грозы, что «проходит стороной», а грозы-свиноматки, кормящей небольшие тучки, как самка детенышей. Впрочем, хватит литературы. Всеобщее согласие, бесстыдные призывы «возлюбим друг друга», «плечом к плечу» и т. п., в которых слышался притихший скрежет скрываемой ненависти, взаимное восхваление до потери сознания, таящее небывалую до сих пор враждебную зависть, безудержная ложь, в которой люди барахтались со слезами на глазах, как собаки в экскрементах, — все это было очень страшно. Но мало кто отдавал себе в этом отчет, во всяком случае, не Генезип и не князь. Понимающие люди скрывались где-то в лабиринтах четырех крупных городов и, возможно, в казавшихся сплоченными батальонах, эскадронах и батареях генерального квартирмейстера. В деревне, разумеется, никто ничего не понимал. Крестьянин — это безнадежно мертвое существо, материал для идейных спекуляций слащавых демократов, общественных сибаритов, желающих на лжи о «великих» общечеловеческих идеалах построить мирок эксплуатации и грабежа трудящихся, оболваненных пропагандой д у х о в н ы х д о с т о и н с т в и мнимыми благодеяниями. Набить им брюхо, чтобы эта рабочая скотина забыла, что она — человек и м о ж е т б ы т ь человеком. Материальным благополучием усыпить высшие духовные потребности и с помощью этого громоотвода свить гнездышко собственного благополучия, чуть более комфортное, чем у этого быдла, — вот ведь в чем дело. Так думали одни, а другие, указывая на падение производства и нарастающую под прикрытием великих идей (действительно великих) нищету трудящихся в большевистских странах утверждали, что, кроме фашизма, нет и не может быть другого выхода. Кто тут прав и можно ли вообще в данном случае говорить о правоте? Имеет ли смысл это понятие применительно к проблемам такого ранга?
Все ужасно смердело. Тем не менее немало якобы утонченных людей утверждало, что пахнет очень даже приятно. Под многими мундирами (главным образом членов синдиката) скрывались не мускулы, а червивая требуха — но этого никто не замечал. В силу странной инерции все противоречия застыли, как взвесь из тертых вшей в слегка подсахаренной теплой воде. Клеевой основой был Дух (с заглавной буквы Д) и коммунистические деньги. Что-то поистине страшное заключалось в этом не поддающемся разоблачению высокоморальном настроении всех слоев общества за исключением нескольких обалдуев из высшей аристократии. Добрые люди твердили: «Ага — вот видите — а вы не верили, что все будет хорошо», — они говорили так возбужденным пессимистам, которые со слезами гнусного умиления в глазенках, привыкших сардонически прищуриваться, спрашивали самих себя: «Неужели мы заблуждались, занимаясь самоистязанием, убивая всякую надежду в будущих страдальцах (ведь когда-нибудь общество должно было прозреть), которые пока что не хотели видеть окружающего их зла и грядущего творческого бессилия всех слоев общества» — так, словно их никчемные идейки (возрождение веры, обратимость деградации личности, пищевые таблетки вместо нормальной еды, призывы развивать художественное творчество пролетариата, пить молоко и читать библию, чтобы одолеть процесс механизации, и т. п.), которыми они обманывали себя и других, могли хоть кому-нибудь принести утешение.
Несмело, с замирающим сердцем Генезип шел по освещенным комнатам дворца. С развешанных по стенам портретов на него щурились глаза князей Завратинских. Один из них, посещая в депутации римского папу, женился на итальянской княжне Тикондерога. Со временем итальянская фамилия вытеснила русскую. Младший сын носил титул маркиза ди Скампи и был единственным в стране маркизом. Теперь он только что приехал ночным курьерским поездом из Венгрии с важными новостями. Китайские коммунисты со вчерашнего дня осаждали белогвардейскую Москву — так утверждал летчик, прилетевший утром в Будапешт. Но эту новость утаивали, чтобы избежать волнений низших слоев общества. Впрочем, никто всерьез не верил, что они возможны. В чисто духовном измерении ситуация казалась стабильной. Люди разучились видеть реальные последствия своих поступков, их занимали только сопутствующие этим поступкам психические состояния. Долго так продолжаться не могло — дело шло к банкротству. «Духовной глубины бездонность» — эта избитая фраза, словно «guł» огромного колокола, вечным сном убаюкивала всех, от неграмотных недоростков до грамотных переростков с ухоженными седыми бородами и премудрыми, давно изглядевшимися глазами. Внешне все это выглядело противоречивым, не имело никакой «self-consistence»[28] — однако с фактами не спорят. Самым странным было то, что новая вера (которая была упомянута в разговоре в скиту), так называемый муртибингизм, начинала распространяться не от верхушки общества, как теософия и другие полу религиозные верования, а именно от зыбкого общественного дна
Двадцатилетнего маркиза судьба страны совершенно не заботила. Он знал, что со своей красотой он не пропадет, даже если во пойдет прахом. Женщины везде увивались за ним, ибо он страда так называемым в русской гвардии «suchostojem». Цинизм всей этой семейки бесконечно превышал понятия неопытного Генезип о жизни. Скампи был старше его на год и уже в двенадцать лет сформировался как законченный тип беспринципного любителя наслаждений. Говорили даже, что он и с мамашей... но это, видимо, было все же неправдой. «Брюнетистый красавчик в моднейшем костюме коричневатого цвета, развалившись в кресле, грыз тартинки, а над ним возвышался как могучий породистый, но тупой кабан, князь-папа».
— Господин Капен де Вахаз, — представила Генезипа княгиня, многообещающе пожимая руку будущего любовника. Погруженные в политический спор мужчины едва поклонились Зипеку — новый любовник их домашней матроны, матери и жены, был для них «никем». — Садитесь, пожалуйста, и скушайте что-нибудь. Похоже, вы очень устали. Что с вами случилось со вчерашнего дня? — с материнской заботливостью кудахтала, источая увядающую красоту, хитрая бестия. — Не досаждали ли вам злые духи этих мест: Путриций и его друзья? — Генезип, изумленный эти очевидным ясновидением, пораженный вопросом, бездумно вглядывался в свою мучительницу, и ему казалось, что в этот момент он пожирает кровавые куски, только что вырезанные из пульсирующего тайной нутра неуловимо далекой Жизни (с большой буквы Ж). Было очевидно, что княгиня сказала это наугад, для поддержания разговора. Страшный гомон чувств стонал в ее слегка привядшем теле (в момент внезапного воспоминания о нем ее пронизывало противное ощущение — будто кто-то грязной тряпкой заехал в морду...). Остов венчала мудрая совиная голова, и над ним бесперебойно кружились холодные мысли — мотыльки-автоматы, кажущиеся легкими и беззаботными, хотя каждая из них истекала легко сохнущей, не пахнущей, словно смешанной с нефтью кровью, которой болезненно кровоточила приближающаяся старость. Перейти бы уж этот рубеж и стать на самом деле матроной! Но, как говорили оптимисты, скорее китайская стена появится под Людзимиром, чем это прекрасное, дьявольское, несчастное тело перевалит на другую сторону жизни и позволит одержать верх над собой духу, который был и остается в нем достаточно могучим, но не имел времени проявиться, прислуживая умненько организованному разврату, которому предавалась эта куча разнузданных органов. С некоторого времени княгиня читала жизнеописания разных порочных правительниц и обворожительных куртизанок, ища успокоения, как Наполеон I при чтении Плутарха. Но страшная старость надвигалась неумолимо, и приходилось обманывать не только других, но и себя. Что-то стряслось с самим актом наслаждения: уже не получалось так часто достигать злого триумфа над телом наработавшегося гнусным образом самца, того уровня совершенного пресыщения, когда выплеснувшиеся из генеративных глубин соки до краев заполняли весь мир единственно возможным смыслом: получения максимума таинственного в своей сущности, животного наслаждения. О, то было прекрасное время, когда с нее просто не слезали эти часто менявшиеся стервецы, с недосягаемой глубиной своих существ, с духом, изрыгаемым в бездну всемирного абсурда, могучие и гордые, и такие желеобразные, загубленные в той сфере, которая определяет все остальное. С диким отчаянием, с потерей человеческого облика и все же с мужской силой они ее...
Она содрогнулась. Вот теперь у нее есть лакомый кусок, к тому же доводящий ее до бешенства своей проклятой молодостью, которая от нее самой ускользала навсегда. Да, теперь подвертывается подходящий объект, и если принять таблеточки д-ра Лансиони, — ах, в таких случаях происходит нечто просто-таки дьявольское. Невероятное наслаждение умножается стократ при угрюмой, невыносимой, самоубийственной мысли: может, это последний раз, а потом до конца своих дней придется быть старым, штопаным «bas-bleu»[29]. Эта мысль создавала непредсказуемые даже в расцвете молодости глубины невероятно упоительной обреченности — скорее пытки — но нет! — в таких терминах не удастся этого описать! — пусть же скорее не в мыслях, а на самом деле начнется это (это, это, это необъяснимое действие), а тогда из распаленного нутра, средоточия всего могущества мира, может быть, вырвутся слова, способные на века запечатлеть ускользающую минуту свершившегося чуда. И каким образом!..
Безнадежность. Генезип, красивый и безотчетно жестокий юноша, в полном замешательстве набивал рот тартинками, долго и тщательно пережевывал их, но безвкусная масса все равно застревала в его пересохшем горле. Княгиня, которая, казалось, присутствует внутри его тела, в самых потаенных фибрах его существа и даже в центре всех его клеток (нет, это ее дух реял в межклеточном пространстве как высокоорганизованная живая материя меж звездами — для ее структуры наши звездные системы, как электроны по отношению к нашей собственной живой субстанции, являются лишь точками опоры), так вот, эта метафизическая зверюга сказала, а голос ее звенел серебристым звоночком и доносился откуда-то сверху, из кристаллического холода межпланетных высот (или низот): — Запейте, иначе не проглотить. — И, как послушный ребенок, рассмеялась здоровым, звонким детским смехом. Ах, что за чудовищная грешница! Глупый Зипек не мог оценить этого даже приблизительно. Почему вообще все устроено так глупо, что никто никого не может оценить вовремя. Сумма лет половых партнеров должна быть более или менее равна 60: — ему 50 — ей 10, ей 40 — ему 20 и т. д. (Теория того самого русина, который придумал тейлоризацию эротических отношений.) Такое отцветающее растение, как эта ненормальная самка, детально мог бы оценить только какой-нибудь подлинный знаток этой сферы! (Что может быть отвратительнее знатоков секса?) Впрочем, нет — такой знаток уже ни на что не годен, у него либо мания аскетизма или что-то в этом духе, либо он гоняется за глупыми девчонками, обучая их разным дурацким штучкам времен своей молодости. Но теперь и здесь все переменилось. Произошла всеобщая переоценка ценностей, и во всем этом укладе наступил хаос. В него вторгался торжествующий дух, верно, уже в последний раз перед окончательным погружением в небытие. Исход борьбы должен был решиться, разумеется, в Польше, «твердыне», защищающей всех и себя от предназначения. У народов, как и у некоторых людей, есть свое предназначение (не в значении предопределенности) и своя миссия. Тот, кому удастся прожить достаточно долго, в конце концов (если ему не помешают такие случайности, как арест, безумие, увечье и т. п.) выполнит свою миссию, пусть даже с искажениями, карикатурно, но выполнит. «Проклятая Польша» притормозила экспансию Востока, но теперь он, так и не переварив спешно заглоченные западные формы общественной транспозиции, все-таки рванулся на Запад. Путь ему открыл коммунизм. Буддисты вообще всегда были последовательнее христиан, а между таоизмом и социализмом расстояние небольшое. Кажущееся аристократичным конфуцианство тоже легко трансформировалось в европейский общественный идеализм. Но еще важнее то, что их сознательное существование было глубоко метафизично, эти желтые дьяволы не заботились чрезмерно о своих желудках и примитивных жизненных удовольствиях: все перемены у них связывались со стремлением к внутреннему совершенству. Призывы к этому совершенствованию не были у них «прикрытием» — у этих людей действительно было видение иного духовного мира — может быть, недостижимого и для нас непонятного, но оно у них было. Однако что поделать: зараженные западными проблемами, они постепенно, сами того не замечая, все более утрачивали свой первоначальный сверхчеловеческий разбег — того и гляди брюхо могло одержать верх над духом. Пока что это был редкий случай, когда массы были буквально пропитаны тем духом, которым по горло были сыты их руководители: речь шла не об удовлетворении материальных потребностей, а о новых возможностях внутреннего развития, которое в Европе давно уже, лет двадцать назад, стало абсолютной фикцией. Там перестали наконец верить в басни о бесконечном прогрессе — белый человек осознал, что преграда на пути прогресса в нем самом, а не в природе. Была ли китайская вера миражом или же в ее основе лежала иная психика? Наиболее последовательные пессимисты утверждали, что это лишь ограниченное по времени и месту опоздание в общей нивелировке всех индивидуальных ценностей — после его устранения еще более сгустится мрак общественной скуки и метафизической рутины. А снизу, от почвы, от начального слоя, в слоях «бедноты» что-то начинало «пакоститься и пакоститься» (какое слово тут подходит? — это просто отвратительно, а «портиться» не дает нужного оттенка). [Интересно, есть ли в других языках (для их «единородцев») слова, столь же «отвратные», как некоторые выражения в польском языке?] Это было очевидным доказательством того, что на н и з ш е м уровне н а в и д е д и н о й культуры нельзя, насытив желудок и уши (радио) и облегчив способ передвижения (автомобиль), убить идейное творчество, основу человеческой натуры Очевидным доводом было и само существование западнобольшевистских государств. Но для некоторых «углубленных мыслителей» это был эксперимент «короткого дыхания». Несмотря на глубокую наркотизацию «Духом», всех тревожила медлительность общественных перемен. У общества, этого существа высшего ряда — разумеется, рассматриваемого в целом, — было время. Ему не было никакого дела до того, что в мучениях погибают не только выброшенные из него центробежной силой отбросы, но и существенные элементы его уклада. Разве кокаиниста интересует, как чувствуют себя отдельные клетки его мозга?
Маркиз Скампи сквозь зубы «цедил» ликер, слушая брюзжание отца:
— ...если бы это была сила, а то ведь это самая настоящая де-зор-га-ни-за-ция. В Польше всегда царила и царит анархия. И поскольку толпа сама себя магнетизирует в геометрической прогрессии сравнительно с усилиями нашего синдиката, мы должны смириться — не абсолютно, понимаешь, Мачей? — а лишь временно. Ибо должна наступить реакция. Я верю в обратимость общественных процессов на большой временной дистанции. Есть Бог всемогущий — вот в чем правда. И земля еще увидит фараонов, лучше прежних, без тотемных предрассудков, светлых, как истинные сыны Солнца абсолютного знания. — («Ох, какую чушь несет старый осел», — устало подумал Скампи). — Наш просчет в том, что мы не соотнеслись со временем соответствующих изменений в других странах. Если бы мы пережили большевизм, не наш коммунизм, а русский большевизм, то тогда после такой прививки мы получили бы лет на десять иммунитет к следующей фазе и смогли бы задержать на наших рубежах сто Чингисханов очередного Интернационала. Я всегда говорил, уже много лет тому назад, когда был еще неопытным, политически несовершеннолетним артиллерийским полковником: пусть продвигаются свободно в самый центр страны — это окупится: долго они не продержатся, а мы получим закалку лет на двести...
— О нет, папаша, — прервал его Скампи. — Вы не учитываете одного: у наших компатриотов и так называемых лидеров нет масштабности. Я имею в виду как смелые политические концепции, так и мужество и самоотдачу. Неволя, романтизм и политические традиции погрузили все так называемые позитивные личности в состояние бездействия. Представители кинетизма — это либо протирающее зады дурачье без высоких устремлений — в лучшем случае с потугами — либо так называемые добрые люди вроде нашего дядюшки Базилия. Их время прошло, они перестали быть созидателями — они были ими в XVIII веке. Сегодняшний радетель за человечество может быть первостатейным демоном — лишь бы был умен и понимал в экономике — а с этим все хуже. У нас ничего не изменилось со времен Тарговицы. Выдающиеся люди есть, не спорю, но своими делами они обязаны не народу, а счастливому случаю. Если бы мы впустили тогда москалей в обличье большевиков, то сегодня были бы провинцией монархистской России, которая уже рушится под натиском китайской лавины. Пока мы еще действуем свободно, мы можем «wykinut’ takuju sztuku, czto nie raschliebat’ jejo wsiej Jewropie». Сегодня Коцмолухович — самый таинственный человек на обоих полушариях, включая коммунистическую Африку и склоняющиеся к коммунизму страны Северной Америки. Мы в МИДе проводим более самостоятельную политику, чем вы, внутренних дел мастера, и у нас есть собственная тайная разведка.
— Побойся Бога, Мачек, — неужели он затевает еще какие-то эксперименты?
— Почему бы и нет? У вас, папа, нет никакой фантазии. В личных делах фантазии по горло, а в политике серость, банальность и трусость. В этом наш порок на протяжении всей истории — наряду с подчинением магии ложных традиций. Единственный человек высокого класса у нас после Батория и Пилсудского — это Коцмолухович, к тому же еще загадочный. Умение быть в наше время загадочным я считаю высочайшим искусством и основой для невероятных возможностей. Конечно, если загадочным будет какой-нибудь дегенеративный мазила или писака, в этом нет ничего удивительного. Но находиться, так сказать, в центре люстры, в средоточии всех сил, занимая при этом скромную должность генерального квартирмейстера армии, быть фактически тайным, но истинным солнцем всего этого темного дела, каким является история последних лет нашей страны, просвечиваться мощнейшими прожекторами в стране и за рубежом и, несмотря на это, оставаться до такой степени загадочным — это в ы с о ч а й ш и й класс. Правда, этому все меньше соответствуют его манеры: он такой слащавый.
— Вы там, в МИДе, ко всему относитесь, как к спорту: вы не считаетесь с подлинными жизненными ценностями. Мы хотим жить полной жизнью, как раньше.
— Сегодня ко всему надо относиться по-спортивному и несерьезно. Радуйся, папа, что у тебя такой сын. Следуй я твоим принципам — быть мне сегодня несчастным, разочарованным неудачником. На саму идею государства сегодня следует взглянуть со спортивной точки зрения. Его существование можно защищать, как ворота в футболе, но если в конце концов антифашистские синдикалисты забьют гол, то ничего страшного не произойдет. А впрочем, любая партия государственников за временным, подчеркиваю, временным исключением коммунистов, обречена на неуспех. Я знаю, что сегодня мало людей — я имею в виду наших людей, — которые хотят смотреть на все таким образом. Я предлагаю распустить Синдикат спасения и программно, заранее заявить о примирении с любым возможным переворотом. Последние известия из России подтверждают, что мы на очереди. Нельзя воздерживаться, надо идти навстречу событиям, идти решительно, не ограничиваясь некой иммунной прививкой — иначе дело дойдет до резни, какой еще свет не видел. Коцмолуховичу, конечно, все равно, сколько людей погибнет, его интересует величие само по себе — пусть даже посмертное. Это наш Цезарь. Ну а мы?
— Никакой он не цезарь, а просто жалкий кондотьер. Случись что, он будет прислуживать самым отъявленным радикалам.
— Отец, я бы не советовал вам бросаться такими словами: придет время — их придется брать назад, если шкура дорога. Если бы Коцмолухович хотел помогать китайцам, он давно бы это сделал. Я подозреваю, что у него нет никакого позитивного плана. А я не собираюсь погибать ни за какую идею — жизнь сама по себе прекрасна.
— У вас, у молодого поколения, действительно богатая фантазия, потому что вы мусор. Если бы я мог так менять свои взгляды! Для этого мне пришлось бы научиться плевать в собственный пупок.
— Папина идейность и весь этот Синдикат национального спасения — ха, ха — национального в наше-то время! — только видимость. А все дело в том, что определенный пласт людей хотел бы наслаждаться жизнью, хотя давно потерял на это право. Я не обманываюсь. Вы прозреете с отрезанными ушами, собственными гениталиями в зубах, бензином в пузе и так далее... — Они перешли на шепот. Генезип прислушивался к этому разговору с нарастающим ужасом. В нем сидели два разных страха: перед княгиней и дебрями политики, они возносили его личностное самоощущение на головокружительные, незнакомые ему до сих пор высоты. Он ощущал свое ничтожество перед этим циничным юношей, всего-то на год или два старше его. Его охватила внезапная ненависть к отцу, который сделал из своего единственного сына такого губошлепа. Как «ОНА» могла считаться с ним, когда у нее самой — такой потомок! Он и не подозревал, что все как раз наоборот, что вся его ценность состоит в непроходимой глупости и наивности в сочетании с неплохими физическими данными.
Княгиня внимательно смотрела на него. Половой интуицией она угадала сцену в лесу — конечно, не где (лес) и с кем (Тенгер), а вообще. Что-то «такое» случилось с этим красивым подростком. А ей хотелось иметь его в сыром виде, свеженького, словно неприлично распускающийся бутон, как глупого, ничего не понимающего, испуганного щенка, как маленького эльфа, которого вначале можно приласкать, а потом, если тот, осмелев, покажет рога и когти, немного «помучить» (так она выражалась). Но будут ли у нее силы для этого «мучения»? Она не была садисткой, к тому же ей чересчур, пожалуй, нравился этот малый — возможно, это действительно будет страшный «последний раз». «К старости наши требования возрастают, а возможности уменьшаются», — так говорил ей когда-то муж, пытаясь деликатно объяснить ненасытной мегере, что не желает больше физической близости с ней. Тот разговор положил начало череде ее официальных любовников.
— ...хуже всего разнузданный психологизм, который полез в неподходящие для него области: психологическая социология — это ерунда, — говорил старый князь. — Если бы все последовательно изменили свои взгляды, человечество перестало бы существовать: не осталось бы ничего святого и ничего конкретного.
— Даже Синдикат национального спасения выражал бы фиктивное психическое состояние группы общественных ренегатов, — ядовито засмеялся Скампи. — Но если у кого-то, как у Коцмолуховича, есть мужество быть последовательным приверженцем психологизма, — а быть последовательным приверженцем психологизма значит быть солипсистом, папочка, — тогда даже на посту генерального квартирмейстера можно творить чудесные в своей чудовищности дела.
— Невозможно слушать то, что ты плетешь.
— Ах, папа, вы ископаемый динозавр! Вы не понимаете, что наконец-то пришла пора, в политике настал короткий период фантазии, и именно у нас. Разумеется, это лишь последние судороги перед абсолютным упокоением в желтизне — с помощью китайцев. Эти мерзавцы позволяют себе фантазировать только вне реальности, а в жизни являются машинами без страха и упрека. Мы же, противные лживые канальи, наоборот: мы внутренне опошлились так, что по контрасту с нашим простецким нутром самое святое — политика — стало выглядеть искаженно, как предметы на картинах польских кубистов, гиперреалистов и разных коекакистов. Я посижу здесь дня три, и если за это время мне не удастся сделать из вас, папа, политика нового типа, то предрекаю вам мучительную смерть — как знать, не при моем ли участии, соответственно моим принципам. Однако уже половина третьего — пора идти спать.
Он встал и с какой-то кошачьей нежностью, весьма не понравившейся Генезипу, поцеловал мать. Генезип вправду почувствовал, насколько стара эта баба — ведь это из нее много лет тому назад вылез этот шикарный юноша, немного старше его самого. Но уже в следующий момент именно это возбудило его интерес и уменьшило страх: открылась возможность взглянуть свысока на уготованную судьбой любовницу. Скампи продолжал говорить, слегка растягивая слова (есть ли хуже воспитанные люди, чем польские аристо- и псевдоаристократы?). — Я совсем позабыл об этом молодом человеке. Что он делает в столь поздний час в нашем семейном кругу? Но, должно быть, стесняться не стоит... Это новый мамин любовник? — Генезип встал, онемев от ярости: «Меня считают здесь ребенком?!» Виски у него раскалывались, из носа, казалось, вот-вот вырвется фиолетовое пламя — и к этому примешивалась огромная досада, что именно теперь, в такой момент... Он видел все со стороны, как бы вне необходимых форм существования бытия: времени и пространства, точнее, даже двух граней единой формы. Неисповедимая воля судьбы распоряжалась невыносимо прекрасной, чужой, завидной, недостижимой жизнью, контуры которой маячили в отдалении. В этот момент, как в детских снах птенчик из яичка — но здесь из человеческого, мужского, — проклюнулся гонор. Он шагнул, готовый драться. Княгиня схватила его за руку и усадила обратно в кресло. Его пронизал странный ток: он почувствовал себя так, словно сросся с ней в одно тело. И в этом было что-то сладострастно неприличное... он совсем потерял силы. Он уже не мог смотреть на жизнь со стороны. Маркиз ди Скампи глядел на него со снисходительной всезнающей улыбкой: ему знакомы были такие порывы, но у него не было для них времени; они не приносили дивидендов в его кошачьих, столь же тонких, сколь и б е с ц е л ь н ы х дипломатических интригах и к тому же слишком отбивали охоту к жизни. Лучше было делать умеренные свинства. Старый князь мыслями был уже за сотни миль отсюда, в столице. Он, видел Коцмолуховича — солипсиста (солитера, свернувшегося ужом в грязных складках дивана и шипящего как змея) в своем темно-зеленом кабинете, который он хорошо знал... Страшная это была картинка — все равно что во сне блуждать с горящей спичкой в пороховом погребе. Как тут быть, как тут быть! «Понадобится, так и я стану солипсистом», — подумал он, и эта мысль принесла ему облегчение.
— Вы не знакомы еще с нашей семейкой, — говорил Зипеку «marchese»[30]. — Под маской, даже личиной, цинизма скрывается самая совершенная семья в мире. Мы любим и ценим друг друга, и в нас нет мещанской грязи, припудренной внешними приличиями. Мы на самом деле чисты, несмотря на внешние проявления, которые кажутся отвратительными наивным людям. Мы открыто заявляем о своей неверности, мы не лжем друг другу, не увиливаем и не притворяемся — мы принадлежим самим себе, потому что можем себе это позволить. Впрочем, вы не единственный, кто думает иначе.
— И все же, — легко и свободно продолжила княгиня, — люди должны уважать нас по другим причинам (вынужденное уважение ненавидящих ее людей, казалось, доставляло ей дикую садистскую радость): из-за денег, из-за положения мужа в синдикате, из-за обаяния, Мачека. Мачек — опасный человек, в самом деле, опасный, как прирученная рысь. Адам, мой второй сын, с ним не сравнится, хотя он и посол в Китае — обычный олух из МИДа, — неизвестно, что с ним делается, вроде бы сейчас он на пути домой. Мачек похож на китайские коробочки: одну откроешь, а в ней следующая, последняя же — пустая. Он опасен именно этой пустотой — психический спортсмен. Но вы его не бойтесь. Он меня очень любит и поэтому не причинит вам никакого вреда. Если вы хотите, мы можем вас устроить в МИД.
— Мне не нужны никакие протекции! Меня не касаются ваши глупые МИДы! Я иду на литературу — единственно интересная вещь в нынешнее время — если, конечно, меня не возьмут в армию. — Он снова встал, и снова княгиня усадила его силой, на этот раз с легким раздражением. «Какая же она сильная. А я ничто. Зачем эта волосатая скотина отобрала у меня силу и уверенность в себе. У меня темные подглазья, словно я сам себя обработал». Он чуть не разрыдался как хлюпик — от бессильной злости и почти самоубийственного отчаяния.
— Очень симпатичный мальчик, — сказал без тени нарочитости Скампи. — Не судите преждевременно. Мы можем еще когда-нибудь крепко подружиться. — Он подал Генезипу руку и глубоко заглянул в его глаза. Чертами лица он был похож на княгиню, а черно-бурым цветом волос на старого князя. Генезип содрогнулся. Ему показалось, что там, в глубине этих лживых глаз, которые неизвестно почему считаются «зеркалом души», он увидел свое скрытое предназначение: не сами события, а их эссенцию, их необратимую сущность. Ему было страшно. Он многое бы отдал сейчас, лишь бы хоть ненадолго оттянуть близящийся момент утраты девственности, если уж о том, чтобы избежать его, нельзя было даже мечтать. В такие минуты молодые люди иногда становятся ксендзами или вступают в монастыри, мучаясь потом всю жизнь. Только теперь он вспомнил, словно призывая «на помощь» (как Бога) больного отца, который, может, умирает в эту минуту, а может, уже умер. Ему даже стало неприятно, что отец вспомнился лишь теперь... Что поделаешь? Пусть хотя бы в своих неконтролируемых мыслях он остается самим собой, и не надо жалеть той частицы свободы, которая есть в этой ужасной тюрьме, каковой являются мир и человек сам для себя. На дворе бесновался оравский ветер, протяжно завывая в трубе. Казалось, что все вокруг напряженно тужится и вздувается, что мебель вспучивается, а рамы вот-вот вылетят под воздействием неизвестной силы, выдавливающей их. Ожидание, смешанное со страхом, раздувалось внутри Генезипа, как комок ваты, пропитанный маслом, в брюхе крысы (есть такой варварский способ убийства этих несчастных тварей, к которым никто не испытывает симпатии). Состояние было невыносимым, но в то же время даже пошевелиться казалось абсолютно невозможным — к тому же это «mouvement ridicule»[31] (о котором он слышал) в таких обстоятельствах! В этот момент для него не было ничего ужаснее полового акта. И он должен будет это сделать — одно в другое и так далее. Невозможно себе представить! С ней! Ah — non, pas si bête que ça![32] Само существование женских половых органов становилось сомнительным, даже невероятным. Постепенно он превращался в безвольную бесформенную массу, с отчаянием думая, что если Она немедленно не скажет что-нибудь или не дотронется до него, то он, Генезип Капен, взорвется здесь, на этом голубом канапе, и распылится в бесконечности. Конечно, он преувеличивал, но все же... Одновременно он неимоверно желал (скорее теоретически) того, что должно было случиться, а ресницы его тревожно трепетали: как же это выглядит на самом деле и что он с этим (с этим — о, темные силы, о, Изида, о, Астарта!) может и должен сделать — и это было самым скверным. Разве можно было сравнить с этим все экзамены, включая выпускные? Это было трудно, как чертеж в начертательной геометрии: проекция вращающегося эллипсоида на призму, пересекающуюся с усеченной пирамидой. От невыразимой муки он застонал, точнее, замычал, как корова, и только потому не лопнул.
Ему удалось украдкой взглянуть на княгиню. Она сидела, повернувшись к нему своим ястребиным профилем, и напоминала загадочную священную птицу неизвестной религии. Погруженная в раздумья, она, казалось, была так далека от действительности, что Генезип снова задрожал и в изумлении вытаращил глаза. Он осознавал, что незаметно и плавно перешел в совсем иной мир, и этот мир отделяла от него прежнего (который существовал ту же, рядом) неизмеримая «психическая» бездна. По какой формуле совершалась эта трансформация — Зипек никогда не узнал. Вообще весь этот день (сутки), а особенно вечер, остался для него навсегда загадкой. Жаль, что такие события позже не укладываются в одно целое. Детали ясны, но совокупность глубочайших изменений, подспудное течение духовных преображений остаются непонятными, как странный полузабытый сон. С этого момента все «затараканилось»: он видел когда-то двух тараканов, сцепившихся странным образом... Вместе с желанием из телесного низа, из самой середки выплеснулся вульгарный страх и заполнил все его существо, по самые края воспоминаний. Ощущение раздвоенности было настолько сильным, что моментами он и в самом деле ожидал, что дух покинет тело, о чем толковали плебейские поклонники Мурти Бинга. Дух навсегда расстанется с грязным полом и будет обитать в мире абсолютной гармонии, чистых понятий и натуральной, нешуточной беспечности — а эта падаль останется здесь на жор демонам и монстрам родом из ада. Но не было такого очистительного пристанища. Здесь, сейчас что-то нужно сделать с постоянно жаждущим безумств ненасытным мешочком с железами, с этим адским футляром из сырого мяса, в котором переливаются радугой редкие драгоценные камни. Нет, страх не был вульгарным — это была последняя попытка спасти мужское (не то, мерзкое) достоинство от предельного унижения: попасть в лапы самки с грязными вожделениями. Только любовь могла бы оправдать это, да и то не очень. Жалкий огонек ее теплился, но это не было любовью. Как же жить, как жить? Неужели ему суждено всегда идти по канату над пропастью, чтобы неизбежно рухнуть в нее после страшных, заведомо бесплодных усилий. В эту минуту Зипек был твердолобым католиком, но католиком навыворот. Руки его вспотели, уши горели, а онемевший рот не в состоянии был выдавить ни одного из слов, которые ворочались в пересохшем горле. Со своей стороны, княгиня, погрузившись в мечты, начисто забыла о его присутствии. С болезненным усилием Генезип встал из кресла. Он казался маленьким бедным ребенком — в нем не было ничего мужского, а если бы и было, то это ничего не меняло — выглядел он просто ужасно.
Княгиня вздрогнула, очнувшись, и затуманенным взором окинула его несчастную, карикатурную фигуру, в общем, симпатично смущенную в решающий момент полового перелома. Перед ней мысленно пронеслась вся ее жизнь. Она почувствовала, что наступает конец; этот паренек, а затем либо полный отказ от всех привычек и жизнь с постоянно раздраженной кожей, с тоскливым ощущением ненасытимости в чреслах и глухой болью где-то в глубине живота, либо еще несколько лет сделки с собой — но тогда нужно будет платить, если не прямо, то окольными путями, и презирать себя, и прежде всего этих «мерзавцев». Не помогут уже никакой шарм и якобы интеллектуальные запросы. Они годились для завлечения «бычков», чтоб те не слишком отчетливо видели бугрящиеся, выпирающие от страсти органы. А без этого, сами по себе? — «так то ж, пани, скука несносная», как говорил тот проклятый украинец Парблихенко, который все хотел тейлоризировать, и точка. О, как же противен ей был в тот момент мужчина! Не этот бедный ребенок, который сидел возле нее помертвевший от страха (она знала об этом), а само понятие, воплощающее множество, — подлые, мерзкие волосатые самцы, вечно далекие, неуловимые, лживые. — «О, стократ более лживые, чем мы, — подумала она. — Известно, что мы все делаем ради этого, а они притворяются, что обладать нами — не единственное их наслаждение». Она посмотрела на Генезипа, точнее, на это «нечто», из которого вскоре она сделает (с помощью своей дьявольской эротической техники) мужчину, такого же, как те, при мысли о которых она содрогалась от отвращения и унижения. Генезип снова сел, обессиленный перерастающими его понимание противоречивыми чувствами из не поддающейся проверке сферы, где химеры сосуществуют с реальностью. «Что ж, да будет воля наша», — подумала княгиня. Она стремительно поднялась и как старшая сестричка взяла Генезипа за руку. Тот встал и, не сопротивляясь, потащился за ней. Ему казалось, что он просидел целый час в приемной у зубного врача и теперь идет вырывать зуб, а не наслаждаться в постели одного из первых демонов страны. Но все это были игрушки по сравнению с тем, что его ожидало. «Вот к чему привела отцовская политика неспешности, выжидания, — подумал он в бешенстве. — Отец, опять отец. Я бы вел себя сейчас совсем по-другому, если бы не эта проклятая добродетель». Он преисполнился ненавистью к отцу, и это придало ему сил. Он не понимал, что вся прелесть ситуации как раз в той медлительности, на которую он сетовал. Если бы было возможно совместить в себе одновременно две крайности, а не только думать о них! Как это было бы замечательно! Мы иногда вроде бы стараемся так сделать, но результат получается половинчатый, ни то ни се. Разве что сойти с ума... Но это слишком опасно. К тому же в этом случае нет полного сознания...
Он оказался в спальне княгини, пахнущей тимьяном и еще чем-то неопределенным. Комната походила на огромный половой орган. Что-то бесстыдное было в самой расстановке мебели, не говоря уже о цветовом оформлении (цвета вареного рака, розовые, синие, буро-фиолетовые) и других аксессуарах: эстампах, безделушках и альбомах, полных разнузданной порнографии, — от вульгарных «фоток» до тонких китайских и японских гравюр — явная ненормальность даже для такого «bas-bleu», как Ирина Всеволодовна, — ведь собирание непристойностей — это исключительная привилегия мужчин. Вызывающий аромат теплого полумрака пронизывал до костей, размягчал, расслаблял и то же время сдавливал, напружинивал и разъярял. В Генезипе вновь тихонько заскулило мужское начало. Железы зашевелились независимо от состояния духа. Им вообще не было до него никакого дела — теперь наша очередь, а потом пусть все идет к черту.
Княгиня быстро раздевалась перед зеркалом. Гнетущее молчание продолжалось. Шорох платья казался страшным шумом, способным разбудить весь дом. Зипек впервые видел такую красоту. Распрекраснейшие горные пейзажи были ничем в сравнении с ней. В полумраке растворились мелкие (мельчайшие) недостатки чудесной зверской морды (посылавшей ему из зеркала утробную улыбку), над которой, как ураган над недоступной вершиной, витал могучий дух. С неодолимой силой и неземным, сатанинским обаянием она разрывала подростковую душу Зипека болью не свершенной жизни. По сравнению с этими чарами ничего не значили замеченные ранее мелкие морщинки и недостатки формы великолепного носа. Воздушные замки, изваяния, магометанский рай и желание превратиться в насекомое (об этом когда-то мечтал Зипек) были ничем перед лицом этой телесной роскоши, с которой не шли ни в какое сравнение вершинные миражи мира понятий, от вида которой перехватывало дыхание — и это была все подавляющая животрепещущая реальность, воплощающая то огромное, что в жизни часто скукоживается в маленький жалкий комочек. Только на этом свете возможно такое неадекватное совмещение случайных частей, отходов практической деятельности человеческого стада — «торчит колом» этакая с виду бессмысленная пирамида, в основании которой не какое-то «идеальное бытие», а нечто реальное (неверное употребление обесценило это слово), цельное, без изъянов, без трещин, гладкое, как удароупорное стекло — его нельзя разломать и изучить, можно лишь проткнуть кинжалом или презираемым вот уже шесть тысяч лет художественным абсурдом. (Презираемым, поскольку прежде для этого были другие средства: жестокие, пронизанные эротикой религии, великое искусство, великие жертвы, ужасные пророческие наркотики и ощущение царящей надо всем страшной тайны — нам же остался, как последнее средство, один абсурд, после чего наступит конец — так говорил Стурфан Абноль.) Это было столь же очевидным, как для всех качественные характеристики (цвет, звук, запах и т. п.) или как понятие для («хе-хе») Гуссерля. «Человечество, которое столько веков [разумеется, с точки зрения рационализма (который, как известно, не всегда и не для всех ‹y compris[33] лучшие умы› приемлем)] погружалось в роскошный религиозный абсурд и разнузданно наслаждалось им, теперь возмущается предсмертными судорогами искусства, которое не может создать своих форм без легкого искажения «святой действительности», то есть не может изобразить ее так, как она видится и ощущается банальным «standard-common-man»’ом[34] нашего времени» — так говорил полчаса тому назад, черт знает à propos[35] чего, просто en passant[36], этот противный Мачей Скампи. Но это тело, это тело — взору смельчака (скорее, несмелыша) открылась страшная тайна другой личности, когда он увидел желанное тело, защищенное красотой и недоступностью (размозжить его, разорвать в клочья, вообще уничтожить). Это было ее тело, тело дьяволицы. Генезип был жрецом перед статуей Изиды. Все жуткие эротические восточные легенды и омерзительные сексуальные мистерии, воплощенные в этом волшебном в своем совершенстве существе, затуманили воспаленное воображение недавнего онаниста сладострастными испарениями, выделяемыми этим неописуемым существом, которое раздевалось перед ним с грустным бесстыдством. Княгиня была грустна и с грустной грациозностью обнажала свои «des rondeurs assommantes»[37], как говорил ей когда-то один из ее французских обожателей. А поглупевший взгляд юноши (она наблюдала за ним в зеркало, не забывая оглядывать и себя) обжигал ей кожу, как раскаленные стенки диатермического аппарата. «Ради такого счастья стоит немного и потерпеть», — подумала несчастная княгиня.
Мир в глазах Генезипа невыносимо увеличивался в размерах. Она же, как в горячечном кошмаре, уменьшалась, становилась маленькой косточкой гигантского плода, отдалялась и исчезала в пропасти ожидающей его судьбы. Им снова овладел страх. «Разве я трус?» — спросил себя Зипек, распятый на своем приватном крестике. Впоследствии крест станет огромным и будет неотделим от Зипека — врастет в его тело и даже в нижние конечности духа, Нет, бедный Зипек Капен, немного поздновато теряющий невинность выпускник гимназии, не был трусом. Его нынешний страх был, в сущности, метафизического происхождения и не компрометировал нарождающегося в мальчике мужчину. Генезип впервые по-настоящему ощутил свое тело. Спорт и гимнастика не имеют к этому отношения. Мышцы его «системы» (как выражаются англичане) слегка напряглись, и он подошел на два шага к стоящему перед ним зловещему божеству — божеству, с которого на узорчатый ковер как раз упали трусы, весьма, между прочим, изящные. Но что он понимал в этом! Тело, а там рыжий огонь... Зрелище было невыносимым. Он опустил глаза и внимательно вглядывался в многокрасочный ковер, словно изучение персидских узоров было в этот момент важнейшим делом. Лишь искоса он видел нижнюю половину адской картины. Княгиня отвернулась и легким движением избавилась от лежащих на полу трусов, а затем, не глядя на Зипека, с пленительной грацией маленькой девочки сняла блестящие чулки. Так блестит полированная сталь какой-нибудь мощной машины. Масштаб менялся ежесекундно — все постоянно колебалось между бробдингнагизмом и лилипутизмом, как в пейотлевых видениях. (Ирина Всеволодовна носила под коленями круглые подвязки.) Генезип увидел ее ноги, такие прекрасные, что ни одна греческая статуя... да что тут говорить: ноги, будто живущие своей, независимой от божества жизнью, голые, неприличные... Ведь нога сама по себе не является чем-то таким уж прекрасным, скорее чем-то дьявольским, более чем неприличным. А тут — черт побери! — просто чудо. Именно такое, а не иное, именно здесь в этот момент безвозвратно уходящего времени, обреченного скользить в пропасть жизненного прошлого, чудо — пытка взрывающегося от насыщения самим собой момента, — все-таки оно еще есть, еще длится. Генезип посмотрел ей в лицо и окаменел. Это было лицо «ангела распутства» — да, другого определения не подберешь. АНГЕЛ РАСПУТСТВА. AAA, aaa... Разнузданная до границ безумия прелестница со своей непостижимой потусторонней святостью была чем-то не-вы-но-си-мым. Особенно имея в виду эти ноги и спиралевидный рыжий клочок, скрывающий отвратительную тайну всех начал. Как мог оттуда появиться на свет этот отталкивающий красивый верзила, с которым он недавно познакомился? Невероятное изумление соединилось в Зипеке с ужасно докучливыми общежизненными и половыми терзаниями, его распирало изнутри, как дождевой гриб, как напившегося крови клопа. Он никогда не осмелится подойти к ней, между ними никогда ничего не будет, и он никогда, до конца своих дней, не сможет избавиться от невыносимого состояния внутреннего страдальчества. Вместо гениталий он со смятением ощущал нечто квелое и бессильное, какую-то нечувствительную рану. Он был кастратом, ребенком и дураком.
— Боишься? — спросила княгиня с чарующей улыбкой дугообразно изогнутых губ, блаженно встряхивая гривой медных волос. Сейчас она не думала о том, что сегодня в нем было что-то подозрительное, — она забыла о своих предположениях. Страстное желание вступило в ее неувядаемые чресла и вместе с другими предчувствиями судорожно опрокинуло внутренности в какую-то всепоглощающую бездонную вогнутость. Вязкая сладость расползлась в ее кровоточащем, наболевшем, уносящемся ввысь сердце: сейчас она могла втянуть в себя весь мир, а не только этого малюточку, мальчишечку, мальчоночку, мальчуганчика, парнишку, паренечка с созревшим уже мужским началом, этого прелестного ангелка, в брючках которого было кое-что для нее — мягкое, бедное, несмелое, которое вскоре грозно возвысится, как указующий перст на грозовом летнем небе, и будет олицетворять его самого (и даже его душу), а затем растерзает ее (заодно и себя — о непонятное чудо такого наслаждения), убьет, уничтожит и будет наслаждаться кровавой, как ее сердце, ненасытимостью до тех пор, пока не забьется вместе с ней в позорных, унижающих и триумфальных для него — виновника этой адской забавы — спазмах неги. Что мужчины знают об истинном наслаждении! Они делают что хотят, лишь отчасти понимая, что наслаждение усиливается до безумия благодаря тому, что «она» является именно этой, а не другой, если не принимать во внимание некоторых мелких чувств. Но они, несчастные, не знают, что значит чувствовать в себе, внутри себя усмиренного, обесславленного и все же огромного и могущественного виновника наслаждения. Это он делает со мной что хочет, он там, во мне — бессилие подчинения чужой силе — вот что запредельно. И к тому же ощущение упадка его обладателя, этого животного. «Нет, я больше не вынесу, я сойду с ума», — шепнула княгиня, разрываясь на части от похоти, охватившей все ее тело, на которое этот болван не отважился посмотреть как покоритель. Так размышляла бедная Ирина Всеволодовна. А как все произошло на самом деле? Об этом лучше бы вообще не говорить. И можно было бы не говорить, если б не некоторые обстоятельства, свидетельствующие о том, что сказать все же нужно.
Теперь только почувствовал Генезип смысл своего пробуждения от детских снов. (В который уже раз?) Ярусы человеческой души бесконечны — нужно лишь уметь неустрашимо продвигаться по ним — либо покоришь свою вершину, либо погибнешь, но в любом случае это не будет собачьей жизнью бездарей, знающих лишь, и то не очень, что они существуют. Ха — попытаемся. Разговор князя Базилия с Бенцем вдруг высветился — так солнце, подкатив к западу, высвечивает сгрудившиеся на востоке облака, бросая на них, уже из-за горизонта, свои умирающие малиново-кровавые лучи. Где он был в этот момент — Генезип не знал. Он переступил границу своего прежнего «я» и навсегда отрекся от интеллекта. Это было первое преступление против самого себя. Схватка двух миров, которые олицетворяли спорщики, дала нулевой результат. «Жизнь сама по себе» (самое обманчивое понятие заурядной человеческой толпы) открыло перед ним путь к падению. Отказываясь от мнимой скуки, необходимого понятия для тех, кто начинает жить, он тем самым отказывался от жизни, ради которой приносил в жертву это понятие. (Этот закон применим не ко всем, но сегодня найдется немало людей, которые б е з з а к о н н о поступают подобным образом.) Грозное божество без трусов и чулок, с «czut’-czut’» обвисшими, но пока еще (грозно поднятый палец — одинокое напоминание) красивыми грудями (Генезипу виделись неизвестные плоды с другой планеты) стояло молча, покорно, с любовью в глазах. В этом был весь ужас. Но об этом не знал невинный младенец. Зипек не знал также, насколько привлекательны для нее были его беспомощность и смущение, какую глубокую, раздирающую нутро застывшими в колючие кристаллы слезами, почти материнскую любовь пробуждал он, помимо желания, именно потому, что был в эти страшные времена редким экземпляром эротически наивного подростка. А здесь, как назло, отвращение... Как может отвращение к себе, с одной стороны, совмещаться с возвышенными чувствами к предмету этого отвращения, с другой? Тайна. Неисповедимы судьбы, зависящие от разных сочетаний гормонов. Вкус такого коктейля всегда может преподнести неожиданность. Но должно же все это кончиться раз и навсегда, черт возьми, и начаться что-то другое — иначе эта минута улетучится, эта единственная минута, которой нужно насладиться, н а с л а д и т ь с я — ах...
— Иди сюда, — прошептало таинственное божество охрипшим от желания голосом. (Куда, о Боже, куда?) Он ничего не ответил: онемевший язык принадлежал, казалось, другому человеку. Она подошла ближе, и он почувствовал запах ее плеч: тонкий, еле уловимый и более ядовитый, чем все алкалоиды мира: манджун, давамеск, пейотль, гармала были ничем в сравнении с этой отравой. Это окончательно подкосило его. Его чуть не вырвало. Все происходило шиворот-навыворот, словно кто-то каверзно запустил машину наоборот. — Не бойся, — говорила грудным, чуть дрожащим голосом Ирина Всеволодовна, не решаясь прикоснуться к нему. — Это не страшно, это не больно. Нам будет очень приятно, когда мы вместе сделаем то, что доставляет большую радость, но почему-то считается неприличным и стыдным. Нет ничего прекраснее двух жаждущих друг друга тел (Опять не то, черт побери!..)... которые дают взаимное наслаждение... — (Траченный молью демон не знал, как приручить, задобрить и обольстить этого несчастного испуганного бычка. Дух улетучился, надрываясь от смеха над бедным, потрепанным, дрожащим от «пучинных» желаний стареющим телом, которое теперь в полумраке в глазах невинного подростка расцветало, может быть, в последний раз невиданной красотой. Накал мучительной страсти неимоверно усиливал очарование момента. В подымающемся тесте страдания проступали изюминки старческого стыда, прикидывающегося истинным, девическим. Победила привычка к ритуальным жестам, и лишь потом, с опозданием, пришло соответствующее чувство: таинственная амальгама материнской нежности и животного, убийственного желания — такое чувство делает женщину счастливой, если, конечно, найдется подходящий объект его приложения. Так думал Стурфан Абноль — но точно этого никто не знает.) Она взяла его за руку. — Не стыдись, разденься. Тебе будет хорошо. Не противься, слушайся меня. Ты так прекрасен — ты не знаешь как — ты не можешь этого знать. Я сделаю тебя сильным. Благодаря мне ты познаешь сам себя -— ты станешь натянутой тетивой лука для полета в даль, которая называется жизнью, — я вернулась оттуда за тобой, я отведу туда и тебя. Я люблю в последний, может быть, раз... люблю... — шепнула она почти со слезами на глазах. (Он видел ее пылающее лицо рядом со своим, и мир медленно и неуклонно выворачивался наизнанку. Там, в гениталиях, сохранялось зловещее спокойствие.) А она? Ее сердце, облеченное шелковой шалью высокомерия, оледеневшее под металлической маской цинизма, устрашенное мудрым (для бабы) духом и скрывающим свои изъяны (впрочем, незначительные) телом, — это сердце, клубок недозрелых и перезрелых, несоразмерных и сложных (ведь она была когда-то матерью) чувств, с диким бесстыдством открывалось навстречу этому молодому извергу, этому несносному юнцу, неосознанно причиняющему ей страдания. Отрочество — это, в сущности, довольно неприятная и неинтересная вещь, если ей не сопутствует высококачественный интеллект. Его свет еще не вспыхнул в Генезипе, но ведь что-то там, кажется, мерцало. Сегодня с этим будет покончено. Ему никогда уже не вернуться назад. Злая, жестокая жизнь уже навалилась на него, словно мифологическое чудовище — Катоблеп или что-нибудь похуже (а ведь это мог быть и послушный баран) — могучие удушающие объятия дракона вожделения уже оплели его и повлекли в темень будущего, где многим не найти покоя, разве что в наркотиках, смерти или безумии. Началось это. — Снова ее слова:
— ...разденься. У тебя такое чудесное тельце. (Она не спеша раздевала его.) А какие мускулы, сильные — с ума сойти. Запонки я кладу вот сюда. Ах ты мой бедный, миленький импотент. Я знаю — это потому, что ты заждался. А это что за пятнышко? (Голос ее задрожал.) А, мой мальчик себя приласкал. Это нехорошо. Надо было поберечь для меня. А теперь — кикс. Но ты ведь при этом думал обо мне, правда? Я отучу тебя от этого. Не стыдись. Ты чудесен. Не бойся меня. Не думай, что я слишком умная — я такая же маленькая девочка, как ты, то есть ты не девочка, ты уже большой мальчик, настоящий мужчина. Мы будем играть в папу с мамой, как семилетние папуасы в своей хижине в джунглях. — Говоря так, она и в самом деле выглядела маленькой девочкой, такой, каких он раньше на дух не переносил. — Я не такая страшная — так только говорят обо мне. Но ты никого не слушай, не верь никому. Ты сам узнаешь меня и полюбишь. Невозможно, чтобы ты не полюбил меня, потому что я тебя так... — первый поцелуй всеведущей самки обрушился на его невинные уста, а безумно-сладострастные глазищи впились в его глаза, разъедая их, словно серная кислота железо. Наконец-то он понял, какой страшной вещью могут быть губы и глаза — такие губы и такие глаза. Он воспламенился холодным огнем и полюбил ее — рывком и ненадолго. Тут же у него это прошло. Все-таки ему были противны прикосновения мокрой медузы к его лицу и эти исступленные «лизания» шального языка. Он абсолютно раздвоился. Но ей не было до этого дела. Продолжая целовать, она затянула его на диван и, как ни противился Зипек, раздела его донага. Сняла ему ботинки и поцеловала красивые гладкие стопы. Но у него там по-прежнему ничто не шевельнулось.
Тогда она прибегла к другому способу: охватив руками голову Зипека, поставила его на колени и, развалившись, как кошмарный упырь, стала безжалостно пихать обожаемое ею лицо к себе т у д а. А он, мужчина на грани падения, пытался спасти себя от проклятия всей жизни (счастье она или несчастье — это почти все равно, за исключением кратких обманчивых мгновений), несмотря на то, что потенциально он уже пал и катился по наклонной плоскости, инстинкт индивидуальности сопротивлялся в нем множественности существ и стадности, которую она создает в силу метафизической необходимости. Его разрывало на части. Он задыхался, его тошнило, он фыркал и храпел, увидев перед собою то, чего более всего страшился. У него не было ни малейшего желания доставить ей удовольствие, не говоря уже о том, что он совершенно не оценил того, что ему дано было увидеть. Какой-то мерзкий диковинный зверек, розоватый, покрытый рыжими волосами (княгиня презирала всякую неестественность), пахнущий адом (наверное) и свежестью моря, и отличным ротмановским табаком, и навеки утраченной жизнью — вот именно; и этот ее живот, вроде бы обычный, но кощунственно покорный, слегка выпуклый, словно купол какого-то восточного храма; и груди, как белые буддийские дагобы, верхушки которых освещает восходящее солнце; и бедра, откуда-то знакомые, может, из подсознательных грез, чуждые и близкие, и такие, что нет на них управы, ничего нельзя, черт возьми, поделать с их красотой, они лишь вызывают стыд и мучения. И вдобавок лицо, эта дьявольская морда!.. И любовь. (Ясно, что от всего этого нужно избавиться одним богатырским ударом, нужно оставить все это позади, превратить, хотя бы ненадолго, в далекое и безразличное прошлое. Но т а м было по-прежнему зловеще тихо, как на море за час перед циклоном.)
И снова, в противоречии с «ранее описанным состоянием», громоздились друг на друга разные чувства, в том числе чувство палящего стыда за свою немощность (физическую) и глупость. Бесплодная пустыня жестоких переживаний, вдребезги разбивающих с трудом выстроенные восемь лет жизни. Бесповоротное будущее определялось в этот момент странных терзаний и срама... (Что? Гадкое слово, но что может быть сильнее стыда, чем эта мерзость.) А тут эта приторная, будто молочный шоколад, блудница ведет себя, не как человечица, а как бесстыжая корова, самка оленя, крокодила или дикой свиньи... — тяжелая и неуклюжая — да и вообще она не нужна; а т а м, как назло, ничто не шевельнулось. Вместо того чтобы сделать то, чего она желала, он прижался к ее бюсту, чуток обвисшему, но как «чистая форма» настолько прекрасному, что он мог бы затмить округлости многих шестнадцатилетних девиц. Наконец сложная машина, называемая княгиней Тикондерога, потеряла терпение. Откинув волосы, она снова подставила Зипеку губы, которые были беспримерно непристойными и мерзкими, как слизняк, так что он содрогнулся в нечеловеческой муке отвращения к тому, чего желал больше всего, отвращения, совмещенного тем не менее с чувством удовольствия и глубокой гордости: он в самом деле целует ее. Но этот идиот не сумел как следует ее поцеловать. И тогда она сама взялась за Зипека, покрывая его градом поцелуев, от которых нельзя было скрыться, не причинив неприятности этой страшной агрессивной бестии. Но, несмотря на страх и отвращение, он не хотел причинять ей неприятностей. Он мог бы смотреть на нее, обнаженную, и восторгаться ею хоть десять часов подряд. Он уже почти полюбил, хотя как-то странно, не так, как мать, но похоже (страшное дело), это, в сущности, доброе создание, которое вытворяло с ним такие невероятные штучки, бесстыдно восхищаясь при этом всем тем, что он так мало в себе ценил. А там ничего. Тряпка. Ему чего-то хотелось так страшно, что он чуть не лопнул — но чего — он не знал. То есть абстрактно он знал, но никак не мог сформулировать — не хватало логических звеньев.
В конце концов разочарованная, обманутая в своих ожиданиях, озлившаяся княгиня (она знала, что через полчаса все простит и даст ему — когда-нибудь в другой раз — новый урок с использованием других методов), с досадой оттолкнув его как раз тогда, когда он с искренней привязанностью прижался к ней, гневно крикнула:
— Немедленно одевайся. Поздно. Я устала. — Она знала, что делает: Зипека будто кнутом хлестнули по невинному «личику!».
— Я хочу умыться, — прохрипел он, обиженный до глубины души. Зипек чувствовал себя униженным и опозоренным и понимал, что он безнадежно смешон.
— С чего бы это, интересно знать. А впрочем, ступай в ванную. Я тебя мыть не собираюсь. — Она мягко, но презрительно подтолкнула его — босого, голого, беспомощного к дверям в коридор. Он не смог бы ей воспротивиться, даже если бы обладал титанической волей. «Интересно, как бы в этой ситуации поступил Наполеон, Ленин или Пилсудский», — подумал он, пытаясь усмехнуться. О, если бы он знал, чем кончится эта ночь, он предпочел бы полностью отдаться Тенгеру в людзимирском волчьем лесу. Но постепенно в нем нарастала какая-то необыкновенная злость.
Уже светало. Продолжавший дуть с прежней силой ветер потеплел, и деревья стали черными и влажными, а с крыши лилась вода, вздымаемая порывами ветра так, словно у нее неприлично задиралась юбка. После того, что случилось, неизвестно зачем начинавшееся утро ужасало своей будничностью, даже сверхобыденностью. Совершив омовение, Зипек вновь кое-как обрел мужское достоинство. К чему только этот безжалостно встающий день — о, как же трудно будет его пережить. И вообще, что же теперь делать? Всему пришел конец, рана будет кровоточить до самой его смерти? Как дожить до вечера? Как пережить жизнь? Уже сейчас оказаться на той стороне, где скалят зубы пресыщенные породистые рожи всезнающих старцев? Или нет: раскрыть какие-то неизвестные до сих пор ворота и выйти из этого грязного подворья реальности навстречу истинному солнцу знания о жизни, выйти отсюда туда, туда — но к у д а? Воистину вовремя пробудились в нем воспоминания о далеком детстве с его беспредметными стремлениями к чему-то высокому. Он горько усмехнулся, осознавая свое нынешнее положение. Но это подтолкнуло его к решению не ожидать, как раньше, наступления событий, а осознанно формировать их. Чем? Как? Но ведь существует воля. Он сжал кулаки с силой, которая способна, казалось, переделать весь мир в его собственное творение, в послушное ему существо, как его сука Нирвана. Реальность не колыхнулась. Одних мускулов здесь недостаточно — нужна еще какая-то маленькая, малюсенькая пружинка. У него ее не было. Он даже не подумал о своем интеллекте, от которого ведь он навсегда отрекся. Как превратить этот дворец, в котором он был плебеем-чужаком, в свою вотчину, а эту чужую бабу (в этот момент он ни капельки не любил ее) в свою женщину (речь не шла о вечной любви или о женитьбе, об этом, как и о возможных детях, он до сих пор и не думал) — превратить в предметы для его внутреннего употребления, которым отведено место в иерархии символических колец детской метафизики, все еще владеющей им. Невыносимой тяжестью обрушился на него мир — еле держалось лишь последнее колечко. (Генезип Капен — je ne «zipe» qu’a peine[38] — «едва-зип» — как прозвали его в школе.) Этим колечком был он сам, точнее, его расплывчатая индивидуальность, существующая как бы вне тела. Да и тело его, несмотря на упругие мускулы, теперь ему не принадлежало. Он распался на отдельные элементы, лишенные химического родства, враждебные друг другу. Он был голый, озябший, во враждебном месте, в лабиринте комнат тоже голой бабы, которая ждала доказательств его силы, тогда как материнское чувство понемногу уходило из нее — так вытекает вода из дырявого горшка (или молоко из груди, пораженной раком). Даже в конце жизни все это было забавным, но лишь несколько часов. (Однажды у нее был подобный случай, но не с невинным подростком, а с неким ханжой — многолетним половым воздержанцем.) Но если так будет и дальше (неужели он ненормален, о Боже?!), то это совершенно невозможно, это конец. Если этот юноша с такими данными так или иначе не удовлетворит ее, это будет трагедией в квадрате, придется в очередной бессчетный раз применить (теперь к другому объекту) демонические методы, опять сыграть в уже надоевшую ей лживую игру. А ведь так хотелось немного отдохнуть, просто полюбить, в последний раз блаженствуя и услаждаясь невинным сердцем и упругим телом, свернувшись «sur ce paquet de muscles»[39] чудного «хлопца». Пусть этот «хлопец» неистовствовал бы без всякого искусственного допинга, и при этом все было бы тихо, спокойно, но в то же время увлекательно. Так в полусне грезила (пустые мечты) понапрасну разохотившаяся княгиня, набросив на тело бледно-зеленый с золотыми цветами (что за излишество!) шлафрок (он же: ночевник, завертыш, закутник, ленивник, распустник). Она была уверена, что это существо не убежит от нее прямо из ванной. Хотя от такого всего можно ожидать: схватит в холле первую попавшуюся шубу и удерет в калошах ее мужа. У нее не было уверенности в успешном развитии романа. К тому же ее беспокоило сомнение: нормален ли ее избранник вообще. Она не могла позволить себе пустить на самотек все, чего так желала в последнее время. В ней проснулся бдительный зверек (этакий милый зверек — сторожок), который чутко прислушивался к тому, что делает там этот «голыш» (бррр...), такой «чудесный, гладенький, молоденький и притом мускулистый и крепкий, и такой сторонний, колкий и недовольный (такими-то прелестями — какой скандал!), а в довершение всего еще и обиженный!». Она вздрогнула. Впервые в жизни она подумала о том, что происходит с НИМ, с мужчиной как таковым (хотя это «дитятко» она не могла бы так назвать), который был ее самцом (в данном случае несостоявшимся). Небезопасная новость. Подобные мысли ей еще никогда не приходили в голову — может быть, только до замужества, когда она была маленькой девочкой, о каких-то там доисторических ухажерах, из которых впоследствии несколько были ее настоящими любовниками. Настоящими ли? Столько времени — всю жизнь — она жила без любви и нынче отчетливо осознала эту истину. А теперь придется эту любовь (она уже знала, что это настоящая, первая и последняя любовь) отравить, осквернить старыми, более или менее демоническими «трюками», всем своим страшным, по сути дела, но незабвенным прошлым, от которого она не могла немедленно отказаться. Огромное сожаление прожгло ее сердце и низ живота.
А тем временем глупенький подросток, вовсе не предчувствовавший приговора, вынесенного ему тайными темными силами ее тела, напрягал свои мышцы, стремясь пробудить в себе могучий дух. Все понапрасну. Действительность, то есть: дворец, стены, ванна, наступающий день и деревья, раскачиваемые ветром февральской оттепели, была непоколебима. Ужасное предвесеннее уныние висело в воздухе, вторгаясь и сюда, в закоулки этого перегруженного прошлым дома. Казалось, что все могло быть по-другому, «а не так кошмарно и бестолково», что есть где-то лучшие миры, где у всего есть свое место и предназначение, где каждая вещь укладывается в свой футляр, и что все еще может быть «так хорошо, так хорошо»! Но что для этого требуется? Бешеная работа над собой, полный отказ от массы привычек (это первое условие), безграничное самопожертвование, истинная доброта, идущая из глубин сердца, без всякой там прагматической или теософской чепухи, а стало быть, доброта, которой не достичь сегодня без того, чтобы не отречься от самого себя, не поглупеть, не изуродовать, не «запороть» — мерзкое слово, напоминающее «запор», — не убить свою индивидуальность, не вырвать ее с корнями из этого мира. В земле останутся питательные для других животных и людей клубни, а листья и цветы понадобятся лишь для сохранения и размножения этих клубней — вот и все. А, чтоб им пусто было!.. Конечно, т а к Генезип не думал, ибо не созрел еще для таких мыслей (несмотря на их простоту). Его сознание было неартикулированной магмой, из которой при определенных условиях могли выкристаллизоваться такие слова. Неожиданно у него молнией сверкнула гениальная мысль: здесь, рядом с ним, в пределах досягаемости, находится это п о д а т л и в о е (и живое к тому же) создание (в глубине сознания замаячил образ дома с умирающим отцом и матерью, странно чуждой ему в эту минуту, — но это уже отошло в прошлое). Он почувствовал вдруг, что эта баба податлива и духом, а его дух — твердый молот из прочного материала — способен расколошматить ее материю в пух и прах, а затем использовать ее как первоначальный фундамент для строительства здания жизни. Он не осознал убожества этой концепции. В нем пробудился эгоизм молодости, и он как был, босой и голый (иным он и не мог быть), «двинул» в новый поход на спальню.
Княгиня не погасила свет и не открыла ставни. Потерпев поражение, она была смертельно уставшей и в таком виде предпочитала не показываться на глаза прислуге. И вообще она не желала видеть этот день, который должен был стать днем нового счастья. В спальне царила все та же ночь. Зипек вошел уверенным шагом, не обращая внимания на продолжающееся состояние бессилия. (Скрюченная на диване странная, бледно-зеленая фигура посмотрела на него изумленным взглядом и тут же свернулась в клубок, пряча лицо в подушки.) После относительно холодной умывальни атмосфера в комнате между шестью и семью часами февральского утра (целых четыре часа продолжалось это бездарное копошение!), почти осязаемая чувственная атмосфера запахов и красок, подействовала на несносного юнца как аура покоренного города на разъяренных битвой ландскнехтов. Прежде всего замазать каким-нибудь «сверхъестественным» поступком отвратительную сцену в лесу с Тенгером и подростковую неумелость у самых врат рая. Наконец-то он решительно перестал осознавать относительную старость этой бабы — она была просто самкой, прасамкой à la Пшибышевский: от нее «разило похотью» (исключительно гнусный оборот) на всю солнечную систему. Дикая жажда наслаждения, первобытная, бессознательная, настоящая, диморфная хлынула наконец из мозгового центра к железам и разлилась по всем мышцам, включая фатальный сфинктер. Княгиня не повернулась, но почувствовала, как что-то возвышается над ней. Ее затылок и спина покрылись приятно щекочущими мурашками, словно кипятком обдало чресла, бедра и никогда ненасытимое средоточие наслаждения, источник необычного, непонятного, неповторимого, вечно нового, убийственного блаженства. Она знала, что это сейчас случится. Как? Помочь ему или пусть действует сам? Вожделение подкатило к горлу, словно кровавый мясистый шар с языками пламени, лижущими изнутри губы, нос, глаза и мозг. Она чувствовала теперь то, что иногда накатывало на нее ненавистно-приятной волной — когда она читала описания трагических случаев, пыток и неудавшихся самоубийств, таких, когда ни туда ни сюда... — что порождало достигающее головокружительной высоты блаженство... эгоистическое, противное, скотское, изломанное, гладкое, скользкое, липкое, нечистое, но именно поэтому необыкновенно упоительное, вплоть до экстаза бесконечного страдальческого подчинения чужой сокрушающей силе. И все это из-за проклятых самцов... Семь шкур бы с них спустить!.. Она испытывала все эти чувства разом и лишь Зипека любила, как родное дитя, как тех, которые вылупились на свет, раздирая ее бедра невыносимой и все же сладкой болью. Потому что княгиня была хорошей матерью: она любила своих сыновей и рожала их когда-то с огромной радостью. (Старший, меланхолик, недавно покончил с собой, средний в двадцать один год был послом Синдиката спасения в Китае [целый год о нем ничего не было известно], третий, Скампи, — о нем уже было сказано.) Все трое виделись ей как один дух, ею зачатый, — дух этот теперь вселился в Генезипа. Красивый Зипек был последним ее баловнем, маминым сынком, любимым ребенком, тайно обожаемым маленьким свинтусом, при этом невинным, но к тому же жестокосердным, чужим, противным волосатым самцом. Как убить в себе эту любовь, если она не будет взаимной? Совмещение предвкушаемого наслаждения с уже возникшим страданием придавало происшествию дьявольски пикантный привкус, как острый английский соус куску ростбифа. Ее «штранные мышли», как называл их старый еврей, приносивший во дворец разные вещи, — единственное «низшее существо», с которым она снисходила немного поговорить на серьезные темы, — были прерваны тем, о ком она так мечтала.
Он злобно схватил ее за руку и бесстыдно вперился в ее похорошевшее от возбуждающих мыслей лицо. Желания сцепились между собой раньше, чем тела. Она посмотрела вниз и увидела все таким, как мечтала, и уже не выпустила его из вожделеющих безрассудных рук, отказавшись от предварительных изощренных игр и направив всю силу взрыва в самые потаенные и чувствительные уголки своего пресыщенного опытом тела. Одно впилось в другое, и Генезип почувствовал, что ж и т ь с т о и т. Она чувствовала то же самое, но на грани смерти, и хуже того: смерти при жизни. А этот бычок разошелся, утоляя смертельную жажду: свою и ее, которые слились в одном безбрежном море умопомешательства, (ее — «старой перечницы на краю могилы», как говорил он себе позже, борясь со своими чувствами к ней.) Теперь же она была для него воплощением сущности жизни: наглой, голой, «вылезшей из кожи». В океане животного наслаждения, достигшего метафизических высот, находило свое выражение невыразимое. Они перебрались на кровать, и она принялась обучать его. Ее уроки приводили к тому, что он вздымался, а затем срывался вниз, не зная, уцелеет ли в аду своих потаенных желаний, которые она угадывала и извлекала из него, как кишки из забитой свиньи, в этом дьявольском расширении круга постыдных, в которых нельзя признаваться, мыслей-пауков или мерзких сороконожек. Наконец, он рухнул в пропасть в последний раз, теперь уже окончательно. А она, «демоническая» Ирина Всеволодовна, ужасные сплетни о которой превосходили любое злословье (и даже то, которое вообще возможно?), целовала грязную, в известном, конечно, смысле, руку юнца, который никак не мог прийти в себя и предавался безмолвным воспоминаниям о пережитом блаженстве. Он весь изнемог, но изнеможение было упоительным, как неизвестный наркотик. Княгиня с гордостью и нежностью гладила его мягкие шелковистые волосы и вдыхала их медовый запах, щуря глаза, как засыпающая кошка.
Было восемь часов. Когда они еще лежали в постели, не в силах расстаться, горничная, красивая рыжая девушка, принесла завтрак, состоявший из бараньих котлет, яичницы с ветчиной, копченой рыбы, овсянки, кофе с молоком и отличного коньяка. (Княгиня выставляла напоказ женскую прислугу, не боясь сравнений не в свою пользу. Поэтому у Тикондерог существовали строгие правила отбора «служанок».) Зипек спрятался под одеялом. Женщины смеялись, о чем-то перешептываясь над ним. Несмотря на это маленькое унижение, у него было такое чувство, что он поймал быка за рога. Его до костей пронизывало торжество, глупое детское торжество: наконец-то он стал мужчиной и знает, что делать дальше. О, как же он заблуждался!
Потом пришел старый князь в зеленом «бархатном» (?) одеянии, а через минуту ворвался Скампи в кремовой с золотом (какое чудо!) пижаме. Генезип чуть не умер от стыда, когда князь начал задавать обычные в таких случаях вопросы. Все они так высоко ценили себя, что в самом деле ничему не придавали никакого значения. Из-под одеяла Зипек слышал приглушенный голос княгини:
— Поначалу был странным, а потом чрезвычайно, исключительно милым. Это почти ребенок. Покажи личико, детка, — сладко сказала она и, отвернув одеяло, взяла Зипека за подбородок и подняла его голову. — Знаешь, Диапаназий, — обратилась она к мужу с так называемой задушевностью, — я много лет, почти с того времени, когда впервые изменила тебе, не чувствовала себя такой метафизически счастливой, как сегодня. Я знаю, ты не любишь этого слова, ты и все твои приверженцы считаете, что я им злоупотребляю, — но что делать? Как иначе выразить такое дивное состояние? Ты, и не только ты, а все вы, люди дела, решили вычеркнуть себя из жизни еще при жизни и не понимаете того, что все может иметь другое, недоступное вам измерение. Один Хвистек когда-то попытался распознать это, написав о «множественности действительностей», но не развил своей мысли до конца, и большинство сочло ее заумью. Даже Афаназоль Бенц, который, как говорят — не знаю, правда ли это, — первую свою аксиому вывел просто из ничего, не признает этой теории. А я верю: в ней есть рациональное зерно, и вина ее сторонников в том, что они не сумели...
— Из Москвы поступают все более жуткие новости... У этих желтых дьяволов есть какой-то генерал, который изобрел новый способ наступления. Наконец-то все выяснилось. Мне звонил по телефону адъютант Коцмолуховича, ты его знаешь, он вроде бы с нами. Так вот, мы этому не сможем научиться так, как в свое время коалиция научилась у Наполеона его стратегии. Похоже, что на такое способны только китайцы.
— Это меня не касается — у меня есть он. (Она держала голову Зипека под мышкой. Именно в этот момент появился Скампи.)
— Скоро у вас, мама, не будет и этого. Завтра как будто объявят всеобщую мобилизацию. Войска генерала Цуксхаузена в беспорядке отступают к нашей границе. С Москвой покончено. Китайцы ликвидируют их совершенно новым способом. Они хотят впитать в себя белую расу. Наши силы их не волнуют — мы для них мезга. И они делают это во имя благородной цели: поднять нас до своего уровня. Принимая во внимание их понимание организации труда и их отставание от нас в этом деле, получается очень скверно. Если мы не погибнем, то нас заставят вкалывать, пока не сдохнем. Интересно знать, кому будет нужна идеология, во имя которой погибают постепенно, не вдруг. Большевики держали в повиновении Россию столько времени, исходя из других принципов. Это устраивает работяг, перед которыми нет никаких перспектив. Сможем ли мы в таком случае оправдать свое существование — вот в чем вопрос.
— Говорила я вам! Где же ваш синдикализм, явно буржуазного происхождения, якобы ослабляющий классовую борьбу? Где ваша так называемая организация труда? Все это ерунда. Нужно было создать обособленную, абсолютно закрытую монархию и погибнуть с честью, без компромиссов, как мой царь Кирилл...
Скампи прервал ее:
— Еще неизвестно, погибнет ли он. Я бы видел его в нашем штабе при Коцмолуховиче...
— ...или уж сразу плыть по течению. В последнем случае мы, горстка настоящих, достойных жизни людей, наверняка выиграли бы, а après nous[40] pust’ wsio propadajet. Да, мы бесцеремонно обмануты якобы большевистским, а по сути почти фашистским Западом. У нас все сплошная ложь...
— Прекрати! О таких вещах вслух не говорят. Конечно, мама с ее талантами устроилась бы, хотя бы любовницей начальника китайского генштаба или кого-нибудь вроде — но не мы, мужчины. «Апренуледелюжизм»[41] — вот ошибка нынешней аристократии и даже определенной части недалекой буржуазии. Четыре тысячи лет все было стабильно потому, что прежние великие правители умели смотреть далеко вперед и, хотя бы теоретически, перед ними была вечность. Как только это умение исчезло, все пошло насмарку и чернь подняла голову. Именно г о л о в у — а не зад, которым она вихляла и раньше, в упряжке. А когда чернь ее подняла — все пропало, с этим я согласен. Мама права: надо было идти навстречу, но для этого надо иметь... хм — ...понятие о чести. Это сделает за нас Коцмолухович, а мы останемся ни с чем.
«Вот так делается политика — т а к и е люди ее фабрикуют! А где же реальный мир?» — думал созревший вдруг под одеялом Зипек. (Прославленное и обесславленное лоно Ирины Всеволодовны было неплохим инкубатором для таких гномов.) И странная вещь: о д н о в р е м е н н о (осмысление шло, конечно, постепенно) на этом «с м е ш а н н о м ф о н е» он чувствовал себя подавленным, желеобразным, маленьким, он чувствовал сексуальный неуют оттого, что он такой кроха, несмотря на то что, как бы в отместку за мальчишеские покаяния без вины, только что произошло половое насыщение — настолько ранила его собственная ничтожность в сравнении с необозримыми далями недостижимых знаний, должностей, влияния, власти, способных удовлетворить его аппетит к жизни. Еще более странно, что он не вспомнил об отце, который тоже ведь кое-что значил и время от времени гваздался в политической клоаке. Отец представлял «домашние ценности», а сейчас существенными казались только чужие достоинства. При этом Зипек знал, что этот Мачек Скампи, который всего на год его старше, — заурядный себялюбец и дерьмо, противная глиста (сколько же их?!) в разлагающемся чреве Польши (которая переживала самое себя после смерти), un simple «gouveniage polonais»[42], как говорил шеф французской военной миссии генерал Лебак, который после большевистского переворота в Европе остался у нас на службе «подлинной демократии», что он демонстративно подчеркивал. «Ах ты дурашка, сам от себя скрываешь, что служишь нашим толстомясым буржуям, которые прикрываются мнимой солидарностью с трудящимися и научной организацией труда» (oh, vous autres, polonais, n’est ce pas — mais tout de même la démocratie, la vraie démocratie, est une et indivisible et elle vaincra[43]), — так невольно и искренне думал Эразм Коцмолухович, с которым Лебак «сотрудничал» (?) [куды ему было до гениального Коцмолуха!] в деле «спасения человечества и его культуры» от «катастрофы» китайского нашествия. Коцмолуховичу давно обрыдли эти понятия. Он хотел знать правду, кровавую, дымящуюся, дрожащую — не ту, которую подсовывал ему Синдикат спасения и, до последнего времени, его блондиночка-жена, тщедушная, но чертовски привлекательная для черноволосого, жилистого квартирмейстер-быка, родом она была (как будто) из графского дома Дзедзерских в Галиции. Ох уж эта ее правда! Это была прорва ирреализма, «всеизм», синтез всех наук (соответственно деформированных — понятийный аппарат отдельных разделов науки, созданный для удобства, при таком подходе становился нелепой онтологией: так е с т ь, и все тут) и систем: от тотемизма до логики Рассела и Уайтхеда (о Бенце в то время не знала ни одна собака). Но наконец-то на земле свершилось чудо: появился Джевани, великий посланник Мурти Бинга... У квартирмейстера были и другие противоядия — но о них позже. «Marchese» Скампи понаслышке знал обо всем этом, но его гладкий умишко не воспринимал ничего из ряда вон выходящего — typical polish and polished excremental-fellow[44] — как называл его английский коллега Лебака, лорд Иглхок. Эта международная клика давно уже «отвращала» Коцмолуховича. Но с терпением истинного сильного человека он выжидал подходящий момент, сам не зная, что должно произойти. В то время умение ждать было высочайшим искусством. Вот только эти мысли, эти «штранные» мысли... Квартирмейстер не мог освободиться от них и иногда чувствовал себя так, словно в нем кто-то мыслит за него (не понятиями, а скорее образами) и приходит к непреложным выводам. Иногда он совсем отчетливо ощущал присутствие кого-то другого в комнате, в которой никого, кроме него самого, не было. Он начинал что-то говорить тому, другому и убеждался, что никого нет и не было и что он сам не знает, о чем говорил. Образы улетучивались, не оставляя после себя никаких субстанций, запахов или других следов, по которым можно было бы догадаться о содержании таинственных комплексов внепонятийной сферы сознания. Бехметьев советовал отдохнуть, поехать хотя бы ненадолго в Жегестово, в санаторий потомков знаменитого доктора Людвика Котульского, но для этого не было ни секунды времени. Ха! — если бы об этом узнали враги и маловеры! Но вернемся в постель княгини Тикондерога.
Генезип продолжал размышлять под одеялом. (Жар, как от печки, и необычные, дразнящие запахи больше совсем не возбуждали его — он чувствовал себя мужчиной, взрослым «быком», «хозяином положения» и джентльменом, не понимая, что это отвратительно и пошло). При всем том ему было очень стыдно, что Скампи, этот интеллектуальный ноль и циничный карьерист, «холодная глиста в отвисшем польском брюхе, загнившем еще во времена правления саксонской династии», все-таки импонирует ему. Как же делается эта загадочная, непонятная политика? Может быть, это всего лишь колоссальный и пустой au fond[45] «треп», неблаговидные ухищрения, гнусное использование связей, умение подстраивать всякие пакости, граничащие с преступлением. В глазах Зипека, хотя кое-что ему «импонировало», обесценилось многое из того, что совсем недавно было для него великим, почти священным. От этого весь мир покрылся вульгарным налетом хамской, пролетарской скуки и маеты. Разумеется, Зипек был не прав, но на чьей стороне правда — смогут судить, через тысячу или более лет, поколения, которые установят в результате естественного отбора идеальный строй, если, конечно, тогда найдется кто-то, кто еще будет думать о таком далеком прошлом. Нет, политика и впрямь в то время не относилась у нас к благородным занятиям. Может быть, там, на Дальнем Востоке, где рождались новые идеи (некоторые «примитивизаторы» утверждали, что все уже было раньше, даже в том же Китае, — но, черт возьми, неужели нет ничего нового на этом шарике — тогда остается лечь и подохнуть), может быть, там, в этом плавильном тигле, творчество имело право на существование хотя бы в форме неизбежного зла, побочного продукта гигантской трансформации желтой массы варваров, — это внутренняя политика, а внешняя стремилась быть позитивной и проводилась неизвестными Западу способами: сторонники Мурти Бинга (и их странный наркотик давамеск Б2) делали свое дело медленно, но верно. Но об этом позднее. А весь этот так называемый европейский «большевизм» (Ленин перевернулся бы в гробу, если б его увидел) был лишь тлением дымящихся развалин на пепелище. О новых людях в прежнем понимании ничего не было слышно. Возрождение могло придти только из относительно недавно возникших социальных образований: Австралии и Новой Зеландии. Но оно опоздало, и за нас проделают работу (иначе, о, совсем иначе, чем мы) эти проклятые монголы, которые никогда никуда не спешат, у которых времени всегда вдоволь. Что же делать, если у европейского пролетариата нет времени. Попробуйте (не будучи китайцем) жить в смраде, в голоде и холоде, со вшами, клопами и тараканами, при полном отсутствии надежд на будущее, по крайней мере своего поколения, и утешаться мыслью о том, что когда-нибудь, может, через три поколения, некие упитанные и чистенькие (и безнадежно зашоренные рамками своей специальности) ученые и капиталисты поймут, что что-то надо делать, понастроят домиков с садиками, радио и библиотечками — но какая от этого польза нам, здесь и сейчас, нам, которые до конца жизни обречены быть только навозом. Разве не лучше борьба, чем такое собачье прозябание, — идейная борьба, пусть безрассудная — только бы не гнить в отчаянии без тени надежды. Это надо понимать, черт возьми! Разве не лучше с р а з у жить, хотя бы и так, как раньше, но с какой-то, пусть безумной, идеей, жить т в о р ч е с к и, а не тянуть безрадостную лямку современного промышленного производства. Пусть эта идея приведет к тому же самому: к н е к о т о р о м у о г р а н и ч е н н о м у б л а г о с о с т о я н и ю и н и к ч е м у д р у г о м у для большинства людей, к скуке и бесцветности («на такое и муха не сядет» — как говаривал зоолог Януш Доманевский), но это случится сразу, без беспросветного ожидания. Вы, господа «элита», любите потолковать об этом, но мы хотим немедленно иметь то, что давно есть у вас. «Внутренняя политика потребления»? — попробуйте «потреблять» столько, сколько мы. А впрочем, ничего не помогло, и Америка, и весь Старый Свет, якобы «фашизированный», избрали большевизм, мало чем отличающийся от фашизма. Так что идеи...
Вот такие странные мысли посещали Коцмолуховича-кавалериста и еще нескольких пижонов из высших кругов. Но они сами не отдавали себе в них отчета — им было это дано в виде бесформенной, понятийно не расчлененной массы. «Вот и сделай конфетку из дерьма», — говорил себе иногда генеральный квартирмейстер, глубоко и отвлеченно задумываясь. Когда-то личность в политике значила многое, а знание людей не сводилось к интригам. Сегодня партийные политиканы, за исключением идейных безумцев-максималистов с их лозунгами насытить брюхо во имя призрачного развития духа, втирают очки себе и другим понятиями демократии и независимости народов. Поначалу, когда еще все верили, что это непреложная правда, эти понятия имели смысл — сегодня в них заключена только ложь. Реальна лишь неистовая схватка — на последнем бастионе — обобществленной толпы с господствующим капиталом, а остальное — это взаимные игры капитала и демократии, разные трюки, интриги и хитрости, покер с беспримерным блефом — вещь неинтересная сама по себе, разве что с исторической точки зрения. Но каким чудом сохранялся польский коллоидный остров в процессе кристаллизации окружающей его массы — никто не знал. Говорили: «польская инерция», «польская индифферентность», «у поляков нет достоинства», но все объяснения были недостаточны, несмотря на определенную долю содержащейся в них правды. Это было историческое чудо — но разве в истории не было подобных чудес? Например: стремительное распространение христианства, живучесть большевизма в России, сам факт существования до недавнего времени независимой и не революционизированной Франции или хотя бы устойчивая вера в мессианскую миссию Польши. Далеко не все можно объяснить с помощью исторического материализма. Он неправомерно устанавливает для произвольных значений множества общественных явлений мнимые закономерности наподобие законов физики, которые появляются в результате суммирования большого числа фактов. Свобода воли непосредственно дана каждому движущемуся созданию — она является его первоосновой, — сопротивление ей порождает ощущение ограничения и относительной необходимости, абсолютная же необходимость является н е о б х о д и м о й фикцией — если умозрительно исключить существование Единичных Сущностей или вообще живых существ. Достаточно. Причинность в общественной действительности — иного рода, чем в физике. Там, где случайно суммируется множество однородных, однонаправленных стремлений (что исключено в астрономических и химических масштабах при больших числах и малых величинах элементов), там возникает историческое (даже индивидуальное) чудо, аналогичное чуду совершенного с адским усилием воли поступка отдельного человека.
Семейная дискуссия понемногу стихала.
— Покажись-ка, сынок, — донесся сквозь золотистое атласное одеяло до Генезипа голос старого князя. — Подумай только, какой масштаб переживаний: последние предсмертные судороги старого мира, и все мы тут, и вообще, понимаешь? — это нечто метафизическое — она права — невыразимое — в голове не умещается — это высокие слова — она всегда права: помни об этом — слушайся ее больше родной матери, и ты выпутаешься из этой дьявольской сети, из жизни. Я знаю, сынок, кем ты будешь, и признаюсь: не завидую тебе. Как бы там ни было, нам в этой нашей изоляции еще достался последний вкусный ломоть ускользающей действительности. Впереди одни миражи.
Генезип, морально ободренный мягким тоном старого князя, стыдливо высунул головку из-под одеяла. Княгиня гладила его волосы своей бесстыжей ладонью, говоря при этом:
— Мы еще сделаем из него человека. У него дома не было никого, кто бы мог над ним поработать. Это будет последний подвиг моей жизни — для политики я уже не гожусь. — Зипеку страстно захотелось противопоставить себя этой банде теней, «танцующих свой чудовищный танец на теле усыпленной Польши». Он не знал еще, кем будет, хотя эта ночь немало способствовала самоосознанию. Однако красивый антураж, неглубокие чувствования, детский стыд, початая мужская плоть и прежде всего ощущение, что он существует о т с и х д о с и х и, хоть лопни, ему не выскочить за отведенные границы, не были еще достаточным основанием для более определенных действий. В голове у него был сумбур (иного рода, чем раньше) (кто-то распоряжался в его голове помимо его воли), и все было н е т е м (но иначе, чем прежде): кругом таилась какая-то угроза, словно в е с ь мир, утрачивая реальность, превращался в чудовище из сна — но ото сна-то можно пробудиться — и чудовищность этого мира была абсолютно невыносимой — оставалась, кажется, только смерть или еще «кажистее» то, о чем Зипек слышал и чего н е п о н и м а л, н о б о я л с я: сумасшествие. Когда-то на улице он видел эпилептика, он помнил также свой страх, связанный с зоосадом и детским рукоблудием, страх, доставлявший почти половое удовольствие: словно кто-то и з н у т р и щекотал мошонку, и все тело, лишенное чувства равновесия, устремлялось ввысь — подобное ощущение он испытывал на высоких башнях и балконах, хотя высоты в горах совсем не боялся. От мира его отделяла прозрачная и непреодолимая завеса этой угрожающей странности — сквозь нее все виделось искаженно, но где и в чем заключалось это искажение, увидеть было нельзя. Как преодолеть эту неуловимую и вязкую, как смола, преграду, как увидеть что-то истинное (должно же быть такое, иначе весь мир — это подлость и нужно его отбросить Богу, как грязную тряпку, которую противно взять в руки, — но это карается смертью), кроме этих троих призраков, нет, четверых — ведь и он был одним из них. От жизни на него повеяло смертельным страхом: не он боялся — будущее в панике убегало от него. Ему снова захотелось действовать. И прежде всего снова взять в свои руки эти ускользающие чертовы хвосты, вожжи, шнурки или как там еще их назвать. Как был, голый, он выскочил из постели на середину комнаты и, схватив с кресла свою смятую одежду, бросился в ванную. Князь даже заморгал от изумления и беспомощно пошевелил беззубыми челюстями. А marchese рассмеялся своим бесовским ироническим хохотком.
— Ну, — сказал он, вставая, — крепкий орешек попался маме. Но мама разгрызет его, разгрызет. — (Обращаясь к отцу): — Пора приниматься за дела, старик. Мы, — снова повернулся он к княгине, которая, не пошевелившись, меланхолично смотрела в бесконечную даль, — основали с папаней Krużok samoopriedielienija — как эти идиоты в России, которые не знали, кто они такие. Пришли такие времена, что даже мы, всеведущие мудрые змеи, сверхразумные трупные жуки, должны самоопределяться. Это такая интеллектуальная мастурбация. Если кто-то очень умный потеряет немного Богом данной ему мудрости, то, хотя оставшейся части хватило бы на десяток людей дела, сам он не запустит свой мотор, который должен быть пропорционален всей машине. Но если и запустит, то мотор ухлопает тогда свой слишком слабый каркас. Это, кажется, случай твоего нового мальчика, мама. Но уж лучше он, чем этот кузен Тольдек. Родовая шляхта из Галиции — очень неприятный слой; мы, с с восточного пограничья, это отлично знаем. Но как мама помолодела за ночь! Это лучше, чем массаж, правда? — Ирина Всеволодовна и впрямь выглядела великолепно. В голубой эмали глаз поблескивали искры. Если б она захотела, в эту минуту любая толпа устремилась бы за ней — она была женщиной «ведущей» par excellence. Возможно, она и мечтала о чем-то таком — когда уже не останется ничего другого...
— Отцепись от меня, всезнающий щенок, — пискливо взвизгнула она и запустила подушкой в хохочущее лицо сына. Позабавленный маркиз быстро вышел из спальни вслед за напуганным папашей. Не стоило долго испытывать терпение несчастной мегеры. «Вернется — не вернется — разумеется, из ванной, — вообще-то должен вернуться», — думала она, закутываясь в одеяло. «Нет — теперь не вернется — вечером...». Она начала обдумывать серию демонических приемчиков (усовершенствованных вариантов прежнего опыта), с помощью которых в случае сильного сопротивления должна была окончательно завладеть им. Она всегда применяла этот метод. Материнское миндальничание пошло ко всем чертям. Если бы какой-нибудь заведомый импотент смог увидеть ее в этот момент и проникнуть в ее образные мысли, он тотчас избавился бы от своей немощности — такой дьявольской силой они обладали. Какая жалость, что такие истории пропадают бесследно, как пропали все пьяные импровизации Тенгера, Сморского, Шимановского и многих других. Глухой стук входных дверей снял все сомнения в первом поражении. Еще десять лет назад — он не посмел бы — а теперь?.. Старость. Она начала тихо, отчаянно рыдать — как никогда прежде.
Возвращение, или Смерть и жизнь
В разгулявшейся метели Генезип быстро шел лесом, прямиком в направлении дома. Он был очень доволен совершенным «подвигом» (скорее выходкой). Этот подвиг в его воспоминании приобрел гигантские размеры, символическое значение силы, воли и твердости характера. Была уже половина десятого. Наконец он вышел из леса и начал пробираться через сугробы на склонах холма. Сквозь туман были не видны хозяйственные постройки имения, «и без того скрытые шумящими на ветру деревьями парка». Он прошел мимо мрачного здания пивоварни, из ее высоких, колоннами торчащих труб (в них символически выражалось все могущество отца) бухал черный дым, соединяясь с метелью в фантастическую траурную вуаль. «Траурную», — шепнул сам себе Зипек, и тревожное предчувствие стиснуло его внизу, словно его ущипнул зловредный карлик, живущий в нем самом. О минувшей ночи, княгине и дальнейшей жизни в этот момент он ничего не думал. Наконец он оказался дома.
— Ясновельможный пан изволили отдать концы сегодня в шесть часов, — шепнул ему на ухо лакей, снимая с него заснеженный кожух. (Это был Джо, старый хрыч, которого ценили за оригинальность высказываний.) (Однако на этот раз он пересолил.)
— Замолчи, Джо, — крикнул молодой барин и оттолкнул «дрожащие сморщенные лапки верного слуги». В первый момент Зипек не понял истинного значения только что услышанных слов. Несмотря на предчувствия и полное сознание. Ничего странного — первая в жизни плохая новость. И все же: словно тяжелый снаряд разорвался в молодом, еще ликующем теле. «Что я делал в шесть часов?! Ага, как раз тогда она показала мне позу с ногами! Какая гадость! И в то же время папа... В то же время», — упивался он этими словами, испытывая потребность бесконечно повторять их. «Узнанная» теперь смерть отца ретроспективно усилила и без того убийственное наслаждение от прикосновения к тем ногам, неумолимо прекрасным и непристойным, раскинутым целых четыре часа — одновременность смерти и любви была не актуальной, а представляемой, надуманной, абстрактной. Если бы Зипек мог прочитать трактат одного сицилийского князя, члена новой мафии под названием «Gli piccoli sadismi»[46], многое бы для него прояснилось. Хотя никакая механико-психологическая теория не в состоянии постичь специфическую сущность этого явления. Эта сущность связана не столько с сохранением вида, сколько с фундаментальной вещью: разделением бытия на множество индивидов, каждый из которых чувствует себя единственным «я», единственным в вечности, именно таким, а не другим, хотя теоретически возможно быть и кем-нибудь другим. Комбинация полупроизвольных данных и случайности их развития привела к тому, что именно индивидуум должен и может сказать о себе «я» (в случае недоразвитости — потенциально). И пусть хоть тысяча Джеймсов повесится на собственных мозгах, эта проблема будет вечной, а неприятие непосредственно данного единства личности приводит к созданию, возможно, изощренной, но излишней и искусственной конструкции понятий, которая никак не объясняет существа вопроса. Хватит.
Генезип, как автомат, бродил по пустым комнатам и наконец наткнулся на мать. Она была спокойна. Лет пятнадцать тому назад она, наверное, скрытно радовалась бы смерти мужа. Ведь он наглухо закупорил ее, замуровал своими принципами и жесткостью, словно похоронил заживо. Сейчас она жалела его, несмотря на пытку совместного с ним существования, — преодолев центробежную силу, толкавшую ее к жизни, она давно от всего отказалась и во второй раз, уже по-другому, привязалась к жизнелюбивому пивовару, который был гораздо старше, чем она. Его смерть пришла преждевременно, оставив ее беззащитной перед жизнью и одиночеством и свалив на ее витающую в мистическом тумане слабую головку страшную тяжесть ответственности за любимого сынка, которого разрывала (это бросалось в глаза) непонятная ей ныне ненасытимость жизнью. А ведь это ее единственная опора — долг опекать его вкупе с привязанностью к нему возвышали предмет ее забот над нею самой, тем самым придавая ей спасительные силы. Она обняла Зипека и впервые после катастрофы разрыдалась, рыдания исходили из глубин, где, казалось, хранился запас залежавшихся слез. До сих пор (с шести часов) она только иногда коротко, отрывисто, без слез всхлипывала. Генезип хотел, но не мог заплакать — он был сухим, как щепка для растопки, холодным и равнодушным. Дно его души было растрескавшимся, ему хотелось отдохнуть, а тут такая неприятная история и масса новых проблем. Он еще не осознавал несчастья — и было ли оно вообще для него несчастьем? Вместе с «ожиданием боли» в потаенных уголках его души светился маленький лукавый лучик огромного удовлетворения. Что-то менялось в самой основе, что-то наконец происходило. Со времени полученного известия жизнь представлялась таящей в себе новые, чертовски интересные неожиданности. А было уже так нудно (этот шельмец недооценивал того, что происходит, из-за своего временного пресыщения), несмотря на все эротические аферы и относительно новую, но не первостепенную проблему: любил ли он княгиню или только хотел ее? Эта проблема соотносилась с неосознанной «Mutterprobleme»[47]: любил ли он мать ради нее самой или просто эгоистически привык к ней. Он проснулся, неизвестно уже в который раз. Но только теперь жизнь в самом деле ворвалась в стоячее болото его души, словно табун коней в пруд. Последняя маска сорвана — придется с этим считаться.
Сквозь тьму навязанного, не пережитого несчастья пробивалось радостное чувство: отец «отдал концы». (Вспомнились давняя детская зависть к коллегам в трауре по родителям и нездоровое, с эротическим уклоном ухажерство за их сестрами, одетыми в черное, — какое-то смертельное извращение, соединенное с подсознательным желанием расковаться, стать мужчиной, взять на себя ответственности за жизнь.) Наступающие дни таили в себе неведомое очарование. Вкус жизни, острый и дурманящий, словно вкус какого-то наркотического зелья, растекался по жилам щекочущей, дразнящей волной. Только теперь он почувствовал подлинное удовлетворение оттого, что стал мужчиной, что у него роман с «настоящей женщиной» — кто же были не настоящие? Мать, сестра, Эля и им подобные... Он стал главой семьи — он, третируемый всеми Зипек. Теперь у него появилось новое чувство к матери — его роль изменилась: он превратился из хлюпика в опекуна и повелителя. С оттенком превосходства, смешным ему самому, Зипек обнял мать и так, обнявшись (она прижалась к нему, что вызвало в нем странную сладостную гордость), они направились в спальню, где лежал труп, можно сказать, их общего отца. (Так в последнее время она относилась к своему мужу.) Мать казалась Зипеку старшей сестрой, и как таковую он полюбил ее еще сильнее и болезненнее. Какое счастье! Он был переполнен собой до краев, и этот момент был самым счастливым в его жизни, в чем он, впрочем, никогда не имел возможности убедиться. Он весь расплылся (сохраняя твердость) в неизвестном ему доселе душевном комфорте; он развалился в мире, как в кресле, почувствовав себя к е м - т о.
По пути им встретилась пятнадцатилетняя Лилиан, прелестная блондиночка, слегка курносая, как все Капены, с громадными, темными, как у матери, глазами — правда, сейчас они были маленькими, красными, опухшими от слез. Она одна искренне любила старого папочку. Для нее он всегда был добрым, как Дед Мороз. Свободной левой рукой Зипек обнял и сестру, и так они втроем направились к трупу. Женщины всхлипывали — он светился нездоровой показной силой, которая отражала не подлинную силу целостной личности, а случайное совпадение разнородных слабостей, результат соединения противоположностей, выдающего себя за могущество духа, которому тело подчиняется, как объезженный конь. Глупость, не заслуживающая внимания. Но в данный момент ни Зипек, ни обе женщины об этом не знали. Для всей троицы этот отрезок времени имел прямо-таки неземное значение. Напуганные неизвестно чем, с какой-то фальшивой торжественностью в движениях они вошли в комнату, где на временном домашнем подобии катафалка лежали уже омытые и обряженные во фрак останки старого Капена. Никогда еще Зипек не ощущал так сильно властности своего отца, как в тот момент. Руки трупа были стянуты платком, отвисающая нижняя челюсть тоже была подвязана какой-то белой тряпкой. Он выглядел как некий ужасный титан, которого связали, опасаясь его даже после смерти. В стиснутых челюстях таилась мощь, способная мягкими зубами стереть в порошок гранитные или даже порфировые скалы. Внезапно огромная жалость пронзила Генезипа. Будто телепатически почувствовав его состояние, мать и сестра со стоном опустились на колени, рядом с уже коленопреклоненной панной Элей. Генезип стоял недвижимо, охваченный невыносимой болью. Его покинул единственный друг, именно тогда, когда он мог его лучше узнать и оценить. Только сейчас он воспринял отца как друга. Оценил его понимание жизни и такт, проявившийся в том, что отец не навязывался ему в друзья. Лучше было взаимное отдаление, чем искаженная ложной перспективой дружба отца с сыном. Первый шаг должен был сделать сын — почему же он его не сделал? Испортив отношения, с другом можно порвать в любую минуту — порвать с отцом значительно труднее. Поэтому старик так осторожно откровенничал с ним. В то злосчастное утро он что-то хотел сказать, но Зипек его не понял и упустил последнюю минуту перед его смертью. Слишком поздно. Теперь Зипека ожидала загробная месть и даже власть над ним отвергнутой дружбы — это точно знал «растущий (вызревающий?) как на дрожжах» «выродок». Почему-то все приятное не может длиться более пяти-десяти минут. Ему вспомнились эпизоды с княгиней — они длились дольше, — и это воспоминание вызвало в нем неимоверную боль. Ему казалось, что никогда больше он уже не испытает такого блаженства, и пусть отказ от него будет покаянием за прегрешения перед отцом, он даже готов принести такой обет. Но ему помешали другие «состояния души».
Он вдруг почувствовал себя до безобразия одиноким: словно зимним дождливым вечером он блуждал в подозрительном пригороде, не зная, где «преклонить голову» среди чужих, отвратительных, грязных и ненавидящих его людей. Кроме семьи, весь мир и все люди выглядели теперь именно такими, не исключая княгиню, князя Базилия и Тенгера. (Школьные приятели = бесформенная масса, в которой некого было выделить, — разве что кого-нибудь из «запрещенных», но он их практически не знал.) Внезапно он упал на колени и залился нутряным, всхлипывающим детским плачем — он стыдился его, но продолжал завывать — это тоже была форма покаяния. Мать посмотрела на него с удивлением (всегда был таким сдержанным!), и даже Лилиан почувствовала, что в этом хорошо ей знакомом, недалеком и бессердечном братике, будущем пивоваре, как папа (как же она любила этого не очень понятного ей усача!), скрывается кто-то совершенно другой, неизвестный. На мгновение в ее еще «не освоенных» вязких, болотистых, женских, животных слоях не постигнутого разумом месива (которое, казалось, находится между сердцем и промежностью) мелькнуло (по аналогии) ощущение, что, может быть, и в ней скрывается кто-то, неизвестный ей самой. Чтобы извлечь из нее это другое существо, нужен сторонний человек — сама она не сумеет этого сделать. Но каким образом? О половых отношениях она не имела еще никакого понятия. Твердая, как железобетон, пирамида странных неясных ощущений вдруг приобрела другое измерение и распалась на части, как сломанная игрушка на полу в этой мрачной комнате. В эту минуту Лилиан полюбила брата, но как-то странно, издалека, словно он находился за непроходимой границей огромных недоступных гор. Ей стало невыносимо грустно, и она вновь расплакалась, но уже другим плачем (не тем, «поотцовским») — как мотор, переключенный на другую скорость. Этот другой плач был лучше. А с баронессой Капен под влиянием заботливых объятий Зипека с устрашающей неизвестно кого быстротой начали происходить странные перемены. Она плакала теперь, три минуты спустя от тихого счастья освобождения, думая о муже с глубокой благодарностью за то, что он оставил ее относительно вовремя. Она была так благодарна ему, что почти желала, чтобы он жил, — увы, тут было неустранимое противоречие. Перед ней открывалась новая жизнь — на сей раз действительно новая, не та, которую она столько раз пыталась начать заново в рамках старой. Каждый из плачущих выигрывал что-то от смерти рассудительного усача, не говоря уже о наследстве. И они еще больше полюбили его, каждый по-своему, соответственно своему прежнему к нему отношению.
Информация
На них свалилось страшное несчастье... хотя для Зипека это было, пожалуй, к лучшему — если бы еще пораньше... но об этом позже. Когда после похорон, слишком уж нормальных и скромных — («О совсем обычных вещах писать не нужно — пусть этим занимается специальный вид писателей, так называемых «бытовиков» — надо же им, несчастным, зарабатывать на жизнь — некоторые утверждают, что тема — ерунда, главное — в ее подаче, но что касается романа, то это неправда. Поэтому сейчас развелось множество блестящих стилистов, которым нечего сказать, так как они глупы и не образованы», — так говорил Стурфан Абноль) — итак, когда после похорон «случайно» вскрыли завещание, оказалось, что старый Капен превратил свой завод в рабочий кооператив, а все деньги передал на пропаганду умирающей ППС (Польской социалистической партии), а вовсе не Синдикату спасения, членом которого он был. Семья получала скромные выплаты, только-только чтоб не погибнуть голодной смертью. Возможные попытки оспорить его волю пресекались в зародыше безошибочным и категоричным заключением профессора Бехметьева: завещатель был в трезвом уме и здравой памяти — склероз завладел только двигательными центрами. Наступили фантастические дни. Мать Зипека сходила с ума от отчаяния — новая жизнь получила мощный удар палкой из могилы. Лилиана, добрая, милая, прерафаэлитская «Лиана», любимица отца, так возненавидела любимого «папулю», что даже Генезип, который стал для нее единственным светом в окошке, не мог убедить ее, что бестактно и даже н е к р а с и в о так пенять на покойника. Она развивалась так быстро, что вскоре все начали обращаться с ней, как со взрослой женщиной, и даже считаться с ее мнением.
А Генезип проводил диковинные дни и ночи, превосходящие самые смелые предположения о запретных областях жизни. Несмотря на возрастающее ощущение целостности бытия, чисто поверхностное, он все более раздваивался внутри. Он еще контролировал свои разнородные чувства по отношению к матери, сестре, княгине и Великому Усопшему, который властвовал над ним, превращался в его мыслях в могучую, всеобъемлющую, потустороннюю силу, отождествлялся с Богом, в которого он «недоверил» в детстве. Генезип не гнал от себя мыслей, без конца возвращавшихся к «решающему вечеру жизни». Но они сами успокаивались, оседая в серых и скучных буднях, как стаи ворон на пригорках перед весенним закатом солнца. Из предающегося размышлениям подростка он постепенно превращался в безвольного наблюдателя — наблюдал за собой, словно в театре — это было благостное состояние, если бы не сознание его неизбежного конца. Все назойливее напрашивалась необходимость принять решение. Ведь он был главой семьи, ответственным за ее жизнь — перед кем? перед умершим отцом? — куда ни кинь, везде этот призрак со своими тайными приказаниями... Какое из борющихся в нем существ одержит верх — вот что было главным. Одно из них — это метафизическая tout court[48] не насытившаяся жизнью тварь, которая, дорвавшись до первой попавшейся кормушки, жаждала хлебать и хлебать, бесконечно (все вокруг казалось бездонным), второе — прежний покладистый мальчик, которому предстояло осознанно и мучительно созидать, ковать и строить эту жизнь, хотя он не знал, как это сделать. Страшные ночи с княгиней, во время которых он все глубже познавал бесконечную градацию наслаждения и метафизический ужас половых отношений, и одинокие прогулки, отгораживающие его от реальности и возвращающие (безуспешно) к тому переломному дню — [Ах, если б можно было — хоть раз — обратить время... вспять — соединить трезвость мысли с приобретенными познаниями! К сожалению, ничто не дается даром — за опыт надо было платить снижением прежних, детских, высоких помыслов] — это были два полюса. Все, что с ним происходило, он тщательно скрывал от окружающих. Они удивлялись его взрослости, его рассудительным и справедливым суждениям об отцовском завещании. (Отец знал, что Зипек не вытерпит в пивоварах, но ему не хватит решимости, чтобы принять самостоятельное решение, получится лишь гнилой компромисс, и предпочел сделать это за любимого сына.) На глазах Зипека завод разрывали на куски какие-то невыразительные господа, прикатившие из столицы. Семья умершего была не у дел: приходилось покидать насиженное место, где неплохо жилось во времена могущества и богатства, но не в нищете. Других возможностей не было.
Тенгер совсем отстранился от Генезипа. Несколько раз он не принял его, а случайно встретив однажды, заявил, что на него нашло «вдохновение», и быстро, почти невежливо простился. Это было ветреным, пасмурным предвесенним днем. И вновь фигура пресыщенного музыкой всеведущего горбуна, удаляющегося на фоне раскосмаченного пейзажа, произвела на Генезипа мрачное впечатление: казалось, с этим волосатым могучим уродцем, пришельцем из другого мира, его навсегда покидает лучшая его частица (не раздвоенная, цельная, несмотря на совершенное в прошлом свинство). Единственной «опорой» для несчастного дуалиста была княгиня, к которой он, несмотря на стремительный прогресс в области чистой эротологии, начал привязываться, словно к какой-то второй матери из иного мира. Но вместе с тем появились и, правда, ничтожные и редкие симптомы некоторого почти-что-подсознательного эротического пренебрежения ею. Это, конечно, отчетливо видела Ирина Всеволодовна и страдала, все чаще впадая в бешенство от неразрешимого противоречия: истинная любовь в последний раз сражалась в руинах ее тела с демоном давних молодых лет. Более тесному сближению Зипека с княгиней способствовало внезапное открытие им в членах родной семьи ненавистных ему душевных черт, проявившихся в связи с утратой богатства и отношением к умершему отцу. Княгине, во всяком случае, не была свойственна материальная мелочность — в ней было что-то от широкого дыхания бескрайних монгольских степей, откуда родом были ее предки, потомки Чингисхана.
Все это происходило как бы не на этом свете, а где-то далеко, за таинственной перегородкой, которая была, однако, не вне него, а в нем самом. Он не был самим собой. И с изумлением спрашивал себя: «Неужели это я и это моя единственная жизнь? Миллиард возможностей, а она протекает именно так, а не иначе. И никогда уже, никогда не будет иначе? — О Боже». Он погружался в некую бездонную нору, подвал, подземелье для тюремных истязаний, где царила зачерствелая, вечная, давящая боль «такости» (а не «инакости»). И оттуда не было никакого выхода. «Жизнь — это рана, а единственный бальзам для нее — наслаждение», — что-то похожее тысячу раз говорила ему эта ведьма, страшными, как прикосновения, словами и прикосновениями, которые страшнее самых страшных слов, возбуждая в нем ужасное телесное осознание болезненности вечно ненасытимого сладострастия в этом чудовищном мире. Да, только так: осознать свою собственную низость и с этим скончаться. Хорошенький идеал! На это хватало его интеллекта и тех самых желёз. Но для некоторых именно этот простой путь, которым они стремятся сбежать от собственной сложности, становится безвыходным лабиринтом в чуждой им пустыне жизни. Мир съежился в какую-то крошечную тюрьму, претендующую быть актуальной бесконечностью (пространство как форма ограничения! — не слишком ли большой свободы хотел этот юнец?), а внутри разрасталось что-то безымянное, чреватое последствиями, н е и з м е н н о е (мертвое лицо «оловянного трупа» из сна), роковое, как выпущенная из ствола пуля, безошибочно функционирующее, как, например, ротационная машина. Зипек чувствовал, что теперь он сформировался, выкристаллизовался в определенной системе, и все, что могло случиться дальше (даже самые чудовищные вещи), будет функцией обретенного в это время, хотя и помимо его воли, отношения к жизни. Он не сумел бы его сформулировать. Но ощущал его в своем взгляде на пролетающие облака, во вкусе любого плода, в том, как он переживал страшные минуты раздирающего противоречия, когда в нем боролись два чувства к княгине, раздвоенной на неистовую распутницу и мнимую мать.
В ней также происходила борьба, в полном соответствии с состояниями души любовника, скорее «любовничка» или красавчика. Поначалу она полностью отдавалась чувству «материнского умиления» (какая гадость!). Она учила его настраивать себя и усиливать мизерную, элементарную, едва уловимую приятность до метафизической боли и потусторонней мрачности последних проявлений, за которыми была уже только смерть, единственная избавительница от слишком глубоких волнений. Но Генезип слишком рьяно стремился в будущее, не отдавая себе в этом отчета, а она чувствовала, что в некоторых его движениях, взглядах и необдуманно безжалостных высказываниях таятся пресыщенность и скука. Скампи и старый князь не раз предостерегали ее перед опасностями этой последней любви, уговаривая ради ее блага (и его тоже) переключиться на хотя бы элементарный демонизм. Оба они чрезвычайно любили это чудовище, а заодно и «несостоявшегося пивоварчика», как звали Генезипа во дворце Тикондерога. Княгиня провела долгие часы в размышлениях, пока наконец не решилась на компромисс во имя высшей цели: сохранить чувства Зипека в первоначальном напряжении и сделать из него «человека» (?) в соответствии с господствующими в их доме понятиями, то есть безыдейного прохвоста, общественного паразита с максимальным числом присосок, аметафизического потребителя, короче говоря, нечто гадкое. Она утверждала, что сама была несчастной жертвой излишнего затаенного мистицизма, и безжалостно искореняла его проявления у своих сыновей. В качестве мнимой матери ей не удалось бы ничего сделать: пришлось бы, скорее всего, остаться одинокой, обреченной гнить в отчаянии, в гнойных выделениях раненого самолюбия. На этом красавчике кончался ее прежний мир — это она хорошо знала.
Генезип не знал, что такое измена и ревность. Для него это были почти пустые слова. Тем не менее, когда, случалось, его ужасала власть этой бабы над его плотью, ее превосходство над ним в опытности и умении владеть собой, он удовлетворенно говорил себе: «А все-таки она старая». [Это было подло, и т а к о г о не предвидела даже Ирина Всеволодовна. Вообще женщины (даже самые умные и опытные) знают не все мужские приемы самозащиты, и никто из порядочных мужчин — принадлежащих к мужскому блоку — их не выдаст.] Генезип вел себя по-разному, в зависимости от того, сильным или слабым чувствовал себя в данный момент. По утрам, когда они пили кофе в роскошном супружеском ложе Тикондерога, он мог сказать себе, испытывая после полного насыщения некоторое унижение из-за ее возраста: «Она еще достаточно молода, во всяком случае, хорошо сохранилась». Конечно, это были неблагородные мысли, и Зипек не хотел бы их вообще. Но ничего не поделать — действовал «безусловный рефлекс», с которым не поспоришь. (Только, ради Бога, не надо превращать это в закон общественной жизни, иначе никто ни с кем не справится.) Он пытался, неловко и комично, строить глазки [странно, что «опыт» не придал ему смелости по отношению к женщинам вообще — он был «целенаправлен»] Зузе, хорошенькой горничной княгини. Это был символ дальнейшей жизни, нынешние события были только ступенью к ней. Так думал он — у него-то было время, а она?.. Тот, кто не пережил этого, не может оценить бесплодного ужаса убегающего «полового» времени, взамен которого нет ничего другого! Все это она видела лучше него, отчетливо, как после приема пейотля, и временами ее страдания доходили до стонов и «мычания». Ничего не поделаешь, приходилось выбирать (как солдатам, которые делали революцию в России: или погибнуть на фронте, или бороться за свободу — tryn trawa — wsio rawno) и, применив отчаянное средство, либо заполучить его на год-два — или потерять навсегда. Надо было рисковать. А так не хотелось больше мараться мерзким третьеразрядным демонизмом — не выпачканный грязью половых терзаний он был бы ей еще дороже... «Ага, не хочешь засадить как следует, да? — это выйдет тебе боком. Ты будешь постоянно думать об этом и опоганишь не только тело, но и душу — все твои мысли, весь твой гордый мужской умишко будут там, и ты узнаешь, приятно ли это», — так думала несчастная Ирина Всеволодовна, напружинивая красивые бедра в нездоровом возбуждении, граничащем с лихорадкой. С антидотами было все хуже, особенно об эту пору в деревне: Тенгер мог ему внушить отвращение к ней, Тольдек — этого можно было использовать когда угодно, зная его извращенную склонность к пожилым дамам. Ох, как это противно — неужели уже...
Так выглядел внешне прозаический скелет задуманной гадкой аферы. Страшно осматривать закулисную технику театра так называемой любви. За идеальными супружескими парами, парами из саркофага или алтаря, за стойкими характерами скрывается, как правило, грязная кухня, в которой бесстыжий дьявол изготавливает свое колдовское зелье от безнадежной нищеты существования или же создает еще более искажающий жизнь наркотик: мнимую добродетель. Бррр... Такие вот подпорки были основанием для внешне незначительных нюансов чувств, которые влияли, однако, на будущее, затягивая в неосознанную преступную пучину изначально отравленные расползающиеся мозги. Сколь же омерзительна диалектика чувств и сколь гнусные технические средства воздействия она использует! А что без нее? Абсурдное короткое замыкание и смерть. Это годится для пещерного века, но не для сегодняшнего дня. И такими делами занимались люди из «высших слоев» в то время, когда на горизонте судеб человечества возникали полные символического значения жуткие предвестники будущего. Лишь некоторые замечали их, но тоже пили, ели, обнимались, предавались забавам. Этим занимались даже крупные деятели, быть может, даже в первую очередь именно они — ведь им требовалось «хоть чуточку» отдохнуть после огромного напряжения повседневной работы. А серая масса не любит, когда, например, у революционного деятеля есть любовница (если он мучается с женой, то все в порядке). Не понимает дурачье, что ему надо позабавиться, чтобы потом с воодушевлением ползать по телу истории, прорывая в нем своими мозгами, как свиным рылом, путь в будущее. «Oh — qu’est ce qu’on ne fait pas pour une dupe polonaise»[49] — как говорил старый Лебак. Или как однажды в частной беседе спросил — якобы наивно — покойный Ян Лехонь: «Разве может быть иная жизнь, кроме половой?»
Не был решен вопрос: переезжать ли в город, а между тем «постепенно» вновь приближался решающий для будущего день — но в «каком новом повороте судьбы!». Генезип жил беспечно, словно радужная мушка, кружащая вокруг липкой паутины, не сознавая грядущей опасности, гордясь тем, что победил т а к о е (!) чудовище. Он был как упоенный легкой победой молодой вождь, который забыл выставить ночной дозор. И все больше, разумеется, незаметно для него самого, в нем затихал прежний, хрупкий, добрый мальчик — вместе с исчезающим снегом на солнечных бескидско-людзимирских горных склонах. Однажды под вечер (гнусное время, когда ничего не случается и не может случиться, кроме приближающегося вечера, и хочется лишь напиться, и все тут) Генезип, когда-то жалевший отцовских рабочих и не желавший жить за их счет, испытал чувство досады (в глубине души таившееся и раньше) на отца, который накануне своей смерти так его приложил. Но старый Капен очень любил сына и знал, что делает: он ясно отдавал себе отчет в непрочности положения и предпочитал избавить Зипека от потерь во время революции. Таким образом он устранял с его пути массу страшных опасностей и защищал его от гражданского озлобления, парализующего всякую деятельность. Нигде уже не было банков (нигде в мире — не странно ли?), в которых можно было бы разместить резервные капиталы. Может быть, только в России. — — Но Капен в глубине души верил в непобедимую мощь китайской стены — он мог ошибаться лишь во времени, даже зная о последних событиях — но в целом интуиция его не подвела. Хотя он, как и никто другой, не знал намерений Коцмолуховича, он чувствовал, что там, в черной башке непредсказуемого безумца кроется ныне пуп земли, ключ к решению вопросов нынешней ситуации, важных не только для нас, но и для всего мира. Уже перед самой смертью [в то время, как этот щенок с таким трудом терял свою девственность] слабеющей рукой он написал квартирмейстеру письмо с просьбой позаботиться о сыне.
«...у тебя ведь найдется место адъютанта. Я хочу, чтобы Зипек, когда заварится каша, был в центре котла. Смерть не так страшна — хуже отстранение от больших дел, тем более если они, возможно, последние. Он парень смелый, и я заставил его немного пострадать в жизни, вызвав у него даже нечто вроде ненависти ко мне. И это единственное «нечто» — по примеру американских психологов я не верю в личность, а всякие там новые веры хороши для дураков, которых надо держать в узде, — нечто, повторяю, что, кроме пива, я по-настоящему любил. Ибо, к сожалению, твой давний идеал, моя жена, несмотря на разницу в возрасте, духовно совершенно мне не соответствовала. Ни о чем поэтому не жалей и не имей ко мне претензий. Зипек вполне мог бы быть твоим сыном».
[Старый Капен хорошо знал, что Коцмолухович и есть тот единственный центр котла — если не он, то скорее всего, никто, а тогда — позор безличного подчинения китайцам.]
«Если среди нас не найдется достойного представителя, пусть хоть в этом свинарнике, мы превратимся в стадо, не заслуживающее даже коммунистических порядков. На тебя вся надежда — говорю тебе прямо, потому что помираю — не сегодня, так завтра. Ты сумел остаться загадкой, даже для меня».
[На этом месте Коцмолухович расхохотался. Старый Капен ничего для него не значил — балласт, который надо поскорее выбросить з а б о р т. Но все же он любил его и, читая его писанину, завязал узелок на память о Зипеке.]
«Ты, Эразмик, способен выдержать страшную надсаду одиночества — честь и хвала тебе за это и трижды горе твоему народу, потому как неизвестно, что ты сделаешь с ним в следующую минуту: ты и твоя банда самых стойких ныне людей на земле — You damned next-moment-man[50]. Прощай. Твой старый Зип».
Так писал Капен «Эразмику Коцмолуху», бывшему подпаску графов Ноздрежабских, имеющих в гербе жабьи яйца и конские ноздри, — это были своего рода символические знаки жизни генерала-квартирмейстера: благодаря лошадям (и их ноздрям, разумеется) вылупившийся из безымянной человеческой икры, он выбился в люди, к тому ж не последнего сорта. В то же время «старого Зипа» страшило то, что его народ — монолитный блок бездарей — мог опереться лишь на одного-единственного человека. А вдруг у него случится аппендицит или он заболеет скарлатиной? И что тогда? Однажды нечто подобное случилось у нас с Пилсудским, тогда нас спасло равновесие бездарностей. На это был расчет и сейчас. Люди не умели анализировать события и делать выводы, пробавляясь аналогиями, — наподобие русских патриотов, которые отождествляли революцию 1917 года с Великой французской революцией и надеялись на поддержку вооруженных масс. Страшная нехватка толковых людей и неумение использовать тех, которые «почти что были» и занимали соответствующие должности, — вот в чем была польская специфика того времени. Весь мнимый труд по организации труда был смехотворен — все держалось лишь на том, что «мы были ничем», как после всего этого (после чего?) говорил некий господин. Вместо: «В Польше правит беспорядок» стали говорить «В Польше правят безголовые» — другие утверждали, что вообще никто ничем не правит, что никто ни за кем не стоит, никого нигде не стоит, и даже ни у кого ничего не стоит — очевидные русизмы. Некоторые не исключали, что и Коцмолухович, окажись он в других условиях, тоже был бы никем и ничем. Здесь же, на фоне серой уймищи буфетных, буферных, бутафорских, ресторанных, кабинетных, будуарных, бордельных, вагонных, автомобильных и аэропланных деятелей, он сиял звездой первой величины, огромным алмазом в мусорной куче бездарей. Возможно, он и в самом деле был великим не только в координатах своего общества, но и в масштабах всего этого проклятого мира, который хотел на нас — на нас, поляков! — произвести внушительное впечатление! Экая наглость. Несмотря на то что старый Капен временами несмело совался к квартирмейстеру со своей идеей (установить н а с т о я щ и й фашизм), тот молчал, как дохлая рыба, и выжидал — он умел ждать, черт возьми! В этом заключалась половина его силы. А умение скрывать свое мнение в самых, казалось бы, откровенных беседах было доведено им до совершенства. Организацию Синдиката национального спасения он хотел использовать в нужный момент для себя и своих пока неясных ему самому целей. Единственный сегодня великий стратег, генерал-квартирмейстер, вылезший «из грязи в князи», прославившийся походом в Египет (мир не знал подобной авантюры и такого вождя, как он — mysterious man in a mysterious place[51]), мечтал о неком мощном противостоянии серой громады своей механизированной армии желтым завоевателям (он посмеивался в кулак над китайскими новшествами, официально признавая их опасными, чтобы не уронить свой престиж). Но в глубине его веселящейся, как сорвавшаяся с цепи собака, души всегда дремало Н е о ж и д а н н о е — нечто столь жуткое, что он боялся о нем думать даже в минуты мучительных ясновидческих прозрений, когда казалось, что неожиданность истекает из самого пупка бесконечной Вселенной. Его страшные, блекнущие от ужаса мысли сверлили будущее, как огромные снаряды береговой артиллерии дырявят броненосец. Но ему так и не удалось предугадать своей судьбы. Фашизм или большевизм, безумец или позер он сам — такие дилеммы мучили квартирмейстера. Исходные данные Квартиргена превышали даже его невероятные способности к анализу. Кроме него, никто не подозревал об этом — для других он был воплощением самосознания. Если бы люди могли вдруг все разом, коллективно увидеть его нутро, страна содрогнулась бы от ужаса и стряхнула его с себя, как скользкого полипа, на самое дно ада, где, верно, мучаются разные спасители человечества. Если бы он сам мог увидеть свою итоговую оценку, интегрированную в каком-то дьявольском исчислении, возможно, он слетел бы со своего уже приуставшего «скакуна» непредсказуемости в сточную канаву рядового чинуши. По счастью, кругом было темно, и в этой темноте благополучно росло внутреннее чудовище, которое таится, таится, таится, да как прыгнет! — и делу конец — ибо после этого прыжка все остальное будет не важно. Он мечтал о какой-то сверхбитве, о чем-то грандиозном, чего не видел мир. В гражданские дела он не вникал, зато армейскими заботами его голова была набита, как консервная банка сардинками, заботился он и о своем личном обаянии — wo cztoby to ni stało. Легенда о нем разрасталась, но он умело управлял ею и удерживал ее в рамках неопределенности. Преждевременно раздутая, со множеством подробностей легенда — это тяжелая гиря на ногах государственного деятеля с будущим. По аналогии с удачливым художником у него появляется проблема: как не потерять взятую высоту, которая принесла успех. Вместо того чтобы искать новые пути, начинается самоповторение, появляются все более бледные копии, утрачивается свобода и быстро кончается вдохновение — если, конечно, перед нами не подлинный титан. Тогда, разумеется, дело обстоит иначе. Все знали, что, в случае чего, «Коцмолухович покажет, на что способен», но что он умел — помимо организации армии и осуществления некоторых не очень масштабных стратегических замыслов — не знал никто. После получения письма от старого Капена он распорядился выслать Генезипу повестку в школу подготовки офицеров в региональной столице К. и больше ни минуты об этом не думал.
Повестка пришла как раз в тот день, который княгиня избрала для своего эксперимента, но уже после ухода Генезипа из дома — [согласно завещанию отца, у них оставались три комнаты во флигеле]. Баронесса и ее первый любовник (да, да, он появился уже через пять дней после похорон) — Юзеф Михальский, один из двух правительственных комиссаров, контролирующих работу завода, — сидели в чистенькой, уютной и теплой комнатке баронессы, прижавшись друг к другу, словно «пара голубков», когда «заиндевелый до колен седовласый почтальон» почтительно передал им важный документ в конверте со штампом: «Глава кабинета Генерального Квартирмейстера». Высокопоставленных сановников охватывает дрожь при виде такой печати — что уж тут говорить о простом Михальском: его так затрясло, что он вынужден был на минутку выйти из комнаты. Баронесса расплакалась без надрыва: ее коснулась рука провидения, дорогой Зипек будет офицером при ее бывшем поклоннике (она отказала ему, когда он был еще молодым драгунским корнетом, а ей было четырнадцать лет), при этом самом Kotzmoloukhowitch le Grand[52], как, таинственно усмехаясь, говорил Лебак. [В документе было предопределено, что по окончании офицерской школы Зипек пройдет специальную подготовку на адъютанта, а затем получит назначение в личную свиту квартирмейстера в качестве aide-de-camp à la suite[53].] Через три дня Зипеку надлежало прибыть в город К. Это было связано с выплатой семье определенной суммы, чему баронесса Капен, забыв о грозящих сыну опасностях (если не военных, то хотя бы таких, например, как удар ногой вождя в живот — от этого умер, по слухам, распространяемым Синдикатом, один из его адъютантов, молодой граф Конецпольский), чрезвычайно обрадовалась. С тем большей страстью она тут же отдалась Юзефу Михальскому, который как многолетний вдовец и вообще человек, не свыкшийся с настоящими дамами, совсем обезумел в Людзимире. Его мужская сила, распаляемая долго подавляемым, а теперь ублаженным снобизмом, удесятерилась. Она же переживала вторую молодость в любви, забывая понемногу о материальном крушении и проблемах с детьми. «Забиться» в какой-нибудь тихий уголок, спрятаться хотя бы под одеялом, лишь бы с ним, лишь бы было хоть немного «хорошо» — часто это была ее единственная мечта. Только теперь она поняла, какой страшный период страданий она пережила. Счастье, что тогда она этого не осознавала, — какое счастье! Словно после холодной неуютной комнаты, в которой прожила пятнадцать лет (со дня рождения Лилиан), она вдруг погрузилась в теплый пух, подогреваемый к тому же крепкими горячими объятиями. Несмотря на свои сорок три года, Михальский, слегка самовлюбленный розоватый блондинчик с малость вытаращенными глазами, был как бык — au moral et au physique[54] — так он сам говорил о себе. Они так скрывали свои отношения, что никто (даже Лилиана) ни в чем их не подозревал. А это были «отношения» в том смысле слова, как их иллюстрируют смертельно скучные желтые французские книги. Сложившаяся ситуация, несмотря на разбушевавшиеся чувства, склоняла их к согласительному взаимопониманию. Михальский был физически аккуратен (у него даже имелся «тэб») и, кроме мелких недостатков в манерах (излишне простовато-плебейских), еде (закончив жрать, он не очень ловко укладывал «прибор») и одежде (черный костюм с желтыми ботинками), которые баронесса с врожденным тактом постаралась быстро исправить, его не в чем было упрекнуть, пожалуй — кроме того, что он был Михальским. Но и этот неприятный диссонанс скоро перестал звучать в изголодавшейся по жизни душе баронессы. Предки ее переворачивались в семейных усыпальницах где-то в Восточной Галиции, но это ее не волновало — она ЖИЛА — «они ж и в у т друг с другом» — вот в чем была отрада. Такие настали времена.
Демонизм
Был март. Февральские гости разъехались кто куда, напуганные приближающимся ураганом событий. Остался только кузен Тольдек, мрачный демон плотских трансформаций бедного Генезипа. Теперь судьба уготовала ему роль провокатора — «по делам его вы узнаете его», или что-то в этом духе. Он был в отпуске по состоянию здоровья, заработав на службе в МИДе тяжелую неврастению или даже психастению, которая пожирала его мозг, как гусеница капустный лист. Он жил в санатории и часто посещал дворец Тикондерога, тщетно уговаривая княгиню повторить давние минуты блаженства. Сознание того, что Зипек влюбился в нее серьезно, возбуждало его особенно — Тольдек был стервецом, каких, к сожалению, немало. Вообще так называемые «слои подсознания» подвигают на совершение разных грешков, сумма которых формирует образ действий данного человека, поступающего, как правило, по-свински. К счастью, несмотря на всякий фрейдизм, мало кто отдает себе в этом отчет — иначе многие испытывали бы тошнотворное отвращение к себе и другим. Так думал иногда Стурфан Абноль, но принципиально никогда не писал о таких вещах.
Генезип, приглашенный на обед к княгине, шел напрямик, лесными тропами, в тяжелых подкованных сапогах, неся под мышкой лакированные ботинки и брюки от смокинга — он собирался отдать их выгладить во дворце. Утром он получил от Ирины Всеволодовны письмо, которое на несколько часов выбило его из колеи. Теперь он уже немного остыл. Бедняга, он не знал, что его ожидает. Письмо «гласило»:
«Зипуленька миленькая! Мне сегодня ужасно грустно. И так хочется, чтобы ты был весь во мне. Весь — понимаешь?..Чтобы ты был таким маленьким, малюсеньким, а потом разросся во мне и чтоб я взорвалась от этого. Смешно? Правда? Но не смейся надо мной. Тебе никогда не понять (и никому из вас), какие страшные чувства может испытывать женщина, особенно такая, как я, тогда, когда — (здесь было что-то зачеркнуто). — И даже если я плохая, ты должен любить меня, потому что я лучше тебя знаю, что такое жизнь. (На этом месте Генезип немного растрогался и решил никогда не обижать ее — пусть будет, что будет.) И это еще не все. Я хочу, чтобы ты тогда весь сделался таким большим и сильным, как твой... когда я тебе нравлюсь, таким, каким ты будешь рано или поздно, может, уже не для меня, и чтобы ты задушил меня собой и изничтожил. (Читая эти слова, Зипек испытал странное чувство внутреннего озарения: перед ним вновь открылась бесконечная перспектива, подавляющая безграничной ненасытимостью, набрякшая множеством не совершенных, черт-знает-каких, безымянных действий-предметов и непостижимых психофизических сущностей, единственным з р и т е л ь н ы м эквивалентом которых могли бы быть неизвестные и непонятные вещи-твари из пейотлевых видений. Как после того п р е с т у п н о г о послеобеденного сна, в сознании промелькнул метафизически далекий мир на фоне еще более отдаленного безграничного пространства, и тотчас же все погрузилось в таинственную пропасть, в которой без устали работали страшные моторы или турбины, направляющие реальное будущее по не подвластному разуму курсу.) Будь с е г о д н я добр ко мне, — именно так, иезуитски, писала дальше княгиня, несчастная тварь, обдумавшая все детали коварного плана действий, — и прости, если я буду не в духе. Замучили меня сегодня воспоминания о прошлой жизни — «грехи замучили», как говорил Базилий. Целую тебя, ты знаешь... Я очень хочу, чтобы ты был действительно м о й. Всегда преданная тебе, твоя И.
P. S. Будут твои любимые пирожки с творогом».
Больше всего умилила Зипека эта приписка. Наступило привычное раздвоение чувств на возвышенные и плотские, причем первые возобладали над последними. Бедняга не знал, что его ожидает. Временное насыщение подвигало его чувствовать себя «пресыщенным старцем», и моментами он даже подумывал о рыжих волосах и неприлично голубых, кроличьего разреза глазках горничной Зузи, ни на секунду не переставая при этом идеально любить княгиню. Чудесная предвечерняя пора замедлила свое движение над подгалянской землей, словно желая еще хоть немного продлиться, вобрать в себя тоску всех земных созданий по иной, вечной, непреходящей, никогда не существовавшей жизни. В этом неспешном течении времени заключалось бесценное очарование. Сквозь рыжие стволы растущих на полянах сосен вдали виднелись снежные вершины гор, розовато блестевших над кобальтовыми пятнами далеких хвойных лесов. На склонах проступали узоры снега, сохранившегося у кромки лесов и заполнявшего впадины и овраги. Повсюду бушевала весна. Ее могучее, усиливающееся с каждой минутой дыхание ощущалось в не поддающемся описанию запахе разогретой земли, в испарениях прошлогоднего болотного гнилья, в дышащих холодной плесенью порывах воздуха от непрогретых слоев почвы, в дуновениях теплого ветра, насыщенных эфирным ароматом хвои. Казалось, что какая-то почти материальная сила больно цапает за мышцы, сухожилия, кишки и нервы, расслабляя застывшие за зиму телесные сочленения. Тем более это касалось уже зимой «расслабившегося» Генезипа. Внезапно, проходя через солнечную полянку, он впал в специфическую весеннюю тоску, называемую прежде «Weltschmerz»[55], которую не знающие слова «тоска» французы упрощенно называют «mal de je ne sais quoi»[56]. Это была низшая, более животная и прозаическая форма метафизических переживаний тех минут, когда мы оказываемся наедине с собой и чуждым миром, расставшись с повседневными привычками, со знакомыми вещами и явлениями, определяющими постоянство обыденных связей. Минута после пробуждения не повторилась с той же интенсивностью — сказывалось лишь воспоминание о ней, которое слегка искривляло очертания нормального хода событий, размазывая острые контуры известных комплексов. От нее шел почти животный «вельтшмерц», подсознательная, смешная, мнимо глубокая половая тоска — состояние, определяемое в России хлестким выражением, которое нельзя повторить: wsiech nie pierie... «Ах, воспарить бы — хоть и во плоти — над неким фоном — «fond de femminité impersonelle et permanente»[57] — а тут приходится выбирать: именно э т а, а н е т а женщина или девушка, тоже ведь претендующая быть личностью, а потому возникает кошмарная необходимость вникать в ее душу и для этого ковыряться и копаться в ее теле — просто жуткое дело».
Так размышлял преждевременно созревающий Зипек, еще не зная, что такое любовь, познав ее в наихудшем, почти предсмертном издании, а точнее, лишь ее суррогат, деформированный эпохой и диспропорцией в годах. [«Относительно пожилая демоническая женщина хороша для молодого человека, если перед тем он любил девушек и обладает хотя бы элементарным эротическим опытом, — в противном случае дело кончится для него плохо» — так утверждал Стурфан Абноль.] Зипека охватило тягучее, мучительное, обессиливающее страстное желание — даже не самой княгини, а всего того антуража оглупляющего наслаждения, который она умела создавать незаметно, с невинным видом и в то же время с глубоким проникновением в самые скрытые и самые отвратительные уголки мужской так называемой «души», о которых «не принято говорить» (этого не принято говорить и о женщинах, хотя с ними дело обстоит проще). А жаль — ведь лет через двести-триста этого уже не будет. Эти «эпифеномены» — самое страшное, а их описание более ужасный труд, нежели они сами, и тем более нежели разные, даже самые подробные повествования о соприкосновении гениталий. Их обнажение шокирует больше, чем обнаженные тела в самых разнузданных позах. Этим не посмел заняться даже Стурфан Абноль, самый смелый из последних писателей, которому было глубоко наплевать на публику и на политические фракции, нанимающие соответствующих гениальных стилистов для пропаганды соответствующих идей. Княгиня же умела обставить дело так, что у любого сильного самца все переворачивалось внутри, — что уж тут говорить о каком-то Зипеке Капене. Понимание того, что все ее действия до мелочей продуманы, бесконечно усиливало их притягательность. Блаженство возрастало в той же степени, что и мука. Та же боль не имеет значения, если не знать, что ее специально причиняет старательный палач, прекрасно знающий, как его действия влияют на психику пациента. Самая безжалостная машина является верхом кротости по сравнению с одним только жестом сознательного изуверства, причиняющего неимоверные страдания. В этих муках, словно на гранях кругообразной бесконечности в популярном изложении теории Эйнштейна, половое скотство совмещалось с варварским инстинктом самосохранения, образуя низменный фундамент существования личности. Генезип не добрался еще хотя бы до первого этажа этого строения — беседа в скиту князя Базилия отбила у него охоту к постижению даже азов «элементарного понимания мнимой кантовской сложности».
«Некоторым глупцам, нафаршированным материализмом, метафизика представляется чем-то сухим, занудным и п р о и з в о л ь н ы м! Вот олухи: это ведь не теософия, не какой-то готовый продукт, для усвоения которого не требуется никаких умственных усилий. Другие, как «бихевиористы» или иные американские псевдоскромники, страшась метафизики и личностного существования непосредственно данного «я», стараются к а к м о ж н о м е н ь ш е г о в о р и т ь о б э т о м. Может быть, даже неплохо, что эти вещи были официально запрещены, коль скоро много обещавший Рассел написал такую книгу, как „Анализ духа“», — говорил Стурфан Абноль. Вожделение Генезипа усиливалось, ощущение уверенного в себе, всезнающего, пожившего человека исчезло, а трудно переносимое весенне-половое почти-метафизическое смятение окончательно расхлябало мышцы, сухожилия, нервные окончания и прочие связующие элементы неповторимого «я», бредущего через лес, насыщенный дыханием пробуждающейся жизни — («dieser praktischen Einheit»[58], по Маху — словно понятие «практичности» можно ввести независимо от понятия «единства» — причем с в я з а н н ы х м е ж с о б о й элементов!!). Так возмущался кое-кто когда-то, но Генезип еще не был способен это понять. В состоянии, подобном сегодняшнему, его начинало беспокоить его нищенское материальное положение. Иногда, хотя и недолго, он страшно злился на отца. Но тут же утешался мыслью, что «и так скоро все провалится в тартарары» (как утверждали «пораженцы»), и тогда будущее рисовалось ему в образе женщины-сфинкса, манящей в неизвестные многообещающие дали. Он мыслил подсознательно, образами, почти так же, как отец, когда писал последнее предсмертное письмо Коцмолуховичу. В конце концов, пока он был сыночком при своем папаше, он мог без угрызений совести пользоваться его богатством (другой вопрос — воспользовался бы или нет) — самостоятельно же безусловно не смог бы. Применительно к любой проблеме все яснее вырисовывалась двойственность натуры несостоявшегося пивовара. Пока что в этом не было ничего страшного, было просто любопытно. Это лишь придавало прелести минутам дальнейшего «пробуждения», к сожалению, на все более низких уровнях туманного облика будущего человека — слово «человек», которое получило множество возвышенных интерпретаций, казалось, подвергается неуклонной конвергенции с понятием идеально функционирующей машины. Все внутренние перипетии юнца были симптоматичны как раз для такого толкования. Но для него и м е н н о они были единственной жизнью, бесценным сокровищем, которое он р а з б а з а р и в а л, как это свойственно юнцам. Каждый шаг был ошибочным. Но разве совершенство (даже в искусстве) достигается чисто механическим путем? — разумеется, сегодня, «отныне и навсегда», то есть до тех пор, пока в межзвездной пустоте будет светить солнце. Позитивные ценности индивидуальных «выходок» во всех сферах исчерпаны — суть жизни проявляется в безумии; значимая творческая деятельность в искусстве инспирируется извращениями, восходящими к первобытному хаосу. Одна лишь философия в силу своего внутреннего закона развития не возвращается к давним верованиям. Всего этого не замечают только глупцы старого образца и люди будущего — они никогда не поймут прежней жизни, с которой у них нет общей меры.
Медленно набирающий скорость снаряд зипкиной юности еще не был стиснут пределами актуального бытия. За каждым пригорком, за каждой купой деревьев, из-за которых высовывались гонимые весенним ветром уже почти летние облака, открывалась, казалось, новая неизвестная страна, в которой наконец-то осуществится неназванная мечта: осуществится и застынет в неподвижном совершенстве. Этот щенок не понимал, что жизнь вообще н е о с у щ е с т в и м а, что придет (успеет ли прийти до смерти?) время, когда за этими пригорками будут угадываться только следующие пригорки и равнины, а за ними только сферическая тоска пожизненного заключения на маленьком земном шаре, затерянном в безмерных пустынях п р о с т р а н с т в е н н о г о и метафизического абсурда, когда эти пригорки (черт, привязались эти пригорки! — но что может быть пленительней пригорка?) перестанут возникать на экране бесконечности и станут лишь символом ограниченности и конца. Разнообразные переживания и события еще не слились в целостный, неизменный, определенный, повторяющийся, онтологически скучный комплекс. «Как же все скверно. Черт возьми! Как же сформировать себя в этих условиях?» — думал Генезип, не понимая, что как раз это формирование должно быть независимо от в с я к и х условий, должно быть «инвариантом» — но что толку убеждать того, кто думает, будто весь мир должен приспособиться к нему, чтобы ему одному было хорошо. Если б он мог в этот момент осознать ценность «животного» плюрализма, если бы мог хоть на минуту стать с о з н а т е л ь н ы м прагматиком (неосознанными прагматиками являются все, начиная с инфузорий), он был бы самым счастливым человеком на земле. Но где там — «mais ou là-bas!»[59] С таким характером все это приобретается либо за счет глупости (но неосознанное не имеет никакой ценности), либо все осознается ценой того, что такие блоки, как Неведомое, Счастье, Любовь, даже (!) Оргазм Высшего Наслаждения, распадаются в труху, в прах скуки, а над ними, как призраки, порожденные их разложением, уносятся в метафизические высоты понятия-паразиты, спекулирующие на Вечной Тайне, которая именно вследствие этого перестала быть актуальной и сделалась бессильной внедриться в мельчайшие поры жизни, составляющие повседневность. Лишь мысль изначально чиста. Но ей надо принести в жертву полнокровность и сочность жизни и разные приятные мелочи, которые, впрочем, приводят к потере чувствительности и напяливают на лицо человека маску, в результате чего он не имеет ничего общего со своей первоначальной сущностью. «Только охватывая разумом продолжительные исторические отрезки, мы, простые люди, можем постичь, и то редко, смысл самого факта существования вне зависимости от удавшейся или неудавшейся жизни, от выполненной или не выполненной задачи завоевания могущества и власти — все равно над чем. Для такого понимания необходимости своего предназначения и преодоления в жизни (не в искусстве) кажущейся случайности хода событий надо иметь величайшую силу духа». Зипеку до этого было далеко.
В свете этих мыслей очень странной показалась ему никогда не понятая до конца жизнь отца. У отца было именно это: ощущение собственной необходимости — но откуда оно бралось? Не на пиве же оно основывалось. Он унес свою тайну в могилу. Зипек уже никогда не сможет спросить его об этом, как друга. Скорее всего, он просто был внутренне самодостаточен, и все тут — не нуждался ни в каких внешних санкциях для своего мозга и тела. Он просто б ы л — о таких людях не пишут — их можно в лучшем случае о п и с а т ь с о с т о р о н ы, как это и делают некоторые. Впервые Зипек ощутил его в себе не как не состоявшегося в последние дни друга, а как ближайшего духом и телом родственника, при этом настолько чужого и странного, каким обыкновенный человек может быть только для кого-то выдающегося. Он отчетливо увидел его, как живого, но тут же откуда-то появилась мать, с бессловесной мольбой закрывая своим лицом, измученным житейской ненасытимостью, усатую отцовскую рожу мудрого, бывалого человека, пана из мужиков, представителя давних времен, уходящего типажа. И лишь теперь Зипеку пришло на ум, что в последнее время мать совершенно изменилась. Он уже давно это заметил, но не задумывался об этом. Теперь он быстро прокрутил в памяти эти перемены, и что-то в его мозгу неясно блеснуло: Михальский... Но несформулированную мысль тут же вытеснила актуальная проблема: как использовать двойственность для унификации — задача, поставленная перед ним Скампи в одном из разговоров. Ничего придумать на эту тему не удалось. Единственной истиной оставалась раздерганная солнцем сосновая Людзимирская пуща с блестящими матово-металлическими пластами снега, на которые деревья отбрасывали теплые голубые тени. На фоне этой совершенной, самодостаточной красоты ужасный, не поддающийся распутыванию клубок человеческих противоречий был отвратителен, как груда бумаги на горной вершине или кучка экскрементов на ковре пусть даже скромного салона. Там, за этим лесом, в духовно мрачной, а материально прозрачной бездне действительности, за молочно-рыжими горами, просвечивающими сквозь медные стволы сосен, и дальше, дальше, за неведомым югом, за окраиной несчастной земли скрывалось сконденсированное, словно в таблетке, безвременное будущее. Казалось, что лишь в этом стремлении в пространственно-временную даль содержится скрытый смысл всего происходящего — в самом стремлении, а не в наблюдаемых явлениях. Ах, иметь бы возможность думать так всегда! Не только думать — этого мало — чувствовать. Но для этого нужно быть сильным, осознанно сильным или быть здоровым животным, таким, как отец, — наслаждаться жизнью, а не путаться в чаще сомнений, колебаний, тревог. «Дайте мне цель — и я буду великим», — ха — именно тут и есть замкнутый круг. Истинное величие спонтанно и само ставит перед собой цель. «Хуже всего не свинство, а слабость», — шепнул Генезип в приливе восхищения миром.
Отвратительное слово «тоска» казалось единственно пригодным для выражения того, что он чувствовал, — это было срединное колечко прежней системы понятий: личность, окруженная мглой метафизической тоски. («Женщина может тосковать красиво, мужчина в тоске глуп и заслуживает презрения».) Как осуществить все это, когда путь преграждало такое чудовище, как княгиня Ирина (уже в самом ее имени было что-то от урины, ирригации и вскрытия нутра чем-то острым, вызывающим крик боли, — любое имя в зависимости от личности можно интерпретировать по-разному), и такое низменное, проникающее в психические глубины, зверское наслаждение? Музыка Тенгера была там, за горами, за всем прочим, вне времени. В ней не было действительности, хотя ее корни проглядывали даже в сухой ножке и запахе плесени ее творца. Генезип впервые почувствовал (совсем фальшиво, как большинство дураков) «иллюзию искусства» и одновременно (правильно) абсолютную, вневременную ее ценность, несмотря на бренность самих произведений, подвластных «principe de la contingence»[60]. Бессильными пальцами музыка сладострастно гладит и ласкает первобытное, неделимое месиво всеобщего бытия, а если вторгнуться в него зубами и когтями, продираясь до крови и мяса, это уничтожит сущность, оставив в ненасытных лапах гнилые, засохшие, ветхие остатки понятий, а не живую жизнь. Нечто подобное происходило с любовью Зипека к княгине. Что из того, что он терзал своими молодыми лапками этот сластолюбивый, многоопытный полутруп, что из того, что он иногда даже любил ее по-своему, как некую псевдомать из другого мира! Неужели все, чего он коснется, будет вечно недостижимо, как наслаждение (это было известно ему со времен детского рукоблудия)? Княгиня стала для него символом неподавляемости жизни, и в итоге он шел на нынешнее свидание с глухим отчаянием в сердце. Размышляя об этом, Генезип переоделся в лакейской у Егора (который со времени оглашения завещания старого Капена, несмотря на солидные чаевые, относился к нему с пренебрежительным сочувствием) и вошел в салон князей Тикондерога с миной пресыщенного «джентльмена». Он свысока приветствовал княгиню и не обратил внимания на иронические колкости Скампи, который, зная планы княгини, с интересом рассматривал его, как насекомое на булавке. Разумеется, здесь был и Тенгер, на этот раз с женой и детьми, а также князь Базилий во фраке и Афаназоль Бенц в смокинге. До приторности вежливая со всеми княгиня отнеслась к Зипеку хуже, чем к пустому месту, — он не существовал для нее, он даже не мог поймать ее взгляда, отстраненного и равнодушного. Как назло она была необычайно прелестна. Сам Вельзевул, казалось, помогая Зузе, поделился с нею на этот вечер всеми своими тайнами очарования взамен за обещание совершить нечто поистине демоническое. Такого давно уже не было. Она прямо-таки доводила до отчаяния всех, не только Генезипа. Она напоминала роскошные дни замирающей осени, когда кажется, что весь мир, испуская последние волны энергии угасающей жизни, умирает от неистовой эротической любви к самому себе. Это был один из тех ее дней, о которых она говорила, что «ноги сливаются с лицом и всем прочим в одно непонятное целое эротического обаяния, которое как таран бьет по мозгам умничающих и сильных самцов, превращая их в паршивую студенистую массу болезненного эротизма». Безнадежность даже самой удачливой жизни и непобедимость женской красоты стала для всех ощутимой самым неприличным и унизительным образом.
Вскоре появился кузен Тольдек и непонятно почему сразу стал центральной фигурой салона. Афаназоль, впервые приведенный сюда Базилием, старался овладеть ситуацией, которая явно перерастала его возможности, с помощью своих значков (что же еще оставалось ему делать?). «Значки одно, а аристократия — другое, песья кость», — говорил в нем какой-то иронический голос, и факт еврейского происхождения Бенцев (он был праправнуком какого-то арендатора или вроде того) казался сомнительным даже по сравнению с актуальной таинственностью Коцмолуховича (непонятный человек у власти всегда бывает невольным утешителем всех недовольных) и движущейся по России живой желтой стеной. Вообще Бенц с надеждой ожидал пришествия коммунизма, а с ним получения кафедры, которой он лишился, напрасно встряв в агитацию в пользу низших слоев, превосходно чувствующих себя в нынешней Польше. Его втянули в это дело бессовестные деятели, которые стремились использовать его «значкоманию» для «логизирования» марксизма. Эта попытка потерпела полное фиаско. (Кстати, что такое «фиаско»?) Сейчас он был страшно сконфужен, потому что княгиня прервала его ядовитую и весьма любопытную, впрочем, критику теории Витгенштейна и начала громко говорить о политике, стараясь таким образом приготовить почву для расправы со своим молодым любовником. Ее голос звучал триумфально, словно с недосягаемой высоты, пробуждая грозное эхо полового раздражения в раззадоренных самцах. Генезип почувствовал себя подавленным и духовно жалким, а фамильярность Тольдека по отношению к его любовнице — тот осмеливался с типично мидовским нахальством даже перебивать ее — будила в нем неизвестную доселе половую злость. Ему казалось, что сейчас с ним случится припадок бешенства и он устроит ужасный скандал на эротической почве. Но он стоял словно загипнотизированный, неподвижно, хотя внутри все содрогалось от мерзкого унижения и бешенство разрасталось в нем как газ, накачиваемый в баллон. Каждое ее слово жалило его совершенно непристойным и неприличным образом — половые органы казались б е с с и л ь н о й раной в дряблом, ослабевшем теле. Но он не мог произнести ни слова — ему нечего было сказать. Он не узнавал себя — к тому же эта странная легкость... Тело стало невесомым, и казалось, что в следующую секунду неизвестная сила сделает с ним все, что захочет, вопреки его воле и сознанию — эти последние, оторванные от двигательных центров, существовали где-то в стороне (быть может, в сфере Чистого Духа?), словно издеваясь над тем, что творилось в телесной гуще. Он испугался: «Ведь я могу сделать черт знает что, и это буду не я, но отвечать придется мне. Да, жизнь ужасна, ужасна», — эта мысль и страх перед собственным безрассудством на некоторое время успокоили его. Но размышления в лесу, казалось, принадлежали совсем другому человеку. Ему не верилось, что княгиня хоть когда-нибудь была его половой собственностью. Ее окружала стена холодного непобедимого очарования. Генезип ощутил собственное ничтожество и прочность капкана, в который он угодил. Он был псом на привязи, одинокой обезьяной в клетке, узником, над которым издевались.
— ...я поняла бы, если бы Коцмолухович, — свободно говорила княгиня, критикуя со свойственной ей напористой легкостью самого таинственного человека в стране, а возможно, и в мире, — создав из армии послушную машину, старался повлиять на объединение с нашими белогвардейцами. Или, если это уже совершенно невозможно, чтобы он стремился к рациональным торговым отношениям с Западом. Наша промышленность задыхается из-за отсутствия экспорта или чего-то подобного — я не разбираюсь в этом, но, во всяком случае, чувствую. С определенного момента сложная экономическая ситуация стала неподвластной индивидуальному уму, так что даже самый способный бизнесмен в одиночку ничего не сделает. Но эти наши хозяйственные советы, к которым вроде бы прислушивается этот сфинкс в маске, приводят меня в отчаяние. Нет у нас специалистов ни в чем, — (тут она взглянула на Зипека с таким презрением, что он даже слегка побледнел), — даже в любви, — нагло добавила она после короткой паузы. Раздались смешки. — Прошу не смеяться, я говорю серьезно. Стремление к изоляции во всех сферах превратилось в какое-то помешательство. Если, конечно, все то, что совершается явно, не является лишь мнимостью, за которой скрываются такие экономические отношения, которых не в состоянии понять даже такой гений компромисса, как Смолопалюховский. Так утверждает мой сын, Мачей. Буквально никто не понимает, откуда берется благосостояние нашей страны. Говорят о тайных капиталах, которыми понемногу подпитывает нас тоже тайный синдикат, работающий на западные коммунистические государства. Но в такую сказку даже в наше время трудно поверить. А вот иметь возможность взять власть, — тут она возвысила голос до пророческого тона, — и не желать ее открыто использовать — это преступление! Но что поделаешь с такими тюфяками, как наши государственные мужи, — нужно стать скрытым тираном или впасть в бешенство. Может быть, в этом его трагедия, — добавила она, понизив голос. — Я никогда его не знала — он боялся и избегал меня. Он боялся, что я могу дать ему силу, которой он не выдержит. Поймите это, — «возвестила» она тоном сивиллы. Все почувствовали, что это может быть правдой, при этом в их половых центрах что-то екнуло.
Информация
Коцмолухович лопнул бы от смеха, услышав такое. А может, он и в самом деле побаивался слишком высокого предназначения? Никто ничего не может знать наверняка, пока не попробует. Иные столкновения людей приводят к страшным, неизвестным ранее «взрывам». Она, княгиня Тикондерога, сделалась настолько демократичной, что хотела быть Эгерией бывшего подпаска, а этот болван не желал «карьеры Мюрата» — ведь он мог провозгласить себя даже королем, если бы имел ее под боком или «под собой», как коня, — так он сам говорил о своих женщинах. (Их было две — но об этом позднее.) Ничего не получалось. Не имея возможности сиять в его лучах, придавая им ослепительный блеск, княгиня предпочитала полное политическое воздержание, лишь бы не снижаться до уровня типов «низшего сорта».
Она продолжала: — Это напоминает мне наших эсеров в революции 1917 года. У нас никто ничему не учится и не хочет учиться. И у вас тоже. Полное отсутствие веры в себя у наших эмигрантов и поколения, воспитанного ими, было причиной того, что когда наконец их люди из более низких сфер, чем они сами, завладели Россией, почти никто из них не пошевелился, не поспешил помочь, не отправился туда, чтобы занять важные посты. Отсутствие мужества у нашей интеллигенции убивает все начатки возрождения — мужества деятельного, — его хватает лишь на самоотречение и демонстрацию наших ран другим. — (Князь Базилий беспокойно пошевелился, желая что-то сказать.) — Не трудись, Базиль, я знаю, что ты скажешь. Твой неопсевдокатолицизм и общечеловеческие идеалы в форме приторной, нетворческой доброты — это лишь замаскированная трусость. Так называемый szkurnyj wopros. Ты предпочитаешь служить у меня лесником, нежели рискнуть своей увядшей «оболочкой». «Des hommes d’état, des hommes d’état — voulez vous que j’en fasse?»[61], — говорил на последнем заседании военного совета генерал Трепанов, перефразируя слова Наполеона под Бородино о резервах...
— Des balivernes, ma chérie[62], — прервал князь Базилий. — Время прошло — время такого рода общественной деятельности. Только изменения от самых основ в душах человеческих создадут новую атмосферу, в которой возникнут новые ценности...
— Пустые фразы. Никто из вас не в состоянии сказать, что это будут за ценности. Голословные обещания. Первые христиане думали так же, и что из этого вышло: крестовые походы, инквизиция, Борджиа и нынешний твой католический модернизм. Жалкое предсмертное состояние ваших декадентских личностей вы принимаете за проявление нарождающегося прекрасного, ха-ха, будущего. Вот теперь я ухватила наконец суть дьявольского шантажа или чего-то подобного современных оптимистов. Конец с началом легко спутать — чтобы увидеть разницу между ними, нужны головы покрепче ваших. Только мы, женщины, видим ясно все это, потому что нас это не касается. Мы будем существовать вечно те же самые, неизменные в своей сущности, когда вы уже давно превратитесь в трутней. Только вот скучно станет на этом свете — некого будет обманывать. Машину не обманешь. Разве что мы овладеем механизмом власти и будем, то есть какие-нибудь двадцать процентов из нас, выращивать для своего развлечения немножечко псевдохудожников и донжуанов. Ты, святой Базилий-автокопрофаг, говоришь, что время прошло? Если бы все так думали, не было бы человеческой культуры. Время создают люди, к тому же только люди-личности. А когда это время пройдет, мы возьмемся за человечество, и тогда...
— Нет, княгиня, — прервал ее излишне громко отважившийся Афаназоль Бенц. — То, что вы только что сказали, можно распространить и на вашу концепцию. Бабы всегда верховодили в периоды упадка великих идей. Но начала создавали всегда мы. По большому счету вы умеете жить только разлагающимся гнильем, вот тогда вы подавляете в себе свои рабские инстинкты...
— Tiens, tiens[63], — буркнула Ирина Всеволодовна, глядя (как в давние времена все аристократки) через face-à-main[64] на возбужденного логика.
— Именно так, — напирал Бенц, взбесившийся от зависти, унижения и половой неудовлетворенности. (И зачем только злился бедняга, «теряя высоту» в важных сферах?) — Сегодня в общем уравнении человечества вместо слова «индивидуум» надо поставить понятие «масса», да еще умножить его на неопределенный множитель. — (Говоря это, он чувствовал одновременно свое превосходство и убожество — и это противоречие было невыносимо.) — Только от массы как таковой мы можем на основе принципа больших чисел ожидать новых ценностей. Только она одна была в состоянии победить и фактически победила «дикий», неорганизованный капитал, отравляющий человечество, словно переросшая его раковая опухоль. Только масса создаст новый тип регуляторов хозяйственной жизни, а не какие-то псевдофашистские скопища бесполых, бесклассовых спецов. А впрочем, не все ли равно — конец один и тот же: смерть при жизни и абсолютном отсутствии духа...
К н я г и н я: Чепуха. Вы сердитесь, потому что не находитесь на вершине этой вашей массы. Там вы чувствовали бы себя превосходно. Отсюда все ваше неудовольствие. Господин Ленин был не худшим правителем, чем его предшественник — потенциально, разумеется, — он был способным, хотя и обманутым и обманывающим человеком.
Б е н ц: Он выражал интересы массы: он оперировал понятиями, создающими действительность, а не фикциями, которые наконец-то изжили себя, — только не здесь, в этой затхлой норе, в этом средоточии серости...
К н я г и н я: Его фикция теперь изживает себя на Западе. Только отставшие в эволюции китайцы поддались ей, на нашу погибель. Впрочем, у меня нет охоты пускаться в pryncypial’nyj razgowor — меня интересует нынешняя ситуация. Весь этот якобы всемирный нынешний большевизм — это мыльный пузырь, который лопнул бы, если б нашлись подходящие люди. А по инерции он может продолжаться целую вечность...
Б е н ц: Видно, не родятся такие люди, chère princesse[65]. Нет соответствующей атмосферы ни для их рождения, ни для развития...
К н я г и н я: Пожалуйста, без фамильярностей, mister Бенц. Если у нас один Коцмолухович смог превратить армию в безвольное орудие в руках Синдиката национального спасения, если мы, наконец, доказали, что можем неплохо заменить всякие бунтарские идеи соответственно организованным трудом и благосостоянием масс — что не удалось даже итальянцам, — и сделать это с помощью таких охломонов, как мой муж, Циферблатович и Яцек Боредер, — (Почти все побледнели. Княгиня была известна своей дерзостью в определении самых высокопоставленных фигур в стране — но это всегда производило впечатление.), — то это доказывает, какой сброд правит сегодня в других странах. Я понимаю австралийцев, там была банда с самого начала — потомки преступников. Но это не доказательство. Нужны мужественные люди — ума у них хватит.
Б е н ц: Но где ж их взять?
К н я г и н я: Надо воспитывать. Вот здесь у нас есть представители людей будущего. Например, бедный Зипек, который у самого «входа» в жизнь лишился всяких возможностей. Я занялась им, но этого недостаточно. — [Генезип на мгновение густо покраснел и глубоко обиделся за отца, но промолчал. Его охватывало унизительное бессилие, которое овладело уже центрами достоинства и мужского самолюбия. А у мерзкого Тольдека сверкали глазки от восхищения тем, как систематически княгиня припирает к стене этого «логичного еврейчика». Тут Зипек почувствовал такую ярость оттого, что франтоватый кузен обучил его самоудовлетворению, лишив его «такого» количества мужской силы, что с удовольствием придушил бы этого подловатого красавчика. Он исходил злостью, но, к сожалению, лишь внутри себя. Внешне он выглядел как истукан, истекающий беспомощностью, с бездонно грустными, красивыми, замутненными немощью глазами. В чужом мире житейских неудач он был как живой укор своим собственным недавним мечтаниям. Куда же запропала удивленность? Да черт с ней, с удивленностью! Царил пошлый триумф третьесортных сил зла. Единственный добрый совет: плюнуть и уйти. Можно было даже и не плевать. Но для этого (то есть чтобы уйти) у него не было сил. Незаметно он попал в ловушку без лат и меча — детские игрушки ржавели где-то в чулане с рухлядью. Под влиянием такого состояния и вопросов, поднятых княгиней, о которых он не имел понятия (он не догадывался, что она сама обо всем этом знала немногим больше, чем он) — (да и кто знал-то? Кто?), остатки лесных раздумий испарились, как дух, и адское [в самом деле] нетерпеливое, юношеское, не знавшее до сих пор преград желание схватило его требуху в свои раскаленные клещи. Ему требовалось непременно сейчас, сию минуту, иначе неизвестно, что случится. Но ничего не произошло. Разговор продолжался дальше, как кошмарный сон, придуманный дьяволом, на которого нашло вдохновение.]
— Но кто их воспитает? — с упрямством истинного логика продолжал вопрошать Бенц.
К н я г и н я: Мы, женщины! Еще есть время. Я растранжирила свою жизнь на любовные интрижки. Но теперь этому конец.
Б е н ц: Да, действительно...
К н я г и н я: Не прерывать! Еще есть время. Я забросила своих сыновей ради этих дурней, которых роковая судьба посылала мне в качестве любовников. Их я тоже вовремя не воспитала. Но я еще покажу себя. Этому конец, сказала я! Я создам огромную организацию, где править будем мы, бабы, — и мы воспитаем новое поколение — даже если мне придется стать любовницей Коцмолуховича, который противен мне, как тараканы. Вы еще не знаете меня, сукины дети! — (Бедная, она не знала, что и на нее уже катится откуда-то из малайских джунглей зловещая волна неотразимого учения Мурти Бинга, она верила еще в непобедимые доселе чары своих телесных достоинств.) — Генезип застыл в ужасе. Неужели она предвещала расставание? А может, это чудовище собирается воспитывать его, не отдаваясь ему (ему!)? Это было бы кошмарно! Несчастный, он ощущал такой упадок воли, что это и впрямь показалось ему возможным. Она возьмется за него, и что он может сделать? Наступило, так сказать, «духовное оскопление». В открытую щекочущей мглой рану хлынули профильтрованные через отупевший мозг соки, и дух вместе с ними опустился в телесную тюрьму, во внутренние камеры пыток. Разогретый вначале до белого каления, а затем страшной температурой сексуального отчаяния превращенный в зловонный газ «пресыщенный джентльмен» испарился, и остался только бедный измученный сопляк в студнеобразном состоянии. Съежившись в клубном кресле, он превратился в один большой, страдающий и наивный лингам, и ждал, ждал, ждал... Вдруг что-то изменится, ведь то, что происходило, не могло быть правдой. Голова, казалось, стала меньше булавочной головки, об остальных частях тела не стоит и говорить — все сконцентрировалось лишь на одном. [Одним из отделений ада наверняка является зал безнадежного ожидания, в котором ждут целую вечность с постоянной надеждой и одновременно с уверенностью, что ожидания будут обмануты.] Мужество, все недавние размышления, далекие горизонты жизни оказались ничем перед лицом этой проклятой стервы, которая лжет каждым словом и знает каждое движение тела любого из противостоящей партии самцов. Он застыл в муке, весь мир ушел у него из-под ног. Такой, значит, была ее «материнская» любовь! Таким вот образом она хотела сделать из него «кого-то», мучая и унижая, как Король-Дух свой несчастный народ! Но он был не способен извлечь из этого положительное начало, превратить страдание в новую силу — у него не было для этого соответствующего механизма. Свалившееся на него несчастье было неожиданным, застало его «wraspłoch». Он поддавался расслабляющим волю мыслям, находя в самобичевании и самоунижении, в ощущении собственного ничтожества и бессилия какое-то гадкое удовольствие, — как тогда с Тольдеком, в детстве, в парке людзимирского санатория. — А еще у нас, — кричала дальше Ирина Всеволодовна, — у нас, у баб, есть здоровый жизненный инстинкт. Потому что нам мучительно и стыдно жить без мужчин, перед которыми мы могли бы преклоняться. Нет ничего хуже для женщины — презирать своего любимого или хотя бы мужчину, которого она хочет, не чувствовать его превосходства над собой. — [Ее слова упали, как камень в болото. Что-то булькнуло в индивидуальных психических болотцах присутствующих. Но в этих словах была правда: мужчины в отличие от женщин деградировали. Можно, конечно, привести разные извиняющие их обстоятельства, но это ничему не поможет и ничего не значит для баб. Перед лицом необратимого факта причины не важны. Наступила тишина. Князь Базилий сидел понурившись, устремив взгляд внутрь себя. Его искусственно созданная вера колебалась над пропастью глубоких сомнений. Эта «бедная заблудшая душа», как он с т а р а л с я называть княгиню, всегда умела воткнуть шпильку в его самое чувствительное место. Жизнь была еще живой, как и сама по себе вера, пусть даже искусственная, но между ними не хватало живой связи — все держалось на заржавевшем крючке, который надо было ежедневно чистить и поправлять. Неизвестно почему Бенц вдруг почувствовал, что его сердце вместе со значками опустилось вниз («the heart in the breeches»[66]), — княгиня начинала ему бешено, рассудочно, безнадежно, отчаянно нравиться. Ах — стать, хоть бы ненадолго, кем-нибудь в р о д е н е е! Какие эпохальные открытия можно было бы сделать, например, в логике — так, между прочим, попутно, как Кантор на полях какой-то книги. Быть «блестящим» (bliestiaszczym) дилетантом, а не специалистом в плохо сшитом костюме и стоптанных ботинках. Тольдек явно был в наивысшей степени возбужден сексуально. Тенгер, бессильно ожесточенный против всех, в отчаянии смотрел на жену, которую безумно ненавидел в этот момент. Он ненавидел и эту «глятву», как он называл княгиню, но по-другому. Она была для него чем-то уже недостижимым и в то же время гораздо ниже его эротического «стандарта». Ему вновь пришло в голову гениальное стихотворение Слонимского:
Сладкие речи природы не утешают — Мрачные силы ее похоть в нас пробуждают.Ситуация была безысходной — требовалась отчаянная импровизация, которая позволила бы ему возвыситься над отвратительным болотом в себе и вокруг себя. Он выжидал момент, когда можно будет начать. Но разговор продолжался, нудный, мучительный и бесплодный.]
Б е н ц: Извините, «госпожа княгиня», наша страна, по моему мнению, никогда не могла позволить себе самостоятельной внешней политики. Из-за положения страны и характера ее граждан политика определялась внешними обстоятельствами. Последовательный отказ от собственного волеизъявления привел эту страну к упадку, к падению духовной культуры, которую не заменит никакое благосостояние. Сытый желудок сам по себе не создаст возможностей, тех неслыханных возможностей, о которых любят говорить пошлые оптимисты — в сущности, лентяи, которые хотели бы, чтобы все шло, как идет, само собой. Они не понимают, что радиоактивную руду из человеческой души нужно вырывать зубами и ногтями. Идеи еще имеют ценность.
К н я г и н я: Стоп. Я только что говорила почти то же самое. Вы повторяете мои слова на своем жаргоне. В вас слишком много от рафинированного еврея. Меня раздражает, что, говоря то же самое, буквально одно и то же, мы стоим на диаметрально противоположных позициях. Осознанный, а может, и неосознанный — черт знает — не изведаны тайны семитской души — еврейский национализм пробивается сквозь всю вашу общечеловеческую идейность. Я националистка вообще. — Вы понимаете? — Я вижу возможность развития индивидуума только как функцию его принадлежности к определенной нации, являющейся членом большой семьи. Вы же на фоне уравнительной антинациональной идеологии являетесь au fond особым националистом. — [Бенц окончательно почувствовал себя значительно умнее этой бабы, несмотря на весь ее аристократизм и пренебрежительные манеры. Он решил поиздеваться над ней, не демонстрируя этого слишком открыто.]
Б е н ц: Ничего не поделаешь, госпожа, в моих жилах течет кровь еврейских раввинов, и я горжусь этим. До сих пор, за исключением библейских времен, нас представляли только отдельные личности — а что мы можем как нация, мы еще покажем, покажем в процессе великого обобществления, а не в области мнимых идей наподобие вашего национализма, который является только замаскированным желанием изживших себя и потерявших творческую силу классов уцелеть и самым вульгарным образом попользоваться остатками своего существования. Мы будем всемирной смазкой в шестернях и трансмиссиях огромной машины, переделывающей человечество в иную сущность, в организм высшего типа, в сверхорганизм. Мы уже проявили себя таким образом в последней всемирной революции. В этом наша миссия, поэтому мы — избранный народ. Но гои оценят нашу деятельность лет через тысячу. А пока что: Кантор, Эйнштейн, Минковский, Бергсон, Гуссерль, Троцкий и Зиновьев — этого достаточно. И Маркс, который направил нас по верному пути избранничества.
К н я г и н я: И вы, вы прежде всего. Ха, ха! Ах, успокоитесь, господин Бенц. Вы свалили в одну кучу Бергсона — величайшего вруна, единственного такого в истории философии, и Гуссерля, поистине гениального безумца, ошибки которого в сто раз важнее тривиальных суждений бесплодных псевдоскромников, которые боятся интроспекции в психологии и боятся признаться в том, что они вообще существуют, прикрываясь логическими значками. — [«Однако эта тварь не так уж глупа, как мне показалось, — с отчаянием подумал Бенц. — Живя с такой женщиной, можно создать единственную inamovible[67] систему, об которую каждый бы расшиб себе лоб!» На фоне переливающегося всеми красками, насыщенного интеллектом романа с княгиней напрасно прожитая жизнь промелькнула, как грязная тряпка, терзаемая хмурым осенним вихрем банального сомнения.] — Меня сейчас интересует совсем другое, и я жалею не о том, о чем вы. — Она устремила свой пророческий взгляд в теряющееся во мраке истории ядро предназначения всех народов мира. — Когда я вижу вашу польскую католическую готику — ах, если б готика могла быть православной — это было бы чудесно, — мне становится не по себе от стыда. Здесь, в этой стране, должны стоять византийские храмы, с золотистыми куполами, темные, вековечные, богоугодные — в них была бы ваша польская сила — связь с Востоком, а не во всех этих западных финтифлюшках, к которым вы за десять веков не смогли привыкнуть и которые всегда выглядели как третьесортная пижама в качестве коронационного убора вождя каких-то дикарей. Вот тогда бы вы увидели, чего стоит ваш народ! В нем не осталось бы ни капли вашего отталкивающего легкомыслия — этой фальши, этой показной вежливости по отношению к самим себе, маскирующей самопрезрение и стыд. Самая страшная ошибка вашей истории в том, что вы приняли христианство от Запада, а не от нас. А сколько же мы на этом потеряли: вместо союзников и предводителей мы имеем в вас, поляках, врагов, к тому же недостойных -— как и теперь. Когда я подумаю, каким чудесным типом мог бы быть византийский полячишка, мне хочется плакать, потому что этого уже никогда не будет. В последний раз вы могли еще впустить наших большевиков в 1920 году и раствориться в нас, организовать нас или быть организованными — безболезненно — не так, как с немцами, — и тем искупить историческую вину прошлого. А теперь даже объединяться с нашими белогвардейцами — хотя это уже не то — слишком поздно. Какая-то тайная сила вас всегда отделяла от нас в последний момент.
К н я з ь Б а з и л и й: Сила эта — инстинкт самосохранения народа, к которому я имею честь сейчас принадлежать. Недавно сам главнокомандующий Трепанов сказал: W każdom russkom samom błagorodnom czełowiekie jest w głubinie niemnożko griazi i swinstwa.
К н я г и н я: Ах ты, новоявленный недопольский неокатолик: это не только у русских, это у всех так. Но раньше свинство было чем-то великим, а в нашу переходную эпоху стало мелким и жалким. Это уходящее, разлагающееся начало, для которого даже в литературе уже нет места. Но в этом свинстве, как в руде, содержится иногда немного чистого золота, которое нужно уметь добыть, выплавить и очистить. Разумеется, теперь его по крайней мере на 80% меньше, чем раньше, и другими должны быть методы добычи: скорее химические, а не физические — и этой психохимией еще владеет несколько женщин на этом свете. Сначала надо разложить на элементы, а потом синтезировать заново.
С к а м п и: Жаль, что мама не знала об этом раньше, — это давно не новость, об этом знали уже древние римляне, такое понимание приходит с возрастом.
Б е н ц: Теперь уже поздно, не только в России, но и везде. Китайцы выплавят эту руду, но с другими целями. Русский народ, как и другие народы мира, не может больше существовать в прежних формах. Но на Западе в связи с этим были созданы кое-какие ценности, а там — ничего подобного.
К н я г и н я: За исключением вас, смазочный материал механизма всего человечества! Ах, только мне кажется, что существовать в вашем стиле человечество тоже не будет: поздно — ведь сила составляющих его элементов ограничена. Это ваше человечество не может существовать, как не может быть построен 500-этажный дом из небольших кирпичей. А общественного железобетона что-то не видать — тела еще выдержат какое-то время, но мозги — нет. Тела можно сбить в сверхобщность, но сверхмозга не создашь даже ты, пан Бенц, даже, а точнее, именно при растущей специализации. Едва лишь человечество начало осознавать себя как единое целое, его уже задавила сложность основ этой жизни, из которой это сознание только и могло вырасти.
Б е н ц: Полностью согласен. А вы думаете, ваш псевдофашизм остановит это прогрессивное усложнение? Нет — все должно, вы понимаете: должно! бежать все быстрее и быстрее, потому что должно возрастать производство. Не все расы выдержали это ускорение. Лишь мы, евреи, угнетенные, но полные сил, как сжатая пружина, предназначены стать в будущем мозгом и нервной системой того сверхорганизма, который сейчас создается. В нас сконцентрируется сознание и руководство — другие станут безвольными куклами, обреченными на беспросветный труд...
К н я г и н я: Во славу вам, скрытый националист. Вся надежда на то, что и вы исчерпаете себя, и скорее это мы используем вас для наших целей. — (Это прозвучало неискренне, бессильно.)
Б е н ц: Солнце тоже когда-нибудь погаснет... — (Он не окончил этой мысли.)
К н я г и н я: Вы, логики, странные люди. Когда вы говорите не о своих значках, а о чем-нибудь другом, вы так же неточны или не совсем точны, как и всякий другой человек. И даже позволяете себе больше глупостей, покидая абсолютную сферу логики, где ваша аккуратность доходит до абсурда. А когда вас припирают к стенке, прикидываетесь скромниками, которые ничего не знают и этим гордятся. Таким образом, вы ничем не рискуете, но остаетесь бесплодными — вот в чем дело.
Бенц триумфально захохотал. Ему удалось-таки вывести из себя эту, что ни говори, сильную даму. Он был доволен тем, что овладел вниманием салона, расцветавшего, правда, в восемнадцатом веке, а сейчас доживавшего последние дни. На безрыбье и рак рыба. Генезип был стерт в порошок, его просто не существовало. Последним усилием он пытался удержать свое «я» (точнее, его последнюю «soupçon»[68]), растекающееся омерзительной слизью. «Я» ускользало от него и покорно ползло под ноги (все еще красивые) потенциально изменившей ему любовницы. Это он знал точно, несмотря на всю свою глупость. Он только не мог понять, почему до сих пор она относилась к нему серьезно. Эта «на самом деле» взрослая персона, так умно говорящая о чем угодно с настоящими мыслителями. «Это старая, отжившая свой век баба, облезлая макака», — неискренне убеждал он себя без всякого результата. Княгиня встала и роскошным (именно так) жестом откинула назад массу медных волос, словно хотела сказать: «Ну хватит этой болтовни — пора заняться чем-нибудь серьезным». Непобедимой, слегка враскачку, молодой походкой, которая доводила до отчаяния все ее жертвы, легкой, как у обезьяны, и могучей, как у тигра, манящей к порочным и убийственным вещам, она пересекла салон и, как статуя всемогущей богини полового ада, остановилась перед трепещущим Тенгером. С видимым пренебрежением она слегка коснулась его плеча. Путрицид дернулся, словно ужаленный в самое чувствительное место. Вставая, он глянул исподлобья своими голубыми, словно заплаканными, глазами на жену, которая была ему и обузой (гирей на высохшей ноге), и основой более или менее сносной жизни. В ней чувствовалось напряжение от углубляющейся жажды мести. «Без выволочки не обойдется», — подумал он про себя. [На дворе умирал мартовский день. Выползшие из-за западных вершин лиловые тучи смело мчались над голыми липами и яворами парка. Смятение весны, в этом краю неизмеримо более грустной, чем хмурая осень на равнине, проникало сквозь, казалось, гнущиеся под его напором оконные стекла и овладевало сгрудившимися в салоне людьми, которые напоминали насекомых, ползущих навстречу неведомому року, скрытому в густеющей китайской буре.] Вспыхнула электрическая люстра, в свете которой лица мужчин выглядели помятыми, изнуренными, трупными. Одна лишь княгиня источала раздражающую половую мощь, расцветала осенней пышностью, гася дьявольским блеском своих прелестей молодую крестьянскую красоту жены Тенгера. Она чувствовала, что сегодня — вершина жизни ее последних лет: риск сегодняшнего эксперимента насыщал ее амбиции по самое горло. Она ощущала себя самкой с головы до ног — ей припомнились добрые былые и уже невозвратимые времена. — Ну, маэстро, за инструмент, — шепнула она на ухо шатающемуся Тенгеру. Страдание застывшей в ненависти, перепуганной молодой крестьянки распаляло в ней безумную жажду наслаждения. Дети испуганно таращили глаза, держась за руки.
Тенгер невольно принял сторону презираемого им ныне Генезипа. Он не сумел его оседлать, его «вырвала» у него «эта», которая подчинила себе и Тенгера — разумеется, по причине скверных жизненных обстоятельств. Ах, если бы у него были деньги — тогда бы он показал... Сомнительное превосходство княгини, с такой легкостью говорящей о сложнейших общественных проблемах, казалось ему отвратительной комедией. Свое понимание всего этого давно существовало в нем в неопределенной форме — нужно было только найти соответствующие слова и высказаться. Импровизация позднее — не будет он играть тогда, когда ему прикажут. Он налил зеленого ликера из индийской конопли в бокал от вина и поднес его ко рту своей страшной, со слипшимися от пота космами башки, которая, казалось, сейчас взорвется под напором духа.
— Это потом. Сейчас я прошу играть! — властно прошипела княгиня. Но сегодня, несмотря на «ее день», этот тон не подействовал на Тенгера. Он грубо оттолкнул ее, разлив липкую жидкость на свой фрак и ковер.
— Больно ты, Путриц, прыткий — неча лакать-то, как лошадь! — пронзительно-тонким, не своим голосом крикнула вдруг Марина Мурзасихлянская.
— Я буду говорить. — Тенгер долил бокал, опрокинул его в себя одним глотком и начал пространную программную речь. — Вся ваша политика — сплошной фарс. Один Коцмолухович чего-то стоит, если покажет, на что способен, — добавил он стереотипную фразу всех жителей страны: от подвалов до устланных коврами дворцов. — Это фарс еще со времен французской революции, которая, к несчастью, до нас не дошла. Там были попытки, но не удались. Тогда еще был шанс возглавить человечество, и мы смогли бы это сделать, если бы начали тогда резать налево-направо, если б нашелся человек, который отважился бы это сделать, притом в массовом масштабе. Следствием этих недоделок стали мессианские бредни — тогда требовалось быть мессией покруче Франции. А виной всему шляхтичи-лизоблюды, сукины сыны, мать их дери. Нет ничего более ужасного, чем польская шляхта! И сколько этой погани! По мне, так во сто раз лучше евреи, и пусть Польша лучше будет еврейской, чем «шляхтицкой».
—- Браво, Тенгер, — крикнул Бенц.
— И венский конгресс был посмертным плодом никчемной политики ясновельможных панов. Начиная с французской революции и по сей день мы живем в царстве жалкой демократической лжи. В этой матке была выношена опухоль дикого, неорганизованного капитала. Этот осьминог чуть не сожрал человечество. А сегодня его единственным оплотом является наша страна — вследствие того, что мы не выступили против так называемых палачей с севера. Говорят, что и в этом заслуга Коцмолуховича, хотя тогда он был капитаном и сам бился с большевиками. Но он еще покается в этом — не бойтесь — я это предчувствую. Он еще будет пятки лизать этим желтым обезьянам и выпрашивать у них бамбук. Лишь бы не было слишком поздно. То, что сегодня творится в буфетах, дансингах, в ресторанах, в кулуарах и прочих писсуарах, — это только мелкое жульничество страстных шахматистов и значит для будущего ровно столько, сколько причитания Госпожи Княгини над недорусифицированной Польшей и недоополяченной Россией. Все так называемые «начинания», все эти «ганги», все эти якобы партийные интриги ловкачей и упрощенцев — это судороги тех, кто в последний момент жаждет нажраться жизни, зная, что близится их последний час. Я спрашиваю: во имя чего это делается? На это никто не даст искреннего ответа, потому что не знает. Идея государственности как таковой, даже корпоративно-элитно-профессиональной, не достаточна — это лишь средство для чего-то, чего уже никто не может сформулировать. Импотенция. Безыдейная, эгоистическая, отвратительная попытка из последних сил уцепиться за юбку умирающего прошлого.
— Итак, когда нас перережут, ты наконец добьешься успеха, Тенгерок, — ядовито хихикнула Ирина Всеволодовна.
— Ну и ну — не слишком ли фамильярно? Если б мои симфонии исполнялись в паршивых салонах, заполненных разной сволочью, ничего не понимающей сворой воющих псов, ты бы со мной разговаривала иначе. Ты сама воющая сука, Фимоза Трипперовна, подлюга кишечнополостная, игуменья бардачная, подарок печального пердофона, — начал он ругаться, не зная, что еще сказать.
— Нужно, чтобы так и было. Не имеющий успеха художник — сегодня невозможный анахронизм, — ответила княгиня с незамутненным спокойствием, страшно довольная ругательствами Тенгера.
— Этот тип существует для того, чтобы вы могли быть меценаткой так называемого «непризнанного» искусства, — с ехидством, совсем не неокатолическим, вставил князь Базилий.
— Что такое? Массированная атака на меня? — княгиня недобро огляделась вокруг, и взгляд ее задержался на почти палевой при этом освещении головке ее мальчонки. Она почувствовала себя одинокой, и жалость кольнула ее уставшее сердце. «Ах, если б эти жестокосердые знали, сколько стоила ей каждая минута триумфа! Они бы пожалели ее и приголубили, вместо того чтобы издеваться над беззащитной женщиной». Перед ее взором возник (в воображении, конечно) шкаф с косметикой, которую она собирала, до сих пор не рискуя ею пользоваться. Еще минутка, еще момент — а потом — страшные дни пустого, бесплодного будущего (то, что она говорила о воспитании будущих поколений, было чистым позерством), когда придется отдаваться кому попало, быть раскрашенной, размалеванной каким-нибудь Эваристом, Ананилом или Асфоделей, да еще каждое утро разговаривать с ним о жизни, страшной жизни увядшей нимфоманки, которая ее ожидала. Скорее всего, это будет ее единственный друг, которому можно будет довериться и который сможет ее понять. Но тут же она вспомнила о своем демоническом плане и надела на себя маску надменности и распутной беззаботности. [Уже помрачнели звериные, несмотря на кажущуюся одухотворенность, морды и рыла самцов.] В последнем приливе подавляемого отчаяния она ощутила (словно драгоценный камень блеснул в серой массе расколотой скалы) сентиментальную благодарность к истории (представьте себе!), которая под конец ее жизни послала ей почти космическую катастрофу в виде китайского нашествия. Да — лучше погибнуть во всемирном урагане, чем умирать в постели с опухшими ногами или смрадными язвами на теле. Красота существования, совершенство композиции в пропорции всех его элементов и пышность неизбежного конца — все это вспыхнуло в ней ослепительным внутренним блеском, который, как молния ночью, озарил далекий мрачный пейзаж осени жизни, полный руин и забытых могил. Она воссияла над миром необузданной красотой, овеянной метафизическим обаянием. Самцы были бессильны. Она уже хотела что-то сказать, но ее опередил Тенгер. [Хорошо, что так случилось, слова могли лишь принизить чудотворность минуты — нужен был великий поступок, а не какая-то салонная победа в состязании по диалектике. Он будет, черт возьми, будет — еще есть время.]
— Никакой атаки. Vous avez exagéré votre importance, princesse[69], — произнес вдруг писклявым голосом Путрицид, выговаривая французские слова с ужасным акцентом. — Прошу слушать!!! — Алкоголь с гашишем ударили ему в голову, как торпеда в броненосец. Он был вне себя и буквально не понимал, кто он такой, он воплощался во всех присутствующих и даже в неживые предметы, и все это множилось до бесконечности. Мало того, что появлялось бесконечное количество всех вещей, множились и понятия — ч и с л о п о н я т и й ф о р т е п и а н о т о ж е б ы л о б е с к о н е ч н ы м. «Логичное видение под воздействием гашиша — сказать об этом нашему засохшему логику?» Он пренебрежительно махнул рукой. Он весь наполнился звуками, словно некий непонятный инструмент, в который ударил Бог или Сатана (этого он не знал) в момент страшного вдохновения, рожденного в муках одиночества и тоски, для которой сама Бесконечность была границей и тюрьмой. Что может быть выше этого? Дьявольская концепция нового, м у з ы к а л ь н о е щ е б е з в е с т н о г о произведения покрыла его, как разъяренный бык самку, озарила его изнутри так, что он стал совершеннее всех в этом мире, как идеальный кристалл в серой массе скалы, породившей этот кристалл. На фоне собственного ничтожества он вспыхнул, как огромный метеор в межзвездной пустоте, который коснулся плотных слоев планетной атмосферы. Его атмосферой было трансцендентное (не трансцендентальное) единство бытия — а что еще? — Как материал и даже катализатор: — бабенка, сударь мой, семейный конфликтик, водочка с гашишем, свинячества с мальчиками — набор мелкого житейского обыкновения и м е н н о э т о г о, а не иного монструального хромоножки, через которого протекал миллиардновольтный ток метафизического напряжения, протекал, не насыщая, откуда-то из нутра, из турбины прабытия, лишь случайно обретая индивидуальную форму в жизненных перипетиях именно этой личности. «Центроёб» — это странное слово (реклама французской папиросной бумаги «Job»?), казалось, было центром консолидации клубящейся магмы звуков, стрелкой компаса в хаосе нарастающих равноценных возможностей. Путрицид Тенгер, несчастная жертва высших сил, загорелся чистейшим артистизмом, конструктивистским безумием и сдержал вдохновение, как взбесившуюся лошадь над пропастью, — пусть концентрируется, пусть самозарождается — он, великий властелин потустороннего мира, будет ждать, пока боги не подадут ему готовый яд — для него самого и всего его жалкого земного персонала. Таковы были produits secondares[70] этой творческой комедии. Он уже знал, что он сейчас будет играть (жалкий клок того, что плавилось в музыкальном тигле его существа), чем раздавит всю эту банду не доросших ему до пупка психических уродов, гниющих в своем якобы нормальном существовании, с подобранным на интеллектуальной помойке мыслительным багажом на уровне лужи или навозного болота. Нет, Бенц был другим — он кое-что понимал, хоть и зациклился на своих значках, — но другие, эти «верха» салонной псевдоинтеллигенции, которой никогда не объяснишь ее собственной глупости... брррр... «Воющий пес», лежащий у его ног, навострил уши и напряг мышцы, предвкушая музыкальные потрясения. Тенгера охватило презрение — ему не удастся выразить его. Да и зачем? После смерти и так все узнают об этом — не из его музыки, а из газет, из прессы — этого поистине страшного «пресса», ежедневно давящего на миллионы умов, лепящего из них в интересах той или иной партийной фракции бессмысленную студнеобразную массу. Все увеличивающиеся в объеме газеты и дешевые издания литературной халтуры иссушают мозги — в этом Стурфан Абноль был прав.
Сам он, несчастный калека, был здоровее их всех, а может быть, и всего народа, потому что он н е п р и т в о р я л с я, несмотря на все свои художественные заморочки — он и, возможно, Коцмолухович (он подумал об этом всерьез — вот до чего дошло!) — два полюса, два качества общественной жизни, два заряженные до неимоверного потенциала источника неизрасходованной энергии. Когда как не теперь (этот нарыв давно уже созрел и начал сочиться, отравляя самые отдаленные уголки тела) должно было наступить освобождение от движущейся китайской стены, нависающей над «гнилым» (несмотря на все мнимые революции) Западом, подобно тому, как он в эту минуту нависал над бездонной пропастью своего вдохновения, в которой кипел и булькал, таращился и щерился еще чудовищный в своем недоразвитии эмбрион будущего произведения. Ах, если бы всякое становление могло быть таким же однозначным, кристальным, непреклонным и необходимым, как таинственное появление на свет художественного творения — сколь прекрасно было бы даже общественное бытие! Но опять же техническое убожество искусства, даже самого высокого, — это клоунское фокусничество, это метафизическое жонглерство, это «ł o w k o s t’ r u k» и даже духа! Негодный образец для осуществления идеала в другой системе. Не «ложь искусства» возмущала Тенгера (это проблема для дураков и эстетических неучей) — искусство истинно, но проявляется в случайности данного, а не иного произведения. А сам он? — Тоже дело случая... Все хорошо, пока есть вдохновение. У него было право без иронии произносить это слово — он не был пресыщенным интеллектуалом, заядлым музыкальным графоманом или рабом славы и успеха. Неплохо бы иметь этот презренный успех, но если его нет, что ж — будем его презирать. Такой подход аморален по отношению к людям, но по отношению к почти абстрактным сущностям его можно себе позволить. Больше, чем искривленной наподобие его тела жизни, он пугался мысли о творческом бессилии, которое могло предательски наступить во время непрерывной борьбы с распространяющейся пошлостью, психофизической слабостью и скукой. Скуки он боялся. Он еще не достиг ее пика, но уже хорошо знал ее ужасные боковые безвыходные тупики, в которых поджидала безобразная самоубийственная смерть: высохшая, слезящаяся гноем согбенная старуха, смерть человека, убитого скукой, отравленного неудавшейся жизнью и не доросшим до него самого творчеством. Несмотря на то что он был на высоте, внутренняя амбиция толкала его лезть еще выше, туда, куда он мог добраться лишь как чистый дух, умертвив вначале свое тело. Это было то третье царство, о котором он мечтал, там скрывались (в муках покаяния без вины) завершение и преодоление неудавшейся жизни. Нужно было сделать прыжок и либо убить себя, либо взлететь в недостижимую до сих пор сферу жизненной и художественной абстракции. Даже тень успеха могла бы сделать это невозможным. А этого Тенгер боялся еще больше, чем скуки. И до бешенства раздражал духовное нёбо вкус иной жизни, который он почувствовал за время короткой (продолжавшейся двадцать три дня) любви к княгине, жизни его двойников, паразитирующих на разлагающемся заживо трупе непризнанного художника.
Он продолжал говорить:
— ...и к чему сводится эта ваша пресловутая таинственная и непостижимая политика, о которой говорится как о каких-то мистериях жрецов либо научных экспериментах всезнающих ученых. Никакой большой общечеловеческой концепции — сплошная мешанина противоречивых идеек, кишащих, как черви на трупе умирающей идеи народа и давно подохшем понятии государства как такового. Государство перестало быть слугой общества и превратилось в пожирающую его раковую опухоль, к радости тех, кто живет отходами и миражами прежней власти. Кажущаяся профессиональной организация является лишь маской, под которой скрывается деформированная идея, окарикатуренная мумия XVII века. Единственная сегодня по-настоящему великая идея — идея равенства и сознательного, вплоть до последнего пария, отношения к труду — фальсифицируется в мире в недобольшевизированных странах Европы (за исключением нашей страны), Африки и Америки, а воплощается в гуще четырехсот миллионов дивных желтых дьяволов, которые когда-нибудь покажут, что они умеют, даже не так, как Коцмолухович, эта исключительно важная сейчас у нас фигура всемирного предназначения. Единственным его великим деянием будет, возможно, то, что он ничего не сделает, — повернется задом к миру и тем проявит свою гениальность.
— Помилуйте, газда, — прервала его княгиня. — Большевизм изначально был реликтом. Теоретически идея, может, и была неплохой, как христианство, но неосуществимой. Она не была предварительно продумана. Был сделан не просчитанный заранее — а данных и не было — сверхрискованный прыжок в будущее. Там, на Западе, это заметили и фашизировались, напялив на себя для внутренних и антикитайских целей псевдобольшевистскую маску. Оказалось, что такого равенства и общности, о которых мечтал Ленин, не может быть, их можно достичь только ценой падения производства и всеобщего обнищания. Это касается не только сельскохозяйственных стран, но и наиболее индустриально развитых. Можно обойтись и без идеи народа...
— Вы говорите так, — прервал ее раззадоренный музыкант, — словно наперед знаете, что случится по меньшей мере в ближайшую тысячу лет. Ваши утверждения нельзя проверить на малых отрезках времени — мои идеи зернятся в каждой частичке истории, в самом понятии необратимости общественного развития, которого сегодня не отрицает уже никто, за исключением дураков. А у нас одержимые манией величия «спецы» носятся с так называемыми «частичными концепциями» и принимают частичные, мелочные решения, основанные то на чисто личном разговорчике, рассчитанном на низменные стороны духа данной личности, то на мерзких, дурно пахнущих секретах, выдавленных за ужином с ликером и кокаином из каких-то смердящих пресмыкающихся, то на взятке, данной общественному альфонсу без стыда и совести. И все это делается при отсутствии какой бы то ни было идеи, лишь бы хоть немного задержать бег чудесной машины на несущественном, наименее человечном отрезке, каким является наша несчастная страна...
— Самооплевывание до сих пор было нашей чертой, чисто московской. — (Княгиня была немного растеряна — Тенгер впервые выступил с такими идеями в ее салоне — неприкрытый коммунизм! Неслыханно! Тем не менее такого рода острые заявления, противоположные ее убеждениям и инстинктам, всегда возбуждали ее сексуально, и она была довольна, что именно в ее салоне говорили такие ужасные вещи. В этом проявлялся ее скрытый снобизм.) — Вместо того чтобы заняться делом, вы обличаете — для этого ума не требуется.
— В известных границах это необходимо, а иногда можно только блевать. Вы же не сделаете пирожное из коровьего дерьма с сахарином...
— Дорогой мой, — Поистине прорычал Бенц, — я с вами в принципе согласен, но мне чужда ваша методология. В конце концов, все можно обесценить так, как вы поступили с политикой. Что такое логика? Расстановка значков на бумаге. А что такое ваша музыка? — тоже расстановка значков, только на нотном стане. А потом по этим значкам какие-то кретины дуют в медные трубы и пилят бараньи кишки лошадиными хвостами...
— Хватит! — львом рыкнул вдруг Тенгер. — Заткнитесь вы со своей логикой, логика — это никому не нужный бесполезный балласт безделиц сожравшего самого себя разума, игрушка для людей, страдающих ненасытимым интеллектуальным аппетитом, для умственных импотентов, а не для титанов мысли, как вы это себе воображаете. Но от моего творчества — руки прочь! «К пропасти моей порогу не пущу ни вас, ни Бога» — (он процитировал Мицинского). — Что такое музыка? Слушайте, ничтожества, — может, наконец-то что-нибудь поймете, — угрожающе ворчал он, с шумом открывая чудесные, на заказ сделанные, полукруглые четверные клавикорды самого Бебехштейна из Адрианополя. Несмотря ни на что, княгиня была в восхищении. Небольшой интеллектуальный скандальчик и дикая гашишно-алкогольная импровизация Тенгера были подходящим фоном для зреющего в ней акта чистого демонизма — «pure demonism act», этого «cochonnerie féminine pure»[71], — как говорил князь Базилий. Блаженство совершенства (ощущение, что все идет так, как должно, и лучше быть не может, — источник теории совершенства мира, по Лейбницу), это все более редкое для нее состояние, разлилось по всем уголкам ее тела, которое помолодело и напряглось, готовясь к прыжку, упиваясь своими прежними победами и злодеяниями, которые укладывались в такие минуты в идеальную художественную композицию. Неплохо была прожита жизнь, она ее потратила не зря — важно не испортить конец, отойти от корыта раньше, чем тебя оттолкнут.
Тенгер ударил по клавишам — казалось, что он вырвет их. Всем казалось, что во время игры он отшвыривал разные части инструмента в угол комнаты, и это впечатление сохранялось даже при аккордах пианиссимо. Он играл не по-человечески, бешено, дьявольски, жестоко, с садизмом. Тянул из слушателей кишки, как Жиль де Рэ из своих жертв, и топтал их, упиваясь метафизической болью человеческого нутра, с корнями вырванного им из обыденности и брошенного в бесконечные просторы потустороннего страха и безграничной странности. Это было и с к у с с т в о, а не имитация, которую обожают пресыщенные престидижитаторы и интеллектуальные открыватели новых чувственных спазмов для истеричных самок. Эта музыка была настолько полной, что поначалу воздействовала на чувства — сначала нужно было овладеть «жизненным редутом», за которым она укрывалась, чтобы затем войти в таинственное подземелье, в котором она на самом деле обитала, недоступная для заурядных чувственных крикунов. Это удалось сделать всем, кроме Бенца. Мир звуков, в который Зипек был загнан, как заблудившийся баран вихрем, настолько не соответствовал обыденному и случайному, как все остальное, вечеру у князей Тикондерога, что это привело юнца в неописуемое духовное смятение. Ультрамарином затягивались незашторенные окна, через которые умирающий мартовский вечер глядел на заслушавшихся мучеников бытия. Все отлетало в недостижимую даль и глубь. Чуждые и враждующие между собой души присутствующих соединились в один клуб дыма от жертвенного костра в честь гибнущего божества. [Где-то в столице К. еще преуспевал какой-то странный театр во главе с Квинтофроном Вечоровичем. А здесь, у их ног, умирала Музыка, с самого большого М.] Застывшие в единстве с переливающимися через порог бытия звуками, они утратили чувство личностного существования. В одном из боковых ответвлений души Ирины Всеволодовны поднимало свой жалкий голос подленькое и почти бесполое существо. «Ах, если бы он был другим! Если бы он был красивым, молодым и чистым, этот бедный мальчик, этот музыкальный палач со своей ненасытной жестокостью, этот грязноватый полухам! И если бы я могла, отдаваясь ему, чувствовать, что переполняет меня собой тот, благодаря которому совершается это чудо». [Княгиня не была «воющей собакой» и умела воспринимать и понимать музыку вибрирующим телом (почти буквально) — только не теперь, Бога ради, не теперь...] Как назло, ей вспомнились неискушенные объятия Тенгера, слабые и неумелые, дико неуклюжие, как и он сам... Она смертельно обиделась на судьбу за эту несправедливость. «Ах, если б он мог меня, как этого Бебехштейна... Если б он мог взять меня своей музыкой, а не этим мерзким, черт знает откуда выплюнутым телом». Теперь он и впрямь обладал ею. Промелькнуло мгновение метафизического восторга. Ужасные звяканья и чмоканья фортепиано сокрушали ее и размазывали в какое-то сладострастное, полное полипов и пиявок болото, способное поглотить даже Люцифера по самые рога. Дьявол пола пировал в ее нутре на деформированном трупе чистого искусства, обжираясь ее падением, захлебываясь нечистыми соками «душного» гниения. Духовные фильтры звуков перестали действовать. Зло воплотилось в невинные сами по себе бряки и звяки и, ворвавшись в ее тело, разрывало его на куски, сжигало неугасимым пожаром болезненно кровоточащие внутренности. При этом она в деталях продумывала демонический план, обычное, безотказное и вечно новое женское свинство, гнусное оружие слабости стареющей бабы, не способной завоевать настоящую любовь и захотевшей обмануть судьбу, покупая любовь у самого мерзкого из демонов ценой преступления, пусть небольшого масштаба, но все же преступления. Ибо яд такого рода, однажды введенный в организм, сохраняется до конца жизни и способен убить любовь — не только данную, но и все последующие, и может даже смертельно отравить саму преступницу.
Генезип ни на минуту не ощутил метафизического потрясения. Он слишком погружен был в жизнь. Музыка была для него в тот вечер лишь страшной, невыносимой пыткой тела. Он впервые понял, что может значить в соответствующий момент бытия такое сочетание гармоничных по сути звуков. Тенгер стал в его глазах символом самого зла, живодерским божком, попросту законченным негодяем. Под ударами страшного пестика бьющих по нему металлом невыносимых аккордов Зипек превращался в месиво в ступке собственной подлости, ощущая себя экскрементами пустыни зла, которую создавали зигзагообразные, угловатые, колющие, раздирающие пассажи. Одна тема постоянно возвращалась, она была сквернее, чем поругание святых даров сатанистами, она разрасталась до непонятных размеров, выплескиваясь за границы Вселенной, в Никуда. Там царили успокоение и умиротворение — но цель музыки заключалась в том, чтобы их не достичь — разве что после завершения опуса. Да это и не было никаким опусом, это было чудовище: рогатое, зубастое, колючее, что-то вроде динозавра, скрещенного с аризонским кактусом. Хватит!! Эта музыка казалась ему символом какого-то всемирного полового акта, в котором неизвестная тварь изуверски извращенным способом насилует бытие в целом. Когда же это прекратится? (Тенгер безумствовал, обливаясь потом, воняя плесенью на весь зал.)
Зипеку вспомнилось то, что однажды ему сказала княгиня о Путрициде, — вспомнилось, черт возьми, в довершение зла. Она говорила это несколько раз, разжигая в нем низменную, мрачную, истекающую кровавой жестокостью страсть. Говорила с миной хитренькой девочки перед «этим» или в моменты наивысшего экстаза, когда оба они, преодолев зловещую пропасть неудовлетворенности, умирали от насыщения разбушевавшихся страстей. Она говорила так: «Подумай, если бы он мог нас видеть в эту минуту!..» Только и всего. Но это было словно удар раскаленным прутом. Блаженство выплескивалось «за борта», как говорила княгиня, дьявольская разнузданность доходила, до полного всеизничтожения. Теперь ему припомнилась такая минута, и бесы словно окружили его со всех сторон. Он оказался как бы внутри липкого, гложущего, лижущего пламени материализовавшейся похоти. Он встал и зашатался — мышцы и связки словно порвались, а кости сделались гуттаперчевыми. И всему виной тот, который играет, который создал в нем своей музыкой этот животный трагизм, тот самый, о котором... и с которым когда-то... Ну нет! Вот бы сейчас ее — это было б великое дело, а после можно больше и не жить! Но как раз сейчас Тольдек что-то шептал на ухо Ирине Всеволодовне, погрузив свою благонравную рожу мидовского олуха в буйную массу ее рыжих локонов. Эта мука, казалось, продолжается вечно. Мир болезненно разбухал во времени и пространстве, как в опиумных кошмарах де Квинси, и в то же время съеживался до одной малюсенькой и противной в сущности вещи, до пункта наибольшего мужского унижения, до пункта, принадлежащего именно этой, а не другой твари. Княгиня видела все, и неистовое торжество (истинно женское, связанное с доведением некой «особи» до такого состояния, что та становится одним большим фаллосом, безо всяких мыслей и чувств) искривило полукружие ее губ в усмешку, способную привести в безумие высохшую колоду. В конце концов, по истечении неопределенного времени, заполненного черт знает чем (eine lockere Masse zusammenhangloser Empfindungen ohne «Gestaltqualität»[72]), все «аутсайдеры» удалились и они остались втроем: Она, Зипек и Тольдек. [«Il fornicatore»[73] (Д’Аннунцио) злился на нее за то, что она оставила на ужин ненавистного ему кузена.] Он мрачно молчал, постоянно испытывая невыносимо унизительные уколы желания, уже не прикрытые никаким метафизическим флером. Исчез обаятельный подросток с интересными проблемами, его волновавшими, слабовольный субъект в нем был всосан, абсорбирован, втянут, поглощен единственной интересовавшей его сейчас вещью. За столом сидел обыкновенный «excremental fellow»[74], жаждущий любой ценой блудить, и ничего больше. Он много пил, но алкоголь скатывался по его мозгу, как по непромокаемой ткани. Он представлял себе, как совсем скоро будет насыщаться этим мерзким телом (мысль о нем была в тысячу раз интенсивнее, чем о самом себе), а потом забудет обо всем и вернется в свой «любимый» мир, сейчас такой чуждый и непонятный. В нем не осталось ничего от редких минут «детской» любви к ней. Он ненавидел эту бабу, как никого ранее. Невысказанные слова, застрявшие где-то в гортани или даже в сердце, душили, отравляли, жалили изнутри — он онемел от ярости, спекшейся в ядовитую пилюлю с животным желанием невыразимых словом действий. Но предвосхищение возможного (на самом деле невозможного) наслаждения в сочетании с неизвестным ему до сих пор состоянием сексуальной ревности придавало ему сил, позволяло выстоять. «Это будет нечто абсолютно безумное», — думал он не словами, а образами, налитыми соками и кровью. Теперь он позволит себе все, он покажет ей, на что способен. А сам по себе он был ничто — «княгиня Сперми» (как ее называли) обратила его в одно огромное, нескончаемое, жаждущее, разъяренное до бешенства скотство, в бесформенный клубок тысяч сплетенных между собой безымянных, одиноких, страдающих монстров. Но вопреки его ожиданиям бессовестная самка не распрощалась с проклятым пижоном (горе, огромное горе!). Все трое перешли в спальню, в эту камеру пыток, миновав по пути три более скромно выглядевших будуарчика, которые показались Генезипу уютными гаванями, к которым он бы с удовольствием «причалил» — поговорил бы с ней наедине, искренне, как с родной матерью или даже теткой, а затем сделал свое дело, как всегда. Бедняга чувствовал свою униженность и унизительность ситуации. Он презирал себя и не находил в себе сил отбросить это презрение. В тот момент он страдал за всех мужчин мира, унижаемых (даже в случае успеха — и это самое скверное) этими бестиями, которые умеют себя вести в любой, самой невероятной комбинации событий — в них нет фальши.
Информация
За спальней была маленькая, так называемая «подсобная» ванная княгини, имевшая второй выход в коридор. Окно этой ванной с толстыми, разноцветными, сильно преломляющими свет стеклами выходило в спальню. Это может показаться странным, но, как назло, так было на самом деле.
(Свет горящей в ванной лампы преломлялся радугой в хрустальных квадратиках стекла. У Зипека было немало чудесных воспоминаний, связанных с этой радужной гаммой таинственного свечения. Теперь ему впервые случилось убедиться в той известной истине, что одна и та же вещь может по-разному выглядеть в зависимости от расцветки окружения, в котором она находится. Он изумленно смотрел на стекла, не узнавая их обычно приятных красок — теперь они были ужасны.)
Княгиня в присутствии двух соперников сняла платье и с грацией маленькой девочки надела пурпурно-фиолетовый шлафрок. До Генезипа долетел аромат, от которого его мозг скрутился в рог единорога. Он сказал себе: «Еще десять минут, и я дам этому болвану в морду». Он уселся подальше от нее, чтобы не доводить себя до крайности, и не смотрел на нее — к сожалению, лишь мгновение. Уже две минуты спустя он пожирал дьявольский образ воспаленными, налившимися кровью глазами, в которых смешались возмущение (почти святое), злость и вожделение, превосходившее возможности девятнадцатилетнего юноши. Развалившись на ложе, истязательница неотступно ласкала дорогостоящего китайского бульдога Чи, которого Зипек ненавидел. Это был единственный в доме посланник движущейся китайской стены.
Информация
Вся страна будто бы была наводнена последователями «опоры» могучего Мурти Бинга — Джевани, великого ересиарха, синтезировавшего в своем учении древние верования Востока, и созданной, как говорили, лордом Берквитом для предотвращения духовного упадка Англии. (Люди цеплялись за все возможное и даже невозможное.) Его учение вытеснило официальную теософию, как слишком слабую «podgotowku» к социализму в китайском издании. Здесь об этих бреднях знали понаслышке. А как можно было узнать о них иначе? В этом все дело. Но об этом позже.
Княгиня ласкала собачку все более страстно. В какой-то момент она повернулась к страдальцу — она выглядела совсем молодо, лет на двадцать пять, не больше — это было не-пе-ре-но-си-мо. Тольдек тоже не находил себе места.
— Что это вы так отстраняетесь, Генезип Генезипович? Вы подражаете политике изоляции наших освободителей? Поиграйте с Чи. Видите, какая она грустная. — Она прижала разгоряченное лицо к шоколадным лохмам проклятой собачины. Будь все проклято. Зипек много бы отдал за такое прикосновение. Вне всякого сомнения, он испытал бы блаженство и хоть на время почувствовал бы себя свободным. «Меня вообще нет», — подумал он страдальчески, но на грани какого-то прямо-таки детского удовлетворения.
— Вы знаете, княгиня, что я терпеть не могу прикасаться к животным, если не могу потом...
— Подумаешь! Потом вы вымоете руки. Что за чистюля ваш кузен, — обратилась она к Тольдеку, который победоносно захихикал. — А в сущности, такой же поросенок, как и все вы. — Тольдек зашелся смехом, неизвестно почему. Генезип словно загипнотизированный приплелся к ложу. С обреченным выражением лица он начал неловко поглаживать ненавистную китайскую собачонку. Он боялся, что его сопротивление будет выглядеть по-детски, и, скрипя зубами, заигрывал с бульдожкой. Княгиня делала то же самое, но с миной проказливой девочки. Их руки встретились... Зипека распирало изнутри, и этот процесс стал необратимым. Он летел в бездну — он знал, что его ожидает, знал, что не выдержит, лопнет. Она тоже знала это и смеялась. «Что с ней случилось? Боже праведный, как все это объяснить?» В один момент, когда они оба отвернулись от Тольдека, Ирина Всеволодовна явно умышленно коснулась его щеки губами: они были горячие, влажные, мягкие. Ее язык скользнул по уголку его губ: щекочущая судорога пробежала по его позвоночному столбу и болью отдалась в чреслах. — Что ж, идите теперь умыться. Чи пора в постельку. — (Каждое ее слово и интонация были обдуманы). — Правда, Чи? Дружок ты мой единственный. — Она обняла собачку, притулив ее к себе. Светлым шелком, словно з а к о в а н н а я в него, блеснула ее нога — безжалостная, далекая, не осознающая своей прелести. Генезип сделал несколько шагов к двери словно пьяный. (Хотя он и был выпивши, но дело было не в том.) — Не туда, вы можете умыться в моей ванной. — Он повернул как автомат и оказался в храме тела — или в чем-то подобном, — здесь изготавливалась живая статуя Изиды для нужд самцов-идолопоклонников. Он входил в их коллекцию, если не в пространстве, то во времени. Это ощущение окончательно лишило его чувства собственной исключительности: он был лишь частицей некого безымянного месива, был ничем. Однако свежие запахи слегка отрезвили его. «Скорее всего, у меня никогда в жизни не будет такой роскоши», — грустная мысль родилась не в мозгу, а где-то сбоку, в мозжечке, который функционировал сам по себе, словно ненужное новообразованьице в поруганном, падшем теле. Стоя спиной к двери, он не увидел, а из-за шума воды не услышал, как открылась дверь и белая (и безжалостная) ручка вытащила из двери ключ, как взгляд эмалевых зрачков украдкой скользнул по его согнутой сильной фигуре и задержался на мгновение с печалью, страхом и даже отчаянием на его бычачьей шее. «Так надо», — вздохнула Ирина Всеволодовна. Дверь тихо закрылась, и ключ бесшумно повернулся в ней с другой стороны. Зипек вымыл лицо и руки, и ему показалось, что он пришел в себя. Он взялся за ручку — дверь была заперта. «Какого черта?» — вскинулся он. Несчастье заглянуло ему в лицо, но он не предполагал, что это глупое недоразумение может быть началом дальнейших гораздо более существенных событий. Вот оно, первое из испытаний. О них говорил ему отец — ох уж этот отец! — который управлял им, как марионеткой, из могилы. Друг!!
— Алло, — сказал он дрожащим голосом. — Откройте. Тольдек, прошу без глупых шуток! — За дубовой дверью послышался смех. Смеялись оба. Ему не пришло в голову выйти в коридор через другую дверь. (Впрочем, она также была заперта.) Он влез на стул и заглянул через окно в спальню (Его движения были инстинктивными, как движения насекомых в лаборатории Фабра.) В глаза ему ударил ослепительный свет: под потолком сияла огромная люстра, и вся комната — алтарь в честь тела — была залита ярким светом. Он видел все через хрустальные разноцветные стекла, странным образом искажающие картину. Он переходил от фиолетового цвета к красному, от красного к изумрудному и синему и видел, отчетливо видел совершенно непонятные ему вещи. Пока, наконец, н е г а т и в н о (со знаком «минус) не в з в и л с я, но не рухнул (это большая разница) в область невероятного позора и разящего несчастья. И это все из-за нее, из-за той, которой он слегка пренебрегал, уже считая роман с ней чем-то ниже его «стандарта», или, как принято теперь говорить, «образца». Он смотрел, видел, не хотел видеть и не мог оторваться. Понять наконец-то — не умом, а скорее всем телом, — что такое так называемый демонизм. Горничная Зузя перестала для него существовать, словно ее смахнул раскаленный вихрь, а вместе с ней и всех других женщин с их чистой любовью, о которых он тайно мечтал в самые упоительные моменты. Существовала только она одна, сатанинская Ирина Всеволодовна, д а е щ е к а к с у щ е с т в о в а л а — а чтоб ее расквасило... Она словно бульдог вцепилась своей непобедимой и развратной красотой в каждую клеточку его тела, в каждый атом души... Прочь!! Мерзкий кузен Тольдек, учитель рукоблудия в детские годы, как раз овладевал ею (не владея собой от радости) на маленьком лежачке. Генезип видел все как на ладони: живые стереоскопические картины, как в каком-то паскудном, запрещенном борделе, — в них был и комизм, и мужское бесчестье. И она обрекла его на это! Она, которую он так любил (эту противную, угнетающую его своим интеллектом, вредную старую бабу). — О, есть ли на этом свете справедливость! Но хуже всего было то, что возмущение, унижение, обида, злость — все прошло или превратилось в небывалое вожделение, уже даже не совсем половое, граничащее с чем-то абсолютно невыразимым. Абсолютное скотство, достигнутое с помощью внутреннего механизма, переключающего любой внутренний «inhalt»[75] в область пола (то бишь, как иные у нас говорят — секса.) Что же было, черт возьми, с ним на самом деле, с этим ненавистным (уже неизвестно для кого) — как и она — Зипеком? Было нечто противно страдающее, некий мерзкий шматок, вылепленный сильной гнусной бабой. Но где была его личность? Она развеялась в распростертой над Людзимиром странной, колдовской мартовской ночи. Весь дворец вместе с ним и его трагедией был лишь маленькой косточкой, выплюнутой неизвестно кем в мир природы и приближающихся грозных событий, — если бы обитатели дворца могли это видеть. Но их собственные проблемы и страдания застили им всю вселенную. Умение пренебречь собственными, постоянно придумываемыми делами было им чуждо — в них было сильно животное начало. А, а, а — а «тот» (заслуживающий вечного проклятия, абсолютно не имеющий права на существование) насыщался как последняя скотина, и она (о, ужас) получала от этого невозможное, непостижимое удовольствие, предавая его, Зипека, в тот самый момент, когда... — круг замыкался. Невообразимый кошмар.
Движения Тольдека стали быстрыми, смешными и неимоверно глупыми. Как ему не стыдно?! Все естество этого говенного щенка, Зипека, который уже столько раз перерастал самого себя, сбилось в одну бесформенную, липкую и бесцветную «сексуальную массу», прилипшую к окну, словно полип к стеклу аквариума. Он превратился в простейший организм, не уступающий амебе. Княгиня оплела Тольдека ногами (какими же прекрасными они были в этот момент — как никогда прежде), а затем они надолго застыли без движения, словно умерли. (То, что он глядел на них [а в этом она была убеждена], доводило княгиню Ирину до белого каления, как никогда раньше. Однажды она уже проделывала такой номер. Он не удался, поскольку зритель сбежал и в лесу выстрелил себе в живот из пистолета. Сегодня она не сомневалась в том, что Зипек будет жить, и не беспокоилась о нем). Влепившись в стекло, застыл без движения и Зипек. Теперь он смотрел через желтый квадратик окна — так было лучше видно. Он хотел видеть как можно лучше, очень хотел — если уж вообще смотреть, то со всеми удобствами. А те двое поднялись и начали раздеваться — быстро, лихорадочно. Генезип пожирал глазами (а через них всем телом) эту картинку из другого, как ему казалось, мира. Он открыл в себе (и опосредованно в мире) нечто столь страшное, что душа его онемела. Он уже не был собой. Рвались все внутренние связи его естества, личность улетучивалась. (Осознать бы такой момент! Но он был слишком глуп для этого.) Кровавые спекшиеся груды засыпали его мозг, изнутри давило что-то, не вмещающееся в нем самом. Это было, пожалуй (пожалуй — от п о ж а л у й с т а?) хуже, чем смерть под пытками. Он чувствовал, что в голове какой-то б о й к и й, исключительно подвижный осьминог пожирает своими щупальцами его мозг, сладострастно чавкая при этом широкими щекочущими губами. На мгновение он потерял сознание. Но реальный образ жуткой, непонятной несправедливости не исчез. За что? Только теперь он осознал всю беспощадность бытия и то, что, кроме матери, он никому не нужен — страдает ли он безумно или нет, всему свету абсолютно «ganz Pomade»[76] — он впервые уразумел эту простую истину. Он видел ее бесстыжие обнаженные ноги и эфебоватое тело Тольдека. Совершенно голые они упали на кровать. Чудовищность происходящего стала холодной и прозрачной — неудержимой волной она прокатилась через него «насквозь» и пошла «в свет» оповестить другие планеты об этом бесправии. А те двое крючились как безумные пауки... Генезип не выдержал и быстрыми движениями, через одежду, привел себя в порядок. Бомба взорвалась. Внезапно он почувствовал облегчение: от него отвалилась и упала на голубой кафельный пол, тихо и радостно смеясь, громадная маска, жившая своей жизнью, а страшный полип перестал высасывать мозг и как маленький червячок спрятался в его извилинах — остатки катастрофы. Но грязненькая «уловка» ничуть не успокоила его. С новым отчаянием он почувствовал, что именно теперь кошмарная бабища окончательно просочилась в его кровь и что он должен вести с ней борьбу не на жизнь, а на смерть. Доза демонизма была для первого раза великовата. Что-то навсегда сломалось в нем, в сферах предвечной (или извечной) странности, связанных с давним послеобеденным пробуждением. Он еще не отдавал себе отчета в размерах несчастья, но оно росло где-то в глубине независимо от его сознания.
Он неловко (по-видимому, из-за отвращения к самому себе) слез со стула и посмотрел в зеркало. (Там, где недавно разверзся ад, самый адский из всех возможных, царила тишина.) Он увидел свое лицо, настолько страшное и мерзкое, что почти не узнал его. Перекошенные безумием чужие глаза настырно и насмешливо смотрели сквозь призму необратимого падения. Тяжелое впечатление на него произвело то, что их взгляд был насмешливым. Кто-то другой смотрел на него изнутри него самого — кто-то неизвестный, чужой, противный, непредсказуемый (это, наверное, хуже всего), зловещий, подловатый и слабый (последнее было самым скверным!). «Ну теперь я тебя убью», — подумал он об этом чужаке и, как это бывало раньше, скорчил мину, изображающую сильную волю. Мина не удалась. Какая-то чуждая сила заставила его вновь влезть на стул и посмотреть «туда» еще раз — теперь через зеленое стекло. То, что он увидел, вызвало у него искреннее негодование. Что вытворяли эти шкодники! Они просто с ума сходили в его честь! Бессильная ярость чуть не довела его до нового приступа похоти — у него даже мелькнула нездоровая мысль о том, что он (по причине того, что видит) имеет право, имеет полное право доставить себе еще раз маленькое удовольствие, что это будет даже полезно для здоровья, если учесть наблюдаемое им (такое!) зрелище. О чем-то таком он слышал когда-то в школе. Он содрогнулся и повергнутый в отчаяние опять сполз со стула. (Ах да — дверь ведь была заперта!) А те лежали, изнеможденные страстью, словно мертвые. Хотя «diemoniczeskaja sztuczka» была заранее заготовлена, сознание того, как страдает Генезип, безумно возбудило и разогрело Ирину Всеволодовну. Даже давно имеющий статус «домашней собаки» Тольдек показался ей иным в разыгранном спектакле жестокосердия — он вел себя по-свински провокационно, хорошо понимал, в чем тут дело, и знал, что надо делать. Нет, что ни говори, министерство иностранных дел — неплохая школа, «maładiec» Тольдек. В то же время страшная тоска по «утекшей» жизни залила все вокруг и придала минуте торжества кисло-горький привкус. Вернется ли к ней теперь ее драгоценный мальчик, сокровище ненаглядное! — как же он настрадался там, на этом стульчике... — то, что он стоял на стульчике и все видел, она знала наверняка. В этом у нее не было даже тени сомнения.
Генезип начал бешено лупить в дверь, ведущую в коридор. Вскоре ее открыл Егор, глядя ему в глаза с презрением и иронией. Он проводил Генезипа в маленькую комнату возле гардеробной князя, где Генезип опять сменил брюки.
— Егор, Зузя здесь? У меня к ней важное дело. — (Он хотел тут же, немедленно соблазнить горничную, использовав ее как противоядие против недавних переживаний. Все входило в пошлое русло обыденности. Егор понял его сразу.)
— Нет, барин. Зузя, поехала на общественный бал на завод вашего покойного папани, — ответил Егор угрюмо. (Почему? Ах — об этом слишком долго говорить. Но кого в самом деле может интересовать психология «łakieja»? Она не интересует даже самих лакеев — они предпочитают читать о кичливых графинях и князьях.) (Сегодня торжественно отмечали переход пивоваренного завода под управление рабочих, при этом безудержно восхваляли старого Капена.) Генезип, вдребезги размозженный духовно и сломленный физически онано-алкогольным «Katzenjammer»[77]’ом («pochmielje», «бодун», «глятва» — кошки в горле скребут, а во рту такой осадок, будто нажрался помета), снова шел лесом, направляясь домой. Непонятно почему, только теперь, как бы назло себе, он пришел к выводу, что с самого начала он скорее любил княгиню, чем желал ее. Анализ чувства любви, вообще совершенно не свойственный его поколению, не мог помочь ему в эту тревожную минуту. И стоит ли вообще раскладывать на составные части это чувство, на котором не одно поколение немало зубов обломало и о котором сказало столько пошлых слов. Оно, скажем прямо, «unanalysable»[78] = «ананалайзбл». Нанесенное этой любви оскорбление уязвляло его сейчас сильнее всего, разъедая душу. Корчились в муках и раненые, униженные, изодранные и раздраженные, ненавистные символы падения, так называемые гениталии — эти кишочки родом из пекла. Отрезать бы их раз и навсегда ножиком, и навсегда избавиться от возможных унижений. Проклятые висюльки! Хоть бы они были спрятаны внутри — было бы изящней и безопаснее. В нем кипела злость против автора этой идиотской идеи, — но хо-хо — как быстро он развивался! За одну эту глупую ночь он приобрел сведения о таких сторонах жизни, на познание которых другие тратят иногда несколько лет, а то и десятилетий. Но он так и не мог понять, зачем (ах, зачем?) она это сделала. Ведь он был к ней добр и любил ее, а если даже по глупости и молодости лет где-то дал маху, то она должна была простить и наставить его на путь истинный, а не карать столь жестоко. Клубок противоречивых чувств перекатывался как груда омерзительных червей по сочащемуся кровью и гноем дну его существа. Окружающий мир казался настолько иным, чем тот, к которому он привык, что он никак не мог поверить, что это те самые сосны, хорошо известные ему с детства, тот самый можжевельник, те самые кусты брусники и прежде всего небо, ставшее чуждым и глумливым в своей ясно-весенней и тоскливо-скучной угрюмости. Все куда-то спешило и плыло вместе с облаками куда-то далеко-далеко (о, до чего же противное слово — «куда-то»), оставляя его как рыбу на песке в мире, вдруг утратившем ценностные ориентиры. Он подошел к одной из сосен и потрогал ее шершавый линяющий ствол. Впечатление от осязания контрастировало своей обычностью со странным зрительным восприятием. Эти разные качественные ощущения сосуществовали рядом, не создавая адекватного себе целостного мира. У Генезипа было впечатление, что с его головой что-то не в порядке. Ни один из элементов его естества не находился на своем месте: все сместилось, расхлябалось, разлезлось, как пожитки погорельцев, по разным чужим площадям его души, расширившейся в результате вынужденного опыта. И прежде всего он убедился в том, что в нем существуют, в чисто житейском измерении, такие бездны неизвестного, что он практически не знал и не мог знать ничего позитивного о себе — полная непредвиденность. [Был один выход: навсегда отречься от жизни. Но до этого рубежа он еще не дошел.] Чужим был окружающий мир, по которому он брел теперь как путник и скиталец (словно на картинке, памятной с детских лет: лес, кто-то бредет по снегу, а наверху, «в ореоле», сидит довольная семейка за рождественским, кажется, ужином: тарелки со снедью, горит висячая лампа — да, это уже было когда-то). Вдруг он впервые затосковал по матери — впервые с момента приезда. Он осознал, насколько большие пласты потенциальных чувств заняты «той бабой» — и кто знает, не навсегда ли. Быть может, так останется и после ее «отставки»; он представлял ее в виде оловянных солдатиков на страницах анатомического атласа — опустошенные навсегда окрестности, земля, на которой уже ничего не вырастет.
Утро становилось все светлее. Сколько же времени продолжалась пытка! Пора было что-то решать. Ясно было, что желание проснется самое позднее после обеда, с небывалой, адской остротой. Нервирующий образ исчез, но мог появиться каждую минуту. Итак, хорошо — он больше никогда не пойдет к ней. И тут же возникла мысль: но ведь можно не относиться к этому серьезно; не любить, притворяться и ходить к ней так, как ходят в какой-нибудь бордель высшей категории, не оставляя там ничего, кроме... И тотчас он почувствовал всю фальшь этой мысли, которая втягивала его в такое болото, из которого нет выхода, — только вместе с жизнью. Нет, иногда подлость несовместима с жизнью. Несмотря на все потери после страшного кораблекрушения, в нем оставалось еще нечто «человеческое». Бедняга не знал, сколько стоило несчастной княгине возведение рифа, на котором разбилось его судно, — он бесился от вопиющей несправедливости, забывая о своих как бы то ни было подлых мыслях. Он «горячо» сожалел о том, что совершил над собой ту спасательную «кольцевую» (змея, кусающая свой хвост) операцию — попросту говоря, «ссамился». Способность думать (на время) он получил ценой опасной капитуляции в будущем. Поэтому он не был уверен в себе. А если все в нем взорвется вновь с той же силой, как тогда, когда он смотрел на бесстыдно извивающиеся перед ним тела? А ведь это был тот самый Тольдек, который учил его в детстве злу, и он воспользовался его уроками в тот самый момент, когда тот... Какой позор! Тольдек, должно быть, знал обо всем заранее. Эта гадина разохотила его своими рассказами. Аа! Он «внутренне» застонал от невыносимой боли. Боль пронзала его, как нож картофелину, оставляя тонкую духовную шкурку лишь для того, чтобы окончательно не было потеряно чувство личности — все остальное было сплошной болезненно свербящей пустотой.
Неизвестно почему, ему впервые вспомнилась вдруг Элиза, с которой он познакомился на первом вечере у княгини. Тогда он не обратил на нее внимания, точнее, подумал о ней как о своей возможной жене, но это были бледные и незначащие мысли. Странно, но сейчас ее образ упрочивался и обретал форму на фоне чужого, словно впервые увиденного бора, глухо шумящего под порывами слабеющего оравского ветра. На зеленоватом небе посреди свекольно-розовых облаков, быстро летящих на восток, виднелся серп луны. Кто-то могучий и неизвестный, отлетающий вдаль вместе с ветреным утром (оно исчезало неизвестно куда) на странно яснеющем небе оставлял таинственные знаки судьбы. Грозные, немые и в то же время кричащие, они были и в нем самом, и он понимал их изначальный смысл даже на дне нынешней мерзости, которая заполнила самые отдаленные пространственные уголки времени, вплоть до самой вечности. «Не искать спасения в разуме — я должен спастись сам по себе». Величие судьбоносной минуты в окружении людзимирского ландшафта поглотило свершившийся факт. Этот ландшафт (за неимением лучшего) с его тоскливыми мрачными лесами занимал все пространство и напоминал гигантское смертельно уставшее животное, разлегшееся вплоть до отдаленного горизонта. Унылое очарование (но все-таки) выдавили из себя высохшие, отвислые титьки бытия, бессильно лежащие где-то далеко за горами. Зипеком овладело ужасное отчаяние: случилось нечто безнадежно и необратимое, у него никогда уже не будет настоящей любви — никогда, никогда... Он впервые понял смысл этого бездонного слова, и также впервые из его личного потустороннего мира перед ним явилась смерть, которая представилась ему не как богиня в ореоле сомнительной славы, а как педантичная особа с мужским началом, любящая порядок, старательно за всем присматривающая, невероятно нудная, менторски уверенная в себе, несносная — смерть, как пребывание в совершенной пустоте небытия. Жизнь вокруг умерла, погасла, как маленькая никому не нужная лампа — и в этом не было никакого величия. В измученной башке сдвинулась черная заслонка, как в печке или в кассете фотоаппарата, — с одной стороны остались прежние недоразвитые чувства, с другой — на гнусной целине отчаяния прорастали черные мысли. Шлюс — баста — родился новый Зипек. Этот роковой вечер и роковое утро — ночи не было — независимо от того, вернется он к этой мегере или же найдет в себе силы преодолеть свое желание (теперь он понял, что с ее стороны это был только «trick»[79] и что он может вернуться — это было самое ужасное), именно этот дьявольский астрономический отрезок времени, а не то, что ему предшествовало, раз и навсегда лишили его возможности испытать истинное чувство. Все погрязло во лжи, словно стекла внутренних отсеков покрылись сыростью и грязью, и от них пошел психический смрад, а руки замазюкались в свинстве — в них нельзя взять уже ничего чистого и светлого, на всем останутся следы мерзких лап, пригодные для дактилоскопии духовных преступлений на страшном суде — у каждого в жизни бывает такой суд, хотя не каждый об этом догадывается. Принести бы «очищающее» покаяние, но прежде всего обрести бы в эту минуту абсолютную уверенность в том, что туда он больше не вернется («туда» — не к ней, а скорее к «тому») — ну же, еще одно усилие, ну же! эх! эээ...эх! (как лесорубы в лесу) — но уверенность не наступала, хотя он и выдавливал ее слабеющей волей изо всех пор души. Никто ему не помог, в том числе и окружающий пейзаж: небо было выше таких дел, точнее — было чужим и иным, оно равнодушно убегало вдаль, гонимое ветром (может, если бы было солнечное утро, все пошло бы по-другому?), земля была недоступной, враждебной, колючей. Он наконец-то очнулся, словно голый пьяница в канаве, все потерявший вчерашним вечером в беспамятстве одурения. Нужно было начинать заново.
Дела семейные и перст судьбы
Уже совсем рассвело, и через легкие тучи даже пробилось бледное, желтоватое, трупное солнце, когда Генезип входил через боковую дверь в левый флигель особняка, где они занимали теперь три жалких комнатки. С не свойственной ему нежностью он подумал о Лилиане, а потом и о матери. Пойти, что ли, на приторный, слащавый, слезливый компромисс, обо всем рассказать «маме», стать добрым, очень добрым к ней (и к Лилиане), и тогда, может быть, все изменится, и он одолеет это чудовище, часть которого осталась там, в замке Тикондерога, а другая, составляющая с первой неразрывное единство, впилась и вросла в него, соединилась со злом животного начала его личности. Никогда он еще не чувствовал раздвоенности в такой степени. Чисто физической: правая половина тела и головы (вопреки физиологической теории) принадлежала другому человеку, который, однако, бесспорно был им самим — ведь только на основе непосредственно данного единства личности мы можем констатировать раздвоение: неравномерность перемещения определенных комплексов в рамках этого единства. Правая сторона была стальной лапой какого-то верзилы, замахнувшегося на темные силы жизни, левая же была трупом прежнего подростка, превратившегося в похотливый клубок червей. Равнодушный бессильный «Oberkontroler»[80] не знал ничего о том, что предпримут эти части, — он парил над ними, как «дух над бездной» — «au commencement BYTHOS était»[81]. К матери, только к матери [там было единство начала — отец был грозной тенью (он видел ее в тучах) на пограничье двух миров, заполонивших весь свет, и у г р о ж а л ж и з н ь ю, той, которая есть, а не той, которой ему хотелось]. К маме, как в старые добрые времена, к тому универсальному средству, которое может склеить все разрывы (даже края пропасти, которую нельзя засыпать). Зипек был не способен оценить, насколько во всем этом в а ж е н о н с а м, несчастная пылинка — иначе он радовался бы этой минуте как ребенок, — но он был молокососом, дозревающим в искусственном инкубаторе, который сконструировал его отец. В этом была его окончательная слабость, достаточно противная в связи с последними событиями. Матери не должны быть замешаны в женском свинстве, особенно под столь «демоническим» соусом. Жаль, на сей раз этого избежать не удалось.
Но и тут Зипека поджидала катастрофа — «Бог дал ему нового пинка», как говаривал Тенгер. Он заглянул в комнату Лилиан — (дверь, как всегда, была открыта). Та спала, свернувшись клубочком, с полуоткрытыми (сейчас), сердечком вырезанными (как всегда) губами и разметавшимися по подушке золотистыми «власами» (так ему подумалось). В нем шевельнулось что-то эротическое — если бы не было других баб, а была только одна сестра [всеми другими бабами была «та бабища», она размножилась в бабье царство, бабье (змеиное) гнездо, во «wsieobszczeje babjo»] — мир, может, был бы чище. И тут же Лилиан слилась для него с Элизой, а он сам (как странно!) отождествился с ними обеими и страшно (страшно!) позавидовал их девичьей чистоте и надежде на большую, настоящую любовь какого-нибудь бесстыжего детины вроде него самого, а то и похуже. Об Элизе он больше не смел думать, а может быть, в этот момент она его не интересовала — была лишь символом. «Психология женщин вообще не интересна, не о чем говорить», — вспомнилось ему утверждение Стурфана Абноля, и он испытал огромное облегчение. С покрытого язвами сердца упал пресловутый камень. (Слава Богу, потому что его ожидала страшная вещь.) Он неистово сожалел о своей невинности. А образ раскоряченной бабищи, которая теперь с этим напичканным гиперйохимбином Тольдеком в бессчетный раз... — о! это непереносимо!! Образ этот возник на фоне «личика» Лилиан и мятущихся мыслей. Словно раскаленный прут пронзил его от простаты до мозга. «К маме, к маме», — пищал в нем противный детский голосок. Зипек принимал его за сокровеннейший голос совести своего существа.
Он толкнул дверь в комнату матери (она была не заперта) и увидел ее почти совсем голой, спящей в объятиях также спящего Михальского, обросшего светлыми рыжеватыми волосами. Au nom d’un chien![82] — это было уже слишком — это, если хотите, перебор невезения — нельзя же так в самом деле.
Желтоватый свет «сочился» сквозь жалкую белую занавеску, придавая телам в постели живописный колорит. Они выглядели, как статуи, которые стояли безучастно на своих постаментах или пьедесталах и вдруг не выдержали, упали и сплелись между собой, — в этом сплетении было что-то неестественное (для Зипека, конечно.) Он смотрел на них с холодным любопытством непонимания (или даже «ощущением невнятности») — как человек, пораженный страшным известием, еще не понимает точно его смысла. Мозг спиралью ввинчивался в крышку черепа — еще минута — брызнет струей в потолок и запачкает идиотский орнамент плафона. Не для того покойный папа Капен пристроил этот флигель для каких-то служащих, чтобы его лишенный наследства сын увидел в этом «отхожем месте» собственную мать, спящую в «любовном обмороке» с ликвидатором всего капеновского дела. Скорее всего, они упились до потери сознания и после страстного взрыва долго сдерживаемых чувств заснули, не сознавая, кто они и где. Возле кровати на столе, накрытом цветной скатертью (госпожа Капен не признавала дисгармонии и продала все, что напоминало о былой роскоши), в окружении фруктов, бутербродов и жалкой баночки с майонезом торчали пустая бутыль из-под дзиковской водяры с этикеткой, изображавшей древний шляхетский герб и графскую корону, и две н е д о п и т ы е бутылки вина. По странной деликатности не было пива — молодой герб Капенов на пивных бутылках (другого пива в Людзимире не бывало, а наклеек на бутылках пока что не меняли) был бы верхом диссонанса в этой ситуации. Настоящая оргия — и, как назло, ее пришлось увидеть Генезипу именно сейчас, когда ему, как никогда раньше, требовалась помощь матери в качестве противоядия против жизненного скотства. Он съежился [наежился (?)], пораженный изнутри стыдом, словно током в тысячу вольт. Он не покраснел, а побледнел, увидев блестящие коричневые «теплые» трусы матери на зеленом диване в углу комнаты. И это сейчас, сейчас, когда!.. Непримиримая ненависть залила все его существо, выдавливая стыд и все другие более возвышенные чувства в воздух, полный смешанных запахов, в том числе вони от сигар. Запах курева он почувствовал уже в комнате Лилиан, но не подумал тогда о нем... Через минуту стыд, уже самостоятельный объект, вырвался через окно наружу и, подхваченный утренним ветром, становился добычей предполагаемых сплетен. Есть ли что-либо более омерзительное, чем то, что люди плетут о других, — кроме, разумеется, той литературной критики, о которой с пеной у рта говорил Стурфан Абноль, — той, которая вырывает автора из произведения и приписывает ему все пакости, совершаемые его «героями». Абнолю было легко наплевать на критику дураков, но Генезипу на пересуды о матери — нет. — — К тому же это была правда. Он окончательно рухнул в пропасть, в которую скатывался уже вчера. Куда подевались недавние метафизические волнения — даже его «любовь» к княгине показалась ему чем-то возвышенным в сравнении с теперешней минутой. Не ценимый ранее жизненный фундамент подгрыз какой-то ужасный вредитель — все вокруг рушилось.
Михальский слегка храпел, а мать пыхала, словно курила трубку. В черной груде ненависти блеснула искорка сочувствия, как сигнальный огонек о помощи альпинистам, повисшим на скалах недоступной вершины в темную морозную ветреную ночь, — и тотчас погасла. Ведь если б не то зрелище, которое он наблюдал несколько часов тому назад, и так далее. Две наложенные (hyperposés) одна на другую картинки, помещенные рядом, словно в каком-нибудь атласе, прилагаемом к книжонке, объясняющей закономерности жизненных разочарований, — это было сверх всяких сил. А выдержать было необходимо. Во внутренности, как назло, впилась подлая бомба, которая была опасна именно тем, что никак не могла взорваться. Каким образом она могла бы взорваться? Метод подрыва, использованный в ванной княгини Ирины, был здесь не применим. Мама, прекрасная мама, у которой было по крайней мере то безусловное достоинство, что за нее никогда не нужно было краснеть! И вот тебе на! Это было сделано без всякого вкуса, без стиля, просто отвратительно, по-хамски, да еще с этим Михальским, чертовой куклой. Кабацкая фантазия! Возможно, в другой раз, через несколько лет (он не мог понять, что у нее, как и у Ирины Всеволодовны, не было и нет времени) и не в т а к о е утро (какой эгоизм!) именно это понравилось бы Генезипу как нечто стильное, в своем роде великое, как разрешение позволить себе все, что хочется. Но сегодня для него это был факт в высшей степени кощунственный, отравляющий организм неизвестными птомаинами, как доза сильнодействующего яда, факт, плюющий в лицо, оскверняющий последние, укрытые в глубине личности (в срединном ее кружочке) нерастворимые кристаллики возвышенного, факт, ломающий линию защиты от ужаса жизни сразу на всех фронтах. Теперь он понял, чем была для него мать — хотя она почти не существовала в его сознании, — она была основой, на которой он бессознательно строил почти все. Теперь она приобрела в его глазах другое измерение, выросла, но не вверх, а вниз, вызывая сожаление и горечь, потому что уже не могла пребывать в высших этажах его духа. Слишком поздно. Но какой-то выход всегда найдется, если уж он не может взорваться или сойти с ума, а хочет жить. Таким выходом является сочувствие брррр...), а за ним: а) приторная доброта, б) жертвенность, в) «героический» отказ от того, чего нельзя достичь, и г) ложь, бесконечная ложь, основательно замаскированная, сублимированная, возвышенная, затягивающая как бездонное болото. Доброта также превращает людей в живые трупы, независимо от того, ведут ли они себя активно или пассивно. «Доброта развращает иногда больше, чем преступление», — сказал когда-то Тенгер. Но в будущем это не грозило Зипеку — неосознанно он прибегнул к доброте как к временному средству, словно проглотил таблетку аспирина.
Но разве несчастная мать могла предполагать, что она так травмирует своего бедного любимого мальчика — (предательский удар был нанесен ему как бы из-за угла какой-то подозрительной развалюхи, заполненной грязными нарами, с которых в темноту ухали хамские крикливые голоса, когда он шел заглядевшись на звезды — неправда! — если б так было. На самом деле было иначе: он шел, вглядываясь в гниющий у него на глазах «метафизический пупок»). Он еще не владел техникой «украшения» каждой минуты — для этого надо быть мудрым старцем. Он мог бы представить княгиню красной демонической звездой, заходящей над непроходимой трясиной жути, которая занимательна сама по себе. А он видел и чувствовал ее как вонючий (отвратительное слово, смердящее даже всухую) мешок с требухой, бьющий его по лицу и заслоняющий жизнь, мешок, в который — якобы отталкивая его — он готов был вцепиться зубами, словно бульдог. Если бы он встретил мать на углу улицы как проститутку — даже это, наверное, не было бы так ужасно, как это бесстыжее и прельстительное в своей чудовищности зрелище. Две любострастные картины слились в одну, и это было ударом по физиономии, не-про-сти-тель-ным оскорблением на всю жизнь. Со дна трясины к нему тянулась какая-то грязная лапа, готовая помочь, если ей прилично заплатят. Чем? Он был нищим — у него «при себе» не было ничего. Казалось, что и впредь у него не будет «психической суммы», достаточной для оплаты подъема из этой ямы. Его ожидали сплошные мучения. Но молодость не переносит таких состояний, если ты не артистоватый размягченец, наподобие исполина нотного стана Тенгера, к которому не прилипает житейская грязь; трансформируясь в так называемые «художественные конструкции», она освящается и обеляется в качественно отличной от жизни сфере, несоотносимой с жизнью как таковой. У Генезипа не было этого скрытого резерва, ибо в нем не было ничего даже от псевдоартиста: он жил, чтобы жить, как каждое животное, если не хуже. Опору следовало искать в реальных чувствах.
Внезапно он просветлел изнутри и искренне, с гнусной сентиментальностью пожалел и мать, и умершего отца, и спящую Лилиану, и даже мерзко храпящего Михальского (Юзефа). Ибо, как говорил Тенгер, перефразируя Словацкого: «Бывает, дивное утро человека разбудит, и он воспылает любовью к скотине и даже к людям». Аристократические предубеждения взыграли в нем ненадолго. (Если бы мать «изнасиловал» на его глазах кто-нибудь из «их круга», проблема стыда не была бы столь острой. Эта мысль была ему необычайно противна.) Жалость к этим существам, воспламенившаяся от последней искорки сентиментальности, которая распростерлась над непреодолимой пропастью окончательного разочарования в жизни, охватила своим нечистым пламенем пласт накопленных в школьные времена чувств, до сих пор остававшийся мертвым. В последнюю минуту он оказался последним резервом, и этим Зипек опять был обязан отцу, его дьявольской дрессировке, в результате которой этот нетронутый пласт сохранился до сих пор в первозданном виде. Он не знал, что на столике возле кровати его ожидает приговор к адъютантскому будущему, источник новых терзаний и силы, ожидает по воле премудрого веселого старца — его папаши. Своим собственным страданием, отвратительной болью собственного тела он измерил глубину страданий матери во все эти годы. Какие же муки пришлось ей вытерпеть, если она решилась на «papojku» с этим (говорят, очень умным) блондинистым верзилой всего через две недели после похорон ее мучителя, по соседству с комнатой дочери. (Это случилось, по-видимому, после бала на пивзаводе, куда отправилась Зузя.) А может, нет в этом ничего страшного? Он уже прощал и ей, и ему (вытаскивая себя из своей трясинки), и был, пожалуй, — явно извращенно — даже благодарен Михальскому, который утолил жажду давно страждущего, почти святого для Зипека тела, которое он любил не «для него», а «для себя» (тут есть разница). Такому пониманию ситуации и тому, что он смог в эту тяжкую минуту быть выше себя, — он был обязан только и исключительно княгине и — отцу. Странная сплетка. На мгновение он вновь полюбил ту бабу.
Но нужно было спасать мать от худшего. Он подошел поближе и, протянув руку над мускулистым рыжеволосым торсом Михальского, прикоснулся к ее голому плечу. Открылись синие веки черных венгерских глаз, и взгляд-крик пронзил плотную атмосферу комнаты пыток нового типа. Для анализа запахов не было времени. (Черт знает, что в таких делах является идиотским предрассудком, неважно, случайно или нет приобретенным, а что подлинной и существенной моралью рода без каких-либо метафизических санкций. Сегодня этика в этом не нуждается — само общество заменяет собой потусторонний мир. Можно быть отъявленным материалистом и при этом добрым, как утконос, человеком.) Михальский продолжал спать, но перестал храпеть. Генезип говорил, глядя прямо в ненаглядные глаза, которые он видел, словно в микроскоп с расстояния, подвластного лишь телескопу.
— Ничего не говори. Я сейчас иду к себе. Мне необходимо было тебя видеть. Я хотел говорить о себе, но теперь не стоит. Не думай, что я тебя презираю. Ничего подобного. Я все понимаю. Ни на что не сержусь. Но избавься от него поскорее. Так будет лучше. — Стыд, животный страх, и несмотря ни на что, удовлетворение от полученного наслаждения (он почувствовал, что этот цинизм в глубине души он унаследовал от нее) и безграничная благодарность ему, что он именно так... Глава семьи — любимая головка семейки. В приливе добрых чувств они погрузились в общую трясину и в то же время на какие-то сантиметры воспарили над собой. Так было хорошо. Михальский, великолепный даже в эту минуту, член ППС с незапамятных времен, мастер организации рабочих кооперативов, продолжал спокойно спать, как ребенок, как милое домашнее животное. В этом состоянии он был странно беззащитен и почти пробуждал жалость. А в его объятиях была настоящая баронесса, дочь графа. Он не имел права проснуться в этот момент — это было бы слишком чудовищно. Никто не верил в такую возможность: ни Зипек, ни баронесса. Что ни говори, он все же был тактичен (несмотря на все его плебейство), даже во сне.
— Не сердись. Ты ничего не знаешь. У тебя на столике приказ из армии, — прошептала мать, придавленная могучей безжизненной десницей любовника. — Теперь иди. — Этими словами она выразила все. Это было бы трудно сделать актрисе, но реальная жизнь умеет придать голосу непостижимо многозначную интонацию — даже если произносится всего несколько жалких слогов. Генезип погладил ее по голове и отступил, странно усмехаясь. Он даже не предполагал, насколько великолепен он в эту минуту, — в о с м ы с л е н н о й доброте его ореховых глаз мелькала тень интенсивной боли, внутреннее отчаяние придавало искусственно сжатым губам форму трескающегося сочного плода, налитого таинственным ядом. Выражение лица напоминало услужливого официанта (но из потустороннего мира) и вместе с тем сброшенного с какой-то святой горы (не все ли равно, с какой) полубога — выражение лица вдохновенного безумца и порочного подростка. Он был совершенно не похож на себя. Затаившееся в пещерах духа таинственное безумие, готовое вырваться наружу, отбрасывало на его облик зловещую тень. Он не понимал, что с ним происходит, но был доволен собой. Не поняв, что она сказала, он проговорил не своим голосом:
— Мне вдруг показалось, что я старик, что мне девяносто лет. Что меня здесь нет — я везде. То, что я здесь, — случайность... Я счастлив. — На лице матери появилось нетерпение. — Одевайтесь быстрее. Лилиан может проснуться. — Это говорил не он, а какой-то автомат.
Он прошел мимо спящей сестры, лежащей в той же самой позе. Это очень его удивило — казалось, что с момента его появления в доме прошли века, а она спала, как и раньше. Он прошел к себе и на белом лакированном столике, называемом в этих краях «ночничком», кроме стакана простокваши и булочек (как же он счастлив был теперь, что простил мать, это — какое счастье! — придавало ему новые силы в противостоянии тому злу, которое поджидало его в грязных закоулках пола [любви ведь он не знал, чего ж тут возмущаться, а?!] увидел рядом с привычными булочками распечатанный конверт с официальным документом. Странное наваждение прошло — безумие отступило за границы пола к центру естества, выжидая с в о е г о момента. Он читал, а в глубине будущей жизни перед ним маячила, раздвигая это будущее, властная фигура отца, каким он видел его в последний раз: стянутый лентами Гулливер во фраке с орденами — в таком виде отец велел себя похоронить.
В документе значилось:
Во исполнение распоряжений военного министра L.148526/IVa и L.148527/IVa настоящим приказываю Генезипу Капену де Вахазу добровольно явиться в Училище военной подготовки для прохождения ускоренного офицерского курса, начинающегося 12 апреля текущего года.
[Подпись (на машинке)]
Коцмолухович, ген. кв. м. п.
С подлинным верно
Генеральный адъютант квартирмейстерства
капитан... (подпись неразборчива)
Фамилия генерала ударила Генезипа обухом по голове. И тут отец его настиг. Стало быть, ОН знал о его существовании?! Как Бог из гуральской сказки, который знал о букашке, заключенной внутри камешка на морской отмели. Ему припомнилась иллюстрация к сказке: смерть ищет камешек на фоне пенистых морских волн. Это отец из могилы протянул ему в страшную минуту, когда все рухнуло, свою рыхлую, но могучую руку. Мысленно Генезип ухватился за нее зубами, впился в нее всем телом. Теперь эта рука решительно определяла всю его дальнейшую жизнь. Словно могучий домкрат она вытягивала его за уши из болота. Но в этом новом чувстве к отцу (он знал, что никто другой не мог повлиять на Коцмолуховича) не было осуждения матери (которая в этот момент будила свою полупьяную «машину для самоудовлетворения»). Он понял, что мать тоже шла на компромисс, аналогичный его падению в отношениях с княгиней Ириной, но все-таки меньший: она отказывалась лишь от некоторых существенных жизненных стремлений (например, вступала в конфликт с религиозными чувствами и семейными традициями), но не убивала любовь. Однако жизнь матери подходила к концу, тогда как его... Теперь у него появилась основа для борьбы с чудовищностью, воплощенной уже не в пышном теле, а в тулове, утробе, нутре. Он забыл, что у той, которой он боялся и страстно желал, тоже есть душа, несчастная душонка, измученная приближающейся старостью. С жестокостью только что случайно приобретенной силы он убивал живущую в его сознании (как бы то ни было настоящую) даму, пиная ее, оплевывая, оскорбляя. При этом он не чувствовал, что тем самым уничтожает и себя, и ту соломинку силы, за которую только что ухватился. Он решил, что отныне не высунет носа за семейный круг: мать — пусть даже вместе с Михальским, если уж так нужно — (о — как раз тихо хлопнула дверь за уходящим любовником — немытым, небритым, наспех одетым: от него разило водкой, но все же он был красивым и сильным животным); сестра — теперь он понял всю ценность того, что у него была сестра, — она будет его поверенной в делах настоящей любви. (Когда-то Тольдек завидовал ему, что у него есть такая возможность, но в этом была большая доля извращения — теперь для Генезипа это было совершенно очевидно.) Мать, сестра, и все тут. И никто не посмеет навязывать ему свою жалкую (именно жалкую) личность, за исключением Михальского. Это будет его, Генезипа, покаянием за то, что он позволит матери такую, а может, и еще большую роскошь. Пусть погуляет старая, пусть попользуется жизнью — у нее ведь не было таких возможностей, как у той. При воспоминании о той он содрогнулся: чудовище дало о себе знать, дало понять, что бодрствует, что выжидает подходящей минуты, чтобы впиться в его беспомощные железы и мозг. Но пока Генезип тешил себя иллюзией, что выиграет начатую битву. Он не знал, что его ожидало не только на этом, но и на других фронтах.
Он сразу начал собираться. Как глава семьи он решил, что они выедут курьерским поездом после обеда. Когда он сражался с не желавшими запираться замками очередного чемодана, в комнату вошла мать в прежнем розовом (!) халатике. Она несмело приблизилась к нему. Лишь теперь он заметил, как она помолодела и похорошела.
— Извини, Зипек, — ты не знаешь, какой ужасной была моя жизнь. — Он выпрямился перед ней, красивый и благородный.
— Я все прощаю. Собственно говоря, я недостоин того, чтобы что-то кому-то прощать, тем более тебе.
— Позволь пану Михальскому поехать с нами. Он и так сегодня собирался ехать. Он будет заботиться о нас. Я ведь такая беспомощная, ты знаешь... — Это отчасти лишало Зипека престижа главы семейства.
— Я сам позабочусь о вас. — (Госпожа Капен улыбнулась сквозь слезы: «Не было счастья, так несчастье помогло».) — Но я не имею ничего против пана М. и никого другого, кто требуется тебе, мама, для счастья. Сегодня я слишком многое понял...
— А та история? — вклинилась мать.
— Кончено, — буркнул он. Но противное эхо из глубины его существа донесло до него совсем другой ответ. Бабища напомнила о себе, словно отрыжка после съеденного лука. Они долго стояли с матерью обнявшись.
После обеда они уже мчались так называемым венгерским экспрессом в так называемую региональную столицу К., минуя окрестные (именно окрестные) холмы. С ними ехал (по странному стечению обстоятельств — доказывающих, что Лилиана не была дурочкой) Стурфан Абноль, который как раз получил должность «литературного начальника» (так он выражался) в весьма (что значит это слово?) странном «театрике» Квинтофрона Вечоровича. Звездой этого «zawiedienja» была не известная никому до сих пор Перси Звержонтковская, наполовину полька, наполовину русская, праправнучка известного Звержонтковского, участника битвы под Сомосьеррой. У нее была еще одна роль, тайная, но о ней, разумеется, позднее.
Информация
Стурфан с небывалой энергией принялся ухаживать за Лилианой, выглядевшей абсолютно невинной, как бутон цветка. Несмотря на катастрофичность общей ситуации, все были в превосходном настроении. Даже Генезип, не предугадывая будущих поражений, пенился, как бокал молодого вина из лозы, выросшей на вулканической лаве. Армейский приказ в кармане — иногда это прекрасная вещь. Возможно, эти послеобеденные часы в вагоне второго класса экспресса, мчавшегося извилистой трассой по предгорьям Бескид, были одними из лучших в его жизни. Он даже подружился с Михальским, который со вчерашнего дня начал относиться к нему с какой-то робостью.
Часть вторая Безумие
Школка
Ужасные времена настали для Генезипа Капена. Он утешался только тем, что точно такие же времена настали почти для всех. Да, лишь немногие в этих, казалось — последних, судорогах еще ухитрялись поймать ускользающую жизнь за хвостишко, а на него так просто ополчилось все — и снаружи, и изнутри. Этот болван не понимал, что пребывает в самой что ни на есть «золотой» сердцевине счастья (золотилась заря осеннего неба, золотился от солнца пожелтевший листок осины, блестел жук, совершенный по своей форме) (ибо, как иногда пел, умываясь, marchese Скампи:
если нету ни зуда, ни, тем более, боли — нет причин, чтобы дуться на тяжкую долю),в центре семечка зрелой ягоды, разрываемой совершенством красок на фоне кристаллической голубизны пространства: другие, может, ее только слегка облизали, а уж он-то жрал ее изнутри, как жирный червь, точнее, гусеница, из которой вот-вот должен выпорхнуть переливающийся всеми цветами радуги мотылек. Но выпорхнет ли? Вот в чем вопрос. «Я, выбирая судьбу мою, выбрал безумие», — мог повторить он вместе с Мицинским. Все было сопряжено в единый, слаженный в своей целенаправленности механизм, толкавший его к безумию систематически, неотвратимо. Если уж эдакий «psychopathisch angehauchtes Individuum»[83] «tombera dans un pareil engrenage»[84], то «wsio propało». Но поди-ка объясни такому дурню. Юность — кому под силу выразить обаяние этой сущности — лишь в воспоминании столь прекрасной, какой она могла бы быть в наличном бытии, кабы не глупость, связанная с ней почти гуссерлевским «Wesenszusammenhang»[85]’ом.
Информация
Страна превратилась в один гигантский зал ожидания; напряжение потенциалов ожидания было чудовищно — никогда прежде в истории такого не наблюдалось. Может, только евреи так ждали Мессию, как у нас все — неизвестно чего. Помимо механизированной до идиотизма работы каждого гражданина внутри крохотной сферы его функций главным занятием было так называемое «ожидание как таковое» — «die Erwartung an und für sich»[86]. Даже Синдикат Национального Спасения (= раз и навсегда — СНС) (Союз Немеряного Страха — как выражались тени былых коммунистов) функционировал автоматически, непонятно как, боясь ответственности и списывая все на грядущие, незнаемые деяния Коцмолуховича. А тот, таинственный как никогда (никто не знал, на чьей он стороне, и никто не смел докапываться), вбухивал всю свою бешеную энергию в организацию армии, готовя ее к никем не предсказуемым подвигам. Кого он пожелает, точнее, к о г о и з в о л и т сковырнуть, не знал никто, даже он сам — для себя он был так же загадочен, как для других, — а может, и еще больше — в этом была его сила. В те времена всезнания и буйной интроспекции не знать, чего хочешь, было труднее, чем знать.
Москва пала. Между Польшей и китайскими полчищами остался пояс «буферных», или «бутафорских» Великих Княжеств: литовского, белорусского и украинского; там властвовал хаос — неописуемый и абсолютно неинтересный. Известно, на что похож такой хаос (интересен он только тем, кто пребывает внутри него, а со стороны не дает никакой зацепки для интереса — кроме предположений о том, «что же из него родится», — но об этом никогда нельзя сказать заранее) — а именно: а) так называемое перемещение из точки в точку громящих друг друга банд, б) вопрос о том, какие убеждения надлежит иметь в данный день в данной точке и в) проблема жратвы. Остальное: отношения между полами, метафизика и климат — остается без изменений. Рассказы об этом, как изустные, так и писаные пером, скучны до тошноты включительно. Все великие князья (даже киевский Никифор Белосельский) уже обитали в Польше и с утра до ночи лизали пятки СНС-у, который от крайнего ужаса ходил под себя. Случались отступления в туманную сферу программной «Erwartungspolitik»[87]. Были даже попытки основать партию «Чистого Ожидания». Но Коцмолухович быстро прикрыл это дело: он не любил неопределенности — она составляла ему конкуренцию. Из наводненной китайцами Румынии никакие вести не доходили. Ну и ладно. Дальше желтые обезьяны не лезли, как говорил народ почти со злостью. Никто не знал, что такое положение будет тянуться гораздо дольше, чем предполагалось. Собственно, во всей стране один Коцмолухович чувствовал себя неплохо — (бесспорно, это был его перигелий) — да может, еще ближайшее окружение Вождя — хоть и чуточку похуже. Зная его неустрашимую отвагу, никто не мог заподозрить лично его в трусости, но, несмотря на это, иные любители «побряцать сабелькой» в диком ужасе глухо шептались, что все-таки надо бы ему ударить первым, покуда китайцы не успели реорганизовать Россию на свой салтык. Между тем в нашей единственной на земном шаре стране неожиданностей творились странные дела. Вследствие «всемирного» запрета на применение в военных целях газов и аэропланов (первые в виде так называемых «психических газов» использовались во внутренних конфликтах, вторые — только как транспортное средство), который наложила всемогущая Лига Защиты Рациональной Войны со штаб-квартирой в Каракасе (Венесуэла) и который абсолютно непреложно соблюдали даже китайцы (эти благодаря Конфуцию единственные джентльмены на нашей планете), химическая и авиационная промышленность пребывала в полном застое. У нас готовили, по существу, только пехоту, и даже кавалерия — родные войска генерал-квартирмейстера, — даже она была слегка заброшена. Армия автоматизировалась при все возрастающем давлении на каждом уровне. Парадные марши отнимали чуть ли не половину времени, отводившегося ранее на тактические учения.
Это напоминало царские времена в русской гвардии. Число офицеров возросло непомерно — на пятерых солдат уже приходился один офицер, а офицерских школ становилось все больше. Пацифисты подсчитали, что энергия, употребляемая на одно только отдание чести, исчислялась миллионами эргов в день, тем более что двупальцевая система, как слишком небрежная, была упразднена — салютовали всей лапой, как положено. Дефайдисты, как на польский лад «по-французски» называли «дефетистов»[88], сползались с флангов, как гады, нашептывая друг дружке ужасные вести. Сейм не функционировал, о бюджете никто ничего доподлинно не знал. Начали даже поговаривать о каком-то «тайном китайском займе». Но редактора газеты, который лишь туманно намекнул на нечто в этом роде, расстреляли после весьма краткой процедуры (чтоб другим неповадно было) — (может ли быть что-либо ужасней, с точки зрения расстрелянного?) — и говоруны сразу поговаривать перестали — настала тишь да гладь. Ситуация была настолько странная, что и самые бывалые ветераны хватались за голову — но тут же бросали — потому как, собственно, чего ради? К середине апреля всеобщая любовь и согласие перешли вдруг в общее взаимное недоверие, как встарь. Мощный катализатор на Востоке диссоциировал и ионизировал нестойкие, взрывоопасные внутренние связи напряжением своего колоссального поля, которое, говорят, сказывалось уже и в Германии. Ощущалось, что тут замешаны чуждые силы, но где была точка их приложения, не мог докопаться никто, ибо кое-кто умел молчать как рыба, а кто хотел узнать, не мог — у них ведь не было армии заплечных дел мастеров. Как вообще такого рода состояния, отношения, взгляды и учреждения могли существовать в окружавшем нашу бедную страну кольце советских республик (с выходом в белогвардейскую до недавних пор Россию), не в силах был понять никто. Но с теми, кто выказывал намерение разгадать загадку, расправлялись так, что и отъявленные храбрецы при виде этого теряли кураж и самонадеянность. Все знали: с первого апреля пытки — обычное дело. Но говорить об этом — значило тут же загреметь в камеру пыток. Так что молчать приучились и самые отравленные сплетнями болтуны, самые зловонные, самые немытые рожи, помалкивала даже пресса.
Генезип легко перенес утрату своих почти не обретенных богатств, поскольку еще не научился ими пользоваться. Мать наслаждалась свободой и той буквально сатанинской любовью, которую возбудила в сорока-сколько-то-там-летнем, не истрепанном бабами Михальском. Она извлекала из этого овдовевшего быко-функционера и кабаноидного упыря целые вагоны прямо-таки детских чувств, а сама излучала вполне расцветшую наконец женственность, на что уж и надежды-то не питала — лишь теперь у нее открылись глаза на мир: из сухой рогожки мир превратился в брызжущий фонтан неведомых красок, прикосновений, запахов, понятий, спермы и распирающей радости — заиграла кровь предков, хоть и по кудели — графьев де Кишфалуди-Сарош. Причем она и сама развилась, точно в каком-то дьявольском инкубаторе. Откуда-то вылезли пыльные изощренности, которым еще невесть когда учил ее покойник муж — теперь он из-за гроба наставлял и образовывал счастливого любовника. Михальский, доведенный до крайности, решил на ней жениться, но она все никак не могла принять на сей счет окончательного решения. Финансами ей немного помогали родственники, но неохотно, потому как и прежде они были против брака сироты из хорошей семьи с «этим пивоваром». «Если уж падать, так на самое дно», — говорила себе госпожа Капен, все больше сживаясь с мыслью навсегда связать свою судьбу с этим бурлящим энергией бугаем, «королем пэпээсовских кооперативов», как называли ее обожаемого Юзека. Только Лилиана бунтовала против жестокой судьбы. Тяжким ударом была утрата статуса аристократки и гарантированного им пресмыкательства «низших слоев», что, как она лишь теперь поняла, доставляло ей хроническое удовольствие. Но и она вскорости нашла свою наклонненькую плоскостишку для удобного падения, более интересного, нежели примитивный одномоментный «прыжок вниз» ее мамаши, — Лилиан начала играть эпизодические детские роли в театрике Квинтофрона (так называемом «Квинтофрониуме»), куда ее определил, преодолев известное сопротивление баронессы, влюбленный в ее дочь до полного «ostierwienienja» буйный и бушующий, вечно вне себя, Стурфан Абноль. Он решил воспитать для себя из маленькой Капеновны жену «нового типа» — как он загадочно выражался. Они жили в четырех комнатушках в заброшенном дворце Гонсеровских на улице Риторика — всякий знает, где это.
Через три дня по прибытии в региональную столицу К. (= РСК) Зип был зажат в тиски жестокой дисциплины: в офицерском училище типа С — самом адском (за складочку на простыне там давали до двух дней ареста, в зависимости от обстоятельств). Курсантов называли провинциальной гвардией квартирмейстера, в просторечии — «пегекваками». ОН САМ стал в этой среде фигурой почти мифической, несмотря на то (вот уж поистине чудо) что реальность его была даже чрезмерна, ибо проявлялась в частых инспектированиях, после которых паника, казалось, сохранялась в зданиях школы в виде какого-то почти материального флюида. Дух Вождя присутствовал буквально на всех занятиях и учениях, свободны от него оставались, кажется, только уборные — там отдание чести было запрещено. Но однажды приключилась забавная — с армейской точки зрения — история: зашел, значит, квартирмейстер в одно из таких помещений, где всюду стояли учтиво приглашающие к опорожнению кишечников агрегаты, зашел, дабы убедиться, неукоснительно ли выполняется данный приказ. Народу было полно. Не выдержали потрясенные недоучки-штафирки — вытянулись все как один по стойке смирно, невзирая на стадии опорожнения, в коих пребывали. Все получили по пяти дней губы. «Люблю, когда солдатня передо мной в портки ложит — зато на фронте не обосрутся», — говаривал вождь, распушив свои черные казацкие усищи. Но после былого отцовского террора дисциплина не особо тяготила молодого «юнкера» (еще и так, на русский манер, называли курсантов военных училищ) — Капен быстро приноровился к бессмысленным процедурам (даже стал постигать их глубокий смысл), и весь аппарат подавления и перелицовки нормальной, чуждой солдафонству, индивидуальности стал для него отличным антидотом против недавних переживаний — этот аппарат был словно полигоном «безымянной силы» Тенгера. С отвращением, почти с презрением думал Генезип об этой волосатой уродине. Искусство он теперь в гробу видал, и отчасти был прав — что и кому оно дает в такие времена? А о едва зародившейся метафизике не было даже речи — время спрессовалось так, что чуть не лопалось, — жизнь шла механически и монотонно. Первые две недели эмбрион офицера не покидал мрачного здания училища, возносящего свою кирпично-рыжую массу на склоне белых, известковых загородных холмов, — никак он не мог научиться правильно отдавать честь. Ближе к вечеру, в к р а т к и е полчаса предобеденной передышки, он мечтал о далеком городе и о семье, вглядываясь в буро-красное зарево на горизонте, порой подсвечиваемое зелеными вспышками трамвайных искр. «Так тебе и надо — вот тебе», — повторял он мысленно. В нем нарастала сила — не то чтоб послушное целесообразное орудие, а некий анархичный взрывчатый материал, который не желал складироваться в отведенных ему крюйт-камерах, — все переливалось куда-то в тайные, неведомые примитивному интроверту закоулки духа и там застывало во что-то зловещее, ощетинившись против него и жизни. Все чаще он ощущал в себе залежи безымянного отчуждения, но копаться в них не было времени. Так оно копилось, копилось — а потом наконец: «трах», и... но об этом позднее. Самый скверный симптом: сотворенная сила готовилась обратиться против творца. Рядом, на полях его «я», чья-то чужая рука уже писала таинственные знаки, прочесть которые ему предстояло гораздо позже. Это были блики тлеющих в подпольях души воспоминаний о том, как пробудилась странность, о тех проклятых первых днях жизни на свободе. (Не о последних ли?) Казалось, открылась и блеснула во вспышке потусторонней молнии пещера, полная сокровищ, чудес и кошмаров, но засовы (непременно засовы) тут же задвинулись, и было уже неизвестно, не сон ли это. До чего ужасным казался теперь тот первый взгляд в бездну неведомого, которая так влекла своим таинственным очарованием, разноцветьем грядущих событий, возможностью насытить неосознанные аппетиты — от низших до высших. Умственный аппетит, в зародыше задавленный в тот вечер у Тенгера и в обители Базилия, не подавал признаков жизни. Генезип ничего уже не ждал от «литературы», которая для него прежде заключала в себе небывалые возможности и несбывшуюся прелесть, то окончательное утоление, которого в жизни быть не могло. Все распалось, разлетелось на тысячу некоординированных проблем: от тайны Бытия как целого — до сумрачных глубин чувств, ужасающе и зловеще сцепленных со становящейся реальностью. Он был раздвоен: бывший мальчик и чуждый ему нарождавшийся офицер — обе сущности болтались друг подле дружки, не смешиваясь в единую личность. Так вот к а к и м должно было все это быть? В этом слове заключалось адское разочарование. Но он чувствовал, что виноват сам. От того дня и той ночи зависело его будущее. И на что он это употребил? Протянул свою грязную отроческую лапку к бездне тайн и вытащил пучок кровавых потрохов. А ведь может быть, это была сокровищница, и он сам все испортил — тем, что так неумело к ней потянулся, и никогда уже не вернется то мгновение, чтоб он мог исправить ошибку.
Генезип делал тогда первые шаги в несущественной прежде сфере дружбы. Тольдек был дисквалифицирован полностью. Прочие псевдодружбы школьного периода при перемене условий жизни ухнули в неясную, нерасчленимую массу прошлого. Вообще то время, когда-то казавшееся таким исполненным смысла, все больше бледнело и подергивалось серой пеленой на фоне новых событий, которые буравами вгрызались в сознание, высверливая якобы артезианские колодцы в дотоле не исследованных пустынных областях духа, выуживая из таинственных глубин все новых глубинных идео-монстров, все более острое осознание сути реальности. Но все было не то и не то... «Так вот каков он, этот мир», — в этой фразе уместились целые пласты невыразимых смыслов, общей формулой которых могло быть любое утверждение, выражающее случайность в необходимости, произвольность всякого действия на фоне ощущения, что сам ты должен быть в целом именно таким, а не иным, именно в данной точке времени и пространства (ограниченных якобы абсолютными законами физики), и в то же время бесконечно свободным хотя бы теоретически, — утверждение, выражающее связность как таковую в пределах причинности, охватывающей все Бытие, включая немыслимость не только Абсолютного Небытия, этого абсолютного нонсенса, но даже, к примеру, и такой глупости, как предположение: «А что было бы, если б меня вообще не было?», которое, впрочем, как и допущение Небытия, логически безупречно. Право и бесправие и свойственная им относительность терзали в свободные от занятий минуты мозг этой офицерской протоплазмы. Разумеется, для Коцмолуховича, к примеру, такие мысли были бы не-вы-носимым абсурдом. Быть может, лишь в смертный час человек такого типа решился бы отнестись всерьез к бредням столь высокого порядка. А сколько было уже тогда молодых людей, которые (несмотря на известную мозговитость) не успели заметить в себе подобных подсознательных состояний, выделить их как нечто особенное из повседневного фона звериной заурядности. Каждая уходящая минута, казалось, полна окончательного понимания, что есть желанная и вечно ускользающая жизнь, а каждая следующая обвиняла эту окончательность во лжи, пробивая все новые внутренние слои и открывая новые сферы снаружи, — и все наоборот, и все не так, как надо. Генезип не ценил счастья этих дней: он мучился оттого, что все без конца менялось, сужая необъятные с виду возможности, — он уже неясно видел тот самый клин, в который предстояло ему заклиниться навсегда: он будет (в общем) именно таким, а не иным — каким? — он не знал. Так вот к а к о в а она, жизнь, вечно неуловимая, коварно ускользающая, когда кажется, будто дорвался до самого ее скрытого пупка или центра, из которого можно автоматически все вытащить, выкрутить и выжать. Дело было, популярно выражаясь, в принципе, из которого можно логически вывести любой правильный способ реакции на данное явление. Несмотря на усилия обрести единый взгляд в сфере идеального, все мелкие реальные решения оказывались неверны, а постоянные внешние неожиданности (курсовые офицеры, коллеги, мир военных понятий и ответственность, которую ежедневно взваливали им на головы целыми тюками) и столь же неожиданные, абсолютно непредсказуемые и неукротимые внутренние реакции наполняли Генезипа неприязнью и отвращением к самому себе. Он терял надежду на то, что когда-нибудь этот хаос удастся как-то однозначно упорядочить и одолеть. Люди — эти другие, непонятные люди — вот была ядовитейшая из проблем, настолько они были другие, что невозможно было представить, как с ними объясниться, хотя они употребляли те же знаки в тех же значениях. Зипек впервые начал с изумлением постигать разнообразие людских типов. Прежний отец и столь же «прежняя» княгиня казались ему теперь лишь плодами его собственного воображения — он убедился, что совершенно их не знал — да и не узнает, поскольку с княгиней решил никогда больше не встречаться, а отец, как известно, умер — так вот, именно: известно-то известно, но эта смерть была не то, что смерть других людей и возможная его собственная смерть — это была иная смерть — неполная. Старик жил в нем и разрастался, уже не узнаваемый в реальности, — это была новая, окукленная личность, экстраполяционно выращенная вне опытной делянки и, естественно, фальшивая — она вырастала до масштабов всевластного титана. Если Зипек верил в духов и жизнь вечную, то только применительно к отцу. Его возможная собственная смерть — «сущность» совершенно иная, нежели смерть других людей, — тоже была многолика: одна смерть — обобщенно-далекая, символ конца жизни, которого он порой смертельно боялся, и другая — веселая, опасная, «славная», «смерть храбрых», после которой, казалось, начнется новая жизнь. Несмотря на личное презрение и отвращение к искусству, он все больше тосковал по всеведущему Тенгеру — если б только не это его уродство и поцелуи — бррр...
Всегдашнее одиночество среди людей и после занятий, даже в гуще шумной суеты, вело к безумному самоедству в «мыслях». Это не были связи определенных понятий — скорее, бесформенные образы, наброски и «obłomki» каких-то будущих концепций, находящихся в зачаточном состоянии. Эти зачатки концентрически ползли к некоему, пока воображаемому, центральному пункту, что создавало видимость потенциальной целостной структуры, но незавершенность системы мучила просто страшно — на самом деле страшно. Так хотелось, чтоб все задешево стало совершенным, упорядоченным, безупречным, а тут наоборот: хаос, разгром, замешательство, ссоры, драки между отдельными частями. Ни на что не было времени. Ох, кабы можно было прожить лет пятьсот или раз тридцать «подряд». Тогда бы можно было кое-что сделать, что-то совершить. [Из-за расслабленного темпа жизни, «biezałabiernosti», вязкости «milieu ambiant»[89] — все, казалось, происходило в бочке со смолой — многие у нас (и Коцмолухович тоже) испытывали подобные ощущения.] А так — не стоит. «Il faut prendre la vie gaiement ou se brûler la cervelle»[90], — говорил, цитируя Мопассана, один из пренеприятнейших школьно-кавалерийских типов, так называемый «несимпатяга», начальник манежа, поручик Володыевич. Это должно было поднимать дух курсантов. Генезип чувствовал, что жить ему недолго, — на чем основывалось это предположение, он и сам не знал (во всяком случае, не на стечении каких-либо несчастий). Двадцать первый год жизни казался ему вечностью — но об этом позднее.
Товарищи по училищу были весьма неинтересны. Один розовощекий мальчишка-«интуитив», на год младше Зипа, был довольно деликатен, зато глуповат. Другой — первобытно-мудроватый тридцатилетний мужик, бывший банковский клерк, явно имел более высокие интеллектуальные притязания, но его манера общаться была столь неприятна, что все достоинства терялись в ней, как крошечные бриллиантики на гигантской свалке. А вокруг — тьма полуавтоматических духовных заморышей, едва отдающих себе отчет в собственном существовании. И все были злы, завистливы, полны взаимного презрения и спеси, в разговоре постоянно оперировали едкими намеками и колкостями, на которые было неизвестно, как реагировать. Сам-то Зипек был незлобив и страдал «esprit d’escalier»[91] в острой форме. Он не реагировал и во второй раз, и в третий, и в четвертый, а потом вдруг устраивал скандал из-за какой-нибудь хамской фамильярности и рвал отношения, что создало ему репутацию «болезненно впечатлительного» психопата, каковым он в действительности и являлся. «Чрезмерная впечатлительность, — думал он с горечью. — Ладно, но ведь это выражение известной тонкости. Почему на меня никто не жалуется? Неужели нашим идеалом должны быть хамство и бестактность?» Но чем могли помочь такие мысли? Следовало изолироваться, потому как «хоть разок подпусти хама поближе — тут он тебе в морду и плюнет». А делать гадости и конфузить людей Зипек совсем не умел — вообще-то он был добрый, просто добрый — что интересного тут можно сказать.
О, до чего мерзок был средний польский интеллигент тех времен! Лучше, чем он, были даже отпетые мерзавцы или просто толпа (но издали), в изгибах и извивах которой таилось зловещее будущее, безжалостное к отжившим слоям человечества. Все общество, испорченное лживым американским «prosperity»[92], добытым за счет соседних и несоседних полубольшевистских государств, этих стражей «передового бастиона» — все (я говорю) общество было как избалованный единственный ребенок, который вот-вот потеряет и родителей и деньги, а потом станет удивляться, что весь мир не озабочен тем, чтоб у него сегодня был обед, и никак в толк не возьмет, что никому до этого нет дела. Так оно позже и случилось.
Коцмолухович, исчерпав в своей мании производства офицеров почти всю обретавшуюся вне госучреждений интеллигенцию, уже изрядно запустил лапу в слои полуинтеллигенции и помаленьку добирался до низших сфер, так называемого «духовного жулья», выдирая оттуда наиболее психически мощных громил, — как Фридрих II своих гренадеров. Генезип, не привыкший к манерам субъектов такого рода, не мог смириться с существованием почти трехсот своих товарищей, каждый из которых в п р а в е панибратски обходиться с ним безо всяких ограничений. А на самом донышке он чувствовал к себе за это величайшее презрение. Ведь он был — ничем и, что хуже всего, никогда не будет — никем. Не дадут: а) времена, б) люди и в) отсутствие времени. Он тосковал по иным историческим эпохам, не понимая, что там он был бы, может (хотя кто знает?), еще более мелкой сошкой, чем в этот период величайшей революции в мире: единственно коренного переворота — абсолютной унификации человечества в формах, не предвиденных ни одной доктриной прошлого, — никто не мог прежде представить, что монстр цивилизации разовьется до таких размеров и что методы борьбы с ним невозможно будет выработать заранее. За это вроде как взялся фашизм, но в нем было еще слишком много националистических и индивидуалистических атавизмов. В общем, Зипек ограничился парой наивных масок — на потребу своих непосредственных командиров, людей, к счастью, не слишком проницательных, а в остальном — инкапсулировался полностью. Дисциплина давила на него постоянно и систематически, но поверхностно. Иногда он был даже доволен, что с ходу стал якобы чем-то во все более бессмысленно крутившейся общественной машине. В глубине истерзанных княгиней и не зарубцевавшихся потрохов набухала подсознательная жажда эротических впечатлений. Но Генезип решил «блюсти чистоту», пока не придет настоящая любовь — ничего благородней, чем это с виду банальное решеньице, несчастный парень так и не придумал. (Однако эта независимая «линия поведения» не имела ничего общего с жизнью в целом, и как таковой ей была грош цена.) Ни на какие антидоты он не шел — это было тем легче, что после двух недель обязательной неволи его еще на неделю заперли под арест по причине неожиданной неспособности заправлять койку и топить огромную печь эскадронной казармы. [Старинное здание, бывший дворец Гербуртов, перешедший к училищу не то от иеронимитов, не то от пневматиков, с наслаждением впитывало более мирские испарения — пусть даже и армейские.] Неосязаемая плоть былых метафизических мгновений — «пробужденческих» и обобщенно-неудовлетворенческих, их яйцевидные формы, скользкие, как семечки, но при этом живо-мясисто-твердые, ускользали от всякого анализа. Однако в минуты редких и слабых прозрений, мимолетных, как далекая молния в летний вечер, Генезип ощущал, что именно там крылось предназначение, тайна его непознаваемого характера. Всегда можно сказать: а какое нам, собственно, дело до того или иного глупняка или даже главнюка? — но не так все просто, как кажется. Он ждал приговора от чуждой внутренней силы, от своего «узника», как он стал называть подсознательно управлявшего всем даже не двойника, а более взрослого, чем он сам, пассажира внутри себя, который не был знаком ему лично и которого ему только как бы доводилось видеть. Но пока он его совершенно не боялся — это должно было прийти немного позже. Пока мимолетный пассажир, внутренний узник, жил в отвлеченной сфере, понятийно точно не определенной. Его едва намеченные мысли и предчувствия не сочленялись с подвижными центрами генезипова тела — еще не было соответствующих трансмиссий. Тело под влиянием войсковых упражнений превращалось в нечто, без преувеличения, весьма необычное. (Оставим в стороне всякие кавалерийские тонкости — кавалерия для кавалеристов.) Это был не какой-нибудь троглодитский торс, каких много в среде спортивных маньяков: с квадратными плечами, поджарыми бедрами и мускулистым животом. Данная масса органов являла собой некий гермафродитический синтез женского и мужского начал, но все вместе было доведено до почти максимальной гармонии и не лишено некоторой животной мощи. Порой он даже с печалью и омерзением поглядывал на свои великолепные члены (onisuakimalipans[93]) — почему никто не использует эти, как ни крути, а все же мужские причиндалы, почему вся эта изумительная груда первосортного мяса понапрасну увядает в казарме? Может, из этой мясорубки выйдут более крепкие — каждая в отдельности — части и даже составят материальное единство (в таких условиях гибнут только конченые мозгляки) — но, управляемое душою, которая убита далекой от индивидуального назначения бездушной дисциплиной, единство плоти будет уже не способно воплотить единство высокоразвитой личности. Мысль все того же Коцмолуховича, далекая, восхитительная, не ведомая никому, разве что ему самому в момент зарождения, тяготела над каждой персональной в н у т р е н н е й судьбой (понятие судьбы следует дифференцировать), подчиняя индивидуальные сущности своим внезапным поворотам и зигзагам. Странно! — не правда ли? — где-то там, в столице, сидит себе у зеленой лампы этакий взрывчатый человечище и, ничего о том (как таковом) не зная, повелевает жить совершенно нежданным образом некоему заранее, в кредит, обожающему его молодому человеку, на которого обращено «око провидения» (хотя бы в романе), демонстрируя его всему обществу в качестве символа. Ну да, кроме нескольких друзей и близких, ни одна собака о том не знает. Когда общество решительно обретет над собой власть (не важно — будет ли это какой-нибудь совнарком или программно элитарный хозсовет), такие отношения несоизмеримых душ окажутся невозможны — и станет скучно.
После отбытого наказания до праздников оставалось еще три дня — но покидать училище не дозволялось. Пришлось тяжеловато: у Зипки был словно бы легкий жар, кожа зудела, гениталии воспалились, а потроха ворочались в своих безднах, как слепые чудовища, иссушенные внутренним зноем. И вдруг блеснула жизнь, далекая, недоступная и «чарующая» — как может быть чарующей только неизвестная женщина.
Информация
Курс длился шесть месяцев; в первые три, во время пребывания в младшем отряде, разрешено было покидать здание училища только раз в неделю, по воскресеньям, без права ночлега вне казармы.
Встреча и ее последствия
Одинокая мысль кипела в удаленном от жизни котле. Мелкие, невзрачные духи, посланцы Великого Зла, без которого Бытие было бы невозможно, украдкой готовили адский отвар, которым в преисподней подсознания и где-то еще, по линии далеких предков, решено было отравить этот идеально созданный для других условий «организм» юного Капена. Ничего тут не поделаешь.
Однажды вечером, завершавшим м е т а ф и з и ч е с к и з а у р я д н ы й день, когда в обыденности видят высшую странность, основательно опустошенный, умственно стерилизованный Зипек был вызван в зал приемов. Когда дежурный подходил к нему, уже тогда он знал, что это значит. Рухнула таинственная преграда, отделявшая сердце от низа живота. Почти втайне от себя, стараясь пренебречь проблемой этой связи, он сам возводил преграду. И все боялся, что она рухнет. А тут она вдруг взяла и рухнула, оттого что этот идиот Квапек «начал» к нему подходить официальным образом. Сердце оборвалось в ужасном, непонятно почему, предчувствии. Стала видна анфилада далеких предначертаний: яд придется выпить до дна — до последней капли, и черная грозовая туча молчком спадет на окровавленный мозг, торчащий в скорбной пустоте жизни, как необитаемый остров в Южном Океане. Огненный язык высшего знания лизнул кору мозга, похотливо обнаженную, воспаленную от невысказуемых мыслей. Вот, вот, вот — так и есть: его мысли выслежены в убежище, прежде чем они успели одеться в броню. Медленная экзекуция началась именно 13 мая в три минуты седьмого. Сквозь открытые окна коридора пахло мокрой сиренью. Душивший половой печалью аромат смешивался с тяжкой влагой полудождливого, понуро-весеннего вечера. Жуткое отчаяние подступило к горлу — спасения не было. Уже никогда, никогда — пожизненная тюрьма в себе самом. Эти школьные стены, эти стены уже были однажды, когда-то в другой жизни, и так же давили на него — с незапамятных времен, сквозь толщу памяти (вырвать бы ее!) и до беспамятства, до бесконечно медленного растворения в Небытии. Но по пути ждало маленькое пекло. «Почему вы все меня заставляете, чтоб я сошел с ума», — шепнул он со слезами, ступая по знаменитой, строгой, «рыцарской», «кавалерийской», мужской лестнице, которая теперь казалась ему сделанной из мягкой гуттаперчи. Он уже знал, что это значит: судьба в образе немецкого палача из сказки выбирала из детской шкатулки с подарками какие-то фигурки и расставляла их перед ним на жизненной дороге. Они были неживые — это были превосходные автоматы, которые умело притворялись так называемыми «ближними». (Жуликоватый старый хрыч в жокейке и красном шейном платке, едва прикрывавшем лишенный запаха жилистый кадык с большими полосами шрамов от вырезанных желез.) Это надлежало поцеловать и подставить вторую щ е к у — по первой он уже когда-то двинул. Никогда, никогда! Он никого не любил в эту минуту — не зная о том, практически он был солипсистом. — Действительно, и дежурный, и весь мир — это были, как у Маха, лишь связи между элементами. Он вошел в зал ожидания для посетителей. Сознанием он думал, что это мать ждет его там вместе с Лилианой, с Михальским — однажды так уже было, — но нижней частью живота з н а л, что там находится бесстыднейшее его предназначение. Говорите что хотите, но «эротизм это с т р а ш н а я штука — его нельзя игнорировать», — как заметил когда-то один композитор. (Только невозможно передать интонацию его голоса, этот ужас наслаждения и выражение глаз, слезящихся гнусным, зловонным обаянием.) Последний раз он ускользнул с этой чертовой наклонной плоскости, извлеченный рукою отца, вырвался из мрачного «gapo»[94], тянувшего его книзу за все мышцы, сухожилия и нервы. Последний раз отец протянул ему руку из-за гроба. С той минуты Зипек знал, что должен остаться один, знал и то, что не удержит (будь он хоть нечеловечески силен) свою судьбу на высоте той центральной шестеренки из детской схемы метафизических переживаний.
На половом дне души уже воцарилась зловещая тишина смертельной тревоги и страха. И только в мыслительном отсеке он увидел — не своими, а даже совершенно чужими глазами — ЕЁ. Как же дьявольски она была привлекательна. «Молодая девчонка — ну и бестия! Она никогда не перестанет... Боже (о этот мертвый Бог!), избавь меня от этого чудища!» — шептал он, подходя к княгине, которая стояла, опершись об одну из колонн, одетая в серо-сине-фиолетовую «форменку» (т. наз. «bleu Kotzmoloukhowitz»[95] — модный нынче оттенок синего, цвет введенных Генеральным Квартирмейстером мундиров) и черно-коричневую шляпу. Не было никого. Все здание на миг заполнила жуткая звенящая тишина. Пробило семь — далеко, на какой-то городской башне, в мире жизни, счастья и свободы. Отчаяние из метафизических измерений тайком (таёк!) сползло на землю и перешло в глухую половую боль — так дьявол искушает неизмеримо высокими иллюзиями, чтоб тут же вывалять в грязи. Бутыль с лекарством стояла рядом — стоило самцу только лапу протянуть в перчатке «отроческой» нежности и робости. [А в ту же самую минуту там в столице всей страны, «Великий Коцмолух», как его называли выпачканный по локти поистине авгиевым окружающим свинством, которое он пытался смыть со своей страны любой, скажем черт знает какой ценой, читал рапорт какого-то китайца, который стоял перед ним, согнувшись пополам, как человек, приговоренный к обезглавливанию. Коцмолухович спросил: «Можно узнать, что он думает?» И китаец, мандарин второго класса, человек без возраста, ответил: «Его Единственность абсолютно непроницаем. Мы знаем только, что его мысль — это мысль высшая, всечеловеческая. Он выполнит то, чего не сделать вам, даже если вы созовете совет величайших мудрецов всего вашего мира. Ваше знание превзошло величие ваших душ. Вы во власти машины, которая вырвалась у вас из рук и растет как живое создание, живет самопроизвольной жизнью и рано или поздно сожрет вас. Мысль его пробовали разгадать жрецы вымирающих культов — с помощью ядов навязав ему свою волю. Он увидел их на расстоянии, и все они погибли — им отрубили головы, обвинив их в чем-то другом». — Квартирмейстер вздрогнул и вдруг подскочил к висевшей на стене нагайке. Китаец каким-то чудом смылся, проскочив через две комнаты, полные адъютантов. А тот застыл с нагайкой в руке посреди комнаты и задумался — глубоко, до самого пупка. Его «я» в неописуемом спазме сомкнулось с целостностью бытия, а потом с этой жалкой козявкой — всечеловечеством. Он разрыдался внутрь себя и нажал кнопку звонка, на кривых ногах подойдя к зеленому столу с бумаженциями. Вошел адъютант...] Такую сцену видел Генезип, глядя в лицо своей воплощенной судьбы — возможно, то была настоящая телепатия, потому что все это действительно происходило в 7’13 в кабинете всемогущего «Кватермайстера».
Информация
Вот только что такое одновременность и действительность? На эти вопросы, как и на множество других, ни физика, ни философия никогда (по мнению некоторых) не ответят — до скончания всех (вшивых?) времен. А что до телепатии, так она возможна, хотя истолковать ее (то есть объяснить механистически) можно, только если мы н е п о к и н е м ф и з и ч е с к о й т о ч к и з р е н и я и будем искать неизвестные доселе способы перенесения энергии, вырабатываемой мозгом при известных процессах и могущей воздействовать на другие мозги, вызывая в них известные процессы. Но тут опять начинается психология — можно констатировать определенные связи между несоизмеримыми сферами — и больше ничего. То же применимо не только к чтению мыслей, но и к способности видеть и слышать на сверхнормальных расстояниях и при наличии препятствий, если такая вещь вообще возможна. Но болтовня о «материализации мысли» (?!) так же бессмысленна, как, например, теория каламбуризации локомотивов, и даже более того. То же самое относится ко всем так называемым «сверхъестественным явлениям». Все произвольные решения, распространенные сегодня среди публики, основаны на незнании психологизма (философского направления — не психологии как науки) и его отношения к физическому взгляду, который является статистическим, приблизительным и выразимым в терминах психологизма.
— Я так тосковала по Тебе — (с большой буквы Т) — ты не сердишься, что я пришла. — Шепот стекал по половым путепроводам через верхнюю часть тела — прямо туда. — Мне и так пришлось бы приехать, но на самом-то деле — только к тебе. Ты уже взрослый — и должен знать, почему, ах, почему я должна была так поступить. Сейчас ты меня оценить не можешь. Ты поймешь, что я дала тебе, когда меня уже, быть может, не будет, но именно благодаря мне ты не обидишь ту, вторую или третью, которую действительно полюбишь — тебе будет так казаться. Однако ты любил и любишь только меня — и возможно, это навсегда — я не знаю. Ты не сердишься? — Она выгнулась, как покорная сука, и вонзила в его жесткие зрачки, будто острый коготь, свой взгляд — «небесный», голубой, плывущий, нутряной, шальной и небрежный, преданный ему до корня ее существа (где-то возле почек, и глубже, с той стороны). Снаряд попал, разорвался, убил (все мысли), смял, как бумажную игрушку, искусно и по-детски старательно построенный редут, снес опоры моста. В пролом ринулись долго томившиеся в темнице желания — дикие, потные, смердящие, свирепые, — на некоторых еще звенели цепи: как полчища железной саранчи, они шли на приступ души. Над ними раскрылся голубенький зонтик, притворившийся небом, — большая, чистая любовь. Теперь он любил ее безмерно, эту бедную, староватую девочку, — как никого прежде. Вселенную вдруг осветило снизу зарево восходящего счастья — разделенные, мучительно тоскующие друг о друге пространства (просторы, территории?) духа соединились в яростном, жгучем объятии. Ничего столь дьявольски, столь утонченно чувственного Зипек не переживал еще никогда — даже (!) когда, вылупив зенки в окно ванной комнаты, свершил над собой — но скорее, нет: над тем, едва открытым в себе и в тот момент довольно гнусным гостем — то вялое и сонное деяние. Кровавая, липкая мгла окутала и пронизала собой одрябшее от неземного вожделения тело. А ведь еще ничто не дрогнуло, ни на волос не поднялся великий противник духа, одинокий, глупый, всевластный в сражениях плоти ОН. Так где же, собственно, было то самое ожидаемое вожделение, точнее — похоть? Уничтожив тело, она смертельным объятием охватила всю беспредельность мира. Он любил эту бабу совершенно чисто, как в лучшие времена, как никогда еще не любил ни мать, ни сестру, ни даже отца. Настолько чистым было это чувство... Просто даже смешно. «Il fornicatore»[96] пролепетал наконец сквозь залепленное сладострастной кашицей горло:
— Сердиться — мало. Я ненавижу вас и больше никогда... — Она закрыла ему лицо всеведущей голой рукой — (быстро, за четверть минуты до того, она сняла перчатку, зная, что сделает именно такое движение). Он грубо оттолкнул эту руку, но воспоминание о тепле и запахе осталось: бессмертные генцианы Фонтассини действовали, хотя весь мир перевернулся вверх дном. — Я не хочу — вы понимаете это? За что? Почему? Какой кошмар! А я вас так любил!! — Он нагло лгал, неизвестно зачем — то есть лгал сознательно — в сущности, это была правда, это стало правдой в ту же минуту — а впрочем, черт его знает — никто этого не поймет, ни как оно есть, ни тем более — как было, даже те, кто... и так далее... — Вы отвратительны мне — как жаба, — я сам себе противен, когда о вас думаю... — Тут она схватила его за руку, крепко и больно — баба была сильная.
— Нет, только теперь ты полюбишь меня. Но теперь уже поздно — не бывать тому, что прежде. — Она смотрела ему прямо в морду влюбленными, пламенными «очами». Безумие светилось в этом взоре, — чтобы придать себе отваги и очарования, княгиня дернула «эмпедекоко»[97] — как она выражалась. Она делала это редко, в важнейшие моменты жизни. — Мы можем видеться, — продолжала она голосом, который был неприличней, чем распяленные бедра, чем босые ноги, чем губы, целующие черт-те что, — но твоей я уже никогда не буду, сколько ни умоляй. — Последние слова были верхом изощренности: Зипек увидел себя перед ней на коленях — она, забросив одна на другую голые до колен ноги, почти касалась его носа прелестными, напедикюренными пальцами с розовыми ноготками. Коготь б у р о - к р а с н о й беды погрузился в его потроха, а вожделение, мрачное, как смерть под пытками в весенний вечер, полосатая красно-золотая смертная тоска по ускользающему навеки счастью саваном и гробовой доской придавила з о л о т и с т о - к р а с н у ю, едва расцветшую в пожаре плоти будущность. Отчаяние облепило сладострастной до боли мглой его половые приборы — уже не символы могущества а гадкие кишочки со сплющенными ряшками — э т о выказало им презрение. Какая наглость! Он ничего не понимал — ведь как-никак он был мужчиной. И именно оттого, что ничего не понимал, поступил так, как следует. Ха — придется, превозмогая тошноту, вторично покорять эту трясину, дымящуюся миазмами духовного злодейства — а ведь он мог снова полюбить — так ему казалось — не ее — нет. Он размахнулся и — кулаком наивным и неопытным — ударил в белый затылок. Добавил с другой стороны, в то же время инстинктивно подхватив левой рукой замечательную шляпу от Герсе. (Фирма «Герсе» пережила все прошедшие катаклизмы.) А она поперхнулась от наслаждения... (Он уже рвал ее волосы и лупил, лупил — что за чудо! — выходит, он ее любит?) Но только он разогнался и уже ощутил, как волны желания расходятся от крестца к бедрам и ягодицам, — она вырвалась, а за поворотом лестницы (опешив, он не закрыл дверь) послышались «спасительные» шаги. Он быстро поднял брошенную шляпу и грубо натянул ей на голову. Такая чудная минута — испорчена, проклятье! И кем? Не тем, кто шел по лестнице, — все гораздо глубже: отцом, который Зипека сюда заточил и вдобавок был любовником этого тела, этого «идиала», когда оно, это тело (кстати, не особо полное), еще лучилось молодостью (ну, лет так 28-и) — а ему достался уже какой-то огрызок, но и этот огрызок он не может одолеть и к ногтю прижать, а еще и покорять его должен!! Ах — какой стыд и кошмар! Он бешено затосковал по какой-нибудь чистой, девической любви. И припомнил Элизу, то слегка запуганное, доброе существо (скорее, некое созданьице), с первого вечера у княгини. Разорванная душа встала дыбом, горько оплакивая «выделенное» ей безвольное тело. Он сдирал с себя шкуру в муках, достойных лучшего применения. Но что он мог об этом знать? На что мог опереться, с чем сравнить? Была бы у него хоть вера, как у того счастливчика Базилия, или любимые значочки, как у Бенца, да хоть такой монстр, как музыка Тенгера! Ничего — жизнь, и только. «Не сдаваться, даже самому себе», — вспомнилась ему фраза Путрицида. Тот, несмотря на всю пошлость жизни, боролся, сражался с чем-то — если и не подлинно великим, то гигантским. А он? Вон та проклятая обезьяна, за одно прикосновение к телу которой он продал бы сейчас весь хлам накачанных в него отцом «идеализмов» [силы, чести, порядочности и прочего благостного повидла (точнее — папидла)] — эта вельзевулица была единственным символом вещей если не высших, то наисильнейших. Он ощутил отчаянную пустоту на месте того, на чем стоял и на что опирался. Он должен заложить новый фундамент из какого-то психического железобетона, иначе кто и что попало вышибет его из равновесия. А материала под рукой нет — придется эксплуатировать копи в далеких, уже утраченных краях метафизической странности, вновь покорять эти края. Когда? Не было времени Жизнь напирала, как газы на стенки кишечника, вынуждая к вещам непристойным. Еще пара таких ударов, и он окажется на дне бытия: противная, мягкая бесполая масса, без амбиций, без скелета, без яиц, без чести — бррр... Отвращение и страх спасли его Он консолидировался — но только для того, чтобы окольным путем прийти к неизбежному предназначению. Потому как если б он действительно ее любил!.. Но он же ее на самом-то деле ненавидел (четыре слоя — какой из них был настоящим в этом слоеном пироге? — о счастливые ваготоники, у вас нет таких проблем), и в этой лжи было малодушие. Еще один вольт — и он стал добрым. Но какой-то довольно паршивой добротой, проистекающей из слабости и страха перед страданием. По лестнице шел дежурный офицер, его «враг», молодой жестокий мерзавчик, хамоватый мелкий поручик, окончивший курс полгода назад, — Володыевич.
— Прием окончен, — объявил он с натужной благовоспитанностью. — Юнкер Капен — в эскадрон, на место. Сударыня, позвольте проводить вас к воротам. Однажды я имел удовольствие быть вам представленным в театре — торжественное представление в честь вождя...
— Этого довольно мало, — надменно и бессмысленно произнесла княгиня. Но он уже увивался вокруг нее с той кобелиной предупредительностью, которую так любят бабы, и увлек ее за собой. Из-за его плеча она бросила Зипу слезливый и жгучий, палящий и пилящий взгляд, в котором было все и ничего — он почувствовал себя, как на необитаемом острове, покинутый всеми, — существовала только она (княгиня) — добилась-таки бестия своего: билась, билась и добилась. Ах, во сто крат легче было бы ему бороться с ней, если б она на него напирала, навязывалась ему, набивалась — но так? Он ощутил, что крючок глубоко вошел в его сгустившуюся кровь. Весь, вместе с центральной шестеренкой, он склонился на сторону злых сил, властвующих над той подсознательной частью его сути, которой он всегда боялся почти суеверно. Он чуть переборщил, заглядывая в пропасть — сумеет ли теперь подтянуться к краю. Совершенно растерзанный, он шел вверх по мраморной лестнице. Четверть часа назад по ней спускался совсем другой человек. Он не узнал себя в черном зеркале неведомого, в которое смотрелись движущиеся двойники. Шум города, ворвавшийся в окно коридора вместе с черным зноем майской ночи и запахом мокрой сирени, он ощутил постыдной болью поверженных гениталий, набухших и невыносимо свербящих. В недобрый час Генезип вынужден был начать решительный бой. Он прикрылся волей, словно крышкой гроба. Умирал и возрождался ежесекундно для новой муки и стыда. А эта требуха жила своей особой, личной, независимой жизнью и опухала, и вздувалась каким-то удивительно неприятным образом, причем даже и именно тогда, когда он с непримиримой яростью истреблял помыслы о былом и возможном распутстве. Под серым одеялом, в смрадной атмосфере эскадрона (кто у нас, за малыми исключениями, даже в те времена как следует мылся?), потный, одинокий, с зудящей кожей и прочими ужасными симптомами, юнкер Капен, ощетинившись потрохами, пышущими ядовитым газом, шел на приступ твердыни духа.
А княгиня, едва зайдя за угол здания (она пришла пешком), громко взвыла жутким сучьим всхлипом (надвывно всхлипнула) в выжженную густоту черной майской ночи, откуда вылупляется всяческая похоть и злое половое свинство. (Мерзкий мелкокостный поручик утешал ее как мог.) Только этот один мальчишечка остался у нее на свете — Капен, естественно, а не этот утешитель, — и как раз его-то она и не могла завоевать. Она была неинтересна, прямолинейна, эмоции ее были примитивны. — Чего там о ней писать — демонизмы пошли ко всем чертям. Однако до воскресенья надо было ждать три дня. А он тем временем окрепнет, возмужает, перевозбудится до костей (она чувствовала, как учащенный пульс гонит эту ее отраву по его густеющей крови) и будет такой чудесный, такой чудесный, что «я, наверно, с ума сойду, когда он — ах нет, это невозможно» — «какой он был красивый в этом мундире! Только, кажется, не очень чистый...» — «Да пусть он будет даже грязный, пусть даже от него воняет — (она нарочно вполголоса повторила это страшное слово) — я и эту вонь его люблю», — бесстыдно и вызывающе закончила она. Женщины порой бывают невозможны. Она чуяла, что опасно так поддаваться, но сдержать себя не могла — еще раз, еще разик, а потом пускай — полное отчаяние: заиндевелая, изгвазданная прошлым осень серой безнадежной старости.
Информация
А там, в Людзимире, Путрицид Тенгер тоже в известном смысле не выдержал и пошел на компромисс (до этого он старательно избегал всяческих полумер, напр., игры по кабакам, уроков пения в школах, редактирования опусов так наз. «reiner Finger — музыкантов» и т. п) — то есть на предложенную Стурфаном Абнолем должность музыкального руководителя — пианиста и композитора — в диковинном театрике Квинтофрона Вечоровича. Он должен был «приправлять» музыкой, как клецки шкварками, чудовищные «заранеенезналки», «будьчтобудки», «внезапки» и «неопределенки» (только, Боже сохрани, не сюрпризы — это слово, замызганное, как половая тряпка, было у Квинтофрона под запретом), от которых понемногу распространялось странное брожение в среде инте- и полуинтеллигенции, понесшей жестокий урон от «военной» службы. Вышепоименованный слой, почти вымерший на Западе и на Востоке, находился у нас в те годы в стадии расцвета. Компании просто кишели индивидами, пытавшимися разрешить сложнейшие проблемы при помощи весьма захолустных, поистине пацановских или коцмыжевских, систем понятий — истинные мудрецы грустно молчали, не желая якшаться с таким сбродом. О том, чтобы кого-нибудь этакого в чем-либо убедить, и речи быть не могло. Трехгрошовые объяснения заменили совершенно вытесненную из общества интеллектуальную работу. На компромисс Тенгера повлияла также так называемая жажда жизни, то есть попросту желание любой ценой сменить женское «меню». Мотив ненасытимости слишком уж часто стал повторяться в его последних гипермузыкалиях. И вот однажды он сбросил маску уродливой полудеревенщины и, представ освеженным монстровидным дегенератом и обезьяноподобным гением, вместе со всей семьей помчался на венгерском экспрессе в столицу К. У госпожи Тенгер также имелись некоторые свои планчики, которые она тщательно скрывала под маской заботы о воспитании детей в более подходящих условиях. Все складывалось как нельзя лучше, но в скромных масштабах. Программу-максимум пришлось забросить.
Реприза
Наконец настал день первого выхода за пределы училища. Казалось, дисциплина, террор и то, что Генезип называл «уголовщиной» (в значении не преступления, а судебного преследования — «возбуждение уголовного дела» — бррр...), растут не по дням, а по часам. Из-за любой глупости совершенно невинный человек мог попасть в передрягу, которая — при минимальной несдержанности делинквента — могла кончиться даже не военным трибуналом, а черт знает чем. Пытки — вот понятие, от самой тени которого, едва метафорически намеченной, даже величайшие прежде смельчаки бледнели до оттенка саванно-простынно-белокаменного. Ответственность, иерархизованная на китайский манер, ложилась на непосредственных начальников и дальше, дальше — до самых дверей черно-зеленого кабинета — здесь был ее предел: здесь обитал Великий Магистр Неведомого Будущего. Над ним был уже только Бог, выцветший от старости (а может, бледный от ужаса, как говорили иные), или Мурти Бинг — об этом не смели даже шептать.
Остервенев от невыносимого ожидания и необычного для него безделья (18 часов работы в сутки — даже и он прождался), не зная, что делать с собой и армией, Коцмолухович расширял свою задушенную событиями — точнее, отсутствием таковых — индивидуальность на сферы военного образования. Именно там он ковал мощь державы, уже начинавшую вспучиваться и выпирать за предел ранее определенных рамок чисто негативной установки — изоляции и охраны «status excrementali»[98], как называли нынешнее положение вещей, т. е. власть Синдиката и лицемерный псевдофашизм. Напряженное до крайности здание внутренней духовной конструкции страны дрожало от напряжения сил и зловеще потрескивало, но еще стояло. Однако где именно концентрировалось напряжение — никто понять не мог, поскольку люди были абсолютно инертны — что даже вызывало восхищение у гостей из-за границы, разумеется, у людей солидных, старой закалки. «Das ist nur in Polen möglich»[99], — говаривал старый фельдмаршал граф Буксенгейн (последний из младших коллег Гинденбурга), который, конечно, тоже нашел себе местечко на традиционно гостеприимной земле «Передового бастиона».
Генезип — эта жалкая шестеренка, эта амеба — не мог свободно испытывать глубочайшие, сокровенные состояния и чувства, то, ради чего стоит жить, с известной точки зрения, — разумеется, не соизмеримой с чувством реальности большинства людского быдла (это еще слабо сказано, это почти комплямент), щеголявшего в «форменках» (ах ты, милашка!), свитерках и смокингах. И в тончайших вибрациях своей сути, там, где таится ядро смысла ничем не детерминированного бытия, он обречен был оставаться ничтожной функцией великой (Боже сохрани! — кого?) концепции (возможно, даже и не существующей??) некоего Коцмолуховича, по необходимости утратившего ради власти и практического действия то сущностное измерение, которое есть удел одних лишь чистых созерцателей, притом в достаточной мере «софистицированных». Но та «концепция» (о ней, впрочем, не знал даже сам ее будущий создатель) тоже была как-никак результатом нарушений межклеточного равновесия в этом прекрасном, волосатом, ч е р н о м, н е с м о т р я н а б е л и з н у, и упругом, как бычье естество и его собственная воля, теле Генерального Квартирмейстера. Это тело, слитое в неразрывное единство с хищным, ненасытимым и (скажем прямо) грязным в своем напоре духом, желало дать себе выход до конца. Вот так — примитивно, по-рабски, нехотя — из случайной суммы мелких личных абсурдов возникала так называемая, история. «История — и так, и сяк... а что в итоге? — кавардак», — как говорил поэт. Через пару сотен лет уже не будет мозга, способного обобщить нарастающую сложность. И тысяча проекций не даст представления ни об одной минуте этой удивительнейшей из эпох, Удивительнейшей, но для кого-нибудь с другой планеты — уже, увы, не для нас. Над всем витает принцип Больших Чисел, последнее установление вселенской необходимости как в физике, так и (немного иначе) в истории живых созданий: бюро статистики как критерий истины — вот до чего мы дошли. И никто не видел (и не увидит) всей уродливой «потрясности» рождения тех времен и пребывания в них, поскольку и частная жизнь лишилась тогда всякого ореола странности, а уж история являла собой просто воплощенную банальность. И не в том дело, что реальность действительно была банальна — факты сами по себе странные, удивительные, напр., для Людовика XIV или Цезаря, росли, как астральные грибы после какого-нибудь метафизического дождя, но никто этого не видел. А чего стоит то, что, быть может, и существует, если никто этого не видит? Ничего. Да, любопытна Единичная Сущность как таковая, то есть некое единственное «я» в себе. Но отражавшийся в т е х ф а к т а х мир был бы неинтересен даже для какого-нибудь идеального сверхнаблюдателя, если бы таковой существовал. Забавно было целое, фальсифицированное, не поддающееся анализу. Бездны открылись не там, где их ожидали: совершенство организации общества несло в себе яд, бывший его интегральной частью, — сверхусложненность, превосходящую силы индивида. Слабый голос упростителей умирал в гуще запутанного безличия: многообразие и богатство (мнимое) обращали мир в бесплодную пустыню — как если бы кто пожелал на трехсантиметровой миниатюре прорисовать все кожные поры, угри и прыщи — черты лица неизбежно сотрутся, и сходство будет утрачено. Человечество теряло лицо, шлифуя мельчайшие детали. Мрачной, багровой, осенней луною, осветившей поле боя после бессмысленной схватки, на краю истории взошло безликое, расплывчатое единство. За якобы необозримым горизонтом предстал ужасный метафизический закон ограничения с его неодолимыми барьерами и заставами. Вздыбившаяся волна так называемого «развития» и «прогресса» бессильно клубилась у подножья неприступной преграды: не только у нас, в Польше, или вообще на Земле — во всей бесконечности Бытия невозможно превзойти определенную степень сложности, не погрязнув в безысходном хаосе, а единичный элемент общества несоизмерим с целым, составленным из множества элементов. Разве что отступить назад. Но как?
Одеваясь, Зипек уже знал, что домой он только заскочит и тут же самым вульгарным образом «полетит» на Пограничную улицу, в «palazzo Ticonderoga». Натурально, не с эротической целью (это, конечно же, было исключено — куда там! к а к о й п о з о р!), но для того, чтобы окончательно выяснить духовные отношения, что непременно состоялось бы и тогда, если бы грубо не вмешался дежурный офицер. Это сочетание милитаристики и эротики, военная беспощадность и мундирно-пряжечно-портупейная четкость и твердость в применении вещам психически столь тонким, а физически столь скользким и мягким, обладала для Генезипа особым очарованием. Казалось, острое звяканье шпор врезается (с юной жестокостью и вызывающей отчаяние беззаботностью) в алчущие потроха всех баб мира. Что там одна какая-то дурацкая княгиня! Все они были под ним, как заезженные до смерти клячи, покорно пресмыкающиеся суки, печально ластящиеся кошки. Он ясно ощутил, что женщины — «не люди». (Матери вроде бы являли собой исключение. Но вопрос был неясен — видимо, надо учитывать, сколько времени прошло с момента рождения ребенка.) Жизнь заманчиво простиралась вокруг, искушая шальную, неперебесившуюся юность множеством будущих неведомых красок и дьявольских сюрпризов, — она пренебрегала затаившимися в дремотных извилинах мозга холодными математиками — безумием и смертью. Зипек спустил себя с поводка и устремился в якобы безбрежную даль неразгаданного вечера. Кроме того, не мог же он, все-таки, просто прервать отношения с особой, которая, все-таки, впервые заставила его ощутить, единственный, все-таки, в своем роде ужас половых проблем и была, все-таки, «кем-то», а не первой попавшейся девчонкой (об этих созданиях он вообще понятия не имел). Так он обманывал себя, почти не веря в ту минуту, что предмет этих мыслей реально существует. При всем при том он был настолько измотан, издерган дисциплиной и гормонально опустошен, что, увидав на улице первую встречную женщину, непомерно изумился: «А это еще что за создание?» — молнией мелькнула мысль у этой измученной скотины. Но уже в следующую долю секунды он осознал тот факт, что женщины вообще существуют — «это хорошо — еще не все потеряно». Все-таки без «этого» мир был бы невыносимо пуст. — Тут же обнажилось все убожество его «концепции» и обесценились все «отвлеченные» (от чего?) мужские дела. Скорее в мускульном, чем в зрительном воображении перед ним мелькнули: мать и княгиня, сплетенные в какой-то святотатственной, зверино-непристойной не то пляске, не то карусели. Эта сопряженность впервые заставила его ощутить презрение к матери как женщине. Однако он предпочел бы, чтоб всей этой грязной истории с Михальским не было вовсе — ох — он «горячо желал бы», чтоб мать вообще была не женщиной, а чистым духом, магически превращенным в детородную машину. Все же непорочное зачатие — чудесная штука! Вообще так называемая «порочность» — выдумка поистине сатанинская. Чтобы превратить ее в мотор сохранения вида и возвышенного творчества, надо быть бессовестным, злобным насмешником. Но как тут быть: всему находилось последнее оправдание в том, что, дескать, старый мир кончается именно в этой загнившей в собственном соку жалкой стране, и было неизвестно, какие формы примет бытие после скрытно ожидаемого конца. На то, что все идет к концу, надеялись все разочарованные, недоделанные, недопеченные и недоваренные психические «siemimiesiaczniki» — а имя им было легион. Даже консерваторы (в меру религиозные и в меру демократичные) ждали конца, чтоб хотя бы проворчать: «Ну что — разве мы не говорили?..»
Дома Зипек не застал никого. Это его разозлило. Он настроился показаться Лилиане и матери в новеньком парадном мундире последних польских юнкеров. Плюс к тому записка, что обе дамы на полднике у княгини и ожидают его там. Стыд и срам! А с другой стороны, может, оно и лучше, что он идет туда не по своей воле, а как бы по принуждению — так он не выдаст себя матери. Такие вот загваздранские, ребяческие, смердящие пеленками проблемы, сплетенные в одну «гирлянду» с орнаментами самого поразительного мгновения жизни — когда он наконец стал «кем-то», что символизировал темно-синий, с желтыми отворотами мундирчик. Роскошь «palazzo Ticonderoga» поразила его. Прямо-таки некая фортеция (знакомая по еще недавнему детству), внутренне преображенная в «эдредоновый, мандриловато-непристойный дифирамб» в честь изнеженных тел и душ, пребывающих в гнойном распаде, — иначе этого не передать. Сочетание жестких крепостных стен со сладострастной плавностью интерьеров уже на лестнице действовало, как половое слабительное. Их старый «дворец» в столице, где он бывал когда-то, в давние времена, показался ему жалкой конурой в сравнении с этим гнездом блаженно издыхающего разврата и векового глумленья над людским быдлом. Это привело его в бешенство. Как видно, молодая кровь нуворишей-Капенов закипела в нем и забурлила, резко большевизируясь на фоне нищеты, в столкновении с символом древнего, извечного, а ныне гибнущего прамогущества. Что с того, что мать была «урожденная» — а чтоб ей — бесстыдный бурдюк, полный хамских выделений этого «пана Юзефа» — чтоб его «в гроб через воронку заливали!» Он нимало не ощущал гнусности этих дерьмоватых снобистско-бластемических мыслей — лишь через минуту-другую ему предстояло шатнуться в противоположную сторону.
Тем более невыносимы были ему в этот миг дежурные восторги по поводу его красоты и мундира: гордость, бесстыдно светившаяся в глазах матери, и восхищенные глазки Лилианы («да он парень хоть куда, этот Зипка!»), и добросердечная, грустная, слегка ироничная улыбочка тех губ, которые умеют все. Дома смотрины прошли бы совершенно иначе. Здесь он был жалким мальчишкой. Вся его самоуверенность пошла к черту. Непонятно почему он чувствовал себя грязным, хотя был надраен [щеткой Зеннебальта (Бельско)], как кастрюля на шикарной кухне. Он увидел — как на сковородке, — насколько смешно бороться с ч е м - т о подобным княгине: она сильна и многолика, у нее в запасе столько непредвиденных средств уничтожения. Стоило ей разок похотливо чмокнуть всесильным своим язычищем, и он уже видел себя ошалелым зверьком, мечущимся в отвратном, унизительном, безвольном маятникообразном движении, — стоило ей разок презрительно скривить свои ядовитые мандибулы, и он погрузился бы в безнадежную, плаксивую тоску, жалобно взвыл бы этаким помоечным «трубадуром» (что может быть омерзительней, чем трубадур?), этакой цепной мартышкой-мастурбанткой! Лишь теперь, на фоне его «омундиренности» (которая только что была для него счастьем) и убожества, княгиня наконец предстала перед ним в своем подлинном величии — а! предстала черт-те чем — просто каким-то стихийным бедствием, вроде войны, бури, извержения вулкана, тайфуна или землетрясения — в этом величии она была даже беспола. (Отсроченное сексуальное извержение ударило по мозгам — Генезип локализовал в княгине отрицательный эквивалент своего «Minderwertigkeitsgefühl»[100].) И он — в нее!.. А, в это не-воз-мож-но-по-ве-рить! Этого не было и больше быть не может. Он никак не мог понять, чем объясняется гиперскачок, возведение в высший сан, «коронация этой бабищи в ином ряду величин». Ведь не правом рождения, не красотой как таковой (вне всякой зависимости от отношений, которые их связывали и разделяли), не влиянием в Синдикате Национального Спасения, само существование которого было под угрозой. Так чем же, черт возьми?
Помимо всего, что поддавалось определению, было в этой сверхбабе нечто ужасное: она стала для несостоявшегося метафизика единственным, пока что, воплощением тайны бытия, абсолютно угасшей в сфере непосредственного восприятия. Именно в ней, а не в нем, сквозь густой сумрак житейских хитросплетений таинственно проступала личность — громоздилась неприступной твердыней в бесконечных пространствах абсурда. Зачем? Да затем, чтобы быть, елки-палки! — и баста. А все прочее — умственные выкрутасы трусов и охломонов, которые социальными фикциями, возведенными в ранг потусторонних сил, маскируют беспросветный, ни к чему не сводимый ужас Бытия. Ужасаться можно и весело — но, увы, это удел только чистых циклотимиков.
После двух недель дисциплинарного гнета Зипек теперь с чувством неизъяснимой муки наслаждался атмосферой «раздирания ран». (Фон, фон был неподходящим — на «podchodiaszczem»-то фоне все можно вынести.) Он наблюдал таинственные непознаваемые сущности, как диковинных животных в зверинце или чудовищных рыб в аквариуме — сквозь решетки и трехдюймовые стекла. Никогда ему не войти в эту клетку, не постигнуть сути того, как эти бестии воспринимают мир, никогда не плавать в соку этих чудищ, как в собственном. Реальность была скучна, как безнадежное ожидание осеннего паука, раскинувшего сеть в покинутом мухами помещении, — пробиться сквозь реальность можно было только в соитии с этой ведьмой. Но сие запрещено самолюбием, которого ему нипочем не одолеть. Страшное дело — не владеть своими амбициями и видеть, как на ладони, что эта сила разрушает всю жизнь (одну-единственную, как понимал он в редкие минуты ясновидения) ради бесплодных фикций, чье бытие даже в мире понятий сомнительно. И что с того? Даже, даже, говорю я вам, если б он сумел все это преодолеть, что бы было тогда? Как это употребить, что с этим сделать, как закрепить (прежде всего о том и речь)? Вы спрашиваете: «Что именно — это?» — «Ну, сущность жизни, ее мимолетное, почти неуловимое очарование, то, чего на свете все меньше (нынче только безумцы кое-что знают об этом): сущность жизни не сводится ни к полнокровности, ни к свершению, ни к самоотвержению, но лишь она придает им высшую ценность — отблеск непостижимой тайны». (Все это некогда изрек по пьяни Бенц.) Суть утекает сквозь стиснутые когти, исчезает прямо из-под восторженной хари скота в тужурке или мундирчике, вновь швыряя его в бессмысленное коловращение буден. Об этом знают и самые закоренелые шизотимики. Фиксаж для сути пока не изобрели и вряд ли когда изобретут. Можно вообще этой сути не чувствовать и нимало от того не страдать. Но чем тогда отличается человекоскот от животного?
Выросли горы проблем — чтобы хоть как-то их решить, надо прожить сотни лет. Никто не использует эти триллионы или квинтильоны возможностей, заложенных в каждом, — есть паскудная одномерная жизнь, в д о л ь которой человек, собственно, и катится, как по рельсам — (понятное дело, с метафизической точки зрения, при всех недовольствах — о, сам-то он небось был бы рад стать монстром с сотней мозгов и миллионом щупалец) — и в т о ж е в р е м я идет, как по канату над пропастью: максимальное порабощение, но зато (именно зато) — максимальный риск, причем не только на войне, под ураганным огнем, но и в укромном салончике или в спальне, среди роскоши, тишины, комфорта и иллюзий счастья, которое, впрочем, недостижимо — по крайней мере для шизоидов. С такими (или подобными) мыслями в духовной скатке или вещмешке Зипек вошел в гостиную, где его ожидала «семейка», ненавистная ему в ту минуту вплоть до того, что хотелось всех поубивать. Именно по контрасту с этой влянью, медузой и каракатицей, с этой вышколенной блядью из метафизических борделей самой Астарты. Раскорячась в трясине чувственной ауры, она восседала на шатком креслице, но в духовном измерении возносилась, как недоступная скала, запиравшая выход из ущелья вечного унижения и вечного «срама» (именно так — ужасно!!), — одинокий абрис на потустороннем небе вечных тайн (личности, пола, смерти и бесконечности) был залит блеском ее закатного, однако tout de même[101] незаурядного, поистине неженского э н т и л л е к т а (как она говорила). Омоложенная (в магическом салоне «Андрейя»), нестерпимо красивая и мерзкая в красоте своей, и как никогда ему «дорогая» — неуничтожимый и дичайшим наслаждением символ общей «скорби о жизни» и его постыдного детства [несмотря на шевроны так называемого (в шутку) «portupiej-junkiera» (Коцмолухович питал к России прямо-таки нездоровое пристрастие)] и несмываемого безграничного позора. Он уже знал, что упал на рельсы, — свободы, обретенной по окончании школы, как не бывало.
Мать нежно обнимала его, а он в этот миг ее ненавидел («не» с глаголом слитно — это исключение): и за то, что она была его матерью (смела быть! ни капельки не уважая его как взрослого), и за Михальского — этого не избыть, вечно будут отклонения. Если бы хоть она сама была чиста и приняла его естественно, как ни в чем не бывало, он — глава семьи — мог бы на нее опереться. Но все было обгажено и осмеяно. Он видел это в ухмылке чудовищной дамы своего глупого сердца — далекой, как туманность Андромеды. Все было подстроено какой-то дьявольской рукою так, чтобы сбить его с толку и подвергнуть тяжкому унижению. Он едва поздоровался с подскочившей к нему, как воробушек, сестрой — и ее тоже у него вырвали: тот счастливец, Стурфан Абноль, который весь мир видел где-то — в одном метафизическом гипердерьере. Кроме этого мундирчика, в котором он задыхался, ничто ему не принадлежало — нищий, сучье семя! Разве возможно бы все это было, если б старый мудрый каверзник не выкинул свой предсмертный фортель. Он, Зипек — глава семьи — мог сам все сделать — тут было бы величие. А так — ему подрубили последний внутренний трамплин для какого-либо поступка. Он был марионеткой (то бишь «иринонеткой») и двигался в воздухе, словно в густом дегте.
После кратких объяснений, которые он «представил» дамам сдавленным от ярости голосом, разговор принял иной, не менее гнусный уклон. Ах, выходит, все подстроено заранее. Мать сама толкала его в объятия этой мымрявой шлёндры, которая начинала ему нравиться все более зловеще. Он чувствовал, что не выдержит; безнадежная борьба распаляла в нем страсть до полного помрачения. Все более желчно — хотя без тени презрения — он ненавидел все и вся. Других женщин не существовало — хо-хо — только э т а, иначе его прорвет прямо здесь, на эти ковры, на эти картины, финтифлюшки и безделушки, он забрызжет всю эту халупу концентрированным, приправленным ядовитой ненавистью соусиком своей сокровеннейшей требухи. А больше всего его раздражал деформированный бюст княгини, выполненный в нефрите Котофеем Замойским, внуком знаменитого на весь мир покойника Августа. Этот котяра сумел передать всю ее непобедимость, это и разъярило Зипека. Из последних сил он держался на волосок от обычного приступа бешенства. «На волосок» — он сам себе это сказал. А волосок тот был, разумеется, рыже-золотистый, приставший к нёбу во время дьявол-его-разберет-чего — ах, не стоит и говорить — кровавый мрак низменной «похоти» уничтожения заливал последние мягкие отвалы мозга — торчали только верхушки центров высшего контроля. Хотел бы он сразиться с ней, как с каким-нибудь агрессивным громилой — этакий поединок не на жизнь, а на смерть... Она, угадав его мысли, медленно произнесла:
— Когда дамы удалятся — я не прогоняю — но ваша мамочка сама говорила («Ах — значит, они уйдут, а он останется — да, останется — должен, должен».), мы пойдем на «escrime»[102] в гимнастический зал. Это будет вам на пользу... — Мать по-прежнему что-то нудно болтала. Шипящим голосом он прервал эти невнятные отступления о его персоне, имевшие весьма неприятный привкус — попытку подтолкнуть его к какому-то карьерному свинству.
— Значит, вы, мама, хотите, чтоб я был просто ее тайным адъютантом, — он вульгарно показал глазами на княгиню. — Вы, мама, наверно, знаете о принципиальных противоречиях между Синдикатом и военной партией, верной нашему вождю. Они намерены дипломатически обуздать китайцев и спасти...
— Тихо, тихо...
— Никаких тихо. Я вас всех сдам...
— Ты ничего не понимаешь, дитя мое. Я тебя больше воспитывать не могу. И не хочу, чтоб ты портил отношения с людьми, так к тебе расположенными, как Ирина Всеволодовна. Она говорила мне, что была у тебя в училище и ты вел себя неучтиво. Почему? Не надо отбивать к себе охоту у людей, охотно имеющих с тобой дело... (Он-то знал, что за охота ее разбирает. Что это маман — сдурела или вконец опустилась с этим своим «паном Юзефом»?)
— Мама, разве вы не знаете... — начал он, но вынужден был взглянуть на ту и, парализованный жестоким, желто-зеленым блеском ее глаз, умолк. — Вы что, так наивны... — и снова умолк.
— Я только хочу, чтоб ты оценил доброту Ирины Всеволодовны, — она обещала ввести тебя в мир политики. Тебя прочат в адъютанты Генерал-Квартирмейстера — (так его называли только в определенных кругах). — Тебе нельзя быть простеньким, глупеньким офицериком — ты должен срочно познакомиться с выдающимися людьми и понять, как вести себя в весьма сложных ситуациях, приобрести хорошие манеры, таким противником которых, увы, был твой покойный отец.
— Прошу не говорить мне об отце. Я буду делать то, что решу сам. А не наберусь политического ума-разума, так стану фронтовым офицером — к этому меня тянет больше. Погибнуть-то я сумею и без этих паршивых интеллектуальных игр, принятых в паршивых политических салончиках, где делают анемичную политику компромисса...
К н я г и н я (окрыленная): Пан Зипек, еще чаю. Жаль, если вы, с вашими способностями, займетесь тем, что вместо вас всякий дурак сможет. Ведь у вас будет отличный наблюдательный пункт. Человек, который занимается литературой, не должен отворачиваться от жизни, особенно когда она сама хочет повернуться к нему интереснейшей стороной.
— У меня на это совершенно иной взгляд. — (Княгиня иронически улыбнулась: «у него есть взгляды!») — Жизнь не имеет с литературой ничего общего — разве что у авторов, которые вообще к литературе не относятся, а лишь бездумно фотографируют затхлые задворки реальности. Согласно теории Хвистека, именно литература — не театр, не поэзия, а проза — создает новую действительность. Его теория бессильна перед чистым искусством, но, к счастью, это нечто, мне и самому непонятное, исчезает на наших глазах. Я-то как раз понимаю творчество не как производство идиотской, никому не нужной «чистой формы», но и не как списывание у реальности, а как создание новой действительности, куда можно убежать от этой, которой все мы сыты по горло...
— Ну-ну, так уж мы и сыты, пан Зипулька... — уже открыто смеялась Ирина Всеволодовна.
М а т ь: Зипон! Как ты груб! Ты должен начать бывать... — Княгиня посерьезнела.
— Стурфан Абноль, этот шизофреник, гениальный мечтатель и воплощенная пустота, заморочил вам голову своими теориями. Это хорошо для театра Квинтофрона Вечоровича, — прибавила она, видя возмущение на «светлом личике» Лилианы, — в театре, по-своему необычайном. Вот где место ему, художнику, — ведь он художник, хоть и твердит, что ненавидит искусство, — там, где абсолютная пустота, при отсутствии всякого реального содержания, фактически воплощается в жизнь через коллективное художественное творчество. Индивидуальность в искусстве кончилась. Не верю я во все это созидание новых мнимых величин в пику какому-нибудь древнему формизму. Была я там однажды — и н и ч е г о — б у к в а л ь н о н и ч е г о. Но мы должны пойти туда вместе. На будущей неделе Лилиана там впервые выступит в чудном борделеске своего Стурчика, или Фаника. Но если литература, — продолжала она своим ученым штилем, — глубоко не укоренена в общественной почве данного момента, если она боится жгучих проблем и широких горизонтов, избегает их ради нравоучительных иллюзий или стремления поднять массы, она неизбежно становится ложью, наркотиком «tretiawo razriada» для слабаков, не умеющих схватить простейшую реальность за загривок. Сам Абноль, со своим псевдо-гиперреализмом, перекинулся на театр... (Малолетний блудник был уделан всмятку. Певучий русский акцент действовал на него, как иохимбин.)
— Ну и мешанина в этой бедной рыжей головке... — начал было Генезип с высокомерным вызовом, но не хватило ни материала, ни отваги, и он заткнулся. — Вы лучше при маме поставьте вопрос ясно. Откуда такое расположение ко мне? Вам нужен экземпляр для наблюдения? Вам скучно, и вы хотите поставить на мне еще какой-то грязный эксперимент. О, если б мама знала все!
— Она знает — я ни в чем не солгала. Ваша мама понимает меня как женщина. Не так ли, баронесса?
— О, как я все же знаю вас! — Пурпурный от стыда и злости, он закрыл лицо руками. До чего он был красив! Жаль! Лилиана, подсознательно присосавшись, поглощала нерасчленимую, невнятную «суть жизни». Что-то в ней напряглось для прыжка — еще мгновение, и она узнает все. Узнать, а потом втянуть в это Абноля и все такое прочее — возлечь на жизни, как пантера лежит на поверженной антилопе, передохнуть, а потом лакать живую кровь... Она опять насторожила розовые ушки под невинными белокурыми локонами.
— А вот ничуть вы меня не знаете и никогда не узнаете. «Узнай же меня, ибо скоро утратишь, как сон, добрым духом навеянный...» — что это: Слонимский или Словацкий? А, wsio rawno! Глупые поэтишки. Вы дитя — бедное, жестокое дитя. Когда-нибудь вы многое поймете, но тогда уже может быть поздно, слишком поздно... — Что-то застонало в ее голосе, все жалобней стонало и ее бедное сердце. Она была теперь похожа на большую, обиженную девочку, которая тщится быть умной. Генезипу сдавила горло какая-то гадливая жалость. — Вы обо мне неверно судите. Вы из тех, кто никого, кроме себя, изнутри не поймет — никогда — в этом ваше счастье и несчастье. Вы ощутите жизнь сквозь теплые, толстые рукавицы — уже не сквозь резину, — ничто не ранит вас, но вы никогда не обретете в чувстве полного счастья. («Сама такая», — лениво подумал Генезип.) — Откуда вам знать, что я пережила и как теперь страдаю. От боли человек может укусить руку, которая его гладит. Вы заменяете мне сыновей, которых я теряю, — каждого иначе. Мачей мне чужой, а Адаму уже оттуда не выйти... — (Она зарыдала без слез, но тут же взяла себя в руки.) — И вместо того чтоб ценить свою маму за то, что она такая либеральная мать, вы ее за это презираете.
— Матери не должны вникать в грязные мужские делишки своих сыновей, если они не переходят границ уголовщины... Делишки, а не матери. Ха-ха! — он хохотал неистово, как герой Пшибышевского. Баронесса — видать, готовая ко всему, даже не дрогнула.
— Княгиня очень расстроена, ей сейчас одиноко. Князю и маркизу Скампи пришлось уехать в столицу, князь Адам арестован. Подумай: она одна — надо, чтоб у нее был молодой друг. Молодость — великая сила. Сколько ее тратится впустую, а между тем для кого-нибудь и самая малость может оказаться мощным рычагом, радикально меняющим соотношение сил... («Язык „пана Юзефа“, — брезгливо буркнул про себя Зипец. — А я должен быть подручным аккумулятором энергии для этой бабенки!»)
— Да, моя побочная миссия на этом жалком шарике — (В ее воображении мелькнул какой-то великолепный монарший двор и она — возлюбленная юного короля — всесильная в политике и в любви...) — вывести вас в люди. В этом я переживу свою вторую молодость.
— Но почему, княгиня, вы на самом деле не поехали в столицу? — резко спросил Генезип, вдруг повзрослевший, злобный самец. Казалось, в глазах трех женщин он тут же весь покрылся волосами. Стал обезьяной.
Наступило якобы неловкое молчание. Где-то рушились миры, не похожие на тот, в котором происходили все эти разговорчики. И хотя, соединив соответствующие точки, можно коллинеарно вывести один мир из другого, никто из этих четверых людей, погруженных в жизнь как таковую, ничего не знал о тех «потусторонних» пространствах, в которых они, все четверо, — подобно призракам, наделенным высшим, сверхскотским смыслом, — пребывали в ту самую минуту, когда попивали чаек в уютной гостиной.
— Почему, почему... — безумно повторила княгиня, тут же упав из того измерения в гостиную, как подстреленная птица. — Я должна тут опекать друзей мужа, кроме того, у меня есть некий личный интерес... Если б я была там, я должна была бы попытаться освободить Адама. А поскольку мое личное обаяние известно, вы понимаете, все они против меня озлоблены больше, чем против кого-либо — чтоб показать свой якобы-объективизм, к примеру — будто я на них не действую, они назло будут со мной стократ беспощадней, чем с любой другой просительницей... — Генезип не слушал ее оправданий.
— Личный интерес — это я, точнее — моя телесная оболочка. «Oboloczka» — тэ-эк-с. (Он был до того сам себе противен, что не мог «надивиться», как это его до сих пор отсюда с позором не выставили.) — Я для вас лакомый кусочек — и ничего больше. Вы даже симпатии ко мне не испытываете. Относитесь ко мне, как к глупому зверьку: употребить — а после выкинуть. Я в восторге от матери: она с вами в сговоре против меня, хочет меня — своего опекуна — лишить сил и дееспособности.
Этот вздор был уже свыше сил обеих дам. Что-то стало рваться. Абсурдное состояние общества с его фиктивным разделением на Синдикат и нечто безымянное, о чем боялись не только говорить, но и думать даже самые смелые, и безликое, таинственное сиюминутное довольство, — сейчас все воплотилось в этот салон, как в совершеннейший символ. Была очевидна ненужность всех этих людей и отношений между ними. Вот только ненужность кому? — им самим или тем — оболваненным и довольным работягам? Иногда казались ненужными все, и те и другие, — ненужным был мир — некому было переживать его достойным и стоящим образом. Оставался пейзаж сам по себе и чуточку скотинки — а этого мало. Только живая китайская стена худо-бедно могла это пресечь — но она было чем-то вроде лавины: безымянная стихия. Еще лучше — кабы стряслась «eine Weltkatastrophe»[103] — столкновение планет или вход в неизвестную туманность.
К н я г и н я: Вы невыносимо грубы. Мы ведь целый час до вашего прихода говорили, продумали все, было так хорошо, и тут...
Г е н е з и п: Вы общались, как женщины: мама имеет г о с п о д и н а Михальского — вы желаете иметь меня. Маме я не нужен, я даже мешаю ей во всей этой «новой жизни» (с иронией) — она хочет избавиться от меня и как от сына, и как от опекуна. Анадиомена из пивной пены, — бушевал он, — дешевая гарготка с гигиеническими любовными пирожками — я не хочу быть какой-то «Selbstbefriedigungsmaschine»[104], я...
М а т ь: Зипек! Здесь твоя сестра. Подумай, что ты говоришь! Это полное безумие — я уже не знаю, кто я такая. Боже, Боже!..
Г е н е з и п: Только не надо Бога призывать, Бог для тебя, мама, давно умер, вместе с папой: это было его существенное воплощение. — (Допустим, но откуда сия скотина знала, к примеру, об этом?) — А «сестра» через пару недель будет знать о жизни больше, чем я, — а может, и теперь уж знает. Не имею ничего против Абноля, но пусть он держится подальше от Лилианы.
— Подсознательная ревность брата, — с ученой серьезностью изрекла княгиня.
М а т ь: Стурфан — потомок румынских бояр, меньше чем через год они смогут пожениться. Лилиане в сентябре будет семнадцать.
Г е н е з и п: Да делайте вы что хотите! Не знал я, что первое же увольнение принесет столько радостей. Все хотят за меня что-то делать, и никто точно не знает, что именно. Но во имя чего — этого тоже никто из вас не знает — вот что всего хуже.
К н я г и н я: Вот она, безыдейность нынешней молодежи — этому мы и хотим объявить войну, а начнем с вас.
Г е н е з и п: Покажите мне свою идею, и я паду пред вами ниц. Идея торможения — вот ваша высочайшая вершина.
К н я г и н я: Есть позитивные идеи — есть Синдикат Спасения. По наклонной плоскости нынешних времен наш автомобиль может двигаться только на тормозах. Тормоза сегодня — позитивнейшая вещь, ибо дают возможность иного выхода, нежели большевистский «impasse»[105]. Идея нации необходима...
Г е н е з и п: Идея нации когда-то, весьма недолго, была позитивной: это была идея-вьючное животное — на своем хребте она тащила другие идеи. Это была вспомогательная линия в затейливом геометрическом узоре. Верблюды отступают перед локомотивами — после того как план исполнен, вспомогательные линии стирают. Никакой компромисс между нацией и обществом как таковым невозможен. И несмотря на всю безнадежность, вам предстоит погибнуть в новых Окопах Святой Троицы — только без Бога — вот в чем штука. А троица ваша — это желание любой ценой побольше урвать от жизни, желание уже одной только иллюзии власти — ради нее вы готовы лизать грязные (для вас) лапы пролетариата, и воля ко лжи как единственному творчеству — вот и все ваши идеи.
Л и л и а н а: Будущий мудрец из Людзимира — вроде будущего святого из Лумбра в первой части романа Бернаноса!
Г е н е з и п: Откуда тебе знать! Еще увидишь, кем...
К н я г и н я: Не жульничай, Зипулька. И у меня когда-то были такие мысли. Но теперь я вижу: будущее — только в компромиссе, по крайней мере на срок наших бренных жизней. Почему китайцы остановились? Да потому что они боятся Польши, боятся, что здесь, в этой стране компромисса, их сила хотя бы временно будет подорвана, что их армия разложится, когда они увидят счастливую страну, безо всяких большевистских псевдоидей.
Г е н е з и п (понуро): Точнее — это болото. Разве наша страна счастлива? Если вглядеться в суть этого переплетения... — («Тут имеются вполне актуальные частные вопросики, которые надо бы решить, а этот увяз в каком-то „princypial’nom razgoworie“!»)
К н я г и н я: Никогда не вглядывайтесь в суть. Зачем? Надо жить — вот величайшее искусство. — (Бледной, наигранной показалась ему ее аффектация в эту минуту.) — Ах — я чувствую — из дальней дали надвигается нечто грандиозное — моя правота подтвердится! Вы, пан Зипек, можете оказать нам неоценимые услуги, если в качестве тайного члена Синдиката проникнете в ближайшее окружение Квартирмейстера, который окружил себя людьми политически бесполыми.
Г е н е з и п: Вы просто хотите сделать из меня шпиона в штабе так называемого (вами) Квартирмейстера. Он такой же квартирмейстер, как я. Он — Вождь. Не дождетесь. Нет — довольно — я буду тем, кем хочу быть. Я наберусь терпения и добьюсь этого без чьей-либо помощи. С этой минуты не сметь мной командовать, не то я так покомандую, что вы меня попомните, а то и не попомните — это еще хуже. Не провоцируйте во мне тайных сил, иначе я вас всех разнесу. — Его фиктивно вспучило, он вздулся от мнимой силы — и чувствовал это, но овладеть собою не мог. Что-то чуждое явно творилось в его мозгу — кто-то беззаконной рукой ковырялся в этом сложном аппарате — кто-то неизвестный, какой-то страшный господин, который не изволил даже представиться, решал за него все — нагло, торопливо, не размышляя, категорично, безапелляционно. Это только самое начальце, но и того хватит. «Неужели это тот, уже слегка знакомый (хоть и поверхностно) гость вылез из норы? Боже — что сейчас будет?! Никто не мог этого знать, даже сам Господь, хотя говорят, именно ОН отнимает у своих созданий разум — как, впрочем, и все остальное — отнимает и дает. Либо он намеренно частично отменяет («выключает») свое всезнание (он ведь всемогущ) забавы ради или ввиду «заслуг верующих», либо он изверг — сверх всякого человеческого разумения. А есть ли более жестокая тварь, чем человек?» — Примерно так закрутились Зипкины мысли, а тем временем уже происходило материально-мозговое становление чего-то неведомого. Зипек сам сквозь себя продирался в таинственный, ужасный мир, которым управляли иные, нездешние законы, — но где это происходило? Он был тут и там одновременно. «Где я?» — беззвучно кричал кто-то в каких-то пещерах без формы, дна и сводов, в «гротах, изваянных сном и безумьем» [Мицинский]. Ах — значит, вот оно, то самое безумие, о котором он столько слышал. Не так уж это страшно — легкая «неэвклидовость» психики. Но в то же время «испытания обесцениванием» хватило бы на всю жизнь — это было ужасно. Не само по себе — а то, что могло быть потом: что скажут моторные центры, далее — мышцы, сухожилия, кости — не обратят ли они все вокруг в пух и прах — последствия, вот что страшно, В то же время он с поистине ужасающей ясностью видел всю глупость, пошлость нынешней ситуации. Он остановил взгляд на Лилиане — как на ватерпасе, сохраняющем постоянный наклон среди кишащих вокруг пошлостей. Он любил ее, жить без нее не мог — но это происходило там, за стеклом, которое всегда отделяло его от мира. Предательский кинжал амбиций вонзился ему в брюхо снизу — внезапный отцовский удар из-за гроба. Это мать во всем виновата — она сумасшедшая. Это от матери у него в башке такой винегрет. И все-таки он ни минуты не хотел бы быть никем другим. Он сумеет возвыситься над собой, над своим безумием. Ибо это было безумие — он знал об этом, но еще не боялся. Мысль была слепяще ясной — а вокруг черно. Однако от испуга он слегка пришел в себя. Все было неуловимо, мимолетно. Куда было деваться от строгой синхронности? Время словно раздвоилось и бежало наперегонки по двум колеям.
Генезип стоял, упираясь кулаком в стол. Он был бледен, шатался от изнеможения, но говорил холодно, спокойно. Внутри он ощущал ветвящийся, как полип, дух Коцмолуховича — приятно иметь вождя и верить ему. [Княгиня внутренне выла от восхищения. До того ей нравился этот маленький «buntowszczyk», что я не знаю. Вот бы теперь его немножечко согнуть, хоть капельку унизить, и чтоб на нее потоком насилия и всех его соков (как из надреза на молодой березке в солнечный день) излилась эта его странная, чуть приторможенная ярость: «Канализировать абстрактное мужское бешенство и ощущение того, что все не то», — называл это маркиз Скампи.] Мать, охваченная ужасом, вдруг затихла, точно ее прибили изнутри, и как-то сплющилась. Зато Лилиана смотрела на него с обожанием — это был ее любимый, ненаглядный Зипек: именно о таком брате — почти безумце — она мечтала. Ненормальность была необходимой пикантной приправой братско-сестринских инфильтраций — лишь крошечный порожек отделял их от половых психо-центров (и у нее, и у него). Он был так не похож ни на кого — «неуловимый призрак», — как говорил Стурфан Абноль. Все три бабы, каждая по-своему, пали ниц перед мнимой силой мгновения, не видя (как обычно) более отдаленных и существенных связей. Опять началось то же самое:
Г е н е з и п: Я буду таким, каким хочу быть, пусть даже с ума сойду. Итак, мама, ты знаешь, что я был любовником этой госпожи и она на моих глазах изменила мне с Тольдеком. Да — я смотрел на это из ванной, где меня нарочно заперли на ключ. — Он полагал, что если сам об этом ясно скажет, то тем самым возвысится над кознями, которые строят у него за спиной. Обе дамы сохраняли полное спокойствие. Новая тенденция в воспитании барышень — едва в них зарождаются чувства, им тут же дается полное представление о зле. Такими должны быть пресловутые сильные женщины будущего. Лилиана знала все: во-первых, понятийно — во-вторых, непосредственно — низом живота, где напряглись жаждущие жизни бестии. — И после этого, мама, ты хочешь, чтоб я!.. И где ты теперь живешь? — в каком-то непонятном мире. Разве не свинство? — сын консервативней, чем мать! Это Михальский во всем виноват — пан Юзеф — ха-ха!
М а т ь: Какой жестокий смех. Вспомни то утро... Ты был тогда совсем другим...
Г е н е з и п: То утро... Я до сих пор себе противен. Ведь это было сразу после того... — (Тут он указал на княгиню.) — Хочется все стряхнуть, стать голым, как эмбрион, все начать сначала. — (Бабы в смех — но быстро собой овладели. Дико возмущенный Зипек помертвел, обратившись в сплошную рану. Он проваливался то в липкий стыд, то в трясину комизма, то в бесплодную безнадежность — как на качелях.) — И Лилиана, Лилиана посвящена в такие вещи! — Он хотел спасаться, истерически защищая сестру, — а на самом деле это его совсем не волновало.
М а т ь: Не понимаешь ты женщин. Ты видишь в них ужасную силу, угрожающую твоей несформировавшейся личности, но не замечаешь, какая хрупкая это сила, — сколько мы должны накопить в себе мнимого зла, чтоб вообще вас, мужиков, как-то выносить. Тебе и невдомек, сколько она из-за тебя претерпела. — (Встает, обнимает княгиню.) — Мы обе так мучаемся, так переживаем за тебя. Пойми сердцем и ее, и свою бедную мать, у которой, кроме страданий, ничего в жизни не было. Ты не знаешь, что это такое — впервые по-настоящему полюбить, когда тебе за тридцать! — Он начал оттаивать сверху — словно вспотев какой-то жирной, слизистой жалостью — но держался — а скорее, тот «гость» удерживал его на грани окончательного помешательства. «В безумии тоже есть сила», — подумалось ему в пустом пространстве между двойниками.
Г е н е з и п: Я не желаю ничего знать об этом! Ваши чувства омерзительно осклизлы. О — до чего же гнусная штука эти человеческие, именно человеческие, чувства — лицемерно упрятанные в футлярчики из отходов социальных трансформаций. Звери гораздо счастливей — их чувства непритворны.
М а т ь: Ты мало чем отличаешься от зверя, дитя мое. В брутальности ты слегка перебрал, вообразив себя сильным человеком. А что касается Лилианы, так это новые методы воспитания. Мы не хотели тебя шокировать прежде времени. В раннем просвещении нет ничего дурного — предрассудки стоили психического здоровья многим поколениям. Лилиана и так через несколько месяцев станет женой Стурфана. Теперь, когда ты знаешь все, тебе ведь только лучше, правда, доченька?
Л и л и а н а: Ну конечно, мама! И говорить не о чем. Да, Зипек — ребенок, но он в своем роде великолепен. Со временем он тоже со всем этим освоится. А на Новой Гвинее вообще нет никаких фрейдовских комплексов. Там дети с шести лет играют в папу с мамой. А потом — всё «табу» в пределах одной деревни. Сестра — «табу» строжайшее: прикоснешься — смерть, — добавила она с неприятным кокетством. — Все еще будет хорошо: внутри механистичной мнимой жизни мы создадим новое, нормальное поколение — это будут не дети наши, а мы сами. Мы незаметно, изнутри, изменим все, — добавила она уже со вполне ученым и серьезным видом.
— Китайцам пригодятся новые поколения — вместо навоза или как подпорки для их конструкций в этой стране, — перебил униженный Зипек, у которого голова шла кругом. — Все это пустые фразы, голословные безосновательные обещания, самообман клинических оптимистов — по себе знаю. — И все-таки где-то на дне души ситуация нравилась ему, хоть и вопреки всему, что он считал в себе ценным: это было начало сдвига — верзила уже вовсю шуровал в нем. Но что это было за дно? [И какое дело могло быть до этого Коцмолуховичу?! Бред! Однако это и есть те элементы («психо-мозговые частички», как говорил один изнеженный граф-бергсонианец), из которых состоит месиво, в котором работает этот государственный муж, который — и так далее. Зипек не знал, до чего они похожи с этим обер-гипер-квартирмейстером, которого он так почитал и который многому мог бы научиться, глядя в лупу на этого своего микродвойника. Слишком поздно они встретятся, к сожалению для них обоих.]
Что-то снова лезло из глубин. Зипека вдруг словно молния озарила изнутри — откровение, да и только. Внутри у него стало вдруг легко, просторно (и даже светло), как в истекающем соплями носу после двух дециграммов кокаина. Тот, не названный, кого он боялся и от кого пытался защититься, второй, настоящий он, выпустил его из подземелья на свет — пускай, мол, распрямится, разомнется, да и жизни понюхает. [«Безумец может реализоваться только в безумии», — сказал бы гениальный Бехметьев.] Всем можно пожертвовать, чтоб только наконец его распознать и укротить или самому быть укрощенным. Но как это сделать, ценою каких преступлений и отречений? Жизнь еще такая долгая! У того типа можно поучиться, как ее заполнить и осилить. Только тот может сделать это — сам-то он всегда будет «за стеклом», как рыба в аквариуме.
Информация
Лилиана ничего этого не чувствовала. В ней самой было все — она была совершенна, психически округла, безупречна — как папа-циклотимик. Это (а какие чудеса крылись в этом «это»!) занимало ее лишь интеллектуально, оставляя абсолютно холодной. К своему внутреннему холоду она прекрасно подогнала маску взрослой дамы. Именно ее холодность приводила Стурфана Абноля в дикую экзальтацию. Но пока что (Боже сохрани) между ними ничего не было. Несколько поцелуев — когда она ледяным тоном спросила: «Почему вы меня так лижете?» — были ей не противны, но удивительно безразличны: все это относилось не к тому миру, в котором она мысленно жила, — взрывчатые материалы еще не соединились с фитилем, ведущим к детонаторам, скрытым в маленькой «хорошо эквилибрированной сервалке» (как выражалась княгиня Ирина). Но брезжило и кое-что еще: плод жизни, пока бесформенный, ничем не напоминающий фаллос, уже соблазнительно топырился. Он казался идеальным, как бледно-салатовый росточек-былиночка во мгле осеннего утра, а ведь в нем таились сплетения паскудных сил и аппетитов, простирающихся в бесконечность. Когда несоизмеримые миры уже готовы были соприкоснуться (как идеальные уста — идеальные, а не мясистые губищи Стурфана с ее земляничной мармеладкой) и вступить в новое химическое соединение: сознательное женское скотство и власть, — Лилиана испытала нечто, граничащее почти с религиозным экстазом, ее пока что чистая, как ни крути, душонка блаженствовала в эфирной, несбыточной красоте мнимого, невоплотимого Бытия.
Опять задвинулись тюремные «засовы»: еще не время. Генезип внутренне бессильно опустился. Мясо отслоилось у него от костей, потроха перепутались. Там, в училище, он мог быть мелким титанчиком и одерживать победы над своими личными врагами — командирами отделений и взводов. Но здесь, клюнув на гадкие чары сверхинтенсивной жизни, воплощенные в этих бабах (свои, родные лишь нагнетали чары шельмы-княгини, вместо того чтоб их надлежаще ослабить), он отступил по всему фронту. Прикончить, что ли, черт возьми, всех трех сразу (только сразу — иначе пасьянс не ляжет) и больше никогда в жизни их не видеть. Ах, вот бы такое сотворить — ведь есть же такие, кто так и поступает. Их все меньше, но они, сукины дети, где-то есть. Ему на это смелости не хватало. Скрытое безумие держало его за загривок, повелевая и впредь хлебать из корыта убожества. Грязный компромисс влился откуда-то сбоку и растекся, как мутная струя в чистой реке. Упрек в безыдейности жег Зипа невыносимым стыдом. Какая же у него была идея? Чем он мог оправдать факт своего бытия — он, нагой, лишенный мелких повседневных подтверждений необходимости происходящего, шатко торчащий над окружающей трясиной, безо всяких подпорок и ребяческих идеек вроде важности концентрических кругов, — ну чем?! А у этой бешеной бабы есть еще какие-то политические концепции, вообще есть башка на плечах, а в башке мозги отнюдь не худшего качества, почти мужские и натренированные в диалектике. Не так-то легко ее с ходу проигнорировать. Разве не возмутительно?
Все невероятно затянулось. Его уже никто ни в чем не убеждал. Все три (как ведьмы из «Макбета») знали, что он сдался. Бабий триумф воцарился в гостиной, облепил неприличной слизью мебель, ковры и безделушки. Мать и Лилиана поднялись с кресел с характерным наклоном вперед, выражающим изысканное парение над жалкой, поверженной реальностью, — была в этом и благодарность княгине. Госпожа Капен чмокнула сына в «лобик», даже не спросив, уходит он или остается. Будущий адъютант Вождя дрогнул от этого поцелуя: у него не было ни матери, ни сестры, ни любовницы; он был совсем один в бесконечной вселенной, как тогда, после рокового пробуждения. Об экскрементальных своих приятелях он даже не подумал. Ха — будь что будет. Он уйдет и не вернется, но только не теперь, не сразу, Бога ради, не в эту минуту. «Der Mann ist selbst»[106], — как говорил начальник школы, генерал Прухва.
Он вышел с дамами в прихожую. Но когда он целовал на прощанье д ь я в о л ь с к и м я к о н ь к у ю ручку княгини Ирины, та успела шепнуть, горячо дыша ему в правое ухо: «Ты останешься. Это очень важно. Все будущее. Я люблю тебя теперь совсем иначе». Он растворился в этом шепоте, как сахар в кипятке. И вдруг — изменившись до неузнаваемости даже для себя самого, просветлев от падения, уже не одинокий и не отчаявшийся («ujutnost’» слегка смердит, но это ничего), довольный, умиленный, почти счастливый от легкой (легкое слабительное средство) половой расслабленности, — он остался. Но едва дамы вышли, княгиня вновь стала холодной и далекой. И снова грубо, за морду, схватило Генезипа ледяное отчаяние. Выходит, напрасно он себе изменил — за внутреннее падение ему не причитается и самого завалящего огрызка этой плоти, которую он, по сути, презирал. Для каких-либо решительных действий вдохновения не было. В таких случаях надо лупить, ломить, пинать, мордовать — а тут стоит в уголке вежливый мальчик с сердцем en compote[107].
— ...пока не будем говорить о нас, — [Он сидел надутый и по-военному подтянутый. Эта «куча элементов» перед ним была так от него далека (вот «иное измерение» — в том же самом пространстве), что он понять не мог, даже приблизительно, каким чудом может позволить себе хоть самый безобидный «сестринский» поцелуй. Мучительный распад при жизни, причем распад холодный, продолжался. Ах — вырваться бы наконец на простор — безо всех этих мелких препятствий, ловушек, капканчиков» (у него постоянно было такое чувство, будто кто-то вставлял ему палки в колеса). Окончание училища — вот последний срок — уж тогда он им покажет... Только б не вышло, как с аттестатом зрелости — тогда важнейшие личные проблемы вылезли в момент, когда казалось, что все устроилось, все позади.], — это (то есть «мы») не так уж важно. Важнее — кем ты будешь дальше. Именно ты, Генезип, с твоей натурой, полной загадочного, аморфного жара, без идеи жить не можешь. Это грозит взрывом, в лучшем случае безумием. В тебе, как мимолетное облако в зеркальце, отражается все человечество. Я многое поняла, глядя, как ты мечешься. — (Она говорила, как какая-то старая тетка, но была при этом так прекрасна! Чудовищно...) — Идея организации труда никого не поднимет на великие подвиги. Это концепции серого будущего, и только для такого будущего они имеют значение — но мы должны понять, как они воплощаются в прежние социальные организмы, к которым мы еще наполовину принадлежим и потому ощущаем только боль и скуку, — сами в себя врастая в чуждых нам формах. — («„Чтой-то“ хренотень какую гонит этот бабон», — подумал Зипек). Это идеи вспомогательные, технические, их теперь может использовать в своих целях любая партия, от нас, Синдиката Спасения, и до большевизированных монгольских князей — но когда-нибудь они воплотятся во всем человечестве — нас тогда, к счастью, уже не будет. Собственно, такими идеями жить невозможно и невозможно им себя посвящать — если только ты не специалист в данной области.
Г е н е з и п: Да, но идея неуклонно, причем мирно, растущего благосостояния плюс идея затушевывания классовой борьбы в староамериканском стиле (к расцвету которого привела когда-то идея организации труда) — все это у достаточно материалистичных людей может явиться достаточным подспорьем хотя бы для выживания — не говоря уж о пересотворении бытия и создании совершенно новых ценностей, во что верят только оппортунисты, карьеристы и просто дураки. Выжить — это не так уж мало, когда видишь, как нас заливает пустыня духа, — примириться с безнадежностью и жить в истине, а не обманывать себя ложными ранними плодами, которые якобы поспевают, — не принимать последних судорог за начатки нового... — (Ведь она сама когда-то все это говорила!) — Как же легко обещать светлое будущее, неискренне, с лицемерными слезами на глазах бормоча банальные, избитые утешения людям, не способным мыслить жестко: дескать, всегда были колебания и неустойчивость, и всегда человечество находило, чем себя ободрить... — (Зипка совершенно не понимал, зачем это говорит, — то ли ее убеждает, то ли себя вместе с ней против себя самого — как попугай, он повторял то, что наплел ему один из курсантов, бывший экономист-любитель Войдекк-Войдакевич.)
К н я г и н я: Ты бредишь, дорогой, как на torture[108]’ах. Благосостояние не может возрастать бесконечно, а интеграция общества как таковая — als solche, повторяю — может, причем независимо от благосостояния, развитие которого может затормозиться, и никакая сила его не повысит. Не говоря уж о Европе, мы ясно видим это в Америке: несмотря на все условия организации труда и максимальное жалованье, и ошеломляющее благосостояние тамошних рабочих, и их возрастающее участие в предприятиях, ничто не могло спасти этот континент от коммунизма. — Аппетит людской безмерен...
Г е н е з и п: Он ослабнет — будьте покойны. Это был только вопрос времени: еще мгновение — и обошлось бы без переворота. В новых обществах как раз...
К н я г и н я: Мы никогда не узнаем, как могло быть, если бы и так далее... Факты подтверждают мою правоту. Из них следует, что сверх того — повторяю, с в е р х т о г о — необходима высшая идея, которой там не было, а какая идея выше, чем национальная?
Г е н е з и п: О, это вы бредите! — (Он решил быть дерзким.) — Безо всякого коммунизма, на фоне экономической взаимозависимости народов, которая стала очевидна после мировой войны, оказалось, что национальность — это вздор, фикция бывших рыцарей, тайных дипломатов, верхоглядов-предпринимателей и операторов чистой прибыли. Все на свете так переплелось, что речи нет об отдельных нациях в смысле самостоятельности. — (Он снова запутался и не знал — то ли то, что он говорит, это его собственное убеждение, то ли бессмысленное обезьянничанье à la Войдакевич.)
К н я г и н я: То, что произошло после Великой Войны, — было именно замаскированным большевизмом под видом международных организаций, — они были наднациональны, но оставляли нациям возможность некой якобы отдельной жизни. Потому-то все эти лиги и международные бюро труда накрылись, и теперь все так, как есть. — (Употребляя просторечные слова, княгиня не отдавала себе отчета в том, каков их подлинный вкус.) — Может быть только национальность или муравейник — третьего выхода нет. Ты должен жить национальной идеей, поскольку принадлежишь к гибнущей части человечества. Ничего не поделать, тут не солжешь — придется быть тем, кем родился. Лучше смолоду погибнуть за истину, чем жить во лжи. Ты должен мне сдаться, если не хочешь превратиться в собственную противоположность, что с твоей натурой весьма вероятно. Ты должен стать тайным членом Синдиката, если вообще хочешь прожить свою жизнь — на своей высоте, а не на чужой свалке. — [Генезип закрыл лицо руками: тут-то она его и прищучила! Откуда она могла знать слова, способные влезть в его беспонятийные глубины, вытащить оттуда наколотые на символы, как на прутики, куски живой плоти его сокровеннейшего бытия? Разумеется, она проделала это непосредственно с помощью своих гениталий, так же «интуитивно» («хе-хе, господин Бергсон!»), как классический до тошноты сфекс обтяпывает свое дельце с треклятой гусеницей. Он это знал и сгорал от стыда, хотя еще в школе проглотил всю биологическую литературу от Леба и Бона, этих великих деятелей, что разбили в пух и прах понятие инстинкта, заодно уничтожив одну из ужаснейших мистификаций, какие когда-либо существовали: бергсонианство.] — Что-то странное зреет в атмосфере — это последние судороги — я согласна, но в них есть привкус величия, нехватку которого мы все так гадостно и сладостно ощущаем: «Die Freude zu stinken»[109], — как писал этот горемыка Ницше. — (И сразу дальше:) — Мы до сих пор не сумели, несмотря на безумные усилия, никого из наших внедрить в ближайшее окружение квартирмейстера. Ты один, специально избранный им, — говорят, твой отец кое-что знал о его ближайших планах, — можешь доставить нам невероятно ценные сведения: хотя бы о его образе жизни, о том, как он завтракает, как снимает на ночь эти свои исторические лакированные сапожки... Ведь никто из наших даже примерно не знает, как проходит обыкновенный будничный день этого монструма. А потом, конечно, ты мог бы втереться в проблемы, гораздо более важные...
Откуда-то из нижайших низин, из трясин, с задов гнусных, зато своих, сараюшек и помоечек Зипон ответствовал (Реальность, по его меркам великолепная, хоть и пакостная, и перспектива сгнить в застенке на грязной соломе — две картинки плясали в его измученном мозгу, не в силах одолеть одна другую. С этим справилась речь, как бы не зависящая от личности. Как видно, тот третий, безумец, говорил от имени благородного мальчика, сам отнюдь не будучи благороден, — у него была только воля, «den Willen zum Wahnsinn»[110].):
— Прежде всего: на все это уже нет времени — вы что же думаете: китайцы станут ждать, пока вы сведете все грязные счеты во имя своей бесплодной, разжиревшей плоти? Смешные иллюзии!
— Фу! Ну и большевик! Опомнись. Не будь вульгарным — ты ж не агитатор.
— Я уже говорил — шпионом не буду, — буркнул он, — не важно, во имя какой идеи, будь она хоть высшей из высших.
— Даже шпионаж во имя высшей цели есть дело возвышенное. А тут ведь... Даже ради моей дружбы?..
— Плевал я на такую дружбу! Что — ваша прежняя любовь ко мне и демонические штучки тоже были частью какой-нибудь — или той же — политической комбинации? О, как я низко пал... — он снова спрятал лицо в ладонях. Она смотрела на него с нежностью матери и в то же время — как хищная кошка, готовая схватить добычу. Вся напружинилась и подалась к нему, но коснуться его еще не смела. Это могло быть преждевременным, но если не теперь — то никогда. Генезип чувствовал себя, как муха на липучке, — о том, чтоб вытащить поломанные ноги, и речи не было, а крылья отчаянно звенели в воздухе, создавая иллюзию свободы. Он сжался, почти исчез от невыносимого стыда за себя и за ситуацию в целом. И услышал звонок, донесшийся откуда-то из дальних закоулков неведомого дворца, от входной двери.
— Ты ничего не хочешь понимать. Речь прежде всего о тебе самом, о том единственном жизненном пути, на котором ты можешь существенно себя пережить. А также о твоей карьере в случае победы Синдиката. Помни: не все равно, откуда смотришь на жизнь: из ложи в партере или с перенасыщенной миазмами галерки. «Leute sind dieselben, aber der Geruch ist anders»[111], — как сказал один венский извозчик Петру Альтенбергу. Никому еще не помогло отречение от своего класса, вернуться же на свое место труднее, чем кажется. — [Прервать — любым способом прервать это извержение тяжелых, сундукообразных (именно так) слов!]
— Неужели вы всерьез думаете, что мы можем остановить китайцев и законсервироваться в своей паршивой умеренной демократии среди этого большевистского моря?
— И это говорит обожатель и будущий адъютант квартирмейстера! Ты же противишься главному тезису своего идола, дитя мое.
— Никто не знает его мыслей — в этом его величие...
— Как минимум, довольно сомнительное. Это сила, не отрицаю, но довольно анархичная, сила ради силы, это его идея — сила в чистой форме. Мы, Синдикат, должны использовать его в своих целях.
— И это студнеобразное нечто, которое лепечет то одно, то другое, — рупор организации, которая его, ЕГО желает использовать. Ха-ха-ха!
— Не смейся. Я нервничаю и теряюсь в противоречиях. Но кто в них нынче не теряется? Пойми: Запад будет тайно нам помогать. То, что Белая Россия пала, еще ничего не доказывает. Не было там таких людей, как Коцмолухович. А юный большевизм Запада, к тому же слегка националистически окрашенный в низах и скрытно применяющий фашистские методы, ввиду того, что якобы еще не настало время — какое противоречие! — дрожит, уверяю тебя, перед угрозой китайского гнета, нивелирующего все тонкие различия. Поэтому, из технических соображений, они вынуждены не только помогать нам удержать status quo[112], то есть нынешний маразм, но и активно толкать в сторону, идейно им противоположную. Голова кругом идет, как подумаешь, до чего усложнилась жизнь. Финансы с Запада — вот польское чудо, которого эти желтые обезьяны со своей честностью понять не могут. Я выдаю тебе ужасные тайны — за это — смерть в тортюрах. А если это не удастся — всё, последняя преграда против китайцев прорвана, желтый потоп, конец белой расы. Увы, все так обобществилось, что расовая проблема в масштабе мира перестала что-либо значить — даже цвета кожи становятся безразличны. А вот как раз пришел господин Цилиндрион Пентальский, папский барон и камергер, бывший командир пулеметной роты гвардии Его Святейшества. — Генезип ощутил себя в этом доме насекомым: тараканом, пруссаком, клопом. Ха — если б можно было иногда всего себя выблевать прямо в небытие, не перестав при этом существовать! Как было бы шикарно!
Вошел прегадкий из себя (позвольте, но ведь мог субъект этого типа быть красивым — так зачем? Зачем еще и это?.. Случайность.), сырой, обрюзгший, мордой худой, а брюхом брюхатый блондин, с зачесанными «по-лордовски» бакенбардами, в монокле на черной тесемке. Заговорил он сразу (как видно, был предупрежден). (Бесполость его была даже слишком заметна — по крайней мере, этот наверняка не был любовником княгини.) — Он говорил — и становилось холодно от труповатости понятий, которыми он оперировал. Чувствовалось, что проблема национальности вообще, а польской особенно, — вследствие перехода в литературе от романтизма к последним неоспасителям, как и по причине того, что ее до дыр протерли на всяких юбилеях, торжествах, митингах, заседаниях и годовщинах в бездушных фразах и бесплодных обещаниях, — есть нечто настолько мертвое, изжитое и далекое от действительности, что никого и никогда на самом деле эта проблема тронуть не сможет. От ядовитой лжи живой белок свернулся в радиусе, достигающем орбиты Нептуна. Казалось, на других планетах и их лунах все замерло от невыносимой скуки и бесплодности проблемы, а если на спутнике Урана или Юпитера начнет формироваться что-то вроде нации, то дыхание Пентальского, пышущее ужасной пустотой фразы, неизбежно заморозит и убьет этот живой росток на расстоянии в биллионы километров. Все знают, на что похож и как благоухает такой соус, особенно на фоне приправленного им гнилого куска реальности, которой он передает свой вкус, — можно не цитировать дословно. Было что-то невероятно мучительное в этом самообмане типичного «серьезного человека» или намеренном блефе какого-то столь же серьезного демона. Ладно, ладно — но во имя чего? Нет — столь политически абсурдной ситуации не было нигде, даже в Гиркании, где наряду с большевистским правительством был шутовской король, оставленный якобы на посмеяние другим, — на самом деле он очень даже вмешивался в правление и сам отлично развлекался. А этот все болтал — и такие слова, как: «любовь к родине», «отчизна», «самоотвержение ради блага народа» и т. п. (хотя в голове уже было мало таких слов — многие подзабылись, — хождение имели только менее затасканные, где остатки смысла еще бились, как мошки в дуговую лампу, в таинственный темный огонь конечного смысла бытия), падали со слюнявых, синюшных губ седеющего блондина, «опоры» Синдиката. Пентальский существовал только в этих словах — в остальном он был призраком, пятнышком на сетчатке Бога.
Генезип задыхался от стыда за народ — и за себя, как за частицу этого народа. Как не повезло! И в то же время он принимал на себя ответственность за то, что все были такими, — этакий маленький, дифференциальный Мессийка! Тоже — вовремя вылез! И тут подлая мысль: а стоит ли вообще быть кем-то в такой дыре? Зачем? Ему вспомнилась фраза Тенгера: «Родиться горбатым поляком — большая неудача, а уж родиться в Польше еще и художником — вообще хуже некуда». Нам-то хорошо («Bonne la nôtre»[113], — говаривал Лебак), мы не художники. Нет — этот богохульник был не прав. Вот из таких поговорок и складывается нынешняя паршивая атмосфера. «Die Kerle haben keine Ahnung was arbeiten heißt und dazu haben sie kein Zeitgefühl»[114], — говорил Буксенгейн. То есть: каждый свое, без оглядки на других — а может, когда-нибудь... Но опять-таки — китайское нашествие — все эти вопросы вообще запоздали. Почувствовали, шельмы, что время уходит, что над их черепушками (которые ничуть не лучше прежних «бритых палок») уже нависла желтая волна, несущая судьбы, несоизмеримые с прежними. Слишком поздно. Спрятать башку в грязную перину и делать свое дело: от сих до сих, не думая ни о чем, — прочесть дурацкий роман, смотаться в дансинг, кого-нибудь облапить и уснуть. Однако время столь совершенной организации еще не настало — пока еще надо было думать. Проглоченная «диким капиталом» Европа не могла протянуть руку поднимающемуся Востоку. — «Надо все потерять, чтобы все обрести», — как писал когда-то Тадеуш Шимберский. Что-то такое еще трепыхалось в отдельных полу- и четверть-душонках и вылезало, когда на них уж совсем плевали, но что это было: жиденькое тщеславьице — это, мол, его, такого оплеванного, собственный народ, какая-то чисто чувственная привязанность к определенного рода звукам (на Западе эсперанто все больше подавляло родные языки), какая-то полуживотная эмоцийка по отношению к природному своему «наречию» — это и был так называемый и многим ненавистный патриотизм. А в сущности — завеса для аппетитов. Страшное дело, черт возьми!
И во имя этих понятий-трупов, выросших, как грибок, на трупе прежнего комплекса чувств, именуемого так или сяк — все равно, — Зип должен подложить свинью этому единственному парню с яйцами — бедному Коцмолуховичу, который в таких условиях, конечно, приговорен к гибели? Нет уж. Из дымящихся, незамерзающих болот его существа вновь поднялся таинственный гость из страны безумия, где все так, как должно быть — для некоторых, конечно. В какой-то момент Зипек дал Пентальскому по морде и вышвырнул его в прихожую. Он слышал, как тот плевался и хрипел, — было стыдно, и в то же время он был рад, что патриотическая идея хоть немного отомщена. Пусть не берут таких гнусов в представители народа. Дорого бы он сейчас дал, чтобы узнать, каков его собственный процент (%) народности. Ничего — он видел только желтые отвороты своего мундира и чувствовал, что он, презренный щенок, все же совершил что-то стоящее. Интуиция — здесь это слово уместно — подсказывала ему, что он поступил правильно, но точно так же все могло быть ложью. [Как справедливо заметил Эдмунд Гуссерль: почему все-таки так наз. «интуитивные» (излюбленный ныне термин самонадеянных баб, не желающих думать, и обабившихся мужчин) открытия всегда делают специалисты, обученные данной профессии, — важны аналогии известных форм мысли, исследовательский навык, способность сокращать мыслительные цепочки, автоматизм — вот что, милые дамы. «Когда-нибудь вы победите, причем именно благодаря презираемому вами интеллекту, — это дело другое, но вы не правы», — говорил à propos[115] той же проблемы Стурфан Абноль.] Однако Зипек не предполагал, каковы будут последствия его «подвига»: это мордобитие почти на две недели ускорило наступление некоторых событий. Ибо Центр Синдиката Спасения на всякий случай готовил маленькое «разведывательное восстаньице», как его называли. Страна была загадкой для всех патриотов — почти такой же, как сам Коцмолухович. Уже никто ничего не понимал, все просто задыхались в чаду всеобщей «невразумятицы» (термин Кароля Ижиковского — будь он проклят за это изобретение, с которым любой дурак может отказать во всякой ценности даже самой ценной вещи). Требовалось хоть несколько капель крови, дабы узнать, что же, собственно, происходит: «Погрузить лакмусовую бамажку в свижую кровь», — как выражался Пентальский. А то, что кто-то там при этом должен погибнуть, с этим не считались вообще. Только в случае начального успеха атаку можно было расширить и, кто знает, не сковырнуть ли и самого генерал-квартирмейстера, который, к огорчению Синдиката, по крайней мере пока, довольно бесстыдно снюхивался с радикальной частью армии, находившейся под влиянием полковника Нехида-Охлюя. (Естественно, радикализм этот был сильно закамуфлирован, а стало быть, относителен.) Кстати, главные функционеры Синдиката Спасения не участвовали в «эксперименте» — в случае провала от подчиненных можно было и отречься, как от безответственных смутьянов.
Цилиндрион плевался и хрипел в прихожей. Генезип, бледный, дрожащий, задыхаясь, вдавив стиснутые кулаки в поручни кресла, смотрел на бесстыжие ноги княгини, которые, казалось, были пропитаны сатанинской эссенцией непостижимо напряженной чувственности. И как это нога, причем затянутая в шелк и твердый блестящий лак, может быть так выразительна? Подмять бы под себя эти ноги — как некую отдельную сущность и наконец насытиться их (ее?) зловещим колдовством... Размышления были прерваны грохотом. Захлопнулись входные двери, слишком сильно звоня цепями. Приговоренные посмотрели друг на друга — слились глазными яблоками (которые обычно лгут), а на самом деле — их таинственными флюидами (которые есть лишь простое соглашение сходных меж собой существ), как два пузыря на мутной луже реальности. Стычка с Цилиндрионом пробудила в Генезипе нечто со дна — тот голод бесконечности, который всегда чрезвычайно — хоть и навевая ужас — искушал его: лишь бы не то, что есть, или, по крайности, может быть. Увы, кому это под силу — только безумие или злодейство может пробить стену пошлости — иной раз творчество — и то нет. Ну да ладно. Он так этого боялся — но только в этом было очарование жизни. Он не был собой — неповторимый миг отдыха над бытием. Психическая цикута собственного изготовления, но — продуцирующая нечто чуждое, неведомо где существующий («идеальное бытие») мир абсолютного согласия всего со всем. Да, он не был собой: (о блаженство!) тот внутренний громила смотрел сквозь его глаза, как сквозь стекла, как зверь, затаившийся во тьме.
А потом все превратилось в это... Они упали друг на друга словно с бесконечной — по сути, лишенной направлений — высоты равнодушного пространства. Его разрывало в клочья нечеловеческое наслаждение: воплощенное в мягких, плотных объемах, оно бесстыдно сдирало кожу с нагого мяса, пылавшего диким желанием, — н а с ы щ а л о рвущуюся из потрохов почти метафизическую б о л ь... Насыщало боль? Да. Он вновь убедился: однако это кое-что, — и тем самым разрешив проблему непосредственно грозящего сумасшествия, еще глубже провалился в неодолимые объятия своих чудовищ из Страны Дна. Он рыл, как вепрь, всем собой, прорываясь сквозь кошмарное паскудство бытия, нависал над миром, буравя взглядом бешеного ястреба т е г л а з а, утонувшие в бездонной пропасти зла. Казалось, в их у с и л е н н о м негой косом разрезе мерцает Тайна Бытия. И все это лгало — ожесточенно, со зверской, идиотской яростью. Генезип достиг пика: он обособился в этом ужасном мгновении, вместо того чтоб одурманить себя слиянием двух тел. Психически тут дальше идти некуда. Он был сейчас более одинок, чем тогда, в детстве, с Тольдеком, и даже чем тогда в ванной.
Угрюмо отдалась ему княгиня, поняв, что, невзирая ни на что, не смогла раздавить сопляка так, как хотела. О, у него был иной вкус теперь, когда он достался ей почти по милости подлого случая! Это было не то, что прежняя математика, тут крылось новое, грозное обаяние. Что ни говори, а последние минуты тоже имеют свою прелесть. «Из милости, из милости», — шептала она, возбуждаясь до безумия сознанием своего упадка, невероятно усиливавшим трагизм, мрак и безнадежность наслаждения, сверкавшего всеми осенними красками молодости. А юнец остервенело шпарил — тоже «nazło». Так насыщались две их злобы, почти сливаясь в единое, само по себе уже бесполое, уникальное зло. Изгнанная из этих «головокружительных» объятий любовь (теперь уже одна, не разделенная на две личности) печально улыбалась где-то в стороне — она знала: за то, что делают эти двое, последует возмездие, — и спокойно ждала.
Информация
Побитый Цилиндрион Пентальский с удвоенной силой принялся готовить государственный переворотец. «Так, — говорил он себе. — Хотите? Тогда увидим! Ха — теперь все станет ясно». Мелкий с виду фактик так сконцентрировал энергию «опоры» Синдиката, что план эксперимента, в тот день еще совсем зеленый, созрел и налился в немногие дни, превратившись в спелый, золотистый плод, который мог сорвать кто угодно. Всё к тому и шло — «злые языки» нашептывали, что акцией руководят агенты самого Коцмолуховича. «Ему ведь тоже «нужно» видеть, что там, на дне», — бормотали они. События вырывались у отдельных субъектов из рук и «резвились» сами по себе — пока что в скромном диапазоне. Даже относительно сильные индивидуальности, казалось, были всего лишь эманациями определенных группировок — они были принуждены поступать так, а не иначе, утратив волю к личным поступкам. Один только Коцмолухович держал оборону в своей внутренней цитадели.
Техника всего этого была скучна, как говение у лицемерного священника: что-то шепнет, кому-то вручит бамажку, с одним поболтает, другому что-то даст, тут погрозит, там подлижется, то же и с другими, — что и о чем тут писать-то? Психология была неинтересная (за исключением внутренней структуры вождя, о которой никто ничего не знал). Смесь в разных пропорциях амбиций, громких слов с ничтожным смыслом, грязное ловкачество да иногда немного грубой силы. Кроме того, все обо всех думали, что все свиньи, порой не исключая и самих себя.
Поданный Цилиндрионом иск о защите чести был рассмотрен, с ведома Командования Училища, к удовлетворению истца, однако бескровно. Из политических соображений было признано целесообразным, чтоб Зипек извинился перед Пентальским, а к делу приобщили врачебный документ, который не глядя «подмахнул» сам Бехметьев, — в нем констатировалась легкая ненормальность мордобивца на почве семейных осложнений.
Генезип покинул дворец Тикондерога, так называемую «fornication point»[116], с «пеной жизни на устах». Хорошая штука аскеза, но еще лучше — хорошая «форникация». Компромисс по всему фронту. В тайных схронах он копил оружие против княгини, намереваясь применить его в надлежащую минуту. Однако пока погрузился в полный упадок, с наслаждением познавая себя. Урчал и фыркал, катаясь по дну разврата. Чтобы ускользнуть от шпионов Синдиката, «podozritiel’naja paroczka», как говорила Ирина о себе и о Зипеке, устраивала свидания в невзрачном домишке, снятом и роскошно оборудованном для этой цели самой княгиней — гнусной подстрекательницей — в далеком от центра предместье Яды. Об измене и речи быть не могло. На долгие недели сей «gieroj naszego wriemieni» был обезврежен.
Мысли Вождя и театрик Квинтофрона Вечоровича
Через три дня после печального инцидента Зипек поселился с семьей — ему уже было дозволено ночевать вне службы — он стал «старшим юнкером». Ночи он проводил в безумных игрищах с княгиней, которая в предчувствии близкого конца прямо-таки троилась, если не десятерилась, в глазах и руках окончательно разнуздавшегося в сознательном падении щенка. Генезип наконец узнал, что такое пресыщение. Странные то были минуты, когда он смотрел на сущности, которые еще вчера казались безупречно таинственными (глаза при виде их лезли из орбит, а руки превращались в ненасытные щупальца), как на обычные предметы ширпотреба. Но такие состояния были недолги. Эта тварь всегда умела изобрести что-нибудь новенькое, извлечь новый «трюк» из неисчерпаемых запасов своего богатейшего опыта, причем без особо вульгарного демонизма. Однако тот эпизод в ванной действовал и на временном отдалении — словно радий, посылая неисчерпаемые импульсы, он предохранял от любви, зато служил резервом угасающего чисто эротического возбуждения. Это было скверно, гарантия была довольно подлого свойства. Что-то стало портиться без всякого явного повода.
В это самое время, как-то вечером пошел Генезип в театр Квинтофрона Вечоровича. Его затащил туда Стурфан Абноль, почти насильно. Шла уже вторая его полуимпровизационная пьеса, в которой, во втором составе, в роли какой-то умирающей от меланхолии девочки-подростка должна была впервые выступить Лилиана. До этого Генезип не соглашался увидеть свою сестру на сцене. Может, это была подсознательная ревность, а может, скрытый родовой стыд за то, что в семье завелась актриса (как-никак Лилиана — урожденная Капен де Вахаз). Слишком медленно шла жизнь, и чувствовал это не только Зипек, а и весь народ, более же всего — сам Коцмолухович. У него была концепция, невыразимая словами, неуловимая, как паутинка, и прочная, как вязка стальных тросов, — он чуял ее в своих мышцах, во вспышках воли, в том, какой громадой он возвышался над самим собой (это была его специальность): Вождь желал, чтобы народ как целое стал единой личностью, столь же могучей, как и он сам, — машиной, собранной с высочайшей точностью до последней гайки и винтика, и в то же время — свободной, как свободно с виду беззаботное облако в темно-сапфирной глубине пространства. Таким был он сам, и ему хотелось ощущать весь этот блок сырья как собственное изваяние: заколдованные в бездвижности материи мускульные ощущения, распираемое совершенством идеальное целое. Что делать: ваял-ваял, а выходили одни каракули да кульфоны. Но и из них — элементов распада — он клепал какую-то импровизированную псевдоконструктивистскую лабуду. Всадник из всадников, он трясся на скверной, ленивой кляче со впалыми боками. Но любил даже свои ошибки, был влюблен в себя б е с с о з н а т е л ь н о — этакий кавалерийский гипер-быко-нарцисс. Чтоб осознать это, ему не хватало еще одной духовной платформочки — чуть выше; достигни он ее — и не смог бы действовать, ощутил бы парализующий метафизический абсурд мироздания. Он был снарядом; всю нацию чувствовал так, как снаряд чувствовал бы позади себя (если б чувствовал) спрессованный в гильзе пироксилин. Он концентрировал под собой взрывчатую смесь, которая, как из пушки, должна была вытолкнуть его из здания квартирмейстерства на улице Быконской в высшие сферы предназначения. Читал он только перед сном в постели, и то лишь «Барча» да «Остров сокровищ» Стивенсона. После чего крепко спал до пяти утра на правом брюхобоку и просыпался со свежим дыханием, пахнущий свежескошенным сеном. Они — женщины — это очень любили.
День «премьеры» Лилианы оказался вдвойне (потом, разумеется) памятен для Зипека, поскольку с утра смотр училища произвел сам Вождь. От скуки ожидания (его скуки хватило бы еще человек на пятьдесят главнокомандующих всех армий мира) он начал инспектировать провинциальные «войсковые» училища. Это была сплошная оргия фетишизма. Но Коцмолухович обладал одним редким достоинством: чужое обожание стекало с него, как дождь с макинтоша, при этом не обязывая его быть все тем же — неизменным и обожаемым. Он умел не подпускать повсеместно, даже в ближайшем окружении воздаваемые ему языческие почести к тому внутреннему органу любострастия («клитору амбиций» — как он его называл), вторичное действие которого создает вторичную личность (не ту, кем ты должен был быть), — сумму всех мелких движений, совершаемых поклонниками этой раковой опухоли, что разъедает порой сильнейшие характеры.
Всякое соглашение с китайцами было исключено. Как раз недавно в опломбированном вагоне вернулся старший сын княгини, посол из Ханькоу. Точно никто ничего не знал. После того как рапорт был выслушан, молодого князя в е л е л и запереть в карцере при квартирмейстерстве, и с тех пор только его и видели. Тайна все больше будоражила своей куртуазной игривостью. Вот-вот она должна была раскрыться и вновь отдалялась, легко пританцовывая и сворачиваясь кольцами невероятного блефа. Все старания княгини, нацеленные на то, чтоб добиться свиданий с сыном, не дали никакого результата. Она была этим раздосадована, и свое отчаяние топила в нарастающем распутстве с Зипеком, который стал похож скорее на какого-то упырька из зловещего сна об утраченной молодости, чем на будущего адъютанта Вождя. А красив он был, как юный дьявол. Кобелиная взрослость помаленьку выползала на юношескую мордашку, придавая ей суровое выражение безжалостной силы и жестокости, — что в сочетании с властным сладострастием подернутого himmelblau[117] взгляда действовало на женщин распирающе-обморочным захватом снизу. Незнакомые бабы на улице пластались перед ним как суки. Ох, кабы он изволил... Но пока с него было довольно — более высокой пробы ему сейчас не найти, — а «малиновый свет» покрывал мелкие изъяны. Хищно взбыченный франт, ястребнутый эфеб, кровь с молоком в синеву в туго вздувшемся мясистом стебле — княгиня совершенно ошалела, бередя молниями бесконечного экстаза чудовищную рану своего тела. А у Зипека программа была такая: днем — изнурительная муштра и учеба, ночью — приготовление уроков и дикий разврат. Он научился спать по два-три часа — тренинг был неплохой. Начал маленько (маненечко) пить, и минуты «pochmielja» давали ему дивные состояния блаженного и мучительного обезличивания — то, что он называл «холодное помешательство» (пока еще холодное) — почти кататоническое оцепенение, при котором интеллект работал почти с точностью счетной машины. Мрачный человеко-духо-скот со дна напоминал о себе часто, но слабо — готовился к прыжку, порой как бы м ы с л е н н о — эти мысли Генезип записывал в дневнике. Потом они вместе читали его с этой... но об этом позже. Все чаще вспоминалось и все большим очарованием наполнялось для него прошлое, даже недавнее, уже после аттестата, не говоря уж о далеком детстве. А оно было далеко — как горы, что выглядывали из-за убегающего горизонта. Он чувствовал себя стариком. И упивался отчуждением от самого себя, словно неведомым наркотиком. Забавное начало, но потом...
Как странен мир, увиденный глазами психопата: Хоть ты здоров — но и тебя уже несет куда-то...— как писал тот «дурной» приятель. Генезип жалел, что потерял его. Вот если б теперь он был под рукой! Сколько всяких загадок прояснилось бы раз и навсегда. Он сохранил сознание опасности, но не ощущал ее конкретно. Откуда она могла исходить? То ли от громилы, который обитал в подпольях его психических потрохов (этот чужак, казалось, врастал в них все напористей, принимая их форму и даже впитывая содержимое). (Псевдоморфоза.) То ли снаружи, из сфер поруганной любви, где он пребывал вместе с княгиней? Несмотря на скрытое глубокое отвращение к ней и к себе, Генезип склонялся к мысли, что никто никогда не понравится ему так же, как она, а сверх того — никто не сможет выделывать такие штуки, так угадывать самые постыдные его желания. Наконец-то он научился бороться с демонизмом (конечно, не в высшем смысле). Такого напряжения, как в Людзимире, эти симптомы не достигли уже никогда. И все же, все же. Внезапные отказы кончались диким насилием (даже когда фоном были притворные припадки святости). Искусно возбуждаемая ревность играла роль дополнительного эротического моторчика, когда изнуренные железы уже хотели спать, а души еще жаждали дурманящего наслаждения, — иллюзия какого-то нового жанра познания объединяла обоих в некую гиперсущность.
Информация
Неизвестно почему в то время все приняло совершенно новые внешние формы и даже изменило внутренний характер. Ток самоосознания пробежал по анкилозному телу бедного общества. Что-то неведомое проглядывало сквозь архизанудные фразы об организации труда (которая уже горлом перла даже у самых отъявленных педантов и рабов эпохи) и сквозь мусорную завесу древлепатриотической мишуры. Люди по-идиотски ухмылялись друг другу, сами не веря, что вообще нечто чувствуют. Как скала, вынырнувшая из воды после отлива, проступила единственная истина и ценность: общество само по себе — как таковое. Сказать-то — пустяк, а на деле пережить и осмыслить в этих измерениях будничный день, хо-хо — вот одна из глубочайших метаморфоз человечества. Но пока трещали разные языки без костей — наймиты мозгов, разлагавшихся в тухлом остром соусе прошлого, и обалдуи из МИДа по-прежнему обучались подкладывать палочки и щепочки между спицами маховых колес гигантских машин. Интересней всего было то, что ток пробежал буквально по всем общественным группкам, не исключая даже воротил Синдиката Спасения. Но не каждый, даже в момент просветления, умеет легко расставаться с самим собой, реагируя на жизненную практику. Часто мы видим, как люди до конца дней своих бредут к цели, от которой внутренне давно отреклись. Величайшие и старейшие знатоки, также ощутив некий юношеский озноб, выдвинули теорию, будто это на расстоянии каталитически воздействует чуждая желтая масса, накопленная в большом объеме и находящаяся под высоким давлением. Возможно, так оно и было. [Как известно, войны ликвидировать не удалось (в эпоху всяких там блефов и Лиг, и международных флагов, и реальных фиг), зато были упразднены военная авиация и газы (хотя последние в их психической разновидности уничтожить не удалось ни в личных, ни в общественных отношениях, ни в литературной, научной и социально-национальной полемике — что делать). Каким чудом все (даже китайцы) соблюдали запрет, неизвестно — возможно, оттого, что был слишком силен военный инстинкт, унаследованный от предков. Ведь никакая война в этих (прежних) условиях была бы невозможна, а желание воевать как таковое, видимо, было сильнее, чем желание уничтожить врага и соседа.] Потом оказалось, что причины такого положения гораздо сложнее, хотя никто (может, кроме одного Коцмолуховича) не отдавал себе в этом отчета. С виду explicite[118] социально индифферентная вера пророка Джевани, которую обеспеченные соответствующим наркотиком эмиссары прививали сперва в низших слоях, незаметно начала изменять эмоциональную атмосферу в слоях руководящей интеллигенции. Придонные подонки влияли на подонков менее подонистых — рабочие на мастеров — те на директоров — директора на Центральный Экономический Совет. Служанки влияли на «дам», а чиновничьи низы на свое начальство. До Коцмолуховича и его свиты эта волна еще не докатилась (несмотря на совершенно открытые переговоры с самим Джевани и его агентами) — не докатилась непосредственно, эмоционально, — однако ожидались важные события: центр пересечения противоречивых сил, чаяний и надежд (национальных и чисто социальных), каким являлось генеральное квартирмейстерство армии, неизбежно должен был занять ясную позицию в этом вопросе.
Зипек увидел, как Генерал-Квартирмейстер входит в их училищную столовку, — и вот уж было действительно мгновение — это вам не какие-то дурацкие спазмы, которые он при помощи уловок выжимал из того прогорклого монгольско-княжеского тельца. У него подогнулись колени, а глаза с ястребиной алчностью впились в глаза Коцмолуховича. Там, в стеклянисто-сперматическом желе, плавали черные сливы — дополнительные механизмы вращения какого-то чудовищного гипермотора, приводимого в действие непристойными мыслями о неуместности человеколюбия. И все это двигалось, жило — усы были из настоящей, живой щетины, как у моржа в зоопарке, как у Михальского! Еще секунда упоения реальностью этой морды — и Зип увидел судьбу — свою и всей страны, — вываленную наружу, как груда кишок из коровьей туши. Что это была за судьба! Он все так ясно видел, а ведь слова бы об этом пискнуть не посмел — не то что какому-то бессовестному Цилиндриону, но и самому себе в момент глубочайшей рефлексии. В этом полубоге древнего разлива (ничего от шляхетской сволочи поздних веков) было нечто прямо-таки величественное, нечто превосходившее его самого сутью и мощью. Так вот: величие как явление — не как «психическое состояние» [его признаки: напряжение воли, количество и качество задействованных в данной авантюре лиц, способность не обращать внимания на личности (и человеческие чувства), общая бездумность в выполнении однажды задуманного; ощущение, что сам ты нереален, что ты лишь точка пересечения сил, что есть нечто (от Бога до общества, включая науку, искусство, философию), превосходящее тебя; чувство метафизического одиночества; плюс худшие житейские черты всякого заурядного мерзавца, независимые в своих функциях от вышеназванных элементов — но хватит] — сводится к тому, что фундамент величия в человеке слишком мал в сравнении с разрастающимися ввысь и вширь этажами... Нет — ничего о б щ е г о на эту тему не скажешь — давайте ее бросим.
Однако он, Зипек, был каким-то динамическим элементом вблизи точки декланширования[119]: без него — никак. Но в каком смысле? Интуитивный вздор — 5 процентов случайно подтверждается (потом третьеразрядные мистифитутки галдят об этом годами), а 95 процентов забывается напрочь — и все в порядке. Генезипка опять провалился во тьму: отец — крылатый быко-вампир в белом хороводе звезд; Коцмолухович — сама чернота космоса, заволакивающая даже Бога матери вместе с Михальским, палящее дыхание бесконечной всемирной ночи; княгиня — золотая шпилька (фальшивая), пробивающая «naskwoz’» весь этот бардак ометафизиченных житейских величин; и он сам — радостно виляющий хвостик несуществующей дворняжки.
Началась церемония: «смирр-но», «юнкера» вскакивают из-за столов (запланированный сюрприз), «вольно», Вождь присаживается откушать паскудной рыбы с овощами (после хорошего завтрака в «Астории» его от этой рыбы чуть не вырвало), «причмокивает» (когда хотел, он умел причмокнуть, чтоб обеспечить себе популярность, — если достигнута определенная высота, мелкие погрешности производят весьма недурное впечатление), — все это Генезип пережил, не будучи собой: кататоническая скотина мертвенно пережила все так, словно этого не было. Он очнулся, когда «юнкера» и он сам, уже «wol’no», то есть не строем, расходились по эскадронным помещениям. Он прошел в двух шагах от НЕГО, и сердце его сжалось — все с него сползало, было не по размеру велико: подвязки, подштанники, рейтузы, что-то у него зудело, он чувствовал, что разлагается, что не имеет права любить Вождя. Он пребывал в высшей стадии общей развинченности и несовершенства, а хотел бы быть кристаллом — каким угодно, пускай хоть триклинным.
— Посторонись, болван, — рявкнул Коцмолухович на адъютанта, молоденького князя Збигнева Олесницкого, невероятно породистого и красивого пижона (это был истинный аристократ из Готского альманаха, не какой-нибудь там чванный, придурковато-шляхетковатый «дворянского звания» смерд, у которого ни манер, ни внутренней изысканности). Вождь таких терпеть не мог и пинал при малейшей возможности куда попало. Распластавшийся бурой сукой «эддекан»[120] юркнул назад, чуть ли не между ногами Вождя. Как же полюбил Генезип эту минуту! О, если б она была живым существом! Какое было б счастье! Если бы время было растяжимым и можно было его натянуть, как какую-нибудь кожицу на вздыбившуюся реальность, а? И только потом... Ну — ничего. Оркестр врезал бравурнейший кавалерийский марш, композицию старого доброго классика Каролька Шимановского [памятник ему, не то резцом, не то пяткой изваянный Августом Замойским, оплевала недавно группа музыкальных бесхребетников, ведущих род от Шенберга, а сам он, по прошествии предпоследней религиозной фазы, впал в милитаристское помрачение (война в период «крестового похода» в н о в ь стала популярной), в помрачении и скончался], и душа Генезипа, подхваченная вихрем армейского, чисто кондотьерского пафоса, воспарила к недосягаемым высотам идеальной смерти на так называемом «поле боя». Да будет дозволено умирать только так, под этакую музычку, на глазах у такого гиперкомандора, а прочее б е л и б е р д а — именно белиберда, это пошлое, неприятное, «шляхтицкое» словцо.
— Барон Капен де Вахаз, Генезип, — прошелестел Олесницкий в пушистые волоски на мясистом, czut’-czut’ семитском ухе Вождя. Вопроса Зипек не слыхал, зато он видел ухо... Быть даже женщиной, чтобы ему, ему, емууууу...
— Стой! — Это он с а м ему крикнул! Налево крутом, стук каблуков, звяканье шпор — и сама воплощенная войсковая выправка предстала пред черными сливо-смородинами Коцмолуховича. Меж ними обоими словно била в обе стороны какая-то бесконечная стремительная молния. Цемент флюидов схватывался, образуя неистребимую потустороннюю стену. В этом было грядущее. Да, было. И еще какое! — Ты в эмпиреях-то не витай! — Не-мо-жет-быть! Это он говорил ему. Слова, будто взращенные на том свете райские птицы, садились Генезипу на голову, украсив ее каким-то инопланетным плюмажем. Там, в его голове, слова действительно становились тем, чем были. При этом у обоих были задницы, они сегодня испражнялись, только что оба жрали рыбу — как странно. У Коцмолуховича даже был легкий приступ геморроя à la Ростопчин. Нет — это чертовски странно.
Над Зипом нависли длинные казацкие усы и смеющийся взор кабана, орла, быка, венгра-объездчика и конокрада одновременно — и был мгновенно проведен коцмолухайский, паучино-тигриный, непонятный, неуловимый, сверхэффективный зрительный захват. (Фотографии Вождя были неизвестны, они жестоко карались — уж коли миф, так миф — никаких следов. — Этот взгляд не должен быть зафиксированным, пойманным, запечатленным, застывшим.) Под темно-пивным — точнее, портерно-смоляным — живым, как кипяток или огонь, взглядом Вождя маска эротического свинства спала с недоделанного, «без пяти минут» адъютанта. Как все облагородилось от Зипкиного восторга, вырвавшегося из самых его психических ядер. И княгиня, как ангел, плавала где-то, в неизвестной среде, как верткая инфузория в стакане тухлой воды — хо-хо! — все было высоконько, облаковатенько, кадильненько, свят-свят-святенько. И мать — такая, как есть, вместе со своей новой кооперативной манией и Михальским — стала единственной и необходимой. Этот взгляд своей специфической концентрирующей и организующей мощью упорядочил произвольно вываленное месиво потрохов. Казалось, если он взглянет на самую гнусную свалку, то и там все придет в движение и уложится в прелестный, звездно сияющий узор симметрии и гармонии. Так Вождь собрал воедино распадающегося Зипека и учинил порядок в его нутре и духовных «raspołożenjach». Все было так чудесно — чудесно до боли — пена вспененного счастьем духовного рыла рвалась из берегов мира (не за предел — это невозможно). Исполненный собой, он улегся на краю всего и расположился в вечности. И это сделал он — темный, кряжистый хрен в генеральском, заляпанном орденами мундире. Музыка драла кишки в клочья — взвивались небесные флаги, знамена и штандарты во славу его, почти Неназванного (= «Коцмолухович» — это был значок для людей — он сам не мог себя назвать, он был единственным. Его Единственности не требуются имена — он был — и этого достаточно. Вот только был ли он?) Боже! Отдали́ эту муку... а может, его и нет совсем?.. Да нет же — есть, есть — о! — смеются смоляные зенки, сияет радуга орденских лент, а ноги (какие у него могут быть ноги?) распирают великолепные, лакированные сапожищи со шпорами. [Что же тогда творилось с бабами!! Подумать страшно! Когда Его Единственность проезжал по улице, все как одна принуждены были потом менять трусы. В промежностях у них аж хлюпало от сучьей преданности. Цепляло даже лучше, чем адская какофония мрачной звукоебки самого Тенгера. Ей-ей.] От благодарности за одну такую минуту можно было умереть — только бы тут же — только бы сразу.
— Отец, — прозвучало первое более личное слово — и растеклось по артериям сладким ядом, вливающим силу, мужество, беззаветную отвагу, истинную жажду смерти. (Ах, отец! как же Зипек о нем забыл! — ведь это отец подарил ему это неповторимое мгновение! — «Да, да, отец — да, отец, отец», — мысленно он со слезами повторял начало обращенной к нему фразы.) — Отец рекомендовал мне тебя, Зипулька — а? Через три месяца явишься ко мне в столицу с рапортом, юный разгильдяй. Помни, что главное в жизни — не переждать лишку! A beau se raidir le cadavre[121] — (это было его знаменитое, единственное, хоть и ломаное, да французское присловье). — Господа, — обратился он ко всему залу, стоя на правом крыле первого эскадрона. (Зипек был вторым во втором — первый еще не вышел из-за столов.) Это была одна из его безумных истерически-исторических речуг — единственное, в чем он боялся пересолить. Истерические припадки несомненно полной, невменяемой искренности, рассеивая мрак в деталях, делали Вождя еще более таинственным в глазах толпы и даже самых мозговитых интеллигентов. В такие минуты он обращался к тому, в чем крылась еще более будоражащая тайна, нежели тайна его собственной личности: это было наличное состояние общества. И тут же тихим металлическим шепотом — Зипеку; тот чуть не помер от счастья, просто чуть не уделался в портки. У него прямо-таки башка забеременела: там завязался какой-то неведомый плод — не стесненная понятиями мысль Вождя, его мечта о могуществе как таковом. — Ты не представляешь, лизогон, как здорово, что ты тогда вмазал Пентальскому по морде. — (Боже, Боже! Откуда он все знает, этот кавалерийский бог? Он казался настолько абстрактным, что, «похоже», не должен был знать ни о каком столь, «как-никак», ничтожном факте.) — Мне как раз надо ускорить маленькую пробу сил. — (Громко.) — Господа! Мы должны устроить пробу. Я знаю, что и кому говорю. Мои агенты провоцируют Синдикат вот уже две недели. Никто ничего не знает, я тоже. Хватит играть в жмурки. Я не могу скакать на Кентавре — подо мной должен быть стандартный конь. В принципе, народ может быть и глуп — лишь бы ему хотелось силы. Вместо нашей «Wille zur Ohnmacht»[122] я выдвигаю лозунг: «поднапрячься и взорваться» — ибо «лучше взорваться, чем гнить», даже если в межпланетном масштабе взрыв прозвучит, как какой-нибудь пердеж. Господа: таков паршивый жребий всякого живого существа: самого себя ему недостаточно. Полагаю, что ввиду моей неисправимой загадочности — я не боюсь о ней говорить, чем отличаюсь от всех прочих земных деятелей, — (каждый был настолько счастлив, что Вождь с ним этак запанибрата, — что от бесстыдной «niegi» из кожи вон рвался черт-те куда) — и ввиду близости войск Поднебесной империи та сторона, упорствующая в своей вражде ко мне и армии, очень нервничает, а значит — провокация удастся. Тогда мы будем знать ясно, каков процентный расклад сил в стране. Десяток-другой трупиков неизбежен. Но каждый, кто падет, — из вас или из них — это цифирь в моем тайном блокноте — если он у меня вообще есть. Ха-ха-ха, — «залился» он свадебным, хамским смехом, радостным, как звериный рык наслаждения. — Я бумажек не люблю, разве что в сортире — post factum[123] пущай меня история подотрет и узнает, qu’est ce que j’avais dans le cul[124] или dans le ventre même[125]. Мой блокнот — это миф, господа, — сколько китайских шпионов за ним гоняется, а ни один его даже издали не нюхал. Каждый из вас — это еще один параметр в великолепном уравнении, которое составляется тут! — Он с размаху хлопнул себя по башке — удар был слышен на весь зал. Пространство заполнилось ревом исступленного восхищения и тихим, внезапным желанием умереть за этого конокрадчатого, генералированного доезжачего с 80-процентной примесью Александра Македонского и 10-процентной — князя де Лозена. Где-то на другом конце зала сорвалась и посыпалась на воспламененные головы юнкеров ветхая пневматистская лепнина — двадцать человек было ранено — от воодушевления (или даже от азарта) они взвыли еще сильнее, их перевязывали тут же, в зале. Коцмолух стряхнул желтовато-белую пыль с блистающего декором френча и молвил:
— И помните, ребята, я вас люблю, только вас одних — а вся моя семья, жена, дочка — да пошли они в задницу моего Сивки. — Таковы были жуткие присказки, которые гарантировали ему безумнейшую любовь самых изысканных пижонов. Олесницкий ревел в три ручья, а начальник училища, генерал Прухва, не выдержал: схватил литровую бутыль чистой кабанецкой водяры и на глазах у всего личного состава выглушил до дна, после чего втянул, тоже при всех, в кровавый носище целый грамм лучшего, блестящего кокаина Мерка. («Неужто я должен себе в чем-то отказывать, только чтоб на пять лет дольше протянуть? Не дождетесь, ангелочки. Дороже всего обходятся человеку все эти воздержания», — говаривал сей 95-летний старец.) Коцмолухович тут же сжал его в своих кавалерийско-клещевых объятиях. Пила вся школа — завтра и так выходной. Предчувствуя великие перемены, живым воплощением которых был этот черный, моложавый, замухрыжистый усач, все в смертельном безумии постигали высшее очарование жизни, уже почти ощутив дыхание внезапной смерти. (Поистине, бывают минуты, когда и грамм кокаина не повредит. Но надо уметь их распознать — не принять другие минуты за эти. Кроме того, принцип этот годится только для сильных натур: «meine Wahrheiten sind nicht für die Anderen»[126].) Циферблат судьбы бешено крутился — два диска — черный и золотой — слились в один серый шар. Чем была бы жизнь без смерти?! Свинством — в гармонии оцепенел весь мир. Блаженство бытия в гибельной полутьме бурлило в крови, смешиваясь с алкоголем мощным, неудержимым потоком. Эх, соединить бы, хоть на сотую долю секунды, эти противоречия — побыть хоть одно мгновение, уже когда все будет кончено. Увы: тут вся сладость — в самовыпячивании, а в этом чувстве нет оргазма — высшая точка есть актуальное небытие. Горе тому, кто промедлит. Он очнется в такой скуке, какой еще не знала планета (конечно, для него). И лишь тогда поймет, что такое смерть: ничего страшного — невыносимая скука небытия, в сравнении с которой самая страшная боль и отчаяние — ничто. Но сейчас Генезип жадно «поглощал» сладкую отраву — двуединый плод прижизненной смерти или посмертного бытия.
За окнами гасло восхитительное весеннее солнце, бросая оранжевый отсвет на окна домов и на мокрые от недавнего пахучего дождя деревья, пушистые от молодых листочков и по-весеннему напрягшиеся, чтобы жить. Уже почти впотьмах, когда небо умирало в чудеснейшей зеленоватой синеве, проколотой медно-желтыми огоньками первых звезд, начались пьяные подвиги курсантов, в которых принимал участие и он, первый наездник страны, когда-то «бог» кавалерийской школы в Сомюре. До сих пор по таким поводам он один во всей армии (переоделся, бестия, после обеда) наряжался в черный, обшитый черным галуном мундир и золотые шпоры «сомюрского бога». Генезип, получив в пьяной неразберихе чужого коня (не была ли в этом замешана «длинная рука» Пентальского?), сильно разбил голову возле самого темени. Он лежал на свежей травке, почти без сознания от страшного удара и от водки. Рядом — в двух шагах — стоял ОН. Зип видел его — он Зипа — но не подошел и не спросил, как тот себя чувствует. Вождь весело беседовал с курсовыми офицерами, один из которых только что вывихнул левую руку, а правой (закурив в ожидании врача) на отлете держал сигарету «Mr Rothman’s own special»[127], полученную от Вождя.
— ...большое дело малого масштаба. Нет, нет — я знаю: в смысле личного психического напряжения дело, само собой, немалое, может, даже последнее в своем роде, но если принять во внимание результат — не слишком ли все ничтожно — при том что людское месиво взбаламучено до крайней степени. Земля — шар, в приближении, сучья кровь! Стервь ограниченная! Странно замаскировался мир — сам от себя... — [И это говорил он! — совершеннейшее воплощение тайны, а может — искусно сработанной маски! О счастье, невыразимое счастье: слышать такое, пускай и голова разбита, и проигнорировал он тебя сознательно (и хорошо, что сознательно, — Зипек знал), этот идеальный «сверхсексуал», это гиперчеловеческое, хоть и антиметафизическое страшилище!] — ...личину следует сорвать, вместе с лицом, а то и с головой. Тогда и нам конец. Но что такое жизнь, если она не прожита на острие, вонзившемся в неведомое, на пределе безумства или высочайшей мудрости? «Wsio rawno! Griebiona fat’!» — (Выражение-субститут — вроде «parbleu»[128] — любил Коцмолухович «russkije rugatiel’stwa» — что делать — а надо было бы отучиться.) — Ох — кабы все это поняли! Да кабы всякий, хоть и распоследний мерзавец, возжелал, сучий коготь, прожить — сообразно своей пропорции — в измерении величия. Так ведь нет... (И тут он изрек свою знаменитую фразочку о кристаллах. Теперь Зипек слышал то, о чем в салоне у княгини болтали с такой бесстыдной наивностью. Он ощутил всю несоизмеримость этих слов и реальности, и Коцмолух от этого вырос в его глазах до размеров просто чудовищных — залил целый мир, расселся на нем своим великолепным кавалерийским задом и растер его в порошок. Башка трещала невероятно, и Зипек ощущал эту боль как боль Вождя, боль диспропорции и неизбежности грядущего позора — настоящий яростный орел во главе расслабленной толпы сверчков и «снулых рыбок». А чтоб его!..) А голос лился, как расплавленный металл, юнкеру в самые потроха:
— Так не пора ли вдариться в последние безумства — великие безумства, — потому как те, за которые «otprawliajut w żołtyj dom», — моему Сивке в задницу, прошу прощения, господин ротмистр. Ась? Как ваша фамилия? Граф Остроменцкий? Bon[129] — не забуду. — «Граф» было сказано с легким оттенком презрения — но в меру. Он еще умел таким образом воздействовать на утраченное чувство величия наших лучших «aristos»[130] — их было уже мало. И этот титан не ленился говорить такие вещи какому-то курсовому офицеришке в одном из ста или двухсот военных училищ. «Il a de la poigne се bougre-là»[131] — как говорил Лебак.
Генезип, усилием воли преодолев боль расквашенной об дерево башки (он ударился о нижнюю часть ствола, почти скрытую травой), зализал рану психическим языком — то, что он видел Вождя, укрепило его, и в восемь часов, заряженный энергией Коцмолуховича, как аккумулятор (Вождь в это время уже мчался в Коцмыжевскую школу конной артиллерии — заряжать других: единственная на всю страну неутомимая психодинамомашина), он, озаренный изнутри очарованием жизни, которое излучали все клеточки его тела, ужинал дома вместе с «паном» Михальским. Удивительно ничтожным показался ему этот неутомимчик от кооперации на фоне инспекторского визита Вождя. Заставьте-ка этакого «поборника общности» прожить жизнь «на пределе» à la «le grand Kotzmoloukh»[132]. Как раскрутить до высшего диапазона эту остервеневшую в себе обобществленную обыденность? То, что для того было вечным праздником («immer Sonntag»[133], как говорил Буксенгейн), у этого «утешителя слезливой общественности» становилось воплощенной заурядностью — серая масса не могла ощутить этот праздник — для нее это была катастрофа. Качественно различные виды сил. Надо этой массе надавать пинков, сплющить, раскатать ее, как тесто скалкой, чтобы потом на ней, упившись своим, относительным вдобавок, величием, сплясать последний танец безумия. Зипек видел ошибки Коцмолуховича, всю его несовременность, неприспособленность и за это еще больше любил его. Насколько трудней была его задача, чем у «какого-нибудь» Наполеона, не говоря уж о более древних героях, — он вынужден был подавлять, деформировать свое величие в густеющей день ото дня организации: те двигались почти что в полной пустоте — он в смолистой слизи.
Вот-вот Зипеку предстояло впервые увидеть Лилиану на сцене — и это в т а к о й день. Он почувствовал: нечто сочиняет ему жизнь, все тут «неспроста» (ужасное выражение). Было б такое чувство всегда — вот уж и счастье, невзирая на неприятности. Пришел Стурфан Абноль и приветствовал его горячей, чем родного брата. Тут же выпили на «брудершафт». У него еще и школьный хмель не выветрился, а он уже заливал мозг новыми волнами ликера. И только так — день этот следовало усилить до крайних пределов возможного, хоть тресни все до самых мозговых связок. Встреча с Вождем, уже и так невероятно деформированная, выросла в нечто сверхъестественное — и была ему как стальной обруч на башке. Вождя — вместе с сапогами и шпорами — он ощущал где-то под сердцем — эту черную металлическую пилюлю переварить было невозможно. Но пока, невзирая на позитивную ценность, все это лишь усилило, зафиксировало, обрамило типа со дна. Он стал уже чем-то постоянным — экраном, на который проецировались чудовищные тени нынешних событий, экраном, который понемногу из плоскости видений переходил в третье измерение, превращаясь в почти осязаемую, «мускульную» реальность. Так вот, некоторые мышцы принадлежали уже отчасти тому — Генезип все больше утрачивал над ними власть. Это было чертовски опасно.
Да, такой день невозможно было выпустить из рук, не высосав из него все скрытое блаженство, недостижимое для нормальных людей. Бывают дни-цветы, а также дни выблеванные и вымученные. Но не вырастают ли первые, относительно редкие, из соответственно преодоленных вторых? Иной раз нужны месяцы черной, с виду бесплодной работы, чтоб исподтишка «урвать этакий прелестный „денек“ или хоть „вкусненькие“ полчасика», — вспомнилось ему пошлое изречение Тенгера. Другое сомнение высказал Стурфан: «Не оказываются ли женщины порой гнусными часовенками, в которых иные склонные к малакии идолопоклонники воздают почести самим себе, даже под видом искренней любви?» Княгиня от всего этого поблекла — но при всем том хорошо, что она была, faute de mieux[134]. Как ни крути, а удобно иметь такого «укрощенного демона», которого можно произвольно толковать то так, то этак и делать с ним, по крайней мере внутренне, что угодно. А удовольствие было прямо-таки страшное. Зипек чувствовал, что такой женщины, с такими пропорциями психических и физических элементов, он больше не встретит, это-то его в ней и возбуждало — ощущение неповторимости, «последнего раза». Но не сегодня — сегодня все было отдано последним лучам юной жизни пред ликом [да — ликом — лик это не лицо — а пустое место под загробной вуалью (а не «воалью» — черт-те что!)] — пред ликом прекраснейшей смерти, олицетворенной в великолепном Вожде, смерти, в которой мир — до мельчайшей «песчинки» — чарующе разрастается, переходя в актуальную бесконечность, которую можно заглотить целиком, когда личность, не выдержав собственного давления, лопается и разлетается по закоулочкам вселенной. В такой смерти нет места ни для какой паршивой скорби о жизни: она трансформируется в свою противоположность — р а д о с т н о е подтверждение небытия, такое яростное утоление жажды жизни, какого в самой жизни достигнуть невозможно. Понятия «отвага» и «страх» становятся бессмысленными, выцветшими призраками сущностей иного, низшего измерения. Придать новый смысл словам — если б он мог это сделать, он говорил бы именно так, на грани абсурда — а к чему еще-то сводятся так называемые «интуитивные формулировки»? Отказ от логики в пользу непосредственного, х у д о ж е с т в е н н о г о высказывания = воздействующего формой и необычными сочетаниями слов. Интуиция (та, о которой несут околесицу бабы и умственные лодыри) по отношению к смыслу — всегда упадок. Но вне определенных, количественно ограниченных противоречий смысл в положительном значении бессилен — чтобы непосредственно выразить метафизическую странность бытия и ее производные, надо бредить. Кроме этой странности и противоречивых чувств нет вещей, которые могли бы претендовать на то, чтоб их выражали «интуитивно» (в вышеописанном смысле). Дураки разглагольствуют тогда о «невразумятице».
Так говорил вечный Стурфан Абноль. А потом неистово обрушивался на «банду паразитов вымирающего искусства», как он называл критиков всего мира: «...это стадо трусливых импотентов, которые боятся вступить со мной в бой, поскольку опасаются себя скомпрометировать, а меня возвысить; они передергивают мысли, орудуют то ложью, то глупостью (порой даже удачной), только бы победить меня в мозгах окретинелой публики...» и т. д. и т. п. На Генезипа эти излияния наводили скуку. Раньше он, может, и загорелся бы, и пожелал бы стать «настоящим критиком», наподобие настоящего кучера или машиниста. Но сегодня он всю литературу видал в заду своего Эвтаназия — как Коцмолухович в заду Сивки видал почти весь мир, за исключением... Но об этом позднее. (Наивный приемчик — чтоб возбудить любопытство.) Кому до этого какое дело во времена, когда всё de fond en comble[135] валится и заживо разлагается. Может, когда-то это и было реально — вся эта связь литературы с жизнью и ее влияние именно на данную жизнь. Но теперь культура, если она вообще существует, осознанно фабрикуется на ином ярусе ценностей — общественно-экономическом. Может, это уже и не культура в прежнем, шпенглеровском понимании — она не опирается на мифы, пускай хоть сотня Сорелей уболтается насмерть. Эта мания — не замечать кардинальных различий во времени — также один из атрибутов типичного «примитивизатора». «Все одно и то же, душа человеческая неизменна, все было и будет, есть только колебания», — пустословят эти стервецы, замазывая принципиальные пропасти, выслеживая проблемы, чтоб уничтожать их, где только можно. А в сфере абсолютных и необходимых понятий они психологисты, эмпирики и вообще «релятивщики». Ох, потравить бы это племя! Но хватит об этом. Делать нечего — слово уже не творит: оно тащится следом за общественной жизнью, как обоз вслед за армией-победительницей. Едва пережевывает материал, но не создает нового. Наверняка не только потому, что количество слов ограничено, а принципиально новых понятий быть не может, но и по той причине, что пересыхают глубочайшие родники творчества: угасает и увядает сама личность человеческая. Когда-то слово было впереди — а ныне? Что может знать этакий чурбан-полуартист (потому как он даже не вполне художник слова — те-то уж давным-давно повымирали), Стурфан Абноль, о сути такого вот Коцмолуховича? Он уже не может уловить весь диапазон его волн своим захудалым ретранслятором. Жизнь опередила искусство в отношении материала, за ее напряжением не могут угнаться даже главнюки с их девергондированной психикой — разве только в музыке, потому что там есть только действительность чувств, а не мира; искусство же в момент, когда оно формально опережало жизнь, на несколько десятков лет вперед исчерпало все формы до дна. Только он, Зипек, возможно, что-то понимал, так как пребывал на самом стыке или на разломе — кто как хочет — в точке столкновения противостоящих сил прошлого и будущего. Зипек и, быть может, еще несколько таких же раздвоенцев. А впрочем, вне зависимости от сознания раздвоенности в таких мозгах, вся общественная жизнь, если ее хорошенько проанализировать, окажется такой же гадкой и безыдейной, как те литературно-художественные «отношеньица», от которых пышет бездумным убожеством борьбы сугубо личных, слабеньких псевдоамбиций. Так иногда представлял дело Стурфан Абноль, утверждая, что литература — концентрат жизни (но это было не так — во всяком случае в те страшные времена). Может, один только Коцмолухович маскировал окончательную скудость всего, ту, в которую не смели заглянуть лучшие умы прежних эпох. Так что ж это было — помимо неспособности к труду, неряшливости мысли, отсутствия чувства времени (циферблатного) — как не историческое опоздание, недостаток вековой дрессуры и н е у м е н и е п р и с п о с о б и т ь с я. «В том-то и штука»: то, что индивидам дает подчас новые ценности, у народов превращается в глупость и убожество — национальная отвага длится недолго, трусость остается на века. Но в таком (каком?) случае — кой черт дал этому титану квартирмейстерства («уж он-то мастерски расквартирует этот свой народ в какой-нибудь китайской чрезвычайке», — говорили скептики) такую силу, чтоб он мог служить общей ширмой для всех или, точнее, внутренней маской всего народа. Как отражалась в нем вся эта мерзость, как в ы г л я д е л о для него все это?! Этого не знал никто, и что хуже всего, не знал он сам — и только благодаря незнанию он был тем, чем был, — огромным желудком, в котором народ переваривался, но никак не мог перевариться (изжогой этого несварения было его личное сознание). Даже враги чувствовали, что существуют только потому, что они его враги, — и обретались на земле чисто негативно. Его Неприкосновенность основывалась на этом и на Тайне. На тайне и на деньгах Запада все и держалось. Тонкая была пленочка, ох, тонкая! Местами она уже растянулась, но еще не лопнула. На нее-то постепенно и вползала новая вера Джевани, а за ней, на далеком малайском островке высился, словно башня из железного тумана, неизмеримо загадочный, н и к о м у н е в е д о м ы й Мурти Бинг. А тут, под ногами, — мерзость, мерзость, мерзость — да сгинет все, лишь бы было красиво — ведь от идеально организованной работы даже сердца из чистого золота, даже стальные умы уже смердели какой-то металлической гнилью. Да, да — один Коцмолухович — к тому же в нем еще была глупая молодость и сила, провоцирующая опасность, но не та, дурацкая, прежняя, и не та, недолговечная, так называемая спортивно-дансинговая, не сила и молодость умных зверей доисторической эпохи, палеонтологических тварей, каких нынче нет (нынче-то жалкий, бедный человейник даже дикого зверя испоганил своими жалкими познаниями), а сила извращенная, возникшая как бы из вывернутой наизнанку старости и слабости — назло всем. [«Человек испохабил мир, навалил под себя и сидит в дерьме — за шкирку его, как щенка, — и в морду, а потом снова бросить в мировое пространство», — вот была единственная «астрономическая», как он ее называл, философия Квартирмейстера — на Млечном Пути проблемы для него кончались — ради высшего интеллектуального наслаждения он читал только «Zwei neue Welten»[136] Фурнье д’Альба, лопаясь при этом от смеха. Гипостазированное Пространство было его единственным фетишем — не божеством. — Время он посылал в задницу своего Сивки. Эта самая задница бедного (он кончил весьма трагически) Сивки была поистине удивительной свалкой рухляди. Там, среди низшей материи, верхом на электроне, как на планете, пребывал образ второго Коцмолуховича (причем в его же собственном брюхе), в то время как все разом, вместе с Млечным Путем, находилось во чреве третьего Коцмолуховича, среди материи высшего порядка. Один Коцмолухович на всем свете — его уже не смели называть польским Гутьересом де Эстрадой — это был единственный подлинный уникум.]
А Зипек думал, вдрызг надравшись со Стурфаном: «...Какое адское наслаждение — когда у тебя есть Вождь: когда можешь кому-то верить безоглядно, больше, чем самому себе! Ах — несчастны те эпохи, группы и люди, у которых не было вождей! Если уж нельзя верить ни себе, ни своему народу, ни какой-либо общественной идее, так пусть останется хотя бы вера в безумца, который во все это верит». Не быть собой, быть в ком-то, в НЁМ — быть атомом его могущества, волоконцем его продленных мускулов — а на дне всего этого подлое желание — свалить с себя ответственность; так думали и враги Квартирмейстера: так и должно было быть — имея такого врага, они избавлялись от тяжести собственных делишек перед лицом истории.
[А в салон-вагоне коцмыжевского экспресса Коцмолухович — одинокий в своем купе — думал. («Что ты думаешь обо всем этом?» — часто спрашивала его жена. Он только зверски усмехался, поглаживая злодейской лапой шелковистую черноту своих усов, а потом... В такие минуты она обожала его безмерно. Странное дело: случались они все чаще, но длились все короче. Тогда он жаждал лишь Ее — с ней он мог себе позволить быть самим собой, то есть мазохистом...) Стало быть, думал он примерно так = «Образ границы государства: столбики в Здолбунове, Жмеринке, Рогатинцах, на Псерах, в Кропивнице... Да — только кашубских слов нам еще в языке не хватает. Скверно. (Этнографическая, нынешняя Польша показалась ему чем-то крохотным, как кулачок ребенка, его единственной дочурки, Илеанки. Он держал страну в своем кулаке. Глянул на свою прекрасную, мужественную, волосатую, злодейскую ‹как говорили гадалки› лапу и задрожал. О н в и д е л ч у ж у ю л а п у, к о т о р о й н е в е д о м о, о ч е м о н д у м а е т.) «Образ китайцев — он знал эти точеные из кости физиономии и подловато раскосые зенки, знал по России... — он сам, скосив себе руками глаза перед зеркалом, чувствовал себя отъявленным подлецом, ощущал в себе чужую психику, кого-то совсем другого — знал его в л и ц о, но не знал лично. А может, это и был он, тот, кто когда-нибудь явится». Нет времени для таких мыслей — это не входит в ту почти детскую игру, которую он ведет с неизвестным противником. Как мог он знать, что ему противостоит, не зная, кем был и кто он есть сам по себе. Кем будет? Ха — пускай другие разгадывают после. После чего? Холодный пот на нижних веках. Жизнь одна. Он — единственный настоящий «poliacziszka» на всем земном шаре. Дурная репутация поляков как народа — зато уникальность явления... И он, почти как король Гиркании Эдип IV — но бесконечно выше, хотя и без короны, поскольку тот au fond des fonds[137] — шут. Хотя?.. Ужасное сомнение блеснуло за «прозрачной преградой» знакомых слов, струящихся в морских водорослях. Новых слов у него не было — оно и лучше. Если бы для некоторых вещей он нашел слова, вещи ожили бы, набросились на него и сожрали. Он плыл дальше, приговоренный к голодной смерти, как акула в безрыбном океане. Нонсенс — видения развеялись — он снова был собой. Сконцентрировался в одну точку. И то, что никто не знает этой его последней мысли... Страх — дикий, как в те минуты с НЕЙ... Не с женой. В том-то и вся прелесть, что еще можно бояться чего-то в себе, а не вне себя. Такой страх не оподляет. Ох — того, не выболтать бы эту мысль в истерике, а самому — забыть. Сжать все мышцы в единый железный шар, а в центре — мозг — и больше ничего. Прыжок в иное измерение. И этот «бедный» Коцмолухович, которого — несмотря на баснословные богатства, захваченные им во время крестового похода в Большевии, — до недавнего времени не принимали наиболее аристократичные члены Синдиката, которому пришлось выкрадывать возлюбленную — графскую дочь (теперь ее семья жаждала с ним помириться, да он не желал), — усмехнулся горько, хоть и с неподдельным презрением — редкая вещь при таких комбинациях. Все же он предпочел бы, чтоб было иначе. Он предпочел бы все же быть хоть каким-нибудь паршивеньким, завалященьким графом. На миг он мысленно вгляделся в прекрасное, вдохновенное лицо молодого Олесницкого, отпрыска римского княжеского рода XVI века, и задрожал от странной ненависти, смешанной с тяжелой, жгучей завистью. Не в этой ли ненасытимости — мотор половины его поступков? Да, конечно, быть паршивым графом в каком-нибудь паршивом графстве было бы лучше. Но себя как такового он не променял бы ни на короля, ни на императора. Разве что на такого, какие попадались пять тысяч лет назад. Тогда — даже с удовольствием. Увы — сегодня приходится быть всего лишь Коцмолуховичем. И вдруг он ощутил метафизический нонсенс болтовни о житейских превращениях человека — к примеру, из унтер-офицера в генерала, в том смысле, что, дескать, этот мог бы стать одним, а тот — другим. Данная Единичная Сущность может быть только чем-то одним и больше ничем, единственный раз в вечности — только она может сказать о себе «я» — и это не отвлеченность, порхающая от тела к телу, как бабочка от цветка к цветку, а конкретное «я», составляющее с данным телом абсолютное единство. Несчастный Коцмолух ощутил собственную «сверхастрономическую» необходимость. Прошло мгновение метафизического изумления собой и миром. Он снова был квартирмейстером — от сих до сих, как за секунду до того, — ничтожным в своем величии и великим в своем ничтожестве. Не было времени на ерунду. Его душило презрение к себе — будто к чужому человеку, и это привело его в чувство, спасло от самого себя. Кабы он хоть раз сам на себя набросился, его бы уже ничто не вырвало из собственных когтей. Бехметьев определил бы это иначе. В тот миг Квартирмейстер мог раздавить себя, как сороконожку, но воспарил над собой, как орел над вонючим болотом. Подавленное сомнение вышло из берегов души — душа истекала сомнением. И тут же:
«Вся страна — точно карта, а цель адски, мучительно, а б с о л ю т н о неизвестна. Слишком этого мало, слишком мало — стиснуть бы весь мир в объятиях, перетворить его и перетва́рить, и отбросить — сомлевший от наслаждения (что именно он его стиснул), как он отбрасывал Ту, которая... Стоп. Ха — знали бы они, что он загадка даже для себя, вот бы посмеялись. Хотя теперь-то, если б хорошенько покопались, то, может, как-то под-под-подсознательно и догадались бы. Он уже «парил» над своей «бездонной приватной дырой» («приветной» — как говорил один мужик, очень, кстати, умный, — есть ли слово ужасней?). Не смотреть туда, в эту пропасть («настоящую, разрази ее гром, а не дурацкую, придуманную каким-нибудь еврейчиком или мистиком из кафешки» — собственные слова Его Единственности) — там безумие, а перед тем, может, еще и смерть на трезвую голову от собственной руки — по причине ненасытимости. Чего ж ему еще-то было надо, ему, чей личностный потенциал был максимально воплощен? Ему требовалась Актуальная Бесконечность в жизни — а такого, увы, не бывает. Работа, работа, работа — спасает только это. Не дать отравить себя залежами нерастраченных сил. А Бехметьев все советовал немного отдохнуть. «Жизнь — только то, чем до упаду насладился и измучился», — весело отвечал ему Квартирмейстер, беспощадный к исполнителям своей воли, как Наполеон. Знаменитый спаситель душ, брошенных на край пропасти прижизненных мучений, и опекун душ, уже осужденных, говаривал о нем: «Erazm Wojcechowicz nie imiejet daże wriemieni, cztob s uma sojti. No eto, dołżno byt’, konczitsa kakim-nibud’ wzrywom». Одно было ясно: ни нация, ни общество как таковые его не интересуют: то есть скопление ч у в с т в у ю щ и х с у щ е с т в не интересовало его абсолютно. Состояния массовой психики не вызывали в нем резонанса. «Изнутри» он чувствовал нескольких человек: 1) дочь; 2) жену; 3) «эту обезьяну» (как говорила генеральша о НЕЙ), ну и 4) сучку Бобчу. Остальные были цифирью. Но этих «остальных» он видел как никто — холодно расчленяя их, как на вскрытии: от ближайших поклонников до последнего солдата, которого всегда умел поддеть за самый пупок. И скорее он разлетелся бы на мелкие кусочки, чем сам себя проанализировал до такой степени, чтобы понять, есть ли у него какие-то национальные чувства или социальные инстинкты. Судьба его швырнула на вершину пирамиды, и он должен был выстоять там до конца. Но судьбе он сам достойно помогал. Вот и теперь — заварить кашу, а потом эту кашу максимально собой приправить, чтоб весь мир о нем говорил, — но не так, как нынче. Ему было мало, что какие-то там занюханные заграничные газетенки изредка по мелочи что-нибудь о нем вякнут. (Вообще нас тогда публично замалчивали, втайне используя как буфер — «бутафорский буфер бухой, разбухшей и тупой, как бутсы, буйной буффонады» — как говорил он сам. Что-то там было еще о буфете — вроде того, что Россия и Польша для монголов — буфет с закусками, прежде чем они пожрут весь мир. В свободные минуты «Великий Коцмолух» любил такие слова».) Да, сегодня это единственная форма творчества — по собственной прихоти разворошить человеческий муравейник (хотя бы ту же Польшу), нарушив заклепанную, как обруч на шее, организацию масс и систему внешнего давления. Но это было, скорее, интеллектуальное новообразование — ибо в крови у квартирмейстера не было воли к власти, разлитой по всему телу. Она сидела в какой-то гипертрофированной мозговой железе — торчала отдельно, зато крепко».
— «Опять-таки план» — от и до е г о концепция: план великой битвы с китайцами, состоящий в том, чтобы придать фронту такую конфигурацию, которая уже в начале боя вынудит противника к той, а не иной «pieriegruppirowkie» (излюбленное выражение Вождя), причем китайский штаб должен быть о некоторых вещах правдиво и достоверно информирован. В общем, квартирмейстер был прирожденным кондотьером — в этом суть, — но притом стратегом-художником. Это было существенное творчество, которое он как «государственный муж» игнорировал. Общественная деятельность составляла только фон великих боевых концепций — но в глубине души он считал себя великим пророком всего человечества — пророком без идеи. А может, что-то там и было — в его «приватной бездне», — но об этом позднее. Он сам не знал, что там сидит, да и знать в эту минуту не желал. План созревал в сатанинском воображении Великого Коцмолуха без помощи каких-либо бумажек — одна только голая, без всяких рисуночков от руки карта и память, как один колоссальный штабной стол с миллионом ящичков и сетью электрических проводов, связавших систему сигнальных лампочек. Центральную кнопку этого чудовищного аппарата квартирмейстер «приватно» поместил между бровями, чуть слева, где у него был особый, неровный нарост — «македонская шишка», как он называл его при НЕЙ. Казалось, эта шишка торчит отдельно (субъективно, конечно) от хамских пластов души (а также от стальных плеч и бедер), которыми тоже не стоило пренебрегать — в иные минуты это был отличный резерв». «Ха, конные стрелки в Грудзёндзе — штука ненадежная. Инспекция может сорваться из-за этого чертова Вольфрама — а убрать его нельзя. Он видит насквозь — конечно, ему только кажется, но этого достаточно. А хуже всего то, что он тоже «кавалерийский бог». Не трогать — абсорбируется само или взорвется и... «czik» — прищучить в подходящий момент. В случае взрыва там уж Зудогольский как-нибудь разберется. Заранее нельзя «принимать меры» слишком жесткие, а потом... Ха — К, И и В — раз, два, три. Циферблатович убежден, что надо тайно идти на сближение с Синдикатом, — недооценивает мою силу. Пускай — этим мы его потом и обезвредим. Нехай действует по своему разумению». Он ощутил презрение к врагам, вынуждавшим его идти на недостойные трюки. «Дать ему свободу — и он перевесит там, где надо. Боредер — энигматическая восточная образина — чуть ли не единственная преграда: почти такой же загадочный, как он сам, хотя в целом не столь интересен. Лоснящаяся черная борода, в которой скрыты все его тайны. Ею-то он, шельма, и маскируется — а если его связать да и побрить? Гениальная идея: он же потеряет половину своей силы. И эта желтая рука в перстнях с дешевыми красными полудрагоценными камешками (шпинели?) (тоже мне!), когда он гладит свою бороду, как верного пса. И это имечко — Яцек — конгломерат систематизированных противоречий. «Побрею гада!» — громко крикнул Вождь. «С этими штафирками хуже всего. Кого-то он ко мне внедрил. Но кого?» — Коцмолухович всмотрелся в красный шелк подушки так интенсивно, что в глазах потемнело. Потекли едкие слезы, и откуда-то выплыло каменно-добродушное лицо Угриновича...
Информация
Через три с половиной дня Угринович умер от скоротечного мозгового гриппа.
Вождь был человеком н е - б е з - о п а с н ы м. Он умел точно видеть цель, пусть даже неопределенную, и не глазеть по сторонам. Попутные — реальные — пропасти только мелькали вдоль его сияющего пути — на востоке восходил золотой диск страшной битвы и полной победы — — — А потом? «Ха — Колдрик (Диамант) = подушка: треснешь — вздуется снова. Ха — давить не стоит. Лучше понемногу выпускать из него воздух, давая слишком ответственные задания. Лучше всего с ним расправится его собственная бессонница». Ха — снова пропасть. Вогнутый горизонт омрачился, и на фоне клубящихся «пифийских» дымов Неведомого замаячил строящийся дом на Жолибоже и видение покойной старости, по горло сытой подвигами. Вождь врезал духовным кулаком по башке этой манящей суетным спокойствием картинке, а для верности еще и рассек ее надвое громадным рыцарским, более чем реальным, двуручным мечом, прототип которого, возможно, носили его предки-оруженосцы за великими феодалами прежних веков. Психически он потирал руки от удовольствия, что в финансовом отношении чист, — это была не этика, а всего лишь спорт, но спорт еще лучше, чем конный. Ах, этот его конь, этот конь: «Hindoo»[138] — иноходец, прозванный Сивкой, араб откуда-то с Персидского залива. Вместе с ним они должны были бы именоваться «Буцентавром», если б это не означало нечто совершенно иное. На миг он почувствовал под собой его, потом жену, потом еще кого-то — ха, это было самое страшное (об этом позже) = le problème de détentes, das Entspannungsproblem[139]. И снова цифры, и цвета полковых знамен, и лица офицеров, тех, кто не верит ему, кого надо немедленно спровоцировать на псевдоконсервативную, превентивную, презервативную, сортирную псевдореволюцию, — по сути, ради него, потому что в «низах» говорят, якобы он с «графьями» снюхался, и надо это опровергнуть, пока Нехид-Охлюй не вытянул из этого свои кишкообразные выводы. Вспенится его постыдная фамилия в каждой пасти, всякий раз с иным оттенком, и проглянет за всем этим истина, известная пока только ему, а потом — всем. «У меня нет осознанных эмоций в этом плане, но я — эманация толпы, а эти дураки видят во мне опасного индивидуалиста». — (Эти дураки были: Циферблатович, Колдрик и Боредер — МВД, МИД и Финансы — величайшие прохвосты в стране, люди несомненно умнее его, и несмотря на это, дураки — тут тоже была маленькая тайна: адская интуиция ‹обычная, не бергсоновская› квартирмейстера приводила в замешательство самых хитрых ловкачей. Только один его беспокоил: Джевани — с ним предстояло расправиться по возвращении из инспекционного объезда.) Явился Олесницкий с каким-то идиотским рапортом и был приглашен остаться в купе Вождя. Вымотанный до предела, он заснул немедленно. Квартирмейстер всмотрелся в эфебоватое лицо с приоткрытыми девичьими губами, и в его воображении на фоне этой чудесной маски «спящего гермафродита» понесся вихрь морд и разгаданных «психик» (точнее — психозов). «А он сам?» — Не надо об этом думать... В этой страшной заколдованной стране безумие так и выпирало чуть ли не из каждой выдающейся физиономии, как из сломанного члена — кость, свидетельство бессилия. Маски, вросшие в рожи, казалось, создавали или всего лишь символизировали новую, неведомую, непредвосхитимую и непредсказуемую коллективную душу, точнее, некий колоссальный «скотовейник». Морды, морды — и он, один-одинешенек, ни единой б р а т с к о й физиономии, с ним наравне (под ним-то были целые кучи, пирамиды, а вот наравне — ni gu gu). Разве что те семейные масочки (из-за которых нутро надрывалось в свободные минуты-секунды от жалости, безграничной нежности и адского с м р а д а жизни, загубленной среди бесконечных возможностей; и такое случалось — а как же) — и такие же псевдосемейные — превосходили его силой чувств, тех чувств, ответить на которые он не умел, а он был честен, как Робеспьер — (что за мука!). Жена, дочка и даже ОНА, она тоже, несмотря на все э т и страшные вещи... И Бобча... Но об этом позднее. И на ближайшем фоне — он, уединившийся во имя непостижимой идеи, находящий в страшном одиночестве и подсознательном, уже на пределе, обмане и издевательстве над всеми (причем напропалую над всеми — по крайней мере в Польше) главную радость жизни, беззаботность и дикое, художественное очарование — во всякую минуту, даже неудачную — впрочем, таких моментов было мало: атака на кавалерию Безобразова под Конотопом, заговор того олуха, Паршивенко, маньяка, который хотел его «тейлоризировать», и слегка затянувшийся момент нынешнего ожидания — это хуже всего. Он вздрогнул и снова вгляделся в Олесницкого, который спал, как ангел, но слегка храпел. «Князь, а храпит», — подумал Вождь. Такие мысли были для него, как отдых:— «А сам-то я, часом, не обычный ли анархист, который готовится по крупной взорвать балаган? Преодолеть отвращение к организации, чтоб организовать это быдло? Эх — что там мой масштаб — Китай — вот это да. Тем я и велик, что могу с ним померяться силой. Но клоп, раздавленный кирасирским (непременно) сапогом, тоже с этим сапогом в известном смысле «померялся силой», а после победы в битве мы все равно должны будем сдаться. И что тогда?» Опять пришло роковое чувство собственного ничтожества — сомнение, которое более всего парализует любое действие. Он ужасался — ему показалось, что Олесницкий подслушал эту мысль, притворно продолжая храпеть. Теперь уж он не знал, не сказал ли этого случайно вслух. Дрыхло чертово «бубье» — рядом с ним Квартирмейстер чувствовал себя, как Юдим рядом с Карбовским в «Бездомных» Жеромского — ничего с этим не поделать. Когда же исчезнет с этой земли треклятая, ничем не победимая «трансцендентальная» аристократия. И это он — перед которым тот вилял хвостом, как Бобча! Предел упадочных мыслей. Их безнадежный круг замкнулся. Нет — еще самое страшное: кто-то пролаял в нем, как бездомный пес, отчеканил, отстукал на машинке такую фразу: «Кто я — независимая переменная или только относительно простая функция: а) ужасной китайской задумки = всасывания белой расы и б) коммунистически-фашистских противоречий Запада». Фу — плохо. Шлюс. Снова карты, полки, так наз. «реальная работа» и полная беззаботность. Он редко позволял себе такие вещи. Ха — а еще после Коцмыжева, поздно ночью, часа в два, будет ОНА — и все изгладится. Дрожь чудовищного наслаждения, как шпага, пронзила его от мозжечка до копчика, и Вождь по-наполеоновски заснул минут на десять, обмерев как камень, — да он и был, при всей своей колоритности, всего лишь серым, пыльным придорожным камнем на подходящих к концу путях угасающего человечества.]
Если б Генезип мог «видеть» эти мысли, это было бы для него катастрофой, моральным коллапсом. Ему приходилось в ком-то искать опору. Сам он был слишком слаб, чтобы взять вес собственной сложности, — «каркас» не выдерживал беспорядочных рывков чрезмерно мощного и неотрегулированного мотора. Если б не Коцмолухович, впрыснувший ему свой «яд жизни», чем был бы он перед такими величинами, как княгиня, Синдикат, мать, даже Михальский. Все это уже проявилось. Только теперь он понял, скольким обязан Вождю. «Что дал мне мой отец? Жизнь дал случайно — ты веру мне вернул в вершины духа», — вспомнилось ему, что сказал Иоанн Цимиш Никефору в «Базилиссе» Мицинского. Это было преувеличением, поскольку до сих пор именно отец подталкивал его своей волей, даже из-за гроба. Только теперь он отдал его в руки не слишком близкого при жизни друга. Зипек не предчувствовал, что его ждет — не понимал — то, что он видит сейчас, это последние отблески нормальной жизни: мать, не сводящая глаз с Михальского, отварная телятина под бешамелью, фиакр, дождливый вечер — (еще когда он возвращался из училища, с запада двинулись черные тучи). Никогда уже не придется ему использовать предметы мира сего в их обычных связях и отношениях, и что хуже всего, он осознает отличие новой среды от прежней. Будь у него время, он бы прежде времени до смерти себя этим замучил.
Первая весенняя гроза бушевала над городом, когда они втроем ехали на дрожках в Хаизово Предместье, где буйствовал квинтофронов «Храм Сатаны». По крайней мере, так называли этот балаган члены Синдиката Спасения. [А Коцмолухович беспечный, как пес, спущенный с цепи, в это время под звуки гимна Кароля Шимановского «Боже, спаси Отчизну» въезжал на коцмыжевский вокзал.] Откуда-то из-за города, с далеких полей ветер приносил весенний запах ненавистной «родной земли» и свежей травы, пьющей жадными ростками углекислый газ. Упоительная внутренняя бесшабашность залила Генезипа до крайних рубежей духа. Он тонул в трясине фальшивого примирения с собой. Целовал невероятно красивую руку матери, бесстыдно стащив с нее перчатку, и (неизвестно зачем) поцеловал в лоб пораженного Михальского, который, вследствие подавленности абсолютным счастьем, в основном молчал. (Он боялся при своей «графине» — так он ее, к ее возмущению, называл — ляпнуть что-нибудь неуместное. Другое дело в койке — там, имея все козыри на руках, кооператор был гораздо уверенней в себе.)
Замечание
«Что интересного можно сказать о человеке счастливом, живущем без проблем, о человеке, которому все в жизни удается? Он всем опротивел — и в жизни, и в литературе. Глумиться над «nieudacznikami», которые потом — «pust’ płaczut» — вот благодарное занятие для литературщика. А если уж сильный человек, то как у Лондона: обязан полтора суток безнаказанно ползти нагишом при -35 °С, голыми руками в три дня без отдыха разломать шестисотметровую скалу, остановить трехвинтовой океанский пакетбот, уперев ему ногу в нос, а потом — «keep smiling»[140]. Легкая задача — штамповать таких несложных героев». — Так говорил Стурфан Абноль, который в эту минуту пытался насмерть зацеловать Лилиану во втором экипаже.
Последний раз... О кабы знать об этом в подобных случаях... Зипа распирало от низменного счастья. Гнусный паразит, проникший в «кладезь сил» Вождя, упивался краденой высшей ценностью — ощущением смысла Существования. Казалось, общая гармония Бытия не умещается в самой себе — мир лопался от совершенства. В такие минуты или в моменты столь же напряженного отчаяния простые люди создают потусторонние миры, давая выход невыносимому давлению негативной или позитивной гармонии.
Уже у входа их встречали обычные — механические, фотомонтажные, выблеванные из напрочь перекисшего творческого вакуума, пуристически-инфантильно-советско-старопикассовские, чистоблефистские — «biezobrazija» и лампионы в форме торчащих отовсюду скайскрейперов и замаскированных (черными масками), фантастически деформированных частей тела. Последнее было новинкой. Зипек впервые видел подобное свинство и замер от ужаса. Он знал такое по репродукциям в старых историях искусств, но не предполагал, что это столь омерзительно в своей безнадежной дегенеративности. И все же в этом было нечто = отчаянный блеф, доведенный до эксгибиционистского бесстыдства. «Бедная, несчастная Лилиана, милая моя потаскушка! Как ужасно приходится жить — я: псевдоофицер (в крови-то ведь у меня этого нет?) — она: псевдоартистка и духовная шлюха». Счастье угасло: он остался нагой под холодным мутным дождем, на каких-то задворках, провонявших стиркой и капустой, — здесь предстояло ему окончить жизнь. Ему вспомнилась русская песня, которую он знал по училищу, с припевом, кончавшимся словами: «oficerow i bliadiej...»
И тут вдруг мир действительно взорвался. Генезип кое-что слышал о знаменитой Перси Звержонтковской от Лилианы и Стурфана. Но то, что он увидел, превосходило все его представления о самом фантазматическом, напыщенно-наиндюченном измерении — «and she has got him in his negative phase»[141].
Замечание
Воздействие того или иного явления долгие годы определяется тем, застигло ли оно нас в позитивной или негативной фазе абсолютно вроде бы несущественных, мелких внутренних колебаний.
Она попала на «ямку» — стало быть, все пропало. На миг даже Коцмолухович поблек по всей линии едва выстроенного Зипкиного внутреннего фронта. Но сила этого переживания была функцией системы событий дня, в которых свежевзлелеянныи в мечтах и свежезажаренный Вождь все же играл главную роль.
Из-за занавеса, покрытого мазней, взывающей о мщении к идее Чистой Формы, вышло скромное, серенько одетое, д е в о ч к о о б р а з н о е существо, лет, может, уже двадцати пяти или шести, и голосом, который разлился по всем мышцам и уголкам тела каким-то горячим сладостно-трепетным м а с л о м н е н а с ы т и м о с т и, дьявольской смазкой чувственности (растопив телесный остов, как парафин, и вспучив кобелиную самцовость в недосягаемые сферы безумных вожделений), — таким вот голосом она сказала пару слов о представлении, которое должно было состояться, причем упомянула, что в роли Дзибзди — по замене — впервые выступит баронесса Лилиана Капен де Вахаз. В зале раздался рев разочарования и топот обманутых зрителей.
Информация
Вообще она играла маленькие роли, а в основном работала как режиссер с женщинами, желающими углубиться в таинственный мир метафизической неудовлетворенности Квинтофрона Вечоровича. [Этот субъективно бесплодный импонент (бывают импоненты плодовитые, по крайней мере — в области духа) с безграничным самозабвением, мучительно иссыхая от неутолимой жажды творчества, творил за счет других, организуя их в великую симфонию холодного безумия, в свой мир иллюзий, в котором только и мог кое-как выдержать свое существование. Днем он дремал и читал, а вечером после колоссальных дозищ кокаина выползал из своей черной комнаты и «организовывал» этот адский театр безымянного кошмара («последний оплот сатаны в совершенствующемся мире»), накачивая всех безнадежным безумием ненасытимости. За кулисами происходили вещи ужасные. Там достигла наконец предела и ненасытимость жизнью Путрицида Тенгера — достигла, на погибель его творчеству. Об этом — кратко — позднее.] Сейчас Перси особо была занята препарированием Лилианы во исполнение тайных целей Квинтофрона, одной из которых — видимой — было так называемое «бегство от действительности». И Лилиана, чья «душа раскрывалась навстречу словам Перси, как белый ночной цветок перед грубой, трескучей бабочкой, бессознательной сводницей пестиков и тычинок», уже в первых разговорах невольно начала вырабатывать тот таинственный, популярно выражаясь, флюид, который связал ее наставницу и брата. Всю свою подсознательную, безнадежную и неосуществленную любовь к брату («братику», скорее, не похожему на нынешнего Генезипа и знакомому Перси только по старым фотографиям) она «вдохнула» в эту никому, в том числе и ей, не понятную фигуру. Зипек не знал о Перси ничего. Лилиана ревниво скрывала от брата реальный объект этой дикой трансформации чувств, однако знала в глубине души, что когда-нибудь неизбежно что-то реально произойдет. Хорошо ли это было для тех двоих, никто не мог бы сейчас сказать. «Прожить жизнь предельно ярко (пускай даже предельно страшно — коли судьба такая), себя не щадя; сжечь дотла себя и других, если они тоже в этом себя найдут» — так говорил циклотимик и болван Стурфан Абноль. Легко такому быку говорить.
Над серым костюмчиком и двумя (хорошо, что не тремя) чертовски стройными ножками (не ногами) Генезип увидел детское почти овечье, даже баранье личико, в то же время настолько прекрасное, просветленное лаской и сладостью (но не приторной) столь невероятно достойной марки, что у него нутро взыграло, а сердце само себя проглотило в резком спазме. Глаза, большие, как мельничные колеса, впитали все, как гигантские губки, и застыли, насытившись до предела необычайным видом, и в восторге, уничтожающем личное бытие, сожрали в одно мгновение овечье личико, навеки — независимо от мозга — захватив его в собственность. Но это было еще впечатление поверхностное, одностороннее. И наконец глаза разлетелись, как два золотых (непременно золотых) щита, защищавших мозг от непосредственного вторжения материального образа в его мясистые, болезненные извилины, — тонкими подрагиваниями пространства они перевели ее образ, потенциально никакой, в мозаику таинственных, непостижимых по сути красок. И тогда встретились их глаза, и Зипек ощутил, что она — (вот так победа! — затрясся он от половой боли, от злого счастья и такого печального торжества, что его аж насквозь провеселило, или как там) — просто его увидела. Ему вспомнился, неизвестно почему, Ежи из Подъебрада. Он провалился в себя — точнее, нет: сходил собой под себя — визжа от противоречивых чувств. Кишки и прочие органы рвались в медленном спазме безнадежной скорби о всебытии, не воплощенном, не пережитом — о всебытии, чья бесконечность со всех сторон взывала к бедному, «оглоушенному», «опупелому», дезориентированному, одураченному индивидуальному бытьишку.
Зипек почувствовал, что д о л ж е н е е п о л у ч и т ь немедленно, сейчас же — или жизнь убийственно вспучится до такого напряжения, что — ну, я не знаю, ну, допустим — смерть под пытками всех: матери, Ирины, Лилианы и прочих (он не подумал только о Коцмолуховиче — а жаль), — все будет ничто в сравнении с отчаянными пусто-безднами, которые придется заполнять, чтоб пережить невосполнимую утрату — о «восполнении» и речи не было ввиду такой беды, такой быдловато-рукоблудной с и н е й скорби, смешанной с таким бешенством (при мысли, что, к примеру, ее у него отнимут, — а ведь ее у него еще не было), что впору было плюшевое кресло грызть. Это была и не женщина уже — за секунду, что он смотрел в ее глаза, вся жизнь ужасающе вздулась до бескрайних пределов вселенной, до конечного смысла, которого прежде он и не предчувствовал («где же границы души», — шептал Зип в восхищении, что естество у него такое гуттаперчевое). Жизнь растягивалась, растягивалась, но лопнуть никак не могла. И вот опять все грозило рухнуть в болотце обыденности и здравого смыслика — минута поплетется за минутой, час за часом (о мука!), день за днем (не перелезть!), а то и год за годом (о нет не выдержать тебе!). «Это, должно быть, и есть само добро» [глаза полыхнули молнией в сторону, а дальше слова, непонятные, хоть и обычные, и тут же — страшное сомнение: а может, это само зло — то худшее, о чем он до сих пор понятия не имел (как, впрочем, и о многих предметах в их живой реальности), то зло, о котором только читают в газетах, на деле его не понимая, зловонное и больное, холодно жестокое и чаще всего разящее насмерть, зло, о котором не знают «уважаемые люди, утопающие в своей сомнительного качества «respectability»[142]]. Но это лицо было настолько превыше всего, что понятия добра и зла даже поверхностно его не касались. И тут Зип ощутил, что только теперь и детство, и школьные экзамены, и мальчишеский роман с княгиней — все провалилось в пока еще бездонную, но уже дыру (а не пропасть) прошлого, — конечно, Коцмолухович подготовил почву для того, чтобы эпоха пресеклась, но сам эпохой не был — не проникал он так глубоко, как половое паскудство. Жизнь сорвалась с вершины как лавина. Генезип почти слышал внутри себя свист проносящегося времени. Все вокруг происходило, как в замедленном темпе в кино — опоздавшие зрители занимали места, а она удалилась за занавес — и это было хуже всех прежних расставаний, разрывов и даже смертей.
Перси давно перестала говорить — Генезип не знал о чем. Он видел только последние судороги ее губ, не слишком красных, зато с каким же адским неприличием и сатанинской невинностью скроенных. Каждое сказанное слово было поцелуем, злодейски бесстыдным и сладострастным, и в то же время священным, как прикосновение неких святейших даров. В чем тут было дело, не мог понять никто, не только бедный Генезип. Вроде бы двое художников, мерзких по сути своей, «передали» или «увековечили» это на полотне и бумаге, да говорят, оба задрочились насмерть. А вот ненавидел эту особу один только Стурфан Абноль. И он болтался над краем той же пропасти (совсем недавно, по приезде в город), но сразу нашел довольно сильный антидот в любви к Лилиане, а неразвившееся чувство перешло в неприязнь и абсолютное презрение. Кстати, у обоих было в лицах что-то баранье — даже прошел слух, что они родные брат и сестра. Может, в этом что и было, но Абноль быстро покончил с этой версией, вовремя и эффектно набив кому-то морду, после чего, «так сказать», намеренно не целясь, открыл огонь по залу (дело было в «Эйфориале») и расстрелял патронов сорок. Его скоро выпустили: он доказал, что даже по пьяни стрелок он превосходный, — это забавное испытание проходило в тюрьме, с участием лучших армейских снайперов, офицерского корпуса артиллерии, представителей кондеканального духовенства и прессы. Абноль немного ревновал Лилиану — ей неизбежно пришлось мараться в актерском соусе: в психофизической бурде лишенных чести чувственных дегенератов обоего пола, среди смердящих выделений половых желез, губной помады, пудры, вазелина и ежедневной ресторанщины, — но он слишком ценил ее занятия искусством, чтобы поддаться суеверным фобиям (хотя было ли искусством то, что вытворял Квинтофрон на своей «последней баррикаде злого духа»?).
Началось представление, точнее — ужасная серо-зеленая (цвета чахоточной харкотины) месса, адресованная неведомому божеству — ни злому, ни доброму, зато бесконечно вшивому в своей мнимой, жульнической антитезе будням. Генезип видел этот кошмар и слушал «речи», достойные того, чтоб их немедленно присыпали торфом, но сам он был поражен в сердцевину своего человеческого достоинства, безнадежно застрял под килем абсолютного отчаяния. Из него и так все улетучилось, а теперь испарялись уже последние резервы человечности, запас на черный день, «couche d’émergence»[143] — система предупреждения не действовала. Ему казалось, грудь его разодрана, голова была затуманена кровавой скукой, а нижние части кипели щекочущей болью. Просто что-то невыносимое — чтоб подавить это, не хватило бы и десятка пастилок аллонала. Все морально (и даже физически) свербело до невозможности, а почесать этот комплекс — больно до зверского рыка. Кажется, бывает такая сыпь, а если нет — так будет. Душа наконец сбежала из растерзанного тела — она не хотела страдать. Но тело держало ее своими гнуснейшими, половыми, мягкими когтями и щупальцами и не пускало в мир совершенства: идеального бытия понятий и смерти. Собственно, единственное, что оставалось, — умереть. Но любопытство (трехметровая раззявленная пасть издавала шепот, разносящийся на километры: «Что будет? Что будет?»), такое же острое и жгучее, как неутоленное желание, заслонило собой все. Он чувствовал, как «вершатся судьбы» в подземельях Бытия. «Не глупо ли так раздувать эротизм?» — звучал в нем какой-то вроде-бы-старческий голос. «Почему раздвоенность процесса деления клеток — проблема столь страшная и важная, причем не только в смысле сохранения вида, но и как бы совершенно вне этого? Это проблема личности: попытка обмануть как абсолютное одиночество индивида во вселенной, так и слияние индивидов в обществе». Выкатились мысли — голые, неприлично выпяченные в безмерность мучительного, сухого и позорного непонимания. Им стало холодно, и они попрятались. Зипек вспомнил, что княгиня должна быть в ложе № 4 (обязательно). Он заранее спросил Стурфана Абноля, где у них этот самый четвертый номер, и посмотрел в указанном направлении с какой-то странной гордостью (ища ее после того, как только что его размазала по стенке та). Он увидел клумбу букетчатых перьев (мода вернулась) среди кирпичных и малиновых (новинка) фраков «господ» — настоящих господ, то есть омерзительно глупых, самодовольно-напыщенных, плохо дрессированных прифраченных скотов. Был там и Цилиндрион Пентальский, наголо бритый, в гигантских очках в темной оправе. Это лицо въелось в зрительный центр Генезипа как символ (неизвестно, почему именно в эту минуту?) кошмарнейшего из кошмаров. Дрожь ужаса и отвращения, соединенная с восторгом «osobogo obrazca», когда тот птичий профиль повернулся, подчиняясь его взгляду, и всеведущие бирюзовые глазенапы окатили его своим непристойным флюидом. Привитой ему «братский» яд гнусно «побратался» с этим «братским» взглядом. «Rendez-vous»[144] ядов — на нем, как на трупе — о! — не весьма приятно. И все же хорошо, что он обучился любви у этой развалины. Теперь он тоже этакий скотоватый «старый хрыч», который все знает и умеет. («Так сразу» он, может, и виду не подаст, на что способен, но в-случае-чего стыдно не будет.) Он ощутил свою победную силу и весь напружинился — ополчился на тот призрак, скрывшийся в загадочном мире «кулис и эмоций», — княгиня совершенно перестала для него существовать — (ну, это преувеличение — но скажем: почти...). Не знал он, глупая скотинка, скольким ей обязан, ни капельки не ценил, подлая канашка, ее большого, последнего чувства (что он мог об этом знать?), притом вполне бескорыстного — рвался очертя голову к бараньему профилю, за кулисы — там была его судьба. «Ах, так она действительно где-то там, за сценой? Это чудо — не мираж?» Теперь он убедился, что до сих пор не верил в то, что она реально существует. Уверовал и, пережил з в е з д а т о е подполовое озарение. С него тут же спала половина той, прежней муки (ну: этот так называемый «внутренний громила»; эро-демонический яд; цинизм по отношению к собственным чувствам и тому подобная дребедень). Губы его были еще скрыты маской, а зенки уже «таращились» «на новых дев, на новый мир» (как якобы говорил некий пан Эмиль, проходя в воскресенье под окном брошенной им кухарки). Зипон влюбился «с первого взгляда», «coup de foudre»[145] — «kudiefudriennoje raspołożenje ducha» — сказали бы «примитивизаторы», и возможно, даже были бы правы. Увы, порой бывают правы даже канальи- «примитивизаторы» — что делать. Но говорят, шизофреники, когда женихаются, достигают высших результатов в сумасшествии. «Просто вообще ничего непонятно, „połniejszyj bardak i untiergang[146]“», — как говорил один генерал, похожий на тюленя. Но тут же новая мука надвинулась из смердючей внутренней бездны (внешне-то он был выскоблен и чист, как ангелок) горячего, глупого юного тела. Черти спешно раскочегаривали половые печи, фабрики ядов работали. Сам Вельзевул, голый мужик средних лет, крепкий, как дуб, и злой, как шершень, с черной бородой до пупа, изрезанный атлетическими мускулами, холодным взором — кристаллом чистого зеленоватого зла — изучал на манометре давление препохабнейшей из афер. Он — великий творец и мятежник — делал это с отвращением: к паскудной работенке его приставили в наказание — тьфу, «Kein Posten für mich hier»[147] — говорил он с горечью, думая о земле, обобществленной, застывшей в сером совершенстве. — «Что фашизм, что большевизм — wsio rawno — и так меня съедят». Н а ч а л о с ь п р е д с т а в л е н и е — никогда, никогда, никогда... «Тебе не хватит слов, и всем нутром ты взвоешь о пощаде». Но ты и взвыть не сможешь — не дадут палачи: рафинированные, красивые, счастливые, заласканные негой до потери сознания — а это еще кто такие? Какие-то убийственные гермафродиты, голые и гладкие, как гипералебастр или оникс, какие-то сверхэротичные, колоссальные, беспечные полубоги, какие-то так называемые «общечеловеческие мифы», воплощенные с ходу, à la fourchette[148] [всем (кому, черт возьми?!) на гнусное посмешище], в плоские бонбоньерки, поджарые соусьерки и этажерки, крученые галопьерки и завороченные хлябьявки с пеной беззубых стариков и младенцев, и над всем этим — он. КОРОЛЬ, великий Гнидон Флячко, актер, который держал в своей поганой, лживой пасти горячие, вонючие потроха всего зала, кишащего отлично одетыми и, по крайней мере au fond, морально не имеющими запаха человеко-глистами. Ату! Ату их! И не то — не то!! Попытаемся рассказать: никакого Искусства с большой буквы «И» (нет другого определения, сколько трактатов ни пиши) в этом не было. Не было. Чистой Формы в театре давно уж не существовало, ее затоптали своими грязными ногами скупщики краденого западного товара и просто идиоты вроде Маэстро Родерика и его помощника из враждебной партии — Дезидерия Флендерко. Оба в гробу. — Привет! Привет! Может, оно и лучше, что так случилось, вы, почтеннейшие гунявые печальники! Итак, сей театр был отрицанием всякой художественности: реальность, старая, жирная, развязная блудница, владычествовала в нем — немытая, бесстыдно раскоряченная, смердящая сырым мясом и селедкой, рокфором и отечественной психической брынзой, ландринками и дешевыми «духами» (так называемый «Kokotenduft»[149]). Б о н б о н и з а ц и я к о ш м а р о в. Но все же, все же?.. От этого невозможно было оторваться. «И всё бы как-нибудь — да вот отвисла грудь», — пели запрещенные морды в незнакомых Зипке лично садах богини Астарты. Максимальная, п о ч т и метафизическая разнузданность вывернутой, как перчатка, реальности, но отнюдь не с художественной целью — а ради самой разнузданности.
На сцене было уже несколько человек, и казалось, что ничего ужасней быть не может, что все, черт побери, должно иметь какие-то границы, а тут, наперекор невозможному, с выходом каждой новой фигуры еще сильней разматывался клубок Неведомого — куда-то в бесконечность, причем всякий раз качественно иначе, чем в предыдущий. Блеф? Попробуйте сами. Не можете? Бог с вами. Нам жаль вас... Эх, какая жалость!
Генезип уставился прямо перед собой, как человек, лежащий на наклонной плите над пропастью, и цеплялся за красный плюш, как за ускользающий последний крюк в скале. Того и гляди, он упадет т у д а, на сцену, в иное бытие, даже коллинеарно несходное с этим, туда, где накал жизни в самых несущественных проявлениях стократно, тысячекратно превосходил как энергию дичайших актов любого рода: половых, сверхполовых (= мегалоспланхических, циклотимических), и чисто «интенциональных», — так и странность редчайших наркотических галлюцинаций и добровольной грязной смерти от садистских пыток — Ее, желанной и ужасной гипервельзевульвицы. И при этом «ощущальность» (по аналогии с «банальностью») всего этого была довольно незначительна.
То, что происходило т а м, — была реальность. А остальное (вроде бы этот мир) стало какой-то подлой имитацией даже не того, а чего-то, что недостойно существования, чего-то невыносимого в своей зловещей, ничем не насытимой скуке и заурядности. Существование вообще, не просвеченное глубокой метафизикой, есть нечто по сути заурядное, пусть даже оно полно необычайноcтей в масштабе Лондона или даже, даже Конан-Дойля. Как жить дальше, уже однажды «побывавши» на том свете? Ненасытимый (но в смысле не метафизики, а н о н с е н с а) Квинтофрон с помощью своего адского театра создавал ту же ненасытимость в других. Цены билетов были запредельные, и этот балаган терпели в правительственных кругах (о которых никто не знал, что это au fond за круги), потому что какой-то референт МВД [кажется Пизтон-Гжималович] доказал в своем реферате, что для людей с известным финансовым цензом именно этот театр хорош с точки зрения милитаризации страны, ибо возбуждает в них так называемую «кавалерскую фантазию»: «tryn trawa, morie po koliena». Этой манией был обуян и квартирмейстер, и Синдикат Спасения. То, что иным скотам хорошо и без метафизики, еще не доказывает, что метафизика ничего не стоит. Все зависит от масштаба оценки. Неужто мы должны опираться на скотские стандарты? Хуже всего — полунонсенс личной и общественной жизни, хуже всего вообще половинчатость, эта сущностная черта нашей эпохи. Либо абсолютизм — либо муравейник, фашизм или большевизм — wsio rawno; либо религиозное безумие — либо просвеченный насквозь интеллект; либо Большое Искусство — либо ничто, но только не дрянной псевдохудожественный «продукт», не эта вездесущая серая подлива, усеянная, словно крупицами «магги», паскудной эссенцией демократической лжи. Брррр... Театр Квинтофрона был, по крайней мере, паскудством, завершенным в себе, — чем-то значительным среди всеобщего серо-желтого загваздранства. Коцмолухович никогда его не посещал — у него были иные критерии величия, его психофизический «мюратизм» не нуждался в такой приправе, он был сам в себе, как древний Бог. [Великая идея I или XVIII века может оказаться маловата для века XXI. Ксендзы так и не смогли этого понять, оттого и вымерли.] Черный занавес опустился. Все побледнело, посерело, завшивело, как пейзаж после захода солнца, как погасший внезапно камин в ненастный вечер поздней осенью. Невозможно было поверить, что именно это ты только что видел своими глазами. Это был мозг законченного маньяка, увиденный в какой-то гиперультрамикроскоп, мозг Бога (если б у него был мозг и если б Бог сошел с ума), увиденный в обычную картонную трубку без стекол, мозг дьявола в момент примирения с Богом, увиденный н е в о о р у ж е н н ы м глазом, мозг закокаиненной крысы, как если б она вдруг осмыслила весь понятийный реализм Гуссерля, — biezobrazje. Потому-то критика и была бессильна описать эти вещи. Бывают такие сны, когда точно знаешь, что нечто происходило и как это происходило, но ни в какие образы и слова загнать это невозможно — чувствуешь не то брюхом, не то сердцем, не то какими-то железами или чем там еще, хрен его знает. Никто не мог понять, как такое могло твориться, однако «biezobrazili» при ярком свете на глазах у всех, причем у всех из всех партий и у верховных моголов полиции. Придраться было не к чему, но это было ужас что такое. Поговаривали, что этот театр субсидирует от имени Мурти Бинга сам Джевани — с целью окончательно отшлифовать и отполировать души интеллигенции перед принятием новой веры. Это был вроде бы тот же самый нонсенс, что и у анти- и аформистических футуристов И дадаистов или у психотошнотных испанских и африканских жонглеров, этих духовных автокопрофагов, — но какая же странная его разновидность. То, что там было ребячеством, шутовством, буффонадой, здесь превратилось в настоящую, душащую за горло жизненную трагедию. Это было, конечно, заслугой режиссуры и игры, доведенных до зенита тонкости в мельчайших и мерзейших деталях. А что под влиянием всего этого творилось в закулисных сферах, лучше и не писать. Единый клубок вырождения на грани преступления. Прежде такая банда давно сидела бы в тюрьме — в нынешние времена она представляла собой автономный остров или подводную лодку, сопротивляющуюся давлению мутных вод всего п р о м е р з е в ш е г о до костей общества. Здесь-то и нашел свое последнее утешение несчастный Путрицид. Об этом пару слов позднее. Что же было делать — натуралистический театр давно издох благодаря тому, что первейшие рыцари пера приложили к этому неимоверные усилия. Конечно, чувствовалось влияние незабываемых, а в действительности очень быстро забытых, так наз. «экспериментов» Теофиля Тшчинского и Леона Шиллера, но в какой же дьявольской трансформации. Объедки их режиссерского «творчества» были здесь употреблены для ожесточеннейшей н а т у р а л и с т и ч е с к о й реализации вещей абсолютно невозможных — они лишь усиливали невыносимо невероятную реальность, вместо того чтоб силой непосредственного восприятия Чистой Формы переносить зрителей в иное — метафизическое — измерение. Незаконнорожденный правнук Тшчинского и некто весьма подозрительный, выдававший себя за родного внука Виткация, этого говнюка из Закопане, играли тут малозаметные роли неких так наз. «обскурентов» или чего-то вроде. По вышеперечисленным причинам суть такого спектакля описать не-воз-можно. Надо было видеть это на сцене. Перечисление ситуаций и цитирование реплик ничем тут не помогут. «Quelque chose de vraiment ineffable»[150], — говорил сам Лебак, а его адъютант, князь де Труфьер, повторял за ним то же самое. Кто не видал, пусть воет от сожаления. Ничего другого посоветовать невозможно. Сами-то ситуации еще бы можно было выдержать, если б они служили поводом для чисто художественных комбинаций. Но не ради целей искусства (о нет!) громоздили тут все средства наимодернейшей психоэквилибристики. В этой сюрреалистической (но не в том смысле, который вкладывает в это ужасная банда парижских врунов, предугаданная нашими чистоблефистами в издании «Лакмусовая бумажка» еще в 1921 году) интерпретации и игре (декорации делал внук Рафала, сын Кшиштофа, Раймунд Мальчевский — воплощенный дьявол гиперреализма в живописи) даже мельчайшие пустяки вырастали до размеров позорных поражений и каких-то ужасных, гноящихся, смердящих ран. Каждый ощущал «ихние» прыжки и подскоки в себе, в своих п р о с е к с у а л е н н ы х напрочь, а обычно довольно мирно настроенных потрохах (таких, как сердце, желудок, двенадцатиперстная и тому подобные кишки, не говоря уж о прочих требухалиях. Что творилось с настоящими — т е м и, не описать ‹цензурными словами› — а жаль, вот было бы чудесно!), причем каждый ощущал это как свое интимнейшее переживание, бесстыдно вываленное перед всеми, на посмешище ему подобной прифраченной и заголенной голытьбе обоего пола, слитой в единую массу гадкой, текучей гнили. Путресцин и Кадаверин (духовные!) — достойные «детки» великого господина: Трупного Яда заживо разлагающегося (перед последним воскресением) человечества — властвовали в этом зале безраздельно и беззастенчиво. Куски сверхдействительности, выдранные из шкуры, валялись в пыли и прахе старых добрых подмостков — только они и остались от прежней сцены. Публика, которой весь первый акт нутро продирали, в антракте рухнула в кресла, как одна опавшая кишка. Каждый казался себе каким-то фантастическим клозетом, в котором вся эта банда нагло срала, а потом лихорадочно и безжалостно дергала за цепочку —- последний аварийный клапан. «Все общество впало в острую смердячку», — так писали об этом мамонты формизма. По какой-то общей клоаке грязь вытекала куда-то (да: куда-то) в город и невинные тихие поля, под самые стрехи охваченных ужасом земледельцев. «Не забредут мои строки ни под какие стрехи — ведь тогда уже, к счастью, стрех никаких не будет. И никому не будет ни прока от них, ни потехи — лишь свинство равномерно расползется повсюду», — так написал в альбом Лилиане бессмертный Стурфан, но он ошибся. Все только удивлялись, что правительство... но напрасно. Оказалось, что этот театр — пожалуй, единственный клапан для снятия невыносимых психических давлений (так называемый — впоследствии — «духовный пердометр, изволите видеть») у индивидуумов старого образца, что не дали себя втянуть в организацию труда и паразитировали на останках национальных чувств и религии, которые тогда еще были необходимы в качестве компромиссных идей — моторчиков для запуска фашизма (разумеется, при условии экономической необразованности общества). За один такой вечерок они проживали себя до дна и потом становились безвредными на долгие недели. Вся гадость выгорала в них, как руда в горне, и на жизнь уже не оставалось ничего. А впрочем, на фоне того, что эти несчастные видели на сцене, любая гадость бледнела, как клоп, который два года крови людской не нюхал.
Генезип был здесь тайком и «в гражданке» — за такое грозило до двух лет крепости, чем также усиливалось очарование ситуации. И будто нож ударил ему в живое мясо — он осознал, что о н а е с т ь. С виду простое это предложеньице заключало в себе чуть ли не тайну всего бытия, смысл его не помещался в нем, выходил из берегов любых возможностей — в этом было что-то от скотской метафизики первобытного человека, почти религиозный восторг первого тотемиста. Никогда еще Генезип не был так поражен голым фактом: иное «я» существует наряду с ним. Те существа: мать, княгиня, Лилиана, даже отец, казались теперь поблекшими, плоскими призраками в сравнении с живостью этой непонятной экзистенции. «Она есть», — повторял он шепотом пересохшими губами, а в пищеводе у него словно кол стоял. Гениталии, сжатые в болезненный узелок, казалось, были редуцированы до математической точки под давлением в миллиарды половых атмосфер. Теперь мерзавец ощутил, что он живет. В этом вихре переоценок уцелел один только Коцмолухович — как огнеупорный утес в окружавшем его потоке лавы — но далеко, словно чистая идея за пределами реального бытия. Приходило первое настоящее чувство, еще запакощенное гноем новообразований, сотворенных в нем «княжеским ядом» Ирины Всеволодовны. Прошлое стерлось, утратив свою непосредственную загадочность, ядовитость, острую осязаемость — как вообще у всех в жизни — иначе существование было бы вообще невозможно. Но счастливы те, кто еще может после того, как жизнь в первый или н-ный раз рубанет под дых, заново ощутить изначальный факт бытия без подлых опошляющих привычек будничного дня. Ужасный урон непосредственным восприятиям тут нанесли понятия — тоже, в конце концов, некие элементы тех же восприятий, лишь использованные иначе — скорее артистически, нежели логически. [Ибо понятия суть элементы искусства в поэзии и театре — чего ни одна тупая башка понять не хотела; главным образом это и раздражало несчастного Стурфана, но теперь это было уже почти не важно.]
Из-за того, что полуреальный образ девочкообразного создания исчез (ибо Зипек никак не мог поверить, что эта женщина существует к а к т а к о в а я, — она не подпадала под известные ему категории: первое и единственное «я», вознесенное над всем, кроме него, было бесполо-безличным), исчез там, на сцене, которая, несмотря на весь реализм, казалась потусторонним видением среди невозможной вакханалии деформированной реальности, именно ее, данной личности, з а к у л и с н а я реальность [это слово еще имело для Генезипа острый привкус лжи, запретного свинства, тайны, грязи и чисто человеческого (без скотской примеси), утонченного, ядовито феминизированного зла (мужчины за кулисами ничего не значат)] столь чудовищно усилилась, что почти сразу после того, как он это осознал, образ кошмаров, только что творившихся на сцене, стерся, порыжел, завшивел, почти исчез из его памяти, а и л л ю з о р н а я р е а л ь н о с т ь в ы с ш е г о п о р я д к а обрушилась невыносимым бременем на все прежнее «психическое содержимое» сопляка, раздавила его, как курьерский поезд бедного жучка (к примеру, шпанскую мушку), невинно сидевшего на рельсе в погожий августовский день. А реальность эту составляли: 1) влажные землянично-красные губы, 2) голые, блестящие ноги и 3) гладко зачесанные пепельные волосы. Но довольно — речь о том, как, какую атмосферу создавали вокруг себя эти банальные элементы сексуального соблазнения. Все это принадлежало ей, той, которая только что смотрела на него, говорила: с этих уст слетали слова, а он глотал их, как анаконда кроликов, все действительно было где-то в этом здании, в его таинственных дальних закутках — невозможно поверить!! А кроме того, ощущение, что там, среди каких-то (ах, не каких-то, а именно этих!) волос, так же, как у всех... и этот запах скрытых бездн тела... о ужас!!.. — нет, нет, довольно — не сейчас — в это невозможно поверить! Да — наконец явилась самая великая любовь, долгожданная, «взлелеянная в мечтах», можно сказать, взласканная в уединении, чуть ли не единственная и последняя. Во всяком случае, то были симптомы — одни из, — по которым ее узнают. Но великая любовь остается прекрасной, только если она не сбылась, если она не потреблена. Во всяком случае, она была здесь: сознание этого — как клинок в животе, как черная молния в башке, прояснившейся от метафизического, приправленного половым соусом мелкого страха. Раз и навсегда: метафизическое — есть нечто, связанное с чувством странности Бытия и непосредственным пониманием его непостижимой Тайны. И чтоб мне тут всякие заморыши не придирались — вон, все до единого, в свои затхлые норы.
Нечеловеческий рев на сцене. Две полуголые женщины дерутся, а вокруг — равнодушные, прифраченные и омундиренные мужчины. Влетает третья — старая баба, совершенно голая, мать одной из них — и убивает (душит своими руками) дочку, чтоб та осталась непобедимой. Кто-то бац старуху по башке, его — другой, остальные бросаются на вторую. Входит какой-то жрец, и оказывается: все, что только что происходило, — не что иное, как богослужение в честь Абсолютного Убожества Бытия и его решительной непригодности к тому, чтоб разогнать Великую Скуку. Что говорили — а кто их знает? Наверняка какие-нибудь бессмысленные гадости — во времена всеобщей путаницы и заворота понятий средний критик и даже простой «гражданин» (как же смешно звучало это слово — пережиток давних, упоительных времен ч е с т н о й демократической лжи — сегодня, в зловещей желтоватой тени подвижной стены) уже был решительно не в силах отличить истинную мудрость от дичайшей ахинеи. Иные «précieuse»’ы[151] до чего-то там временами еще докапывались, но мужчины! — Господи, помилуй, если есть кого. Но зато как это было сделано, как сделано!! Описать невозможно. Пальчики (грязных ног) оближешь. Этого не описать — надо было видеть. Довольно того, что выли все, смешавшись в единое кровавое метафизически-скотское месиво — (о, если б можно было сразу фасовать его по жестянкам и рассылать в надлежащие, а то и ненадлежащие места — человечество тотчас, незамедлительно стало бы счастливым). Когда наконец на это пекло упал занавес (никто не выдержал бы и секунды дольше), весь зал выпятился, выпучился (аж вспучило его?) в этом внезапном и безнадежном прорыве в иное психическое пространство, в мир неэвклидовых чувств и состояний наяву (и иллюзий, уже иного мира — о счастье!), наяву, безо всяких наркотиков. В целом можно сказать так: абсолютно исчезло сознание индивидуального бытия и сопутствующих реальных обстоятельств — (дома, занятий, пристрастий, лиц — последние трансформировались в воображении в чудесных, идеальных монстров, с которыми только и можно было действительно начать жить. Скорбь о том, что на самом деле все не так, ничем не выразима — скорбь всей жизни великолепного пса на цепи, сконцентрированная в одном мгновении) — то есть не стало ни-че-го. Жизнь продолжалась только там, на сцене. И это создавало для актеров адскую атмосферу — они сгорали в нестерпимо интенсивном, наджизненном лицедействе высшего, даже возвышенного класса, не имеющем, однако, ничего общего с искусством, разве что для обычных и особо «вдумчивых» критиков, которые, несмотря на безумные усилия, носорога от локомотива отличить не могут.
Генезип, потащив за собой Стурфана, ринулся за кулисы искать уборную Лилианы. Она играла только в третьем акте — в так называемой сцене «чувственного поминовения» (лучше не говорить — что это было) — роль мелкого духа. Только половая недоразвитость в сочетании с безумной (для нее) любовью к Абнолю удерживала ее в относительном равновесии. Он вломился в узкую, ослепительно освещенную «клетушку». Лилиана сидела на высокой табуретке, а две пожилые дамы-портнихи одевали ее в какой-то оранжевый с в е т е р о к, драпировали в черные и белые вуали, из-под которых серели нетопырочьи крылья. Сестричка показалась ему очень несчастной, и кабы время было, он очень даже полюбил бы ее в эту минуту «левым» сердечком. Главное, здоровенное сердчище было занято — переполнено чем-то непонятным, противоречивым и зловещим, как гроза в детстве в момент душераздирающей ссоры с матерью.
— Лилиана, умоляю тебя...
— Я уже все знаю. Так странно. Собственно, это она уже все знает. Она сказала, что видела тебя. Сейчас она будет здесь. Она должна прийти между первым и вторым актом. Только недолго, а то нам весь второй акт надо повторять роль. Я боюсь, боюсь, — говорила она, стуча мелкими «сестринскими» зубками. Монолитное, как валун, сердце Стурфана чуть не лопалось от любви и жалости (хуже нет приправы), а разум молниеносно соображал: «Такая маленькая, миленькая, а уже сводничает. Боже, что из нее будет, когда она развернется вовсю». Его мутило от возбуждения. Лилиана казалась ему крошечным неизвестным (возможно, астральным?) грызуном в клетке.
— Как ты себя тут чувствуешь? — спросил нежный брат. Вид сестры на фоне ожидания т о й и только что услышанных слов превосходил все известные ему прежде комбинации противоречивых чувств, в которых он «находил» такое удовольствие, в то же время боясь и страдая.
— Знаешь, немного лучше, чем в настоящей жизни. — Стурфан скрючился от боли, но это лишь повысило очарование жизни, приблизив на пару черточек к красной линейке на его приватном манометре для измерения таких вещей. — При этом во мне пробуждается что-то странное. Я словно выхожу из себя — или скорее: выныриваю. Стурфан уже кажется мне не каким-то посторонним жучком на траве, которого я увидела из поезда, а тем единственным самцом, о котором мы говорили в детстве, — помнишь семью лисиц в старом зоологическом атласе Доманевского... — Генезип вдруг погас. Пивоварское детство промелькнуло в его памяти золотисто-красным заревом безвозвратности: терпкий вкус каких-то груш, вечерние розги и мать, та, д р у г а я, святая мученица со своей тихой верой в неизвестного католическим сановникам Бога. (Взор Христа, обходящего монетный двор, где чеканят монету Церковного Государства, или взирающего на острие алебарды (!) гвардейца, охраняющего трон Его Наместника, — неизвестно почему предстала перед ним сейчас эта сильно запоздалая и банальная картина — ага — ведь сегодня газеты сообщили, что наконец-то папа римский босиком покинул обедневший Ватикан и вышел на улицу. Но сегодня это уже ни на кого не произвело впечатления. Этому было отведено места не больше, чем известию о том, что Рифка Цвайнос больно укусила своего жениха за то, что тот украл у нее ржавую булавку. Припозднился, бедолага.) Страшно, безвозвратно потерянные минуты — словно они были вечными — та расточительность, с какой они излучали внутренний блеск, еще скотский, недочеловеченный, но полный болезненного в своей неуловимости очарования. Куда все делось... И тут же новая вспышка, жесткая, острая, докучливо мужская и мерзковатая. Коцмолухович и великие задачи (имеющие целью, в случае выполнения, обеспечить жизнь таким, как он, Зипек, а может, и худшим негодяям) смутно маячили за давящим горизонтом надвигающихся событий. Глухой грохот пророкотал вдали — не в нем, а где-то «на лоне» безымянной, теперь уже чужой и далекой, во всяком случае — не людзимирской природы. А здесь были всего лишь люди, облепленные, истекающие мерзостью слишком человеческих событий. И он ощутил отвращение ко всему, к себе и даже к той Неизвестной, что должна была войти с минуты на минуту. Она тоже была «нечиста», как все человеческое, на фоне недосягаемо прекрасной вешней грозы.
В коридорах уже пульсировал звонок. Второй акт — один из «актов» самообструкции и самокромсания гнилых верхов человечества, оседающего в вонючее болото общественного совершенства. Вошла ОНА. И снова он провалился в себя (сходил сам собой под себя), как тогда, увидав ее в первый раз. Прикосновение руки убедило его в том, что это о н а. Вот так бы до исхода вечности — касаться хоть одного квадратного сантиметра ее кожи, пускай лицо будет хоть сплошной гнойной раной, — и больше ничего не надо. Он поцеловал бы ее и в гниющую раковую опухоль, лишь бы это была опухоль ее тела, выросшая в анархической жажде вырваться из-под власти нормально функционирующего организма. Организм — оргазм, хлестнувший ему на посрамление из пропасти небытия, — оргиастическая организация органов и клеток — эта, а не иная — зачем, песья кость, зачем? Ведь можно было жить без этого, пока не знал, а теперь все пропало навеки. Он еще глубже был погребен в своих прежних развалинах (ибо все разлетелось «wdriebiezgi»), а там, над ними, в бурой тьме, в а э р о д и н а м и ч е с к о й т р у б е п с и х и к и, возникало и консолидировалось новое здание, сложенное, как из детских кубиков, из одних только пыток, рогатое, угловатое, ощетинившееся тетраэдрами неведомых мук, до седьмого кровавого пота. Ему вспомнилась утренняя «припевка» курсового офицера Войдаловича, когда тот, уже в сапогах, мыл холодной водой (как большинство военных, увы) красную, верхнюю половину тела. (На мотив «Аллаверды»:) «Жизнь, ах — мешанина радости и злости, мелких удовольствий и кошмарных мук: только нам судьба переломает кости — ах, опять вступаем в новой муки круг». Круг новой муки начался. Сперва, с ходу, все было безнадежно. Во всем пружинилось что-то отчаянно непреклонное, хотя он знал, что нравится ей, причем даже очень. А может, именно потому. Этого он знать не мог. Что мог он знать о диких психо-эротических перверзиях отречений, которые тысячекратно компенсируют сиюминутное зудящее наслажденьице. «Убить, убить», — прошипело в нем что-то и поползло — и исчезло, сверкнув чешуей, как испуганная, невероятно ядовитая змея. А потом затаилось в духовных зарослях и к у с т а х. Мелькнула в переполненной памяти смеющаяся, настежь распахнутая от избытка сил физиономия Коцмолуховича. Да что это такое? Боже! Боже! — еще чуть придушить, и это будет здесь, здесь, под носом, как на сковородке (да-с, ясновидение). Давление в мозгу страшное — как никогда до (и после). Будто играют дети: «Тепло, тепло, горячо, очень горячо, жжется, тепло, холодно, еще холоднее, совсем холодно». Все развеялось, и больше никогда такого не будет. Интуитивное предчувствие безззумной (через три «з») страсти уж было добралось до металлической (иридиевой) косточки истины внутри плода, надкушенного беззубой пастью мозга, плода в с е й ж и з н и, — но отступило. Не в любовнике (каком, ради Бога?! — Кто тут говорил об этом. Казалось, все кричит и все об этом знают, тычут пальцами, лопаются от смеха. Такая гнида — хуже самого Гнидона Флячко) был корень зла (об этом — сплошной ужас до конца жизни — ах, все-таки позднее) — з л о т а и л о с ь в н е й с а м о й. Не в виде множества — пирамиды злополучных «демонизмов», а в виде абсолютного единства, иридиевой косточки, которую не разгрызть, — неделимое, единое зло, химический элемент: «malum purum elementarium»[152], будь она хоть сестрой милосердия и посвяти всю жизнь зализыванию чужих ран. Такое зло отравляет лучшие поступки, выворачивает их наизнанку, обращает в преступления. Такой могла быть духовная любовница самого Вельзевула. Совершенно иначе, чем та, княгиня, — в сравнении с этой та была бедной заблудшей овечкой, пускай вся ее жизнь усеяна трупами жестоко замученных ею. Такие вот, милостисдарь мой, того-с, качественные различия. Как он теперь презирал себя за то, что мог прежнее считать злом. То ж, сударь, были ягнячьи переживания юного отшельника, достойные какого-нибудь монастырского братишки. Нельзя так оскорблять зло. И ведь хотел он спастись, вырваться, ан настиг его новый кошмарище, тысячекратно высшего порядка, с улыбающейся рожей высшего счастья. А может, все не так уж страшно? Может, другие критерии — — — ах, довольно. Во всяком случае, в этом был жестокий приговор, вынесенный случайным сопряжением враждебных сил. Но каких сил? Ясновидение не вернулось. Он был заранее побежден чем-то, что было «в аккурат» на голову его выше. Но что это было, черт побери?! Ведь не умом же она могла его одолеть? Сама гипотеза смехотворна. После того как он раскусил княгиню, мало кто мог импонировать ему интеллектом. Нет — нечто абсолютное по всему фронту: принципиальное сопротивление, причем (он заранее знал, хоть и не хотел верить) — не-пре-о-до-лимое. Но что это было, Бога ради? — ведь он знал, что нравится ей как задаток мужчины (мужчиной-то, собственно, он пока еще не был). Он должен был теперь же, сразу же уйти и больше с ней не видеться. Внутренний голос говорил ему об этом ясно, как никогда. Скольких несчастий избежали бы люди, если б слушали эти таинственные голоса, которые всегда говорят чистую правду. Это азы католической теории благодати: каждый знает себя настолько, что всегда может избежать определенных вещей, если у него в о о б щ е есть хоть какая-то воля. Но он остался — на свою, а может, и на ее погибель. (Отчего она потеряла часть своей чудовищной силы, которую могла иначе использовать в критическую минуту, — но об этом позднее.) «А вдруг из этого как раз выйдет что-нибудь хорошее?» — врал он, как маленький мальчик, наивно и без претензий. У него в горле ком стоял от лжи — такой доброй и благородной. «Да, все будет хорошо». Печальная тень пала на еще недавно смеющуюся долину жизни. Безликие образы неродившихся зловещих мыслей роились со всех сторон. Он точно знал, что этого ему не одолеть, и — вдвойне сознательно — остался.
— Зипек вами так восхищался, — произнесла Лилиана сдавленным от волнения голосом. Ему казалось, что он не говорит ничего, но он говорил. Потом ему цитировали его же слова: «...в ней такое страшное «отчаяние счастья», что тот, кто полюбит ее, верно, не проживет и минуты...» (Ах да: Лилиана выступала под псевдонимом «Манька Быдлянская».) «...Сгореть в одну секунду, вместе со всем грядущим, сразу, тотчас же — взорваться в почти-бесконечности этой минуты, взамен отрекаясь от всей последующей жизни. Но смерть — ни за что. От этого она станет еще страшнее...» (она — эта Звержонтковская).
— Я не сказал ни слова. Глупости. Терпеть не могу театр. Свинство все это. — Слова падали, как гранаты в трясину — не взрывались, а только гадко и бессильно всхлюпывали. Перси криво усмехнулась — послав улыбку куда-то далеко, в иные миры, крывшиеся — ха — у нее промеж ног. Это был так называемый «упор-промеж-ног», по аналогии с горнолыжной терминологией Мариуша Заруского. Вошли мать с Михальским. У них была отдельная ложа. Зипон-то со Стурфаном сидели в партере. — Могу ли я нанести вам визит? — (Слова эти прозвучали так смешно и неприлично, словно он сказал, к примеру: «Я хотел бы официально засунуть вам это в то».) — Я хотел бы поговорить о Лилиане.
— А более всего о себе, не так ли? И обо мне, еще больше — обо мне — (она с усмешкой затягивала его на дно беды). — Можете не трудиться. Другие сделали это за вас. Мне это надоело. Но будьте осторожны: я злое зелье, меня не забывают. — (Если б он знал, на чем основана ее уверенность в себе и сколь ничтожен ее опыт, Генезип прямо здесь, в этой каморке, взорвался бы, разнес весь театр на мелкие кусочки. Но он только посинел от половой злости — пурпурно-лоснящейся, глянцевитой, глянспенисной, великолепной. А потом — так покорно, будто его уже «забрало» безо всякого рукоблудия — он отдался фиалковой мгле ее девически-вельзевульчатых глаз. Зипуха был «готов».) — Хотя я весьма невинна — может быть, даже слишком. (В этом раскорячивании был какой-то невыносимый допинг. Она говорила это при тех вполне открыто. Но на Стурфана у нее не было никакой «управы».) M-me Капен вытаращила глаза от изумления: «Что за фамильярность?» Зипок аж весь позеленел от злости, стыда и отвращения. Не знал он, что в эту минуту она как раз была к нему добра = на самом деле желала вызвать к себе отвращение и оскорбить. Он, натурально, был очень оскорблен, но у него буквально кишки дыбом встали от желания сразиться: наконец-то он нашел нечто, достойное себя. И моментально преодолел гадливость. С наслаждением, почти с торжеством он рассмеялся. Перси наморщила брови и малость озлобилась. А у него внизу не было уже ничего = он чувствовал себя холодным, пустым, изгнанным вместе с пучком излишних потрохов, которые стянулись в болезненный, постыдный, уже слишком ненужный пузырек. «Да что там, к черту —- будет война, погибну, и конец». Из зала докатился вал непристойной, гнусной (копрофагической?) музыки (это, приспустив психо-портки, сексуал-инструментальничал сорвавшийся с цепи Тенгер) — и тут же грохот аплодисментов. По странному извращению, в издевку над обанкротившейся церковью, напечатанные в программках названия у этих музыкальных интерлубрикатов были религиозные, даже латинские. Но что общего у названия музыкального опуса с его существенным м у з ы к а л ь н ы м содержанием? Название — либо излияние личных переживаний творца, которые никому не интересны, либо у него есть побочная цель. Потом сыграли так называемую «вслюнку» того же автора (нечто вроде увертюры с вокалом вульгарных девиц-подростков и альфонсоватых верзил), уже относящуюся к новому периоду компромиссного упадка. Весьма скромный успех учинил страшное опустошение в одиноком пришельце из мира чистых звуков. К тому же — новые девочки, тоже не шибко высокого класса. Тенгер стал в театрике модной эротической добычей среди монстриков-ассорти специального хора и балета, которыми заправляла жуткая стареющая «мамочка»-бандерша, Маня Коздронь. Донельзя пресыщенные пошлыми пижонами «девки» (как он их без обиняков называл) рвали друг у дружки этот недопаренный огрызок, этого мерзкого, вдруг разъярившегося калику — как-никак, а через него текли эти кошмарные комбинации звуков, которыми он сотрясал и раздрызгивал их тела в невероятных танцевальных па, сочиненных франтоватым и потасканным плясмейстером, заляпанным грязью всего мира, — Анестезием Клямке. Под влиянием музыкальной щекотки, пробуждающей б е з м е р н у ю жажду чего-то н е о п р е д е л е н н о г о (но не метафизически-художественно — а вполне потроховато), внутренности Генезипа расслабились, а мышцы сплелись в блаженный клубок, полный скорби и житейской отрешенности. Неизвестно даже, было ли это прошлое или будущее: актуальная удаленность всего, раздирающая, невыносимая мука несбыточности как таковой. Это не относилось ни к какому конкретному предмету. Теперь Перси была в нем, как какая-то маленькая фитюлька. И так постоянно — проклятье шизотимиков. [Читайте Кречмера, чертовы куклы: «Körperbau und Charakter»[153] — хоть бы наконец кто-нибудь перевел эту необходимую всем (за исключением музыкантов) книгу.] Вперед или назад — прошлое или будущее? И уже непонятно, кто кого жалеет. Неуловимое длилось где-то, как радуга среди туч, и Бог милостиво улыбался верующим — рассеянным солнечным лучом сквозь дыру в облаках. Кто-то говорил за Генезипа: он слышал свой чужой голос в выдолбленной, как тыква, пустоте:
— Я приду завтра после двенадцати. Мы будем говорить о Лилиане. Обо мне ни слова — при этом условии. Я всего лишь ничтожный кандидат в адъютанты генерального квартирмейстера. — (А этот-то с чего тут взялся? Коцмолухович на миг перестал быть для него конной статуей Вождя на площади, словно из прошлого, а стал живым человеком, у которого есть живот, кишки, гениталии, полно всяких пакостных желаньиц, — впервые материализовался в чисто-мелко-житейских, не квартирмейстерских измерениях.) — К р о в а в а я т е н ь п р о м е л ь к н у л а н а л и ц е П е р с и — не румянец, а кровавая тень. Зипке ни в голову, ни в мошонку не приходило, что именно Коцмолухович может оказаться его соперником. Вообще это была единственная настоящая тайна квартирмейстера, кроме его «идеи» (idée fixe[154], а в данном случае — «Fide X»[155]), тайна, о которой знали всего несколько человек, надежных, как сам принцип противоречия. Об идее-то вообще никто не знал, даже сам ее обладатель. А вот Перси была для Вождя — та самая «ОНА» — единственная, которая и так далее.
Информация
Коцмолухович сам не хотел, чтоб она жила в столице. Обычно они встречались с эротическими целями раз в месяц, тогда, когда она и т. д., т. е. когда у нее был четырехдневный отпуск в театре. И вот каковы были эти гнусные, беззаботные, диавольски-навыворотные забавы квартирмейстера: поедание, то бишь копрофагия, битье конской плетью по голизне — то бишь флагелляция, невероятно упоительное предание себя во власть женщине (причем именно невинной девочке), что усиливало ее очарование до головокружительных высот, — аутопростернация. Рык яростной бестии в лиловых коготках осексуаленной жестокости, прозрачной, будто крохотная мушка. Это было сумасшествие — все равно что пить из стакана кипящую лаву мелкими, малюсенькими глоточками. Таково было единственное утоление и разрядка для той страшной пружины в руке Бога, какой был проклятый Коцмолух. Этим он удерживал в себе дикую, «istinno russkuju biezzabotnost’», которой надивиться не могли военные представители давно уже не существующих режимов и народов. Увы, филиал театра Квинтофрона был бы невозможен в столице, где все же больше чувствовалось давление коммунистической (в зародыше) туманности. [Любопытно, что коммунисты всего мира боролись с этой туманной «jaczejkoj» (паутинкой, полной яичек). Однако что-то там пухло, а иногда даже болело, хоть и слабо.] Может, оно и лучше было, с личной точки зрения (дабы «семенные силы употреблялись на лучшие цели», как говорит де Мангро в «Нетоте» Мицинского; «редко, но метко» — таков был принцип квартирмейстера — «серые клетки не восстанавливаются»), но там, в столице, общий дефицит индивидуальных выходок был явно меньше. Больше жизненной фантастики как таковой проникало в саму Пресвятую Политику. А об этом театре и так слишком много болтали в кругу полковника Нехида, бородатого мстителя за вечно алчущих представителей низов. А впрочем, если бы ОНА все время была с НИМ, то ж, сударь, жизнь бы превратилась в бесконечный кошмар, страдала бы жена — Ида, и дочурка — Илеанка. А он их всех трех любил, и все три нужны ему были в качестве подпорок для его ужасной фабрики сил, для борьбы, а точнее — единоборства с неведомой собственной судьбой и олицетворенным в ней предназначением всей страны. «Все три знакомы мне, как старые, ах, суки, или как ты, ma belle[156] Сузуки», — красивым баритоном пел квартирмейстер в минуты радости. Четвертой была — идеальная и неведомая: или, как он иначе называл ее — княгиня Турн унд Таксис. «Gefährlich ist zu trennen die Theorie und Praxis, doch schwer ist auch zu finden Prinzessin von Thurn und auch zu Taxis»[157], — пел он в штабной компании Буксенгейна и ржал от неудержимого веселья. Несмотря ни на что, всем казалось ясным, что только он должен наконец хоть что-то знать, а иначе-то как, сударь, того-с, что бишь я хотел сказать, — и дальше ничего, только выпученные глаза, какие бывают у людей, пьющих горячий чай на станции, когда поезд вот-вот должен тронуться. И это, именно это, было неправдой. Но если бы все вдруг узнали, как обстоит дело, вся страна за секунду превратилась бы в лужу жидкой гнили, как мистер Вальдемар из новеллы Эдгара По.
Второй, третий акт еще худшего «biezobrazja» — и изувеченный, изничтоженный до донышка раскаленного духовного нутра Генезип потащился с семьей на ужин в первоклассную кормильню «Ripaille»[158]. Уходя, Перси сказала, что, м о ж е т б ы т ь, придет. В этом «может быть» уже был задаток всех «тортюр». Почему «может быть», почему не наверняка — песья кость ей в рыло. И отчего никогда не бывает так, как должно быть! Все до того опошлилось, что ни на что просто невозможно было смотреть: официанты, водочки, закусочки, радость Лилианы, полувеселая-полустрадальческая улыбка матери и бурная радость Михальского. Вдобавок княгиня приволокла своих кавалеров из высших сфер — они смотрели сквозь Генезипа, как сквозь дырку от сыра, и глушили натощак szampanskoje. Невыносимая «скорбь о безвозвратно уходящей жизни», как в вальсике Тенгера, опрокинула Генезипа (морально) лицом к земле, заставив отвратно, по-скотски разрыдаться. Он начал пить, и на миг скорбь стала прекрасна, и все показалось таким, как должно быть, — как пятна в идеальной живописной композиции. Но грубеющая лапа алкоголя тут же гармонию задавила. Затопленный водкой громила спросонья затрепыхался на дне и налитыми кровью глазами обвел зал. Жизнь потонула в хмуром безмыслии. Еще мгновение, еще — а потом хоть пятнадцать лет каторги. Казалось, земноводный глазок гнусной финансовой аферы хитро, в с е м з а л о м подмаргивает звездной послегрозовой ночи. Все новых жертв душила в своих грязных объятиях коллективная бизнес-свинья, новая около-социальная сверхличность, игнорируя индивидуальные страдания своих элементов. Свинье было хорошо — она жировала в бурлящей грязи, пожирая паскудно дорогие яства вперемешку с драгоценными тканями, каменьями и сладострастием. Мягкие стоны скрипок хватали за нерасчленимый клубок неосознанной высшей метафизики и скотской жажды побольше урвать от жизни, волочили по полированному паркету грязные, драные потроха. Вычерчивали головокружительные зигзаги разнузданные лоснящиеся икры и туфельки, мерзко-элегантные мужские башмачища и портки. Свинья жрала. Вот как было тогда на «передовом бастионе», хотя уже лишь в немногих первоклассных заведениях. На Западе такого теперь вообще не водилось. Там национальные чувства и религия были давно использованы в качестве компромиссных временных приводных ремней фашистской машины, с полным пониманием того, насколько эвристичны эти угасающие сущности, а здесь, на «бастионе», это была только маска предсмертного обжорства Великой Свиньи — под таким прикрытием она могла трескать до последних судорог своей похабной агонии, чтобы издохнуть с недожеванным огрызком в хрюсле. Взять от жизни все — хорошо бы, но все зависит от того, кто берет и как. В ту эпоху это даже могло еще иметь творческий характер — (конечно, у отдельных исключительных личностей) — но все это были остатки. Брр, бррр — хватит, хватит! Казалось, нет силы, способной вытянуть такую жизнь из маразма. Казалось, о нескольких кельнеров и поклонников жизни как таковой разобьется и сама китайская стена.
Генезип совсем забыл о существовании Тенгера: о том, что он-то и был создателем музыки, которой столь «щедро» (как писали в афишах) были «украшены» спектакли Квинтофрона [сам Квинтофрон, блондинистое усатое нечто с чудными синими глазами, сейчас попивал шампусик с госпожой де Капен и Михальским, объясняя им суть реалистического деформизма в театре] и которая придала мгновению знакомства с Перси столь адское очарование мимолетности, безвозвратности и характерного «рывка в бесконечность». Это был противоположный полюс житейского воздействия музыки — в сравнении с тем моментом в училище (Боже — как давно это было!), когда Зипек впервые соединился с духом Вождя. Когда опоздавший Путрицид (теперь уже и впрямь подгнивший) наконец ввалился в кабак, прошлое мутным клубом дыма вырвалось со дна генезипьего естества и развеялось в кессонах мерзостного свода дансинг-холла. За дымом с поразительной ясностью, как пейзаж на фронте — доселе мягкий, но теперь странно и зловеще преображенный — проступил фон давних событий, а на нем ОНА — почти такая же жуткая, как военная действительность, сетью наброшенная на планетарные будни человеческих дел. Зипон смотрел так напряженно, что этим взглядом впору было стену сверлить, — нет ли среди вошедших с Тенгером театральных монстров той, в чье существование он уже почти не верил. Ничего подобного — ее задержали обязанности перед страной, а может, и перед всем человечеством, обязанности чуть ли не космические. Тенгер сообщил, что Перси не придет — мигрень. «Не могла этого сделать ради меня, несмотря на мигрень», — крутилось в голове у полуостолбеневшего Зипки. О если б он мог знать, что творилось в эту минуту (очарование синхронности), каким образом «der geniale Kotzmolukowitsch»[159] поддерживает в себе именно сейчас беззаботность и бешенство жизни, он бы раз-навсегда сгорел в исступленном, патологическом автоэротическом спазме. Сквозь прозрачные стены скорби и крайнего отчаяния Зип стал прислушиваться к разговорам.
Информация
Там говорили страшные вещи. Смердящие сплетни, извлеченные из самых темных, затхлых черепов и гнилых потрохов, призванных заменить увядшие так наз. «сердца», воплощались и плотоядно набухали неопровержимой реальностью посреди водочек, закусочек, в атмосфере безнадежного, самоубийственного обжорства, пьянства и объебства, на фоне дурманящих, разлагающих все в бездумную мешанину звуков смертельно-клоачной, уже не привычно-бордельной музычки. «Большая пиздень» и «малый херок» не таясь выли в гиперсаксофоны, лабали на тремблях, кастангах, гаргантюопердах и дебило-цимбалах, скомбинированных с тройным органо-роялем (так наз. эксцитатором Вильямса). Темные силы, гнилостные социальные бактерии исподволь, коварно разлагали жизнь под видом физической крепости, добродушно-поверхностного честертоновского юморка и жизнерадостности. Итак: говорили, что Адам Тикондерога, старший брат Скампи, исчез из столичной тюрьмы. Его освободили трое бородачей в цилиндрах, предъявив фальшивый приказ. Однако похоже, что бумага была родом из недр квартирмейстерства армии. Тут, как всегда (зубоскалили немытые рыла), следствие с визгом боли отпрянуло — как волк от загривка пса с колючим ошейником. Кого-то потом били в каком-то сортире на задах одного дома, где некие люди устраивали садистские оргии с участием какой-то специальной, верно, из Берлина привезенной, машины. Кто-то с кем-то тайно дрался на дуэли (смельчаки поговаривали, что сам квартирмейстер), вследствие чего подполковник Габданк Абдыкевич-Абдыковский траванулся фимбином в компании со своей любовницей Нимфой Быдлярек из кабаре «Эйфорникон». Эти известия только что привезла ошалевшая от боли и тревоги княгиня. Единственным спасением было — напиться, закокаиниться, а потом вдрызг вылюбить этого ненаглядного щеночка, который сейчас — чужой, пьяный, гордый и понурый — сидел, провалившись в какие-то неведомые мысли, хотя она была прямо тут, рядышком — такая близкая, добрая, любящая и несчастная. Бедняжка Адик, ее любимый «little chink»[160], как его называли дома. Перед рапортом он даже не смог к ней заехать, а потом эти «driani» его прикончили — (почти наверняка) — но кто? — никто не знал. «Хо-хо-хо — мы живем в опасные времена: тайной политики, «lettres de cachet»[161], тюремного беззакония, шапок-«невидимок» и ковров-«самолетов», — бормотали подозрительные субъекты». — Будто бы Тикондерога привез слишком лестные отзывы о китайцах. При таком настрое каким чудом Джевани, этот самый таинственный после Коцмолуховича человек на свете, разгуливал на свободе — то есть официально разъезжал в паланкине, окруженный пятьюдесятью преданнейшими (но кому?) копьеносцами, — было непостижимо (...стижно?). Иные радикал-оптимисты радовались и пророчили чудеса: «Вот увидите — грядет новый ренессанс общественных нравов: les moeurs, vous savez[162], изменятся радикально. Накануне великих перемен человечество всегда отступало для разбега», — болтали эти обормоты, песья ихняя кровь. А между прочим, — говорили отравленные ядом пасквилянты и сплетники, — никто не знал, когда пробьет его последний день и час. Уже к бульону лучший друг мог поднести в пирожке цианистый калий, а до конца обеда еще столько блюд — столько возможностей перенестись на «косматое лоно Абрамчика». Званые обжираловки превратились в моральную пытку, как у Борджиа, ибо несколько политических смертей действительно констатировали после каких-то официальных пережоров. Несомненно, это были просто последствия переедания, пьянства или — скорее всего — отравления наркотиками высшего ряда, которые буквально вагонами доставлялись из Германии, но в атмосфере всеобщего неведения люди все объясняли самым зловещим образом, усиливая панику до б л е д н о - з е л е н о г о у ж а с а. Панику, но перед чем? Перед НЕВЕДОМЫМ у власти — впервые в истории, и это ничего общего не имело с нарочитой о ф и ц и а л ь н о й таинственностью прежних властителей (которые происходили прямиком от богов). Нынешних-то хозяев можно было видеть почти ежедневно в тривиальнейших обстоятельствах — за «работой», за креветками или артишоками, а то и за обычной морковкой, они были одеты в стандартные костюмы и фраки, с ними можно было потрепаться о том о сем, хоть о «бабенках», как любил писать Стефан Кеджинский, с ними можно было назюзюкаться, выпить на брудершафт, можно было поцеловать их в зад, обругать — и ничего, и ничего, НИЧЕГО. Не известно только, кто они такие au fond. «Кто они au fond? — вот тут они и сами не знают» — (ударение на «ют») — пели людишки, бледнея. Тень квартирмейстерской тайны падала и на них. Они фосфорически, как призраки, светились его тайной, хотя якобы принадлежали к Синдикату Национального Спасения. Сами по себе они были вроде бы обычными «государственными пешками», отлично сконструированными машинками. Но этот «демон» (для толпы) наполнял их избытком своего фарша, начинял, как пирожки, и запускал в чудовищный танец перед ошалевшей от противоречивых чувств чернью... «К т о б ы л о п р а в и т е л ь с т в о?» — такой вопрос был слышен отовсюду — грамматически странный, зато логичный. Говорили о тайных совещаниях Коцмолуховича с Джевани в четыре часа утра в черном кабинете; говорили (под диваном, накокаинившись, на ухо), что Джевани — действительный тайный посол Объединенного Востока и что если молодой Тикондерога рассказывал чудеса о совершенстве внутренней организации Страны Чинков, то он же категорически не рекомендовал в Польше подражать этой системе, не подходящей для белой расы, и столь же категорически умолял не доверяться неофициальным посланникам (щупальцам) Востока — миссионерам усыпляющей разум религии Мурти Бинга. Он выступал за героическую политику «передового бастиона» (так наз. «бастионизм») и канул, как пуля в трясину. Но ведь за ту же политику выступали все — все правительство — так в чем же дело? Кто были все эти господа: Циферблатович, Боредер, Колдрик, наконец? Мифические фигуры — однако кто-то за ними стоял, как стена. — «Но с какой целью, с какой целью?» — с ужасом шептала вся Польша, вся Речь уже Непосполитая. [Цель была сама в себе — накопились исторические последствия привычки сопротивляться лучшим в данную минуту идеям, люди задыхались от избытка сил, не умея запрячь их в серую будничную работу, — а остальное случайность: и то, что везде был коммунизм, и то, что китайцы наступали, и то, что человечество решило наконец покончить с демократической ложью, и так далее, и так далее.] Казалось, коэффициент призрачности любого персонажа прямо пропорционален высоте занимаемого им поста. Но даже противники нынешнего курса понимали, что «бастионизм» с опорой на фантомы в правительстве — единственный курс, благодаря которому вообще можно выжить на поздней стадии общества на этой планете. Номинально у власти был Синдикат, но некоторые утверждали, что прав психиатр Бехметьев, по словам которого, «proischodił process psiewdomorfozy», и на самом деле посты заняты вовсе не членами Синдиката, а подставными лицами. Средь бела дня на обычной поганой столичной улице настигало ощущение, что вокруг странный сон; расшатанное чувство времени и противоречия на каждом шагу были причиной того, что и самые нормальные люди стремились поскорей отделаться от реальности — так избавляются от привычных элементов жизни перед крупной катастрофой. Только тут через вентили страха испарялось самое существенное духовное содержание — точно миндаль из скорлупок, «выскальзывала» самая суть личностей, порой еще вчера великолепных. Зато внутренняя жизнь, безусловно, была более разнообразна, чем даже в первой половине XX века. Процесс начался недавно, но нарастал с безумной скоростью. Но кто был пружиной всего этого — не знал никто. Ведь квартирмейстер был занят только армией, у него не могло быть времени на такие игры, как создание атмосферы, — от него чего-то ждали, хоть и не верили, что он уже приступил к делу. Скоро оказалось, что все совершенно иначе. Понемногу складывалось новое тайное правительство под маской нынешнего, а пресса Синдиката (впрочем, кроме нее никакой другой почти и не было) внушала всем, что о смене кабинета не может быть и речи, что все в идеальном порядке. Никогда еще не было такого согласия между Сеймом и Правительством, как теперь, поскольку на выборы были потрачены колоссальные суммы из-за границы и сейм состоял почти исключительно из сторонников Синдиката, а к тому же постоянно (на всякий случай, для собственной безопасности) пребывал на каникулах, с чем сам был полностью согласен. Вся борьба квартирмейстера с Синдикатом происходила только у него в мозгу да в мозгах нескольких выдающихся политических слепцов из лагеря Национального Спасения. Для остальных это была абсолютная тайна. Мобилизация сил шла с обеих сторон, но нижестоящим не разъясняли глубинных целей и намерений. Потом все удивлялись, как такое вообще было возможно. Однако на фоне общего отупения это было вполне осуществимо, что доказывали факты. Против фактов не попрешь. Как бы там ни было, несколько знаменитых зарубежных ученых (социологов, далеких от политики) робко отметили в каких-то сводках и сносках к другим темам, что такой странной ситуации, как в нынешней Польше, не было со времен экспансии первохристиан. Напр., вся дипломатическая «kanitiel’» с соседними и более отдаленными государствами тянулась тайно, поскольку официальных представителей у нас никто не имел. Последний узел, связывавший страну с коммунизмом, причем желтым (Тикондерога), был разрублен. Китайский посол отбыл уже полгода назад, загадочный, как 40 000 богов кантонского храма.
С такими вестями и в мрачнейшем расположении духа явилась на ужин княгиня, сплавив куда-то по дороге Пентальского. Ее присутствие было пыткой для Генезипа. Он знал: что бы он ни сделал, сегодня его не минует эта «notte di voluttà»[163] à la д’Аннунцио, которой он вовсе не жаждал, перед которой, ввиду последнего кудефудра, чувствовал почти ужас. И именно сегодня ему придется лапать и мять это бедное, обрыдлое, развратное тело, придется, и все тут — это странно — и что еще более странно, он желал этого: не ее желал, а факта обладания ею. Тут есть разница, большая, адская разница — действовал яд привычки. Так оно и случилось. А такие вещи не очень хорошо действуют, когда начинается бзик.
Тенгер, удивительно неприятно возбужденный, приветствовал Зипека рассеянно. У него впервые было «место», он впервые был «чем-то» (о убожество!) и мелкими глотками смаковал бурду своего ничтожного успеха. Впервые после детских репетиций в консерватории (которую он окончил, чтоб стать органистом в Бжозове), когда его зажимали завистливые, лишенные изобретательности и свежести соперники, он слышал себя в оркестре — пусть скверном, но все же. Только это была не настоящая премьера серьезных произведений, а скорее ошметки «трюков», наработанных в той, существенной сфере, вымученные, состряпанные на забаву «музыкальному сброду», который он ненавидел. Это был именно тот, глубоко омерзительный ему клан «воющей собаки». Но если прежде собака выла на сентиментальную луну, то теперь, дабы подвигнуть ее на вой, надо было подуть ей в нос, наступить на хвост, а то и в потроха пырнуть. Это было, как ни крути (даже при известной свободе приправлять музыкальные блюда дичайшим оригинальным соусом), место компромиссное, упадочное, но Тенгер, вопреки себе, весьма им чванился, впрочем, тайно страдая от этого чванства. Прежде он избегал любых соглашений с сиюминутными требованиями и изменчивыми вкусами «воющей собаки» — даже в названиях композиций. (Ибо то, как данная скотина поймет то или иное произведение, на девять десятых зависит от того, что «стоит» в программе и что о данном художнике пишут какие-нибудь ничего не смыслящие «авторитеты».) Среди густеющих наплывов житейских кошмаров высшего порядка (производных от конфликта художника с обществом), торжествуя над самим собой, он нес свою художественную независимость. Это давало ему стабильное чувство собственной значимости, которым он ужирался, как паскудной водярой. Однако это был не благородный наркотик — другое дело, кабы он не был калекой, — тогда все было б чисто, идеально, бескорыстно — а так был только покров, прикрывающий внутренние гнусности, — нарывающий зад, задрапированный брабантскими (непременно) кружевами. В этом состояла одна из тех пакостных тайн, о которых, кроме него, не знал никто. Нормальные люди даже предположений о таких и прочих вещах не выдают, чтоб их самих из-за этого в чем-то подобном не заподозрили. Потому как откуда он мог знать такие скрытые и постыдные механизмы, если не из собственной психологии? Это же сокровенные тайны жизни — порой они служат важными пружинами даже великих деяний великих людей. Так или иначе, у него была хата и клочок земли. А вдруг бы не было ничего? Он никогда не пытался этого анализировать. Как низко был бы он способен пасть с высот чистого искусства? И вот те мысли, как голодные гады или черви, выползли на загаженные территории наемного «музыкантства». На все прежнее творчество пала зловещая ретроспективная тень. Он напрягся, внезапно взбунтовавшись против этих мыслей, в защиту последней возможной формы существования — ведь он уже не мог вернуться в людзимирские «пенаты», до того привык «якшаться» с девковидными психофизическими уродинами из хора Квинтофрона. Зато теперь-то он создаст все то, на что прежде ему недоставало сил и отваги: компромисс станет трамплином для последнего прыжка в высокие глубины Чистой Формы — вот чем он оправдает жизненное свинство, в котором вынужден погрязнуть. Опасная теория художественного оправдания жизненных падений въелась в его мозги, как грибок. Ему припомнилось изречение Шумана: «Ein Künstler, der wahnsinnig wird ist immer im Kampfe mit seiner eigener Natur... — и отчего-то там — nieder[la]ge»[164]. А, какая разница. Но нет — ему безумие не грозило. Он презирал этих хлюпиков, которые смели говорить о каких-то «rançons du génie»[165]. А может, он не был гением? Он никогда не вникал в суть этих глупых школярских классификаций, но ощущал свою почти объективную ценность, космическую весомость (или как там еще, черт возьми), когда читал по ночам свои партитуры, — он знал об этом холодно, безлично, как если б речь шла о другом человеке, даже сопернике. Он завидовал сам себе, что второй раз уже не получится; чувствовал характерный укол под сердцем, от которого не свободны и самые неревнивые натуры. «Эх (здесь-то как раз должно быть это ненавистное «эх») — а вот послушать бы это в исполнении большого оркестра нью-йоркского Мюзик-Паласа, увидеть бы напечатанным черным по белому (а не в «посмертных» каракулях) в «Cosmic Edition»[166] Хэвмейера!» «Пускай себе «шляхтецы» с ума сходят — я нет. Могу, но не обязательно — как решу, так и будет». Хотя мать его была шляхтянка («настолько мелкая», что практически равная хамам), он говорил об этом с неподдельным юмором. У Тенгера было одно чрезвычайно редкое достоинство: он был начисто лишен аристократического снобизма. Теперь, в силу жалконьких удачек, он, несмотря ни на что, чувствовал, что находится в восходящей части жизненной синусоиды.
— Как моя музычка? А? — спросил он княгиню, бесцеремонно навалив себе целую гору майонеза из неимоверно дорогой голубой камбалы (с недавних пор Тенгер был к этому яству неравнодушен). Ирина Всеволодовна, задетая понурым видом своего медиума, дотоле безотказного Зипульки, втянула в слегка припухший носик несколько дециграммов коко и вновь обрела прежнюю беззаботность — «tryn trawa, mode po kolieno». Она решила погибнуть, и с этих пор что-либо перестало ее волновать. К тому же после беседы с одним из адъютантов Джевани, который обещал ей дозу давамеска и продолжение разговора, она ощутила в себе нечто новое: маленькая лучистая точка своим сиянием слегка осветила мрачную массу наползающей старости. Эта точка светилась, когда было хуже всего, и тогда (ну надо же!) становилось немного лучше, по-иному, но лучше. Подступали слезы, и казалось, все обретает какой-то необъяснимый смысл. Великая угнёта отступала.
— Чудесно! — отвечала она, беспокойно вращая бирюзовыми глазными яблоками, которые все более заполнялись черными безднами расширяющихся зрачков. — Должна тебе сказать, Путрисик, честно говоря, я впервые была в восторге. Только ты слишком уж лезешь на первый план. Надо больше иллюстрировать происходящее. Твоя музыка рассеивает действие на сцене.
— Это первый раз. Я никогда еще не делал таких подлянок. Но мне хотелось показать этим болванам — вы же видели: вся критика и благородные коллеги были в сборе. — То есть показать, что я умею, а для этого пришлось немного выпятиться — не в воздухе же им все это рисовать. Они не любють — (так говорили в Бжозове) — меня слушать, а уж когда деваться некуда и приходится, оттого, что злое любопытство разбирает, бедняжки многому могут научиться. Через полгода увидите, какое влияние моя работа в этой норе окажет на всю официальную музыку страны. Уже сегодня были двое из столицы: Препудрех-младший и директор Высшей Музыкальной Академии, сам Артур Демонштейн — ну, этот, может, наименее опасен, а прежде всего — Шпыркевич и Бомбас. Ха, должен признаться, я рад. Вся эта шантрапа, за исключением Артурчика, якобы лопалась от смеха, а внутренне они были очень встревожены и скрупулезно конспектировали кое-что, что знаю только я один. С виду — пустяки — орнаментация, как они любють это называть. Но они так говорят, чтобы принизить странность формы целого, застывшую материю сути вещей — им такого не выдумать. Ха-ха! Бомбаса я во втором антракте заловил в писсуаре с нотной тетрадью в руках. Он смешался и бормотал что-то о перпендикулярных квинтах. В пердофон его, этого мерзавца...
— Не пейте много, Путрисик. Вам хочется заглотить жизнь сырьем, с копытами, залпом. Да вы ж подавитесь или, изъясняясь вашим стилем, проблюетесь — как Альфред де Мюссе или Федор Евлапин. Надо быть немного разборчивей, даже когда вы зверски голодны. Вам бы сперва этакую психическую клизму поставить из духовного подсолнечного масла, как тем изголодавшимся полярницам. Вы полны житейских копролитов, ха-ха-ха! — смеялась она неестественным кокаиновым смехом. Тормоза отказали.
— И вы — один из этих копролитов — спокойно, Иренка, и не переусердствуйте с коко, а главное, себя пощадите — не то потом можно будет въехать шестиконной каретой, и никакого удовольствия. — (Генезип почувствовал себя просто прибором — он хотел встать — его удержала страшная в своей мягкости лапка: «Будет перепихнинчик, будет» — говорил в нем какой-то, не слишком даже и таинственный, голос. Не поможет большая любовь. А впрочем, это и так безнадежно — сдался он.) — У меня есть прелестная девочка на примете. Почти готовая — как это вы говорили: уехал в К. на готовенькую бабенку — причем поклонница. Отдалась моим звукам — как и прочие, — их возбуждает именно то, что такие звуки пропущены через этакую страхолюдину вроде меня — это переносит их в новое измерение эротических тайн. Ха, если б вы знали, что я при этом думаю. Какие амальгамы я готовлю — exkrementale Inhalte mit Edelsteinen zu neuen Elementen verbunden[167] — я вкручиваюсь всем собой в самые гениталии Тайны. Жена официально позволяет — я ей тоже: попытка брака в новом стиле.
— Вы наивны, как дитя малое, Путрисик. Полстраны, если не три четверти так живут. Наконец до нас докатилось влияние французской литературы столетней давности. Но главное — даете ли вы своей жене тоже полную свободу? Такое не каждому по плечу. Мой Диапаназий в этом смысле настоящее исключение. — По лицу Тенгера прошла кровавенькая полутень, но тут же исчезла, впитавшись, как в губку, в резко борзеющий «лик».
— Разумеется, — быстро, с фальшивой радостью, вякнул он. — Я последователен. Через месяц это будет «самый шумный скандал в Р.С.К. — так я скажу вам, графы и неграфы» — как выражался брат доктора Юдима. Я в прихожей нос к носу сталкиваюсь с любовниками, и мне начхать. Свобода — великое дело, за нее можно заплатить даже этой дурацкой, фиктивной супружеской честью. Смешно бывает, только когда тебя обманывают, — я это знаю, и пошло оно все в пердофон, — закончил он любимым своим присловьем.
— Ну, все-то не полезет, а вот ты и знать не будешь, когда твоя жена пойдет на содержание к этим франтам, а вместе с ней и ты, гениальная кукла, — сказала княгиня с внезапной серьезностью.
— Я, kniaginia, провинцыял — ну что ж? — за двадцать лет толком первый раз в городе, не проездом — но настолько-то уж я соображаю, чтоб знать, где проходит эта граница.
— И где же это она проходит — любопытно, с чего начнется — с цветов, конфет, чулок или туфель... — Тенгер грохнул кулаком по столу —его разобрала осознанная гениальность, смешанная с отличной дзиковской водярой и не так давно спасенной кобелиной честью.
— Молчать, курвеналья князеватая — (Княгинины кавалеры хохотали «до упаду». Обижаться на артиста? — нонсенс.) — сумчатая самка элементаля — сварил бы я из твоего молока элементалер да запил бы его знаменитым капеновским пивом. А вы, мадам, — начал он с внезапным озарением ясновидца, — попали на свою фишку. Этот Зипка задаст вам жареного перцу. Тем более тут есть для него лакомый кусочек — та маленькая режиссерша, которая его сестричку в чудище переделывает. Для меня это слишком высокий класс, но он справится. Потому как, знаитя, тут всем суждено омонстрозиться, — засуетился он, заметив у Генезипа движение, относительно о многом говорящее. А Зипка, ни больше ни меньше, схватил массивную бутыль коммунистического бургундского и взмахнул ею в воздухе, себе облив затылок, а княгине — жемчужное платье. — А ты, Зипек, отстань — ты знаешь, я тебе добра желаю. Разве я не угадал? — княгиня скрутила любовника приемом джиу-джитсу.
— Вы забываете, что через три месяца я буду офицером, а также и о том, что вы калека. Многое прощается гениальным калекам, но лучше — стоп. Не правда ли? — Зипек совершенно протрезвел от гнева, ему казалось, будто он парит над столом, заваленным дорогой жратвой, и над всем миром. В его руках был центр пересечения противоположных сил — ему мерещилось, будто он по своей воле может крутануть планеты в обратную сторону, а любую живую тварь переделать по образу и подобию своему. Действительность вспучилась к нему, в то же время заискивая и покорно пресмыкаясь, — он чуял ее дыхание, горячее и смрадное (слегка), слышал чавканье ее непонятных органов. «Да, с этим насыщением реальностью — как с женщинами: нельзя топтаться на месте. Трах —- и все кончено. Уже недостижимы адские экстазы — ни психические, ни физические. Заводишь пружину — а она раскручивается, и начинай все сызнова — и так без конца, пока совсем не расхочется. Метафизический закон».
Княгиня с восторгом взирала на возлюбленного. Никогда еще он не был до такой степени взрослым. (Она пила все больше, чередуя выпивку с гигантскими дозами «коко», и Зипкина красота надрывала ей нутро ужасной болью всенедосягаемости. Под влиянием данной комбинации он все безумней нравился ей и с каждым мгновением все более единственнел и непостижимел.) Она разлезлась, распростерлась, распласталась перед ним, как огромная язва, обвив его опухшими, набрякшими до боли телещупальцами. Тенгер с Зипеком выпили на «брудершафт». Атмосфера в зале уже стала поистине оргиастической. Палящим дыханием бесконечности овеяло даже простых человеко-скотов. Казалось, все здесь знают друг друга, все — единая компания, спаянная подсознательным ощущением странности бытия. Отдельные оргиасты уже сновали от столика к столику — бешеные железы осмозировали сквозь мембраны светских предрассудков и межклассовые клапаны. (Говорят, под утро в дансингах и впрямь бывают такие моменты.) Стурфан, упоенный триумфом своей пьесы (которую написал по заказу этого борова, Квинтофрона), пустился с Лилианой в так называемый «пляс».
— Станцуем, что ли, Зипулька? — молвила княгиня голосом таким же сосуще-накачивающим, как помпа трансокеанического парохода. Не выдержала старуха, когда малайские музыканты (вернейшие последователи Мурти Бинга) врезали жуткий «wooden-stomach»[168]. Зипек тоже не стерпел. Он танцевал, скрежеща зубьями, и, несмотря ни на что, вожделел именно к ней, к этой фефеле, точнее — жаждал воплощенного в ней первоклассного полового яда, оболванивающего наркотика, в который эта бестия эротизма обращала всякую, даже самую невинную ласку. Знал бы он, что делается в том же здании, в специальном кабинете в глубине... где ОНА с квартирмейстером... (Поистине, Коцмолухович был «мейстером» той квартиры, мастером гнуснейшего разврата — лишь это придавало измерение истинного величия второй, исторической части его жизни. Особое «меню», потом — ялапа... она... яйца обезьяны джоко с макаронами из яйцеводов капибары, посыпанные тертыми копролитами марабу, специально выкормленных туркестанским миндалем. Кто за это платил? ОНА САМА — из своего жалованья у Квинтофрона. В этом был верх унижения. А что такое даже самые непотребные затеи плоти без дьявольской примеси тех специфических состояний духа, возбудить которые умеют лишь определенные лица? Любая курва способна на всякие дикие штучки, но это все не то.) Ах, знал бы Зипек, может, он бы действительно пошел туда и раскроил бутылкой бургундского беззаботную башку своего высшего идола, а потом уничтожил бы и ее, и себя в таком гиперизнасиловании, какого прежде не знала земля. [«А разве не жаль, что такие вещи, по крайней мере на ранних стадиях развития индивидов, не случаются чаще? Разве «тонус» общественного организма не был бы выше? Может быть — в е з д е, г д е у г о д н о, только не у нас. А почему? Да потому что мы — раса компромиссаров. Во всем. И может быть, китайцы пройдут по нам так, как некогда прокатились по другим народам орды Хубилая (?) или Чингисхана, а мы распрямимся (но не от силы, а от заурядности) и вновь вернемся к нашей тошнотворной, добренькой, лживой демократии», — так говаривал бессмертный Стурфан Абноль, один из ядовитейших скотов нашего времени. То, что при таком напряжении общей ненависти он был еще жив, — одно из чудес той незабываемой эпохи, однако мало кто должным образом это чудо ценил. Зато потом, после его смерти, уже в так наз. «золотой период» польской словесности, много позже китайской дрессуры, об этом писали целые тома — настоящие табуны гнилостных паразитов и гиен от литературы питались его духовной падалью до полного пресыщения.] О, если б можно было увидеть все это синхронно в каком-нибудь телекино: тут устроенные Вождем ночные учения обезумевших от вождеобожания конных артиллеристов; там заседание совета троих (трехфантомщина, которая дала бы фору любому призраку на спиритическом сеансе); тут невнятные закулисные шашни финансовых тузов Запада с Яцеком Боредером; там большой Икс дифференциального уравнения с производными всех порядков, предающийся самому бешеному, свинскому прусско-французскому разврату с одной из чистейших женщин страны, которая временами уже считала себя некою новой Жанной д’Арк, так вскружило ей крохотный бабий мозжечок постоянное преклонение, причем в теснейшем кругу самых верных так называемых «другов» квартирмейстера. Эта клика внушила ей, что она жертвует собой ради блага «отчизны», и не было иного выхода — кроме как предать свое тело на заклание чудовищному крылатому быку, само приближение которого наполняло ее бездонным ужасом. Но т а к бояться — тоже было своего рода счастьем. Тут все было наоборот, совершенно иначе, чем везде — там, в училищах, министериях, профсоветах и тому подобных нудных конторах. Это же он перед ней валялся — о, наслаждение!.. В период колебаний квартирмейстер безумствовал, и порой восемнадцать адъютантов не могли его силой удержать в черном кабинете — в ход без конца шли ведра воды со льдом, которую таскали потрясенные ординарцы. (Вот бы когда его выпустить — уж он бы дров наломал!) «Вы что ж, мадмуазель, хотите, чтоб величайший мозг нынешнего мира сгнил в склянке у какого-нибудь коммунизированного психиатра?» — (говорил полковник Кузьма Хусьтанский). — «Вы, мадмуазель, желаете, чтоб на вашей совести была судьба не только этого гения, но и всей страны, а может, и всего мира?» — (говорил сам Роберт Охлюй-Нехид в моменты просветления — а может, у него были совершенно иные мысли — черт его знает...). — «Если его не станет, Персюша, — (говорила тетка Фронгожевская, известная своим непревзойденным умением хранить чужие тайны), — то к чему приведет неосознанный натиск темных энергий? Ты одна можешь распутать это мучительное сплетение взбыченных сил и дать ему единство во множестве непосредственно — только в твоих гибких объятиях может беспечно расслабиться эта адская пружина — ты одна можешь смазать ее и уменьшить боль души, спекшейся от жара неудовлетворенности. Ты одна можешь его выпотрошить своими прелестными ноготками». Все привело к тому, что эта девочка, по сути своей чистая, как лилея, вот уже несколько месяцев вытворяла вещи неизмеримо ужасные, причем все с большим удовольствием. И именно теперь, здесь, в этом здании, за несколько этажей и коридоров отсюда, рождалась эта действительность разнузданнейшего сна. Их ОБОИХ овеивала та же (только слегка приглушенная) музыка распада, что и бедного Зипульку, и клубок воплощений Великой Свиньи. Они и сами были одним из этих воплощений — возможно, первейшим. Только пропорция «второстепенных продуктов» (битв, военных реформ, общественных инициатив, героических «выступлений», политических «трюков») (ибо что еще это значит для женщин?) была иной. Все, кроме глупости и трусости, можно оправдать масштабом.
Зипулька задыхался от противоречий — а было их сверх всякой меры: мать — un peu[169], элегантно подпитая — вела с Михальским изысканные беседы в старосветском стиле, Лилиана, до умопомрачения возбужденная дебютом, явно желала свести с ума Стурфана Абноля (и все это в атмосфере дансинговой половой неразберихи), сам он боялся встретить кого-нибудь из школьных офицеров -— а тут еще вид этого тела, в котором, как в болоте, он утопил все шансы на чистую первую любовь — ха, Зипку понемногу черти за душу тянули. — «Уж больно они отощали, чтоб душу забрать, но — забрали», — вспомнил он детский стишок Лилианы. «Вырваться бы отсюда— подальше от бабских проблем — разобраться в себе», — но куда? — он чувствовал себя узником. «А может, эта бестия даст мне силы покорить ту?» — грязно думал пакостный щенок, который первый раз влюбился. Теперь он уже точно знал, что выше этого ничего не будет, что именно сегодня он — в высшей точке жизненной параболы, на вершине своего бытия. Но вершина тонула в зловонной мгле, в прозаической грязи житейских низин, а далеко вверху, в неизмеримой высоте, возносились истинные высоты духа: Коцмолухович, Боредер, Колдрик и настоящие офицеры китайского штаба на развалинах царского (вторично) Кремля. Где уж ему до них! Даже если б он лет триста прожил на этом шарике. А аппетиты и амбиции у него были под стать истинному титану. Вот что разгорелось в нем сейчас — здесь, в этом притоне. Чавканье жрущей свиньи грязным эхом, мучительно отзывалось в потрохах, выжженных жаждой побольше урвать от жизни. Для него все эти величия тоже были всего лишь «produits secondaires»[170]. Урвать — нажраться по горло, до рвоты пресыщения. Вот так первая любовь — — — Как достигнуть той персональной глубины (которую творят искусство, наука и философия) или изолированной недовысоты, на которой он, довольный собой, мог бы до конца прожить свою единственную жизнь? Не было никакой надежды. Как адски он жаждал хоть слегка прикоснуться к подлинному величию, точнее — к его исчезающему последнему кончику! О, если б он уже сидел в какой-нибудь столичной военной конторе (на конце ЕГО щупальца) или ехал в автомобиле с какой-нибудь бумажкой, подписанной его рукою, насколько иначе выглядели бы такие минуты, как эта. Все удалось бы прожевать, переварить, быть выше этого, не погрязая в ощущении своего ничтожества и бессилия. Так ему казалось. Все переколбасилось еще больше, и все было не то, чем могло быть даже на нынешнем, вздымающемся, деформированном социальном фоне. Такт не соответствовал темпу — было невозможно прожить себя существенным образом. Ведь Зипка, несмотря на недостатки, был все-таки исключением.
В целом (как утверждал Абноль) послевоенное, дансинго-спортивное поколение быстро отошло как таковое (то есть уступило место следующему — не в смысле возраста, разумеется, а в смысле овладения командными должностями. Разрыв между поколениями сократился в те времена почти до смешного — люди, которые были всего на несколько лет моложе других, говорили о них как о «стариках») — часть оболванилась безнадежно (спортивная рекордомания, радио-«крутовертизм», танцульки и чахнущее кино — где время, чтоб подумать хоть о чем-то? Толстеющая год от года ежедневная газетка и книжная бульварщина довершили дело) — часть импульсивно впала в ложную жажду работы и бездумно, непродуктивно уработалась насмерть — и только часть углубила себя, но это были духовные уроды, не способные ни к жизни, ни к творчеству. Следующее поколение (младше того лет на десять) оказалось глубже, только сил у него не было. Не мускульных — физическое возрождение было явным, а вот воля, сударь мой, что-то не та, и дух, сударь мой, хотя о нем столько твердили, — был отнюдь не высшей пробы — особенно, конечно, у нас. В общественной атмосфере не было достаточно оптимистичных теорий, которыми можно было бы надышаться, — за исключением строго запрещенного коммунизма. Чем должны были жить эти рахитичные мозги? Умеренность — смерть для молодежи, разумеется, в прежнем смысле, а не для бездумных, вульгарных спортивных дуболомов. Пришла роковая расплата за то, что взрастили этот слой на дрожжах жуткого отечественного и закордонного блефа, следуя теории представительства страны через прыжки с шестом или толкание ядра. Что выйдет к тридцати годам из пижонов, которые в семнадцать не могут позволить себе радикализм? Третья смена, к которой принадлежал Зипек, воспитанный Синдикатом Спасения, немногим отличалась от средних слоев довоенной молодежи. Наконец-то! Это была основа, на которой можно было бы начать что-то строить — если б было время. Да где там. Именно этот слой Генеральный Квартирмейстер насильно милитаризировал — точнее, о ф и ц е р и з и р о в а л — его мечтой была армия из одних офицеров, в чине каких-нибудь ультрагиперфельдцайгмейстеров на высших должностях. Ха — поглядим, что будет.
Зипек танцевал, ощущая под руками ужасный студень из эхинококков, а не символ жизни. Он видел перед собой только лицо т о й, а должен был... Почему должен? Он печально задумался о механизме западни, в которую попал. Исключая детское рукоблудие, это была его первая дурная привычка — потребность не только в физических наслажденческих рафинадах, но и в том, чтоб сбросить с себя ответственность, забиться в удобный уголок беззаботности, только не от куражу, а по слабости. О — с этим надо кончать. Как же так: он — почти офицер — колеблется! А потом они поехали вместе в предместье Яды, и Зипулька пережил просто жуткое наслаждение. (Княгиня украдкой подсыпала ему в вино кокаин.) Хуже того: он познал, какое наслаждение таится в надругательстве над святынями, и, что еще хуже, ему это пришлось по вкусу. С той минуты в нем жил новый человек (кроме подземного, мрачного гостя, который, насыщаясь событиями, как-то притих в последнее время, но там, в глубине, продолжал работать). Этот новый создал себе трансформатор для переворачивания ценностей: омерзительно? — именно так, назло, и сделать (так наз. «перверзия»); трудно? — именно этого добиться; не стоит ничего? — поднять на высоту сути жизни. Такой трансформатор в руках Коцмолуховича был великолепен — даже при его безумии. Но вмонтированный в мозг «будущего безумца из Людзимира» он мог стать чем-то страшным.
Тортюры и первое появление «гостя со дна»
Совершенно не выспавшись, со страшного, непостижимого по своей сути кокаинового похмелья (творились просто, бездонные чудеса и откровения. С чего бы?), Генезип весь день промаялся на загородных учениях, среди нудного, как экзамен на аттестат зрелости, пейзажа (был серый, теплый, сладковатый, пахнущий травой весенний день), а часов в шесть помчался на улицу св. Риторика — к Перси. Он дико волновался, не знал, что и как ей сказать, потел в тесном мундире, вкус во рту был мерзкий.
Эта каракатица жила одна, с некой кухарко-дуэньей, мадам Голяковой (Изабеллой). Еще и этакой фамилии не хватало в довершение жути сего места кобелиной муки, каким была «фатера» (так говорила Голякова, а еще — «минунточку», «слямкоть», «продухты», «намендни» и «мнгновенно») знаменитой мадмуазель Звержонтковской. Уже в прихожей, невесть каким чувством, он ощутил нездоровую (ух, до чего нездоровую — кошмар!) атмосферу мучительства. Все пахло затяжной, неизлечимой тортюрой[171], как выражалась княгиня. Такая вот перспектива — после вчерашних-то пресыщений. У — опасная штука — хо-хо! Он это знал, но какой-то демон пихал его все дальше, держа за шкирку безжалостной лапой. Зип хорошо знал, кто это такой, — ой, знал, бедолага. Она приняла его лежа в постели, среди каких-то перьев à la Врубель (художник, а не птичка-воробей[172]), гипербрабантских прозрачностей и подушек, чья подушковатость превосходила сон о лености наивосточнейшего из князей земли. (Все было очень дешево, зато аранжировано с изрядным садистским аппетитцем. Задача была — максимально расслабить самца. Да так оно и выходило.) Бедный Зипек был просто ошарашен ее так наз. неземной красотой. Он отметил кой-какие детали, которые вчера от него ускользнули. «В натуре» она была прекрасней, чем на сцене, — страшное открытие. Ни единого изъяна, которым en cas de quoi[173] можно было бы утешиться. Неприступная цитадель. Нос «настолько прямой, что почти орлиный», как говорил Раймунд Мальчевский; рот небольшой, зато разрез — просто отчаянный; да еще чудный земляничный румянец на небесно-миндальной сверхзамше щек. И фиалковые глаза с темными ресницами, слегка загнутыми в уголках, что придавало взгляду волнистую поволоку, утягивающую куда-то в бесконечность вожделения, никаким наслаждением не насытимого. Казалось, что бы с ней ни «вытворял» самый яростный самец, ничто ее не проймет, ничем это ей не поможет, ничего не утолит, вообще все будет для нее — ничто. Она была несокрушима. Только смерть: либо «его», либо ее. А без этого — стена не-при-ступ-ная. Ха! В этом измерении безнадежности и обретал Коцмолухович ценнейшие элементы своего безумия. Неизмеримо ниже были все эти обычные, по-своему прелестные малолетки, которых он уже напортил столько — как жестокий мальчик игрушек. Тут он мог со всего размаху дубасить своей всемогущей башкой, нестись во весь опор (так никогда и не дорвавшись до цели) — яриться и неистовствовать сколько угодно, разбухшим обухом с двух рук рубать во всю мочь, извергая, как вулкан лаву, свою черно-золотистую похоть, то есть попросту — дать волю метафизической потребности пожрать все и вся. Для него она была символом всего этого. А что такое Зипек? Смешно!
Как только противная дуэнья поставила чайные приборы и вышла (улыбаясь так, словно хотела сказать: «О, я-то знаю, что тут сейчас начнется»), Перси откинула одеяло цвета чайной розы и подвернула рубашку к шее. Генезип, помертвев от ужаса (все вожделение отхлынуло в самый кончик рассудка, до того он ужаснулся), увидел воплощенное совершенство женского соблазна и красоты — от пепельно-русых волос (и тех, и этих) до ногтей на пальцах ног. Парень одеревенел. Неприступность и недосягаемость этой картины граничила с абсолютом. В сравнении с нею чем была стена Эвереста со стороны ледника Ронгбук? — дурацким фарсом. То, что еще вчера казалось ему немыслимым (как у нее вообще может быть «это»), — свершилось. Но непостижимость реального образа была бесконечно более чудовищна, чем грезы в театре, когда бедняга не мог себе представить, что некие вещи принадлежат ЕЕ персоне... О ужас! И в мрачной камере пыток внутри себя он услышал слова, которые произносила со сцены убийственным голоском («о, если б при этом ее голосок...») та, что возлежала теперь перед ним в бесстыдной роскоши своей «голоты» (не наготы), оставаясь при этом таким ангелочком! До чего же, должно быть, она прекрасна в миг наслаждения!.. Верно, это был дурной сон. Но нет — слова лезли ему в уши, как муравьи в трусы, и больно кусали в израненный и без того телесно-духовный узел половых хитросплетений.
— Да сядьте же вы наконец. Впрочем, я буду говорить вам «ты». Так будет лучше. — (Для кого, Господи?!) — Только во лжи и ненасытимости — суть всякого чувства. Насытившийся самец не лжет, а я хочу, чтоб мне лгали всегда. — (Один только Коцмолухович был ей достаточен и в «истине насыщения» — ну еще бы, такой бык-властелин...) — Я люблю тебя, но ты никогда меня не получишь — можешь только смотреть — и то лишь изредка. Но ты будешь мысленно лгать и говорить мне это, а я буду в этом жить и творить собственную ложь. Мне это нужно для театра. А потом ты возненавидишь меня от избытка страданий и захочешь убить, но сил у тебя не достанет, и тогда я полюблю тебя еще сильнее. Вот это будет наслаждение... — Она напряглась, слегка раздвинув ноги, а глаза ее подернулись мглой. Зипек так и взвился. Ах — выдрать бы из нее молодой грубой лапой требуху и жрать ее, воняющую ею, в три горла... — Ты весь превратишься в мысль обо мне, в единый мучительный спазм, сплошное невыразимое вожделение, и вот тогда-то, может быть... Но весьма маловероятно, чтоб я тебе позволила меня коснуться, ибо предпочитаю смерть гнусной истине удовлетворения и скуки. Я и сама ведь мучаюсь безумно... Люблю тебя, люблю... — Она вся скрючилась от боли, словно ей прижгли раскаленным железом самый центр телесного наслаждения, и закрылась одеялом до подбородка. У Зипа перед носом мелькнули розовые пятки, до него донесся запашок потусторонней самки. (Всегда так было после тех историй.) Перси ощутила почти психическую дрожь, которую тот — мастер мазохистского взбычивания — по-солдатски называл с е б е (того-с) «сбрызнуть в межзвездную пустоту», — что было вступлением в более конкретные утехи. Ах, этот его адский язычище, которым он умел взъярять ее блаженство до невыносимости, это сознание, что ОН сам — там... А, нет. Зипулька был хорош как декорация: детские каракули на метафизическом урыльнике, в котором среди подозрительных выделений плавало сердце того титана. Ведь помимо всяческих «детантов» квартирмейстер любил ее — и она знала это. Чудесно складывалась жизнь, плотненько — шпильку, и ту не воткнешь. Права была тетка Фронгожевская: держать в руке этакую бомбу предназначений и поигрывать фитилем в сознании, что рвануть может в любой момент — «это ж, сударик ты мой, первый класс», и баста.
Перси коротко и глухо всплакнула истерическим, сухим (само собой) плачем, а потом, глядя на Генезипа, пребывавшего в состоянии крайнего телесно-морального полового распада, сказала с глубочайшей сестринской любовью — тоном заботливым, радетельным и в высшем смысле попечительным:
— Может, чайку, Зипек? Чудные птифурки[174] испекла нынче Голякова. Ешь, ешь — ты такой худенький. — И тут же добавила с хищной страстностью: — Теперь ты мой, mój[175]. (Еще одно словцо так и рвалось из ее уст, любимое словечко квартирмейстера — она не выдержала и потихоньку шепнула его, потупив глаза, которые в своем реснисчатом обмороке, казалось, твердят: «Ты знаешь, у меня есть одна штучка, — такая прелестная, ароматная, приятная, да не для тебя, дурашка, а для подлинных титанов мира сего». Ибо есть ли что-либо более неприличное, чем потупленные — якобы от стыда — оресниченные женские веки. Генезип решил, что он ослышался. Уж это было никак не возможно.) Ты не забудешь меня никогда. И в могиле крышка гроба подымется, едва ты обо мне подумаешь. — Она без колебаний отпустила грубую и пошлую третьеразрядную шутку! И эта шутка в ее недостижимых устах прозвучала, как грозная, печальная правда. И мадмуазель Звержонтковская впилась в его побледневшее лицо, несказанно прекрасное от сверхчеловеческой муки, — она поглощала мальчиковатую, невыносимую половую боль, сверкавшую в его воспаленных глазах, внедрялась своими невинными фиалковыми глазками с кофейной обводкой в его разодранный пыткой рот и дрожащие челюсти, крушившие в бессильной страсти petit-fours’ы. И она была права. Действительно — не это ли было прекрасней всего? Конечно, не с точки зрения подготовки офицерского состава квартирмейстеровой армии. О-о-о — но что было бы, если б Зипек вдруг узнал о том, что творилось вчера! Как возросла бы его внутренняя ярость! Ах, это было б «сладостно»! Но такого еще нельзя было себе позволить. Это придет, это случится наверняка — это мгновение блеснет, словно чудесно отшлифованный драгоценный камень, и тогда он весь расплывется в тортюрную подливу — просто при ней что-нибудь над собой сделает... Были уже такие.
Ясно, конечно, что про всю эту ненасытимость она врала: она была переполнена наслаждением, которое ей доставил тот — полубог, усач, грубиян, дикий властелин, выше головы засвиняченный в ее плоти. А как он ее после этих своих программных унижений пинал, колошматил, лупил, топтал!.. Аа! [Недаром у такого турбогенератора, как Коцмолухович, была именно такая женщина. Он распознал ее средь миллионов пудов бабьего мяса и сделал из нее то, чем она была теперь, — властительницей края почти метафизической лжи (отрицающей все) и королевства поистине высшеразрядных мучений. А поскольку (психически) Перси уже прошла Коцмолуховича, она не боялась никого. Любого могла парализовать и сожрать живьем (даже по-настоящему любя — по своим понятиям, конечно) — как жук-наездник поедает своих любимых гусениц. Только здесь все происходило в одном лице.]
Генезип помертвел, придавленный горой безграничной муки. Свинская пытка затянула мглой все прелестные долинки, куда в последнюю минуту можно было сбежать. Перегоревшим голосом он безвольно пролепетал не свои слова, пятнами проступившие на едва развеявшемся в памяти образе ее чудесных, стройных, длинных, и при этом полных ног — в е д ь о н и б ы л и п о к р ы т ы с и н я к а м и. (Он лишь теперь это осознал.) А синяки действовали на Генезипа, как гремучая ртуть на пироксилин.
— Неужели никто?.. Откуда эти... эти пятна? — Ему не хватило смелости сказать просто «синяки». И он описал рукою круг над одеялом.
— Вчера после третьего акта я упала с лестницы, — ответила Перси со страдальческой гримаской и невыразимо сладко улыбнулась. В этой улыбке перед интуитивным взором юного мученика мелькнул роковой, неясный образ какого-то дикого, непостижимого насилия. И хотя он знал что-то невероятно ужасное, знал наверняка, в силу удивительного гипноза, это что-то, вместо того чтоб оттолкнуть его от нее, без остатка трансформировалось в еще большее вожделение. Он сгорал, как бумага в бессемеровской груше, глухо воя в безводной пустыне духа. От этой муки было не уйти, так же, как от высот офицерско-мужицко-вдохновенного взгляда, символом которого был квартирмейстер, — это было, по сути, уже чистое кондотьерство, национальные идеи в этом измерении — на данной ступени «обофицеренности» — уже не играли ни малейшей роли. Коцмолухович и сам не верил в воскресение истлевших национальных чувств. В военных школах, в самом начале курса, на эту тему торжественно провозглашали несколько простых догм, а потом только носились, как со святыми дарами, с понятиями чести и долга — наравне с понятиями верности слову, доблести, обязательности, точности в рисунке, ясности высказывания и чисто физической выносливости. Автоматизм стал господствующим направлением. (Говорят, Мурти Бинг был с этим полностью согласен.) Запуганные манекены копошились в идейном мраке. Каждый скрывал и старательно прятал от других все, что в нем было глубокого, — эти вещи (а собственно, какие?) котировались низко, особенно если они были связаны с прежней метафизикой или религией. Безраздельно властвовал один психоз: страх перед безумием. Генезип действительно был исключением.
Но в эту дурную минуту его вдруг швырнуло наземь, и он, асимптотический офицер, будущий «эддекан» Вождя и нынешний «пегеквак», вцепился зубами в ковер, давясь ворсом и брызгая пеной на персидские узоры. Черный вал непробиваемого, упругого сопротивления отделял его от счастья. За этим валом можно было обрести все — без этого — ничего. Он знал: насилие тут не поможет — влетит дуэнья и произойдет окончательная компрометация. Ни один из «трюков», отточенных на княгине, не действовал. Все антидоты против демонизма подвели. Впрочем, это был вовсе и не демонизм — для него, верившего — вопреки ее признаниям — в то, что она права. В сущности, это был демонизм высшего класса, поскольку с виду она была добра, ласкова (даже слащава) и размазана в своем воображаемом страдании. Бороться было не с чем — ведь и она была несчастна. Но это лишь усиливало ее очарование, как в детстве траур подчеркивал очарование каких-нибудь барышень, — усиливало тайное, скрытое зло дико смрадной ситуации. Да — только слово «смрад» («smrood» — по-английски — для тех, кто не любит грубых выражений) в состоянии передать ужас происходящего. Чистый приступ бешенства — в первый раз, п р и ч е м п о д в и д о м о б ы ч н о г о п р и п а д к а, а о т н ю д ь н е у м о п о м р а ч е н и я. Она (в длинной, почти прозрачной рубашке) выскочила босыми «ножками» из кровати и стала гладить его по голове, нежнейшим образом приговаривая:
— Ты мой сладенький мальчишечка, золотко мое, котик миленький, ангелок мой пречистый, пчелка ты трудолюбивенькая — (а это еще что?) — горюшко ты мое ненаглядное, успокойся, сжалься надо мной — (это чтоб вызвать противоречивые чувства) — пожалей меня. — (Она могла его касаться — он нет.) — Она прижала его голову к низу своего живота, и Генезип почувствовал тепло, бьющее о т т у д а, и тонкий, убийственный запах... А, нет!!! А голос у нее был такой, что казалось, она достает им до сокровеннейших половых центров его тела. — («У, стерва, — самая очаровательная женщина, какую только можно себе представить, но „driań“» — говорил квартирмейстер. Однако для него именно это было счастьем.) — Этот голос вырвал у Зипки костный мозг, избаранил его растерзанные мозги и выдул из него абсолютно пустой, бессмысленный пузырь. И как быстро все случилось! Ведь не прошло и трех минут, как он сюда вошел. Неизвестно, каким чудом он очнулся. Состояние ослабления бешенства было само по себе упоительно. Она стояла рядом с ним — он увидел ее босые, голые ноги (длинные прелестные пальцы, созданные для дивных ласк. — Это хорошо было известно генерал-квартирмейстеру.) — и будто кто его оглоблей по башке огрел да еще пырнул раскаленным стальным прутом в самые яйца естества. Он снова стал биться головой об пол, глухо рыча и постанывая. — Да — это была любовь, настоящая, зверская — не какие-то там идеальные финтифлюшки.
Перси от счастья чуть сама собой не захлебнулась (мир так странно, исполински вырос, расцвел и переполнился ею одной), продолжая гладить эту уже отчасти мужскую, такую чужую и оттого такую «прелестную» головку, в которой т а к о е творилось! «Сперма к мозгу прилила», — говорил ее Коцмолух. А еще он называл это — «бычья судорога». Ох — влезть бы в этот мозг, поглядеть, как он мучается, вобрать его в себя на грани невозможного, там, где пересекаются две противоположные концепции: одна — мозга как органа мысли (реально не существующей), как организации живых клеток, в пределе сводимых к химизму, и другая (данная каждому и з н у т р и, почти непосредственно), где неосознанно локализованы некие комплексы и едва уловимые последовательности качеств, составляющих психологический процесс мышления, — о, в и д е т ь все это в м е с т е — нагой, кровоточащий, вылезший из черепа мозг (вот вам третья концепция, но касается она всегда — увы — чужих мозгов). Страшные прихоти были у этой Перси, чуждой не только всякой философии, но и точных наук. Для нее уже и метафизика (прости, Господи!) Коцмолуховича была слишком рискованна. Она — эта бестия! — бездумно, как автомат, верила в католического Бога и даже ходила к исповеди и причастию. Но что все это по сравнению с цинизмом Александра IV, который возносил Богоматери молитвы о смерти кардиналов, отравленных им из корыстных побуждений, или с противоречиями между нынешним католицизмом и истинным учением Христа. Глупости, пустяки.
— Ох ты моя сладкая головка! Какая шелковистая, какие на ней волосики, какие сердитые глазки, как у бешеного зверька в клетке, когда рядом за стенкой самочка, а он до нее добраться не может. Какие у нас губки —- палимые жаждой, недовольные, какое тельце, снедаемое горячкой! — (Она засунула руку ему под мундир.) — Ах — чудо ты мое — какое все прелестное! — И х л о п а я в л а д о ш и от восторга, Перси принялась плясать на ковре, задирая ноги выше головы и открывая бездны блаженства и первородного греха. Генезип стоял на коленях и смотрел. Мир, словно чудище из пейотлевых видений, превращался в сверхчудовищного монстра, усеянного шипами, зубастого, рогатого, отвратного и не-по-сти-жи-мо злого. Страдание — уже не только физическое, почти моральное, но безболезненное и нежно мягкое, расквасило его в мерзкий, смердящий ломоть. Он закрыл глаза, и ему показалось, что он умер. Прошли века. Перси поставила на граммофон отчаянный «wooden-stomach» и продолжала самозабвенно отплясывать. А голос изнутри нее, чуждый и ей, и всему миру (она считала его голосом Сатаны), звучал где-то рядом, сквозь все, что творилось: «Страдай, падаль мужичья, эмбрионишка позорный, дерьмец мальчиковатый — замучаю, песья кровь, засеку тебя твоей собственной похотью, запорю насмерть свинской твоей фантазией. Продирай меня в мыслях, рычи от отчаяния — но меня ты никогда не коснешься. В этом «никогда» вся прелесть и есть. Вой от боли, умоляй, чтоб я тебя хоть волоском потрогала за эти твои возбужденные до безумия потроха». И т. д., и т. п. В этом тоже была высшая любовь, пускай и вывранная на ту сторону «я». Она уже и так была, как грязный вывернутый мешок, но все ей было мало, мало. Постоянные колебания между почти осязаемой правдой (в лице квартирмейстера и его припадков) и внутренней ложью, которая ввиду совершенства стала почти правдой, должны было вновь пробудить в ней волю к жизни. Ибо бедная Перси страдала страшными беспричинными депрессиями и, в сущности, была слабеньким «созданьицем», этакой «девчоночкой», как любила она себя называть в минуты, когда умилялась собою, даже если при этом холодно тянула из самцов жилы, вызывая в них одновременно воющую жалость и зверский рык бешенства. Психический садизм и чрезвычайная доброта ко всяческим уродцам, калекам, убогим духом юродивым и увечным, к «простачкам» и «малым мира сего» (брррр — что за гадость!) были свалены в ней в одну поганую кучу. Женщины либо обожали ее безгранично (ей был сделан ряд изысканных лесбийских предложений, но она с презрением их отвергла), либо ненавидели, даже без причины, как любовницу своих возлюбленных, хотя в этом плане особой вины у Перси на совести не было. Разве только перед одной-единственной — генеральшей Коцмолухович. [После женитьбы квартирмейстер больше не заводил н а с т о я щ и х любовниц. Перси была первой (и последней), с кем он по-настоящему изменил жене — кстати, любимой. А те резвушки — чего там, они не в счет.]
Вдруг Зипек вскочил и вылетел вон, едва схватив на бегу шапку. Остался недопитый «чаек» и недоеденные птифурчики — символ спасения из когтей демона. Стерегущая под дверью дуэнья почти лишилась чувств, увидев, как метнулась эта морда. А морда у юного «пегеквака» была поистине страшная — почернела от мук и вообще невесть как опухла. Ах, если б кто его в тот миг нарисовал или по крайней мере снял! Жаль.
А Перси тихонечко, с мерзкой похабненькой ухмылкой, грациозно (глянув перед тем в зеркало) улеглась в постель (у нее была привычка всегда, даже на биде, вести себя так, будто кто на нее смотрел) и с наслаждением, свернувшись клубочком, утонула в подушках. Только теперь эта самка могла немножко помечтать о себе п о - н а с т о я щ е м у — самолично, самобытийно, самостийно — тут уж она могла рассамиться вволю, углубясь в самое себя, как в совершеннейший футляр. Она ощутила, что и вправду существует: события, едва миновав, поблекли, стали необходимым, но почти абстрактным фоном для расцветающего чистого «я», которое выплывало из мглы обыденности, пылая в черном Небытии, как высоченный пик в лучах заходящего солнца, на фоне почти ночного неба, над темными долинами банальности. В эту минуту Перси была пупом земли, как персидский шах, говорят, бывал им ежедневно и беспрерывно, — она была счастлива. А потом «я» развеялось в каких-то парах блаженства (кроме этих паров, ничего больше не было, как под эфирным наркозом перед окончательной потерей сознания) и произошло «слияние с всебытием» — тело окончательно исчезло (последняя искорка сознания еще мерцала где-то на самом краю пустого Пространства), и она погрузилась в чудесный сон. Пробуждаясь от такого сна, она всегда вставала свежая, здоровая, как корова, и в безмятежном настроении. Этого хватало на неделю — ну, скажем, на две. И не будем жалеть для нее тех минут — ведь собственно говоря, за исключением таких переживаний (и тех, и н о г о р о д а, с Ним, единственным титаном духа и плоти), она была серенькая и несчастненькая (сама по себе, к а к т а к о в а я), эта пресловутая Перси Звержонтковская.
А Зипек на автомобиле мчался в училище. (Он не мог спасаться, как тогда в ванной у княгини, — знал, чем дело пахнет. А пахло все удивительно неприлично. Казалось, все помаленьку, систематически только к тому и клонит, чтоб раздразнить его до последней степени. И тот незабываемый запах... Нет, никогда, никогда. Он «истерически» колотился башкой о черную стену, корчась от жутких «желаньиц».) А в мире явлений хлестал мелкий, теплый весенний дождь. Там все было так заурядно и буднично — хоть к ране прикладывай: и фонари, и редкие прохожие, и начинавшие оживать именно в это время кабаки, а у него нутро переворачивалось от того, что все так странно, жутко и паскудно, — он едва не выл. Ему казалось, что его обесчещенные внутренности тянутся за автомобилем по загаженным, грязным улицам. Рык ненависти поднимался со дна его существа, оттуда, где сидел тот темный гость. Он — тот — был спокоен, хотя волна несчастья уже подбиралась к его отсеку. Потом три часа вечернего манежа — причем его вороной истекал желтовато-белой пеной — и он сумел кое-как заснуть. Но спал скорее труп со следами пыток, чем он сам.
Как протянуть несколько дней — до заварушки, в которой наконец можно будет погибнуть? А наутро в шесть он уже был у княгини и вылюбил ее, как упырью мать, со всей жестокостью. Вечером все то же зрелище у Квинтофрона, а в полночь — у Перси. Но он уже был кроток. Она сумела его стреножить и пустить по кругу худшей пытки — хронической. Острая стадия миновала. Перси сумела убедить Зипа, что она — ангел, а он — грешник, не достойный даже ее прикосновения. Она говорила только о том, как страдает сама, словно забыв о его существовании, а на деле — ловя каждое его движеньице, каждое подрагиванье век, налитых свинцовой болью неудовлетворенности, каждую мимолетную деформацию его измученного тела, — и насыщалась, как каракатица, как прожорливый клещ, как вошь. Эта любовь сублимировалась в ее адском тигле до поднебесных высот самоотвержения и жертвенности — теоретически, разумеется, ведь никаких проверок не было, и неизвестно, что бы из них вышло, потому что любовь эта напоминала, не говоря уж о внешних формах, скорее дикую ненависть к м е р т в о м у п р е д м е т у, чем движение «изнутри» навстречу чужой душе. Проблема была в том, как употребить все это во имя надлежащей цели, а главное — в чем состояла надлежащая цель. Когда б не дух квартирмейстера, витавший неподалеку, над столицей, Зипек нипочем бы этого не вынес. Котел продолжал бурлить почти с силой первого взрыва — телесные бездны «пегеквака» прыскали кипящей смолой. Только теперь из него «тянули жилы» гораздо тоньше, глубже, основательней. В растворе попадались комочки души (вроде сгустков слизи или гноя). Вот ими-то и жила, питаясь, как фосфатином, бедная «Персичка» (как называл ее квартирмейстер), чтобы в назначенный час пурпурно-охристой мессы — хоть разок (а то и десять раз «кряду»), но хорошенько — без остатка отдаться своему божку.
Так все и шло довольно долго. Адский калейдоскоп противоречивых чувств — ведь Зипек действительно любил и Перси, и княгиню, — возносил его душу на все более высокие уровни познания самого себя и непостижимой сути жизни, и с каждой вновь покоренной высоты нижние ярусы, еще недавно последние, предельные, казались детским бредом, не достойным девятнадцатилетнего офицерика. Ему было бы очень трудно сказать, в чем состояло превосходство над предыдущими этих, все новых и новых, «озарений», «Einsicht»’ов[176], столь мало похожих на бессмертные гуссерлевские, «интуитивных» догадок, ничем не напоминающих блеф Анри Бергсона. Он скорее чувственно досверливался до непостижимости самого факта существования, чем понятийно осваивал актуальную действительность, которая оставалась текучей, кипучей, вибрирующей, неуловимой. Тогда-то Генезип и пришел к выводу, что единственная ясная, точная (и позитивная) вещь на свете — это страдание; все прочее было «вогнутым» — боль была «выпуклой». Следует добавить, что Зипек не читал Шопенгауэра. Нет ничего банальней, чем пессимистическое мировоззрение — разумеется, в зависимости от того, насколько метафизически глубок этот пессимизм. Тогда-то и возникла у него теория «pessimum»[177] в противовес понятию «optimum»[178]. «Мой оптимум — и есть мой „пессимум“», —- неискренне утверждал он. Надо же было как-то претворять страдания в позитивные ценности, потому как сами по себе страдания уже становились зловеще-нудными. Порой Зипек подумывал о самоубийстве, но — жил дальше — просто из любопытства, что же дальше будет, что еще предуготовил ему Господь, чьи замыслы земных пыток неисчерпаемы (известно же, что ад — это всего лишь вечная скука). («Il a de la combine ce bougre-là»[179], — говаривал безбожный Лебак.) Кроме того, невозможно было отказаться даже от столь паскудной жизни, хоть чуть-чуть не вкусив перед смертью адъютантства у Вождя. Несчастный знал, что теперь, если б даже Перси уступила его вожделениям, по сути, ничего бы не изменилось. Это была любовь, невозможная сама по себе, а Перси была олицетворением непостижимости. Но при мысли, что именно с этой девчушкой, достойной самой неистовой юношеской идеализации, он мог бы позволить себе то же, что с той старой перечницей, молодой «пегеквак» морально разлагался в диссоциированную от жара газовую туманность. Однако его крепко держали удилами и тормозами, выпекая из него неслыханно вкусный пирожок. Вследствие сбоя нормальной (относительно) временной последовательности: любви к девчонке и романа с опытной дамой, — чувства исказились и не соответствовали объектам, что позднее неизбежно привело к плачевному результату. Княгиня деградировала до роли какого-то, ну, скажем... ведра, причудливо соединенного с дрессируемой обезьяной. В расчетах несчастного юнца она фигурировала единственно как отвлекающая сила на отрезке житейского фронта, проходящем по улице Риторика. Бедняжка об этом не знала — просто Зипек становился для нее все более психически таинственным и непонятным. Странное дело: она была так уверена в себе, что не подозревала его ни в чем, — он был зверски страстен и все более утончен в своих требованиях. Наслаждением для нее было уже не столько собственное удовольствие, сколько удовлетворение сатанинских причуд молодого «паши», утопавшего во все более убийственной изощренности.
А как происходило с а м о е г л а в н о е — как функционировал перегонный куб, пропускающий психофизический корм из этого бычка в серую, темную, помраченную душонку Перси, и в чем была тут соль, — трудно сказать. Он, закованный в мундир, как в панцирь, и она — непристойнейшим образом разнеженная, раззявленная, раскурдюченная, с этим ее особым очарованием, имитировать которое не умел никто. Он видел (к примеру) ее левую грудь с земляничной (fraise vomie[180]) пипочкой (так наз. «соском» — фуй, как некрасиво), кусочек правого бедра с легонькими голубыми (bleu-gendarme[181]) прожилками и розовые (laque de garance rose de Blocxs[182]) пальчики левой поджатой ноги (на ней были сандалеты цвета корицы с молоком, по образцу той дамы из романа Струга). Он сидел на низеньком пуфе цвета orange Witkacy[183] (это был ее метод — сажать пониже — почему? — неизвестно, работала адская интуиция этой девочки), надутый и согнутый в три погибели, превращенный в какую-то до синевы взбитую массу полового страдания. При этом он любил ее идеально — буквально как безумный: бывали минуты, когда он готов был ради нее предать самого Коцмолуховича, если б она того пожелала. Но у нее были скромные требованьица: маленько «потерзарить», «потортюрить» и «помечтарить о себце самцом» — как она говорила, блаженно приласкиваясь к себе, как кошка, «murłykajuszczaja» на теплой печке. И разговор продолжался:
— Зипулька, милый, только в эти мгновения, с тобой, я не страдаю, морфинка ты моя сладенькая. Как хорошо мне знать, что ты весь мой, весь напружинился, готовый прыгнуть, но знаешь, что прыжка не будет. Ты как натянутый лук, из которого никогда не вылетит стрела. Хочешь знать, что в той комнате? Иди сюда. — Она взяла его за руку (ха! кожа высший сорт, такую не пробьешь — разве полоснуть ножом, смоченным в серной кислоте), а другой рукой запахнулась бесподобно соблазнительным движением в дивный (почему? да потому что он — ее) белый пеньюар. Он встал, оцепенев от муки. Она достала из какой-то китайской шкатулки ключ и открыла дверь слева от кровати. Смежная комната была почти пуста. Генезип глазами голодного стервятника осмотрелся в помещении, которое стоило ему немало нездорового любопытства. Почему именно сегодня? Там стояла офицерская раскладная кровать, два стула, на них — книги (какие-то авиационные конструкции Мокшицкого, механика Лава, «Evolution créatrice»[184] Бергсона и первый том конфискованного лет семьдесят назад романа дряхлого Каден-Бандровского «Хам или автомат» — а, еще на постели валялись логика Зигварта и «Коридон» Жида. — Странная смесь) и ужасный белый, металлический столик — так наз. «ночничок», на котором лежала треснувшая икона Божией Матери Почаевской. Умывальника не было — что делать. Пахло папиросным дымом и чем-то неуловимо, противно мужским. Зипек задрожал. Она говорила, чудовищно дразня его тянучим голосом и хорошо отмеренными паузами в надлежаще подобранных местах, — у него подергивались брови, губы, веки, а истерзанная рожа наливалась кроваво-бурой краской. Каждый такой симптом она заглатывала, как голодная собака кусок мяса. Метод известный и адски скучный. Надо быть пошлым молодым обормотом, чтоб на это клюнуть. Почему этот болван не начал жить нормально, не порвал с обеими бабами, не пустился во все тяжкие с какими-нибудь доступными, смазливыми, простецкими девахами! Ну почему? А — как об стенку горох — нечего и говорить. В общем, эта стервятина сказала так:
— Ничего, ты не бойся. Тут иногда ночует один... мой старый дядюшка — [хорошо, что хоть не сказала: «один мой знакомый» (?)] — когда выпьет и боится возвращаться домой. Это раскладушка моего... брата. Он ушел добровольцем в немецкую армию во время того проклятого крестового похода и погиб — его посадили на кол, как Азию Тугай-бея. Наша мать — немка: баронесса Тренделенделенделенденбургская. Странная такая фамилия, но очень старая. Это от нее у меня такой спокойный нрав, который тебя так раздражяет — (нарочно через «я»). — Не отрицаю, я люблю тебя раздражять, так страшно, так безжалостно — чтоб ты своих не узнал, когда домой вернешься. — (Она плеснула на его заляпанное половой грязью лицо своими чудными фиалковыми звездами, и у него на глазах эти звезды заволокло мглой безумия, которая пахла тем...) — Ты мой, когда не думаешь ни о чем, кроме бедной зверушки у меня между ног. — Он вздрогнул, словно хотел броситься на нее, но она удержала его, всего лишь ткнув жестоким пальцем в грудь. — Нет — я хочу, чтоб ты передохнул, — впереди новые муки, пострашнее прежних. Я больше не буду. Клянусь, — добавила она со страхом, увидев в его кровавых зенках отблеск настоящего сумасшествия. Зипон охолонул, но провалился еще на несколько этажей в смрадную пропасть боли. Мир вокруг качнулся и чуть не взорвался, но пока устоял.
Знала ли она, что делает? До какой степени истерзала этого молокососа, этого духовного оборванца, которому уже не на что было опереться. Если б ее спросили, она бы и сама не смогла ответить: не отдавала себе в этом отчета. Жить по-настоящему она могла, только натянув струну чужого вожделения — до предела, на разрыв. Бедняжка все делала лишь для того, чтоб худо-бедно обеспечить себе существование — только и всего. Не будем судить ее слишком строго — всегда виноват мужчина.
«Ах, знать о ней все, все, все!.. Ворваться в изящную, маленькую, правильной формы блондинистую головку, взорвать клетки этого удивительного (ах — до чего же, в сущности, банального!) мозжечка, все выпотрошить, вылизать, вынюхать, впитать». Но Перси была скупа на объяснения. А если б и хотела что-то объяснить, у нее для этого не было должным образом дифференцированных понятий. Она могла п р е д с т а в и т ь в с е к а к е с т ь в мерзостном лупанарии Квинтофрона, но говорить об этом — ни-ни. Ей удавалось только садистское кудахтанье: тут уж п р и х о д и л о с ь уметь — чтобы жить. Но тогда говорил не рот, а шептали на своем препаскудном особом «наречии» ее столь похабно (по-научному) именуемые «срамные губы». Генезип до сих пор считал все это правдой, несмотря на ее трепотню о всеобъемлющей лжи, сверхобмане и гиперблефе. Но почему она водит его за нос теперь — с этой секретной комнатой? Ведь он ей верил безгранично! Каждое ее слово — само слово, вне предметных соответствий — было реальностью, стократ более глубокой, чем существование какого-либо реального предмета, а она умышленно хочет возбудить в нем подозрения! Зачем? Бога ради, зачем?! О, кретин!..
Вдруг она быстро, даже поспешно увела его оттуда за руку и заставила выслушать какой-то новый театральный «отрывок» Тенгера. На рояле она играла очень неритмично, спазматически, чувственно, вообще скверно. Музыку она применяла только как средство нагнетания половой атмосферы. Может быть, шум был нужен ей, чтоб не слышно было, как кто-то входит в ту комнату? Она никогда еще при нем не играла. Ужасное сомнение поразило его — но ненадолго. Пусть лучше длится мука неопределенности, чем произойдет нечто, способное их разлучить.
Был жаркий, душный, влажный июньский вечер. Дождя не было, но ведра горячей воды висели в черном пространстве, как в парилке. Комары да мошки «отплясывали» в воздухе целыми табунами, разбиваясь о стекла электрических лампочек. Беспрерывное жужжание и писк усугубляли и без того дурное настроение. Казалось, все спадает, как чулки без подвязок, все зудело и липло, все всему мешало. На этом фоне дикий борделеск Тенгера в спазматическом исполнении мадмуазель Перси был просто невыносим. К счастью, он кончился. Оставался единственный выход: обречь себя на добровольную скуку — и черт знает как долго возводить бесцветное хрустальное здание на ядовитом кипящем болоте. Сквозь распахнутое в черноту ночи окно сочился запах июня — тот самый, что в детстве казался символом пика неведомой будущности. Вот значит, как суждено кончиться его жизни? Выходит, это и было то самое, последнее, величайшее «дело»? Нет — за вонючей топью самопожертвования ради больных фантазий какой-то кобылы вдруг вырос э с к и з н ы й образ вселенского политического положения нашей пилюльки-земли. «Боже, если Ты и там где-то намутил такой же мути, то стоит ли вообще существовать? — сказал в нем один двойник другому. — Но почему я должен страдать из-за Твоих неудавшихся планов?» Довольно — это было неискренне: ничуть его не интересовал никакой «Господьбог» родом из детства — никогда он в Него не верил. И все же именно в такие минуты он предпочел бы, чтоб у него под рукой был какой-нибудь потусторонний доброжелатель... Доброжелателя заменял ему Коцмолухович. Но опять-таки порой наступали такие минуты, что и этого не хватало. И тогда ему вспоминались разговоры в скиту князя Базилия, и его охватывал страх: а вдруг из-за того, что эти трое встретились в неподходящий момент, он разминулся с каким-то своим существенным предназначением, с дикой и одинокой истиной, которую должен был изловить, как зверя в дремучем лесу, добыть в ратных трудах, как драгоценный трофей, быть может, как женщину... Вот она, звезда его судьбы, в двух шагах от него, с этой своей дьявольской запромежностью, а он — ослепленный неким прелюбодейственным (в значении, которого сам не понимал) идолопоклонством, в бессильном трепете перед тайной (чьей? — только своего бытия — в нем помещалось бытие всего остального), не смел совершить дурацкое движеньице (столько раз повторенное там: в палаццо Тикондерога и в предместье Яды), движеньице, которое могло дать ему власть не только над добычей, но и над ним самим. Может, в этом-то все и дело? Может, эта безнадежность — кажущаяся, а ей требуется насилие? Тогда он сделает это наперекор всему. И вдруг он ринулся на нее — метафизический зверюга, потусторонняя скотина: ярила она его, ярила и наконец разъярила. Мгновеньице д л и л о с ь — и это было самое странное — мгновеньице-символ судьбы его и еще многих в нем: черного гостя, и убитого мальчика, и поганых (почему?) сперматозоидов, каждый из которых желал быть его сыном, рожденным этим, а не другим каким-то бабцом. О, если б он уже был кем-то! — но все происходило в том возрасте, когда как раз и обретают форму, в опасные лета мужчины. Э т о дурацкое июньское мгновеньице в э т и х комнатах этой страшной женщины (долой псевдопроблемы и т. д.) и было тем перевалом его жизни, на котором он мог покорить самого себя или навсегда потерять. Стать победителем или рабом страха перед поражением. Величие — не только в победе, оно точно так же — в поражении, внутренне преображенном в победу, — только поражение, которое нужно преобразить в победу, должно быть крупным поражением. Итак, «к делу» — за загривок ее, за волосья, эту святую мученицу, эту метафизическую влянь и дрань — dołoj! — и вот так, вот так!! О... Но что же он увидел? Ибо вместо того, чтоб доделать свое дело, он смотрел круглыми глазами на эту непонятную тварь (и на самое дно своего существа). Вновь тайна чужого «я» устремилась к нему из бесконечной дали, и вместо того, чтоб обрушить дубину, он сам получил по физиономии мягким комком ваты. Где-то под ним, этажей на пятнадцать ниже, извивалось гнусное страшилище — отнюдь не боевой трофей. Завоевывать было нечего. Он пронзил собой насквозь полную пустоту. Д л я н е г о у н е е н е б ы л о т е л а. Пьяные от боли и скрытого наслаждения («Наконец-то лопнул, не вынес, н е с м о г в ы н е с т и», — твердила она про себя шепотом, ощутив ту особую дрожь, которой не мог ей дать Коцмолухович, — тот тоже не выдерживал, но лопался иначе — вместе с ней, а этот один, один! — вот чудо!), глаза Перси закатились в высшем экстазе (она была в тот миг так ужасающе прекрасна, что даже слишком, дальше некуда — никаким изнасилованием и люстмордом[185] такую красоту не взять), а в него точно молния изнутри шарахнула (обычный шизофренический сдвиг = скачок), и весь этот Зипка был испепелен одним взрывом жалости и самоуничижения. И вот он уже у ее ног — сладострастно лобзает края сандалий, не смея коснуться губами прелестных пальцев: так некогда он целовал в голову мать — или княгиню Ирину в «лобик» в моменты маменьковато-сынковатой несостоятельности. Перси еще раз одержала победу.
Снова потянулись полные кошмаров, хмурые, душные, паршивые июньские дни — дни мелких событий и мелких людей. Черпать величие было неоткуда — (и не на что уповать — о доколе, доколе...). Был принят постоянный ритуал: он лежал возле нее на ковре, снедаемый жаром безымянного, уже внеполового вожделения, а она шептала ему на ухо слова, способные мерина обратить в парового жеребца, вола — в бессчетное количество безличных быков (в саму идею быковатости), распетушить стада каплунов, вернуть муде любому евнуху, хоть самому Василию Великому, министру императрицы Теофану. Но он приберегал заряд похоти для той старой грымзы и пил смертельный яд любви у самого истока, а не из далеких, отравленных жизнью рек. Потому что теперь он просто любил ее всерьез и страдал с нею вместе ее фальшивым, извращенным страданием. В конце концов он треснул, разорвался и простерся перед ней, как туша, выпотрошенная заживо на какой-то чудовищной фабрике пыточных консервов, как насекомое, раздавленное на пыльной летней дороге — [был как раз такой мерзкий июньско-июлистый день, полный обещаний и пыла, и грез об иной (только бы не об этой, не об этой) жизни]. О жизнь, когда ж ты наконец начнешься! Он молил о смерти неведомые силы в себе самом, но до смерти было еще далеко.
А она именно сегодня должна была ехать в столицу — нам, грешным, знающим все, известно, с какой похабной целью. [Коцмолухович, переутомленный нечеловеческой работой в канун решающего взрыва событий, категорически требовал детанта. Шифрованные депеши уже два дня летели от Хусьтанского (Кузьмы) п р я м о сюда, и кто-то их читал в соседней комнате (где ночевал пьяный дядюшка, ха-ха!), а потом Перси вела с кем-то странные разговорчики, от которых сладким жаром наливались ее точеные бедра и в районе копчика начиналась блаженная дрожь. Крылатый бык ждал ее — натянутый, как стальной трос, готовый ко всему. В черной ночи она видела перед собой его смоляные глазищи, затуманенные жаром оподляющего вожделения, его губы, дрожащие от невыразимой муки соития, перед самым мигом насыщения, страшным мигом, когда мужчина — во власти женщины, когда он уничтожен при жизни.] Она уезжала, а он, Зипек, который более чем ошибочно полагал себя главным персонажем этой низкой трагедии, оставался в этой распроклятой дыре К., под сапогом школы и под сапогом паскуднейшей привычки к чистому половому наслаждению с той. Но ведь если б Ирины Всеволодовны не было вовсе, «так то ж, шударь, был бы прошто шкандал» — кабы не этот предохранительный клапан — не эта, скажем прямо, емкость для семени — то что бы было? Может, он давно бы совершил свои несовершенные преступления и отпал от Великих Титек Бытия, насытившись жизнью на веки вечные. А так — приходилось жить, и он пребывал в одинокой муке, порочный, преданный проклятию. И это он, юный Зипек, «дитя счастья», для счастья рожденный и взращенный, как некое редкое растение, этот «Luxusthierhen»[186], как его называла тетка, княгиня Блинская-Глупеску. А она, уезжая (в великолепный чемодан от Пизтона была упакована золотая мисочка и плетка со свинцовыми шариками), легкими полусловечками и прикосновениями возбуждала в нем чуждые ему состояния, ужасные в их заторможенном злодействе. Как никогда ему хотелось убивать — он только не знал кого. Доброта и самоотвержение, искореженные и перелицованные («Transformationsgleichungen von Gut und Böse mit dem unendlichen Genitalkoeffizient des Fräulein v. Zwierzontkowskaja»[187]) постепенно принимали туманное обличье невероятно бессмысленного злодеяния: «quite a disinterested murder»[188]. В нем самом зрел заговор против него самого. Во главе был темный гость из подвалов души, зачатый от самого зла — безличного, равнодушного, невыразимо гадкого.
И наконец, в какую-то (не то третью, не то четвертую — не важно) ночь после возвращения Перси из столицы (она была немыслимо «святая» и прямо-таки умиленная) у Зипки вдруг все в башке перевернулось, будто кто ему по этой несчастной башке врезал со всей силы и закрутил ее со скоростью по крайней мере альфа-частиц. Клетки в мозгу поменялись местами, каша образовалась невероятная. Он себя сдерживал, сдерживал, сдерживал и наконец не выдержал — взорвался с ужасным, беззвучным внутренним грохотом. Личность распалась на кучу не связанных меж собой, свободно болтающихся состояний непонятно чего. Это были «интенциональные акты», повисшие в пустоте, безлично, как в концепциях некоторых феноменологов. Ужасная боль несостоявшейся жизни, несбыточности того, что — казалось — непременно должно было сбыться, — вот и все, что склеивало расчлененные элементы духа.
После обычного дня занятий [оставалась всего неделя до производства в чин и, очевидно, до ускоренного бунта (но против кого?) Синдиката Спасения] Зипек, с виду холодный, психически застегнутый на все пуговицы и посвежевший (это хуже всего), а на деле — жуткая руина и развалина, полная неразорвавшихся бомб, мин и камуфлетов, пребывавшая в хроническом замедленном извержении нечеловеческой и почти уже не скотской жажды жизни — направлялся на улицу св. Риторика к Перси. Он двигался, подобный живому снаряду, — на нем следовало бы нарисовать череп, красные стрелки зигзагом и сделать соответствующую надпись. Бехметьев, если б он на него взглянул, мог бы описать ход событий лишь с астрономической погрешностью. Перси, эта приторно-скорбная девочка, вовсе не любила смерти, а просто любила возле нее «отираться». Хотя говорили кое о чем другом (самые посвященные, разумеется): якобы она не может решиться на самоубийство и ищет смерти от руки разъяренного Коцмолуховича, якобы ждет, когда квартирмейстер впадет в полную невменяемость (а опасные моменты действительно случались), чтоб «развеяться в небытии», «соединиться с сутью бытия», «прокатиться в страну истинного отрицания сути бытия», — такие идиотские фразочки шепотом цитировали за шкафами, по клозетам и кладовкам, в заброшенных постреформатских житницах и амбарах. Близость к смерти придавала адское очарование всяким моментикам половых... недовершенностей — так. Ловить моментики было фирменным трюком Перси, главной удочкой был теперь Зипка, а дополнительной сетью вокруг — подглядывавший и подслушивавший их почти постоянно из другой комнаты (через специальные акустические рупоры и перископы) полковник Михал Вемборек, толстяк, силач, бородач, а вообще партач и закоренелый гомосек, но — доверенный чиновник по самым что ни есть особым приватным поручениям (когда, к примеру, какой-нибудь графине очень хотелось или какая-нибудь девочка очень боялась) генерал-квартирмейстера. Принцип был простой: дозволено все — даже подвергать гостей самым страшным пыткам. [Рапорты Вемборека о таких посиделках особенно возбуждали Вождя и давали ему возможность неимоверно сконцентрировать взрывчатую мощь напряжения. Иной раз, при задержке в несколько дней против назначенного срока — театр либо опоздание физиологического свойства (как теперь) — мощь эта достигала безумного накала: приходилось порой опасаться очередного приступа бешенства. Но в конечном счете Перси всегда умела это бешенство канализировать и канальировать, направляя его в безопасное, а для общественных дел — полезное русло.] Дозволено было все — но никаких, даже минимальных, соприкосновений. Именно это и было ее специальностью, это более всего утоляло ее жажду действительности. Зипек исходил генитальным шипением, а окружающая жизнь, в образе громоздящихся черных призраков, склонялась над ним все ниже, закрывала его, окутывала. Он погибал, как мелкая козявка, пожираемая неведомым и невидимым чудовищем. Перси слушала его, развалившись самым наглым и бесстыдным образом (впрочем, она была одета в черный костюм, такой, знаете, сударыня, облегающий, чуть мужского фасона, с такими петельками, рюшечками, мережками, с гипюрчиком и стеклярусом, и в крепдешиновую блузку цвета светлой лососины, подбитую плиссированным креп-жоржетом с такими аккуратненькими кружавистыми валансьенками) и безо всякого «stiesnienja» (как она говорила) демонстрируя «оскверненные» любовником те места, натруженные и воспаленные. Он говорил (нет, не он — а оно, точнее — то, через что говорил гость со дна):
— Ты должна — сегодня. — (Она с наслаждением смеялась.) — Либо, либо — иначе смерть. — (Он даже не снял пальто и перчатки. Была невыносимая, июльски-пасмурная жара.) — С меня хватит, я уже не знаю, кто я, — я больше тебя не хочу, не знаю, кто ты — все во мне перевернулось — не знаю, чего хочу, но что-то должно случиться, иначе я лопну — не-вы-дер-жу. — Лицо его вдруг сделалось страшным: какая-то нечеловеческая одухотворенность в сочетании с приторможенным скотством высшей пробы и еще нечто — чего Перси никак не могла понять (она столкнулась с этим впервые). Ее охватил легкий испуг, пока еще относительно довольно приятный, и в то же время — адское любопытство: а что будет дальше? — облепило тело: она ощутила дрожь любопытства в бедрах и даже в икрах. Момент был неплохой, но не слишком ли он затянулся? Дальше, дальше... Тот говорил: с трудом выблевывая слова — кусками, непереваренные, жуткие. Собственно, слова-то были обычные, да и что необычного можно выразить словами, если это не поэзия — но тон, тон и «дикция», и это горловое удушье: казалось, все кишки подступили ему к горлу, как клубок червей, что вот-вот он выблюет всего себя на персидский коврик («persickij kawiorek» — как говорила Перси) и от него (Зипека) останется только тонкая кожица, вывернутая, как чулок. — Ты должна — или я... Нет... Держите меня все святые, а то не знаю, что я сделаю. Не знаю — вот что хуже всего. Я тебя даже изнасиловать не могу, потому что люблю. — А что было страшнее всего, так это полный половой паралич: зловещее затишье перед ураганом. Ему казалось, что у него нет и никогда не было гениталий. Все происходило в гипергенитальных сферах сексуальности — хуже не придумаешь: это было н е о б р а т и м о, как третичные сифилитические изменения. — Ты должна, должна, но я не знаю — что должна! — почти крикнул он и насквозь пронзил ей глаза убийственным, преступным взглядом — выстрелил в этом взгляде последний заряд сознания — дальше таилась уже только какая-то неведомая, буйная, безымянная стихия, и тут же рядом — мерзкая, пошлая, дурацкая, как башмак, смерть: по-польски имя этого — «люстморд» — убийство от страсти. Но Зипка был не какой-нибудь идиот, вздумавший порешить под кусточком бабу, которая шла не то с ярмарки, не то на ярмарку (судебная медицина Вахгольца: летний пейзаж с белым крестиком именно под кусточком, рядом фотография какого-то дебила, а дальше снимок ужасно изуродованного трупа бедной бабы — какие-то сырки, перемешанные с мозгом, печень, завернутая в рваную юбку, ноги в синяках, посыпанные сушеными грибочками, — «осмотр места происшествия» — кошмар какой-то! За лесом вечереет, а в глиняных карьерах квакают лягушки.) (Такая картина промелькнула в воображении Перси, и вдруг она перепугалась на самом деле — по-человечески, уже без всякой перверзии), — о нет — это был (в его глазах) потенциальный л ю с т м о р д, настолько рафинированный, что и непостижимый. Самая дикая фантазия не могла бы воссоздать его и условия, в каких он мог произойти, — об этом мог знать только гость со дна. Но он утратил связь с естеством Зипа — и сам, на свой страх и риск, поднялся на борьбу с таинственным ужасом бытия.
— Садись, Зипулька, — поговорим — я тебе все объясню. Успокою — растолкую. Зачем тебе это? Забудь, не думай. — Она сидела уже во вполне приличной позе, только зубки у нее тоненько, быстренько, беспокойненько стучали, точно какие-то чужие, независимые от нее грызунястые твари. — Ну — Зипулька. Бедный, милый мальчик. Не смотри на меня так. — Ее вдруг оставили силы, и она закрыла лицо руками. В этом уже не было ничего хорошего. Тут она перебрала. Он стоял напряженный, оцепеневший. Все отступило назад, и там, в пещерах подсознания, происходил тот скандал, результат которого должен был вот-вот проявиться. Лицо у него было спокойное, только безмерно усталое и одуревшее. Иногда по всем мышцам этой несчастной морды пробегала дрожь, и она трепетала, как туша быка, с которого почти заживо содрали шкуру на механической бойне консервной фабрики. Из черной пропасти открытого окна долетал влажный запах свежескошенных лугов. (В захолустном К. все было рядом, то и дело приходилось утыкаться носом в предместья, а улица Риторика была как раз на самой «опушке» города, как говорила Перси.) Где-то далеко лаял пес, и на фоне этого лая, здесь, близко жужжала муха — угодившая одной ногой в паутину — я знаю. (Тайна синхронности удаленных событий — только теория Уайтхеда учитывает это, хоть в каком-то приближении.) Мертвая тишина излучала пульсирующее ожидание. Генезип был совершенно парализован (в эротическом смысле), но мускулы его были стянуты в узел невыносимой боли, раздирающей все — «напропалую», безжалостно. А там, в глубинах телесной мякоти, царила бездвижность. Перси открыла глаза и слезливо глянула на изготовленный ею препарат. Улыбка озарила ее красивое личико — она уже была уверена в своем превосходстве. Но чего-то было жаль — такое странное мгновение промелькнуло безвозвратно. Бедняжка жалела о тех чарующих опасностях, которые только что неясно предвкушала, о беспредельных просторах несовершенных преступлений, обо всем очаровании жизни, которое она так ощутила, так ощутила — и вдруг ничего. Скука. Тоска. И только-то?..
Зипек напрасно трудился, тщась вызвать в фантазии образ квартирмейстера — этот доселе постоянно действующий символ силы воли и всяческих преодолений — напрасно! В психических извилинах, словно независимых от тела, набухало что-то чужое, страшное. Рубильники еще не были установлены (над этим работал в подземельях «тот» — темный работяга-электропсихотехник), но стрелки часов уже беспокойно трепетали над опасной чертой. Машина крутилась вхолостую, как шальная — оставалось только ее включить. Так это сей момент. Разрозненные, бездушные мускулы в разобщенном, неорганизованном движении только и ждали приказа — как паруса перед поднятием, как солдаты, замершие по стойке «смирно», — душа была очень больна, а мускулы, питаемые здоровой скотской кровью, набухли от жажды действия и ждали приказа высших центров, которыми вот-вот должен был овладеть угрюмый работник глубин — х л а д н о к р о в н ы й б е з у м е ц. Сам по себе (к а к т а к о в о й) он был хладнокровен. Только в сочетании с Быкозипоном (любовником княгини, будущим адъютантом, здесь в растреклятом городе К., на улице Риторика) в о з н и к а л безумец. Он был безумцем, когда руководил тем — а сам был просто д р у г и м человеком, логично мыслящим, даже умным. Однако две души не могут жить в одном теле — такое случается в виде исключения, и то весьма ненадолго, но общей формулы для этого нет. И потому это называют (справедливо) безумием. Бедная малолетка говорила с этой не-уз-на-ва-емо деформированной психологической кучей чего-то (что в обычных человеческих измерениях невозможно определить как «то-то и то-то»), сбитая с толку его дурацкой гримасой. [У величайших мыслителей, вопреки предрассудкам толпы, в с а м м о м е н т о т к р ы т и я (когда они перескакивают цепочки логических звеньев = рационально определенная интуиция) бывают именно дурацкие гримасы — если только они дополнительно не позируют перед аудиторией.] А говорила она так, по привычке продолжая немилосердно с ним кокетничать (деликатно выражаясь):
— Я знаю. Ты больше не можешь. И все-таки ты должен, должен. В этом-то все и есть: вся невысказуемая тайна и красота нашей любви. Несбывшийся сон, прекрасный, как ничто иное на земле. Есть ли что-нибудь выше этого?.. — Голос ее надломился и утонул в болоте слез. В этом было что-то столь адски чувственное, бесконечно тягучее, увлекающее на дно, жестокое и осознанно злое, что Зипек вскипел от внезапной, ошеломляющей страсти, как котел, полный грязных тряпок. Он был ничем — только этим — и шлюс. Ему нечего было терять. Он был пуст, как рачий панцирь, — выпотрошенный, выеденный, высосанный — «ausgepumpt und ausgezüzelt»[189]. Он был жив только тем, что простер всего себя в бесконечную даль пустоты, скорби и зловещей скуки. Мышцы напружинились, и «пошел зов» по потрохам — ко всем резервам половой силы. По жилам разлился огонь — как густая маслянистая жидкость — мгновенно, под страшным давлением. Вот и началось. Из него вышел экскрементальный, запорно-паскудный голос — не его голос: задыхаясь, говорил тот, со дна. Говорить он не умел — ведь это было его первое настоящее выступление.
— Нет — хватит этой подлой болтовни. Я не позволю. Я задушу тебя сейчас, как белку. — (Почему именно эта зверушка ему вспомнилась, хотя он сроду белок не душил?) — Она рассмеялась. Он был смешон — она властвовала над ним безраздельно. Но несмотря на то, что он был смешон, она чувствовала ужас оттого, как напряглись его «biezumnyje żelanja» — так она это называла. Она была в нем, в самом центре его половой сердцевины, внутри его вспухших желез, она крутила всей шайкой его внутреннего быдла как хотела, а через это — и им самим, но не вполне. «О, полнота, когда же я тебя достигну!» Таинственная страна высшего наслаждения вдруг открылась в ней вновь, и была она стократ прекрасней, чем когда-либо. Никогда еще так не было. Что в сравнении с этим вся музыка Тенгера — лишь предвкушение метафизической действительности. А тут сама метафизика, вплетенная в круг бесподобнейших пыток: пытаешь другого человека, причем самца, к тому же без боли — просто мягко щекочешь... Ах, как же точно она теперь знала все — все то и все прочее. Весь мир воссиял и вырос до бесконечности. Наконец-то пришел этот самый странный экстаз. Что в сравнении с этим даже кокаин Квинтофрона. (Он угощал ее так же, как всех, но втянуть не сумел.) Чем, наконец, были в сравнении с этим теории международного «инспектора странных театров» Ганглиони, который, опираясь на теории Хвистека, утверждал, что есть только то, чего нет и во что ты веришь, когда внимательно его слушаешь. Но она знала, что должна отказать, должна, иначе тот, за стенкой, увидит, чего не должен, а того быка при этом известии где-нибудь кондрашка хватит во время какой-нибудь невероятно важной встречи, а она так вообще (да: в о о б щ е) погибнет какой-нибудь скверной, паскудной смертью — возможно, будут пытки... настоящие... бррр... А впрочем, если б она и отдалась теперь этому «чудному» мальчику (чего временами ей очень хотелось, даже после т о г о с т е м...), он моментально потерял бы для нее всякую ценность. Она уже видела впереди грядущее море безнадежной скуки, в которую ее всегда ввергало утоление естественных желаний. (Это безззумный секрет, но она пробовала их утолить — впрочем, это было не в счет.) А тут смерть блистала в ореховых глазах валентиноватого недоофицерика, уже кривила мрачным безумием его любимые, не целованные, прелестные, юные губы.
Информация
Княгиня совершенно перестала действовать на Генезипа как антидот.
— Подожди. Я сейчас приду, — шепнула она, великолепно притворившись, что сдалась и обещает нечто такое, отчего Зипулька весь прямо-таки превратился в буро-кровавое, твердое, смердящее пламя (температура горящего гелия). Он затрясся, глянул на нее собачьим и в то же время уничтожающим взглядом и в ту же секунду уждался чуть ли не насмерть. Стиснув кулаки в белых перчатках, он замер, как зверь, готовый к прыжку, в почти кататоническом ступоре, анкилозированный распиравшим его вожделением.
Она удалилась этой своей сладострастнейшей походкой, поигрывая полукружиями ягодиц, как арабская танцовщица, а перед тем улыбнулась мокрыми земляничными губами — долго, протяжно, зазывно. И из-за этого ошметка мяса кипят такие страсти! Ну разве не ужасно, в самом деле?
Неизбежное громоздилось, вздымалось и вздувалось где-то рядом — может, в смежной комнате покойника-брата, если таковой вообще существовал — ха-ха! Деревенящая волна предчувствия чего-то страшного, какой-то невероятной катастрофы ударила ему в спину. Она ему не отдастся — она обманула его! Ярость рванулась в нем, как пес на цепи, и тут же опала. Пока еще это была его о б ы ч н а я ярость — но через минуту?.. (Время тянулось, как гуттаперчевое.) Зипек вдруг обернулся, хотя до него не донеслось ни малейшего шороха, и застыл, вглядываясь в громадную фотографию Перси в роли «Каракатицы», сделанную Тадеушем Лянгером (внуком), висевшую справа от входа в ту комнату. Все-таки он любил ее, эту метафизическую мучительницу — ничего было не поделать. И такая любовь, соединенная с дьявольским желанием (чего еще-то надо, Вельзевул вас дери?!), пропадает даром! Чувство осечки (по-польски также — срыв, неудача, неуспех, вгнет, облом, неходняк, выскольз, высвист, неудец, хлюст, непруха, кердон, гвайдлюк, спотыкан, выскользун, сползок, выпадон, недохват, предзнак, судьбец, фаталяк, свихня, хвист, сгнояк — довольно — все как из воровского лексикона — что такое, черт возьми? Неужели у нас невозможен изысканный провал?) снова вдавило его в густое, клейкое, липкое, топкое отчаяние. Уже никогда ему из этого отчаяния не вырваться!..
Вдруг треск открываемых дверей — и в проеме появился громила — бородатый блондин лет пятидесяти, с медвежьими плечами и светлыми глазами — добрыми, но с какой-то чрезмерной и трудновыносимой поволокой, — в гражданке, хотя армией от него разило за версту. Это был тот самый доверенный порученец генерала, Вемборек Михал, подполковник. Он решил вмешаться — уход Перси был для него сигналом. Он сделал к Зипке три шага и сказал принужденно свободным тоном, так, словно это давалось ему с большим трудом:
— А ты, мальчишечка, иди ко мне. Уж я тебя успокою. И предупреждаю: руки прочь от этой женщины, если жизнь дорога. — И сразу другим тоном, в котором звучала словно какая-то детская мольба, сдавленные слезы, стыд и нетерпение. Уже довольно давно полковнику чертовски нравился этот малыш, и он, бедняжка, терпел страшные муки у своих «перископов», видя, как эта красивая, достойная Сократа «душа» впустую тратит себя на низменные и бесплодные «гетеросексуальные» порывы. Теперь он мог действовать с чистой совестью, в соответствии с инструкциями квартирмейстера. — Я полковник Михал Вемборек. Я научу тебя удовольствию гораздо более высокого порядка — единению двух чистых мужских душ — после неких испытаний, которые укажут тебе... — но пока хватит об этом — это глупость, хотя без нее — однако довольно... Я буду твоим другом и на время заменю тебе отца, пока ты не удостоишься истинного сближения с нашим Вождем, в котором, как в Боге, мы все на земле едины. Ты веруешь в Бога? — [Генезип молчал. Внутренне скорчившись, в невыразимом ощущении мнимого полного ничтожества (в подземельях были целые миры!) он продолжал стоять, глядя мертвыми, глазами в заговорщицки лыбящиеся светлозеленые, учтивые, слезящиеся, тюленьи, явно засексуаленные (с чего бы?) зенки Вемборека. Он не дрогнул ни единым мускулом. Стоял над страшной пропастью, которой не видел — как лунатик, чудом держался, опираясь одним пальцем на флюгер высоченной башни.] — Ты слышал когда-нибудь «Stabat Mater»[190] Шимановского и дьявольскую пародию — «Stabat Vater»[191], которую для жалких самок написал этот шальной Тенгер? Два несоизмеримых мира. Я был летчиком, клянусь тебе, я занимался акробатикой, но теперь не могу. Выдохся на крестовом походе — но я не трус, — закончил он почти со слезами. «А этот что плетет?» — подумал в Зипке прежний Зипек. — Ведь он впустую разговаривает с трупом». И вдруг ему самому и всему миру в горло вцепился тот громила, скрытый в хитросплетениях ветвящейся души. И тут же — восхитительная уверенность, что он должен поступить именно так, а, Боже сохрани, не иначе. Как — он еще не знал, но ощутил себя равным чуть ли не Тенгеру, чуть ли не самому Коцмолуховичу. Словно порвались все связи между минутой, которая теперь «стояла» (как «stojała kogda-to diwnaja osienniaja pogoda», как «stojali czudnyje dni» — дни стояли вне времени — погода тоже — что за чудо!), совершенно изолированная, и тем, что было, а главное: тем, что будет. Открывались неизвестные гроты, неизвестные «просторы», облачные края, подобные тем, на востоке закатного неба, затянутого грозовыми тучами. Там он был теперь, уже не грезил об этом, а был. И это было своего рода счастье: как после первых двух рюмок водки натощак или после первой дозы кокаина вдогонку рюмкам сорока. Генезип чувствовал себя чудесно, как никогда, — точнее, не он, а то страшное создание внутри него, которого он до сих пор так панически боялся и которым так брезговал. Оно (он) было им самим, они составляли единство — прежнего, нормального Зипки не стало вовсе. И смысл, чудесный смысл [который чувствуют те, кто любит Бога (!) — хотя в это никогда не верил Стурфан Абноль, разве что у женщин] во всем — даже в дичайшем из невозможнейших событий. Ох — если б такое состояние могло длиться вечно! — (Говорят, оно длится — у тех, кто умеет двадцать лет кряду созерцать собственный пупок, при этом мало ест и совсем не пьет, — но и то весьма сомнительно.) Однако, увы, какое-то действие, еще неизвестно, какое, было неизбежно. Зипек был tout de même[192] человеком запада. Это тоже будет наслаждение — может, еще посильней, но иное, черт побери? Может быть, наконец он вкусит счастья — полного, чистого, без облачка, без изъяна! Этот незнакомый бородач, какой-то необычно рельефный, как в стереоскопе, — он-то и был, был, был псом на цепи — надо его спустить — другого выхода нет. Снова далеко в предместье жалобно залаял чужой, но настоящий, любимый пес, — из подлинного мира обычной земной ночи, как с того света, явился этот лай. А на этом фоне прямо рядом с Зипкой (или рядом с громилой внутри него?) жужжала муха. Одновременность далеких событий. Да — да будет так. Но как? Он уже знал — собственно, он ничего не знал, так откуда же он знал, что произойдет? Гармоничная тьма ясновидения залила душу. Наступил момент т в о р ч е с т в а (над таким творчеством посмеялся бы и Тенгер, и даже Великий Коцмолух, несмотря на то что ему могли быть близки такие состояния, — ведь в нем было все, включая рога и копыта) — неведомое, невероятное готовилось прорваться из небытия, воплотиться в движение электронов, перемещение гравитационных полей, довольно-таки масштабное сцепление крохотных живых частичек, — никто, даже сам дьявол, не знает, что это такое и чем оно будет во веки веков. Во всяком случае, несомненно, что это живые — чувствующие и мыслящие — создания, а существование мертвой материи, какой ее желает видеть физика на основе примитивных наблюдений за миром этих созданий, весьма проблематично. Разве что принять вульгарный дуализм, вульгарную «предустановленную гармонию» и совсем уж вульгарно перестать думать — вот что.
А верзила стоял и ждал — бородатый, упрямый и страшный — казалось, прошли века, однако все вместе не длилось, может, и трех минут, и хотя «насыщенность времени» была не-вы-но-си-ма, время мчалось стрелой. Жизнь качалась, как на качелях, — туда-сюда. Тут маячили солнечные долины и множество прелестных, идеальных уголков, где можно скрыться, там обнажалось мрачное «zachołustje», расщелины безумия, дымившие одуряющими тяжелыми газами, блестевшие жидкой лавой, — Vale inferno[193] — царство вечных мук и невыносимых угрызений совести: ведь можно было всего этого избежать! Неясное, маленькое, но чертовски сильное искушеньице все глубже въедалось в тело, пробивая себе дорогу к еще неповрежденным моторным центрам. В эту минуту Перси совершенно не существовала для Генезипа. Не было вообще ничего — только поступок, который предстояло совершить. Мир скорчился до узкого сектора поля зрения, где бултыхался пока что расслабленный сгусток мускульных ощущений. Верьте мне — ничего, кроме этого, не было: сам Мах был бы доволен, а может, и Хвистек. На столике лежал обойный молоток, длинный, с железной, вделанной в овальную деревяшку, ручкой, — ах, до чего соблазнительны иной раз такие предметы — непонятный, незваный гость в этом государстве безделушек и финтифлюшек. А над ним улыбался черный китайский Будда. Забытый молоток (еще вчера он помогал ей что-то прибить — какую-то персидскую миниатюру надо было перевесить на три см влево — ибо Перси была большой, о ч е н ь большой эстеткой), казалось, ждал. Он был напряжен — как запертое в клетку живое существо. Он тоже хотел от чего-то освободиться, сделать наконец что-то и вправду стоящее, а не гнить здесь, не пропадать понапрасну, прибивая какие-то гвоздики. То-то и оно. Зипек тоже не хотел пропадать понапрасну, а еще меньше хотел черный, безликий до сих пор, подземный громила. (Позднее он вылез Зипке на фас, влез ему на морду, врос ему в рыло, и все удивлялись странному выражению лица молодого юнкера — не знали, ч т о э т о б ы л у ж е н е о н — это была именно та «postpsychotische Personalität»[194], с прежней личностью ничего общего не имевшая.) Система мускулов дрогнула, как совершенная машина, приведенная в движение щелчком какого-то тумблера, и Генезип твердой рукой схватил молоток за длинную — повторяю: оправленную в дерево, но заключавшую в себе металл — рукоятку. Вещь была чудесно, идеально увесистой... Он еще увидел полные скорее удивления, чем ужаса глаза того, вытаращенные уже как бы не в этот наш мир, и вмазал что есть силы по (неизвестно отчего) столь ненавистной, скотской, волосато-бородатой, блондинистой башке. Мягкий, мокрый, ж и в о й треск — и исполинское тело с глухим стуком повалилось на ковер. Этой картинки ему не забыть уже никогда. Молоток так и остался торчать в башке, чуть выше левого лобного бугра. Зипек вышел, как автомат, без всякой тени какой-либо мысли и чувства. За счет этого он элементарно и немыслимо упростился. Где были, куда подевались все его давние и недавние сложности? След простыл. «Жить — хорошо», — сказал в нем чужой голос, и голос этот был его собственный, природный. Тело стало легким, как пух, — казалось, оно вознеслось над бессмысленным миром офицерья, Коцмолуховича, китайцев, политической ситуации и странных созданий, так некрасиво именуемых женщинами. Не было дуэньи, не было Перси — никого. Его это совсем не удивило. Только теперь он ощутил свободу и небывалую беззаботность. «Боже! Кто я такой», — подумал он, спускаясь по лестнице. (Дверь за собой захлопнул. Ключ от парадного у него был свой — подарок Перси.)
Было два часа — самый поздний час ночи. Неведомая сила сперва повела его к училищу, как будто там было спасение. Но в спасении он не нуждался — было так хорошо, все складывалось чудесно — так зачем, зачем? — дьявол его знает!.. Моросил мелкий летний дождик. То, что в такую ночь могло быть до умопомрачения обыденным и неприятным (тишина вымершего города, мокрые улицы, душный воздух и этот провинциальный запашок — тепло-влажный, навозно-луковато-сладковатый), казалось чудеснейшим, необходимым, гармоничным, именно этим, а не иным. «Этость», а не «инаковость», — ах, что за чудо — ощущать абсолютную необходимость в том ужасающем государстве случайности и абсурда, каковым является н а г о е б ы т и е, вне фикций социальных законов, прикрывающих прямо-таки беззастенчивые сопряжения. Если б Зипка когда-нибудь принял хорошую дозу кокаина (к чему в минуты отчаяния склоняла его княгиня), он мог бы сравнить свое нынешнее состояние с легким отравлением этим ядом, с виду благородным, но требующим тяжких жертв.
Вдруг ужасный проблеск холодного сознания: «Я преступник — убил, не знаю кого и не знаю зачем. — Ах — да ведь не из-за нее же. Она, она...» — Чужое слово болталось среди прочих, столь же разрозненных, мертвых, лишенных смысла. «Неужели я этого никогда не пойму? Да — может, и пойму, как посадят лет на двенадцать. Но ведь китайцы... — перед ними никто не устоит...» Он мог думать так «biezstraszno» в ту ужасную минуту, ужаса которой был не в состоянии понять. Это был не он — а тот, только как-то странно и отвратно размякший, воплощенный во внешние формы того, давным-давно умершего мальчугана. Он с ужасом ощутил, насколько страшен сам факт бытия, даже самого безобидного — при таком подходе даже святые становились чудищами, которым не подберешь названия. «Все сущее отрицает принцип, на основании которого существует, — все опирается на невосполнимый метафизический ущерб. Будь я даже лучше всех на свете, я — лишь клубок борющихся друг с другом, бесконечно дробящихся сущностей — таким и останусь. Мир одинаково жесток как внутри индивида, так и вне его», — говорил когда-то пьяный Стурфан. Сегодня Генезип это понял — не логически, а живой своей кровью — ему казалось, что в его артериях-клоаках струится какая-то мерзкая, ядовитая, вонючая жижа. В мире не было ничего, кроме великой, паскудной нечистоты, и все-таки было хорошо. Он пренебрежительно махнул рукой. А значит — и он тоже, раз весь мир таков. Словно в памяти и н о г о «я» мелькнуло призрачное, бледное лицо Элизы и погасло, как фосфоресценция в глубинах черновато-зеленой воды. Осталось само чувство связи его преступления с чем-то равно преступным и неопределенным. К а к проявилась эта связь и откуда взялось это второе нечто — один черт знает. Пусть над этим ломают голову психологи. Однако, похоже, все можно свести к понятиям: определенной о к р а с к и качества как такового и, по Корнелиусу, «смешанного фона» (не замечаемого). Все равно — важно было, что Зипек неким странным образом насытился преступлением, причем так, что Перси, эта зарвавшаяся от успеха у самого Коцмолуховича мелкая каракатица, перестала для него существовать. Притом у него не было никаких, ну ни малейших угрызений совести. Этика? Вздор, сударь мой. Для шизофреника определенного типа все это пустые слова — существует только он один, и ничего кроме. «Чудесное лекарство от несчастной любви: убить кого-нибудь, совершенно не связанного с этой любовью, — какого-нибудь чужого дядьку — первого попавшегося прохожего». Ему вспомнился стишок какого-то никудышного псевдофутуриста — написанный давным-давно, еще при жизни Боя:
...И первому же прохожему, попавшему в поле зрения, Хрясь дубинкой по лбу — второму? — тоже хрясь! И вовсе никакое это не преступление. Так что же это такое? Да ничего, просто — хрясь: Всего лишь ликвидация никому не нужных вещей Без участия палачей...Что было дальше, он не знал. Блеск сверхсознания, исходивший от шизофренических двойников, погас, а р я д о м с сознанием автоматически выстраивались нормальные мысли, какие пришли бы в голову всякому человеку в подобную минуту. Но они уже не сцеплялись (хо-хо — ничего не попишешь) с центрами моторики. Эти центры были во власти громилы со дна — одним ударом он захватил власть — исполнил нечто абсолютно новое, чему его никто не учил, — и заслужил награду. А если у тебя в руках чьи-то центры моторики, то ты и есть тот самый человек, и баста: умер Зипек — родился постпсихотический Зипон. Сам припадок — так называемый «Schub»[195] — длился всего секунду. Потом побочные мысли (но кому до них какое дело?) — Бог мой: да ведь этот верзила был как-то связан с Перси, с ее тайной жизнью, о которой он, Генезип, не имел понятия. Может, это была и не любовная связь, но было в ней, черт возьми, что-то необычное — даже для такого окретиненного субъекта, как Зипек в тот вечер. Не зря ведь бестия лгала, что это пустая комната покойного брата — верзила явно жил там. Инстинктом [который, впрочем, так часто подводит (но тут он наверняка говорил правду — Генезип это знал)] он чувствовал, что бородач был ей безразличен как мужчина. В этом опосредованно крылось нечто более существенное. А что — он наверняка никогда не узнает. Он ощутил, что подвешен в полной социальной пустоте. Социально (и то хорошо, если уж нельзя морально) он был преступником, которого станут преследовать абсолютно все — за исключением, быть может, нескольких тысяч (в стране, конечно) изгоев, ему подобных. Чувство житейского сиротства перешло в состояние метафизического одиночества: ведь лишь одно-единственное существо — он — говорит о себе «я» в бесконечном пространстве-времени вселенной. (Пускай математики твердят, что хотят, и удобства ради обоснованно искажают мир, но наше актуальное пространство-«таки» — эвклидово, и прямая линия, невзирая ни на какие трюки, принципиально отличается от всех прочих.) Интуитивно, то есть: не зная соответствующих терминов и теорий, в своих собственных нарождающихся образах-понятиях, он непосредственно, по-скотски постиг актуальную бесконечность Бытия и ее непостижимость для о г р а н и ч е н н о й единичной экзистенции. И на этом конец — стена — полное безразличие. Вдруг — почти безотчетно — он повернул к дому. Единственный человек на свете — Лилиана. Проблема «алиби» обрисовалась вдруг со всей ясностью, совсем как в том недавнем и уже столь давнем сне. Может, его никто не увидит, а Лилиана скажет, что он все время был у нее — скажет наверняка — любимая сестричка! Как иногда хорошо, что есть семья! Он впервые увидел это так ясно — вот каналья! Единственное существо, которому он мог теперь верить, — она, презренная Лилюся (мать -— нет, княгиня — стократ тем более нет). А стало быть — вали давай к ней, «vallons» alors[196], — только чудом какой-нибудь знакомый может встретиться и узнать его в тусклом свете этого вечно мертвого города. В первые минуты где-то на дне души у него было ощущение, что жизнь кончилась безвозвратно — (будущее представлялось какой-то безымянной, прабытийной, недифференцированной кашей, в которой погрязла давняя, но троекратно усиленная, устремленная в бесконечность мука) — однако теперь, так же не веря в то, что можно и впредь существовать, не видя впереди ничего, кроме актуальной беззаботности (а этого, черт возьми, мало!), он на всякий случай решил убедиться в своем «алиби». Все это делал тот громила, но Боже сохрани — не он. Гибнущий Зипек свалил всю ответственность на того. Он ощущал его в себе уже явственно — вместе с копытами и когтями (и беззаботность была — того, другого): как он там устраивался, и притирался, и удобно располагался — уже навсегда — выдавливая прежнего Зипульку из его формы, как повидло или тесто, сквозь все психические дыры. И тут как назло на углу Колодезной и Фильтровой появились две шатающиеся фигуры — неверными ногами они липли к мокрым плитам тротуара, цеплялись похожими на щупальца руками друг за друга, за стены, столбы и киоски. Послышалась гнусная песенка — ее пел хриплый баритон с жестким марсельским акцентом:
Quel sale pays, que la Pologne, Cette triste patrie des gouvegnages. Pour faire voir un peu de vergogne Ils n’ont pas même du courage.[197]Они приближались. Гражданские. Один толстый, маленький, круглый; другой мелкокостный и тощий. Тощий вторил круглому хриплым шипением, исходившим, казалось, из каких-то ядовитых желез внутри его тела. От них шел дух, как от только что выключенных, еще теплых спиртовых примусов. И тут в Зипеке проснулся поляк. («Vous autres, Polonais...»[198]) Ax! Это же так просто — ничего интересного написать об этом невозможно. Может, тот автоматический громила со дна был более поляком, чем он сам. Закипела в нем, изволите видеть, кровь, и он съездил жирному по морде, уже в замахе различив нахально-лукавую и веселую физиономию Лебака, которого знал по какому-то училищному смотру. (Тут он впервые подумал, что ведь сама Перси и дуэнья... «Нет — эти не выдадут», — произнес в нем какой-то голос, и он был прав. Зип никогда больше об этом не думал. У нового жильца, обосновавшегося в нем, были какие-то свои клапаны и методы.) А кто второй? — да это же личный адъютант Лебака, герцог де Труфьер. Зип наподдал ему кулаком по филейной части и свалил в лужу, которая с наслаждением чавкнула, приняв в свои недра худой зад француза. Внешне, своей шинелью (в этом смысле внешне, а не духовно), юнкер мало чем отличался от обычного солдата-кавалериста. Темнота в переулке была почти непроницаемая — узнать его они не могли. Он двинулся дальше с тем же автоматизмом, который не покидал его с момента убийства. Лебак пытался его преследовать — напрасно. Закрутился на дряблой ручонке вокруг фонарного столба (света не было) и пал на колени, крича с ударением на последний слог: «Полицья, полицья!» [Время было переведено (научная организация труда) на два часа — лишь через час должно было начать светать.] Зипек не чувствовал ничего, ни малейшего беспокойства. Как поляк он был удовлетворен. «Хорошенькое алиби», — буркнул он. — «Вообще-то, зря я это сделал, и все же, чтоб завершить день, это было необходимо. Какая легкость! Какая легкость! И как я прежде этого не знал!» И в ту же минуту его поразило именно то, что он ничего, кроме этой легкости, не чувствовал. «Что же делать? — невозможно ведь заставить себя чувствовать то, чего не чувствуешь». Он завернулся в эту мысль, как в теплый плащ, и двинулся дальше по загаженным улицам к дому.
Он разбудил Лилиану. Та была в у-жа-се. Слушала рассказ брата, дрожа и сжимая его руку, — почти щипалась от возбуждения. И хотя Стурфан Абноль ни на миг не перестал быть ее любимым мужчиной, только теперь она ощутила, что такое — брат. Этот ее брат, прежде такой чужой (сколько раз она думала, что любит его, — а теперь убедилась: все то было ничем), вдруг ворвался со скоростью метеора, будто с того света, и с разгону — рассказом о бурных событиях — пробил навылет ее доселе бесчувственное тело. Бедняга Стурфан, несмотря на отчаянные усилия, сумел вскружить ей только голову. А в эту минуту она ощутила нечто вроде того, как если б именно теперь утратила ту самую пресловутую девственность, о которой столько слышала от лесбиянски похлюпывающих подружек и от самой баронессы. С ним — таким поистине братоватым, чистым духом в мундире — все было иначе: ей не требовалось ощущать его в себе, чтобы так любить. Конечно, она не знала, что это значит на деле, — но как-то так сразу вообразила, и все тут. То был момент истинного счастья: предвещавший подлинное, полное наслаждение с тем ее любимым, румыно-боярским артистическим быком. Да за одно это мгновение она будет служить брату до конца жизни. И пойдет на все — пускай ей будет хуже, лишь бы он мог развиться, как велит ему скрытая в нем сила. Вся она была в этот миг сплошным зеркалом — и словно увидела внутри себя отражение его бесконечных возможностей — и проглотила его целиком, как орудие заглатывает снаряд. Но силы вытолкнуть его из себя у нее уже не было. Только он сам, один-единственный, мог выстрелить себя в мрачное, клокочущее пространство жизни. Она видела «тайный щит его судьбы» (что это было, никому не узнать): светлый, лучащийся диск на «черном взгорье смерти» с какой-то картинки, щит, в который он должен вонзиться, как пуля. Но эта минута была самой смертью. В попадании таился конечный смысл. Она вспомнила фразу отца: «...ставить цели за пределами жизни...» Стурфан тоже этим бредил. Но что такое эти его «художественные «pierieżywanija» в сравнении с такой историей. А ну-ка пусть попробует совершить нечто подобное. Это ж лопнуть можно. И она — единственная — будет знать всю правду: все мотивы (или, вернее, их отсутствие) этого удивительного преступления, которого не понял бы никто — никто, кроме нее. Ибо она поняла его так глубоко, словно была им самим в ту жуткую, и все-таки прекрасную, быть может, самую, прекрасную в его жизни ночь. Она должна об этом вспомнить (и наверняка вспомнит) в свою первую брачную ночь, и тогда эта тайна соединится со всем тем, и это будет пик ее жизни. Только ни за что на свете не спускаться с этой вершины! Уж лучше погибнуть в мучениях, чем сползти в плоскую, нудную долину заурядности, на поверхности которой все именно так, как оно есть. И как это Стурфан, несмотря на все свои шпринцы и даже «кроншпринцы»[199] (как называли его пьесы), ни разу ей ничего такого не показал. Потребовалась жертва любимого братишки, чтобы сбылось это — предельное постижение таинственных чар перевернутой реальности, чтоб стал очевиден смысл всего вне всего. Она тихо помолилась старому Богу своей матери — собственные божества, которых ей еще предстояло в себе создать, еще спали чутким сном на грани пробуждения. И со всей ясностью поняла, что Зипек не мог поступить иначе, и была счастлива, словно получила заветный подарок. Все представилось ей чудесным в своей совершенной простоте! А! И ничуть ей было не жалко того бородача, который (наверняка) был ни в чем не виноват. (Полковник — фамилию Зипек забыл.) Не мог он кончить лучше, чем именно так. Все было странно, как в какой-нибудь пьесе из театра Квинтофрона, да хоть в любой из пьес Абноля: абсурдно — однако необходимо. Но происходило-то все на самом деле! Действительно, случилось чудо. Но первый экстаз миновал, и все понемногу съехало на чисто житейские разговорчики, во время которых обоих охватывало все более глубокое отвращение к себе и друг к другу. Что-то портилось, гнило, распадалось с невероятной скоростью, хотя остатки прежних состояний формально удерживали их на некой псевдовысоте. Это слегка напоминало угасание кокаинового экстаза, когда все, н е и з м е н я я с ь, становится по меньшей мере вдесятеро страшнее, заурядней, обратно пропорционально предшествующей возвышенности и странности.
Л и л и а н а: Почему ты никогда не говорил мне, что именно так ее любишь? Я думала, это твоя первая идеальная любовь — реакция на роман с Ириной Всеволодовной. Перси напрочь лишена эротического начала — никто, по крайней мере из театра, не был ее любовником, да и о других я не слышала. Я бы тебя отговорила, разубедила, повлияла бы на нее, чтоб она тебя хоть не дурачила понапрасну. Кажется, последнее время я могла бы иметь на нее некоторое влияние. [Она радостно и омерзительно врала, желая (хоть чуть-чуть) добавить себе весу — и в своих, и в его глазах.]
З и п е к: Ты говоришь, как пожилая дама, но ошибаешься. На нее никто повлиять не может: она воплощение самой пустоты — вампир. Если уж моя любовь не сделала ее ничем, значит — ее вообще нет. Я прихожу сейчас к выводу — невовремя, конечно, — что в ней есть нечто чудовищное, какая-то нераскрытая, гнусная тайна, и именно это меня к ней тянуло. Я ощутил в себе такие запасы зла, подонства, слабости, о которых и не подозревал. И внушал себе: вот настоящая любовь, та, которой я прежде не знал. Узнаю ли я ее когда-нибудь? — («Ах ты, дорогой! — с нежностью подумала Лилиана. — Угробил невинного человека, а теперь причитает, что ему не узнать настоящей любви. Чудесно все-таки».) — Я был словно под гипнозом. В ней таился какой-то паралитический яд, она меня сковала, лишила воли. Теперь думаю: не она ли моими руками убила того полковника? Говорю тебе, я действовал как автомат. Это был какой-то дикий кошмар, а не реальность. И все-таки теперь я не такой — я совершенно другой человек. Не могу тебе этого объяснить. Может, этот другой в меня вселился? Я перешел внутри себя какую-то границу и никогда уже не вернусь туда, где был. — (Сестренка снова «взвилась» от восторга и зависти. О, если б можно было постоянно так трансформироваться, быть то одним, то другим, не теряя непрерывности своего «я»! А он сидел тут, рядышком с ней, этот ее обыденный братишка, но пребывал словно в ином мире! «Il a une autre vision du monde, се bougre-là, a deux pas de moi — e mua kua?»[200] — закончила она «по-польски».) — Но с помощью этого ужасного поступка я освободился — и от нее, и от себя. Если не посадят, жизнь у меня может быть замечательная... — Он умолк, вглядываясь в абсолютное ничто: свое и мира. Черти опустили занавес — зрелище кончилось. Только неизвестно, надолго ли затянется антракт — а вдруг до конца жизни? Он вздрогнул. Его охватила горячка действия. Делать, делать что угодно, хоть бы даже и «делать под себя», любое дело. Ха — не так-то легко. Но и тут случай должен был помочь несчастному «счастливчику» (какая гадость); только бы он дотянул до утра. — Хуже всего то, что я не знаю, кем он был. — Говорил уже тот, громила со дна, амальгамированный с остатками, точнее — видимостью прежнего Зипека в единую, неделимую, твердеющую массу. Но он был так замаскирован, что если б не глаза, через которые громила порой выглядывал на свет из Зипкиного тела, никто (даже сам Бехметьев) не понял бы, что это уже не прежний Зипек, а кто-то совершенно иной, страшный и непонятный — непонятный ни для кого, даже для самого себя. В том-то и состоит безумие. — Но хуже всего то, что я не знаю, кем он был, — повторил Зипек. Это было не самое худшее, но так ему в ту минуту казалось.
Л и л и а н а: Узнаем из газет, — немедленно «возразила» Лилиана с сообразительностью и живостью, свойственной девушкам ее поколения. О, рыбки снующие, умные мышки, ловкие ящерки в одном лице — отчего мы никогда не узнаем вас! — ведь мы уже в 1929 году были сорокалетними старцами, приговоренными к тому, чтоб наблюдать страшную «молодую поросль», взошедшую на ниве бездумных спортивных «сенсаций»! Ну да ладно. — Я все для тебя сделаю. С десяти ты был у меня и не выходил. Мама с паном Юзефом уже в девять были у себя. Положись на меня абсолютно. Это для меня счастье. Но не выдаст ли она? Все зависит от того, кем для нее был тот бородатый. Никто из моих знакомых никогда ее с ним не видел. Может, это кто-нибудь проездом?
З и п е к: Нет — он давно жил в той комнате. Я знаю. Странная вещь: у меня такое впечатление, будто он меня отлично знал. Небось подглядывал, каналья, каждый вечер, когда я там сидел, и насмехался над моим бессилием. Ах — наверняка он слышал все те глупости, которые я нес! Боже — какой стыд! Но готов присягнуть: ее любовником он не был.
Л и л и а н а: Как можно утверждать наверняка? Ты не хочешь в это верить — а я советую: не старайся искусственно облегчить свои страдания. Лучше разом проглотить самое худшее. — [Она совершенно забыла, о чем говорила буквально только что. Может, и не забыла, но болтала, дура, только бы болтать (почти заснув), сама не зная что.]
З и п е к: Этой проблемы для меня абсолютно не существует. Я это знаю точно. Но то, что за этим кроется — и внутренне, во мне, и в самой ситуации, — может быть еще хуже. Это был не просто жилец, а я уже не тот, кем был. — («Опять он за свое», — подумала уже почти заснувшая Лилиана.)
Л и л и а н а: Ну а теперь иди и будь мужествен. Мне надо выспаться перед завтрашней репетицией.
Генезип был уязвлен до глубины души, но не подал и вида. Все опять казалось ему таким необычным, этак миленько напоенным пламенной эссенцией странности бытия — не понятийной, а непосредственно данной. Данной каким образом? Пожалуй — уже одним тем, что индивид противопоставлен тому, что им не является. Мрачный, абсурдный мир, полыхающий метафизическим ужасом, как горный пейзаж в лучах заходящего солнца, и заблудшее одинокое созданьице проникнуты одной той же тайной, которая заполняет все. Собственно, всякое «я» должно бы слиться с этой тайной — не должно быть вообще ничего, и все же отграниченное неведомым способом «я» существует отдельно — к ужасу своему и прочих ему подобных ничтожеств. Это был пик Зипкиной метафизики. Да — все и м е н н о т а к, а она?.. Глупая кура! Ей только бы «алиби», а чтоб ее... Он смотрел на шкафчик с туалетными принадлежностями, как на самую удивительную вещь на свете. Ему показалось чудовищным до смешного, что данные вещицы (относящиеся к тому, метафизически чуждому миру) принадлежат именно данному отдельному созданьицу, ну, этой сестре. Тот, у кого есть сестра, редко в состоянии оценить всю странность этого факта. С ним такое произошло. То, что именно данное существо было выделено из миллионов других, причем независимо от его воли, невыносимо тяготило Зипа и казалось ему принуждением худшим, чем сила тяжести и уравнения Максвелла и Эйнштейна. (Если однажды поймешь, что физика ничем не может помочь в понимании сути Бытия, то уже мало трогает то, в к а к о м п р и б л и ж е н и и описан мир. Между Гераклитом и Планком различия только к о л и ч е с т в е н н ы е. Другое дело философия — но об этом в другой раз.) Мы соприкасаемся с тайной постоянно, в любое мгновение жизни, даже в самых тривиальных ситуациях. К счастью, по большей части мы этого не осознаем. А если б осознавали, можно ли было бы вообще совершить хоть что-то в этом нашем ничтожном мирке?
— Иди, — повторила Лилиана усталым детским голоском. Он больше был на нее не в претензии за то, что она не говорила с ним на языке его собственной странности. Почувствовал, что был несправедлив, и понял ее не как элемент чужого и грозного мира, а как частицу самого себя во внутреннем море нонсенса и пустоты. И вновь с ужасом отшатнулся от себя.
— Прости меня, Лилька, — нежно молвил преступник сестричке. — Я был к тебе несправедлив. Жизнь слишком захлестнула меня. Знаешь, именно теперь, после того как я сотворил нечто более чем (и в то же время — в силу беспричинности — менее чем) реальное, я, быть может, сильнее всего ощутил, что и я конкретная шестеренка в машине нашего изуверского общества. А — подлая раса эти поляки, и тем не менее... — только теперь он рассказал ей всю историию с Лебаком. На миг она проснулась. А этот все болтал, чувствуя, что только болтовня еще удерживает его в жизни. Он был весь в этом — если б его сейчас прервали, он бы перестал существовать — иные заподозрили бы, что он умер. Он все плел и плел словеса, не обращая внимания на муки Лилианы: — Собственно, ничего нового сказать невозможно, даже в такую адскую минуту! Уже давно все сказано. Переживания наши обогатились, но не язык, у которого на практике есть предел разнообразия. Уже исчерпаны все варианты и комбинации. Эта бестия Тувим и его школа окончательно кастрировали наш язык. И так везде. Никто уже ничего сказать не может — может только повторять, с известными изменениями, то, что давно сформулировано. Поедание собственной рвоты. Быть может, художники могли бы кое-что поведать о разных состояниях и выразить различия, но два обыкновенных, «приличных» господина, переживающих эти состояния, высказались бы о них идентично. — Он не знал, с какой страшной, болезненной скукой сестра слушала его. И тоже страдал: тужился, выжимая из себя слова по обязанности, — надо ж было как-то завершить эту сцену, в которой было слишком мало осознанной глубины. Это были люди эпохи окончательного перелома — хронический, половинчатый перелом длится со времен французской революции. Уже следующее поколение вовсе не будет говорить в нашем понимании, то есть — говорить-то будет, но только о вещах конкретных — не станет копаться в «душе», опостылевшей ему из-за этих проклятых литературщиков. Всем будет известно: ничего нового из «души» не выкопать. Пока же изменчивые до известного предела внешние условия, слегка деформируя психику, дают обманчивое чувство бесконечных возможностей. Но даже русская литература уже кончается, возможности сузились: все топчутся на крошечном клочке, как люди, что нашли убежище на тающем обломке льдины. А потом и проза отправится следом за Чистыми Искусствами в пропасть забвения и презрения. Разве не по заслугам мы презираем сегодня искусство? Хороший наркотик еще как-то можно вынести, но наркотик фальшивый, поддельный, не действующий как должно, при сохранении отрицательных последствий, это штука омерзительная, а его изготовители — мошенники. Увы — утвердилась проза ради прозы, без ч и с т о художественного оправдания (как оправданны отступления от смысла в поэзии), проза без содержания — фикция способных к языковой игре кретинов и так наз. полных графоманов.
Над несчастной парочкой вдруг нависла страшная, потусторонняя (в том смысле, что от нее н и о т к у д а не может быть спасения) скука. Через столовую (скромную, темную, с клеенкой на столе, с запашком цикория и тиканьем часов) доносился храп Михальского, оглушительный в ночной тиши маленького городка. Из водосточной трубы на дворе капала вода, стекая с обсыхающей после недавнего дождя крыши. Как хорошо было бы остаться, погрузиться в рутину по уши, а то и нырнуть навеки — доведя скуку до степени чудовищного безумия. Увы, то были тщетные мечты. Поиском странности в рутине сегодня уже никто бы не удовольствовался. В литературе даже норвежцы выдохлись и больше не писали на эту тему, не говоря уж о ландштурмистах отечественной беллетристики. Времена были под завязку полны социальной заурядности высшего порядка — она грозила затопить мир отнюдь не заурядным взрывом. Зипек крепко поцеловал Лилиану в самые губы и содрогнулся от дикого сожаления: отчего она — его сестра, а не та? Отчего все на свете будто нарочно перевернуто, перемешано, переврано? — перепутаны роли, души, прически, масти, умы...
Он снова окунулся в мокрые, залитые бледным рассветом улицы. В нескольких сотнях шагов от дома к нему пристала какая-то тень. Сначала Зип думал, что это тайный агент. И хотя о новом преступлении бедняга уже не помышлял, он весь сжался, словно готовясь к прыжку. Прямо перед собой он увидел один из знакомых ему домов. Там на втором этаже как раз зажгли свет. Дом тоже был н е т а к о й; он был не здесь, не в этом сонном городе, не в этой стране, не на этой планете. Там жили обыкновенные, чужие, нормальные, быть может, порядочные люди — существа н е и з э т о г о — не из его — мира. Он был подонком, которому здесь уже никогда не найти покоя. Спущенным наконец с цепи, но бездомным псом. Ему хотелось, забившись куда-нибудь в угол, оплакать себя и умереть. Но действительность в облике страшного приближающегося к нему человека вынуждала его к каким-то невыносимым для него действиям. С этих пор все будет не так, даже если он совершит невесть что — это будет всего лишь попыткой выбраться из той неразберихи, которая создана им самим. Какой-нибудь неопознанный труп, плывущий вниз по реке, был в этом мире более своим, более уместным, чем он. А ведь он должен был жить. Он знал, что с собой не покончит, хотя в ту минуту ему это было раз плюнуть. Он не боялся ничего, но открывшееся перед ним будущее было похоже на чей-то огромный вспоротый живот. Ему предстояло влезть в эти пропитанные болью чьи-то потроха, чтобы унять свою боль нечеловеческой мукой понимания того неоспоримого факта, что он, Генезип Капен, все-таки существует.
При свете гаснущего фонаря он увидел под черной шляпой смуглое лицо и горящие (в самом деле, без шуток) вдохновенные глаза молодого индийца.
—Я от господина Джевани. Знаешь, кто он такой? — шепнул незнакомец по-польски со странным акцентом. Изо рта его пахнуло чем-то вроде несвежего мяса и мокрого мха. Брезгливо отшатнувшись, Генезип машинально потянулся к заднему карману брюк за револьвером.
— Не бойтесь, сагиб, — продолжал тот спокойно. — Мы знаем все, и у нас от всего есть средство. Вот таблетки. — Он втиснул Генезипу в руку коробочку (Зип сунул это в карман, как автомат) и клочок бумаги, на котором тот еле разобрал в мерцающем свете все того же фонаря (его поразила эта равнодушная неизменность) слова, написанные округлым, английским, женским почерком:
«Грешить в смирении — значит грешить вдвое меньше. Ты не хочешь признаться себе в своем безумии, а ведь в нем суть Твоих поступков. Наша цель — использовать Твое безумие и безумие всего нашего злосчастного мира во имя высших целей. Стремись п о з н а т ь».
Генезип поднял голову. Индиец исчез. В переулке слева были слышны торопливые и м я г к и е удалявшиеся шаги — было немного похоже на то, как если бы там ползло какое-нибудь пресмыкающееся. Дрожь тревоги — уже мистической (не метафизической — это разные вещи: страх перед бытием как таковым и перед искаженностью отдельной его частицы) — пронизала все тело Зипа. Так значит, кто-то (кто, Бога ради?!) знал о каждом его шаге?! Ему давали понять, что, быть может, и о том... О Боже! Он чувствовал себя инфузорией в капле воды на стекле, под ярким светом гигантского ультрамикроскопа, к черту пошла всякая беззаботность и свобода. Из-за этого «подвига» внутреннего якобы-освобождения он запутался в какой-то чудовищной невидимой внешней сети, упал в давно вырытую волчью яму. Он, который дал по физиономии Пентальскому, он, будущий адъютант, он, маменькин сынок и подлец! Он, чьей любовницей была первая в стране влянь! Ему стало совсем холодно. Теперь он не сможет быть собой, не сможет радоваться этой абсолютной, абстрактной жизни, где любая самая дикая случайность становится непреодолимой необходимостью, а самая неумолимая необходимость — чудом безусловного «произвола» (финал — от «финальный»; «произвол» — от «произвольный»). Он чувствовал себя последним псом, но на какой же странной цепи! В отчаянии он мотнул головой, но невидимая цепь не отпускала. «Стремись познать», — что за ирония! Не иначе какая-то баба писала. «Разве есть кто-нибудь, кто стремился бы знать больше, чем стремлюсь я? Но как? Научите меня — как! Не покидайте меня сейчас!» — немо кричал он, а холодный ужас разрастался в нем невообразимо. Он весь съежился, встопорщился и ощетинился против невидимых врагов или благодетелей — он не знал. Но нащупал в кармане коробочку с таблетками и вдруг успокоился, как буйнопомешанный после укола морфия. Это была его последняя ставка: «давамеск Б2». Все, что как будто реально происходило вокруг, показалось ему теперь лишь крохотным осколком Великой Тайны, превосходившей все, что он когда-либо до сих пор чувствовал. Однако у этой тайны были вполне реальные щупальца, которыми она грубо втягивала его в поле своего действия. Благоухающий индиец был одним из этих щупалец — очевидно, самого низшего класса.
Зип уже и прежде слышал о таинственной вере Джевани, которую якобы яростно преследовали чистые буддисты по ту сторону желтой стены. Почему якобы? Да потому что некоторые утверждали, будто Джевани — посланец отнюдь не (возможно, фиктивного) Мурти Бинга с острова Балампанг, а тех же самых желтых обезьян, которые рвались теперь в Европу, будто от его веры до буддизма всего лишь один маленький шаг назад, который сделан специально, чтобы втереть очки Большим Белым Дуракам с Запада, и будто бы все это должно было служить оглупляющей основой для того, чтоб легче было подчинить себе этих Больших Белых Дураков и превратить их в «освежающий навоз» для желтых масс Дальней Азии. Когда-то Зипа раздражала наивная болтовня этой породы о политике и общественных переменах. Не может быть, думал он, чтобы в наше время такого рода концепции еще могли быть силами, пересоздающими человечество и творящими историю. И все же ему пришлось на себе испытать их мощь. Этому послужил дьявольский наркотик, галлюциногенное действие которого в сотни раз превосходило самую очевидную действительность. История человечества как целое казалась Зипу чем-то величественным, структурно прекрасным и внутренне логичным. Но если повнимательней вглядеться в весь этот балаган, главными силами оказывались: а) вульгарное брюхо (господское ли, холопское ли — все едино) и — б) самый обыкновенный тысячеликий вздор, едва прикрывающий заметно вылинявшую нынче Тайну Бытия. Пример — вся эта вера Джевани, которой теперь якобы покровительствовали сам министр просвещения полковник Людомир Зудогольский и сам канцлер казны Яцек Боредер; последний помимо прочего якобы был в этой секте третьим воплощением Предельной Сущности, то есть одним из третьих лиц сразу после Мурти Бинга. А ведь было известно, что это грязный развратник и первостатейный циник — его подозревали в крупных аферах с военными поставками во времена крестового похода. Ха, а может, они уже захомутали и...
Но вдруг: та-та-та-та и т. д. Довольно близко на фоне полной тишины грянула пулеметная очередь — это было для Зипа еще большей неожиданностью, чем встреча с благоухающим индийцем. Он вздрогнул, но не от страха, а скорее как цирковой конь при звуке кавалерийского марша. Наконец-то! Как-никак это был первый случай в его жизни, когда он нечто подобное услышал взаправду, а не на учениях. Бунт — Синдикат — Коцмолухович — Пустальский — мама — труп с молотком в голове — Перси — Лилиана — таблетки: такова была цепочка ассоциаций. «Ага, я снова существую, действительно существую, — кричал в нем прежний Зип устами гнусного громилы со дна. — Я есть, и я не сдамся. Ну — я им покажу». Он бегом кинулся к офицерскому училищу — оно было неподалеку. Через пару минут увидел в просвете между домами мрачное здание, вздымавшееся на известковой скале. Ни один огонек не «сверкал» там со стороны города. Не переводя дыхания, взбежал он по лестнице, высеченной в камне. Да, это была встрясочка что надо. Ничто не могло бы прийтись более кстати. Теперь, на фоне этой пулеметной очереди все то казалось жалким сном. Отец вместе с Вождем вцепились в него когтями, не глядя, кого держат — прежнего мальчугана или гостя со дна. Таков был подлинный смысл этого грохота или треска, а точнее, чего-то среднего. Сколоченный в единое целое безымянный юнкер подбежал к нижним воротам. Ворота были открыты — их сторожили шестеро верзил из 15-го уланского. Новость. Пропустили.
Да — реальность заговорила неоспоримым, однозначным языком крупномасштабной гибели людей — ворвавшись, возможно, в последний раз в заколдованный круг шизофренического одиночества. Кстати, трудно найти абстрактный метафизический элемент в рычащей батарее одиннадцатидюймовых гаубиц (тут хватило и пулеметов) — разве что в далеком воспоминании об этом или в случае совсем уж безысходной скуки. Реальное переживание гаубичного залпа вызывает скорее (у многих, не у всех) первичные Религиозные рефлексы на почве веры в личное божество: общеизвестен факт, что даже неверующие молятся в минуты опасности.
Битва и ее последствия
Генезип завернул за темный угол и увидел, что с тыла здание полыхает всеми окнами, освещенное «a giorno»[201] (как любила говорить графиня-бабушка), хотя фактически уже начинался день. (Боковые крылья были расположены под углом к главному корпусу, поэтому со стороны фасада ничего не было видно — важная деталь!) Полный дикого боевого задора (он был в этот момент совершенно автоматической скотиной, только н а д «лобиком» у него сияла звездочка б е з ы м я н н ы х идеалов, как у той дамы с рисунков Гротгера) молодой юнкер (отнюдь не человек) взлетел по лестнице и понесся в свой эскадрон. Лица были в основном бледные, особенно у старших, а глаза мутные и недовольные. Лишь на нескольких рыльцах помоложе рисовался тот же дурацкий пыл, что и у Зипки. Другое дело, если б играл оркестр и присутствовал сам Великий Коцмолухович. Что делать — не мог же он поспеть везде. Насколько легче, в смысле личных действий, было сражаться в старину.
Когда он доложил о прибытии дежурному офицеру, тот спокойно сказал:
— Опоздай вы на полчаса, пошли бы под трибунал. А так обойдется арестом.
— Я не получил приказа. Сестра тяжело заболела ангиной. Я был у нее всю ночь. — Слова чуть ли не первой в его жизни официальной лжи расцвели, как бледные орхидеи на той паскудной (не приведи Бог) куче дряни, какой было все его прошлое. На вершине свалки лежал труп с молотком в башке. Зип поспешил отогнать эту картину. Голос из иного, якобы реального, мира, продолжал:
— Не оправдываться. Вы самовольно пропустили вечернюю поверку, покинув расположение, когда не было еще и девяти, а в приказе четко сказано, что сегодня все юнкера ночуют в здании училища.
— Вы полагаете, господин поручик...
— Ничего я не полагаю. Прошу на место, — произнес молодой человек (Васюкевич) так холодно (но ядовито холодно — по-хамски), что Генезип, весь горевший изнутри — сполохи играли и на щеках — «священным» огнем молодецкого скандала и с к о р е е о х о т н и ч ь е й с т р а с т и к а к т а к о в о й, чем желания убивать (с него пока было достаточно), превратился в кучу застывшего в о й с к о в о г о металлолома, почти хлама, годного для похоронной команды, лазарета или кухни, но не для фронта! Ему подпортили эту минуту глупыми формальностями. Но, несмотря ни на что, он был дьявольски рад, что стряслось такое «приключение». Идейная сторона борьбы была ему ничуть не интересна — его занимали только последствия лично для него, а смерти, мнилось ему, вовсе нет. Самое идиотское состояние на свете, которое так способствует всяческим «военным подвигам» на низших уровнях войсковой иерархии. Ему казалось, что кадавр неизвестного бородача будет бесследно впитан кровавой кашей, всосан ею и втерт в кожу надвигающихся событий, смысла которых, невзирая на все прежние размышления, он сейчас не понимал вообще.
Вдалеке снова затрещал пулемет, а потом ближе отозвались одиночные ружейные выстрелы и послышалось что-то вроде отдаленного рева толпы. В шеренгах поговаривали, что в атаку юнкера пойдут пешим порядком. До сих пор о конях не было речи. Все, кроме заядлых конников-циркачей, были этому рады: гарцевать по мокрым «кошачьим лбам» булыжника и по асфальту! — никакому нормальному кавалеристу не улыбалась такая перспектива.
— Смирно! — двойная шеренга замерла. — Напра-во! Колонной по два шагом-арш! — раздалась команда. Генезип узнал голос Володыевича (он не видел его за колоннами). Так вот кто будет командовать эскадроном — этот главный его школьный «враг» среди офицеров. Ну, не везет так не везет! Несмотря на это, он рванул вперед с такой силой, что на миг ему показалось, будто он уже там, где идет резня оболваненного человеческого быдла — чтобы другому быдлу когда-нибудь стало немножко лучше. Идеи! Боже — где те счастливые времена, когда идеи действительно витали над подобными побоищами — теперь никто и ничего не знал. Все сомнения лопнули, как перетянутые подпруги, — что-то внутри распалось, и личная воля уступила место полному параличу индивидуальности — только система мускулов, которой руководил кровожадный внутренний громила, напряглась, как трансмиссия машины, пущенной в ход далеким центром сил. В легкой, пустой голове носились разрозненные, беспричинные, дематериализованные картинки. Генезип ощутил свою голову как нечто полое, как бездну, а над ней витали фантазмы, точно светлые мотыльки в лучах солнца.
Но что за солнце их освещало? «Центр Бытия» — тайна бесконечного пространства и угасающее единство личности — черный экран: на нем проступают отдельные картинки, н о о н с к р ы в а е т н е п о с т и ж и м у ю в с е о б щ н о с т ь. И н а ч е н е б ы л о б ы н и ч е г о. «А я буду жить, черт возьми, потому что еще не исполнились сроки, и я еще покажу!..» — говорили мускулы. И на фоне этой странности — красная стена конюшни на той стороне, а над ней свинцовое небо летнего, хмурого утра. «Как, мы еще тут?» — ему казалось, что промчались годы. «Я уже никогда не познаю реальность», — какое-то толстенное стекло наглухо отгородило Генезипа от мира. Его не пробьют даже пули солдат Синдиката Спасения. Должно быть, оно лопнет с его смертью. То, что прежде было мотором великого творчества (тайна «я»), героической борьбой индивида за место во вселенной — место в смысле метафизическом, не социальном, сегодня — лишь ветхий шлейф безумной суеты шизоидов. Пикнические субъекты вместе с бабами скоро задавят эту дегенеративную расу, зажмут совершенно — тогда никому уже не будет плохо в великолепно организованном муравейнике.
Голос ненавистного ротмистра, отягощенный теперь грозными, н а с т о я щ и м и командами, напомнил Зипеку первый визит княгини в училище. Как же давно это было! Он почти не узнал себя в том забитом пареньке из прошлого — он, юнкер, идет в настоящий бой, он настоящий убийца и безумец. Впервые он осознал, что, может быть, уже... Не было времени... Последняя картинка: Громила срастается с ним; кое-где (в душе) еще виден прежний мальчик, но его пожирает темная, безликая фигура. Зипек увидел это почти в деталях, как бы сбоку. И ему на миг (само собой) показалось, что у этого недавнего узника, а теперь хозяина, борода такая же, как у того убитого полковника, только черная.
Они вышли в город и по улице, ниспадающей вниз, побрели по липкой грязи к предположительному очагу всего этого безобразия. И снова из внутренних резервов духа пахнуло полной бесшабашностью и отчаянным легкомыслием. Такие возгласы, как «Гей-гоп! Эге-гей! Айда!» и т. п. (если б, конечно, они не были слишком отвратны как таковые) могли бы теперь прийтись очень кстати. И все-таки, хотя «вот очистительное пламя принялось постепенно, с флангов пожирать скверну всеобщего маразма», Генезип чувствовал, что если б не встреча с посланцем Джевани, все было бы не так легко и просто, как в эту минуту. Это был единственный загадочный пункт, наделенный особым очарованием в омерзительно ясной пошлости нынешнего порядка вещей, причем, казалось, не только здесь, а и во всей вселенной. Весь старый мир, с его тайнами и чудесами, представлялся теперь опасным и мучительным хаосом, полным пленительных укромных местечек, но и подлых ловушек, неведомых возможностей, но и мук раздвоенности и вытекающих отсюда более реальных неудобств. Пример — история с полковником: Зип больше не имел охоты «переживать» такое, но как совладать с тем, что происходит само, без всякого участия контрольного аппарата? (Таблетки у него при себе — только это несомненно.) Все, что имело место (кроме, возможно, его внутренней смуты или китайской стены вдали — этих тайн второй степени), было ярко, отчетливо, элементарно и, по крайней мере с внутренней точки зрения, совершенно безопасно — без укрытий, в которых притаились враги-двойники, но и без так наз. «прелестных уголков», где можно спрятаться в любую минуту, когда надоест реальность. Но прежде всего это было скучно — скучно, как холера, как хроническая гонорея, как классическое искусство, как материалистическая философия, как общая доброта всех по отношению ко всем. И если б не сражение, как по заказу выпавшее на это утро, неизвестно, как бы еще обернулось дело — может, дошло бы дело и до самоубийства. Единственной искоркой тайны высшего ряда была новая религия. За нее, как за «последнюю бритву», хватались почти все, чувствуя, что вне ее нет уже почти ничего, кроме научной организации труда. А некоторым этого было мало. Особенно страдали те, кому с детства накачивали мозги возвышенными и бесплотными идеалами, а потом, во имя тех же идеалов, приказали стать бездумными машинами. Как же так можно — фу!
Генезип решил, что если он переживет этот «кавардак» (так в сферах, приближенных к Коцмолуховичу, называли планировавшуюся революцию Синдиката Спасения), надо будет познакомиться поближе с доктриной новой религии во всей ее полноте. Обычно бывало так, что подобный субъект глотал таблетки, а дальше все уже шло как по маслу. Зипек решил наоборот: сначала познать, а потом принять. Но на практике такие решения обычно оказывались невыполнимы. Все безуспешно пытались разрешить проблему: принял уже Коцмолухович или еще нет. Никто ничего не знал наверняка.
Перед площадью Дземборовского (никто не знал наверняка, кто такой был этот Дземборовский) их рассыпали стрелковой цепью вдоль широкой каштановой аллеи. Где-то там палили все сильнее. Просыпался день — серый, заплаканный, паскудный. Как же далека была минута еще не начавшейся, но уже потенциально опостылевшей схватки от того весеннего полдня, когда под надрывный звук училищного оркестра «der geniale Kotzmolukowitsch»[202] «преисполнял» верой свои лейб-автоматы. Почему нельзя погибнуть (теоретически! — всерьез и речи о том не было) именно при таком раскладе, как тогда? Несоответствие между довоенными аксессуарами и самой военной работой — скучной для неспециалиста, как всякая работа, становилось все более неприятным. Генезипа охватил глухой гнев на житейскую «невезуху»: проклятье, все не то, словно кто-то на него ополчился. Злость моментально перешла в так наз. «боевое исступление» — Зип готов был в клочья разодрать любого члена Синдиката, окажись он под рукой, — но только главные фигуры, а не бедных, замороченных офицеров и солдат, «проливающих кровь» ради того, чтобы какой-нибудь Пентальский мог ежедневно жрать свои утренние (!) устрицы с шампанским (!).
И вдруг из соседней улицы, которая казалась пустой, грянули первые винтовочные выстрелы. Между домами жутко грохотнуло — словно стреляла артиллерия. Прекрасная ярость вновь обратилась в брезгливое недовольство, что в какой-то жалкой городской заварушке, а не в «настоящем» бою... А — чтоб его!.. И снова ярость. И так без конца. Ничем не мог помочь тут даже сам Коцмолухович, сидевший где-то в далекой столице, — он хорошо действовал на прежнего мальчика, а вот на «громилу со дна» у него еще не было управы, а между тем (но об этом — шепотом) где-то под козетками и в клозетах уже завелись некие анонимные сомнения: а ну как и он сам — вовсе не он, не настоящий Коцмолух (о Боже! — откуда столько смелости?) — а точно такой же «громила со дна» — натурально, собственного производства. Уф — камень с души.
Взбунтовавшийся сорок восьмой пехотный полк, в котором не удалось (по неизвестным причинам) посеять идеи национал-синдикалистов — [говорили просто, что это «врожденный патриотизм» — брехня! сударь мой — в нынешние-то времена? Форменное издевательство. Почему именно в сорок восьмом, а не в девятом? Ведь различия между Польшей русской, прусской и австрийской к тому времени давно перешли в разряд мифов. Чудные времена — не так ли? А тут еще китайцы. Буксенхайн по пьяни часто говаривал Лебаку: «Польша держится только на непунктуальности — будь она пунктуальна, давно бы ее не было». Врезать бы по морде всем этим мерзавцам. Но нет — «друзья последней демократии» были неприкосновенны — разве что отмутузить их, как Зипек, пьяных, в гражданке, на темной улочке] — так вот, сорок восьмой поливал беспорядочным огнем полукруглую площадь, граничившую с аллеей, из двух угловых домов, банальных, как все дома в новых районах, — но до чего же они были необычны и диковинны в эту минуту. Казалось, это неэвклидовы гипердома, дома из другого измерения, прямо из сказки. Это были какие-то инфернальные дворцы, в которых обитала сама смерть, воплотившаяся в нескольких дураков со старыми немецкими карабинами в руках — их толкнули на низменное, непристойное дело другие дураки, которые еще хуже, чем они, потому что, несмотря на свою дурость, убеждены, будто в них воплотился дух народа, а по сути дела желают только всласть пожрать, зенки залить да девок полапать.
Где-то далеко за городом тяжко бухнул орудийный выстрел. И был в нем ужас, как в надвигающейся буре, — но там ужас рассеян в природе, а здесь он был сконцентрирован в определенной точке, которой мог быть живот слушающего человека — иначе это не выразить — стихия была очеловечена. Генезип весь обратился в слух — ему казалось, что уши у него, как у нетопыря. Как бы то ни было, это был настоящий бой, хотя происходил он в скверных условиях. Следовало пережить его по возможности осознанно, хотя бы для того, чтобы после иметь о нем свое мнение и соответственно рассказывать. Прежде всего надлежало хорошенько запомнить все звуки. Несмотря на долгую дрессуру, будущий офицер не мог заставить себя испытать хоть мало-мальский технический интерес к происходящему — как тактическая проблема все это ничуть его не волновало. Если бы сейчас он мог командовать, скажем, дивизией, это было бы совсем другое дело. Но несмотря на титанические усилия, возникло столь великое смешение материй, что потом Зипек так и не сумел реконструировать все свои впечатления в их первоначальных взаимосвязях. Прошедшая ночь и неумолимо наступавший день были хронологически многомерны — их невозможно было адекватно втиснуть в нормальные формы понимания прошедших событий. Было ясно одно — эта ночь впитывалась в актуально переживаемое утро, как гнойные выделения в благодетельную губку, — она все больше бледнела и хирела.
Невзирая на все «накладки» в ходе событий, поначалу Генезип встретил жужжание пуль с поистине нечеловеческим наслаждением. Наконец-то! («Обстреляться» было мечтою всех молодых юнкеров. Конечно, лучше бы это была резня en règle[203]: с окопами, танками, ураганным огнем артиллерии. Но на безрыбье и рак рыба.) Правда, стук тех же пуль об стены домов позади него был уже гораздо менее приятен. Слишком недолго длился подъем. Вот если б сразу можно было кинуться в бой не на жизнь, а на смерть, тогда все было бы чудесно. Так ведь нет — их держали тут, под огнем, безо всякого толку (как правило, все, что делают командиры, кажется солдатам бессмысленным), пока из-за не слишком уж роскошных строений Дземборовской площади выползал угрюмый, будничный как мытье и бритье, летний день, одетый в лохмотья серых, до жути обыденных туч, изодранных, словно обноски. «Все происходит слишком быстро, тут же кончается коротким замыканием, и по сути ни на что не остается времени», — печально размышлял Генезип в перерывах между очередями. Ах — если б можно было все досконально, «сверху донизу» прочувствовать, вознестись над этим и уже тогда, наполнившись всем этим под завязочку, шпарить дальше куда глаза глядят. Подлая иллюзия. Битва расползалась под руками — она была чем-то столь же неуловимым, как дикие музыкальные гармонии в каком-нибудь опусе Тенгера. Ряд нелепых положений и поступков, лишенный всякой композиции и, что еще хуже, — всякого очарования. Только иногда вдруг вспыхивал внутренний свет, на мгновение мир озарялся, как молнией, красотой окончательного понимания, но тут же угасал снова, погрязая в самом средоточии заурядности, усиленной тем, что заурядность эта была, с какой-то точки зрения (скажем, с точки зрения утреннего кофе, обыденной муштры или эротических переживаний), поразительно необычна, хотя и не теряла ничего из своей серости и скуки, вполне сравнимой с гарнизонным уставом.
Зип лежал теперь за одним из столбиков балюстрады, окружавшей маленький сквер посреди площади. Место это, гладкое, до боли обыкновенное, непримечательное ни одной своей деталью, казалось ему полным гор и долин плацдармом, таинственным на фоне неизменной судьбы, переползающей от секунды к секунде; здесь все было необъяснимо, неимоверно важным — яркий пример тактического урока для солдат в стрелковой цепи. Однако все это существовало лишь потенциально — не было приказа открывать огонь, бездействие продлевало время — казалось, за грань вечности. Становилось все светлее и все паршивей. Снова «идиотизм» этой битвы отнял у жизни всю ее прелесть. Казалось, нынешняя ситуация и визит Коцмолуховича в училище — два совершенно отдельных мира, не связанных никакой трансформационной формулой. Зип не знал, что любая битва точно так же кажется глупейшим делом не только простым солдатам, но и командирам рот и эскадронов, даже батальонов и полков, с той лишь разницей, что им предстоит выполнить определенные и всецело поглощающие их внимание задачи. Совсем иное происходит с офицерами — командирами крупных боевых соединений. «Réfléchir et puis exécuter — voilà la guerre»[204], — вспомнилась ему фраза, произнесенная Лебаком во время одной из инспекций в училище. Ни для первого, ни для второго здесь не было места. Что же можно выдумать, когда в состоянии «опешившей пешки» лежишь ничком за столбиком в мрачном и дурацком (непременно дурацком) городском скверике, и что можно в таких условиях совершить? Стрелять было не во что и не в кого, а те снова принялись жарить, и опять «свистали» пули и тупо ударялись позади в стены домов и стволы деревьев. Абсурд становился все чудовищней, и понемногу вокруг жесткой оси «геройства» суетливым пятнышком замельтешила мысль, что через минуту всего этого может уже и не быть (или что где-то в теле может возникнуть какая-то отчаянно болящая дыра), потому что рано или поздно, по теории вероятности, должен же кто-то из этих придурков в него попасть.
Вдруг из-за газетного ларька выскочил замкомандира корпуса, майор Вемборек, и зарычал; но именно в этот момент, прежде чем он издал свой рык (поистине вовремя), Генезип вспомнил, что тот его труп тоже звался именно так, а не иначе. Совпадение озадачило его, и он почувствовал, что безнаказанно из этой авантюры ему не выпутаться, — если его и не разоблачат как убийцу, так или иначе воспоследует потустороннее возмездие: «Ili raniat, ili ubjut», — как говаривал один из агентов царя Кирилла, князь Разбуханский. Как же он мог не увязать две эти вещи: конечно же, дядюшка этого — тот, бывший (давно отлетавший свое) летчик. Тут-то и рявкнул разъяренный майор:
— За мной, дети Великого Коцмолуха! — и с саблей в руке как бешеный ринулся к дому напротив, розовевшему в пасмурном утреннем полумраке. Вся цепь бросилась за ним. Генезип увидел четыре огонька в окнах, кофейню на углу, и снова раздался невыносимый (теперь уже откровенно невыносимый) треск пулемета — с этого мгновения он длился беспрерывно черт знает сколько времени. «И зачем же именно в эту минуту? — ведь через час, через четверть часа я был бы уже способен на все. Да, но, быть может, н е з д е с ь, а в каком-нибудь овраге, где-нибудь на эскарпах (?) форта, у какой-нибудь опоры моста, проклятье, но только не здесь, не на этой заплеванной площади Дземборовского». (Будь он проклят до сотого колена, тот никому неведомый великий человек этого города и окрестных хуторов.) Уже совершенно безотчетная ярость обуяла Генезипа. Он рвался вперед как одержимый, и все остальные тоже. Наверняка они и думали-то теперь точь-в-точь то же самое, что и он, шпаря взапуски вслед за мчавшимся — к а з а л о с ь, под градом пуль — Вембореком. Пулеметчики взяли высоковато, и юнкера, не потеряв ни одного человека, ворвались на веранду кофейни. Завязалась рукопашная — противники, несчастное дурачье из братского сорок восьмого полка, с перепугу кучей вылетели вперед из дверей кофейни и врезались в двойную цепь юнкеров, которая в тот момент загибалась и сосредотачивалась с флангов. Страшное было побоище. Кто-то (может, и «свой») заехал Генезипу прикладом в голень. На фоне адской боли ощущение творящегося вокруг абсурда достигло невероятной интенсивности, а вместе с ним возросло и озверение — до границ почти полового наслаждения (потому что честно, без ложных околичностей говоря, возможно ли потрясение более высокого порядка, нежели это?). Вообще уже никто не знал — что, где, как и зачем — прежде всего зачем? Но проявленные однажды ярость и страх — одних перед другими и перед серым призраком войсковой дисциплины — с безнадежным упрямством толкали их все дальше в гнусную бойню. Об «идеях» не было речи — идеи хороши в штабах и тайных комитетах, но не здесь; да даже и там они порой были сомнительны в эти ужасные, линяло-обесцвеченные времена. Большинство просто пережевывало тошнотворную, давно прожеванную и выплюнутую предками жвачку — белесую, похожую на опилки кашицу, без вкуса и запаха. Однако иные видели в этом последнюю надежду на спасение пряных «вкусовых добавок» к жизни. Вот из-за них-то это дурачье и валило валом в тот мерзопакостный день по улицам закисшего в собственном соку сонного города.
У юнкеров было колоссальное преимущество перед свеженабранными рекрутами. Через пару минут бесформенная масса уже катилась по улице, ведущей от площади к загородным пустошам, а за ней гнались опьяненные легким триумфом «дети Коцмолуха», и Зип, прихрамывая важно, бежал последним, но — отважно. За минуту перед тем он видел, как какой-то унтер-офицер размозжил прикладом голову несчастному Вембореку. Среди грохота битвы память его еще хранила мокрый (похожий на тот...) хруст черепа, столь преданного генеральному квартирмейстеру. За одни сутки погибли два Вемборека — почти одинаково, но при столь разных обстоятельствах. Он подумал об этом с каким-то диким удовлетворением, имевшим таинственную связь с сексуальными подпольями тела. Казалось, это чувство затаилось даже где-то глубже — в самой земле, где пуп вселенной. «Метафизический ужас бытия» — Абноль — Лилиана — Перси. Кубарем летевшие скопища оживших монстров, уже не фантазий, включились в зверскую погоню за несчастными пехотинцами. Упоение сознательным скотством и злом — только бы прожить этот день до конца. Лишь теперь, когда все стало на место, Генезип начал беспокоиться о своей судьбе. Наконец-то, наконец окончательно связалось это гнусное утро с тем днем в училище. Жаль только, не было водки и музыки — но и без того все оказалось неожиданно неплохо. В какую-то долю секунды Генезип осознал, что Коцмолухович — «вождь-кумир» — перестал для него существовать.
Так вот какова была эта его работенка вблизи. Никогда уже не вернется тот сверхчеловеческий образ: монумент — машина — удивительное животное — на расколотый временем пьедестальчик. Его обломки остались здесь, на этой проклятой площади. «За спиной» вождя состоялось купленное ценой утраты его обаяния соединение двух несоизмеримых минут. Тот гнусный тип, которого Зип некогда так в себе опасался, был вовсе не так уж дурен: это был находчивый союзник, а вовсе никакой не враг — к тому же он, бестия, был отважен — уж это точно. Ха — гораздо более отважен, чем вчерашний юнкер, — это был настоящий боевой офицер. Он принял командование негодующим телом, он организовал и напряг все его потроха в единой системе сил, он остервенело понуждал теперь весь этот аппарат к погоне за горемычной скотинкой. Ибо приспешники Синдиката были не люди: это было точь-в-точь сбитое с толку злосчастное быдло. И вдруг из какой-то щелочки скорпионом выполз прежний Зип (тот, что спускал с цепи собак) и принялся что-то упрямо нашептывать об «убийстве своих» («своих бьем»?), о любви к ближнему, о «цветочках» и невозвратной весне, об удивительных снах «накануне пробуждения». Но его уже никто не слушал, и так он и замер, растоптанный безликим скотством толпы, всеми этими несущимися сломя голову юнкерами, безвольной частицей которых был и он сам. Между тем кто-то (не Володыевич ли?) кричал по ту сторону громовым голосом — «voix tonnante» — словно тот генерал у Золя.
— Под стены, под стены, обормоты!! — Масса кинувшихся врассыпную пехотинцев рассеялась, а в глубине длинной улицы, терявшейся в бурой утренней мгле, вспыхнули кроваво-красные взрывы, и четыре чудовищных громыхающих звука почти в один и тот же миг покатились к ним с безумной скоростью. А в это время в воздухе словно кто-то рвал громадные куски полотна и огромный, в несколько метров рот выкрикосвистывал имя философа Хьюма: «Хьюм, Хьююю-юм». И снова грохот рвущейся шрапнели, но уже другой — металлический, плоский, короткий — и град пуль (на этот раз настоящих) по стенам и окнам. Сзади уже въезжали на площадь «наши» орудия. Начался поединок легкой артиллерии, а пехотинцы с обеих сторон палили из-под стен, лежа ничком на водостоках и на тротуарах. Теперь это было, пожалуй, что-то вроде сражения. Но ощущение абсурда не проходило, застряв неизвестно где, в каком-то дальнем отсеке духа. На фоне дьявольского гула, грохота, визга, воя, звона и треска раздираемого воздуха были слышны стон и рев. С двух сторон без передышки били две батареи, и так же, без передышки стрелял лежащий Зип, не чувствуя двух шрапнельных пуль в правой икре. День был в разгаре — все вокруг болело от чудовищной в своей наготе обыденности. Еще три «наши» орудийных залпа — и там тишина. А потом громыхание пушек по мостовой — «неприятельская» артиллерия отходила в боковые улицы. Именно тогда — казалось, прямо над головой, почти одновременно со вздохом облегчения: «Все в порядке», — разорвался с невыносимым трескогрохотом летевший из далекого предместья тяжелый шрапнельный снаряд, выплюнув все свое содержимое куда-то в задние шеренги «подтягивавшегося на карачках» резерва. Горячий газ свинцовой тяжестью обрушился на голову. Генезип почувствовал боль в ноге и странное оцепенение во всем теле, только голова была легкая, будто пустая. В пустоте вдруг зачирикало беспокойство — словно глупая, никчемная, но любимая пташка. Только теперь стало ясно, какой тяжести и напряжения стоило юнкеру вернуться к обычной реальности. Но кто это измерит и кто наградит за это? Никто — еще ему же и «за какой-нибудь пустяк в морду плюнут». Тревога росла. Все-таки что-то произошло, и притом что-то довольно скверное. Он хотел встать, но правая нога, казалось, ему не принадлежала, к тому же она стала до невозможности огромной, как бы придя в соответствие с осознанными наконец масштабами: 1) грохота, 2) участвующих в столкновении сил и 3) исторического момента как такового. Только когда в него попала пуля, он понял, что как-никак происходит нечто важное не только для его маленькой страны, но и для всего человечества, а быть может, и для вселенной. Звериный этап боя миновал, все стало более возвышенным — разумеется, только субъективно, для него, Зипа, — для других этой второй фазы не было до самого конца. [Коцмолухович, например, провел это время в постели с Перси. Лишь иногда он нехотя поднимал телефонную трубку. Звонить мог только он сам — ему никто. Слишком ничтожны были все эти события для такого титана. Он берег свои железы для истинно великого сражения — с надвигавшейся желтой стеной.] «И все-таки я жив, хоть и ранен», — подумал Зип, уже вполне обретя цельность и преодолев раздвоение; для кого угодно, даже для самого себя он был непознаваем в своей отчужденной особости — все тот же, никакой не другой — быть может, только несколько возмужавший под влиянием пережитого или чуть более «нравственно зрелый» (?), а может, наконец более «серьезно относящийся к жизни» — ха-ха — никто не видел и видеть не мог (даже он сам), что здесь лежал кто-то совсем другой, лишь наружно продолжавший прежнее зипово «я», скорее телесное, чем духовное, а наделе — к а к о й - т о взрослый офицер, сраженный во время атаки на улице Выкрутасов Михалика.
Он снова повалился в водосток (сточник?) с блаженным ощущением того, что сделал свое дело, совершил наконец какой-то положительный поступок. Вся его прежняя жизнь была оправданна, преступления смазаны, точнее, замазаны. Но отныне каждая минута потребует оправдания. Тот, кто однажды вступил на этот путь, вынужден: либо — а) совершенствоваться, либо — б) весьма интенсивно опускаться на дно, либо — в) сойти с ума, чтоб выравнять разность потенциалов между мечтой и действительностью. Смерть неизвестного бородача улетучилась из сознания Зипа, перестав быть «делом его рук» — раз и навсегда. Просто она была чем-то слишком малым и незаметным на фоне новых переживаний. Если бы убийство совершил прежний Зипуля, оно было бы чем-то ужасным, но взятое непосредственно как действие этого другого оно стало чем-то вроде убийства таракана. «Ах, таблетки, таблетки — подходит их время». — «Только б не окочуриться от этих ран, и начнется жизнь великолепная, единственная в своем роде — не какая-нибудь там иная, а именно эта, в каждой частице которой явлена ему бесконечность мира, неподвластная злу ограниченности». Наркотики иногда дают это.
Ощущение собственного «я» постепенно исчезало. Уже посветлевшее, серо-желтоватое, угрюмо-обыденное городское небо заколыхалось широким движением и стало т а к и м б е с к о н е ч н о д а л е к и м, каким бывает звездный небосвод, и то лишь иногда, в минуты исключительного астрономического вдохновения. Перевернутые дома на миг показались ему зевом огромной пещеры, опрокинутой в бездонную охристо-млечную пустоту, плывущую поверх разнообразия земных «интересностей» во всей своей метафизической монотонности и скуке. Он лежал над вечной бездной бесконечности, приклеенный к асфальту каким-то едва удерживавшим его клейстером. Тротуар был поло-потолком этого нависшего над самым небытием грота. Мягкие черные хлопья тихо-зловеще-спокойно закружились среди ослепительных кругов — могло бы быть и нечто большее в этой последней минуте. Все затянула серая тошнота и какая-то совершенно неопределенная невыносимая мука — все прежние боли бесследно канули в нее. Казалось, она до краев заполнила собой весь мир, а не только его тело, и вытеснила все прежнее блаженство куда-то к холодным, темным границам души. Вынести это было невозможно. Сознание угасло на последнем этаже познания, там, где вот-вот все должно было стать раз и навсегда таким же ясным, безусловным и понятным, как эта «недоболь» (malaise), рассеянная в далеких уголках всебытия. «Что, если это смерть — но мне ведь попали всего лишь в эту проклятую ногу», — последняя мысль отпечаталась неизвестными, но, несмотря на это, почти неразличимыми знаками в безымянной абсолютной пустоте, в глубинах которой, удушливых как серный дым, для личности уже не было места. Проколотая шпилькой последней вспышки: «Вдруг это все в последний раз...» — пустота лопнула, и Генезип, погрузившись в безмерную (метафизически-психофизическую) скуку, временно перестал существовать (сам для себя, к а к т а к о в о й).
Последнее превращение
Он очнулся в белой палате училищного госпиталя: лежал и в то же время с непостижимой быстротой летел вниз — оба эти противоположных состояния скоро перешли в реальную и неудержимую тошноту. Он накренился набок. Кто-то поддержал его голову. Еще до того, как его вырвало, он увидел Элизу — ту, с первого раута у княгини. Именно она поддерживала то огромное больное нечто, что он когда-то называл своей головой. Элиза была одета как сестра милосердия — громадный крест кровоточил на ее альбатросьей груди и животе. Вдруг страшный стыд подавил в нем всякую дурноту. Но руки ее нагнули голову Зипа к ведру, и он сделал свое дело — багровый, потный, готовый лопнуть от немыслимого унижения. Тут-то его и настигла судьба (ноги он не чувствовал — огромная, как печь, она не принадлежала ему и болела так, словно это у кого-то где-то болело и кто-то другой ему когда-то где-то об этом рассказывал, но при этом болела — ужасно, ужасно...), настигла, чтоб гнусно скомпрометировать перед единственно возможной для него любовью, перед этой третьей из женщин, о которой он совершенно забыл, — перед той, кто, единственная среди всех, могла стать его женой. Он немедленно и бесповоротно решил, что женится на ней, хотя знал, что после такой встречи: он, небритый, багровый, блюющий и потный, она, ангельски прекрасная и одухотворенная, пребывающая на недосягаемых высотах совершенства, — это исключено навеки. Однако уже в ту минуту, когда его рвало, он выложил ей, как предсвадебный подарок и свою отвратительную несчастную любовь, и детское отчаянное преступленьице — подарил ей все это потенциально, потому что говорить пока еще не мог. Все делал, разумеется, тип со дна, но об этом ни Генезип, ни кто-либо другой не имел понятия. Пускай же в последний раз будет помянуто безымянное имя того, кто с тех пор стал единственным обитателем этого молодого бычка, уже слегка застывшего в ступоре.
Он снова упал на подушки, перенесенный от парящего где-то в бесконечности ведра этими единственными, добрыми руками, и чувствовал только, что невыносимо кружится голова. «Ах, если бы тела не было вовсе, если бы души могли раствориться друг в друге, не сцепляясь этими распроклятыми грязными потрохами», — подумал Зип. Вот и пришла настоящая любовь, притом в столь неподходящую минуту. Все было просто и абсолютно невыразимо, а те, кто любит говорить и писать об этом, ясно доказывают только то, что ничего более интересного сказать не могут, а лишь попусту болтают и несут вздор, нагромождая и комбинируя немощные слова, хотя все, что можно сказать на эту тему, давно уже сказано. Так утверждал Стурфан Абноль. (Он тоже участвовал в боях этой ночи как санитар беспартийного госпиталя, организованного сторонниками Джевани во всех крупных городах. Откуда этот чернявый демон знал, что все случится именно сегодня, и как успел развернуть свой госпиталь, навсегда осталось тайной.)
Только теперь он д е й с т в и т е л ь н о почувствовал боль в икре и голени и действительно вспомнил сражение. До сих пор это были еще не его переживания. А все же он вел себя неплохо: дрался и не сбежал, и хоть было немного страшно, сумел этот страх перебороть — он мог быть офицером. Это его утешило и укрепило настолько, что он смог пробормотать:
— Уйдите, барышня. Благодарю вас. Я не хочу, чтоб вы за мной ухаживали. Почему так тошнит? Пусть ко мне пришлют какую-нибудь даму постарше. Я отвратителен, но я буду другим. — Ее рука, невинная и целомудренно-чистая (так не похожая на те руки, даже на руки «той»), коснулась его липкого, потного лба, потом небритых щек («щетина» была еле видна).
— Успокойтесь, во имя Мурти Бинга и Предельного Единства в Раздвоенности. Я знаю: вы встали на путь познания. Вам пришлось пройти через страшные вещи, чтобы постигнуть их суть. Я знаю все. Но будет лучше, будет совсем хорошо. Вы, вероятно, контужены, но это пройдет. Сегодня на консилиуме у здешних врачей будет Бехметьев.
Внезапное блаженное успокоение с каких-то словно бы «потусторонних» высот снизошло на этот растерзанный клубок стыда, отвращения, отчаяния, разочарования и легкой, летучей как пух, надежды (это было хуже всего — лучше уж полная безнадежность), которым стало его тело. Дух скрылся где-то в дальних закоулках, затаился в темном углу и выжидал. [Ни на минуту проклятая судьба не давала ему передышки, толкая в самый центр все ускоряющегося вихря событий, ничего не позволяя ни обдумать, ни переварить, — вот она, та самая так называемая бесплодно-интенсивная жизнь, по которой так тоскуют многие из этого сброда, среди коего только и могут произрасти подобные цветочки. Ну как тут с ума не сойти в таких условиях?] И все же разве вторая встреча с новой верой, воплощенной теперь в Элизе, — не знак того, что именно на этом пути его ждет избавление от мешанины кошмаров, в которую он попал? Быть может, это — подтверждение того, что первое ночное соприкосновение с тайной Мурти Бинга и «предельного единства» было чем-то существенным? Так он думал, а рядом с этими идиотскими мыслями, с помощью которых почти все мы силимся углубить и приукрасить низшего типа необычайностью самые банальные стечения обстоятельств или результаты действий тех, кто рассчитывает партию жизни на несколько ходов вперед, — рядом, в маленьком уцелевшем после недавней катастрофы котелке, все бурлило от рождающейся прямо-таки адской привязанности к Элизе — именно привязанности, а не чего-либо иного. Это был взрыв, но в замедленном темпе. Зип, словно краб, уже впился в нее духом, чувствуя, что только с мясом его можно от нее оторвать. В этой напряженной атмосфере, казалось, вызывавшей искривление окружающего пространства, бедная девочка, несмотря на всю свою метафизику à la Мурти Бинг, едва держалась на ногах от охватившей ее и прежде ей неведомой жажды отдать всю себя. Она еще не знала, как это делается. Казалось, сама бесконечность распирает ее изнутри, а ведь все было просто, вполне ограничено по сути своей.
Вот только не стыдно ли влюбляться в третий раз, имея такой (!) опыт? Даже чудовищная, загубленная первая любовь к княгине была не такой преградой (яд адсорбировался, когда он «опозорился»), как та, вторая, несчастная и обманутая — деликатно выражаясь. Это было хуже всего. Несмотря на то что прошлое якобы пошло ко всем чертям, Зипек никак не мог обрести точку опоры, чтоб выстоять против этой катастрофы, теперь уже скорее абстрактной, чем реальной. А ведь сил у него было достаточно. Только сила как возникала, так и вытекала, будто жижа из дырявой кастрюли, а дырой этой было то поганое, фальшивое, запечатанное преступлением чувство — даже не чувство, а черт знает что — «gadost’». А когда он лежал так, спокойно, закрыв глаза, держа недомытую еще солдатскую лапу в «неземной» ладони Элизы, никто бы не подумал, что в этом возвышенном мальчике может клубиться этакое змеилище противоречий. Все зло уходило из него через руку прямо в сердце диковинного создания, разгонявшего яд по своим абсорбирующим железам, собирая на черный день запас антидотов и антител. Бедняжка, она не знала, что ее ждет. Удивительное дело: вера и таблетки Джевани сиюминутно давали много, каждый миг доставляя средства для борьбы с личностью (а что есть зло, как не чрезмерно буйно разросшаяся личность?), однако убивали в вероприверженцах и таблеткопоедателях всякую способность предвидеть будущее, соединять мгновения жизни в цельную конструкцию предстоящего. Происходило полное распыление личности на протяженность бессвязных моментов; возникала готовность к подчинению любой, даже самой дурацкой механической дисциплине. Недаром над формулой давамеска Б2 трудились крупнейшие умы среди китайских химиков, выделяя и соединяя невинные группы C, H, O и N в фантастические диаграммы органических структур. Говорят, сама вера зародилась на никому не известном малайском островке Балампанг, а средства реализации поставляла Поднебесная Империя и «концерн большевизированных монгольских принцев и магнатов».
Только теперь Генезип вспомнил о семье, но все как-то не решался спросить. А почему? Да просто, несмотря ни на что, чувство отрыва от реальности было восхитительно; а тут могла выплыть и проблема «алиби», и разговоры с Лилианой, и театр, и Перси, и черт его знает что еще. Но состояние это надо было прервать. Ах, плыть бы вот так вечно — голова пузырем, хоть и блевать бы целую вечность, но чтоб, кроме ведра, ничего не было на этом свете — никаких проблем. Жить в постоянной нерешительности, в н е и з м е н н о м и б е с к о н е ч н о м намерении нечто совершить, в предвестии — только в этом всеобщность и совершенная округлость. Ах, кстати: а переворот? Но это было ясно: квартирмейстер победил. Она утвердительно кивнула, угадав его мысли. Если б еще все это делалось во имя какой-то конкретной идеи, если б можно было верить во что-то, кроме себя самого и кроме обязанности механически исполнять функции, навязанные неотвратимым фактом существования: от физиологических до военно-социальных, — тогда поучаствовать в такой авантюре было бы счастьем. Что делать —есть счастливцы, которые ввязываются в первую попавшуюся реальную конфигурацию и находят себе в этом экзистенциальное оправдание, а есть вечные изгнанники — не из какой-то определенной страны, общественной группы или даже человечества, есть «изгнанники вселенной», как называл их Стурфан Абноль. Это не те, кто по случайности не нашел себе подходящего места, не «déveineur»[205]’ы, не «nieudaczniki», которые «pust’ płaczut», — для таких вообще нет места и нет дела, которое могло бы им удаться, и нет благоприятных обстоятельств, и нет никаких шансов, даже если б они, такие как есть, очутились на планетах других систем, среди каких-нибудь удивительных созданий, принадлежащих к культурам бесконечно более высоким или н и з к и м. Раньше это были творцы религий, великие художники, даже мыслители — сегодня иные из них сходят с ума, а другие жестоко страдают всю свою никому не нужную жизнь и не могут д а ж е как следует свихнуться. К счастью, их все меньше. Но опять подоспела третьесортная спасительная мыслишка: должен же во всем этом быть какой-то смысл, коль скоро он: а) встретил индуса, б) не погиб, в) повстречал ЕЁ и д) она верит в Мурти Бинга. Он не хотел об этом думать: от любого усилия кружилась голова и рвало. И Зипек снова блевал, упираясь потным лбом в ее добрые, мягкие, как цветочные лепестки, ладони. Но делал это свободно, легко и уже без всякого чувства унижения.
Информация
Рвота была следствием не столько контузии, сколько отравления морфином, что позднее установил сам гениальный Бехметьев.
Он сказал себе: «Будь что будет. Сдаюсь на волю судьбы». Потом бессильно вытянулся. Это была одна из тех минут истинного счастья, которых он никогда не мог по-настоящему оценить: полная изоляция чистого «я», словно на грани утраты сознания при эфирном наркозе: безответственность, вневременность — «идеальное бытие» понятий как реальное ощущение — и все же это был он, Генезип Капен, идентичный себе и как бы вечный, вне всякой житейской принудиловки. Еще бы малость это усилить, и придет ничто: муртибинговское «слияние с единством в двойственности».
Информация
В муртибингизме не было метемпсихоза, иерархии и множества «планов», только разные типы (а не степени) слияния с единством — здесь, в единственно возможном пространственно-временном бытии. В том-то и состояло преимущество данной веры над разными «теозоськами» (как говорил Коцмолухович), что она не давала надежды на всякие там «работы над ошибками» в иных «планах»: все надлежало выполнить здесь, а иначе «тип слияния с единством» мог быть так ужасен, что при одной мысли мороз по коже подирал. Об этом знали те, кто хоть раз (а больше, в общем-то, и не надо было) принял адские пилюли Председателя Высшего Химического Совета Поднебесного Государства, бессмертного Чанг-Вея. Они предвкушали то, что в конечном счете (время было исключено из этих размышлений — как? — никто не знал — но это была отнюдь не вечность) им пришлось бы пережить, если б они не захотели подчиниться дисциплине прижизненной смерти, полной механизации всех жизненных функций, — это было ощущение «malaise»[206], похожее на удушье, несварение, тошноту и и з ж о г у одновременно, возведенное чуть ли не в степень бесконечности, причем зрительные галлюцинации представляли собой невероятно мучительное и б е з р е з у л ь т а т н о е слияние непонятных предметов в нечто невозможное.
Элиза все так же держала руку Зипа, и это была единственная пуповинка, которая связывала его с миром. Это была наконец настоящая любовь: «любовница» не затягивала его в предательские дебри жизненных «какчеств», напротив — создала панцирь, изолирующий от остального бытия, а сама пропала в нем как «я», став лишь символом абсолютного одиночества. Конечно, такова была настоящая любовь для него (то есть «громилы со дна») — она была далека от того, что обычно считают любовью: в этой наглухо свинченной единичности уже не было места не только для того, чтобы принять кого-то «близко к сердцу», «заботиться» о нем в самом общем смысле, но даже для того, чтоб равнодушно понять тот факт, что иная, нежели он, психическая структура вообще возможна. А что уж говорить о самопожертвовании во имя другого человека, отказе в его пользу хоть от каких-то мелких привычек! Сам о том не зная, он был настоящим вампиром — хотя и не понимал, что может существовать не похожее на него «я», но практически на этом факте «инаковости», полной противоположности (в данном случае — «жажды жертвовать собой») он инстинктивно утвердил свое бытие, обманутый не столько собственной «душою», сознательно и расчетливо, сколько клеточной организацией тела, которая действовала с неотвратимостью целесообразно сконструированной машины. Могло показаться даже, что он «добр» к другим, он мог и сам себя таким считать, но, как говорит Кречмер: «Hinter dieser glänzenden Fassade waren schon nur Ruinen»[207]. В этом мрачном мире распадающейся личности бедной душе Элизы предстояло блуждать до конца, как в каком-нибудь потустороннем пекле, уготованном ей при жизни злобной случайностью — быть вечно несытой жертвой этого тела и красивой мальчикообразной мордашки, сжигать себя в неутолимой жажде полностью отдаться: он устрашился бы этого — ведь это сталкивало его лицом к лицу с ненавистной реальностью. Он мог только сосать ее кровь через трубочку, как комар, — в этом было его счастье. Ничего не зная обо всех этих психологических комбинациях, они любили друг дружку, прямо как «пара голубков», как обычная парочка в конце сказки, когда уже «все хорошо» — до самой тихой смерти.
И тут вдруг, когда уже казалось, что проклятая реальность окончательно оттеснена на край пустого, совершенного в своем ничтожестве мира, страшная ненасытимость (абсолютно ничем из возможного), этот бич начинающих шизофреников, откуда-то снизу захлестнула ему нутро. Он застонал и напрягся — прямо-таки выгнулся «мостиком» — ему казалось, что, повиснув над пропастью, он касается пупком чаемого в бесконечности «надира».
— Какой сегодня день?
— Вторник. Два дня вы были без сознания.
— Дайте, пожалуйста, газеты.
— Пока нельзя.
— Я должен... — Она встала и тут же принесла. Пока несла, сказала:
— Я любила тебя уже тогда, у Тикондерога, и знала, что ты вернешься ко мне.
— Уже тогда?..
— Да, я уже была посвященной.
Он читал, и все страшно смешалось у него в башке, а временами он видел ее — вплетенной в шрифт и в события, этим шрифтом описанные. На самом деле это происходило уже второй раз — словно в какой-то чертежной проекции, вне нашего пространства, там, в мутном небытии (где он пребывал во время боя, перед тем как потерять сознание), которое начиналось где-то на вершинах людзимирских холмов. Вся жизнь была раскатана на плоскости, как кусок теста. Кто же, как не он, должен слепить из этого пирожки? — вот только чем их начинить, если, кроме этого, нет ничего, да и сколько, сколько их должно быть?! — Боже, какая адская, непосильная задача! Он опять блевал и опять читал. Описание боя на площади Дземборовского было страшнее всего. Он увидел себя со стороны во всей этой гнусной «стычке», и его снова накрыла волна абсолютного абсурда, только уже без примеси оправдывающего все, но не оправданного ничем энтузиазма. Да, права была Ирина Всеволодовна: причиной абсурда было отсутствие идеи. Не поможет ни кавалерийский марш, ни дикая, юная кавалерийская сила, бьющая от черных буркал и усищ, от гвардейских ляжек и мошонки генерального квартирмейстера. Научная организация труда и рациональная регуляция воспроизводства — не те идеи. Однако других нет и не будет — разве что дегенеративная религиозная галиматья вроде Мурти Бинга. Шлюс.
В конце вчерашнего номера газеты «Цепной пес» он обнаружил следующую заметку: «Кровавая месть. В квартире известной актрисы театра Квинтофрона Вечеровича, г-жи П. 3., неизвестный ударом обойного молотка по голове убил квартиранта вышеназванной особы, полк. Михала Вемборека, бывшего летчика и экс-шефа кабинета ген. кв. Коцмолуховича. Он находился в К. инкогнито, как представитель министра войны по особым поручениям. Дактилоскопическое исследование не дало результата — предусмотрительный преступник был в перчатках. — («Ха-ха! — предусмотрительный преступник! Просто забыл снять — просто не знал, кем он был, а они... гнусный журналистский стиль! Впервые у него в руках была «вырезка» о себе. Кто это сказал — ах, это Тенгер: «Человек без вырезок — ничто. Покажи мне свои вырезки, и я скажу тебе, кто ты». Вот и у меня есть — первая, и очевидно — последняя». Он смеялся и продолжал читать.) — Трагически погибший г-н Вемборек имел, к несчастью, немало знакомых среди отпетых подонков, ошивающихся возле бара «Эйфорион», известного как место rendez-vous местных и неместных содомитов. В квартире не было никого, кроме жертвы, поскольку именно в этот вечер г-жа 3. вместе со своей горничной выехала экспрессом в столицу». — «Ах — так это было спланировано! Ну, стерва!» Его унижение и отвращение к себе стали нестерпимы. Он должен признаться во всем — иначе это задушит его, как клубок глистов, ползущих из желудка. Он вырвал у Элизы руку и с омерзением смял газеты в комок.
— Я говорила, нельзя...
— Это я — я это сделал... — Он вытащил из комка номер «Цепного пса» и показал ей роковое место: свою единственную вырезку. И бой, и доказательство смелости, и сама смелость, и честь — вновь все было мгновенно отнято у него этой пакостью. Она читала, а он буквально сквозь пальцы смотрел на ее лицо. Она не дрогнула. Спокойно сложила газету и спросила:
— За что? Я не поняла.
— Я любил ее, но поверь — не так, как тебя. Это было чудовищно. Вошел тот субчик. Она убежала раньше. Понимаешь? — Он говорил ей «ты», сам о том не догадываясь. — Все было подстроено. Меня опозорили. А я любил ее! Иначе — но любил. — (Все-таки он не мог ей солгать.) — Но это была не ревность. Он не был ее любовником. Это невозможно. Я уже не люблю ее, но во мне сидит что-то страшное, а что — сам не знаю...
— Успокойся. Она была любовницей Вождя. Он нуждался в ней постоянно, но не каждый день — это истощило бы его силы. Она ездила к нему раз в месяц. Он должен был продрать ее сразу после разгрома революции — иначе полез бы на стенку. — Эти слова в ее (ЕЕ!) устах звучали сверхнепристойно! Но он тут же почувствовал, что это не ее слова: кто-то ей так рассказал, и она повторяет почти дословно. Несмотря на это, в нем прорвалась какая-то плотина, и чувственный образ Элизы наконец соединился с едва «вспыхнувшей» чистой любовью. Он желал ее больше, чем когда-либо княгиню или Перси, чем всех женщин мира до скончания века, и никак иначе... Ах — в чем же состояла разница? Пожалуй, в том, что те были сильней его (даже княгиня — только старость несколько ее принижала) — он никогда не мог бы их победить, поглотить, уничтожить. Да — уничтожить — вот решение загадки: а Элизу он мог сожрать, как дикий зверь, хотя она нравилась ему больше, чем те. А может, именно потому, что ее он по-настоящему полюбил, причем раньше, чем она стала ему нравиться. Но в чем же, дьявол ее забери, состояла эта любовь, как не в ощущении, что можешь сожрать? Вот идеальная, окончательно осуществленная изоляция от мира — пожирая и истребляя, он изолировался — все так просто. Конечно, сам Зипек ничего об этом не знал, а еще меньше знала она. Тем не менее для такой любви эта степень вожделения была счастьем почти нечеловеческим. Если б только на дне всего этого не было отвращения (к чему?), вроде и небольшого, а по сути столь огромного, что только смерть (чья?) могла его подавить. Однако новость была, как ни крути, убийственная.
— Любовница Коцмолуховича? — промямлил он, еще почти не веря, на фоне тех перемен, происходивших словно на заднем экране сознания.
— Да, — спокойно ответила Элиза. — Так будет лучше. — Откуда она могла знать, что произойдет в нем через минуту, откуда, черт возьми, знала эта наивная барышня, что именно так будет лучше? Пожалуй, только Мурти Бинг... Угас последний внутренний луч, смятый черной лапой из детского сна. Стихла наконец военная музычка, гремевшая со времен визита Вождя в училище, — яростный кавалерийский марш Кароля Шимановского. Так вот кто отнял ее у него — этот дьявол, титан с черными казацкими усами, самый таинственный человек нашего времени, этот не столько апокалиптический, сколько «апоплексический зверь», как называли его тайные недруги. Это было знаком особого рода доблести, но все светофоры прошлого погасли безвозвратно: позади распростерлась черная ночь мертвого омерзения и мертвенного стыда. Ну и отлично — ведь ясно: все прошлое перечеркнуто, оно впитается, как в губку, в новую любовь. Одно неудобно — из прошлого уже нельзя черпать. Конец. Элиза — та, что принесла эту весть из угасшего мира, — вознеслась (духовно, разумеется) до «поднебесных» высот, залила растерзанный горизонт каким-то молочным, неострым соусом и вобрала в себя весь ужас жизни. Только теперь пойманная дичь — как кролик, обслюнявленный анакондой, — была готова к тому, чтобы ее сожрали. Это было весьма ненормально и небезопасно (невольный расчет на кого-то) — зато было хорошо. В сущности, Зипек утратил единственную надежную опору (она выскользнула из-под него, как подпорка из-под повешенного), основу для нормального исхода из жизни. Постепенно он все глубже, вниз головой погружался в болото безумия, даже не увидев напоследок безвозвратно разлетавшихся звезд, еще светивших откуда-то с того берега. «...Połzuczaja forma schizofreniji», — сказал бы Бехметьев.
— Откуда ты знаешь?
— От моего учителя. Непосредственный подчиненный Верховного Мастера Джевани — Лямбдон Тыгер. Я познакомлю тебя с ним. Он тебя научит переносить удары жизни. Тогда ты почувствуешь, что достоин не только меня, но и познания Тайны Предельного Единства в Раздвоенности.
— У этого твоего учителя, как видно, неплохая тайная полиция. Боюсь, ее методы работы поэффективней, чем у нашей дефензивы.
— Не говори, не говори так. — Она закрыла ему рот рукой. Зипек смежил очи и совершенно одурел. — Ты узнаешь его, но только после первой брачной ночи со мной. А может, и раньше. Это должно случиться, и ты в это веришь. — Однако эта девчоночка до того странно относилась к некоторым вещам, что Генезип чуть не разразился диким хохотом, что было бы, конечно, страшно неуместно. Но даже и это ему бы наверняка простили. Терпение последователей Джевани было неисчерпаемо. Ах — все бы хорошо, если б эта вера не была такой чушью! Все эти понятия, какие-то там «предельные единства», были для него мертвы: «Begriffsmumien»[208], — как говаривал Ницше.
— А твой всеведущий не говорил тебе, что это я...
— Нет — видимо, хотел, чтоб ты мне сам признался. — Тут Зипек рассказал ей о встрече с таинственным индийцем в ночь преступления. Элиза не дрогнула. Ее невосприимчивость к любым неожиданностям начинала его раздражать. Но в этом было что-то от полового возбуждения. Как раз невозмутимость ему в ней и нравилась: она возбуждала звериное бешенство, слитое в абсолютное (не-предельное) единство с неизвестной ему прежде «нежностью» и «лаской». (Ах — почему для этого нет других слов?!) И еще: ему мнилось, что он никогда, никогда не насытится ею, что никогда уже не вынесет вида других женщин. «Во всяком случае», он сжал ей руку в знак того, что, дескать, «д а», и навеки. И вдруг ужасное предчувствие обратило его в глыбу холодной боли, смешанной с почти метафизическим ужасом. А вдруг ему не суждено дожить до брачной ночи, вдруг он умрет, не очистившись от грехов? Его жизнь вновь не была его собственной жизнью: им владели какие-то страшные люди, они знали самые сокровенные тайны, знали все, несмотря на то что оперировали вздорными понятиями впрочем, может быть, лишь для толпы — ради приманки. Не в их ли руках и сам генеральный квартирмейстер? А может, он и тут верховодит, использует всех, в том числе и их, в своих непостижимых целях? Он ощутил внезапную гордость оттого, что им, каким-то недоделанным офицериком, занимается столь могущественная организация, как приверженцы Мурти Бинга — причем моголы, а не какие-то нижние чины. Все-таки они делают нечто реальное, а не бегут от жизни, как князь Базилий. [Воспоминание о том, ка он пребывал в лесной глуши, и весь людзимирский период показались ему далекой жизнью чужого человека. Видно, ничего в нем не осталось от того мальчишки — теперь он сам это понял, — какую-то секунду он был никем, балансируя на грани между двумя личностями. Тайный громила, заточенный отцом на дне, стал им самим и полюбил Элизу — сам-то тот на такое чувство к такой девушке был не способен. И все же если б ее мог полюбить тот мальчишка... Вот было бы «в мечтах взлелеянное» счастье, которое почти всех обходит стороной. Если б можно было хоть что-то по своей воле переставить во времени. Так ведь и то нет — все приходит или слишком поздно, или слишком рано. Делом Элизы (и опосредованно — приверженцев Бинга) было освятить его (= того типа) существование в ином, лучшем измерении.] Если, конечно, вся эта компания — не слепое орудие в руках еще более могущественной мафии, которая, возможно, даже использует ее в каких-то преступных, враждебных человечеству целях. А — все равно: хорошо, когда к чему-нибудь принадлежишь, а уж лучше всего — к какому-нибудь тайному братству. Ведь Генезип чувствовал, что сам, окажись он в эту минуту, скажем, на необитаемом острове, ничего не мог бы с собой поделать. Он был силой, власть над которой была ему внеположена. Он думал: «Должно быть, я игрушка тайных сил, которые воплощены в других людей. Да разве не все нынче таковы, при видимости самовластных жестов? Ими владеют высшие, поистине всемогущие силы — уже не «идеалы», как некогда, — а неумолимые законы экономики. Исторический материализм не был истиной искони, но однажды — веке в XVIII — он с т а л и с т и н о й. Социальный монстр творит небывалую прежде жизнь, все мы только марионетки — может быть, и крупнейшие индивидуальности нашего времени — тоже». Совершенно раздавленный, он впал в прострацию, граничившую с блаженным обмороком. Все дело было в отсутствии ответственности.
Она ждала. У нее было время. У всех последователей Мурти Бинга (не только у юных девиц, но и у старцев, снедаемых — до обращения в новую веру — лихорадочной погоней за жизнью) было время (оно у них есть и теперь). Спешка им чужда. [Это и был тот невероятный покой, который немедленно по обращении проливался на всех (буквально как какая-то маслянистая жидкость). В чем состояло откровение, никто потом рассказать не мог. Зипек тоже, хоть и решил ни за что не пропустить самый ответственный момент, потом его, конечно же, проворонил. Уж не притворился ли этот тип (то есть он сам) перед самим собой, будто пережил некое откровение? Ведь после того, что произошло потом... — но об этом позднее.] Раздвоенные единства асимптотически сходятся — спешить некуда. Текли минуты — белые, бессодержательные, возвышеннее (для нее). Генезип еще не чувствовал, что они возвышенны, — в нем боролись два мира: подлое черное «я» и счастливое белое небытие грядущих веков. Напрасная борьба — при такой пропорции данных, в эту эпоху, он неизбежно должен был сдаться (не сдался, может, один только Коцмолухович, и то не наверняка — история об этом кое-что поведает) — но сам-то он пока не знал об этом. Известного сорта и качества индивидуалисты еще могли появиться на свет, но лишь в облике безумцев. Ибо есть безумцы, которых в определенную эпоху, в определенной системе отношений, можно счесть нормальными людьми, а в другую эпоху, в другой системе, они принуждены быть безумцами, но есть и безумцы абсолютные, которые при любой системе так и будут изгоями. Зипон принадлежал к первым.
Снова (уже неизвестно — в который раз) она взяла его за руку. С каждым разом (как подстреленную дичь сквозь лесные дебри) она все дальше утаскивала его на свою сторону — на сторону мягкого, усыпляющего бреда, в котором ее натура полней всего раскрывалась «великолепным букетом лучших женских добродетелей». Но для фанатиков борьбы за жизнь, для несостоявшихся художников, безумцев, государственных мужей, вообще для всех, кто трансформирует реальность, тот же бред мог быть убийственным ядом, действующим по-разному, в зависимости от пропорции составных элементов души: одних он мог усыпить, других — увлечь на мнимые вершины, которым нет соответствий в окружающей жизни, — в безумие. «Ах — она знает и она с ним». — «Он» — нечто среднее между неизвестным индийцем и Мурти Бингом, некто, на кого в любом случае можно свалить ответственность. Снова луч высшей благодати коснулся верхушек его духа, застрявших в ночном застенке преступления и безумия. Ну не чистое ли помешательство все это? Только им самим, погруженным в ненормальность, как в обычный, «обыденный» воздух, их собственные чувства могли казаться нормальными — на самом деле это был отравляющий газ, какого не постыдились бы и китайские мастера химии. Если б такие болезни были заразны... — но лучше об этом не думать. Потоки п о ч т и н е о с о з н а н н о й, н о к о н с к и к р е п к о й м у к и перекатывались через издохшее, иссушенное огнем сомнения тело прежнего Зипульки. Уже приходит время, когда подобные истории будут всего лишь «поучениями для непослушных детишек», если только непослушные детишки вообще будут существовать.
Внезапный треск и грохот ломаемой двери: врачебный обход. Но рука ее (неужели действительно, кроме этой руки, ничего не было, или как, черт возьми? — все только рука да рука — в ней была вся вселенная) даже не дрогнула от дикого шума, поднятого ввалившимися без стука хозяевами палаты. Словно буря, шел сам великий Бехметьев, сопровождаемый главным врачом и сворой ассистентов. Все шеи вытянулись в сторону этой группы тузов в белых халатах — а раненых в палате было человек пятьдесят. Зипек и Элиза почти их не замечали. Секундой позже она удалилась — уверенно и спокойно, будто говоря: «Сейчас вернусь». Быть может, это был прекраснейший момент всей его жизни: абсолютная уверенность, вера другому человеку даже за гранью смерти. О — если б можно было это знать! Сколько чудесных минут мы транжирим вот так — не ведая, какая из них чудесней.
Великий душевед подошел к койке поступью разъяренного льва. Те остановились, вытянувшись по «врачебной стойке смирно». Он что-то прикладывал Зипеку к глазам, закрывал один, потом второй здоровенной лапой, пахнущей сигарами, шипром и потом, постукивал, чем-то чиркал по коже, скреб, щипал, щекотал — и наконец спросил:
— У вас бывает иногда чувство, что все не так? Что все так, как есть, однако не так — а как бы совсем иначе? А? — И всевидящими ореховыми глазами он заглянул ему прямо в психическое чрево. «Dusza szizotimika w tiele cikłotimika», — подумал он в паузе перед признанием жертвы.
— Да, — был тихий ответ оробевшего пациента. Этот хищный «душеед» изолировал от мира даже лучше, чем Элиза. У Зипека было такое впечатление, что он под каким-то колпаком, а кроме него, в радиусе миллиардов километров ничего нет. — Почти всегда. Но иногда во мне кто-то есть...
— Да — этот чужой — знаю. Давно ли он стал именно таким?
— После боя, — перебил — осмелился перебить т а к о е светило Зипек.
— А до того? — спросил Бехметьев, и тяжесть этого вопроса расплавленным свинцом залила все Зипово естество. Тот злобный тип изготовился в нем к борьбе. «Неужели еще этажом ниже? Неужели я никогда не паду до конца?» В нем открылось пустое черное пространство (без всяких литературных преувеличений) — настоящая бездна (т а м е г о н е б ы л о), куда тотчас вонзились страшные, с неимоверной силой колющие ореховые глаза — торчавшие из этого русобородого лица, точнее, архичудовищной морды, как острые колья из волчьей ямы. Одно движение — и он рухнет, напорется на них. «Не признаваться, — шепнул какой-то голос. — Даже ЕГО можно обмануть».
— Нет, — сказал он твердо, но очень тихо. — Раньше я ничего такого не чувствовал. — Те золотисто-ореховые звезды померкли, и по легкому их затмению Зипек понял, что Бехметьев знает все — не факты, но их суть, абстрактный экстракт, причем не от шпионов Джевани, а сам по себе, за счет своей духовной мощи. Он покорился этому истинному знатоку духа. Сейчас он дал бы разрезать себя на куски — верил, что по приказу Бехметьева снова срастется воедино вне времени. (Что? Кто это сказал?) «Единство тела с духом. В пределе вне времени», — как говорила Элиза. Из-за нее он уже думал их понятиями.
Но великий психиатр проявил столь же великую деликатность — пропорционально своему величию, тоже уже вневременному, не умещавшемуся в рамки общественных условностей. Он отошел на шаг, и Зипек услышал, как он говорит Главному Врачу училища:
— On wsiegda był niemnożko sumasszedszyj, no eta kontuzija jemu zdorowo podbawiła. — Стало быть, он все-таки безумец — это жутко интересно и страшно — и, о д н а к о, вдобавок контужен. В тот момент это доставило ему ничем не объяснимое облегчение. Лишь потом, гораздо позднее, он имел случай убедиться, почему это открывало ему кредит для самых диких выходок, гарантировало — по крайней мере внутреннюю — безнаказанность и, что самое важное — страховало от чувства вины.
Они ушли. Элиза снова (!) взяла его за руку, и он замер в беспредметном счастье. Даже блевать не хотелось. Длилось счастливое ничто. Он уснул.
Его разбудил приход княгини. Он почти не узнал ее. Лицо ее пылало таинственным духовным огнем. Она пронеслась по палате, как птица — неземная, чистая, возвышенная. Элиза спокойно поднялась ей навстречу. Генезип смотрел на них обеих, пораженный нежданным счастьем. Какое чудо — они вместе, они здороваются, их взоры слились, будто они по меньшей мере какие-то потусторонние сестры. На него они в м е с т е даже не обратили внимания (это его совершенно не ранило), а друг с дружкой они т а к и е — сверходухотворенные, устремленные в иное измерение, парящие над реальностью. (Впрочем, Элиза всегда была такая — это лишь невероятно усилилось.) Прямо поверить невозможно, что у них есть половые органы, что они выделяют мочу и кал, как все прочие люди, — буде кто осмелился в данную минуту это утверждать. Обе молчат — видно, что это первая встреча и, пока Зипек был без сознания, они не виделись вообще. Княгиня, насытив взор Элизой, обратилась к бывшему ученику («бывшесть» чувствовалась во всем ее поведении с того момента, как она вошла) — протянула руку, которую тот поцеловал с неведомым доселе почтением. Он точно знал: с почтением — и в этом была неимоверная сладость. Зипек почти не верил, что видит перед собой недавнюю отравительницу, которая, казалось, на всю жизнь напоила, по горло насытила его душу ядом порочной любви. Итак, свершилась наконец пресловутая «матронизация», как выражался marchese Скампи. И естественно — благодаря учению Мурти Бинга. Княгиня сражалась на так называемой «Пчелиной баррикаде», совсем рядом с площадью Дземборовского, разумеется, на стороне Синдиката. Еще чуть-чуть — и они столкнулись бы в атаке. Ранена она не была. Однако бой и краткий разговор с Джевани (ну и таблетки) сделали свое дело.
В ту минуту Зипек не ощущал ни капли яда — слишком глубоко этот яд в нем сидел. Убедиться в этом ему предстояло позднее. Обе его другие женщины были не теми, кем могли бы быть, если б он встретил их до того, как познал любовь с «темной стороны», в монструозной интерпретации стареющего бывшего демона. Только разврат, которым опутала его княгиня, повелевал ему до последнего всхлипа томиться возле Перси, в больной атмосфере неудовлетворенности; только то, что маятник качнулся в другую сторону, заставляло его теперь искать затворничества в мутной, затуманенной, слабой «душонке» Элизы: в этих испарениях он мог раствориться в безличное ничто, не теряя иллюзии, что жив, — на миг увильнув от кататонии. Яд продолжал незаметно циркулировать в психических артериях — питая и насыщая разраставшуюся в Зипке опухоль — темного гостя, автора первого беспричинного преступления.
Княгиня заговорила так, словно у нее заранее была заготовлена длиннющая речь. Но во время декламации что-то в ней екнуло и сквозь скрытые слезы прорвались слова, ей самой неведомые, — она удивлялась, слыша, как их произносит:
— Зипек, между нами уже ничего не стоит. — Тут она взорвалась коротким истерическим смешком, как встарь. Хохотнул и Зипек — коротко и ясно. Элиза взглянула на них странно округлившимися глазами, но без всякого удивления. Княгиня продолжала необычайно серьезно: — Можешь любить ее — я ведь вижу, как все обернулось. Как только я узнала, что она — сестра милосердия в твоем училище, я сразу поняла, что будет. Теперь я знаю все. Меня просветил Мурти Бинг через учителя Джевани. — «Чистая напасть с этим Джевани — неужели они всех охмурят?» — подумал Генезип и грубо спросил:
— А таблетки вы, княгиня, уже съели?
— Съела, но дело не в том...
— У меня их девять штук — сегодня же сожру. Хватит с меня этой болтовни.
— Не делай этого раньше времени, прежде чем снизойдет эфирная благодать первой ступени...
— Уже, — шепнула Элиза.
— Возмездие может оказаться роковым. Но поскольку ты знал меня, возможно, это пройдет тебе безнаказанно. Когда-нибудь, когда-нибудь ты оценишь, что я тебе дала, если доживешь до преклонного возраста, чего я вам обоим желаю. Джевани снял с меня тяжесть плоти. То, что я видела после того, как приняла таблетки, сразу после боя, утвердило во мне Единственную Истину. Отныне я пойду трудной дорогой к совершенству и не дрогну перед сомнением. — «Утешение для «nieudacznikow» и старых баб», — подумал Генезип, но «перечить» не стал. — А тебя я любила и люблю до сих пор, — (слеза зазвучала в голосе — глубоко, как журчание подземного ключа), — но не хочу больше устраивать свинство из наших отношений и потому отказываюсь от всех претензий на тебя — я отреклась еще до этого, не зная, что она рядом с тобой. Только прости меня, что я тебя отравляла, — тут она прямо у койки бухнулась на колени и зарыдала — рыдала кратко, кратенько, ровно столько, сколько было необходимо. Ни Генезип, ни Элиза не поняли, в чем дело, но даже спрашивать не смели. А дело было в том, что бедняжка хотела украдкой закокаинить последнего кавалера. Она снова села и говорила теперь уже сквозь слезы, густые, словно какой-то слезный сироп или смола. — Ты не знаешь, какое счастье для такого внутренне, и даже внешне, опустившегося существа — возвыситься наконец над собой. Понимаешь, во мне все перетерлось, как в мельнице, от одного разговора с ним — Учителем.
Э л и з а: Как же вам посчастливилось, тетя, — с ним самим...
З и п е к: Сам Мастер снисходит только до важной птицы. Мы обязаны довольствоваться этим твоим Лямбдоном. Хороша псу и муха — bą pur ę szię e la musz[209], — намеренно грубо встрял Генезип. Все-таки что-то бесило его во всем этом. Элиза взглянула на него без упрека, и это его распалило так, что он кинулся бы на нее при всех, кабы не боль в лодыжке. Даже просто от боли он мог ее изнасиловать — как другой, к примеру, расколошматил бы стул. Но волна чистой любви тут же залила вожделение. Оно с шипением погасло, взорвавшись где-то во тьме тела, как далекий метеор. А эта продолжала болтать:
— Синдикат для меня больше не существует. Я вдруг увидела, как ничтожна и мелочна эта их программная псевдонациональная возня, лишенная почвы истинного чувства. — [Мысль Зипки: «Ты гляди-ка. Таблетки действуют и на это. Хо-хо! Посмотрим, что будет со мной».] — Человечество будет едино, монолитно, но общественная интеграция не помешает внутреннему развитию индивида, который, как драгоценность в футляре, будет защищен от самого себя. Говорят, китайские необуддисты заранее отреклись от личности, сторонники Мурти Бинга — нет. — Изъяснялась она бестолково и неуклюже, но это его ничуть не коробило. «Матронизация» покрыла все пышной тогой покаяния: в этом было что-то почти святое. Чисто эстетическое, формальное удовольствие от того, что старой выдре пришел такой конец, было столь велико, что не было такого понятийного или словесного «ляпа», которого нельзя было бы ей простить. Зипеку не хотелось трепаться — как только может не хотеться серьезному мыслителю участвовать в пустом разговорчике на банальном файв-о-клоке, но что-то сказать было надо:
— Увы, не могу в это поверить, но видимо, личность угаснет так постепенно и незаметно, что никто из тех, кто будет частью данного процесса, не воспримет этого болезненно. Сегодня кое-кто, может, еще пострадает чисто физически от материальных потерь в ходе общественных перемен, но через несколько десятков лет от такого рода проблем не останется и следа. — Он не чувствовал, что все его мучения — о п о с р е д о в а н н о е следствие того, как глубоко он переживает именно данный процесс. Не обязательно нечто должно всеми осознаваться, чтобы быть именно этим и ничем иным. Достаточно, чтобы к т о - т о один классифицировал определенные факты как симптомы такой перемены. Будущему историку ничего больше не требуется.
К н я г и н я: Ты, Зипулька, небось думаешь, что я пошла на компромисс: искала чего-то, что могло бы мне заменить реальную жизнь и тебя — символ этой жизни, вот и ухватилась за первый попавшийся паллиатив. Ошибаешься...
З и п е к: Вовсе я так не думал... (А именно так он и думал.)
К н я г и н я: Вот и хорошо, потому что это не так. Я не могла себе признаться, что ради твоего блага между нами все должно быть кончено, и поняла это лишь тогда, когда он заговорил. А раньше, знаешь, я, может быть, сражалась бы вместе с теми против тебя. — И вдруг она разревелась, уже вовсю. В этом плаче не было боли о невозвратном прошлом — было, скорее, наслаждение тем, что удалось подняться над трясиной падений, сомнений и искусственной веры в собственную физическую неуязвимость. — Я даже думала: если б ты убил меня в бою, это было бы так прекрасно, так прекрасно, что и вправду жаль, что этого не произошло.
Генезипа скрутило от жалости. Так она еще и сражалась, бедняжка. Если б она погибла, он никогда, никогда бы себе этого не простил. Теперь, когда с него физически свалился груз любви этой монстрозной дряхловатой развалины, которая все же так чувственно хороша, только теперь он понял, как сильно ее любил (и до сих пор любит — может быть, больше, чем в самом начале их связи). В гуще эмоциональных сплетений даже появилось легкое предощущение того, чем он ей обязан, — будь у него время, он оценил бы это вполне, но прежде нужно, чтоб яд адсорбировался полностью и остались только созданные им антитела. Понимание пришло на фоне следующей подлой мысли: «Что было бы, если б в ее лице у меня не было антидота против той? Разве дело обошлось бы столь относительно малыми жертвами: один полковник, приступ безумия, ну и — всего лишь «бесплодные усилия любви»? Генезип с наслаждением страдал, глядя на зареванное лицо Ирины Всеволодовны. Все так приятно облагородилось, и княгиня была одним из элементов общей перемены. Элиза стала утешать ее — вяло, зато довольно успешно. Скоро княгиня уже улыбалась сквозь слезы, и была она столь прекрасна в этом смешении радости и страдания, что Генезипа так и затрясло от странных ощущений, которые вот-вот могли перерасти в состояние решительно и однозначно половое.
Но тут явилась родня: мать, Михальский, Лилиана и Стурфан Абноль. Начались типичные семейные нежности. Лилиана всматривалась в Зипека всезнающими глазами. В ней он был уверен — это было адски приятно. Он чувствовал, что сестра любит его — может, даже больше, чем те две женщины, и был дико доволен, что ей принадлежит его тайна, о которой никогда не узнает Абноль. А вдобавок мать... только теперь он достиг вершины счастья. Совершенное преступление соединялось с этим клубком женских чувств вокруг него в гармоническое, необходимое целое — оно было условием неких комбинаций с Лилианой и Элизой, без которых счастье не было бы столь полным, почти абсолютным. Для угрызений совести просто не было места. (Может, если б он ближе знал несчастного Вемборека, может быть... но так? — даже угрызений совести нельзя требовать от того, кто без причины убил кого-то через минуту после «знакомства». Нонсенс. Мало кому доводилось пережить такое, и большинство не в состоянии этого надлежаще осмыслить.) А тут еще свежий приказ по училищу, который только что принесли: Генезип был уже офицером, причем боевым, правда, в бою он никем не командовал, да и была это всего лишь паршивая городская перестрелка — ну, да и то хорошо. В приказе говорилось, что хотя от мятежа Синдиката до присвоения званий оставалась целая неделя, однако, поскольку неделя эта должна была быть отведена тактическим занятиям, день боя зачтен как достаточное испытание, и все курсанты произведены в подпоручики, то есть в «komiety», как любил по-русски называть этот чин Вождь. Даже унижение из-за Перси полностью ресорбировалось в шербет счастья, которого Зипка от души дерябнул всеми присосками своей новой бредовой личности.
А когда все ушли, Элиза сама дала ему девять пилюль давамеска Б2 — те самые, что ему перепали тогда на улице (хотя у нее был свой изрядный запасец). Он заснул мертвым сном, думая: «Ну — посмотрим, что теперь будет. Неужто и я обаблюсь, как все остальные?»
Проснулся он в два часа ночи со странным чувством. Он был не здесь, не в госпитале; боли не чувствовал, но ноги были как парализованные. Перед глазами, казалось, колеблется какой-то плотный темный занавес. Он ужаснулся — а вдруг ослеп? Взглянул туда, где были окна, — они и в самую темную ночь слабо отсвечивали красным. Ничего — абсолютная тьма, но тьма неспокойная — что-то незримо ворочалось там, словно в непроницаемом мраке боролись мощные тела чудовищных земноводных. Но в то же время на него снизошел полный покой — видимо, так и должно быть. Он лежал, почти не понимая, кто он такой — поднимался над собой, заглядывая в себя, как в какие-то неведомые пещеры и гроты, в которых творилось незнаемое. Вдруг клубящийся занавес прорвался, и его охватил вихрь бриллиантовых искр. Из них стали формироваться непонятные предметы, которые дрались между собой: какие-то комбинации машин и насекомых, какие-то бурые, желтые, фиолетовые воплощения предметного абсурда, изготовленные из непонятных материалов, но чертовски точно сконструированные. А потом вихрь вдруг замер, и Зипек убедился, что это всего лишь т р е х м е р н ы й з а н а в е с высшего порядка и он скрывает иной мир, н а х о д я щ и й с я в н е э т о г о п р о с т р а н с т в а. Где пребывал этот отчетливый, причем трехмерный, образ, понять было абсолютно невозможно. Впоследствии, хотя он помнил все картины, он никогда не мог реально реконструировать то невероятное впечатление в его непосредственной свежести. Остались только сравнения — суть ускользала от обычных органов чувств и вообще от пространственных ощущений. Началось с вещей относительно обыкновенных, значение которых подсказывал Зипеку таинственный голос внутри него. Он слышал его не ушами, а животом.
Итак: маленький островок посреди шарообразного океана — как будто он с огромного расстояния наблюдал какую-то крохотную планетку глазами диаметром в тысячи километров. Но никакой «километраж» вообще был невозможен. Расстояние было не расстоянием — а чувством, будто вращается шпиль, в который вытянулась его голова, касаясь к р ы ш и м и р а, пребывающей в н е б е с к о н е ч н о с т и. Все эти слова он употреблял потом, чтоб описать Элизе свои впечатления. Но они не передавали и частицы той неуловимой странности, с которой перемещались всевозможные планы — до полного исчезновения пространственных ощущений в обычном смысле. (Элиза только снисходительно кивала своей белокурой головкой, полагая, что видения Зипека — ничто в сравнении с тем, что видела она: «Каждый видит то, что заслужил, — но для тебя, для твоего темного духа, и такие видения хороши». Чувство неполноценности было одним из элементов адского вожделения, которое он к ней ощущал, — ничто, даже дичайшее насилие, не могло уничтожить дистанцию между ним и ею: она была в каком-то смысле недоступна. Эта недоступность выражалась в раздражающем спокойствии, с каким она воспринимала самые неожиданные явления.) Вдруг Генезип увидел бесконечную дорогу — это был ползущий в бескрайнюю даль зубчатый змей. Он стоял на змее, как на подвижном тротуаре. Это было уже на островке. Кто-то в нем говорил: «Это Балампанг — сейчас ты увидишь Пресветлый Свет — того единственного, кто при жизни слился с Предельным Единством». Змей кончился (это длилось целую вечность — вообще казалось, что время произвольно деформируется, в зависимости от наполняющих его переживаний) — и Зипек наконец увидел т о с а м о е (это — одно и то же — видели все, кто имел счастье проглотить пилюли давамеска): хижину среди низких, сухих джунглей (пурпурные цветы лиан качались у него перед носом, и он слышал пение маленькой птички, которая без конца троекратно повторяла одну и ту же ноту, словно п р е д о с т е р е г а я: «Не хо-ди, не-хо-ди...»). Перед хижиной сидел на корточках старец с кожей цвета café au lait[210]. Он поглядывал вокруг черными, огромными, нестерпимо сияющими глазами, а молодой жрец (с выбритой головой, в желтом одеянии) кормил его из миски рисом с деревянной ложки. У старика не было рук, а из плеч (это Зип увидел п о т о м) вырастали громадные фиолетово-красные крылья, которыми он иногда поводил, словно засидевшийся в клетке стервятник. «Так значит, он есть, он есть, — шептал Генезип в безумном восторге. — Я вижу его и верю ему, верю вовеки. Вот истина». А что истина — он и сам не знал. Л ю б а я в е щ ь, п р е д с т а в л е н н а я е м у в о и м я М у р т и Б и н г а, д о л ж н а б ы л а б ы т ь д л я н е г о и с т и н о й. Все это происходило в том же непонятном пространстве, которое, не переставая быть нашим обычным трехмерным, а вовсе даже не и с к р и в л е н н ы м, тем не менее пребывало вне нашей вселенной. Где ж это было? Он почти понял это, когда старик стрельнул глазами прямо в него и пробил его взглядом навылет. Зипек ощутил в себе свет — он был лучом, летевшим в бесконечной пустоте к какому-то кристаллическому, полыхающему н е в е д о м ы м и красками созданию (да не созданию, а черт его знает чему), — это и было недостижимое Предельное Единство в Раздвоенности.
Видение исчезло — перед ним опять трепыхался дьявольский занавес из н е з р и м ы х дерущихся гадов. А потом он увидел всю свою жизнь, но как бы выеденную изнутри огнем — неполную, с брешами ужасающей тьмы, в которых неизвестный тип (он сам, но с виду похожий на Мурти Бинга) творил непостижимые вещи, деформируясь и то вырастая почти бесконечно, то уменьшаясь до размеров чего-то, что и заметить-то невозможно, чего-то микроскопически, необнаружимо малого, затерянного в чем-то еще — во в н у т р е н н о с т я х м и р а — это и в самом деле была масса немыслимых потрохов, метавшихся в эротическом экстазе — как никому лично не принадлежащие гениталии. Это была его жизнь — критически рассмотренная с точки зрения некоей высшей, не-человеческой целесообразности, — цели были вне этого мира (в том таинственном пространстве), но жизнь волей-неволей складывалась в соответствии с ними, иначе потенциал мира неизбежно уменьшился бы или даже свелся к нулю, и тогда (о ужас) не только воцарилось бы невообразимое Внепространственное Ничто, н о и в с е, ч т о у ж е б ы л о, о к а з а л о с ь б ы п е р е ч е р к н у т ы м, а это было бы равнозначно тому, что никогда ничего не существовало и существовать не могло. Страх перед этим был просто непомерный. Отсюда и проистекала неслыханная «страсть к послушанию» всех последователей новой веры: ничто плюс зачеркнутое прошлое — как такое возможно? Однако под воздействием давамеска Б2 понять эти вещи было так же легко, как общую теорию функций. Зипек увидел всю свою жизнь и поклялся исправиться. Совершенное им злодейство предстало на этой картине в виде взаимопроникновения двух кристаллических сил в сфере Вечного Огня: Вемборек стал им, Зипеком, — во всяком случае, не исчез, как всем казалось — зато у Зипека было две личности — только и всего. Но сам момент откровения он — как и все — прозевал. Похоже, что самым существенным во всем этом был тот бешеный, насквозь пронзающий взгляд, но когда в точности и к а к это сцеплялось с прежней психикой, никто был понять не в состоянии. И еще: те, кто уже пережил видения, ничего не говорили о них тем, кто еще через них не прошел. Это происходило само собой, без всякого настояния высших властей секты. Никто бы и так не поверил, что вообще кто-то мог видеть нечто подобное, — не стоило и болтать. Зато общность видений создавала странную связь между единоверцами — они держались друг за друга с силой репьев, цепляющихся за собачьи хвосты.
Проснулся Зип часов в одиннадцать утра и сразу ощутил, что стал другим. Понемногу, постепенно он вспомнил все и просиял от восторга. Элиза уже держала его за руку, но это ему совсем не докучало. Он проникал в себя все глубже — в пустые отныне подвалы, где выращивал своего громилу. (Это громила обратился в веру — мальчик был на такое не способен.) Там, по углам, он чуял чуждое «я» — кто-то новый лез из подземелий — кто же это мог быть, черт возьми? Безумие, смешанное с ядом пилюль, синтетически невоспроизводимым морбидезином, дало результат, не предвиденный китайскими психиатрами. Теперь должна была начаться «интеллектуальная» (!) обработка результатов откровения. Такова была задача Элизы, этой весьма неумной девицы из сфер деми-аристократии.
Брачная ночь
Настала полулетняя августовская якобы-осень. Неприятно однообразная июльская зелень распалась на целую гамму тонов — от изумруда до темно-буро-оливковых оттенков. Генезип понемногу начал вставать. Ему мешала не столько простреленная лодыжка, сколько последствия контузии, проявлявшиеся не только физически — в головокружении, слабости и легоньких конвульсиях, но и в странной окраске психических состояний, по сути тех же, что в момент преступления. У него все время было чувство, достигавшее порой чрезвычайно неприятной интенсивности, что все это происходит не с ним. Он смотрел на себя со стороны, как чужой, но буквально, а не как некий «множащийся в бесконечности наблюдатель» Леона Хвистека. Это не болтовня, т а к о н о и б ы л о. Кто этого не пережил, не знает, что это такое. Такие вещи никому объяснить невозможно. Пикники, желающие понять это состояние, должны вмазать изрядную дозу мескалина (галлюциногенный алкалоид пейотля) Мерка, чтоб получить хоть какое-то представление о шизоидной колее, в которую может свернуть нормальный ход психической жизни. Порядочный «шизик» сразу поймет, о чем речь, но с пикником не стоит и начинать разговор на эту тему до приема наркотиков высшего ряда. Между двумя Зипкиными личностями возникали болезненные разрывы, полные страха, — что было в этих промежутках? Что составляло содержание пустоты, не заполненной ни одним из двух «я»? В ней таились какие-то ужасные деяния, которые, казалось, способны были пробить панцирь основных законов бытия, давали возможность пережить в долю секунды актуальную бесконечность всех, даже только возможных миров. Ах, эти пустоты! Худшему врагу не пожелаешь такого состояния. Кажется, эта минута ничья, и все же она-то и есть клей, связавший два существа, которые без нее были бы п о и с т и н е отдельными «я». В этих прогалах и обитал тот, третий, которого при жизни уничтожить невозможно, разве что в финальный момент полной кататонии.
Несмотря на ночное видение, Зипек не стал «полным» муртибингистом — о нет. Че-то не шло с ним так гладко, как с прочими, и бедный кандидат в сектанты все еще не был удостоен личной беседы с Лямбдоном Тыгером. Но зато лишь теперь он познал душу своей невесты, точнее — ту ее эманацию, которую сам в ней пробуждал, — Элиза могла существовать только как чей-то негатив — п о з и т и в н ы й негатив — (просто хороший человек, «дух, парящий одесную») — сама же была ничем. Она ожила, как только впилась в духовные потроха Генезипа. Да — он познал душу Элизы, если она таковой (в мужском понимании) обладала и не была лишь идеально смонтированным манекеном — изделием Лямбдона Тыгера — что можно было заподозрить ввиду ее совершенства. На дне всего этого была некая скука, как на дне всякого совершенства. Совершенство — штука очень подозрительная, за ним иногда кроется полный негативизм — ничто. Но Генезип, одурманенный спокойным счастьем, пока не отдавал себе в этом отчета. Он скучал с наслаждением, сам не подозревая, что в основе его наслаждения — именно скука. Элиза, попросту говоря, относилась к тому виду существ, который только тогда живет по-настоящему, когда поднимает до своей «высоты» падшего ангела или обычного демона, при условии, что данный субъект имеет для нее чисто половую ценность. В ее вкусе, как никто другой, — нормальный, живущий без проблем, по-своему даже умный здоровенький бычок; но он для нее — ничто, как и полная его противоположность: в идеале должно присутствовать и то, и это. Она нашла идеал в лице Зипки и решила, что не покинет его до самой смерти.
Информация
Политическая ситуация оставалась неизменной. Коцмолухович после «лакмусовой» победы, как называли разгром синдикалистов-спасителей, впитал в себя, по крайней мере частично, силы Синдиката, став еще таинственней, чем прежде. Оказалось, что вообще весь Синдикат был блефом, надутым пузырем, лишенным содержания, — не имел основы как особый общественный элемент и почти без остатка влился в общую организацию обороны Белой Расы. Может, это и была пресловутая непостижимая «идея» квартирмейстера — может, и сам он был всего лишь эманацией расового инстинкта Белых? —- черт его знает. Кроме несгибаемых коммунистов в государстве уже не было партий — все прочие были подсознательно охвачены идеей «передового бастиона» — не на национальной, а на расовой почве: чувствовали себя белыми, и только — в противоположность желтым как иному виду животных. Точно так же можно организовать борьбу с крысами или тараканами — чисто национальных элементов в этом движении не могли доискаться и самые завзятые националисты среди социологов. О том, что происходило в Китае и захваченной желтыми Москве, никто ничего не знал. Не то чтобы благородные по натуре поляки не способны были организовать нечто столь низменное, как добротная шпионская служба, — нет — ничего не знали и на Западе. Такой непроницаемой стеной окружили себя проклятые желтопузые и таким страшным пыткам подвергали не только шпионов, пойманных с поличным, но и тех, кого хоть в чем-то подозревали, что не было агента, который через какое-то время не начал бы действовать вразрез с собственными планами. Потом агентов даже перестали засылать. Порядочные шпионы возможны, только если национальные чувства еще достаточно развиты или речь идет о социальной пропаганде, — за деньги никогда. Оба случая были у нас невозможны в силу того, что исчезли соответствующие объективные данные. Страх перед чуждой расой, который господствовал ныне в Европе, был неважной основой для выращивания героев. Защищаться в таком состоянии можно (когда уже ничего другого не остается и бежать некуда), но для атаки требуются иные — позитивные — чувства. В основном люди выжидали, все более раздраженно. Свободны от ожидания были только последователи Джевани — для них личное время расширилось как бы за пределы их жизни — и назад, и вперед (вопреки идее кары перечеркиванием прежнего бытия — воплощенная неясность, которую они понимали без особого труда). В иные минуты — когда они созерцали метафизическое благо мира — время казалось им не линейным, а неким гиперпространственным пучком: так обогатился диапазон их способности чувствовать других. Мелкая телепатия в определенных кругах стала зауряднейшей обыденностью — все проникали друг в друга, сливаясь в единое безликое месиво, из которого всякий, кто взялся бы за это должным образом, мог слепить что угодно. Все до одури восторгались другими и тем самым безотчетно усиливали свой восторг от самих себя. В соусе всеобщей доброты таяла мелкая ненависть, да и ненависть покрупнее понемногу размягчалась. Счастье джеванистов было видно как на ладони и возбуждало такую безумную зависть окружающих, что масса людей, не веря ни в какое учение Мурти Бинга или веря в нечто совершенно иное, стала из чисто прагматических побуждений дрейфовать в его сторону, чтобы кончить в массовом гипнозе — поддавшись не слишком внятным принципам этого учения. Довершали дело адские пилюли ДБ2. В то время в К. приехал по лесным делам князь Базилий. Посланцы Учителя добрались даже до его скита в людзимирской пуще и, конечно, выманили ценного зверя из логова. Под влиянием девяти пилюль князь убедился, что это именно та религия, которая ему нужна, — в ней была и малость «интеллекта» (не приведи Бог!), и толика веры — упоительный компромисс, не требующий никаких новых самоотвержений, а главное — умственной работы. На каждого снадобье действовало по-своему — наиболее существенно с точки зрения именно данного индивида. Даже Афаназоль Бенц, произведенный наконец — стараниями самого Джевани — в какие-то жалкие доценты, примирил систему Асимптотического единства со своим государством значков и аксиомой Бенца и даже логизировал некоторые фрагменты учения Мурти Бинга — некоторые, поскольку эта вера как целое содержала элементы, совершенно исключающие возможность применения аппарата логики. Между тем события шли своим чередом. Лопнули наконец стенки китайско-московского котла, и желтая магма разлилась еще на несколько сот километров дальше, чтоб нависнуть в грозном безмолвии над нашей бедной польской границей. Но об этом позднее.
Новоиспеченный офицерик и его возвышенная невеста теперь частенько сиживали в школьном саду, где поздние (?) розы, коралловая бузина, сливы, яблони, отцветшие черемухи и барбарис в обрамлении сныти, щавеля и генцианов являли собой п о и с т и н е великолепный фон для развивающегося чувства. Он и она были словно парочка золотисто-голубоватых жучков, в просторечии именуемых мошками, миловавшихся на красноватом листке ежевики под золотым августовским солнцем. Природа дышала мягким, угасающим теплом, и голубые дни, как лепестки цветов, сорванные легким дуновением, пролетали на летучих парусах белых облаков, устремленных на запад, — примерно что-то в этом роде. (Довольно этой проклятой пейзажной лирики, так испакостившей нашу литературу. Недопустимо фон выдавать за суть дела и при помощи сентиментальных пейзажиков увиливать от сложностей психологии.) Обоих неотступно, до боли изнуряла нарастающая любовь. Казалось, это не они духовно пожирают друг друга (всякие физические «prikosnowienja» были пока что исключены), но сама двоичная любовь, внеличностно взъединенная, объективированная, гипостазированная, существующая не в них, а рядом с ними, высасывает их, как каракатица, насыщая свое собственное, непостижимое бытие. Этот гнусный по сути призрак стоял за ними, когда они сидели, легонько прижавшись друг к другу, на лавочке под рябиной, пламенеющей алыми гроздьями ягод на фоне синевы, или на каком-нибудь диванчике, в прохладном сумраке зеленого абажура в долгие, хоть и не зимние, вечера. Они шли за город (Зипек уже в новом офицерском мундире курсанта школы адъютантов), а призрак (конечно, это только казалось) полз за ними по жухлой, сухой траве, кучевым августовским облаком заглядывал сверху в их черепа, веял полуосенним ветерком, осторожно и каверзно заигрывая с ними, нашептывал, шелестя иссушенными зноем листьями, предательские, лживые слова, вроде бы радостные, а на деле полные болезненной печали и предстоящих разочарований.
Зип безмятежно выздоравливал и беззаботно упивался собственным героизмом, преждевременным статусом офицера и чистым, не замутненным «мутью разума», чувством — но длилось это относительно недолго. Сыновья Двойственной Единичности наращивали круговое давление, понемногу понуждая к более существенной, с их точки зрения, внутренней работе. У Элизы состоялось несколько тайных бесед с низшими функционерами муртибинговской иерархии. Начались занятия по всей форме. На одно из них (увы, время было точно определено — с шести до семи, и это раздражало Зипека: еще один обязательный урок) прибыл сам Лямбдон Тыгер, малюсенький старец (а не маленький старичок — это не одно и то же) с пепельной бородой и светло-желтыми глазами, которые светились, как топазы, на гладком бронзовом лице. (Говорят, когда-то он был кофейным плантатором.) Старец не проронил ни слова. Только слушал да жевал какие-то таинственные орешки. Зато Элиза под влиянием его присутствия впала в подлинное лекторское исступление. Она струила реки сладчайшей бессмыслицы о бесконечных совпадениях в измерении Икс, о двойственности на грани единства, о сублимации материализованных чувств, об эфирных дырках, сквозь которые единство изливается на раздвоенные создания. Все-то она знала точно, безапелляционно, все-то бедняжка умела объяснить, тайн для нее не существовало. Лямбдон слушал и поддакивал.
Тот мир, мир Мурти Бинга, был столь же банален, как, с известной точки зрения, и наш, с которым он, впрочем, сообщался, и все же, в любом случае, философские проблемы касались его, как и нашего, — но похоже, заядлые толкователи этого не замечали. Они не понимали, что своим убогим, бессвязным плетением словес убивают тайну на втором, фиктивном плане, не отличающемся от нашего, вместо того чтоб попросту, без всяких пышных фраз, голословно опровергнуть ее на первом плане, как делают это ординарнейшие «скоты в сюртуках», жуиры и сторонники «жизни как таковой». Зачем вся эта комедия? Что-то в этом роде п о д с о з н а т е л ь н о думал адепт новой веры, но преградой на пути к осознанию таких мыслей всегда становилась память о видениях: все же в них что-то было. А может, так и есть? На это сомнение его философски не тренированный интеллект не находил ответа.
Поначалу Генезип даже слегка бунтовал против всего этого вздора — робко и неумело, но «хоть как-то». Однако постепенно кое-какие Элизины слова стали сопрягаться в нем с кое-какими состояниями того послеполуденного пробуждения. Весь период любви к княгине и эпоха пыток в компании Перси слились в почти нереальный кошмар — в один из августовских дней он сбросил с себя этот кошмар, как линяющая змея — кожу. И вдруг предстал перед самим собой духовно нагим, юным и неделимым, и воссияло новое чудо: любовь столь непорочная и совершенная, что казалось — этот еще недавно развратный юнец никогда не знал женщин и впервые видит некое таинственное создание, о котором сроду не слыхивал. Прошлое д е й с т в и т е л ь н о принадлежало другому «я». Вырвались накопившиеся заторможенные чувства — никогда, даже в самых странных снах, он их в себе не предполагал — только теперь Генезип впервые полюбил по-настоящему. Он ходил с разорванным, поистине кровоточащим сердцем, похожим на большую рану, он почти выл — ибо что еще он мог делать, кроме как сидеть рядышком и беседовать с ней — невиннейший поцелуй казался сверхкощунственным актом грубого распутства. От умиления ею он чуть не лопался, жалел ее, как целую свору привязанных псов, разрывался и распаучивался до боли — все напрасно: ничего больше было нельзя — только сидеть или ходить вместе и разговаривать. А, проклятье! Его закупорило совершенно — по причине этой чертовой сублимации он не представлял себе и самого скромного полового акта. И что удивительно: он любил ее теперь уже осознанно — как темный громила (лишь слегка просветленный в ту ночь видений), ничто, кроме метафизических переживаний, не соединяло его с прежним, умершим мальчиком. Об убийстве они больше не говорили. «Если это создало в тебе нового человека, не нужно огорчаться», — сказала однажды Элиза, и точка.
Но понемногу в Генезипе начинало пробуждаться желание, задержанное в развитии последствиями контузии и свежевскрывшимся вулканом идеальных чувств. Это было нечто лишь отдаленно «похотливенькое», гораздо более тонкое, чем даже первые признаки полового возбуждения на фоне спокойствия и уравновешенности Элизы (после таблеток симптомы исчезли совершенно). Элиза, несмотря на красоту, была на первый взгляд созданьицем почти совсем бесполым. (Тем опасней бывают такие дамы, когда они начинают нравиться.) Большие, серые, невинные, просветленные восторгом глаза скорее повелевали воздавать ей неземные почести, чем пробуждали скользкие, нечистые мысли (но видеть такие глаза скошенными в пылу утоляемой страсти... Ха!) — губы, изогнутые молитвенной дугой, ни тонкие, ни толстые, но суженные к уголкам с несколько ожесточенной добротой («ради его же блага можно его и помучить немного») (такие бы губы да расквасить поцелуем — чтоб они отдались, безвольные, жаждущие большего... Ха!) — тельце с виду дряблое, но акробатически гибкое (в моменты экстаза она касалась головой пяток) и упругое, как стальная пружина, в минуты нервного подъема (этакое равнодушное тельце да заставить бы извиваться змеей в сладострастных судорогах... Ха!). Все это составляло комплекс «чувственных данных», обладавших с виду ничтожным эротическим напряжением, но скрывавших в себе какие-то адские, неведомые возможности, о которых сознательно не смел и думать Генезип, возносимый разговорами на все более высокие этажи духовного совершенства. Слабость напряжения была мнимой — но конечно, об этом не знал неопытный юнец, который до сих пор только душу нараспашку считал выражением подлинной страсти и даже порою бывал огорчен излишней «святостью» невесты, не смея вырвать ее из этого состояния. Действовал молчаливый уговор: до первой брачной ночи никакого, даже самого скромного, соприкосновения быть не может. Его желание в тот период было скорее внеличным — от нерастраченных запасов влечения к той женщине, влечения, уже обезличенного (деиндивидуализированного) тем, что его душа была полна большой идеальной любовью к Элизе. Тут уж у него не было никаких антидотов, как тогда в виде штучек княгини Ирины, да и не хотел он этого, хотя иногда... ну да что с того: какие только мысли не мелькают в голове у человека? Кабы все эти вздрагивания чувств и мыслей записать и проанализировать, что осталось бы от самых светлых исторических персонажей? Дело только в пропорциях. Да — у всех, говорят, есть в теле разные микробы, но не каждый же болеет всеми болезнями, которые они вызывают.
Подсознательно, мерзким инстинктом самца, Генезип ощущал какие-то сильнейшие безымянные токи в глубинах этого столь близкого ему и столь таинственного существа. Элиза была для него стократ более таинственна, чем княгиня и Перси в момент знакомства с ними. Еще пару месяцев назад он не мог бы этого оценить, а теперь — став тем, другим, — тщетно запускал в нее когти своих безумных мыслей (абсолютная ненасытимость) и отпадал, как от скользкой, отвесной стены. Вроде бы она была прозрачна, как медуза или гидра, — он почти видел процесс ее психического пищеварения, когда она преподавала ему высокое учение Мурти Бинга, и все же... Для Зипека тайна ее состояла в скрытой в глубинах тела, горящей покуда холодным огнем, сексуальности, ибо что вообще таинственного может быть в женщине (как таковой, а не как метафизической единице), если не это — помимо известной, дурацкой, впрочем, взбалмошности, на которую (à la Наполеон I) и внимания-то обращать не стоит. Так думал Генезип, который слыхал подобную теорию от Стурфана Абноля. Бывало, Элиза так улыбнется, так блеснет глазами, что у него внутри все обрывалось. Здесь таились глубины неведомых ему, вообще непостижимых чувств — никогда ему их не понять, не осмыслить, не принять в себя... Мгновение сокрушительной ярости и унижения, и сразу — любовь, великолепная, лучезарная — озаряющая и его, и весь мир. В такие минуты веточка барбариса с красноватыми ягодами на фоне кобальтовой синевы августовского «небосклона», какой-нибудь слегка пожелтевший листок или блестящая стрекоза, что с шелестом трепещет крылышками, неподвижно застыв в потоке тепла, идущем от нагретого жнивья, — все превращалось в символы чего-то высшего: по сути это было недостижимо, но на миг становилось общим достоянием Генезипа и Элизы — как их собственные, неведомые друг другу тела. Ибо что может быть «более собственным», чем собственное тело? — пожалуй, только иногда чья-нибудь душа. Замаскированный восторг от самого себя — обыденно-банальные пустячки первых неподдельных чувств. Но этого нельзя было удержать, претворить во что-то иное, более стойкое, уловить и вдохнуть навсегда. Минуты шли, и все большей печалью дышало растущее прошлое. Его прошлое, причудливо искривленное, налитое кровью изначально искаженной жизни, не могло стать и ее достоянием. А может, это и есть вершина любви — когда прошлое двух любящих людей сливается в единое, общее прошлое. Тут различия были слишком велики — у Элизы не было нужных органов (ужас), чтобы переварить былого Зипа со всей его раздвоенностью. Когда он углублялся в свою прежнюю, еще столь недавнюю, жизнь, он становился чужим ей и неизбежно оказывался в одиночестве — несмотря на видимость аналитического понимания со стороны Элизы. Возможно, это и придавало трагический оттенок даже самым светлым минутам. Таинственный страх мало-помалу окружал их, и часто оба о д н о в р е м е н н о вздрагивали в неясном предчувствии надвигавшегося безымянного ужаса. (Может, это была «желтая стена».) Иногда, на бесконечно краткий отрезок времени, ангельское личико реальности превращалось в какую-то невероятно уродливую морду. Но длилось это так недолго, что никогда было непонятно — не иллюзия ли это.
На фоне таких эмоциональных трансформаций муртибинговская ахинея постепенно просачивалась в недоделанный, жаждущий какой угодно метафизики мозг Генезипа. Масса потенциальных, неразвившихся чувств, состояний и мыслей, связанных с ощущением бесконечности мира и замкнутой в себе, как в чемодане, личности, не разгорелась ни в какое, даже зачаточное, и с т и н н о религиозное чувство, устремленное к Богу, не сгустилась и не кристаллизовалась ни в какую систему хотя бы элементарных, но точных понятий. Она постепенно сгнивала, разлагаясь в какую-то бескостную, невыразимо противную слизь. Легкий туманный контур п р о и з в о л ь н о г о понятийного скелета, составленного из разрозненных элементов — бродячих банальностей вроде предельного единства в раздвоенности — не мог быть центром кристаллизации мысли, а был всего лишь поверхностно действующим наркотиком, усыпляющим в зародыше всякую понятийность. Лишь бы заткнуть дыру, ведущую в неизмеримую бездну, какой попало пробкой, лишь бы примириться с ужасом бытия, который окружал все плотнее и невыносимо резал глаза. Так хорошо было растянуться в совершенном — пускай в пределе — мире, как в удобном кресле, — пусть не навсегда — хоть на минутку, хоть на миг этой возвышенной любви, такой хрупкой в сравнении с грозными энергиями, бушующими вокруг. Новая вера не дала Зипеку такой силы, чтоб он мог сказать себе: «Что бы ни случилось, пускай ударит в меня», — и переварить любую возможную реальность. Стоило ли затевать что-нибудь всерьез, когда невозможно однозначно уразуметь будущее? Какая будет жизнь, если победят китайцы? А вдруг — что было невероятно и во что ф а к т и ч е с к и никто не верил — Польша, этот вечный «передовой бастион», разобьет монгольскую лавину? В этом случае будущее рисовалось еще менее ясно. Грозило неминуемое падение искусственного, поддерживаемого коммунистическим Западом фашизма и если не китайский, то отечественный коммунизм. Скоро Генезип перестал доискиваться конечного смысла во всей этой жестокой житейской кутерьме. Он удовольствовался тем, что абсолютные истины нисходят на Мурти Бинга от Предельного Единства, — об этом, несомненно, свидетельствовали видения. Вообще, тот, у кого никогда не было видений, не представляет, насколько они убедительны.
Невозможно изложить здесь всю систему — пес его знает, как в ней разобраться. Это было нечто среднее между религией и философией — просто черт-те-что: все намеренно неточно, до конца не додумано, окутано понятиями-масками, скрывающими подлинные трудности и замазывающими проблемы. А следствие — баранья доброта и отупение, готовность снести любое насилие. Такими становились все, кого поразила зараза — «Murtibingitis acuta»[211], как ее называл (пока еще?) Коцмолухович. Общую тенденцию весьма усилили июльские события: передохнуть хоть малость перед окончательной катастрофой — вот была единственная общая идея, о дальних перспективах никто не думал. Так «желтые дьяволы» готовили почву для своего неизбежного владычества: усыпить и удавить во сне было их главным принципом. Одним из немногих не поддался новой вере Тенгер. Он не желал, как говорил, читать эти «знаки агонии на небе разума» — сочинял все более дикие опусы, пил, принимал самую мощную дрянь, куролесил со своими девочками — ему-то что — такому все нипочем. Художник — бррр — мерзопакостнейшее явление в те времена — червяк в падали. Что делать — к таким наркотическим мыслям (накануне окончательного безмыслия, когда кончится наука вообще и заткнется философия) стремится человечество — они рождаются на наших глазах. Но сколько же «вульгаризаторов», благородных (ой ли?) оптимистов и ушлых психических бизнесменов не видят этого и видеть не хотят.
Итак: Зипек был уже почти пропитан догматикой новой веры, а Элиза дошла до предела своих речевых возможностей. Того и гляди, все могло исчерпать себя, и тогда идеальная любовь сожрала бы прежде времени любовь вообще — настоящую, неделимую на духовное и чувственное. А впереди были чувственные кошмары — они окружали жизненный путь, как сфинксы египетскую храмовую аллею. Под конец разговорчики были примерно такие:
Г е н е з и п (неискренне): В сфере твоего духа я чувствую себя тем совершенней, чем ближе то, о чем ты говорила вчера: пересечение двух линий личности — пространственной и временной...
Э л и з а (Глядя в беспредельность сразу сквозь два окошка: один взор блуждал в окрестностях острова Балампанг, второй, темный, — по закоулочкам плоти, ощупывая и перебирая внутренние органы. Что бы, как бы, чем бы тут загрести... А? Она проснулась): — Знаешь — иногда меня одолевает страшное сомнение: если источник необходимых конечных понятий — не сила добра, но сила безразличия, то почему в мире неизбежен прогресс, а не возвратно-поступательное колебание — кстати, а в какой фазе мы сейчас находимся? — или даже не постоянный регресс? — (Более всего она любила приходить к вере через сомнения.) — В силу своей ограниченности мы не можем точно знать, какой знак у всего Бытия: п л ю с и л и м и н у с.
Г е н е з и п (неприятно отрезвленный): Я всегда говорил, что этика относительна. Только специфические качества данного вида существ обуславливают особую связь отдельного индивида и вида в целом, отсюда вся этика. Но применительно к Предельному Единству Бытия не все ли равно, где мы находимся? Так и так — бесконечность.
Э л и з а: Поскольку бесконечность предельна, а не актуальна, ее, практически, как бы и нет... — Несколько листьев желтеющего клена оторвалось и медленно, подрагивая, упало на землю, от которой веяло сухим жаром. Они загляделись на листья, летящие в бездвижном воздухе, и (на миг) понятия, которыми они жонглировали, показались им такими бессмысленными на фоне бытия, что они словно устыдились своего псевдофилософского разговора. Но Элиза упорно брела дальше: — (От какого кошмара они бы себя избавили, если б теперь же, вместо того чтоб трепаться, отдались друг другу.) — Иерархия в конечные периоды времени безусловно необходима. Сохранить индивидуальные проявления, но лишь социально безвредные — вот к чему стремится Учитель.
Г е н е з и п: В это я не поверю никогда. Мы видим, что происходит с театром: последние судороги чистого нонсенса. Ты не была у Квинтофрона. А музыка и впрямь кончается на Тенгере. Это уже окончательное опережение общества искусством — наверстать никогда не удастся.
Э л и з а: До сих пор еще никто, а тем более — ни одно государство не действовало на этом поприще сознательно. Надо изолировать художников и ученых, как под колпаком, от остального, механизирующегося общества...
Г е н е з и п: Жуткая чушь. Но и это возможно. Что только ни кроется в будущем, если оно заряжено т а к и м настоящим.
Э л и з а: Благодаря нашей вере мы можем переждать, как в маринаде, любую систему правления. Но всю философию надлежит абсолютно безжалостно истребить — как бесплодное — подобно игре в шахматы — разбазаривание мозгового фосфора.
Г е н е з и п: Что-то приводит меня в ужас, когда я думаю так в м е с т е с т о б о й. Я хочу жить, но от этого задыхаюсь! Спаси! — На мгновение он онемел, поистине придушенный страхом: черный, потный, с глазами навыкате, уставившись на самого себя в бесконечности, — а потом вскрикнул и не узнал собственного голоса. Внезапно открывшаяся пропасть зияла в нем самом. В с е б ы л о н е т о. Что-то бросалось на него изнутри — уже не чужой человек (тот прежний — ох! — были же чудесные времена!), но что-то безымянное и окончательное, как сама смерть, — не только его собственная, но смерть всего — Ничто. Элиза сидела неподвижно, повернувшись к нему своим чистым профилем, а на устах ее блуждала загадочная, провокационная улыбка. Генезип молотил руками воздух, в котором с безумной скоростью разрасталась г о р я ч а я борода того, убиенного им, — вот она уже заполняла вселенную, уже вырвалась за пределы конечного, как в видениях под давамеском — когда все происходило в ином пространстве, вне нашего мира. И в то же время он с необычайной ясностью — как никогда прежде — видел всю действительность — нечто чуждое, не свое, чужое, — видел неизвестно чьими глазами. Стало страшно. Глаза у него были выпучены, он тяжело дышал. Элиза не выдержала: обняла его — отчаянно вырывавшегося — за голову и притянула к себе. Владеть бы им, таким, всегда, господствовать над ним, переплавить его внутри себя в совершенно иную, н е п о з н а в а е м у ю сущность... Элиза любила его безумие, л ю б и л а е г о к а к б е з у м ц а, только в этом находила она утоление — теперь была как раз такая минутка — она ощутила, что у нее есть тело, есть и то и се, и это самое, внутри. Она, конечно, не знала, что потому и ощущает это — ох — счастье! Он принадлежал ей тогда, когда уже не был собой, когда вырывался сам из себя. Первый в жизни поцелуй, легкий, как прикосновение крыльев ночной бабочки, ласкающей чашечку ночного цветка, коварный в легкости своей, как само половое зло, затаившееся во всем бытии, нистек на приоткрытые и перекошенные губы Генезипа и содрал пелену помешательства с его расползшихся от испуга глаз. Отлегло. Он ощутил, что ему страшно нужен Коцмолухович — вождь и его битва. Умереть бы в такую минуту — даже без кавалерийской музычки. Что делать — такие минуты всегда приходят невовремя. Он очнулся, и именно теперь — до чего же он ее любил! (А она уже немножко меньше — секунду назад он был лучше.) Зип чувствовал: это она вытянула его из волчьей ямы, в которую толкала безжалостная ручища, которая изначально управляла его жизнью, — лапа отца. Но не того, который умер, а вечного — почти Бога-Отца, того, чье незавершенное безумие, безумие сильного человека, развилось теперь в нем, духовно слабом доходяге. В этом была ужасная несправедливость. Но не большее ли безумие — требовать справедливости от существования в целом? А именно этим и занимались величайшие мыслители: упрямо и безрезультатно оправдывали потусторонними законами аморфные кучи нравственных случайностей.
А порой Элиза пламенно вещала:
— ...и там, в бесконечной дали, пересекутся линии продолженных смыслов высших понятий, и мы обретем тождество в абсолютном единстве всего со всем и вне связи всеобщности с самой собой. Подумай, какое счастье — исчезнет разница между реальным и идеальным бытием, между понятием, тем, что его называет, и тем, что оно означает. Бытие в своей реальности ничем не будет отличаться от его единственного, высшего понимания: Всеединство сольется с самим собой — и так далее, и так далее... — Генезипу было немного стыдно за нее, но в конечном счете его, распаленного пламенностью Элизиных слов, охватывало неистовое вожделение. Он чувствовал: единство достижимо и здесь, на земле, — попросту если они падут друг другу в объятия, но сказать об этом еще не смел. [«Двоичное Единство» — ха-ха — при этих словах прыскали диким смехом китайские штабисты, запивая рисовой водкой крысиные хвосты, обжаренные в льняном масле. Смеялся и сам Ванг, главнокомандующий большевизированных монголов всея Азии, единственный человек, беседы с которым слегка побаивался Коцмолухович.]
Лето умирало от боли собственного великолепия. Сапфирный лик ночи подернулся трауром безнадежной, зазвездной пустоты. Мир казался поистине ограниченным, как в концепции Эйнштейна, — одна огромная тюрьма. [Некоторые люди, несмотря на то что физика уже не требовала такого взгляда (был произведен какой-то трюк с этим несчастным бесконечно большим гравитационным потенциалом), до того сжились с идеей «кривого зеркала», что интуитивно даже соглашались на его ограниченность, и это им нравилось. Опасный симптом.] «Там» было глухо — между недостижимой истиной и фактическим бытием растянулся занавес понятий Мурти Бинга. Хотя это была, скорее, драная занавеска дождя, понемногу затягивавшая солнечный горизонт познания, который когда-то сиял радостной надеждой. Слово «познание» давно было выброшено на свалку: властвовал обычный кретинизм и ничем не отличавшаяся от него уверенность, что все должно быть так, как учит Мурти Бинг. И ничего кроме — разве что закорючки Бенца. Шелестели желтые листья, падая с печальных скелетов деревьев на мертвеющую землю, и так же журчали слова усыпляющего учения Мастера, стекая на залитые кровью мозговые извилины бедного адъютант-претендента. Уже начались заключительные занятия — курс высших эддеканских тонкостей: не сегодня-завтра следовало ожидать назначения на должность. Поездка в столицу, новая жизнь... Генезип с трудом думал об этом, проваливаясь все глубже в болезненную, мягкую скуку. Лишь мысль о приближающейся свадьбе гальванизировала его затхлые ганглионы. Но и тут открывалось целое море сложностей. Как совершится жертвоприношение его последней (он был уверен — несмотря на молодые годы) любви? Порой его клещами стискивал дикий страх, от которого кожа на ляжках покрывалась мурашками размером в крокодилью чешую. Как ему насытить страшное, неведомое прежде, вздутое бутоном чудовищного цветка вожделение, которое ветвилось в его теле, как волокнистая опухоль, и пожирало его, похотливо чавкая, парализовав способность ко всякому реальному действию? Он был так же бессилен против Элизы, как против той, и не знал, каким чудом сумеет перебороть этот паралич. И была в этом непостижимая, б е с к р а й н я я тоска. Ха! Но если он даже пересилит это — что дальше? Ведь по сути он знал одну только княгиню и до тошноты боялся половой вражды, тоскливой в своей фальши, — той вражды, которая могла возникнуть при эротизации отношений. А духовная любовь продолжалась, и жизнь без нее он уже не мог себе представить.
Приближался роковой и желанный день: вот-вот — не то завтра, не то послезавтра. Генезип решился на окончательный разговор. От кого еще ему ждать утешения, как не от нее, своей наставницы в сфере тайных наук. Он рвался к ней, тянулся, льнул, умоляя о спасении и не чувствуя, что в ней-то и есть источник его прогрессирующей невменяемости, которую без нее он, быть может, сумел бы преодолеть. Он решился говорить — но лишь бессмысленно шептал, спрятав лицо у нее под мышкой слева и втягивая раздувшимися ноздрями убийственный, «кровавый и преступный» (не было других слов), легкий запашок неизведанной плоти. «Ах, эта плоть — в ней-то и есть тайна всего, а не в комбинациях понятий, зависших где-то в идеальном бытии, в котором без толку копались все мудрецы мира». Покойник Бергсон обрадовался бы, если б мог «услышать» эту «мысль». Так думают до — а после? Он шептал, а каждое слово, которым она отвечала на этот его быдловый шепоток, было священно, дьявольски занудно и служило бешеным допингом для ненасытимой и бессильной страсти. Эти стандартные, пустейшие слова убийственного учения польских джеванистов были — конечно, в ее устах — словно капли воды, падающие в раскаленный докрасна котел. Стыдно повторять эту галиматью. И все происходило как-то в с у х у ю — другого определения нет: пустыня и горячий самум. Страшно было — что там китайцы! Здесь, на малом отрезке личных трагедий, семафорически наглядно прорисовалась трагедия целых поколений. А имя ей: «неспособность к настоящим большим чувствам». Конечно, где-нибудь какой-нибудь сапожник по-настоящему любил какую-нибудь кухарку — но не это формировало жизнь в целом, по крайней мере в Польше, полной шизоидов, а то и шизофреников на творческих постах. Пикники еще не прорвались к власти — только китайцы обеспечили им возможность развиться в настоящую силу, и потом уже было все хорошо. Зипек решил прервать лекцию любой ценой.
— Слушай, Элиза, — сказал он (совершенно не то, что хотел, как обычно случается с молодыми людьми), — я даже не могу решиться назвать тебя Лизкой — это мука мученическая. Если ты не дашь мне совершить подвиг — что тогда будет?.. — спросил он с беспомощной улыбкой крайнего отчаяния, глядя в просвеченное бледной вечерней зеленью сентябрьское небо. Уже веяло холодом с далеких лугов, на которые отбрасывал изумрудно-голубую тень курган имени одного почти забытого национального героя. Тут земля еще дышала жаром дня. Страшная тоска сдавила обоих. Как же адски они завидовали рою запоздалых (почему? в сентябре?) комаров, вившемуся в танцевальных па на фоне горячего нутра желтеющих «куп» ракиты. Они завидовали всему рою, а не отдельным комарам: диссоциироваться на отдельные сущности — жить во множестве, не быть собой, вот до чего дошло. Долгоиглые сосны тихо шипели под вечерним ветерком. Замкнуть бы вечность в таком мгновение и больше не существовать.
— Я бы собой пожертвовала ради того, чтоб ты мог совершить подвиг. Не нужны мне никакие почести, только бы ты мог стать великим сам для себя — я верю, ты себя не обманешь...
— Нет, нет — так я не хочу, — простонал Генезип.
— Знаю: ты бы хотел под военный оркестрик, со знаменами, и чтоб Коцмолухович (она всегда так говорила — не как все) ударил тебя по спине мечом Болеслава Храброго. — (О, как Генезип ненавидел ее в тот момент и в то же время как любил! О мука!) — Нет, для тебя это не цель, а только путь к величию. Когда ты созреешь, тебе этого не хватит. Войну тебе придется пережить наперекор себе, скрываясь от себя.
— Так ты хочешь, чтоб я стал великим автоматом?! — «возопил» Зипек и предстал пред нею во всей красе, в этом своем диковинном гусарско-адъютантском мундире, раскорячив ноги в облегающих кирпичного цвета портках и ботфортах со шпорами. (Во всем этом было что-то от наполеоновских «guide»[212]’ов. На декорации квартирмейстер не скупился.) До чего же хорош был этот ее любимый Зипек! Ах, вот бы прямо сейчас, здесь, на этой горячей земле он упал на нее, как ястреб на пташку, а она кошкой взвыла от сладкой боли — недавно она видела такую сценку. И он — этим самым... Оба хотели — и не могли решиться. Почему, почему они не сделали этого вовремя? И снова разговоры: теперь Элиза изводила Генезипа с а м о п о ж е р т в о в а н и е м. В последние дни появился новый призрак — это чертово самопожертвование: индивид добровольно приносит себя в жертву обществу, чтобы тем ярче расцвести в отвлеченных от жизни сферах — но не отдельно, не рядом с массами, а в их смердящем нутре — и только после этого, прорвавшись, наполнить все ароматом своей абстрактной, уже приемлемой, личности (оскотовление психически смердит — этот период неизбежен): внешне они будут мытые, чистые, сытые, жить будут в комфортабельных домах — эти счастливчики, а точнее, эти шестеренки, винтики, гаечки и шайбочки идеальной машины грядущих веков, первый набросок которой уже можно было наблюдать в некоторых государствах. Мороз пробирал до костей от страха перед тем, что должно было произойти.
[А в кабинете на Свентокшиской площади, во дворце Минвоендел, стоял перед каминчиком генеральный квартирмейстер и слегка покачивался, прогревая геморроиды, которые сегодня ему особенно докучали. На операцию он сейчас решиться не мог, а вчера аккурат напился в компании Перси, и теперь творилось что-то ужасное, даже для него. Он диктовал какой-то с виду второстепенный приказ Олесницкому. В эту минуту вершилась история, и происходило это так: «...и именно потому она вредна. Приказываем не допускать последователей Мурти Бинга в казармы. Солдат должен быть лишь до известной степени автоматизирован при помощи средств, предусмотренных уставом Номер 3. Мы считаем принципы вышеназванного учения безвредными только для более высокого уровня интеллекта, начиная с прапорщиков. В низших слоях препарированное популяризаторами посвящение третьего класса может вызвать лишь непредсказуемые комбинации старых, угасающих верований с материалистическим пониманием истории. Поручаю г-дам офицерам, начиная с капитанов, расхлебать всю эту дьявольскую кашу. (Таков был стиль генерального квартирмейстера даже в официальных приказах.) Зачитать на офицерских собраниях, которые должны быть специально для этого проведены». Ординарец объявил о прибытии Джевани. Откуда он тут взялся именно сейчас? Коцмолухович почувствовал себя так, словно его обсели клещи в цейлонских джунглях. Вошел красивый молодой индиец в смокинге. На голове у него был тюрбан, сколотый сапфиром величиной с голубиное яйцо. Столкнулись две мощных силы: тайный посланец восточной коммуны, чей девиз: сначала все разрушить, а затем создать нового человека и избавить землю от яда белой расы, — и безыдейный, безотчетный раб чудовищной интриги западных коммунистов, но при этом — могучий мятежный вихрь вне четкого направления, один из последних гибнущих индивидов (такой цепляется за что попало безо всякого понимания). Разговор был короткий.
Д ж е в а н и: Ваше Превосходительство, почему вы запрещаете солдатам непревзойденного Передового Бастиона — (эти слова наглый индиец произнес с едва заметной иронией) — участвовать в постижении великой истины, обнимающей не только бесконечность идеального бытия, но и будущее мыслящих существ всего космоса, на всех актуальных и виртуальных планетах?
Коцмолухович молвил в ответ спокойно, почти ласково, но страшна была сладость его речи:
— Откуда, подлый шпион желтой лавины...
Д ж е в а н и: Мы не имеем ничего общего с нашествием монголов. Никто ни разу нас ни в чем не уличил...
К в а р т и р м е й с т е р: Не перебивать. Неужели только мысли, заключенные здесь — (он постучал по своему шишковатому лбу мудреца), — могут остаться тайной?
Джевани был одарен буквально сатанинским слухом, к тому же он усиливал его при помощи специальных акустических воронок. Китайское изобретение, на Западе не известное. Он подслушал весь приказ, сидя в приемной, отделенной от кабинета тремя комнатами, двери которых были обиты войлоком и кожей. Слушал через печь и каминные трубы. Вообще, всякое факирство — не что иное, как тончайшая работа органов чувств и сила внушения. Однако этой последней силе доблестный «Коцмолух» не был подвластен. Его такими штучками не проймешь. Джевани не дрогнул.
— Только нерожденные мысли непознаваемы, — изрек он с прямо-таки бешеной значительностью, испепеляя огненным взором черные, веселые, гениальные гляделки Вождя. Он явно намекал на непознаваемость его последней мысли. Этого еще никто делать не осмеливался. Взгляд индийца был настолько значителен, что веселость моментально испарилась из черных гляделок, будто с них сдули искристую пыль. «Неужели он знает мой механизм?» — подумал Коцмолухович и вдруг весь похолодел. Резкий спазм — и кишка перестала болеть, геморроиды втянулись. Такую пользу извлек генеральный квартирмейстер из визита Джевани, кроме того, с этого момента он усилил контроль примыкающих к кабинету помещений и внутренне-наружный самоконтроль. Из мельчайших фактов делать выводы и сразу, немедленно применять их на практике — вот и все. Разговор продолжался как ни в чем не бывало, будто ничего важного не было ни сказано, ни решено. Двое прощупывали друг друга в основном взглядами. По-прежнему было неясно, что именно знала эта коричневатая обезьяна. Индиец тоже проверял свою интуицию. Чтобы для него, йога II класса, белый человек оказался загадкой — такого еще не случалось. Ему, как и всем, «der geniale Kotzmolukowitsch» также преподал урок. И вот почему: он никогда ничего не записывал — все хранилось у него в башке. Уходя, Джевани вручил квартирмейстеру двадцать пять таблеток давамеска в прелестной резной шкатулке. «Для такого орла и двадцати пяти мало. Но я знаю, что вы, Ваше Превосходительство, страдаете». Таковы были его последние слова.]
Проснувшись поутру после сдачи последнего адъютантского экзамена, Генезип снова ощутил таинственный простор произвольности, почти как тогда, сразу по получении школьного аттестата. Он знал, что «бок-о-бок» с Вождем его ждет работа, превосходящая все, чего он достиг до сих пор. Но тогда было не то. Только теперь он почувствовал себя человеком вольным и завершенным — всяческие школки (и школка Элизы в том числе) были уже позади. Пора было действительно становиться кем-то — страшная минута для некоторых шизоидов, любящих зависать в неопределенности между решением и свершением. Есть ли что-нибудь хуже, чем свобода, с которой неизвестно, что делать? Дорого бы он дал, чтоб не просыпаться в то утро вообще. Но день стоял перед ним единой глыбой, неумолимый и пустой — (предстояло его чем-то заполнить — ведь время шло), — причем (ах, в самом деле!) вдобавок ко всему это был день его свадьбы. Зипек вспомнил об этом лишь через десять минут после пробуждения и испытав ужас в квадрате. Он смотрел, выпучив глаза, в окно, которое машинально открыл. Ощущение «чуждости» мира достигло пика — казалось, залитые солнцем осенние деревья растут где-то на другой планете. Да что там другие планеты — все мироздание было бездонной дырой, наполненной лишь отчуждением, воплощенный в предметах внешнего мира. Но где был мир, в котором можно жить? Где? Его не существовало и с у щ е с т в о в а т ь н е м о г л о. Вот в чем была жесточайшая из истин. «Зачем я живу...» — прошептал он, и от рыданий у него перехватило горло. О, безграничная мука — как он не понял этого раньше?! Ему казалось, что раньше он мог убить себя без колебаний — теперь он д о л ж е н б ы л жить. Ну почему он упустил такой случай? Ради глупостей, ради каких-то женщин, ради семьи. Ага, à propos: где они были — мать, сестра и этот всезнайка Абноль, и все прочие, когда-то дорогие ему, а теперь безликие призраки, которые ничем не могут ему помочь в этом его вымершем безличном мире? А разве Элиза — не из мира призраков? От тех она отличалась только одним: у нее было дьявольски прекрасное лицо и желанное, неизведанное тело. А те были бесплотны. Генезип был так несчастен, так нуждался в сочувствии: хотя бы в легком касании чьей-нибудь любящей ладони (человека могло не быть — только ладонь), что просто стыд. Ладонь? Смешно. Какая ладонь, откуда, что все это вообще должно значить? Он был один и ужасно страдал — никто бы его не понял, никто бы и говорить с ним об этом не захотел. Не стоило никому об этом рассказывать, даже ей. Он знал, что услышит: краткую лекцию о каких-нибудь эфирных дырках или о чем-нибудь подобном. И хотя он только что думал о свадьбе (как-то абстрактно, вне связи с конкретным лицом), лишь теперь он осознал, что у него действительно есть невеста. Она и вправду есть, его Лизка, ха-ха! — И он скатился в нее (в свою любовь к ней), как в смерть. Она одна заполняла пустой, чуждый мир. И он мог об этом забыть! Да — забыл, потому что мир был так наполнен ею, что именно это могло остаться незамеченным. Так ли все было? Кто может знать.
Подумать только: такого рода и такого накала трагедии, которые прежде, происходя на соответствующем социальном уровне, могли изменять историю мира, нынче превратились в какую-то шелуху от семечек, в какие-то огарки или огрызки. Никого это ничуть не интересует. Такие вещи давят, как клопов. Там, во всем мире, вымерли смешные мечтатели. Только здесь, на этом чудом сохранившемся среди общих метаморфоз куске планеты, в каком-то напряженном, на разрыв, бессилии, происходило нечто, напоминающее давние времена. Но все это было выдолбленное, выеденное, сухое, звенящее пустотой, как высохшая тыква. Убийственное учение Мурти Бинга пожирало остатки мозгов, как угрюмый, кошмарный стервятник, скрывающий под разноцветными перышками свою ужасную суть. А с виду это была такая нежная, «сладкая» штучка. Элиза — само это имя заливало мозг ядовитым сиропом — ха! И эти всезнающие глаза, скрывавшие неведомое безумие, неведомое наслаждение, обещавшие исполнение самых бешеных, немыслимых желаний, слитых воедино с идеальной привязанностью, которая почти граничила с ненавистью. Только если б он совершил нечто бессмысленное в своем ужасе, это могло его насытить, — но что? Все возможности так ограничены, что хоть бейся лбом об эту кафельную печь — ничего не выдумаешь. О, если б можно было просто лопнуть!
Наваждение внезапно накатило и так же внезапно схлынуло — словно с Генезипа спала какая-то жуткая маска: Элиза была только реальной любимой девочкой, а не каким-то там призраком или чудищем, источающим яд тайного знания, семья — любимой семьей, Стурфан — настоящим другом, а он сам — блестящим кандидатом в адъютанты Вождя, и перед ним открывалась столь же блестящая карьера. Все хорошо — и баста.
Замечание
Душа, которая в силах исцелить одного, другого может смертельно отравить, третьего сделать великим вопреки его воле, а четвертого оподлить, спустить в психическую канализацию, стереть в вонючую ветошку. Страшно подумать, но доброта и самоотверженность, стремление безоговорочно кому-то отдаться, раствориться в нем может привести объект этих чувств и действий к самому плачевному из перечисленных исходов. Было бы лучше всего, чтоб души были непроницаемы, как монады Лейбница, чтоб все шло согласно некоему принципу, чуждому фактам, не имеющему истока в них самих. Что делать — люди лезут напролом в чужую душу, как это ни омерзительно.
Зипек мылся в ванной, как самый обычный юнец. Потом денщик (войсковой пережиток чуть ли не доисторических времен) принес ему свежевычищенный мундир, надраенные сапоги со шпорами, аксельбанты и прочие «старорежимные финтифлюшки». Утреннее солнце вымело из спальни всю печальную странность. Молодому, нормальному офицерику казалось, что он пережил долгую и тяжелую, возрождающую болезнь. Он чувствовал себя бодрым и здоровым, как никогда. Не видел грозной тени, которая стояла у него за спиной и наматывала тоненькие ниточки на валики, заводила пружинки, втыкала едва различимые штифтики в извилины его бедного мозга. Даже денщик Чемпала ощущал в атмосфере что-то жуткое. А этот — ничего, истукан да и только.
Приготовления прошли «как сон», а потом началась обычная «kanitiel» формальностей, обрядов и церемоний. Регистрация была тройная: сначала гражданско-военная, потом католическое венчание (для мамы) и наконец так называемая муртибинговская «двуединка». Брак был символом Двойственно-Предельного Единства = абсолютного одебиливания и временного отказа от личности в пользу общества. При помощи соответствующих заклятий церемонию совершил сам Лямбдон Тыгер. Элиза была замкнута и сосредоточенна, а в уголках рта у нее застыла какая-то болезненная улыбка невинномученицы, распалявшая самые злые и жестокие вожделения в теле юного адъютанта. Впрочем, это было вполне нормально и желательно.
На другое утро молодые должны были ехать в столицу, где Генезипа ждала самостоятельная, ответственная работа. «Какое блаженство, какое блаженство», — повторял он, а зубы у него щелкали и глаза бегали от какой-то тревоги, прущей из самого мозга костей. Он был как в горячке, но в обычной, житейской — все считали это естественным. «А между тем» вечерние газеты принесли тревожные новости. Желтая стена двинулась. Передовые отряды дошли до Минска; белорусская республика была «китаизирована» за три часа. В полдень у нас была объявлена всеобщая мобилизация, а уже в пять вечера на почве коммунистической идеологии взбунтовались три полка, дислоцированные в столице и находившиеся под командованием Нехида-Охлюя — справедливо (как известно) именуемого Охидом-Нехлюем за то, что он был патологически немыт и у него вечно потели руки. После беседы с квартирмейстером с глазу на глаз (говорят, состоялось даже мордобитие, что бывало относительно редко) сей гнусный муж мигом утихомирил свои полки, даже не объяснив при этом своим соратникам и подчиненным подлинного положения дел. Это было одно из чудес той эпохи, которых так и не объяснила потом история. К чудесам (подобным отношению Наполеона к Талейрану и Фуше) принадлежали также отношения Коцмолуховича с Нехидом. Некоторые утверждали, что квартирмейстеру требовалось, чтоб рядом с ним была такая опасная бестия, — для внутреннего допинга и для того, чтоб «держать руку на пульсе определенных процессов», и это было весьма вероятно. Другие все объясняли общим крепчающим идиотизмом.
Прибыл на свадьбу и исхудавший в тюрьме бывший посол в Китае, князь Адам Тикондерога. Но он не хотел абсолютно ничего рассказывать ни маме, ни кому другому. Княгиня заметила, что это совершенно не тот человек, и впрыснула ему колоссальную дозу муртибингизма. Молодой князь только безнадежно кивал — с него было довольно болтовни. Речь шла о так называемой «проблеме торможения культуры»: была ли это абсолютная вершина китайской идеологии или за этим крылось что-то еще, чего не знал никто в Европе и Америке? Князь Адам хотел все свои сведения доставить исключительно Синдикату Спасения. Поэтому его по дороге схватили и посадили в кутузку. После беседы с квартирмейстером, который (по мнению некоторых подозрительных фигур) пытал его самолично (лучше не говорить как), ему, говорят, вырезали из мозга какую-то железку, и бедняга обо всем забыл. Выходит, хоть что-то определенное на данную тему знал только сам Коцмолухович. Детали того, как добывалась тайна, были ужасны. Тикондероге пришлось отдаться верховному мандарину By (при этом он чуть не помер), но только благодаря этому его вообще выпустили. А может, это была сплетня, которую намеренно под видом секретных сведений пустили по тоненькой трубочке, чтоб нас одурачить? Коцмолухович сражался со страшными мыслями. Наконец-то, отрешившись от постоянных стратегических комбинаций, он мог подумать о чем-то «идейном», и возможно, это было для него счастьем — кто знает? Пустить «идею» дальше или нет — вот в чем был вопрос. Э — лучше не надо. Согласно показаниям князя, который это (якобы) выстонал, извиваясь в нечеловеческих мучениях, «Ideengang»[213] был примерно такой:
«Когда все точно встает на свои места в надлежащее время, целое бывает похоже на монолит — и тогда не ощущаешь ни трений, ни внутренних скоростей. Только на ошибках и просчетах заметен безумный вихрь (не протяженность) развивающейся культуры, которая все стремительней усложняет жизнь, грозя человечеству гибелью. Так вот, стало ясно, что усложнение начинает превосходить не только силы индивида (это использовано в интересах организации) — н о и с а м у э н е р г и ю о р г а н и з а ц и и л ю д с к о й м а с с ы. Это и была та грядущая катастрофа, которую разглядела (говорят!) только горстка китайцев. В малом масштабе это уже произошло в Китае, не говоря уж о Западе. Но там никто об этом ничего н е з н а л. А в одиночку желтые расы, при всей их интеллектуальной мощи, освобожденной благодаря введению алфавита западного типа, не могли совладать с этими проблемами. Эксперименты показали, что новыми возможностями обладают гибридные — арийско-монгольские — экземпляры. Waliaj! Итак — на Запад, даешь крупномасштабную смычку двух рас — ну и что дальше? Ха — незнаемые возможности: обратить культуру вспять и затормозить ее в определенной точке, быть может, окажется необходимым лишь на какое-то время, а потом, быть может, человечество ожидают новые судьбы, каких мы нынче и вообразить не в силах. Пока речь шла только о том, чтобы обуздать и направить в нужное русло мощь «дикого капитала», главного элемента ускорения, и временно ввести коммунистическую систему ради хотя бы недолгой «pieriedyszki». Западный коммунизм, настолько пропитанный фашизмом, что и впрямь почти от него неотличимый, в этом смысле не удовлетворял китайским требованиям».
Коцмолухович взвешивал идеи, расхаживая из угла в угол по своему новому, огромному кабинету в бывшем дворце Радзивиллов — «пострадзивилловском», как называли его теперь. (Неделю назад он приказал вышвырнуть оттуда буквально на улицу семью не желавших ему подчиниться Радзивиллов. Он признавал аристократию, но только в том случае, когда она лизала ему сапоги. Заносчивых дворянчиков он после укрощения Синдиката не терпел и, пожалуй, был прав, ей-богу.) Квартирмейстер взвешивал себя высшим сверхсознанием, паря (как орел) над собственным «я», которое распростерлось перед ним, размазанное паршивой актуальностью, как варенье по стальной плите. Но элементарный истерический припадочек, один из тех, во время которых он обычно импровизировал самые гениальные свои решения, все никак не начинался, черт возьми. Он решил аккурат сегодня хлопнуть двадцать пять пилюль Джевани — будь что будет. Ведь он объявил мобилизацию, война началась, планы готовы — надо отдохнуть и глянуть, что там, «на дне», — и вообще есть ли еще то самое дно, с которого прежде ему всегда удавалось извлечь какую-нибудь новую идею. Он умел не думать о самых жгучих проблемах, когда очень того хотел, — в этом была его сила. Позвонил Олесницкому и приказал сюда, в гнездо ненавистных Радзивиллов, доставить Перси, которая уже два дня ждала в гостинице, — он решил принять убийственный наркотик вместе с ней. Ха — увидим, что будет. [Протокол видений (двойной), который Олесницкий вел в ту ночь, он на другое утро послал Бехметьеву. А тот, не показав его никому, велел н и м н о г о н и м а л о положить опасный документ с собою в гроб. Тайна осталась нераскрытой. Но на основе видений Зипека хотя бы можно предполагать, что это было.] В эту минуту в кабинет вошел Нехид-Охлюй (бородатый, противный, с выпученными пивного цвета буркалами), чтоб доложить об усмирении собственного бунта. Левая половина рожи была у него замотана, но держался он неплохо. Беседа была дружеская, спокойная. Квартирмейстер решил на трезвую голову (а не в горячке атаки) приоткрыть часть своих последних мыслей своему «противовесу», как в тайных самокопаниях привык называть Нехида. Охлюй был польщен честью. Впервые эти господа расстались в столь превосходных отношениях.
А там, в региональной столице К., именно на фоне этих событий происходила скромная свадьба будущего адъютанта их главного героя. Единственным элементом, объединяющим обе серии эпизодов, была поздравительная депеша от Вождя: «Зипек, держись. Коцмолухович». Ее тут же домашними средствами оправили в импровизированное паспарту и повесили на лампу над столом. Генезип пил мало, однако все сильнее ощущал какое-то внутреннее просветление в верхних слоях своего недостроенного разума. Он просто почувствовал, что стал умней самого себя, и это его насторожило. Он признался в этом Элизе.
— Это действует моя молитва к Двойному Единству. Я ощутила волну, которую послал сам Мурти Бинг. Да прольется вечный свет на его голову, — шепнула всеведущая девочка. Генезип тоже ощутил внезапную волну, но то была волна скуки, посланная, очевидно, из какого-то метафизического центра, — мощность волны была неимоверна. Вся эта наличная система, вместе со свадебными гостями (а были почти все персонажи первой части, даже князь Базилий), показалась Зипеку чем-то столь же малым и мелким, случайным в своей тождественности, как, к примеру, кишечник конкретного таракана, разгуливавшего по кухне офицерского клуба 15-го уланского полка, где готовили ужин для гостей и откуда уже ушли повара. (Он был там недавно, раздавал какие-то чаевые.) Слова Элизы вздыбили в нем внезапный гнев, доселе неведомый ему, с виду беспричинный. С каким наслаждением он немедленно отколол бы какой-нибудь дикий номер. А стало быть, «k diełu»: стянуть скатерть со стола, бросить пару тарелок в эту компашку, рыкнуть душераздирающим, болезненным, безумным смехом прямо в ужаснувшиеся личики мамы, Лилианы, княгини и Элизы, выпачкать майонезом усатую образину начальника училища, генерала Прухвы, и бежать, бежать, бежать отсюда — но куда? Мир был слишком мал для такого бегства. Сбежать можно было бы в метафизическую бездну — но увы, она была закрыта навсегда. Вход в нее защищали солидные пробки: чисто военная тупость, необразованность, неточность в понятиях, ну и — Мурти Бинг, этот великий умелец совлекать покров тайны с чего угодно.
Аварийный клапан не действовал — тот клапан, каким когда-то были для человечества все религии мира: для большинства нынешних людей это намеренное безумие, а между тем оно хранит все человечество, не давая ему взорваться в пустоте беспредельной вселенной, улетучиться в диком ужасе в межзвездное пространство. Еще мгновение — и Зип исполнил бы свой план. Но последним усилием сознания сдержал рефлекс бешенства — чуть ли не на уровне дрожащих под атласной кожей мускулов. «Нет, поберегу это для Лизки — любимой моей, единственной...» Он подарил все это ей. Как же дико он ее полюбил (идеально и в то же время чувственно, в высочайшей, н-ной степени). Она спасла его от дурацкой «метафизической» (ха-ха!) выходки.
Они встали из-за стола после жутких речей Стурфана, Прухвы и Михальского. О — вообще все было нехорошо. А где-то, в каком-то закоулке сердца, вздутого чудовищной, переходящей в ненависть любовью, клубилось мелкое удовлетвореньице, маленькое счастьице, крошечное дополнительное чувствице, чувствишко, чувствишечко (а, холера!) — еще чуть-чуть себе позволить, и зальет, как липким клейстером, Элизу, а с ней и целый мир, и будет так кретински хорошо. Это тоже было небезопасно. Внезапная вспышка нормального сознания — и подлинная картина материализовалась перед ним почти с кокаинической отчетливостью. Но Зипек чувствовал, что свалился на свой стул из какого-то адского иного мира, в котором отражение той же картины значило совершенно не то, имело свой скрытый, страшный, абсолютно ни для кого не постижимый смысл. Он глубоко вздохнул. Вот он сидит — рядом мать и усы Михальского, и милейшее лицо какого-то приблудного дядюшки, хана Мурло-Мамзелевича, и кофе, и ликеры. О — хорошо в обычном мире! Ах, почему надо ехать только завтра утром?! Какие-то бумаги не были вовремя подготовлены в адъютантуре округа — дурацкий штампик решил все. Может, и не случилось бы всей этой истории, если б сейчас, сразу после ужина, они отправились на вокзал. Реальность — великое слово — возможно, величайшее. Увы, Зипек так больше и не увидел реальности своими обычными глазами, — к а к р а з в этот момент, при всех гостях, мамах, сестрах, женах (а ведь правда! — это была его, его собственная жена — поверить-не-воз-мож-но!) — глаза его вращались, съезжая в запретный сезам внутреннего кошмара, туда, где царство истинной свободы, где сверхутонченная скотина вершит свои иллюзорные злодеяния, переполняя чашу беззаконий мира сего. Но горе, если сверхнапряжение центров и ганглий допустит нервный рефлекс на периферию, иннервируя расслабленные мышцы. Тогда — крик, преступление, смирительная рубашка и уже до конца — сдавленный метафизический вопль собственного «я», режущий внутренности дикой болью оттого, что жизнь растрачена впустую. Казалось, на километры вокруг слышен рык потрохов, раздираемых адской мукой от невозможности вырваться из порочного круга яви. А тут, в обыкновенном мире, тишь да гладь: гости попивали кофеек, цедили ликеры, и она тоже. Втянуть бы ее в тот вихрь, завладеть ею безраздельно. Но как? Глаза Генезипа смотрели вглубь мозга, где шла адская работа: его «я» прорывалось в бесконечность — без всякого искусства, науки, религии, философии и прочих штучек — из самой жизни, здесь, в гостиной офицерского клуба 15-го уланского полка, по улице Видок номер 6. Этих его обычных глаз она уже никогда не увидит. Часы предназначений, грохотавшие в голове, проехали красную стрелку: «Keep clear — danger»[214], не касаться — высокое напряжение, «Vorsicht!»[215] Поехали! — Уф — наконец! Хуже всего — ждать безумия. Само по себе оно не так уж страшно — безумие и есть безумие, а это уже гораздо легче. Пропасть разверзлась — он заглянул в нее. Она раззявилась перед ним — словно бесстыжая, разнузданная самка, и влекла, неодолимо влекла.
Вдруг заиграл Тенгер, пьяный, как ночь, и закокаиненный, как белый день. Генезип почувствовал, как что-то лопнуло у него внутри, — но это была всего лишь тонкая перепоночка, покрытая мерзкой слизью давних детских эмоций. Если бы лопнуло все, все переборки и клапаны, возможно, он был бы спасен. Но это была, ах, всего лишь тонкая перепоночка. Он сбежал в клозет и там рыдал всухую, без слез — это хуже всего, издали слыша, как перекатываются, казалось, в потрохах вселенной, звуки музыки Тенгера. И вдруг покой — все вернулось, хотя не совсем. В нем изготовилось к прыжку чудовище, готовое метафизически пожрать себя и мир. Когда он вернулся в гостиную, музыка была ему уже безразлична. Не действовал последний наркотик, созданный дорвавшимся наконец до жизни гениальным пожирателем и изрыгателем потусторонних глубин. Просто жуть. Лавина сорвалась и шла, но тихо было, как перед грозой.
Зазвонил телефон. Комната в отеле освободилась. Они могли отправляться в тот самый вожделенный (неизвестно, для кого) «Сплендид». Еще в н е з а п а м я т н ы е в р е м е н а там было уготовано место для этой чертовой первой брачной ночи, там суждено было состояться жертвоприношению — именем Мурти Бинга. «Когда-нибудь китайцы все поймут», — подумалось Генезипу, пока он надевал шинель и пристегивал саблю. Позже он не раз с изумлением повторял эту мысль, не понимая, откуда она к нему тогда залетела.
Далекий мир опустел — осталась только Элиза, единственное средство, чтобы познать суть тайны, которую загородили ему своим трепом те трое, в ту ночь в лесной обители. Он и она медленно шли по почти безлюдным улочкам бедной провинциальной столицы. «Голос прошлого» не взывал к ним «с бастионов, стен и башен». Трубач на колокольне мертво, без отзвука возвестил полночь. Высветился отель «Сплендид» — заревом света посреди темной пустоты домов, в которых, казалось, таится зараза. Да — это и была зараза: проклятое учение Мурти Бинга, готовящее бесполую насильственную механизацию — сами-то не хотели — «vous autres — Polonais». Генезип почувствовал, что никогда, никогда не сумеет трахнуть Элизу, если она сама не «начнет» или, в худшем (?) случае, если он ей чего-нибудь на эту тему не скажет. В эту минуту она была ему совершенно чужой и далекой, их разделяла непреодолимая стена его собственной нерешительности. Он признался ей в этом такими простыми словами, словно был обычнейшим офицериком и мужем нормальной барышни и все происходило лет двести назад.
— Знаешь, странно, ты мне сейчас такая чужая: будто я вижу не тебя, а только твою оболочку, какой-то автомат, который притворился тобой. Ты кажешься мне абсолютно недосягаемой. Неужели мне тебя никогда не завоевать? — Он громко засмеялся над несоизмеримостью этих слов с тем, что «творилось» у него внутри. Элиза ответила абсолютно спокойно:
— Только не нервничай и ничего не бойся. Обойдись со мной, как с уличной девкой, которой ты дал тридцать злотых. Я твоя от кончиков волос до ногтей на пальцах ног. Ты еще не знаешь, какие у меня ноги: такие красивые, что я в них сама влюблена. Я хочу утонуть в любви. Так велит наш Учитель. Скажу тебе правду: во мне нет ничего, кроме этой веры и любви к тебе. Иногда мне совестно, что я так привязала тебя к себе, воплощенной пустоте. Но с моей помощью ты станешь кем-то на страшном кладбище миров, где горит единственный свет — наша вера. Ты должен освободиться от себя... — Она прижалась к нему всем телом, расплавленным, размякшим от нарастающего желания. Всякая недосягаемость пошла прахом — в Генезипе проснулся зверь. Он был страшно благодарен ей за это. И быстро потащил ее, почти сомлевшую, к отелю.
Зипка чертовски любил Элизу, пока снимал с нее пахнущее австралийским чабером пальтецо. Он бы все для нее сделал — но никогда, ни за что не отрекся бы от ее тела. Его снедало дьявольское любопытство — ведь это была вторая женщина в его жизни. После кой-каких предварительных манипуляций жена — настоящая жена! — до чего же удобно, до чего удобно! — отдалась ему самым естественным образом, и все вошло (казалось, но увы — лишь казалось) в обычную колею идеального, в техническом смысле, брачного сожительства. Было даже маленькое формальное насилие, которое позволило Элизе, в несколько наигранном смущении, перейти из состояния девицы в состояние жены без особых, по крайней мере психических, затруднений. «Между тем» при повторной попытке испытать дозволенное законом наслаждение (до чего же просто! до чего просто!) произошло нечто жуткое и необычайное: «Quelque chose de vraiment insamovite à la manière polonaise»[216] (выражение Лебака). А именно: атласная кожа Зипки, его великолепные бицепсы и валентиноватая юная морда, озверенная жаждой насытить страсть памятью о только что пережитом наслаждении, неполном из-за того, что все произошло слишком быстро, — все это преобразилось в нечто, затмившее представления Элизы о любви вообще. Она не знала, что т а к о е бывает. Все выросло до каких-то нечеловеческих, непостижимых — почти метафизических — размеров. Лежа рядом с ним, она ощутила сладчайший спазм лишь оттого, что вгляделась в его лицо. Ей сразу захотелось того же, но только с ним, с ним в ней, немедленно — иначе произойдет что-то страшное. Без этого жить невозможно. Голый Зипек, бессильно поникший в ее роскошных объятиях — в своей мучительно недосягаемой, безумно, абсолютно «неприступной» красоте, — вдруг преобразился в какого-то полубога, нечто невыразимое, превосходящее все мыслимое и немыслимое, в нечто — ах — только б так всегда, никогда ни мгновения без этого — только это — без этого смерть — пускай летят в тартарары государство, Коцмолухович, Мурти Бинг, Двоичное Единство (как таковое), Китай, общественный переворот и война, лишь бы он был и то, невыразимое, что он с ней делал, длилось без конца. Вот оно — двоичное единство, без всяких глупых символов — это, а не какие-то бредни Лямбдона Тыгера — единственная настоящая реальность. И это он ее так взъярил, ее любимый Зипек, — она застонала от почти невыносимого счастья. Бедняжка не знала, что мужские силы ограничены, — была слишком хорошо воспитана, к тому же прилежно оберегала себя от всякого реального знания. Элиза жила собственной пустотой — теперь пустота лопнула, предъявив ей в качестве сути непонятных прежде жизненных явлений только одно: ураганное сладострастие вожделеющей утробы, плоть, разодранную им — единственным, любимым, прекрасным звероподобным мальчуганом. Ну что еще может быть, кроме этого? Алчущая зверюга выла в ней, требуя, чтоб этот миг не кончался, — вне этого ничего не было и б ы т ь н е м о г л о — это была поистине вершина всего. Едва на нее накатил первый таинственный вал наслаждения (она не знала, откуда в ней т а к о е) — после нежных предыдущих волн, — с бедной Лизой просто случился припадок острой нимфомании. Такое бывает, и вот теперь это выпало на долю не менее бедного Зипки, который и без того уж висел на самом краешке, — дальше была только наполненная зловонием распада личности (ужасные слова!) бездна абсолютного одичания и элементарного помешательства.
И тут вдруг все началось снова, но с такой адской силой и яростью, что Зипек тоже почувствовал нечто совершенно иное, чем когда-либо с княгиней, — и так далее. Ему показалось, точно так же, как и ей, что, кроме этого, ничего не существует. Мир исчез. Был только номер в гостинице «Сплендид» — изолированная система, непонятно почему втянутая в круг действия адских сил, эманирующих из их тел, сплетенных с их духом в единую массу живого, двуличностного, как единство Мурти Бинга, безумия, граничащего с жаждой умереть при жизни, испытать нечто внутренне противоречивое, невысказуемое. У Элизы (как оказалось) была сатанинская интуитивная предрасположенность ко всякому распутству — этой ночью за один час она распустилась, как цветок агавы — взорвалась внутри себя, как граната, начиненная потенциальным сладострастием. Казалось, оба они, снедаемые пламенем запредельно-звериной жажды слиться в единую непостижимую сущность, жили в эти минуты вместо миллионов людей, которые не понимают метафизической глубины эротики. Это был процесс, противоположный делению клеток — только так это могло действительно произойти — через асимптотическую пытку бесконечности, через насилие (в пределе) над основополагающим законом бытия, согласно которому индивиды так же далеки друг от друга, как трансфинитные числа Кантора, эти чертовы еврейские алефы вплоть до C, мощности континуума, и быть может, далее — до бесконечной бесконечности, и так далее, и так далее. (Трансфинитных функций нет и быть не может: хотел их создать покойный сэр Тумор Мозгович, да на том и шею, точнее, мозги свернул.)
До чего прекрасна была Элиза в своей разнузданности. Все, что в ней было святым, далеким и недоступным (глаза, губы, жесты), стало демоническим, не утратив прежней святости, — именно так мог выглядеть внезапно озверевший ангел. Все, что было в ней для Зипека холодным, возвышенным, н е п р и к а с а е м о прекрасным, теперь горело адским огнем плоти, уже не мраморной, а реальной в своем неприличии, запахе и даже (ах) мерзости. В том-то и заключается сатанинское очарование эротизма, что этакий (прямо-таки) ангелочек, с личиком прелестным, как облако, светящийся, как отражение зари на фиалковом вечернем небе, может иметь такие ноги, такие чудные, стройные бедра из живого мяса и даже эти мерзости, которые, не переставая быть таковыми, в то же время становятся каким-то неизъяснимым чудом. В том-то и скрыта дьявольская сила этих вещей — добавьте к этому еще и непонятное, таинственное наслаждение, которое они дают — злое, отчаянное и даже мрачное, как все, что слишком глубоко. И все же — есть ли что-либо более унизительное для мужчины, чем половое соитие? Некогда это было зверское развлечение для воинов после боя, отдых с полным чувством превосходства мужчины над его рабыней — такое еще можно было выдержать. Но сегодня — о — это ужасно. Другое дело проблема семьи, детей — хотя и это принципиально изменилось: оболваненный, измотанный работой нынешний самец — не эквивалент прежнего семейного властелина. Можно не обращать внимания на мелкие исключения первобытного матриархата — но подлинный «бабиархат» еще только грядет. Никто более, чем женщина, не торжествует в такую минуту над целым миром и тайной личности. О — если б Зипека и невинную Лизаньку мог видеть сейчас этот кретин Овсюсенко, проектировщик тейлоризации эротических отношений. Он ошалел бы от отчаяния при виде такого разнообразия ненужных вроде бы выдумок.
В какой-то момент Генезип свернулся в клубок, словно укушенный, к примеру, скорпионом. Он должен насытиться за все времена и упущенные шансы — бесконечность не объять, но должно произойти нечто такое, что ему ее заменит. Ведь на самом деле ничего нет — кроме этой комнаты, Элизы и ее непобедимой красоты. Он не думал ни о чем, но в нем творилось что-то ужасающее. Все тайные знаки прежних снов предстали перед ним на этой гостиничной кровати. Впереди никакой жизни — будущее стало мертвым, бессмысленным словом. Семья, знакомые, Коцмолухович, Польша, нависшая над ней безнадежная война, — что все это значило в сравнении с возможностью залпом проглотить и мир и себя, совершив некий безумный поступок, притом без всякого труда и усилий. Только начать — а дальше само пойдет. Казалось, синие кольца бесконечной спирали закружились в центре его естества (которое было центром вселенной), когда он вгляделся в закатившиеся в безумном экстазе наслаждения невинные, а теперь такие чужие, зверо-ангельские глаза жены, — это уже была не жена, не любовница, а какая-то инфернальная скотобогиня, воплощение хрупкости всего на свете, течения бесценно дорогого времени, чего-то, что драгоценней всего. И это было реально! Ха! Как поверить в это, как удержать живое пламя высшего чуда, как из этой летучей, едва мерцающей мглы, из этой до боли ядовитой безвозвратности неуловимого мгновения сотворить хотя бы к у с о ч е к в е ч н о с т и, твердеющей в жестких, костлявых лапах воли. Все тщетно.
Кошмарные мечты во время свадебного пира? — ничтожная чушь. Человеческая личность, складывавшаяся в нем с таким трудом, в течение миллионов поколений, только теперь начала расползаться, рваться, трещать, разлетаться, лопаться и распадаться, взрываясь медленным, болезненным разрывом, и не могла налопаться досыта в бездонной пустоте, зияющей чистой смертью. Он видел, как дергалась в экстазе шея, — белая, гибкая, искушающая, — ощущал под обезумевшими руками прекрасные, в е ч н о совершенные формы полукружий обратной стороны изогнутого дугой тела. Он раздирал ее, всем собой внедряясь в само средоточие наслаждения, которое, казалось, было везде и нигде, обнимало все круги земного ада и недостижимого истинного Неба Небытия. Но умереть он не мог. Он не любил ее в эту минуту — скорее, ненавидел — в степени, для разума непостижимой. За что? За эту боль самоуничтожения заживо, за то, что тем, что он делал, он никогда уничтожить ее не сумеет, не одолеет эту невыносимую красоту. В нем рвались жилы и сухожилия, скручивались кости и мышцы, в мозгу остался только ужасный, пылающий, убийственный рык восторга перед Ничтожеством Бытия. Он отпустил полушария и впился руками в ненавистную шею. Глаза Элизы вылезли из орбит и от этого стали еще прекрасней. Она не сопротивлялась — ибо тоже тонула в высшем восторге. Боль соединилась в ней с наслаждением, а смерть с жизнью вечной — во славу воссиявшей Тайны Всебытия. Она глубоко вздохнула, но дыхание уже не вышло из нее живым. Тело содрогалось в предсмертных конвульсиях, давая ужасному победителю высшее утоление: он знал, что уничтожил ее, — это была последняя искорка гаснущего разума. Генезип сошел с ума окончательно и бесповоротно. Так он и заснул, с трупом в объятиях, не понимая ничего земного. Было ли это преступлением? Пожалуй, нет — поскольку Зипек знать не знал в ту страшную минуту, что, убивая, он кого-то лишает жизни. Он всего лишь наконец по-своему полюбил Элизу и хотел с нею действительно соединиться.
А утром, в семь, он проснулся «avec une exactitude militaire»[217], как маршал Ней перед казнью. Высвободился из мертвых объятий возлюбленной, встал, умылся в ванной, за стенкой, вышел оттуда, даже не взглянув на труп (а даже если бы и взглянул, не понял бы, что это, собственно, такое), и, натянув мундир и шинель, взяв дорожный чемоданчик, спустился вниз. Он вел себя абсолютно как автомат, действовал, повинуясь тому роду сознания, которое велит пчелам собирать нектар, муравьям — таскать сосновые иглы, наездникам — откладывать яйца в гусениц, и тысячам прочих тварей — выполнять подобные действия. Теперь в нем действительно не было ничего от прежнего человека. Несмотря на то что он все отлично помнил, память была мертва — вживе она принадлежала другому человеку.
Был обычный осенний день, так себе «денек» — для обычных людей. Генезип тоже был зауряднейшим субъектом — в нем все сгорело — началась первая стадия кататонии.
— Бумаги пришли? — спросил он у портье.
— Да, господин поручик — ординарец принес в полседьмого. Я как раз хотел распорядиться, чтоб вас разбудили.
— Госпожа останется до завтра, — сказал через него какой-то голос из иного мира. Он оплатил счет и поехал на вокзал. Все делал за него кто-то другой. Зипек умер навеки, но личность была все та же. Он обедал в вагоне-ресторане, бездумно глядя на улетавшую вдаль, слегка подернутую инеем мазовецкую равнину, тонувшую в отблесках тускловатого, осеннего солнца, и так же бездумно слушал неизмеримо глубокую ерунду, которую плел сидевший напротив него Лямбдон Тыгер. Конечно, странный старик уже знал обо всем и полностью все оправдывал — это было интересно, Зипек выслушал его даже с удовольствием, но теоретическая лекция прошла впустую — автоматизированный мозг уже не удерживал абстрактных понятий. Может, на то и был расчет. Все муртибингисты сперва проходили острую стадию, а потом засыпали в системе понятий, как в куче удобных подушек. (В качестве агитаторов использовали только тех, у кого острое воспаление длилось дольше.) Лямбдон знал, что Элиза перестала для них существовать, едва сбылись ее эротические грезы. Он также знал, неизвестно откуда, что она не могла иметь детей — а значит, была не нужна. Какое дело было ему до всего остального? Она умерла в высший момент своей жизни — после того, что было, ее мог ожидать только медленный упадок и самоубийство. Не лучше ли, что так?..
В столице Генезип доложил о себе в гарнизонной комендатуре и тут же направился на дом к квартирмейстеру. Было пять часов пополудни. Генерал обедал в компании жены и дочери. Он был странно, мертвецки бледен, и чернота его усов на фоне этой бледности казалась трауром. Ведь именно в эту, только что прошедшую ночь квартирмейстер пережил свои давамесковые видения. В его титаническом мозгу явно что-то изменилось — но что — не знал и не узнал никто. Очи черные как смоль, «smorodinowyje», как всегда, светились дикой веселостью. Ведь завтра вся банда «убывала» на фронт — наконец-то! Конец мелким, дурацким политическим играм — начиналась большая, величайшая в жизни игра — не на жизнь, а на смерть. А в душе была тайна, и где-то на дне, свернувшись, подстерегала большая неожиданность, — единственная верная, настоящая, достойная его любовница. Зипа пригласили к столу, и он с аппетитом отобедал, хотя два часа назад вполне насытился в поезде. Однако бедняга был слегка утомлен. Странное дело — Коцмолухович не произвел на него никакого особенного впечатления. Конечно, он был рад, что у него есть Вождь, что этот Вождь такой замечательный — но чтоб это было чем-то таким уж необычайным, так нет. Как бывший соперник в отношениях с Перси он не существовал для Зипа вовсе. Квартирмейстер отдыхал перед завтрашним отъездом, расслаблялся — детантировался и энтшпанировался, как говорил он сам. Он умел устраивать такие моменты программного, беззаботного отдыха, даже когда была уйма дел. В такие дни он не делал ничего: разговаривал с женой, даже потрахивал ее время от времени, играл с дочкой и рыжим котом Пумой, просто слонялся из угла в угол. Он хотел напитаться атмосферой семьи и дома — может, последний раз в жизни. Что отнюдь не омрачало атмосферы. В таком состоянии все только лучше усваивалось. Высшее искусство наслаждения жизнью. Тут руку не набьешь — надо просто иметь такой характер. В полшестого они с Зипеком сидели в его домашнем кабинете и пили кофе. В ответ на милостивые расспросы Генезип изложил всю свою жизнь, рассказал всякие подробности об отце, о ходе службы и боя и даже — в общих чертах — о романе с княгиней. Когда он дошел до знакомства с Перси, квартирмейстер странно воззрился на своего адъютанта. Но кататонизированный адъютант отважно выдержал этот взгляд — «Un aide-de-camp catatonisé — quel luxe»[218], — как говорил потом де Труфьер.
Раздался телефонный звонок — мол, то да се, так-то и так-то — по репликам генерала Генезип понял, что речь идет о смерти Элизы. Он встал, вытянулся по стойке смирно, а когда Коцмолухович положил трубку, с некоторым изумлением обратив на него свои чудесные бездонные глаза, отчеканил, как рапорт:
— Я задушил ее, потому что слишком ее любил. Может, это безумие, но так оно и есть. Хочу служить только армии. Это могло мне помешать. Прошу помилования. Все искуплю на фронте. Не отказывайте мне, господин генерал, — ведь наказать можно и потом. — Он замер, устремив собачий взгляд на пресветлый лик Вождя. Коцмолухович смотрел и смотрел без конца — смотрел и завидовал. Зипек стоял, не дрогнув. «Однако ж безумец изрядный — высокая проба», — подумал Вождь. «Да ведь тут и я не без вины», — вспомнил он одно из последних донесений Вемборека. Уж не пережил ли этот молодой идиот что-то такое, чего никогда не достигнет и не поймет даже он сам, единственный в своем роде человек на свете, который абсолютно ничего не принимает всерьез. Пауза затягивалась непомерно. Послеобеденная атмосфера второразрядной столичной квартирки. Тиканье часов, всякие домашние ароматики, которые просачиваются даже сюда и смешиваются с запахом сигар, «miełkoburżuaznaja skuka». И на этом фоне — такие вещи!
Если б в эту минуту Зипку бросили в тюрьму или даже приговорили к смерти, он воспринял бы это с тем же безразличием. «Но если придет момент пробуждения и наконец я все пойму? — подумал он автоматически, бессодержательно. — Тогда смерть — причем в ужасных муках — брр». — Это произнес внутри него еще кто-то новый, поднимавшийся с распоследнего дна души, готовый завладеть всем его оцепеневшим телесным механизмом. Между двумя личностями: того, кто возникал теперь, и того, кто в детстве (слезка) спускал бедных песиков с цепочек, — была пустота, заполнить которую не мог никто и ничто — «пауза в духе», как определял это состояние, не слишком точно, Бехметьев. Чтоб это понять, надо самому быть безумцем — что исключает точное и объективное описание этого и вообще всякого явления, — порочный круг. А тот все смотрел, и смотрел, и смотрел на сына своего друга (и собственного «несостоявшегося» сына), и казалось, своим ясновидящим взглядом он видит не только мозг этого странного преступника, но даже и то, как расположены в этом мозгу частицы белковых соединений, и даже (согласно концепции физикалистов) электроны и прочие, все более мелкие, до бесконечности, фиктивные (а может, реальные — в т о й ж е с т е п е н и реальные, что и системы небесных тел — о Боже! если так... но кто же знает? — это слишком страшно...) элементы идеальной материи-энергии, понятийно восходящие к: а) первому попавшемуся предмету, то есть предмету вообще, б) движению и в) нашей, непосредственно данной в виде последовательности качеств, мускульной силе. Гениальный квартирмейстер видел не только данную минуту и все, что было (у него, кстати, имелись донесения о всяких частностях Зипкиного прошлого, как и вообще о жизни всех адъютантов), но и будущее «пегеквака»: он будет жить долго и счастливо, этот трупик, которым стал Генезип из-за своего преступления. А сам он? — ха — лучше не думать. Вся проблема была в том, что сразиться предстояло с противником, неизмеримо более сильным, — о победе нечего было и мечтать — все равно как пытаться пальцем остановить курьерский локомотив. Но несмотря ни на что, конец д о л ж е н быть красивым. Когда все будет кончено, он пойдет в атаку во главе своего штаба и погибнет. На фоне этой бездонной (?) мысли огнем полыхнула вся наличная реальность. — Можно только сказать: «ха!» — и ничего больше. «А может, он потом с ней все-таки того...» (по поводу преступного вечерка у Перси). Он не окончил этой мысли — раз и навсегда. Замуровал ее, как Мазепу (?). Прошло, может, полчаса, может, минут сорок пять. И вдруг красивенький юнец заговорил, а тот еще до этого успел подумать: «А ведь той истеричке (когда-то он познакомился с Элизой на каком-то балу) небось было приятно погибнуть от руки такого смазливого пижона. Жаль, я не пидор — продрал бы его, как бурую суку».
— Докладываю — и т. д. — ...еще раньше я убил полковника — фамилию опять забыл — я был тогда безнадежно влюблен в госпожу Звержонтковскую. — Квартирмейстер вздрогнул, хотя думал о том же самом. Эта фамилия всегда производила на него впечатление. Он двусмысленно обожал все, что относилось к ней: туфельки, чулки, румяна, ленты, даже сам звук ее имени и фамилии. «Это ее, это все ее», — говорил он себе в душе в некие страшные минуты. Сейчас, в финале этого последнего, быть может, «детанта», ему просто до невозможности захотелось привычной экзотики с Перси наедине. Он встал, звякнул шпорами и сказал, с хрустом потянувшись:
— Все знаю и ни о чем не спрашиваю. По сравнению с тем, что произойдет, все это «miełoczi» — a «miełoczi k czortu!». Мадмуазель Перси рассказывала мне — она теперь моя секретарша. Завтра едем на фронт. На фронт — понимаешь, ты, шут? Такого фронта земля не помнит, и такой встречи таких людей, как мы с Вангом, она еще не видывала. Видишь ли, дурашка, я не преувеличиваю. Сам увидишь — и радуйся. Пока они там разберутся, что никто, кроме тебя, не мог этого сделать, мы будем далеко отсюда. Ты все искупишь, а верней всего — мы все погибнем. Теперь ты мой. Такие люди мне нужны — безумцы тоже. Ты, Зипек, безумец еще тот, но я таких люблю, я в них нуждаюсь и буду их защищать. Это вымирающая раса. А может, я тоже безумец? Ха-ха! — засмеялся он адски, душераздирающе свободно. Поцеловал Зипека в лоб, после чего позвонил. Адъютант спокойно сел в кресло, перед тем молчаливо поклонившись. Ха — давно бы так! — а теперь не важно. Вошел ординарец, «глупый Куфке», как его называли. [Он знал своего господина как облупленного — порой через него передавали безнадежные просьбы, и (о чудо!), как правило, они бывали удовлетворены. Он знал такие минуты, о которых его господин сам не имел понятия. Умел прочесть по легкому подергиванию щеки, по невзначай блеснувшим смоляным самовластным глазам. Вообще-то, он был глуп — что правда, то правда — зато у него была эта — ну, как она называется? — интуиция — да — хоть и женская, короткой дистанции.] — Скажешь госпоже генеральше, gawno sabaczeje, что я ненадолго поехал в контору. Буду часов в девять. Завтра в восемь утра едем. Все приготовить. А господина подпоручика проводи в его комнату. Гостевая номер три. Марш спать, Зипек, мигом. Ночью придется поработать. — Он протянул адъютанту руку, властную, но мягкую, и легким юношеским шагом вышел из кабинета. Потом сел в авто (которое всегда — день и ночь — дежурило у ворот) и поехал к Перси. Там началось что-то чудовищное. Лучше и не догадываться. Он не выдержал, рассказал любовнице все, а она ему выболтала новые подробности о Зипеке и его терзаниях, и это возбудило их еще больше; тем более что Перси убедила генерала, что это она руками Зипека, на почве его безумной любви к ней, убила Элизу. Как видно из предшествующего, это была неправда — разве что включилось подсознание? — но кто ж тут разберется. Психоаналитиков в те славные времена уже не было. Но с этой минуты мысли Перси приняли иной оборот — о, совсем иной. Какое-то предчувствице совершенно диковинного будущего на миг мелькнуло в ее «чудной» головке. И она упросила генерала, чтоб он взял ее с собой на фронт. Сделала что-то такое, что ему пришлось согласиться. Несмотря на то что она страшно боялась (хотя, с другой стороны, для женщины всегда какой-никакой выход найдется), она должна была так поступить.
Последние судороги
Восемь утра. Через полчаса отходит штабной поезд на фронт, а фронт уже готов — в последнюю минуту Коцмолухович его выстроил. Гениальный план, рожденный почти подсознательно в этом чудовищном турбогенераторе — в мозгу непобедимого стратега, осуществился там, в далеких полях, болотах и лесах польской Белой Руси прямо-таки с магической точностью. Дорого бы дали китайцы, чтоб выведать эту концепцию, чудесную в своей простоте. Но не бывать тому, ибо на бумаге ее не существует. «Der geniale Kotzmolukowitsch» все держит в голове. Приказы были телефонированы всем командующим корпусов отдельно, диспозиция определялась вплоть до рот, эскадронов и батарей. Ни одной бумажки. Непорочно чистая карта без единого флажка перед глазами и телефон в так наз. «оперативном кабинете», за ч е т в е р н ы м и изолирующими подушками. Если б кто и подслушал какой разговор, он не узнал бы ничего. Специальная подземная линия, отдельные участки которой знало лишь несколько человек, ну, и те офицеры — всегда разные, — что эти участки прокладывали. А приказы такие — и это за два дня до контрнаступления: Звонок. «Алло. Командование 3-го корпуса. Генерал Некшейко? Слушайте и записывайте. 13-я дивизия: участок длиной 4 км от Брюховиц до Снятина. 21-й пехотный полк: Брюховицы — Великая Липа. 1-й батальон: Брюховицы. Штаб — высота 261, изба угольщика возле березовой рощи. Фронт ОСО. 300 шагов направо от большого дуба с красным крестом — 2-я батарея и 1-й дивизион 5-го полка 6-дюймовых минометов. 2 гаубицы на В., 30 м налево от голубых хат у дороги на Снятин» и т. д., и т. п. У другого бы в башке все перепуталось. А этому — хоть бы что, все нипочем. Аж охрип, и все болтает, болтает, болтает без умолку. Один в комнате — другой бы рехнулся — а этот ни на волос, ни на миг не потерял самообладания. Мало инициативы у командиров групп? — ну и что? Дураки же все, кроме него, — все бы ему испортили. Собаки, которых можно натравить, — не более. Он один знает — он, господин над господами.
Впервые со времени выступления, из Пекина мандарин Ванг и его японский советник Фуцусито Йохикомо слегка призадумались. Никаких данных касательно системы обороны. Никакие шпионы не помогли. Почти все погибли, а те, кто вернулся, говорят, что никто ничего не знает. Не помогли страшные пытки. Очевидно, оперативный план доведен командирам от групп до дивизий включительно лишь вечером накануне наступления. Вообще план, как и само расположение войск, был ясен только поистине ясновельможной башке генерального квартирмейстера. («Жаль тратить такого человека на такую паршивую эпоху», — говорили даже недоверки.) План должен был вынудить противника предпринять именно те, а не иные действия, хотя бы он невесть что перед тем придумал. Конечно, могли быть небольшие отклонения — а телефон на что? На неожиданности квартирмейстер умел реагировать с таким же спокойствием, как и на то, что издавна известно. Конечно, численное превосходство врага было практически беспредельным. Китайцы, народ страшный и непонятный, смерти и боли не боятся, могут не есть-не пить целыми днями и сражаться, как черти. Их техника в последние годы превзошла все, что сумели изобрести Заморские Белые Дьяволы. Одним словом, общее поражение неизбежно — хотя кто знает — вдруг случится чудо. Мало ли их было в жизни Великого Коцмолуха? Он решил «показать, на что способен», — как о нем говорили. Первое сражение должно быть выиграно. Такая жизнь и так ни черта не стоит. Если он не погибнет, китайцы, конечно, возьмут его к себе как минимум начальником генерального штаба, и на этой должности его последние годы пройдут замечательно: сначала он будет лупить немцев, потом французов, англичан, а потом хоть самого дьявола. И к одному, и к другому он был готов — то или это, ему было почти абсолютно все равно. Почти — поскольку давамесковая ночь все же пробила маленькую, крошечную брешь. Но он умел скрывать это от себя и от других.
8 утра. Начинается осенний, бесцветный, несмотря на солнце, типично октябрьский день. Второй день заморозков. Рыть окопы трудно, но столько людей наготове — хватит. Да и земля твердая только сверху. А какие штуки будут с кавалерией, просто не рассказать, ни до, ни после. Уж он задаст работенку военным историкам, а документов никаких не останется — ни единой бумажонки — хи-хи! Пар вырывается из клапанов цилиндра чудовищной американской машины. Стыки обогрева тоже дымят. В клубах влажного тумана как призраки блуждают величайшие моголы военной Польши. Блаженный день перед великим смертным боем. Все здесь, у поезда: Нехид-Охлюй, Кузьма Хусьтанский, Стемпорек, — и правительство с последним благословением: все эти Боредеры, Циферблатовичи, Колдрики, а от них так и пышет изменой. Ну и ладно, и пусть. «Nech sa paczy» — как говорят чехи[219]. А — вот и несколько дураков-графьев, наглухо замундиренных, словно обухом прибитых, — но и эти сойдут. Те, что поумнее, тоже ничего не знают. В этом вся прелесть. Он один — один, один, Его Единственность, в эти гнусные времена, на фоне этой массы желтой дряни, несущей свет с востока. Ох — если б хоть не смердело от них так страшно! Говорят, уже за три километра дышать невозможно. Поезд поведет лично брат квартирмейстера, начальник всех железных дорог, Изидор. Можно ехать? Еще нет. Наконец легким шагом на перрон входит Перси. Квартирмейстер элегантно целует ручку теперь уже официальной любовницы. Отныне ему все дозволено, он идет на верную смерть. Жена прощается с ней нежно, как с сестрой. Какие отношения, какие отношения! Все зашептались. Правительство вылупило удивленные, заспанные зенки. Квартирмейстер поднял дочурку Илеанку и прижал ее лицо к своим черным усищам. Легко, как трясогузка, Перси впорхнула с перрона прямо в салон-вагон. Будет оргия или нет? А тут вдруг Зип с докладом (был послан проверить, попал ли в багажный вагон какой-то там сундучок, черт его знает чей). Сцепились глаза этой странной, несостоявшейся пары. Но трупьим был взгляд недавней жертвы мамзель Звержонтковской — ни следа чувства. Недовольная, она отступила в блистающую вагонным экстра-шиком глубь салона и зашторила окно. Не любила она, когда кто-нибудь от нее ускользал, а уж после того, как Генезип укокошил Вемборека, он приобрел для нее особое очарование. Как-никак, а совершил-то он нечто столь ужасающее оттого, что был разъярен именно ею. Мысль эта пронизала ее той особой дрожью, которую до сих пор вызывал в ней только сам Вождь. Позабавится квартирмейстер перед смертью этой парочкой или нет? Пожалуй, нет, ведь Зип — живой труп в мундире, едва сознающий себя в последней, смертной бессознательности.
Свисток Изидора «прорвал» морозный воздух. Давно пора. Еще один поцелуй запечатлен на лбу измученной жены (святой мученицы Ганны, как ее называли), еще разок усы прильнули к чудной розовой мордашке дочки [и тут слеза, черная, как черная жемчужина, скатилась с глаза (но — вовнутрь) этого великолепного экземпляра гибнущей расы — что же с ней, бедняжкой, будет, когда желтые паразиты затопят эту землю], и все быстро вошли в теплый вагон. [Коцмолухович, собственно, был привязан не к земле, а только к пейзажу — по крайней мере, так он говорил по пьянке.] Поезд медленно двинулся, тяжко сопя под стеклянным сводом дворца, пронесся как призрак мимо уродливых станционных строений и исчез в рыжеватом от утреннего солнца городском тумане. Сама историческая судьба целой страны мчалась в вагоне люкс на восток, к неведомой пропасти будущего, которое ждало в облике скучного, унылого осеннего белорусского пейзажа. И все было мелко, мерзко и плоско — разумеется, по сравнению с тайнами межзвездного пространства. Чудесно было ехать в прилично натопленном салон-вагоне. Недурная была ситуация. Зипок, затянутый в полевой мундирчик, сидел неподвижно, явно притворяясь, что он всего лишь адъютант, и более никто. Перси лишь теперь ужаснулась всему мероприятию и только и думала, как бы ускользнуть из западни ввиду неизбежного поражения. Она рассчитывала только на свою демоническую красоту — китайский штаб был безобразно падок на белых женщин высшей марки. А если этот сумасброд Эразм (Эрча), которого она тоже по-своему любила, прикажет ей отправляться на передовую, что тогда??? При одной мысли об этом она заранее негодовала против него. И в то же время собственное бессилие перед его абсолютной властью безумно ее возбуждало, причем желала она не только его, но и других — впервые в жизни. В ней закипало чудовищное вожделение к очаровательному юному убийце в адъютантской форме. Ненавистная ей реальная опасность и в о з м о ж н о с т ь н е и з б е ж н о й (как это?) смерти все делала именно настолько, почти качественно иным — страшным и чудесным, и желанным, и ненавистным, и любимым до безумия. Черт возьми — вывернуться бы из этого каким-нибудь генитальным «трюком» — вот задачка так задачка. Но бедной Перси не хватало сил, и это, именно это, придавало мгновению очарование, точнее — создавало то адское очарование, какое в нормальных условиях невозможно и вообразить. Однако она не умела п о л н о с т ь ю транспонировать дурное в хорошее, как этот ее всемогущий бык (она бешено завидовала этому его достоинству). А, чтоб его... И все же так хорошо, так хорошо, как никогда. Все у нее в руке, как рукоять отравленного кинжала, — в кого направить первый, решающий, заряженный будущим удар? Безумное колебание между крайним отчаянием и высшей точкой жизни... Даже если удастся обмануть судьбу и обойти своенравное предназначение, все уже будет не то. Высочайшая минута — но во всей полноте ее не пережить. И так без конца: сверху вниз и снизу вверх, до психической морской болезни, до головокружения над пропастью окончательной странности. Именно там они асимптотически встречались с Зипеком, там они встретились на расстоянии какой-то плевой бесконечностишки от полного слияния воедино.
Поезд мчался, как выстреленный снаряд, — его было не удержать и не отклонить — к неведомому «приговору истории», к двурого ощетинившемуся китайскому чему-то (что это было, не знал никто, даже сам Мурти Бинг, если только он действительно существовал). А командор этой дикой экспедиции был в превосходном настроении. Он тоже переживал пик своей мечты. Наконец-то он был тем «личным воплощением смертельного удара», как его называли штабисты, — таким с убийственной тоской он видел себя в воображении в мирные дни. Наконец-то лопнула пуповинка, соединявшая его с постылой повседневной жизнью. Пусть это будет недолго, но уж он отведет душу за все про все. Но бедняга ошибся (кто осмелился сказать такое?!! Расстрелять его!!!) — это был еще не высший миг. Высший крылся в точкомоменте гиперпространства, отмеченном в относительном земном календаре просто: 9 утра, 5 X, Пыховицы, — там, на фронте, заранее выстроенном в гениальной башке квартирмейстера. Однако не все можно предвидеть даже при столь безупречно действующем аппарате, каким был мозг Вождя. Но об этом позднее. Пока это был высший момент — ничего не поделать. Пускай придут другие, еще выше, — квартирмейстер ничего не имел против, он был «запанибрата» с мощнейшими стихиями мира: жизнь на вершинах, а смерть неважно где, лишь бы она была хороша, то есть была геройской, «настоящей» — в момент, когда действительно будет исполнена миссия его духа на этой планете, лишь бы, песья мать, эта смерть была прекрасна, как мечта девочки из рода вождей об идеальной гибели взлелеянного в мечтах рыцаря. Пока именно так все и обещало быть. Вождь без сожаления смотрел на убегавшие изумрудные поля, желтую стерню и сосновые лесочки — может, в последний раз — а может? — э — лучше не верить в чудеса. А если уж чудо произойдет, тогда и радоваться. Впереди была почти космическая катастрофа — необходимая, как развязка в греческой трагедии. Было несомненно, что другого выхода нет и быть не может. Он думал всегда наперед — никогда задним числом — это была его метода. Мысль у него всегда опережала жизнь, а не плелась за ней. До роковой минуты все должно быть так, как он желает, черт возьми! — а там посмотрим. Он зарылся губами в пушистые кудри Звержонтковской и сквозь ее блондинистые пряди поглощал пейзаж, летевший в раме широкого окна вагона. Переутомленные товарищи Вождя в большинстве своем дремали на красном шелку диванов. Часть не на шутку завалилась спать — ночь они провели, интенсивно прощаясь с жизнью. План операции потенциально был готов — оставалось только продиктовать его командирам отдельных групп так, чтоб они не могли понять его во всей полноте. Пока больше нечего было делать — только «энтшпанироваться» вовсю. Он взял Перси на руки, как вещь, и вынес из салона в спальное купе. Зип даже не дрогнул — атрофия эротических чувств, что ли, черт побери? Иные натуры только в безумии обретают максимум счастья — чуть ли не с рождения он еще не был так счастлив. Предавшись чужой воле, он пребывал в неподвижности у главной турбины событий, возле самого очага сил такого масштаба, как Коцмолухович (чего ж еще надо?), — пристроился в укромном уголке на мчащемся снаряде — маленькая блошка на пятнадцатидюймовой гранате, рвущей запыхавшийся воздух. Лишь иногда, боковым центром сознания, он испытывал страх, что очнется от этого блаженства. В воображении он четко видел последнюю сцену с Элизой, но непосредственно, эмоционально не мог признать своей вины перед собой и другими за то, что совершил. Все, что было, сложилось в красивую и необходимую картину: живые лица выступали в ней только переодетыми актерами. И все было нормально — ни тени безумия — конечно, только для него.
Был весенний день осени — один из тех дней, когда заходящее (куда?) лето еще раз с упоением простирается над засыпающей землей и переживает эфемерную вторую молодость, как пьяница или другой «зельюн», который бросил пить или ширяться и говорит себе: нет — еще разок. На фронте было тихо, как перед грозой — разумеется, с точки зрения ураганного огня. Для бедной Перси это уже был самый страшный бой, она такого в жизни не видела: китайская артиллерия «пристреливалась» к польским позициям, прощупывая неприятеля и корректируя расчеты. То и дело с китайской стороны, то тут, то там, слышались погромыхивания орудий разного калибра, и к нам, долго гудя в спокойном воздухе, неслись одинокие снаряды и лопались в наших окопах, иной раз причиняя значительный ущерб. Мы провели эту работу еще вчера — дольше ждать было нельзя, хотя это облегчило задачу китайцам. У них было время — у нас — то есть у Коцмолуховича — не было. Осень «стояла» безветренная, и деревья в основном были покрыты листвой, бронзоватой от заморозков. Жнивье и луга поблескивали паутиной, отражая, как в затянутых ряской прудах, матовое, мягкое, сонное солнце. Неисчерпаемая тишина пространства рождала некий суеверный страх. Все, начиная с простых обозных интендантов и до командиров корпусов и групп, совершенно независимо от обычного, естественного страха, были «че-то» странно взволнованны и торжественны. Коцмолухович в сопровождении Зипа и Олесницкого объезжал фронт на маленькой элегантной «пердолетке», как называли этот тип шикарных торпедных танков. Великим облегчением было то, что Лига Защиты Войны исключила авиабомбардировки и газы. Где-то высоко кружили разведывательные самолеты, их то и дело окутывали группы белых облачков рвущейся шрапнели, но никто уже мог не бояться снарядов за сотни километров от фронта. Пожалуй, и свой осколок мог поранить — но для этого надо было быть уже совершенным «nieudacznikom». Именно это и случилось с Коцмолуховичем. Баллистическая головка нашего собственного снаряда врезалась ему в сапог, размочалив подошву и самый носок в момент, когда он беседовал с Некшейко, командиром 3-го корпуса. Некшейко побледнел, Вождь пошатнулся, но не упал. Поднялся переполох. Зип мог изумиться совершенству этой маски — смоляные глазища ни на секунду не утратили своей нахальной веселости. Увы, буквально: Зип мог изумиться, но не изумился — ничто уже не производило на него впечатления. Земляные работы подходили к концу — строились только передовые редуты — линия обороны была готова давно, в 20 км с тыла. Китайцы держались в 10—12 км от нашей передовой. Самые дальние кавалерийские дозоры лишь на 7-м километре вошли в контакт с неприятелем.
Генерал-квартирмейстер пребывал в прекрасном расположении духа. Он уже пересек рубеж сомнений и колебаний — и был подобен выпущенному снаряду. Однако случаются, песья мать, чудеса. Он знал себя и знал, что всегда может ждать от себя чего-то неожиданного. Что же «выкинет» на сей раз его необузданная натура предпоследнего индивидуалиста на этой земле, вплоть до 5 X законсервированная в инфернальном соусе системы польских общественных сил? Он мог гордиться своей армией (= машине): довольно было нажать на кнопку — и «трах»!!.. Но не меньше он мог гордиться и собственной башкой, в которой почти без единой исписанной бумажки потенциально помещалась вся предстоящая адская битва. На миг квартирмейстер ощутил в себе всех вождей Польши, которые когда-либо боролись против монгольских «нашествий». Но вдруг какая-то странная печаль стерла этот светлый миг, как тряпочка стирает пыль с гладкого столика. Почему такое «домашнее» сравнение пришло в голову самому Вождю? Блестящая, непорочная скука охватила его с неодолимой силой: даже самые великие подвиги представились ему абсолютно бессмысленными. Он хотел п р о с т о жить. Но смерть уже бесцеремонно заглядывала под широкий козырек фуражки 1-го кавалерийского полка, чей мундир, украшенный генеральскими нашивками и шнурами, он носил. Это было отнюдь не малодушие, но чистый, лишенный страха смерти сантимент к жизни. Тихий внутренний голос нашептывал ему о еще более тихом житье-бытье в каком-нибудь маленьком домике в военном кооперативе за городом — герань на окнах и дочурка, играющая в саду, — о, в такой же прелестный день, как нынче, — и прелестная пани Ганна со своей философией (теперь он мог бы наконец это осмыслить), и долой всяческие безобразия с этой проклятой «девкой», все эти дикие «энтшпанунги»[220] и «детанты», потребность в которых рождала жизнь, полная напряженной, нечеловеческой работы. По сути дела, это было ему чуждо, было лишь субститутом утоления неосознанной метафизической жажды — стремления быть всем, но только б у к в а л ь н о всем. А тут Небытие.
Как же близко подошел он к этому небытию по гигантской лестнице иерархии возможностей! Едва он оторвался от основы полной заурядности [он, бывший мальчик на конюшне, а потом доезжачий (что это такое?) графа Храпоскшецкого-Слезовского, помещика из Слезова и Дубишек, чей младший сын, майор, командир эскадрона в лейб-легионе Вождя, был теперь его слепым орудием], а она уже влекла его искушением тихого сна, заурядного, почти не сознающего себя существования. «Хамская кровь или что? — «вознегодовал» Вождь сам на себя. — Так-то оно и хорошо — а вот кабы я графом был, не было бы в том никакого форсу». Ах, если б можно было кончить жизнь спокойно, совершив этот безнадежный подвиг, дав эту проклятую битву, которая должна была стать тем самым «opus magnum»[221] всей его жизни? А? И потом только разъезжать по свету с дочкой, показывать ей сокрытые от обычных глаз чудеса и воспитать из нее чудовище — такое, как, к примеру, Перси или он сам, — шепнул тайный голос — брр!.. В свое время его не насытил ни румынский фронт, ни Большевия, ни гениальные городские бои, мастером которых он был — он, кавалерист всей кровью и духом своих потаеннейших потрохов, этот Коцмолокентавр, как называли его на полковых оргиях, когда в алкогольном помрачении, в роли пехотинца едва держась на ногах, он выделывал свои дьявольские кавалерийские, кентавро-драконьи фортели, подавая недостижимый пример поистине «конскому» молодому офицерью. Но по сути своей, изначально был ли он тем, кто он теперь есть? Кем мог бы он стать при «наилучшем стечении» благоприятных обстоятельств? (!) — хозяином скаковой конюшни или конного завода, или профессором коневодства в Виленском университете? Его карьера была ненормальна — он был обязан ею только случайностям — ну, может, немного и себе, но чем бы он был, если б не крестовый поход? Профессором-то он мог стать всегда. А сверх того должен был родиться как минимум графом — но все пропало, и теперь надо было идти напролом. Однако он был невольником чего-то высшего, чем он сам, — ибо отступить не мог.
Программа: объезд, оргия у кавалеристов, сон, маленький утренний «Entspannung» с Перси [она ждала его в имении гг. Лопуховских в Залупах, там, за сонными (?) купами медных деревьев — наверняка сейчас пьет кофе в своей земляничной пижамке... Эх!!]. А потом битва, эта единственная битва в истории, слава о которой разнесется по всему свету, и он — самый страшный миф об угасающей личности, которым механические матери станут пугать потомков будущих, счастливых людей. Ух-а, ух-а! Он стряхнул с себя последнюю слабость, в которую было закутался, как в мягкий ленивник-затульник ленивым праздничным утром. Адъютанты смотрели на него, едва смея дышать. При самой мысли о том, что творилось в этой адской башке, их охватывал суеверный (уж как водится) страх. Вот сидит среди них эта куча обычного с виду мяса в роскошном генеральском облачении, а ведь в ней заклята единственная в своем роде минута истории гибнущего мира. Перед ними та самая минута, когда человечество решительно перевалило в свою вторую фазу, воплощенную в этой чертовой кукле, полной непостижимых мыслей, — эта минута октябрьским утром мчит в «пердолетке» по запаученному жнивью.
Зип начал понемногу просыпаться, но уже по ту сторону. Ужас прошлого, покрытый таинственным лаком безумия и ожидания грядущих событий, светился, как потускневшие, но некогда яркие краски на картине какого-нибудь старого мастера. Воспоминание не сцеплялось ни с чем ныне происходящим. С одной стороны, это был результат «нервного шока», который Зип пережил в ту страшную ночь освобождения и перехода в актуализированную бесконечность и странность бытия, с другой — все более или менее глубокие перемены подавляло приближение катастрофы. Упоительна была мимолетность этих безвозвратных мгновений. Еще в день отъезда ординарец Вождя шепнул обоим адъютантам, что никто из этого похода не вернется. Якобы никогда еще у генерала таких глаз не было. Глупый Куфке сделал это наблюдение во время утреннего туалета. Потом маска квартирмейстера уже не выдавала никаких иных чувств, кроме яростной воли, сконцентрированной, как солнце в линзе. «Мозги взбодрил он шпорой воли», — поистине так и было. Да и что еще мог пережить этот безумец. Ведь и один, и другой — и Вождь, и адъютант — были почти на грани — может, Зипек продвинулся дальше в осуществлении своих замыслов, может, он был безумцем, житейски более зрелым, но и у Коцмолуховича дела были плохи. Только он не отдавал себе в этом отчета, а дьявольская работа держала его, как в клещах, не давая возможности осознать некоторые симптомы. До последней минуты у него буквально не было времени на то, чтоб сойти с ума. Однако нередко, хоть и не очень часто, Бехметьев качал над ним головой — с жалостью и восторгом. «В могиле некогда будет лечиться, Эразм Войцехович», — говорил он. «Еще не время для санаториев, — ответил как-то квартирмейстер. — А впрочем, когда выдохнусь, лучше выйти за ограду и пальнуть себе в ухо. Ограда у меня уже есть — в кооперативе на Жолибоже, а револьвер в нужную минуту найдется — одолжит какой-нибудь доброжелатель», — он имел в виду своих заклятых врагов, которые сейчас, пока он тут череп под пули подставляет, может быть, готовят там, в столице, хлеб-соль для китайцев и чистят ключи от стольного града.
Генезипу было хорошо в этой эмоциональной пустоте. Он уже не мог бы вернуться к нормальным людям — в тюрьме ли, на свободе ли, его ждала только смерть от собственной руки. Сейчас он был избавлен от этого вопроса — сама жизнь должна была его решить. Он не узнавал ни себя, ни окружающего мира, но именно в этой отчужденности чувствовал себя, как в удобном футляре. Только не есть ли это один из симптомов надвигающегося сумасшествия? Его встревожила эта проблема — впервые его действительно охватил страх перед безумием — не слишком ли поздно? — его, уже вполне конченого безумца, живущего только за счет избытка сил, которых добавляла сама внутренняя ситуация, ну и кататония тоже. Но думать о таких глупостях не было времени. Они как раз подъехали к какой-то закамуфлированной тяжелой батарее, где Коцмолухович произнес одну из своих знаменитых речей, от которых переворачивались сокровеннейшие солдатские потроха. (Их никогда не записывали и не печатали, потому что без его присутствия, голоса, выправки и той атмосферы, которую он создавал вокруг себя, речи эти оказывались довольно дрянными и бездарными. Он и сам был того же мнения.) Едва он кончил, и тут же, как по заказу, с далеких китайских позиций прилетела тяжелая 11-дюймовая граната и взорвалась прямо перед линией орудий, осыпав всех землей и щепками с развороченных брустверов. Чудом никто не погиб, а Вождь получил по лбу здоровенной деревяшкой. Второе предупреждение. Зипек жалел, что он уже не способен на такой энтузиазм, как в школе, когда рев трубы и сам голос Вождя способны были озарить весь мир, обратить его в неистовый выплеск сгущенного обаяния жизни. Опустив голову, стыдясь пошлых шуток Коцмолуховича, он продолжал слушать эту абракадабру, как обреченный, для которого само понятие жизни потеряло всякий смысл.
Дальше события развивались с отчаянной скоростью. На другой день утром Великий Коцмолух, окруженный членами штаба, уже расположился на высоте 261, откуда ему предстояло наблюдать битву [ввиду отсутствия газов и самолетов (какое наслаждение!) безопасность была относительно полной — 10 км от собственной передовой], а точнее — центральный пункт декланшировки[222]. Фронт тянулся на 300 км — предполагали, что битва продлится не менее пяти дней. За штабом, в какой-то тысяче шагов, развернулись три полка лейб-легиона конных пегекваков под командованием Карпеко — адъютанта царя Кирилла и одного из лучших кавалеристов России. А, вот еще! — забылось намертво — вчера в двенадцать ночи почти без суда расстреляли Нехида-Охлюя, который на фиктивном военном совете (состоявшемся после оргии) начал неприятно, по-большевистски выпендриваться. Ему заткнули пасть и вывели. Через четверть часа он был мертв. Зип — ничего при этом не ощущая — сам помогал тащить Нехлюя, отчаянно вырывавшегося из рук разъяренных штабняков. Пьяный Хусьтанский (Кузьма) хотел собственноручно отрезать ему перед смертью яйца, но не дано ему было этого совершить — Вождь категорически запретил. Зип весь без остатка впитался в душу Коцмолуховича — экзекуция не произвела на него ни малейшего впечатления — он был уже полным автоматом. Ситуация была аранжирована по-наполеоновски — когда в последний раз выступаешь перед историей, невозможно обойтись без определенной декоративности: штаб, кавалерия, Сивка, парадные мундиры и марши. Ну, однако пора было и в этот праздничный день приступать наконец к черной работе. Оперативный приказ был отдан — естественно, по телефону — лично квартирмейстером из закрытой телефонной кабины, которую за ним возили повсюду. Предполагалась короткая артподготовка — а в три пополудни генеральное наступление — ха!
Занимался бледный осенний рассвет. Сперва было сумрачно. Потом слоящиеся облака на востоке зарозовели понизу — медленно, но верно сквозь них проступал прелестный день. Коцмолухович верхом (на своем знаменитом Сивке, у которого, согласно приказу Вождя, в заду было буквально все) — перед штабом. Телефонная трубка в руке. Лицо спокойное, черные гляделки вперились в заслоняющие горизонт хаты близлежащих Пыховиц. Гляделки переполняла индивидуальность, распираемая собственной чрезмерностью. Тишина. Вдруг какая-то черная молния вспорола привычную (ту самую, гениальную) тьму его мозгов. Наоборот — все наоборот! Никакой битвы не будет. Он принесет свою славу в жертву ради блага этих бедных солдат, этой бедной страны и бедной Европы. Так и так китайцы неизбежно затопят все. Зачем же гибнуть этим тысячам? За что? За амбиции — его и штаба? Ради того, чтоб «умереть красиво»? Страшное сомнение пронеслось в его точной, хотя и темной башке изнуренного собой титана. Он заговорил по телефону голосом уверенным и решительным, а серые тучи все больше кровоточили — длинными лохматыми полосами. Штабисты ощутили, что квартирмейстер вырывает из себя слова с какой-то болезненной мощью, прежде у него невиданной:
— Алло — командный пункт? Да. Слушать внимательно, генерал Клыкец: сражение не состоится. Оно отменяется. На всех участках вывесить флаги капитуляции. Фронт открыть. — (Внезапная мысль между фразами, не подлежащими отмене: «А может, мне просто жить неохота?» — В воображении мелькнула герань в окошке кооперативного домика на Жолибоже.) — После того как сигнал будет принят неприятелем, всем подразделениям оставить позиции и без оружия выступить на восток для братания с армией желтой коалиции. Да здравствует, — тут он заколебался, — человечество, — бессильно прошептал он себе под нос и выронил трубку, которая упала на остывшую землю со слабым, глухим стуком. Телефонист стоял как вкопанный, не смея пошевелиться. Штаб слушал, онемев. Но такова была дисциплина в том войске, что никто не пискнул ни словечка. Да и жить всем хотелось — понятно было, что положение безнадежное. А потом раздался крик: «Да здравствует!» — нестройный, рваный, будто невнятный гомон. Кровавые облака порыжели. Коцмолухович повернулся к своим верным товарищам и отсалютовал. В эту минуту он был таким же автоматом, как и его личный адъютант, Зипка Капен, — что-то в нем вдруг свернулось. К ним подскакал офицер — командирский ординарец из «легиона Коцмолухов», Храпоскшецкий — не кто иной, как второй сын бывшего «барина» генерал-квартирмейстера.
— Господин генерал, позвольте узнать, что произошло? Я говорил с Чюндзиком. Он утверждает, будто...
— Господин поручик — (на службе квартирмейстер строго придерживался субординации и не позволял себе никакой фамильярности), — мы сдаемся во имя человечества. Ненужное кровопролитие. Поезжайте с донесением в мой лейб-легион. — Настала минутная тишина. Облака уже были желтыми. Обширные лоскутья бледно-зеленого неба открылись на востоке. На холмах за штабом блеснуло утреннее солнце. Храпоскшецкий резко выдернул из кобуры большой револьвер с барабаном и выстрелил в верховного вождя. После чего, не глядя на результат выстрела, хлестнул коня и галопом помчался к позициям легиона — они были в каких-то восьмистах метрах к западу. Там уже вовсю светило солнце. Коцмолухович потрогал левое плечо. Пуля оборвала эполет в том месте, где были пришиты генеральские аксельбанты, которые теперь печально повисли на его генеральском боку, щекоча бок генеральской Сивке.
— Разжаловал меня прямо перед моим же штабом. Идиот! — засмеялся Вождь. — Ни шагу! — крикнул он верным штабистам. Все повернулись на запад. Храпоскшецкий как раз доскакал до сомкнутой линии кавалерии на равнине. Он что-то кричал. Его окружила толпа офицеров. Кто-то произнес речь — кратко. Команда... Какая? Они явственно услышали последние слова: голос генерала Сергея Карпеко: «Подобрать поводья, оружие к бою, ма-аарш!» — А потом короткое: «Марш, марш!» Лава медленно двинулась, блестя саблями на розовом, теплом «солнышке».
— Ну, господа, теперь наш черед, — спокойно сказал Вождь, закуривая папиросу. — Карьером в 13-ю дивизию. Direktion[223] — Пыховицы, литера И, карта генштаба № 167. — Он рассмеялся и пришпорил коня. Они помчались ventre-à-terre[224] в направлении первых домишек Пыховиц (туда, где на карте была буква «И» этого знаменитого отныне названия никому дотоле не известного места, где состоялся последний бой легиона Коцмолухов с 13-й дивизией, верной Вождю, как, впрочем, и вся армия). А за ними, развернув боевой порядок, гнались те. Однако нелегко преследовать двадцатерых всадников тремя полками. Группа лихих удальцов достигла деревни на двести шагов раньше, чем те.
— Взбунтовались! Огонь!! Развернуть пулеметы!! — дико кричал Коцмолухович, ни на секунду не теряя хладнокровия. Он со стороны наблюдал за собой, так называемым истериком и вракогенератором. Молодцом показал себя этот герой и верные ему автоматизированные роты 13-й резервной дивизии. В прозрачном воздухе осеннего утра грянул залп. Сорок пулеметов застрочили по солнечному отряду. Уже и тут было солнце. Вповалку падали великолепные кавалеристы, почти гвардейцы, так и не доскакав до проклятой буквы «И». Коцмолухович спокойно смотрел. Когда три полка полегло на залитую солнцем стерню (уже совсем распогодилось — тучи исчезли с неба, как занавески, которые кто-то потянул за невидимые веревочки), он приказал выслать полевые лазареты, а сам поехал дальше, к бывшей своей первой линии обороны. Ему казалось, что он отрекся от амбиций ради человечества, совершил неслыханное самопожертвование — больше, чем Наполеон под Ватерлоо. На «его» фронте была тишина. Уже выходили первые отряды «братающихся». Вождя приветствовали учтиво, но без энтузиазма, как и пристало армии автоматов в решающий момент. Коцмолухович показал, на что способен — на сей раз по-настоящему.
Они сидели перед маленькой хаткой, на бывшей первой линии траншей. Квартирмейстер странным стеклянным взглядом смотрел в черный провал окопа, вырытого в превосходном староконстантиновском черноземе. Впервые он подумал о могиле, и сердце у него сжалось от таинственной, прежде неизведанной боли. Вечность мироздания превратилась в мимолетное «Minderwertigkeitsgefühl»[225]. Дочурка и жена (может, это ради них, да еще ради пеларгоний в окошке он и выкинул этот фортель?) выросли для него в единственные на всем свете сущности, которые чего-то стоили. Ему было отвратительно присутствие Перси, а она была счастлива тем, как обернулось дело, и весело щебетала с офицерами штаба, которые скрывали под масками искусственной угрюмости распиравшую их радость от того, что им дарована жизнь. Дух понапрасну убитого Нехида на мгновение заслонил ясность погожего октябрьского предполуденного часа. — «Еще и меня за собой потянет» — подумал квартирмейстер. — Ведь он вчера хотел именно того, что я сделал сегодня. Но хотеть и мочь — разные вещи. Он сам этого сделать не мог — самое большее устроил бы какую-нибудь мелкую заварушку. У нас в Польше всегда так бывало: убить кого-то за то, что сам же сделаешь на другой день после его смерти». — Ожидали посланца китайского штаба, который должен был лично назначить встречу вождей. Квартирмейстеру было любопытно — что там, на «той стороне», куда (до сегодняшнего утра) у него и мысли не было заглянуть с миром. Китайский штаб стоял в Староконстантинове, в двадцати километрах от передовой. Гомон братания нарастал по всей линии фронта, мутя предполуденную тишину природы, которая словно присела на корточки от страха перед приближающейся зимой, украдкой греясь в дарованном тепле неспешно уходящего лета. Зима и лето почти столкнулись в тот чудесный день, соединивший в себе что-то от обоих времен года.
Недолго длились сомнения квартирмейстера. Он быстро вернул свою непреклонную волю в прежнее русло, как в то истерическое мгновение абсолютной произвольности действия, с примесью (?) теорийки («eine zugedachte Theorie») блага страны и всего человечества — и принесения высшей стратегической амбиции в жертву еще большей (кто знает?) славе и популярности, которой вдобавок можно будет еще и попользоваться, — ибо «лучше живой баран, чем дохлый лев». Позднее это объясняли индуктивным действием «психомагнетического поля», созданного присутствием миллионов китайцев, охваченных одной идеей. — (Было такое научное направление на Западе.) — Другие таинственно говорили о «ночи 25 пилюль», третьи просто свалили все на помешательство. А было так, как тут написано, и баста. Все стихли и навострили уши. На шоссе заворчал автомобиль. Через минуту к хате по ту сторону фронта подъехал великолепный красный «бриджуотер». Из него вышел невзрачный китаезистый человечек в желто-серой униформе, подпоясанный двуцветной, красно-желтой лентой. Он легко перепрыгнул черную от тени пропасть окопа, с необычайной грацией приподняв рукой длинную кривую саблю, и приблизился к группе польских офицеров. Отдал честь (весь штаб тоже), после чего обратился к квартирмейстеру. (Зип, как и прежде, пребывал в абсолютном безразличии — он один не радовался и не печалился тому, что произошло. Но ввиду таких событий — какое нам дело до психологии какого-то там говнюка? — безумец он или не безумец — не все ли равно.)
— Имею ли я честь говорить с Его Превосходительством Коцмолуховичем? (Have I honour to speak with His Excellency Kotzmoloukovitsch?) — спросил китаец на чистейшем английском. Квартирмейстер произнес короткое: — Yes. «Ну — теперь сохранить маску», — шепнул он сам себе, стиснув зубы. Тот продолжал говорить, не подавая руки, а только по-китайски кланяясь: — Я генерал Пинг-Фанг-Ло, начальник генерального штаба и кавалер ордена Желто-Красного Василька — (тут он поклонился). — Наш вождь, мандарин I категории Ванг Танг Цанг — (зловеще прозвучала эта поистине це-це-оватая фамилия) — имеет честь через меня просить Ваше Превосходительство пожаловать к часу дня вместе со всем штабом и, очевидно, — гм — с супругой на завтрак в староконстантиновский дворец. (Oldconstantinovian palace.) — Явный страх был виден в черных глазках монгола. — «Чего боится эта падаль? — подумал квартирмейстер. — Они ведь вообще ничего не боятся. Что-то в этом есть», — и неизвестно почему ответил по-французски, со всей «куртуазией»:
— Господин генерал (mon général), мне чрезвычайно приятно, что я могу приветствовать в вашем лице... (je suis énormément flatté de pouvoir saluer en votre personne...)
— Благодарю, — прервал тот по-английски. Отсалютовал и прыгнул через окоп, а потом в автомобиль, который развернулся еще во время разговора. Машина, оснащенная чудовищным компрессором, рванула с места на скорости сто километров в час, через минуту ее уже не было видно. После короткой неприятной паузы весь штаб загудел. Коцмолухович был явно озадачен (конечно, только для Куфке, если б он здесь был) — это было заметно лишь по морщинке промеж глаз. Что-то начинало портиться в общей композиции всей этой истории.
— Что эта каналья о себе думает, — говорил он Перси, — как он посмел... ха — ничего не поделаешь. Придется пожинать плоды коммунистических порядков. Но я им еще покажу!
— Ничего ты не покажешь, — щебетала сияющая любовница. — Ты совершил величайший подвиг со времен Александра Македонского. Подумай, как прекрасна будет наша жизнь. Если бы это сделал трус, было бы страшно, но такой хряк, такой крылатый бык, такой Левиафан, как ты!.. Это чудо, просто чудо! Только я одна тебя на самом деле понимаю. — Она взяла его за руку и впилась в него этим своим нутряным взором, способным замутить и самые кристальные мысли. Но взор ее отразился от его глаз, как от двух металлических щитов. — Вождь смотрел внутрь себя. Образ жены (она как-никак была графиней) и дочки вновь мелькнул в его утомленном мозгу. Но квартирмейстер новым вывертом воли быстро вернулся в прежнее состояние автоматизма, с определенной примесью неизвестной ему дотоле покорности. Он приказал подать автомобиль. Поодаль провозили раненных в утренней стычке кавалеристов — в направлении китайских госпиталей. Таков был приказ. Чей? Китайский. Он должен был подчиняться китайским приказам. Этого он не предусмотрел. Ужасная, почти физическая боль пронзила его духовную внутренность и угасла в черной пустыне, которая там раскинулась внезапно и предательски. При звуке стонов генерал на миг прикрыл лицо. «А сколько бы их было, если б я не поступил именно так? И все-таки что-то в башке треснуло! будь оно неладно! Ничего не чувствую». Безмерная усталость и скука объяли его сразу со всех сторон — даже оттуда, с запада, где были ОНИ — жена и дочь. Мир вокруг замер — не было никого. Он один, в безымянном пространстве, заполненном автоматами, — быть может, единственный настоящий человек в этой системе. Друзья что-то не обращали на него особого внимания. Никто не подошел, даже когда уехал китаец. Неслыханно! Графья понуро перешептывались с Олесницким. Кузьма Хусьтанский, с утра пьяный, ходил крупными шагами, грозно бренча своей громадной саблищей. Стемпорек сквозь зубы насвистывал танго «Jalousie»[226], с тревожной усмешкой глядя в сторону китайских позиций. Но вера в абсолютное совершенство поступков Вождя была такова, что все были тише воды, ниже травы. Один этот болван Храпоскшецкий — герой! Зипка только что доложил вождю, что — изрешеченный пулями — он умер в прекрасном настроении: слава ему была обеспечена. А такому больше ничего и не надо. Храпоскшецкий, ну и еще — те. Все Карпека виноват. Тьфу ты пропасть, и как меня угораздило москаля поставить командиром лейб-гвардии? Загипнотизировал он их, что ли? А может, представил дело в ложном свете? Вот к чему ведет чрезмерная дисциплина — выполняется чья угодно команда и никто не противится. Ха — потом увидим, как оно все было на самом деле.
Он ехал вместе с Перси, Зипкой и Олесницким. Мужчины молчали, только Звержонтковская громогласно восхищалась красотой пейзажа. Молодой князь таращил на нее свои прекрасные глаза, выражавшие безнадежное, угрюмое вожделение. А Зипка ничего — он почти не существовал сам для себя. Он был всего лишь маленьким наростом на тех мозгах и, несмотря на это, отлично чувствовал, что в них происходит, — способность непосредственно проникать в чужие «я» давал ему давамеск Б2 — но к чему теперь было все это. Бедной Лизки нет и не будет. Ни единой внутренней слезинки не мог он выдавить из себя по этому поводу. — Камень.
Подъехали к воротам парка староконстантиновской усадьбы. Китайская солдатня с шиком отсалютовала и пропустила авто. Странные гости ехали меж изумрудных газонов, мимо куп желтых и медно-красных деревьев. Каким-то невероятным казался им обыкновенный (идентичный тому, что далеко от фронта) белорусский пейзаж — казалось, они уже в Китае, формы деревьев китаизированы, все другого цвета — как на карте.
Вдруг перед ними предстал странный вид. От поворота аллеи до самой усадьбы, сиявшей в гуще пурпурных рябин ослепительной белизною стен и колонн, простиралась лужайка. На легком уклоне в ряд преклонили колени люди. Стояли только палач (как потом оказалось) и офицер. — Как раз начиналась экзекуция. Коцмолухович выпрыгнул из авто на ходу. Машина остановилась. Прочие высыпали за ним. Ага — понял он. «Unser liebenswürdiger Gastgeber hat uns eine kleine Überraschung vorbehalten — nach Tisch werden ein Paar Mandarinen geköpft»[227] — вспомнился ему «witz»[228] из вечного «Симплициссимуса». Только здесь было «vor Tisch»[229]. Они остановились возле первого приговоренного.
— За что вы их так наказываете? Что они сделали, черт возьми? — спросил Коцмолухович дежурного офицера. (Караульных вообще не было видно.)
— Ne me parlez pas, Excellence — je suis des gardes[230], — холодно, но вежливо, как бы с легким укором, ответил маленький поручик с лицом ребенка.
Приговоренный равнодушно смотрел в глубь блестевших на солнце деревьев парка; казалось, он понимает все (буквально все, в метафизическом смысле) либо не понимает абсолютно ничего — одно из двух. Другие коленопреклоненные (у них даже не были связаны руки! — нечто невероятное!!) смотрели на него с большим интересом, как спортсмены, ожидавшие результата какого-то чрезвычайно любопытного рекорда. Над тем, первым, стоял палач с прямым мечом в руке. Командующий экзекуцией офицер больше не обращал внимания на прибывших. Коцмолухович стоял в трех шагах от него в полной генеральской форме, но тот не проявлял к нему никакого интереса. А ведь наверняка знал, с кем имеет дело. Непонятно. Внезапно он вскрикнул, как если б ему «все это надоело». Палач размахнулся, и голова первого «парня», щеря желтые зубы, слетела, скатившись на пару шагов под уклон. Но в момент обезглавливания (когда голова была уже в воздухе) Коцмолухович заметил что-то слоеное, похожее на разрез какого-то зельца: посередке серое, потом белое, красное, какие-то пятнышки и ровная линия кожи, окружавшей еще живое тело. В одну секунду (а может, в четверть секунды) все это залила бурлящая кровь, тогда как голова давно уже щерила зубы на травке. (Ай да техника, ай да техника!) Может, ему показалось, но глаза отрубленной китайской башки явно заговорщически ему подмигнули. Некоторые из приговоренных, похоже, высказались насчет техники. Видимо, одобрительно, поскольку палач поклонился им, после чего перешел к следующей жертве. Все они были похожи друг на друга, как капли одной и той же жидкости. Снова команда, снова тот же жест палача, и вот еще одна голова скатилась на лужайку польской усадьбы, залитую осенним полуденным солнцем. Прочие видели все то же самое — это была не галлюцинация. Перси стало дурно, и Зипок с Олесницким вынуждены были тащить ее под руки за квартирмейстером, который молча шагал к усадьбе. Он жевал левый ус и бормотал про себя: «Хорошая школа, хорошая школа». Зрелище казни подействовало на него ободряюще — прибавив сил для разговора с непобедимым Вангом. Наконец решительная минута настала — он-то уж думал, что это его минует, а вот ведь — Ванг, как бык, прямо перед ним. Где наша не пропадала!
Они вошли под колонны польского «барского дома» — сколько же тут из века в век лупили по мордасам всякую прислугу и тому подобный люд — и тут, и в широком радиусе вокруг. Теперь должен наступить реванш — так в последнюю минуту подумал квартирмейстер. А перед ним уже было сморщенное желтое личико, в котором, как изюминки в шафрановом блине, торчали черные, мудрые глазки ребенка: их встретил сам главнокомандующий, мандарин Ванг Танг Цанг. Он был одет так же скромно, как и прочие сопровождавшие его офицеры. Вошли в обеденную залу. В этот момент на автомобилях подкатил остальной штаб квартирмейстера. Коцмолуховича и Перси с чрезвычайными почестями усадили на почетное место. Слева от Звержонтковской сидел сам Ванг; справа от Коцмолуховича — начальник генерального штаба Пинг Фанг Ло, тот, что приезжал к нему утром. Других он не видел — они были скрыты высокой пирамидой блюд, возвышавшейся в центре стола. После ласточкиных гнезд в сладком соусе из давленых тараканов (то и дело попадались лапки этих мудрых насекомых) Ванг встал и, взяв в руку гигантский кубок (оригинальный Дюбуа), произнес на невероятно чистом английском языке:
— Ваше Превосходительство, я имею честь первым приветствовать вас в нашем штабе после того великолепного деяния, что вы совершили во имя заботы обо всем человечестве. Однако, ценя ваши заслуги как никто, я не могу не признать вас одним из опаснейших индивидуалистов, принадлежащих скорее прежним эпохам, чем нашей. Поэтому ради блага всего человечества, которому вы, господин Коцмолухович, пожертвовали свои амбиции вождя и просто честь первого офицера своей страны (the ambition of the commanding officer as such and the plain honour of the first officer of your country), я вынужден приговорить вас к смертной казни через обезглавливание — казни весьма почетной, — поскольку дальнейшее ваше существование, в связи со спецификой вашей интимной природы, обнажившейся для нас именно в этом эпохальном деянии, представляло бы угрозу тем целям, во имя которых это деяние совершено. Однако мы ничуть не спешим с исполнением неотвратимого приговора и можем продолжать веселиться, вкушать дары богов и пить, пить, пить за благоденствие счастливого человечества, которому все мы так или иначе приносим в жертву наши ничтожные личные жизни. — Зипек неотрывно смотрел на своего бывшего кумира. Коцмолухович только раз (когда речь шла о его смерти) на миг поднял свои великолепные брови, как бы удивившись какой-то чисто риторической фразе. Зипек еще глубже вонзил в него равнодушный взгляд. И ничего — маска была совершенно спокойна. Это было так прекрасно, что почти неприятно. Нельзя было понять, каким чудом это создание — как-никак живое — выдержало такой удар. Так человек, страдающий морской болезнью, еще больше мучается, когда видит, как во время шторма кто-то преспокойно гуляет по палубе. Ему кажется, что тот нечеловечески страдает из-за того, что не может сблевнуть. «У этой бестии есть стержень — чтоб его...» — подумал Генезип с неподдельным восхищением. Он почувствовал, что все-таки Вождь у него есть и он может верить ему даже в час его страшной смерти. Ведь что может быть хуже, чем быть приговоренным? Известно, что китайцы никогда не шутят. Однако что-то дрогнуло в его мертвых глубинах под влиянием этой эманации чистого Величия. Теперь вопрос — что этот демон скажет и как. Но Ванг продолжал, заглотив всю водяру одним глотком:
— Итак, господа, вам причитается несколько слов объяснений относительно наших целей и методов. Вопрос так же прост, как конструкция нашей молитвенной мельницы: вы расово исчерпаны и не умеете собой управлять. Мы умеем; наш веками дремавший разум пробудился, однажды получив в свое распоряжение ваш гениальный алфавит. Наша наука сразу поднялась выше, чем ваша. И вот что мы открыли: вы не умеете управлять — а мы умеем. Для каждой страны есть некая идеальная система, в рамках которой эта страна может достигнуть высочайшей производительности. Доказательство нашего превосходства — наша организация и организация других родственных нам народов. Мы должны вас научить. Политики как таковой для нас не существует — речь идет о научно организованном и регулируемом воспроизводстве. Мы вам все устроим, и вы будете счастливы. Речь идет не просто о желании обратить культуру вспять, а о трамплине для прыжка. Каковы будут возможности хорошо экономически организованного человечества, даже мы не в состоянии предвидеть. Быть может, оно всего-навсего будет осчастливлено, а высшие формы творчества должны будут исчезнуть — ничего не поделаешь. И то это будет много, очень много. Но есть еще одна проблема: мы тоже в известном смысле устали — не так, как вы, но тем не менее. (Not as you are, but nevertheless.) Мы должны расово освежиться, должны вас поглотить и переварить, и создать новую желто-белую расу, перед которой, как доказали наши институты социо-биологических исследований, откроются неведомые возможности. Поэтому мы введем обязательные смешанные браки — только художники с м о г у т о б л а д а т ь теми женщинами, каких захотят, — белыми или желтыми — все едино. Заранее имею честь просить у Вашего Превосходительства руки вашей вдовы для себя и руки вашей дочери для моего сына. Рациональное выращивание вождей, в хорошем смысле деиндивидуализированных, — один из главных принципов нашей программы. — Эту фразу он снова запил и сел, утирая лысину белым шелковым платком. Коцмолухович молчал.
— Молчание — знак согласия, — изрек Ванг, уже неофициально обращаясь к Вождю, у которого была такая мина, будто он прослушал, к примеру, речь Хусьтанского на каком-нибудь полковом празднике. А прошел он через следующий ряд состояний: в минуту, когда услышал смертный приговор, преподнесенный ему в столь оригинальной форме, он испытал удивительное чувство, точно во все нервные окончания ему вдруг воткнули раскаленные булавки — нет, скорее, как если бы из всех этих окончаний вырвался ток — огни святого Эльма или что-то вроде. Было больно. На руках он отчетливо видел фиолетовые огни. Взглянул вперед и сквозь большие окна разглядел солнечный, осенне-полуденный парк: это была не реальность — словно некий злой дух показал ему в кривом зеркале чистый экстракт чарующих воспоминаний невозвратимого прошлого. Он смотрел на это, как на минувшее... Ужасающий пейзажный сантимент рванул ему кишки болезненной судорогой. Никогда... Хо-хо — такая минута — это вам не битва. Все силы он послал на фронт — фронтом была маска. Он не дрогнет и дрогнуть не может. А вот движение бровями можно себе позволить. — Чрезмерное окаменение даже не хорошо — оно может выдать. На эту картину тут же наплыл другой образ — жены и дочери. Он увидел маленькую Илеанку — как она ест кашку на высоком стульчике, на фоне темного интерьера столовой, а склонившаяся над ней «святая мученица Ганна» что-то ей шепчет. (Так оно и было в этот час.) Нет — не в том следовало искать спасения — там была слабость — Жолибож и пеларгонии (уж это непременно). Чем-то вроде опоры была только Перси — та, что притворялась перед китайцами его женой. Она как раз упала в обморок, и двое китайских штабняков, абсолютно похожих друг на друга, с научным знанием дела приводили ее в чувство. Коцмолухович еще раз «взбодрил мозги шпорой воли» и задержал убегающее тело на краю смердящей пропасти, где затаились страх и бесчестье. «А может, лучше было погибнуть под огнем?» Ужасное сомнение — как оно там было, с этим человечеством. Отваги ему всегда было не занимать — но тут иное дело — Джона Сильвера, и того тошнило при мысли о петле. Гм — обезглавливание — почти что «ganz Pomade»[231] — одно другого стоит. И вдруг на месте, где только что сидела Перси, Вождь явственно увидел п р о з р а ч н у ю, бородатую, неопрятную фигуру Нехида-Охлюя — первая в жизни галлюцинация (не считая видений под давамеском). Но мозг, уже пришпоренный усилием воли, выдержал и этот удар. Никто не мог оценить — квартирмейстер смотрел на призрак, как на стул — средь бела дня. Нечто поистине адское. Ему вспомнилось, как когда-то, еще маленьким, изволите видеть, «карапузом» он смотрел шекспировского «Макбета» с иллюстрациями де Селюза. Эту книгу показывал ему — конюшенному мальчишке — Храпоскшецкий, который был младше его, — брат того, что погиб нынче утром в отчаянной кавалерийской атаке на пулеметы 13-й дивизии. Квартирмейстер помнил, как он боялся темно-прозрачного духа Банко и как заснуть потом не мог из-за упорно возвращавшегося видения. Дух исчез. А когда Ванг закончил речь, Вождь рассмеялся в тишине своим «gromkim» кристальным смехом. В этом не было никакой истерики — только молодость. (Он давно уже душил в себе этот смех — со времени сватовства старого «чинка» за его жену. Ха-ха! — c’est le comble[232]. Он решил не выводить беднягу из заблуждения — «pust’ razbierut potom». Вот будет потеха.) Все посмотрели на него. Перси очнулась и, поддерживаемая китайскими офицерами, стуча зубами, вернулась в зал. В тишине было слышно, как ее жестокие зубки звякнули о гулкий хрусталь чаши, которую подал ей начштаба Пинг. Коцмолухович встал и произнес голосом свободным и легким — «кавалерийским» (по-французски):
— Господин маршал Ванг, слишком много чести, чтобы отказаться: «Sliszkom mnogo czesti, cztob otkazatsia», — как сказал секундантам один наш офицер в 1831 году, когда его вызвал на дуэль Великий Князь. Да ничем бы это и не помогло. Я принимаю комплименты Вашей Милости (Votre Eminence) с глубоким пониманием законов истории. Может, ты и прав, маршал Ванг, я опасная бестия, наделенная таинственными рефлексами, — таинственными и для меня самого. Разве сегодняшнее утро — тому не доказательство? Если б не этот мой последний вольт, ты потерял бы три четверти стянутых сюда войск. В конце концов вы победили бы числом. А плана моего вам не узнать, потому что он — вот здесь. — (Тут он стукнул себя по лбу, имитируя звук широко известным способом: свинским полухрюком где-то между носом и горлом. — Китайцы оторопели.) — Но ни единой бумажки я не писал. Из меня вышел бы неплохой начальник штаба в вашей войне с Германией — не в обиду вам будь сказано, генерал Пинг, — добавил он, кланяясь желтой, невзрачной молодой мумийке. — Потому что немецких коммунистов без боя вам не взять. Нас погубило отсутствие внутренней идеи — идея-то у нас была, но только навязанная извне. Ну а вдобавок там не удалось бы вывести такой экземпляр, как я. Но даже если бы теперь, мандарин Ванг, ты даровал мне жизнь, я бы этого дара не принял и влепил бы себе карамельку в лоб вот из этого браунинга, который получен от царя Кирилла и который я передаю в твои руки. — Он положил маленький черный пистолетик перед прибором китайского сановника и сел. Никто больше об этом не говорил, хотя тема была неплохая. («Каждый что-то стыдливо скрывал под своими бровями», — добавил бы поэт.) Говорили о механизации без утраты культуры, о механизации самой по себе, о механизации самих процессов механизации и о том, что будет, когда будет все механизировано. Бедный гениальный смертник всех поразил «язвительностью» и остроумием своих замечаний. А когда крысиные хвосты в соусе из тушенных под помидорами клопов были съедены и эта гадость была запита отличной рисовой водкой с розовой водой, мандарин Ванг встал и сказал:
— Теперь пора. — Коцмолухович попросил его на пару слов в сторону:
— Единственная моя просьба, господин маршал, — полчаса разговора с моей женой наедине. Кроме того, я должен написать два письма — первой жене и дочери.
— Ну разумеется, генерал, — дружелюбно произнес Ванг. — Ха — так у вас есть еще и первая жена? — заинтересовался он. — Это замечательно, это замечательно. Я не знал, что дочка от первой... Но это ни в чем, того, не меняет наших планов?
— Да ни чуточки. Где?
— Там, в павильоне. — Он по-свойски похлопал Коцмолуховича по спине. Этот необычный для китайца жест растрогал всех почти до слез. Но офицеры квартирмейстера не смели к нему подойти. Возникла какая-то непреодолимая дистанция или таинственная стена — ни с места. Он тоже к ним не хотел. Что тут болтать в такую минуту. Держаться надо — вот и все. Другое дело — Перси, которая как раз беседовала с Зипом и начальником китайского штаба о только что пережитых кулинарных впечатлениях. — Вы крепкий парень, генерал, — продолжал маршал. — Жаль, что вы не родились китайцем. Если б вы получили другое воспитание, вы бы стали действительно великим человеком. Но так, как есть, — я вынужден. Ничего не поделаешь.
— Куда?
— Я сам вас провожу.
— Пойдем, Перси, пофлиртовать у тебя будет время вечером. — Они прошли дальше, в маленький павильон в стиле рококо.
— У вас полчаса времени, — сочувственно произнес Ванг и спокойно вышел. У двери выставили караул: поручик, какой-то бывший монгольский князь, с саблей наголо. Под окнами, сходясь и расходясь, прогуливались два штыка. — А вы, господин поручик, — обратился Ванг к Зипу, — останетесь тут — (он указал р у к о й на кресло перед дверью), — а через полчаса постучитесь в эту дверь. — Время шло медленно. Где-то часы били три пополудни. В широком коридоре было темновато. Зип на секунду вздремнул. Очнулся, глянул на наручные часы. Три двадцать. Уже пора, о Господи, пора! Постучал — тишина. Второй раз — громче, третий — ничего. Вошел. В нос ударил какой-то странный запах, а потом он увидел страшную вещь. Какая-то тарелочка, какие-то кровавые полосы на чем-то и рядом — брошенный хлыст, тот, с бриллиантовым набалдашником, с которым (хлыстом) никогда не расставалась Перси с тех пор, как прибыла на фронт. И она — плачущая — у окна. Весь мир у Зипа в черепушке пустился отплясывать дикую качучу. Из последних сил Зип овладел собой. Секунду в нем творилось что-то непонятное, но прошло. Уф — как хорошо, что прошло.
— Пора, господин генерал, — сказал он тихо, поистине зловеще.
Квартирмейстер вскочил, спеша поправить туалет. Перси двинулась от окна к Зипу, вытянув руки. В одной из них (левой) у нее был смятый платочек. Зип торопливо отступил и прошел в столовую. Там было пусто. Он налил большой бокал рисовой водки и выглушил до дна, закусив каким-то бутербродом черт знает с чем. Солнце было уже оранжевое.
Через минуту все вышли на восхитительный газон перед усадьбой, где еще лежали тела и головы казненных перед полуднем.
— Офицеры, которые допустили тактические ошибки при подготовке несостоявшегося сражения с Вашим Превосходительством, — пояснил обходительный Ванг. Коцмолухович был бледен, но маска его оставалась непроницаемой. Он был уже по ту сторону. А здесь только труп его делал вид, будто его ничего не интересует. (В этом и состоит отвага в такие минуты: труп притворяется — а дух уже совсем не здесь.) Он отдал Зипу письма и проговорил:
— Бывай здоров, Зипок. — После чего помахал всем рукой и добавил: — Не прощаюсь, и так скоро увидимся. «Я, выбирая судьбу мою, выбрал безумие», — процитировал он стихотворение Мицинского. И с этой минуты стал официален и скован. Он отсалютовал — все подняли руки к фуражкам, — бросил наземь фуражку 1-го кавалерийского полка, встал на колени и стал смотреть на длинные предвечерние, изумрудно-голубые тени, которые группа медных деревьев отбрасывала на залитый солнцем газон. Приблизился палач — тот же самый. Неизреченной прелестью окутался весь мир. Никогда еще ни один закат не был для него полон такого дьявольского очарования — особенно на фоне того, что в последний раз (ах — это сознание последнего раза! — сколько же в нем было убийственной сладости!) он вытворял с любовницей. Уже никогда ни одно мгновение не будет выше этого — так чего жалеть о жизни? Этот октябрьский вечер — и есть вершина.
— Я готов, — молвил он твердо. У друзей были слезы на глазах, но они держались. Стена между ними и Вождем рухнула. В эту минуту мир и для них стал невероятно прекрасен. Повинуясь знаку, поданному Вангом («Il était impassible, comme une statue de Boudda»[233], — всегда потом говорила Перси, рассказывая об этой сцене), палач занес прямой меч, и клинок сверкнул на солнце. Виуууу! И Зипок увидел то же самое, что четыре часа назад они видели все — вместе с генеральным квартирмейстером: был рассечен какой-то гигантский зельц, который тут же залила кровь, хлынувшая из артерии последнего индивидуалиста. Голова покатилась. А Вождь в момент усекновения ощутил только холодок в затылке, и когда голова качнулась, мир в его глазах перевернулся вверх тормашками, как земля из окна аэроплана на крутом вираже. Потом мутная тьма заволокла голову, уже лежащую на траве. В этой голове завершило свое бытие его «я», уже независимое от корпуса в генеральском мундире, корпуса, который продолжал стоять на коленях и не падал. (Это длилось каких-то секунд пятнадцать.) Перси не знала, куда кинуться — то ли к голове, то ли к корпусу, — должна же она была к чему-то кинуться. Она выбрала первое, припомнив Саломею, королеву Маргариту и Матильду де ля Моль из Стендаля. (Следующий персонаж в такой ситуации припомнит еще и ее — Перси Звержонтковскую: к тому времени она будет так же знаменита, как и те.) И подняв с травы яростную, непреклонную башку Коцмолуховича, блюющую через шею кровью и спинным мозгом, она, осторожно нагнувшись вперед, поцеловала его прямо в губы, еще пахнувшие ею самой. Ох — как неприлично! Из губ потекла кровь, а Звержонтковская обратила свой кровавый рот (цвета, названного впоследствии «rouge Kotzmoloukhowitch»[234]) к Зипке и поцеловала его тоже. Потом бросилась к шокированным китайцам и друзьям Вождя. Она билась в истерическом припадке, пришлось ее связать. Зип с омерзением утирался, обтирался и никак не мог досыта оттереться. В ту ночь (признавшись, что она никогда не была женой Вождя) Перси стала любовницей автоматизированного Зипа, который «познал ее без всякой абсолютной радости», как Цимиш — Базилиссу Теофану. А потом она любила еще и начальника китайского штаба, хотя от него воняло трупом, и прочих «чинков», несмотря на то что от них смердело так же, как от него, — а может, именно потому — как знать. Все позволял ей безучастный ко всему Зипулька.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Снежная буря, внезапно налетевшая с запада, не дала китайцам тут же приступить к завоеванию страны. Они занялись реорганизацией «побратавшихся» с ними неприятельских войск. У Зипа было дико много работы — едва хватало времени на любовь.
А потом двинулись на запад. В первые дни ноября китайские войска вошли в столицу. Между тем в городе творилось что-то страшное. Синдикат Национальной Обороны дал бой коммунистам. Крепко им тогда всыпали. Оба духа: и дух убиенного Нехида, и дух его убийцы, последним «подвигом» искупившего вину перед ним, — продолжали таскать массы за чубы, безжалостно сталкивая одних с другими. Отыгрывались трупяги за то, что сами больше не могли наслаждаться жизнью. «Святая мученица Ганна» посвятила себя исключительно дочке, невесте молодого Ванга. Но сама за старика не вышла, и баста — совладать с ней не могли. Зипец же совершенно «пообыкновеннел». Затевалось какое-то расследование по делу Элизы, но ввиду китайского потопа все было прикрыто. Вообще множество преступников начало новую жизнь.
У художников имелись льготы. Стурфан и Тенгер преуспевали. Тенгер, свалив воспитание детей на абсолютно «обезвершинившуюся» жену, беспрепятственно сочинял теперь музыку, в свободные минуты развлекаясь с целыми охапками девочек разной масти, которыми его снабжала секция охраны искусства при министерстве механизации культуры. Стурфан писал вместе с Лилианой, которая, кроме того, играла в театре для высших мандаринов, — писал вещи жуткие: романы без «героев», роль которых взяли на себя группы. Он оперировал только коллективной психикой — диалогов не было вовсе. Литературную и художественную критику наконец-то вообще упразднили. Князь Базилий и Бенц, как люди науки (один спец по Мурти Бингу, другой — по части математических значков), тоже ни в чем не знали недостатка. Зато масса (князья, графья, крестьяне, рабочие, ремесленники, армия, женщины и т. п.), используемая для улучшения монгольской расы, поначалу неимоверно страдала в половом отношении. (Но это же такая глупость, этот самый половой вопрос — кто будет во всем этом долго копаться.) Однако относительно довольно-таки быстро (за какие-то два месяца) людишки попривыкли — ведь хуже скотов, чем люди, во всей вселенной не найти. Шла лихорадочная подготовка к завоеванию недостаточно (с точки зрения китайцев) коммунизированной Германии. Это должно было начаться с приходом весны.
Зип, уже окончательно сбрендивший умеренный кататоник, которого насильно женили на чудной красоты китаянке из рода каких-то монгольских ханов, был все больше занят как образцовый офицер и все больше забрасывал Перси, которая в конце концов полностью переключилась на китайцев, выйдя замуж за желтого сановника. Ах да: княгиня погибла на каких-то баррикадах во время антикитайских волнений, а Михальским жилось совсем неплохо. По особой протекции можно было сохранить в целости ранее заключенные браки.
Все расплылось в нечто, польским языком невыразимое. Может, какой ученый, глубоко китайский по духу «чинк», увидев это н е п о - к и т а й с к и, мог бы впоследствии описать это по-английски. Да и то сомнительно.
16 XII 1927
Примечания
Перевод сверен с критическим собранием сочинений Ст. И. Виткевича в 23 тт. (S. I. Witkiewicz. Dzieła zebrane. T. 3: Nienasycenie. Warszawa, 1992). В оформлении использованы материалы вышеупомянутого собрания (факсимиле рукописей), а также изданий: Jakimowicz I. Witkacy-malarz. Warszawa, 1985; Przeciw Nicości: Fotografie St. I. Witkiewicza / Oprac. E. Franczak, S. Okołowicz. Kraków, 1986; Micińska A. Witkacy. Warszawa, 1990; S. I. Witkiewicz: Katalog dzieł malarskich / Oprac. I. Jakimowicz; A. Żakiewicz. Warszawa, 1990. Приведена фотография Виткевича, выполненная ок. 1939 г. Тадеушем Лянгером (4 с. обл.), и следующие изобразительные работы Виткевича: «Смеющийся мальчик», масло, 1920 (1 с. обл.); авантитул романа «Ненасытимость», пастель, 1934 (форзац); «Портрет [неизвестного лица]», уголь, 1931 (нахзац); «Композиция», карандаш, 1931 (с. 11); «Акт», карандаш, 1922 (с. 273); «Странность бытия», карандаш, 1933 (с. 617).
Ранее на русском языке изданы следующие книги Ст. И. Виткевича: Сапожники: Драмы [Дюбал Вахазар, или На перевалах Абсурда; Каракатица, или Гирканическое мировоззрение / Перевод А. Базилевского; Сапожники / Перевод В. Бурякова]. М., 1989; Дюбал Вахазар и другие неэвклидовы драмы [Они; Дюбал Вахазар, или На перевалах Абсурда; Каракатица, или Гирканическое мировоззрение; Водяная Курочка; Янулька, дочь Физдейко; Сапожники] / Перевод А. Базилевского. М., 1999; Метафизика двуглавого теленка и прочие комедии с трупами [Драматические игры / Перевод А. Базилевского; В маленькой усадьбе / Перевод Г. Митина и Л. Темина; Метафизика двуглавого теленка; Красотки и уродины, или Зеленая пилюля / Перевод А. Базилевского; Ян Мачей Кароль Взбешица / Перевод Г. Митина и Л. Темина; Безумец и монахиня, или Нет худа без того, чтобы еще хуже не стало / Перевод Л. Чернышевой; Мать / Вольный перевод Н. Башинджагян; Автопародии; Эссе о театре / Перевод А. Базилевского]; М., 2000. Наркотики: [Эссе] / Перевод А. Базилевского; Единственный выход: [Роман] / Перевод Ю. Чайникова. М., 2000. Более подробную библиографию см. в кн.: А. Базилевский. Виткевич: Повесть о вечном безвременье. М., 2003.
В примечаниях сообщены минимально-необходимые данные о публикуемом произведении, прокомментированы малоизвестные польские имена и реалии, дополнительная информация о которых может оказаться существенной для понимания текста. Персоналии, встречающиеся неоднократно, поясняются лишь при первом авторском упоминании. Сведения общеэнциклопедического характера, содержащиеся в доступных на русском языке источниках, не приводятся.
Роман «Ненасытимость» («Nienasycenie») создан в 1927—1929 с использованием материалов 1912 года. Выпущен отдельным изданием в 1930; неоднократно переиздавался. Переведен на многие языки. Впервые публикуется на русском языке в полном объеме (ранее опубликованы фрагменты трех глав второй части: Последнее превращение / Перевод А. Базилевского // Сапожники: Непериодический зависимый орган. М., 1990; то же // Польша. 1990. № 11).
Тадеуш Мицинский (1873—1918) — писатель, которого Виткевич считал своим учителем в искусстве. Автор многочисленных стихотворений, гротескно-символических философских драм (в т. ч. «Князь Потемкин», 1906), романов «Солнечная Живия» (1912), «Ксендз Фауст» (изданного в 1913 с иллюстрацией Виткевича), сборника новелл «Чернобыльские дубы» (1911). Литературный портрет Мицинского создан Виткевичем в романе «622 падения Бунго», где он выведен под именем Мага Хильдерика. Книга стихов Мицинского «Во мраке звезд» (1902) лирически повествует о духовных перипетиях «узника бытия», отчужденного от абсурдного мира и пытающегося оформить новый смысл. Далее будут упомянуты: трагедия Мицинского из византийской истории «Во мраке золотого дворца, или Базилисса Теофану» (1909), в которой царедворец Иоанн Цимиш, вдохновленный любовницей — императрицей Теофану, — убивает ее мужа Никефора Фокаса и восходит на престол, а также фантастический роман «Нетота (Тайная книга Татр)» (1910), среди героев которого — барон де Мангро — воплощение сил зла (он борется с духовным двойником автора, Ариаманом).
Антоний Амброжевич — один из закопанских друзей Виткевича, состоявший с ним в литературной переписке.
Слонимский, Антоний (1895—1976) — поэт, участник литературной группы «Скамандр» (куда входили также Ю. Тувим, Я. Ивашкевич, Я. Лехонь). Под псевдонимом «И. Поляткевич-Блеф» поместил написанное совместно с Ю. Тувимом стихотворение «Хипон» в газете Виткевича «Лакмусовая бумажка». Завзятый оппонент Виткевича в дискуссии о сущности и смысле искусства; высокомерно критиковал его творчество и теории с либерально-прагматистских позиций: тот жестко возражал. В конце концов Виткевич, некогда друживший со Слонимским, прекратил отношения с ним.
«Прощание с осенью» (1925—1926) — авантюрно-философский роман Виткевича о трагедии несостоявшейся судьбы и самоуничтожении личности. Занимает ключевое место в антиутопической прозе писателя, лейтмотив которой — становление и развитие человеческой души в деградировавшем обществе, живущем в предчувствии катастрофы. Сюжет разворачивается во второй половине XX века в Польше и в отрогах Гималаев. Герой романа, Атаназий Базакбал, «метафизическое существо, лишенное формы действия», до последних минут лихорадочно пытается познать мир и себя (в отличие от «сбрендившего» протагониста романа «Ненасытимость»). Он гибнет в наркотической эйфории в момент иллюзорного прозрения.
Кароль Ижиковский (1873—1944) — критик, писатель. Автор экспериментальной прозы, но при этом — крупнейший интеллектуальный «враг» Виткевича, способствовавший укоренению представлений о нем, как о «гениальном графомане», а о его взглядах — как о «жульничестве и блефе». Полемике с Виткевичем посвятил немало статей, а также значительную часть книги «Борьба за содержание». Порицая сочинения Виткевича, пустил в ход словечко «невразумятица».
Эмиль Брайтер (1886—1943) — литературный и театральный критик из круга друзей Виткевича, адвокат по профессии. Суровый оппонент писателя. Отдавая должное его «театральному инстинкту», теорию считал «намеренно запутанной». Виткевич, в свою очередь, уличал Брайтера в невежестве. Острая полемика между ними привела в конечном счете к разрыву отношений.
Ян Мардула — татранский гураль, благородный разбойник, тип лукавого и смекалистого фольклорного героя; выведен в романе Казимежа Пшервы-Тетмайера «Легенда Татр» (1912).
Каден-Бандровский, Юлиуш (1885—1944), писатель и публицист, некогда адъютант Пилсудского. В его экспрессивно-натуралистических романах из современной истории Польши показана борьба конкурирующих банд внутри «элиты» за власть над «обретенной свалкой». Позиция автора недвусмысленна: эпоха требует «железной руки», но вождь обречен на одиночество и непонимание. Упоминаемый во второй части виткевичевского романа «Барч» («Генерал Барч») — первый из многотомного цикла социально-политических романов Каден-Бандровского, а роман дряхлого Каден-Бандровского «Хам или автомат» — вымысел Виткевича.
Генезип Капен де Вахаз, барон. Именем «Генезип Капен» Виткевич в 1919 подписал эпилог своего первого (1911—1912) романа «622 падения Бунго, или Демоническая женщина» (возможно, «тот» Генезип — отец героя «Ненасытимости», будущий Людзимирский пивовар), а в 1921 — очерк «О закопанском дандизме», где объяснил его смысл так: «Генезип Капен = Genezipe Quapene = Je ne zipe qu’a peine = Едва дышу. Однако я дышу вовсю и буду так дышать до смерти». В первой части «Ненасытимости» автор приводит ту же трактовку имени героя.
Пшибышевский, Станислав (1868—1927) — прозаик, драматург, эссеист, патрон польского модерна (движения «Молодая Польша»). Его агрессивный иррационализм, экстатическая апология «нагой души», истерическая гиперболизация чувств, экзальтированная хаотичность письма стали эталоном декадентского мировыражения. Композиционно-образные шаблоны «пшибышевщины» неизменно служили Виткевичу материалом для пародирования.
Шимановский, Кароль Мачей (1882—1937) — композитор и пианист. С ранней юности был дружен с Виткевичем; посвятил ему Первую сонату (c-moll), намеревался писать музыку к пьесе «Ян Мачей Кароль Взбешица». Виткевич посвятил Шимановскому драму «Новое Освобождение» (1920). (Кстати, едва ли тот писал кавалерийские марши, как, впрочем, и другие опусы, о которых в романе упомянуто далее).
Ян Лехонь (1899—1956) — поэт, участник группы «Скамандр». Жестко, негативистски полемизировал с Виткевичем-художником и драматургом; рецензируя роман «Ненасытимость», характеризовал его как «отталкивающий», столь же хлестко отзывался о драмах.
Перси Звержонтковская — персонаж, перекочевавший в роман из одноименной утраченной пьесы Виткевича («Перси Звержонтковская», 1924, пост. 1927), в которой демоническая танцовщица вместе со своим импресарио Квинтофроном Вечоровичем участвует в авантюрной вылазке в Малайзию за золотом, открытым ее отцом, капитаном царской армии.
Замойский, Август (1893—1970) — скульптор. Житель Закопане и близкий друг Виткевича; был свидетелем на его свадьбе. Участник движения формистов. Автор обложки к книге Виткевича «Новые формы в живописи и вызванные ими недоразумения» (1919).
Хвистек, Леон (1884—1944) — логик, математик, философ, художник. Теоретик формизма, автор концепции «множественности действительностей в искусстве». С детства был одним из ближайших друзей Виткевича; в романе «622 падения Бунго» выведен под криптонимом «барон Бруммель де Буффадеро-Блеф». Видя в доценте «Хвеоне» — рационалисте и стороннике гносеологического релятивизма — своего антагониста, Виткевич непримиримо полемизировал с ним, в частности, в статье «Леон Хвистек — Демон Интеллекта». Саркастичный, но мягкий Хвистек, как правило, не отвечал на колкости Виткевича, доброжелательно отзываясь о его творчестве. Тем не менее их отношения кончились разрывом.
Формизм. Синкретичное течение польского художественного авангарда конца 1910-х — начала 1920-х годов, участники которого — при различных стилевых пристрастиях — ориентировались на поиск «идеальной формы». Виткевич тесно общался с формистами, участвовал в совместных выставках; его даже считали ведущим теоретиком группы, хотя он полагал это недоразумением. В статье «Баланс формизма» (1922) выступил одним из ликвидаторов объединения, исчерпавшего свой потенциал.
Гиркания. Химерическая страна (имя заимствовано у древней персидской провинции на побережье Каспия, изобиловавшей тиграми), «искусственное королевство», в котором — как явствует из пьесы Виткевича «Каракатица, или Гирканическое мировоззрение» (1922) — воплощены «абсолютные» стремления самозваного монарха-визионера Гиркана IV (упоминаемый в следующей главе король Эдип IV, очевидно, его потомок).
Тадеуш Шимберский (188? —1943) — поэт и драматург. В годы перед первой мировой войной был дружен с Виткевичем, которому послужил прототипом Тымбеуса в романе «622 падения Бунго, или Демоническая женщина», где спародирована драма Шимберского «Атесса».
...как Юдим рядом с Карбовским в «Бездомных» Жеромского... Герой повести Стефана Жеромского «Бездомные» (1899) — одиночка-правдоискатель доктор Томаш Юдим — врач из рабочей семьи — бунтует против привилегий знати, против корысти и лжи, — за право «лечить бедных», за всеобщее равенство и исправление мира. В одном из эпизодов следующей главы использована манера изъясняться, свойственная брату доктора Юдима — пролетарию-революционеру Виктору.
Теофил Тшчинский (1878—1952) — режиссер, музыкальный и театральный критик. Первым отважился поставить пьесу Виткевича («Тумор Мозгович» в Краковском театре им. Словацкого, 1921).
Леон Шиллер (1887—1954) — режиссер и теоретик «огромного театра» — героико-патетического театра больших идей и массового действа-зрелища. Автор монументальных постановок польской национальной классики (в том числе «Дзядов» А. Мицкевича, «Кордиана» Ю. Словацкого, «Небожественной комедии» З. Красинского, «Князя Потемкина» Т. Мицинского). В 1922—1924 был соруководителем варшавского театра «Редута», основанного для поисков новых методов актерской работы.
«Лакмусовая бумажка». Виткевич, противник «деструктивной работы шакалов дадаизма и сознательных шарлатанов», любил поиздеваться над претенциозными имитациями гениальности, ведущими к «неопсевдокретинизму». Вместе с друзьями-художниками он в 1921 анонимно издал в Закопане пародийно-полемическую «однодневку» «Лакмусовая бумажка» — как «противоядие против этих явлений, memento для заблудших художников и предостережение публике». Все тексты четырехполосной листовки: стихи, фрагменты прозы, афоризмы, скетч, — подписаны псевдонимами, намекавшими на значимые имена авангарда (Тристан Тцара, Марсель Дюшан, Тео ван Дусбург). Виткевич, считая эту публикацию акцией протеста против манерного псевдоноваторства, поместил там шутовской «Манифест (Фест-мани)»[235], насмехаясь над теми, кто обожествлял ломку канонов, и этим создал новые ограничения. Декларация «чистоблефизма» («пюрблягизма») — один из ключей к парадоксальному пространству виткевичевского мира, полного мрачных предчувствий, но и жизнерадостной игры.
Мариуш Заруский (1867—1941) — генерал, пионер польского горнолыжного и морского парусного спорта, основатель горно-спасательной службы в Татрах. Поэт-маринист, автор рассказов для молодежи о горах и о море. Знакомый Виткевича по Закопане.
Хэвмейер, X. Ю. — герой романа «Свадьба графа Оргаза» (1924), написанного драматургом и прозаиком Романом Яворским (1883—1944) — другом юности Виткевича, его соратником в борьбе против «психического ожирения» обывателей («Давай бесноваться — не время сдаваться!» — напоминал ему Яворский в 1926 г.). Хэвмейер, нью-йоркский миллиардер, хозяин «красного дворца», претендует на роль спасителя мира: изымая из оборота продукты прежней цивилизации (и погребая их в «мавзолее умершей истории» на «острове Забвения»), он надеется вызвать у человечества не скованный стереотипами творческий порыв.
Стефан Кеджинский (1888—1943) — писатель, один из основных поставщиков непритязательного чтива — бульварных фарсов, детективных и сентиментальных романов на рынок коммерческой литературы в межвоенной Польше.
Препудрех-младший — отпрыск «персидского принца» и композитора-авангардиста Азалина Препудреха (герой романа Виткевича «Прощание с осенью»), который после прагматистской революции подвизался в верхах режима как «товарищ Велиал» — «Маг Чистой Нивелистической музыки».
Артур Демонштейн. Его прототип — Артур Рубинштейн (1887—1982) — пианист-виртуоз, друг Виткевича с юности (в своих воспоминаниях назвал его «самым чарующим» из всех встреченных в жизни людей).
Раймунд Мальчевский — такой же «потомок» реального лица, как упоминавшийся Виткевичем ранее Котофей Замойский. Его «дед» — Рафал Мальчевский (1892—1965) — художник, литератор. Сын живописца Яцека Мальчевского. Жил в Закопане, сотрудничал как сценограф с Формистическим театром. Виткевич ценил «гиперреализм» работ Мальчевского, напоминавших ему наркотические видения и сны. В 1924 прошла их совместная выставка в Варшаве.
Тадеуш Лянгер (внук). «Дед» этого закадрового персонажа — Тадеуш Лянгер (1877—1940) — художник, фотограф, близкий друг Виткевича с юных лет. Соавтор его сохранившейся во фрагментах пьесы «Новая гомеопатия зла» (1918), пародийной газеты «Лакмусовая бумажка» (1921), сооснователь учрежденного им Товарищества Независимого театра (1938). Под именем Лямбдона Тыгера выведен в пьесе Виткевича «Ужасный воспитатель». Лянгер — один из последних людей, видевших Виткевича: они вместе выехали из Варшавы 5 сентября 1939 года и расстались в Антополе за несколько дней до смерти писателя. Известны пять фотопортретов Виткевича работы Лянгера.
Корнелиус, Ганс (1863—1947) — немецкий философ, стремившийся в «гносеологическом эмпиризме» соединить позитивизм с неокантианством. Виткевич, с юности хранивший пиетет к работам Корнелиуса, в 30-е годы вел с ним оживленную переписку. В 1937 Корнелиус посетил Виткевича в Закопане.
Бой-Желенский, Тадеуш (1874—1941) — литератор и врач. Прославился книгой сатирических стихов и куплетов «Словечки» (1913), сотрудничал с кабаре краковской богемы «Зеленый воздушный шарик». Театральный критик, переводчик французской литературы (стотомная «Библиотека Боя»). С энтузиазмом писал о «необычайно оригинальном» драматургическом творчестве Виткевича, но его теории оценивал скептически. Виткевич долгие годы приятельствовал с Боем, хотя резко полемизировал с ним по вопросам культуры.
Гротгер, Артур (1837—1867) — исторический живописец, автор героико-символических рисунков на темы освободительной борьбы (в т. ч. циклов «Варшава», «Полония», «Война»), сильно воздействовавших на формирование польского национального самосознания.
За содействие в работе благодарю проф. Януша Деглера, Польскую комиссию по делам ЮНЕСКО, Фонд им. З. Любич-Залеского.
А. Базилевский
«Имя трагедии» — мнимость
Генезип почти слышал внутри себя свист проносящегося времени...
«Ненасытимость» — гибрид антиутопии и романа воспитания, где действуют потомки и двойники прежних персонажей Виткевича. Тут слиты конфликтующие точки зрения: аналитика-повествователя, исследующего «боль несостоявшейся жизни», и протеичного героя, который, вступая во взрослый мир, ускользает от самого себя. Действие романа разворачивается в эпоху «мнимых революций» и глобального «псевдоморфоза», когда европейская цивилизация угасает, уступая ассимилирующему натиску Востока. На примере негативной эволюции героя раскрыта катастрофическая перспектива общественного развития. Вместе со всей страной — а это Польша на исходе XX века, захваченная китайским воинством, — герой, «молодой бычок», погружается в духовное небытие.
Неутолимая жажда движения, ненасытимость опытом, знанием, страстью, формой предстает в романе как универсальный механизм психики и как принцип организации текста. Двухтомный роман — история упрощения и омертвения души главного героя, его пути от «Пробуждения» к «Безумию» (соответственно заглавиям томов) — адресован прежде всего шизоидам, которые — надеется автор — сразу все поймут. Пикникам же рекомендуется читать его «после большой дозы мескалина».
Автора занимает драматургия аффектов и духовных прорывов — ему важны моменты, когда человек «оказывается лицом к лицу с собой», вне «заурядности будничных связей». Речь идет о юноше, вступающем в неразрешимо-противоречивое взрослое существование, о трагедии человека, утратившего индивидуальность, прежде чем ее найти.
Роману внешне придана строгая структура, части поделены на главы. На деле же композиция фрагментарна, ее контуры размыты отступлениями, комментариями повествователя, заполняющими чуть ли не полкниги (порой «весь вкус романа — в отступлениях», — замечал Виткевич). Это пространная фантазия, где властвуют диспропорции в раблезианском стиле. Сюжет прочерчен пунктирно, его заслоняют иронически-дистанцированные рассуждения по поводу событий, из которых многие лишь бегло упомянуты. «Роман слишком длинен, чтобы его конструкция действовала непосредственно... Роман не подчиняется требованиям, вытекающим из понятия Чистой Формы...» — такова позиция Виткевича-прозаика.
В «Ненасытимости» он словно задался целью подкрепить примером собственный тезис о том, что роман не является произведением искусства. Здесь бесконечно варьируются одни и те же риторические пассажи и психологические выкладки. Не щадя читателя, Виткевич громоздит многостраничные синтаксические курганы; одних только круглых скобок ему не хватает — в ход идут и квадратные, и угловые... Текст выстроен в режиме нанизывания фрагментов, в согласии с виткевичевским афоризмом: «...Чтобы непосредственно выразить метафизическую странность бытия и ее производные, надо бредить».
У изображенного Виткевичем мира нет четких очертаний, он пульсирует, двоится, расползается на глазах: «Измерения менялись ежесекундно — все постоянно колебалось между бробдингнагизмом и лилипутизмом, как в пейотлевых галлюцинациях». Создан символико-метафорический ряд, зачастую передающий не картину происходящего, а ее воздействие на наблюдателя: «Огненный язык высшего знания лизнул кору мозга, похотливо обнаженную, воспаленную от невысказуемых мыслей». Повествователь осмысляет апокалиптические видения, нахлынувшие на него «в точке столкновения противостоящих сил прошлого и будущего».
В соответствии с установкой на «нейтрализацию» реальности, Виткевич рисует гипотетический мир на исходе XX века: упомянуто, что дневник главного героя — «Записки шизофреника» — издан в 1997 году. Однако в антиутопии есть элементы памфлета.
Мир охвачен «хронической полуреволюцией». В Африке и Южной Америке — народовластие, Европу сотрясают кризисы. Красная Россия, устоявшая перед внешней интервенцией, пала под ударом внутренней контрреволюции: восстановлена монархия, свирепствует белый террор. К реставрации разрушенной системы приступает армада «китайских коммунистов» и «большевизированных монголов» под водительством мандарина Ванг Танг Цанга, наставляемого японскими советниками. На пути «подвижной китайской стены» — Польша, вечный бастион Европы, последний оплот «поверхностно большевизированных государств запада, которые не имели охоты большевизироваться окончательно в остром китайском соусе». Новые спасители мира — уже у границ догнивающей белой цивилизации.
Здесь должна состояться решающая битва Запада и Востока. Польша, выведенная в романе, не приняла участия в крестовом походе против России, занимая позицию «активного невмешательства в дела русской контрреволюции». Ее государственное устройство определено как «псевдофашистско-фордовская галиматья». Это единственная в мире страна, которая убереглась от большевистского соблазна и сохранилась в относительной первозданности благодаря изощренной политической и финансовой игре отца нации — «генерал-квартирмейстера» Эразма Коцмолуховича. Этот «Буцентавр», помесь солдафона и коня Сивки, распираемый демонической энергией («в нем было все, включая рога и копыта»), слывет единственным, кто способен остановить «желтую лавину». Между тем бесшабашный «Коцмолух» — «единственный человек на свете, который абсолютно ничего не принимает всерьез».
Польша — «страна компромисса», край иллюзорного благополучия, обеспеченного учреждениями типа «Лиги Защиты Войны». Это резервация прошлого, населенная выродившейся аристократией, заблудшими интеллектуалами, лжесверхчеловеками (им, неподражаемым, все «tryn trawa — morie ро kolieno»). И тут подспудно нарастает ускорение распада, «однако силой таинственной инерции все эти противоречия держались, как взвесь из тертых вшей в тепленькой водичке, слегка подслащенной». Обитатели-экспонаты паноптикума (Острогский, Тенгер, Бенц, Абноль...), добровольно ввергшиеся в кабалу «абсолютной ненасытимости», — словно полости размытых кристаллов, заполненные мнимым веществом. Эпоха бешено мчится к краху: это яснее всего в «симфонии холодного безумия» — представлениях театрального «Храма Сатаны» Квинтофрона Вечоровича в Хаизовом предместье.
«Все происходящее было мнимым, — подчеркивает повествователь. — В этом состояла суть эпохи». «Мнимые люди, мнимый труд, мнимая страна». «Кто правил на самом деле, не знал никто». По команде сверху вспыхивает инсценированный путч: Коцмолухович расправляется с потенциальной оппозицией, ликвидировав им же некогда созданный «Синдикат Национального Спасения», и становится единоличным диктатором. В обществе слепцов жизнь затянута пеленой демагогических идей, искусство отмирает, его служители убивают время в бесплодных спорах. Все запутано, неясные черты будущего затмевают настоящее, тянется пауза: «Было ясно, что все это плохо кончится, никто, однако, этого не ожидал».
Между тем все шире разворачивается секта, распространяющая идеи Мурти Бинга — «великого ересиарха древних верований Востока», таинственного «малайца с острова Балампанг». Подспорье муртибингистов в борьбе за утверждение догмата всеобщей относительности — синтезированный китайскими химиками «странный наркотик — давамеск Б2», который азиатские торгаши продают на каждом углу. Избавляя от тревоги, он внушает иллюзию гармонии. Радужные галлюцинации гасят боль бытия. Сторонники новой веры, приняв концентрат адаптированного знания, теряют способность «соединять мгновения жизни в цельную конструкцию». У них парализована воля, подавлено чувство ответственности, «происходит полное распыление личности».
Посланец Мурти Бинга, миссионер Джевани, выполняет задачу бескровного завоевания Европы: суррогатом тайного знания утоляется метафизический голод во имя социальной стандартизации. В мнимом мире ко двору шарлатанская «система асимптотического единства». Угасающая западная культура нейтрализована усеченной ориентальной мистикой. «Морбидезин» — алкалоид отупляющего зелья — готовит психику к радостному приятию любого кошмара и оптимистическому бездействию. Одурманенные люди добровольно превращаются в бесстрастные автоматы, всецело подчиненные «дисциплине прижизненной смерти».
В армию роботов, пройдя через несколько стадий падения, вливается и главный герой романа — Генезип Капен де Вахаз. Этот восемнадцатилетний красавчик с «душой шизотимика в теле циклотимика» подобен своей стране, которой предстоит измениться или исчезнуть. Имя героя говорит о его принадлежности к тому же вымирающему виду раздвоенных, неопределенных натур, что и Дюбал Вахазар (тиран из одноименной «неэвклидовой драмы»). В то же время псевдонимом «Генезип Капен» Виткевич когда-то подписал роман «622 падения Бунго». Возвращение к этому имени указывает на отстраненность автора от героя, который поначалу бессознательно, а затем и осознанно приспосабливается к больному миру, перестает удивляться, сочувствовать, испытывать стыд, становится винтиком в механизме абсурда.
История непроснувшейся души начинается в горном городке Людзимире (читай: Закопане). Возвращение в отчий дом — первый шаг духовного нисхождения. Юноша, окончив школу, грезит о высоком предназначении, но скоро, забыв туманные мечты, погрязает в безысходном флирте со стареющей демонической дамой. Пока деспотичный отец, почтенный владелец пивоваренного завода, лежит на смертном одре, наследник отправляется искать впечатлений. Он сталкивается с роковой хищницей — увядающей русской княгиней Ириной Всеволодовной ди Тикондерога (с иной ее ипостасью мы встретимся в итоговой пьесе Виткевича «Сапожники»). Связь с этой «дикой распутницей и псевдоматерью», некогда любовницей его папаши, оборачивается для Генезипа затяжной опустошающей болезнью — предвестием безумия.
Уготованная Генезипу карьера продолжает его психическое разрушение. Будущее предопределено: старый Капен загодя исхлопотал для него место при бывшем своем однокашнике Коцмолуховиче. После разрыва с Ириной герой отправляется в «региональную столицу К.» (прототип ее, конечно же, Краков). Здесь — уже курсантом юнкерского училища — Генезип обретает нового отца в образе верховного вождя и новый предмет вожделений. Он переживает унизительную неразделенную страсть к актриске, аманте главнокомандующего — вновь русской, Перси Звержонтковской (ранее воплотившейся в героине одноименной пьесы Виткевича).
Генезип безуспешно пытается стать любовником Перси; на почве неутоленной страсти он совершает нелепое убийство: этим отмечен рубеж обвала в иррациональное — инфантильного Зипчика не стало, «родился постпсихотический Зипон». Его «ненасытимость» жизнью обретает пошлейший вид: живущий в подсознании двойник, «тип со дна», окончательно подчиняет героя себе. Вскоре ему встречается посланец Джевани — вестник полного погружения в психическое небытие. Во время беспорядков Генезип ранен. Он попадает в госпиталь, где профессор Бехметьев, спец по тибетской медицине, накачивает его психотропами. Сестра милосердия Элиза Балахонская — девушка, которую он когда-то знал, — оказывается последовательницей муртибингизма. Все подталкивает «молодого бычка» к тому, чтобы и он принял «таблетку счастья».
Генезип женится на Элизе и в первую брачную ночь, уже привычно следуя бессознательному импульсу, душит женушку, а наутро хладнокровно рапортует Коцмолуховичу о готовности искупить содеянное. После участия в подавлении антиправительственного мятежа и совершенных от скуки убийств Генезип вполне усвоил абсолют насилия, утратив остатки индивидуальности. Он превращается в образцового офицера-исполнителя, идеальный объект для манипуляций. Происходит и «последнее превращение»: Капен присоединяется к сторонникам «новой веры», дающей блаженство благодаря наркотическому препарату. Взросление завершено. Генезип, пройдя все стадии деградации, стал «безыдейной канальей, социальным паразитом, а-метафизическим потребителем».
На протяжении всего романа длится тотальное «раздавдевствление» подростка Капена. Его несублимируемый метафизиологический эротизм беспрерывно штурмует и наконец разрушает цитадель «даймониона», удерживавшего героя от сумасшествия. Оргиастические эксцессы в горах, в палаццо Тикондерога на Пограничной улице и в предместье Яды, а потом «тортюры» на улице св. Риторика — прелюдия к общему крушению. «Угрюмый работник глубин — хладнокровный безумец» обосновался в теле бывшего мальчишки. Зипкин вороной конь, Эвтаназий, уверенным аллюром влечет его к единственному выходу — смерти. Подпоручик Капен равнодушно сопровождает на фронт своего боготворимого некогда «сверхотца».
Борьба за самого себя героем проиграна. Проиграна и борьба Польши против китайцев. Великая битва не состоялась. Перед решающим сражением главком принимает давамеск и отдает приказ не сопротивляться. «Квартирген», трижды меченый — осколком «своего» снаряда, щепкой с бруствера, выстрелом верного присяге офицера, сорвавшим с него эполет, — не желает кровопролития. Его политикой и прежде было уклонение от действия, выжидание до крайнего предела. Подобно Дюбалу Вахазару, он носит титул «Его Единственность», но суть его столь же призрачна, потому-то он и стал персоной мифической, объектом культа. Он — воплощение жажды власти, невольник инстинктов, — чует неизбежность капитуляции перед историей. Расстреляв полки фанатиков обороны, вождь слагает оружие. После церемониального банкета, устроенного противником, и прощальной садо-мазохистской оргии с Перси ему торжественно отсекают голову как «последнему индивидуалисту».
Генезип же — среди тех, кто новой системе не опасен. Он — в числе прочих высших офицеров — приближен к азиатскому владыке Вангу, от казненного псевдопапаши к нему переходит Перси, которая, впрочем, ему теперь безразлична. На пиру он прошел обряд посвящения: его потчевали крысиными хвостами в соусе из давленых клопов и тараканов. Когда-то в детстве он мечтал распахнуть клетки в зоопарке и спускал с цепи собак; теперь он сам — цепной пес, но ему и не нужна свобода. Этот «окончательно сбрендивший умеренный кататоник», образцовый служака — один из тех, кому предписано смешаться с азиатами в гибридную желто-белую расу, перед которой, согласно проектам китайских социотехников, откроются невиданные горизонты.
Вторжение революционной орды приносит бесплодному западу блаженство неиндивидуального бытия. В китаизированной Польше «множество преступников начало новую жизнь», а люди искусства и науки получили привилегии от «Министерства Механизации Культуры». Массы — «князья, графья, крестьяне, рабочие, ремесленники, армия, женщины и т. п.» — расчетливо использованы для улучшения породы завоевателей. Вскоре все ко всему привыкли, поддавшись коллективному отупению: «Все расплылось в нечто, польским языком невыразимое. Может, какой ученый, глубоко китайский по духу «чинк», увидев это н е п о - к и т а й с к и, мог бы впоследствии описать это по-английски. Да и то сомнительно».
Используя стереотип «желтой опасности», воплотивший давние фобии европейской культуры, Виткевич на примере Польши демонстрирует скорбное будущее: мир, где разум подавлен биологическим экстазом, а индивидуальный поиск подменен готовой идеологией. Утрата чувства трагизма, упразднение мышления, установление психического шаблона — признаки унификации, в которой для Виткевича заключено абсолютное зло. Повествователь признается, что для него Генезип да и другие герои романа — неразрешимая загадка. Они добровольно отреклись от единственной бесспорной ценности — самопознания и постижения мира, погружаясь в неясную тоску и мрак физиологических вожделений. Бунтующее авторское «я» — полемический противовес их аморфному бытию.
Генезипа Капена и иже с ним губят страсть к удовольствиям, отвращение к мысли-действию («Что выйдет к тридцати годам из пижонов, которые в семнадцать не могут позволить себе радикализм?» — сокрушается повествователь). Преодолеть депрессию можно только интенсивной работой мозга — «ставить цели за пределами жизни» (следуя завету Капена-старшего). А иначе — как в романе «Единственный выход» — останется лишь констатировать: «Какое наслаждение с чистой совестью выжрать натощак стакан водяры без оглядок на здоровье тела и духа, с той убежденностью, что именно в психофизическом самоуничтожении и заключается высшая цель твоего бытия»... Автотерапия интеллектом до поры до времени удавалась Виткевичу, но не его героям, слышащим, как и он, «свист проносящегося времени».
Его посмертную славу составили драмы, о которых современники высказывались, к примеру, так: «бредни лунатика в последней стадии прогрессивного паралича»[236], или: «Вавилонская башня на курьих ножках»[237]. Доставалось и прозе Виткевича с ее «декадентской гнилью» (читая, кстати, понимаешь — почему, и возникает неловкость, что — издавая эти тексты — волей-неволей вносишь в мир еще частицу хаоса). Однако все искупается тем, что здесь звучит голос мятущегося, страдающего человека. Фрейдовато-пшибышевский антураж слетает, как ветхий саван, с проблемы, составляющей, по Виткевичу, «имя трагедии» целых поколений, — «неспособность к настоящим большим чувствам». Виткевич — очень «русский» (напрашиваются многие параллели) польский писатель — обремененный совестью, взысканием любви, надеждой сдержать падение человечества (пересилить «общий сдвиг в сторону тьмы» — как назвал он это в «Наркотиках»). Он жаждал прильнуть к животворному истоку, которого не находил.
«Могол» (как сказал бы он сам) первого поколения авангарда, Виткевич вступил в искусство позже, чем многие его сверстники, зато с готовым футурологическим прогнозом, согласно которому по мере общественного «прогресса» неизбежен упадок духовности. В своих сочинениях он предъявил варианты грядущей катастрофы: показал, как метафизика переходит в идеологию и технику тотального оболванивания — рождая звериную псевдорелигию власти, комфорта и успеха, вновь и вновь воспроизводя мнимые «империи добра», для которых достоинство, независимость и сама жизнь иных народов — досадные мелочи («a mełoczi k czortu!»). К тому моменту, когда он стал известен, все было вновь открыто уже не раз, а описанное им будущее в который раз стало бывшим (хотя, увы, не прошлым). Он предвидел все — быть может, кроме новых информтехнологий. Остается уповать, что не все его пророчества сбудутся.
Андрей Базилевский
1
«Неудобство, тягость» (фр.).
(обратно)2
«Женщина в бешенстве» (фр.).
(обратно)3
Невыразимым, неустранимым, непередаваемым и в высшей степени иррациональным (фр.).
(обратно)4
«Жертвой иллюзий» (фр.).
(обратно)5
«В основе основ» (фр.).
(обратно)6
«Пуристка, жеманница» (фр.).
(обратно)7
«Начало» (фр.).
(обратно)8
Русские вкрапления повсюду даны — вслед за оригиналом — в польской транслитерации. (Ред.)
(обратно)9
«Процветания» (англ.).
(обратно)10
Действительно культурный мир (англ.).
(обратно)11
«Синие искры» (фр.).
(обратно)12
По-польски (фр.).
(обратно)13
«Детский бал» (нем.).
(обратно)14
«Бескорыстное созерцание» (нем.).
(обратно)15
По сути (фр.).
(обратно)16
«Годны к употреблению» (нем.).
(обратно)17
Туберкулезный остеомиелит (лат.).
(обратно)18
«Сверхпарней» (нем.).
(обратно)19
«Случай с книгами и людьми» (нем.).
(обратно)20
«Музыка — более высокое откровение, нежели религия и философия» (нем.).
(обратно)21
Это всего лишь деклассированные элементы, которые говорят лишь о классах и о классовой классификации (фр.).
(обратно)22
По всем правилам (фр.).
(обратно)23
«Аристократах» (исп.).
(обратно)24
«О чем невозможно говорить, о том следует молчать» (нем.).
(обратно)25
«Тождество неразличимого» (фр.).
(обратно)26
«...Они из тех людей, которые с помощью соответствующих понятий умеют из сколь угодно простой проблемы сделать сколь угодно сложную» (англ.).
(обратно)27
Математический центр и Главный офис (англ.).
(обратно)28
«Содержательности» (англ.).
(обратно)29
«Синим чулком» (фр.).
(обратно)30
«Маркиз» (ит.).
(обратно)31
«Нелепое движение» (фр.).
(обратно)32
Ну нет — нашли дурака! (фр.)
(обратно)33
Включая (фр.).
(обратно)34
«Заурядным человеком» (англ.).
(обратно)35
По поводу (фр.).
(обратно)36
Между прочим (фр.).
(обратно)37
«Убийственные округлости» (фр.).
(обратно)38
Едва дышу — фр. с подстановкой корня польск. слова «zipac» — едва дышать.
(обратно)39
«В этом клубке мускулов» (фр.).
(обратно)40
После нас (фр.).
(обратно)41
От фр. «après nous le déluge» — после нас хоть потоп.
(обратно)42
Обыкновенный «польский говнюк» (фр. с польск. корнем).
(обратно)43
«О, вы другие, поляки, не правда ли — но все равно демократия, настоящая демократия — едина и неделима, и она победит» (фр.).
(обратно)44
«Типично польский, лощёно-экскрементальный субъект» (англ.).
(обратно)45
По сути (фр.).
(обратно)46
«Мелкие садизмики» (итал.).
(обратно)47
«Проблемой матери» (нем.).
(обратно)48
Просто-напросто (фр.).
(обратно)49
«О, чего только не сделаешь ради польского простофили» (фр.).
(обратно)50
Ты, чёртов мужичок-что-в-голову-взбредёт (англ.).
(обратно)51
Мистический муж в мистическом месте (англ.).
(обратно)52
Коцмолуховиче Великом (фр).
(обратно)53
Адъютанта свиты (фр.).
(обратно)54
Морально и физически (фр.).
(обратно)55
«Мировая скорбь» (нем.).
(обратно)56
«Грусть неведомо о чём» (фр.).
(обратно)57
«Безличным и постоянным фоном женщин» (фр.).
(обратно)58
«Этого практического единства» (нем.).
(обратно)59
«Но где там!» (фр.).
(обратно)60
«Принципу случайности» (фр.).
(обратно)61
«Государственные мужи, государственные мужи — желаете ли вы, чтоб я это сделал» (фр.).
(обратно)62
Вздор, моя дорогая (фр.).
(обратно)63
Ну, ну (фр.).
(обратно)64
Лорнет (фр.).
(обратно)65
Дорогая княгиня (фр.).
(обратно)66
«Сердце в штанах» (англ.).
(обратно)67
Бессменную (фр.).
(обратно)68
«Капельку»(фр.).
(обратно)69
Вы преувеличиваете свою значимость, княгиня (фр.).
(обратно)70
Побочные продукты (фр.).
(обратно)71
Чисто женского свинства (фр.).
(обратно)72
Рыхлая масса смешанных ощущений, лишённых «формального качества» (нем.).
(обратно)73
«Блудодей» (ит.).
(обратно)74
«Экскрементальный тип» (англ.).
(обратно)75
«Содержание» (нем.).
(обратно)76
«До лампочки» (нем.).
(обратно)77
«Похмелье» (нем.).
(обратно)78
«Не поддаётся анализу» (англ.).
(обратно)79
«Трюк» (англ.).
(обратно)80
«Старший надсмотрщик» (нем.).
(обратно)81
В начале было бытие (фр., греч.).
(обратно)82
Именем собаки! (фр.)
(обратно)83
«Психопатически сдвинутый индивид» (нем.).
(обратно)84
«Попадёт в подобную переделку» (фр.).
(обратно)85
«Сущностная взаимосвязь» (нем.).
(обратно)86
«Ожидание в себе и для себя» (нем.).
(обратно)87
«Политики ожидания» (нем.).
(обратно)88
От фр. «défaitiste» — пораженец, капитулянт.
(обратно)89
«Окружающей среды» (фр.).
(обратно)90
«К жизни надо относиться весело или пустить себе пулю в лоб» (фр.).
(обратно)91
Синдромом «заднего ума» (фр.).
(обратно)92
«Процветанием» (англ.).
(обратно)93
Фонетическая запись фр.: Honny soit qui mal у pense... — Да будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает.
(обратно)94
От англ. gape — дыра, зияние.
(обратно)95
«Синий Коцмолухович» (фр.).
(обратно)96
«Блудодей» (ит.).
(обратно)97
Приблизительная фонетическая запись фр.: «en peu de coco» — немного кокаина.
(обратно)98
«Экскрементального состояния» (лат.).
(обратно)99
«Такое возможно только в Польше» (нем.).
(обратно)100
«Чувства неполноценности» (нем.).
(обратно)101
Все-таки (фр.).
(обратно)102
«Фехтование» (фр.).
(обратно)103
«Мировая катастрофа» (нем.).
(обратно)104
«Машиной для самоудовлетворения» (нем.).
(обратно)105
«Тупик, безвыходное положение» (фр.).
(обратно)106
«Мужчина должен полагаться на себя» (нем.).
(обратно)107
Разрезанным на кусочки (фр.).
(обратно)108
Пытка (фр.).
(обратно)109
«Радость повонять» (нем.).
(обратно)110
«Воля к безумию» (нем.).
(обратно)111
«Люди те же, а запах другой» (нем.).
(обратно)112
Существующее положение (лат.).
(обратно)113
«Нам везет» (фр. калька польского оборота dobra nasza).
(обратно)114
«Парни не имеют представления, что значит работать, а кроме того, у них нет чувства времени» (нем.).
(обратно)115
По поводу (фр.).
(обратно)116
«Точку блуда» (англ.).
(обратно)117
Небесной голубизной (нем.).
(обратно)118
Недвусмысленно (фр.).
(обратно)119
От фр. déclencher — начинать, включать.
(обратно)120
От фр. aide-de-camp — адъютант.
(обратно)121
«Зазря окоченеть [как] труп» (фр.).
(обратно)122
«Воли к бессилию» (нем.).
(обратно)123
Потом (лат.).
(обратно)124
«Что было у меня в заднице» (фр.).
(обратно)125
«Даже в брюхе» (фр.).
(обратно)126
«Мои истины — не для других» (нем.).
(обратно)127
«Ротмановскую особую» (англ.).
(обратно)128
«Черт возьми» (фр.).
(обратно)129
Хорошо (фр.).
(обратно)130
«Аристократов» (исп.).
(обратно)131
«У этого парня крепкая хватка» (фр.).
(обратно)132
Как «великий Коцмолух» (фр.).
(обратно)133
«Вечное воскресенье» (нем.).
(обратно)134
За неимением лучшего (фр.).
(обратно)135
Сверху донизу (фр.).
(обратно)136
«Два новых мира» (нем.).
(обратно)137
По самой сути (фр.).
(обратно)138
«Индус» (англ.).
(обратно)139
Проблема детанта, проблема расслабления (фр., нем.).
(обратно)140
«Улыбайтесь» (англ.).
(обратно)141
«И она застигла его в негативной фазе» (англ.).
(обратно)142
«Респектабельности» (англ.).
(обратно)143
«Защитный слой» (фр.).
(обратно)144
«Свидание» (фр.).
(обратно)145
«Удар грома» (фр.).
(обратно)146
От нем. «Untergang» — крах.
(обратно)147
«Нет здесь для меня должности» (нем.).
(обратно)148
Здесь: впопыхах, наспех (фр.).
(обратно)149
«Запах кокотки» (нем.).
(обратно)150
«Нечто поистине невыразимое» (фр.).
(обратно)151
«Жеманницы» (фр.).
(обратно)152
«Изначальное чистое зло» (лат.).
(обратно)153
«Строение тела и характер» (нем.).
(обратно)154
Навязчивой идеи [идеи фикс] (фр.).
(обратно)155
Веры Икс [фидеи Икс] (псевдофр.).
(обратно)156
Моя прекрасная (фр.).
(обратно)157
«Весьма опасно разделять теорию und Praxis [и практику], еще труднее отыскать княгиню Турн унд Таксис» (нем.).
(обратно)158
«Кутеж» (фр.).
(обратно)159
«Гениальный Коцмолухович» (нем.).
(обратно)160
«Китайчонок» (англ.).
(обратно)161
Писем с печатью [королевских указов об изгнании или заточении без суда и следствия] (фр.).
(обратно)162
Нравы, знаете ли (фр.).
(обратно)163
«Ночь наслаждений» (ит.).
(обратно)164
«Художник, который сходит с ума, всегда борется с собственной природой... терпит поражение» (нем.).
(обратно)165
«Расплатах за гений» (фр.).
(обратно)166
«Космическом издании» (англ.).
(обратно)167
Экскрементальные смыслы сочетаются с драгоценными камнями в новые элементы (нем.).
(обратно)168
«Танец деревянного живота» (англ.).
(обратно)169
Слегка (фр.).
(обратно)170
Вторичным сырьем (фр.).
(обратно)171
От фр. «torture» — пытки.
(обратно)172
Воробей по-пол. — wróbel.
(обратно)173
В случае чего (фр.).
(обратно)174
От фр. petits fours — печенья.
(обратно)175
Пол. mój читается: «муй».
(обратно)176
«Прозрений» (нем.).
(обратно)177
«Наихудшего» (лат.).
(обратно)178
«Наилучшего» (лат.).
(обратно)179
«Он на выдумки горазд, этот парень» (фр.).
(обратно)180
Блевотно-земляничной (фр.).
(обратно)181
Жандармский синий [псевдонаименование цвета] (фр.).
(обратно)182
Красно-розовый лак Блоккса (фр.).
(обратно)183
Оранжевый Виткаций [псевдонаименование цвета] (фр.).
(обратно)184
«Творческая эволюция» (фр.).
(обратно)185
От нем. Lustmord — «сладострастное убийство».
(обратно)186
«Роскошный зверек» (нем.).
(обратно)187
«Уравнения трансформации добра и зла с бесконечным генитальным коэффициентом госпожи фон Звержонтковской» (нем.).
(обратно)188
«Совершенно бескорыстного убийства» (англ.).
(обратно)189
«Выкачанный и выжатый» (нем.).
(обратно)190
«Мать [скорбящая] стояла» (лат.) [Католическое церковное песнопение].
(обратно)191
«Стоял Отец» (лат., нем.).
(обратно)192
Все-таки (фр.).
(обратно)193
Прощай, преисподняя (лат.).
(обратно)194
«Постпсихотическая личность» (нем.).
(обратно)195
«Сдвиг» (нем.).
(обратно)196
Ну так и «повалим» (фр. с пол. корнем в глаголе).
(обратно)197
Эх, Польша, гнусная страна,/ Не родина — сплошной говняж./ И стыд, и срам, и скорбь одна—/ Какой там, к дьяволу, кураж. (фр. с пол. вкраплением).
(обратно)198
«Вы, поляки, другие...» (фр.)
(обратно)199
«Коронные прыжки» — от нем.: «Springen» + «Kronprinz» (прыгать + кронпринц).
(обратно)200
«Этот парень, в двух шагах от меня, по-иному видит мир — а я что?» (фр. с пол. транскрипцией части фразы).
(обратно)201
«Как днем» (ит.).
(обратно)202
«Гениальный Коцмолухович» (нем.).
(обратно)203
По всем правилам (фр.).
(обратно)204
«Сперва думать, а потом делать — вот что такое война» (фр.).
(обратно)205
Фр. калька рус. «неудачник» (образована по сходству с devineur — разгадчик).
(обратно)206
Недомогания (фр.).
(обратно)207
«За этим блестящим фасадом были только руины» (нем.).
(обратно)208
«Понятийные мумии» (нем.).
(обратно)209
Фонетическая запись фр.: bonne pour en chien et la mouche (дословный перевод вышеприведенной пол. поговорки, примерно соответствующей рус. «и на том спасибо», «хватит с нас и этого»).
(обратно)210
Кофе с молоком (фр.).
(обратно)211
«Муртибингическая немочь» (лат.).
(обратно)212
«Путеводитель» (англ.).
(обратно)213
Ход мыслей (нем.).
(обратно)214
«Осторожно — опасность!» (англ.).
(обратно)215
«Осторожно!» (нем.).
(обратно)216
«Нечто поистине жуткое в польском стиле» (фр.; прилагательное insamovite образовано от пол. корня).
(обратно)217
«С военной точностью» (фр.).
(обратно)218
«Адъютант-кататоник — какая роскошь» (фр-).
(обратно)219
На самом деле: «Nech sa páči» — «Пожалуйста» (словац.).
(обратно)220
От нем. Entspannung — снятие напряжения, разрядка. .
(обратно)221
«Величайшим делом» (лат.).
(обратно)222
От фр. déclencher — начинать, пускать в ход.
(обратно)223
Направление (нем.).
(обратно)224
Во весь опор (фр.).
(обратно)225
Ощущение всеобщего ничтожества (нем.).
(обратно)226
«Ревность» (фр.).
(обратно)227
«Наш любезный хозяин приготовил нам маленький сюрприз — после еды будет обезглавлена парочка мандаринов» (нем.).
(обратно)228
«Шутка» (нем.).
(обратно)229
«До еды» (нем.).
(обратно)230
Не говорите со мной, Ваше Превосходительство, — я на посту (фр.).
(обратно)231
Дословно: «настоящая помада»; т. е.: «один черт» (нем.).
(обратно)232
Это уж верх всего (фр.).
(обратно)233
«Он был бесстрастен, точно статуя Будды» (фр.).
(обратно)234
«Красный Коцмолухович» (фр.).
(обратно)235
Перевод опубликован в кн.: А. Базилевский. Виткевич: Повесть о вечном безвременье. М., 2000.
(обратно)236
Мариан Шийковский о «Туморе Мозговиче» (1921).
(обратно)237
Ян Розгурский о «Перси Звержонтковской» (1927).
(обратно)
Комментарии к книге «Ненасытимость», Станислав Игнаций Виткевич
Всего 0 комментариев