Анатолий Санжаровский Жених и невеста Повесть
Егору ИСАЕВУ
Чуден свет – дивны люди
Русская пословица
Насколько это неожиданно, настолько и знакомо одновременно. Я лично в названии повести Анатолия Санжаровского «Жених и невеста» увидел себя в далеком воронежском детстве. В этом словосочетании есть и озорное и серьезное – это как весна перед летом – да и все, собственно, в этой небольшой повести как весна перед летом, в ощущении близкой осени и зимы. Язык повести почти поговорочный – много за словом, над словом, в его глубине. Как велит язык, как велит чувство, так возникает характер. Два характера, две судьбы, но как они близки друг другу, сердцем близки. Хочется любить, верить, а это уже немало и для жизни и для писателя.
Егор ИСАЕВ
Растет новая смена у старой героини повести «Жених и невеста», которая так много работала, что и дети («семерых погодков привела я в дом») выросли и внуки, а ей все некогда было со своим стариком (а ведь вчера еще, кажется, парнем был) в загс сходить и зарегистрировать свой все переживший брак. До войны с трактора не слезала, в войну намыкалась в оккупации, потом опять на трактор, вырастила целый отряд девушек-механизаторов, и дети за ней потянулись, и дочь подорвалась вместе с машиной на немецкой мине в родном поле, а другая дочка потянула борозду дальше.
Они не искали награды, эти старые подвижницы, – была бы жива родная земля и, если сейчас и поворчат иной раз, то не вовсе без права. Они немногого ждут уважения своей старости. Героиня повести «Жених и невеста» Марьяна Михайловна Соколова справедливо сетует: «Когда ты при орденах говоришь с молодыми с красной трибуны, тебе всяк масляным грибом в рот заглядывает… А по какой по такой арифметике, ёлки-коляски, молодые считают, что старый незнаемый человек только при орденах да за красным столом в цене? Невжель только в медалях да в красном сукне вся сила почитания?»
Была ли хоть одна медалька у распутинской Анны из «Последнего срока» или у астафьевской бабушки Катерины? – а жизнь-то была прожита какая – смотри да слушай! Так и у героинь Санжаровского – простые все старухи, но землю кормят и род человеческий держат и обихаживают.
Немного грустно, что они уходят навсегда, что уходит с ними речь, которая еще так живо роднит их с некрасовскими красавицами, для которых никакой труд не в тягость.
Валентин КУРБАТОВ
1
Ты бай на свой пай,
а я говорю на свою сторону.
А я и себе не скажу, а чего это я хожу сама не своя, а чего это пристегнулась, привязалась ко мне, как беда, одна печаль-заботушка, заслонила бел день на сердце…
Думала я, думала да то-олько хлоп кулачиной по столу.
«Будя решетом в воде звёзды ловить! Будя петь лазаря! Скоко можно нюнькаться?»
Надела я, что там было поновей в гардеробине, надела да и наладилась, ёлки-коляски, к своему к Валере-холере.
Иду осенним садом меж пустых, без одёжки уже, дерев, иду, а у самой сердце жмурится то ль с тоски с какой, то ль с радости с какой неясной, а только сосёт-посасывает что-то такое вот…
Подхожу под самый под нос, а Валера мой не видит, не слышит шагу моего.
Kaк строгал ножичком себе на лавке у яблоньки какую-то рогульку, да так и строгает, будто и нетоньки меня.
Возле топчется Ленушка, гостюшка наша. Oт деда внучку и за хвост ввек не оттащить. Такая промежду ними симпатия живёт.
Ленушка с большой осторожностью тыркает деду пальчиком в щёку.
– Дедуля, а ты колючка.
– Зарос… Ёж ежом, – как бубен бубнит дед. Уж такой у него выговор. Я привыкла, что у него самые разласковые слова падают горошинами на пол.
– Если ты ёжик, так почему тогда у тебя на колючках нету яблочков?
– Я, Ленушка, яловый ёжик.
– А что такое яловый?
– Эк, какая ты беспонятливая, – в досаде Валера перестаёт строгать. – Ну, как те пояснить? – Думает, вскидывает бровь. – Вот что, милушка… О чужом деле что зубы обивать, когда о своём можно поговорить. Те сколько лет?
– Четыре года один месяц и пять днёв!
Глаза у Валеры засмеялись.
– Ну, насчёт днёв ты это брось. Говори по правилу – дней… А сколько ещё часов? – с ехидцей копает дед до точности.
– Я не… знаю…
– Ты и не знаешь! Ленушка и не знает! Ну да как же это так? Ну вспомни – а дай, подай те Бог памяти! – ну вспомни вот час, когда принесли тебя из магазина.
– Сейчас детей не покупают!
– Хо! И в лотерею, голуба, выигрывают! Ежель на то пошло-поехало.
– Boтушки ещё…
– А что, они с неба, как манка, сыплются?
– И вовсе не сыплются!
– Ё-ёё! А откуда ж, разумщица, их тогда берут?
– Из-ро-жа-ют! Как сойдутся два семечка… мамино и папино… Меня изродила сначала половинку мама, а потом половинку ещё папа!
Тут дед не в шутку дрогнул, будто егo с низов шилом кто хорошенечко так поддел, и с сердцем ткнул Ленушку в плечо.
– Бесстыжка! Как есть бесстыжка! Да ты… Да ты!.. Вона каковские штуки родному деду выворачиваешь?!
– А что, неправда? Неправдушка? Ну скажи! – Девчоночка завела руки за cпинy, взяла одной рукой другую зa запястье – мне помилуй как ясно всё видать. – Ну скажи!
– Будет рот ширить-то… Тоже мне сыскалась, знаете-понимаете, вундеркиндиха… И не жалаю, и не позывает с непутным дитём слова терять.
Дед сызнова налёг строгать, всей грудью навис над ножом, да только ненамного его хватило. Снова пробубнил:
– Такущее отстёгивать… Эт додуматься надобно до такой вот до худой глупости!
– Сам ты это слово, – совсем нáтихо возразила Ленушка. Девчонишка наверное знала, что Валера с глухотинкой уже, не услышит.
Он и в самом деле не слыхал ответа. А потому продолжал нудить своё в старой линии:
– От твоего, дорогуша, бесстыдствия я слышу, как вот тут, – Валера скинул картуз, повёл мякушкой ладони по зеркально-голому темени, – как вот тут, где сто уже лет волосья вьются, что твой карандаш, я слышу, как от твоего басурманства кудри на дыбки встают и кепчонку подымают. Эт что?
Девочка молчала.
В крайней серьёзности она рассматривала мыски своих красных ботиков с белыми якорьками по бокам.
Старику и самому прискучила его молитва. Понял, что переборщил. Помолчал, мотнул головой. Прыснул:
– У тя, девонька, в зубах не застрянет… Не язычок – бритва!
Совестно мне стало слушать мимо моей воли чужое. Загорелась я было уже окликнуть мягко так Валеру, да Ленушка в торжестве большом подняла голову, глянула вокруг и выпередила меня.
– Дедушки! Дедушка! – в крик позвала. – Да ты только посмотри, кто к нам пришёл!
Поворотил Валера голову, пустил на меня поверх плеча весёлый свой в прищурке глаз. Лыбится.
– Марьянушка, ты чё вырядилась, как та семнадцатка?
– Твоя, Валер, правда. Была семнадцаткой в семнадцатом. Я, Валер, об чём пою…
– Ну?
– Я, Валер, об старом.
Он как-то весь насторожился. Буркнул:
– Знамо… Сами давненькие, с нами и песни наши состарились. Эхма-а…
– И чего колоколить без пути?! – пальнула я с перцем.
– Марьянушка! Да на те креста нету!
– Всё-то он видит! До коих веков, старый ты кулёк с дустом, думаешь корёжиться?
Черновая страница повести «Жених и невеста».
– Марьянушка, теплиночка ты моя, утрушко ты моё чистое! Да что ж я тебе искажу окромя того, что тыщу разов уже сказывал!? Не насмелюсь… Смущаюсь я, телок мокроглазый, проклятущего загса твоего…
– Вот так услышь кто сторонний – до смерти засмеют!
– А чего ж его, Марьянушка, не смеяться? Чужая беда за сахарь…
– Первенцу сыну полста, самому за семь десяточков, а – смущаюсь идти в загс! Ну не смех? И какой только дьявол допустил тебя брать Берилин?! Иль ты и там был вояка – выгонял лягушек из-под пушек?
– И выгонял. Всяко бывало. Только медалю «За взятие Берлина» мне не за лягушек пожаловали. И в родстве с наградным отделом армии не состоял. Ты-то уж это знаешь, как свою руку. Рядовой везде рядовой. Иль думаешь, мне по великому по знакомству немчурёнок осколок всадил в голову да так, паршивец, ловко, что, суть твоя неправедная, докторский снайпер Никита сам Ваныч Фролов и посейчас не выловит? Эх ты, Марьянушка…
Жалко мне стало Валеру своего, занюнила я.
Заплакать заплакала, а ниточку дела – вот уж где старая петля! – из рук не выпускаю.
– Знаешь же, – жалюсь, – океанский ты водяной, куда всё своротить… Я, Валер, не супостатиха какая там лихостная, не тебе говорить… Такую долгую жизню в общности изжили, худого слова поперёк не положила… Да и про загс я не затевала бы, да знаешь, Валер, я как на духу… Ну как ты не поймëшь?… У нас ворох ребят. Все своими семьями живут-поживают, все через загс прошли. А что ж мы с тобой? Иль нехристи какие? Какую ж мы им примерность даём? Оно-то, факт, вся сила не в регистрированной в бумажке. Бумажка поваляется-поваляется да и сопреет. Вся сила в другом… Все дети на твоей фамильности, а я одна одной на своей. Иль чужая я какая тебе? Чужанка в доме в нашем?
– Какая ж ты чужая?… И сложит же такое в голову!
– И сложишь… Скоко разов я звала-кликала на расписку? Не сочтёшь! А случись что… Неловко-то как! Вроде и немужняя я. Ничейная вроде как. Не хочу я такой сиротой идти под вороний грай на дубах…
– Ах ты Господи! Она, знаете-понимаете, помирать наладилась… Марьянушка, да… Не смеши ты, любушка, гусей! Золотосвадьбу отплясали. До бриллиантовой безо всяческих там загсов допрём!
– Враг с тобой, тиранозавр! Стал быть, ты и ноне не кладëшь мне согласности произвесть в закон всю нашу жизню? Стал быть, ты и ноне бьëшь клинья не пойтить?
– Марьянушка! Ну что я скажу?… – Жёлтым от курева пальцем Валера трогает небритую щёку.
– Тогда я, молчун ты нескоблёный, искажу. Сто разов говорила я те про загc. А в сто первый – ни за какие блага! Скоко можно перевешивать старые портки на новые гвоздки?
– Марьянушка! Да ну тя к монаху! Тычё эт надумала?
В голосе всполох у него, опаска.
– А припёк, истиранил душу – и надумала. Деньжата, хоть и малые, а тутоньки, – кладу руку к груди, где на кофтёнке у меня карманишка исподу прилажен, – до Воронежа хватя. Не пойди вот ноне – к Колюшкý уеду. Колюшóк завсегда – в ночь, в полночь – тёплыми руками встрене, за стол присогласит и соснуть даст где. Матернee сердце в детках. А и детское не в камне… Мамушка я ему, не тётка какая проезжая… А ты бóлей меня не увидишь, не заявись только нонеча в загс. Нe знаешь сам дорогу – люди добрые скажут!
И с тем пошла.
Иду, иду я, а сама глаз от слёз не разожму.
На что решилась бабка. Может статься, в последний раз у себя на подворье: дурочка я страшная, уж что надумаю – костьми паду, а то и сотворю.
Вышла я на свою на Рассветную аллею.
Навстречу мне люди; говорят, смеются; знакомый кто покажется на глаз – издали бегу в сторонку куда, не видали только чтоб моих слёз…
Летала я по задам-огородам, летала да и устала хорониться. Выправилась на тротуарчик, пошла себе тихо со своей старенькой поводыркой, кривенькой клюкой, в загсову сторону; не плачу уже, а так, молчу, молчу и иду.
А благодати-то что вокруг!
В полной ясности осень добирала октябрёвы деньки.
В чистом небе жило солнышко. Воля тепла на диво крепенько так ещё держалась; вместе с тем знаешь, хоть оно и тепло, а холода подобрались уже к нашей сторонке близко, не сегодня-завтра наявятся…
Последние листья с дерев пóчасту ложатся под ноги, в боязни мне ступать по жёлтым от старости листочкам, обхожу…
Иду я себе, иду и вижу ужесебя со стороны, вижу молодой…
2
Удалой долго не думает.
В молодые лета я была видная из себя.
На личность белая, в ладной кости широконька да крепонька. Парубки вкруг меня хороводились, ровно тебе комары мак толкли.
А бедовая что! Неробкую душу вложил в меня Бог. По праздникам на игрищах я не особо-то конфузилась мужеской нации. Где борются, там и я. Совестно вспомянуть, и самой кортело поборюкаться. Помани только какой из хлопцев – изволь! И редкий кто из однолетков мог меня сбороть.
А затей кто из беспутных ухаживателей непотребство какое, так я оплошку не дам. Я ему, чичисбею, та-ак наобжимаюсь, та-ак наозорую – у меня по три прилипалы нараз отворяли дверь лбами.
Только что в полные глаза взглянула я на семнадцатую на весну свою, ан чёрт сватов, будто дрыном, пригнал.
Oни сватают – я за стенкой реву.
Они всё думали, что плачу я – так надо. Да плакала я не заради обычая: в противность был мне жених.
Росточку дробненького, так, мелочь, не короче ль лопаты. Безвидный, возглявый. Кудри, как гвозди на заборе, – там лысина, хоть блины пеки.
Одно слово, хорошенькой девчоночке не на что и глянуть, а приглядишься – ревмя заревёшь: до такого степенства плюгавый был тот прасольщик Виталь Сергеич Крутских.
Клади к тому ж, уже и на возрасте. Под годами. Не ровня ли летами с отцом с моим. Ой, да ну что там ровня? Ему в субботу сто лет будет! А худючий, будто чёрт на нём воду возил. Плюсуй сюда ещё… Там болезный что – морковкой его перешибёшь. Такого осталось только накадить да в гроб уложить.
Вот остались мы одни.
Недопёка смотрит на меня россыпью. Не надышится. А во мне злость кипит. Курица и та имеет сердце!
– Куда вам, – гну напрямки, – со свиньми плясать? Поросят подавите!
Усмехается.
Усмешка какая-то одинаково и укорная и искательная.
– Подковыру твою, Марьяна, я pacпознал… Ну что ж, обиду на Бога я не дяржу, что состою при свиньях. Такая дела. Этих с родителем своим скупаю за так, тех в три цены гоню – научилси из песка верёвочки вить. В жизни гожается.
– Мне-то на кой это поёте?
– А на то… Какой я ни свиное рыло, как ты про мене в мыслях мыслишь, а таки ж жалается в птичий порядок. Ажно кричит, надоти кумекать и об своём угле, потому как, Марьяна, безо жаны, как без кошки: мыши одолевають.
Я в открытку, напрямую, кладу совет:
– Так просите у соседей кошку – и с Богом!
– На что у соседей. По части кошки я сладилси с твоим с батьком. Ехать тебе со мной на божий суд… К венцу. Я тебе с первых глаз говорю: насмешки надо мной ты вовсе ни к чему делаешь. Муж – коренник в семье. Мужа поважать надоти.
А я и глядеть не хотела на криводуя на того разнесчастного. Да только где ж его взять силу против родителевой воли? Куда родителев ветер повеет, туда и потянешь.
– Ты, толкушка, – пушил меня после отец, – дурью особо не майся, а поголоси для порядка да и иди с Богом за своего толстокарманника. Мы бедствовали всю жизню, жили с зажимкой, перебивались с хлеба на квас, так хотешки ты за нас поживи в довольстве. Можа, глядишь, и его шалая копейка какая ненароком к нам в хату забредë.
В мае семнадцатого повезли нас в церковь.
Народу там – негде и курице клюнуть.
До аналоя нам оставалось пройти шагов ещё так с пяток.
На тот момент возглявка мой оглянулся. Оглянулся и глядит с плеча, долгохонько так глядит, ровно тебе прикипел.
Дёрг это я его за рукав, дёрг.
– Что, – вшёпот говорю, – ворону завидел?
– Не-е. Папапьку твово.
– А что, ты рáней его не видел?
– Видать-то видал, да не мог и подумать, что он до таких степеней голяк. Во удумал, у чём в святилишше пришлёпал… В притворе с протянутой рукой и то в одёжке посправней… Да ну ты тольке полюбуйси, какой на ём картинный полотняный мешок, в полной мере обшорканный, а воображае, поди, на увесь фрак с иголочки!
Проговорил он это с ядом и в крайней отвратности тоненько захихикал, просыпал смешки, как пшено, на доску.
Смех вышел короткий. На прасольщика навалился овечий кашель. Овечий кашель повсегда изводил его.
От злости потемнело всё у меня в глазах. Я вся как есть потерялась. И в ум не положу, быть-то мне как. А недотыка исподтиха знай стегает своё (батюшка всё не выходил).
– За тобой, – долбит долотом в саму душу, – папанька дал – воробушек больша в клюве снесë. А ничего… Не внапрасну ж к недобру был вихорь с пылью навстречь нашему поезду… Знашь, как встарь в нашенской, в воронежской, сторонушке муж жане говаривал? Я царь, а ты моя тварь! Вона какие роля пораздаст нам нонеча венец!
Подо мной ноженьки лучинками так и хрустнули. Слова сказать не скажу, ровно мне Бог и языка никогда не давал.
Отпустила беда язык, я и пужани дурным голосом:
– Ах ты гробовоз!.. Да венчайся ты вон с им! – тычу в обомлелого попика, что спешил к нам. – А я не тва-арь!
Содрала я с себя фату и только швырь её прасольщику на пролысину да вдобавки та-ак толканула – шмякнулся он батюшке к ногам.
Батюшка раскинуть руки раскинул, а поймать-таки не словчил.
Видит мамушка такой мармелад – плохо с ней.
Отец поддержал её. Но, завидев, что наладилась я продираться сквозь толпу, как нож в масле, к белому к свету в выходе, ударился за мной, спокинул родительницу на наших соседей.
Уже на паперти заарканилза волосы и ну волочить назад. A из себя отец здоровила. Одно слово, мужик-угол. Там силищи что!
– Не дури, дур-ри-ца! Не ду-ри-и!..
Рванулась я что силы Бог дал – остался отцу в кулаке хороший пук моих волос.
3
Все люди свои, да всяк себя любит.
Дома, раздеваясь, подрала я с себя всё венчальное не на мелкие ли мелкости да и шасть на чердак почти в чём мать на свет пустила.
Кинула на доски старое своё полинялое платьишко, легла к щёлке в потолке, смотрю, что за страхи сейчас пойдут. А у самой кромешный ад на душе.
Примчался первым, держа обувку в руках, как и я, отец.
Громадина, он по-паровозному яростно сопел. Всё лицо, шею покрывали гроздья пота.
Прямо с порога отец взял в угол, к воде. Поднял перед собой полное ведро, припал пить через край.
Вследки объявился тут белей белого прасольщик.
– Бо-оже мо-о-ой… – застонал плюгаш, когда увидал посерёдке комнаты взгорок тряпья. – Ой и лютое семя!.. Ну не хошь – ну и не хошь! А на что ж наряд губить дорогой?!
Отец поставил ведро назад на лавку, рядом с кружкой, крякнул в сочувствии и извинительности, косясь на ту возвышенку:
– Дурь из моей крови пересосала…
– Оправдательность тожа… Тут голова в ставку úдет! Вот чего, папанюшка… Жаних, как это обычаем ведётся, берë своей любе к венцу три вешши. Я не три – все тридцать три ухватил! Не постоял за тышшами! Вырядил усю в шелка! А что я, извиняюсь, вижу? Какое благодарствие? Такие разбросы в капитальстве я не потерплю… Ну, хорошо, ты напрочь несогласная – драть-то на кой?! Я этому добру не дал бы пропасти пропадом, в хозяйстве сгодилось ба, пошло б в службу всё… Доведется ж мне жаниться когда-никогда ай нет? Я б тогда, старая ты кочерга горелая, приглядывал ба бабу по ейной статности, всё чтоба в подгонку за милую душу! А то большого ума дала! Подрала… Бандитствие какое… А беду эту ты сплёл. Всё лисил на все четыре ветра кто? Кто рассыпался мелким бисером: стерпится – слюбится, слюбится – полю-юбится? Кто? Ну кто, голь ты перекаткина? А?
Крутских поддел лаковым носком тряпичное крошево. В жалости усмехнулся:
– Мда-с… И стерпелось, и слюбилось… – Помолчал. – А ловко таки споймал ты мене на золоту удочку!
– Ка-а-ак это?
– А так! Кончай мне спектаклю чертоломить. Думаешь, я не знаю, не ведаю? Да под тобой, старая ты вожжа, я землю на аршин наскрозь вижу! – Крутских хлопнул себя по тощей коленке, притопнул: – Враки, мил тестюшка, что портють воздух раки – то балуються ры-ба-ки-и! Ясно? На такое беспутствие, – Крутских снова пнул комок из венчального обмундирования моего, – ты её сам и подбил!
– Виталь Сергейч! Спомилуйте! – в растерянности отшатнулся отец.
– Дожидайсе!.. Всякая вот вошь так и норовить содрать с тебе… Думал, на венчальном ералашном игрище разживëшься, набьëшь мошну? Чёрта кудрявого! Да ты мне через судействие всё моё на эту вот на ладонушку, – Крутских в невозможной ярости долбил указательным пальцем в узкую, могилкой, ладонь, выставленную у отцова лица, – всё как есть и возвëрнешь! Всё! До волоска!.. До ниточки!.. До сориночки!..
Я приставила к щёлке дулю.
Отец тяжело тянул носом. В виноватости всё ниже опускал голову.
– У мене, – разорялся Крутских, – кулак не дурак. Как счас дам в ухо, – он вроде того даже примерился на замашку, – так и зазвенить!
Отец несмело перенёс тело с ноги на ногу. Глухо сказал:
– Вы, Виталь Сергейч… языком-то играйте… А руками в рассуждение… не входите, милостиво прошу… Не погубите, Виталь Сергеич… Помилуйте, Виталь Сергеич… – и повалился сморкуну в ноги.
– Так-то оно ловчее, сподручнее будет, – потеплел голос у прасольщика. Он поощрительно постучал ногтем по отцову плечу.
У меня всё так и оборвалось.
Сраму-то что! Тереть коленки перед этим плюгавиком… Коленки что – душу в грязи перед кем валять?
Я хочу крикнуть отцу: «Встань!» – голоса своего дозваться нету моченьки. Рот разевать разеваю, а голос нейдёт.
Но отец и сам понял, что лишку дал.
В тот самый миг, когда Крутских тыкнул ему пальцем в плечо, у отца дрогнули желваки. Отец поднял на михрютку долгий пристальный взгляд, будто припоминал что, и медленно наладился подыматься, не сымая решительного взора с прасолова лица.
– А Виталь вы наш Сергейч, а на что ж это сваливать всё на один загорбок? – Отвага, твёрдость напитали голос отца. – Мне един нонешний денёк год нá кости накинул – и я ж кругом виноватый… Оно, конешно, по чужим ранам да чужим салом мазать не убыточно. А вы всё ж раскиньте умком-то… Я ль стараньем дела не замешивал? Я ль родителевой власти тут не положил? – Отец зверовато чиркнул вглядом по яркому комку моего подвенечного дранья на полу и протянул прасольщику клубок моих волос, что даве выдрал на паперти.
Крутских отшагнул, свёл руки за спину. Из-подо лба поглядывает с пугливым любопытством на мои космы.
Отец не убирал протянутую руку с космами, ломил своё:
– Я ль беду нашу плёл? А? Вот теперь скажите по чести-совести…
– Мда-а… Хорошо с берегу на гребцов смотреть, – мирно, как-то уступчиво, что ли, отвечал Крутских. – А тут сам в гребцах. И ума не дашь-то…
В досаде отец запустил мои лохмы под лавку с водой.
Крутских мягко, в снисхождении посмотрел на отца. Без старого, матёрого зла в голосе пожаловался:
– Насмешку какую ить надоти ей исделать? А?… Ну, обязательно надоти? На всю жизнюку пятно… Ить теперича куда ни понеси меня ноги, всякий зубоскалина-шмаровоз бухне в спину, что каменюкой в воду, с полным издевательством: «Во пошёл, во!.. Эт вот этого чуть было козырь-девка не обвенчала с батюшкой!»
– Ну-у, так и всякий… Умный смолчит, а дурак ну раз скажет, ну два, а на третий и дураку наскучит про одно и то же чесать язык. А там жизня под другого под кого фокус поядрёней подкатит и про нонешнее про наше выронят как есть всё из памяти.
– Жди, так и выронят, – засомневался Крутских.
– В обязательности выронят! В жизни, Виталь Сергеич, как на долгой ниве, не такое случалось. А одначе быльё брало.
Отец посмотрел прасольщику в глаза, угодливо усмехнулся:
– Ничего, Виталь Сергеич. Дальше земелюшки ещё никто не упадал… Вы плотно к сердцу не кладите нонешнюю египетскую казнь. Я подо что клин бью… А чего бы нам ещё разок да не попробовать с Марьянкой, с этой пресной шлеёй?… Может, всё у неё от случая?… Ну-у, муха там какая под хвост попала… Да мало ль с чего шашнадцатигодовая тёлка вскинется на дыбошки? Много ещё в девке блох… С бусырью… С сырцой… И куда только её черти загнали? – Отец оглядел комнату, послал взгляд в сад за окном. – Вот бы нараз найти её да всем втрёх и переговоры переговорить…
Крутских защитительно, крестовкой, сложил руки на груди.
– Никаковских разговоров-переговоров! Никаковских! Анафема ешь мои расходы! Я себе вот что говорю: «Ешь, Виталь Сергейч, солно, пей горько: помрëшь – не сгниëшь и будешь лежать, как анафема». А обжаниться, ежли прижмë ещё на ком, так вспомню нонешнюю срамотишшу и ни ногой к бабьему к молодому духу!
Крутских обежал и ощупал полохливыми глазками стены, будто я могла сквозь них войти, и живой ногой вышел из хаты.
4
Прямо страху в глаза и страх смигнёт.
Подшагнул отец к окну и мрачным взором провожал Крутских.
В стреху я видела, как прасольщик шёл-бежал прочь без оглядины.
Крутских вовсе пропал с глаз. А отец всё стоял столбом, сцепил руки на груди.
Может, так и простоял бы с вечность у окна, не зацепись краешком глаза за вожжи в плетне. Минуту какую с дивом смотрел на вожжи, будто звал из памяти что. Шлёпнул себя по лбу ладонищей.
– Тo-то, Михайло, девка коники выкидывает – вожжи у тебя шибко новёхоньки, раскидай тя в раны! А вот и вожжам настал работный час!
Под тяжёлыми руками оконные створки пошли в стороны. Отец прыгнул в сад.
– Ну теперь, невестушка, посчитаемся – твердил малым угарным голосом и наматывал вожжи на ведёрный кулак. – Пригладим в аккурат всё, что ты там глупо связала.
Свирепое отчаяние повело к риге, от риги к амбару, от амбара хлеву, от хлева к курятнику.
Распахнул он курий домину – бегом одурелыми гляделками по жердинам.
С досады саданул кулачиной в кулачину. И на насесте нету Марьянки!
– Мать! – во весь рот кричит мамушке. Мамушка возверталась из церкви, только вот притворила за собой калитку. – Мать! Там околь двора не видала где нашу шутоломиху?
– Окромя сраму околь нас нонь никто не ходит…
Сказала мамушка это, ойкнула и закрыла лицо руками. Пришатнулась к плетню.
Сильный плач заколыхал тяжёлое тело.
Не стерпела я, не удержала слезу… Реву, а сама кулаки в рот, чтоб голос мой не сказал отцу, где я.
Из-под стрехи вижу: подбёг сам к мамушке, взялза плечи, ведёт к дому. У порожка подставил под неё стулку.
– И чего, – говорит, – убиваться его так?
– Ой, Миш, ну-у… – Мамушка залилась ещё горше того.
Сверкнул отец шалыми глазищами.
– Ну вой, вой! Я ль запрет кладу? Вой! Всё какой никакой наваришко. Баба плачет – меньше ссыт!
Как-то разом мамушка срезала силы в голосе. Потишала.
– Э-эх, – укорно качает головой. – Какой ты, Миш, был на язык бандит, так такой и закаржавел.
Только тут мамушка разжала глаза от слёз – разглядела, что за штука бугрилась у отца на руке.
– Это чего будет? – шлёт вопрос. А сама не без страха пальцем на вожжи кажет.
– Свадебное подношение прынцессе твоей!
– И-и! Чего, старый горшок, удумал. У нас в роду никто ребятёнков и пальцем не трагивал!
– А я вот возьму и пальцем трону, и вожжой так нагладю глянец – запомнит до снега в волосьях! А то мы с ей, понимашь, панькались. А она, цаца, эвона каки шишки стругая!
Вбежав в избу, отец вышвырнул на крыльцо подвенечную одёжку, к чему заступница моя мамушка не показала даже и любопытства.
– Вишь, как маленька собачка лая. От большой слышит! Всё твоя школка!
– Где моя, там и твоя.
– Да-а… Шишки свои делить со мной на ровнях тебя не учи. Что матке, что дочке пальца в рот не занашивай. По локоток отхватят! С родителева хлеба такую дочунюшку спроста не скинешь долой.
– Оно, Михайло, не грех какой год и обождать…
– А чего манежить? Ну чего? Тя когда ссадили на мой кусок?
– Так то меня.
– Ну и она не медалька на шее. Не долго думала, да скоро спровадила какого…
– Вот именно какого. Про него и слово путное не живёт, – уже твёрже как-то сказала мамушка. – А что при капиталах… Оно и через золото слезы льются!
_– Ты-то что коготки выпускаешь? Видал, с кашей нас не съешь! А я так скажу… Муженёк хоть с кулачок всего, да за мужниной за головой всё затишок… Не спущу ей этот выбрык. Вожжи в ниточку исхожу!
Я себе и сейчас не скажу, как это насмелилась я откинуть люк.
Спустилась в сенцы. Подошла к открытому окну.
– Ну видала ты эту лихостную небожительку? – опешил от нежданного моего появления отец и спрашивает мамушку: – Ну какую ты кару ей дашь? Га?
– Отец… Да… Ну… – тише воды, невсклад, что твоя борозда бороздит, еле спихнула я с языка крайние слова. – Отец…
Я не знала, как и говорить, но говорить надо было. Я повторила:
– Отец…
И прислушалась к своему голосу.
Кажется, силы, решимости в голосе набавилось.
– Отец, я сама себе… кару подобрала… Хотите – верните его… Я пойду… Только не бранитесь… Что ж вы стоите?
– Она ещё указы будет мне указывать! – без давешней свирепости громыхнул отец, с чего я взяла, что со своим стыдным венчаньем подался он на попятный дворок и что одно пустое самолюбие велит ему вздорным шумом прикрывать отход. – Надо – беги да ворочай сама того увечного копеешника. А мне с им не вступать в закон!
5
И крута гора, да забывчива,
и лиха беда, да избывчива.
Года ещё с четыре была я одна, как верста в поле.
Правда, парни не на каждом ли углу распускали передо мной перья. Только давала я всякому скорый отлуп: никого мне и на дух не надо.
Какой ни подойди – во всяком мерещился прасольщик и всё тут, хоть ты что…
Времечко отмягчило душеньку мою.
Подросли и мои деньки красные.
Вот скажи кто загодя, что поведусь я с Валеркой Соколовым, – я б тому голову оторвала и в глаза бросила б…
Полюбить можно стороннего кого, рядили у нас в Острянке меж собой девки, а кто ж любит соседа? Ну какой интерес? Всё ж про человека знаешь с той самой поры, как знаешь и себя…
Валера был ровня мне годами.
Росли мы друг у дружки на видах. И что в особенность, до последней поры я и голоса его толком не знала: Валера всегда молчал, как кол в плетне.
Что ни вечер Валера засылал поверх плетня к нам на подворье голодные глаза свои. Ждал-выжидал меня.
Отец был как-то в добром духе, завидел его и со словами ко мне:
– Смотри, явление первое: те же и Валерьян с балалайкой, – и засмеялся, картинно тронул стрелку вислого уса. – Только каким вот будет явление второе?
– Поживёте – увидите…
– Эт что ж он ищет-то у нас?
– Зашедшее солнушко.
– А ты куда сбираешься?
– Тож искать зашедшее солнце.
– Ой, девка, смотри-и, как ба я вам все двадцать четыре света не показал в одном окне… Не бывало ещё такого, что и коза сыта, и сено цело. Сама знаешь, не люблю я в кулак шептать. Если что, мигом протру ему глаза. Я с этим молчуном жив не расстанусь!
– Напугал коня овсом! Да мы с тобой и подавно не сбираемся расставаться.
– Ты на что намёк кладëшь? Иль налаживаешься за него?
– А какая станет ходить впросто так?
– Ну-у, решай сама. Я теперя в твоем деле – сторона.
– Не думай. Всё будет в лад. И комар носа не подденет.
Вся-то я – птицы ком, лечу к Валере. А мамушка не в час и останови.
– Где ж ты, девонька, со стыдом со своим разминулась?! Что ж ты так несëшься к милости к своей – на вожжах не удержишь!? Иль у тя голова клочьями набита, что так в открытую льнешь к нему, как шелкова ленточка к стене?
– А в закрытую я не умею! Потом, потом, ма… И про стыд, и про ленточку!
В спину, вдогон мне, шлёт мамушка вздох:
– Побежала… и горюшка мало… Только и воску в свечке, что Валеpкa…
Как пуля из ствола, вылетела я из калитки.
Побрались за руки да и под потёмочками за дома, за огороды – в лесок в Остренький наш.
А что темнёшеньки вечера в лесу…
А что горячи поцелуи милого…
А что злой хмель-яд лился с жарких губ…
6
Либо петля надвое, либо шея прочь.
Весна несла по реке блинчатый лёд, вела к нам из заморья птичьи тучи.
У весны свои хлопоты, у нас свои.
Да такие, что духом и не скажешь. Носила я уже под сердцем живой подарочек дней наших красных…
Раз стирала я с мамушкой.
Мамушка всё у корыта бьётся, а я никак в самую в стирку не войду. Нетушки моих сил и всё, ровно у меня руки отболели, как у ленивки.
Подам то одно, то отнесу другое, то кину-развешу что…
Развешиваю бельё в саду на верёвке, развешиваю и вижу на себе – а была я одета по-лёгкому – полохливые мамушкины глаза.
Перестала я вешать, смотрю на неё.
Мамушка и говорит исподтиха, с секретом таким в лице:
– Марьян, а чё эт ты выставила пузо – хоть блох колоти?
Дрогнула я вся, будто ток меня прошил. Но не потерялась вовсе, взяла на себя вид дурашливо-развесёлый, отвечаю в ответ:
– Справная стала. Надо быть, с толстых харчей.
– Ох, ломака, не вали на харчи… Всегда харчи были тебе не в корм коню… – Мамушка весь век навыверт кладёт эту прибаску. – Не шли мне грешных мыслей в голову… Ты убери его… чё ли… Подбери…
– Куда ж я уберу? Отстегну, что ле?
Мамушка поднесла руку к груди.
– Болит мое… Ох, не наделали ль вы хлопот, что не сходится капот?
Я и не дыхнула – не кинулась ёжиться.
– Не сходится… – опускаю глаза.
Мамушка так и села.
Вижу, хватает воздух, как рыбина на берегу, а дохнуть нечем. Подбежала я, завалила на горку сухого, ещё не стиранного, белья и ну руками гнать к лицу воздух.
Оклемалась… Качает головой.
– Вот уж ох и вправде… Спасибочки скажешь… Разуважила… А как хотел батько отдать в место, покудова ветры не обдули да собаки не облаяли, так ты поперёк… А теперь-то как? А что изверг-молчушник твой? Из поганого ружья мало пристрелить! Мураш мохнорылый!
– Муж…
– Муж?! По такой лавочке – как в штанях какой, так и муж! – знаешь, скоко их, котов купоросных, бегает! Попомнишь ты эти лихостные игрища!.. Пойду-ка… Нехай напрядеть тебе на кривое веретено!
В коротких словах мамушка говорила с отцом.
Проявились они из дому помилуй как скоро.
Я ждала, что отец ядром выскочит с какой-нибудь штуковиной наподобие вожжей, накрученных на руку, а он вышел ни с чем да какой-то весь из себя тихий, тень тенью, какой-то виноватый с лица.
Стал на крыльце, сложил перед собой руки в замок, губы кусает.
– Иль я у Бога телка съел? – в печали говорит, а у самого пот по лицу. – За что ж судьба так?… Вот вам, Михайло Андрев, явленье второе, – смотрит искоса мне на живот. – Вишь, какие у молчуна богатыя речи! У нас в роду и старикам такое не в память…
Стою я навытяжку, как ружьё. Стою ни жива ни мертва.
– Отец… честное слово… мы… не хотели…
– Знамо… Ну да кто же спорит? И разве я что против говорю? Эха-а… Ангельски каемся, да не ангельски согрешаем… Что самого-то сукиного кота не видать? Иль в мышиной где отсиживается норке?
Набычилась я, что твоя середа на пятницу.
– Зачем же, – говорю, – в норке… С Верхнего Лога солому возит.
– Что он-то поёт? А старики?
– И сам, и отец-мать в одну руку играют… Не противься я – давнушко б сосватали.
– А ты-то что проть шерсти? Нелюбый?
– Вот ещё…
– Тогда что ж?
– Да робела все… не знала…
Отец перебил меня:
– Чего девка не разумее, то её и красивит! Вот что… Не рука тебе тянуть… Говори с им, говори, что хошь… Куда б там дело ни бежало, абы мне ехало к венцу. В первое же вот воскресенье велю сослать под венец. Вашему греху один венец судья!
– Вообще-то… Нам венчаться нельзя…
– Это почему ещё, а раскидай тя в раны?!
– И я и Валера… в комсомол записанные… Активные…
– Что активные – вижу, не слепой. А дальше что?
– Какой же мы пример дадим?
– Не спорю. На беду, пример ваш ни кансамолу, ни дьяволу не гожается… – Подумал вслух: – Это что ж за песня? Как кансамолий, так уж по-людски и обзакониться не смей?
– Отчего же… А вон загс на что, по-вашему?
– Да ты смотри мне! А то я так возьму тебя за тот проклятущой загс, что голова вспухнет! Ишь, какая хитрая – тихомолком рвёт мешки! Да покуда таскают меня ноги, не узнаешь, с какого боку отворяются двери у того антихристова загса!
Заплакала я да и пошла к Валере домой, пошла да так и осталась там…
Отвели нам комнатёшку, стали мы жить без расписки, без родителева благословения, без свадьбы…
7
Отвага мёд пьёт.
В скорых месяцах нашёлся у нас мальчик.
Выписали меня.
Не успела я занести ногу за больничный порожек – вот он вот и Валера в белой сатиновой рубахе, кою разве что и заставишь его надеть в немалый годовой праздник.
Увидал меня – невозможно сконфузился, не знает, куда и глаза подеть.
Конфуз конфузом, а подбёг, в неловкости взял ядрёного сынишку на руки и в большом торжестве понёс – как чурбачок.
Несёт – боится дохнуть, под ноги и редкого взора не пустит. Мне и боязно, и смех донимает.
– Валер, – говорю, – а дай покажу, как надо.
– Как могу, так и несу. А к бабскому сословию мы, мужики, на поклон не пойдëм, – и жмётся бритой, не в первый ли раз в жизни надушенной щекой к маленькому.
Маленький играет себе глазками, а мы лыбимся, будто тебе какие малахольные, незнамо где подгулялые.
Вот на Рассветной завиднелся плетень, бок отцова подворья. Валера клонит голову к конверту.
– Дрýжа, это, знаете-понимаете, хорошо, что ты смеешься, но пора и за дело… Распишитесь в получении первого боевого задания. Поздоровкайся с дедуней… Так ты поздоровкаешься? А?
Я заглядываю в конверт.
Маленький знай помалкивает себе.
– Сыну, ты мне всю панихиду ломаешь, – не без сердца уже говорит в таких словах Валера и косится на ближнее окно моих стариков. – Понимаешь, многострадальный дедуся на боевом наблюдательном пункте, – отец и в самом деле выглядывал из-за занавески. – Так спеши ж, ядрышко моё чистое, поздоровкаться. Заплачь! Запой!
Но маленький наш не спешил. Всё молчал, играл себе глазками, словно помимо этого ничегошеньки-то другого и не мог.
Валера сглотнул, стал втихую дуть маленькому в лицо.
Маленький насуровился, круто повёл плечишком и заплакал. Звончатый, бунтовской голос вспорол тишину.
Почитай в тот же миг на крыльце проявился отец. Босой, в рубахе поверх штанов, сунулся бегом к калитке.
– А доченька!.. А сыночек!.. А внучок!..
Выбросил в мольбе руки вперёд, Валера и подай пузырика.
– У всякого, – говорит-рокочет отец, в большой радости вскинул наше зернятко перед собой, – свой сын по локоть в серебре! Во лбу ясный месяц! В затылке часты звёзды! – Он скоком обкрутился, держа на вытянутых ручищах мальчика и показывая его на все стороны. – Добрый сын – всему свету завидище!
«Эко взыграла душа у старого…» – с грустью подумала я.
– А дражните, дражните-то как? – шлёт в улыбке вопрос. – Ну что – в нос те колечко! – плечьми дёргаете? Назвали, назвали как, спрашиваю.
Мы с Валерой переглянулись.
Я всегда поважала отца; и когда почувствовала, что наладилась тяжелеть, я сказала Валере, как там ни крутани потом жизнёнка, а будь у меня первенькой хлопчик, в обязательности назовем по отцу. Mихаилом.
Валера положил мне согласие.
Сейчас я спрашивала Валеру глазами, помнит ли он про наш уговор.
Сперва Валера вроде того и не понимал моего долгого безотрывного взгляда. После с корильным смешком шлёпнул себя в слабости, не больней, как муха крылом, по лбу подушками пальцев, ответил родителю:
– Мишаней… Мишаткой назвали…
– Шутки шутите!
Отец пустился гонять удивленно-сердитые глаза с меня на Валеру, с Валеры опять на меня.
– А на что нам шутить? – Валера это. – Мы всё ладим вроде серьёзно.
– Оно-то и хорошо, что серьёзно, только на кой дитю моё подлючкино имя пришпиливать? Это ж сказать… Только из-за меня… За месяц друг дружке слова живого не послали… В сам деле… Совстренемся где на улице – рраз друг к дружке горшками. Мол, не знакомы и не ж-жалам! Ну а на что было заваривать такую тесноту-свару? А скоко слёз лито?… – и повинно косится на меня.
– Слёзы, па, – говорю я, – у русачек без переводу. Такое добро… На потоп хватит. Были вчера, сыщутся и назавтре, ежель как прищучит…
– Да что его вспоминать? – встрял Валера. – В житейском котле все перетолчётся…
– А куда ж денется? Перетолкëтся… – соглашается отец. Он строит козу мальчику, спрашивает с весёлостью в голосе: – А на какую фамильность героя припишете этого?
Расплох любого губит.
Мы как-то ещё и не думали вовсе об этом.
– Ну что друг на дружку уставились молчаком? – наседает без злости. – По бумажкам вы всё чужие?
– Вы ж против, – сказала я.
Видали, я против и – ша, земля стала! А ты б положила делу свой ум. Не побежала ж перед своим потаённым подвигом за советом ко мне – не померла. Откинула б мой запрет – не помер бы и я. Не всяко, дочка, пустое стариково слово ладь в строку. Оно, вишь ли, всякий старец о-оченно горазд в свой ставец… Дед спуста брыкается, а тут… Вот что, соколятки… Не нравится вам наша церква, ну и Господь с ей. Поняйте в свою церкву – в загс. Абы и у вас, и у Мишатки был полный в бумажках глянец. Бумажка что? Дунь – нету! А в свою времю силу какую ещё явит!.. Да ну что я, старый пёс, забрехался у калитки? Явите божескую милость, пожалуйте в хату на чашку чаю. Вас там мать что ждёт. Как Бога!
8
Чей день завтра, а наш ноне.
Загорелись мы с Валерой исполнить отцову волю в тот же день, как вернулась я из родилки, да сам отец и сбей всю нам охоту.
– Марьянка, – говорит, – ты хоть матка сама уже, а осталась, как и была, шебутной. Ну куда его сейчас? Ни в какую в Америку тот загс от вас не удрапает. А ты первое дело – приди в себя. Небось ослабла вся, того и гляди, в подворотне ветром в лужу сдует.
– Ну-у… Тоже наскажете…
– И скажу, раскидай тя в раны! Мысленное ль дело… Ты, девонька, не веточку сломила – соколёнка принесла! А после родов, знаешь, ещё сколь дней баба в гробу стоит – так плоха?
– Это я плоха?
– Мне лучше знать.
– Ну, разве что так…
Не поймал отец подковырки моей, на своей стоит кочке.
– Отдохни с недельку-две. А там и ступайте с Богом.
Прошла неделя, отошли две, месяц ушёл – никуда мы ни с Богом, ни без Бога так и не выбрались. Некогда всё за домашней колготнёй, некогда за певуном нашим.
Я сижу с маленьким, а мамушка припоглядывает за мной. Боится, а ну вдруг что не то да не так почну делать, всё наказывает:
– Ребятёнок растёт в день на одну мачинку,[1] в год на ладонь. А всяк раз, как мать ударит его по голове, он на мачинку сседается. Оттого упрямые росточком бедны.
– Хорошая мать и бия не бьёт… Не бойсе, я не бью, у меня не ссядется до веника.
– Помни… У младенцев до году ногтей и волос не стригут.
– Ну-у, ма-а, отвяжись, грошик дам… Не зуди.
– Я не пчела, чтоб зудеть. Я дело говорю. Видали, она и рыбы жареной не кушает – не слушается матери…
Перебрёхи с мамушкой потешали меня.
И посейчас не пойму, а чего это с маленьким на руках я и разу взаправде не осерчала, хоть мамушка ox и допекала усердием своим.
Теперь вот вспомни – какая-то такая неясность берёт, а тогда радость брала. Или гипноз какой в маленьком в моём?
Почитай день-ночь на ногах за ним, а света, света что в душе!
Подойду к качке… не нагляжусь… Лежень лежит, а растет… Растёт, как из воды идёт…
Смотрю, глазки сжимает.
– А кто спатеньки хочет? Мишенька… А кто баюшку слушать хочет? Мишенька…
Качаешь качку и запоешь…
Знала я эту баюшку от мамушки. Эта песня – первое, что я в жизни запомнила.
Мамушка играла её мне ко сну.
– Ах ты, котенька, коток, Котя – cepенький хвосток! Приди, котя, ночевать, Мово Мишеньку качать. Я тебе, коту, коту, За работу заплачу: Дам кусок пирога И кувшин молока, Платок беленький свяжу И на шейку повяжу, Шубку кунью я куплю И сапожки закажу. Лежит котик на печи — Ты не много лепечи! — Лапки, лапки в головах, А платочек на плечах. Что платочек на плечах, Кунья шубка на боках И сапожки на ногах.Пела я себе, пела – опять я «горбата спереди».
И горб растёт мой, ровно тебе пшеничное тесто на опаре, растёт скоро – не удержишь на вожжах.
– С такой с тобой и неспособно как-то… Не рука, знаете-понимаете, идти в расписку, – жмётся лукавец мой Валерa. – А давай, – говорит, – погодим, как от второго вот поправишься…
И снова расплетают мне косу: на родильнице не должно быть и одного узелочка.
И опять мамушка тужит-вздыхает в мечтаниях:
– Кабы не в больнице, приняли б рожденца в отцову рубаху, любил чтоб отец, да и положили б на косматый тулуп, богат чтоб да знатён был…
И снова оплошку мы дали, снова хватили греха на душу: не поспели в расписку и после второго…
…и после третьего…
…и после четвёртого…
Семерых погодков привела я в дом. Целую станицу.
Скоро растут наши птахи. Будто от корня идут.
Всё б ладно, да отец сапурится мой.
– Я, Марьянка, – говорит, – вижу, чем вы дышите. Вы шутки из меня шутите. Всё смешком, смешком, а из-под смеха ребяточки-то идут, идут… Тоже мне в арест попали.[2] Детворы понасыпали, как из куля, а расписываться – и ухом не ведёте.
Стою краснею.
С досады все руки себе обкусала.
Ну, как я скажу, что из наших стараний покуда только одни ребяточки и сыплются?
За вечерей говорю своему застенчивому (выпив, Валера в обычае за стенку держится, когда крадётся по комнате к постели: боится по нечаянности раздавить кого из детворы, – а ну выползи кто ненароком под ноги? Завидев его за таким делом, окликаю: «А куда это ладится наш застенчивый парубок?» – на что он смирно кладёт палец к губам: ттссс…):
– Вот что, парнёк… Отец уже под гору живёт. Истаял весь, там воск воском: боль приживчива… Что ж мы манежим старика с загсом?
– А разве я против что имею? Я тоже, знаете-понимаете, про это самое подумываю, как палю махpy. Дело у нас большими годами выверенное, давно решённое – хоть сёни в расписку! – Тяжело поворотил над миской голову к чёрному окну, вздохнул: – Оно, всеконешно, загса нам всё одно не миновать. Да надо и в академики налаживаться…
– Плетешь-то чего? Иль тебе бешенки кто поднёс рюмашечку и ты взошёл в градус?
– С чего взойти? Ты подносила? Не поднесёшь себе сам – никто не поднесёт. Сёни, Михална, извиняй… Лампадку бормотухи уборонил, дак на свои трудовые…
– И даль что?
– А то… Мишатку через три дни сбирать в первые классы? Сбира-ать. Станет Мишатка учить уроки. А мы с тобой что ж, сторона? И мы с им учи его ж уроки… Надобно ж смотреть, как он учит, надобно контроль над им держать. А какой, знаете-понимаете, из тебя да из меня контроль, ежеле мы, темнота египетская, в свой час и не знали и не ведали, как в той школе двери открываются? Спасибо ликбез читать-писать научил… Ага… Перейдеть твой Мишатка во вторые – и тебя во вторые переведеть, не спокинет в первых классах. Там на очереди Зинушка… В первые снова уже с Зинушкой подашься, а с Мишаткой во вторые. Перейдеть Мишатка в третьи – и ты, считай, уже в третьих…
– Чуднó… Выходит, будем мы с тобой грамотны грамотой своих ребятишек?
– А я про что? Такая родителева наша планида. Их, блинохватов, у нас семеро. Семь на семь – это что? Сорок девять. Хошь не хошь, а по сорок девять классов одолей. Какой там ни будь академик по стольку кончал? Ни-ког-да!
Пошёл наш Мишатка в школу.
Сели за его уроки и мы с Валерой.
Да не пропасть сколько давали мы ему своего внимания. Довелось рвать, выкраивать себя и на отцовы хвори.
Вчера лихорадка пуще мачехи оттрепала, думали, на поправку все пойдет… Ан нет… Лежит – неможет, а что болит – не скажет.
Вконец сплошал. Такой плохой стал – в рот киселя не вотрешь.
Горит, как свечка, горит, в спичку весь высох…
Похоронили…
Привели мамушку с кладбища – не в себе сама.
Люди садятся за сдвинутые столы компот пить; села и она, села за стол, где ещё вот утром гроб стоял.
Села, уронила голову на руки и в слезах зовёт отца, а у самой пена изо рта, промеж пальцев так и пена, столько пены…
Отошла мамушка в тот же день…
И схоронили… Две стали домовины рядом…
9
Мастерства за плечами не носят,
а с ним – добро.
Ну а мы, живые, что?
Жизнь идёт своим чередом. Надо жить.
В субботу, первого апреля тридцать девятого года, Валера вернулся с поля уже вечером.
Скинул фуфайчонку, растелешился до пояса и ну плескаться у рукомойника.
Я тут и подступись.
– Валер, – говорю, – ты меня поважаешь?
Бухнула – самой не понравилось. Глупо-то как начала. Ну прямо на лад выпивох.
Опустил Валера рукомойников сосок, повернул ко мнe голову с белыми пенными рожками.
– У тебя вечно вопросы не оттуда. Свяжи чё поскладней!
– А ты вот это читал? – треплю перед ними газетину.
Протёр он глаза.
– А чего там?
– Паша! Ангелина!
– Ну-ну… Сёнь на стане говорили.
– А теперь читай, где красным обвела.
– Ты обводила? Ты… Pаз тебе надо, ты и читай.
– Не-е. Это и мне и тебе надо. Читай.
– Да дай хоть сперва сполоснуться!
– А тут мало читать. Ты лучше спервушки прочитай, а там и мойся, покуда сороки не украдут.
– Ну репей!.. Держи ровно газету. Поближе к глазам… та-ак… «Молодые патриотки, учитесь управлять трактором!» Хэх…
Валера с насторожённым удивлением посмотрел на меня.
– Читай под названием что…
– «Сельскому хозяйству, – с нарочитым безразличием в голосе забубнил Валepa, – нужны люди, знающие до тонкости своё дело, в совершенстве владеющие искусством вождения трактора, автомобиля и комбайна. Тысячи женщин овладели сложными машинами и на деле показывают образцы высокой производительности труда».
Валера тоскливо глянул на меня поверх газеты, пресно сказал:
– В каких только землях и показывают те ненаглядные образцы? У нас в районе я что-то ни про одну трактористку и не слыхивал…
– Наш район ещё не вся страна…
– И то верно, угадала… «Однако то количество женщин-трактористок, которое есть сейчас в МТС[3] и совхозах, совершенно недостаточно…»
– Видал – совершенно недостаточно!
– «Пришла пора взяться за массовую подготовку трактористок из передовой молодежи. Уже к концу этого года наше сельское хозяйство должно получить не менее ста тысяч трактористок». Ух ты! Где им только и набрать техники? Баба на тракторе – прошу пардону! – что коза на капитанском мостике! К беде! – И поталкивает меня локтем.
– Читай, – говорю, – последнее, что обвела. Прямко тебе указ.
– Читай сама. С меня хватит громких читок. На стане замучили всего этими громкочитками.
– Ладно. Прочитаю, не переломлюсь. «Поднимайте выше знамя социалистического соревнования имени Третьей Сталинской Пятилетки в подготовке женщин-трактористок! Сделайте все возможное, чтобы без отрыва от производства научить женскую молодежь водить трактор». Ну что? Станешь учить женскую молодёжь?
– Это ты, что ли, женская будешь передовая молодёжь?
– А хотя бы…
– Хэх! Ну, обращается Ангелина. Ну, призывает… Ты-то тут при чём?
– Ка-ак при чём?
– Да так. Ну что тебе-то за печалька? Что, лично к тебе обращается? Я что-то такого, мол, товарищ Соколова, идите на трактор – я такого в призыве не читал.
– Так тогда хоть слушай. Я, Валер, давно думала сесть, как и ты, на трактор…
– И что, всю времю считала, что у тракториста курортная работёшка?
– Да не рвусь я на курорт!
– Тогда тебе что, – Валера начал мыться, – одного грязника мало в доме?
– Мало! Ну что я бегаю по разным? Сегодня на свекле, сшибаю сурепку да собачку, разнесчастное то куриное просо. Завтра, Марьянка, давай с вилами на сено…
– А-а… Вон оно что. Видали, вилы ей не в престиже!
– Я не толкую, где престижный, где непристижный труд… Всяк престижный, раз нужен. Но как же… Много-то проку с однех вил?… А на тракторе – эскоко я наворочу?!
– Какая ловкая из окна тигра дражнить! Со стороны глядючи – всяк мастер первой руки. А ты покатайся на нём с солнца до солнца. Вот тогда чё запоёшь?
– Что и зараз! Неуж во мне то и медалька одна, что подолок сахарный?
– На провокаторские запросы я не ответчик. Ну чего его лучше… Знай, баба, своё кривое веретено да пряди. У тебе ж семеро! Се-ме-ро-о по лавкам скачут! Вон с ними от души и ворочай до беспамятства! Где пошерстить там кого, где приголубить… Где пошить что, где постирать, где помыть…
– Единственно и свету, что дом – провальная яма эта! Я, Валер, с себя воз не спихиваю этот, нет… А потом, всё одно, ну раскинь мозгами… Все наши давнёхонько отпали от груди, от мальства. Большие уже. Мишатка вон дажно маслится жениться, ёлки-коляски. Когда как не по нонешней поре и выйти мне с тобой на равность?
– Не-е, девонька…
– Думаешь, как пронекал, так и кончен на том бал? Да на одно твое «не-е» я кладу два своих! В конце концов у нас равное правие!
– Хэх! Да ну с тобой вспотеешь до дыма!.. Ну где ты завидела то равное правие? Вот, в пример, наскоко я знаю, я мужик, а ты баба… Раз киваешь, иду дальше. Ну скажи на милость сама, каким макаром поставить нас на один полоз? Ты эвон со смехом полный надарила мне угол ребятишков…
– И то цена!
– …а я, знаете-понимаете, тут Ноль Нолич…
– Вот так фунт! Что ж, валенок ты худой, их ветром с Кавказа надуло?
– Ну-у, ветер я сюда но путаю… Да пойди и дальшь такой глянец по части ребят, тебe и без того сколько почёта прибудет, а мне и пустого спасибочки за пазуху не положат. Но я не пообижусь, даже не подумаю пустить обиду на душу, потому как всё путём: каждому кулику – свою кочку. Такое монпансье и с трактором… Мужская это линия. Муж-ска-а-я!
Хмыкнула я:
– Напрасно отсаживаешь…
Помолчала, попросила с осторожностью:
– Держал бы язычок накороче… Лучше по-доброму ну чего не пойти в правление да не выхлопотать себе поручение? Возьмешься учить, как работать на том тракторе, как в холе держать. Не робь, век не промучишься. Меня не тяжелей, что собаку натренировать…
Сполоснулся Валера мой до пояса.
Наладилась я вытирать со спины, что и раньше всякий раз делала, когда позывало подсластиться.
Видит такую мою заботу-ласку, говорит с усмешечкой:
– Не распускай, павушка, перья… Всё одно я твоему чоху не здравствую. Не суну свою единственную в наличности голову в это рисковое ярмо.
– А как знаешь!
Хватила я его в досаде полотенцем по мослам, а обтирать не бросаю, со злости до костей тру-терпужу.
– Только, – говорю, – смотри, доломаешься… Схлопочешь ещё от бабы шишку на горб. Вот сбегаю к нашему колхозному председателю к Петруне Золотых, резоны твои отсталые кину ему в глаза. Попомни, пустоумник ты, кóщее слово моё, наведается он к те в загорбок, покажет, как благое женино хотение в клещи брать!
Слушал мой да знай всё хорохорился. Вcё скалился.
– Напугала! Не стало во мне и души! Да хоть к трём председателям иди…
– Ну и враг с тобой! Пойду!
Подмечаю, не в полной уверенности, надвое как-то говорит:
– Ну и иди, иди… Что ещё?
– А то… Не красивит тебя бычиная упрямь. Ну как чёрт в ступе толкёт. Ничем его не усахарить… Не хошь своей волькой – в непременности вот пойду!
– Дорожка тебе мытым асфальтом!
Пошла раз.
Сдвига никакого.
Пошла два.
Копотуну моему на вид…
Ага, зачесал, где не чесалось…
Смерть до чего не хотел, а снял, а скинул-таки с себя пустую спесь – на попятки отступил: в прицепщицы взял.
Как мой Валера ни мят крутыми долгими годами, а всё одно не повыпустили годы из его рук силу, не позасыпали пеплом жар в душе…
Только это выедем красной зорькой за околицу, он тебе, ёлки-коляски, лабунится целоваться.
А я не будь простуха, проценты с такого дела стригу.
Заносит руку на плечо…
Я мигом эдак со смешком отшатнусь в бочок, глазами на руль.
– А дашь?
Кивает он:
– Дашь.
– Дашь на дашь пойдëть.
Поцелуемся…
В светлом довольстве отсаживается не на сам ли край c дырочками тарелки-сиденья, давая теперь на нём полный простор мне. Теперь я веду наш «Универсал» до самого места.
Я при главном деле, и муженёк не без дела.
Покачивается под локотком у меня, на пташек вроде по сторонам поглядывает, горлопанистых петухов со всех трёх закраин знай в почтении слушает – у нас как раз сходятся воронежские, курские, белгородские земли, – а сам всё время сторожко держит в наблюдении мою ездку.
Как что не так я – сразу подсказки, советы… С большой охоткой входит в бесконечные пояснения, только кинь ему на наживу хоть малый какой вопросишко тракторный.
Свои пояснения наторелой учитель прочно крепит поцелуями, отчего мне помилуй как ясно всё…
Приедешь в поле, власть снова меняется…
Любо-дорого поглядеть, что за тракторист у меня Валера. Землюшку чует колесами – как голой ногой своей.
Работа у такого не плесневеет. Горит!
Бывало, обернётся, я ему в отметку большой палец выставляю. А он вроде того и не в радости.
Остановит трактор, бежмя ко мне.
– Давай поруководи, – показывает на руль. – Передохнú минуту какую. А я на бойком на твоём местечке повоюю с мешками.
Неловкость заедала Валеру.
Всё не мог присмириться, как это – мужик сиди-прохлаждайся за рулём, а баба чувалы с семенником нянчи.
Подсяду я к рулю и только к вечеру уже, как ехать домой, вспомню, что менялись-то мы на минутку. В сев недосуг и носу утереть!
Ученица я выявилась не пустоколосая какая. Скоро взяла все «универсаловы» университеты.
Сдала всё комиссии ладком.
Время отсаживаться на свой трактор, а трактора нет как нет. Жди-пожди, Марьяна Михална. Да так не с год ли и работалa с Валерой напару.
Я не выгораживала себе трактористова трона. Валера, жалеючи меня, сам в прицепщиках у меня бегал.
Наконец и мне дали «Универсал». Правда, старенький. Недели полторы Валера с ним возился.
– Ну, – говорит, – приготовьтесь, мамзель. Взавтре ваш самоличный выезд. К завтрему доведу. Друг за дружкой постреляем в поле. Как на майскую демонстрацию!
– А давай-но взавтре в обед не на стан – в загс прямо на тракторах!
– Ей-бо, – вздыхает, – ты у меня какая-то непонятная.
– А буду вся наружу, буду вся понятная… Тогда я уже не баба буду.
– Мда-а… Логика бабы – в отсутствии всякой логики.
– Ну, это как хошь считай… А загс что, отпихнем до лучших дней?
– Как так?… Чем тебе не угодил завтрашний день?
Вечером доила я корову.
Ветром вбежал в катух Валера.
– Вставай, Марьяна! Вставай! – тянет за плечо кверху.
– Кончу доить – тут не заночую.
– Да вставай же! Пошли!
– Куда ещё пошли?
– Куда, куда… Говорят, пошли, значит, пошли…
Чем лучше я вслушивалась в его голос, тем все ядрёней слышала смятение, тревогу, смертную слышала беду.
Поднялась духом, заглянула в лицо – какое-то чужое да синее, что ли, будто на льду Валера посидел мой.
Не стала ничего спрашивать. Пошли.
Он впереди, я следком.
Идём молчим, у самой душа не на месте.
А вечер уже старый, солнце давно ушло; за дальней далью, где поля в сумерках обнимались с небом, добирал свои последние минуты слабкий костерок мерклого заката.
Идём мы, идём и куда ж приходим?
К загсу.
Смотрю на замок, смотрю на Валеру.
– Ты чего? Иль боялся, завтра без обеда останешься? Ну какие загсы по ночам?
– А такие, – говорит натихо. – Ты пошла к корове, тут тебе нарочный…
Полез в потайной карман пиджака, достал какие-то серые листочки.
– Что это?
Спрашиваю, а сама боюсь ответа.
– Военные повестки это, Марьянушка… Эта, – загинает верхний листок, – на меня… Эта, – загинает ещё листок, – на Михайлу… Э-эта на Егора… Велено быть взавтре поутру к семи ноль-ноль…
10
На всяку беду страха на напасёшься.
Беда всю страну подвела под красную звезду.
Дома остались бабы, давненькие, другим словом, старые, да малые, остались кормить войну.
А у войны рот большой…
Без мужского роду-племени сиротами смотрят поля наши, ржа взяла волю над машинами без глазу.
Как ни круто завернула вековая беда, а первый военный взяли мы урожай сполна: зерно до ядрышка ссыпали в закрома, до корешка свезли сахар-свёклу на завод.
С молодыми ноябрьскими снегами заработали у нас в Острянке эмтээсовские курсы.
Учиться тракторному делу загорелись все мои: и Зинушка, и Тамарушка, и Манюшка, и Нинушка, и Колюшок… Последненький мой, мамушкин цветочек.
Мне наказали вести те курсы.
С испугу кинулась я было отказываться, да в стыд потом самой стало: помимо меня никто из оставшихся острянцев и не знал толком трактора.
Ну что ж, я так я…
К теории готовилась я по книжкам куда усердней против своих старательных курсантов. Так зато по части практики я была профессориха.
Как соберёмся у кузни, такой галдёж подымается. Кажется, все разом горланят:
– Мне!.. Мне разрешите! Разрешите поездить с вами мне-е!..
Все просятся, да не все…
Вижу, первонькая из дочек, Зина, не то чтоб рвалась поездить – по-за спинами приседает-прячется. А ну, не дай Бог, вырву из толпы на трактор.
– Зин, – говорю с трактора, – а ты когда да ни будь думаешь сюда подыматься?
Зина и вовсе оробела.
– Я-то, – говорит, – а сама глаза в спечённый, в притоптанный уже снег, – я-то что… Я лучше люблю ездить, на то и шла…
– Ты чего жмешься?
– А нехай все отвернутся… Сяду…
– Эт что ещё за фантазия на тебя набежала? – спрашиваю в строгости.
Молчит. Набрякла вся слезой, как вата в воде.
«Тут какая чертовщинка да есть!»
Прыг я только наземь – с криком упала Зинушка мне на грудь, заревела белугой.
– Зи-ин! Да ну что ты?
– А то… Ну скажите ему…
– Кому?
– Ко… лю… ш… ку…
– А что он?
– А то… Как же я полезу садиться на обзор всем?
– Да что ж такое?
Отшатнула от себя, смотрю, что ни слеза у неё как сорвётся, так и воткнётся колом в снег.
– А то… пристаёт, как слюна… Повсяк день дражнится… что у меня… ножки… как… у беременной ко… кошки…
Мороз так и пошёл по мне.
Присмирнела вся моя курсантская рать. Даже дыхание слышу своё.
Все ждут, куда ж оно все и поклонится.
А куда клонить?… Другой бы кто, а то младшенький – домашний гостюшка, запазушник мой… Вот уж воистину, детки – железá на душе.
– Зинушка, – глажу её по голове и через большую силу шлю себе на лицо улыбку: самой впору голоси, – ну ты, ёлки-коляски, тожа, ей-пра… Да в свои в шестнадцать ты любому раскрасавцу – праздник! А ты веру кому дала? Колюшку!.. На двенадцатый всего-то полез годок… Да что он понимает!
Я поискала глазами в толпе Колюшка.
Стоит, басурманская кровь, руки в боки, глаза в космос. Вроде не об нём и песня.
– Ну что, бездипломной ты мокроносый спец по ножкам, что ж даль думаешь? Думаешь, раз на весь девчачий отрядко ты один кочетиного семени, так те всё и дозволено?
– Ма…
– Не мамкай! Ишь, у него ума полна сума да ещё назади торба! Я сразу тебя не брала… Нечего тебе на курсах путаться!
Выговариваю, а самой жалко на него глядеть. Того и выжидай, слезьми брызнет.
– Ну, ма-а… Я боль не буду…
– Не буду, не буду… – упала я в его колею, остановилась. Перевела дух, мягче уже так повела: – Иль ты совсем выбежал из ума? Пойми… По малым по годам твоим никто тебе трактор не даст. На что ж тогда курсам вольной слушатель? Молчишь… Скажи тепере, ходим мы с тобой в пятые классы?
– Ну…
– Лучше учи уроки. Не лети сюда посля школы. К те вон вчера за компанию с четверками да пятёрками прошмыгнула в дневник и тройка. Вина на курсах?
– Неа! То по немецкому. Немецкий я и не подумаю учить! Немец на нас напал, а я учи его язык? Фигушки ему!
– Учить не учить… Не твоего умка забота!
– Вот-вот! Я тож так считаю… Не учу и вообще брошу на немецкий ходить!
– Ты мне дурьи песни не пой. Раз велят – учи. Всё хорошо учи. Я, – смеюсь, – строго не взыщу, наладься таскать одни пятерки. Таскай на здоровье, только внапрасну не рвись надвое, на школу да на курсы. Твои, Колюшок, курсы попереди.
11
Впотьмах и гнилушка светит.
Занималось у меня двенадцать девчаточек.
Все хорошо отучились. Весной выехали пахать-сеять.
Теперь я им бригадирша.
Поначалу Зине не находилось прицепщика. Колюшок заходился было пойти.
Зина вовсе не против, раз он больше не лип с критикой про ножки. Но по малости его лет дала я полный отвод, пристегнула к водовозке.
Дело это не могильное для подлетка. Зато край как всем нужное.
Начерпает из колодца воды в бочку, хлоп караковую и за милую душу пошёл-поехал от загонки к загонке.
Приедет, бывало, и дивуется, а чего это девчаточки мои всем базаром заводят трактор.
Трактора у нас плохие были что. Чуть чего – глохнут в борозде.
Одной не провернуть заводную ручку; сбегаются девчаточки, всем налегают калганом. Сильно отбивало руки. Мы приладили верёвочку к рукоятке, тянули за верёвочку.
По ночам – а мы наичаще работали в поле по ночам – в большой строгости не разрешали зажигать фонари: с неба ещё немец заметит. Фронт же под боком! А по раскрытой нашей воронежской степи ох и далеко-о видать…
Приладишь на передке коптушок (пузырёк с керосином) и пашешь.
Ещё только готовишь земелюшку к родам, а пред глазами богатая рожь колышется спелая… Залюбуешься… забудешься… Запоешь про себя нашу:
– Милый мой, Уж пшеница созрела, А луга те давно отцвели, Друг любимый, Я, как ты велел мне, Выполняю заветы твои. Урожай на полях так прекрасен, Каждый колос высок и тяжел. Нужны руки рабочие, кадры, На полях тоже нужен дозор. Пригодилось твое мне ученье, И твой трактор на полном ходу. Завтра, друг мой, чуть свет, спозаранку, Я его на уборку веду. За меня, мой хороший, не бойся, Про тебя я здесь помню всегда. Скоро, скоро опять мы сойдемся, Мой любимый, танкист, навсегда. Знай, что я на фронтах урожая Так сражаюсь за счастье страны, Как на танке, врагов поражая, Ты дерешься, родной тракторист.Пашешь, пашешь да вдруг на ровном месте забуксуешь. Что за напасти?
Скок наземь и ну ощупкой смотреть-выверять, по какой по такой причинности буксуешь. На поверку оказывается, «Универсал» упёрся носом в стог.
Сразу того стога с трактора не увидать…
Стог что!
Стог обошёл да поняй далей.
А вот если поломка какая…
Запасных частей при нас ни на показ.
Поплавились подшипники, полетели шатуны иль ещё с чем беда – кидай поломку на горб и за пятнадцать вёрст своим ходом в МТС. А тот же коленчатый вал тянет под шестьдесят кило.
Ходили в обычности по две.
Ты несешь, товарка рядом бежит – отдыхая.
Нести напеременку ещё туда-сюда…
12
Некуда оглядываться,
когда смерть за плечами.
Как ни трудно было, а с первым военным севом управились к часу.
Мне даже грамоту дали «За стахановский труд в посевной 1942 года».
Только отсеялись, ан хлоп приказ эвакуировать МТС.
Построили мы в колонну трактора и на Воронеж.
Вот долилось подёрнутое дымкой суставчатое тело колонны к Дону.
Это что ж за страхи…
День вроде без облаков, а солнца не видать. Тучи самолётов с крестами кружили над рекой, били переправу.
А по мосту спешили наши танки, пехота.
Нам переправляться – вторая очередь. Только завтра.
Видим, не дождаться нам своего черёда.
Видим, не уйти нам уже и назад, на попятнушку.
Стороной от реки, садом, пустили трактора к ложбинке, а там по логу и дальше туда, в лесок.
В чащобе разобрали.
Спрятали.
Подымаемся на горку, только что стояли где, – переправа разбита, мы уже за спиной у немца.
Я и сейчас не скажу, каким чудом зацепились мы тогда за жизнь…
Однако ушли от огня.
Ушли от огня, да влетели в полымя.
Прибегаем балками в Острянку – и туточки немец.
Слышим стороной, и Дмитриевка, и Скупая Потудань, и Синие Липяги, и Першино, и Нижнедевицк – всё, всё, всё под немцем, вся округа нашенская.
К хате к нашей тоже не подступи: враг приглядел себе на постоину.
Спасибо, пустила соседка Лизавета Павловна Степанищева. Одна одной осталась бабка Лизавета.
Мужа её, квёлого, плохого уже старика, немцы признали за партизана (вынес курам воды в немецкой каске) и повесили.
13
На своём пепелище и курица бьёт,
и петух никому спуску не даёт.
Шли дни.
Стала поспевать наша рожь.
Там не рожь – загляденье. Колосьё важучее, тяжеленное. Ножки под ним того и гляди не сегодня-завтра подломятся. Чернозём наш воронежский знатён. Самый богатый в мире! И того немчурёнок, как влетел в наши земли, кинулся эшелонами гнать наш чернозём в свою Германию…
Слышу, немец захаживается убирать рожь нашими ж руками. Техники никакой, всю успели наши вывезти, так он, супостат, – а чтоб тебя родимец взял! – команду командует:
– Бабка, девка… Без цирлих-манирлих[4] собирай коса, серп… Гитлерзольдат хлеп нада…
Смотрю с порожка на того приказного с толстым, баклушей, носом, – с ненависти не вижу в полной ясности его, хоть и в малых он метрах от меня.
Стою думаю:
«Ночами пахали зелень девчаточки, не дети ль сеяли ту рожь. Теперь убери да на блюдечке подай ребячий хлебушко вражине своему? Ничего… И уберём, ёлки-коляски, и подадим… Будет всем Богам по сапогам!»
Думаю я так, а приказному говорю:
– Сперва надо народ оповестить, готовился чтоб.
Кивает:
– Я, я! (Да, да!)
Обежала я бригадных девчонок, сыпанули мы по дворам.
– Коса-серп есть?
– Да как же не быть в крестьянском дому косе!?
– Прячь надальше куда!
– А ну найдеть?
– Кидай тогда в печку. В печке не найдёт. Огонь всё сокроет!
В день в Острянке не стало на видах ни кос, ни серпов. Приховали.
Гонят люд на уборку. Невторопь идут старики да малые с пустыми руками.
Взлютовал немчуришка, велел домашними резать ножами рожь.
Домашними так домашними.
Порядочных, тяжёлых, ножей в руках не густо, а всё больше мелочишка: приспешные поварские, резаки столярные, клепики чеботарные. А дед Микиток прихромал с ржавой бритвой.
Конвой было присатанился к деду за насмешность, но дед молодцом мотнул бородой со стожок, в решительности сказал:
– Не упомню, кода в последние разы и скоблился. Ржа струмент поела. С ей и спрос, а я тут сторона-а!
Много ж за день таким «струментом» возьмёшь…
А вечером, по черноте уже, все мои из бригады продирались по одной к дальней станции, что не взял ещё немец.
Дошла я до края поля и стала, а чего стала, и себе не скажу. Дальше не идут ноги, хоть ты что.
Отошла чуток, кинула взор за спину – назад понесли ноги сами…
Села, зажгла спичку.
Горит под рукой, потрескивает…
Пламешко разохотилось, потянулось, лизнуло палец.
«Ну, кидай!»
Не кидаю – дую на спичку…
Чиркнула снова…
Весь коробок перевела, не последнюю ль уронила…
Отдала я свой Хлебушко огню да и заплакала…
14
Не помрёшь, так не похоронят.
Раньше, ещё третьего дни, была я в районе, просилась от девчат послать нас куда нужней. Раскомандировка вышла такая: не сможете уйти с тракторами, едете к северянам валить лес.
Как добирались… Это тыща и одна ночь…
До того как раздать пилы, нам объяснили всю науку, как брать лес.
Мы всё поняли, где-то даже за то расписались. Расписались и забыли.
У них своя ученая наука, у нас, у баб, своя, природой даденная.
Подрежем дерево – с криком рассыпаемся кто куда на все четыре ветра.
В обязательности летишь до первого кусточка. Добежала – стоп!
Голову в кусточек, ягодку кверху и в такой бесстыдской позитуре стоишь-отдыхаешь. Для надёжности натуго закроешь глаза, уши заткнешь и радёшенька-рада.
Как же!
Раз головушка в кустах, никакая лесина не посмеет накрыть тебя, до смерти уверена, что беда тебе и пальчиком не погрозит.
Ан нет…
Судьба всё ж уронила сосну мне, непутёвой бригадирке, прямо на окаянную голову – куцапым суком в самый затылок.
Вырвали сук из головы. Волоса, как потом говорили мне, не видать: всё кровь.
Что делать?
Делянка наша у чёрта за межой, ни до какого селенья за день и на аэроплане не докувыркаешься, а докувыркаешься – утрёшь нос и назад: война, лекарствия да врачей и на худой помин нету.
Тамошняя бабуша одна – а дай ей Бог доли! – вспомнила старое средствие, навела на погожий ум.
Выплеснула из ведра воду, скомандирничала:
– А ну-ка, девонюшки, а ну-ка, девьё, скорей давай по порядку садись да дóйся!
Напруденили девушенции пальца так на два выше против половины ведра.
Воткнули меня балбесной головушкой в то ведро и ну промывать.
А соль, заело. Я в память и вернись.
Гляжу, а на всем разбросаны взбитые перины снега, гляжу и дивлюсь, будто впервые вижу те перины, будто впервые вижу и инёвые кружева, и в наледи хвоинки…
С неделю провалялась я в бараке чуркой.
Колюшок надо мной всё власть держал: он мне и доктор, он мне и нянечка.
То воды свежей принесёт, то поесть что там подаст, то печку в мороз истопит среди дня, и у меня до самого уже до вечера живёт тепло.
Пока болела – отдохнула. Как же в лесу сытно спится!
Поотлежалась, оклемалась – Бог миловал, никаких так заражений у меня не завязалось – с грехом пополам поднялась да и пошла помаленьку снова валить лес.
Да поумней уже.
Не летишь теперь прятать пустую голову в куст, а стоишь и подрезанное дерево правишь куда на простор, где мелколеса поменьше, клонишь и смотришь, что оно да как.
Всё ж та сосна голосу мне поубавила.
Стала я говорить тише, с малым как вроде хрипом, а так всё другое что ничего, без повредительства. Крепка так, жива, одно слово.
15
Ищи добра на стороне,
а дом люби по старине.
Всего половину года похабил немец нашу сторонушку.
Как только выгнали пакостника в толчки, поворотили мы оглобельки под стон февралёвой пурги к стенам к своим родимым.
Идем с Курбатова, со станции…
И чем ближе Острянка, всё живей, внахлестку, перебираем в смерть усталыми ногами; всё чаще не одна, так другая сорвётся с ходу на бег, а за одной овцой и весь калган молча понесся вприскок, скользя и падая.
Добегаем до возвышенки, откуда наихорошо видать Острянку.
Господи! А где ж Острянка?
Избы где?…
Скачем глазами из края в край… Нету…
Глядим друг на дружку – заговорить никто смелости в себе не сыщет. В глазах у всех одна надежда: «Может, снегом забило? За большим снегом не распознать…»
Упрели бежать.
Бредем как пьяные, будто только вот что вошли в крепкий градус. А сами боимся увидать то, про что каждая про себя уже знала и знала, пожалуй, ещё там, в вологодских лесах.
Вошли вроде в проулок. Но где хаты?
– А во-о-он катушок, – тычет зорковатая Нинушка в горький сараишко, такой плохущой, – ну тебе честным словом подпоясан, тем и держится. – Живой катушок. К кровельке пристёгнут кривой столбок дыма.
– А в соседях с катушком, кажись, землянка… – надвое, с сомненьем говорит Манюшка и из-под руки вглядывается в свою находку.
– И рядом…
– И вон ещё землянка…
– И вон…
Понúжала Острянка наша.
Ушла, бездольная, в земляночные норы…
Минутой потом, как вошли в серёдку села, нас завидели. Завидели и в слезах посыпали к нам из землянок.
Обнимаются, жалятся:
– Чёрно было под немцем…
– Хлеб заставлял жать ножом и по соседским деревням…
– Живность всю полопал…
– Избы все огнем с земли-корня смёл…
– А ваша, – говорят мне, – в полной невредимости. На всю Острянку не одна ль и сбереглась.
– Ка-ак?
– Да как… Наступали наши, ядрёно так ломили с лога. Вражина и засуматошься, как мышонок в подпаленном коробе. Наши напирают с одного конца, немец, понятное такое дело, отбегает к другому. Пятится раком, а пакости остатние кладёт-таки. Как отдать какую хату – цоп из огнемёта в соломенную стреху – и за соседнюю избёшку. Прижимает отдать и ту – клюнет огнем и ту… За каждую хатку цеплялся супостат – каждую хатёнку подымал к небу пламенем. А что погорело острянцев живьём по своим же углам!.. Выйти не выйдешь. Прибьеть, сиди… Дед Микиток сгорел, бабка Лизавета сгорела, Витюк Сотников сгорел, Валя Мазина и Тоня Диброва сгорели, Федя Ветлов – помнишь, рисовал ещё тебя мальчишечка? – сгорел, Танька Филимониха, Таня Ширшова… Валёна Гусева… Ланюшка Заёлкина… Поди перечти всех… Как отступал через всё село, так от всех хат один пепел и покинул. А ваша стояла от порядка в глубинке, вроде отошла ближе к огородам, вроде как спряталась за садком. В сумятице и миновала её огнёва милость…
Подходим – в самом деле стоит!
Труба, крыша, стены – всё на месте, только двери-окна враспашку.
Добежала я до крылечка – нету моих сил в хату войти… В слезах упала в высокий снег на порожках.
Манюшка с Нинушкой – они первые шли следом – взяли под руки, ввели.
– Ма, ну чего вы запутались в слезах? Мы ж дома! Радуваться старайтеся!
– Ста… ра… юсь… – говорю, а у самой никакого сладу со слезами.
Смотрели они на меня, смотрели…
Попадали мне на грудь да как завоют себе…
И не скажу, сколько мы так, гуртом, прокричали, как вдруг все три поворотились на грохот.
Глядим, у раскрытого окна, на полу, сидит на пятках Колюшок.
В поднятой руке топор вверх острым.
Не успела я и спросить, чего это он затеял, как он шибко стукнул обухом по гвоздю, что торчал из приподнятой половой доски, стукнул ещё, потом ещё, ещё. Доска уже не горбилась, легла в одну ровность со всеми досками в полу.
Колюшок деловито перешёл в угол, где так же молчаком, с азартом заходился скалывать ледяную корку.
В каком-то необъяснимо весёлом, светозарном удивленье Маня с Ниной глядели на меньшака брата.
Стук его топора не только остановил наши слёзы. Он сделал ещё что-то и такое, чему я не знаю названья.
В душу вошла какая-то высокая ясность, вошла сила, и я, снежная песчинка, кою в такой свирепой ярости вертели лютые вихри войны, разом почувствовала себя твёрдо на ногах, почувствовала Хозяйкой – вернулась в мёртвый отчий дом ладить человеческую жизнь.
Я расправила плечи, огляделась орлицей вокруг.
Стены в чёрном инее были пусты. Лишь в простенке между окнами во двор уныло висели наши ходики – остановились Бог весть когда в половине шестого. Из них стекала в наледи цепочка до самого пола.
Я размашисто пошла к часам.
«Вот и вернулось наше время! – сказала про себя ходикам. – Стучите наше время! Считайте наш век!»
Я поправила цепочку (на конце её была стоймя примёрзлая к полу гирька), толкнула маятник.
Часы пошли.
Без сговорки Маня с Ниной разом захлопали, когда увидали, как маятница[5] спохватилась в обстоятельности распохаживать из стороны в сторону.
– Не в клубе на концерте! – шумнула я на дочек.
Наладилась я было построже прикрикнуть, да строгость из голоса выпала, говорю со смешком:
– Давайте-ка лучше в катух за кизяком. Может, что и оставил незваный гость.
– Посмотрим!
Девчата живо уборонились из хаты, весело простучали по скрипучим половицам в сенцах.
Звуки шагов примёрли.
Взялась я закрывать пустые, без стекол, окна. Всё, думаю, меньше холода будет.
Закрыла – не потеплело, жар костей не берёт. Надо из тряпья чем завесить.
Стою гадаю, чем же это мне завесить, ан объявись тут Зина с Тамарой, наконец-то распростились до завтрева со своими товарками; постояли на порожке, посмотрелись и пошли тишком (крайком глаза вижу) прикладываться щеками к дверям, к стенам, к печке… Здоровкаются…
Шум из сеней:
– Отворяйте! Лето несём!
Зина открыла.
За живыми горками сухого с июня, духовитого кизяка не видать ни Мани, ни Нины.
В полной аккуратности сложили они кизяк к печке в чёрном инее. Нина и говорит мне (с лавки я утыкала в верх окна потёртую тканьёвую одеялку):
– Ну, ма, похоже, фрицу и без нашего кизяка было жарко… И плиточки не тронул!
– Ё-моё, куда ж… Отправляючись на вечный упокой, истопочки с собой не ухватишь.
С этими словами слезла я с лавки, стала растапливать.
Я почему-то думала, с печкой, с родимой мамушкой, беда сколько попыхкаешь, покуда не загорится. А повернулось всё куда как просто.
Подвела спичку к пуку соломы – всё разом и заходило пламенем.
На миг мне почудилось, что стылая, ледяная наша печка, на которую долгие, беспримерно долгие большие холода набросили кружево из чёрного инея, невозможно как обрадовалась огню, задышала, благостно заворчала, согреваясь: в ней на доброй сотне ладов заговорила, запела светлая радость тепла.
Мы все прижались к печке руками; никто ничего не говорил; всяк слушал голос огня, слушал голос, Бог знает когда умолкнувший в этой хате…
– Ну! – упало у Колюшка с языка. У него всё непрочно на языке, всегда не к часу что-нибудь да слетает. – И чего его стоять? – Колюшок придвинул к печке лавку. – Садись всем базаром. За постой денежку платят. А посиделки у нас задаром!
Все сели с довольством: у печи от века лето красное.
– Ну-ка, – не угомоняется Колюшок, а у самого глазенята так и играют, так и играют – ну сумкин сын! – Кто, – говорит, – быстрей отгадает… Зимой всё жрёт, а летом спит; тело тёплое, а крови нет; сесть на него сядешь, а с места тебя не свезёт? Ну кто?
Зина вальяжно так глянула на Колюшка:
– Ну ты прям помешан на печке. Я уж лично знаю: загадаешь ты – значит, про печку!
16
Без хозяина двор и сир и вдов.
Вечером, при огнях уже, пристучал к нам на костылях Петруня Золотых, не ровня ль мне годами. Бедолага, нету ноги по самое некуда. Не всего отдала его Острянке война.
– Здорово были, Марьяна. Здорово, девчата.
– Здорово, здорово, Петруня, – протянула я ему руку дощечкой. – Давай к нам на лавку, к печке поближе.
– Это пожалуста…
Легла неловкая малая пауза.
– Петрунь, ты где ж это успел? – положила я глаз на куцапую культяпку. Смешалась: «Удумала про что спросить!»
– Да где ж ещё, как не там… Не понравилась ей, – говорил о войне Петруня, – моя нога… Отстегнула мою плохую под Нижнедевицком, а взаменки – распишитесь в получении! – выдала две вот свои.
Петруня подолбил пол костылями, разом взяв оба в одну руку.
Подумал.
Не спеша потом, в полной обстоятельности оторвал от газетёнки клок, богато плеснул на него махры из сатинового кисета, сладил самокрутку.
– Я, Марьян, сама понимаешь, – Петруня соломиной поднёс пламешко из печки, – дипломат… – Петруня жадно соснул соску свою, пустил дым в рукав затрепанного ватника. – Дипломат, сама понимаешь, аховый. С порога ломлю своё без дальних подходов-переходов. Думаешь, а чего это я впотемну скакал к тебе, как козёл, с дальнего угла своего?
– Скажешь…
– Поздоровкаться чтоб? Оно, сама понимаешь, и не без того… С хорошим человеком никогда не грех поручкаться. Но – это я веду на первый план – проявился я положить тебе ясность на душу про нонешнюю жизнёнку нашу.
Я повела плечом.
– Да утречком я б сама в правление набежала…
– В интерес, и где б ты его искала? Нету того правления, что было. Немчурке помешало, спалил. Осталось в наличности ходячее правление – вот я сам. Списали, значит, меня с фронтовой надобности, я домой на той вот неделе прихлопал. А тут сунули колхозную печатку. Председательствуй! Вот я и говорю как председатель…Спасибочки вам, соколятки, за возврат. Сама, Марьян, понимаешь, сев на носу. На вас вся и надёжа. Всё пускаю я в прежнюю линию. Была бригадиркой, бригадиркой и будь. С завтрева поняйте искать свои похоронки. Собирайте те трактора, ладьте и сразу же в поле на снегозадержание. Такая вот она, хлебова политика… Эх, кабы оно техникой побогаче были, кабы тракторного люду поболее…
– Дядь Петь, – встрял в разговор Колюшок. – Вы вот жалитесь, что кругом трактористов нехват. А чего ж тогда мамушка не пускает меня в трактористы? Ну скажите вы ей, я ж…
– …я ж, – перехватила Зина мальчиковы слова, с лёгкой язвой в голосе и в лице пустила на свой лад, в своё русло, – я ж первый парень на деревне, а в деревне один дом!
Колюшок набычился. Того и жди, боднёт.
– Ну, Зинка, – Колюшок выставил кулаки с поварёшку. – У тебя память короче срезанного ногтя! Ну только напомни я про кошку – на стенку ж подерёшься!
Зина разом опустила крылья. Видать, вспомнила про ножки, как у беременной кошки, сморенно запричитала:
– Колюшок… миленький… Ну не надо… Честное слово, я боль не буду, – и тише воды слилась в сени.
Колюшок проводил её долгим взглядом исподлобья, с весёлым интересом поворотился к председателю.
Золотых поправлял на себе шапку, налаживался уходить.
– Дядь Петь, а можно вопрос на дорожку?
– Ну.
– Так когда ж меня мамушка пустит?
– А когда вырастешь… – Золотых замялся. – А когда вырастешь, сам понимаешь, ну хоть с дверь, что ли…
Какое-то время Колюшок постоял в нерешительности.
Просиял.
– Это нам раз плюнуть!
– Да нет, в один антисанитарный выпад не уложиться.
– Начну, дядь Петь, с сейчас!
Колюшок прижался спиной к двери.
– Ма, – зовёт меня, – резните ножом отметину.
Я сделала.
Золотых искоса-весело посмотрел на Колюшка. Хохотнул:
– Ну-ну-ну… – И застучал костылями к порожку.
А утром чем свет Колюшок снова присох к двери.
– Режьте, – говорит мне, – отметину. Да смотрите, долго ль ещё до тракториста расти. Я буду каждое утро меряться.
17
Носи платье, не складывай,
терпи горе, не сказывай.
В день выезда в поле Зина проснулась первая.
Встала на коленки, сняла с ходиков – висели у неё над головой – гирьку.
Я и посейчас в ум не возьму…
Спала я белорыбицей, вытянула руки по швам.
На починке тракторов так навламываешься за день – до постельки еле доползешь. Руки болят – спасу нет. На ночь по швам только и кладешь, никуда больше не кладешь, а то за ночь и не отойдут…
Спала я, значит, покуда стучали часы, а как стали, как легла в дому полная тишина, я и прокинься. Не с той ли нездешней тиши и пробудись.
Впросонье гляжу, Зина с гирькой под одеялом сидит, лабунится уже совсем вставать.
Подхожу. А у самой на душе какая-то смуторная тревога.
– Ты на что это сняла? – вполовину голоса нагоняю ей жару.
– Мам, – потянулась она до хруста в молодых косточках, – ну к чему нам часы? Сами ж говорили, часы на стене, а время на спине… Ну чего зря греметь над ухом? Не по часам же подаёмся в поле. По самим хоть проверяй точное московское время. В нужную пору соскочишь. Ни секундушкой позже!
– А и твоя правда. Пускай тогда стоят, господь с ними… А ты чё не спишь? Темнотища на дворе, черти ещё на кулачки не бились…
Говорю, а у самой один глаз ворует: дремлется.
– Куда ж его спать? – Зина блином масляным в рот заглядывает. – Шутейное ль дело! Первый выезд!
Я подивилась.
– Как это первый? Ты что, рáней в поле не была?
– Быть-то была… Так то ещё до немца.
– А-а. Это другой коленкор.
За нею, заполошной, и я не легла дозорёвывать. Наладилась убираться.
Вижу, край как ей невтерпёжку, знай спешит одевается-умывается, без стола бегом к своему хэтэзулечке[6] во двор.
Слышу, завела.
Выскочила я на крыльцо в ватнике внапашку да в одних шерстяных ногавках (носках).
– Ты чё, – шумлю, – без завтрика?
Улыбается. За всё проста:
– А безохотно… Спасиб, ма.
– Чего спасибить? Спасибо положь себе за пазуху. А минуту какую пожди – поле не сокол, не улетит! – да съешь что.
– Не-е, ма. Неохота вовсе… Да мне и на пользу. Не поем когда – стройности на кость накину.
– Ну! – накогтилась я. – Враг с тобой, поняй ковыряй. Я привезу туда… Да смотри мне внимательней!
– Ну что вы. Не бойтесь. Я там все мышиные норки знаю!
На том и постреляла в поле.
После утреннего стола завернула я в старую косынку горячей ещё картошки в генеральских мундирах да под ватник на грудь, потеплей чтоб было моей картошке; взяла горбушку хлеба, капусты квашеной в жестянку из-под кильки.
Поехала.
Еду, а у самой – иль я припала здоровьем? – а у самой голова что-то как кошёлка, щёки к слезам горят. И на душе какая-то тревожность…
Издалях я увидала, что Зина разворачивается на краю делянки. Будто кто свету мне в душу пустил!
Развернулась, поджидает меня в снеговой борозде.
Подъехала я.
– Ну что, – спрашиваю, – едун напал? Кормиться зараз будешь?
Кинула она руку вперёд.
– А давай на том конце.
И помчалась.
Я за ней.
Взяла рядком белую полоску. Гоню.
Глазастая моя Зинка – глазищи с ложку! – нет-нет да весело и поворотится, блеснёт в улыбке ловкими зубами да знай себе в лучшем виде пашет-всковыривает снега.
Я уже далеченько так отошла от края гона, как вдруг услыхала впереди сильный грохот, словно здоровенной лопатой скребанули по большому железу.
«Не беда ль какая?»
Только свела я глаза на Зинушкин трактор – от грохота охнула, дрогнула вся земля, и Зинушкин трактор ошмётьями брызнул на все стороны…
Когда я вернулась в себя, было уже ближе к обеду.
Подымаю голову с руля – «Универсал» мой у стога, как жеребец у коновязи, стоит.
До того места, где случился взрыв, не ближний свет…
«Выходит, ушло от меня сознание, упала я лицом на руль, и трактор сам собой шёл, покуда не упёрся в стог?…»
Пустилась я с криками бежать к Зинушке, вскидывая коленками высокий гиблый снег…
Не всплошь ли проклятый немчура засеял воронежское наше поле живыми снарядами.
На мине и подорвалась Зинушка моя.
Сама остановила своё время…
Ох и больно посчиталась с нами война.
Я не уберегла Зинушку. Валера уходил с Мишаткой да с Егоркой, а объявился увечным один одним.
Не вернула, не отдала нам война троих наших ребятушек.
18
Нет большака супротив хозяина.
Наконец-то беда добрала, извела последний свой тыща четыреста восемнадцатый чёрный день.
Наконец-то вышло замиренье…
Наконец-то стала оживать моя Острянка.
Пошли возвращаться к земле мужики, и бабы-девки, прокормившие войну, не без фанаберии уступали им свои машины.
Нина моя скоро выскочила замуж в Нижнедевицк. Вот уж воистину, дочка – чужое сокровище. Холь да корми, учи да стереги, да в люди отдай. И на сторону ещё.
Маня подалась в институт. Стала агрономшей. По распределиловке вынесло куда-то под Калач. Далековатенько, но области всё ж нашей.
Колюшок-вертушок тоже с институтом не разминулся.
Не сахар выпало житьё. Покуда учился, бывало, хаживал барином – сапоги чищеные, а след босой: по недостатку нашему и обувку, и одежонку шикозную не знал. Случалось, ел вполсыта. Худо-бедно, а ты смотри, выучился ж таки, хват, на инженера. На самого ин-же-не-ра! Женился. Там же, в Воронеже, и присох. Самолеты, соколич, делает. Наикрупные!
Грех жаловаться, задались у нас все в семействе.
Только мы с Тамарой безвидные – у каждого свои камушки! – ни с места. И жалости в том не кладём себе.
Как прикипели к тракторам, к своим камушкам, так и на веки вечные.
По-прежнему пашем, боронуем, сеем рожь, подсолнухи, за свёклой ходим…
Нынче свекла уродилась, елки-коляски, матёрая. Что ни корешок – бомбочка!
Я прослышала стороной, что на станцию пришли новенькие свеклокомбайны. Там картинка! Самоглазно про такие в «Сельском механизаторе» читала.
Я прямой наводкой к председателю.
– Золотых, ты мне нужен!
– Морально? Материально?
– Меняй мой старый на новый.
Смеётся, друг ситный. Смеётся как-то неопределённо. Надвое.
– Со всей дорогой душой могу обменять тольке шило на мыло. Вот и весь мой репертуар на сегодня.
– Ты вроде не пустотрёп какой, а с хаханьками…
– А по нонешней ситуации нету меня на большее. Кроме глубочайшего сочувствия, дорогая Марьяна вы Михална, ничего не могу предложить.
– Что так?
– Она ещё спрашивает! – Золотых, придерживая под собой табуретку, пододвинулся вплоть к столу. В задумчивости постучал по нему крючком указательного пальца. – Поздно… Что за разговоры, когда кабан сдох… Марьянушка, тебе как члену правления не мешало бы помнить, что всё до копья, – до копья! – спущено на покупку техники. Что, может, вечер вопросов и ответов устроим? Пожалуйста. На том собрании руку до потолка драла? Напоминаю: дра-ла. Сама вон киваешь… Сообща, одними руками протирали колхозным денежкам глазки? Протира-али… Совместно, всем собраньем, приделывали тем денежкам ножки? Приде-елывали… Вот они и ушли от нас. Ушли на оплату машин.
– Так все и ушли?… Хоть на нож, так не поверю, – убито сказала я, сказала скорее так, абы что сказать: Золотых говорил правду. Минулой весной вон скольк понабрали и тракторов, и грузовиков, и комбайнов…
– И хоть бы напоказ один свекловичный, – размечталась я вслух.
Золотых догадался, о чём это я.
– Не было и не взяли. А теперь покуда и не возьмёшь, потому как в колхозной казне, – он с нарочитой готовностью распахнул не закрытый на ключ сейф, – тайфун гуляет. Но на этом, – Золотых ткнул большим пальцем за плечо на пустой сейф, – свет не кончается. Потерпи. Вот зашевелятся капиталы за свеклу…
– Спервачка не мешало бы её убрать!
– Никуда не денется. Уберём… Уберём, тогда не грех и за обновами…
Перебила я: невснос слушать пустое.
– Ох, Золотых, в прохладе живём: язык болтает, ветерок продувает… Как же! Ну да подумай, станут они нас дожидаться?
– И то, пожалуй, верно, – кусает с досады ноготь на мизинце. – Эх, кабы можно выплясать – вприсядку на костыликах, на этих ходунюшках, пустился бы…
С далёкой, несбыточной мечтой в глазах Петруня трёт друг об дружку сложенные в щепоть пальцы, будто они в сухом тесте, и он хочет сшелушить то тесто.
– Ну вот где эти тити-мити, на что менять? Где, спрашиваю?
– А я тебе отвечаю. Вот они, – и спокойно так ставлю на стол соломенную кошёлку с большими тыщами (тогда последний год старые ещё деньги ходили).
Я знала, покажет мне Петруня пустой колхозный кошель. Он всем его показывал на крайний случай, я и возьми с собой деньжата, что наработала в поле за долгие годы.
Поскрёб председатель за ухом.
– Мда-а, ёжки-мошки, задачка…
– Не смотри, как мышь на крупу. Бери-ка знай. Да только купи.
– Нет, Марьян. Не примет колхоз твои толсты мильоны. Да возьми тольке… За такую художественную самодеятельность причешут знаешь как? Убери, подруга, с глаз!
– Так и скажи, сробел с кем там в районе заводить тесноту.
– А на что ссориться? Ну, какой навар с перекоров? В наличности у меня имеется перворазрядный выход. Помелькивает надежда… Я вот что думаю в принципе…
– Мне не принципы твои – новый комбайн нужен!
– А кто против? Человек ты в районе – да что в районе! – у всей области на виду. Покалякаю я культурненько с кем надо. Думаю, перекрутимся. Будет новенький комбайн. Лови меня на слове.
– Я лучше люблю ловить на деле.
И словила.
У нашего у Золотых слово золото. Делом венчано.
Только пенсия ссадила меня с трактора.
Но в страду, в крутой час, я в поле, как и прежде.
Помогаю убирать. А так…
Что, живу себе тихонько, неспешно добираю года, жизнью мне дарованные…
У старых годов свои игрушки, свои болячки.
Выпадет когда вольная минута, сядешь на лавку под яблоней в саду, сидишь греешь на солнце сухие зябкие косточки. Нет-нет да и задумаешься над днями своими былыми…
Раз ехида голос во мне и спрашивает:
«Ну что, бабка, выбилась в люди с колхозной справкой?»
Другой голос на то сказал:
«А что это значит – выбиться в люди?… Я не бегала трудностей, не искала прибежища у кривды, никому не клала зависти ни в чём, не заедала чужой век, не гонялась за милостью сильного – я изжила свою жизнь праведно, мне ни нá волос не совестно за дни, что стоят у меня за плечами…»
Мой залог и в будущее идёт: скольких девчаточек уже и после войны привадила я к тракторному делу, скольким была наставница…
Сейчас вон на доброй половине колхозных тракторов – девчонушки, мои.
Из-под моего взлетели крыла…
19
Велик почёт не живёт без хлопот.
Иду я по Рассветной по своей аллее.
На повороте латают улицу асфальтом.
В молодые лета мои не пройти было по ней в дождь: грязища выше некуда.
А зараз асфальт гладенький, что твое жуковое, чёрное, стёклышко на столе.
Не в похвальбу себе скажу.
Полжизни я районный народный депутат. Сколь нервов положила, покуда не одели улицу в асфальт…
Конечно, оно и без меня тут был бы асфальт. Да когда? А то вот уже идёшь по нему…
По бокам улицы дома просторные, глазастые.
Дома крыты не ильинским тёсом, соломой то есть как встарь, а один стоит под железом, другой под шифером.
Не по разу захаживала я во всякий домок с депутатской подмогой…
И к кому ни заверни, везде телевизор, газ, вода в кранах посмеивается.
Сказать, как в городе всё, не скажешь. Мы и в самом деле в городе очутились, разве только что на отшибе так стоим, на закраинке.
В давешние ещё времена Острянка наша жила-проживала под боком у районного посёлочка.
Посёлочек рос да рос, шёл да шёл вширь и пришлёпал в Острянку.
Выхлопотал посёлочек себе паспортину городка, стали мы городские крестьяне: в Острянке как был колхоз, да так и есть, как растили мы все потребное к столу, да так и растим.
Рассветная выбегает на площадь-сковороду.
Место это мне всегда не сахарно пройти. Я обминаю его или стороной, или в крайней крайности, когда недосуг, глаза воткну в землю и пробегаю по самой серёдке.
Думала сейчас обойти площадь, ан вижу, наезжий народишко высыпается из красного автобуса. Туристы…
«А чего не послушать, что ж им такое про нас и поют…»
Пристегнулась я к хвосту кучки.
– …товарищи, пройдемте ближе к постаменту. – Молоденькая девчушка, начальница, видать, над туристами, показывает на гранитную возвышенку и впереди всех вышагивает к той возвышенке. – Рассказ об этом памятнике я хочу предварить экскурсом в прошлое. По свидетельству истории, наш город был однодворческим селом, а в 1779 году при учреждении наместничества село это было обращено в уездный город.
– Ка-ак? – обогнала мой вопрос громадная мамзелина при белых штанах да при собачонке столбиком на руке.
– Уже тогда был городом?
– Уже и тогда… Кроме пары мельниц никакой здесь промышленности не было, почему после революции у города и отобрали его «городскую должность». Стал он опять селом. Годы нашего бурного социалистического развития вскоре сделали село поселком, а потом, недавно вот совсем, и городом.
– Дела! – хохотнул кто-то в толпе.
– Но не об этом парадоксе речь, – всклад вела свое девчушечка. – Во вторник, двадцать первого сентября одна тысяча семьсот восемьдесят первого года (видали, во вторник, упомнила такое!), вместе с гербами других городов губернии утверждён и герб нашего города: «Зелёное поле, разделённое на два щита; в верхнем герб губернского города, а в нижнем ржаной стебель с колосьями и под ними перепёлка, что все служило эмблемою обильного хлебородства в уезде». Славен хлебами и ныне наш край. Посмотрите на постамент. Перед вами первые помощники у крестьянина. До революции – соха. Сохой да бороной русская стояла деревня. Слева от сохи «Универсал», один из первых советских тракторов, и рядом венец тракторостроения К-701. Двести семьдесят лошадок! Вот смотрите и сравнивайте, когда легче давался крестьянину хлеб.
Все важно закивали головами, в крайней восторженности глядят то на «венец», то на побитую жуком, потемнелую за давностью и бездельем ветхую сошеньку – кривую ноженьку.
Девчушка помолчала миг какой, перевела дух и свежим голоском снова собрала любопытство толпы:
– Товарищи! Я хотела бы остановить ваше особое внимание на «Универсале». У этого трактора завидная судьба. Неспроста под ним на пьедестале выбито:
Заслужил и честь и славу
Трактор-дедушка по праву.
На нём начинала, долгое время работала первая у нас в районе трактористка, опять же первый в районе Герой труда Марьяна Михайловна Соколова. Именно про этот «Универсал», про её хозяйку поэт Геннадий Лутков и композитор Константин Массалитинов написали песню «Трактор на граните». В первый раз хор спел её на полевом стане перед соколовским звеном.
По земле проходят поколенья, И земля их подвиги хранит. Есть в краю воронежском селенье, Где поставлен трактор на гранит. Иногда сюда на зорьке красной Женщина приходит, как родня. Говорит ему негромко: «Здравствуй! Как ты тут, почетный, без меня?… Не скучаешь ли по вешним росам, По веселым вербам у пруда? Может, по ночам твоим колесам Снится голубая борозда? А у нас дела идут неплохо, Вновь нам сеять зерна доброты. За собой уводит нас эпоха, И за нами не поспеешь ты. Мы тебя, железный, не забудем, Золотят тебя рассвет, закат. И о нашей молодости люди, На тебя взглянув, заговорят.– Хорошо! – сказала за всех мадама с пудельком голубым.
– Вы только подумайте! – в огонь распалялась девчушка. – Сорок лет за рулём! И Марьяна Михална не только великая труженица. Она ещё и жена, она ещё и мать семерых детей, она ещё и бабушка, она ещё и депутат, она ещё и…
С каждым новым чином, что в лихости выкликала туристова предводительша, я приседала по-за чужими спинами всё ниже, ниже, ниже, будто кто вбивал мне в душу аршинные гвозди конфуза.
Мне и неловко, и совестно.
Люди ехали Бог весть откуда. А им про старуху про какую-то талдычат. Видите ль, она «чувствует поле колесами своего трактора»! Эка медалька-невидалька…
«Господи! Да на что ж её слушать? Лучше б чапали в музей к своим мамонтам…»
Прилегла на площади маятная тишина.
Стою чуть тебе не на карачках, шерстю себя что есть зла.
«И отвратней всего то, что из бабьего срамного любопытства подслушивала я вовсе мне и непредназначаемое. А ну откроется вот моя штука? А ну устроят надо мной какой проучительный пасквиль?…»
Пораздумала я только так – ан надо мной и упади-распластайся молоденький басок.
– Бабуника! – твёрдо сказал басок.
Я так вся и сомлела. На полпутях остановила вдох. Выжидаю, что оно будет.
Дал выдержку и он. А потом говорит:
– Бабуника, ты чего корёжишься? Ты чего припадаешь к земле? Тебе, часом, не плохо? Может, тебя товарищ Ревматизкин закрутил? Так мы, как говорится, мигом раскрутим!
И лап, лап меня за плечо. Ладится поднять.
Скинула я руку с плеча, смотрю, а радетель-то мой длинноволосик, интеллиго при очках. Посмотрела я на него не без внимательности, хмыкнула:
«Поглядел дурак на дурака да и плюнул: эка-де невидалища!»
А в голос сказала, – а сама кошусь на его ручищу с кусточками тёмного волоса на пальцах:
– Здоров распускать оглобельки…
Повёл малый плечом, как скалой, спросил громко уже девчушечку:
– А чем сейчас занимается ваша Соколова?
Ненароком насмелилась я, даже голову потянула вбок, согнала белый бумажный платок с одного уха. Пускай, думаю, на воле побудет и – всё слышней. «А, ну-ну?…»
– Марьяна Михална, – отвечала девчушечка, – сейчас на пенсии уже. Но знатную трактористку не забыли. В районе учреждён приз имени Соколовой. Этот приз сама Марьяна Михайловна каждую осень вручает здесь, у памятника, лучшему свекловоду, Здесь же, у памятника, на посвящениях в хлеборобы Марьяна Михална принимает от молодых присягу на верность земле, хлебу. Напутствует добрым материнским словом… И хотя Марьяна Михална на пенсии, а каждую весну в своём хозяйстве прокладывает первую борозду. Это уже там такая традиция: первую борозду прокладывает самый почётный, самый уважаемый человек. Только потом выходят в поле другие.
Волосатик жизнерадостно выставил у меня перед носом большой палец.
– Во! Учись, бабушенция! Смотри, какая у людей пер-во-раз-ряд-ная старость! А ты что?…
Он недосказал, что же я, уступил голосу девушки.
Девушка показывала на тот бок площади, где стояла районная красная доска. Говорила:
– А теперь пройдёмте к галерее наших передовиков. Открывается галерея портретом Марьяны Михалны. Там, у портрета, я и продолжу о ней рассказ… Да, товарищи, – девчушечка законфузилась, – сегодня у меня первая экскурсия. Так что не судите, пожалуйста, строго.
– Что вы, всё о'кэй! – покрыла прочие голоса одобрения тетёха с собачонкой на руке.
Все пошли.
Я себе тоже следком почапала к молодым словам про себя. Сила у любопытства черезмерная, разобрало старую.
– Бабка! – наклонился ко мне очкарь мой пустоумник. – А ты ж с нами в автобусе не ехала. Ты не наша! Ты вообще примкнувшая! Примазалась. Ходишь тут подслушиваешь…
– Ты-то чего зудишь, шмель? Припиявился, ей-бо… Те-то что за печальность?
– А такая моя, бабуся, печаль, что ничегошенечки aх занятного для своих посиделок ты не выловишь тут. Дула б лучше в суд. Там наверняка пар десять сегодня расходится. Вот где подцепишь – с кумушками на год с походом хватит мыть чужие косточки.
Ни звука не вернула я на такие худые речи. А только покачала головой да покрепче сжала губы.
Отпала я от туристического хвоста. Стою одной одна не среди ль площади, а чего стою и не придумаю…
С той самой поры, как появились на этой площади и моя карточка на красной доске, и мой трактор на гранитной возвышенке, я норовлю стороной обежать эту площадь: я боюсь ее, если по правде…
Хочешь не хочешь, а встречайся с собой, со своими делами минулыми.
Не прошлого своего я боюсь. Я побаиваюсь отношения к нему наезжан и в особенности молодых.
Покуда про тебя рассказывают, покуда тебя на карточке с красной доски показывают – у всякого во взгляде и на языке мёд.
Когда ты при орденах говоришь с молодыми с красной трибунки, да и потом, как сойдёшь к ним, тебе всяк масляным грибом в рот заглядывает…
А по какой по такой арифметике, ёлки-коляски, молодые считают, что старый незнаемый человек только при орденах да за красным столом в цене? Невжель только в медалях да в красном сукне вся и сила почитания?
Никто из молодых не даст волю поносным словам, когда видит знакомца при старых, ветхих уже летах, имей он награды иль вовсе не имей. Но завидел где мальчуга совсем не знакомого старика иль старуху, он, кобелёк мокроносый, не прозевает своего, не упустит, в обязательности и кольнёт под момент глупо связанным словом, и пошлёт смешок. Ему незнакомый старый человек в цене не выше пустой дырявой бадейки. Сколько я с таким сшибалась лбом!
Да вон сейчас. Ему лень подумать, что это про меня могли ему сорочить. У него свой указ: «Дула б ты лучше в суд…»
А дули б тебя черти, крапивное ты семя!
Плюнула я в сердцах да и взяла шаг в свою в сторону.
20
Жена мужа не бьёт, а под свой нрав ведёт.
Уже у загсовой у двери меня было чуть не тукнула кукла, что приладили к передку всего в лентах «Жигулёнка».
Не успела я и испугаться, как машина стала совсем рядом, так плотно, что кукла в лёгкости малой уставилась мне в бок своими пластмассовыми розовыми ручками-ножками.
Я повернулась – в машине молодо засмеялись.
Распахнулась дверка. На землю ступила ладная девичья ножка в белой туфельке.
Вздохнула я с судорогой да и пошла за загсов порожек.
Вошла – растерялась. Залища-то что!
По одну руку сплошняком стекло до потолка, по другую – золотистая от голых, без штукатурки, кирпичин стена. В стене пропасть роскошных дверей. Эта на регистрацию. Эта на вручение. Эта на банкет уже…
В зале светло от нарядов невест.
Все держатся всё больше кучками.
Одни стоят, другие посиживают в мягких креселках при низких столиках. Все в живости говорят, улыбаются.
Разом всё, точно по команде, замолкло, с невозможным интересом смотрит, как в торжестве великом расходится на две стороны широкая красного дерева дверь банкетного зала и оттуда тесно высыпается развесёлая уже братия.
Невеста гренадерского роста, самая высокая и круглая из всех, кто был в наличности в той толпе, при всём параде выступает державно; в движении её, во взгляде, в каждой складке платья – во всем живёт необоримая, безмерная власть, и каким-то потешным придатком к ней кажется посоловелый жених, худее, ей-право, спицы, небогатый росточком. Жених виновато и преданно уткнул голову в просторное её перинное плечо.
Невеста – конец её тёмного парчового платья с зелёными розами несли куклята, мальчик с девочкой, – ласково ударила сморенного жениха тяжёлым привялым пучком белых роз.
– Сашу-уля-а-а!.. Вернись в форму А!…
Жених смело попробовал самостоятельно нести свою голову. И хотя это стоило ему немалых трудов, он все ж добросовестно наскрёб в себе сил ещё и на то, чтоб мелко-мелко потрясти головой, что предположительно могло означать неудержимую страсть подравнять, подправить впечатление и придать твёрдости, силы своему шагу и духу; однако, на беду, из этой затеи ничего стоящего так и не проклюнулось, отчего жених вовсе смяк, как-то в момент сник – ну прямо невзначай сронил себе голову на грудь и как теперь ни бейся, не мог её поднять.
Зато в «Волгу» (у этой пары свадебный поезд из трёх голубых «Волг») он не сел, а как-то по-особому легко, дивно, как с откоса в глубынь-речку, нырнул, выкинув вперёд согнутые в локтях и сложенные вместе, ладонь к ладони, руки, и все вокруг хорошо засмеялись.
Заняла я себе очередь у двери с дощечкой «Приём граждан только по вопросам регистрации брака», села в креслице. Оглядываюсь.
О! Вон входят артисты, что чуть было не смяли меня.
Попереди усач лет так уже на сорок котовато ведёт под руку ладную такую хорошаточку. А что там молода – невозможно и словами сложить.
В самый раз попаду, скажи только я, что она вдвое бедней годами против усача.
Идет-поспешает усач, на все боки плещет масло клейкой улыбки, а сам говорит, говорит – в большом достоинстве держит голову, не забывает на народе любоваться собой.
На первые же глаза не понравилась мне его вызывающая, немужеская красота, какая-то картинная, приманчивая, липучая, что ли, точно бумажка для мух и в то же время какая-то такая, какую не примешь всю, до донышка, разом без оглядки: было в ней что-то такое подспудное, потаенно-скользкое, будто напорошило пустым снегом лёд.
Взяли они за мной очередь. Сели.
Усач, этот Сахар Медович, громко, нáполно на публику, и говорит любушке своей:
– Сверим, киска, наши часы. На моих четыре.
– На моих тоже.
– Пожалуй, к пяти обзаконимся… Представляешь, гусариха, через час мы муж и жена!
– Не исключено. – Девушка делает глазки.
– Кстати, о птичках… Напоминаю, долг джентльмена обязывает… Я иду венчаться в четвертый раз. Так что без претензий потом.
– Без претензий, Григорио. Без претензий!
Девчушка жмётся к усачу, целует в ямку под ухом.
Ну-у, тут моим негаданным подглядкам пришёл великий пост.
Пустила я глаза по залу в проходку, дрогнула: в тяжёлой девоньке с белой розой в волосах увидала я что-то от себя давнишней.
Смотрю, с какой судорогой она, оробелая, вся – один перепуг, косится на своего пригожего, что сидел в отдальке от всех своих, будто на суде, защемило у меня в груди.
«Эх, дитя, дитя, не будет у тебя путя…»
Тут на весь зал зашипел динамик в стене. Оттуда, сверху, ясный голос позвал:
– Деноткины!
Все: и тоненький, высоконький жених-красавец, и не удавшаяся ни лицом, ни ростом невеста, и их свита – разом задвигали креслами и не то что скоро пошли – кинулись в срыве на бег к раскрываемой навстречу двери, от которой тёк рдяный ковёр в глубь просторной комнаты, где за столом в кумаче я рассмотрела полнотелую тётку с пурпуровой лентой наискоску.
До странности всё было врозь: жених сам по себе, за ним в шаге каком с грехом пополам поспешала невеста с ношею (на сносях) и уже потом крепкой подковой двигалась свита.
Свита не толпилась на задах у молодых, как это водится, а, напротив, в мгновение, когда все едва повскакали со своих мест, растянулась в заранее сговоренную цепь полукругом; теперь в этой надёжной броне, что обтекала молодых с тыла, в первом ряду шествовали мужики; ближе к краям дядьки были поядрёней и на самых концах в степенстве выступали уже дюжие, утёсистые гренадеры при чёрных бабочках.
– Это чоб не сбёг, – жалливо предположила старушка рядом. – Неуж думают, регистрированная бумажка сложит семью? Ну, нашкодил, ну набедокурил по неразумению мальчонка… А оне нет чоб подобру отпустить – с кем грех не живёт? – ишь, безо всякой на то малой пощады всем королевским кагалом гонят тепере утравленного волчонка в ту клетуху. – Старушка уныло смотрит в открытую дверь на красный ковёр, на красный стол, на женщину с алой лентой наискоску. – А он, сердешный, красного цвета, видно, не переваривает.
– Кто? – обходительно спросил маленький старичок, впрочем, как я поняла из разговора, ещё незаконный муж старушки.
– Да и мальчонка и волчонок. Оба не выносят.
Вот ясновидиха!
Отпустила она только эти слова – жених резко повороти (я ещё раз увидала красивое в кручине лицо) и с отчаянной, бедовой решимостью забрал нарочито вправо, в соседнюю распахнутую дверь. В банкетный зал.
– Не туда! Не туда! Не туда!.. – сыпал от стены дробненький парнишка с фотоаппаратом у верха лица. – Вот сюда пожалуйте! – повёл локтем к двери с ковром. – Та-ак… хо-ро-шо… Товарищ жених… с-секундочку… Сделайте мину любви к ближней. Я о невесте говорю!.. И возьмите ж под руку! Снимаю!
Жених дёрнул острым плечишком, держит всё так же и прежнюю быстроту, и прежнюю дистанцию.
Фотограф отвёл свою пушку вбок.
– Товарищ жених! Тут вообще-то не пожар. Я не могу в таких условиях работать. А ваши, между прочим, заказали именно этот момент!
– Вот и щёлкайте, между прочим, того, кто заказывал! – поравнялся с фотографом жених.
– Володя! Володя! – в большом гневе, шалея, глухо рокотал крайний из цепи дядя достань птичку. – Ты что, совсем внагляк оглох? Отца родного не слышишь?! Сейчас же возьми мне Марину!
Володя припустил ещё прытче.
Уже на порожке его поймал за спичечно-тонкое запястье отпавший от цепи все тот же мужик-угол, что кричал-коноводил, подержал, покуда не добрела Марина, и державно вложил в бледную растерянную женихову руку дроглый голый, синеватый локоток невесты.
В свите вздохнули.
За свитою стала закрываться дверь.
Могучие половинки торжественно сошлись и тоже, кажется, охнули.
Ох, и чего только тут не насмотришься, и каких только нëбылей не наслушаешься!..
Ну, вот у двух молодых пар не явились свидетели. А молодым уже идти. Одна пара и маслится к другой:
– Поступило предложение сходить на маленький компромисс… Сначала вы побудете у нас за свидетелей, раз нам первыми идти, а потом мы у вас, и все мы – в законе. Так сказать, к закону через маленькое незаконие.
Старая пара, за кем я была, всё глядела да подсмеивалась. А потом, как молодые пошли на регистрацию, быстрый на язык старичок с орденком и скажи мне:
– А нельзя ли к вам с просьбицей постучаться?
– Слушаю.
– Мы её, – взгляд на дверь, куда все сидим, – русским языком просили. Ну дайте нам пятнадцать суток, нам сполна хватит этого срока на испытание наших чувств. Мы ж жизнь вместе прожили! И потом, нам вовсе не рука ждать: за нас на том свете уже пенсию получают. Нет, говорит, я вас прекрасно понимаю, я верю, срок вы наверняка выдержите, но кроме сочувствия ничего существенного предложить не могу. Брачующихся, говорит, много, просто гибель, осталось одно окошко и то через полтора месяца только. «Ладно, записывайте», – и пошли мы с кнутиком домой. Покуда тянулись эти полтора месяца, хорошая наша знакомица, кого мы метили в свидетельницы, померла. Идти к соседям мы не пошли. Никто из соседей не знал, что мы в официальном разводе…
– Постойте. Я что-то не пойму…
– А вы думаете, нам с хозяйкой все понятно в нашей жизни? К вашему сведению, мы уже раз расписывались, – взгляд на старушку, она кивнула в согласии, – когда нам было по двадцать. Детей у нас не было, жили мы дай Бог всем так жить. Мнения наши и желания всегда были едины. Как-то нас обоих, – без обиды! – укусила одна и та же муха, вследствие чего мы единогласно решили развестись. Загсу что? Загс, пожалуйста. Развёл. Прямо из загса (дело было летом) на дачу на своём самокате, как я называю «Москвич», интеллигентно, понимаете, на прощанье отдохнули и только утром, собираясь на службу, я вспомнил, что мы в разводе, когда наткнулся в костюме на вчера полученное свидетельство, и сказал Вареньке, что нам надо жить как-то иначе, поскольку мы теперь чужие. Но иначе мы уже не могли, иначе у нас не получалось просто. Каким орлом кинулся я увиваться за своей Варенькой! В лучшую пору досемейной молодости не ухаживал так! Варенька тоже так посчитала. Вскоре я, человек крайне осторожный и проницательный, сделал Вареньке второе предложение. Когда женишься на своей бывшей жене, по крайней мере, знаешь, на что идешь! Варенька такого же мнения обо мне. Мнения наши всегда совпадали. Мы решили снова расписаться. Лет двадцать собирались в загс. Наконец выбрались, отнесли заявку – померла свидетельница. К соседям не пошли. Никто не знал, что мы, хоть и жили вместе, но были в официальном разводе. А тут доложи… На чужой роток не пуговицу нашить… Пересуды пойдут… Ну на что нам такой навар? Уж лучше попросить кого из незнакомых, со стороны. Не выручите ли вы?
– А что я должна делать?
– Да что… Войдёте с нами, распишитесь… Автограф оставите… Вот и всё.
– Ну-у! Своей закорючки мне не жалко.
Уважила я людям, на душе как-то посветлело. Выходит, не зря я сюда тащилась, есть от меня полезность!
И потом, что понравилось лучше всего, не у одних у нас, ёлки-коляски, такой перекосяк житуха дала.
Потеплело у меня в груди, сижу улыбаюсь.
«Припожаловал бы мой холерик – без надобностев катить в тот Воронеж… Посулилась под запал…»
Я начинаю припоминать, брать из памяти наши с Валерой разговоры про загс. Помалу дохожу до веры в его словах про смущение.
Ну, в самом деле…
За всю жизнь Валера и разу не занашивал ноги своей в баню. Всё стеснялся.
Я мыла его дома, всегда в тазике. Поливала из чайника и мыла.
Ни разу, сколько помню, не скупнулся в пруду, хоть пруд вот он вот, за огородами, хороший же пруд, князья когда-то белую кость споласкивали. А Валера и разу вот не сполоснулся по причине большого смущения.
– Ну-с, – как скрозь сон слышу я ненатуральный усачов смешок, – продолжим, киска, наши танцы… Ответь не мне, себе ответь. Ты очень меня любишь?
– Ровно столько, сколько и ты меня.
– Ну-у знаешь… с уравниловкой… – ворчит усач и трогает меня за руку. – Бавушка, что ж вы под пустой спите дверью? Впереди никого, ваша очередь…
– Ах, да-а, – спохватилась я. – Обмечталась об своем… Задремала… Идить вы сейчас… идить… Я посля… Я… я… внучку жду!
Совсем из ума выступила, кинулась не в дело сочинять, а у самой уши со срама огнём горят.
– Haм как-то без разницы, – с далёкой подковыркой кладёт ответ усач, – кто выходит замуж, бабунька или внунька.
– Знамо дело, внучка! – лезу я на свою вышку. – Беспокоилась не опоздать. Послала дажно взять очередь!
Эвона куда погнула бабка углы…
– Ну прямо как в гастрономе, – встаёт усач.
Пропали эти за дверью, ан вот тебе двое пьяненьких, как пуговка, мальцов – на вид подлетки вряд ли и вошли во взрослые года – втащили с улицы девчурку ну хрусталик хрусталиком.
Тоненькая, ладненькая, всё при ней.
Даром что баба я, а век бы пила глазами её красу – не напилась бы.
– Серёнь! Старичок! Ты давай держи её, – большенький переложил девчачье запястье в руку меньшаку, – да покрепша, а я двину на дело. Не баловаться мне на посту! Чао!
Большенький поднял в прощанье руку, взаплётку пошёл к нам.
Идёт, размахивает сумкой с буквами ЦСКА и не в крик ли на весь зал шумит:
– Дорогие граждане!.. Даже товарищи!.. Скажите, где здесь срочно женят?
Ему со смешками показывают на мою дверь.
Подошёл, таращится на меня. Я ответно смотрю на него, дивуюсь. До чего ж пьяненький – хоть дёгтем соборуй. Бормотухой так и бьёт, так и шибает от него в нос. Пустые соловые глазенята, чисто тебе из стекла камушки, не мигают.
Уставился на меня и копец. Одно слово, шабаш, миряне, обедня вся.
Не знаю, что ему там такое на подогреве мерещится, только он блудливо лыбится и вовсе не подумывает убирать с меня бесстыдские гляделки свои.
«Ну ты так? Мне не убыточно подковать безногого щенка!»
Без спеха поправила я платочек на голове, на брови так на самые марьяжно надвинула да и – мысленное ль дело, какой вот грех навернулся на старючую дуру штопаную! – в лёгкости в самой малой возьми шалопутно и подморгни мальцу, как в обычности подмаргивают занятным ребятишечкам слабые на пустое слово взрослые, когда подмасливаются со сладостью в душе поточить с детишками трепливый язычок свой.
А он, мокрогубик шкет, икнул и ломит на то мне:
– Ты что, старая клюшка, хипуешь?
Я змеёй так и взвейся:
– Ты, шшшалкопёр! – кладу ему с порога для разгона. – Ты мне из всех рамок не выступай да с хулиганствиями не липни. А то я скоро дородно нос начищу! Видали таковского… С грехом пополам уговорил с наперсточек бормотухи – уже на подвиги повело. Пил бы лучше кефир!
– А в кефире, мать, тоже бегают градусы!
Да его нипочём не проймешь! Ну разве что этим…
Он, соловей соловый, стоит ко мне опьянелой личностью, а у него за спиной, в отдальке так, не у гардероба ли, дружок схватил его невесту в охапку да ух и жмёт, ух и мнёт, ух и поцелуями жгёт.
– Ты б лучше, – в злорадстве показываю ему на то, – глянул, какой компот из твоей любуни творят.
– А, чепухель… Думаешь, я дурнее паровоза? Не знаю?
Сказал он это спокойно, даже равнодушно. Похлопывает знай себе мохнатыми ресничками, знай лыбится…
– И душа, – дивлюсь, – лежит?
– А что ей, душе-то, остаётся?… Втроём мы учились в одном классе… Она, глупка, никак не выберет кого из нас… Так острым треугольником и ходим… С её согласия я предложил – я соединяю идеи с претворениями! – я предложил тянуть на спичках. Мне выпало идти под расписку.
– А что ж она тогда с тем аршином в кепке цалуется?
– По старой памяти, наверное…
– Юр! – зовёт Сергей моего разговорщика. – Хиляй к нам! Давай сыпь к нам… Можь, сюда в другой раз? А?
– Не-е, блатная ты сыроежка… Перестань компостировать мне мозги. Я своего не отпущу!
– Ну как знаешь, отец…
– Старичок, ты чего слова жуёшь? Ты давай руби конкретно, что там у тебя.
– А хотя бы то, что напрасно я вчера отстегнул от родительского бюджета на билеты целых полтора рэ… – Сергей смотрит на часы на стене. – Вообще-то, сразу если сейчас сняться с якоря, успеем в «Славу» на наш «Народный роман».
– Это-то и всё? Что твоё кино? Секи момент. Здесь начнётся кинуха почище! Зря ли мы градусы для духа принимали?
Тут выплыл розовенький усач со своей картинкой под руку; так и пляшет, ловкий гусь, перед ней, как бес перед заутреней.
– Ну, паря, – дергаю я Юрку за рукав, – чего стоишь врытым столбушком? Твой черёд. А посчастило б тебе, хлопче…
Юрка молча развёл руками.
Только это Юрка за дверку, тут тебе девчушка, – она всё прятала глаза, – со всей моченьки в неожиданности ка-аак дёрнет ручонку из менышаковых ослабелых клещей да рысью на двор, меньшак – вследки.
Мдa-a… Такой ералаш напрямик большая родня той моей каше, когда я сбежала от своего прасольщика из-под самого венца…
Что ни говори, а у любви свой устав…
Вот…
Проходят большие века, рушатся целые государства, в борьбе народы меняют власть, но ни нá волос не меняет Любовь своего устава: нет и никогда не объявится такая сила, что могла бы взять верх над Любовью и положить ей свою волю.
Ничего нет первее Любви. Ничего нет праведней Любви. Ничего нет главнее Любви. Ничего нет сильнее Любви.
Человечий род – это всего лишь вечное дитя Любви, дитя умное, дитя красивое, дитя богатырское, но вместе с тем и дитя слабое, кому суждено жить, покуда живёт Любовь…
Жду я, пожду… Ан ни девчушки, ни меньшака…
Осталось мне одно: сиди да слушай.
А скрозь дверь помилуй как хорошо слыхать.
– Здрасьте, – говорит Юрка.
– Здравствуйте.
Голос у женщины со скрипом как вроде.
– Я вот пришёл… Понимаете?…
– Понимаю. Зачем вы пришли?
– А зачем все сюда приходят?… Я ззамуж хочу!.. И мммоя девушка!..
– А где же ваша девушка?
– Как где?… Здесь… Её кореш мой у гардероба караулит. Она, понимаете, стесняется. Понимаете?
– Отчего же не понять. Сколько, молодой человек, вам лет?
– Тёть, а вы в семнадцать лет жените?
– Надо специальное решение райисполкома.
– А ну без специального?
– Без специального нет.
– Из-за какой-то бумажки…
– А без бумажки не могу.
– Вы и не можете! Всё ж в ваших руках… Что вам стóит! Ну, тё-ё-ёть…
– Как вы себя ведёте?
– Хорошо веду. Я зззамуж хочу! И мммоя девушка!
– Приходите через год. К той поре, надеюсь, вы протрезвеете.
– Да Тани уже не будет! Не будет! Как вы это не поймёте?!
Тут Юрка как заревёт, бедолага, по-страшному и в слезах вылетел от регистраторши, будто ветром его выкинуло.
Вот ты какая горькая нескладица…
Не успела я свести, что тут да к чему, ан висит-болтается у меня на шее Ленушка.
– Бабушка… родненькая… – ронит слёзы, – не yxoди-и…
В толк никак не войду, с чего она такую песню поёт.
– А куда это я ухожу? – стороной так в разведку выуживаю.
– Да-а, куда-а… Хитроумка ты… – Помалу Ленушка перестаёт мокрить. – Когда ты пошла, я спросила дедушку: «Дедушка, а почему бабуня такая сердитая?» А дедушка ответил: «Бросила меня бабуня, ушла». – «А почему?» – «Я ей больше не наравлюсь. У меня на голове нету волосов». – Бабушка! Родненькая! Не бросай дедушку! Ну честное слово, волосики у дедушки на головке ещё вырастут, как у братика Коли!
– Ну-у, ежель всё так, как распеваешь, – смеюсь, – не спокину я ненаглядного дедушку твоего. Только что ж сам?
– А сказал – придёт. И вот увидишь, придёт!
А кочерга эта горелая легка на помине. Вон он сам, мокроглазый, ясной личностью сверкает.
Подступается, через усталь улыбку засылает.
– Я, Марьянушка, – входит в рапорт, – Ленушку взял. Всё, думаю, смелости мне накинет… Завидела она тебя с порожка, вывинтила потную ручонку у меня из кулака, локотки нарастопыр да и понеслась вприскок к вашей милости. Ни на каких вожжах не удержать. Спокинула деда одного на произвол случая. А меня было в дверях не опрокинул с катушек один шутоломный жених… Это ж по какому по такому папуасскому правилу обходятся тут с нашим братом, что тот жених натурально ревел белугой?
– А узнаешь…
Валера зачем-то трогает седой висок, задумывается, бледнеет лицом.
– Не полошись, – беру я его под острый сухой локоток. – Тебе такой прах не грозит, жанишок ты мой беленький, жанишок ты мой давненький, – и открываю свою дверку.
Примечания
1
Маковое зёрнышко.
(обратно)2
Попасть в арест – оказаться в стеснённых обстоятельствах.
(обратно)3
МТС – машинно-тракторная станция.
(обратно)4
Безцирлих—манирлих – без понуждения.
(обратно)5
Маятница – плоская гирька на маятнике.
(обратно)6
Ласковое название трактора харьковского завода.
(обратно)
Комментарии к книге «Жених и невеста», Анатолий Никифорович Санжаровский
Всего 0 комментариев