«Киммерийское лето»

23436

Описание

Герои «Киммерийского лета» — наши современники, москвичи и ленинградцы, люди разного возраста и разных профессий — в той или иной степени оказываются причастны к давней семейной драме.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Юрий Григорьевич Слепухин Киммерийское лето

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА 1

Проснувшись, Ника сразу вспоминает о не выученной накануне физике, и день начинается с ощущения глубокой враждебности всего окружающего. Мать отдергивает штору и распахивает окно настежь, затопив комнату блеском и свежестью солнечного майского утра; однако веселее от этого не делается — всякому понятно, что показное великолепие природы лишь обманчиво прикрывает собою мрачную сущность мироздания. Сущность, которая не может не вызывать решительного протеста.

Протестуя всем своим видом, Ника не спеша бредет в ванную — нарочно не спеша, хотя времени остается не так уж много. Купанье отчасти примиряет ее с действительностью, но потребность в протесте остается. Ника плещется под душем, не заправив в ванну край полиэтиленовой занавески, бросает мыло там, где ему лежать не годится, и оставляет незавинченным тюбик «Поморина» — все это в знак протеста. Она прекрасно знает, что с рук ей это не сойдет, что опять придется выслушивать нотации и рассуждения об упрямстве, неряшливости и иных пороках, и уже заранее возмущается вечными придирками старших.

Одеваясь у себя в комнате, она тоже протестует. Вчера предсказывали переменную облачность с возможным понижением температуры, и сейчас мать напоминает ей об этом, приоткрыв дверь. Ника отвечает громким театральным вздохом, показывая, что терпение ее уже на исходе, и начинает выбирать белье самое легкое и самое нарядное. Потом натягивает самые тонкие чулки — не потому, что ей так уж приятно носить скользкий тугой дедерон, а просто чтобы лишний раз доказать, что в шестнадцать лет человек (обладатель паспорта) имеет право на самоутверждение.

Едва она, самоутвердившись и до шелкового блеска расчесав щеткой рассыпанные по плечам волосы, появляется в столовой с царственным видом и высоко открытыми мини-юбкой ногами, как снова вспыхивает все тот же вечный конфликт поколений. Кто вообще ходит в таком виде в школу, спрашивает мать, на что Ника отвечает — безукоризненно вежливо, но с убийственным подтекстом, — что все нормальные люди именно в таком виде и ходят. Явиться в класс в вечерних чулках, говорит мать, раньше это и в голову бы никому не пришло, но дочь — еще вежливее и еще многозначительнее — возражает, что раньше им не приходило в голову слишком многое и еще вопрос, стоит ли этим так уж гордиться. После чего отец, до сих пор не принимавший в конфликте прямого участия, грубовато велит ей помалкивать и заняться завтраком, если она не хочет опоздать.

Стрелки часов, действительно, неумолимо приближаются к восьми, и мать, спохватившись, убегает в кухню — ей уходить на работу позже, но нужно успеть приготовить кое-что к вечерней стряпне Ника, окончательно обиженная на весь свет, намешивает в чай полбанки сгущенного молока и тянет этот сироп с блюдечка, как всегда делает баба Катя, со страшным шумом и хлюпаньем — только для того, чтобы нарваться на очередное замечание и тогда с вызывающим видом возразить: «А что такого, интересно, я делаю?» Но все ее усилия на этот раз пропадают даром: у матери в кухне гудит какая-то техника, а отца, сидящего напротив, подобными штучками не проймешь. Он и сам довольно шумно прихлебывает свой кофе, не отрываясь от бумаг и делая на полях пометки тонким красным фломастером.

— Ну, все, — говорит он без пяти восемь и, собрав бумаги, щелкает массивными замками итальянского «дипломата» крокодиловой кожи. — Давай кончай, Вероника, и спускайся, я пока прогрею. Хороши мы с тобой будем, если аккумулятор сел за ночь. Мамочка, ау-у, я пошел!

Ника выносит в кухню поднос с остатками завтрака и снисходительно целует мать. Конфликты конфликтами, но в общем они ладят, — с родителями, надо признать, ей еще повезло, бывают ведь и вовсе ископаемые.

— Ну, беги, беги, — строго говорит мать, втайне любуясь дочерью — Деньги на обед есть? Ничего не забыла?

— Мамуль, я, кажется, не маленькая…

Чтобы на этот счет не осталось никаких сомнений, Ника, поплотнее прикрыв дверь кухни, успевает еще забежать в спальню родителей и слегка надушиться, со знанием дела выбрав на туалетном столике самый запретный из флаконов. Горьковатый аромат «Митсуко» значительно прибавляет ей уверенности в себе, но, увы, ненадолго: в лифте она вспоминает, что помимо физики ее сегодня наверняка вызовут и по географии, что задана была на сегодня экономика пяти стран Латинской Америки, а ее представление об этом экзотическом континенте основывается главным образом на записях мексиканской и бразильской эстрады. Хоть бы и в самом деле сел аккумулятор, думает она с надеждой, троллейбусом в школу, пожалуй, уже и не успеть.

Но аккумулятор не сел, светло-серая «Волга» ждет у подъезда, нетерпеливо урча прогретым двигателем.

— Ты можешь хоть раз в жизни поторопиться? — раздраженно кричит отец. — Каждое утро, понимаешь, одно и то же!

Ника с обиженным видом садится рядом с ним.

Погода великолепна, никакого похолодания, скорее всего, не будет, но уж лучше бы дождь со снегом, нем это лицемерие Судьба уготовила тебе минимум две двойки, а вокруг все ликует, словно мир и в самом деле устроен как надо…

Подавив вздох, Ника косится на отца, на его руки, так уверенно лежащие на руле. Вот уж кого явно не тревожат мысли о несовершенстве мироздания. Машина проходит под высокой аркой; мягко притормозив, пересекает тротуар и, попетляв по довольно сложной схеме выхода на главную приезжую часть Ленинского проспекта, устремляется с общим потоком движения направо — в сторону Ломоносовского. Здесь она, непрерывно сигналя левой мигалкой, переходит из ряда в ряд, чтобы выскочить на перекресток в крайнем левом; потом, дождавшись зеленой стрелки, взвизгивает покрышками в крутом развороте и, быстро набирая скорость, мчится обратно — к Калужской заставе, к центру.

Спидометр уже показывает семьдесят, серая «Волга» идет у самой кромки разделительной полосы. Занимать крайний левый ряд — даже если все справа свободны — таков стиль езды Ивана Афанасьевича Ратманова. Его маленькая слабость, если хотите, которую он иной раз позволяет себе на державной шири Кутузовского проспекта. А уж здесь-то, дома, где его каждый инспектор знает в лицо… Поезди-ка вот так круглый год ежедневно, в одно и то же время, невольно перезнакомишься со всей районной ГАИ.

Иногда, впрочем, привычный маршрут меняется: на углу Ломоносовского светло-серая «Волга» делает правый поворот, потом еще один перед самым университетом, по проспекту Вернадского взлетает на мост и проносится над излучиной Москвы-реки — мимо гигантской чаши Лужников, пестрых павильончиков ярмарки у Фрунзенского вала, стеклянно-бетонной коробки гостиницы «Юность». Этим путем — по Комсомольскому проспекту, Зубовскому и Смоленскому бульварам — получается несколько ближе, и Иван Афанасьевич ездит так, если очень уж плохая погода или предстоит особо трудный день в министерстве. Обычно же он предпочитает более длинный путь через Калужскую заставу и Замоскворечье — это дает возможность каждое утро побыть с дочерью лишние четверть часа. Глупо, конечно, школу надо было сменить, а не таскаться теперь с Ленинского на Ордынку, но не захотела. Столько лет, мол, там проучилась, не привыкать же к новому классу за два года до аттестата. Из двух, кстати, уже остался один. Эх, время, время. Ладно, пускай ездит, ему только лучше — по вечерам они почти не видятся, а контактов с детьми терять нельзя, в наше время это ни к чему хорошему не приводит…

Контакты, думает он скептически и, оторвав взгляд от стоп-сигналов идущего впереди «Москвича», посматривает вправо — на этот надменный девчоночий профиль в обрамлении гладких темных волос, подрезанных на лбу блестящей прямой челкой. Сидит, молчит, о чем-то, наверное, думает… А о чем — поди узнай. О школьных своих делах сама ничего не расскажет, а начнешь спрашивать — один ответ: «Нормально…»

Задумавшись, он едва не выезжает на желтый свет — «Москвич» успел проскочить, а «Волга», резко клюнув носом, замирает у самой пешеходной дорожки.

— Вот так, — говорит Ратманов, доставая сигарету, и вдавливает в гнездо кнопку прикуривателя. — С тобой доездишься.

— А при чем тут я, интересно?..

— Будет у тебя взрослая дочка, тогда поймешь, при чем. Ну-ка, наклонись ко мне… Опять у матери на туалете шуровала?

— И не думала вовсе, это мои. Пап, а американцы действительно собираются этим летом высадиться на Луне?

— Да, если не свернут программу…

— Какую программу?

— «Аполлон», какую же еще…

Красный глаз светофора гаснет, под ним вспыхивает желтый и почти сразу сменяется зеленым. Машина, присев на задних рессорах, хищным прыжком кидается вперед.

Мокрый после поливки асфальт во всю ширь располосован утренними тенями, свежий майский ветер врывается в открытые с обеих сторон окна. Впереди, полыхнув на солнце стеклами и хромировкой, сворачивает к воротам Академии наук черная «Чайка» — величественно, словно швартующийся корабль.

— Келдыш на работу едет, — снисходительно замечает Ника.

Отец удивленно поднимает брови.

— С чего ты взяла, что это Келдыш?

— Не знаю, очень уж торжественно его везут. Бывают женщины-академики?

— А почему нет, у нас женщины равноправны.

— Ну, это уж вообще… сдвиг по фазе, как говорит Светка. Всю жизнь учиться! Я думаю, это они от недостатка личной жизни.

— Что-что?

— Понимаешь, я читала про Елизавету Английскую, не теперешнюю, а ту, раньше, при Марии Стюарт. У нее было неблагополучно с личной жизнью, и поэтому она всю энергию вкладывала в государственные дела…

На это уже у отца просто не находится что сказать. К счастью, время ежеутреннего контакта с дочерью истекает — они уже почти приехали. Как-то странно неупорядоченная после разлинеенной геометрии новых кварталов Юго-Запада, широко и неожиданно распахивается вокруг Октябрьская площадь; шипя покрышками по мокрому асфальту, машина наискось перечеркивает ее стремительной параболой и ныряет в пеструю тесноту Якиманки. Все-таки старые названия живучи, да ведь и неудивительно: улицы Димитрова есть и в Софии, и в Ленинграде, а где, кроме Москвы, можно было найти Балчуг, Козиху, Собачью площадку, Разгуляй…

— Папа, — жалобным вдруг тоном окликает дочь, — можешь ты мне популярно объяснить, что такое дырка?

— Какая еще дырка?

— Ну, в полупроводнике, меня сегодня вызовут…

— А-а. Так тут и объяснять нечего — все проще простого. Дырка — это… как бы сказать… Ты вот механизм парноэлектронной связи в кристалле представляешь? Хотя бы тот же кремний. В оболочке атома четыре слабосвязанных электрона — раз валентность четыре, верно? — и в кристаллической решетке кремния каждый атом расположен по соседству с четырьмя другими. Эти валентные электроны отщепляются, и за их счет возникает связь внутри каждой пары соседних атомов. Это при низкой температуре. А при повышении кинетическая энергия каждого электрона увеличивается, он покидает свою пару и становится свободным…

— Какую пару?

— Ты что, спишь, что ли? Я тебе объясняю: при низкой температуре валентный электрон передвигается только между двумя соседними атомами, он привязан к кристаллической структуре! А когда связь разорвана, он как бы уходит в сторону, и на его месте образуется вот эта самая дырка. Чего тут не понимать?

— Ага, ну спасибо, — говорит Ника таким тоном, будто и в самом деле что-то поняла. — Где ты меня сегодня высадишь?

— Посмотри-ка сзади, там, кажется, гаишник едет.

— Он еще далеко, — говорит Ника, оглянувшись.

— Тогда давай сейчас, вот за этим автобусом…

Дело в том, что по всей улице Димитрова висят красно-синие перечеркнутые накрест круги запрещающих знаков: остановить машину нельзя даже для высадки пассажира. А ближе к мосту, на Полянке, и подавно не остановишься. Иван Афанасьевич еще раз бросает взгляд в зеркало, прикидывая расстояние до идущего сзади патрульного мотоцикла, потом решительно обгоняет неторопливый автобус и под его прикрытием притормаживает у тротуара напротив магазина «Букинист», почти у слияния улицы Димитрова с Большой Полянкой. Дочь торопливо чмокает его в висок, хлопает дверцей, и он успевает отъехать за секунду до того, как из-за автобуса показывается кремовый с сине-красной полосой мотоцикл ГАИ. Опоздали, товарищ инспектор, опоздали…

Грузный пятидесятипятилетний человек, руководитель главка и вероятный кандидат в замминистры, веселится, как школьник, ухитрившийся провести кондуктора. Прежде чем переключить скорость, он оглядывается: дочь, лениво размахивая портфелем, пересекает Полянку, чтобы скрыться в одном из проходных дворов; отсюда Толмачевским переулком самый короткий путь на Ордынку. Какая, однако, взрослая девица, удивляется он вдруг, словно впервые увидев ее после долгой разлуки. А юбчонки эти — просто черт знает что, непонятно даже, как школа такое разрешает. Ведь, в сущности, вот так, с мелких поблажек, все и начинается…

Но дочь уже скрылась из виду, и мысли Ивана Афанасьевича тотчас переключаются на другое. Завтра ему выступать на коллегии, а часть цифр, которые он намерен выложить как свой главный козырь, нуждается, как вчера выяснилось, в проверке и уточнении; прикидывая в уме, кому из сотрудников поручить сейчас это дело, он выжимает педаль газа почти до полу и уверенным поворотом руля вгоняет «Волгу» в поток машин, летящих на взгорбленный впереди Каменный мост.

А Ника Ратманова продолжает свой путь безо всякой уверенности. Твердо она уверена лишь в одном: двойка по физике ей сегодня обеспечена. Географичка может и не вызвать, это уж как получится, а вот с физикой — тут все железно. Нельзя сказать, что ее так уж страшит плохая оценка сама по себе (слава богу, уж кем-кем, а зубрилкой-пятерочницей она никогда не была), но дома будут разговоры на эту тему — приятного, конечно, мало. Хорошо хоть, успела написать сочинение, а то бы вообще полный завал…

В уютном дворике, солнечно-тенистом от уже зазеленевшей сирени, она присаживается на скамью и достает из портфеля учебник. Перед смертью, говорят, не надышишься, но все же. «…Число дырок в кристалле равно числу атомов примеси. Такого рода примеси называются акцепторными (принимающими). При наличии электрического поля дырки перемещаются по полю и возникает дырочная проводимость. Полупроводники с преобладанием дырочной проводимости над электронной…» Нет, безнадежно. Ника захлопывает книгу, зажмуривается, пытаясь представить себе перемещающиеся по полю дырки, и зрелище это столь безотрадно, что ею овладевает еще горшее отвращение к физике. Как могла Светка выбрать себе такую специальность?

Спрятав учебник, она достает зеркальце и помаду, слегка подкрашивает Губы — чуть-чуть, едва заметно — и сидит, со смешанным чувством зависти и жалости глядя на играющих, неподалеку малышей. Беззаботный возраст, но, с другой стороны, у них все еще впереди, да и не только это. В одной полупроводниковой технике сколько появится нового, пока эти несчастные доучатся до последних классов! «Мы были как вы, вы будете как мы». Если не хуже.

Время, однако, идет. К первому уроку она уже опоздала — неважно, явится прямо на физику, тоже неплохо. Но тогда еще рано, можно пока и погулять. Трудно поверить, что есть люди, которым не нравится Замоскворечье, которые предпочитают Арбат или даже какие-нибудь там Черемушки, Фили, Химки-Ховрино; строго говоря, это вообще уже не москвичи, это извращенцы. Настоящий москвич, считает Ника, не может не любить всю эту старину, уютную путаницу тупичков и переулков, двориков и садов, где летом так сладко пахнет липами… Ей вот самой никак не привыкнуть к Ленинскому проспекту, хотя и там, конечно, есть свои преимущества — можно, скажем, подойти к окну и увидеть, как едут из Внукова космонавты или какая-нибудь правительственная делегация. Но нет, все равно там неуютно — все слишком новое, и многоэтажное, и необжитое. А здесь — здесь сердце Москвы, здесь ты на каждом шагу чувствуешь, что идешь по городу, которому восемьсот лет…

Добравшись до угла Лаврушинского переулка, где неожиданно и как-то инородно торчит унылая девятиэтажная громадина, Ника вдруг сворачивает налево, к галерее. «Вообще не пойду сегодня ни в какую школу, — решает она внезапно, — буду лучше сидеть и смотреть на „Троицу“ — по методу Андрея». «Думаешь, ты что-нибудь поймешь с первого взгляда? — сказал он ей как-то. — Нужно сесть напротив и смотреть час, другой, третий, — только тогда начнешь понемногу понимать, что такое Рублев…»

Галерея, к сожалению, открывается только в десять. Ника проходит мимо, пытаясь решить, нравится ей Андрей Болховитинов или не нравится. В общем-то, конечно, из всех мальчишек в классе он самый интересный как человек, да, пожалуй, и внешне. Но что-то в нем есть… трудно даже определить, что именно, но это неопределимое ее отпугивает. Какая-то скрытая… одержимость, что ли, которая при случае может, наверное, обернуться и жестокостью. Хотя почему, казалось бы? Ван-Гог был одержим, и Микеланджело тоже, но разве их назовешь жестокими… А вот Андрей дал ей прочитать «Луну и грош» и сказал, что Стрикленд — это настоящий художник по характеру и что он очень хорошо его понимает. Ей же самой характер Стрикленда показался отвратительным. Неужели Гоген действительно был таким?

В самом начале Лаврушинского переулка, там, где он под прямым углом отходит от набережной, есть маленький зеленый пятачок, каких много в этой части города. Ника садится на горячую от солнца скамейку, запрокидывает голову, прикрыв глаза. Уже можно и позагорать. К остановке подходит кольцевой автобус, кто-то объясняет кому-то, как пройти к Третьяковке, и снова опускается вокруг тишина — особая, здешняя, замоскворецкая. От этой ли тишины, или от солнечного тепла, или от мысли об Андрее, но Нике делается все более и более грустно. Это даже не грусть, а какое-то чувство неудовлетворенности — всем решительно. Начиная от школы, где ее заставляют учить заведомо ненужные вещи, «дают информацию», которая ей никогда в жизни не пригодится, и кончая самой собой. Или, вернее сказать, начиная с самой себя — глупой, бестолковой, не умеющей определить своего места в жизни, не знающей толком, чего от этой жизни хотеть. Действительно, при чем тут школа, при чем тут преподаватели…

Интересно, ощущают ли эту неудовлетворенность другие ее сверстники? Возможно, что ощущают. Не случайно ведь всех тянет к необыденному — к бригантинам, к алым парусам, к сказке; даже в эстрадных песенках сплошь пошли гномы да великаны. Мама говорит, в ее молодости само понятие романтики было иным, мальчишки тогда мечтали о войне, убегали в Испанию… А у нас? Целина давно освоена, в космос пока не убежишь, остаются бригантины, да еще «сбацаем шейк, старуха!». Или вот стали носить мини — для чего? Сначала самой было неловко, чувствовала себя голой, потом привыкла — носят же другие. Противно, конечно: обезьянничаешь, как мартышка, до полного неприличия…

— Девушка, вы не подскажете, к Третьяковке как тут пройти?

Ника встает, объясняет, как пройти к Третьяковке. Уже без четверти десять, и посидеть спокойно теперь не дадут — все будут спрашивать, как пройти, хотя что тут спрашивать, если на стене нарисована стрела с надписью «Третьяковская галерея». Первый урок кончился, сейчас переменка, а потом будет физика. Ника направляется было следом за группой приезжих, которые спрашивали у нее дорогу, но решает, что еще рано — к открытию там всегда толчея, лучше обождать, — и, повернув обратно, переходит через набережную.

Положив портфель на каменную тумбу парапета, она облокачивается на него и долго смотрит на воду, мутную, почти неподвижную; потом поднимает голову и медленно обводит взглядом знакомую панораму Болота. Слева, за мостом, кинотеатр «Ударник», уступчатой надстройкой и двумя высокими трубами немного напоминающий старинный броненосец. Рядом с ним, правее, громоздятся серые конструктивистские корпуса огромного мрачного жилмассива. А прямо впереди, на том месте, где когда-то казнили Пугачева, ярко, в упор освещенный солнцем, зеленеет сад вокруг памятника Репину, и над верхушками деревьев видны вдали кровли Большого Кремлевского дворца.

Первые четыре класса Ника училась на Софийской набережной — вон там, за этим садом. Потом спецшколу оттуда перевели, сейчас она здесь по соседству, в одном из Кадашевских переулков, но тогда находилась рядом с английским посольством. Учиться там ей не нравилось; преподаватели были хорошие, но с одноклассниками она не ладила, поэтому и настояла потом, чтобы перейти в другую школу. Хотя мама была против — та, первая, считалась более престижной. Странно, думает Ника, вроде бы и не так много лет прошло, а детство кончилось…

Приятно, конечно, чувствовать себя взрослой, но если всерьез — иногда вдруг делается и страшновато: а что дальше? Это ведь тоже не такой простой вопрос, как кажется на первый взгляд. Вернее, вопроса вообще нет, если соглашаться на готовые решения, принятые за тебя другими; а если хочешь решать сама, до всего доходить своим умом?

Вздохнув, Ника оттягивает рукав коричневого форменного платья, чтобы посмотреть на часы, и тут происходит катастрофа: где-то далёко внизу раздается увесистый всплеск, только что лежавший здесь на тумбе портфель уходит под воду, скользнув по каменному откосу стенки, и всплывает уже поодаль, покачиваясь на волне и взблескивая латунным замочком.

При внезапной беде обычно не сразу осознаешь все ее значение, голова в первый момент занята скорее побочными, второстепенными обстоятельствами случившегося. Ника разинув рот смотрит на портфель и думает о том, скоро ли он утонет и утонет ли вообще. Вообще-то не должен: книги — ведь это та же целлюлоза, а дерево плавает и намокшее. И только потом до нее доходит, что запас плавучести портфеля — это сейчас вовсе не главная ее проблема. Вот он удаляется — все-таки уплывает, хотя течение здесь и медленное, — а вместе с ним уплывают учебники, тетради, дневник, переписанное набело сочинение, кошелек с полтинником на обед и обратную дорогу, весь тайный запас косметики и французская четырехцветная «Каравелла»… Ника беспомощно оглядывается — на набережной, как назло, ни одного рыболова — и вдруг еще шире раскрывает глаза, в ужасе прижимает к губам ладошку: ключ-то от квартиры тоже уплыл!

Вот теперь ею овладевает полнейшее спокойствие. Бывают положения, когда человеку можно не опасаться ничего на свете, когда человек буквально неуязвим — по той простой причине, что ему уже нечего терять и все, что могло с ним случиться, уже случилось. Занятия пропущены без уважительной причины, сочинение не сдано, портфель потерян, в квартиру самой не войти — значит, придется ехать к маме на работу. Ну и прекрасно! Она с самого утра знала, что ничем хорошим этот день не кончится. Что ж, лишнее доказательство в пользу неотвратимости судьбы. «И от судеб защиты нет» — это написано еще когда. И кем!

Около полудня, проголодавшись, Ника появляется во дворе по Старомонетному переулку, где прошли первые четырнадцать лет ее жизни. Здесь все по-прежнему: те же раскидистые тенистые тополя, тот же пузатый и подпертый со всех сторон балками двухэтажный флигель, который обещают снести уже который год. Теперь, наверное, уже нет смысла: дешевле подождать, пока развалится сам. Баба Катя, бывшая домработница Ратмановых, сидит на солнцепеке у своего полуподвального крылечка, чистит картошку в облупленном эмалированном тазу.

— Здравствуйте, баба Катя! — Ника подходит, целует старуху в макушку и усаживается рядом на низкую скамеечку, выставив туго обтянутые дедероном колени.

— А-а, Верунька, это ты, милая. Спасибо, что проведать зашла. Чегой-то так рано сегодня со школы? Другие еще не прибегли. Во вторую смену, что ль, занимаешься теперь?

— Нет, почему же… в первую, как и всегда. Я, баба Катя, не была сегодня в школе. У меня, баба Катя, какой-то ужасный сегодня день. — Голос у Ники начинает дрожать. — В школу я не пошла, портфель потеряла, вообще… Дайте я вам буду помогать!

Она решительно забирает у бабы Кати недочищенную картофелину и ножик, лезвие которого сточено до узкого клинышка.

— Глазки-то чище выковыривай, — говорит баба Катя, — картошка нынче в овощном сплошь проросшая. Что в школе не была, это ладно, — вам теперь хоть вовсе не ходи, все равно не выгонят. Учительница тут вчерась к Савельевым приходила — ну вся как есть изревелась. Молоденькая такая. Сил моих, говорит, больше никаких нету. Генку-то ихнего зимой в пэтэу списали, месяца не проучился — опять в школу вернули. Нет, нынче вашему брату жизнь пошла легкая… то-то вы заголясь бегаете. Передник хотя б возьми, прикройся, мужики по двору ходят…

Ника, смутившись, быстро прикрывает колени передником.

— А портфель-то куда ж девался? — спрашивает баба Катя. — Фулиганы, что ль, отняли? Так вроде давно такого не было. В сорок шестом-то году, помню, у меня на углу хлебные карточки выхватили, и охнуть, милая, не успела, во как…

— Нет, какие там хулиганы, — Ника вздыхает. — Я его сама уронила в реку, понимаете? Засмотрелась, а он упал. Я теперь как погорелец, баба Катя, одолжите мне тридцать копеек. Понимаете, мне нужно хотя бы стакан кофе с пирожком, иначе Я умру с голода, — это двадцать четыре копейки, ну и пятак, чтобы доехать к маме на работу. Свой ключ я ведь тоже утопила, мне просто не войти в квартиру…

— Ну-у, девка, плохи твои дела, — сочувственно говорит баба Катя. — Портфель-то вроде новый был? Светленький такой, импортный, помню, помню… Сколько, говоришь, денег-то тебе надо?

— Тридцать копеек. Точнее, двадцать девять, я просто округляю.

— Это значит два девяносто… — Баба Катя погружается в какие-то сложные подсчеты. — Есть у меня, Верунька, деньги, слышь ты, только за свет нужно заплатить, два месяца уж не плочено… Да ты погоди, сейчас все посчитаем…

Баба Катя кряхтя встает, уходит, потом возвращается с очками, кошельком и квитанционной книжкой.

— Сосед вчерась выписал по счетчику, — говорит она, разворачивая книжку, — не знаю еще, сколько тут… А ты пока погляди-ка, чего там в кошельке-то осталось…

Ника вытряхивает из кошелька две помятые желтые бумажки, металлический юбилейный рубль и еще какую-то мелочь. Всего оказывается три рубля шестьдесят восемь копеек.

— Видишь, как выходит, — говорит баба Катя. — За свет-то нужно рупь семьдесят. Тебе и двух рублей не наберется…

— Да зачем мне столько, — смеется Ника. — Мне нужно тридцать копеек, баба Катя! Вот смотрите, я беру — видите? А это вам.

— Ты ж сказала — два девяносто! — сердится старуха. — Только путаешь, ну тя к лешему…

— Какие два девяносто! Это вы сказали — два девяносто, вечно вы на старые деньги все переводите — увидите вот, обсчитают вас когда-нибудь.

— Ладно, ладно. Только слышь, Верунька, ты в пирожковую-то эту не ходи, нечего себе желудок смолоду портить, мы вот сейчас картошки сварим да поедим, а ты сбегай покаместь заплати за свет, сберкасса-то наша помнишь где?

Ника берет квитанционную книжку, два рубля и бежит в сберкассу. Потом они с бабой Катей обедают — едят картошку, политую пахучим подсолнечным маслом, и пьют из раскаленных эмалированных кружек немного отдающий веником чай. Нике очень хочется поделиться с бабой Катей какими-то своими мыслями, но эти мысли пока не очень ясны ей самой, а баба Катя за последний год стала немного бестолковой.

Странно — вокруг так много взрослых, а поговорить по-настоящему не с кем. Даже с родителями. Даже с мамой! Слишком у этих взрослых все получается ясно и просто, обо всем есть готовое мнение, все разложено по полочкам. Быть троечницей — позор, никакой серьезной любви в школьном возрасте быть не может, человек без высшего образования — вообще не человек. Ну и так далее. Ученье — свет, а Волга впадает в Каспийское море.

— Они мне говорят: в десятом классе уже нужно знать, какую профессию выбрать! — говорит она возмущенно и дует на свою кружку, пытаясь хоть немного остудить край. — А я вот ни малейшего понятия не имею, правда я еще не в десятом… Это еще посмотрим, переведут ли меня, — добавляет она.

— Переведут, никуда не денутся. Чего им с тобой еще год возжаться, шутка ли. А за професие ты не переживай, професие в наше время приобресть всякий может В инженера пойдешь, нынче что ни девка, то инженер Конечно, заработок не тот, зато работа чистая, легкая. А еще, глядишь, и за границу куда пошлют, полушалок мне привезешь мохеровый. Вон, у Петуниных Зинка с делегацией ездила, так там…

— Инженер вряд ли из меня получится, — говорит Ника с сомнением. — По математике-то сплошные тройки. Да и неинтересно мне это…

— Ленивая ты, Верунька, ох ленивая.

— Не знаю, баба Катя, — Ника, подумав, пожимает плечами — Иногда мне кажется, что я могла бы сделать что угодно, если только почувствовать, что это действительно нужно, а не просто «так принято»…

Забыв о своем чае, она задумчиво смотрит в подслеповатое окошко. На дворе уже по-летнему солнечно. В дальнем углу Савельев-старший возится со своей вишневой «Явой», наверное готовится к техосмотру; по расчерченному «классами» асфальту суетливо ковыляют раскормленные, сизые с отливом замоскворецкие голуби. Да, скоро каникулы. А потом десятый класс. А потом? Она пытается представить себе это «потом» — безуспешно, жизнь ведь такая странная штука: в чем-то у всех одинакова, а в чем-то совершенно, абсолютно индивидуальна и неповторима, и именно вот это твое, неповторимое, предназначенное только тебе одной, — этого-то и нельзя ни предвидеть, ни представить, ни угадать; можно лишь предчувствовать, и это предчувствие вдруг — на одну лишь секунду — наполняет ее ощущением огромного, невыразимого, беспредельного счастья. Оно взрывается, как вспышка, короткая и ослепительная, и тут же наступает отрезвление — вспоминается утонувший портфель, предстоящий разговор с мамой и все прочее. Да, попробуй еще доживи до этого блистательного «потом»…

— Я пойду, наверное, — грустно говорит Ника. — Спасибо за обед, баба Катя, — добавляет она совсем уже унылым тоном.

ГЛАВА 2

Елена Львовна Ратманова всегда умела находить оптимальные решения проблем, которые другим оказывались не под силу. Работники, обладающие таким умением, Обычно считаются незаменимыми, и Елена Львовна давно уже приобрела репутацию незаменимого работника, хотя специального образования не имела и занимала в редакции ведомственной газеты довольно скромную должность заведующей секретариатом. Кроме того, ее уже на второй срок избирали председателем месткома. Здесь она действительно была на своем месте — именно на таком посту от человека требуется терпение, такт, хорошее знание людей и, главное, умение сглаживать острые углы и примирять противоречия.

С тем же терпением и тактом она решала свои семейные проблемы. В частности — и этим, пожалуй, Елена Львовна гордилась больше всего, — ей удалось найти и устойчиво сохранять равновесие между двумя полюсами притяжения, которые больше всего влияют на жизнь современной женщины: семьей и работой. Как бы ни поглощали ее редакционные дела, она никогда не забывала о своем долге матери и хозяйки дома. По мере сил способствовала она и успешной карьере мужа: не то чтобы «проталкивала» его, как это делают иные жены, — у Ивана Афанасьевича у самого хватало деловых качеств, — но… Тут ведь очень большую роль играют всякого рода побочные, казалось бы и незначительные на первый взгляд обстоятельства, а именно по части использования обстоятельств Елена Львовна всегда была великая мастерица.

Со старшей дочерью, которая жила в новосибирском Академгородке, у нее были, в общем, прекрасные отношения, хотя и чуточку холодноватые, без тепла и настоящей близости. Возможно, в этом виноват был характер самой Светы, суховатый и слишком рассудочный, — не случайно ее потянуло на физмат, — а может быть, вина была и ее собственная. Света росла в трудные военные и послевоенные годы, когда жизнь была совсем другой, и, может быть, в чем-то она не проявила достаточной заботы, — думая об этом, Елена Львовна испытывала иногда неясное чувство вины. Впрочем, в том, что старшая дочь выросла рационалисткой, она большой беды не видела.

Куда больше тревог и забот уже сейчас доставляла Вероника. В отличие от старшей сестры, которая с первого класса шла на одних пятерках и в университет попала вне конкурса, девочка училась неважно. Очень неважно. И у нее бывали причуды: она вдруг задумывалась, становилась беспричинно раздражительной, грубила. Правда, уходить без разрешения из дому она еще не осмеливалась, но могла запереться у себя в комнате и целый вечер слушать песни Высоцкого — про тау-китян, про нечисть, про то, как опальный стрелок торговался с королем насчет платы за избавление от чуда-юда. В таких случаях Елена Львовна предпочитала не идти на открытый конфликт и делала вид, что ничего особенного не происходит.

Она утешала себя тем, что пройдет время и дочь перебесится. Такой уж возраст, и у разных натур этот перелом проходит по-разному. Так что, строго говоря, и на это жаловаться не приходилось.

В общем, Елена Львовна могла считать себя счастливым человеком. У нее была прочная семья, положение в обществе, интересная работа, материальная обеспеченность. В пятьдесят лет она выглядела не старше сорока пяти, подтянутая, моложавая, всегда безупречно одетая в точном соответствии с возрастом, Елена Львовна еще пользовалась успехом и знала это. Тем приятнее было ей показываться на людях вместе со своей младшей и уже почти взрослой дочерью.

В этот день, незадолго до конца уроков, «почти взрослая» дочь позвонила ей и каким-то особенно несчастным голосом потребовала немедленного свидания.

— Я звоню из автомата, — сказала она, — тут, на углу, рядом с тобой.

— Почему ты не в школе?

— Ну… вот так получилось. Я поднимусь сейчас и все тебе объясню. Ладно, мама?

— Хорошо, приходи, — сказала обеспокоенная Елена Львовна. Положив трубку, она привела в порядок бумаги на своем столе и встала.

— Наташа, голубчик, мне нужно пообщаться с ребенком, у нее очередное чепе. Если будет что-нибудь срочное, позвоните в буфет, я буду там…

В редакционном буфете в этот час было людно. Елена Львовна не сразу нашла свободный столик в углу и тут же, оглянувшись, увидела дочь и помахала рукой.

Она смотрела, как Ника идет к ней через зал — как всегда, с немного отрешенным видом, чуточку не от мира сего, словно только что проснувшаяся, двигаясь с какой-то неуклюжей грацией, — и ей опять подумалось, что в чем-то она все же совершенно не знает дочери. В частности, для нее загадка: отдает ли девочка себе отчет в своей стремительно расцветающей женственности? Боже мой, еще год назад это был такой гадкий утенок…

— Здравствуй, мамуль. Ты не угостишь меня черным кофе? — непринужденно спросила Ника, опускаясь в изогнутое пластикатовое креслице.

— Потом. Почему ты не в школе, Вероника?

— Понимаешь, я сегодня решила не идти в школу, а просто походить и подумать о своем будущем…

— О чем?

— Ну, о будущем, должна же я что-то для себя решить! Знаешь, мама, я вообще не уверена, что мне стоит доучиваться в десятом классе.

— Великолепная мысль. Чем же ты думаешь заняться?

— Какое-то время я хотела бы пожить просто так. Ну, созерцательной жизнью, понимаешь?

— Милая моя, в наше время созерцательная жизнь называется тунеядством.

— Вовсе я не собираюсь быть тунеядкой, — возразила Ника. — Я бы пошла работать.

Елена Львовна вздохнула и покачала головой.

— Куда? — спросила она. — Кем? Кто тебя возьмет, кому ты нужна? Ты не умеешь печатать на машинке, не знаешь основ делопроизводства…

— Господи, при чем тут делопроизводство или машинка?! Я что, собираюсь работать секретаршей? Мне нужна такая работа, чтобы были заняты только руки и можно было бы работать и думать…

— Час от часу не легче. Ты, значит, собралась на завод?

— Лучше на какую-нибудь фабрику — текстильную, кондитерскую, что-нибудь в этом роде. «Рот-Фронт», например, — это совсем недалеко от школы, и туда можно устроиться заворачивать конфеты. В конце концов…

— В конце концов, — перебила ее Елена Львовна, — я не желаю больше обсуждать подобную дичь. Когда ты начнешь умнеть?

— Но я уже начала, неужели не заметно? Ведь еще год назад я просто не задумывалась над некоторыми вещами, а теперь задумываюсь. Когда человек над чем-то задумывается, это уже хорошо само по себе, разве нет?

— Вероника, — терпеливо сказала Елена Львовна, — задумываться можно над чем угодно, но у человека есть в мозгу какой-то фильтр, который задерживает ненужные мысли. У нормального человека, я хочу сказать.

— А что такое нормальный человек? И что такое ненужные мысли? Кто может определить, нужны они или не нужны?

Елена Львовна опешила.

— То есть как это — кто? — спросила она после паузы. — Уж не ты ли сама собираешься это решать? Я не понимаю, откуда у тебя этот… цинизм, это полнейшее нежелание признавать авторитет старших!

— Ну мама, — с упреком сказала Ника. — С чего ты взяла, что я не признаю твой авторитет? Я просто…

— Довольно, — отрезала Елена Львовна. — Повторяю, я не хочу больше выслушивать эти глупости. В шестнадцать лет люди не философствуют, а учатся. А ты учиться не хочешь, ты просто начинаешь опускаться. Посмотри на себя!

Ника, поняв последние слова буквально, посмотрелась в оконное стекло: рама, открытая внутрь, отразила ее как в зеркале.

— Да, знаешь, что мне сегодня пришло в голову. — Она отвела назад рассыпанные по плечам волосы и собрала их на затылке. — Может быть, лучше как-то так?

— Нет, нет, тебе идут длинные. И не перебивай меня, пожалуйста! Я говорю, посмотри на себя со стороны: взрослая девушка, через год получает аттестат, а ведет себя хуже всякой первоклассницы! Вместо того чтобы идти в школу, таскается по улицам, думает черт знает о чем, — я просто слов не нахожу! Ну хорошо, ты пропустила первый урок. А потом?

— О, я и забыла тебе сказать, — небрежным тоном объявила Ника. — Я ведь потеряла портфель. Так что идти в школу потом было уже просто не с чем. Только ты, пожалуйста, не смотри на меня такими глазами, — портфель упал в воду, я вовсе не виновата. Упал, и все. И поплыл! Не прыгать же было за ним в Москву-реку, согласись сама…

— Вероника, ты просто издеваешься надо мной, — сказала Елена Львовна ледяным голосом. — Ты что, действительно потеряла портфель?

— Да, и ключ тоже.

— Какой ключ?

— От квартиры, он был в портфеле. Я для этого и пришла, чтобы взять твой.

— И тоже потерять?

— Ну, уж теперь-то нет! Если у тебя найдется веревочка, я могу повесить его на шею.

— Вот-вот, — Елена Львовна горько усмехнулась — Я говорю, ты даже не первоклассница. Ты где-то на уровне детского сада, Вероника, это в детском саду малыши ходят с ключами на шее.

— Я спрячу его под платье, и все будет прилично. Ты хотела угостить меня кофе?

— Хорошо, поди принеси, — Елена Львовна протянула дочери кошелек. — Мне двойной с лимоном, без сахара.

— Как ты можешь такую гадость, бр-р-р. А себе я возьму эклер, хорошо?

— Какой еще эклер? Не хватает только, чтобы ты за свое прекрасное поведение получала пирожные!

Ника удалилась с обиженным и меланхоличным видом, надрывая материнское сердце «Может быть, зря я не позволила ей скушать этот несчастный эклер? — подумала Елена Львовна. — Да нет, нужно же как-то воспитывать…»

— Не думай, кстати, что твое наказание ограничится лишением пирожного, — сказала она, когда дочь вернулась, неся две чашечки «эспрессо».

— Дома ты поставишь меня в угол?

— Нет, милая моя, в угол не поставлю. Но если у тебя были запланированы какие-то мероприятия, то теперь можешь их аннулировать. Потому что до конца мая ты из дому не выйдешь. То есть в школу, разумеется, ходить будешь. Но и только!

Она потыкала ложечкой ломтик лимона, поднесла чашку к губам и только после этого посмотрела на дочь. Та сидела с совершенно несчастным видом.

— Мама, послушай…

— Да?

— Мама, ну ты же помнишь… у Андрея два билета в «Современник», на двадцать шестое. Он пригласил меня еще когда, ты же помнишь…

— Я помню, помню. Но я хочу, чтобы и ты помнила, что тебе уже шестнадцать и что в таком возрасте люди должны отвечать за свои поступки А Андрею ты скажешь, что плохо себя вела и тебя наказали.

Большие темно-серые глаза дочери начали быстро наполняться слезами.

— Только, пожалуйста, без этого, — непреклонно сказала Елена Львовна.

Тут она действительно была непреклонна, хотя минуту назад испытывала раскаяние, не разрешив дочери полакомиться пирожным. Для того чтобы наложить на девочку еще одно, и гораздо более суровое, взыскание, были особые причины. Дружба Вероники с этим Андреем Болховитиновым нравилась Елене Львовне все меньше и меньше, и, хотя ничего серьезного, судя по всему, между ними не намечалось, лучше было заранее принять меры. Будучи матерью передовой и современной, она не собиралась протестовать против того, чтобы дочь бывала в обществе знакомых мальчиков. Но мальчики вообще — это одно, а один определенный, конкретный мальчик — это уже нечто совсем другое, И об этом «другом» Веронике думать пока рано. Слишком рано.

Она допила кофе, порылась в сумке, достала ключ, деньги, книжечку троллейбусных талонов, уложила все это в портмоне и протянула дочери.

— Бери и поезжай домой. Посмотри, есть ли хлеб, — если нет, сходишь в булочную. Да, и возьми еще молока и две бутылки кефира.

— Хорошо, — отозвалась Ника подчеркнуто покорным голосом. — Ничего больше не нужно?

— Ничего Если вспомню что-нибудь, куплю сама на обратном пути. И чтобы никуда не заходила, слышишь?

— Да, но в школу-то мне зайти придется, то есть не в школу уже, а просто повидать кого-нибудь…

— Для чего?

— Ну… узнать, что задали, и вообще! Понимаешь, по телефону это бесполезно, все равно перепутают, — убеждающе сказала Ника.

— Зайди, только ненадолго, и сразу домой.

— Хорошо, мама…

К школе Ника подъехала с таким расчетом, чтобы уже не нарваться ни на кого из преподавателей, но еще застать тех, кого ей нужно было увидеть. Издалека, через улицу, она оглядела школьный двор, вернее, ту его часть, что была доступна обозрению с противоположного тротуара. Впереди, слева от ворот, был разбит чахлый палисадничек, за ним — обнесенный металлической сеткой корт, в этот час уже пустые и тихие. Впрочем, Ника и не рассчитывала увидеть здесь своих приятелей. Компания их, если и оставалась поболтаться вместе после уроков, предпочитала делать это на пятачке у церкви Всех Скорбящих — хоть и рядом со школой, но все же не так на виду.

Происхождение этого пятачка было неизвестно. То ли место так и оставалось почему-то незастроенным, то ли стоявший тут дом сгорел во время войны от немецкой термитной бомбы, но сейчас здесь образовался крошечный тенистый скверик, ничем не огороженный со стороны тротуара и втиснутый между ротондой храма и торцевой стеной четырехэтажного дома по правую руку, со стороны школы.

«Банда» из девятого «А», в хорошую погоду иногда проводившая здесь час-другой, прежде чем разойтись по домам, удивляла Многих преподавателей своим составом. Классная руководительница Татьяна Викторовна попыталась однажды выяснить у своего сына, чем, собственно, привлекает его дружба с Ренатой Борташевич, одной из самых пустых и легкомысленных девочек в классе, или тем же Игорем Лукиным, чьей заветной мечтой было купить электрогитару и сшить себе красный сюртук с золотыми пуговицами (о чем он во всеуслышание объявил однажды на комсомольском собрании). Но выяснить ей ничего не удалось: Андрей, по обыкновению, отмалчивался, потом пожал своими в косую сажень плечами и пробасил нехотя, что в каждом человеке можно что-то найти, надо, мол, только уметь видеть. Возразить против этого было трудно, но понять подобную дружбу — еще труднее. Поражало преподавателей то, что в этой же компании оказались Петя Аронсон и Катя Саблина — чуть ли не самые способные пятерочники школы, уже участвовавшие в районных и городских математических олимпиадах.

Сейчас эта примерная пара сидела на скамейке плечо к плечу, читала какой-то затрепанный журнал, сблизив головы, и синхронно давилась смехом. Андрей Болховитинов рисовал, развернув на колене альбомчик, который постоянно таскал с собой, а Игорь рядом с ним копался во внутренностях маленького транзисторного приемничка.

— Привет, — сказала Ника, подходя. — Все живы?

— Если это можно назвать жизнью, — отозвался Игорь. — Ты чего это так рано?

— А, не говори. С утра сплошные неприятности…

— Это, старуха, у всех. У меня вот, видишь, транс накрылся.

Андрей рассеянно глянул на Нику, кивнул и снова занялся рисованием. Он то и дело, щурясь, посматривал на верхний ярус колокольни и чиркал в альбоме быстрыми угловатыми движениями, держа карандаш под прямым углом к бумаге. Осмотревшись, Ника увидела и Ренату — та, отойдя к церковной ограде, где было больше солнца, с озабоченным видом примеряла очки с огромными — в блюдечко — круглыми сиренево-голубыми стеклами.

— Ренка, с ума сойти! — ахнула Ника. — Где достала? Ну-ка, покажи…

Она завладела очками, и мир сразу сделался каким-то подводным. Вернувшись к скамейке, где сидели мальчишки, она отвела волосы от щеки и слегка подбоченилась, выставив колено и едва касаясь земли острым носком туфельки.

— Что скажете? Андрей, окинь взглядом артиста, идут мне такие?

— Сила, — одобрил Игорь. — Еще тот кадр: их нравы, или мисс Большая Ордынка.

— Нет, сними, — сказал Андрей, на этот раз оглядев Нику более внимательно. — Очки тебе ничего, только лучше узкие, а это вообще маразм — жабьи глаза какие-то.

— Фэ, — сказала Ника, послушно снимая очки. — Удивительно ты умеешь все опошлить. «Жабьи глаза!» Возьми, Ренка, меня не оценили.

Она присела рядом с Андреем и заглянула в альбом.

— Что это ты рисуешь, колокольню? Она тебе кажется красивой?

— А тебе?

Ника до сих пор как-то не задумывалась над вопросом, красива или некрасива круглая трехъярусная колокольня храма Всех Скорбящих; сейчас она пренебрежительно пожала плечами и заявила, что в Москве есть церкви куда лучше.

— Например? — поинтересовался Андрей.

— Да хотя бы та в Зарядье — как ее, «на Кулишках»? Ну, где Дмитрий Донской был…

— Подходящее сравнение — всего пятьсот лет разницы. Таких эрудитов, как ты, можно показывать на вэ-дэ-эн-ха. А все-таки, чем тебе эта не угодила?

— Пропорции не те, — подумав, сказала Ника.

— А-а, ну ясно, — Андрей понимающе покивал. — Где уж было бедняге Баженову разобраться в пропорциях.

— Это разве Баженов строил?

— Представь себе. Так где ты пропадала все утро?

— Ой, я потом расскажу… Физик про меня не спрашивал?

— Спрашивал.

— А географичка?

— Не знаю, я сидел отключившись.

— А что?

— Да так, — Андрей захлопнул альбом и сунул его в портфель. — На предыдущем уроке схлопотал двойку от собственной родительницы и почему-то расстроился.

— Брось, старик, — сказал Игорь, — если еще из-за двоек расстраиваться…

— Нет, двойка по литературе — это действительно неприятно, — возразила Ника. — Да еще перед самым концом года!

— Он-то сегодня действительно ни фига не знал, — вмешалась Рената, — а вот мне на прошлой неделе влепили совершенно зря, я отвечала минимум на трояк. У математички, видите ли, было плохое настроение — может, они утром с мужем ругались. Так знаешь, до чего обидно, я обревелась, как крокодил! — Она снова нацепила голубые очки и стала разглядывать себя в зеркальце. — Ник, завтра мне обещали принести ресницы — те самые, помнишь, длинные такие. Примерим, я тебе тоже постараюсь достать…

— Не надо мне ничего, — Ника вздохнула. — Я сегодня портфель утопила, какие уж теперь ресницы.

Рената сделала большие глаза.

— Офонареть, — прошептала она испуганно. — Как это — утопила? Где?

— Не все ли равно где! На Кадашевской набережной, у Лаврушинского. Что за дурацкие расспросы — где, как? Очень просто как — взяла и бросила в воду, он и утонул.

— Ну, ты даешь, — восхитился Игорь. — Что это на тебя, горемычную, накатило?

— Надоело все! От одной физики уже дурно делается…

— Ты что, действительно выбросила портфель? — спросил Андрей.

— Да, вот представь себе, взяла и выбросила!

— Ничего, старуха, держи хвост пистолетом, скоро каникулы, — утешил Игорь, продолжая терзать свой транзистор.

Саблина и Аронсон — или Пит Арон, как стали его называть после культпохода на «Большой приз», — в один голос взвыли от прорвавшегося хохота.

— Что это они читают? — спросила Ника у Игоря.

— Да эту бодягу, как ее… про кота Бегемота.

— Почему «бодяга»? Мне, например, понравилось.

— Можно подумать, ты там что-то поняла, — сказал Андрей.

— Можно подумать, ты понял.

— И я не все, а уж про тебя-то и говорить нечего.

— Ну, не знаю, что там вообще такого особенного нужно понимать, — примирительно сказала Ника. — По-моему, это просто хорошая историческая повесть. Я говорю про те места, где Пилат и этот, ну…

— Иисус из Назарета, — усмехнулся Андрей, — если мне не изменяет память.

— Ну да, но ведь там его называют иначе? Эта часть мне понравилась больше, а про Бегемота или про этот театр дурацкий — смешно, конечно, но это уже совсем другое, непонятно даже, зачем он все так перемешал. А тебе понравилось?

— Старик, дай-ка нож, — попросил Игорь. — У тебя там отвертка есть?

Андрей, откинувшись на спинку скамьи, вытащил нож из заднего кармана джинсов.

— Не знаю, — ответил он не сразу. — Я в этой вещи не до конца еще разобрался. Родительница моя считает ее гениальной — вероятно, ей виднее…

— Ой, мальчики, — воскликнула Рената, — что гениально — так это «Щит и меч»! А фильм какой — обалдеть!

Приемник в руках Игоря хрустнул, и из него что-то выпало.

— Вот плешь, — огорченно сказал тот. — Починил, называется… Двадцать рэ кошке под хвост. Ну надо же!

— Кретин ты, — сказал Андрей. — Ты и мои часы так же чинил — не умеешь, а берешься. Чего тебя понесло его разбирать?

— Регулятор тембра барахлил… Эй, Пит!

Пит оглянулся и, оставив журнал Кате Саблиной, встал и подошел к скамье, где сидели остальные.

— А, и дитя-цветок уже здесь, — сказал он, увидев Нику. — Как говорится, лучше поздно, чем никогда. Где это вас носило?

— Ох, слушай, мне уже надоело рассказывать в четвертый раз одно и то же!

— Она портфель выкинула в Москву-реку, — сообщил Игорь, ползая под скамейкой в поисках выпавшей из приемника детали.

— С Кадашевской набережной, — добавила Рената таким тоном, будто эта подробность объясняла все. — Говорит, надоело учить физику.

— Что значит «надоело учить»? — Пит пожал плечами. — Учение надоесть не может, надоесть может незнание чего-то. Ты просто не знаешь физику, поэтому тебе и кажется, что она тебе надоела. А если бы ты ее знала, ты бы поняла, что нет ничего более интересного. Так что тут с приемником?

— Да вот, понимаешь, вывалилось что-то, не могу найти…

— Ренка, пока я не забыла — покажи, что на дом, — озабоченно сказала Ника. — С учебниками этими не знаю теперь, что будет, где их доставать… Дай листок, я запишу. Много задали?

Раскрыв протянутый Ренатой дневник, она пробежала глазами последнюю запись и горестно присвистнула:

— Кошмар, тут на четыре часа занятий, не меньше! Интересно, что они себе думают…

— А ни фига они не думают, — сказал Игорь. — Какой-то академик решил, что дети могут переварить втрое больше информации. Поэтому с будущего года первачей начнут шпиговать алгеброй по новой программе. Представляешь — алгебру семилетним?

— Да какая там алгебра, — возразил Пит, заворачивая в газету останки приемничка. — Их просто будут приучать к тому, что для облегчения счета цифры можно заменять буквами. Так что не пропадут твои первачи, не бойся.

— Нет, мне их ужасно жалко, — сказала Ника, — я как раз сегодня смотрела и думала: у нас хоть было детство, а что будет у этих?.. — Переписав задание на вырванный из тетради листок, она сложила его, сунула в кармашек передника и вернула дневник Ренате. — Ну что ж, я пойду, наверное…

Она нерешительно глянула на Андрея — тот поднялся и взял со скамьи свой портфель. Последнее время он почти каждый день провожал ее до Октябрьской площади, а оттуда возвращался к себе на Добрынинскую; посмотреть со стороны — вроде бы дружба, но тоже какая-то странная. Отношения их сводились в основном к тому, что они непрестанно спорили и ругались по любому поводу: из-за «Теней забытых предков», которые он нашел гениальными, а она — так себе; из-за второй серии «Войны и мира», когда он встал и вышел на середине сеанса и еще сорок минут ждал ее на страшном морозе только для того, чтобы объявить ее пошлой и безмозглой мещанкой, если ей может нравиться подобное издевательство над искусством…

Ругались они и из-за живописи, хотя в этом она до знакомства с Андреем вообще не разбиралась, а он после школы думал подавать в Строгановку. И все-таки она с ним спорила. Спорила и сама порой удивлялась, что он еще терпит ее и продолжает упрямо водить по воскресеньям то в один музей, то в другой, пытаясь, как он это называл, «сделать из нее человека»; она уже была бы рада не возражать и не спорить, но и соглашаться с ним тоже почему-то не получалось. Ей очень польстило его приглашение в театр, она так ждала этого вечера — и вот пожалуйста, надо же было случиться такой дурацкой истории!

Строго говоря, конечно, еще не все потеряно. Бывало и раньше, что ей что-нибудь запрещали, а потом, если хорошенько поныть и разжалобить, запрет отменялся. Но нет, сейчас она ныть не станет, не тот уже возраст. Только вот как объяснить Андрею? Сказать: «Знаешь, меня мама не пускает» — глупо выглядит. Мама не пускает! Однако что-то ведь говорить придется? Вот уж влипла так влипла…

Некоторое время они шли молча, — Андрей, если не спорил, если не рассуждал о Джотто или Феофане Греке (которого Ника упорно путала с Эль Греко), наедине с ней обычно становился молчаливым. А потом вдруг, словно угадав ее мысли, сказал:

— Знаешь, нам здорово повезло с билетами. На этот спектакль, говорят, такое делается…

— Да, я слышала, — отозвалась Ника не сразу и добавила небрежно: — Вообще-то я еще не знаю, пойду или не пойду.

— Как это — не знаешь? — удивленно спросил Андрей. — Мы ведь договорились!

— Ну и что? — Ника отвела от щеки волосы, пожала плечами. — А теперь мне расхотелось. По-моему, «Современник» уже начинает выдыхаться…

Она не смотрела на Андрея, боялась посмотреть, но хорошо представляла себе, какое у него сейчас лицо. Когда он сердится, у него брови сходятся в одну черту, а на скулах появляются красные пятна.

— Что ты чушь несешь, — сказал он со сдержанной яростью. — Не хочешь со мной идти — скажи прямо и честно, а не выдумывай идиотских объяснений!

Ника замерла на месте и рывком обернулась к нему, — они были уже у стилизованных под старину ворот подворья, где помещались реставрационные мастерские.

— Если так, — зловеще сказала Ника, раздувая ноздри, — то могу и прямо: да, не хочу! Не хочу и не пойду!

— Да пожалуйста! Можно подумать, я тебя упрашивал на коленях.

— Можно подумать, я навязывалась!

— Только не надо терять самоконтроль, — сказал Андрей таким тоном, что его совет можно было с полным основанием отнести и к нему самому. — Нет ничего противнее истеричной закомплексованной девчонки.

— Тем лучше, пойдешь в театр с кем-нибудь попроще, без комплексов. — Ника беззаботно улыбнулась, чувствуя, что вот-вот разревется. — Пригласи, например, Галочку.

— Я найду, кого пригласить, уж это-то действительно не твоя забота.

— Ты прав, к моим заботам не хватало только этой! Странно услышать от тебя верную мысль, последнее время я как-то отвыкла. Ну что, мы идем дальше или будем стоять здесь до вечера?

— Мы дальше не идем, — сказал Андрей, сделав ударение на первом слове. — Я вспомнил, что мне нужно повидать здесь одного человека.

Ника улыбнулась еще радостнее.

— Может быть, ты все же проводишь меня хотя бы из вежливости?

— Извини, я не умею быть вежливым лицемерия ради. Всего хорошего…

Андрей толкнул калитку и вошел внутрь. Ника сквозь прорезь в створке ворот видела, как он идет через двор — высокий, широкоплечий, в польских защитного цвета джинсах и черном мешковатом свитере, — смотрела ему вслед и не знала, заплакать или окончательно разозлиться. Решив, что плакать все же не стоит, она разозлилась. Ну и пусть идет с кем хочет! Пускай теперь вообще ходит с кем хочет и куда хочет.

У особняка мавританского посольства ее догнала запыхавшаяся Рената.

— Вы что, поссорились? — спросила она, изнемогая от любопытства.

— С чего это ты взяла, — высокомерно отозвалась Ника. — А где Игорь?

— Да ну их, они пошли чинить этот транзистор. Нет, правда, из-за чего вы ругались? Я ведь видела, как вы там стояли и ссорились.

— Ничего мы не ссорились, отстань!

— До чего ты скрытная, прямо противно… Ты и с Игорем когда под Новый год поссорилась, тоже мне ничего не сказала!

Ника вдруг фыркнула.

— Чего это ты? — спросила Рената подозрительно.

— Ничего… Вкусно пахнет, правда? — Ника подняла голову и принюхалась. — Угадай чем.

— Это с «Рот-Фронта», на Пятницкой еще слышнее, когда ветер с той стороны.

— Знаю, что не с ВАРЗа! А какими конфетами?

— Карамель какая-то.

— По-моему, тоже. Я только названия не помню. Сказать, почему мы тогда с Игорем поссорились? Я его укусила за нос.

— Офонареть, — прошептала Рената. — За нос — Игоря?

— Ну да. Мы как-то сидели в кино, в последнем ряду, народу совсем не было, и он вдруг говорит: «Можно тебя поцеловать?» Ну, я говорю: «Только закрой глаза». Он, дурак, закрыл, а я его взяла и укусила за нос, за самый кончик. Думала, осторожно, но, может, и не рассчитала — он как взвыл да, как даст мне по шее! Контролерша, естественно, тут же нас вывела. Я так на него обиделась…

— Дурак, действительно, — сочувственно сказала Рената.

— Правда, он потом извинялся. Мне, говорит, просто очень было больно — нос, говорит, у млекопитающих очень чувствительное место…

Они посмотрели друг на дружку и расхохотались как по команде.

— А с Андреем ты целовалась? — спросила Рената, перестав смеяться.

— Разумеется, нет, — строго ответила Ника. — Еще чего!

ГЛАВА 3

Дмитрия Павловича Игнатьева мучили автомобильные сны. Они посещали его чуть ли не каждую ночь с постоянством загадочным и необъяснимым, совершенно необъяснимым, если учесть, что он не любил технику и вообще не имел к ней никакого отношения. Собственной машины у него не было, да он никогда и не мечтал о собственной машине, так что сны эти нельзя было объяснить даже по Фрейду — как прорыв бушующих в подсознании страстей.

Однако они продолжали сниться, и вот сейчас он опять ехал на каком-то нелепом транспортном средстве — очень низком и длинном, вроде раскладушки на колесах, — ехал очень быстро, прямо-таки мчался, и сердце у него замирало от страха, потому что мчался он лежа почему-то на спине и мог видеть лишь мелькающие над ним верхушки деревьев, а что делалось впереди — он и понятия не имел; там могло делаться что угодно. И сознавать это было нестерпимо страшно. Он хотел завопить, что хочет и не может остановиться, но голоса не было, он не мог издать ни одного звука и уже весь сжался в предчувствии неминуемого столкновения с чем-то ужасным, сжался так, что заныли все мускулы, — и от этого проснулся.

Мускулы действительно ныли, потому что одеяло сползло на пол, и, вероятно, уже давно, а форточка была открыта с вечера, комнату чертовски выстудило, и он спал, съежившись от холода. Облегченно вздохнув (пронесло-таки на этот раз!), он нашарил край одеяла, натянул на голову, полежал так с минуту, оттаивая, потом выглянул наружу одним глазом и прислушался. За высоким закругленным сверху окном было серое бесцветное небо. Шума дождя слух не уловил, но проезжающие внизу машины подозрительно шипели покрышками — асфальт на Таврической улице был явно мокрым.

— Та-а-ак, — пробормотал вслух Игнатьев. — Узнаю великолепный Санкт-Питер-бурх!

Он снова спрятался, чтобы не видеть этого великолепия даже одним глазом, но теперь под одеялом стало жарко, и он вынырнул окончательно, повернулся на спину, сунул сплетенные кисти рук под затылок. Да, уж выбрал царь-плотник местечко для своего парадиза…

Как бы ни любить этот город, в больших дозах он переносится с трудом. Впрочем, теперь уже недолго осталось: май на исходе, в середине июня выезжают основные научные силы отряда, а там, следом за практикантами, и он сам. Только таким вот безрадостным, чисто ленинградским утром можно в полную меру оценить близкую перспективу полевого сезона.

А вообще обстановку Менять полезно. Осенью, в начале каждого камерального периода, блага городской цивилизации некоторое время радуют — еще бы, асфальт, театры, телефон, — потом их перестаешь замечать, а проходит еще месяц-другой, и от всего этого начинаешь понемногу становиться неврастеником. Телефонные звонки в самую неподходящую минуту, очереди, транспорт в часы пик, отравленный воздух… С начала апреля Игнатьев уже мечтал о поле, как студентка, впервые собирающаяся на практику.

Сейчас он вспомнил, что средства на экспедицию в этом году опять урезали. Режут, лиходеи, из сезона в сезон, хоть караул кричи. Так ведь не поможет, кричали уже.

— Толцыте, и отверзется вам, — пробормотал Игнатьев, зевнув, и с привычным отвращением обозрел потолок. Многолетняя пыль, скопившаяся в завитках карниза, вида особенно не портила, напротив, она даже оттеняла рельеф роскошной лепнины, как-то оживляя его. Но сам потолок требовал побелки. А попробуй доберись — пять метров, шутка ли сказать. Ладно, потолок еще потерпит, а вот полки завалиться могут. Игнатьев повернул голову и оценивающе глянул на верхний ряд, плотно уставленный пожелтевшими комплектами «Археологического вестника». Кажется, прогнулось еще больше. Хорошо, если это произойдет днем, когда он на работе…

Рядом пронзительно заверещал будильник.

— Чтоб ты сдох, — сказал Игнатьев и, не глядя, на ощупь нажал кнопку.

Встав, он взялся за гантели, потом долго прыгал и приседал перед открытым окном. Небо оставалось безрадостным, хотя кое-где начинало уже просвечивать, словно до дыр протертая ластиком серая бумага, а над стеклянной пирамидой крыши Таврического дворца даже угадывалось нечто оптимистично-голубоватое. Как знать, вдруг еще и распогодится!

В коридоре, когда он возвращался из ванной, окончательно взбодрившись от ледяного душа, его перехватила старуха Шмерлинг-младшая.

— Митенька, бонжур, — сказала она простуженным басом. — Вы богаты куревом?

— Сейчас принесу! — крикнул он жизнерадостно.

— Не трудитесь, голубчик, я уже забрала ту пачку, что вы оставили давеча на кухне. Просто ежели это у вас единственная, то мы поделимся.

— У меня есть еще, Матильда Генриховна, я обычно покупаю с запасом.

— Ну благодарствую. А то я в лавку с утра не пойду, а моя Аннет, сумасшедшая старуха, курит еще больше меня. Это в ее-то возрасте. А куда это вы нынче так рано собрались, коли не секрет?

— Помилуйте, какой же секрет, — Игнатьев улыбнулся, подумав, что бедняга становится такой же забывчивой и рассеянной, как и ее старшая восьмидесятилетняя сестра. — В институт собрался, Матильда Генриховна, на Дворцовую набережную.

— А что, разве нынче… как это теперь называют, дай бог памяти, кабалистическое такое выражение… черная суббота?

— Отчего же суббота, — продолжая приятно улыбаться, возразил Игнатьев, — сегодня у нас пятница. И, надеюсь, не черная.

— Опомнитесь, голубчик, какая пятница? Суббота нынче!

— Пятница, Матильда Генриховна, — уже не совсем уверенно сказал он, сам чуя неладное. — Пятница, двадцать третье…

— Ну, Митенька, вы упрямы бываете, как, пардон, настоящий осел, — в сердцах заявила Шмерлинг-младшая — Точь-в-точь моя Аннет! Нынче у нас суббота, суббота, двадцать четвертое мая!

— Гм, а ведь вы правы, — сконфуженно признал Игнатьев, вспомнив вдруг вчерашнее заседание ученого совета. — Действительно, пятница была вчера. Как же это я…

— То-то же, — сказала Шмерлинг. — Вы уж со мною не спорьте, я еще не выжила из ума, чтобы числа путать. Вам, Митенька, непременно следует жениться.

— Вот еще, — сказал он. — Только этого мне и не хватало.

— Да, да, непременно! Вам скоро тридцать, а холостой мужчина после тридцати начинает деградировать: либо он становится педантом и аккуратистом, а точнее — занудой, как говорят ваши сверстники, либо постепенно превращается в пыльное и рассеянное чучело. Вы пойдете по второму пути; это, конечно, лучше первого, я понимаю, но все же и тут не стоит заходить слишком далеко. Вас, кстати, недавно видели с какой-то весьма эффектной барышней.

— Меня? — удивленно переспросил Игнатьев.

— Вас, голубчик, вас. Третьего дня, возле «Норда».

— А, — сказал он. — Да, это… одна наша лаборантка.

— Понимаю, — высокомерно пробасила Шмерлинг-младшая. — Ну, видите, у вас еще и лаборантки такие обольстительные. Женитесь, голубчик, все равно этого никому не избежать. А за «Беломор» благодарствую. Кофием напоить вас?

— Что? Нет, нет, спасибо, я… позже!

Вернувшись к себе, Игнатьев постоял у дверей, задумчиво оглядывая свое жилище, словно впервые его увидел. У самого входа, в похожем на альков закоулке, помещался платяной шкаф, столик из польского кухонного гарнитура, белый, с ярко-оранжевой пластиковой крышкой, и белый же висячий шкафчик для посуды. Это было, так сказать, подсобное помещение, дальше шло уже непосредственно жилище, — выгороженное в давние времена из большого зала, оно, благодаря непомерно высоким потолкам, казалось меньше своих истинных размеров, а вообще-то это была отличная, просторная по нынешним масштабам, тридцатиметровая комната; в ней был даже камин — роскошный, резной, из белого когда-то мрамора. Он, правда, давно бездействовал, и в нем явно не хватало каких-то деталей, но каждую осень, возвращаясь из экспедиции, Игнатьев собирался найти специалиста, отремонтировать камин и зимними вечерами предаваться сибаритству. Хорошо бы собаку купить.

Камин украшал левую длинную стену комнаты, а вся правая была на высоту поднятой руки занята книжными стеллажами из некрашеных досок. Прямо напротив двери находилось окно, слева от него, поближе к камину, — столик с радиоприемником, новомодное кресло на растопыренных ножках и диван-кровать, которым Игнатьев сам обычно не пользовался, предпочитая более привычную раскладушку. Справа от окна, впритык к стеллажам, стоял огромный старый письменный стол, заваленный книгами и папками, с приколотыми над ним фотографиями раскопов и вскрытых захоронений.

— Воображаю, пустить сюда жену, — пробормотал Игнатьев. — Перевернет все вверх дном, пойдут всякие уборки, натирание паркета Книги еще начнет переставлять… по цвету корешков! Нет уж, гран мерси, окончательно я еще с ума не сошел.

Он раскрыл шкаф и задумчиво погляделся в зеркало на внутренней стороне дверцы. У англичан, говорят, есть прекрасный обычай — не бриться по воскресеньям. Хорошо бы его перенять и внедрить, распространив заодно и на субботу… целый уик-энд без бритвы, какое блаженство. Но тут, увы, прямые аналогии неуместны; начать с того, что англичанин по воскресеньям торчит дома и читает «Тайме», а ему сейчас нужно идти куда-то завтракать…

Поняв, что настоящего англомана из него не выйдет, Игнатьев все-таки побрился и даже, покряхтывая, растер лицо одеколоном. Когда он кончал одеваться, в недрах квартиры раздался телефонный звонок, в дверь стукнули и Кащеев своим склочным голосом объявил, что звонят ему.

— Спасибо! — крикнул Игнатьев, спешно заканчивая свой туалет. — Бегу, Степан Архипыч…

Оказалось, что звонит сотрудник по институту, некто Лапшин.

— Да, Женя, — отозвался Игнатьев. — Да, я слушаю…

— Извините, Дмитрий Палыч, — церемонно сказал Лапшин. — Надеюсь, я вам не помешал? Скажите, вы сейчас никуда не уходите?

— Собираюсь идти завтракать А что?

— Нет, мне просто хотелось с вами поговорить… посоветоваться тут по одному вопросу…

— Ну, давайте. После одиннадцати буду дома, примерно до пяти. Приходите в любое время.

Лапшин принялся витиевато объяснять, что не хочет, собственно, его беспокоить и отрывать от дел, вопрос у него не столь уж важный и спешный, — в институте, правда, ему не хотелось бы говорить на эту тему, хотя вчера он совсем уж было собрался, но из-за ученого совета…

— Пустяки, Женя, у меня нет никаких неотложных дел, приходите, и поговорим, — прервал Игнатьев.

— А завтракаете вы где?

— Сегодня, по случаю субботы, в пельменной возле Дома искусств.

— На Невском? — удивленно спросил Лапшин.

— Я понимаю, с Таврической это получается за семь верст киселя хлебать, но у них блинчики хорошие. А что, вы хотели бы встретиться там?

— Если не возражаете. Это и вам удобнее, чтобы не терять времени.

— Ну, как хотите, — сказал Игнатьев, посмеиваясь. — Подваливайте тогда в пельменную. Часиков в десять? Ну, договорились…

К тому времени, когда он вышел из дому, совсем распогодилось, хотя было довольно холодно. Над едва начавшими зеленеть липами Таврического сада бежали клочья разодранных облаков, и солнце то выглядывало, празднично сверкая в лужах на асфальте, то снова пряталось, и тогда все опять становилось тусклым, серым, озябшим. Затяжная питерская весна никак не хотела уступить место лету. И облака-то бежали, к сожалению, с Балтики — рассчитывать на устойчивую хорошую погоду не приходилось.

Свернув на Кирочную, Игнатьев шел вдоль садовой решетки, задумчиво насвистывая сквозь зубы. В принципе Шмерлинг права: жениться бы неплохо. Но по заказу не женишься, это ведь не квартиру обменять — решил, дал объявление, выбрал подходящий вариант. Все не так просто. Конечно, если предварительно влюбиться… Но Игнатьеву трудно было представить себя влюбленным. В самом деле, дамским угодником он никогда не был, в обществе женщин становился замкнут и молчалив, легкий компанейский треп ему не удавался, а когда его начинали расспрашивать о работе, — «ах, раскопки, это так интересно!» — смущался, мрачнел и начинал бормотать нечто маловразумительное. Его жизнь проходила в совершенно ином плане, ином измерении, куда не было доступа женщинам; женщины оставались где-то в стороне. Но, конечно, вполне абстрагироваться от них он тоже не мог, не удавалось…

На углу Потемкинской Игнатьева застал дождь. К счастью, троллейбус как раз подходил к остановке, он помчался следом, прыгая через лужи, как кенгуру, влетел в уже закрывающиеся двери и, очень довольный собственной ловкостью, покатил на Невский завтракать.

Лапшин ждал его в пельменной и даже успел занять столик.

— Под европейца, Женя, работаете, — сказал Игнатьев, разгружая свой поднос. — Назначаете деловое свидание в кафе, словно биржевая акула. Не проще ли было бы у меня?

Лапшин, застенчивый юноша, ужасно смутился.

— Понимаете, я вчера звоню вечером Нейгаузу, узнать ваш телефон, а он говорит: «Вы только домой к нему не ходите, он этого не любит…»

— Больной человек, — Игнатьев пожал плечами. — Откуда, скажите на милость… А впрочем, однажды я действительно принял его не очень любезно… Понимаете, нужно было срочно заканчивать отчет, а он тут является с какой-то своей очередной ахинеей…

— Ну вот видите. — Лапшин смущенно засмеялся. — Поскольку у меня вопрос тоже не из важных…

— Да бросьте, тогда я действительно был в цейтноте. Не знал, что он это так воспринял… нужно будет извиниться хотя бы задним числом.

Игнатьев сокрушенно покачал головой, намазывая вареньем блинчик.

— Но вообще-то я тоже становлюсь немного психопатом, — сказал он доверительно. — Сегодня, например, собрался утром в институт — решил, что пятница. Скажите, вам сны снятся?

Лапшин подумал.

— Недавно снилось, что «Пахтакор» выиграл у «Зенита», — сказал он застенчиво. — Так, знаете ли, приятно было проснуться…

— Правда? А меня все какие-то автомобили идиотские преследуют.

— Это вы мечтаете выиграть «Волгу».

— На кой черт мне «Волга»? У нас Витя Мамай — автолюбитель… правда, платонический. Я бы деньгами взял, — подумав, добавил Игнатьев. — Мне большой ремонт предстоит — потолок к черту потрескался. Так что у вас за вопрос ко мне?

— А я, Дмитрий Палыч, хотел посоветоваться. Вы понимаете, мне Криничников предлагает ехать в Запорожскую область, копать вместе с киевлянами…

— Куда именно?

— Я не знаю точно. Охранные раскопки: там сооружают какую-то гидросистему и некоторые курганы попали в зону затопления.

— Понимаю. И что же вас смущает?

— Да вот не знаю теперь, что делать. С одной стороны, это кажется интересным… Мне не приходилось еще работать с курганами. Но, может быть, нет смысла кидаться от темы к теме? Здесь уже как-то освоился, вошел в курс…

— Вы с Бирман работаете?

— Да, с Бирман и с Сокальским. Конечно, на их работе мой уход нисколько не отразится, поэтому я и счел себя вправе подумать над предложением Криничникова, — но вот как лучше мне самому?

Игнатьев помолчал, методично уничтожая свои блинчики.

— Я вам хочу задать контрвопрос, — сказал он, доев последний — Вы с работами Арциховского в Новгороде знакомы?

— Да, в общих чертах.

— А с работами Картера в Египте?

— Естественно, — Лапшин недоуменно пожал плечами.

— Как по-вашему, кто больше обогатил историческую науку?

— Ну, как сказать… Конечно, гробница Тутанхамона — это была сенсация, но…

— Но?

— Нет, я хочу сказать, что ее чисто научное значение, пожалуй, не так уж и велико. Собственно, к нашим знаниям о Древнем Египте она мало что прибавила… мне так думается.

— Правильно, Женя, вам думается. Совершенно правильно. Сенсации чаще всего науку не обогащают. Науку обогащает другое: кропотливое собирание фактов. По крохам, по черепкам. Я почему вспомнил Арциховского? Он золотых саркофагов не находил, но его работы помогли нам более детально и во многом по-новому увидеть всю картину общественных отношений в средневековом Новгороде. Возьмите, скажем, традиционное представление о «всенародном вече» новгородцев. Кто только об этом не писал, начиная с Карамзина! А Арциховский сделал простую вещь: определил место, где собирались вечники, измерил площадь и подсчитал, сколько людей могло там поместиться. И оказалось, ко всеобщему удивлению, совсем немного; значит, это самое вече вовсе не было общегородской сходкой, где каждый мог кричать что вздумается, а был это, скорее всего, обычный выборный орган, своего рода совет представителей. Понимаете? Вот пример, как должен работать археолог. А кладоискательство — ну что ж, это, конечно, занятие увлекательное…

Он отодвинул пустую тарелку и принялся за кофе.

— В общем, вы считаете, — нерешительно сказал Лапшин, — что мне к этим киевлянам ехать не стоит?

— Я бы не поехал. Чего ради? Оставайтесь лучше с Бирман, она прекрасный научный руководитель, и Кушанское царство — тема интереснейшая, перспективная. Там такой сплав культур! А этих скифов мы уже знаем вдоль и поперек, ну, раскопают еще один Чертомлык — что это даст? В лучшем случае лишнюю коллекцию для музейных фондов…

— Выходит, вы вообще против курганных раскопок?

— Ну, нет, почему же! В кургане всегда может найтись что-нибудь интересное, даже в разграбленном. Они, кстати, почти все и разграблены — в большей или меньшей степени. Но «интересное» — это одно, а вот «ценное для науки» — совсем другое. Это, в общем-то, для археологии пройденный этап, курганы. Она с них начинала, это естественно, но сейчас.

— Я понимаю… Но ведь бывают находки и интересные сами по себе, и ценные для науки?

— Например?

— Ну, Шлиман, Кольдевей…

— Шлиман! — Игнатьев пожал плечами. — Шлимана вы не верите, это чудо, которое вряд ли повторится. Здесь все слишком на грани фантастики, а Кольдевей или там Вулли — ну что ж, они были первопроходцами, в некотором смысле им всегда проще. В археологии, мне кажется, миновало время научных сенсаций. Я подчеркиваю, именно научных. Правда вот, кумранские свитки. Но их, заметьте, нашла коза, а не археолог. Случайности, конечно, никогда не исключены…

Игнатьев допил кофе, помолчал.

— Женя, у вас семья есть? — спросил он неожиданно.

— В смысле — собственная? Нет, своей нет. Я с родителями пока живу, — сказал Лапшин. — А что?

— Да нет, это я так. Просто думал сегодня об этой проблеме. Соседка решила меня женить.

— На себе?

— Нет, ей за шестьдесят. Вообще женить. Вот я и задумался. Что, по-вашему, нужно для счастливого брака?

— А черт его знает, — подумав, сказал Лапшин. — Наверное, везение. Повезет — встретишь хорошую девушку, а не повезет.

— То и не встретишь, — закончил Игнатьев. — Это ценная мысль, Женя. А какую именно вы рассчитываете встретить, если не секрет?

Лапшин опять добросовестно подумал.

— Собственно, у меня нет четкого идеала, — сознался он. — Просто это должна быть… ну, девушка, без которой ты не можешь обойтись. Вот когда это почувствуешь, тогда и нужно жениться. Мне так кажется, во всяком случае.

— Зыбкий критерий, — усмехнулся Игнатьев. — Девушка, без которой не можешь обойтись. Что, собственно, значит, «не можешь»? Человек не может обойтись без воды, пищи и воздуха, без всего прочего он обойтись может… с большей или меньшей степенью комфорта. Женя, вы знаете, для кого были написаны стихи о Прекрасной Даме? Я имею в виду Блока.

— Я догадался, — кивнул Лапшин, не обидевшись. — Блок ведь, кажется, был символистом? Ну, он, очевидно, воспевал свой мистический идеал… символ, так сказать.

— Нет, Женя, вот тут вы ошибаетесь. Блок воспевал никакой не мистический идеал, а совершенно реальную девушку, дочку профессора Менделеева.

— Того самого?! — Лапшин изумился. — С таблицей? Подумайте, этой детали я не знал. И что же?

— А то, что они благополучно сочетались браком, но ничего хорошего из этого не вышло. Как видите, не всегда можно быть счастливым, женившись даже на Прекрасной Даме. А вы говорите!

— Так что, собственно, вы предлагаете взамен? — застенчиво спросил Лапшин.

— Я ничего не предлагаю, потому что сам еще не занимался этим вопросом. Просто, вероятно… к браку нужно подходить как-то иначе. Да и вообще, нужен ли он, а?

— А? — эхом откликнулся Лапшин — Я тоже не знаю. Но что же делать, если полюбишь? В конце концов, литература дает примеры и счастливых браков…

— Что ж литература, — Игнатьев пожал плечами и встал. — Литература, Женя, это одно, а жизнь — совсем другое. И она не всегда совпадает с литературными канонами. Вы много видите вокруг себя тургеневских девушек? Выйдем вместе, если вы кончили…

Они вышли и не спеша направились к Аничкову мосту.

— Тургеневские девушки… — сказал Лапшин. — Их, конечно, сейчас нет, но я не знаю, такая ли уж это потеря. Есть другие. Просто всему свое время… Каждой эпохе, наверное, соответствует определенный стиль человеческих отношений, разве не правда?

— Боюсь, что да, — согласился Игнатьев. — Пожалуй, это можно сформулировать точнее: именно стилем человеческих отношений и определяется лицо эпохи…

За мостом они расстались. Было уже без десяти одиннадцать, и Лапшин сказал, что подождет здесь, пока откроется Лавка писателей, — скоро должны были выйти мемуары Жукова, и он хотел заранее подъехать к знакомой продавщице. Игнатьев, не испытывавший сегодня никакого желания рыться в книгах, пожелал ему успеха и отправился дальше. А день-то, похоже, будет все-таки ясным! Солнце прорывалось сквозь редеющие облака все чаще и настойчивее, стало совсем тепло, асфальт просыхал. Дойдя до Екатерининского скверика, Игнатьев отыскал сухую скамейку у боковой ограды, напротив входа в Публичку, закурил, вытянул переплетенные ноги.

— Что делать, если полюбишь? — пробормотал он вслух, передразнивая Лапшина, и почувствовал себя опытным, умудренным жизнью циником.

А ты, дурак, не влюбляйся. Любовь, подумаешь! Бред собачий. Впрочем, когда-то это не было бредом… Неважно, существовали ли на самом деле Леандр или Тристан; сам за себя говорит тот факт, что до нас дошли их имена. Срок жизни пустой выдумки не может исчисляться веками. Мы-то еще помним, как влюбленный юноша плыл через Геллеспонт, как умирающий рыцарь вглядывался в море с утесов Пенмарка, отыскивая в волнах запоздалый парус Изольды; но уже наши внуки ничего этого знать не будут. Потому что легенды умирают, когда их смысл перестает волновать современников.

— Туда им и дорога, — решительно объявил Игнатьев и швырнул в урну недокуренную папиросу. И вообще хватит об этом У него есть работа — это главное. Киммерийского материала хватит еще не на одну кампанию, а там, надо полагать, обрастет плотью доказательств и хрупкий скелетик одной довольно любопытной мыслишки… впрочем, с этим спешить нечего. За докторскую есть смысл браться, когда полновесная гипотеза упадет тебе на стол как созревшее яблоко. Это будет еще не скоро — каждая наука имеет свои темпы. Всякие там физматики, говорят, становятся докторами через три-четыре года после распределения, — это понятно: у тех все на вспышке, на внезапной догадке, а кропотливые расчеты за них делает, надо полагать, машина. То-то и оно. А наш брат гробокопатель?

Да, главное — работа. Даже если это останется единственным, тоже не беда… ну, идеальным такой вариант не назовешь, но нельзя же иметь все!

Был как-то случай, два года назад, когда Игнатьеву показалось — можно. В Доме ученых его познакомили с аспиранткой кафедры этнографии, она весь вечер говорила о его работе, потом как-то удивительно мило и непринужденно выразила готовность поехать к нему — посмотреть библиотеку. До книг дело не дошло, и дней десять он провел как во сне — непостижимо было, что такая женщина могла обратить на него внимание. А потом она вдруг исчезла — не появлялась, не звонила, поймать ее по телефону никак не удавалось. Через месяц Игнатьев встретил ее на Менделеевской линии в компании каких-то иностранцев, она глянула на него равнодушно — не узнала…

Хорошо еще, тут как раз подошло время уезжать в поле, его назначили начальником нового феодосийского отряда, и первые же разведочные раскопки на месте дали такой богатый материал, что у него сразу вылетели из головы все питерские мороки и наваждения. Осенью он вернулся совершенно исцеленным, хотя и с новым, весьма настороженным отношением к женщинам: от всех от них, решил он, нужно держаться по возможности подальше…

Витя Мамай, его помощник в отряде и ярый женоненавистник (что, впрочем, не мешало ему ладить даже с собственной тещей), определял его теперь как женоненавистника умеренного — не то чтобы гинофоб, дескать, а скорее так, мизогин. Пожалуй, это было верным определением.

— Во всяком случае, поумнеть я поумнел, — вслух пробормотал Игнатьев. Проводив взглядом девицу в ошеломительной мини-юбке, он закурил новую папиросу и снисходительно добавил: — А уж вот этими штучками фиг вы меня теперь поймаете…

ГЛАВА 4

В конце мая водолаз ремонтной бригады треста «Мосспецстроймонтаж», проводивший профилактический осмотр опор Новоспасского моста, обнаружил под водой портфель, зацепившийся ручкой за крюк кабельного кронштейна. Поднявшись на палубу базового катерка, Саша Грибов отдал находку товарищам; пока его раздевали, портфель пошел по рукам, был окачен из шланга, протерт чистыми концами — оказался желтоватенький, из тисненного под кожу поливинила, явно не отечественного производства.

— Слышь, Сань, — сказал моторист, подойдя к моющемуся под шлангом Грибову, — портфельчик-то не наш, оказывается! Может, ты большое дело обнаружил. Что, если его какой шпион с моста кинул?

— Вы погодите раскрывать, — сказал Грибов. — Мало ли… может, в милицию сдадим, а, Петрович?

Бригадир задумчиво повертел портфель в руках.

— Сдать-то можно… а можно и самим вскрыть, чтобы насмешек потом не было. Испугались, скажут, в милицию побегли. Мы ж тут всей бригадой, в случае чего и акт можно составить…

— А может, в нем взрывчатка? — спросил моторист.

Петрович, бывший в войну сапером, с сомнением покачал головой.

— Маловато, ежели на мост рассчитывалось. Что ж тут — кило два, не больше… Да нет, это из пацанов кто-то уронил, из школьников. Портфельчики эти ту осень в «Детском миро были, я видел, как своему покупал. Я-то, правда, подешевле взял, эти целковых двадцать стоили, как сейчас помню. Я так думаю, пусть он полежит пока, подсохнет, а мы, как пообедаем, откроем. Замочек-то тут заклинило, пружинки, видать, приржавели… ну ничего, его сжатым воздухом продуть, а после масла запустим несколько капель, он и заработает. Продуй его, Федя, выгони снутри воду, пускай сохнет…

Из портфеля вытрясли воду, продули сжатым воздухом замочек и положили на горячую от солнца крышу рубки. Потом Петрович поглядел на часы и сказал, что пора обедать.

Все сидели на палубе, разложив на газетках батоны и плавленые сырки, расставив бутылки кефира. Поев, закурили, покидали в воду скомканные бумажки, бутылки в авоське спустили за борт — прополаскиваться. Подремали немного, поговорили о положении в Чехословакии, о программе «Аполлон», о том, почему так получилось, что американцы, похоже, прилетят на Луну первыми.

— А по мне, хрен с ними, с этой Луной и с этой Венерой, — сказал Петрович. — На Земле дел невпроворот, а туда же… космос лезут осваивать!

— Чем на Луну летать, лучше б они у себя негритянскую проблему решили, — сказал моторист.

— Я ж про это самое и говорю, — кивнул Петрович и поплевал, на зажатый в пальцах окурок. — Так что, Саня, поглядим на твою находку?

Грибов встал, прошлепал по палубе босыми ногами и достал с крыши подсохший снаружи портфель. Моторист принес масленку с веретенным маслом, замочек смазали, и он открылся от легкого нажатия пальцев. Все сдвинулись в круг, вытягивая шеи.

— Ну, точно, — сказал Петрович, вытащив из портфеля раскисшую пачку учебников и школьных тетрадок. — Пацан какой-нибудь и потерял, оголец. Хороши бы мы были в милиции. Бери, Саня, разбирай добычу… Ты погляди там, может, адрес найдешь — портфельчик вернуть бы надо, новый-то перед концом года покупать не станут. Он что ж, ему от воды ничего не сделалось — синтетика… а замочек потемнел, так это не беда, ты его, Федя, протри порошочком, а после нитролаком покроем, он и будет как новенький.

— В одном только ты, Петрович, ошибся, — сказал Грибов, осторожно отслаивая от пачки верхнюю тетрадку. — Не пацан это потерял, а пацанка, и учится эта растеряха уже аж в девятом классе. Ну, братцы, все.

Кругом засмеялись.

— Вот тебе и запасная невеста, Сань, — крикнул моторист. — А чего, самый раз познакомиться! С получки подстригешься, станешь на человека похож, сорочка нейлоновая финская у тебя есть. Ты, Сань, не теряйся. Придешь так вежливо, культурненько, скажешь: «Я извиняюсь, вы ничего не теряли в последний отрезок времени?»

— Жанка ему за запасную такой бенц устроит, что ты!

— А ты, Сань, ей не говори. Держи это дело в секрете, понял?

Грибов, отшучиваясь, разложил по крышке рундука мокрые книжки и тетрадки, потом перевернул портфель, тряхнул — на палубу шлепнулся коричневый раскисший комок, в котором что-то ярко блеснуло. Под струей воды из шланга комок расползся — оказалось сгнившее яблоко, кошелечек и губная помада в плоском золоченом футляре.

— Ишь ты, шмакодявка, — ухмыльнулся Грибов, — это в девятом классе, надо же. Небось тайком мажется… — Он отколупнул крышечку, потрогал помаду толстым пальцем и выбросил за борт.

— Не очень-то они теперь и таятся, — сказал слесарь. — Живут у нас в подъезде две соплячки, так это, знаешь, просто страшное дело, чего они вытворяют.

— А ты думал! — подхватил моторист. — Я в армии служил в Кировской области, к нам такие бегали с поселка — лет по шестнадцать, вот чес-слово, не брешу!

— Ладно трепаться-то, — строго сказал Петрович. — Вас послушать, так и молодежи хорошей не осталось… Одну похабель кругом себя видите…

— Так их, шеф, — подмигнул такелажник Юрка, самый молодой член бригады. — Не теми глазами смотрят, паразиты, ничего светлого не замечают.

— Во, еще и самописка тут, — сказал Грибов, пошарив в портфеле и вытащив из внутреннего кармана хромированную шариковую ручку. — На четыре цвета, мощная штука. Федь, ты это продуй тоже, может, еще и сгодится. А в кошельке-то бренчит, слышите? Ну, братцы, будет чем захмелиться сегодня!

Но в кошельке оказалось немногим больше полтинника, и Грибов, притворно сокрушаясь, ссыпал монетки обратно, бросил следом найденный там же маленький плоский ключ от английского замка и положил кошелек возле просыхающих книг.

— Ладно, сдадим это дело по принадлежности. Надо будет через адресный стол узнать, где проживает.

— Фамилия-то там есть? — спросил Петрович.

— Есть, она шариковой писала, не размыло. Ратманова Ве-ро-ника. Ничего фамилия, прямо как в театре.

— Может, из артистов?

— Ратманов — это музыкант был такой, — сказал моторист.

— Музыкант — Рахманинов, — поправил Грибов, — читал я про него.

— Ратманов? — спросил слесарь. — Я на Урале знал одного парня, тоже звали Ратмановым… Может, путаю? Да нет, точно, Ратманов Славка. Хороший парень, только жизнь у него не сладилась… между прочим, это если вот так рассказать — не поверишь…

— Ну ладно, ребята, кончай перекур, — вмешался Петрович. — Пошабашим, тогда травите хоть до ночи, а сейчас надо вкалывать, работа сама не сделается…

На другой день найденный портфельчик окончательно привели в порядок, надраили и покрыли лаком замочек, сложили внутрь просушенные, хотя и безнадежно покоробленные книги, и даже ручку четырехцветную починили, только синий стерженек не хотел выдвигаться, но, может, его заедало и раньше. Вечером Саша Грибов завернул все хозяйство в бумагу и унес с собой в общежитие.

Прошла неделя, покуда он выбрал наконец время забежать в киоск «Мосгорсправки» и выяснить адрес этой самой растеряхи по имени Вероника. Грибов был человек занятой, учился в вечерней школе и еще готовился к важному делу — женитьбе; они с Жанной уже подали заявление на пятнадцатое июня. А узнать адрес — это нужно потерять полчаса, не меньше. Так он и откладывал это дело со дня на день.

Наконец бланк адресного стола — Ратманова Вероника Ивановна, г.р. 1953, Ленинский проспект, дом такой-то, корпус такой-то, квартира такая-то — оказался у него в руках, но и тогда дело это не намного продвинулось вперед, потому что жил Грибов у Марьиной Рощи, и съездить оттуда на другой конец Москвы было при его теперешней занятости не так-то просто.

А потом, честно говоря, ему уже стало не до того. Пятнадцатого, воскресным утром, такси цвета «белая ночь» с золотыми, словно выломанными из олимпийской эмблемы кольцами доставило Сашу Грибова во Дворец бракосочетания на улице Щепкина, и кончилась, братцы, его холостая водолазная жизнь. Народу во дворец привалило — страшное дело: кроме бригады в полном составе были еще ребята из общежития, и парни и девчата из вечерней школы, и ребята из других бригад, где он работал раньше, и двое оказавшихся проездом в Москве корешей, с которыми он служил на Краснознаменном Северном флоте, и девчата из общежития Жанны, и ее однокурсники по вечернему техникуму, и просто так. Понятно, напастись такси на такую ораву нечего было и думать, поэтому молодые тоже решили из солидарности идти пешком, и по окончании церемонии вся толпа валом повалила к месту основной гулянки — благо это было тут же рядом, в Безбожном переулке. И гуляли они аж до самой ночи.

Три дня свадебного отпуска молодые провели в одном из подмосковных кемпингов, а потом ему пришлось вернуться в свое общежитие, а ей в свое, и у нее была на носу сессия, а у него шли экзамены в вечерней школе — словом, конец июня так и пролетел. А потом они взяли уже настоящий отпуск и уехали к ее родным в Могилевскую область.

В день отъезда над Москвой собиралась и так и не разразилась гроза, было душно, мрачным желтоватым светом нестерпимо жгло солнце сквозь облачную пелену. Белорусский вокзал был забит уезжающими на лето москвичами, посадку на поезд почему-то долго не объявляли, потом объявили, и началась давка. Грибов с двумя увесистыми чемоданами в руках обливался потом в надетой по случаю намечавшегося дождя болонье и поминутно оглядывался, боялся потерять жену. Но жена не потерялась, все обошлось благополучно, и они добрались до вагона под нужным номером. Тут уж было посвободнее и поспокойнее.

Протиснувшись в купе, Грибов забросил наверх чемоданы, стащил плащ и сел на диванчик, подмигнув Жанне.

— Ну, Жанчик, все, — сказал он довольным тоном. — Значит, едем! Теперь мы месяц можем про квартиру не думать, ты не расстраивайся. А вернемся — комнату снимем, ясно? Что ж, я на комнату не заработаю, что ли? Эх, пивка бы сейчас холодненького!

— Пиво есть, только за температуру не ручаюсь, — сказала Жанна, развязывая авоську со взятыми в дорогу продуктами.

— Ну, ты у меня молоток, — восхитился Грибов. Он задвинул дверь и торопливо поцеловал жену. — Слышь, как бы это устроить, чтобы к нам никого не подсадили, а?

— Ну как ты это устроишь, Сашок. — Жанна вздохнула. — Столько народу едет… У тебя есть чем открыть?

— Есть, есть, сейчас мы это дело…

Он стал рыться по карманам в поисках перочинного ножа, вытащил вместе с ним скомканную бумажку и, развернув, досадливо крякнул и стукнул себя по лбу.

— Ты чего? — спросила жена.

— Да к девчонке этой я не съездил! Портфель-то так в общаге и валяется, шут его совсем забери…

— Ничего, подождет, — сказала Жанна рассудительно. — Другой раз пусть не теряет.

ГЛАВА 5

Андрей Болховитинов договорился встретиться с отцом в пять часов, но тот запаздывал — было уже двадцать минут шестого. Андрей сидел на перилах ограждения, держа руки в карманах джинсов и зацепившись носками туфель за нижнюю перекладину, и не отрываясь смотрел на бесконечный людской поток, извергающийся из похожего на гигантский раструб входа в станцию метро.

Ему всегда было интересно наблюдать за толпой. Если вдуматься, это ничуть не менее интересно, чем следить за бегущими облаками, или смотреть ночью на звезды, или, подойдя вплотную к холсту и затаив дыхание, вглядываться в застывшие извивы красок, положенных рукою Ван-Гога. И, наверное, здесь, в Москве, толпа интереснее, чем где бы то ни было. Потому что нигде, пожалуй, нет такой невообразимой мешанины.

Вот идет отставник: китель старого образца украшен радужной колодкой наград и застегнут до самого горла, панама из синтетической соломки строго надвинута на брови, в руке пачка газет — ездил куда-нибудь проводить политинформацию, старый конь. Отставника обгоняют две строительницы в заляпанных краской комбинезонах, подрисованные к вискам глаза у обеих оттенены синим, ресницы облеплены черной тушью, на головах высокие коконообразные прически, по самые брови повязанные, чтобы не растрепать до времени, воздушными капроновыми косыночками; не иначе собрались потвистовать сегодня после работы. Идет с набитыми авоськами приезжий узбек в пиджаке с прямыми плечами, широчайшие брюки заправлены в сапоги, на коричневой от загара голове сидит маленькая четырехугольная шапочка, черная с белым вышитым узором. Какая изумительно вылепленная голова! Нужно будет ее сегодня же нарисовать, а впрочем, такая не забудется. Может быть, Айвазовский прав, что нельзя писать с натуры? Иногда мешают ненужные мелочи, сбивают с толку, искажают цельное, а память — она безошибочно отфильтрует и сохранит самое главное, самое характерное внутреннюю суть образа… Узбек давно уже пропал в человеческом водовороте, но его лицо стоит перед глазами — непроницаемое, бесстрастное лицо Азии: редкие, точно из конского волоса, усы над тонкогубым ртом, коричневая сухая кожа туго натянута на скулах, косо рассеченные глаза прищурены, словно их навеки ослепило яростное степное солнце…

Да, тут только успевай смотреть. Ника сказала однажды, что жаль, люди в массе так некрасивы, вот уж дурацкий, поистине бабский взгляд. «Красивы», «некрасивы»! Люди прежде всего великолепны своей выразительностью — в большинстве случаев. Нужно только уметь видеть. И даже самое «невыразительное» лицо попадается иной раз такое, что так и просится в альбом: тупость, уродство — все что угодно может быть прекрасным, если правильно смотреть. Ведь вот как хорош этот толстяк — выражение лица начальственно-брюзгливое, настолько брюзгливое, что совершенно непонятно, почему он пользуется метро, а не сидит развалившись на переднем сиденье черной «Волги», снисходительно болтая с водителем о футболе или рыбалке; и негр в пиджаке с металлическим отливом, весь тонкий и какой-то немного развинченный, тоже хорош; и подмосковная бабка в платочке и плюшевом жакете, хлопотливо волокущая огромную коробку с кинескопом; и интуристка с круглым вертлявым задом, лихо обтянутым синими когда-то, а теперь вытертыми и вылинявшими до блеклой голубизны джинсами; и двое парней, узколицый и широколицый, оба стрижены коротко, под каторжников, оба в очках, с портфелями и тубусами (сразу видно — не лирики), — все они, калейдоскопически мелькающие перед его жадными глазами, прекрасны в своей неповторимой выразительности, и весь мир вообще прекрасен, если воспринимать его как надо, то есть зрительно, как безграничное по богатству сочетание форм, красок и линий… Однако родителю пора бы уже быть здесь.

Сегодня у них мужское дело — покупка новых часов Старые Андреевы часы, после того как над ними хорошо потрудился Игорь Лукин, уже не поддавались никакой регулировке; поэтому, когда встал вопрос о подарке к знаменательному дню перехода в десятый класс, он сделал заявку на часы; собственно, придумать что-то другое, оставаясь трезвым реалистом, было трудно. Конечно, неплохо бы иметь дома стереофонический проигрыватель, но это пока не по карману. Вот если летом удастся подзаработать в стройотряде… Андрей рассеянно огляделся, увидел отца и соскочил с парапета.

— Здравствуй, сын, — сказал Болховитинов-старший и коротко потрепал младшего по плечу. — Извини, задержался немного, вернее, меня задержали Давно ждешь?

— Двадцать пять минут Ничего, я не скучал, здесь интересное место в смысле наблюдений, — баском ответил Андрей. — Что же, пойдем прямо по магазинам, или ты хочешь закусить? Тут вот, рядом, есть сосисочная.

— Да я, признаться, не думал, — сказал Кирилл Андреевич — Мама, вероятно, будет ждать с ужином. А ты проголодался?

Андрей вовсе не проголодался, и о сосисочной на углу он сказал лишь потому, что в ней были установлены пивные автоматы. Разумеется, он давно уже мог бы побывать там с кем-нибудь из приятелей, но такого рода эскапада отдавала бы мальчишеством: ничуть не лучше, чем тайком курить в школьной уборной. Вот зайти в пивную с отцом, как мужчина с мужчиной, это было бы здорово, и на это он главным образом и рассчитывал. А вовсе не на сосиски как таковые. Но раз отец не догадывается, придется отложить до более благоприятного момента.

— Нет, — ответил он честно, — я вовсе не проголодался. Просто я думал, что ты…

— Я, признаться, побаиваюсь всех этих сосисок — и так приезжаю из каждой командировки с больным желудком, лучше уж воздержимся. Ты куда хотел пойти, в универмаг какой-нибудь?

— Я думаю, заглянем на Сретенку, там хороший фирменный магазин. Тут недалеко. Кстати, ты сколько ассигнуешь мне на подарок?

— Сколько? — Кирилл Андреевич пожал плечами. — Я не знаю. Ты говорил, кажется, что хорошие часы стоят рублей сорок?

— Да, около этого А что, если мы сделаем иначе — купим за тридцать, а десятку ты мне презентуешь наличными? Дело в том, что мне нужны деньги — лишние, понимаешь, сверх обычных карманных. Мы решили отпраздновать в складчину, и не дома у кого-нибудь, а пойти в «Прагу». Ну, не в ресторан, разумеется, а там, внизу. Нас будет человек шесть — значит, платить придется троим… в общем, не хотелось бы подсчитывать в уме каждую копейку!

— Да, это неприятно, — согласился Кирилл Андреевич. — Особенно если ты с девушкой! Ну что ж, ради такой оказии могу снабдить тебя лишней десяткой, а на часах уж экономить не станем.

— Я просто думал, что выходит многовато…

— Ничего, за этот квартал ожидается неплохая премия.

— Спасибо, папа. Между прочим, я хотел у тебя спросить… Ты понимаешь, у меня, кажется, будет возможность записаться в стройотряд…

— Куда записаться?

— Ну, ты знаешь, эти студенческие строительные отряды.

— А какое отношение имеешь к ним ты?

— Школе дали три путевки, по комсомольской линии. Это институт, который над нами шефствует. Я хотел спросить в принципе, не станешь ли ты возражать. Конечно, это еще надо обговорить с мамой, но я хотел выяснить твое отношение.

Кирилл Андреевич ответил не сразу. У спуска в подземный переход он купил «Вечернюю Москву» и на ходу невнимательно просмотрел заголовки. Они прошли низким широким туннелем, наполненным слитным гулом текущих навстречу друг другу человеческих потоков и разноголосыми зазывными воплями продавцов цветов и лотерейных билетов, и снова поднялись наверх к монументальному порталу «Детского мира», где, как всегда, живописными группами сидели обремененные дневной добычей гости столицы. На углу улицы Дзержинского Кирилл Андреевич остановился и задумчиво оглядел площадь.

— Почему, собственно, ты решил ехать с этим отрядом? — спросил он.

— Ну, как тебе сказать, — Андрей пожал плечами. — Прежде всего, там можно что-то заработать, это тоже не лишнее…

— Ну, ехать только ради этого… — скептически хмыкнул отец.

— Ты считаешь, в моем возрасте рано учиться зарабатывать деньги?

— Не то чтобы рано, но… Видишь ли, обычно это получается само собой, и едва ли этому следует «учиться». Просто когда человек начинает работать, он начинает получать вознаграждение за свой труд… так что учиться нужно не зарабатывать, учиться нужно работать — это дело другое. А ты переводишь в несколько иную плоскость. Зря, мне кажется.

— Слушай, тут примерно две остановки — сядем на троллейбус или пешком?

— Я с удовольствием пройдусь, только не беги. Мы ведь не опаздываем?

— Нет, там до семи. Ты понимаешь, я просто хотел сказать, что иногда бывает приятно почувствовать себя материально независимым… ну, в какой-то степени. Купить себе что-то на деньги, которые сам заработал… Но это не главное, конечно. В основном я решил поехать потому, что чувствую, как мне не хватает знания жизни.

Кирилл Андреевич усмехнулся:

— Не такая уж беда в твоем возрасте.

— Ну, это как сказать, — возразил Андрей. — Через полгода мне восемнадцать лет. А что я видел, кроме Москвы и Энска? Так хоть на целине побываю — все-таки новые впечатления…

— Впечатления — дело другое, — согласился Кирилл Андреевич. — Что ж, я не против. Не знаю, правда, как к этому отнесется мама.

— Ну, родительницу мы как-нибудь уломаем общими усилиями.

— Андрей, я просил тебя не употреблять этого дурацкого выражения, и не один раз. Почему ты не можешь просто сказать «мама»?

— Могу, конечно. Я так и обращаюсь — «мама».

— Да, но за спиной называешь родительницей. Что за чушь!

— Вероятно, привык в школе, — сказал Андрей извиняющимся тоном. — Ты понимаешь… у нас в младших классах — ну, в седьмом, в восьмом — как-то не принято было говорить о родителях «папа», «мама»… считалось таким сюсюканьем, что ли. Ну, словно мы уже из этого выросли. Вообще не принято было упоминать о существовании родителей. А поскольку мне упоминать о маме приходилось в связи с каждым уроком литературы…

— То ты и нашел отличный выход из положения. Странная вещь: о «материальной независимости» ты заботишься, заботишься совершенно преждевременно, потому что в этом смысле у тебя никаких проблем пока нет. А вот о том, чтобы стать человеком независимым духовно, человеком со своим собственным отношением к жизни, — об этом ты не думаешь.

— Интересно, как бы это я собирался стать художником, — возразил Андрей, — если бы у меня не было своего собственного отношения? Или скажем так — если бы я не понимал, что должен его иметь?

— Мы говорим о разных вещах. Ты хочешь сказать, что художник должен видеть окружающее по-своему, не так, как видят его другие? Я имею в виду не это. Просто, понимаешь ли, человек — неважно, кто он по профессии, — человек может быть внутренне независим, но может и подчиняться среде во всем — во вкусах, в мнениях, ну и так далее. Не скажу, что это такой уж криминал… в конце концов, так живут многие, даже люди вполне порядочные, — но это печально. Очень печально, сын. А начинается всегда с малого…

В фирменном магазине «Часы» их ждало разочарование: выбор мужских наручных часов оказался скудным, водонепроницаемых и противоударных не было вовсе, а продавщица, молоденькая и хорошенькая, пребывала в состоянии мрачнейшей меланхолии и едва цедила слова. Кирилл Андреевич поинтересовался, бывают ли вообще в продаже все эти прославленные рекламой шедевры отечественной часовой промышленности — сверхточные, сверхплоские, с автоматическим подзаводом и так далее.

— Бывают, но редко, — ледяным тоном объявила продавщица, глядя мимо него с отвращением.

— Ясно, — сказал Андрей, — их гонят на экспорт. Знаешь, давай не будем строить из себя снобов и купим хотя бы вот эти. В конце концов, от часов требуется одно: показывать время…

Татьяна Викторовна испытывала неловкость, листая альбом. Сын часто показывал ей свои рисунки, но другие, а этот полукарманного формата небольшой альбомчик был у него, вероятно, чем-то вроде записной книжки. Или даже дневника. Поэтому, строго говоря, ей не следовало сюда заглядывать, но она заглянула, увидела отличный, несколькими штрихами набросанный портрет уборщицы тети Вари и уже не могла остановиться.

Все-таки приятно лишний раз убедиться, что у тебя способный сын. Огромный, нелепый и несомненно способный. Может быть, даже талантливый. Она бережно переворачивала страницы, захватанные не очень чистыми пальцами, безжалостно исчирканные то карандашом, то фломастером, с какими-то непонятными, словно зашифрованными, короткими записями среди рисунков.

Рисунки были самые разнообразные. Фрагменты уличных сценок, кошка, подкрадывающаяся к голубю, дог на поводке — его часто можно видеть возле школы. Люди — идущие, сидящие, толкающие перед собой коляски, читающие на ходу. Инвалид на костылях, какой-то франт возле низкого, приплюснутого к земле автомобиля, еще машины, какие-то приборы и аппараты. Архитектурные мотивы — главным образом Замоскворечья — старая, времен Островского, купеческая усадьба, изящный особняк «Моспроекта» на Пятницкой, церковь святого Григория Кесарийского на Большой Полянке, колокольня церкви Всех Скорбящих, решетка Педагогической библиотеки. И, конечно, девушки — много девушек.

На этих рисунках взгляд Татьяны Викторовны задерживался дольше. Некоторых она узнала — Ратманову, например, не узнать было нельзя, ее головка повторялась на страницах альбома десятки раз. Повернутая то так, то этак, со своей характерной (пожалуй, слишком изысканной для девятиклассницы) прической — челка и рассыпанные по плечам прямые волосы. Не только, впрочем, головка. Веронику Андрей тоже рисовал и стоящей, и идущей, и как угодно.

Не слишком ли часто, подумала Татьяна Викторовна и закрыла альбом. Ратманова, которую она впервые отметила среди своих учениц еще в седьмом классе, ей нравилась — неглупая, достаточно для своего возраста начитанная, с зачатками хорошего литературного вкуса. Иногда слишком замкнутая, словно отгородившаяся от всего мира, а иногда способная на нелепую выходку, какую-нибудь совершенно детскую шалость. Татьяна Викторовна с интересом читала сочинения Ратмановой, любила поручать ей устные разборы той или иной книги, — словом, как ученица Вероника вполне ее устраивала. А вот как возможная подруга Андрея — куда меньше.

Татьяне Викторовне трудно было разобраться в своих чувствах к этой девочке сейчас, когда она лишний раз убедилась, что сын явно ею заинтересован. Обычная материнская ревность? Или что-то другое, более серьезное, более обоснованное логически?

Скорее всего, не столько даже ревность, сколько страх, предощущение возможной опасности. Андрей ведь тоже замкнут, порой наглухо, попробуй добраться до его истинных чувств и переживаний. А если в нем действительно есть задатки художника? Тогда он уже сейчас может чувствовать куда глубже, трагичнее, чем другие его сверстники…

Часы пробили восемь — мужчин все не было. Татьяна Викторовна вышла в кухню, достала сигарету из запрятанной в дальнем углу буфета пачки и закурила у раскрытого окна, глядя на вечернее зарево над крышами и думая об этом взрослом уже и отчасти даже незнакомом юноше, в которого как-то постепенно и незаметно превратился ее Андрейка, Андрюшка, Андрюшонок.

Последнее время она все чаще признавалась себе, что не только не знает в чем-то своего сына, но и не понимает его во многом, просто не способна понять. И ей все чаще думалось, что дело тут не в индивидуальном взаимопонимании (или в данном случае его отсутствии), а просто в том факте, что Андрей принадлежит к новому послевоенному поколению. К поколению, которое для нее — после пятнадцати лет работы в школе — все еще остается загадкой. Не просто, очень не просто обстоят дела со сверстниками Андрея. Временами она ловила себя на парадоксальной мысли, что им, выросшим в мире и относительном довольстве, не испытавшим и тысячной доли того, что довелось испытать отцам, — этому «благополучному» поколению шестидесятых годов приходится в чем-то куда труднее, чем приходилось поколению тридцатых.

С лестничной площадки донеслись голоса. Татьяна Викторовна швырнула в окно недокуренную сигарету и замахала руками, пытаясь выгнать туда же предательский дым, потом прислушалась: ложная тревога, голоса отправились выше по лестнице. Но вообще-то и ее повелители должны вот-вот нагрянуть. Она смахнула с подоконника кучку упавшего пепла, достала аэрозольный баллончик и распылила по кухне немного озонола, пошла в ванную и тщательно вычистила зубы. Вот так — пусть теперь кто-нибудь докажет, что она курила.

— Знаешь, я сегодня смотрела твой альбом, — сказала Татьяна Викторовна, когда они с сыном занялись после ужина мытьем посуды. — Просто не утерпела — уж очень он соблазнительно лежал, на самом виду.

— Пожалуйста, — пробасил Андрей, как ей показалось, чуть смущенно. — Только там нечего смотреть — ерунда всякая, наброски…

— Это-то и интересно! По-моему, ты делаешь успехи.

Андрей помолчал, осторожно и неуклюже, по-мужски, протирая чашку посудным полотенцем.

— Не знаю, — сказал он. — Иногда мне и самому так кажется, а иногда такое зло берет… Пытаешься что-то сделать — не получается, хоть руки отруби. Не знаю…

— Тебе еще нужно учиться, чтобы все получалось. Ты уж сразу хочешь слишком многого!

— Не знаю, — упрямо повторил Андрей. — Еще вопрос, можно ли этому научиться… Ученье, наверное, дает что-то другое — технику, теоретические знания… А при чем тут техника? Ты видела, как рисуют дети? Ведь самое главное — способность увидеть и передать не сам предмет, он не так важен, а свое видение этого предмета, — этому вряд ли можно научиться. Наверное, все-таки или оно у тебя есть, — от рождения, заложенное в генах, понимаешь? — или его нет. И никогда не будет, сколько бы ни учился…

— Ну, ясно, прежде всего должны быть способности. Но ведь их можно оставить нераскрытыми, а можно развивать, оттачивать. Любой талант, надо думать, нуждается в обработке. Нет, мне твои эскизы понравились. У тебя, кстати, совсем неплохо получаются портретные зарисовки… Вероника Ратманова кое-где очень удачно схвачена. Нравится она тебе?

— Вероника? Да, у нее лицо такое… — Андрей замялся, подыскивая слово. — Гармоничное, что ли.

— Нет, а как человек — нравится? Я не о внешности.

— А-а, — сказал Андрей. — Так она еще не человек.

— Ты думаешь? Не знаю, девушки взрослеют рано.

— Я хочу сказать — неизвестно еще, что из нее получится, — пояснил Андрей, подумав. — Может стать и вторым изданием своей мамаши.

— Ты знаешь ее родителей?

— Видел один раз зимой, когда провожал…

Татьяна Викторовна молча взялась за очередную тарелку. Слова сына удивили ее — мать Вероники, с которой она не раз беседовала на родительских собраниях, производила скорее хорошее впечатление. Хотя бы уже тем, что не восхищалась способностями дочери и была больше озабочена ее недостатками.

— По-твоему, одного взгляда достаточно, чтобы судить о человеке? — спросила она, передавая вымытую тарелку сыну. — Или хотя бы одного разговора?

— Смотря с кем, — отозвался тот не сразу. — Некоторых, конечно, сразу не разгадаешь. А есть такие, что стоит глянуть, и уже все ясно.

— И что же тебе стало ясно при взгляде на Ратмановых?

— Они мне не понравились. Точнее, мать. Отца я видел мельком.

— Но чем именно она тебе не понравилась?

Андрей опять помолчал.

— Как тебе сказать… Какая-то она… слишком благополучная, что ли.

— Благополучная? — переспросила Татьяна Викторовна. — Чем же это плохо? Всякий человек стремится к благополучию… вопрос лишь в том, что под этим понимать. Чистая совесть, например, это ведь тоже благополучие — душевное.

— Да нет, я не о таком. Ну, понимаешь, есть особый вид интеллигентного мещанства, что ли…

— Вот уж чего-чего, а мещанства я в Ратмановых не замечала — ни в дочери, ни в матери.

— В дочери нет, — согласился Андрей. — Я поэтому и говорю, может, она еще и станет человеком. А мать… ты, наверное, встречалась с ней только в школе? В общем-то, конечно, я ничего плохого о ней самой сказать не могу. Но у них дома все настолько… как бы это определить… Ну, все как полагается в их кругу. Понимаешь? По-моему, более точного признака мещанства просто не придумать. — Андрей вдруг усмехнулся, что-то вспомнив. — У них в гостиной несколько неплохих гравюр, девятнадцатый век, а в прихожей — ну, прихожая большая, вроде такого холла, — так вот, у них там висят две африканские маски, кажется подлинные, отец откуда-то привез, а между ними, посередке, суздальская икона. Старая такая, почти черная покоробленная доска. А ты говоришь — не замечала! Конечно, это не то мещанство, которое проявляется в безвкусной одежде. Если мещанин умеет безошибочно найти цветовое решение интерьера — это куда страшнее… У Ратмановых, кстати, гостиная решена очень здорово: ковер на полу темно-синий, а стены — матовой серой краской, светлой, теплого такого тона. Так что, видишь…

— Погоди-ка, Андрей, — сказала Татьяна Викторовна. — Ты сам, будь у нас такая возможность, отказался бы жить в комнате, хорошо отделанной и обставленной по своему вкусу?

— Нет, конечно.

— Почему же тебя возмущает, если так живут другие?

— Ты, мама, вообще, значит, ничего не поняла! — Андрей в сердцах швырнул на стол скомканное полотенце. — Я что, против хорошо обставленных квартир? Я против того, чтобы жизнь сводилась к одной только погоне за модой, пусть самой изысканной…

— Помилуй, да откуда ты знаешь, к чему сводится жизнь тех же Ратмановых? И есть ли у них другие интересы, кроме ковров и гравюр девятнадцатого века?

— Ну, у отца-то наверняка есть, служебные, деловые, — согласился Андрей. — Я про мать говорю. Не знаю, конечно, есть ли у нее другие интересы, да это и неважно. Она слишком довольна своей жизнью, понимаешь? Во мне такие люди вызывают недоверие.

Не так уж это ново, подумала Татьяна Викторовна, подавив вздох. Да, в нем уже начинают проявляться все черты настоящего художника… даже включая этот инстинктивный протест против всякого благополучия, против всех тех, кто «всегда доволен сам собой, своим обедом и женой»…

— Да, — сказала она вслух. — Бог с ними, впрочем. Я только одно хотела бы тебе сказать, Андрейка… по поводу младшей Ратмановой. Мне понятно твое стремление уберечь ее от мещанства. Но только учти вот что. Она почти твоя ровесница, а девушки, как я уже сказала, становятся взрослыми раньше вас. Поэтому не переоценивай своих сил. Если она действительно выросла в интеллигентно-мещанской среде, — я подчеркиваю — если! — потому что у меня такого представления не сложилось, — то ты, боюсь, ничего уже тут не сделаешь. Поэтому хорошо подумай, стоит ли…

— Стоит ли — что? — спросил Андрей, не дождавшись конца фразы.

— Ну, скажем, брать на себя задачу ее морального перевоспитания.

— Я не собираюсь ее перевоспитывать! Просто, если есть возможность внушить какие-то более правильные взгляды…

— Ты хочешь сказать, что не имеешь права уклоняться? Что ж, в этом ты прав, конечно… Нет, ты не думай, что у меня какие-то возражения вообще против твоей дружбы с Вероникой. Она интересная девочка, не то что эта ваша Рената, с которой я действительно не представляю, о чем можно говорить. Мне просто хотелось тебя предостеречь… вернее, не предостеречь, это не то слово. Ну, скажем проще — посоветовать!

— Я понял…

— Вот и хорошо.

— А чтобы ты на этот счет больше не беспокоилась, — добавил после паузы Андрей, — то могу тебе сказать, что я не из тех, кто может легка потерять голову.

Если бы так, с сомнением подумала Татьяна Викторовна, улыбнувшись сыну. Если бы так! Пускай-ка он и в самом деле поедет с этими студентами — все-таки смена обстановки, новые впечатления…

ГЛАВА 6

Переход в десятый класс не столько обрадовал, сколько обескуражил Нику. Последнее время она упорно твердила всем, что останется на второй год, сама в это поверила и на успевающих одноклассников уже посматривала с жалостью и чувством тайного превосходства. Еще бы! Им через год предстоят все муки, уготованные абитуриентам, она же будет еще беззаботно порхать по жизни, не думая ни об экзаменах, ни о конкурсах.

Лишний год — это великая вещь, думала она, неизвестно еще, что за этот год произойдет. А произойти в наше эпохальное время может все что угодно — например, отменят высшее образование для девушек. Или, например, сделают его всеобщим — тоже выход…

И все эти сладкие мечты вдруг рассыпались в прах, развеялись по ветру. Получив табель, Ника даже не стала звонить родителям — еще начнут поздравлять, чего доброго. Придя домой, она достала из холодильника початую банку сгущенного молока и поставила катушку с записями Клиберна, — сидела на тахте с поджатыми ногами, ела молоко ложкой и слушала музыку, от которой хотелось плакать и в более счастливые времена.

Когда банка опустела, а пленка кончилась, Ника подумала, что вот так кончается в жизни вообще все — и молодость, и любовь. Теперь ей очень хотелось пить, все-таки сгущенки оказалось многовато; она с наслаждением выпила стакан ледяной воды из сифона, добралась обратно до тахты и легла, чувствуя себя объевшейся и несчастной.

А вечером, конечно, было торжество и ликование. Оказалось, что родители все уже давно знали от завуча, только ей не говорили; и с работы явились с подарками: отец принес отличную кожаную папку, взамен того злополучного портфельчика, а мама — рижский кулон ручной работы, кусок неровно отшлифованного янтаря с мушкой внутри, оправленный в темное оксидированное серебро.

Сегодня янтарь произвел на всех большое впечатление, и Ренка немедленно предложила обменять его на свои знаменитые голубые очки. Кулон ходил по рукам, его трогали, терли, царапали вилкой, смотрели на свет и даже брали на зуб.

— Вот паразитство, — задумчиво сказал Игорь, разглядывая мушку. — Лежит, тварь, три миллиона лет, и как живая… А ведь от нас, братья и сестры, через три миллиона лет даже радиоактивного пепла не останется.

— Это произойдет гораздо раньше, — утешил Пит. — У урана не такой уж большой период полураспада.

— Может, придумаете что-нибудь повеселее? — спросила Катя Саблина. — Ника, забери у них свой янтарь, он на них плохо действует.

— А на меня тоже, — сказала Ника и отпила глоток терпкого прохладного цинандали. — Мне вот тоже лезут в голову всякие грустные мысли, когда я смотрю на эту муху.

— Ты-то сама не муха, — резонно заметила Рената.

— Ах, никто не знает, кто он такой, — вздохнула Ника. — В смысле — никто не знает сам себя…

— Что это вы сегодня расфилософствовались? — усмехнувшись, сказал Андрей. Он сидел, отодвинувшись от стола, и, положив ногу на ногу, рассеянно оглядывал публику в зале.

— Знаете, мне очень печально, что я перешла в десятый класс, — заявила Ника.

Игорь и Пит переглянулись и, уставившись на нее, как по команде сделали одинаково скорбные лица и одновременно постучали себя по лбу.

— Готова, — сказал Игорь.

— Доучилось наше дитя-цветок, — сказал Пит. — Вот тебе и «науки юношей питают, отраду старцам подают». Правда, там про дев ничего не говорилось.

— А девам науки никогда еще не шли на пользу, — сказал Андрей.

— Вы смеетесь, — вздохнула Ника, — а смешного нет ничего. Это все не так просто, как вам кажется. Хорошо кончать школу, когда знаешь, что дальше…

— Как — что дальше? — изумился Игорь. — Дальше известно что: гранит науки, светлые дали и сияющие вершины. Какого рожна тебе еще надо?

— Я сама не знаю, какого мне нужно рожна, — сказала Ника. — В том-то и дело. Хорошо грызть гранит науки, когда ты знаешь, ради чего стачиваешь зубы…

— Ничего, — утешил Игорь. — Сточишь — поставят новые. Из нержавейки!

— Это хорошо Андрею, — продолжала Ника, не обращая на него внимания. — Потому что он художник, а они все одержимые. Или тебе, Катрин, — вы с Питом тоже знаете, чего будете добиваться. Всякие там вычислительные устройства, программирование… Если это интересно — конечно, почему же не учиться. Но вот я не знаю. И Рената не знает. И ты, шут гороховый, тоже не знаешь.

— Это кто шут? Я бы попросил!

— Тоже мне… млекопитающее, — фыркнула Ника. — У тебя ведь тоже нет никаких серьезных интересов!

— Я бы попросил, — повторил Игорь. — Что значит — нет интересов? Я буду подавать во ВГИК. Ясно?

Все застонали хором:

— Во ВГИК!

— Спятил!

— Да тебя там затопчут на дальних подступах!

— Почем знать, — сказал Игорь. — Может, я сам кого-нибудь — под копыто? А?

— Я, например, буду подавать в медицинский, — сказала Рената. — А не пройду — устроюсь манекенщицей.

— Это хоть обдуманная программа, — усмехнулся Андрей, — заранее иметь запасной вариант, на случай «если не пройду». Впрочем, — добавил он, продолжая рисовать, — это нужно только вам, девочки. Для нас запасным вариантом будет армия.

— Точно! — воскликнул Игорь. — Возьму я автомат, надену каску! В защитную покрашенную краску!

— Нас выведут, — предупредила Катя.

— Ударим шаг по улицам горбатым, — немного понизив голос, продолжал Игорь, бренча на воображаемой гитаре, — как славно быть солдатом, солдатом… Ну что, братья и сестры, дрогнем?

Он разлил по бокалам остатки вина и посмотрел бутылку на свет.

— Увы, пусто. Как, мужики, скинемся еще на одну?

Пит и Андрей согласились, что скинуться необходимо — бутылка на шестерых это вообще не дело. После этого все дружно выпили, молча и не чокаясь; кто-то от кого-то слышал, что чокаться теперь не принято, Андрей ободрал апельсин и подал Нике.

— Спасибо, — сказала она. — Половинку. Нет, нет, бери, мне столько не съесть.

— Кстати, — сказал Андрей. — Я читал где-то, что у Евы на самом деле это был апельсин, а не яблоко.

— Ну, тем лучше, — улыбнулась Ника. — Считай, что я тебя соблазнила.

— Кто, кто кого соблазнил? — не расслышав, заинтересовалась Рената.

— Я соблазнила Андрея, — непринужденно пояснила Ника.

Какой-то пожилой человек, вставший из-за соседнего столика, глянул на нее изумленными глазами, проходя мимо.

— Вы уже совершенно неприлично себя ведете, — сказала Катя. — Дождетесь, что нас действительно выведут.

— А мы ничего не делаем, — возразил Игорь. — С каких это пор компания взрослой молодежи не может посидеть днем в кафе за бутылкой вина?

— Вообще-то нужно было прийти сюда вечером, — с сожалением сказала Рена. — Куда интереснее.

— Вечером нас могли и не пустить…

— Ох, не знаю, а я так ужасно рада, что остался всего этот последний год, — сказала Рена. — Это ж действительно офонареть можно — того нельзя, этого нельзя… Ну ничего, — добавила она угрожающе, — мне летом обещали сшить брючный костюм. Тогда увидим.

— А может, он тебе не пойдет, — сказала Ника.

— Да? — прищурившись, с невыразимо язвительным видом спросила Рената. — Мне не пойдет? Ты так думаешь?

— Я просто предполагаю, — Ника пожала плечами.

— Странные у тебя предположения! Очки, например, почему-то не пошли именно тебе, а мне они, как видишь, прекраснейшим образом идут.

— Ренка, и тебе не идут, — вмешался Игорь. — Ты в них на сову похо… ой! — Он отшатнулся на полсекунды позже, чем следовало, и Ренкин кулак задел его по уху. — Обалдела ты, что ли, на людей кидаться!

— Я тебе покажу «сову», — пообещала Рената.

— А что такого я сказал? Брючный костюм, например, тебе пойдет, этого я не отрицаю. Как видишь, я справедлив. Между прочим, братья и сестры, я тоже шью себе новые брючата. Клеш с разрезами и…

— Цепочками, — подсказала Ника.

— Старуха, — Игорь сожалеюще покачал головой, — нельзя так отставать от моды. Цепочки носили в каменном веке.

— Тогда с бубенчиками!

— Тоже плешь.

— Почему плешь? — спросил Пит. — Женька Карцев пришил себе колокольчики, которые привязывают к удочкам. Можно купить в «Спорттоварах», полтинник штука. Получилось очень стильно.

— Плешь, — решительно повторил Игорь. — Я сделаю иначе. Только не растреплете? У меня будут лампочки.

Ренка ахнула, за столом стало тихо. Игорь обвел всех взглядом победителя.

— Что, дошло? Обычные лампочки от карманного фонарика. Нашиваются внизу вдоль разреза, а питание от четырех плоских батареек. По две в каждом кармане. Сила? Техника на грани фантастики! Да, кстати! С меня библиотека требует Стругацких, а я их кому-то отдал и не помню кому. Старик, они случайно не у тебя?

— Нет, не у меня, — отозвался Андрей.

Он искоса глянул на Нику и сказал:

— Между прочим, мы, наверное, видимся в последний раз. В смысле — до осени. Недели через две я еду на целину со стройотрядом.

— Вот как, — небрежно сказала Ника и обернулась к Саблиной. — Катрин, покажи-ка сумочку, я хотела посмотреть…

— Тебя берут в стройотряд? — заинтересовался Игорь. — А практика?

— Половину отработаю здесь, а остальное мне зачтут. Не отдыхать же еду.

— А куда это?

— Кажется, в Кустанайскую область куда-то, точно еще неизвестно.

— Эх, черт, — вздохнул Игорь, — я бы тоже не отказался. А то представляешь удовольствие — целый месяц вкалывать здесь на авторемонтном!

— Повкалываете, пижоны, ничего с вами не сделается, — злорадно сказала Рената.

— Вас бы самих туда, — огрызнулся Игорь. — Небось сразу бы забыли о маникюрах!

— А мы что, не будем работать? Не знаю еще, что лучше — ваш завод или наше овощехранилище. Целыми днями перебирать картошку!

— Насчет овощехранилища, кстати, еще ничего толком не известно, — сказала Ника. — Геннадий Ильич говорил, что девочек, возможно, пошлют в совхоз. Где-то тут в Подмосковье. Хорошо бы, правда?

— …А вся эта фантастика — вот уж бодяга так бодяга, — говорил Пит, очищая апельсин. — У американцев, правда, иногда здорово завинчен сюжет… и мысли бывают интересные — в смысле социального прогнозирования, — только мрачные все, просто читать страшно…

— Стра-а-ашно, аж жуть! — вполголоса пропел Игорь, втянув голову в плечи.

— Именно жуть. У Витьки Звягинцева есть несколько журнальчиков — его предок был в Штатах, привез оттуда, — специально журнал научной фантастики, называется «Аналог»… маленького такого формата, карманный, с иллюстрациями… ты, кстати, Андрюха, возьми поинтересуйся, графика там потрясная. Так вот, я прочитал несколько рассказиков…

— Ух ты, пиж-жон несчастный, — сказала Рена. — Так это небрежно — «прочитал несколько рассказиков»…

— Ну а чего? Со словарем запросто, не такой уж трудный текст. Так вот я что хотел сказать — мрачняга там совершенно невыносимая, все насчет перенаселения, истощения природных ресурсов, словом в таком плане…

— Наверное, это не так уж и фантастично, — заметил Андрей.

Пит дочистил апельсин, разделил его на дольки и принялся симметрично раскладывать их по столу.

— Да, но у них сгущены краски, — сказал он. — Между прочим, нашу фантастику читать тоже невозможно. Я, например, не могу. У тех одна крайность, у нас другая…

— Литература должна быть бодрой, — сказала Рената, — оптимистической и — какой еще?

— Жизнеутверждающей, — подсказал Игорь. — Ну, дрогнули!

Пит выпил, сжевал дольку апельсина. Андрей, полуотвернувшись, смотрел в окно, за которым непрерывно, словно по обезумевшему конвейеру, летел с Нового Арбата разноцветный поток машин и дальше мерцала на солнце листва тополей Суворовского бульвара, а над всем эти стояло синее безоблачное небо; цветовое состояние начало уже подвергаться неуловимым вначале послеполуденным изменениям. Чем, какими средствами можно передать вот такое? Скопировать нельзя — даже цветная фотография с максимально приближенной колористической гаммой все равно ничего не передаст. Значит, дело не в верности воспроизведения частных составляющих, а в том, чтобы найти, вылущить и показать что-то главное, общее, всеобъемлющее…

— …Я начинал два раза, да так и бросил, — говорил Пит. — Уж такое всеобщее сю-сю, что просто с души воротит. Такие все талантливые, и красивые, и сверхблагородные — сплошное умиление. И друг к другу, разумеется, все необычайно заботливы, чутки, — да ну их к черту, эти сказочки для детей преклонного возраста. Тоже, литература…

— Послушай, Пит, ну, может быть, когда-нибудь так действительно будет, — нерешительно сказала Ника. — Ведь там отражено очень-очень далекое будущее…

— Никакое будущее там не отражено, — возразил Пит. — По-моему, там отражен только несокрушимый исторический оптимизм автора… причем оптимизм, который целиком высосан из пальца. Я ни одному его слову не верю, когда он рассказывает об этих своих сверхраспрекрасных героях… Еще могу поверить в биполярную математику, со всякими там кохлеарными и репагулярными исчислениями, — ладно, допустим, когда-нибудь разработают и биполярную… А герои, люди все эти, — просто маниловщина самая безответственная.

— Ну, хорошо, — Ника отвела от щеки волосы. — Люди вообще меняются к лучшему?

— Ты, бабка, меняешься только к худшему, — вмешался Игорь. — В смысле — глупеешь не по дням, а по часам.

— Нет, ты скажи, разве вообще люди не становятся лучше, постепенно, пусть хотя бы медленно?

— Не знаю, — сказал Пит. — Представь себе, не знаю! Вероятно, меняются. Но как медленно! Разве что произойдет какой-то внезапный скачок, какой-то перелом, сразу… тогда можно допустить, что они действительно станут когда-нибудь хоть в чем-то похожими на тех. Но рассчитывать на случай — это же ненаучно, детка. Прогноз должен опираться на что-то реальное. Если хочешь, американцы — по методу — более правы: они исходят из того, что, уже имеется. Такие явления, как перенаселенность, загрязнение воды и воздуха, — это уже имеется, это уже налицо; вот из этого они и исходят. Кое в чем перехлестывают, это уже дело другое.

— Петька совершенно прав, — сказал Андрей. — Вот вам простой вопрос: за последние пятьдесят лет люди стали лучше или не стали?

— Да ты что, Андрей, — испуганно сказала Катя. — Мы уже в космос летаем, а ты такие вещи дикие спрашиваешь!

— А космос тут совершенно ни при чем, американцы тоже летают. Я говорю, в смысле человеческих качеств — стали мы лучше?

— Ну, ты даешь, старик, — неопределенно высказался Игорь.

— Во всяком случае, — сказал Пит, — до тех, кто делал революцию и кто дрался на гражданской войне, нам далеко. Это я могу сказать совершенно точно…

— На основании собственного опыта, — ехидно закончила Рена.

— Тут собственный опыт не так уж и необходим, — возразил Андрей. — Это безусловный факт, что комсомольцы двадцатых годов были лучше нас. Среди них не было ни тунеядцев, ни этих папенькиных сынков, которые…

— Мешают нам жить, — быстро подсказал Игорь. — И они же позорят наш город. Дурную траву из поля вон. Дрогнем?

На этот раз его никто не поддержал, он выпил сам и закусил конфетой. Пожилая официантка принесла мороженое. Расставляя по столу запотевшие мельхиоровые вазочки, она подозрительно оглядела примолкшую компанию.

— Что, молодежь, по домам не пора?

— Ой, тетенька, а можно, мы еще посидим? — пропищал Игорь. — Мы хорошие, вот чес-слово, тетенька!

— Сидите, кто вас гонит, только без озорства. Чего празднуете — аттестаты, что ль, получили?

— Нет, только перешли в десятый, — улыбнулась Ника.

— Во-он что! Я-то думала, выпускники. Ну, празднуйте на здоровье…

— Не будем даже говорить о двадцатых годах, — негромко сказал Андрей, когда официантка отошла. — Возьмем тридцатые или сороковые… Ну, время молодости наших предков…

— А что предки? — перебил Игорь. — Воевали, да? Старик, нам это все известно с первого класса — Чайкина, Матросов, Космодемьянская, — так что можешь не продолжать. Знаешь, мне эти разговоры о «том поколении» сидят уже в самых печенках. Двойку принесу домой, ну или там еще какое-нибудь чепе в том же духе…

— Не знала, что двойка для тебя чепе, — сказала Ника.

— Вот именно, — подхватила Рената. — Помните, он раз пятерку оторвал — это было чепе…

— А ну, тихо! — Игорь несильно постучал по столу кулаком. — Я что хочу сказать? Предки теперь, чуть что не так, начинают предаваться воспоминаниям. Вот вы, дескать, ничего не знаете, ничего не испытали, а мы были не такими, мы верили, мы не сомневались, мы метро построили, мы войну выиграли, — ну прямо зло берет жуткое! Да елки, думаю, палки, а кто ж строил Братскую ГЭС? А кто вот теперь на Доманском дрался, ну? Не наше поколение? И если мне теперь начнут заливать, что Матросов или Космодемьянская не получали двоек и во всем были образцово-показательными — то я в это ни фига не поверю. Потому что показуха есть показуха, а жизнь есть жизнь. И ты, старик, тоже начинаешь теперь крутить ту же волынку: «время молодости наших предков». Мы-то тут при чем, если на их молодость пришлась война, а на нашу не пришлась? Те парни с Доманского, пока были дома, тоже наверняка и твистовали, и в стильных брючатах не прочь были прошвырнуться…

— Чего ты ломишься в открытую дверь? — сказал Андрей. — Кто с тобой на эту тему спорит? Уж нам-то ты можешь не доказывать, что мы не все сплошь стиляги и тунеядцы. Я хочу сказать другое: если предыдущему поколению нечего особенно перед нами заноситься — по той простой причине, что мы еще ни в чем не проявили себя менее стойкими, чем они, — то и у нас, во всяком случае, нет ровно никаких оснований заноситься перед ними. Ну, или сформулируем так: пусть они не лучше нас, но и мы ничем не лучше их. Люди не стали лучше за эти тридцать лет, а ведь все остальное изменилось черт знает как — и техника, и… вообще все. Вот, в космос стали летать. Тут несоответствие какое-то, понимаете? Поэтому я и говорю, что прав Петька, когда сомневается в таком уж безоблачном будущем для человечества…

— Слушайте, ну вы действительно нашли, о чем беседовать в такой день! — решительно вмешалась Катя. — «Будущее человечества» — просто странно слушать, честное слово! Девочки, ну почему вы молчите?

— А если мне интересно, — сказала Ника.

— Вруша бессовестная, — сказала Рена. — Ей, видите ли, интересно. Ты еще скажи, что ты в этом что-то понимаешь! Я вот, например, не понимаю и понимать не хочу. И вообще, по-моему, пора отсюда уматывать. Такая погода, а мы сидим в этой духоте, как шесть кретов. В самом деле, мальчики, кончайте треп, и пошли проветриваться, а?

— Вот разумная мысль, — сказал Андрей. — Здесь и в самом деле душно. Ты, Ника, как на это смотришь?

— Можно, — задумчиво сказала та, глядя в окно.

— Что «можно»?

— Можно пойти. Можно погулять здесь или в Сокольники поехать…

— Сокольники! — Игорь поморщился. — Это не место для белого человека. Но что-нибудь придумаем, поэтому вставайте, братья и сестры, и организованно хиляйте к выходу.

— Надо не забыть расплатиться, — напомнила Катя.

— Правда? Ух ты, моя радость, какая же ты у нас сознательная! Пит, можно ее поцеловать?

— А по шее не хочешь? — спросил Пит.

Выйдя из «Праги», компания свернула направо и потащилась по Арбату, лениво обсуждая планы дальнейшего времяпрепровождения; однако, несмотря на оптимизм Игоря, ничего достойного придумать не удалось, и, дотащившись до Смоленской площади, они расстались под сенью МИДовского чертога, пообещав друг другу позванивать и вообще не терять контакта. Рената с Игорем побежали на троллейбусную остановку, Пит с Катей отправились разыскивать в районе Киевского вокзала какую-то комиссионку, где, по непроверенным слухам, были дешевые японские транзисторы, а Ника с Андреем, проводив их до моста, побрели вниз по Ростовской набережной.

— Это правда, что ты уезжаешь с отрядом на целину? — спросила Ника.

— Правда и только правда, ничего кроме правды.

— Странно…

— Что странно?

Ника не ответила, заинтересовавшись вдруг речным трамваем, который медленно отходил от причала «Киевский вокзал».

— Странно, что я узнала об этом только сегодня, — сказала она наконец. — Тебе не кажется, что ты мог бы и раньше поделиться со мной своими летними планами?

— А ты делилась со мной своими?

— А у меня, представь себе, их вообще не было! Все зависело от того, получит ли Светка отпуск, а она не знала, только вчера наконец позвонила: отпуск у них в июле, они с мужем собираются на Юг, спрашивала, будет ли свободна машина. Зовет меня ехать вместе.

— Поезжай, конечно.

— Разумеется, поеду, но это выяснилось только вчера! А ты когда решил насчет стройотряда?

— Решил давно, но оформили меня тоже вот только что.

— Решил — и молчал?

— Последнюю неделю ты вообще не изволила меня замечать.

— Ах вот что! Но у меня, согласись, на это были основания.

— Например?

— Не притворяйся, пожалуйста. Ты ходил в театр с Мариной?

— Первой, если помнишь, я пригласил тебя.

— А я не смогла пойти, меня не пустили.

— Не пустили?

— Да, не пустили! За то, что я тогда потеряла портфель и не пошла в школу.

— Первый раз слышу, — сказал Андрей, пожимая плечами. — Мне ты сказала, что сама не хочешь идти.

— Мало ли что я сказала! Ты все равно не должен был приглашать Марину…

— Почему это? Ты отказалась, я предлагал билеты родителям — они в тот вечер были заняты А Марина давно хотела побывать в «Современнике».

— Все равно, — упрямо повторила Ника. — Я на тебя очень обижена. Ты действительно уже оформился в стройотряд?

— Да, уже. А что?

— Да нет, я просто подумала… Собственно, я могла бы и не ехать со Светкой, — неуверенно сказала Ника. — С ними еще будет какой-то Юркин сотрудник, я его совершенно не знаю…

— Поезжай, что тебе делать летом в Москве.

— Да, наверное, поеду, — вздохнула Ника. — Ты рад, что перешел в десятый класс?

— Я не сомневался в этом, так что радоваться особенно нечему. А вообще, конечно, хорошо — еще всего-навсего один год, и…

— И? — насмешливо переспросила Ника. — В том-то и дело, что ты сам не знаешь!

— В каком смысле?

— А во всех решительно. Со мной вдруг случилось что-то непонятное. Понимаешь… Еще недавно я так хотела поскорее стать взрослой. Так радовалась, когда весной получила паспорт! А сейчас я… сейчас мне… не то чтобы расхотелось стать взрослой — мне вдруг стало страшно…

— Но чего именно?

— Не знаю, не знаю… Вдруг все получится вовсе не так, как ожидаешь, и потом… еще эта ответственность! Я вдруг подумала: какая это ответственность — быть взрослой…

— А чего ты, собственно, ожидаешь от жизни? — спросил после паузы внимательно слушавший Андрей.

— Не знаю, но чего-то… настоящего, наверное.

— Нет, но все-таки — более конкретно?

— Не знаю, — беспомощно повторила Ника.

— Послушай-ка. Ты Чехова любишь?

— Чехова? Нет, не очень, а что?

— Почему не любишь?

Ника подумала и пожала плечами:

— Ну… мне скучно его читать. Нет, не потому, что он плохо пишет, — пишет он хорошо, но просто… очень уж скучно то, что он описывает.

— Скучно — или страшно?

— Да, пожалуй, и страшно… если задуматься, — согласилась Ника.

— Помнишь рассказ про человека, который всю жизнь мечтал купить усадьбу и есть собственный крыжовник?

— Да, помню Это действительно очень страшный рассказ…

— Очень страшный, — подтвердил Андрей. — И знаешь чем? Самое страшное в этом рассказе — это то, что такие люди всегда были, есть и будут. Чеховский герой копил деньги на усадьбу, а сегодня такой будет копить на машину — десять лет будет копить, потом получит и будет дрожать над каждой царапиной. Представить себе такую жизнь…

— Да, это страшно. Если нет ничего другого…

— В том-то и дело. Я ведь не против того, чтобы что-то приобретать, если есть возможность, — добавил Андрей. — От машины, например, я бы не отказался, но мечтать о ней считаю ниже своего достоинства.

— Я понимаю… А о чем ты мечтаешь? Поступить в Строгановку?

— Я мечтаю стать художником. Это главное. А Строганова — это уже деталь. Рано или поздно я туда поступлю, вероятно, но даже если нет… В Ленинграде тоже есть хорошее училище — имени Мухиной, можно будет попытаться туда Но это все детали, самое главное — хватит ли способностей…

— У тебя есть способности, — твердо сказала Ника.

— В обычном понимании — да. Но мне этого мало, мне нужно другое.

— Талант?

— Да, если хочешь, талант, — с вызовом подтвердил Андрей. — Я считаю, в искусстве нельзя быть средним. Где угодно можно, а в искусстве — нельзя. Понимаешь, средний инженер или средний закройщик — они все равно делают полезное дело, пусть немного хуже, чем получается у других, но все равно. А средний художник, средний композитор, средний писатель — они приносят вред. Понимаешь? Человек не имеет права быть средним, если он хочет заниматься искусством. Первым — или никаким!

— Не могут же все быть первыми, — рассудительно заметила Ника.

— Ты права, я не так выразился. Не первым — в смысле единственным, — но одним из первых. В первом разряде, скажем так.

Ника долго молчала.

— Это, наверное, трудно определить… в каком кто разряде Ты рассказывал про импрессионистов — их ведь никто не признавал, помнишь? Всем они казались самыми что ни на есть последними…

— Они опередили свою эпоху, в этом все дело. Настоящий художник всегда опережает эпоху, иначе и быть не может.

— Поэтому я и говорю: кто тогда может правильно определить твой «разряд»? Если другие тебя не понимают…

— Другие, конечно, не поймут.

— А ты сам? Помнишь, в «Творчестве», этот художник, ну, главный герой, — он сам был все время недоволен своей работой…

— Да это совсем другое дело! Он был недоволен именно потому, что чувствовал себя в силах писать лучше, понимаешь? Это просто повышенная требовательность к себе…

— А-а, ну ясно. — Ника опять помолчала. — Я, конечно, мало что понимаю, но ты, по-моему, будешь настоящим художником.

— Посмотрим…

— Я уверена. Слушай, если нас не отправят в совхоз на практику… Ты ведь через две недели уезжаешь?

— Приблизительно. А что?

— Нет, я просто подумала… — Щурясь на солнце, Ника отвела от щеки волосы. — Пока ты еще будешь в Москве, мы могли бы куда-нибудь съездить… вместе. В Останкино, например, там неплохой пляж. Конечно, если ты хочешь.

— Можно, — сказал Андрей. — Это неплохая идея.

ГЛАВА 7

Неистовое солнце полыхнуло ему навстречу, едва он перешагнул выгнутый алюминиевый порог и ступил на площадку трапа и вместо профильтрованного, пахнущего нагретой пластмассой, кофе, духами и еще чем-то синтетическим, нежилого воздуха пассажирского салона полной грудью вдохнул горячий и свежий степной ветер. Ветер дул спереди, вдоль фюзеляжа, и керосиновым чадом тянуло от умолкших турбин — видно было, как над их остывающими черными соплами еще струятся зыбкие потоки раскаленного воздуха, — но еще сильнее над аэродромом чисто и первозданно пахло степью, чебрецом, полынью, пастушьими нагорьями древней Тавриды. Щурясь» он поднял глаза к слепящей бездонной синеве, вспомнил мокрые тротуары Невского, Московские ворота за туманной сеткой мелкого косого дождя — и побежал вниз, радуясь как мальчишка, волоча по ступенькам трапа брезентовую дорожную сумку.

Витенька Мамай появился, когда он получал багаж.

— Привет, командор! — заорал он жизнерадостно, размахивая руками и вытыкиваясь на цыпочках из толпы. — Вы уже здесь! А я вас ищу там!

Он протолкался к Игнатьеву, выхватил чемодан, вскинул на плечо лямку рюкзака. Толпа медленно понесла их к выходу; Мамай шумно расспрашивал об институтских делах, о погоде в Питере и общих знакомых.

— Ты хоть скажи, что в отряде? — сказал Игнатьев, прерывая своего помощника. — С транспортом удалось что-нибудь придумать?

— С транспортом? — переспросил Витенька. — Ха! Пора бы вам, шеф, знать мои организаторские способности. Машина у нас уже есть — роскошная, легковая. До осени в полном распоряжении! Правда, без шофера, но у меня есть права.

— Кто же это расщедрился?

— Колхоз, колхоз! Сам Денисенко, Роман Трофимович. Я с ним такую тут баталию выдержал — хоть вторую «Илиаду» пиши…

Тут поднажавшая толпа разделила их, и Игнатьев так и не услышал подробностей эпической схватки с председателем колхоза. Выбравшись наружу из душного павильона, он огляделся — Витенька махал ему, тыча рукой куда-то в сторону.

— Сюда, сюда пробивайся! — закричал Мамай. — Вон она, на стоянке, наша красавица! Та, что с краю!

Они подошли к стоянке, и Витенька с гордостью распахнул перед Игнатьевым дверцу самой странной из собравшихся здесь разношерстных машин. Это была облупленная, грязно-фиолетового цвета «Победа» без крыши, на нелепо высоком шасси повышенной проходимости.

— Ну что ж, прекрасный автомобиль, — сказал Игнатьев одобрительно. — Если не ошибаюсь, это почти вездеход. И цвет такой изысканный. А… крыши вообще не будет?

— Вот чего нет, того нет, — признал Витенька. — «Победы» первых выпусков имели вместо жесткой крыши брезентовый тент, но в данном случае он пришел в негодность и был вообще снят. В здешних климатических условиях это, я бы сказал, преимущество. В Америке, например, в южных штатах, все поголовно ездят только в открытых машинах. Там это называется «конвертибль»— машина с опускающейся крышей. Миллионеры других просто не признают!

— Здесь, насколько я понимаю, опускаться нечему, а? Ладно, дареному коню в зубы не смотрят. Меня удивляет одно: в прошлом году мне приходилось встречаться с этим председателем, и у меня сложилось впечатление, что у него снега зимой не выпросишь, не то что машину…

— В прошлом году! — Витенька засмеялся, заталкивая чемодан в багажник. — С прошлого года здесь многое изменилось. Я всегда считал, что руководитель экспедиции должен внимательно читать местные газеты… Ну давай, забирайся. В город заезжать не будем? Ты дверцу только поплотнее захлопни, иногда отскакивает…

Игнатьев уселся на продавленное сиденье, кустарно обтянутое горячим от солнца дерматином, прихлопнул дверцу и подергал ее для верности.

— Что ж, трогай свой «конвертибль». Надеюсь, его не нужно крутить ручкой или толкать?

— Иди к черту, это абсолютно надежная машина, месяц как прошла техосмотр. Через три часа будем в отряде, можешь засечь время.

— Ох, Витя, не искушал бы ты судьбу…

Фиолетовый «конвертибль» заскрежетал, зафыркал, взревел и, круто вывернувшись со стоянки, резво побежал по шоссе, поскрипывая и побрякивая чем-то внутри. Сразу уплотнившись, туго ударил в лицо ветер, перехлестывая через лобовое стекло. Игнатьев достал из нагрудного кармана ковбойки дымчатые очки, подышал на них и тщательно протер обрывком бумажной салфетки.

— Ну вот, — произнес он удовлетворенно, окидывая взглядом обесцвеченный солнечным маревом горизонт и синевато-сиреневые, словно подернутые дымком, массивы Бабуган-Яйлы на юге, за курящимися в ложбине фабричными трубами Симферополя. — Так расскажи, что произошло с председателем?

— Произошло прежде всего то, что прошлой осенью, уже после нашего отъезда, колхоз этот вышел в передовые. Что-то они там выполнили и перевыполнили. Словом, раззвонили о них на всю Украину, а председателя объявили маяком и дали ему Героя. Я обо всем этом узнал от аборигенов в первый же день, как только приехали. Ну, и у меня сразу сработало! Я решил бить на тщеславие. Ибо тщеславие, командор, — это незаконное дитя славы. Между прочим, почти афоризм, хотя придумал я сам, только что. Словом, приехал я к Денисенке, добился приема, — между прочим, это теперь не так просто! — ну, и пустил в ход красноречие. Послушайте, говорю, к вам теперь делегации ездят, еще, глядишь, из-за границы навалятся, — ну, говорю, овцы и виноград дело хорошее, однако французов каких-нибудь или австралийцев вы этим, пожалуй, не удивите, вам, говорю, о другом пора думать. Культура, говорю, новый быт, стирание граней! Он мне на это — что ж, говорит, мы вон какой Дом культуры отгрохали, еще и кинотеатр широкоэкранный будем строить. Господи, говорю, да где их теперь нет, широкоэкранных… Дворцами культуры и кинотеатрами, говорю я Денисенке, вы теперь никого не поразите. А вот если колхоз вложит свою, так сказать, лепту в научные изыскания — вот это действительно примета нового, да еще какая! Этак и во всесоюзном масштабе можно прославиться…

— Ты что, поддал в тот день для храбрости?

— Циник ты, Димка. Не можешь себе представить вдохновения без поддачи? Я по системе Станиславского работал — вошел в образ, вжился. И вот тебе, пожалуйста, результат, — он нежно погладил растрескавшийся обод руля и победоносно покосился на шефа. — И учти, Денисенко не такой простофиля, чтобы ему можно было легко заморочить голову Как он спорил! Это была битва титанов, гигантомахия! Когда я сказал о науке, он тут же меня срезал, заявив, что колхоз уже «до биса грошей» всадил в селекционные работы и в изыскания по борьбе с филоксерой; что ж филоксера, говорю я ему, она вас по карману бьет, еще бы вы с ней не боролись! Это и на Западе любой дальновидный хозяин вкладывает средства в выгодные для него исследования, нанимает себе ученых. Вы, говорю, пожертвуйте на чистую науку — бескорыстно, понимаете ли, из высоких побуждений… Сидит мой Роман Трофимович, набычился, глаза хитрые, маленькие… А я вам, говорит, не меценат, не Савва Морозов какой-нибудь! Представляешь? Знает же, стервец, тоже читал. Помилуйте, говорю, не о меценатах речь, от меценатов мы, слава тебе господи, еще в семнадцатом году избавились вполне радикально, — но вы, спрашиваю, отдаете себе отчет в том, что на территории вашего колхоза может быть скрыт второй Херсонес или еще один Неаполь Скифский?

Он рассмеялся и ловко закурил, придерживая руль коленом.

— Угробишь ты нас, — сказал Игнатьев. — Мне всю зиму снились автомобильные кошмары — начинаю понимать, к чему.

— Не угроблю, — возразил Мамай. — Напротив, командор, я вас спасаю. В смысле — всех нас, весь отряд. Я этого куркуля Денисенку обрабатывал два дня подряд, охрип, честное слово, — тут уж у меня все пошло в ход: и крито-микенская культура, и черные полковники, и хитроумный царь Одиссей, и Микис Теодоракис… Короче, раскололся мой председатель! Денег, правда, не дал — да я на них и не рассчитывал, — но машину предоставил в безвозмездное пользование, продукты распорядился отпускать по себестоимости, словом частично взял нас на свое иждивение. Ничего, мужик он хороший. Второго Херсонеса мы ему, конечно, не раскопаем, но насчет материала в местную прессу можно будет сообразить. Что-нибудь вроде: «Колхозный руководитель нового типа»!

— Все это хорошо, Витя, но ты скоро превратишься в настоящего арапа. Устанавливать контакты и достигать взаимопонимания с местным руководством — дело, конечно, полезное. И все же…

— Что вы хотите, командор, в каждой экспедиции должен быть свой штатный арап! Меня Денисенко спрашивает с подковыркой: «Вон у вас бумаги какие — с печатями Академии наук, так что ж она, ваша Академия, грошей-то не дает на эту самую „чистую науку“?..»

Они замолчали. Игнатьев, пригнувшись от ветра, тоже закурил и спрятал папиросу в кулаке. Впереди, в солнечной дымке, уже угадывались очертания мелового плато над Карасубазаром.

— Да, нашего брата нынче не балуют, — сказал Игнатьев. — Немодная наука, что ты хочешь. Физика, молекулярная биология — это сейчас главное, а кто принимает всерьез историю? Моя бывшая руководительница раскапывала Керкинитиду, — ты в Евпатории бывал? — там часть стены вскрыта прямо в городском парке, возле музея, это получилось удачно; но зато другой раскоп оказался на территории какой-то здравницы, и вот тут пришлось драться за место под солнцем. Понимаешь, это был военный санаторий, Министерства обороны, а полковники медицинской службы народ решительный: налево кругом, марш, и никаких разговоров. Однако та тоже дама упорная, добилась каким-то образом разрешения через Москву и прокопалась весь сезон до победного конца. А на следующую весну возвращается — раскоп засыпан! Ей-богу. Даже, черти, деревца там какие-то понасажали, как будто так и было…

— И что же она? — смеясь спросил Витенька. — Снова через Москву действовала?

— Нет, собственными руками повыдергивала древонасаждения и стала копать дальше.

— Правильно, — одобрил Мамай, — знамя советской исторической науки следует держать высоко. В Белогорске придется заскочить на станцию. Я, когда туда ехал, не заправился, боялся опоздать к самолету. Ничего, мы это сейчас мигом…

Подкатив к заправочной станции, они убедились, однако, что «мигом» тут ничего не выйдет: семьдесят второго в продаже не было, и к единственной исправной колонке, отпускавшей шестьдесят шестой, выстроилась длиннейшая очередь Когда фиолетовый «конвертибль» занял место за надраенной голубой «Волгой» с московским номером и хромированным багажником на крыше, в заднем окне щегольской машины немедленно появились любопытные физиономии.

— Смотрите, завидуйте, — пробормотал Мамай, — это не то что ваше серийное убожество… Димка, ты сумеешь выжать сцепление и воткнуть первую скорость?

— Воткнуть — что и куда? — спросил Игнатьев.

— Ну, вот этот рычаг на себя и вниз. Это чтобы в случае необходимости продвинуться вперед. Я бы тем временем сходил на разведку.

— Лучше не надо, — отказался Игнатьев. — Я еще продвинусь не в ту сторону. Ты сиди тут, а на разведку я схожу сам.

Он выскочил из машины, с удовольствием разминая ноги, и прошел под навес, где, озабоченно пересчитывая талоны, толпились бледнолицые частники в мятых джинсах и пропотевших на спине гавайках, похожие на летчиков-испытателей мотоциклисты со своими столь же замысловато обмундированными подружками и темно-медные от постоянного загара, выдубленные степными ветрами и прокопченные соляркой водители «ЗИЛов» и «МАЗов». Когда Игнатьев подошел, толпа начала волноваться и выражать даже нечто вроде коллективного протеста, теснясь к окошку, но оттуда послышался пронзительный женский голос, который в неповторимом тембре уроженки Северного Причерноморья стал выпаливать какие-то местные вариации на тему «вас много, а я одна»; потом окошко с треском захлопнулось и за стеклом закачался плакатик неразличимого издали содержания.

— Ну не паразитка? — сказал кто-то рядом с Игнатьевым. — Еще двадцать минут до передачи смены, так она талоны села считать, шоб ей сто чирьев повыскочило на том самом месте! А смену станут передавать — это еще полчаса с гаком. Ну до чего ж поганая баба, шо ты с ней сделаешь…

Игнатьев вернулся к фиолетовому вездеходу, возле которого трое мальчишек уже спорили — трофейная это машина или самодельная, на конкурс «ТМ-69»; Мамай невозмутимо дремал за рулем, надвинув себе на нос треуголку из «Литературной газеты». Игнатьев подошел, прочитал наполовину срезанное заломом интервью Евгения Сазонова и, посмеиваясь, щелкнул по гребню треуголки. Витенька встрепенулся.

— Что, уже? — спросил он сонным голосом, хватаясь за ключ зажигания.

Игнатьев остановил его руку:

— Не спеши, у нас впереди еще как минимум час времени.

— А что там такое?

— Там, насколько я понял, готовится какая-то пышная церемония — вроде смены караула. А королева бензоколонки приводит в порядок свою отчетность и никому, бензина не отпускает.

— На то она и королева, — философски заметил Мамай и, зевнув, добавил: — Туды ее в качель. Знаешь, Димка, больше всего мне бы хотелось воскресить дюжину-другую радетелей за женское равноправие. И погонять их, стервецов, по нашей сфере обслуживания…

— Ну, ты женоненавистник известный, — сказал Игнатьев. — Увидишь, когда-нибудь наши отрядные дамы подсыпят тебе толченого стекла в кашу. Так что, будем ждать или попытаемся доехать до Феодосии?

— Это семьдесят километров, — с сомнением сказал Витенька. Щелкнув ключом зажигания, он пригнулся к приборному щитку и постучал по нему кулаком. — Я бы не рисковал, бензина у нас практически нет. А стоять на обочине, протягивая за подаянием канистру, — как-то, знаешь, унизительно.

— Ну что ж, тогда подождем. А пока пошли пить пиво!

— Да, пивка бы сейчас не мешало. Но крымская ГАИ, понимаешь, это такие звери! Нешто рискнуть?

— Ах да, верно, тебе же нельзя! Ну, хоть кваску попьем, если найдется.

— Да нет, иди уж сам, нет хуже самоистязания из солидарности. Чеши, старик, я тут подремлю пока, сегодня чего-то не выспался…

— Так и будешь спать на солнцепеке?

— Ничего, жар костей не ломит. Идите, командор, не терзайте шоферскую душу.

Игнатьев послушно удалился. Он выпил кружку неожиданно хорошего и даже холодного пива, отстояв очередь в душном павильоне, потом купил для сравнения три пачки «Беломора» — ростовской, одесской и симферопольской фабрик. Дальше делать было нечего, он чувствовал себя легко и беззаботно и немного неприкаянно, как школьник, на которого вдруг свалились внеплановые каникулы. У него, правда, никаких каникул не было, напротив, для него сейчас начиналась работа — главная, та самая, ради которой он всю зиму высиживал бесконечные заседания в старом великокняжеском особняке на набережной Невы, проводил дни в читальных залах БАНа и Публички, мучился за пишущей машинкой. По идее, камеральный период должен был быть временем творческим, когда осмысливались и приводились в систему вороха полевого материала — сырого, необработанного, зачастую противоречивого; но Игнатьев всегда почему-то ощущал, может быть вопреки здравому смыслу, что истинное творчество начинается именно там, в поле. Возможно, он просто был не из породы теоретиков.

В общем-то, он довольно рано защитил вполне приличную кандидатскую, и у него были уже припасены мысли, которые со временем могут стать опорными точками для докторской, — так что голова, вероятно, работала у него не хуже, чем у других. Он регулярно печатался, и пишущая машинка была для Игнатьева таким же привычным инструментом, как и лопата. Работа за столом доставляла ему много радостей (и огорчений, понятно, на то и работа), но никогда, пожалуй, придумав наконец точную формулировку и выстукав ее двумя пальцами на своей портативной «Колибри», не испытывал он такого всепоглощающего творческого подъема, как в те минуты, когда, сидя на корточках в жарком, как устье печи, раскопе, он откладывал нож и начинал осторожно, как хирург, прикасающийся к обнаженному сердцу, обметать кисточкой сыроватую еще землю с зеленого от окислов металла, пролежавшего во мраке двадцать столетий…

Все это ждало его теперь там, впереди, в двух часах езды отсюда, и на целое лето, до осени! Игнатьев сел на камень в тени чахлой акации, закурил папиросу, выбрав для начала симферопольскую, и стал машинально следить за пробегающими по шоссе машинами. Редкая тень почти не давала прохлады на этом знойном ветру, от шоссе несло цементной пылью, но жара казалась Игнатьеву превосходной и очень полезной для здоровья жарой, а пыль-то и вовсе была не помехой! К пыли на раскопках привыкаешь прежде всего, без этого уж нельзя. Работка, как говорят, не денежная, но весьма пыльная…

Он чувствовал себя просто отлично — как блудный сын, завидевший вдали кровлю родного дома. Ни бестолочь на заправочной станции, ни скверная симферопольская папироса не могли сейчас омрачить его благостного мировосприятия. В Питере-то, бывало, подобные штучки изрядно портили ему настроение: газетный киоск, например, закрытый в те самые часы, когда ему — согласно висящей тут же табличке — положено быть открытым, или отсутствие в магазинах хорошей гознаковской бумаги, на которой он привык работать, или обнаруженный в начинке «Беломора» обрезок шпагата… Мелочи, конечно, но очень уж противными кажутся они там, на Севере. Впрочем, Питер это всегда умел — превращать людей в неврастеников.

— Ну, ничего, — бодро сказал Игнатьев и втоптал окурок в пыль — Впереди целое лето!

Через полтора часа, оставив позади райские долины Отузы и Карасевки, они были уже на Ак-Монайском перешейке — пороге Керченского полуострова. За Феодосией ландшафт изменился, пошли пологие, бурые от колючки холмы, степь, поля зеленой пшеницы. Здесь начиналась Киммерия. Пробежав по шоссе еще десяток километров, фиолетовая «Победа» свернула на проселок.

— Старик, можешь вылезти из машины и облобызать бетон, — сказал Мамай. — Цивилизации больше не будет, мы въезжаем в рабовладельческую эпоху. В сущности, наш фиолетовый драндулет — это почти машина времени… Во всяком случае, когда мы захотим проветриться или возникнет надобность обмыть, скажем, какое-нибудь эпохальное открытие — мы всегда сможем погрузиться в нее всей бандой и снова совершить большой скачок через двадцать три века…

— Куда это ты намерен скакать?

— Ну, в ту же Феодосию, там есть заведения. Конечно, просто выпивку можно организовать где угодно, Денисенко распорядился отпускать нам местное молодое вино по полтиннику за литр… Но я говорю, в случае, если мы раскопаем что-нибудь достойное быть отмеченным этаким симпозионом в цивилизованных условиях…

— Ты раскопай сначала, — скептически сказал Игнатьев. — Между прочим, Витя, с вином нужно поосторожнее. Учти, в отряде студенты.

— Шеф, я все учел! О том, сколько это вино стоит, знаем только мы с тобой… Но какой стервец Денисенко, хоть бы ухабы велел засыпать…

Машина, скрипя еще жалобнее, медленно ковыляла по выбоинам и колеям, взбираясь на невысокое плоскогорье. В стороне, на буром склоне холма, вроссыпь паслись грязно-серые овцы; неподвижная фигура пастуха, стоящего вверху на гребне с длинной герлыгой на плече, казалась какой-то ненастоящей, поставленной здесь для колорита.

— Библейская идиллия, — улыбнулся Игнатьев. — Витя, ты читал «Иосиф и его братья»?

— Манна? Нет, не успел еще. Стоит?

— Очень стоит. Если можно, пришпорь свой «конвертибль», если ускорение не будет связано с материальным ущербом. Последние километры всегда кажутся мне самыми Длинными.

— Не только вам, командор, это все говорят. Ничего, мы уже у цели…

Действительно, не прошло и десяти минут, как с широкого перевала перед ними раскрылась вдали туманная синева залива, кучка палаток отрядного лагеря на берегу и в стороне темные прямоугольники прошлогодних раскопов.

Когда они подъехали, весь личный состав высыпал им навстречу из большой, с поднятыми боковыми полотнищами, столовой палатки — шестеро практикантов, обладателей коллективного прозвища «лошадиные силы», две практикантки, повариха и единственный, кроме Мамая и самого Игнатьева, научный сотрудник отряда Лия Самойловна, маленькая застенчивая женщина в очках без оправы, с облупленным от загара носом.

— Ура-а-а! — нестройным хором прокричали «лошадиные силы». — Виват командору! Бхай! бхай!

— Ладно вам, черти, — сказал Игнатьев, выбираясь из машины. Он начал пожимать руки, отвечая на сыпавшиеся со всех сторон вопросы. От кухоньки под навесом пахло дымом и кулешом, и он вдруг почувствовал, что голоден — голоден и счастлив, как давно уже не был там, дома, в Ленинграде…

ГЛАВА 8

— Нам сделаны! Прививки! От мыслей! Невеселых! — диким голосом и во все горло распевала Ника в соседней комнате, стараясь перекричать вой электрополотера. — От дурных болезней! И от бешеных! Зверей!

— Вероника! — строго окликнула Елена Львовна. — Поди сюда!

Ника, не слыша и продолжая упиваться своими вокализами, прокричала еще громче, что теперь ей плевать на взрывы всех сверхновых — на Земле, мол, бывало веселей. Потеряв остатки терпения, Елена Львовна вскочила, распахнула дверь в комнату дочери и выдернула шнур из розетки. Полотер умолк, дочь тоже.

— От каких это «дурных болезней» тебе сделана прививка? — со зловещим спокойствием спросила Елена Львовна.

— Понимаешь, — сказала Ника, подумав, — там могут быть всякие неизвестные нам вирусы. Пит говорит, что американцев, если они вернутся благополучно, — разумеется, неизвестно еще, полетят ли они вообще, — так вот, он говорил, что их будут год держать в карантине. Чтобы не занесли какую-нибудь новую болезнь, понимаешь? Я думаю, об этих дурных болезнях в песне и говорится. Это же про космос, мама. Она так и называется — «Космические негодяи…»

— Сам он негодяй, если сочиняет подобную пошлость. Ты мне не так давно заявила: «Эти песенки — уже пройденный этап, они меня больше не интересуют!» А сама поешь черт знает что! Я сожгу все твои катушки, так и знай, Вероника, сожгу или выкину в мусоропровод, если еще раз услышу от тебя эту мерзость!

— Если посчитать, сколько раз в день ты меня ругаешь и сколько хвалишь, то можно подумать я не знаю что, — печально сказала Ника. — Что я вообще чудовище какое-то. Обло, озорно и вообще. Другие матери просто не налюбуются на своих дочек!

— Другие матери воспитывают из своих дочерей черт знает что, — непреклонно сказала Елена Львовна. — А я хочу воспитать из тебя человека — порядочного, обладающего чувством собственного достоинства, ясно представляющего себе свою жизненную цель и умеющего ее достичь… словом, настоящего советского человека. А ты даже не даешь себе труда задуматься над своим будущим, ведешь себя безобразно, во всеуслышание распеваешь хулиганские песни. Разве мать может смотреть на это равнодушно?

— Наверно, не может, — согласилась Ника. — Но неужели я действительно такая уж гнусная? Ведь другие этого не считают. Например, Андрей, — только я тебя очень прошу: это ужасный секрет, и ты никому, понимаешь, никому-никому не должна об этом рассказывать! — так вот, Андрей, когда я его провожала, сказал, что ему будет меня не хватать, и когда я спросила, почему это ему будет меня не хватать, что во мне такого особенного, то он сказал, что уважает меня как человека. И еще он сказал, что такие, как я, встречаются редко. Значит, он совсем ничего во мне не понимает?

Елена Львовна долго молчала, потом спросила:

— Тебе серьезно нравится Андрей?

— Нравится, конечно, только не так, как ты думаешь, — ответила Ника. — Может быть, он нравился бы мне и в этом смысле, но только я все время чувствую, что ему это ни к чему. Ты понимаешь, вот бывают люди, которых в жизни интересует только что-то одно, да? По-моему, Андрей такой и есть. Его интересует только искусство. Наверное, он женится когда-нибудь, но все равно… для него это будет так, где-то в сторонке. Я бы не хотела быть его женой.

— Глупышка, — усмехнулась Елена Львовна и, обняв дочь за плечи, на секунду крепко прижала ее к себе. — Тебе рано об этом думать. Беги, кончай уборку, они скоро приедут…

— Иду, мамуль. Послушай, если Светка станет тянуть с отъездом, ты ей особенно не потакай, хорошо? А то начнется беготня по магазинам, хождение по театрам… Нет, ну правда, мамочка, — ехать так ехать, а то ведь и лето не заметишь как пройдет!

— Не беспокойся, вряд ли они станут задерживаться, у них тоже ведь время ограничено, — сказала Елена Львовна.

Минут через сорок — Ника едва успела покончить с уборкой квартиры, принять ванну и одеться — гости наконец явились. В прихожую, пропустив перед собой Светлану, шумно ввалился отец, потом боком, пронося чемоданы, протиснулся Светланин муж, Юрка. За Юркой, нагруженный пакетами и футлярами, появился незнакомый Нике молодой мужчина в спортивной одежде, отдаленно похожий на какого-то киноактера, то ли итальянца, то ли француза.

— Ох, наконец добрались! — кричал Иван Афанасьевич, стаскивая пиджак. — Два часа ехали от Домодедова, уму непостижимо! Ну и жарища сегодня, — Ника, тащи-ка нам пива из холодильника, давай-давай, не помрем, мы народ крепкий! Ну, вы знакомьтесь, кто кого не знает…

— Так рассказывай, как ты тут живешь, — сказала Светлана, войдя к Нике в купальном халате и резиновой шапочке. — Уф, хорошо помылась…

Она опустилась на тахту, усталым жестом стащила шапочку и растрепала волосы.

— Жара в Москве немыслимая, я уж отвыкла немного, у нас все-таки чуть попрохладнее… На море хочется — ты себе представить не можешь. Послушай, лягушонок, если не трудно, принеси из столовой меньший чемодан — тот, что на молнии, только не черный, а коричневый.

Ника выскочила в столовую, где мужчины сидели в креслах возле раскрытой на балкон двери, расставив пивные бутылки прямо на полу. Нагнувшись над сложенным в углу багажом гостей, она искоса глянула на Юркиного приятеля, безуспешно пытаясь вспомнить, на кого же он все-таки похож. Тот обернулся в эту самую секунду и ласково улыбнулся ей, показывая великолепные зубы Ника вспыхнула — еще подумает, что она подглядывает за ним! — и, выдернув из-под большого чемодана маленький, коричневый, быстро вернулась к себе в комнату.

— Спасибо, роднуля, — сказала Светлана. — Брось на кресло. Ты почему такая красная?

— Ничего подобного, просто я долго стояла вниз головой, и вообще ужасно жарко сегодня…

— Господи, лягушонок, чего это тебе вздумалось стоять вниз головой? — удивилась Светлана. — Ты занимаешься по системе йогов?

Ника отошла к открытому окну, задернула штору и, спрятавшись за нее, легла грудью на подоконник.

— Я не занимаюсь ни по какой системе йогов, — сообщила она. — Доставала твой чемодан, он оказался в самом низу. Слушай, этот… ну, Адамян, — он на кого-то похож, правда?

— Артур? — Светлана засмеялась. — Он похож на испанца, на тореадора, у нас его называют Дон Артуро. Смотри не влюбись, институтские девчонки бегают за ним как пришитые… впрочем, он женат. Иди сюда, помоги мне застегнуться.

Ника, помахав перед лицом растопыренными пальцами, чтобы охладить щеки, выбралась из своего укрытия.

— Интересно, чего это я стану в него влюбляться, — пробормотала она, — ты с ума сошла — говорить такие глупости…

— Это еще что за тон со старшей сестрой? — притворно строго спросила Светлана и, поймав Нику за руку, притянула к себе и шлепнула — Смотри у меня! Застегивай молнию, только осторожно, чтобы не заело… Готово? Ну, спасибо А ты прехорошенькая стала, лягушонок, откуда что взялось. На свидания бегаешь, признавайся? И платьице миленькое, очень. Шила или готовое?

— Готовое. Это лен с лавсаном, очень прохладное. Только немного колется, если надевать без рубашки…

— Ну, прекрасно. Идем поможем маме, а то мы никогда не сядем обедать, я проголодалась немыслимо.

— Да, сейчас иду, — рассеянно отозвалась Ника. Проводив взглядом старшую сестру, она присела на край тахты и вздохнула. Она почему-то многого ждала от встречи со Светланой, а теперь ей уже казалось, что ждала напрасно. Она не знала теперь, получится ли у нее со Светланой долгожданный разговор о самом важном. Конечно, человек устал с дороги, это понятно; но все-таки, что это за манера — спросить: «Как ты поживаешь?» — и тут же перевести разговор на другое: «Ах, какое платьице Миленькое. Колется? Ну, прекрасно!» Что, спрашивается, в этом прекрасного? Ника поежилась — платье действительно кололось, — потом, вздохнув еще печальнее, встала и отправилась помогать матери и сестре. Очень важно было, проходя через столовую, постараться как-нибудь не взглянуть ненароком на этого — ну, как его — Дона Артуро…

За обедом он, как назло, оказался сидящим напротив. Ника ела, не подымая глаз от тарелки, но все время слышала его голос — кажется, он говорил больше всех за столом. Юрка вообще был не из разговорчивых, Светлана казалась то ли усталой, то ли чем-то подавленной, зато Адамян был в ударе, болтал без умолку. О чем только не успел он рассказать за какой-нибудь час — и о своей туристской поездке на Байкал, и о встречах с американскими физиками в Штатах (зимой они с Кострецовым были там в командировке), и об особенностях исполнительской манеры Святослава Рихтера, и как ловят форель, и как однажды ему пришлось выступать в концерте под чужим именем, выручая запьянствовавшего приятеля-пианиста.

Собеседник он, надо сказать, был не из тех, с которыми скучно за столом; но Ника не могла подавить растущего раздражения. «Что же мне прикажете делать, — казалось, говорил Адамян всем своим видом, — если я красив и знаю об этом, потому что вижу, какими глазами смотрят на меня женщины; что же мне прикажете делать, если я талантлив и во всех отношениях незауряден, если я сумел почти одновременно окончить физмат и консерваторию, если я за роялем отдыхал от работы над диссертацией, — что же мне теперь, скромности ради изображать из себя этакого серенького иван-иваныча?» Все это было так, Юрка по сравнению с Доном Артуро выглядел вахлак вахлаком, и все же этот блестящий и заслуженно упивающийся своим блеском физик-тореадор с модными бачками и обольстительной улыбкой был ей чем-то удивительно неприятен…

Это очень огорчало ее, потому что им предстояло вместе ехать на Юг, пробыть вместе почти полтора месяца. Ника до сих пор никуда не ездила без родителей и автомобильное путешествие этого года предвкушала еще и как первую свою вылазку в заманчивый мир взрослых, обладателей священных прав — ходить в кино когда угодно и вообще располагать собою по своему усмотрению. Разумеется, такую поездку желательно было бы совершить в обществе людей приятных и интересных — таких, во всяком случае, которые бы по меньшей мере не вызывали к себе чувства безотчетной неприязни…

А если говорить об Адамяне, то ее внезапно вспыхнувшая неприязнь к нему была, если разобраться, не такой уж и безотчетной. Перед обедом, когда стол был уже накрыт, а Светлана с мамой еще возились на кухне, отец и Юрка спустились вниз, чтобы взять что-то из машины; Ника, таким образом, осталась наедине с Доном Артуро, который немедленно усадил ее в кресло у балкона, сам сел напротив и принялся расспрашивать о школьных делах, — видно было, что дела эти нужны ему, как кошке гитара, а Ника всегда ужасно глупо себя чувствовала, когда ей приходилось вести с кем-нибудь из взрослых пустой разговор из вежливости.

Но совсем возмутительным оказалось то, что он смотрел на нее при этом какими-то такими глазами — ну, в общем, так смотрел, что ей сразу стало стыдно сидеть перед ним в своем модном, слишком коротком платье, и она поняла, что он догадывается об этом и это доставляет ему удовольствие. Она не поняла даже, почему ее так смутил его взгляд, — с весны, когда она стала носить мини-юбки, многие посматривали на ее колени, и это не особенно возмущало ее, а иногда было даже приятно. Андрей, например, тот прямо говорил, что у нее красивые ноги, и, когда они накануне его отъезда ездили вдвоем купаться в Останкино, он рисовал ее в купальном костюме, на пляже, и ей тоже было приятно и ни капельки не стыдно. А сейчас, с Адамяном, ей было стыдно и нехорошо.

Вероятно, нужно было просто встать — выйти на балкон, например, или сесть за стол; но Ника знала, что Адамян тотчас же поймет, почему она встала, и получится еще хуже; кроме того, мама не раз говорила ей, что воспитанный человек должен уметь оставаться невозмутимым в самой неловкой ситуации, делая вид, будто ничего не случилось. Скажем, если кто-то в гостях опрокинул на себя тарелку, то нужно держаться так, словно для тебя человек, облитый супом, — самое обычное из зрелищ.

Поэтому Ника и продолжала сидеть с Доном Артуро, делая вид, будто не замечает или не понимает его «раздевающих», как это называлось в старых романах, взглядов, пока не вернулись остальные и стали усаживаться за стол. И вот с таким-то человеком ей предстояло теперь ехать на море — наслаждаться самостоятельностью!

Почти с ненавистью уже слушала она его застольные разглагольствования, его бархатный голос, которому едва уловимый акцент придавал какую-то особенную манерность, и думала о том, как здорово было бы поехать вместе с Андреем. Просто так, совершенно по-товарищески. Она была искренна сегодня, когда сказала матери, что Андрей нравился ей только «просто так»; но, конечно, попутешествовать по Югу с ним вдвоем было бы великолепно. Ника вспомнила, каким взрослым и мужественным выглядел Андрей в форме строительного отряда, похожей на мундир кубинского милисиано, и вздохнула, представив, как на привале варила бы что-нибудь на костре и поддерживала огонь, ожидая его возвращения с охоты…

— Лягушонок, не спи за столом! — повысив голос, сказала Светлана с другого конца стола.

Ника подняла голову и посмотрела на нее долгим отсутствующим взглядом.

— Папа спрашивает, когда мы намерены выезжать.

Ника перевела глаза на отца и рассеянно Пожала плечами.

— Не знаю… мне, в общем, все равно, — сказала она. — Можно хоть завтра.

— Я бы лишнего не просидел, — сказал Иван Афанасьевич. — Завидую вам, мне-то раньше осени не вырваться… А у нас еще, понимаете, в министерстве — черти бестолковые — здание заселили, а вентиляция до сих пор не работает. Жарища — сдохнуть можно. И окна, главное, ведь не открываются! Не предусмотрено, говорят, чтобы не портили вид фасада. А какой там вид… — он не договорил и досадливо махнул рукой.

Начали обсуждать застройку проспекта Калинина, потом новую архитектуру вообще, потом Дон Артуро вспомнил своего дядюшку, архитектора, убитого под Сталинградом. Света сказала что-то о вышедших недавно воспоминаниях одного из видных наших военачальников, Иван Афанасьевич с нею не согласился, Юрка возразил и жене, и тестю. Начался довольно бестолковый спор, который Ника слушала со скукой и недовольством.

— Можно собирать тарелки? — спросила она наконец, решительно поднимаясь из-за стола.

— Собирайте, девочки, — обрадовалась Елена Львовна — Собирайте, сейчас будем подавать сладкое…

— Лягушонок, похозяйничай сама, я что-то устала, — сказала Светлана, закуривая сигарету из Юркиной пачки. — Ты ведь давно уже бездельничаешь? Вам теперь благодать — никаких экзаменов…

— Ничего себе «бездельничаю», весь июнь перебирала картошку! И вообще, не думай, пожалуйста, у нас тоже есть свои проблемы, — загадочно добавила Ника, принимая тарелку из рук Адамяна и сдерживаясь, чтобы не посмотреть на него.

Она вынесла стопку грязных тарелок на кухню, сложила их в раковину и задумчиво уставилась на кран, из которого капало, очень скоро блеск никеля и равномерные щелчки падающих капель навели на нее какую-то сонную одурь. Подцепив пяткой, Ника выдвинула из-под стола треногий табурет и села, принявшись считать капли.

За этим занятием и застал ее Дон Артуро, неслышно — как на мягких лапах — вошедший в кухню с новой порцией грязной посуды.

Услышав за спиной вкрадчивое «разрешите», Ника от испуга и неожиданности чуть не свалилась со своего неустойчивого сиденья.

— Как вы меня напугали! — сказала она сердито. — Давайте я поставлю…

— Вы не выдержали больше этого спора, — Адамян улыбнулся. — Понимаю вас, я тоже с трудом переношу такие дискуссии.

— Я не люблю, когда вспоминают войну, — сказала Ника. — И мама, я знаю, совершенно не переносит всяких разговоров о войне, об эвакуации… мой братик умер в эвакуации, ему не было и года. Да и к чему вообще спорить? Как будто это имеет значение теперь, через тридцать лет…

— Ну, может быть, какое-то значение это имеет, — возразил Адамян рассеянным тоном. Вскинув голову и щурясь, он разглядывал стоящую на полочке старинную кофейную мельницу с ярко начищенными медными частями, которую Елена Львовна достала где-то после того, как в моду вошло украшать кухни всякой старой утварью — Может быть, это и важно… для историков… но меня не интересуют проблемы такого рода… и еще меньше — споры, в которых ни одна сторона заведомо не переубедит другую. Какая отличная вещь эта мельничка… с вашего позволения?

Не дожидаясь ответа, он снял мельницу с полки и стал разглядывать.

— Прекрасная вещь, сейчас такую не достать… Правда, у меня дома есть настоящая турецкая, ручной работы прошлого века. Но и эта хороша, можно получить очень тонкий помол. Вы пьете турецкий кофе?

Ника понятия не имела о том, что такое турецкий кофе, но признаться в своем невежестве постеснялась.

— Нет, — сказала она. — Терпеть его не могу.

— Жаль, — томно сказал Адамян, глядя на нее полуприкрытыми глазами. — Я мог бы вам погадать… я это умею, у меня была няня-турчанка…

— Как погадать? — спросила Ника, против воли заинтересовываясь.

— Самым древним и самым безошибочным способом — на кофейной гуще…

Секунду-другую Ника смотрела на него большими глазами, потом прыснула от подавленного смеха, как пятиклассница. Физик, пианист, тореадор и вдобавок ко всему еще и гадалка! Она представила себе своего элегантного собеседника укутанным в черную шаль и почему-то сидящим на полу перед разложенным колдовским инвентарем и, не в силах больше сдерживаться, закинула голову и расхохоталась во все горло. Засмеялся и Адамян.

— Какая трогательная, жизнерадостная сценка, — сказала Светлана, появляясь в дверях. Руки у нее были заняты, и зажатая в углу рта дымящаяся сигарета заставляла ее говорить сквозь зубы. — Адамян, если ты вздумаешь рассказывать девочке анекдоты из своего репертуара… Возьми, лягушонок! Куда ты исчезла, мама ведь просила убрать со стола…

— Вообрази, Артур Александрович умеет гадать на кофейной гуще, — все еще со смехом сказала Ника, принимая из рук сестры посуду.

— Артур Александрович много чего умеет, — холодно отозвалась Светлана. — Где у вас чашки для компота?

— Вон там, в правом отделении!

Адамян, полуулыбаясь, перевел взгляд со старшей сестры на младшую, потом обратно.

— Светлана Иванна, разрешите вам помочь, — произнес он нараспев.

Светлана, не ответив ему, вышла из кухни с подносом.

— Она на вас сердита? — с любопытством спросила Ника.

— Не думаю. Просто плохое настроение, усталость.

— Светка очень похудела за то время, что я ее не видела. У нее опасная работа?

— Чепуха… это вы насмотрелись фильмов и начитались книг, — беззаботно ответил Адамян.

Ника помолчала.

— А как вы гадаете на кофейной гуще?

— О, нет ничего проще. Варится крепкий турецкий кофе — лучше в настоящей медной джезве, но можно и просто в кастрюльке, — немного, всего одна чашка… да, и еще чашка должна быть определённой формы… как бы вам объяснить… с внутренней поверхностью, максимально приближенной к полусферической, понимаете?

— Круглая? — Ника распахнула буфет и показала маленькую кофейную чашечку. — Вот такая?

— Да, да, приблизительно такая… лучше чуть побольше. Вы пьете кофе не торопясь, маленькими глотками и думаете о чем хотите. Естественно — о том, что вас в данный момент заботит, беспокоит или, напротив, радует… Затем вы пустую чашку быстро переворачиваете от себя — вот так, непременно левой рукой, это очень важно — и ставите вверх дном на блюдце. И все!

— Как — все? — разочарованно спросила Ника.

— В том смысле, что от вас больше ничего не требуется. Потом начинаю действовать я! Гуща, когда вы переворачиваете чашку, со дна расплескивается на стенки и образует определенный узор, истолковать который и есть дело гадальщика. В этом узоре — в этих коричневых разводах, образованных застывшей кофейной гущей, — мне видна вся ваша судьба…

Ника смотрела на него разинув рот. К сожалению, никаких оккультных тайн узнать больше не удалось, потому что в этот момент их позвали и пришлось вернуться в столовую. Там все уже было мирно, спорщики наконец угомонились и теперь обсуждали сроки и маршрут поездки.

— У Артура тоже есть права, так что мы можем меняться за рулем, — говорил Юрка. — Я бы ехал без ночевки. Подменяя друг друга, можно запросто отмахать за сутки полторы тысячи километров. Я в прошлом году в одиночку делал девятьсот без особой усталости.

— Зачем лететь сломя голову? — возразила Елена Львовна. — Ну, приедете на море днем позже — не такая уж потеря…

— Правильно, — поддержал Иван Афанасьевич. — Доедете в первый день до Белгорода, заночуете в тамошнем кемпинге, как раз будет полпути. А утром спокойненько, не торопясь двинете дальше, и вечером вы уже в Крыму. Это же опасная штука, ребята, сколько я видел несчастий на дорогах… и сам бился, и видел, как другие бьются… Первую свою машину — отличнейшая была «Татра», восьмицилиндровая, с воздушным охлаждением, — я расшиб вдребезги, в Германии еще дело было. Не знаю, как жив остался… «Татра» эта по автобану давала полтораста в час без всякой перегрузки — красота, идет, бывало, как зверь, только свист слышен в воздухозаборниках, будто у нее сзади турбина…

— Вы так вкусно рассказываете о скорости, — засмеялся Адамян, — и в то же время уговариваете нас ехать потихоньку…

— Э, сравнили! — Иван Афанасьевич грузно поднялся из-за стола. — Мне тогда терять нечего было: молодой, без семьи… то есть я хочу сказать, семья была не со мной, — быстро поправился он, на мгновение смешавшись. — Да и оставалась еще этакая, знаете ли, фронтовая лихость — двум смертям не бывать, а одной не миновать, сегодня ты жив, завтра тебя нет, тут уж было не до осторожности. У вас дело другое, я вам обеих дочек своих доверяю!

Он шутливо погрозил пальцем и посмотрел на часы.

Ну, пойду вздремну, вы извините, мне вечером поработать придется. А насчет отъезда решайте уж сами, можете хоть завтра с утра ехать, если все готово…

ГЛАВА 9

На следующий день старт не состоялся, потому что утром у Светланы начался приступ мигрени — обычно это бывало как минимум на сутки. Родители уехали на работу, Юрка возился с машиной, Светлана лежала в темной комнате с грелкой на голове, Адамян засел за рояль и негромко наигрывал что-то элегическое — возможно, Грига, Ника не была уверена. Самой ей заняться было нечем, а читать не хотелось.

Томясь бездельем, она побродила по комнатам, потом натянула старый тренировочный костюм, спустилась во двор и заползла к Юрке под машину. Здесь было прохладно.

— Тебе помочь чем-нибудь? — спросила она.

— Чем же ты мне поможешь, только измажешься… Ну, хочешь, так подавай инструменты. Не простудись смотри на асфальте — а то подстелила бы, в багажнике есть брезент.

— Ничего, асфальт не холодный…

Некоторое время работали молча. Ника послушно вкладывала в Юркину черную от масла и грязи руку то ключ на четырнадцать, то ключ на семнадцать, то шприц, то еще что-нибудь такое же грязное и железное. Потом, набравшись храбрости, спросила небрежным тоном:

— Послушай, а тебе нравится Адамян?

Юрка ответил не сразу — ключ в его руке, которым он затягивал какую-то гайку, сорвался в этот момент, с силой ударив в днище; Нике на лицо упал кусочек сухой грязи, что-то посыпалось, едва не запорошив глаза.

— А, ч-черт, — с болезненной гримасой прошипел Юрка и подобрал звякнувший об асфальт ключ. Лишь кончив затягивать гайку и попросив у Ники плоскогубцы, он сказал: — Арт хороший экспериментатор…

Ника подождала продолжения и спросила:

— Нет, а как человек?

— В этом смысле я ведь его не очень знаю, — опять помолчав и как бы нехотя ответил Юрка. — Мы работаем в разных отделах, он в экспериментальном, я в теоретическом… Но вообще-то он парень вполне… Черт, все-таки руку я себе расшиб порядочно. Есть у вас в машине аптечка?

— А что? — испуганно спросила Ника.

Юрка показал ей кровоточащую ссадину на суставе.

— Ой, это же нужно сразу промыть и продезинфицировать — беги быстро домой, я тут все уберу!

— Погоди ты, не мельтешись. Если есть аптечка, дай мне йод и немного ваты…

Ника торопливо выбралась из-под машины, достала аптечку. Юрка, к ее ужасу, обтер пострадавшую руку тряпкой, намоченной в бензине, потом прижег ссадины йодом.

— О'кэй, — сказал он. — Знаешь, водители-профессионалы уверяют, что бензин — отличный дезинфектант… И ведь в самом деле, никто из них не возит с собой аптечек, а руки они калечат постоянно. Бензинчиком, говорят, промоешь — и заживает как на собаке… А почему он тебя заинтересовал, Адамян?

— Ну, просто… Мы ведь едем вместе, и… просто хочется знать; кто с тобой едет!

— Это Светка решила его пригласить. Пожалуй, идея оказалась удачной, с таким попутчиком не соскучишься, — Юрка коротко улыбнулся ей и стал собирать инструменты. — Ты иди, я тут сам закончу…

— А ты что сейчас собираешься делать?

— Мыться!

— Не-е-ет, а потом?

— Потом? Поваляюсь, почитаю, может и подремлю. А что?

— Да нет, ничего, — Ника мотнула головой, отбрасывая от щеки волосы. — Просто я подумала, что, может быть, стоит организовать какое-нибудь мероприятие. Если, конечно, Светка оживет.

— Честно говоря, я не особенно рвусь, — сказал Юрка, перетирая тряпкой ключи и укладывая их в инструментальный ящик.

— Тогда ты просто байбак! — сказала Ника и показала ему язык.

Юрка сказал, что язычище у нее что надо, собрал свое хозяйство, снял комбинезон, оставшись в шортах и майке, потом хлопнул крышкой багажника и ушел в подъезд, насвистывая «летку-енку».

Нике вдруг захотелось потанцевать, а потом стало грустно Все было как-то не так. Она забралась в беседку, где по вечерам старички-пенсионеры читали свои газеты, и сидела, раскачиваясь взад-вперед, поджав ноги под скамейку, держась за ее края и без слов мурлыкая тот же привязчивый мотивчик, что свистел Юрка. Возможно, ей стало грустно именно от этой мелодии — несмотря на легкий, беззаботный по первому впечатлению ритмический рисунок, она всегда казалась ей исполненной какой-то пронзительной тоски. Итальянский фильм, где эта безысходно-веселая «летка-енка» проходила как лейтмотив, кончался самоубийством героини, — возможно, именно поэтому праздничная мелодия звучала теперь так тоскливо.

Ника сидела пригорюнившись, перестав даже раскачиваться, и очень жалела себя. Действительно — вся компания разъехалась, Андрея вообще унесло за тридевять земель, еще влюбится в кого-нибудь там на целине. В романах на целине всегда влюбляются. И неизвестно еще, что получится из этого ее путешествия, — может вообще не получиться ровно ничего хорошего.

В нескольких шагах от беседки, за оградой из тоненьких молодых топольков, на игровой площадке возились малышата из соседнего детсада — деловито посыпали друг друга песком, что-то строили, запускали игрушечный красный вертолетик. Если не считать детей и их воспитательницы, дремлющей в сторонке на солнцепеке, двор — большой озелененный двор благоустроенного микрорайона — был совершенно безлюден. Пенсионеры по утрам прятались по своим квартирам, боялись ультрафиолетового излучения — солнце, говорят, в этом году опять неспокойное. Где-то включили радио, Анна Герман с милым акцентом пела о том, как страшно ходить в лес одной, потом ее сменили задорные «Филипинки», а «Филипинок» — Эдита Пьеха.

Нужно было идти мыться, переодеваться, вообще что-то Делать, а вставать не хотелось, не хотелось выходить на солнце из прохладной тени беседки, не хотелось даже шевелиться. «Ленивая я стала до отвращения, — самокритично думала Ника, разглядывая руки, покрывшиеся от бензина белым, словно шелушащимся налетом. — Вот есть же на свете активные, динамичные натуры, а я живу, как австралийская коала. Нельзя так жить, конечно нельзя, я ведь это прекрасно понимаю…»

Повздыхав еще и напомнив себе, что лень — мать всех пороков, она наконец вышла из беседки и направилась к подъезду. «Огромное небо, огромное небо, — рыдающим голосом пела Пьеха, — огромное небо — одно на двоих…» Ника опять вздохнула, посмотрела на небо и тоже нашла его огромным и ярким и вообще очень хорошо приспособленным для того, чтобы стать именно небом на двоих. Вот и Анна Герман пела о том же самом: что одной быть нехорошо.

Из подъезда навстречу ей легкой походкой теннисиста вышел ослепительный Адамян в дымчатых очках.

— А я за вами! — объявил он жизнерадостно. — Поехали куда-нибудь в центр, Вероника, хочу познакомиться с Москвой. Вы сумеете показать мне самое интересное, я уверен, — и он ловким движением подхватил ее под локоток.

Ника высвободила руку, слишком изумленная, чтобы смутиться такой решительной атакой с ходу.

— Да вы что, — сказала она невежливо, — в центр в таком виде?

Она отступила на шаг и слегка расставила руки, словно приглашая разглядеть себя получше. Адамян сделал это очень обстоятельно, даже очки снял.

— Вы изумительны, — сказал он, прикрывая глаза. — Да, да, именно в таком виде! Костюмчик, правда, тесноват, но это лишь подчеркивает совершенство вашей прелестной фигурки. А впрочем, можете и переодеться — вам пойдет все… Словом, я вас жду здесь!

Ника с пылающими щеками скрылась в подъезде. Вот дура в самом деле, нашла что надеть, он еще решит, что она сделала это нарочно! «Я вас жду здесь» — подумаешь, какая уверенность в себе. Пусть ждет хоть до завтра!

Однако пока лифт вез ее на шестой этаж, она передумала. Собственно, почему бы и не поехать? Он явно хотел ее ошеломить: ах, такой блестящий ученый, ядерщик и все такое — и вдруг милостиво удостаивает своим вниманием какую-то девчонку. Нарочно для того, чтобы она прониклась священным трепетом А вот и фиг ему! Она примет это как должное, подумаешь, невидаль — ядерщик…

Нарочито не спеша, Ника умылась, подправила ногти, долго расчесывала волосы. Наряжаться не нужно, это ни к чему, можно надеть то же платье, что и вчера. Просто и скромно.

Одевшись, Ника заглянула в спальню родителей, к сестре. Светлана спала — мигрень, видимо, пошла на убыль. Юрка лежал на диване в гостиной с голубым томиком Сименона в руках Когда Ника заглянула в дверь, он отложил книгу и посмотрел на нее вопросительно.

— Я только выяснить, — сказала она. — Мы сейчас пойдем немного погуляем с Артуром Александровичем, он хочет посмотреть Москву, — как ты думаешь насчет обеда?

— В смысле сроков?

— Ну да. Чтобы знать, когда быть дома.

— А вы когда хотите, тогда и возвращайтесь. Я тут пожую чего-нибудь из холодильника, если проголодаюсь. Светка вряд ли встанет до вечера.

— Ну, тогда… чао!

Юрка подмигнул ей и вернулся к своему Мегре.

Она вышла из подъезда, щурясь от солнца и раскачивая за дужку очки, стараясь казаться спокойной и немного скучающей. Адамян поспешил к ней, уже издали разводя руками в немом восхищении.

— Куда же вы намерены идти? — сказала Ника небрежно, не глядя на него.

Он сказал, что, пожалуй, отказывается от намерения знакомиться с Москвой, потому что настоящая Москва, в общем-то, ограничена бульварным кольцом, а ехать сейчас туда, в центр, в переполненном транспорте или каком-нибудь грязном такси… и вообще, все эти толпы, бодро идущие на приступ разных там ГУМов и ЦУМов… стоит ли? Ника, хотя и слегка задетая слишком уж открыто выраженным пренебрежением к московской толпе, ответила, что, пожалуй, и впрямь ехать в центр сейчас не стоит.

— Сходим на Ленинские горы, — предложила она. — Это совсем близко, а народу там сейчас, наверное, не так уж много. И оттуда хорошо все видно. Где смотровая площадка, знаете?

Адамян сказал, что не знает, но горит желанием узнать, и они медленно пошли по направлению к Университетскому проспекту.

Внешне все было пока вполне нормально — Адамян больше говорил, она больше слушала; они просто шли рядом, и он даже не пытался снова взять ее под руку, чего она втайне боялась; и все-таки Нику не покидало странное ощущение неослабевающей тревоги — словно между ними неуклонно возрастало какое-то опасное напряжение. Она не могла даже определить сейчас, приятно ей это или неприятно, — она только чувствовала, что с ней происходит что-то никогда еще не происходившее до сих пор…

Потом это как-то прошло Дойдя до смотровой площадки, они молча постояли у парапета, глядя на подавляющую своими необъятными просторами панораму Москвы — она начиналась у них под ногами, за излучиной реки, за спортивными сооружениями Лужников, и уходила в задымленную зноем даль своим морем крыш, куполами церквей и шпилями высотных зданий.

— Да, столица мира, — проговорил задумчиво Адамян и тронул Нику за локоток.

— Я понимаю, конечно, что это банально, но мне на этом месте всегда вспоминаются пушкинские слова про Москву, — сказала она, в молчании отшагав по аллее сотню шагов. — Все-таки лучше про нее никто не написал… Вы стихи любите?

Адамян пожал плечами.

— Я сам их пишу… когда бывает тяжело на душе.

— Как странно, — сказала Ника, помолчав. — Никогда не могла бы себе представить, что у вас может быть тяжело на душе. Вы производите впечатление такого счастливого человека.

— И счастливому может быть иной раз тяжело, — возразил Адамян, — но я вообще далеко не из счастливых, Вероника, это лишь обманчивое впечатление. Вы знаете, мне почему-то ваше имя хочется произносить с неправильным ударением: Вероника! Так оно звучит совершенно по-итальянски, словно корень этого имени — Верона Вы ведь знаете, что такое Верона?

— Да, это город в Италии, — не совсем уверенно сказала Ника.

— А чем он знаменит? Ну-ка?

Ника подумала и пожала плечами.

— Забыли, забыли, — укоризненно сказал Адамян. — А между тем это родина Джульетты…

— А, да, — небрежно сказала Ника, будто и в самом деле вспомнив эту подробность. Ей было неловко вдвойне — за свое невежество, во-первых, и еще потому, что в словах Адамяна ей почудился какой-то намек, нескромный или насмешливый — она не могла разобраться. Чтобы уйти от опасной темы, она спросила:

— Так какие стихи вы пишете? — И добавила, тоже стараясь быть смелой и ироничной: — О любви, надо полагать?

— Конечно, — кивнул Адамян. — О чем же еще писать стихи? Об урегулировании положения на Ближнем Востоке?

— Что ж, почитайте что-нибудь, — небрежно сказала Ника и понюхала сорванную веточку. — Нет, правда, я хочу послушать наши стихи.

— Хорошо, — согласился Адамян. — Что же вам почитать… А, знаю. Я вам прочту своего «Вожатого»… впрочем, тут нужно маленькое предисловие. Понимаете, была одна женщина… которая много для меня значила. Потом она внезапно… уехала. Ну, и тут я написал одну вещь… получилось неплохо, причем в очень своеобразной форме — как подражание персидской средневековой лирике. Летит обугленное сердце — за той — что в паланкине — и я кричу — и крик безумца — столп огненный — в пустыне…

Произнося стихи нараспев, Адамян прикрыл глаза, акцент в его голосе слегка усилился. Ника подождала продолжения, потом робко сказала:

— А дальше?

— Ах, стоит ли, — печально сказал Адамян. — А впрочем… Из-за нее — из-за неверной — моя пылает рана — останови своих верблюдов — вожатый каравана! На самом деле, как вы понимаете, никаких верблюдов не было, она вульгарно улетела на «ТУ»… но я вам уже сказал, это подражание староперсидскому, в духе Саади. Ужель она не слышит зова? Не скажет мне ни слова? А впрочем, если скажет слово — она обманет снова… Зачем звенят звонки измены — звонки ее обмана — останови своих верблюдов — вожатый каравана!

— Как прекрасно, — прошептала Ника, когда он умолк — Какие прекрасные и страшные стихи…

— Великолепные, — охотно согласился Адамян. — К сожалению, не мои.

Ника глянула на него ошеломленно:

— Как — не ваши? А чьи же?

— Есть такой хороший поэт. Вы его, наверно, не знаете.

Ника ускорила шаги. Она побежала бы сейчас, убежала от Адамяна совсем, если бы не боялась показаться смешной. Она не могла простить себе чувства, которое обожгло ее минуту назад, когда она слушала эти прекрасные стихи, думая, что они действительно написаны Адамяном; это была одна лишь вспышка, один миг, но за это краткое мгновение словно ураган пронесся сквозь ее душу, какой-то стихийный, внезапный порыв — что-то сделать, чем-то помочь человеку, который так страдал, так мучился из-за любви… просто представить себе страшно, сколько нужно было ему пережить, чтобы написать эти строки! И что же — ее тут же взяли и окатили ведром холодной воды.

— Как вам не стыдно, — сказала она дрогнувшим голосом, не оглядываясь на Адамяна.

Тот догнал ее, мягким и властным движением подхватил под руку.

— Не нужно сердиться, Вероника, — проворковал он. — Это была шутка. Я думал, вы знаете эти стихи…

— Никогда их не читала, — после паузы отозвалась Ника. Сердиться, конечно, было глупо; никто не виноват, что она расчувствовалась, как дура. Если бы могла, она с удовольствием надавала бы себе пощечин. Ей вдруг захотелось домой.

— У меня, кажется, голова разболелась, — объявила она. — Сегодня очень уж жарко, лучше вернемся. Вон такси, остановите его…

В машине он сел очень близко к ней. Она отодвинулась, Адамян за нею не последовал, но зато тут же завладел ее левой рукой, повернул вверх ладонью и стал разглядывать.

— Сейчас я вам погадаю, — сказал он. — Хотите? Я ведь умею не только на кофейной гуще. Хиромантия — штука не менее точная, это совершенно доказано…

— Ах, не выдумывайте вы, — сказала Ника с досадой.

Он принялся уверять, что не выдумывает нисколько. В линиях руки, объяснил он, с момента рождения записана вся судьба человека; ну, естественно, запись эта понятна не всем, она представляет собой, так сказать, закодированную информацию, однако, зная код… Вот, смотрите — эта линия характеризует эмоциональные наклонности человека, способность чувствовать. Вот «линия ума», вот «линия жизни», у некоторых она совсем короткая или раздваивается — это говорит о том, что ее обладателю предстоит когда-то принять очень серьезное решение, способное изменить всю его жизнь…

Он продолжал говорить, щекотно водя пальцем по ее ладошке, но Ника уже совсем перестала воспринимать всю эту хиромантическую премудрость. Адамян сидел справа от нее, и их руки были над ее коленями; он держал ее руку сначала высоко, изучая линии, но потом, словно устав держать на весу, начал опускать ниже, пока его рука не легла к ней на коленку и устроилась там, словно так и полагается. Вот это ощущение чужой руки и мешало Нике сосредоточиться. Ей было неловко и не очень-то приятно. Будь рядом с нею Андрей, подумала она вдруг, все было бы совсем иначе. Когда Андрей касался ее, она тоже испытывала неловкость, но это было совсем-совсем не так.

Однажды, на пляже в Останкине, они затеяли какую-то возню, он в конце концов повалил ее на песок, и она никак не могла высвободить руки из его ставших вдруг неожиданно сильными пальцев, — и эта возня была ей как-то необычно приятна, она пожалела даже, что все кончилось так быстро, и принялась его дразнить, утащила и спрятала за спину фломастер — в надежде, что он кинется отнимать. И была очень разочарована: сначала Андрей действительно завелся, с рычанием схватил ее за волосы, хотел опрокинуть, но вдруг оставил игру и лег ничком на песок, а через минуту вскочил и молча пошел к воде. Ника так ничего и не поняла — за что-то он на нее обиделся, очевидно, хотя потом и отрицал это…

Словом, сейчас она была очень рада, когда они подъехали к дому и гадание кончилось. Машина остановилась, Адамян приоткрыл дверцу и спросил, не трогаясь с места:

— Может быть, все же съездим в центр? Я вспомнил, мне нужно кое-что купить.

— Нет-нет, спасибо, — поспешно сказала Ника, избегая его взгляда.

— Жаль, — Адамян вышел и помог выйти ей. — Что ж, поеду один! Поблизости есть какой-нибудь приличный универмаг?

— Вон рядом «Москва», — сказала Ника, — водитель вам покажет…

У себя в комнате она заперлась на ключ. Здесь было тихо, прохладно, но смятение не проходило. Ника полежала на спине, потом одним прыжком перекинулась на живот и, сунув нос в подушку, тихонько разревелась — знать бы самой отчего.

Поплакав немного, она успокоилась, к тому же ей очень захотелось есть. Юрка в гостиной храпел, прикрыв лицо страницей «Недели», но в кухне Ника нашла сестру, которая пила молоко прямо из бутылки, заедая печеньем.

— Приветик, — сказала Ника. — Как твоя мигрень?

Светлана покивала с набитым ртом — прошла, мол.

— Ужасно ты неуютно питаешься, — сказала Ника. — Хочешь, я сварю кофе?

— А я, в сущности, уже заправилась. Люблю холодное молоко. Вы что, гуляли с Артуром?

— Да, немножко.

— А где же он?

— Отправился в «Москву», хочет купить что-то в дорогу. Между прочим, Светка, как у нас с продуктами?

— В смысле?

— Ну, чтобы готовить в пути. Говорят, есть какие-то консервы, мясные, очень удобные — разогреть, и все. Но их сейчас не достать, туристы расхватывают. Светка, а что, если просто взять с собой картошки, пшена, сала? Папка в прошлом году, когда ездили в Прибалтику, такой вкусный суп варил на костре!

— Роднуля, у тебя сдвиг. Кто это будет варить суп на костре, уж не ты ли?

— Мы с тобой могли бы варить.

— Спасибо, мне именно этого и не хватало для полного счастья. Между прочим, лягушонок…

— Послушай, я тебя миллион раз просила не называть меня лягушонком!

— Да-да, конечно, — закивала Светлана. — Я забыла, что ты уже взрослая и вполне сформировавшаяся лягушка. Царевна Лягушка, скажем так. А ну-ка, поди сюда…

Ника подошла к сестре, та взяла ее за плечи и повернула лицом к окну.

— Ты что, ревела недавно?

— Вот еще, с чего бы мне реветь…

— Ревела после прогулки с Артуром? Поздравляю. Я, кстати, тебя предупреждала. Уже влюбилась?

Ника задохнулась от возмущения:

— Ты уже второй раз внушаешь мне, что я должна в него влюбиться! Знаешь, это просто… гадко!

— Тише, тише, — улыбнулась Светлана. Наполнив пустую молочную бутылку водой, она поставила ее в мойку и достала из кармана халатика пачку сигарет. — Ты слишком уж кипятишься, чтобы я могла поверить в твою искренность.

— Ну и не верь! Там в пачке еще осталось печенье?

Ника раскрыла холодильник, достала плавленый сырок и принялась сердито обдирать запотевшую станиолевую обертку. Светлана, закурив, насмешливо посматривала на сестру.

— Лягушонок, — сказала она, — я тебе говорила: не развешивай уши с этим человеком. И вообще держись от него подальше. Если он заставил тебя реветь после первой же прогулки, то ты глупее, чем я думала. Современные девицы даже в твоем возрасте более огнеупорны.

— Я тебе уже сказала, что ни капельки не влюбилась в твоего Адамяна! И вообще я ревела не из-за него! А просто у меня было плохое настроение…

Очистив сырок, Ника отрезала ломтик, положила на печенье и принялась за еду, запивая водой из-под крана.

— В общем-то, настроение мне испортил Адамян, — призналась она вдруг. — Так что, если хочешь, это действительно из-за него.

— Бедный лягушонок. Чем же это он его испортил?

— Ничем, просто своим присутствием. Он ужасный циник, понимаешь? Когда он на тебя смотрит, чувствуешь себя голой! — возмущенно выпалила Ника. — Думаешь, это очень приятно?

— Не знаю, зависит от обстоятельств, — посмеиваясь, ответила Светлана. — Почему же тогда ты отправилась с ним гулять, скажи на милость?

— Вот потому и отправилась! Потому что идиотка. И потом, что это за манера — читать чужие стихи?

— Чужие стихи? — Светлана подняла брови. — То есть? Мне кажется, все читают чужие.

— Да, но он сказал — это его!

— А, вот что. Я не поняла. И ты что же, разоблачила его?

— Нет, он потом сам сказал! Я тебе говорю, он циник.

— Ну при чем тут цинизм, не неси чепухи. Просто он над тобой подшутил, обычный розыгрыш. Почему это тебя так возмутило?

Ника промолчала. Объяснить это было и в самом деле не так просто.

— Ты все равно не поймешь, — вздохнула она. — Ты толстокожая какая-то, вот что. Некоторые вещи до тебя просто не доходят…

— Куда уж мне, — согласилась Светлана. — А вообще ты заблуждаешься насчет Дона Артуро, он не такой уж злодей… если присмотреться.

— Спасибо! — фыркнула Ника. — Очень мне нужно к нему присматриваться. Я и видеть его не хочу.

— Придется, роднуля, раз уж мы едем вместе.

— Да? А я вот насчет этого не уверена, — объявила Ника и тут же почувствовала, что ее действительно вовсе не прельщает это путешествие в компании Адамяна. Еще секунду назад она об этом не думала, но сейчас решение вдруг пришло. Конечно!

— Как это — ты не уверена? — спросила Светлана.

— А вот так, — отрезала Ника. — Ни на какой Юг я с вами не еду. Так и знай!

— Не дури, — спокойно ответила Светлана. Она подошла к раковине, поймала окурком каплю воды из-под крана и нажала педаль мусорного ведра. — Тебя никто не заставлял гулять с Доном Артуро, так что нечего теперь устраивать скандал всем на посмешище.

— Какие скандалы? Какое посмешище? И кого это вообще касается? Я достаточно взрослая, чтобы самой решать, в чьем обществе проводить лето!

— Разумеется. Если бы ты месяц назад, получив мое письмо, сказала матери, что не хочешь ехать на Юг в обществе этих зануд — в смысле нас, — то все было бы в порядке. Но еще сегодня утром ты была готова ехать, потом у тебя состоялся таинственный тет-а-тет с Доном Артуро, после чего все твои планы внезапно изменились…

— Что это значит — «таинственный тет-а-тет»? — тихо спросила Ника, раздувая ноздри. — Может быть, ты воздержишься от неприличных намеков?

— Ну до чего ты мне надоела! У меня от тебя снова начнется мигрень. Словом, успокойся и не валяй дурака. Тебе даже полезно побыть в обществе такого Адамяна… чтобы он тебя поучил жизни. И снял избыточную наивность. В общем-то, милая моя сестренка, в шестнадцать лет следовало бы уже иметь на плечах голову, а не украшение, которое можно с успехом выставить в витрине на Столешниковом… Кстати, давай-ка сейчас съездим в «Ванду», мне надавали кучу заказов на польскую косметику…

Сестры съездили в «Ванду» — совершенно безрезультатно, как Ника и предсказывала; еще издали увидев толпу у обоих входов в магазин, они не стали даже узнавать, из-за чего свалка, чтобы не расстраиваться понапрасну. Набегавшись по Петровке и по Кузнецкому, ничего толком не купив да еще попав на обратном пути в самый час пик, истисканные и полузадушенные в троллейбусе, они еще раз ругнулись из-за Адамяна, а дома Светлане подвернулся под горячую руку Юрка — бедняга был опять обнаружен на диване, со сборником «Зарубежный детектив», и тут-то уж схлопотал за все сразу, по совокупности: за нелюбовь к бритью, за лень, за литературные вкусы, достойные снежного человека, и вообще за то, что женился.

— За это я уж давно себя ругаю, — согласился Юрка, благодушно позевывая, чем окончательно испортил Светлане настроение.

— Предлагаю ехать завтра утром, — объявила Ника за обедом. — Иначе мы тут все перебесимся от этой жары. Светка сегодня чуть не выцарапала своему Кострецову глаза, а перед этим еще обругала в магазине продавщицу.

— Обругала, — огрызнулась Светлана. — Эту дрянь надо было убить на месте!

— Ника права, поезжайте завтра, — сказал Иван Афанасьевич. — Вы знаете, мы гостям всегда рады, но сейчас какое же гостеванье — одна нервотрепка. А на дачу ехать — тоже нет смысла на день-другой. Мы уж с матерью после вашего отъезда переберемся.

— Ну что ж, завтра так завтра, — флегматично согласился Юрка. — Я тогда съезжу вечером на заправку. Кстати, вам воду часто приходится доливать?

— Да вроде нет. А что?

— Помпа подтекает. Боюсь, через сальник.

— Да, если через сальник, то это плохо. А с прокладкой ничего не может быть? Ты затяжку фланцевых болтов не проверял?

— Проверял.

— Самое уязвимое место этот чертов сальник… Хорошо бы купить запасную помпу, в сборе, только вряд ли ее сейчас достанешь, в разгар-то сезона. Можно, конечно, попытаться съездить завтра на Бакунинскую… но это ж пока откроется магазин! Значит, опять задержитесь на сутки, выезжать из Москвы в полдень уже бессмысленно. Слушайте, ребята, а что вам эта течь? Это зимой плохо, если в системе антифриз, а летом — ну, будете подливать водички при каждой заправке…

— Можно, — Юрка пожал плечами. — Хотя, вообще, это риск.

— Брось ты заниматься перестраховкой, — вмешалась Светлана. — Всякая поездка — это риск! Вот Игин со своей Секретаршей отправился в прошлом году за грибами — десяти километров не проехали, как грохнулись. Ему потом одни кузовные работы обошлись в четыреста рэ.

— Вообще, поездки с секретаршами порой обходятся значительно дороже предварительной сметы, — заметил, улыбаясь, Адамян и ласково посмотрел на Нику.

— Вам это, несомненно, известно лучше, чем кому-либо, — отозвалась она ледяным тоном.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА 1

Мамай нашел потерпевших бедствие у того самого придорожного холмика, где ему нужно было сворачивать на проселок. Затормози они немного дальше, и он повернул бы к лагерю, не обратив внимания на стоящую впереди серую «Волгу». Но она не доехала до поворота и теперь стояла здесь на обочине, извергая из-под капота клубы пара; удивило Мамая то, что все пассажиры, включая водителя, преспокойно оставались на месте, словно им и дела никакого не было до того, что происходило с машиной.

Витенька свернул на лагерный проселок и, выскочив из «конвертибля», направился к «Волге» неторопливой ковбойской походочкой, вразвалку и держа руки в карманах джинсов — большими пальцами наружу.

С водительского места навстречу ему вылез небритый молодой мужчина в расстегнутой гавайке.

— Привет москвичам! — прокричал Мамай, бросив взгляд на номер «Волги». — Это что же у вас, испытательный пробег? Экспериментальная модель с двигателем системы Ползунова, понимаю. Не слишком ли долго приходится разводить пары?

— Вам смешно, — сказал небритый безнадежным тоном. — А мы с этой стервой намучились уже вот так…

— У меня есть канистра воды, — предложил Мамай.

— Теперь это ей уже как мертвому припарка.

— А что случилось?

— Помпа полетела. Размололо подшипники, ну и сальник, естественно, заклинился. Хлещет прямо струей…

Они подошли, открыли капот. Витенька, отворачивая лицо от пара, взялся за лопасть вентилятора, пошатал взад-вперед и присвистнул.

— Да-а-а, — сказал он уважительно, — это надо уметь…

Из машины тем временем появились еще двое пассажиров — женщина лет тридцати, коротко стриженная, с худощавым нервным лицом, и элегантный брюнет в огромных солнцезащитных очках, похожий на киношника. Четвертая пассажирка осталась в машине, лица ее Витенька разглядеть не мог — она сидела сзади, безучастно глядя в окно.

— Что ж это вы, друзья-однополчане? — сказал он. — Изредка ведь не мешает вспомнить и о том, что существуют на свете смазочные материалы, а? Сразу видно людей, далеких от техники. Что, небось гуманитарии?

— Анти, — томно произнес брюнет. — Скорее, антигуманитарии.

— Кончай выпендриваться, — раздраженно сказала женщина и обратилась к Мамаю: — Спасибо, что вы ради нас остановились, но тут, пожалуй, ничем не поможешь. Мы подождем встречной машины и попросим взять нас на буксир обратно до Феодосии…

Витенька поскреб в бороде, иронически прищурясь.

— Странное у вас представление о Феодосии, — сказал он. — Вы что же думаете, запчасти там продают на базаре, рядом с солеными бычками? Или вручают бесплатно при въезде в город, как памятки ГАИ на Чонгарском мосту?

Москвичи удрученно молчали. Распахнулась задняя дверца, и на шоссе вышла четвертая пассажирка «Волги» — очень юная, в шортах и мужской рубашке с подвернутыми до локтя рукавами, с длинными черными волосами, свободно рассыпанными по плечам и подрезанными на лбу прямой челкой, как на некоторых древнеегипетских портретах. Небрежным кивком ответив издали на Витенькино приветствие, она отошла в сторону и, сорвав веточку полыни, стала растирать в ладонях.

— Нет, ну есть же там таксисты, — сказал небритый с надеждой. — Обычно у них можно достать что угодно…

— У здешних таксистов? Ха-ха, — сказал Мамай. — Вы никогда не интересовались историей Феодосии, хотя бы в объеме первой главы туристского путеводителя? Так вот запомните: когда-то это был ионийский торговый эмпорий. В Афинах еще не слыхали о Перикле, а феодоситы уже умели драть с ближнего семь шкур… причем весьма успешно, если судить по тому, что уже очень скоро заштатная колония сделалась самостоятельным полисом с правом чеканить монету. Страбон, во всяком случае, утверждает, что по грузообороту порт Феодосии не уступал Пантикапею. Эти имена говорят что-нибудь вашим антигуманитарным умам? — Он строго оглядел слушателей и добавил: — Так или иначе, я не советовал бы вам вступать в торговые — и тем более незаконные — отношения с потомками этих античных бизнесменов. Гены, знаете ли, штука устойчивая…

— Спасибо за лекцию, но я не понимаю одного, — сказала женщина и, запустив руку в карман к небритому, достала смятую пачку сигарет. — Я не понимаю, где мы теперь достанем эту проклятую помпу, если ехать за ней в Феодосию нет смысла?

— В Феодосию нет смысла ехать без надежного провожатого, — пояснил Мамай — Ибо это как раз то место, куда, как говорят испанцы, можно пойти за шерстью и вернуться остриженным. Поэтому сейчас я отбуксирую вас в лагерь, а в город мы поедем вместе, завтра утром. Мне все равно нужно в банк. И там я сведу вас с человеком, который может достать не только помпу, но и комплект новой ярославской резины.

— Это идея, — сказал небритый, протягивая стриженой зажигалку. — А в какой лагерь вы нас потащите? Вы что, дикари?

— От дикаря слышу, — ответил Витенька. — Я имею в виду лагерь Феодосийского отряда Восточно-Крымской экспедиции Института археологии Академии наук СССР. Ленинградского отделения, если уж быть точным до конца. Между прочим, наш институт был головным, пока Москва не узурпировала даже этого…

Черненькая тем временем подошла поближе и посматривала на Мамая, явно очарованная его бородой.

— И вы тоже археолог? — спросила она его негромко, с выражением застенчивого любопытства.

— Я был им, — сказал Витенька. — Пока меня не растоптала жизнь. Сейчас я уже не археолог, а арап чистой воды, как все завхозы, начснабы и прочие приматы. Плюс ко всему я еще и шофер. Трос хоть с собой возите? Давайте разматывайте…

Он пошел к своей машине, запустил мотор и с ревом, в облаках пыли, лихо вылетел на шоссе задним ходом.

— За руль сядете вы? — спросил он небритого, проверив зацепление буксирного троса. — Значит, так: ехать будем медленно, дорога плохая, поэтому следите за камнями и старайтесь не попасть в колею, иначе пробьете картер. Все ясно?

Небритый сказал, что все ясно. Витенька обошел «Волгу» сзади и покачал вверх-вниз, взявшись за бампер.

— Рессоры перегружены, — объявил он строго. — Чтобы вам не пришлось в придачу к помпе покупать еще и коренной лист, советую одному пересесть ко мне. Еще лучше было бы двоим, но у меня, к сожалению, сняты задние сиденья — возил вчера картошку для кухни.

— Можете забирать мою сестрицу, — сказала женщина и обернулась к черненькой: — Лягушонок, ступай-ка в ту машину, ты всю дорогу ныла, что тебе душно. Иди, иди, нечего!

Черненькая пожала плечами и направилась к фиолетовому «конвертиблю» с видом независимым и немного отрешенным. Витенька галантно помог ей забраться на высокое сиденье, прихлопнул дверцу, сел и, тронувшись, стал потихоньку выбирать слабину троса. Осторожно, избегая рывка, он сдвинул «Волгу» с места, благополучно вывел на проселок, прибавил газу и, переключив скорость, откинулся на спинку сиденья, закуривая.

— Как там ваши, волокутся? — спросил он у спутницы.

Та оглянулась, придерживая у щеки развеваемые ветром волосы. Теперь Мамай видел, что они не совсем черные, а просто очень-очень темные.

— Едут, — ответила она. — Только ужасно переваливаются с боку на бок.

— Такая дорога. Вас бы, Лягушонок, укачало в закрытой машине в два счета…

Скосив глаза, он увидел, что девушка покраснела до ушей.

— Меня зовут не Лягушонок, — сказала она сдержанно после некоторой паузы. — Если вы услышали, как называет меня сестра, это еще не дает вам права…

— А, ну извините, — сказал Витенька. — Я не знал, сейчас ведь бывают самые странные имена. У меня знакомые назвали дочку Радианой. Представляете? По мне, так уж лучше Лягушонок…

— Мое имя — Ника.

— А, это хорошо, — одобрил Мамай. — Ника Самофракийская! «Как звук трубы перед боем, клекот орлов над бездной, шум крыльев летящей Ники…» Чьи стихи?

— Если вы скажете, что ваши, я выброшусь из машины, — ответила она, снова покраснев, на этот раз совершенно необъяснимо.

— Да какие же они мои! — воскликнул изумленный Мамай. — Это из «Александрийских песен» Кузмина… был в древности такой поэт, современник Блока. Между прочим, меня зовут Виктор, а по фамилии я — Мамай. Звучит? Кстати, тот самый.

— Какой «тот самый»? — спросила Ника, оборачиваясь к нему.

— Ну, который бежал с Куликова поля. Мой прямой предок. Совершенно точно установлено. И знаете, где похоронен? В Старом Крыму. Вы ехали побережьем или через Белогорск?

— Не знаю, как мы ехали, но Старый Крым мы проезжали, и меня даже не отпустили посмотреть могилу Грина, — сердито сказала Ника. — Я не знала, что там похоронен ваш родственник, но про Грина-то я знаю! А они не пустили, эти психи…

— Кто они, кстати? Эта дама — ваша сестра, я усек. А те двое?

— Высокий, что с вами говорил, Светкин муж. Такой Юрка Кострецов. А другой с ними работает, в одном институте.

— Эмэнэсы, что ли?

— Светка — да, а Юрка уже доктор. И тот, другой, тоже, — добавила Ника с неудовольствием.

— А-а, — уважительно сказал Мамай. — Вы в таком случае, надо полагать, членкор? Или уже действительный?

— Да нет, они правда доктора, честное слово! Юрка защитил докторскую два года назад, что-то связанное с теорией плазмы…

— Ядерщик? Мать честная, — он глянул на нее с ошалелым видом. — Командор повесит меня на воротах лагеря, когда узнает, кого я привез!

— Послушайте, — обеспокоенно сказала Ника, — Виктор… как ваше отчество?

— Николаевич… Да что мне теперь отчество, — он покосился на нее унылым глазом. — Я теперь человек конченый.

— Нет, серьезно, Виктор Николаевич, может быть, это не совсем удобно — ехать в лагерь? Может быть, это не полагается? Этот ваш… командор — он кто? Начальник экспедиции?

— Так в том-то и дело, — похоронным тоном сказал Мамай. — А вы знаете, что такое начальник по экспедиционным законам? Это, как говорили в английском парусном флоте про капитана, «первый после бога». Ясно? Прикажет повесить — и повесят. Совершенно запросто, без разговоров. Что вы хотите, у нас с начала полевого сезона повесили уже двоих. А ведь работать-то еще все лето!

— Ужас какой, — улыбнулась Ника. — За что же их?

— А, так. Один дежурил и опоздал прозвонить побудку, а другая… практиканток, надо сказать, вешают даже чаще, чем практикантов… командор наш, между нами говоря, из закоренелых мизогинов.

— А что это — мизогин?

— То же, что мизантроп, только в отношении женщин.

— Женоненавистник?

— Не совсем. Скорее — презирающий женщин. Так вот, студенточку эту он велел повесить из-за сущего пустяка. Раскапываем, понимаете ли, погребение… обычное такое, стандартное греческое погребение, костяк ориентирован на северо-восток, все как полагается. Ничего интересного, мы таких видели десятки… Это я к тому, что, будь еще что-нибудь уникальное, можно было бы понять. А так — кости как кости. И что же вы думаете, девчонка эта решила поднять череп, не обработав предварительно фиксативом, а он возьми и рассыпься. На глазах у командора.

— Кошмар, — сказала Ника. — И что?

— Что-что… Вздернули тут же, на краю раскопа. Коллектив хотел взять на поруки, так куда там! Повешу, говорит, и местком в полном составе. Я ж говорю — зверь, а не человек. Взгляните, будьте добры, как там ваши ядерщики…

Ника опять оглянулась и, привстав, помахала рукой.

— Еще живы, кажется. Только, знаете, они ведь, глотают всю пыль…

— Пусть глотают, — злорадно сказал Мамай. — Это все-таки не тот стронций, который они заставляют глотать всех нас. Вы не врете, они действительно ядерщики?

— Правда, не вру.

— Из Дубны, что ли?

— Нет, они из Новосибирска, там есть такой ИЯФ. А я с родителями живу в Москве, просто они взяли папину машину. Виктор Николаевич, а что вы здесь раскапываете? Что-нибудь интересное?

— По-своему оно все интересное. — Мамай пожал плечами. — Маленькое городище… возможно, поселение, которое входило в хору Феодосии, или один из пограничных городков Боспорского царства. Вот это мы и пытаемся выяснить. Конечно, ничего сногсшибательного вы тут не увидите, это вам не Херсонес. Вы на раскопках Херсонеса были?

— Нигде мы не были, — печально сказала Ника, придерживая рвущиеся волосы. — Мы вчера утром выехали из Москвы и сегодня по плану должны были ночевать под Новороссийском… у них же все расписано по минутам! Я очень рада, что там что-то поломалось.

— Может, это вы совершили диверсию?

— К сожалению, не умею портить машины, иначе давно бы уже испортила! Какие были красивые места на пути, так нет — все скорее, скорее, просто ненормальные какие-то…

— Ну ничего, у нас вы немного отдохнете. Если, конечно, командор будет в хорошем настроении.

— А вообще он может прогнать? — робко спросила Ника.

— Хорошо еще, если просто прогонит…

— Нет, серьезно!

— Не стремитесь заглянуть в будущее, — сказал Мамай зловеще, — оно может оказаться ужасным. Древние говорили, что человек счастлив своим неведением…

Они приехали в лагерь, когда только что кончился рабочий день. Мамай представил гостей Лии Самойловне, которая шла купаться вместе со старшей лаборанткой, и вся компания отправилась к берегу, где уже фыркали и гоготали «лошадиные силы».

— Командор там? — спросил Мамай им вслед.

— Нет, у себя! — крикнула лаборантка. — Из колхоза привезли почту, он разбирает!

Мамай задумчиво поскреб в бороде и пошел к палатке, которую занимал вместе с Игнатьевым. Тот сидел за складным дачным столиком, читая какое-то длинное письмо. Когда тень подошедшего ко входу Мамая легла на разбросанные по столу газеты, он рассеянно поднял голову.

— А, Витя, — сказал он. — Послушай, ты Лапшина знаешь, того, что работает с Бирман?

— Отдаленно, — сказал Мамай, закуривая. — По-моему, дурак чистой воды.

— Ты думаешь? Но дело не в этом! Лапшин теперь съест меня заживо, прямо хоть в Питер не возвращайся…

— А что такое?

— Он меня весной спрашивал, ехать ли ему с Криничниковым на Украину копать курганы. Ну, я отсоветовал. А Криничников вместе с киевлянами взял да и откопал совершенно фантастический клад…

— Ну уж и фантастический, — заметил Мамай с сомнением.

— Не знаю, так он пишет… Говорит, со времен Солохи и Куль-Оба не находили ничего подобного: уже извлечено более двухсот предметов из золота и серебра, и еще продолжают находить. Несомненно, царское погребение… Курган называется, — Игнатьев заглянул в письмо, — «Гайманова могила», где-то под Запорожьем…

— Интересно, — сказал Мамай. — Он что же, был не разграблен?

— Судя по всему, нет. Представляешь? Бедняга Лапшин.

— Ну, что делать. Не всем же быть Картерами! Ты лучше послушай, какая новость у меня. Отложи письмо, ну.

— Да-да, я слушаю, — сказал Игнатьев.

— У нас в лагере гости.

— Гости? — удивился Игнатьев. — Из Керченского Отряда?

— Гораздо хуже. Меа кульпа, как говорится, но я привез троих ядерщиков.

— То есть как это — ядерщиков?

— А вот так.

— Где ты их откопал?

— Командор, вы меня, боюсь, не так поняли, — виноватым тоном сказал Мамай. Это живые ядерщики, в полном расцвете сил. Супружеская пара примерно наших лет, еще один такого же возраста красавчик доктор и, наконец, совсем юная девица, которую ее старшая сестра-ядерщица почему-то зовет Лягушонком. И я должен вам сказать, командор, это еще тот Лягушонок.

— В каком смысле? — спросил Игнатьев, подумав.

— Во всех, — неопределенно ответил Мамай.

Игнатьев подумал еще.

— Собственно, зачем они к нам пожаловали?

— Необдуманная вспышка человеколюбия с моей стороны. У них сломалась машина, и я предложил им переночевать в лагере, а завтра свезти в Феодосию за запчастью.

— Ну, так, надеюсь, они тут не задержатся…

— Командор, — сказал Мамай, понижая голос, и посмотрел на него многозначительно, — а ведь они могут задержаться здесь очень надолго…

— Не понимаю.

— Поясню! Ты говорил как-то, что физиков надо убивать. Помнишь?

— Ах, вот ты о чем, — покивал Игнатьев. — Верно, но, понимаешь ли, законы гостеприимства…

— Не валяй дурака и подумай об ответственности перед человечеством! Как я уже сказал, все трое молоды, полны сил и — самое ужасное — творческих замыслов. А ты мне толкуешь о законах гостеприимства! Старик, никто не видел, как я брал их на буксир, — зароем тут же в раскопе, все будет шито-крыто. А машину — у них отличная «Волга» — сбагрим налево и обеспечим себя деньгами на четыре полевых сезона…

— Да, это мысль, — одобрил Игнатьев. — Но что делать с девушкой?

— Это с Лягушонком-то? А что с ней делать, — пренебрежительно сказал Мамай. — То же, что всегда делали с пленницами. Можешь взять себе, ссориться из-за нее мы не станем, она все-таки не тянет на Брисеиду…

— А ты тянешь на Агамемнона?

— Куда мне, — скромно сказал Мамай. — Агамемнон у нас ты. Водитель народов Атрид! Я вполне удовольствуюсь ролью Ахиллеса, Пелеева сына.

— Этого я представляю себе бритым, — задумчиво сказал Игнатьев, разглядывая своего помощника.

— Чепуха, греки были бородаты, как нынешние модники. Наденьте на меня шлем с гривой — вылитый Ахилл! Только вот нос, черт, не совсем того профиля…

— Да, нос у тебя скорее рязанский, — безжалостно согласился Игнатьев. — Ну что, пойти познакомиться с гостями?

— Не спеши, они пошли купаться вместе с остальными. Воображаю, как там «лошадиные силы» взыграли!

— Из-за ядерщицы?

— Нет, из-за ее сестрички… Ники Самофракийской.

— Только что, если не ошибаюсь, ты назвал ее Лягушонком?

— Да, но Ника — это ее имя.

Игнатьев задумчиво поскреб подбородок.

— М-да… компания, видно, не из приятных. Однако гости есть гости… придется потерпеть.

— Убивать, значит, не будем? — разочарованно спросил Мамай. — Жаль, я уже предвкушал этакую небольшую хорошо организованную резню!

— Да черт с ними, пусть живут. Их, Витя, все равно всех не перебьешь — столько развелось. Вот разве что дуст какой-нибудь придумать, избирательного действия — чтобы только физиков… Ну, хорошо, пойдем посмотрим сегодняшний раскоп, там уже пошел четвертый слой. Я, честно говоря, не предполагал, что здесь будет такая сложная стратиграфия.

— Сложная? В Фанагории этих слоев было четырнадцать!

— При чем тут Фанагория, — возразил Игнатьев, выбираясь из-за столика. — В Пантикапее найдено девятнадцать культурных слоев, но ведь нелепо же сравнивать…

— С чем? Откуда ты знаешь, что лежит у нас под ногами? А если мы раскапываем город, который был больше Пантикапея?

— И о котором не знал Страбон? Тебе бы, Витя, фантастические романы сочинять…

Неожиданный приезд гостей всколыхнул однообразную и не богатую событиями жизнь лагеря. Приезжие, в общем, произвели на весь отряд хорошее впечатление, им даже простили неприличную профессию. Когда за ужином Мамай начал прохаживаться насчет ответственности ученых за нависшую над человечеством ядерную угрозу, Кострецов лаконично заметил, что если бы не эта самая угроза, то от всех нас давно бы уже ничего не осталось. Возразить на это никто не мог.

Утром Кострецов и Адамян, вместе с присоединившейся к ним в последний момент Светланой, уехали искать новую помпу. Ника ехать отказалась, сказав, что Феодосия город скучный, что Айвазовского она не любит и лучше проведет день в лагере и посмотрит, как будут раскапывать четвертый культурный слой городища. Это она сказала сестре; но, оставшись одна, подойти к работающим в раскопе не посмела и до обеда бродила как неприкаянная — купалась в море, потом погуляла немного по степи, даже в сандалиях исколов себе ноги, потом помогала поварихе чистить овощи. Скучно ей не было.

Ей здесь нравилось все — тишина, пустынное море с плохим каменистым пляжем, скудная степная растительность, ветер, пахнущий полынью и гниющими водорослями. И люди были славные, и работа у них такая интересная… Ника издали посматривала на кучи земли у раскопов, одни свежие, другие уже поросшие прошлогодним бурьяном, видела, как неторопливо и ритмично взблескивает на солнце чья-то лопата — самого работающего не было видно за отвалом, — и снова думала о том, как здесь все замечательно и какая это, оказывается, великолепная профессия — археология…

Перед обедом она пошла к машине, чтобы взять из чемодана свежее полотенце; покрытая пылью тысячекилометрового пробега, утратившая столичную элегантность «Волга» заброшенно стояла в стороне от палаток, лобовое стекло ее — кроме двух протертых стеклоочистителями полукружий — было мутным от засохшей грязи, останки множества насекомых неопрятно облепили передний скос капота, фары, хромированную решетку радиатора. Когда Ника распахнула дверцу, изнутри пахнуло душным жаром; она подумала, что завтра уже не будет ни этого лагеря, ни этой тишины, а начнется опять то же самое, что было до вчерашнего дня: пролетающие мимо незнакомые места, которые не успеваешь даже разглядеть, гул и рев встречных машин, жара и одуряющая качка рессор, очереди в придорожных закусочных, невкусная еда, грязные столики с размазанными по голубому пластику остатками гречневой каши и липкими кольцами, оставленными донышками пивных бутылок, — словом, опять будет «автотуризм — лучший вид отдыха». Представив себе все это, Ника так расстроилась, что даже забыла, зачем пришла к машине. Так и не вспомнив, она с сердцем захлопнула дверцу и побрела обратно к палаткам, мечтая о том, чтобы во всей Феодосии не нашлось ни одной исправной помпы…

За обедом все были очень оживлены и говорили о том, что наконец-то «пошел материал». Ника слушала с завистью, чувствуя себя чужой и никому не нужной; когда кто-то из студентов спросил у нее, не хочется ли ей помочь им немного, она так обрадовалась, что даже покраснела и не нашлась что ответить.

— Дмитрий Палыч, — сказал студент, обращаясь к сидящему во главе стола командору. — Я вот уговариваю девушку поработать с нами. Дадим ей заступ?

Игнатьев посмотрел на Нику, которая смутилась еще больше.

— Зачем же заступ, — сказал он, — в отряде хватает мужских рук. И потом для этого нужно согласие самой девушки… у которой, кстати, есть имя. Как, Вероника? Удалось ему вас уговорить?

— Конечно, я… была бы рада вам помочь, — прошептала Ника.

— Тогда поработайте на разборке вместе с Лией Самойловной. Это не очень утомительно, и заодно увидите, с чем нам тут приходится иметь дело…

Сам раскоп, когда Ника туда спустилась, несколько разочаровал ее: она ожидала увидеть нечто подобное помпейской улице, открытку с видом которой прислал ей однажды отец из Италии, а здесь был просто прямоугольный котлован глубиною метра в полтора, с остатками грубой каменной кладки вдоль одной из длинных сторон. Обе студентки, вместе с командором и высоким студентом-армянином в массивных роговых очках, сидели на корточках в углу раскопа, осторожно ковыряя землю обыкновенными столовыми ножами. Трое других практикантов, в том числе и пригласивший Нику работать, лопатами углубляли котлован с другого конца. Словом, все было очень прозаично.

И уж совсем удивил и разочаровал Нику «материал», кучки которого лежали на чисто разметенной площадке рядом с раскопом. Это оказались самые обыкновенные глиняные черепки, грязные и облепленные землей. Впрочем, такой уж неожиданностью они не были: Ника прочитала в свое время несколько популярных книг по археологии и знала, что черепки — это очень важно; просто она представляла их себе как-то иначе. В ее представлении они были гораздо красивее — покрытые черной или красной глазурью, с фрагментами изображений и орнамента, которые нужно было складывать, как головоломку. Она видела склеенные из таких кусочков вазы и амфоры в музее на Волхонке. Здесь же оказались просто обломки обыкновенных глиняных горшков — ни за что нельзя было сказать, что у них такой почтенный возраст.

— Вот этим мы и займемся, — сказала Лия Самойловна, вручая Нике обыкновенную малярную кисть. — Принесите ведро воды и мойте их хорошенько. Смотрите, некоторые различаются по цвету, иногда по фактуре, старайтесь заодно сортировать их по этим признакам. Если вам встретится черепок с выдавленным узором или частью надписи — ну, вот здесь, посмотрите, ясно видна «сигма», — такие вы передавайте мне, мы их складываем отдельно… Между прочим, вы бы надели юбку, со здешним солнцем лучше не шутить.

— Вы думаете? — неуверенно спросила Ника. Все работающие в раскопе, кроме самой Лии Самойловны, тоже были в шортах; к тому же ей не хотелось сейчас идти к машине, доставать вещи, переодеваться. — А, ничего, я ведь уже тоже немного загорела, еще в Москве…

Сидя на корточках, она погрузила черепок в ведро и благоговейно, осторожными движениями принялась обмывать кистью со всех сторон — выпуклую поверхность, вогнутую поверхность, неровные изломы краев.

— На этом ничего нет, — сказала она разочарованно и, положив вымытый черепок на землю, взяла из кучи следующий.

В два часа приехал Мамай один, без спутников. Оказалось, что помпа будет только завтра, а Кострецовы встретили на базаре отдыхающих в Феодосии знакомых и решили пока в лагерь не возвращаться, чтобы не гонять лишний раз машину туда-сюда.

— Завтра они, как только получат помпу, приедут сюда на такси, — объяснил Мамай Нике. — И этот фазан тоже остался в городе — он, мне кажется, уже подклеился там к одной дамочке. А это вам, Лягушонок!

Он достал с заднего сиденья целую стопку сложенных вместе соломенных сомбреро и бесцеремонно нахлобучил одно ей на голову.

— Эй, «лошадиные силы»!! — заорал он, обернувшись в сторону раскопа. — Дамы и господа! Посмотрите-ка, что я вам привез!

Через минуту отряд стал похож на шайку мексиканских бандитов. Мамай, надев набекрень свое сомбреро, подбоченился и выставил бороду торчком.

— Карамба и кукарача, сеньоры! — крикнул он. — Перед вами блистательный дон Фернандо Родриго де Клопоморро — гроза сильных и защита слабых! За мной, мизерабли!!!

Узнав, что Светка с «мальчиками» осталась в городе и что с ремонтом задержка, Ника так обрадовалась, что ей даже стало неловко. «Это из-за Адамяна, — утешила она себя. — Вот уж действительно фазан…»

Кончился рабочий день. Все, как и вчера, пошли купаться, потом отдыхали, ужинали. Быстро, по-южному, стемнело. «Лошадиные силы» затеяли петь под гитару туристские песни, командор писал что-то в своей палатке при свете аккумуляторной лампочки, Лия Самойловна с Никой и практикантками помогали поварихе мыть посуду. Ника едва держалась на ногах от усталости, но была счастлива: хоть на сутки она стала участницей археологической экспедиции!

Плохо было одно — как ей и предсказывали, она действительно сожгла себе ноги выше колен. Кожа, несмотря на обманчивый московский загар, покраснела и воспалилась так, что нельзя было прикоснуться; Ника с ужасом подумала о завтрашнем солнце и о том, что уже теперь-то надеть юбку она просто не сможет и ей, по всей вероятности, придется весь день просидеть в палатке. Когда уже ложились спать, она не выдержала и созналась в своей беде Лии Самойловне. Та, осветив ее ноги фонариком, заохала и засуетилась, принесла одеколон, послала одну из студенток за мазью от ожогов. В ее хлопотах было что-то материнское: Ника внезапно почувствовала к ней большое доверие.

— Лия Самойловна, я хотела попросить, — сказала она с замирающим сердцем. — Вы не могли бы поговорить с Дмитрием Павловичем… может быть, он разрешит… мне так хотелось бы остаться поработать здесь этот месяц, пока мои не вернутся с Кавказа… Он позволит, как вы думаете? Мне все равно, что делать, хоть на кухне, правда, мне совершенно все равно — ужасно не хочется отсюда уезжать…

ГЛАВА 2

На другой день, перед обеденным перерывом, Игнатьев пришел на разборочную площадку. Лии Самойловны не было, она понесла фотографировать заинтересовавшее ее горлышко амфоры с хорошо сохранившимся гончарным клеймом, и Ника трудилась в одиночестве.

— Ну, как работается? — спросил он, постояв рядом.

— Спасибо, очень интересно, — ответила Ника из-под своего сомбреро, но выглянуть не отважилась.

— Я слышал, вы вчера обгорели?

— О, это ничего, сегодня уже совсем не болит, мне дали мазь…

— Со здешним солнцем нужно быть осторожным, у нас первое время многие ходят в волдырях.

— Да, Лия Самойловна меня предупреждала, — с раскаянием в голосе сказала Ника. — Сегодня вот я уже решила надеть платье…

— Правильно, — сказал Игнатьев, подумав, что это так называемое «платье» ненамного длиннее шорт, в которых юная модница щеголяла вчера. — Этот черепок отложите в сторону, он орнаментирован. Мне сказали, что вы хотите поработать в отряде?

У Ники, хотя она и ждала этого вопроса, отчаянно заколотилось сердце.

— Я очень-очень хотела бы, — сказала она едва слышно.

Игнатьев помолчал, разминая в пальцах папиросу.

— Как относится к этому ваша сестра?

— Я ей еще не говорила…

— Она ведь может и не разрешить вам остаться.

— Пусть попробует! — вспыхнула Ника. — Как это она может не разрешить, у меня есть паспорт!

— Дело не в паспорте. Хорошо, — он взглянул на часы, — сейчас будет обед, потом зайдете ко мне в палатку, там и поговорим. Вам, вероятно, хотелось бы решить в принципе этот вопрос до возвращения Светланы Ивановны?

— Ну, конечно, было бы лучше… если бы я уже знала!

— Хорошо Так я вас жду у себя.

Он ушел, а через минуту от лагеря донесся звон рельса, которым повариха звала на обед. Из раскопа бодро полезли «лошадиные силы», показалась бандитская борода Витеньки Мамая — голого по пояс, в джинсах с клеймом на заду и в сомбреро набекрень.

— Пошли рубать, Лягушонок! — заорал он, обернувшись к разборочной площадке. — А то не останется!

«Рубать» Нике вдруг совершенно расхотелось — аппетит пропал от волнения при мысли о предстоящем разговоре с командором. Командор сам по себе был не так уж страшен, разве только немного суховат, — впрочем, может быть, это только так казалось по контрасту с неуемным гаерством Мамая, — но от этого разговора так много зависело, что она сидела за столом сама не своя.

— Что у вас за вид такой, — обеспокоенно спросила Лия Самойловна, — может, вам вообще нельзя быть на солнце?

И еще Ника очень боялась внезапного приезда сестры. Тогда ей пришлось бы уговаривать сразу двоих, а на это может не хватить ни настойчивости, ни аргументов. Вот если бы к моменту возвращения Светки у нее было бы уже принципиальное согласие командора… Она украдкой посмотрела на него, сидящего на другом конце стола, и вдруг прямо столкнулась с его взглядом — внимательным, словно изучающим. Ей панически захотелось провалиться, исчезнуть, вообще перестать быть. «Как я пойду к нему?» — подумала она с отчаянием.

Но идти все равно пришлось. Настал момент, когда оттягивать визит стало уже нельзя, и Ника поплелась к командорской палатке, совершенно не представляя себе, что будет говорить и какими доводами подкрепит свою просьбу, чтобы она не показалась бессмысленной и несерьезной.

Игнатьев сидел за своим дачным столиком, осторожно раскладывая на листе бумаги какие-то бесформенные плоские комки, коряво обросшие ржавчиной. Палатку, одно полотнище которой было поднято с северной стороны, приятно продувало ветром, и угол бумажного листа на столе все время шевелился, словно пытаясь приподняться и улететь.

— Садитесь, — коротко сказал Игнатьев, указав ей на складной стул из алюминиевых трубок, обтянутых брезентом. — Я сейчас, одну минутку.

— Пожалуйста, это совершенно не к спеху… — прошептала Ника.

Командор повозился еще немного с бурыми комочками, бережно перекладывая их так и эдак, словно решая головоломку; потом осторожно, взяв за углы, передвинул лист с ними на край стола и, положив перед собой переплетенные пальцами кисти рук, посмотрел на Нику — опять так же в упор и изучающе, как за столом во время обеда.

— Итак, вы хотите остаться в отряде, — сказал он. — Почему?

— Здесь так хорошо, — пробормотала Ника. — Очень тихо… Я так хотела побыть где-то, где тихо и где можно… ну, просто сидеть, думать… никуда не спешить…

— Сидеть, думать. А через неделю вам это занятие надоест, и тогда что прикажете с вами делать? Давать провожатого До Москвы?

— Мне не надоест, — сказала Ника негромко и убежденно.

Игнатьев посмотрел на нее, помолчал.

— Вы что, увлекаетесь археологией? — спросил он. — Работали в каком-нибудь кружке? Или просто начитались Керама?

— Керама я читала, — кивнула Ника. — И «Библейские холмы» тоже… не помню автора, тоже немец, по-моему…

— Церен, — подсказал Игнатьев. — Ясно. Вы, значит, решили, что мы тут тоже раскопаем какое-нибудь восьмое чудо света.

— Вовсе нет, — Ника покачала головой. — Дмитрий Павлович, я ведь могла бы сейчас сказать что угодно… что с детства увлекалась археологией и все такое. Но я не хочу врать. Эти книжки… мне их было интересно читать, и только. А здесь мне нравится. Я, конечно, понимаю, что это не такие уж важные раскопки… ну, наверное, работать в Египте, или в Мексике где-нибудь, или в Ираке — это ведь, наверное, интереснее, чем раскапывать такие вот маленькие городища, как здесь…

— В принципе — интереснее, — Игнатьев улыбнулся. — Но я должен сказать, что настоящий археолог испытывает одинаковое волнение, какой бы важности объект он ни вскрывал… если относиться к делу серьезно. Однако мы отклонились. Почему вы вдруг решили не продолжать путешествие вместе с сестрой? Вы поссорились в пути?

— Нет, мы не ссорились…

— Что же тогда произошло? Если бы не наш лагерь, вы бы захотели остаться в другом месте при возможности?

— Я не знаю… наверное, — сказала Ника. — Просто… мне не нравится такая манера проводить время. Я люблю, чтобы было тихо… А у них наоборот — чем больше шума, тем им интереснее. Я ведь знаю, они и на Кавказе остановятся где-нибудь в самом шумном месте… чтобы побольше народу, чтобы можно было играть в волейбол и все такое…

— Наши ребята тоже играют в волейбол, — заметил Игнатьев. — И у нас тут не так уж тихо, в этом вы могли убедиться.

— Да, но все равно… — Ника помолчала, словно подыскивая слова, и беспомощно пожала плечами. — Я не знаю, как это объяснить… У вас тут все иначе. У вас и работа какая-то… другая. Задумчивая, что ли…

— Ну, думать, вероятно, приходится при всякой работе, — улыбнулся Игнатьев. — Ваши физики, они что ж, не думают?

— Ах, вы меня не понимаете… я не умею объяснить! Конечно, физик думает, но это совсем другое. Этого я совершенно не могу себе представить, понимаете? А вам здесь приходится думать… очень по-человечески. Нужно посидеть вот так с закрытыми глазами — правда? — и попытаться себе представить, как это все было… здесь, на этом самом месте, только давно-давно…

Игнатьев слушал, положив перед собою руки, взглядывая то на лицо девушки, то на обломки ржавчины, разложенные на листе белой бумаги. Перед ним были две загадки, очень разного возраста — одной шестнадцать, другой две тысячи триста. Да, вероятно, это пятый-четвертый века. Но неужели железо… Любопытно, что покажет металлографический анализ. А девочка говорит ужасно путано, — что, их там, в школах теперешних, не учат связно излагать мысли, что ли? — но она, безусловно, искренна. В сущности, нет никаких препятствий к тому, чтобы взять ее на время в отряд. Раз уж ей так этого хочется.

Он слушал ее голос — очень своеобразный, сильный и мягкий, грудной голос, который она все время словно сдерживала, стараясь говорить негромко, — слушал и думал о том, что удовлетворить ее просьбу можно, но лучше бы она с этой просьбой к нему не обращалась. Если бы этой не любящей шума девочке с серыми глазами и древнеегипетской прической вообще не пришло в голову остаться поработать в отряде — было бы куда лучше. Спокойнее, во всяком случае. Намного спокойнее.

— Вы перешли в десятый? — спросил он.

— Да, этой весной, — ответила она своим негромким голосом и тут же снова покраснела, сообразив, что сказала глупость: как будто можно перейти осенью!

Игнатьев подумал, что слишком уж часто она вспыхивает и заливается краской до самых ушей. И вот еще что странное было в ее манере разговаривать: то, что она все время понижала голос, словно сдерживая его, придавало ему особую доверительную интонацию. Что бы эта девочка ни говорила, она говорила так, словно делилась тайной.

— Ясно, — сказал он — Что ж, десятиклассники у нас иногда работали. Мне нужно подумать.

— Если это слишком сложно…

— Да нет, что ж тут сложного. Я подумаю, Ника.

— Мне можно идти?

— Пожалуйста. А впрочем, одну минуту. Вы Гомера читали?

— По-настоящему — нет. У нас есть дома, ну, знаете, в этой «Всемирной библиотеке», — я пробовала почитать, но мне показалась как-то… скучно или трудно, я даже не знаю…

— Понятно, — кивнул Игнатьев. — Но о чем идет речь в «Илиаде», вы приблизительно знаете?

— Да, это… о Троянской войне, да?

— Верно. А как вы считаете, это чистый вымысел или отзвук реальных исторических событий?

Ника подумала, прикусив губу.

— Ну, если нашли саму Трою, — начала она неуверенно, — наверное, что-то было?

— Вероятно, — сказал Игнатьев. — А кто и когда нашел Трою?

— В прошлом веке, кажется, — сказала Ника. — Ее нашел этот немец, банкир… ой, ну как же его… который знал много языков…

— Шлиман его звали. Генрих Шлиман. У вас что, по истории была пятерка?

— Обычно — да.

— А по другим предметам? Вы вообще пятерочница?

— Ой, что вы! По математике одни тройки, — созналась Ника. — Это вот только история, литература… Я даже один раз начала читать Тацита, но тоже не осилила.

— Понятно, — сказал Игнатьев. — Только не Тацит, а Тацит. Публий Корнелий Тацит. Ну хорошо, можете поработать с нами этот месяц, если хотите. Я вас оформлю как помощника ассистента. За вычетом питания получите на руки рублей тридцать. Устраивает?

— Я же не из-за денег, Дмитрий Павлович!

— Понимаю, что не из-за денег. Но работа есть работа, она оплачивается. И учтите, Ника, — если уж вы остаетесь, то остаетесь до приезда Светланы Ивановны.

— Конечно, — сказала Ника.

— Я хочу сказать, что если вы через неделю передумаете и решите удрать, то я вас не отпущу.

— Нет, я удирать не собираюсь, куда же мне удирать?

— В таком случае договорились.

Они вышли из палатки вместе.

— Мне продолжать работать с Лией Самойловной? — спросила Ника.

— Да, продолжайте пока там…

Когда Игнатьев сказал Мамаю, что разрешил гостье остаться на месяц в отряде, тот выразительно и невежливо постучал согнутым пальцем себя по лбу.

— Сомбреро надо носить, командор, — сказал он. — А то торчите целый день на солнце, вот вам и приходят в голову гениальные идейки.

— А что тут, собственно, такого? — спросила Лия Самойловна. — Я сама порекомендовала Дмитрию Павловичу оставить девочку — она меня об этом просила, и я не вижу в ее просьбе ничего странного.

— Странно не то, что она попросилась, — сказал Мамай. — Странно то, что вы согласны ее оставить. Чего ради? У нас нехватка рабочих рук, мы собирались нанять кого-нибудь из колхоза…

— Денисенко сказал, что ни одного человека больше к нам не отпустит.

— Отпустит как миленький! То есть теперь-то, понятно, не отпустит, потому что просить не будем. Потому что мы этого недостающего человека уже взяли. Нашли, нечего сказать! Московскую стиляжку, десятиклассницу с наманикюренными пальчиками! Вы видели, что у нее Маникюр?

— Бесцветный, — сказала Лия Самойловна. — Совершенно бесцветный.

— Да хоть всех цветов радуги! Если девчонка в таком возрасте делает себе маникюр…

— Что это ты таким ригористом вдруг стал? — улыбнулся Игнатьев.

— Вы, Виктор, не правы, — сказала Лия Самойловна. — Девочка в шестнадцать лет вполне может делать себе маникюр бесцветным лаком, тут нет ничего такого. Кстати, у Ники уже от этого маникюра почти ничего не осталось, она вчера мыла посуду. Так что зря вы волнуетесь.

— А чего, собственно, мне волноваться, — сказал Мамай. — Я ведь не отвечаю за план работ. Я просто считаю, что на эти деньги разумнее было бы нанять настоящего рабочего, а не исполнять каприз какой-то… лягушки-путешественницы!

— Ты же сам привез ее сюда, — напомнил Игнатьев, продолжая улыбаться.

— Совершенно верно, и именно поэтому считаю своим долгом предупредить.

— Спасибо, буду иметь в виду твое предупреждение.

— Да, уж пожалуйста, — сказал Мамай. — Чтобы потом никаких претензий!

— Да чем она вам не угодила, не понимаю? — спросила Лия Самойловна.

— При чем тут угодила она мне или не угодила! Я считаю, что у нас не детский сад… а в общем, как знаете. Неизвестно еще, разрешит ли ей остаться ее сестрица. Та, насколько я мог заметить, дамочка с характером… младшая, впрочем, не лучше. Она только снаружи тихоня, вы в этом еще убедитесь!

— Я всегда говорил, что ты у нас женоненавистник, — сказал Игнатьев.

— Да, женоненавистник! И горжусь этим! — вызывающе заявил Мамай, выставляя бороду.

Ядерщики к ужину не вернулись. Помогая убирать и мыть посуду, Ника уже порядочно беспокоилась — Мамай такого наговорил о местных жителях, что можно было ожидать чего угодно. Покончив с хозяйственными делами, она вышла из лагеря и поднялась на пригорок; стоял тихий, безветренный вечер, только с моря, если вслушаться, доносился ровный шум волн, набегающих на галечный пляж. Далеко на юго-западе кучкой рассыпанных по берегу огней сверкала Феодосия; за нею, постепенно уступая место ее электрическому зареву, гасли в небе последние отсветы дня. Ника оглянулась на восток — оттуда, из-за Керчи, через пролив, стремительно падала на Крым непроглядная, вскипающая звездами южная ночь.

— Не хочу, не хочу туда, не поеду, — прошептала Ника упрямо и, снова оборачиваясь лицом к западу, увидела в ночной степи белый колеблющийся свет. Скоро он раздвоился — теперь уже не было никаких сомнений: машина с включенными на полную мощность фарами шла к лагерю по проселку, ныряя на ухабах, отчего лучи то взметывались к небу, то почти гасли, утыкаясь в дорогу.

Перед самым лагерем машина остановилась, погасив огни Видно было, как зажегся свет внутри, потом снова погас, вспыхнули фары, и машина стала разворачиваться, на секунду ослепив лучом Нику, сбегавшую с пригорка навстречу приехавшим.

— Ой, я уже так беспокоилась! — крикнула она. — Здравствуйте, ну как вы там, все достали?

— Лягушонок? — спросила Светлана, вглядываясь в темноту. — Ты что тут делаешь?

— Как это — что? Я вышла вас встретить…

— Ну, как трогательно. Мы все достали, сейчас мужики возьмутся за работу, чтобы выехать с утра…

— Успеем ли, не знаю, — сказал Юрка. — Радиатор нужно снимать, иначе не доберешься.

— Успеем, — отозвался из темноты голос Адамяна. — Это на два часа работы, в крайнем случае призовем на помощь туземцев…

— Да, вы уж как хотите, но чтобы на рассвете в путь, — сказала Светлана. — Мы уже черт знает как выбились из графика. Ты тут не завела роман за это время, лягушонок?

— Нет, не завела.

— Умница. А то оставила бы позади чье-нибудь разбитое сердце. Вечер сегодня потрясающий…

— Да, вечер хороший, — согласилась Ника. — Света, отстанем немного, мне нужно тебе что-то сказать.

— Что? Случилось что-нибудь?

— Нет, ничего не случилось… нового. Просто, понимаешь… я не поеду с вами, — негромко, но твердо сказала Ника. — Вы потом заедете за мной на обратном пути.

— Умнеешь ты, лягушонок, прямо не по дням, а по часам…

— Света, пожалуйста, без иронии. Это серьезно, понимаешь? Я договорилась с начальником отряда, они берут меня на месяц, и я буду работать здесь до вашего возвращения. Ты помнишь наш разговор в Москве? Насчет Адамяна — помнишь? Ты сказала, что я не должна отказываться от поездки — это выглядело бы странно, — и я тогда согласилась. А сейчас можешь не беспокоиться, никому не покажется странным то, что я здесь остаюсь. И, пожалуйста, не уговаривай меня. Иначе действительно получится скандал. Ты сейчас пойдешь к Дмитрию Павловичу и скажешь ему, что разрешила мне остаться. Понимаешь?

— Вероника, — Светлана, остановившись, взяла ее за плечи и повернула лицом к себе. — Давай-ка без дураков! Что у тебя произошло с Адамяном?

— Да оставь ты меня, что у меня могло с ним произойти! — возмущенно заявила Ника. — Он мне не нравится, понимаешь? И я не хочу быть с ним в одной компании, потому что он лгун и притвора, и вообще… фазан. Мамай очень правильно про него сказал, он именно фазан! Ты не думай, Светка, у меня совершенно ничего нет против тебя или Юрки, и вообще Юрка твой очень славный, зря ты постоянно на него рычишь…

— Господи, что ты во всем этом понимаешь, лягушонок, — каким-то очень вдруг усталым голосом сказала Светлана. — Ладно, оставайся, если хочешь… Только от матери тебе здорово влетит за эту самодеятельность, вот увидишь.

— Неважно, — сказала Ника упрямо. — Пусть влетает…

Когда они подошли к лагерю, Юрка, Адамян и Мамай уже потрошили «Волгу» при свете подвешенной к поднятому капоту переноски. Светлана отправилась к Игнатьеву, а Ника вошла в женскую палатку. Младшая из практиканток, Рита Гладышева, лежала на раскладушке, пытаясь поймать танцевальную музыку транзисторным приемничком; старшая, Зоя, вместе с Лией Самойловной приводили в порядок подзапущенную за последние дни полевую документацию. Когда в палатке появилась Ника, Рита вопросительно глянула на нее и, выключив приемник, сунула под подушку.

— Ну что, приехали твои? — спросила она, зевнув. — С сестрой уже говорила?

— Да, все в порядке, — сказала Ника.

— Дурочка ты, — сказала Рита. — Иметь возможность целый месяц пропутешествовать, и вместо этого засесть тут в этой пылище…

— Если тебе не нравится пылища, — сказала Зоя, — то не нужно было идти на археологическое.

— А кто тебе сказал, что мне вообще не нравится? — возразила Рита. — Мне нравится копать. Только нельзя ж до опупения, верно?

— Риточка, ну что за язык, в самом деле, — укоризненно сказала Лия Самойловна. — Неужели вы думаете, что вульгаризмы делают речь выразительнее?

— Какой же это вульгаризм — «опупеть»? — возразила Рита.

Ника молча сидела на своей раскладушке, щурясь на яркий свет аккумуляторной лампочки над столом. Ей вдруг стало страшновато: все-таки, действительно, оставаться одной среди совершенно чужих людей… Она начала торопливо, почти испуганно перебирать тех, с кем ей предстояло провести эти четыре недели. Самая надежная, конечно, это Лия Самойловна. «Лошадиные силы» — ребята как ребята, Мамай симпатичный, но слишком много шутит, — это присущая некоторым людям способность непрерывно шутить и балагурить всегда казалась Нике несколько утомительной. У них в Москве был один такой знакомый, в больших дозах он становился непереносим…

Командор — вот это загадка. В том смысле, что совершенно не знаешь, что про него сказать как про человека. Наверное, ученый он настоящий. А вот человек? Ничего не разглядеть, слишком застегнут на все пуговицы — вот уж полная противоположность Мамаю. В присутствии командора чувствуешь себя такой девчонкой, что душа в пятки уходит. «Почему, собственно, вы решили остаться в отряде? Вы увлекаетесь археологией? А Гомера вы читали? О чем говорится в „Илиаде“? Кто и когда раскопал Трою?» Бр-р-р…

А ведь этот экзамен она выдержала! Непонятно как, но выдержала. В начале разговора командор явно не знал, брать ее или не брать, а потом сразу согласился. Хотя отвечала она далеко не на пятерку, скажем прямо. Может быть, ему понравилось, что она говорит правду? Тогда это хорошо. Хорошо, если человек любит, когда говорят правду.

— Лия Самойловна, добрый вечер, — сказала Светлана, входя в палатку. — Привет, девочки. Как живете-можете?

Она присела к столу и усталым жестом достала из карманов штормовки сигареты и зажигалку.

— Как вам нравится затея моей сестрички? — спросила она, закуривая. — Хоть бы вы ее отговорили, что ли…

— Зачем же, — сказала Лия Самойловна, — пусть Ника поработает здесь, это ведь действительно интересно. Вы не представляете, сколько молодежи просится ехать с нами каждую весну…

— Да пусть остается, я не возражаю, — сказала Светлана. — Лия Самойловна, к вам персональная просьба: не спускайте с нее глаз. В случае чего надерите хорошенько уши, это иногда помогает.

Ника возмущенно фыркнула в своем углу.

— Надеюсь, обойдемся без этого, — засмеялась Лия Самойловна. — Присматривать мы, разумеется, будем все, но ваша сестра производит впечатление достаточно серьезной девушки.

— Серьезной? — переспросила Светлана. — Господи, вот уж попали пальцем в небо. Она не серьезная, она тихоня, это совсем разные вещи. Никогда не знаешь, что такая тихоня выкинет в следующую секунду, вот в чем беда. Ты чего молчишь, лягушонок? Скажешь, я не права?

— Можешь издеваться сколько угодно, — сказала Ника обиженным тоном, — я уже привыкла.

— Ну вот, пожалуйста, — сказала Светлана. — Сама же пьет мою кровь и при этом еще глубоко убеждена, что над нею издеваются. Ты отдаешь себе отчет, какой крюк нам теперь придется делать на обратном пути, чтобы забрать тебя отсюда? Мы-то обратно думали ехать напрямик — через Ростов и Воронеж!

— А я не прошу меня забирать, — возразила Ника, — я сама могу сесть на поезд в Феодосии и приехать в Новороссийск или куда вам удобнее…

— Я тебе сяду! — пригрозила Светлана. — Я тебе приеду! Заруби себе на носу; я договорилась с Игнатьевым, что тебя из лагеря одну не будут выпускать никуда и ни под каким предлогом. Так что, милая моя царевна-лягушка, если вы потихоньку рассчитывали за этот месяц насладиться свободой, то получили вместо нее блистательную фигу с маком. Ясно?

Утром путешественники решили ехать, не дожидаясь завтрака. Все равно какое-то время придется ждать парома на керченской переправе, объяснил Юрка, вот эту вынужденную остановку они и используют на то, чтобы подзаправиться. Слушая его, Ника опять подумала о том, что человек, садясь за руль, превращается в психа, одержимого бессмысленной манией торопиться — неважно зачем и куда, лишь бы скорее, скорее, без задержек!

— А знаешь, без тебя и в самом деле лучше, — сказала Светлана, устраиваясь на заднем сиденье. — Сейчас я тут раскинусь, как царица Савская, и буду дрыхнуть аж до самой Керчи…

После рукопожатий, напутствий и пожеланий счастливо оставаться одновременно захлопнулись дверцы, «Волга» мягко заурчала отдохнувшим двигателем и пошла, плавно покачиваясь, по вьющемуся между холмами проселку. Когда она, в последний раз блеснув на утреннем солнце стеклами правого борта, скрылась в ложбине, Игнатьев посмотрел на часы.

— Завтракать, друзья, и побыстрее, — сказал он. — Сегодня у нас трудный день, а уже половина шестого…

Ника, зевая и дрожа от пронзительной утренней свежести, поплелась вместе с другими к столовой палатке. Огромное алое солнце вставало из моря, неправдоподобно тихого, словно стеклянного, каким увидеть его можно лишь в такой ранний час; пахло росистой травой и — уже почти неощутимо — бензиновым перегаром и пылью, поднятой колесами уехавшей «Волги». Почувствовав на плече руку, Ника обернулась и снизу вверх глянула на командора.

— Ну? — спросил тот улыбаясь. — Почему такой несчастный вид? Уже раскаиваетесь, что не поехали?

— Н-нет, что вы, — поспешила ответить Ника, бодро постукивая зубами. — Просто мне ужасно почему-то холодно… это сейчас пройдет…

— Да, поедите и согреетесь, — сказал Игнатьев и, ободряюще пожав ее плечо, убрал руку. — А через час вообще будет жарко. Кстати, вы боитесь скелетов?

— Скелетов? — Ника даже остановилась. — Не знаю, я их не видела никогда… хотя нет, видела! По анатомии. Нет, они не особенно страшные, по-моему. А что?

— Потом объясню, — сказал Игнатьев и крикнул Мамаю: — Витя! Захвати с собой план третьего раскопа с некрополем!

За столом сначала было тихо, как обычно по утрам, даже буйные «лошадиные силы», не выспавшись, пребывали в состоянии полуанабиоза, потом стали оживать. Ника, съев свою тарелку пшенной каши, с наслаждением тянула чай из обжигающей руки и губы эмалированной кружки, чувствуя, как с каждым глотком разливается по телу тепло.

— Лия Самойловна, — сказал Игнатьев, когда завтрак подходил к концу, — вы с Виктором Николаевичем продолжайте на четвертом, а я сегодня хочу заняться некрополем. Вы сможете пока обойтись без помощницы на разборке?

— Да, какое-то время смогу, главное мы уже просмотрели.

— Прекрасно, тогда я забираю у вас Гладышеву и Ратманову…

Рита подтолкнула локтем сидящую рядом Нику.

— Ну, все, — шепнула она.

— Что? — не поняла Ника.

— …и еще с нами пойдут… скажем, Осадчий и Краснов, — сказал Игнатьев.

— Есть, командор, — в один голос ответили оба названных.

— Что ты мне хотела сказать? — спросила Ника у Гладышевой, когда все встали из-за стола.

— Да нет, просто нам мертвяков сегодня копать придется, — ответила Рита. — Скукотища — жуть. Раскопаешь его, а потом каждую кость кисточкой обметай, да еще не дай бог чтобы рассыпалась, а они такие бывают: тронь его — одна труха остается… Ну, повезло нам с тобой. Дурочка, катила бы сейчас в своей «Волге», и никаких тебе мертвяков…

ГЛАВА 3

Жизнь внесла поправки и в летние планы Андрея Болховитинова. Прежде всего, он не попал ни на какую целину; еще в день отправления, в Москве, все думали, что едут в Кустанайскую область, но затем место назначения было изменено, и на вторые сутки пути, за Куйбышевом, отряд высадился на маленькой степной станции, дальше их повезли в машинах куда-то на юг. В общем-то, конечно, это было не так уж и важно — здесь им предстояло строить такое же зернохранилище, какое пришлось бы строить в другом месте, и нужда в их рабочих руках была совершенно одинакова что в Кустанайской области, что в Куйбышевской. Однако здесь все это представлялось Андрею менее романтичным, да и к тому же он рассчитывал на более долгий путь, и соответственно, больший запас новых впечатлений.

Но главная неприятность ждала впереди. Однажды, пробегая по мосткам под внезапно хлынувшим проливным дождем, Андрей поскользнулся на облепленных глиною досках и всей тяжестью упал на левую руку. В первый момент он даже ничего не заметил, просто было очень больно; но через полчаса запястье посинело от глубокого внутреннего кровоподтека и распухло так, что страшно было смотреть. Пока ребята бегали за машиной, ему показалось, что прошли целые сутки. В районной больнице рентген показал перелом сустава; словом, невезение пошло по программе-максимум.

Таким образом, через три недели после торжественного отъезда из Москвы Андрей снова очутился на том же Казанском вокзале — в обмявшейся и уже чуть повыгоревшей на степном солнце форме строителя, с рукой на перевязи и висящим на одном плече рюкзаком. Он не сразу направился к подземному переходу в метро — стоял на тротуаре, с удовольствием оглядываясь вокруг, словно вернулся из долгого странствия по чужим краям. Москва была хороша даже в такой знойный июльский день, и хороша была Комсомольская площадь с ее просторами, многолюдьем, шумом, с ее хаотической застройкой в немыслимом смешении эпох и стилей: этот вокзал, гигантский караван-сарай, ежедневно пропускающий через себя полстраны; и строгий фасад Ленинградского напротив — безликий, холодный, весь в духе казенного николаевского псевдоампира; и Ярославский, поставленный рядом словно для контраста; и увенчанная шпилем тридцатиэтажная башня высотной гостиницы по левую руку; и убегающая вдаль широкая перспектива Стромынки — по правую; и сгрудившееся перед метро стадо разноцветных такси, и величественно проплывающие туши троллейбусов, и суматошная толпа на тротуарах — все казалось Андрею родным и праздничным, хотя это был самый обычный день, четверг, семнадцатое июля.

Самый обычный день, — утром, в вагоне, Андрей узнал о том, что вчера с космодрома на мысе Кеннеди стартовала первая лунная экспедиция.

Он был первоклассником, когда апрельским днем над планетой прогремело имя Гагарина. Что тогда делалось на улицах! А сейчас — прошло только восемь лет — уже отправление человека на Луну кажется чем-то будничным. Пассажиры в вагоне отнеслись к сообщению довольно спокойно; на многих, пожалуй, большее впечатление произвел не сам факт первого межпланетного путешествия, а то, что его совершили не мы, а американцы. Чудаки, как будто это так уж важно…

Андрей закинул голову и посмотрел в безоблачное небо, пытаясь представить себе за этой обманчивой синевой его истинный вид: бездонную черную пустоту, пылающую косматыми звездами, миллиарды и миллиарды километров пустоты — и тех троих, одетых в белые скафандры и запечатанных в тесном отсеке «Аполлона», их полет сквозь эту черную пустоту со скоростью, в десять раз превышающей начальную скорость артиллерийского снаряда. Да, молодцы ребята. В общем-то, конечно, и в самом деле жаль, что не русская речь звучит сейчас на полпути к Луне; но главное то, что звучит — человеческая речь, черт побери, речь твоих земляков, землян!

Да, а здесь, внизу, все оставалось как всегда — неспешно подплывали троллейбусы, люди толпились возле голубых тележек с мороженым, у пивного ларька жаждущие, предвкушая первый глоток, сдували с кружек легкие хлопья пены, носильщики катили свои мягко постукивающие тележки, ошалело толкались многосемейные транзитные пассажиры. Андрей спустился в подземный переход. Звонить отцу или не звонить? Мама была в доме отдыха, он вообще ничего не сообщил ей о том, что с ним произошло; теперь нужно еще как-то объяснить свое возвращение в Москву, чтобы это выглядело правдоподобно и не заставило ее волноваться и ломать себе голову. Ладно, это он придумает. Может быть, родитель подкинет идейку.

Из автомата у станции метро он позвонил отцу на работу; ему ответили, что Кирилл Андреевич в командировке, вернется где-то в конце месяца. Андрей присвистнул и осторожно нацепил трубку на рычаг. Вот это да — полная творческая свобода на целых десять дней! Даже как-то страшно.

Первой мыслью, которая тут же пришла Андрею в голову, была мысль — и сожаление — о том, что Ники Ратмановой нет в Москве. Почему именно Ника вспомнилась ему в этот момент, Андрей не понял; вернее, ему показалось лишним задумываться над этим вопросом. Ну, вспомнилась и вспомнилась. Просто ассоциативная связь: в их компании всегда кто-нибудь ныл, что негде собраться, негде провести время. Нет хаты! А тут вдруг хата в полном распоряжении, но собраться некому. Хоть бы этот крет Игорь был на месте, не говоря уж про Пита, — отлично можно было бы пожить такой мужской коммуной. Но тогда уж что-то одно, старик, — либо мужская коммуна с полным исключением женского элемента, вроде Запорожской Сечи, либо Ника Ратманова. Андрей подумал и не смог решить, какой вариант лучше.

Не успел он добраться до дому и войти в прихожую — душную, с нежилым запахом пыли и рассыхающейся мебели, какой обычно появляется летом в обезлюдевших квартирах, — как немедленно, словно только и дожидался его прихода, зазвонил телефон. Андрей швырнул в угол рюкзак, снял трубку.

— Слушаю, — сказал он. — Кто это? А, дядя Сережа, здравствуйте! Откуда вы взялись?

— А ты-то сам откуда, — отозвалась трубка знакомым хрипловатым голосом, — мать вроде писала, ты на целине?

— Я только сейчас вернулся, едва успел войти…

— Что ж это, дезертировал с трудового фронта? — со смешком спросил голос.

— Руку сломал! К счастью, левую.

— Левая — это ничего. Срастется — крепче будет. Где старики-то?

— Мама в дом отдыха уехала, отец в командировке.

— Э, как неудачно…

— Вы в Москве? Надолго?

— Дня на три, от силы на неделю… Ну ладно, Андрюшка, что делать — хоть с тобой пообщаюсь. Лишнее койко-место найдется? Я тогда через час буду, каких-нибудь полуфабрикатов прихвачу по пути. Ты знаешь что? Ты за пивом сбегай, сунь его в холодильник…

— Слушаюсь, товарищ генерал! Разрешите выполнять?

— Действуй!

Андрей положил трубку и, весело насвистывая, отправился действовать.

В угловом «Гастрономе» ему повезло: только что привезли пиво разных марок и даже любители еще не успели набежать. Вернувшись домой, он пораспахивал настежь все окна, пустив по квартире знойные сквозняки, сделал необходимую приборку, кое-как помылся. С одной рукой это было не так просто, хотя он уже и приобрел некоторый опыт. Ровно в обещанное время у двери коротко тренькнул звонок — дядя Сережа был точен, как и положено военному, да еще в генеральских чинах.

Собственно, этот полноватый и уже седеющий брюнет несколько цыганского обличья не приходился Андрею никаким дядькой; он был старым другом семьи, старым не в смысле возраста — Сергею Даниловичу было под пятьдесят, — а в смысле давности отношений. Мама говорила, что они учились вместе, еще до войны. Во всяком случае, Андрей помнил его с детства и с детства же привык называть «дядей».

— Как же это ты, брат? — Генерал полуобнял его, осторожно похлопывая по спине. — Не вышло, значит, из тебя покорителя целинных земель…

— Да нас и не довезли до целины, мы в Куйбышевской области работали.

— Ну, тогда не так обидно. А вырос ты еще больше. Длинный стал, прямо коломенская верста. Куда это вас прет? Мой Борька тоже на полголовы выше меня, а я-то ведь никогда низкорослым себя не считал… в классе, помнится, из пацанов был чуть ли не самым высоким, да и в армии обычно на правом фланге торчал. А вас вон как несет, как на дрожжах…

— Что Борис?

— Да что ему сделается, на третий курс перешел. Он же в «моем» институте, — посмеялся Сергей Данилович. — Я до войны собирался в Ленинградский электротехнический… еще с матерью твоей думали ехать вместе, она в университет хотела поступать. Почему-то нас именно в Ленинград тянуло! Да, а потом — двадцать второе июня, и пошло все кувырком… Ну ладно, Андрюшка, ты мне лучше скажи, ванная действует?

— В полной боевой!

— Совсем хороша Значит, так: я сейчас принимаю душ, а ты тем временем… хотя нет, отставить, тебе, безрукому, и банку теперь не открыть, — идем-ка на кухню, я это вскрою, а ты его на сковородку, понимаешь… Пива-то достал?

— Да и не просто пива, а «Двойного золотого».

— Молодец, знаешь службу! А я какие-то «Почки в томатном соусе» приобрел… не пробовал? Женщины там говорили, что ничего. Разогреть только надо. Ничего другого не было подходящего! Так, давай мне чем открыть, а сам ставь сковородку…

Через двадцать минут, когда Сергей Данилович вышел из ванной в пижаме и шлепанцах, почки в томатном соусе уже шипели на столе в окружении запотелых бутылочек.

— А чего, вполне съедобный харч, — сказал генерал, подцепив вилкой прямо со сковородки. — Положим, с таким пивом все сойдет. Ну, бывай здоров, брат. Чтобы твой перелом поскорее сросся!

— Срастется, — сказал Андрей. — Почки действительно вкусные.

— Отличные, я ж говорю! И пиво у тебя прямо марочное. В нашем захолустье, брат, такого днем с огнем не достанешь.

— А вы перебирайтесь в Москву, дядя Сережа.

— Рад бы в рай, да грехи не пускают. И потом, кому-то нужно ведь и по захолустьям торчать.

— Как у вас там сейчас обстановка, после Доманского?

— Сейчас поспокойнее стало. А вообще, издалека это все выглядит несколько не так, Там ведь эти штучки не вчера начались, было время привыкнуть…

— Вы думаете; войны все-таки не будет?

— Какая там война, чепуха все это. — Сергей Данилович прожевал, долил свой стакан пива и с наслаждением выпил. — Ты понимаешь… фанатизм фанатизмом, но ведь там тоже не сумасшедшие сидят, верно? Это хорошо в дацзыбао писать насчет «бумажного тигра»… для поддержания хунвэйбинского духа. А в действительности они не хуже нас с тобой понимают, чем это все может обернуться для них… в ином случае.

— А американцы-то нас обштопали, дядя Сережа, — помолчав, сказал Андрей.

— Не говори, — улыбнулся Сергей Данилович. — Жалко, конечно. Я представляю, каково сейчас нашим ребятам в Звездном городке, а? Но это ведь уже как спорт теперь — идут двое ноздря в ноздрю, то один вырвется на полкорпуса, то другой. И потом, программы совершенно разные. Если бы эта «лунная гонка» шла у нас и у них по одной программе, было бы обиднее, а так что ж… Они посылают людей, мы считаем целесообразнее посылать автоматы, вот и вся разница. Между прочим, я тебе электробритву привез — последняя модель, говорят, с какими-то там плавающими ножами, я в этом не разбираюсь…

Андрей смутился.

— Спасибо большое, дядя Сережа, только я ведь еще не бреюсь, — пробасил он. — А вообще, спасибо, пригодится…

— Еще бы не пригодилась! Я, если не путаю, где-то в десятом начал бриться… хотя… я старше был, верно, верно.

— Вы ведь старше мамы?

— Еще бы! На два года.

— А как же… Мне помнится, мама говорила, что вы учились в одном классе.

— Точно, — кивнул Сергей Данилович. — Я должен был кончить школу еще в тридцать девятом, а кончил в сорок первом. Видишь, что значит быть второгодником? Меня два раза оставляли.

— Что ж это вы? — улыбнулся Андрей. — Не хотелось учиться?

— Сначала не хотелось. А потом хотелось, да не тому, чему учили. Я в девятом классе увлекся техникой, понимаешь, решил стать инженером… ну, а инженеру что нужно? Математика, физика, черчение. Да, и еще, помню, признавал немецкий язык. До войны в школах больше учили немецкий, английского почти нигде не было. Вот так. А остальные предметы решил игнорировать, они для меня перестали существовать. Ну, и сел, естественно, на второй год. Тут-то мы с твоей матерью и познакомились, благодаря этому обстоятельству. Ну что ж, ты подливай себе, пиво не водка.

— Я пью, — отозвался Андрей рассеянно. — Странно представить себе то время. Я вот совершенно не могу. Может быть, потому, что у нас нет ни одной фотографии… Вы понимаете, в других семьях что-то осталось, у нас в классе ребята — почти у каждого в семье что-то сохранилось от довоенных времен… ну, чаще всего снимки. Или довоенные, или военные, фронтовые. А у нас вот так получилось, что отец вообще приехал сюда только после войны…

— Я знаю. А что, собственно, тебе от этого?

— Да нет, ничего, — Андрей пожал плечами. — Просто странное такое иногда ощущение — будто… ну, вы понимаете, будто у нашей семьи нет корней…

— Ну, брат, зарапортовался, — прервал его внимательно слушавший Сергей Данилович. — Мы вот с тобой сходим завтра на Новодевичье, навестить деда… может, это тебе напомнит, какие у тебя корни. Что ты, в самом деле, ахинею какую-то придумал себе! Или у отца твоего, что ли, корней не было в этой земле? Так чего ж он тогда приехал, скажи на милость? Чего б он ехал, если бы не было корней? Они ведь с матерью могли бы и там остаться, верно? Во всяком случае, это им наверняка было бы проще…

— Вы меня не совсем так поняли, дядя Сережа. Вернее, я не так сказал. Я ведь не в смысле неполноценности, что ли, упомянул об отсутствии корней. Ну, согласен, выражение неудачное. Просто мне трудно представить себе то время… ваше время.

— Трудное оно было, Андрюшка, — Сергей Данилович покрутил головой, разливая пиво по стаканам. — А в чем-то нам было и проще, если подумаешь.

— В чем, например?

Сергей Данилович помолчал.

— Знаешь, я два года назад, когда Борька был на первом курсе, ездил к нему туда, во время зимних каникул. Идем мы раз с ним по Литейному, мимо Дома офицеров, а там афиша — встреча с каким-то писателем; мне он не запомнился, я и не читал его, а Борька знал какие-то из его книг — сходим, говорит, вечером, послушаем. Ну, пошли. Писатель оказался примерно моего возраста, чуть помоложе. И вот, помню, задают ему такой вопрос: скажите, дескать, чем, по-вашему, отличается нынешняя молодежь от прежней? А он, понимаешь, книгу как раз выпустил о том поколении — о нашем то есть, о «поколении сорок первого года». Собственно, об этой книге и шел разговор, одни ругали, другие хвалили — словом, такая читательская конференция, — и кто-то из выступавших задал этот вопрос насчет разницы поколений. Так он знаешь что ответил? «Если, говорит, попытаться сформулировать очень коротко, то я бы сказал, что нынешняя молодежь стала более рационалистичной; мы, говорит, в девятнадцать лет жили преимущественно сердцем, а сегодня девятнадцатилетние живут рассудком». Борьке моему это страшно понравилось — сразу меня локтем в бок, знай, мол, наших. А я сначала не согласился, чушь, думаю, сказанул людовед, решил блеснуть афоризмом…

— Это не чушь, дядя Сережа, — негромко сказал Андрей.

— Потом-то я сообразил, что это не чушь. А вначале, говорю, не согласился: как же это, думаю, мы «сердцем жили»? Наше ведь поколение тоже не учили разводить сентименты, да и жизнь у нас была суровая, не в пример нынешней. С Борькой мы тогда до двух часов ночи спорили — все-таки он меня убедил, понял я наконец, что этот писатель хотел сказать, и действительно, вижу — ничего не возразишь. Мы ведь и в самом деле над многими вещами не задумывались, принимали все на веру… а вера никогда не идет от рассудка — только от сердца.

— Конечно, — кивнул Андрей.

— Поэтому я и говорю: нам было в чем-то проще. Верить — это ведь всегда путь наименьшего сопротивления… А когда человек хочет до всего дойти своим умом, своим собственным, то ему, естественно, труднее.

— Ничего, дядя Сережа, — улыбнулся Андрей. — «Счастье трудных дорог» — слыхали такое выражение?

— Дороги-то, брат, тоже бывают… разные. И кривые, и путаные, и черт-те какие еще…

— Я не знаю, почему так получается, но старшие все время подозревают каждого из нас в ужасном желании вильнуть куда-то не туда…

— Ты считаешь, что с молодежью все обстоит благополучно?

— Нет, не все, — сказал Андрей. — Конечно, не все.

— Ну, вот тебе. А ты говоришь: старшие нас подозревают! Мы, дескать, такие все правильные и хорошие, а нас подозревают! Значит, Андрюшка, подозрения-то эти не всегда неоправданны, верно?

Андрей долго молчал, глядя в открытое окно. Сергей Данилович закурил, откинулся назад вместе со стулом, балансируя на двух задних ножках и поглядывая на сидящего напротив юношу. Теперь это был действительно юноша, завтрашний мужчина; ничего не скажешь, с подарком он угадал почти-почти. Полтора года назад, когда они виделись в последний раз, Андрюшка выглядел еще теленком — настоящим теленком, какими обычно и бывают пятнадцатилетние мальчишки, — нелепый, неуклюжий, весь какой-то лопоухий, расплывчатый, губастый. Теперь от расплывчатости ничего не осталось — лицо нынешнего Андрея Болховитинова было уже настоящим, почти мужским лицом; широколобое, скуластое, с широко расставленными глазами и упрямой линией рта и подбородка, оно сейчас отдаленно — почти неуловимо — напоминало генералу Дежневу другое лицо, снившееся ему когда-то фронтовыми ночами.

— А ведь ты становишься похожим на мать, — сказал он.

Андрей повернул голову и удивленно поднял брови:

— Я — на маму? Никогда не замечал.

— Про себя никто не может сказать, на кого он похож. У меня братишка был, погиб в финскую войну, — так я только недавно вот, увидев рядом его карточку и свою, понял, что похож на него. А ведь так видишь себя каждый день, когда бреешься, и никакого сходства не замечаешь. Нет, ты на мать похож. Я имею в виду — на мать, какою она была до войны.

— Может быть, — сказал Андрей. — Я не видел ни одного снимка.

— Знаешь, я тебе, пожалуй, пришлю, — подумав, сказал Сергей Данилович. — У меня ведь одна карточка сохранилась… последний ее довоенный снимок, можешь себе представить. Двадцать первого июня у нас был выпускной вечер, а накануне она снялась. Вот я его тебе и пришлю, и будет у тебя хоть одна довоенная фотография.

— Спасибо, дядя Сережа, я буду очень рад. И маме будет интересно увидеть себя молодой…

— Нет, Андрюшка, ты ей лучше не показывай.

— Почему? — удивленно спросил Андрей.

— Ну… так вот, — ответил Сергей Данилович. — Не нужно ей показывать, это будет наш мужской секрет. Договорились?

— Хорошо, дядя Сережа. Как странно, что у вас сохранился этот снимок, — сказал Андрей задумчиво.

— Да, сохранился… вместе со мной. Всю войну. Знаешь, Андрюшка… я ведь твою маму любил когда-то.

— Я догадался.

— Давно?

— Нет. Только что. А… мама вас — тоже?

— И она меня — тоже. Ну, а война все это поломала. Вернее, не столько сама война, сколько оккупация. Оставайся она по эту сторону фронта… Хотя кто его знает. Это ведь, Андрюшка, только в книгах так бывает, что люди ждут годами…

— Вы думаете, только в книгах?

Сергей Данилович помолчал.

— Нет, конечно, не только, — сказал он, — Брякнул не подумав, ты извини. Просто, брат, жизнь есть жизнь, и все в ней происходит не по схемам. Или, точнее, эта антисхематичность жизни тоже укладывается в какую-то схему, но в схему слишком сложную, чтобы мы могли в ней разобраться. А схемы простенькие и успокоительные — они к жизни, видимо, неприменимы. Так я тебе карточку пришлю. Как только вернусь.

— Спасибо. Между прочим, дядя Сережа…

— Да?

— Вы сказали, что познакомились с мамой в девятом классе?

— Первое знакомство состоялось чуть раньше, а по-настоящему в девятом.

— И сразу после десятого вы ушли на фронт…

— Да, в то же лето. А что такое?

— Нет, просто я подумал… Вы тогда сказали: «я любил». Но когда же вы могли — ну, успеть?

— Вот те раз, — изумленно сказал Сергей Данилович. — Это за два года-то?

— Да нет, дело не в сроке. Я понимаю, влюбиться можно и за один день… наверное. Но просто — какая же это любовь, в девятом классе?

— А, ты об этом! Ну, во-первых, я был старше, я же тебе сказал. Я старше был на два года, а это порядочно в таком возрасте. И вообще… это все относительно. Почему не может быть любви в девятом классе? Другой вопрос — насколько она окажется прочной… А по интенсивности чувства она, пожалуй, посильнее будет всех других. Я не понимаю, Андрюшка, — ты извини, но раз уж у нас такой мужской разговор, — ты что, ни разу до сих пор не влюблялся?

Андрей подумал.

— Я не знаю, можно ли это назвать влюбленностью, — сказал он басом. — Просто… ну, есть одна девочка у нас в классе… она мне, в общем, нравится. Во всяком случае, она не вызывает во мне активного протеста.

— Даже так? — сочувственно спросил Сергей Данилович.

— Нет, не вызывает. У нее привлекательная внешность, и потом, она не такая дура, как другие девчонки. Хотя тоже, конечно, в чем-то… ну, неважно. Так я хочу сказать, что мне было приятно с ней бывать, и… она как-то поддается хорошему влиянию.

— Твоему?

— Да, в смысле взглядов. Во всяком случае, мне удалось кое-что в ней исправить. Раньше она в своих вкусах была где-то на уровне ликбеза… Ну, достаточно сказать, что ей нравились передвижники, представляете?

— А мне они тоже нравятся, — сказал Сергей Данилович. — Это что, теперь считается неприличным?

Андрей немного смутился.

— Нет, конечно, но… Тут сказывается, вероятно, разница уровней эстетического воспитания. Я не в обиду вам, дядя Сережа, это вообще относится ко всему старшему поколению. Отец молодость прожил в Париже, а вы думаете, он хоть что-нибудь понимает? Я однажды заговорил с ним о Шагале, он спрашивает: «Это Тот сумасшедший, у которого лиловая коза?» Так что взгляды старших меня больше не удивляют. Но когда моя сверстница вдруг говорит, что Репин был великим художником…

— А что, не был? — улыбаясь спросил Сергей Данилович.

— Конечно, не был! Да вы подумайте сами: ведь писать «Бурлаков» или «Ивана Грозного», когда уже были Врубель, Ван-Гог, наконец Серов, — это или слепота, полная слепота! — или просто непонимание каких-то элементарнейших вещей… ну, хотя бы того, что искусство не может стоять на месте. Понимаете, не может! Оно или идет вперед, или просто начинает отмирать…

— Ну, хорошо, — сказал Сергей Данилович, — ты вот «Ивана Грозного» вспомнил — в том смысле, что не стоило, дескать, его писать. Однако в Третьяковке перед этой картиной всегда толпа!

— Ой, дядя Сережа, ну что вы говорите, — Андрей страдальчески поморщился. — Ведь именно толпа, недаром вы это слово и употребили…

— Я не в пренебрежительном смысле его употребил!

— А получилось в пренебрежительном, и правильно получилось, потому что толпа — она толпа и есть, ей всегда ближе ремесленнические поделки, чем настоящее искусство…

— А искусство, значит, для немногих избранных?

— Разумеется! — закричал Андрей. — Так в этом же и есть его смысл, вы понимаете, — всегда быть впереди толпы, вести за собой, а как же иначе, дядя Сережа? И так не только с искусством получается, а с идеями — с научными, с политическими, с какими хотите! Всегда новая идея обращена к немногим…

— Стоп, — сказал Сергей Данилович. — Вот тут ты заврался! Если ты хочешь сказать, что новая идея не сразу доходит до большинства, а поначалу воспринимается и распространяется передовым меньшинством, это верно. Но идея сама по себе — мы говорим, понятно, об идеях прогрессивных, — она всегда обращена к большинству. Это ты, брат, не путай.

— Ладно, согласен! Искусство в конечном счете тоже обращено к большинству, потому что оно делается для всего человечества. Но поначалу — как вы говорите — всякое настоящее искусство тоже воспринимается меньшинством. А большинство любуется Репиным. От него, кстати, и поползли все эти Герасимовы и лактионовы…

— Тише, тише, — посмеиваясь, сказал Сергей Данилович. — Ты мне лучше вот что объясни — ты-то сам что считаешь настоящим искусством? Только давай на конкретных примерах! Репин тебе не нравится, передвижники для тебя труха…

— Труха самая настоящая, — подтвердил Андрей.

— Тогда кто же не труха? Только те, у кого ничего не поймешь — человек это или ящик?

— Нет, отчего же, — Андрей пожал плечами. — Вовсе нет! Есть отличные художники, работавшие во вполне реалистической манере.

— Ну, например?

— Да Петров-Водкин хотя бы! У него все понятно, и человека с ящиком не спутаешь. Или Кончаловский — уж куда более реалист! А натюрморты писал совершенно потрясающие — по композиции, по цвету… Колорит сочный, насыщенный… нет, это настоящая живопись. Да мало ли! У Дейнеки раннего есть отличные вещи, совершенно чеканного лаконизма, предельно графичные.

— В общем, тебя не поймешь. — Сергей Данилович покрутил головой. — Дейнека ему нравится, Лактионов нет. Но ведь оба они изображали все как есть, без вывертов. Так почему же?

— Дядя Сережа, ну я не знаю, — снисходительно сказал Андрей. — Да просто потому, что один — это художник, вы понимаете, художник! — а другой просто способный ремесленник. А вы смотрите и не видите разницы. И еще хотите, чтобы вам ее объяснили! Да как я вам ее объясню, если вы не умеете смотреть? Значит, у вас слепота какая-то к живописи. Ну, или просто недостаток подготовки, я уж не знаю…

— Верно, — сказал Сергей Данилович. — Насчет слепоты не знаю, а подготовки, конечно, маловато. Все верно. Но ты забываешь, что таких, как я, — сотни миллионов, этих самых слепых и неподготовленных. Практически все человечество. А ты только что признал, что искусство, мол, делается для всего человечества. Признал ведь, а?

— Ну, допустим, признал, — не очень охотно согласился Андрей. — Но что из этого? Для всего человечества — в том смысле, чтобы всякий, даже самый неподготовленный, кто встречает настоящее явление искусства, мог… ну, получить что-то для себя от этой встречи. Вы меня понимаете? Настоящее искусство — это ведь всегда откровение… или открытие, что ли, скажем так. Это и есть единственный критерий оценки. Только это! Рембрандт мне всегда говорит что-то новое — всякий раз, сколько бы я на него ни смотрел. Да что Рембрандт! У Кончаловского, помните, есть портрет Алексея Толстого — сидит за столом такой барин, написано это летом сорок первого года… совершенно потрясная вещь. Понимаете? А фотография в «Огоньке» мне ничего нового о жизни не скажет, и Лактионов тоже. Как же можно сравнивать?

— Да, мудрено все это, — Сергей Данилович хмыкнул и перевел разговор: — Так что, говоришь, у тебя с той девушкой?

— С какой? — переспросил Андрей. — А, с Ратмановой. Да ничего, собственно. Она мне нравится… в общем.

— Ну, если просто нравится, да еще «в общем», — Сергей Данилович махнул рукой и засмеялся. — Ничего, брат, у тебя еще все впереди. А в одноклассниц лучше Не влюбляться, ничего из этого не выходит…

Встав из-за стола, он посмотрел на часы.

— Так, — произнес он задумчиво. — Половина пятого… Ладно, мы вот что сделаем: мы это сейчас все быстро уберем, а потом я завалюсь часа на два, Я, понимаешь, не спал сегодня ни черта.

— А вы ложитесь сейчас, убирать ничего не надо, это я сам все сделаю, — сказал Андрей, — Тут уборки на пять минут, даже с одной рукой. Ложитесь, в той комнате все готово.

— Ну, добро, — согласился генерал. — Слушай, я обычно просыпаюсь в заданный час, но ты на всякий случай шугани меня в девятнадцать ноль-ноль. Договорились?

— Вы лучше поставьте себе будильник, а то вдруг я к тому времени не вернусь.

— Добро. Собрался куда-нибудь?

— Да так, выйду пройтись. Давно по Москве не бродил, я люблю ходить по улицам. Да, вот вам ключи…

— А ты как же?

— Возьму у соседей, мы всегда держим у них запасной ключ, на случай, если кто-нибудь потеряет свой.

Не успел Андрей убрать остатки трапезы, как из другой комнаты уже послышался бодрый генеральский храп. Он присел к своему столу, полистал альбом — оказалась сплошная Ратманова, даже самому странно. Когда только успел? В профиль, анфас, так и этак, прямо выставка. А вот это он рисовал на пляже — почти обнаженная натура. Хорошо было в Останкине в тот последний день, и Ратманова сама была какой-то другой, не такой, как всегда в школе…

Вздохнув, Андрей захлопнул альбом и сунул под стопку книг, подальше. Чего ее понесло к этим археологам? Жаль, что предки у нее не очень располагающие, а то можно было бы зайти и толком все разузнать. Из письма он ровно ничего не понял, — видимо, девчонки и в самом деле все какие-то умственно неполноценные, нельзя ведь себе представить, чтобы парень написал такое бестолковое письмо; пытаться выяснить что-то по почте — и думать нечего. В начале августа она все равно вернется, через каких-нибудь две недели…

Без пяти пять Андрей включил приемник, дождался позывных «Маяка» и сигналов точного времени. Диктор объявил, что, согласно сообщениям из Хьюстона, полет «Аполлона-11» проходит успешно; к четырнадцати часам московского времени корабль удалился от Земли на расстояние ста двадцати тысяч километров, бортовые системы в исправности, космонавты Армстронг, Олдрин и Коллинз чувствуют себя хорошо.

— Молодцы, — сказал Андрей и выключил «Спидолу», Теперь до субботы вряд ли будет что-нибудь новое; еще двое суток они будут находиться в свободном полете. А в субботу вечером, когда им нужно будет переходить на селеноцентрическую орбиту, — вот тогда настанет опасный момент. Не сработает двигатель — и конец. Впрочем, все это, наверное, проверено и перепроверено…

Он вышел из квартиры, взял у соседей запасной ключ и спустился вниз. На улице было жарко, пахло пылью, нагретым асфальтом, бензином, но Андрей с удовольствием вдыхал эту смесь, привычно пахнущую Москвой. Конечно, в степи воздух лучше, но современному человеку, горожанину, нужно что-то и помимо чистого воздуха. Наверное, плохо, но это так. Просто мы все привыкли в городу, как курильщик привыкает к никотину…

Свернув направо на Большую Полянку, Андрей побрел медленно, с удовольствием поглядывая по сторонам. Прошедшая мимо девушка с высоко открытыми загорелыми ногами заставила его опять вспомнить Ратманову и вообще тот день — останкинский пляж, рев автобусов на улице Академика Королева, летящее в облаках острие новой телевизионной башни. Они лежали рядом на горячем песке и смотрели на эту исполинскую бетонную иглу, и она все падала и падала, рассекая шпилем легкие июньские облака, а Ратманова вслух раздумывала над тем, долетит самая верхушка до дворца-музея или не долетит, когда башня наконец свалится, — должна же она когда-нибудь свалиться. Пятьсот метров, сказала она, это даже как-то противоестественно; непременно свалится, вот пусть подует какой-нибудь ураган. Ничего противоестественного, возразил он, башня построена из предварительно-напряженного железобетона с колоссальным запасом прочности и отлично работает на изгиб; никуда она не денется, разве что от термояда — но тогда кому будет нужно это телевидение? Никому, согласилась Ратманова.

В тот день она вообще соглашалась со всем, что бы он ни сказал. Она и в самом деле была какой-то другой, не такой, как всегда. Обычно ей нравилось поддразнить его, затеять спор просто так, из вредности, или устроить какой-нибудь розыгрыш; а в тот день, в Останкино, Ратманова была тише травы — прямо паинька. Как будто всем своим поведением хотела показать, какая она хорошая и послушная. Если бы он не уезжал на эту целину, сказала она, ни в какой Крым она бы не поехала, честное слово. Но он-то ведь едет, сказал он, что об этом говорить…

А теперь он вспоминал все это, идя без цели по жаркой, пахнущей бензином и пылью Полянке, и думал, как нескладно все получилось. Ужасно нескладно. Ни целины, ни Ратмановой, и вообще лето пошло к черту. Ладно, с завтрашнего дня он всерьез займется графикой.

ГЛАВА 4

Игнатьев еще раз обмел флейцем расчищенный участок вымостки, сметая просохшую землю с поверхности грубо отесанных камней, и распрямился не без труда — спина уже ныла от долгой работы в согнутом положении.

— Пройдитесь-ка еще по щелям, — сказал Гладышевой. — Нет, не этим — возьмите вон ту, узкую. Щели лучше чистить обычной жесткой кистью. А я сейчас принесу аппарат, снимем, пока освещение под нужным углом…

Он направился к лестнице, прислоненной к стенке раскопа, и вдруг увидел в дальнем углу Ратманову — та увлеченно рылась во вскрытой вчера мусорной яме. Нет, это уже переходит всякие границы: куда бы он ее ни отправил, она — не успеешь оглянуться — снова тут как тут…

Выбравшись наверх, он постоял в нерешительности, потом окликнул:

— Ратманова! Можно вас на минутку?

Она вздрогнула и вскинула голову, глядя на него снизу вверх, боязливо — ага, знает кошка, чье мясо съела, — но он уже отвернулся, быстро зашагал прочь. Хватит церемоний, в самом деле, так от дисциплины в отряде ничего не останется…

Ратманова догнала его возле палатки. Не приглашая ее внутрь, он сухо спросил:

— Куда я послал вас работать сегодня утром?

— На второй раскоп, — отозвалась она робко.

— Почему в таком случае вы работаете на четвертом?

Ратманова вспыхнула, прикусила губу.

— Я… я спросила у Лии Самойловны — она сказала, что там достаточно людей, и…

— Меня не интересует, что вам сказала Лия Самойловна, — прервал Игнатьев. — Людей расставляю я, и я привык, чтобы мои распоряжения исполнялись без самодеятельных поправок. Вы где находитесь — в детском саду?

Ратманова заморгала пушистыми ресницами, глаза ее наполнились слезами — как-то сразу, вдруг.

— Я просто думала…

— Вот если вы еще раз себе это позволите, — продолжал он безжалостно, — то я предоставлю вам возможность думать на кухне. Предупреждаю вас, Ратманова! А сейчас ступайте на второй раскоп.

Он отвернулся и полез в палатку — видеть, как она сейчас расплачется, было слишком даже для него. Но должна же, черт возьми, быть какая-то дисциплина! Сев за столик, он сорвал солнцезащитные очки, побарабанил ими по бумагам, потом взъерошил волосы и уставился на табель-календарь под покрывающим столешницу листом оргстекла. Да, еще две недели, и наваждение кончится. А впрочем, какое там наваждение…

Игнатьев поднял голову — Ратманова удалялась от палатки, всей спиной выражая протест и обиду. И, надо сказать, у нее это получалось. «Не знаю я, как шествуют богини, но милая ступает по земле», — вспомнилось ему почему-то. Она именно шествовала, — кстати, он сам научил ее этому: по здешним колючкам в открытых сандалиях можно ходить только осторожно переступая, как идут по талому снегу, и у Ратмановой выработалась забавная, словно танцующая походка. «Не знаю я, как шествуют богини…» Ника Самофракийская. В русском языке нет ласкательного от Вероники. Уменьшительное есть: Ника. А ласкательного нет. Зато есть в греческом — Никион. Тит Флавий звал так принцессу Беренику, по-гречески: Никион. Моя Никион. Никион Ратманова. «…Но милая ступает по земле…»

— Тьфу, пропасть, — пробормотал вслух Игнатьев. — Только этого не хватало!

Он посидел, стараясь сосредоточиться и вспомнить, зачем вылезал из раскопа, когда увидел свою Никион, увлеченно роющуюся в античной свалке. Ах да, сфотографировать… Он протянул руку, снял с крюка «Зенит». Опять не заряжен. Сколько раз просил не оставлять аппарат без пленки! Пришлось лезть в ящик, доставать черный мешок, пленку, кассеты. Сидя с засунутыми в мешок руками, Игнатьев сделал несколько глубоких вдохов-выдохов по системе йогов, потом поднял голову. — Ратманова, встретив Мамая на полпути к раскопам, стояла и разговаривала с ним. Жаловалась, надо полагать…

Тоже мне, Ника Самофракийская. Кстати, почему именно Самофракийская — непонятно; у Витеньки привычка мыслить штампами. Если Ника — то непременно из Лувра. Что общего? Титаническая фигура Победы, мощно и неудержимо устремленная вперед, словно идущая на таран… и эта девочка. У той, Самофракийской, тело зрелой женщины. А здесь — воплощенная юность, полет, легкость. Скорее уж та, в Олимпии… «Летящая Победа», изваянная одним из учеников Фидия. Как же его, черт…

— Слушай, Димка! — Мамай, подойдя к палатке, просунул внутрь бороду и сомбреро. — Чего это ты Лягушонка разобидел? Идет, а у самой вот такие слезищи — хоть на экран крупным планом. «Меня, говорит, Дмитрий Павлович из своего раскопа прогнал…»

— Совершенно верно, прогнал. Пусть работает на втором. Витя, ты последний фотографировал? Опять отщелкал всю пленку и оставил аппарат незаряженным. Сколько раз просил! А теперь я по твоей милости должен сидеть как дурак и заниматься этой чертовщиной…

— Командор, не будьте мелочны, — сказал Витенька. — Вы чем-то расстроены, и сейчас вам только полезно посидеть полчасика в палатке, в тени. Здешнее солнце губительно действует на хрупкую нервную систему северян, не забывайте об этом. Вечером отнесу пустые кассеты и запас пленки кому-нибудь из «лошадиных сил», и пусть-ка они этим займутся.

— Да, но пока этим занимаюсь я.

— Ладно, не помрешь, — сказал Витенька. — Ты лучше объясни, чего это ты последнее время бегаешь от этого несчастного Лягушонка? Ей действительно нравится работать с тобой, и это естественно, потому что ты умеешь заинтересовать человека. Эдька Багдасаров сказал мне как-то, что, только поработав с тобой в поле, он по-настоящему понял, что такое археология…

— Прекрасно, прекрасно, — нетерпеливо прервал Игнатьев, — я очень рад, что наша гостья заинтересовалась археологией, но она, к счастью, не археолог, и я не вижу необходимости углублять ее знания. Все равно она через месяц все забудет! Что у меня, других дел нет, как читать доступные лекции туристкам?

— Командор, я в свое время предупреждал вас, — вкрадчиво сказал Мамай. Окончательно вдвинувшись в палатку, он присел на край вьючного ящика и снял сомбреро. — Вы помните тот наш разговор? Я сам был против того, чтобы оставлять здесь туристку. Вы сказали: «А что тут такого? Пусть поживет, поработает, присмотрится. В конце концов, иногда так просыпается призвание» — привожу буквально ваши слова. Помните?

— Помню. Что из этого следует?

— Ничего, кроме вашей непоследовательности. Если она вам так неприятна, не надо было ее оставлять. Не надо было читать ей вдохновенных лекций об античном мире! А то это как-то несерьезно, командор. Так поступают соблазнители — вскружили девчонке голову, а теперь знать ее не хотите…

— Витя, — сдерживаясь, сказал Игнатьев, — твое остроумие я всегда ценил, но сейчас оно переходит — прости — в пошлость. Кончим этот разговор, пока не поздно.

— Нет, ты действительно того, — Мамай выразительно посверлил себе висок указательным пальцем. — Что с тобой, старик? Случилось что-нибудь?

— Ничего не случилось. Пошли, мне надо успеть сделать снимки, пока солнце не высоко…

Мамай крякнул и полез из палатки, нахлобучивая сомбреро. Игнатьев вышел следом.

— А я ведь, кажется, начинаю догадываться, что с тобой происходит, — весело сказал вдруг Мамай, когда они почти дошли до раскопа. — Ну, Димка…

— Только, пожалуйста, держи свои догадки при себе, — оборвал Игнатьев. — Ты не знаешь, когда «Аполлон» переходит на окололунную орбиту?

— Вроде бы вечером, около девяти по московскому. «Лошадиные силы» должны знать, они все время слушают. Так, может быть, прислать все-таки Лягушонка на четвертый?

— Нет, пусть работает там, где я сказал.

— Понятно, понятно, — Мамай ухмыльнулся в свою бандитскую бороду, покрутил головой и повторил загадочно: — Ну, Димка!

— Иди, Витя, иди, пока я тебя не послал…

Витя ушел, унося в бороде двусмысленную ухмылку. Игнатьев спустился в раскоп, заснял с разных точек расчищенный участок вымостки.

— Все, Дмитрий Палыч? — спросила Гладышева, когда он кончил фотографировать. — Давайте тогда я отнесу аппарат Лии Самойловне, она просила, когда освободится.

Он отдал «Зенит» практикантке, но тут же вернул ее.

— Я, пожалуй, сам отнесу, мне надо там посмотреть…

Возможно, он уже действительно стал «того», как предположил Мамай, потому что ему показалось, что в глазах Гладышевой промелькнуло нечто насмешливое — дескать, на что или на кого вам вдруг понадобилось там посмотреть?

— Расчищайте пока дальше, — сказал он строго, — я сейчас вернусь.

Никион сидела у южной стены раскопа, осторожно расчищая медорезкой землю вокруг большого обломка амфоры. Она не подняла головы, когда он проходил мимо, и вся ее поза выражала такую покорность судьбе, что ему захотелось присесть рядом, провести рукой по этим темным блестящим волосам и сказать что-нибудь утешительное. Но ничего утешительного он сказать не мог — ни ей, ни себе. Он отдал аппарат Лии Самойловне, посмотрел вместе с нею остатки органики, добытые из рыбозасолочной цистерны, и уже собрался уходить, как вдруг вернулся.

— Лия Самойловна, — сказал он, — вы, кажется, хорошо знакомы с раскопками Олимпии?

— Новыми какими-нибудь? — спросила та.

— Нет, с теми, большими, что вел еще Курциус. Вы не помните, там нашли статую «Летящей Победы» — чья это работа?

— «Летящая Победа»… — Лия Самойловна подумала. — Та, что была с орлом? По-моему, это работа Пэония.

— Черт, ну конечно! — Игнатьев хлопнул себя по лбу. — Пэоний, ну конечно же…

— Да, он ее изваял по заказу граждан Мессены, как обетный дар после разгрома спартиатов на Сфактерии…

— Правильно, вспомнил. В четыреста двадцать четвертом году.

— А что?

— Да нет, просто из головы вылетело, — сказал Игнатьев.

Ника не слышала, о чем они говорили. Она прилежно скребла землю, до замирания сердца надеясь, что вдруг медорезка на что-то наткнется… Какая-нибудь уникальная находка, чтобы сам Игнатьев ее похвалил. Но земля снималась легко, слой за слоем, обломок амфоры обнажался все больше, а ничего интересного вокруг так и не обнаруживалось. Камни, галька, кусок ракушки…

Не утерпев, она боязливо повернула голову — Игнатьев, стоя на дальнем краю раскопа, продолжал разговаривать с Лией Самойловной. А мимо нее прошел, не сказав ни слова! В застиранных и потертых джинсах и сомбреро, которое он носил не как Мамай — бубликом, — а завернув поля с боков кверху, Игнатьев, подтянутый и очень загорелый, показался ей вдруг похожим на персонаж американского вестерна. Вот только солнцезащитные очки нарушали образ — ковбои, пожалуй, их не носят. Игнатьев и сам всегда работал в очках, и требовал того же от других; без светофильтров, сказал он однажды Нике, можно не увидеть «пятна» на освещенной солнцем поверхности, а вовремя заметить «пятно» — это очень важно…

Ника вздохнула и снова принялась за работу. Ученый, похожий на ковбоя, как странно… В ее представлении ученый должен был быть или бородатым академиком в черной шапочке, или — если молодой — рассеянным добродушным увальнем, как Юрка. А вот Игнатьев совсем-совсем другой. Ни рассеянности, ни добродушия. Какое там добродушие! Никогда не повысит голоса, но она за все время своего пребывания в лагере ни разу не видела, чтобы командора кто-нибудь ослушался. Сама она боялась его до дрожи в коленках, хотя иногда он умеет быть удивительно внимательным и заботливым. То есть когда-то умел; в последние дни его словно подменили — таким стал суровым и неприступным. И только по отношению к ней! Почему? Что она такого сделала?

Ника еще ниже опустила голову, выковыривая из земли скрежетнувший под лезвием медорезки камешек, и слеза капнула ей на руку.

За ужином начался обычный субботний разговор насчет планов на завтра.

— Желающим предлагаю смотаться в Судак, — сказал Мамай. — Не все ведь из нас там были, в самом деле — поехали? Лягушонок, хочешь посмотреть генуэзскую крепость?

— Спасибо, Виктор Николаевич, — отозвалась Ника, — мне не хочется никуда ехать, я лучше останусь.

— Зря. В общем, решайте, кто поедет — пять носов, кроме меня.

— ГАИ может придраться, если в машине будет шестеро, — сказал кто-то.

— Ничего, мы одного положим под ноги, никто не увидит. Командор, вы как?

— Под ноги не хочу, а вообще я бы поехал. Но я уже бывал там, поэтому, если желающих окажется много, могу уступить место.

— Место в шлюпке и круг, как поступают настоящие мужчины, — одобрил Мамай. — Итак, кто хочет воспользоваться великодушием командора?

Уступать место, однако, не пришлось — ехать в Судак, кроме Мамая и Игнатьева, вызвались только трое: Гладышева, Багдасаров и Саша Краснов.

— Ну, тем лучше, — сказал Мамай, — значит, никого не придется прятать от инспекторов. Но вообще я удручен вашей нелюбознательностью: неужели никого больше не привлекает такая великолепная экскурсия, да еще даром? Лягушонок, брось хандрить, поехали завтра в Судак!

— Не хочется, честное слово, — отозвалась Ника. — А хандрить я и не собиралась, откуда вы взяли…

— Ладно уж, не оправдывайся, не хочешь ехать — не надо. А мы поедем. Предлагаю с утра, пока прохладно.

— Сразу после завтрака и поедем, — сказал Игнатьев.

В воскресенье, как обычно, лагерная жизнь началась на час позже. За завтраком тоже засиделись — обсуждали последние сообщения с борта «Аполлона», который ночью благополучно вышел на селеноцентрическую орбиту. Солнце поднялось довольно высоко и уже припекало, когда участники экскурсии забрались в фиолетовый «конвертибль»; все были в сборе, кроме Риты Гладышевой, которая в последнюю минуту решила переодеться.

— Подуди ей, Витя, — предложил Игнатьев, посмотрев на часы.

Мамай яростно поквакал сигналом, потом привстал и, обернувшись к женской палатке, заорал в сложенные рупором ладони:

— Ри-и-итка-а-а, какого ты черта-а-а…

— Бежит, — сказал Саша Краснов.

— Это не Гладышева, — сказал Эдик.

Действительно, вместо Гладышевой появилась Ратманова, беззаботно размахивая сумкой.

— Я вместо Риты! — крикнула она, подбегая к машине. — У нее беда — начала надевать платье, второпях разорвала по шву. Теперь ужасно расстроилась, ни в чем другом ехать не хочет. Вообще не хочет ехать. А я вместо нее решила!

Мамай смерил ее уничтожающим взглядом.

— И таким вот дали равноправие, — вздохнул он, — И теперь еще хотят, чтобы все шло как надо. Коммунизм хотят строить! С кем, я спрашиваю? Садись сзади, Лягушонок, и молчи, не напоминай о своем существовании…

Выбравшись на шоссе, машина помчалась в сторону Феодосии. Придерживая рукой волосы, Ника смотрела по сторонам и узнавала места, которыми проезжала две недели назад. Подумать, всего две недели! А кажется, что прошло гораздо больше. Оставшееся время, наверное, пройдет куда быстрее. Еще столько же — и придется уезжать; опять будет Москва, школа, скверик у Всех Скорбящих, Игорь со своими вечными хохмами. Ну и, конечно, Андрей: Модильяни, Леже, японская графика… В общем, все будет по-старому, как всегда.

Но если ничего не изменится, то зачем тогда было все это — то, что машина сломалась именно здесь, и что ей позволили остаться в лагере, и вообще все? Ника давно подозревала, что в жизни ничего не случается просто так и все имеет смысл и цель. Взрослые, разумеется, подняли бы ее на смех, заикнись она об этой своей догадке; но что понимают взрослые! Ведь самое важное, самое главное в жизни от них скрыто, песенка про оранжевое небо вовсе не такой пустячок, как может показаться (взрослому)…

Все было бы прекрасно, если бы не обида командора. И хотя бы знать — за что? Она ведь ничего не сделала; может быть, сказала что-нибудь не подумав? Да нет, ничего такого не вспоминается; но командор обижен совершенно явно — из своего раскопа прогнал, почти не разговаривает, не смотрит. Ужасно все это неприятно. Вот и сейчас — сидит впереди, хоть бы обернулся, сказал что-нибудь из вежливости. Не командор, а статуя командора. А каким хорошим был вначале! Да, взрослые непостоянны, никогда не знаешь, что они выкинут…

На развилке за Феодосией Мамай, притормозив, обернулся к сидящим сзади.

— Решайте, как поедем! — крикнул он. — Можно сейчас влево на Коктебель, через Щебетовку, а можно прямо на Старый Крым…

— А там как же? — спросил Игнатьев.

— В Грушевке нужно будет свернуть. Только это дальше!

Нике хотелось побывать в Старом Крыму — может быть, на этот раз ее отпустят на могилу Грина, — и она только собралась об этом сказать, как все дружно заявили, что лучше ехать коротким путем. Пропустив обгоняющие машины, Мамай лихо развернулся под голубую стрелу указателя «Планерское — 12 км».

— Что это — Планерское? — спросила Ника.

— Так это и есть Коктебель, — сказал Саша Краснев.

— А почему он теперь Планерское?

— А вот потому! — не оборачиваясь, крикнул Мамай. — Потому что болезнь такая — мания переименования, не слыхала? Есть мания величия, мания преследования, а есть мания переименования — когда кидаются переименовывать все, что ни попадется под руку. Вот Коктебель и попался. Что тут жил и умер Макс Волошин — про это не вспомнили, зато планеристов увековечили на веки веков! Командор, а командор?

— Слушаю, — отозвался Игнатьев.

— Я говорю, надо бы обратиться от имени нашего коллектива с предложением, чтобы вообще переименовали Крым! А то как-то нехорошо: столько трудов положили, каждому аулу придумали имя, и все такие оригинальные, что ни название, то находка — Морское, Приветное, Передовое, Счастливое, Генеральское, Доброе, Лучистое, прямо душа радуется… А сам Крым по недосмотру забыли! Вот я и предлагаю — пусть уж переименуют весь полуостров. Скажем, Солнечный. Или — Пионерский, в честь Артека. Как вы насчет этого, поддерживаете?

Игнатьев ответил что-то негромко, Ника не расслышала. Он был явно не в духе — наверное, сердится, что она поехала с ними. Лучше было не ехать, и она действительно не собиралась в Судак; но сегодня в палатке все вдруг на нее насели — и Лия Самойловна, и Рита, и Зоя… Она всегда теряется и уступает, если ее начинают вдруг уговаривать несколько человек сразу. Так бывало и в школе — какой-нибудь культпоход, например. Или лыжная вылазка. Обязательно уговорят, видимо такая уж у нее уступчивая натура. Вот и сегодня уговорили, а Дмитрий Павлович теперь сердится…

Дорога начала подниматься, но настоящие горы были еще далеко, они синели впереди справа, а здесь мягко круглились по сторонам пологие зеленые холмы предгорий; пейзаж стал более живописным, чем в районе лагеря, за Феодосией. Справа и слева от шоссе потянулись виноградники, бесконечные ряды подвязанных лоз, вдоль которых тут и там неторопливо ползали тракторные опрыскиватели.

— …Самая трудоемкая культура, — говорил Эдик Багдасаров, — самая древняя, самая доходная и самая трудоемкая. Возьмите хлеб — ухода почти не требуется: посеял, собрал, подготовил почву, вот и весь цикл. А виноград! У моего деда в Колагеране свой виноградник — ну, какой виноградник, два десятка лоз; и вы посмотрите, он все время что-то делает, — виноград нельзя оставить ни на день, стоит не опрыскать его после дождя, и на нем тут же поселяется какая-то пакость…

Ника поддакивала, но слушала невнимательно, щурясь по сторонам и придерживая развеваемые ветром волосы. Нужно было повязать голову косынкой, как это она не сообразила, ну до чего все неудачно сегодня! По обочинам росли молодые тутовые деревья, осыпанные черными маслянистыми ягодами; Нике хотелось поесть шелковицы, но она скорее умерла бы, чем отважилась попросить об остановке…

Потом вдруг открылось море — машина взлетела на пригорок, внизу развернулась бухта, густо застроенная по берегу и дальше ограниченная высокими обрывистыми скалами.

— Ой, что это! — невольно ахнула Ника.

— Коктебель, — сказал Эдик.

— А за ним — Карадаг! — крикнул Мамай. — Геологическое чудо Крыма! В Коктебеле стоянка полчаса — надо хоть издали показать Лягушонку, где похоронен Волошин…

— Почему издали? — крикнула Ника, отворачивая лицо от ветра.

— Далеко идти! Это надо час карабкаться на гору! Я не любитель пешего хождения!

Через десять минут «Победа» лихо вкатилась на стояночную площадку автопансионата «Приморье», Ника выскочила не очень ловко, забыв о непривычной высоте вездеходного шасси, и едва не растянулась на глазах у полдюжины туристов, ошеломленных появлением фиолетового «конвертибля».

— Скромнее, Лягушонок, без курбетов, — не преминул заявить Мамай во всеуслышание. — Аборигены все равно не оценят. Ну что, объявим ревизию сему сумасшедшему дому?

Автопансионат, территорию которого им пришлось пересечь, чтобы выйти на набережную, и в самом деле произвел на Нику оглушительное впечатление. Может быть, попади она сюда прямо из Москвы, это выглядело бы иначе; но после тихой жизни в лагере ее просто ужаснули эти толпы полуголых, прогуливающихся по тесным асфальтированным аллейкам, чудовищные очереди перед верандами столовых, полоумное верещание транзисторов, шашлычный чад и вопли детей, снующих под ногами у взрослых, — действительно, настоящий бедлам. Какой же это отдых?

— Чистой воды мазохизм, — сказал Мамай словно в ответ на ее мысли, когда они проходили мимо осажденного толпой киоска «Курортторга». — Это вот так отдыхать — лучше сдохнуть…

— И ведь с каждым годом все больше людей, — заметил Игнатьев. — Помните, мы тут были, когда Зайцев приезжал, года три назад?

— В шестьдесят пятом.

— Ну да, четыре года. Ничего подобного не видели, и комнату можно было найти сравнительно легко… Не понимаю, неужто нет других мест провести отпуск?

— Мода, командор. Станет модным отдыхать на Таймыре — повалят на Таймыр. А пока в моде Крым. Вот и прут, как лемминги…

— А я люблю Юг, — сказала Ника. — Солнце, море — что вы, как можно сравнивать… Конечно, в такой сутолоке отдыхать неприятно, лучше пожить где-нибудь в рыбачьем поселке, но вообще так хорошо после нашей зимы попасть сюда…

— Вы уже бывали в этих местах? — спросил Игнатьев.

— Нет, в этих именно — нет… Мы в позапрошлом году были в Ялте, но мне не очень понравилось — все эти кипарисы, олеандры, прямо как на открытке. А курортников еще больше, чем здесь! Нет, эта часть Крыма совсем другая… Греков можно понять, почему они устраивали здесь свои колонии, правда?

Мамай ехидно посмеялся:

— Географию, Лягушонок, плохо изволите знать! Для греков этот Крым — примерно то же, что для нас Кольский полуостров. Вы что же думаете, на Хибины куда-нибудь люди едут потому, что там климат хороший? Работать едут, Лягушонок, деньгу зарабатывать. Вот и греки ехали в Киммерию работать — торговать, сеять хлеб, ловить рыбу… а вовсе не на солнышке загорать. Солнца им и дома хватало, в метрополии, а эта земля — «киммерийцев печальная область», как выразился Гомер, — эта земля никогда не представлялась им райским уголком, каким она представляется вам в Москве… а нам тем паче — в наших богом проклятых чухонских болотах. Верно я говорю, командор?

— Да, только на Гомера лучше не ссылаться, — сказал Игнатьев. — Он не эту Киммерию имел в виду.

— Знаю, что не эту! «Одиссею», худо ли, бедно, штудировали, и комментарии к одиннадцатой песне читывать тоже приходилось. Но вы никогда не задумывались, почему именно эту землю назвали именем легендарной страны мрака? Да потому и назвали, что эта часть Тавриды тоже была для греков одним из самых дальних пределов их ойкумены. Она их пугала, колонисты страдали от холода — зимой ведь тут тоже не мед, Лягушонок, в январе иной год и море у берегов ледком прихватывает… Недаром у них выражение было — «киммерийское лето» — в смысле этакого, понимаете ли, непостоянства фортуны, делающего бренными земные радости. Слишком все изменчиво, кратковременно, обманчиво даже, если хотите… Сейчас, дескать, солнышко светит, тепло, и рыбка хорошо ловится — а потом вдруг подует хладный борей…

— Да, бедные греки, — беззаботно сказала Ника.

Пока дошли до набережной, оба практиканта куда-то исчезли. Неширокая полоса пляжа внизу за балюстрадой была сплошь покрыта разноцветными телами в разной степени пропеченности и удручающе напоминала лежбище тюленей. К сожалению, шашлычный чад достигал и сюда.

— Ну вот, Лягушонок, — сказал Мамай, — смотри и радуйся. Это и есть знаменитая Коктебельская бухта — вернее, то, что от нее осталось.

— А Волошин где похоронен?

— Вон там, на одном из холмов. А его дом — вон он, посмотри в другую сторону. Вон тот, с башенкой, видишь?

— А вы вообще читали Волошина? — спросил Игнатьев.

Ника покивала, вглядываясь в очертания Карадагских скал.

— Мне давали переписанное… А профиля я не вижу, — сказала она разочарованно. — Кто-то говорил, что там его профиль…

— Почему же, при известной силе воображения… Посмотрите-ка, вон выступ — видите, словно нос и внизу круглая такая борода… Вроде вашей, Витя. Волошин ведь носил бороду.

— А-а, я не знала, — сказала Ника. — Пожалуй, вы правы, там действительно что-то вроде лица…

Подошли запыхавшиеся Краснов и Багдасаров:

— А мы вас ищем! Уже у дома Волошина были, там все обшарили…

— Ой, смотрите, дельфины! Честное слово, я видела сейчас — так и прыгнул! Еще один!! — завизжала Ника, схватив Игнатьева за руку. — Да смотрите же!

Он послушно обернулся и вместе с другими стал вглядываться в слепящую под утренним солнцем синеву залива, но увидеть ничего не увидел — то ли потому, что не туда смотрел, рядом кто-то кричал: «Во дают, как в цирке!»), то ли просто потому, что она продолжала держать его за руку и это было главным, заслоняющим и гасящим все остальные ощущения. До сих пор он ни разу не касался ее руки — кроме того первого, официального рукопожатия, когда знакомились. Теперь ее прикосновение обожгло и парализовало его.

Это длилось целую секунду, а может быть, даже две, и она вдруг отдернула руку, словно спохватившись, бросив на него испуганный взгляд. Разумеется! Она ведь убеждена, что он сердит на нее. Ему вдруг отчаянно захотелось бросить все к черту, оставить отряд на Лию Самойловну и улететь в Питер, придумав себе какую-нибудь хворь. Как раз недельки на три, пока она не исчезнет. А потом? Что будет потом — без нее?

Саша Краснов говорил ему что-то, он не слышал, потом заставил себя сосредоточиться: ребята, оказывается, встретили здесь знакомую компанию ленинградцев и теперь не хотят ехать в Судак.

— Какие же у меня могут быть возражения? — сказал он. — Договоритесь только с Виктором Николаевичем, где и когда мы вас подберем на обратном пути.

— Ну что ж, часов в пять, — предложил Мамай. — В пять, плюс-минус полчаса, прямо около почты. Договорились? Все, можете катиться. А нам пора ехать, командор. Лягушонок, о чем мечтаешь? Пошли, пошли, нам еще больше тридцати километров…

В машине он велел ей сесть впереди, рядом с Мамаем. Впереди меньше укачивает, объяснил он, а дороги за Щебетовкой пойдут уже настоящие горные, сплошной серпантин. Дело было, конечно, не в дорогах — не такие уж они «горные» в этих местах; просто сейчас, когда она сидела впереди, а на заднем сиденье был он один, он мог смотреть на нее, каждую секунду видеть ее летящие от ветра волосы, узкую руку, которой она то и дело пытается их удержать, и — когда она говорит что-то Мамаю — нежный абрис щеки, покрытой легким загаром. Уж хотя бы это он мог себе позволить сейчас, когда был как бы наедине с нею. Или наедине с собою — это точнее Наедине с собою можно было не притворяться.

Совсем еще недавно он, кажется, называл это «собачьим бредом», иронизировал над Лапшиным за его намерение «полюбить по-настоящему». Вот и доиронизировался. Нет, в самом деле — что теперь делать?

Что делать, что делать… Да ничего не делать! Опомниться, взять себя в руки, продержаться до ее отъезда. А потом?

— Доиронизировался, дурак, — повторил Игнатьев уже вслух.

— Что вы сказали? — крикнула Ника, оборачиваясь.

— Ничего, ничего, — смутившись, отозвался он.

— Мне послышалось, вы что-то говорили!

— Да ничего я не говорил! — крикнул он с досадой, отчего тон ответа получился излишне резким; в Никиных глазах мелькнули недоумение, мимолетный испуг, обида.

Ну и чудесно, подумал он, когда она отвернулась и снова заговорила с Мамаем. Вот это лучше всего. Обиделись бы вы раз навсегда, драгоценнейшая Никион, и оставили бы вы меня в покое с вашим голосом, с вашими серыми глазами и вашей прелестной древнеегипетской прической. Это в десятом-то классе! Ха, можно себе представить, что будет потом. В его время десятиклассницы носили длинные платья, колени и вообще нижние конечности напоказ не выставляли, а волосы заплетали в косы и подкалывали на затылке двумя встречными полукружиями. Уродливо было, ничего не скажешь, зато как скромно!

Впрочем, некоторые модницы уже тогда начинали щеголять в узких брючках — взамен целомудренных лыжных шаровар эпохи лесонасаждений и бальных танцев. Брючки появились сразу после Московского фестиваля, летом пятьдесят седьмого. Тетку это шокировало. «Дело не в самих брюках, — говорила она, — а в тенденции. Коль скоро девицы поняли, что скромностью можно пожертвовать ради возможности продемонстрировать фигурку, то уж ты их, дружок, на этом пути не остановишь…» Тетка ошибалась только в одном: сам он отнюдь не рвался останавливать их на этом гибельном пути. Брючки нравились ему гораздо больше, чем шаровары.

Умным человеком была вообще тетка… Кстати, она — женщина весьма ученая и атеистка — твердо верила в некое своеобразное Провидение и, во всяком случае, была убеждена, что все, что бы ни случалось с человеком, в конечном счете оказывается ему на пользу. Отсюда с железной последовательностью напрашивался вывод: не роптать на судьбу. И тетка в самом деле никогда не роптала (хотя ее личная судьба была очень и очень трудной) и не позволяла роптать ему. Когда он, ее обожаемый Митенька, позорно срезался на вступительных и получил повестку из военкомата, ему очень хотелось возроптать. Но тетка и тут не дала. Университет от него не уйдет, объявила она, а мужчине бегать от армии негоже — баба он, что ли, бояться солдатской жизни? Впрочем, в солдатах ему пришлось походить всего полгода: тетка вскоре слегла, и его «по семейной льготе» демобилизовали. Осенью он со второго захода поступил на истфак.

Да, видно, никогда нельзя жалеть, что жизнь пошла так, а не иначе. Она пошла так, как было нужно, единственно правильным для тебя путем. Так в крупном, и так же, надо полагать, в малом. Если бы сегодня утром ему предложили ехать на эту прогулку только втроем, он бы отказался наотрез; однако случайные обстоятельства перехитрили его, в результате он все-таки едет, и нисколько не жалеет об этом. Потому что это дает ему сейчас немыслимую в лагере возможность сидеть совсем близко от нее — и смотреть, смотреть…

Игнатьев смотрел так увлеченно, что не заметил, как они миновали окраины Судака и свернули на дорогу, ведущую в Новый Свет; когда он наконец опомнился, впереди на буром гребне холма уже виднелись знакомые прямоугольные очертания генуэзских башен. Промелькнул мимо дорожный указатель — «Уютное». Притормозив у фонтана, Мамай лихо сделал левый поворот и с ревом вогнал машину в переулок, ведущий к крепостным воротам.

— Ну, вот и приехали. С чем вас и поздравляю, — сказал он, — потому что запросто могли не доехать. А ну-ка, командор, навострите ваш музыкальный слух: или я ошибаюсь, или у нас что-то неладное с трансмиссией…

Игнатьев добросовестно прислушался, но разобрать ничего не смог: Мамай, остановив машину, так газанул на холостых оборотах, что Ника заткнула уши, а из-за соседнего забора с воплями и хлопаньем крыльев посыпались перепуганные куры. Потом Мамай выключил мотор и обернулся к Игнатьеву:

— Да, дело плохо…

— Что-нибудь не так? Я, признаться, ничего не расслышал.

— У тебя нет практики. Трансмиссия, жиклеры, — озабоченно бормотал Мамай, — подозреваю, что и бобина тоже накрылась. Да, придется мне поишачить…

— Мы вам поможем! — объявила Ника.

— Во-во, только тебя там не хватало. Достань-ка лучше брезент из багажника.

Ника послушно выпрыгнула из машины и отправилась доставать брезент.

— Нет, в самом деле, Витя, — сказал Игнатьев, — зачем тебе одному? Сделаем это вместе, ты только проинструктируй меня в общих чертах…

— Знаете, командор! Чем инструктировать вас, проще перебрать двигатель голыми руками. — Мамай вылез, достал из багажника инструменты и принялся вместе с Никой расстилать брезент под машиной.

— Нет, но все-таки… — нерешительно сказал Игнатьев.

— Иди, не стой над душой, я этого не люблю! Начинайте осматривать крепость без меня, я подойду потом… если справлюсь. Уводи его, Лягушонок, он тебе все покажет. Черт возьми, ты можешь наконец осознать себя дамой, имеющей право на элементарное мужское внимание? Я уж не говорю «преклонение», черт меня побери!

— Хорошо, хорошо, — поспешно сказал Игнатьев, чувствуя, что Витенькино красноречие хлынуло по опасному руслу. — Идемте, Ратманова, я вам покажу Солдайю.

— Вот так-то лучше, — проворчал Мамай, заползая под брюхо фиолетового «конвертибля». — Тоже мне, помощнички нашлись…

ГЛАВА 5

Чувствуя себя очень глупо, Игнатьев молчал до самого входа в крепость. Там, остановившись под аркой, соединяющей две воротные башни, он кашлянул и сказал ненатуральным голосом:

— Ну, вот. Это, так сказать, главные ворота.

— Я вижу, — тихо отозвалась Ника. — Какие огромные…

— Да, они довольно… большие. За ними начинается территория непосредственно Солдайи. Это старое название города, генуэзское. В разные периоды он именовался по-разному — Сугдея, Сидагиос. Наши летописи называли его Сурожем. «Слово», кстати, тоже.

— Какое слово? — не поняла Ника.

— «Слово о полку Игореве». Ну что ж, идемте дальше.

Они пошли дальше. За воротами, окинув взглядом пустой, поросший полынью и ковылем склон поднимающегося к югу холма, Ника спросила удивленно:

— Здесь был город? Даже следов никаких не сохранилось…

— Их просто не раскопали. Все это было застроено, и очень плотно. Как правило, средневековые города отличались плотной застройкой… относительно безопасное место внутри стен ценилось дорого.

— Значит, эти стены и были границей города? Но он же совершенно крошечный!

— По масштабам пятнадцатого века? Как сказать. Здесь площадь — около тридцати гектаров; Орлеан занимал лишь немногим больше, что-то около сорока. Кстати, при Жанне д'Арк в нем было пятнадцать тысяч жителей, сегодня это население средней кубанской станицы. Ну, что вам еще показать? Впереди на гребне находится непосредственно крепость — вон те башни, видите? Это и есть Консульский замок, цитадель, то, что в русских городах называли детинцем или кремлем.

— Почему Консульский? — спросила Ника, из-под ладони пытаясь разглядеть против солнца очертания массивных квадратных башен.

— Он служил резиденцией консулу Солдайи, наместнику. Кстати, все башни наружной оборонительной стены названы именами консулов, при которых они строились или подвергались реконструкции. Башня Бальди, башня Джудиче, башня Джованни Марионе… я уже их всех не помню, где какая. Можно уточнить: в каждую вделана плита с соответствующей надписью.

— По-итальянски?

— Разумеется, нет. В средневековой Европе официальным языком была латынь.

— Как интересно… Я почему спросила — как-то странно слышать все эти имена здесь, у нас. Правда? Как будто переносишься в Италию… А можно посмотреть ближе, где жили все эти консулы?

— Можно. Правда, там сейчас мало интересного — пустые стены. А по ту сторону ничего нет, просто обрыв к морю. С юга Солдайя была совершенно неприступной… Есть легенда, что последним защитникам крепости — когда ее взяли турки — удалось спуститься вниз и бежать на корабле. Сомнительно, впрочем. Турки, несомненно, должны были блокировать подступы с моря…

Он говорил очень сухо, словно давал пояснения непонятливой студентке, и Ника чувствовала себя все хуже и хуже. Ему совершенно неинтересно таскаться с нею по этой крепости, что-то объяснять, что-то рассказывать… Мамаю он достаточно ясно дал понять, что предпочел бы остаться ремонтировать машину и потом пойти в крепость втроем, но бородатый псих ничего не понял. А с этими своими шуточками он вообще теряет всякое чувство меры…

Они поднялись на гребень холма; с южной стороны он обрывался вниз почти отвесной скалой, далеко внизу лежало огромное, синее, затуманенное к горизонту море. Здесь, на солнечной стороне стены, сухо и горячо пахло полынью, нагретым камнем. Командор продолжал давать объяснения тем же бесстрастным и деловитым тоном, словно экскурсовод. Эта башня называется Георгиевская, в нижнем этаже, вероятно, помещалась замковая капелла, и в таком случае эта фреска — вон, в нише, присмотритесь, она еще различима — была чем-то вроде запрестольного образа; а на этой плите вверху еще в прошлом веке можно было увидеть барельеф с изображением Георгия Победоносца. Ника послушно карабкалась по шатким камням, пыталась разобрать что-то в едва различимых остатках фресковых росписей, заглядывала в проломы, откуда тянуло тленом и холодом, и слушала объяснения. Здесь был склад оружия; а вот это помещение служило, вероятно, для хранения запасов воды на случай осады. «Я понимаю, — говорила она. — Я понимаю». Но понимала она очень мало. В частности, ей было совершенно непонятно, как могли люди жить в этих тесных каменных конурах.

— Это все как-то ужасно мрачно, — сказала она наконец. — Давайте просто посидим и посмотрим на море. Хорошо, правда? По-моему, на море можно смотреть часами, — вот кажется, что ничего нет, пусто, и все равно — смотришь, смотришь…

— Если уж смотреть, то сверху, — сказал Игнатьев. — Вы не очень устали? Тогда слазаем в Дозорную башню, это самая высокая точка крепости.

Подниматься пришлось по самому гребню скалы, нащупывая ногой вырубленные в камне ступени. А наверху действительно оказалось хорошо, — у Ники закружилась голова, когда она остановилась у подножия полуразрушенной башни и, держась за чудом выросшие здесь на камне кусты, окинула взглядом бескрайне раскинувшиеся на север и на запад горные гряды: серые скалы, густозеленые леса по склонам, бурые складки выжженных солнцем травянистых холмов; а потом они зашли за угол обвалившейся стены и снова увидели море, обрывистые скалы Нового Света и синеющий далеко на востоке мыс Меганом. С юга сильно и ровно дул свежий ветер, пахнущий эвксинскими просторами.

— Не зря я вас сюда притащил? — спросил Игнатьев. — Теперь можно сесть и отдохнуть по-настоящему. Вы устали?

— Нет, не очень…

— Не жалеете, что поехали? — спросил он, отвернувшись от ветра, чтобы закурить.

— Нет, что вы…

У нее вдруг ужасно заколотилось сердце: вот сейчас они посидят, отдохнут, и он предложит возвращаться. И возможность поговорить с ним, выяснить наконец, за что он на нее сердится, — возможность, о которой она впервые подумала, когда Мамай сказал, что остается чинить машину, — эта единственная возможность будет упущена.

— Дмитрий Павлович, — сказала она, вся сжавшись, точно ей предстояло сейчас прыгнуть отсюда в эту синюю бездну под ногами. — Дмитрий Павлович, я совсем не жалею, что поехала и что мы с вами оказались вот так… совсем одни. Я давно хотела поговорить с вами…

— Пожалуйста, — сказал он вежливо, но таким тоном, что у Ники пропало всякое желание объясняться. Однако замолчать теперь было бы глупо.

— Я понимаю, вы можете и не ответить мне… и я вообще не имею права спрашивать об этом, но… просто вы так стали ко мне относиться последнее время, что… — Она запнулась и беспомощно пожала плечами. — Ну, вы понимаете, можно подумать, что я сделала что-нибудь некрасивое или вела себя не так, как нужно. Просто, наверное, лучше было бы, если бы вы сказали мне… в чем дело… иначе это… выглядит…

Она выговорила все это замирающим голосом, который становился все тише и тише, и Игнатьев так и не узнал, как это выглядит. Впрочем, он и сам прекрасно понимал, что выглядит это плохо и Ника была вправе поставить вопрос так, как она его поставила. Но что он мог ей ответить?

— Не понимаю, с чего вы это взяли, — проникаясь отвращением к себе, сказал он фальшивым тоном. — В конце концов, вы не так долго находитесь в отряде, чтобы мое отношение к вам могло перемениться…

Что за чушь — тотчас же промелькнуло у него в голове, нельзя же отвечать таким образом, лучше вообще молчать, если не хватает смелости сказать правду. А почему, собственно, он должен бояться сказать эту правду ей в глаза — вот сейчас, когда они вдвоем и ни одна живая душа не слышит их разговора? Она ведь не ребенок, она все поймет. Смешно в самом деле — в шестнадцать лет выходят замуж, а он не решается сказать такую простую вещь…

— Однако оно переменилось, Дмитрий Павлович, — сказала она упрямо, — я ведь вижу, и две недели — это не так мало… Вы понимаете, если я тут ни при чем — ну вдруг у вас просто свои неприятности или настроение плохое и вам не хочется ни с кем общаться, — то это, конечно, меня не касается; но я все время думаю, что виновата в чем-то, что именно по моей вине вы стали относиться ко мне гораздо хуже, чем раньше, — я понимаю, это назойливость, но…

— Я не стал относиться к вам хуже, — перебил он ее, не отрывая прищуренных глаз от туманного морского горизонта. — Вовсе нет. Вы ничего не понимаете… Ника. Я стал относиться к вам иначе, это верно. Но не хуже. Просто — совершенно по-другому. Вы понимаете меня?

— Нет, — робко ответила Ника.

— Я полюбил вас. Так понятнее?

— Ой, ну что вы, — прошептала она совсем уже перепуганно. — Это вам, наверное, показалось, что вы!

— К сожалению, не показалось. Такие вещи не кажутся.

— Дмитрий Павлович, но ведь это же… нелепо!

— Прекрасно знаю, что нелепо. Именно поэтому я старался быть от вас подальше и сам никогда не начал бы этого разговора, — хмуро сказал Игнатьев. — Если бы не вы! Вы начали добиваться ответа — что да почему. Ну вот, теперь знаете. Я надеялся, это пройдет незамеченным. В конце концов, через две недели вам уезжать…

— Но это было бы ужасно, — сказала Ника, делая большие глаза, — если бы я уехала, ничего не узнав!

— Теперь знаете, — повторил Игнатьев. — Раз уж так получилось… Ну, идемте вниз.

— Нет, что вы, — быстро сказала Ника, — я не хочу вниз! Дмитрий Павлович, вы совсем не так меня поняли… Я сказала «нелепо» вовсе не в том смысле, что это нелепо вообще! Я сказала «нелепо», потому что о себе подумала, — вы понимаете? О себе, а не о вас! Если вы действительно, ну… полюбили меня, — выговорила она с запинкой и покраснела, — то именно это и нелепо — почему меня? Ну, вы понимаете, в смысле — за что?

— Не знаю, не задумывался над этим, — сказал он. — Да и не все ли равно, за что вас любят? Что за любопытство, в самом деле!

— Нет, но ведь все-таки интересно, — произнесла Ника задумчиво. — Я спрашиваю просто потому, что не могу осознать… то, что вы мне сказали. И вообще… я никогда не читала, чтобы в любви объяснялись так сердито.

— Уж как умею, — сказал Игнатьев. — Поймите, Ника… Будь вы старше, все было бы проще. А так это нелепо, вы правы. Теперь, когда вы получили ответ на свой вопрос, будем считать, что никаких объяснений между нами не происходило и все остается по-прежнему…

— Как это — не происходило? — вопрос прозвучал почти обиженно. — Вы сказали, что любите меня! А теперь?

— И теперь тоже, — сказал он терпеливо. — Но внешне наши отношения… Ну, словом, в этом смысле для нас ничего не изменилось.

— Почему?

— Хотя бы потому, что со стороны это выглядит нелепо, — объяснил он. — Но это еще черт с ним. Главное то, что наше объяснение было односторонним. Ни на что другое я, впрочем, не рассчитывал, — добавил он быстро.

— Я понимаю… Дмитрий Павлович! Мне ужасно жалко, что я… ну, не могу ответить на вашу любовь…

— Я знаю, Ника, — мягко сказал он.

— Да, но мне так хотелось бы!

— Чего?

— Ответить на вашу любовь!

Он посмотрел на нее — впервые с того момента, как начался этот разговор. И постарался улыбнуться.

— Ничего, — сказал он бодрым голосом. — У вас еще все впереди. Не всегда же вам будут объясняться в столь нелепых обстоятельствах…

— Почему нелепых?

— Ника, но вы же сами сказали!

— Да ведь не в этом смысле, честное слово, совсем не в этом!

— Неважно, в каком. Я много старше вас, понимаете?

— Ну и что? — Ника смотрела на него задумчиво. Странно: за эти несколько минут с нею что-то случилось. Какое-то волшебное превращение, как в сказке. Только что она была ничем не примечательной девчонкой, а сейчас — она сама не заметила, как это произошло, — ей вдруг прибавилось и возраста, и ума…

Много старше? Действительно, не так давно он был много старше. Но сейчас? Ника уже не была в этом уверена. Точнее, возраст переставал играть роль. При чем тут возраст? Только что она была девчонкой, десятиклассницей, а он — Взрослым. Но потом прозвучало заклинание — самое древнее и самое могучее, насколько можно судить хотя бы по литературе, — и все преобразилось. Она уже не была девчонкой — она была Любимой. Она вошла в бессмертный Орден Любимых — на равных правах с Джульеттой, Лаурой и Беатриче. При чем тут теперь ее возраст? Джульетта — та и вовсе была пигалица, какая-то ничтожная семиклассница, по сегодняшним понятиям…

— Я, во всяком случае, не чувствую себя много моложе вас, — объявила она Игнатьеву и добавила с оттенком снисходительности в голосе: — Я думаю, теперь вы можете говорить мне «ты».

Он глянул на нее ошалело и встал с камня, на котором сидел.

— Идемте-ка вниз, Ника, — решительно сказал он.

— Не пойду, я же сказала! Что мы там будем делать? Все равно в Коктебель нам раньше пяти ехать нет смысла — Мамай договорился с мальчиками на пять. Вы будете называть меня на «ты»?

— Не знаю, — сказал он.

— А кто же знает? — резонно спросила Ника. — Мне, например, было бы очень приятно говорить вам «ты», но я этого не могу.

— Не можете?

— Нет, я еще не освоилась с новым положением. Но ведь у вас, наверное, было время привыкнуть к тому, что вы меня любите?

— Было, — согласился он. — Конечно, я с радостью звал бы вас на «ты», если бы не боялся, что это вас обидит.

— Но ведь я вам разрешила, — сказала она с большим достоинством.

Игнатьев постоял в нерешительности, потом подошел и сел на край обвалившейся каменной кладки рядом с Никой.

— Послушай, — сказал он. — Договоримся: наедине мы будем говорить друг другу «ты».

— И я тоже? — спросила она испуганно.

— Да, если это тебе приятно. Ты ведь сказала, что тебе это было бы приятно, но ты боишься. А чего бояться?

— Ты, — сказала Ника. Повернув голову и глядя ему в глаза, она повторила несколько раз, негромко и торжественно, как заклинание: — Ты, ты, ты!

— Ну? — улыбнулся он. — Это так страшно?

— Нет… — Она медленно покачала головой и отвела от щеки волосы. — Это очень приятно, и мне сразу стало легче и проще… с тобой. У меня такое ощущение… будто я сразу выросла, что ли… я не знаю, как это объяснить…

— Я понимаю тебя. Думаю, что понимаю. — Продолжая улыбаться, он взял ее руку в свои и осторожно поднес к губам. — Я тебя люблю, Ника, и буду любить независимо от того, как все сложится. Что сложиться может по-разному — я на этот счет не обманываюсь. Но знаешь, Ника, просто любить — даже на расстоянии — это уже большое счастье…

Ника, не отнимая руки, смотрела на него как загипнотизированная.

— Мне все кажется, что я сейчас проснусь, — медленно проговорила она. — Потому что это не может быть на самом деле, так… вдруг! Я всегда думала, что это приходит постепенно… и ты видишь и чувствуешь, как оно приближается. А я еще сегодня утром была уверена, что ты терпеть меня не можешь…

— Мне было очень трудно, Ника.

— А теперь?

— Теперь легче.

— Легче или совсем-совсем легко?

— Нет, еще не «совсем-совсем», — улыбнулся Игнатьев.

Ника подумала и кивнула.

— Да, я понимаю. Но если бы я сказала: «Я тоже тебя люблю» — то тогда тебе было бы совсем хорошо, да?

— Не будем об этом говорить. — Игнатьев засмеялся немного принужденно. — Мне и так хорошо, поверь.

— Я верю, но я хотела бы, чтобы тебе было еще лучше… Между прочим, определить, любишь уже или не любишь — это очень трудно.

— Вовсе нет. Если трудно определить, то это значит, что не любишь. Когда полюбишь, сомнений не остается.

— Правда? Тогда просто. Я немедленно напишу тебе, как только у меня не останется сомнений. Я хочу сказать — в том случае, если они еще будут к моменту моего отъезда… Ой, что это?

Они прислушались. Ветер стих, и снизу отчетливо слышался суматошный гомон голосов.

— Вот и кончилось наше уединение, — сказал Игнатьев. — Погоди-ка, я посмотрю.

— Это экскурсия, — сказала Ника упавшим голосом — Нечего и смотреть, нужно просто уходить…

Они выбрались на северную сторону утеса — внизу действительно изготавливалась к штурму Дозорной башни какая-то лихая банда с рюкзаками и гитарами. Но даже это зрелище не могло сейчас омрачить для Ники ее нового блистающего мира; легко опираясь на руку Игнатьева, она сходила по вырубленным в скале ступеням, как сходят с Олимпа.

Не успели они спуститься, как в ворота с ревом ворвался авангард второй экскурсии. Ника и Игнатьев переглянулись и рассмеялись.

— Ничего, — сказал он, — здесь все-таки тридцать гектаров!

И в самом деле, места хватило для всех. Туристы облепили Консульский замок, полезли к Дозорной башне, а Игнатьев с Никой бродили внизу вдоль полуразрушенных стен, слушали стрекотание кузнечиков в сухой траве, переходили от башни к башне, разглядывая вмурованные в грубую кладку белокаменные резные плиты с гербами генуэзских патрициев. Иногда Игнатьев переводил вслух какую-нибудь лучше других сохранившуюся надпись: «В лето господа нашего тысяча четыреста девятое, в первый день августа, завершена постройка сия повелением благородного и могущественного мужа Лукини де Флиско Лавани, графа и достопочтенного консула и коменданта Солдайи, и Бартоломео Иллионе, капитана…»

Ника вдруг сделалась молчаливой. Первое, охватившее ее там наверху, неповторимое и сказочное ощущение происшедшей с нею метаморфозы теперь прошло, уступив место пугающему чувству тоже совершенно новой для нее, неясной еще ответственности — за что и перед кем, она еще не знала, но понимала уже, что теперь изменилось все и что посвящение в сестры Ордена обязывает ее к чему-то. Но к чему?

Просто у меня сегодня кончилось детство, думала она. Сегодня я стала взрослой. Я вошла в мир взрослых, и взрослый объяснился мне в любви. Кстати, как его называть? Когда говоришь «ты», смешно обращаться по имени-отчеству; но не могу же я называть его по имени, словно он мой ровесник, словно мы учимся в одном классе.

Но это, конечно, не главное. Можно пока никак не называть, не обращаться, потом это устроится. В конце концов, сказать впервые «ты» было тоже очень трудно и страшно. Дело не в этом. Самое главное — что теперь должна делать я? Ведь глупо, наверное, выслушать объяснение в любви и ничего не сказать в ответ. Вдруг он ждет какого-то ответа?

— Я, наверное, очень глупая, — сказала она, набравшись храбрости. — Наверное, это вопрос ума или такта, но я действительно не знаю, должна ли я была ответить что-нибудь определенное, когда ты сказал, что… ну, что любишь меня. Ты ждал от меня ответа?

— Нет, — сказал он. — Ты ведь помнишь, я вообще не хотел говорить, это ты заставила меня сказать.

— Ты жалеешь? — спросила она быстро.

— Нет, разумеется.

— Но ответа от меня ты не ждал?

— Нет, но я боялся, что тебе станет смешно.

— Ну что ты, как ты мог подумать, — сказала она с нежным упреком. — Мне стало страшно, это правда. И еще — я не поверила в первый момент. Но чтобы смешно? Что ты!

— Я просто боялся, — сказал он. — Я и сейчас боюсь, Ника.

— Боишься? — Она изумленно подняла брови. — Чего?

Игнатьев не ответил. Он сидел на камне в тени, а она стояла перед ним, обмахиваясь пушистой метелочкой ковыля, — обычная, всегдашняя, такая, какою он видел ее каждый день на раскопках, в защитных шортах и клетчатой рубашке, в запылившихся сандалиях и с налепленной на колене не очень чистой полоской лейкопластыря. Юная, невообразимо юная. Он посмотрел на эти ее исцарапанные загорелые коленки со следами подживающих ссадин, и у него сжалось сердце. Странный вопрос — чего он боится: боится ее потерять, вот чего. Но ведь не скажешь же ей этого!

Он с трудом заставил себя улыбнуться и даже изобразил что-то вроде подмигивания.

— Нет-нет, — сказал он. — Это я так, не обращай внимания. Понимаешь, я думал о другом.

— О другом! — воскликнула она с обидой. — Почему же ты думал о другом, когда мы говорим о таких важных вещах?

— Это не совсем другое, — сказал он. — Вернее, другое, но имеющее отношение к тому, о чем мы говорим.

— А-а, — сказала она и села на землю, подтянув колени к подбородку и обхватив их руками.

— Который час? — спросила она, помолчав.

— Уже половина второго. Тебе надоело здесь?

— Что ты! Наоборот, я подумала, что уже, может быть, поздно, а мы еще ни о чем не поговорили. Мы ведь не сможем поговорить в лагере?

— Почему же, — улыбнулся он. — Смотря о чем!

— Да я понимаю! Но ведь об этом мы говорить не сможем, правда? А мы смогли бы уехать из лагеря вдвоем в следующее воскресенье? Это не будет выглядеть подозрительно?

— Я думаю, что нет, но тогда нам придется идти пешком до шоссе. Впрочем, можно заранее узнать, не будет ли попутной машины в колхозе.

— Я предпочла бы пешком. Ты любишь ходить пешком?

— Да. Но это довольно далеко, ты помнишь?

— Неважно! Жаль, что ты не умеешь водить машину, могли бы опять приехать сюда… Но тем лучше, мы просто погуляем — вдвоем, как хорошо, правда? Ой, мне так много нужно о тебе узнать…

— Что именно?

— Ну все, все решительно! Ты ведь знаешь обо мне гораздо больше, чем я о тебе, да, в общем-то, обо мне и нечего знать… Между прочим, я должна рассказать тебе свое прошлое, правда ведь?

— Ну, видишь ли, — сказал он, с трудом сдерживая улыбку, — это необязательно, но я, конечно, был бы рад узнать все, чем ты захочешь со мной поделиться…

— В настоящем у меня ты, — сказала Ника. — А в прошлом я… ну, понимаешь, у меня был роман с одним мальчиком. Я с ним даже целовалась.

Она подумала, нужно ли рассказать и про нос, но решила не рассказывать. Нос — это было несолидно; мало ли какие глупости делаешь в детстве! Его, например, она бы за нос не укусила.

— Ну вот, теперь ты знаешь обо мне более или менее все, — добавила она. — Никаких тайн между нами быть не должно.

— Да-а-а, — протянул Игнатьев. — Я вижу, у тебя и в самом деле бурное прошлое. Ну, а что же этот мальчик?

— О, он такой дурак, — надменно сказала Ника. — Это была моя ошибка. Впрочем, по-настоящему он мне даже не нравился. Ну, просто хороший товарищ. Веселый такой! Мне нравился другой мальчик, Андрей, он как раз наоборот — ужасно умный. Я его так старалась соблазнить, изо всех сил, а он не обращал на меня никакого внимания. Вернее, обращал, но только для того, чтобы потащить в кино или музей. Он помешан на искусстве, будущий художник. А можно спросить у тебя одну вещь?

— Конечно.

— Скажи, в твоей жизни тоже были другие женщины?

— Да, были, — Игнатьев помолчал. — Два года назад мне даже показалось, что я влюбился…

Ника ждала продолжения, глядя на него круглыми от любопытства глазами. Поняв наконец, что дальше он рассказывать не собирается, она поинтересовалась небрежным тоном:

— Эта женщина была красива?

— Да…

Ника ощутила острый укол ревности.

— И чем это кончилось? — спросила она так же небрежно.

— Ровно ничем, — Игнатьев усмехнулся. — Все оказалось ерундой! Мы встречались несколько дней, потом она порвала со мной. Она была права, и я не жалел о нашем разрыве.

— Она была плохая, эта женщина?

— Да как тебе сказать, — он пожал плечами. — Вероятно, не столько плохая, сколько очень уж современная… в плохом смысле.

— Это ужасно, — с облегчением сказала Ника. — Вот так вдруг разочароваться — я бы, наверное, не пережила. А что значит — современная в плохом смысле?

— Безответственная, пожалуй.

— Ты считаешь, что нынешняя молодежь безответственна?

— Вероятно, не следует обобщать… но, в общем, в известной степени — да. С одной стороны, мы иногда слишком рационалистичны, а с другой… какая-то инфантильность, не знаю, а вместе с ней и безответственность — нежелание задумываться над последствиями своих поступков. Ну, или неумение над ними задуматься…

Ника помолчала.

— Как странно, — сказала она. — Вы с моим папой совсем разные люди, а в этом сходитесь. Он тоже считает, что молодежь растет ужасно безответственная… Почему, говорит, такая масса разводов? Потому что выскакивают замуж, ни о чем не думая.

— Разводы не только поэтому, и безответственностью грешит не только молодежь…

— Конечно, — согласилась Ника. — Это папа так считает. Дело в том, что он немножко реакционер, как все родители… Скажи, а твои родители живы?

— Нет, — сказал Игнатьев. — У меня не осталось никого. Отец погиб на фронте, а мама умерла в блокаду.

— А-а, — сказала Ника сочувственно. — Ужас какой… А ты тоже там был?

— Да. Потом уже меня эвакуировали, мне было пять лет. В эвакуации меня разыскала тетка, в Питер мы вернулись вместе. Мы и жили вместе, она умерла, когда я поступил в университет.

Ника долго молчала, потом спросила:

— Твой папа тоже был археологом?

— Нет, он преподавал математику. Археология мне досталась от тетки — она была историком и вообще большим знатоком античности. От нее и пошло. А чем занимаются твои родители?

— У мамы, собственно, нет никакой специальности, она из-за войны не смогла ничего окончить, она просто работает в одной ведомственной газете. Очень скучно. А папа — инженер, в основном по турбинам.

— На электростанции?

— Нет, он сейчас… в министерстве. Министерство энергетического машиностроения, кажется так.

— Ясно, ясно… У тебя есть братья?

Ника покачала головой.

— У меня был братик, только он умер в войну. Совсем маленьким, грудным. Сейчас ему было бы уже… двадцать шесть лет.

— Да, — сказал Игнатьев, помолчав. — А ты посмотри-ка, нас скоро прогонят и отсюда…

Ника оглянулась — действительно, положение их за это время стало угрожающим. Судя по всему, силы обеих экскурсий соединились и, оставив небольшие гарнизоны на Дозорном утесе и в Консульском замке, готовились теперь со всей мощью неистраченного наступательного порыва штурмовать одну за другой все четырнадцать башен наружной оборонительной стены.

— Да, я думаю, нам лучше убраться самим, — сказала Ника. Пойдем, в самом деле, нужно же посмотреть, что с Мамаем, а то неудобно…

Игнатьев встал и, протянув руку, помог Нике подняться с земли; она вскочила на ноги быстрым гибким движением, но его пальцы не разжались. Так, рука в руке, они и побрели к выходу из крепости. В воротах Ника оглянулась и потянула Игнатьева за руку. Он остановился.

— Ты не брал с собою аппарата? — спросила она, прищуренными от солнца глазами глядя на утес с прилепившейся наверху Дозорной башней. — Жаль. А впрочем, нет! Я все равно запомню это на всю жизнь, а фотография — что-то неживое… Мы еще приедем сюда когда-нибудь?

— Наверное, — сказал он. — Конечно, приедем, Никион.

— Как ты меня назвал? Никион?

Игнатьев смутился.

— Это я как-то думал… по-русски твое имя не имеет ласкательной формы. Мне тогда вспомнилась греческая форма — Никион, от Береники…

— Вероника по-гречески «Береника»?

— Береника — имя древнееврейское, но было распространено в античном мире. По-гречески — Никион…

— Ужасно не хочется уходить, — вздохнула она и еще раз обвела взглядом бурый травянистый холм, неровную линию полуразрушенных стен, тяжелые очертания Консульского замка. Туристы уже овладели мечетью и бесчинствовали на ее плоском куполе.

— Идем, — сказала Ника и опять вздохнула.

Подходя к машине, они еще издали увидели лежащего под нею Мамая и переглянулись С виноватым видом, но потом фигура мученика техники показалась им странно неподвижной. Действительно, при ближайшем рассмотрении она оказалась спящей.

— Странно, — сказал Игнатьев, посмотрев на нетронутую сумку с инструментами. — По-моему, он и не брался ни за какой ремонт…

ГЛАВА 6

Вечером четвертого, около девяти, Андрей позвонил Ратмановым — безрезультатно, к телефону никто не подошел. По понедельникам люди обычно бывают дома, так что безлюдность ратмановской квартиры скорее всего объяснялась тем, что предки героически сидят в Малаховке, не обращая внимания на не по-августовски собачью погоду. На даче у них, кажется, тоже был телефон, но Андрей не знал номера.

Оставалось ждать. В конце концов, теперь Ника должна была приехать со дня на день, ведь ее спутники связаны сроками своего отпуска. Надо полагать, она позвонит.

Прошло еще три дня, никто не звонил, погода оставалась такой же гнусной, работаться не работалось. Андрей дошел до того, что даже приближающееся начало учебного года стало казаться ему счастливым событием, которого ждешь не дождешься; офонареть можно, как выражается это чудо интеллекта — мисс Борташевич. Кстати, куда они все к черту запропастились? Он всячески старался убедить себя, что возвращения Ники ждет с ничуть не большим нетерпением, чем остальных членов банды, Пита, скажем, или крета Игоря.

В довершение всего он вдруг перестал понимать что-нибудь в искусстве. Зачем оно вообще? Говорят — для того, чтобы приносить радость. Чушь собачья. Кому оно приносит радость? Разве что немногим эстетам; ради них одних нет, в сущности, никакого смысла работать. Большинству людей — подавляющему большинству — оно не дает ровно ничего. Последнее время в музеях он смотрел не столько на самую экспозицию, сколько на лица посетителей. Поучительное зрелище! Вот достать по знакомству бонлоновый джемпер — это их обрадовало бы, а скажи им завтра, что случилась какая-то катастрофа и в мире нет больше ни «Троицы», ни «Граждан Кале», ни Пергамского алтаря, — они и ухом не поведут. Ну, нет так нет!

Так что, если не считать кучки эстетов, искусство доставляет радость только самому творцу, в момент творчества. Но это «радость», от которой иные вешались, стрелялись, сходили с ума. Каторга, самая настоящая каторга. И оттого, что без нее жить еще невыносимее, она легче не становится, именно от этого она еще страшнее. С обычной каторги можно хоть убежать или по меньшей мере надеяться на то, что убежишь рано или поздно. А тут надеяться не на что.

Искусство — и двадцатый век! Рублев, например, тот знал, для чего и ради чего пишет. Тогда это было подвигом. Служением. Человек постился и молился перед началом работы. А для чего — ради чего — пишут сейчас? Воспитательное действие искусства, видите ли; люди увидят новую картину или прочитают новую книгу — и вдруг ахнут, поняв, какими они до сих пор были бяками. Дезактивируют боеголовки, выпустят политических заключенных, перестанут ненавидеть всех тех, у кого иной цвет кожи или иной образ мыслей… В это, что ли, прикажете верить? Уж скорее можно понять откровенного стяжателя, который, не мудрствуя лукаво, кистью или пером выколачивает себе кооперативную квартиру, машину, дачу… Перед таким, во всяком случае, не встает вопрос — а ради чего?

Что ж, если быть честным, то приходится признать: работаешь ты для себя. Только для себя! Потому что эта работа доставляет тебе радость, а ощущение радости творчества отодвигает на задний план все другие соображения — в том числе и вопрос пользы. Но где же тогда общественная функция искусства? Тогда лучше кирпичи класть, это куда проще и честнее.

И не обязательно кирпичи — ведь сколько на свете отличных профессий, интересных и нужных, приносящих людям реальную пользу. Но все они не для тебя. Потому что, чем бы ты ни занимался в жизни, всегда искусство будет стоять между тобой и твоим делом, всегда будет мучить мысль, что ты изменил Призванию. Будь оно проклято!

Что-то мешало Андрею говорить об этом с родителями. Они просто не поняли бы его, стали бы произносить общеизвестные истины — вроде того, что от искусства нельзя ждать мгновенного воздействия на общественное сознание. Родители всегда говорят правильные вещи, которые почему-то никого не убеждают. Несмотря на всю их неоспоримую правильность. Да и потом, это вопрос сугубо специальный, не так просто в нем разобраться человеку, далекому от искусства. Вот если бы познакомиться с кем-нибудь из настоящих художников, — неужели у них нет никаких сомнений? Да нет, едва ли. Какое же это искусство, если нет никаких сомнений и все ясно, и просто, и понятно, как в учебнике арифметики; если есть что-то совершенно противопоказанное искусству, так это самодовольная уверенность в собственной правоте — не какой-то частной правоте в данный момент, а вообще, раз и навсегда, априорно. Во всяком случае, большие художники всегда сомневались и мучились — может быть, это и сделало их большими…

Он встретил Нику в воскресенье семнадцатого, недалеко от ее дома, возле магазина «Изотопы». В этот день он собирался поехать на Выставку посмотреть новые машины, но с утра опять пошел дождь, и ему вдруг расхотелось тащиться в такую даль. Последнее время его настроения и планы сделались вдруг подверженными частым и совершенно внезапным переменам под влиянием любого пустяка — например, погоды. Раньше этого не было. До обеда он проторчал дома, ничего не делая, если не считать безуспешной попытки починить электрический тостер, в котором отказала автоматика. «Хоть бы почитал, что ли, — сказала мама, — я вчера притащила из библиотеки кучу книг, ты даже не поинтересовался…» Он ответил в том смысле, что книги — это заменитель жизни и, как все суррогаты, ни к чему хорошему привести не могут, за что был обозван чудовищем и троглодитом. «Я где-то слышала, что самые антиинтеллектуальные люди — это художники, — добавила она. — Ну, и скульпторы, словом деятели изобразительного искусства, ваш брат. Паоло Трубецкой вообще ничего не читал. Даже работая над головой Данте, не удосужился прочитать „Божественную комедию“. — „И правильно, — сказал Андрей. — Данте у него вышел совсем не плохо, может быть именно поэтому. Что ты вообще понимаешь в этих вещах?“ Мама почему-то обиделась, и тут уж ему не оставалось ничего другого, как пойти бродить по улицам, благо дождь к этому времени почти перестал.

Он увидел Нику и в первую секунду даже не поверил своим глазам, так это получилось неожиданно. Но это действительно была она, очень загорелая и то ли похудевшая немного, то ли просто вытянувшаяся еще больше за это лето. Она была в расстегнутой легкой штормовке с подвернутыми до локтей рукавами, с непокрытой головой, и дождевой бисер блестел в ее волосах, немного выгоревших и порыжевших от солнца и морской воды. Он сразу, мгновенно охватил и словно вобрал в себя одним взглядом все эти детали, которые вдруг показались исполненными для него таким огромным и ему самому не до конца еще понятным смыслом; все, составляющее сейчас ее облик, стало вдруг необыкновенно важным, любая мелочь — и подживающая царапина повыше запястья, и золотисто-смуглый тон загара на ее ногах, и полуоторвавшаяся пряжка на туфле, и хозяйственная сумка, из которой торчал пучок зеленого лука и выглядывали углы бумажных пирамидок с молоком. Его сердце замерло в первый момент от непонятного испуга — замерло и оборвалось, и лишь в следующую секунду он понял, что это был испуг перед возможностью ошибки, случайного сходства. И тут же, когда он понял это и убедился, что ошибки не произошло и что это действительно Ника, он почувствовал огромное облегчение, радость, покой. Это была действительно она. Наконец-то!

— Хэлло, — сказал он как можно более равнодушным тоном. — Ника? Вот так встреча.

Она, в свою очередь увидев его, просияла и подняла свободную руку.

— Андрей! — закричала она радостно. — Привет! А я все собираюсь тебе позвонить.

Что-то сжалось у него внутри от этих слов, но он усмехнулся и небрежно сказал:

— Да уж ты прособиралась бы до первого сентября. Когда приехала?

— В среду. Ой, слушай, погода такая мерзкая, прямо обидно. Сперва приятно было — после тамошнего солнца, представляешь? А сейчас я уже начинаю смотреть на это довольно мрачно — все хорошо в меру… Ну, как ты?

В среду, подумал он. Тринадцатого она была уже в Москве. А сегодня семнадцатое. Четыре дня, и она все «собиралась»…

— Я? — Он пожал плечами. — Да так, ничего. В пределах, А ты как?

— Очень хорошо, — сказала Ника, излучая сияние. — Я себя чувствую просто фантастически!

— Рад за тебя. Ты хоть расскажи про эту твою экспедицию, — сказал Андрей.

— Ох, ну разве про это расскажешь, — возразила она мечтательно. — Это было просто…

— Ты не жалеешь, что просидела там столько времени?

— Ну что ты…

Он помолчал. Первая радость прошла, теперь все становилось каким-то тягостным, как в нелепом сне.

— Ты могла бы позвонить мне еще в среду, — сказал он.

— Знаешь, я такой усталой вернулась, и потом, мы приехали поздно вечером… Но все эти дни я собиралась, честно собиралась, просто закрутилась как-то — ну, ты представляешь себе, тысяча разных дел…

— Каких? — спросил он спокойно и настойчиво, хотя понимал уже, что этими расспросами ставит себя в глупое положение.

— Ой, ну самых разных! Завтра, например, мне нужно ехать в Марьину Рощу за портфелем…

— За каким портфелем?

— А помнишь, я потеряла весной — уронила в Москву-реку? Так вообрази, его нашли, и этот человек даже приходил к нам, пока никого не было. Родители ведь жили на даче, так он оставил записку в почтовом ящике. Прямо чудо, правда? Ну, теперь придется поехать, — портфель, конечно, никуда уже не годится, но хоть поблагодарить за любезность… Так что, Андрей, я действительно ужасно занята все это время, ты не обижайся!

— О'кэй, это все пустяки, — сказал он и забрал сумку у нее из рук. — Ты сейчас домой? Я тебя провожу. Или нельзя?

— Ну что ты говоришь! — запротестовала Ника с преувеличенным, как ему показалось, жаром. — И вообще, ты должен к нам зайти, мы как раз будем обедать, я не отпущу тебя, так и знай, и слушать ничего не хочу…

— Исключено, я уже обедал.

— Ну, знаешь, это просто свинство! Ты ходишь в гости только когда голоден?

— Я не воспринял это как приглашение в гости, — отпарировал Андрей. — Когда приглашают, не говорят «и вообще, ты должен зайти»…

— Придира какой, ужас, — вздохнула Ника. — Что с тобой? Какая муха тебя укусила? И даже не муха, а, наверное, что-то большое и ядовитое. Овод! Слушай, ну не будь злюкой, пойдем. Ты обиделся, что я тебе не позвонила? Я ведь собиралась, честное слово!

— Ничего я не обиделся, — сказал Андрей, пожимая плечами.

Снова начал сеяться дождь, мелкий, почти осенний. Разумеется, идти к Ратмановым не следовало, ее предки никогда не были ему особенно симпатичны, и это приглашение, несмотря на все Никины старания убедить его в обратном, прозвучало слишком случайно, так приглашают человека, от которого уже все равно не отделаться; и сама Ника была какая-то не такая, он сразу это заметил: она не то чтобы скрывала от него что-то — просто в ее душе появилась теперь какая-то запретная для посторонних зона. Для посторонних — и для него в том числе. Потому что теперь он тоже был для нее посторонним.

Он понял это и почувствовал холод и пустоту, почувствовал совершенно отчетливо и безошибочно, и это удивило его, потому что так может чувствовать только влюбленный, узнав вдруг, что его не любят. Но ведь он-то не был влюблен в Нику! Или все-таки был? Был и просто не понимал этого, не понимал до того момента, когда внезапно увидел ее перед собой и его сердце замерло сначала от испуга, а потом от счастья, и он понял вдруг, что это и есть то самое главное, что этого не может заменить мужчине ничто — ни творчество, ни признание, ни слава, — что вообще нет в мире такого, чего он не отдал бы в этот миг за право упасть перед нею на колени, и обнять ее ноги, и прижаться к ним лицом…

Вот еще, страдания целомудренного Вертера, подумал он, пытаясь насмешкой заслониться от чего-то грозного, неведомого, которое шло на него, как идет на берег рожденное во мраке океанских глубин цунами. Все объясняется очень просто, сказал он себе, и нечего возводить это в разряд высоких переживаний… Он снисходительно — сверху вниз — покосился на идущую рядом Нику, увидел ее профиль, и сердце его снова сжалось тревожно и непривычно.

Она шла рядом и не умолкая рассказывала что-то о Крыме, о каких-то дорожных происшествиях, о том, как они в последний день путешествия чуть не сыграли в кювет где-то под Орлом; он слушал и почти ничего не понимал, — он воспринимал только ее голос, сам звук голоса, его неповторимый тембр. Наверное, лучше было не слушать, это уже было ни к чему, так же как ни к чему было принимать ее приглашение и идти к ней домой, — нужно было просто попрощаться и уйти, как только он все понял. Наверное, так поступил бы настоящий мужчина. Андрей понимал это. Но сейчас для него побыть лишний час в обществе Ники, было важнее, чем чувствовать себя «настоящим мужчиной».

Он презирал себя за это, не делая никаких скидок. Единственным утешением было то, что встреча была последней, — он уже решил это для себя. В школе как-нибудь выдержит, на людях и смерть красна; а эти таскания по улицам всей бандой вообще пора прекратить, в десятом классе найдутся занятия и посерьезнее. Так что видеться они будут не так уж часто, в смысле — наедине. И вообще, все это типичная плешь. Пройдет. Такие вещи проходят, и нечего придавать им излишнее значение. Зря только он тащится на этот идиотский обед…

— У вас там будет кто-нибудь? — угрюмо спросил он в лифте, не глядя на Нику.

— Какие-то папины знакомые с женами, я их почти не знаю. Ну, и Светка с мужем. Да, и еще этот, что с нами ездил…

— Кто?

— А, такой Дон Артуро, Юркин сотрудник. Тоже физик.

Все это было сказано каким-то слишком уж небрежным тоном; Андрей внутренне усмехнулся. Что ж, вот, вероятно, и разгадка. Неудивительно — физик! Модная профессия. Когда-то девы сходили с ума по гусарам. Ах, душка ядерщик…

Через минуту, увидев его самого, Андрей окончательно утвердился в своей догадке.

— Что ж, старуха, я тебя понимаю, — сказал он Нике, вызвавшись помочь ей принести что-то из кухни, — не влюбиться в такого было бы даже пошло.

Ника раскрыла рот и сделала большие глаза.

— Влюбиться — в Дона Артуро? — спросила она шепотом и подавилась от смеха. — Ты спятил, я бы скорее повесилась! С чего это ты взял?

Андрей пожал плечами и ничего не ответил.

Когда они вернулись, гости уже рассаживались вокруг раздвинутого во всю длину полированного стола. Стол был без скатерти, только под каждым прибором лежал небольшой прямоугольник какой-то грубой экзотической ткани. «Как в лучших домах Филадельфии», — усмехнулся про себя Андрей, садясь между Никой и ее сестрой. Ратмановская столовая могла служить наглядным пособием по новейшей истории интерьера — здесь было представлено все ставшее особенно модным за последние годы: и чешская люстра со спиралевидными хрустальными ветвями, и гравюры на гладких светло-серых стенах, и два таллинских канделябра кованого железа, и зеленые конические свечи — каждая вещь представляла очередной «последний крик». «Впрочем, хоть со вкусом», — подумал Андрей примирительно и огляделся. Все вокруг переговаривались шумно и беспорядочно.

— …Нет, почему, они теперь тоже строят мощные реакторы, — говорил сидящий напротив длинный парень в очках, которого Ника представила ему как мужа сестры. — В Алабаме нас возили на одну строящуюся АЭС, недалеко от Хантсвилла… как раз шел монтаж первого блока на миллион киловатт. В семьдесят втором, когда вступят в строй все три реактора, станция даст проектную мощность порядка трех миллионов киловатт. Даже свыше трех, там мощность одного блока несколько больше миллиона…

— На «Броунс Ферри»? Миллион шестьдесят пять тысяч, — подсказал душка с другого конца стола, блеснув ослепительными зубами.

— Ну, вот. В сумме почти три миллиона двести, это уже рентабельно. На «Эдисоне» в этом году вводят в строй два новых реактора по семьсот пятнадцать тысяч. Американцы вообще думают к восьмидесятому году перевести на атом двадцать пять процентов своей энергетики, а к двухтысячному — половину…

Обед тянулся томительно долго. Елена Львовна вежливо спросила Андрея, как тот провел лето, вежливо поахала, узнав о происшествии с рукой, и тут же перенесла внимание на других, к его большому облегчению. Он сидел с угрюмым видом, нехотя ковыряя вилкой в своей тарелке, не глядя на сидящую рядом Нику Та, после нескольких безуспешных попыток втянуть его в общий разговор, тоже замолчала, наверное обиделась Тем лучше, подумал он, в другой раз не пригласит.

Он уже дважды бывал здесь — первый раз этой зимой, потом еще в июне, незадолго до отъезда. И оба раза ему не понравились Никины родители, хотя, казалось бы, их нельзя было упрекнуть ни в чем определенном, кроме, пожалуй, того духа буржуазного благополучия, которым был пропитан воздух этой просторной, отлично обставленной квартиры. Слишком уж образцово-показательным выглядело все в ратмановской семье, и очень уж чувствовалось, что Никины родители сознают эту свою «образцовость» и гордятся ею.

Кроме Ники и, пожалуй, длинного Кострецова, Андрею были сейчас неприятны все собравшиеся за этим столом. Неприятны без конкретной причины, просто так, если Не считать причиной то, что все это были те же довольные собой и знающие себе цену, благополучные и преуспевающие люди. Его раздражала их манера держаться, снисходительно-уверенная у мужчин и искусственно, не по возрасту экзальтированная — у дам. Дамы держались особенно раздражающе. О чем бы они ни болтали, заходила ли речь у них о новом спектакле на Таганке, или о нашумевшей повести в «Новом мире», или о модах, или о каком-то происшествии с общим знакомым во время прошлогоднего круиза — все это обсуждалось с таким ненатуральным оживлением, словно дело происходило на сцене плохого театра. Курицы, подумал Андрей с растущим раздражением, типичные великосветские курицы. Сливки общества! Неужели и Ника станет такою же, как и эти дуры?

Сестра ее, правда, не стала. Кострецова Андрею не то чтобы понравилась — он не любил злых и насмешливых женщин, — но она была хоть, по крайней мере, не дура. За столом она больше молчала и курила, раз или два подмигнула Андрею ободряюще, но с таким видом, что он сразу понял: она тоже не в восторге от собравшегося за столом общества. И муж ее совершенно явно томился, зато красавчик — тот чувствовал себя как рыба в воде…

Андрей почти ничего не ел, только потягивал из своего фужера, и ему становилось все грустнее. Еще и вино, как нарочно, оказалось то самое, что они пили тогда в «Праге», терпкое холодное цинандали, и его вкус и запах мучительно напоминали ему тот день. Впрочем, в конце лета всегда печально вспоминать, как оно начиналось. Сейчас предложить бы Нике удрать отсюда и просто побродить вместе по улицам, несмотря на дождь; но это неосуществимо, из разговоров он понял, что Кострецовы и их приятель улетают в Новосибирск сегодня вечером и Ника поедет их провожать. Да и не пойдет она теперь бродить с ним под дождем…

Он все-таки спросил ее, спросил с вызовом, словно желая окончательно убедиться в том, что было ясно и так. Ника сделала гримасу сожаления и отрицательно покачала головой, пожав плечами и покосившись на сидящих за столом. «Ты сам видишь, — говорил ее взгляд, — как же мне уйти?»

— Не обязательно сегодня, — сказал Андрей упрямо. — Я спросил вообще. Мне хотелось бы о многом с тобой поговорить. Можно завтра или в первый погожий день, если ты предпочитаешь. Хочешь, съездим в Останкино?

— Может быть, — ответила она уклончиво. — Ты позвони мне на днях, хорошо?

— Хорошо, — усмехнулся Андрей. — Я обязательно позвоню тебе на днях. А вообще-то занятия начинаются через две недели, можно и не спешить — все равно в школе увидимся.

— Да, действительно, через две недели, — рассеянно сказала Ника. — Кто-нибудь из банды уже вернулся?

— Говорят, видели где-то Ренку. Слушай, я не знаю, удобно ли это, но мне пора идти…

— Я понимаю, — с готовностью кивнула Ника. — Ты посиди еще минут десять, а потом, когда будут вставать из-за стола, мы незаметно ускользнем. Я тебя провожу немного… только недалеко, нам ведь скоро в Шереметьево. А у Светки еще не все собрано, я обещала помочь…

Андрей глянул на Кострецова, подумал о том, как завтра этот длинный молчаливый парень вернется к своей «Огре», или «Токамаку», или как они еще там называются, все эти их фазотроны и стеллараторы, и ему стало вдруг ясно, что он просто завидует Завидует не только Кострецову, который с самого начала показался ему симпатичным, но и самовлюбленному красавцу Дону Артуро, и Никиному отцу, и его важным коллегам. Всех этих очень разных людей объединяло в его глазах одно: у каждого была четкая, конкретная цель, все они знали, чего желать от жизни, и умели брать это желаемое. Оба физика, едва ли старше тридцати, были уже докторами; а эти начальственные манеры Ратманова и его сослуживцев — они ведь свидетельствовали прежде всего о том, что люди эти действительно были начальниками, и, надо полагать, не такими уж плохими…

Это неожиданное открытие — что он может завидовать чужому успеху — неприятно удивило Андрея. Он никогда не был завистником. Не только в классе, но к в художественной студии, где он одно время занимался, его совершенно не волновало, как учатся или рисуют другие; важно было, как делает это он сам, — всегда ведь найдется кто-то способнее или талантливее тебя, глупо из-за этого портить себе нервы. И уж, конечно, вовсе нелепой была эта зависть юнца к преуспевающим деловым людям. Впрочем, он понимал, что завидует не их успеху, — зависть вызывал в нем сейчас весь этот прочный, надежный мир, в котором живут счастливцы, не имеющие отношения к искусству…

— О чем ты думаешь? — спросила Ника.

— Я? Да так… практически ни о чем.

— Ужасно ты какой-то сегодня мрачный, — сказала она с упреком. — У тебя плохое настроение?

— Ну, что ты, — Андрей усмехнулся. — Настроение просто великолепное!

Вообще-то, конечно, сидеть таким бирюком было не очень прилично; он попытался прислушаться к тому, что говорилось за столом, но общего разговора уже не было, дамы трещали о каких-то туристских поездках, мужчины обсуждали свои служебные дела, Никина сестра издевалась над мужем за неумение подбирать сотрудников.

— …Это же феноменальная идиотка, — громко говорила она, не вынимая изо рта сигареты и морщась от дыма. — Я не понимаю, как ее можно вообще принимать всерьез. На втором курсе она считала клистрон неприличным словом, очевидно подозревая в нем этимологическую связь с клистиром.

— Да нет, ну это ты зря, — лениво возражал длинный. — Не такая уж она, как ты изображаешь… ну, работает и работает, чего уж. Как это там — «считает свои дробя»…

— Ты, Кострецов, молчи! Тебе дай волю, ты бы устроил из института богадельню, добрячок…

— …И вообразите, — тараторила маленькая дама с зелеными веками и волосами цвета красного дерева, — не проходит и часа — звонит Элла Сидоровна из райкома: милочка, говорит, приезжайте немедленно, есть путевка в Сирию и Ливан, вам тут же все оформят, только поторопитесь, до обеда я ее задержу…

— …И опять, стервец, начинает свою волынку. Я в десятый раз все выслушал, — поймите, говорю, дорогой Терентий Александрович, не один ваш завод в таком положении, я твердо обещаю вам поставить этот вопрос на ближайшей коллегии министерства…

— Ну, если ты рассчитываешь, что коллегия сможет решить…

— Минуточку! А что я ему мог сказать в тот момент? В конце концов, я на себя брать такую ответственность не намерен, зачем мне это надо?

— …Из Парижа, совершенно изумительная вещь, но помилуйте, ей все-таки за шестьдесят, как ни вертись, и одеваться под двадцатилетнюю…

— Нет, я больше не могу, — сказал Андрей и поднялся из-за стола. — Ты не провожай меня, это и в самом деле неудобно. Сиди, сиди…

Перехватив взгляд хозяйки, он извиняющимся жестом показал на часы и, сделав неловкий общий поклон, вышел из столовой. В прихожую следом за ним выскочила Ника.

— Слушай, мне ужасно неловко, действительно как-то так получилось, мы даже не поговорили, ничего… Ты понимаешь, если бы они сегодня не улетали…

— Да я понимаю, — сказал он, натягивая плащ. — Чепуха это все, не расстраивайся. Я позвоню тебе. Чао!

На улице, дойдя до первого автомата, он позвонил домой, сказал, чтобы не беспокоились, он задержался у Ратмановых и хочет еще немного побродить.

— У Ратмановых? — удивленно спросила мама. — Разве Ника вернулась?

— Вернулась, — сказал он, и горло у него перехватило. — Еще в среду. Ну, пока…

Он быстро шел, держа руки в карманах расстегнутого плаща, не обращая внимания на усилившийся дождь. Люди, столпившиеся под козырьком входа в универмаг, озабоченно поглядывали на небо. Андрей вспомнил вдруг, как два месяца назад был здесь с Никой — она искала себе на лето какие-то сандалии, они побывали в нескольких магазинах в центре и наконец приехали сюда, в «Москву». Было очень жарко, они несколько раз ели мороженое, и Ника наконец призналась, что у нее, кажется, болит горло. «Зачем же ты столько ела», — сказал он ей, а она заявила, что он должен был вовремя ее остановить, на то он и мужчина… Каким счастливым, беспечальным вспоминался сейчас Андрею этот далекий день!

Дойдя до троллейбусной остановки, он перебежал на другую сторону и вскочил в отходящую «четверку». Дверь прищемила ему плащ, он выдернул полу из резиновых тисков и прижался лбом к холодному стеклу заднего окна. Троллейбус шел быстро, пол то проваливался, то упруго нажимал на подошвы, за окном убегала вдаль залитая дождем и уже сумеречная перспектива Ленинского проспекта; вдалеке, на крыше «Изотопов», зловещий атомный символ тускло рдел раскаленными аргоновыми эллипсами. «Хватит, — подумал Андрей, — для меня теперь Москва кончается у Калужской заставы. Ноги моей здесь больше не будет, на этом великолепном Юго-Западе. Хватит!»

Лайнер был весь в огнях, его длинное тело просвечивало изнутри круглыми дырочками иллюминаторов, яркий изумрудный фонарь горел на конце крыла, еще какие-то фары сияли внизу под брюхом, освещая полированный алюминий и черные, туго лоснящиеся шины счетверенных колес, и все это зеркально отражалось в залитом дождем бетоне; как пароход, входящий в ночной порт, лайнер разворачивался медленно и величественно, выруливая к взлётной полосе, и его грузное, неуклюжее движение странно не соответствовало ураганному вою и свисту турбин. Но эта неуклюжесть была обманчивой — он скользил быстрее и быстрее, сверкнул острым стреловидным килем, на минуту исчез, заслоненный низко сидящей тушей американского «боинга», потом появился снова — уже далеко на дорожке, превратившись в вертикальную серебряную черточку и два опущенных к земле крыла с зеленым и красным огоньками на концах. Дальше смотреть не было смысла, да и рука устала махать платком. Ника сунула его в карман и стала протискиваться от барьера.

На стоянке она не без труда разыскала машину. Внутри горел свет, Василий Семенович — пожилой таксист, уже несколько лет по совместительству подрабатывавший у Ратмановых, — читал «Неделю», развернув ее на руле. Ника полезла на заднее сиденье, шмыгая носом.

— Ну что, проводила? — спросил шофер, сворачивая газету и зевая.

— Ага, — сказала она тонким голосом. — Василий Семенович, если вам все равно, поедем по кольцевой, я не хочу через центр…

Сзади она села, чтобы поплакать без помех. Не то чтобы она так уж горевала по уехавшим гостям, — в конце концов, со Светкой они никогда не были очень близки, а Юрка — он славный, но не проливать же по нем слезы, и уж тем паче по Дону Артуро! Сейчас Ника плакала просто потому, что с отъездом недавних попутчиков для нее бесповоротно кончилось это волшебное лето — может быть, последнее в ее жизни, почем знать. Ей было очень жалко саму себя. Через две недели начинались занятия в школе, и впереди были осень и бесконечная зима, и было совершенно неизвестно, удастся ли ей в одни из каникул хотя бы на день съездить в Ленинград и сможет ли он побывать в Москве, как собирался…

«У меня не осталось ничего, кроме воспоминаний», — подумала Ника вычитанной где-то фразой. Почему, ну почему так быстро всегда кончается все хорошее? Лето промчалось, впереди ничего светлого. «Я умру без него, мне просто не пережить этой зимы», — подумала она убежденно и в отчаянии укусила себя за ладошку, чтобы не зареветь в голос…

От отчаяния к надежде, от пьянящей радости к убийственному сознанию, что для нее все кончилось, — временами Нику словно раскачивало на каких-то качелях, как бывает бреду. Это началось с отъездом из экспедиции, а эти последние четыре дня в Москве она и вовсе не знала ни минуты покоя. Ее пугал предстоящий разговор с матерью, почему-то пугал, хотя она привыкла быть с матерью откровенной; да и сейчас она боялась не откровенности, а чего-то совершенно другого. Скорее всего, она просто боялась услышать от матери вопрос: «И что же теперь?»

Беда была в том, что она и сама понятия не имела — что же теперь. Себе она этого вопроса никогда не задавала. Она знала лишь, что ее любят и что любит она сама; последнее стало для нее совершенно ясно в тот момент, когда они прощались и когда уже ничего нельзя было сказать вслух, потому что вокруг них были люди, и даже в глаза нельзя было посмотреть — ведь это было бы то же самое, что сказать обо всем вслух, при всех, громко и во всеуслышание; поэтому вблизи Ника не посмела взглянуть ему в глаза, хотя чувствовала, что он ждет этого, и понимала, что будет потом казнить себя за трусость, за малодушие в такой момент. Она просто подала руку, как и всем другим, пробормотала что-то непослушными губами и пошла к машине, но потом все-таки не выдержала и оглянулась, и посмотрела уже с безопасного расстояния, безмолвно прокричав все, что хотела и должна была сказать…

Утро было таким же, как и за месяц до этого, когда Кострецовы уезжали на Кавказ: такой же резкий рассветный холодок, и маслянистая, чуть колышущаяся поверхность спящего моря, и громадное солнце над горизонтом — только теперь оно было ниже, оно вставало теперь почти на час позже, чем тогда, в начале июля. А в остальном все было одинаково, и такой же дымок шел от кухонного навеса, где повариха растапливала плиту. Все было как прежде, и все должно было таким и остаться, и только ей уже не было здесь места. Тогда — в тот раз — она оставалась, и все было еще впереди; а теперь ей приходилось уезжать. Она шла к машине, спотыкаясь и оглядываясь на каждом шагу, словно надеясь, что в самый последний момент ее окликнут и предложат остаться…

Но остаться ей не предложили. И она совершенно не знала, понял ли он, почему она оглядывалась и что хотела сказать. Может быть, и не понял. Если бы она посмотрела тогда, стоя рядом…

Конечно, сейчас ей следовало просто написать все это в письме. Тогда, в крепости, она обещала, что напишет, как только у нее не останется никаких сомнений относительно своего чувства. Теперь сомнений не было уже давно, какие уж тут сомнения, но написать было не так-то просто. Вообще, очень не просто написать ему первое письмо; взять хотя бы такую штуку, как обращение Как она может к нему обратиться, ну вот как? По имени-отчеству — как-то немножко странно обращаться по имени-отчеству к человеку, с которым давно перешла на «ты», да еще при таких обстоятельствах… Если как-нибудь шутливо: «дорогой товарищ Игнатьев» или «дорогой командор» — глупо, не к месту А по имени или, проще и лучше всего, «мой любимый» — страшно, немыслимо страшно, рука не поднимется написать такое на бумаге…

Впрочем, это было не так уж важно. Рано или поздно это получится. Важно было то, что она теперь ежечасно и ежеминутно ощущала себя по-новому: любящей и любимой. Ей хотелось петь на улице, и улыбаться прохожим, и играть со встречными детьми; в таком состоянии встретила она сегодня беднягу Андрея. Но потом вдруг — качели продолжали раскачиваться — перед Никой вставал тот же вопрос: а дальше? Что будет с ними дальше?

Когда люди любят друг друга, они женятся. Чаще всего это бывает именно так. Но если ей только шестнадцать? Как минимум нужно ждать до окончания школы. Это целый год. И то в самом-самом лучшем случае. А мало ли что может случиться за год…

Нике стало вдруг жарко. Наверное, Василий Семенович опять включил отопление, чудак. Она стащила плащ, опустила стекло, в машину ворвалась сырая осенняя ночь, с брызгами дождя, с шумом проносящихся во мраке деревьев; невозможно представить, что в эту самую минуту там по-прежнему тепло, и светят над холмами крупные южные звезды, и портовые огни мерцают на той стороне залива, и засыпающий ветер продувает палатку запахами трав и свежеразрытой земли; дикой показалась ей мысль, что там все осталось по-старому теперь, когда так горестно изменилось все для нее самой!

— Гляди не застудись, — сказал не оборачиваясь Василий Семенович. — Сквозняком прохватит, долго ли…

— Ничего, — отозвалась Ника и немного приподняла стекло, вглядываясь в темноту — Где это мы?

— Боровское уже проехали, сейчас наше будет…

Через несколько минут в свете фар замелькали указатели, просиял и канул в темноту огромный голубой щит: «До поворота — 200 м»; машина, сбросив скорость, съехала вправо и покатилась вниз по узкому полукружию «клеверного листа» на развязке Киевского шоссе.

— Ну, тут уж мы, считай, дома, — сказал Василий Семенович. — Ты не слыхала, Иван Афанасьевич едут завтра куда?

Ника посмотрела на него, не сразу сообразив, о чем ее спрашивают.

— Завтра? Не знаю, — сказала она наконец. — На работу наверное, как обычно. А что?

— Да я думал машиной подзаняться, клапана бы подрегулировать… отгул у меня завтра. А то вы подтрепали ее порядком за лето. И глушитель вон стучит, как бы не оторвался…

— У нас в дороге поломалась водяная помпа, — помолчав, сообщила Ника.

— Да уж слыхал, — неодобрительно отозвался Василий Семенович. — Очень нехорошо получилось, несерьезно. Кто же так в дорогу пускается, тут ведь все надо проверить, а как же иначе… Главное, что я был в отпуску. Если бы в Москве был, так неужто я бы не подготовил…

Какое счастье, что его не было в Москве перед их отъездом: разумеется, он своевременно заменил бы неисправную помпу, и тогда… даже представить себе страшно, что бы тогда было. Было бы то, что у них за Чонгаром не начал бы греться мотор, а после Симферополя вода не стала бы закипать через каждые двадцать километров, и они в тот день промчались бы через Крым не останавливаясь, и поворот к экспедиционному лагерю промелькнул бы мимо незамеченным, как мелькали до этого тысячи других безымянных проселков и перекрестков… Какое необычайное, неповторимое чудо — сколько совпадений должны были зацепиться одно за другое только для того, чтобы встретились двое, предназначенные друг для друга! Ведь стоило этим подшипникам продержаться еще несколько тысяч оборотов или стоило Мамаю проехать там на несколько минут раньше — и ничего бы не было. Ничего! Ника представила себе это и похолодела.

Но нет, все получилось как надо. Подшипники развалились именно там и именно тогда, где и когда это было нужно — у самого поворота, за пять минут до появления бородача в лиловой открытой машине. Светка еще съязвила по своему обыкновению: «Это еще что за дитя природы, местная вариация на тему хиппи?» Если бы она догадывалась, что перед ними в тот момент предстал сам Меркурий, хотя и с цыганской бородой и в джинсах!

— Василий Семенович, если можно, остановите на минутку, я выйду подышать, — попросила она и добавила притворно слабым, умирающим голосом: — Меня немного укачало, просто ужасно…

— Подыши, раз такое дело, — согласился тот, сбрасывая газ. Зря позади-то сидишь, там укачивает.

Распахнув дверцу, Ника выскочила на мокрую обочину и отошла в сторону. Было тихо, дождь едва слышно шелестел в деревьях, впереди над Москвой стояло огромное мутное зарево. Какой тогда ливень был в Феодосии! — бешеный, она никогда не видела ничего подобного, совершенно какой-то тропический, он неистово грохотал по крышам, ревел в водосточных трубах и мчался по набережной мутными клокочущими потоками, унося обломанные ветки акаций, обрывки газет, картонные стаканчики из-под мороженого, крутящуюся соломенную шляпу. Они в тот день собирались в картинную галерею, посмотреть Волошина и Богаевского, но галерея оказалась закрыта, и они пошли обедать, и там-то, в невыносимо душном ресторане на набережной, их и застал этот чудовищный ливень. В ресторане сразу стало сумрачно, в открытые окна повеяло свежестью. А когда вышли, пообедав, — снова светило солнце и пар поднимался над асфальтом, устланным мокрыми листьями, и какой-то феодосит в вечернем костюме пробирался через гигантскую лужу на перекрестке, закатав до колен черные брюки, балансируя букетом в одной руке и модными остроносыми туфлями — в другой…

Мелочи — случайные и на первый взгляд незначительные — играли теперь огромную роль в ее воспоминаниях; она не всегда могла точно вспомнить, что и когда он говорил, а какие-то мелочи, детали окружавшего их мира остро врезались в память. Ей сейчас трудно было бы дословно воспроизвести их разговор там, в Дозорной башне, — гораздо отчетливее запомнилось другое: как верещали ласточки, носившиеся вокруг утеса, как блестели среди камней осколки разбитой бутылки. Мелочи виделись ярко и отчетливо, а от главного осталось лишь общее, радужно переливающееся и оттого неясное ощущение счастья…

Две машины, обгоняя одна другую, проревели мимо, ослепив фарами и окатив вихрями брызг, и с затихающим пением покрышек унеслись в сторону Внукова. Кто-то торопился к самолету — может быть, симферопольскому. Ника вздохнула и побрела к светящимся в темноте рубиновым огонькам. Что толку вспоминать, от этого ведь еще хуже. Вообще все плохо. Так плохо, что дальше некуда. С Андреем получилось сегодня очень нехорошо… но что она могла? Наверное, он ждал, что она предложит ему поехать в Марьину Рощу вместе; но теперь она ведь не может по-приятельски разгуливать с ним… С Игорем, или Питом, или кем угодно — пожалуйста, а с Андреем нельзя. Но жалко его очень, просто ужасно жалко. Она вдруг поймала себя на том, что думает об Андрее как о младшем, как еще никогда не думала о своих сверстниках. Она стала старше за этот месяц, неизмеримо старше.

— Ну как, полегчало? — спросил Василий Семенович, когда она забралась обратно в машину.

— Да-да, спасибо, — Ника не сразу сообразила, в чем дело. — Извините, я вас задержала…

Через полчаса она была дома. Родители еще не спали, она рассеянно сообщила им, что высокие гости отбыли благополучно, что Дон Артуро еще раз просил поблагодарить за гостеприимство, что дать телеграмму Светка вроде обещала, если не забудет.

— Мамуленька, если не трудно, пусти воду в ванной, я умираю от усталости! — крикнула она уже из своей комнаты, стаскивая чулки.

Когда через десять минут Елена Львовна вошла к дочери, та дремала в кресле, положив ноги на письменный стол.

— Вероника, это что за поза! Сядь прилично, ты уже не в экспедиции. И можешь идти, я все приготовила.

— Спасибо, — Ника зевнула с обиженным видом. — Странное у тебя представление об экспедиции, в самом деле…

— Ну, не знаю. Здесь тебя, во всяком случае, таким позам не учили. И послушай, я хотела спросить — ты что, намерена хранить дома всю эту гадость, которой набит был твой чемодан?

— Во-первых, он не набит, там их всего десяток. И потом, какая же это гадость, мама?

— Какие-то битые горшки. Зачем они тебе?

— Не горшки, а обломки античных амфор! Я не понимаю, неужели тебе не приятно взять в руки такую вещь?

Ника потянулась к ящику стола и, выдвинув его, бережно достала выгнутый черепок.

— Видишь, это была ручка амфоры, — пояснила она, нежно проводя пальцем по его поверхности. — Ей примерно две с половиной тысячи лет. Между прочим, датировка керамики — вещь трудная. Как ты сама догадываешься, тут неприменим радиокарбонный метод, потому что цэ-четырнадцать накапливается только в органических остатках…

— Вероника, иди купаться, — сказала Елена Львовна, — иди, я тебе постелю.

— Сейчас, мама. Так вот! Керамику можно датировать двумя способами: палеомагнитным и термолюминесцентным. В чем заключается первый? Когда вот этот черепок обжигали, он намагнитился в соответствии с магнитным полем земли, понимаешь?

— Не понимаю и не хочу понимать. Ты ждешь, чтобы я рассердилась?

— Иду, иду, вот сейчас встану и пойду. Мамуль, мне нужно рассказать тебе что-то очень-очень важное…

— Хорошо, завтра расскажешь, — Елена Львовна распахнула шкаф и начала вынимать постельное белье. — Где твоя простыня?

— Не знаю, должна быть где-то там, внизу… сегодня утром постели убирала Светка. Между прочим, мамуль, нужно срочно что-то придумать: я не хочу больше носить мини-юбки.

— Не хочешь носить мини?! — Елена Львовна изумленно уставилась на дочь. — Весной ты устраивала истерики, чтобы тебе разрешили!

— С тех пор я поумнела, — Ника пожала плечами. — Тем более сейчас уже начинают носить макси!

— Ну, милая моя, ты еще не кинозвезда, чтобы сломя голову менять туалеты по последней моде. Походишь и так.

— Но, мама! — умоляюще сказала Ника. — Неужели ты считаешь, что женщина в мини-юбке может рассчитывать на уважение окружающих?

— Ох, Вероника, до чего ты мне надоела! Ты пойдешь купаться или нет?

— Ну ладно, ладно, иду…

ГЛАВА 7

Ника стала замечать, что катастрофически умнеет — прямо не по дням, а по часам. Это ее даже немного испугало: неужели уходит молодость? Рановато, казалось бы, в шестнадцать лет; но, почем знать, недаром ведь считают, что в наше время темп жизни ускорился чуть ли не вдвое…

В пятницу двадцать девятого прибежала Ренка, ужасно расстроенная: через три дня идти в школу, а брючный костюм не готов, вообще неизвестно, что будет. Одно только утешение: она наконец выменяла у какой-то девчонки известный всей школе талисман, который уже не первый год переходил из рук в руки, — большую медную медаль, всю побитую и исцарапанную, с надписью: «НА ТЯ ГОСПОДИ УПОВАХОМЪ ДА НЕ ПОСТЫДIМСЯ ВО ВЪКИ».

Последней своей обладательнице талисман принес пугающий даже успех: она не только сдала выпускные, но и успела уже пройти по конкурсу в какой-то очень труднодоступный институт. Спокойная отныне за свою дальнейшую судьбу, она великодушно уступила чудотворное сокровище Ренке в обмен на знаменитые голубые очки-блюдечки и три пары лучших английских ресниц. Цена, конечно, была непомерной, но Ренка не жалела: за полным отсутствием знаний ей теперь только то и оставалось, что уповать на господа.

Ника слушала приятельницу снисходительно. Медали она, правда, немножко позавидовала, но лишь потому, что та хорошо смотрелась как украшение, — сейчас в моде всякие бляхи под старину. Ренкины же страдания по поводу недошитого брючного костюма ее нисколько не тронули.

— Между прочим, я первого приду в форме, — объявила она вдруг, сама только что приняв это смелое решение.

Ренка испуганно разинула рот:

— Как это — в форме?

— А вот так. Надену обычную школьную форму и приду.

— Ну, это уж вообще! — сказала Ренка. — Я, знаешь, терпимо отношусь к родителям, но если бы меня попытались заставить надеть форму.

— А меня никто и не заставляет, — возразила Ника, — я это сама решила.

— Да ты офонарела! На тебя пальцами будут показывать. Ну кто носит форму в десятом классе?

— А почему это я должна быть как все? И потом, я вовсе не говорю, что буду всегда носить форму Я ее решила надевать по торжественным случаям — ну, вот, например, первый день года. Дурочка, ты ничего не понимаешь! Надеть брючный костюм или еще что-нибудь модное ты сможешь всегда. А школьная форма — это уже в последний раз…

— Ах, нашла о чем жалеть. — Ренка заглянула в зеркало и поправила ресницы. — Странная ты какая-то, честное слово!

«Ну и пусть я буду странная, — сказала себе Ника, вспомнив эти слова уже после Ренкиного ухода. — Плохо быть как все, а если тебя считают странной — это не беда…»

Коричневое форменное платье, сшитое в прошлом году, и сейчас оказалось впору. В груди, правда, было чуть тесновато, но это Нике даже понравилось; а длина — как раз, из-за этой длины сколько было переживаний в девятом классе! Мама категорически запретила укорачивать, а Ника год назад была горячей поклонницей мини-моды. Сейчас она решила даже немного отпустить подол, благо запас был.

За этим делом и застала ее вернувшаяся домой Елена Львовна. Очень удивившись, она поинтересовалась, что это вдруг дочь решила заняться шитьем. Никин ответ удивил ее еще больше.

— Я всегда говорила, что твои поступки не поддаются никакому прогнозированию, — сказала она. — Год назад ты утверждала, что форму в старших классах носят только зануды пятерочницы.

— Ну, с возрастом люди умнеют, — снисходительно отозвалась Ника и перекусила нитку. — Ты разве против?

— Нет-нет, что ты! Просто я потеряла надежду, что это правило применимо и к тебе. А насчет формы одобряю, по-моему, это очень мило… Я, правда, купила тебе костюм джерси, специально к первому.

— Где же он? — живо спросила Ника.

— Я еще не взяла, это Надежде Захаровне привезли из-за границы. Думала поехать за ним завтра.

— Ну, специально ехать не стоит, привезешь в понедельник. Позвони ей, чтобы захватила на работу. Какого цвета?

— Терракота, тебе пойдет. Она его приносила показывать на прошлой неделе, Полина хотела купить, но потом отказалась, и я сегодня сказала, что беру. Размеры у вас с Полиной ведь одинаковые.

— Спасибо большущее, мамочка, это ты отлично придумала Я же не буду ходить в форме всегда, а только по торжественным дням… Скажи, у тебя в молодости был момент, когда ты увидела, что умнеешь?

— Вероятно.

— А тебе было грустно?

— Почему мне должно было быть грустно?

— Нет, ну просто… это ведь как первый седой волос, правда? Послушай, ты мне это потом застрочишь на машинке? У меня шов получится кривой. Я решила отпустить, а то очень коротко.

— Между прочим, я сегодня видела двух иностранок в макси — все-таки это чудовищно.

— Да, ужасные какие-то балахоны, мне тоже совсем не нравится. Лучше вот так — чуть ниже колена. Мамуль.

— Да, Вероника?

— Я тебе должна рассказать одну вещь, только по секрету.

— Хорошо, — Елена Львовна улыбнулась, — обещаю не разболтать. Что же это за секрет?

— Понимаешь… мне очень нравится один человек. Я думаю, наверное, я в него влюблена, — сказала Ника очень решительно.

Елена Львовна помолчала.

— Ты имеешь в виду Андрея?

— Андрея? — удивленно переспросила Ника. — Нет, что ты! Это там, в Крыму… ну, в этой экспедиции.

— А-а. Кто-нибудь из студентов?

— Вовсе нет! Он уже совсем взрослый и вообще… настоящий мужчина.

Елена Львовна приподняла брови.

— Собственно, что ты понимаешь под этими словами?

— Ну… он большой ученый, кандидат исторических наук. В общем, мамочка, это начальник экспедиции, такой Игнатьев Дмитрий Павлович.

— О-о, — с уважением сказала Елена Львовна, подавив улыбку. — Светлана мне о нем рассказывала. И что же он?

— Мне кажется, — осторожно сказала Ника, — я ему тоже немножко нравлюсь. Тебя это удивляет?

— Да нет, пожалуй. В твоем возрасте мне тоже всюду мерещилась любовь, это естественно. Ты лучше подумай о том, Вероника, что перед тобой решающий год…

Ника вздохнула. Вот так всегда с этими родителями — ничего не понимают, ни о чем не могут догадаться. Не могла же она рассказать маме все как есть — и о разговоре в Дозорной башне, и о всем прочем…

— Хорошо, — сказала она покорно. — Я буду думать о том, что передо мной решающий год. Так ты прострочишь мне этот шов?

Вечером, когда родители уже легли, она отомкнула шкатулку и перечитала полученное вчера письмо:

«Симферополь, 24.8.69

Здравствуй, солнышко!

Прости, что долго не отвечал на Твое последнее письмо, такое длинное и милое, но оно несколько дней пролежало на почте в Приморском — некому было туда поехать, т.к. у нас полным ходом шел предотъездный аврал. Можешь представить себе, что это такое — все собрать, упаковать, погрузить и т.д. К счастью, все это позади, и я пишу эти несколько строчек в аэропорту, в ожидании, пока объявят наш самолет. Так что отныне мой адрес — Ленинград С-15, Таврическая, 35, кв. 99. Впрочем, он ведь записан в Твоей книжечке, вместе с телефонами — домашним и институтским. Удобно ли будет, если я позвоню Тебе?

Времени остается в обрез, из Питера напишу более обстоятельно, а пока лишь относительно Твоего вопроса. Да, я действительно считаю историю одной из важнейших наук — может быть, даже самой важной. Видишь ли, физик может знать все о строении материи, биолог — о жизни и т.д. Но только изучение истории может дать нам настоящее знание человека. Я говорю сейчас не о том «знании», которым обладает врач (даже психиатр); я говорю о главном: о ясном понимании законов, определяющих поведение человека как существа общественного, без чего никто из нас не мог бы отчетливо разбираться в том, что происходит в мире. Понимаешь? Мне это представляется несравненно более важным и интересным, чем знание законов генетики, или теории плазмы, или технологии производства полимеров. В самом деле, к чему все это, если мы не знаем главного: закономерностей развития общества, в котором живем мы сами и в котором жить нашим детям? А закономерности постигаются наблюдением. Именно история (как наука) вооружает нас умением наблюдать и делать выводы: из прошлого — для будущего.

Вот — очень приблизительно и наспех — то, что я могу пока ответить на Твой вопрос. Вообще же это серьезный разговор, и я надеюсь, мы вернемся к нему еще не раз. А пока целую Тебя, моя радость, и — до скорого свидания, хотя бы по телефону. Мне трудно без Тебя, Никион. Обещай позвонить в ближайшие дни, слышишь? Каждый вечер после 10. 00 я обычно дома — удобно ли Тебе это время? Можно звонить и днем в институт, но там часто занято. Словом, если почему-либо не сможешь, напиши, удобно ли, чтобы я звонил Тебе. И в какие часы?

До свидания, люблю, целую.

Дм. Игн.»

Уже лежа в постели, Ника немного поплакала. Ей хотелось уехать в Ленинград и было обидно, что мама ничего не поняла и не отнеслась серьезно к ее признанию, и еще одолевали всякие страхи. Он ведь ее просто забудет там, в этом своем Ленинграде! Человек с такой большой и интересной работой, изучающий закономерности развития общества, не сможет долго помнить о какой-то девчонке; он ведь сам говорил, что десятиклассники часто работали у них летом. И десятиклассницы, наверное, тоже! Ясно, она для него будет лишь одной из этих многих. Может быть, мама права и ей просто мерещится?

Она поплакала, потом успокоилась: все-таки, может быть, и не мерещится вовсе. А уж забыть-то она ему не даст! Только вот откуда звонить… после десяти он дома, но по вечерам дома и родители, разве что уйдут куда-нибудь. Нужно будет посоветовать маме вести более светский образ жизни. А звонить днем в институт — опасно, там могут быть параллельные телефоны, снимет кто-нибудь отводную трубку и начнет слушать, — нет-нет, в институт нельзя! Можно было бы ходить вечерами на переговорную, здесь недалеко, но под каким предлогом? В кино на вечерние сеансы ее не пускают, выйти просто погулять — тем более… Ах, занимайся их класс во вторую смену, как было бы все просто! Всегда можно сказать, что после уроков зашла к подруге приготовить вместе домашние задания…

От всех этих мыслей у Ники окончательно пропал сон. Она включила бра над изголовьем, был уже третий час. Туристская схема «По дорогам Крыма», купленная несколько дней назад в магазине карт на Кузнецком, висела над письменным столиком, полуостров был изображен на ней в виде ярко раскрашенного рельефного макета. Ника приподнялась на локте и принялась рассматривать Крым сквозь просвет в кулаке — наверное, так это выглядит через иллюминатор орбитальной станции. Вон она, плавная дуга Феодосийского залива… где-то здесь, возле Приморского, их лагерь… А пониже Феодосии вытянутым пальцем вдается в море Киик-Атлама — в Коктебеле его называют «мыс Хамелеон»: при набегающих облаках он все время меняет цвет, кажется то серым, то светло-желтым…

…Они были в Коктебеле двадцать седьмого — неделю спустя после поездки в Солдайю, за пять дней до возвращения Кострецовых с Кавказа. Сначала они обедали в Феодосии, где попали под тот знаменитый ливень, а потом Мамай отвез их в Коктебель, пообещав вернуться за ними вечером. Оказалось, что в Коктебеле не упало ни капли дождя, было сухо и безветренно, по двору автопансионата бродили сонные от зноя павлины, волоча длинные обшорханные об асфальт хвосты. Нике запомнился один, который в полном оцепенении замер у чьей-то надраенной «Волги», зачарованно разглядывая себя в выпуклом зеркале хромированного колесного колпака. Палило солнце, и они с Игнатьевым сразу побежали на пляж, купались, собирали камешки, потом поднялись к могиле Волошина, куда Ника благоговейно возложила лучшую из своих находок — розовый, крупный, великолепно отшлифованный Понтом сердолик. Потом сидели на каменной скамье, вырубленной, по преданию, самим поэтом. Бухта лежала у них под ногами — бурые холмы справа, дача Юнга, длинные склады каких-то бочек, палатки «диких» автотуристов, белые среди зелени корпуса пансионата, башня волошинского дома, изогнутая полоса пляжа и за всем этим — вздыбленные утесы Карадага, похожие на гравюру Доре. Иногда Ника видела все это, а иногда — нет, когда закрывала глаза, положив голову на плечо Игнатьева. Ей было так хорошо, что даже не очень хотелось, чтобы он ее поцеловал, — хотя она и не совсем понимала, почему он этого не делает. Просто ее голова лежала на его плече, а ее руки — в его руках, и ей хотелось одного: чтобы так было всегда, чтобы это длилось, чтобы это никогда не кончалось…

Но это все-таки кончилось, потому что солнце упало за хребет Карадага и вдруг стало холодно, а на ней не было ничего, кроме купальника и легкого платьица. Почувствовав, что она дрожит, он сказал, что пора спускаться вниз, но она только отрицательно качнула головой, не открывая глаз, и тогда он встал и поднял ее на руки.

Вспомнив это сейчас, Ника снова обмерла от того странного, томительного головокружения, которое овладело ею в ту минуту, когда она лежала у него на руках, обняв его шею и прижавшись щекой к его плечу, а он осторожно спускался по склону холма, поросшего жесткой, сухо шуршащей под ногами травой. Это, наверное, и было то, что называют блаженством, и вот это уже не могло, не должно было длиться, она очень ясно почувствовала тогда всю непозволительность продления, — это должно было так и остаться слепящим мигом, молнией, невыносимой яркости вспышкой. Она не знала, не представляла себе, что могло бы произойти в противном случае, но ей вдруг стало страшно — Страшно именно за это еще неведомое, что не должно, не может иметь протяженности во времени; и еще ей стало неловко: она только сейчас заметила, что лежит в его руках чуть ли не нагишом, что ее и без того минимальное платьице вообще съехало неведомо куда и его левая рука крепко и бережно обнимает ее обнаженные ноги.

Она уже не помнила сейчас, сказала ли тогда что-то или просто сделала какое-то испуганное движение, но он сразу понял, сразу отпустил ее, осторожно поставив на землю, и дальше они шли молча, даже не держась за руки. И только там, внизу, среди толпы на асфальтированных аллеях пансионата, она осмелилась взглянуть на него и встретила его глаза — и ей снова стало с ним просто и легко. Уже включились фонари, перед кассой летнего кино толпились желающие попасть на единственный восьмичасовой сеанс, время от времени где-то пронзительно вскрикивали засыпающие павлины. И невесомый, весь дымно-голубой луч прожектора с пограничного поста горизонтально ударил вдруг над набережной и крышами корпусов и зажег огромный, ослепительно изумрудный овал света на лесистом склоне горы перед Карадагом…

И они в тот вечер любовались этим то вспыхивающим, то гаснущим волшебным лучом, и слушали море, и ели, проголодавшись, шашлыки на гофрированных по краю тарелочках из звонко похрустывающей алюминиевой фольги, а потом пили коктейли у киоска рядом со «зверинцем» — несколькими клетками, где неизвестно зачем содержались хомяки и еще какая-то, спящая уже, мелкая живность. И Нике казалось, что никогда в жизни не ела она ничего вкуснее этих не совсем прожаренных шашлыков и не пила ничего вкуснее этого коктейля — он значился в прейскуранте под романтичным наименованием «Лунный», она даже переписала рецепт: черный кофе, взбитый с коньяком и мороженым. Ника тогда решила, что будет пить такой коктейль каждого двадцать седьмого числа — в память о том дне; действительно, приготовить его ничего не стоило, миксер на кухне был, в серванте всегда хранился запас отцовского коньяка, но позавчера она так и не решилась это сделать. Пить «Лунный» в одиночестве, без Игнатьева, показалось ей кощунством.

Двадцатое и двадцать седьмое июля — вот два лучших дня ее жизни. И они никогда уже не повторятся. Возможно, будут еще более радостные, более праздничные — но уже совсем-совсем по-иному. Те, кстати, вовсе не вспоминались как праздник. Это было что-то другое. Счастье, может быть… но какое-то слишком смятенное, затаенное, слишком глубоко запрятанное, чтобы воспринимать его в тот момент именно так.

Утром первого сентября, засовывая в новую папку отобранные с вечера учебники, Ника опять вспомнила о злополучном портфеле-утопленнике. Так она и не выбралась в Марьину Рощу к этому неизвестному благодетелю! Свинство, конечно, мама совершенно права: человек специально приезжал, оставил записку, а она так и не удосужилась. Может, теперь уже и не стоит ехать? В такую даль — из-за старой рухляди. Можно себе представить, на что он теперь похож, после купания. А впрочем, нет, поехать все равно придется — хотя бы поблагодарить…

Отец, как обычно, высадил ее на Якиманке. Настроение у Ники было отличное: яркое солнечное утро, взволнованные мамы ведут первоклашек с огромными букетами, не спеша шагают принаряженные старшеклассники, поглядывая на нее с одобрительным любопытством. Ей было только ужасно обидно, что Игнатьев не видит ее сейчас в этой удлиненной форме, которая так хорошо сидит и так ей идет, в белоснежном капроновом переднике и с такой шикарной «взрослой» папкой.

Из банды, впрочем, Никина форма встретила одобрение у одного только Андрея, да и то довольно сдержанное. Сам Андрей явился в подчеркнуто будничном виде — в джинсах и обычном своем свитере. Пит пришел в новом импортном костюме, который в сочетании с очками придавал ему солидный вид молодого аспиранта, на Ренке было крошечное мини-платьице, а чудотворный талисман висел у нее на узорчатой тяжелой цепи, похожий на орден Золотого Руна. Андрей с Питом немедленно исследовали медаль и определили, что это, по всей вероятности, награда за Крымскую войну: на обратной стороне обнаружились вензеля Николая I и Александра II и даты — 1853-1854-1855-1856. Ренка была разочарована, она ожидала чего-то более чернокнижного.

Зато уж кто поразил всех своим костюмом, так это Игорь. Он появился с небольшим и хорошо рассчитанным опозданием, когда торжественная линейка была уже построена и директор только что начал свою речь. Он поздравил первоклассников с тем, что их первый учебный год совпадает с величайшей датой истории — столетием со дня рождения Владимира Ильича. Учителя и родители дружно похлопали, директор собрался было продолжать, но тут случайно глянул в сторону и запнулся, все тоже оглянулись — и увидели великолепного денди в гранатовом сюртуке с золотыми пуговицами, с кудрями до плеч и какой-то сверкающей бижутерией на сорочке с рюшами, который скромно пристраивался к шеренге десятиклассников.

— Офонареть! — громко прошептала Рената и толкнула Нику локтем. — Во дает, я его даже не сразу узнала…

— Совершенно с ума сошел, — отозвалась Ника, искоса глядя на Игоря. — В школу — в таком виде, да еще первого сентября… Ему же за это влетит!

И действительно, щеголю влетело незамедлительно. Едва директор закончил свою речь, к Игорю подошли завуч и секретарь комсомольской организации, негромко пообщались и тут же куда-то повлекли — только его и видели. Раскатился первый звонок, первоклашки с букетами попарно потянулись в двери, а Игоря все не было. Появился он лишь на переменке перед вторым уроком, одетый уже по-человечески и даже умеренно подстриженный.

— Обыватели! — объявил он, пожав плечами. — Не имело смысла с ними спорить. Муслим Магомаев в таком же костюме выступал в Сопоте и его показывали по интервидению… а, кретины! Все равно на новогодний бал я оденусь так же, вот увидите. А что, братья и сестры, как это вообще смотрелось?

Ренка сказала, что смотрелось совершенно потрясающе, Ника с сомнением пожала плечами — сам по себе костюм красив, но подходит ли он для школы? Катя Саблина категорически высказалась, что не подходит.

— Послушай, старик, — сказал Андрей, — а тебе не было стыдно? В смысле — идти в таком виде по улицам?

— С чего бы это? — агрессивно спросил Игорь. — Кроме меня, никто не носит сюртуков? Сходи разок к «Метрополю», просветись.

— Про иностранцев я не говорю, и Магомаева ты тоже оставь в покое, эстрада есть эстрада. А ты вот можешь себе представить парня, занимающегося серьезным делом, — ну, скажем, физика, — который напялил бы красный сюртук среди бела дня? Да еще и кудри распустил по плечам, крет несчастный.

— Нашел с кого брать пример — с физиков! На фига они мне нужны, я ведь все равно не буду ученым…

— Положим, оно и без сюртука видно, — согласился Андрей и одобряюще похлопал Игоря по плечу. — Валяй, старик, выражай и дальше свою сущность так же зримо…

Первый школьный день пролетел быстро. «Воспитательский час», математика, физика, литература, английский. После уроков вышли в скверик посидеть и потрепаться по старой традиции, но Ренка скоро ушла — ей нужно было идти на примерку. Следом разбрелись и остальные. Ника осталась вдвоем с Андреем.

— Ну, как ты вообще? — спросил он небрежным тоном.

Ника пожала плечами.

— Так себе, — сказала она. — Жалко, что лето кончилось. Мне раньше первого сентября всегда было очень весело, а в этом году нет. Я вот подумала — а ведь это в последний раз…

— Да, я тоже об этом думал.

— Я сегодня даже первоклассникам позавидовала, такая дура.

— Им, пожалуй, завидовать не стоит. Школа ведь, в сущности, не такой уж интересный период в жизни. Разве что старшие классы.

— Я почему-то вспомнила сейчас прошлую зиму, — задумчиво сказала Ника, чертя туфелькой по песку. — Как мы с тобой ходили по музеям… потом поругались на «Войне и мире»…

— Я прошу тебя никогда мне об этом не напоминать, — жестким вдруг тоном прервал Андрей.

Ника удивленно взглянула на него и, закусив губу, покраснела.

— Извини, я действительно дура, — сказала она тихо.

— Можно задать тебе один вопрос?

— Ну конечно, Андрей, какой угодно…

— Ты правда не влюблена в этого ядерщика?

— В Дона Артуро? Нет, конечно, я же тебе говорила…

— Тогда в кого?

Ника долго молчала, не подымая глаз, и Андрею стало стыдно.

— Ты прости, я не должен был этого спрашивать, — пробормотал он.

— Нет, Андрей, у тебя есть на это право, — так же тихо возразила Ника. — И я обязана сказать тебе правду. Понимаешь… в общем, я действительно влюбилась в одного человека там, в экспедиции. Я даже думаю, что я его… люблю.

У Андрея пересохло в горле, он понимал, что должен сейчас сказать что-то очень мужское, очень хемингуэевское, но сказать ничего не удавалось, он ощущал в себе какую-то пустоту — без слов, без мыслей, даже без особой боли. Он знал, что боль придет потом, но пока ее еще не было. Была только огромная пустота внутри.

— Поэтому я думаю, Андрей, — продолжала Ника, не глядя на него, — ты не обижайся, пожалуйста, но, наверное, лучше, чтобы ты меня теперь не провожал…

— Разумеется, — сказал он деревянным голосом. — Поверь, я и сам бы догадался… об этом.

— Андрюша, мне очень-очень жаль…

— Пустяки, старуха. Нашла о чем жалеть, — Андрей улыбнулся через силу. — Говорят, это отличная штука — когда полюбишь. Теоретически так оно и должно быть, во всяком случае.

— Я ничего не знаю, — прошептала Ника, — как будет… на практике…

— Не бойся, все будет как надо. Ну что ж, мне пора. До завтра!

ГЛАВА 8

— Знаешь, мне, кажется, удастся получить отпуск с первого числа, — весело говорит Елена Львовна, входя в прихожую — Ты что, нездорова?

— Нет, ничего, — отзывается Ника. — Жарко сегодня…

— Да, лето опять вернулось.

— Ты поедешь вместе с папой?

— Если удастся достать вторую путевку. Впрочем, Георгий Александрович обещал. Что в школе?

— По математике четверка, по истории тоже…

— Чудесно, — Елена Львовна быстро поправляет прическу перед вделанным в вешалку зеркалом и идет в ванную. — Четверка по истории! Твой любимый предмет, если не ошибаюсь?

— Не всякая, — не сразу отвечает Ника, пожимая плечами. — Мне больше нравится древняя…

— Не забудь сказать об этом на экзаменах! — говорит Елена Львовна из-за двери, повышая голос над шумом бегущей из кранов воды.

— Ну, до экзаменов еще далеко…

Потом они обедают, вдвоем (отец позвонил, что задерживается и будет поздно), но при полном параде: за большим столом, без скатерти и с салфеточкой под каждым прибором — так же, как при гостях. Проще и удобнее было бы на кухне, где завтракают по утрам, но насчет обедов Елена Львовна неумолима. «В конце концов, это вопрос самодисциплины, — объяснила она дочери, когда та начала однажды протестовать против такого снобизма. — Тот англичанин у Моэма, который ежедневно переодевался к обеду в смокинг, хотя был единственным европейцем в округе, не такой дурак, как может показаться на первый взгляд» Тонкости сервировки Ника освоила уже давно, а последние две недели, к удивлению матери, усиленно осваивает кулинарию, правда в основном на полуфабрикатах из домовой кухни. Но и это уже достижение.

— Как суп? — спрашивает она озабоченно.

— Чуть пересолен, но не беда, можно добавить немного воды.

— Ладно, долью из чайника. Я сюда положила бульонных кубиков — это правильно?

— Кубиков? То-то у него странный вкус, я не могла понять. Нет, ничего. А на второе?

— Пельмени, я взяла два пакета.

— Пельмени в пакетах… Боюсь, отец не станет их есть. Впрочем, я ему сделаю яичницу. У нас есть яйца?

— Кажется, осталось несколько штук.

— Ну, прекрасно. Твой поклонник пишет тебе?

Ника вспыхивает.

— Разумеется, пишет, — отвечает она и, поколебавшись, добавляет: — Я вчера говорила с ним по телефону, он уже в Ленинграде.

— Вот как? — удивленно говорит Елена Львовна. — Он тебе позвонил?

— Нет, я ему позвонила.

Елена Львовна кладет ложку и смотрит на дочь.

— Вероника, тебе не кажется, что это начинает заходить слишком далеко?

— Нет, почему же. Он просил меня позвонить и еще спрашивал, удобно ли будет, если он сам позвонит мне сюда. Конечно, если бы я стала звонить по своей инициативе, это было бы как-то… — Ника пожимает плечами. — Неужели ты думаешь, что я этого не понимаю?

— Ах, кто тебя знает, что ты понимаешь и чего не понимаешь, — со вздохом говорит Елена Львовна. — Во всяком случае, мы должны познакомиться с этим Игнатьевым… Я не могу допустить, чтобы моя дочь переписывалась неизвестно с кем.

— Твоя дочь переписывается с человеком, который ее любит, — гордо заявляет Ника. — А насчет знакомства — он сам хочет этого, я же тебе говорила. Только ему нужно выбраться в Москву, это не так просто при его занятости. Давай свою тарелку, я буду подавать второе…

Они съедают пельмени, которые оказываются слишком разваренными снаружи и недоваренными внутри.

— Ты слишком рано разморозила, — говорит Елена Львовна, — их нужно держать в морозильнике до последней минуты.

Потом Ника убирает и это, мать достает из серванта маленькую венгерскую кофеварку, режет лимон крошечным фруктовым ножичком.

— Посмотри-ка, — говорит Ника, появляясь из своей комнаты с портфелем в поднятой руке. — Узнаешь?

— Тот самый? — Елена Львовна поднимает брови. — Подумай, совсем не пострадал. Прекрасно, ты проходишь с ним еще целый год, а новую папку советую оставить для института. Ты наконец Побывала у этого водолаза?

— Да, он очень славный. Саша Грибов. Огромный, как медведь, и добродушный, а жена у него маленькая и ужасно строгая. По-моему, он ее боится — все «Жанчик, Жанчик». Ее зовут Жанной, представляешь? Но вообще они любящая пара. Очень странно, они поженились этим летом, а у нее уже вот такое пузо…

— Вероника!

— Ну а что такого? Даже в том фильме с Мастроянни так пели: «Аделина, Аделина, пузо, пузо у нее!» Послушай, а на каком месяце становится заметной беременность?

— По-разному, на шестом, на седьмом. Вероника, я не ханжа и никогда не пыталась убедить тебя, что детей приносят аисты, но в шестнадцать лет все-таки следовало бы поменьше интересоваться такими вещами. Понимаешь?

— Как раз в этом возрасте и интересуются. И вообще, за границей все это проходят в старших классах.

— Слава богу, мы не за границей.

— Ты просто старомодна. Посмотри, мамуля, — говорит Ника, роясь в портфеле, — даже ключ нашелся, и моя четырехцветная ручка… А сколько ты меня из-за портфеля ругала, вспомнить страшно!

— Дело не в самом портфеле, возмутительна твоя безответственность. Тебе с лимоном?

— Нет, я себе возьму сгущенки… Между прочим, у меня ведь здесь была помада, а теперь нет, — странно, не растворилась же она. Не иначе, утащил Жанчик…

— Какая помада?

— Очень хорошая, польская, «Лехия», тон пятый.

— Ты сошла с ума, Вероника. Кто тебе позволил красить губы?

— А я уже давно не крашу! Я красила в девятом классе, и то недолго — пришла к выводу, что мне не идет косметика. Ренка приносила ресницы — у нее очень красивые, английские, — и мне они тоже оказались плохо…

— Хорошенькими делами вы там занимаетесь!

— Господи, ну что такого! Мы ведь не маленькие. Грибов даже сделал мне комплимент: «Вон ты, говорит, какая взрослая, я-то думал — пацанка». Он такой чудак — сразу со мной на «ты», как будто мы знакомы сто лет. Но вообще они с Жанной славные, я у них просидела долго и пила чай. Ой, мамочка, он мне рассказал такую историю — у меня прямо до сих пор осталось ужасно тяжелое впечатление. Просто вот, как вспомню…

— Какая история? Не открывай банку здесь, поцарапаешь стол. Такие вещи нужно делать на кухне.

— Ой, ну из-за этого идти на кухню! Я лучше на подоконнике, и подложу «Огонек»… Так вот, слушай, это история совершенно ужасная! И мне еще как-то особенно неприятно стало оттого, что этот человек — наш однофамилец… ну, вот тот, с которым это случилось. Грибову рассказывал его приятель, они вместе работают, и вот он — этот приятель — он сам знал этого Ратманова. Он просто вспомнил из-за фамилии, когда вытащили портфель и посмотрели дневник, понимаешь? В общем, он этого человека — Ратманова — знал когда-то на Урале, тот воспитывался в детском доме, его туда сдали во время войны как сироту. А потом, когда он получил паспорт, он все-таки начал разыскивать родных, думал, что, может быть, кто-нибудь отыщется, и, можешь себе представить, оказалось, что его родители живы и что просто мать сдала его совсем маленьким в детдом, потому что это был ребенок не от ее мужа…

Продолжая оживленно говорить, Ника поворачивается к столу со вскрытой банкой сгущенного молока в руках и вдруг умолкает, увидев лицо матери. В первую секунду она даже не узнает, чье это лицо или чья это маска — белая, безжизненная, в один миг постаревшая на несколько лет; в следующую секунду банка с глухим стуком падает на ковер, а Ника пронзительно вскрикивает и бросается к матери.

— Что с тобой, мамочка, плохо с сердцем? Скажи, что тебе дать, или я вызову «скорую», — мама, ну что же с тобой!!

— Ничего, ничего, — с трудом произносит мать и пытается улыбнуться. — Не волнуйся, Ника, мне ничего не нужно. Мне просто стало вдруг… как-то нехорошо. Сейчас пройдет… не волнуйся.

— Ох, мамочка! — Ника, приложив руку к груди, сама обессиленно опускается на стул. — Ну как ты меня напугала… я чуть не умерла!

— Да-да, прости меня, девочка, — сбивчиво и торопливо, с каким-то странным, словно умоляющим выражением говорит Елена Львовна. — Прости, я сама не знаю, что это со мной вдруг… Знаешь, я, пожалуй, прилягу, а впрочем, не знаю, я обещала позвонить Софье Сергеевне насчет билетов, может быть, я тогда сначала позвоню…

Она говорит еще что-то, обычные, казалось бы, вещи, но необычным тоном, — Ника никогда еще не видела мать в таком состоянии, — и руки ее тоже ведут себя как-то странно: словно сами по себе они хватаются то за одно, то за другое, судорожно помешивают остывающий в чашечке кофе, вертят золоченый фруктовый ножичек, разглаживают край салфетки. Впрочем, постепенно Елена Львовна овладевает собой, успокаивается сама, успокаивает дочь.

— Ты посмотри, что мы наделали! — говорит она и показывает на медленно расползающуюся по ковру лужу сгущенного молока. — Надо сказать, это очень красиво — кремовое на темно-синем, — но все равно нужно убрать, Ника, пока не засохло. Собери ножом, а потом придется замыть теплой водой… Действительно, переполох!

Она пытается улыбаться. Ника провожает мать в спальню, потом возвращается в столовую с мусорным ведром и чайником теплой воды. Она опускается на колени, подбирает банку и бросает ее в ведро, потом садится на пятки и долго сидит так, закусив губу, глядя на лужу, такую красивую — кремовую на темно-синем.

Через две недели родители уехали. Планы их в последний момент изменились — вместо слишком жаркого даже в бархатный сезон Сухуми они решили предпринять трехнедельное путешествие по Волге и Дону, до Ростова и обратно. Четвертого октября Ника провожала их на Северном речном вокзале, был холодный солнечный день с резким ветром; в маленькой лакированной каютке как-то особенно, по-пароходному, пахло эмалевой краской и горячими трубами. В стенках сипело и пощелкивало, за приоткрытым иллюминатором палубные динамики во всю глотку орали о том, что пароходы провожают совсем не так, как поезда, Елена Львовна в третий или четвертый раз повторяла Нике инструкции — не питаться по закусочным, быть по возможности разумной в тратах, в кино только на дневные сеансы, и прежде всего слушаться Дину Николаевну. Ника терпеливо кивала: смешно, в самом деле, — можно подумать, что она только и ждет отъезда родителей, чтобы предаться разгулу. Прекрасно прожила бы и сама, без надзора этой нуднейшей Дины Николаевны Тоже, обзавелась дуэньей!

Отец посмотрел на часы и вышел, сказав, что покурит снаружи.

— Здесь и в самом деле душно, — немедленно сказала Елена Львовна, — может быть, и нам выйти?

Ника упрямо мотнула головой, глядя мимо матери на чаек, ныряющих к темно-синей, как перед грозой, воде. Это было уже не в первый раз: после того страшного случая — страшного не только своей необъяснимостью — она уже несколько раз чувствовала вдруг, что мать избегает оставаться с нею наедине. Сейчас она заставила себя отвести взгляд от иллюминатора и посмотреть матери в глаза — та тотчас же стала рыться в дорожной сумке, жалуясь на то, что в спешке все уложено не так, как нужно. «Случилось что-то непоправимое», — впервые с ужасающей отчетливостью подумала Ника.

Ни страха, ни недоверия никогда не было у них в семье, Ника просто не представляла себе, как можно жить, боясь чего-то или что-то скрывая; но сейчас она видела, что от нее что-то скрывают, прячут, словно она стала вдруг чужой и враждебной собственным родителям. Ей вспомнился кошмар, который преследовал ее уже несколько лет, время от времени повторяясь почти без изменений; сон этот был ужасен, хотя в нем не происходило ровно ничего страшного, казалось бы. В нем вообще ничего не происходило. Она просто просыпалась глубокой ночью — видела во сне, что просыпается, — в какой-то незнакомой комнате, слабо освещенной отблеском уличного фонаря или светом, пробивающимся сквозь щель неплотно прикрытой двери. Часов она не видела, но знала почему-то, что это самое глухое время ночи, задолго до рассвета; в комнате никого не было, хотя она знала, что рядом — за стеной, а иногда почему-то этажом ниже — находятся ее родные; во сне это не всегда были родители, но просто какие-то родные ей люди. Они спали, а она не спала, и весь ужас заключался именно в этом безысходном ночном одиночестве. Она не спала потому, что у нее было какое-то горе или ей грозила неотвратимая опасность — во сне это никогда не уточнялось, — и она была оставлена всеми, брошена наедине со своей смертной тоской, а все спали, никому не было до нее дела, и она не могла — или не смела, или не должна была — разбудить их и пожаловаться на то, как ей невыносимо одной в этом спящем безмолвном доме. И это было всегда так страшно, так немыслимо страшно, что после такого сна она просыпалась — уже на самом деле — иногда от собственного крика, с лихорадочно колотящимся сердцем и мокрым от слез лицом…

Да, до сих пор она всегда просыпалась. А сейчас, в этой уютной, ярко освещенной солнцем, лакированной каюте, Нику вдруг на секунду охватило отвратительное и ужасное ощущение того же кошмара, переживаемого на этот раз наяву.

— Мама, — сказала она громко, почти выкрикнула, и вскочила с диванчика. — Послушай, мама, я давно хочу спросить…

— Да-да, — сказала Елена Львовна. — Я тебя слушаю! Ты не видела папиного несессера? Странно, я ведь совершенно уверена, что клала его в эту сумку… — Она посмотрела на ручные часики и вдруг заторопилась: — О, да тебе уже сейчас уходить… будь добра, выгляни в коридор и позови папу, он должен быть где-то там…

Ника молча посмотрела на нее и рванула дверь.

— Папа! — крикнула она. — Я ухожу!

Последнее ощущение контакта с родителями было каким-то неодушевленным, скорее обонятельно-осязательным: шероховатый кримплен маминого костюма, ее духи, колючий, грубой вязки, отцовский свитер и сложная смесь табака, бритвенного крема, коньяка и лосьона. Все это осталось там, на палубе, и белый многоэтажный теплоход отходил от причала, весь ослепительно освещенный негреющим осенним солнцем, и чайки, тоскливо крича, падали к темно-синей, даже на вид студеной воде Химкинского водохранилища. А потом Ника стояла на шоссе у входа в метро и смотрела на машины, которые мчались в Ленинград. В сущности, так просто — перейти на ту сторону, стать на обочине, поднять руку…

Режущий ветер дул вдоль Ленинградского шоссе. Ника сегодня впервые оделась почти по-зимнему — сапожки, брюки, теплая, на овчинке, куртка, — но все равно ей казалось, что она замерзает, леденящий холод прохватывал ее до самого сердца. Родители уплывали все дальше и дальше, «вода качается и плещет, — кричали в ее ушах нечеловеческие голоса уже давно не слышных динамиков, — и разделяет нас вода», — тяжелая, словно маслянистая от холода вода густо-синего цвета, какой можно видеть на реках Средней России только в такие вот ясные дни поздней осени, — и этой воды становилось все больше и больше, непреодолимое расстояние увеличивалось с каждым оборотом винтов теплохода, который сейчас, наверное, уже подходил к воротам канала; а она стояла здесь на жгучем ветру, высушивающем на ее щеках ледяные слезы, — одна, совершенно одна, как в своем страшном сне.

В метро ей стало легче — было тепло, вокруг толпились люди, и, хотя она стояла лицом к дверному стеклу, чувствовать их рядом было приятно. За стеклом, грохоча, струилась серая вогнутая поверхность бетона, текли черные жгуты кабелей, внезапно распахивались светлые просторы станций — Войковская, Сокол, Аэропорт, Динамо, — за спиной у нее толкались, кто-то расспрашивал, как проехать в Фили, кого-то ругали за то, что он заставил чемоданами проход, — и снова поезд проваливался в гремящую темноту туннеля. На Белорусской Ника вышла, сама не зная зачем, перешла на кольцевую линию и доехала до Комсомольской. Там она долго ходила по переходам, разглядывала старинные керамические панно на стенах, где древние люди — строители первых очередей метро, как однажды объяснил ей отец, — трудились ломами и лопатами и катили странного вида тележки. Древние были одни в громоздких негнущихся одеждах, другие — налегке, в майках, девушки в красных косынках, могучие, в буграх мускулов, но веселые и явно жизнерадостные. Ника позавидовала им — жизнь у них была простой и счастливой…

— Приветик!

Ника оглянулась — перед нею стояла Ренка, накрашенная больше обычного.

— Вот где я тебя поймала! Ты чего это не в школе сегодня?

— Я провожала своих. Вообще, мама собиралась позвонить, если только не забыла: А что, спрашивали про меня?

— Не знаю, при мне никто не спрашивал, ой, слушай, где ты достала такую дубленку? — Ренка ахнула и сделала большие глаза.

— Папа привез из Будапешта. Что ты тут делаешь?

— А сейчас Игорь должен подойти… ой, слушай, пошли с нами, правда, пошли, повеселимся, а?

— Куда?

— Такой Вадик, я с ним познакомилась у Женьки Карцева. У него сегодня свободная хата. Между прочим, твои ведь надолго укатили?

— Да, но если ты рассчитываешь на квартиру, то напрасно, — сказала Ника. — Мне уже подыскали дуэнью.

— Кого, кого? — подозрительно спросила Ренка.

— Надзирательницу, кого!

— Кислое дело, — Ренка с сожалением покачала головой. — Ну хоть сейчас-то ты свободна? Поехали вместе, правда!

— Можно, — безразлично согласилась Ника. Она сейчас была готова поехать куда угодно, лишь бы не возвращаться домой, в пустоту и одиночество. — А кто там будет?

— Ну, из наших — Игорь, Женька вроде не может, а вообще там соберется целая компания.

— Не знаю только, я в таком виде…

— Ну и что? Это ж не дипломатический прием, верно? Там такие битники припрутся, увидишь… А, вот и он. И-и-го-о-орь! — завопила Ренка так пронзительно, что на нее оглянулись сразу несколько человек. — Игорь, мы зде-е-есь!!

— Салют, бабки, — сказал, подходя, Игорь. — Как дела, прогульщица? Знаешь, лучшее качество в тебе — это полное отсутствие трудового энтузиазма. Именно за это я тебя и люблю.

— Я провожала родителей в Химках.

— Правильно, старуха, родителей следует провожать как можно чаще и надолго. Дублон у тебя потрясный. Насколько я понимаю, ты с нами? Тогда пошли. «Как хорошо быть ге-нералом, — запел он, — как хорошо быть ге-нералом! Лучше работы! Я вам, синьора! Не назову!»

На стоянке такси Игорь с ходу устроил скандал и свалку, стал божиться, что занимал за теми, которые только что уехали, и уверять граждан в крайней важности и спешности своих дел.

— И вообще с детьми пускают без очереди! А у меня их вон двое! — орал он, забыв всякий стыд, и показывал на хохочущую Ренату и Нику, которая стояла в хвосте, старательно глядя в другую сторону. — Неужто вам не жаль таких крошек, граждане!

Угомонился он только после того, как кто-то мрачно посоветовал позвать дружинников, а Ника, потеряв терпение, крикнула, что немедленно уйдет, если он не прекратит балаган. И оказалось, что хлопотать было не из-за чего, машины подкатывали одна за другой, — не прошло и десяти минут, как Игорь усадил девушек в новенькую голубую «Волгу» и сам важно развалился рядом с водителем.

— Шеф, вам знакома Большая Черкизовская? — спросил он, закуривая. — Не откажите в любезности доставить нас в тот район. К кинотеатру «Севастополь», если уж быть точным до конца.

— Платить-то найдется чем? — поинтересовался таксист. — Я вас по проходным дворам ловить не собираюсь.

— Шеф, — укоризненно сказал Игорь. — Такие разговоры при дамах. В хорошем обществе не принято говорить о деньгах!

— Болтаешь много, — сказал таксист неодобрительно. — А между прочим, молоко на губах еще не обсохло.

Игорь переждал, пока проезжали оживленный перекресток, потом заявил:

— А может, это у меня такая профессия — болтать. Может, я, шеф, идеологический диверсант.

Таксист вдруг озлился:

— Я вот сейчас всех вас повыкидаю с машины к чертовой матери! Тоже, Аркадий Райкин нашелся!

Игорь обиженно замолчал.

— Не везет сегодня, — заметил он с меланхоличным видом, когда они вышли у «Севастополя». — Граждане все попадаются какие-то жутко сознательные… и, главное, без малейшего чувства юмора.

— Юмор у тебя безобразный, в этом все и дело, — сказала Ника. — Как у тау-китян…

Квартира, куда они пришли, встретила их музыкой. В большой, увешанной старыми картинами комнате магнитофон гнусаво и неразборчиво выпевал что-то томное, непонятно на каком языке. Две пары медленно танцевали, одна из танцующих была босиком, с длинными прямыми — под Анук Эме — волосами, опоясанная золоченой цепью с большими, в ладонь, круглыми звеньями; еще одна пара сидела в маленьком атласном креслице, она у него на коленях, а на тахте трое бородачей смотрели какой-то альбом, сблизив одинаковые лохматые головы. Задвинутый в угол стол был сервирован а-ля фуршет, причем довольно скромно и без большого количества выпивки — это успокоило Нику, в последний момент она вдруг испугалась, что попадет на какую-нибудь пьяную оргию. А тут все было, в общем, вполне прилично. Большинство из присутствующих — Ника насчитала человек десять-двенадцать, свободно разгуливавших по квартире, — имело, как ей объяснил один из бородачей, то или иное отношение к искусству. ВГИК, ГИТИС, какие-то студии — Ника их все равно не знала.

Она нехотя станцевала один чарльстон, потом бородач принес ей немного бренди на донышке пузатой рюмки, микроскопический бутербродик с килькой, кусочек сыра и маслину — все на крошечных пластмассовых вилочках, красной, желтой и зеленой. Пить Ника не стала, а кильку, сыр и маслину съела в том порядке, в каком это было предложено. Она вдруг почувствовала, что очень голодна.

Появилось новое лицо — блондинка, тоже с длинными, прямыми, расчесанными на пробор волосами. «Все стали носить длинные волосы, — обеспокоенно подумала Ника, — впрочем, у меня не пробор, а челка, это все-таки не совсем то…» Вновь пришедшая имела вид высокомерный и вызывающий; судя по шумным изъявлениям восторга, которыми был встречен ее приход, она явно играла в этом кружке некую звездную роль. Через несколько минут хозяин квартиры Вадик, не понравившийся Нике мальчишка с нагловатым взглядом, зачем-то подвел блондинку к ней знакомиться. Оказалось, что ту зовут Эрика, это тоже было очень противно. Чтобы что-то сказать, Ника вежливо похвалила серебряную, под старину, бляху, которая на тяжелой цепи висела у Эрики где-то пониже груди.

— Подлинник, — небрежно сказала Эрика, — из раскопок. Греческая работа.

Ника подняла брови.

— Подлинник, из раскопок? — спросила она. — Странно. Это не греческая работа, судя по стилю…

— Ах, да? — высокомерно протянула Эрика. — Спасибо за поправку, но знаете, я все-таки искусствовед… если уж на то пошло!

— Тогда вы сами должны видеть, — Ника пожала плечами. — Это звериный стиль, типичный для скифских украшений. Я уж не говорю о том, что это никакой не подлинник. Вы когда-нибудь видели вещь, вынутую из раскопа?

Эрика смерила ее презрительным взглядом:

— Что вы вообще в этом понимаете?

— Я этим летом копала в Крыму, — небрежно сказала Ника и взяла еще один бутербродик. — Одно из греческих поселений Боспора. Вместе с Игнатьевым.

— С кем? — ошеломленно спросила Эрика.

— С Игнатьевым, учеником Гайдукевича…

Эрика тут же выпала в осадок, а Ника, с сожалением дожевывая мини-бутерброд, двинулась вдоль стены, окидывая взглядом картины. Они были неинтересны — средняя жанровая живопись конца прошлого века; на видном месте висели два Клевера, обычные зимние закаты того типа, что можно найти в любом комиссионном.

Ей вдруг стало невыносимо скучно. Что, собственно, она здесь делает, в этой чужой квартире, среди незнакомых и ненужных ей людей? Вокруг опять танцевали. Ника поискала взглядом Ренку и, сделав прощальный жест, ускользнула в прихожую, оделась и вышла.

Едва она вернулась домой, позвонил Игорь.

— Ну, старуха, ты просто блеск! — заорал он. — У тебя что, предчувствие было?

— О чем ты? — удивленно спросила Ника. — Какое предчувствие?

— Там ведь потом такое началось! Понимаешь, этот подонок Вадик стал клеиться к Ренке, та — в рев, пришлось мне вмешаться. Ох, я ж ему и врезал! — ликующе кричал Игорь. — Старуха, это надо было видеть!

— Вы что, действительно подрались?

— Подрались — это не то слово! Он пролетел по воздуху три метра, когда я его двинул хуком! Фантомас разбушевался!

— Вы все дураки, — сказала Ника сердито. — Какого черта вам пришло в голову туда тащиться? Еще и меня, ослицу, уговорили…

А ведь мама как в воду глядела, подумала она, вешая трубку. В первый день самостоятельной жизни — такая дурацкая история, надо же. А если бы она не ушла вовремя? «Буду теперь сидеть дома, — решила Ника, — хватит с меня подобных развлечений…»

Сидеть дома — наедине со своими мыслями, своими догадками оказалось не так легко. Если бы только она могла с кем-то поделиться, посоветоваться! Но об этом нечего было и думать, о своей страшной проблеме она не могла даже написать в Ленинград. Тут ей не мог помочь никто.

Ежевечернее присутствие Дины Николаевны, маминой дальней родственницы, согласившейся пожить у них эти три недели, в общем-то немного помогало Нике в том смысле, что хотя бы по вечерам ей некогда было думать. У старой дуэньи было три любимых занятия: рассказывать случаи из своей комсомольской юности, слушать чтение выдающихся произведений русской классики и рассуждать о том, чем и почему нынешний комсомол не похож на довоенный. Поэтому каждый вечер Ника либо слушала, пока не засыпала тут же за столом, либо читала вслух «Записки охотника», отрывки из «Накануне» и рассказы Горького, пока не начинал заплетаться язык А днем была школа, уроки, неизбежное хождение по магазинам.

Зато в те часы, когда Ника оставалась одна, ничем не занятая, ею всякий раз снова овладевали прежние мысли и прежний страх, неопределенный и от этого, может быть, еще более мучительный. Впрочем, теперь он с каждым разом все более и более облекался в форму одной догадки, вернее одного предположения — дикого, немыслимого, совершенно чудовищного, — которое, однако, незаметно все глубже и глубже укоренялось в ее сознании по мере того, как одно за другим отпадали все другие возможные объяснения.

ГЛАВА 9

В этот день сдвоенный урок литературы был последним. Татьяна Викторовна, ставшая в этом году их классным руководителем, проверила присутствие по классному журналу и сказала:

— Борташевич, Лукин, Ратманова, зайдите после звонка в учительскую, мне нужно с вами поговорить.

Трое названных переглянулись. Ренка обморочно закатила глаза и потрогала висящий на груди амулет.

— Татьяна Викторовна, мне после уроков на тренировку, — голосом пай-мальчика сказал Игорь. — Меня из секции выгонят, Татьяна Викторовна…

— Не волнуйтесь, я вам дам записку для тренера, — непреклонно сказала преподавательница. — Итак, сегодня у нас сочинение. Тема: «Ранний Маяковский и причины его разрыва с футуристами»…

Ника встретила вызов в учительскую совершенно спокойно. Она догадалась, что это связано с их приключением в прошлую субботу, но ей было все равно. Творческие метания молодого Маяковского волновали ее сейчас еще меньше. Как и все, она развернула тетрадь на чистой странице, аккуратно проставила в верхнем правом углу дату — 10 октября 1969 — и начала быстро писать: «Здравствуй, здравствуй, здравствуй! Не сердись, я была очень занята последнее время, и телефон у нас не работает уже несколько дней, что-то с кабелем, его все время чинят и чинят…»

— Я ничего не сделала, — сказала она учительнице, когда за пять минут до звонка все сдавали готовые сочинения.

Татьяна Викторовна подняла брови:

— Но хоть что-нибудь? Я видела, вы писали.

— Это было письмо, — холодно объяснила Ника, глядя ей в глаза.

— На уроке, вместо сочинения?

— Совершенно верно — на уроке, вместо сочинения.

Татьяна Викторовна не сразу нашлась что сказать, так ошеломила ее грубость всегда безупречно вежливой Ратмановой.

— Очень жаль, придется поставить вам двойку. И не забудьте зайти в учительскую…

Раскатился звонок, Ника не спеша собрала книги. Проклятый портфель, подумала она с привычным равнодушным отчаянием, это все из-за него. В коридоре к ней подскочила трепещущая Ренка.

— Ты с ума сошла, почему ты не написала сочинения? Она теперь еще больше на тебя злится! Ой, я не могу, не могу, ну что мы будем говорить, а?

— То, что было! — отрезала Ника — Или у тебя есть лучшая версия?

У двери учительской их ждал пригорюнившийся Игорь.

— Ну что, бабки, пошли на расправу, — сказал он и жалостно шмыгнул носом. — Давайте я уж первый…

Он исчез за дверью и — не прошло и минуты — появился снова, в сопровождении Татьяны Викторовны.

— Идемте в Ленинскую комнату, — сказала она, — там никого нет сейчас…

В Ленинской комнате она без предисловий спросила их, где они были в субботу после школы и что там произошло.

— Мы были в гостях, — невинным голосом сообщила Ренка, — у одного мальчика.

— У кого именно?

Ренка беспомощно оглянулась на Игоря.

— У такого Вадика, Татьяна Викторовна, — уточнил тот. — Он живет на Большой Черкизовской, возле «Севастополя»…

— Честное слово, можно подумать, что я разговариваю с воспитанниками детского сада! «Были в гостях у Вадика» — великолепно. Кто этот Вадик? Как его фамилия? Чем он занимается?

Игорь и Ренка опять недоуменно переглянулись.

— Великолепно! — повторила Татьяна Викторовна. — Значит, вы отправились в гости к человеку, про которого ровно ничего не знаете. И что там произошло? Вы, Ратманова, если не ошибаюсь, тоже там были. Может быть, вы мне расскажете?

— Я не хочу себя выгораживать, Татьяна Викторовна, — негромко сказала Ника, — но я ушла рано, и при мне там ничего не происходило.

— Вы там много выпили?

— Мы вообще не пили, никто! — поспешила заявить Ренка.

— Нет, ну я, как мужчина, выпил там… ну, с полстакана…

— Помолчите, Лукин, — обрезала Татьяна Викторовна. — Мы еще поговорим о вашем… мужском поведении!

Она снова обернулась к Ренке.

— Так объясните мне наконец членораздельно, что произошло после ухода Ратмановой.

Ренка умоляюще посмотрела на нее, вздохнула, но так ничего и не сказала.

— Дело в том, что этот крет стал к ней клеиться, — объяснил Игорь.

— Я спрашиваю не вас! И воздержитесь от идиотского жаргона хотя бы в разговоре с преподавателем… который уже пять лет безуспешно пытается научить вас изъясняться на человеческом языке. Так что же, Борташевич, насколько я понимаю, этот Вадик к вам приставал?

— Да, — сказала Ренка после долгой паузы.

— И это вас возмутило. Я понимаю. Вы ожидали, что он будет вести себя более корректно. А почему, собственно, вы этого ожидали? У вас было право ожидать к себе уважительного отношения?

Ренка молчала, закусив губу.

— Не хотите говорить? — сказала Татьяна Викторовна, так и не дождавшись ответа. — Хорошо, в таком случае я вам скажу! У вас, Борташевич, этого права не было. У вас, Ратманова, тоже. Как вы думаете, какими глазами молодые люди определенного сорта должны смотреть на девушек, которые являются в незнакомую квартиру, чтобы повеселиться?

Ренка жалостно захлопала накрашенными ресницами:

— Татьяна Викторовна, я думала…

— К сожалению, Борташевич, этого вы никогда не умели. Так вот, Лукин! Вы только что провозгласили себя мужчиной, но тогда уж запомните одну вещь: когда мужчина идет куда-нибудь с девушкой, он отвечает за нее головой. Скажите, вам хоть понаслышке знакомо чувство мужской ответственности?

— Ну… знакомо.

— Ничего подобного, вы и понятия о нем не имеете. Стыдитесь, Лукин! Вы приводите свою одноклассницу черт знает куда и даже не умеете оградить ее от оскорблений!

— Я ему знаете как дал! — обиженно возразил Игорь.

— Знаю! Его мамаша заявила, что у него выбито два зуба. За это я готова простить половину вашей вины, но половина все равно остается, и самая важная. Вам, Лукин, просто повезло, понимаете? Если бы этот мерзавец оказался сильнее, он бы вас избил и выкинул вон. И вы ровно ничем не смогли бы помочь своей спутнице, что бы с нею потом ни произошло. Вам не приходила в голову такая возможность? Убирайтесь, Лукин, видеть вас не хочу. Тоже, мужчина!

Игорь с неестественной быстротой исчез за дверью. Татьяна Викторовна прошлась по комнате, машинально поправила висевший косо щит с наклеенными фотографиями космонавтов и села за стол.

— Меня иногда охватывает отчаяние, — сказала она усталым голосом, не глядя на стоящих рядом преступниц. — Просто отчаяние. Месяц за месяцем, год за годом, на протяжении всей вашей школьной жизни вам пытаются вдолбить в голову какие-то самые элементарные понятия о девичьей чести, о девичьей гордости, о девичьем достоинстве… Об этом вам говорят родители, педагоги, об этом вы читаете… И вот! — Она постучала по столу согнутыми пальцами. — Как горох об стенку! Доживет такой оболтус в юбке до шестнадцати лет, уже воображает себя взрослой и умной, и вдруг откалывает такое, что просто диву даешься! Я тут ругала Лукина, но это уж так, из воспитательных соображений… Он-то виноват меньше вас обеих, уже потому хотя бы, что мальчишка. Вы старше его, понимаете вы это или нет?

Она посмотрела на Нику, потом на Ренату.

— Борташевич, кто из ваших родителей сейчас в Москве?

— Мама прилетает в воскресенье, — жалким голосом пролепетала та. — Вчера пришла телеграмма…

— Вот и прекрасно. Скажите своей маме, что в понедельник я ее хочу видеть.

— Татьяна Викторовна!

— Пусть зайдет к концу рабочего дня, я буду в школе часов до шести.

— Татьяна Викторовна, ну миленькая, — умоляюще затараторила Ренка, — ну не надо, ну зачем ее сразу так огорчать, она ведь полгода была в экспедиции…

— Вот этого я тоже не могу понять, зачем вам понадобилось встретить ее таким подарком. Можете идти. А вы останьтесь, Ратманова.

Выждав, пока закроется дверь, Татьяна Викторовна встала, подошла к Нике и взяла ее за плечо.

— Ну? — спросила она. — Что с тобой происходит?

Ника быстро взглянула ей в глаза и снова отвела взгляд.

— Ничего, — ответила она негромко после паузы.

— Неправда, я ведь вижу. Ника, пойми — в юности мы иногда склонны преувеличивать масштабы своих бед, но в то же время самонадеянно думаем, что можем справиться в одиночку, не прибегая к помощи старших. Это один из парадоксов психологии шестнадцатилетних, и парадокс довольно опасный… Давай-ка сядем и поговорим как следует, я наконец хочу разобраться. Я вижу, с тобой последнее время неладно. Меня очень обеспокоила субботняя история. Когда директор сказал мне, что к нему поступила жалоба на двоих наших десятиклассников, я отнеслась к этому довольно спокойно… такие жалобы, к сожалению, не редкость. Но когда я узнала, что и ты «развлекалась» там вместе с ними…

Она сделала паузу и взглянула на Нику искоса. Та сидела по обыкновению очень прямо, сложив руки на коленях, и смотрела перед собой безучастным взглядом.

— Игорь меня не удивляет, — помолчав, продолжала Татьяна Викторовна. — Мальчишка, шалопай, что с него взять. Рената, к сожалению, тоже… Тут можно лишь удивляться, как она до сих пор не попала в какую-нибудь историю похуже. А вот ты, Ника, ты меня… испугала! Что же это такое, думаю, — если такая девочка, если даже она смогла оказаться в подобной компании, то чего ждать от других? Но потом я поняла, что тебя за эту дикую выходку нельзя судить так строго, как следовало бы — по первому впечатлению. Наверное, то, что я говорю это тебе, не очень педагогично… но мне сейчас хочется совершенно откровенно представить тебе ход своих мыслей — в надежде, не скрою, на ответную откровенность! Так вот, я уверена, что в нормальном состоянии ты не пошла бы на эту идиотскую вечеринку в незнакомый дом. Ведь не пошла бы, правда? С тобой что-то происходит, Ника, я это заметила уже давно; и меня, признаться, удивило, что твоя мама уехала в отпуск именно сейчас. Впрочем, тут есть и моя вина, мне следовало с ней поговорить…

Она встала и отошла к окну. За окном была осень — мокрый асфальт внизу, голые деревья в палисадничке за пустым кортом, мокрые крыши старого купеческого Замоскворечья и — дальше, правее — острая звонница, купола и филигранные кресты Вознесения в Кадашах. В воротах школьного двора, очевидно поджидая Нику, топталась все та же разношерстная компания — Андрей, Катюша Саблина со своим Питом; Игорь в какой-то радужной куртке и Рената, азартно размахивающая руками. Нет, с сыновьями все-таки проще…

— Когда твои возвращаются? — спросила Татьяна Викторовна, глядя в окно.

Ответа не последовало, она подняла брови и оглянулась. Ника сидела на том же месте, но теперь извернувшись боком, положив руки на спинку стула и уткнувшись в них лицом, вся сотрясаясь от судорожных и беззвучных рыданий. Татьяна Викторовна постояла секунду, потом подошла к двери, заперла ее и, вздохнув, села рядом с Никой.

— Ну? — спросила она, помолчав, и осторожно провела ладонью по ее спине. — Так что же все-таки случилось? Сердечные какие-нибудь неурядицы?

Ника отрицательно мотнула головой.

— Что-нибудь дома?

Ника заплакала сильнее, теперь уже навзрыд. А потом вдруг начала говорить — сбивчиво, торопливо, несвязно, захлебываясь слезами и сморкаясь. Татьяна Викторовна терпеливо слушала, не перебивая и не переспрашивая.

— Я все-таки не совсем поняла, — сказала она осторожно, когда Ника умолкла — У твоей мамы и раньше бывали такие приступы?

— Да нет же! — с отчаянием выкрикнула Ника, отбрасывая прилипшую к мокрой от слез щеке прядь волос. — Никогда, вы понимаете, никогда ничего подобного!

— Да, но… ты же понимаешь, Ника… всякая болезнь когда-то проявляется в первый раз, не правда ли? Особенно сердце — это, как правило, всегда внезапно.

— Но почему именно тогда? Почему именно при том разговоре? Почему мама с тех пор всегда избегает ос… оставаться со мной на… нае…

Так и не сумев договорить, Ника опять прижалась щекой к своим стиснутым на спинке стула пальцам и заплакала еще громче. Татьяна Викторовна пошла в учительскую, достала из аптечки валерьянку, накапала в стакан двадцать капель, потом подумала и добавила еще полпипетки, без счета.

— Что, до валерьяночки дошло дело? — жизнерадостно закричала вошедшая в учительскую следом за ней молоденькая преподавательница химии. — Правильно! Это они, паразиты, могут. У меня сегодня в химкабинете такую содому подняли — ну, думаю, сейчас всё!

— Леночка, не стоит называть учеников паразитами, — сказала Татьяна Викторовна, закрывая аптечку. — Если они это услышат, вам придется еще труднее. Кстати, поднимают обычно содом, окончание мужского рода. Содома — это итальянский художник, современник Рафаэля…

— А, ну точно! — закричала Леночка еще жизнерадостней. — Который Сикстинку нарисовал? Точно!

Когда Татьяна Викторовна вернулась в Ленинскую комнату, Ника уже не плакала. Она послушно выпила валерьянку, утерла глаза скомканным платочком.

— Ника, — сказала Татьяна Викторовна, помолчав. — А что, собственно, так пугает тебя во всей этой истории? Ты… думаешь, что родители скрывают от тебя что-то?

— Да.

— Ну… допустим. Ника, у взрослых людей могут быть какие-то свои… тайные воспоминания, подчас очень тяжелые, которыми они предпочитают не делиться с детьми. Не забывай, ты еще очень-очень молода, для матери ты еще ребенок самый настоящий… родители ведь не всегда улавливают эту очень неопределенную возрастную грань, за которой их сын или дочь вдруг перестают быть детьми. Может быть, твоя мама просто считает, что еще рано посвящать тебя в какие-то свои дела…

— Она боится, — сказала Ника каким-то угасшим голосом. — Это совсем другое дело.

— Если боится, то — согласна — другое. Но, видишь ли…

— Татьяна Викторовна…

— Да?

— Я должна сказать это вам. Сначала я думала, что не смогу сказать этого никому и никогда. Но сейчас я просто боюсь сойти с ума, если… не скажу. Потому что я думаю об этом все время и… в общем…

Она помолчала, глядя в тусклое от непогоды окно, потом снова заговорила тем же невыразительным и неестественно спокойным голосом:

— Вы помните, я когда была у вас в прошлом году… еще мы с Андреем ходили в музей, а вечером собирались в театр… я вам тогда рассказывала о своей семье и сказала, что… у меня был братик. Его звали Славиком. Он умер… совсем маленьким, в эвакуации. Он и родился там. Мама со Светкой долго жили на Урале, почти всю войну, они вернулись уже только после войны. Так вот, мне всегда говорили, что Славик умер там в сорок третьем году. А я думаю, что вот этот человек — о котором рассказал водолаз — это и есть мой брат. Что он совсем не умер тогда. И что это мама сдала его тогда в детдом.

Тут уж Татьяна Викторовна испугалась по-настоящему.

— Ника, опомнись, — сказала она негромко. — Опомнись, что ты выдумываешь…

— Я не выдумываю… И пожалуйста, не надо со мной так. Я уже три недели хочу опомниться и не могу — не могу, понимаете, не могу! Я вообще не могу так больше! Я просто пойду и найду того человека, который рассказывал Грибову, и спрошу — как звали его приятеля там, на Урале. Этого… Ратманова! И я вам сразу хочу сказать, Татьяна Викторовна: если окажется, что это действительно мой брат, то я покончу с собой.

Татьяна Викторовна долго молчала.

— Ника, послушай, — сказала она наконец. — Я начала говорить с тобой как со взрослой девушкой. Будем продолжать разговор на этом же уровне, хорошо? Так вот, я знаю, что бывают положения, когда мысль о самоубийстве как о единственно возможном выходе может прийти в голову даже психически здоровому человеку. Но для этого, видишь ли, нужны… очень серьезные мотивы. По-настоящему серьезные. Скажи, почему эта мысль пришла в голову тебе?

— Вот потому!

— Ника, это не ответ.

— Потому что для чего тогда жить, если нельзя никому верить и если вообще может быть такое…

— Что именно — «такое»?

— Вот такое. Ложь, жестокость… Понимаете?

— Нет, не понимаю. Ты что же, не знала до сих пор — хотя бы из книг, — что в жизни есть и ложь, и жестокость, и еще более страшные вещи? Или все дело в том, что до сих пор они не касались тебя лично?

— Вас, Татьяна Викторовна, они тоже не коснулись, иначе вы не говорили бы об этом так… так спокойно! Ах, подумаешь, в жизни есть и еще более страшные вещи! Это у вас теоретические рассуждения. Вообще, в принципе!

— О, нет, — Татьяна Викторовна покачала головой. — Я, Ника, принадлежу к поколению, чье знакомство со страшной стороной жизни никак не назовешь теоретическим. Я в твоем возрасте попала в оккупацию — одна, без старших — и последний год войны провела в Германии, в концлагерях. Так что, поверь, кое-что и меня «коснулось». И я вот что хочу тебе сказать: отчаяться в жизни оттого только, что в мире есть зло, — глупо. Просто глупо, понимаешь? Зло всегда было, есть и будет, и от этого никуда не деться. А отчаяться и опустить руки при встрече с частным, конкретным проявлением зла — это трусость, Ника. И… предательство, если хочешь… потому что в трусости всегда есть элемент предательства. При встрече со злом человек просто не имеет права прятаться… даже в собственную смерть. Понимаешь?

— Это все опять… рассуждения. И вообще, при чем тут концлагери — это же совсем другое! Мы с мамой были такими друзьями, я так ей верила…

— Ника, послушай, — терпеливо сказала Татьяна Викторовна. — Прежде всего, я уверена, — я совершенно уверена! — что все не так плохо и что многое тут следует отнести за счет твоих расстроенных нервов. Но предположим — ты права, в вашей семье действительно произошла когда-то эта трагедия и твоей маме пришлось отдать ребенка. Почему она это сделала? Ты ведь не знаешь обстоятельств, а они могли быть какими угодно… особенно в то время! Постарайся их выяснить — это первый совет, который я могу тебе дать. Поговори с мамой, Ника. Возьми и поговори с ней прямо и открыто — ты ведь уже действительно взрослая. А к этому человеку, который тебе рассказал, ходить пока не нужно. Не предпринимай ничего до приезда родителей — наберись терпения, в конце концов это еще каких-нибудь две недели. И чем выяснять что-то окольными путями, спроси просто у мамы. Поверь, Ника, так будет лучше. Одно дело — узнать голый факт, а другое — увидеть его, так сказать, в контексте, со всеми сопутствовавшими ему обстоятельствами. Понимаешь?

— Да, — ответила Ника безучастно. — Мне можно идти, Татьяна Викторовна?

— Ступай, конечно, уже поздно. Поезжай домой и постарайся поменьше думать обо всем этом до маминого приезда. Да, одну минутку! С этим сочинением. Можешь написать его дома и сдать завтра, договорились? Ты же понимаешь, как это опасно — двойка в завершающем году! Весной будешь жалеть, что не исправила ее вовремя…

Господи, весной, думает Ника, спускаясь по лестнице. Нет у нее других забот — думать о том, что будет весной. Все-таки они удивительный народ, взрослые. «Постарайся поменьше думать до маминого приезда», какое мудрое цэу. Господи, хоть бы умереть в самом деле…

На улице мелкий ледяной дождь, четыре часа, по кривым переулкам Замоскворечья начинают расползаться хмурые октябрьские сумерки. Ника идет не разбирая дороги, сворачивает за угол — кажется, это Климентовский. У церкви ее догоняют торопливые шаги.

— Извини, я за тобой шел от школы, — говорит Андрей. — У тебя было такое лицо, когда ты вышла…

— Нет, ничего, — отзывается она, не глядя на него.

— Ника… у тебя какие-нибудь неприятности? Дело в том, что… мама спрашивала меня на прошлой неделе, не знаю ли я, что с тобой…

— Ох, слушай, не начинай еще и ты! — обрывает она, едва сдерживаясь.

— Я ничего не начинаю. Просто хотел спросить, не могу ли чем-нибудь тебе помочь…

— Нет! Ты мне ничем не можешь помочь, и не провожай меня, и вообще оставьте вы меня все в покое! Оставьте — меня — в покое!!

Какая-то прохожая в плаще с капюшоном оглядывается на Нику, та ускоряет шаги, почти бежит. У станции метро она поворачивает обратно. Впрочем, бежать незачем, ее никто не преследует. Туман в переулках еще плотнее, тускло тлеют первые фонари, наступил час пик, и троллейбусы на Полянке едва ползут, осевшие до самого асфальта и разбухшие от пассажиров, которые гроздьями торчат из незакрывающихся дверей. У Ники от голода и усталости подгибаются ноги, она входит в полуподвальную закусочную — низкую, душную, пропитанную запахами мокрых плащей и скверной еды, — берет два стакана кофе с какими-то пирожками и ест стоя у шаткого мраморного столика. Нужно что-то решать, но голова совершенно не работает, совершенно, и думается все время о всякой ерунде, лезут глупые вопросы — например, произойдет ли короткое замыкание, если троллейбус осядет еще больше и коснется земли своим железным кузовом; или откуда взялась десятка, которую она обнаружила в кошельке, когда платила за кофе. Впрочем, с десяткой все ясно — это на покупки, Дина Николаевна поручала что-то купить, даже записывала на бумажке. А вот как с троллейбусом? В Марьину Рощу идет тринадцатый, от «Детского мира». Нет, все-таки, наверное, не замкнет, у него ведь сверху два контакта; да, но у трамвая один, и не замыкает, значит с двумя должен замкнуть? Непонятно как-то. И что она скажет, когда приедет? Как она объяснит, зачем ей сведения о том Ратманове?

Ника мучительно пытается припомнить весь разговор с Грибовым. Беда в том, что начало ей не запомнилось; история заинтересовала ее не сразу, и очень может быть, что она пропустила мимо ушей что-то очень важное, что было сказано вначале. Этот мальчик начал разыскивать родных, получив паспорт. Примерно десять лет назад, в пятьдесят девятом или шестидесятом. Сама она еще не ходила в школу, Светка училась в университете — постой… Что он сказал, Грибов? Родителей мальчик нашел, но при этом вскрылась история его «сиротства», и он отказался вернуться. Да-да, это было именно так. Но если в семье случилось такое, то Светка не могла не знать — не услышать чего-то, не догадаться…

Нет, Светка знала, думает Ника, холодея. От этой новой мысли голова тоже становится холодной и ясной, начинает работать с пугающей отчетливостью Память, словно электронный компьютер, безошибочно отбирающий нужную информацию из огромного потока ненужной, начинает услужливо выдавать ей факт за фактом, вернее это даже не факты, а только какие-то их обломки; но она-то знает, как безошибочно можно восстановить амфору из черепков, целое — из фрагментов, истину — из намеков… У них в семье всегда старательно избегали разговоров о войне, особенно об эвакуации, — просто потому, что это тяжелая тема? Да, но с войной у всех связаны тяжелые воспоминания, почти у всех погиб кто-то из близких, и однако все вспоминают! У бабы Кати погибли на фронте муж, оба брата и трое сыновей, однако она о них говорит, постоянно вспоминает, и это естественно… А почему у них не сохранилось ни одной вещички Славика — ни чепчика, ни распашонки? Даша из «Хождения по мукам» чуть не сошла с ума, когда умер ее ребенок, но хранила чепчик, да и все что-то хранят как память… И то, как мама однажды прикрикнула на нее, когда она начала приставать с расспросами об умершем братике; и то, как однажды папа, подвыпив с гостями, шутливо жаловался на то, что у него «одни девки», и те его странные слова за столом в день приезда Светки, когда он вспомнил, как гонял по Германии на машине, не думая об опасности, — «терять было нечего, молодой, без семьи», — но ведь дома его ждали жена и дочь? Или у него в сорок пятом году были какие-то основания не считать их своей семьей? Да, все это мелочи, казалось бы, черепки, но сейчас они громоздятся стеной, замыкая вокруг нее кольцо страшной очевидности…

Ника выходит из закусочной, долго стоит на троллейбусной остановке и, пропустив две переполненные, забирается наконец в относительно свободную «восьмерку». Через четверть часа ей, полузадушенной и с оттоптанными ногами, удается выдраться из троллейбуса у Консерватории; дальше она идет по тихой улице Станкевича, сворачивает на Горького, доходит до Моссовета и решительно поворачивает обратно — к светящемуся сквозь туман глобусу Центрального телеграфа. Сначала она звонит домой предупредить дуэнью, что задержится. Потом идет в главный зал и заказывает срочный разговор с Новосибирском.

Возвращается она поздно. Дина Николаевна уже начала было волноваться, однако успокоилась, узнав, что Ника выполняла важное общественное поручение по комсомольской линии.

— Ложись скорее спать, — говорит она, — у тебя ужасно утомленный вид. Впрочем, я в твои годы вообще не спала. Помню, когда начиналась сплошная коллективизация, нас однажды всех вызывают ночью в райком и…

— Извините, Дина Николаевна, — вежливо говорит Ника. — Я чуть не забыла — мы едем на картошку, дней на десять.

— На картошку — сейчас?

— Д-да, кажется, ее нужно… перебирать, что ли, я не совсем поняла.

— Как странно! Ну что ж, раз посылают, значит надо. Когда ты едешь?

— Наверное, завтра, то есть определенно завтра, да. Сразу после школы. И вот я не знаю, стоит ли вам беспокоиться, приезжать сюда вечером…

— Да нет, зачем же, — задумчиво говорит Дина Николаевна. — Зачем же мне в такую даль, я ведь каждый день после работы еду навестить кота — соседи-то его кормят, но все равно ему без меня тоскливо, — так я уж тогда завтра дома и останусь. Ну, а ты позвонишь мне, если что-нибудь изменится.

— Разумеется, Дина Николаевна, я вам тотчас же позвоню.

Потом она долго лежит без сна, перебирая в памяти разговор со Светкой. Она сейчас удивительно спокойна, только вот почему-то не спится; даже странно, что несколько часов назад она могла истерически рыдать перед преподавательницей, могла накинуться на ни в чем не повинного Андрея. Ну да, тогда она еще волновалась, потому что еще ничего не было известно толком, а теперь что ж волноваться… теперь все предельно ясно. В один миг она потеряла все — все решительно. Мать, сестру, любимого. Его она тоже потеряла, потому что она не может ни рассказать ему такое о своей матери, ни скрыть этого. Лгать умолчанием, как лгали все эти годы ей?

Светка, конечно, смотрит на это иначе. Когда она спросила, знает ли Юрка, в трубке раздался смешок. «Лягушонок милый, это не из тех фамильных преданий, которыми супруги могут уютно обмениваться у камина, тебе не кажется?» Откуда у нее этот цинизм, эта жестокость… Впрочем, гены. «Где он сейчас? Надо полагать, работает в этом своем Новоуральске, — я, признаться, последнее время не интересовалась…» Она не интересовалась! Еще бы, зачем интересоваться жизнью брата, когда вокруг столько приятного — поездки на конгрессы, диссертация…

Она лежит без сна, в комнате тихо, где-то в стене негромко урчит водопроводная труба, по потолку изредка уже пробегают отсветы фар, запоздалые машины спешат куда-то — может быть, во Внуково, может быть, к симферопольскому самолету. Хотя вряд ли есть такие поздние рейсы — среди ночи. Да и кто сейчас полетит в Крым… там теперь тоже пусто и холодно, как и во всем мире.

Просыпается она очень рано, невыспавшаяся, с тяжелой головой, заставляет себя принять холодный душ и сесть за работу. Нужно написать это сочинение, раз уж она обещала; ей самой совершенно безразлично, но если Татьяна Викторовна хочет… Впрочем, работается ей, против ожидания, легко: тема живая, Маяковский все-таки, к тому же под рукой есть четвертый том Литературной энциклопедии. Закончив, Ника выключает настольную лампу и раздергивает шторы — над Ленинским проспектом встает ледяной туманный рассвет. Суббота, одиннадцатое октября.

Только войдя в класс, Ника вспоминает, что не приготовила ни одного урока, но это ее не волнует. На большой переменке она отдает Татьяне Викторовне сочинение; благополучно сходит и с неприготовленными уроками — никто ее в этот день не спрашивает, только на химии случается казус. К химии в десятом «А» относятся легко, это любимый предмет, особенно у мальчишек, потому что жизнерадостная молодая химичка по прозвищу Ленка-Енка прочно удерживает школьный рекорд по мини-юбкам.

— Так что, Ратманова, — бодро спрашивает рекордсменка, — отвечать будем?

— Не думаю, — говорит Ника, не вставая (на уроках Ленки-Енки это не принято).

— У меня вопрос, — басит Женька Карцев. — Лен-Иванна, что это за мода, говорят, новая появилась на Западе, макси?

— А ты, знаешь, поменьше насчет моды интересуйся, — парирует Ленка-Енка. — На тройках еле вылазишь, а туда же!

— Лен-Иванна! — взывает кто-то с задних парт. — А у кого пятерки, можно интересоваться модами?

— Ну, хватит! — кричит Ленка-Енка, стуча по столу карандашом. — Давай, Ратманова, давай, не тяни резину! На сегодня были ароматические углеводороды. Чего ты о них знаешь, выкладывай быстренько!

— Я о них совершенно ничего не знаю, — говорит Ника очень спокойно. — Духи какие-нибудь?

— Ты чего, не учила, что ли?

— Да, не учила.

— Понятно, — говорит Ленка-Енка почти с восхищением. — Ты что же это себе воображаешь, Ратманова, органику за тебя на выпускных кто сдавать будет, Менделеев?

— Едва ли.

— Вот и я тоже думаю, что едва ли он за тебя будет сдавать. Значит, так, Ратманова: оценку я тебе выставлять сейчас не буду, в общем-то мне из-за вас в двоечницах ходить тоже неохота, поэтому я тебя не спрашивала и ты мне не отвечала, ясно? А к следующему уроку выдашь мне все это как из пушки. Вот так!

— Ладно, — рассеянно говорит Ника, продолжая листать «Курьер».

На большой перемене, в буфете, она подходит к Питу.

— Послушай, ты после уроков занят?

— После пятого у меня факультатив по математике, а потом ничего. А что такое?

— Пит, приезжай, когда освободишься, вытащи мне магнитофон. Помнишь, ты в прошлом году вмонтировал его в ящик письменного стола…

— Помню, конечно. А зачем вытаскивать — поломался, что ли?

— Я его хочу продать, Пит, только ты, пожалуйста, никому не говори. Понимаешь?

Пит смотрит на нее удивленно.

— Что, у тебя… случилось что-нибудь?

— Пит, ну, это долго рассказывать, и вообще я не могу сейчас об этом. Мне нужно срочно продать магнитофон, поэтому, если можешь, приди и вытащи его из этого ящика.

— Ну, хорошо… я-то вытащу, это минутное дело… А куда ты его хочешь, в комиссионку?

— Наверное, куда же еще можно…

— Погоди, погоди… Слушай, у тебя же, помнится, какой-то фантастический маг — «Филипс», да?

— «Грундиг».

— Точно, это у Витьки Звягинцева «Филипс»… Знаешь, Ник, тебя ведь в комиссионке обдерут. У меня есть парень, который купит с ходу. Сколько ты за него хочешь?

— Понятия не имею, я ведь его не покупала.

— Вот что, — решительно говорит Пит, — я приду часам к пяти и приведу этого парня. Он даст настоящую цену. Только ты молчи, а договариваться буду я…

Они беседуют, продвигаясь вместе с очередью вдоль стеклянного прилавка, потом Ника берет свой завтрак и оглядывается с тарелкой в руках. Андрей сидит в дальнем углу, рядом с ним за столиком никого нет. Она подходит и садится на пружинящий алюминиевый стул.

— Андрей, я должна извиниться перед тобой, — говорит она, не поднимая глаз от голубого пластика столешницы. — Пожалуйста, прости меня…

— Я не сержусь, — отвечает он. — Я понимаю, что на тебя нельзя сердиться… сейчас. С тобой ведь что-то происходит, я тоже вижу. Поэтому я и хотел вчера…

— Мне очень жаль, Андрей, что я не… не смогла ответить тебе иначе.

— Не нужно об этом, — говорит он твердым мужским голосом.

Из школы она едет в центр. Оказывается, купить билет на поезд не так просто, в городских кассах в здании «Метрополя» давка, очереди, и вообще выясняется, что здесь только предварительная продажа. Нужно ехать на Ярославский вокзал. Там тоже очереди и тоже давка, окошек много, ничего нельзя понять, к справочной протолкаться еще труднее, чем к билетной кассе. Но в конце концов что-то проясняется, Нике указывают нужную очередь, она терпеливо стоит и наконец оказывается перед полукруглым вырезом в стеклянной стенке кассы.

— Пожалуйста, один билет на сто сорок второй поезд, до Новоуральска, — говорит она робко, просовывая в окошечко деньги.

— На сто сорок второй только плацкартные.

— Да-да, пожалуйста, все равно…

Кассирша шелестит бумажками, лязгает ножницами, что-то пишет. Качнувшись, мягко щелкает компостер.

— Сдачу возьмите, — говорит кассирша. — Билет. Посадочный. А это за постельное белье. Отправление в ноль пятьдесят. Следующий!

Ника едва успевает вернуться домой к пяти часам, почти следом за нею приезжает Пит с каким-то незнакомцем в импортном нейлоновом пальто. Пит вытаскивает магнитофон, они долго возятся с ним в столовой, пробуют запись, воспроизведение, о чем-то спорят; Ника тем временем сидит в своей комнате, не в силах ни за что взяться, охваченная страшной, обморочной слабостью. Нужно собираться, решать, что брать с собой, но как можно собраться за несколько часов, если уезжаешь на всю жизнь…

— Ник, послушай, — огорченным шепотом говорит Пит, войдя в комнату. — Он не дает больше трехсот пятидесяти, я не знаю, что делать…

— Продавай, разумеется!

— Понимаешь, я был уверен, что возьму четыреста…

— Чепуха, Пит, триста пятьдесят — это отлично. Только, пожалуйста, пусть он поскорее уходит, я себя плохо чувствую…

— Да-да, мы сейчас, Ник, — говорит Пит почти испуганно.

Они наконец уходят. Ника сидит, смотрит на лежащие на столе деньги — семь зеленых пятидесятирублевых бумажек — и не знает, что делать, с чего начинать сборы. Потом достает со шкафа чемодан — тот самый, с которым ездила в Крым, — красивый немецкий чемодан, черный, округло-плоский, опоясанный широкой хромированной полосой со скрытыми в ней потайными замками и удобной, словно отлитой по ладони ручкой. Ника раскрывает его, проводит рукой по темно-зеленому шелку внутри, под пальцами у нее песок. Еще тот, крымский. А чемодан они купили с мамой в июне, незадолго до отъезда, зашли однажды в ГУМ — в отдел чемоданов в переулочке за главным корпусом, — и этот так ей понравился, что она упросила купить…

Ника опять садится и плачет, долго и беззвучно, но бой часов в столовой напоминает ей о времени. Она раскрывает шкаф, берет что-то с полок, швыряет в раскрытый чемодан — почти наугад, что попадается под руку. Потом стоит перед выдвинутыми ящиками письменного стола — нечего и думать разобрать все это, взять нужное… Это невозможно, тут каждая вещь или бесценна, или не имеет ровно никакой цены, в зависимости от того, как посмотреть. Старая тетрадка стихов, какие-то записки, коробочка с янтарным кулоном, подаренным к окончанию девятого класса, несколько рисунков Андрея, театральные программки, проспекты международных выставок — словом, целая жизнь, которой больше нет. Зачем ей теперь все это?

Из черепков, разложенных в ряд за стеклом книжной полки, она решает взять один — тот единственный, что увезла без разрешения, попросту украла. На этом небольшом треугольном черепке темной глины глубоко оттиснуты шесть очень четких букв — дельта, эпсилон, мю, эпсилон, тау, ро. Дальше идет отлом, слово не окончено; возможно, это часть посвятительной надписи богине Деметре. Но она предпочитает видеть в нем имя Дмитрия. Разве не могли звать так гончара — Деметриос?

Она осторожно заворачивает черепок в папиросную бумагу, прячет его в шкатулочку, где письма, щелкает крошечным ключиком. Вместе со шкатулкой в чемодан отправляется пачка открыток с видами Феодосии, туристская схема Крыма, подаренный Мамаем план «Как проехать по Ленинграду», потрепанный и истертый на сгибах, и «Античная полевая археология» Блаватского, которую Дима купил ей в тот день, когда они попали под ливень. Потом она долго ходит по квартире, пытаясь что-то вспомнить, заставляет себя поесть, перекрывает газовый кран, проверяет, выключен ли свет в ванной и туалете. Удивительное спокойствие овладевает ею теперь. Она пишет короткую записку Татьяне Викторовне, находит конверт, надписывает и запечатывает. Потом берет еще один лист почтовой бумаги и пишет крупными буквами: «Мама! Я все узнала насчет Славика. Жить с вами я не могу. Пожалуйста, не надо меня разыскивать, я все равно не вернусь. Вероника».

Она кладет лист посреди стола, придавив угол таллинским канделябром. Потом, уже одетая, в овчинковой куртке, брюках и сапожках, она еще раз возвращается в столовую, чтобы положить ключи от квартиры поверх записки. На лестничной площадке она секунду медлит, сердце у нее колотится, во рту сухо и горько, ей вдруг с пугающей несомненностью становится ясно, что в некоторых случаях смерть — это действительно самый простой выход. Сильным рывком на себя Ника намертво захлопывает тяжелую дверь и с чемоданом в руке идет к лифту.

А на вокзале оказывается, что еще очень рано — до отхода поезда остается полтора часа. Чемодан получился тяжелым, Ника сдает его в камеру хранения, выходит на площадь, смотрит в последний раз на ночную Москву. Дождь перестал, сильно похолодало, и, если присмотреться, на небе можно различить мелкие озябшие звезды. Нику начинает трясти. В буфете Ленинградского вокзала она, чтобы согреться, выпивает стакан кофе, не отрываясь смотрит на проходящих к перронам пассажиров. Не нужно было сюда идти, она понимает это, но все-таки идет следом за всеми. «Стрела» стоит у шестой платформы, отражения тележек носильщиков плывут, изламываясь, в вишневом лаке вагонов, какие-то беспечные люди курят за зеркальными стеклами. Завтра в половине девятого они будут в Ленинграде.

Ника медленно идет вдоль вишневого состава, оцепенев от непереносимой боли, судорожно стиснув в кармане куртки кошелек с жетоном камеры хранения и билетом до Новоуральска. На сигнальном табло горят цифры, последняя меняется каждую минуту — 23.44, 23.45, 23.46, 23.47… Еще несколько минут, и экспресс тронется, всю ночь он будет лететь с ураганным грохотом по самой прямой в мире дороге, чтобы в половине девятого утра бесшумно подплыть к ленинградскому перрону. А там, чтобы попасть на Таврическую, нужно просто сесть в троллейбус, пятый или седьмой, и по Суворовскому проспекту доехать до улицы Салтыкова-Щедрина, которую каждый уважающий себя ленинградец называет только Кирочной. О, как она знает этот коротенький маршрут, на память, наизусть, всем сердцем, как она благодарна Мамаю за его шутливый прощальный подарок — потрепанную схему «Как проехать по Ленинграду»…

23.53, 23.54, 23.55 — и лакированный вагон вишневого цвета беззвучно трогается и уже плывет вдоль перрона. Проплывает щеголеватая проводница в открытой двери, литые гербы и буквы, зеркальные стекла мелькают все быстрее и быстрее, они уже летят, сливаясь в сверкающую полосу, потом все это великолепие вдруг обрывается — вспышка красных фонарей — и перрон пуст.

Ника добегает до стеклянной кабинки автоматической междугородной связи, лихорадочно роется в кошельке — слава богу, кажется мелочи хватит… Дрожащими пальцами, закусив губу, она сует монеты в щель, набирает цифры по инструкции, слишком много цифр, не может быть, чтобы это действительно соединилось, это просто чудо какое-то было бы… И чудо происходит — в трубке слышатся далекие гудки, долго никто не подходит, потом старушечий голос спрашивает: «Вам кого?»

— Пожалуйста, — говорит Ника задыхаясь, — попросите Дмитрия Павловича, я очень вас прошу…

Пробурчав что-то, старушка уходит, — конечно, уже ведь полночь, кто же звонит в такое время; впрочем, он-то не спит, конечно, лишь бы был дома… И чудо продолжается!

— Да, я слушаю, — звучит в трубке. — Кто это?

— Дима… Это я, Дима!

— Ника? Здравствуй, солнышко, ты что так поздно? Послушай, я уже беспокоился — что с тобой, почему ты молчишь, что вообще случилось? Ника!

— Да, Дима. Я… слушай, Дима, я уезжаю из Москвы…

— Уезжаешь? Ничего не понимаю. Ника! Куда ты уезжаешь? В чем дело? Откуда ты звонишь?

— С вокзала, Дима. Я сейчас на Ленинградском вокзале…

— На Ленинградском? Ты едешь в Ленинград? Ника, ну ты просто молодец, как это тебе удалось, — послушай, ты с родителями или тебя встречать? И каким поездом?

— Дима, — говорит она, кусая губы и захлебываясь слезами. — Дима, я тебе потом все объясню, я не могу сейчас. Я еду не в Ленинград, ты понимаешь, я вообще уезжаю из Москвы, насовсем, я тебе напишу потом…

— Ника, послушай, я ничего не понимаю, погоди — куда ты едешь? Ника! Что случилось?

— У меня большое несчастье, Дима. Я не могу больше жить в Москве, понимаешь, я уезжаю отсюда, насовсем, я обещаю потом тебе написать…

— Ника! — кричит он уже в панике. — Не смей никуда ехать — ты слышишь? У тебя есть карандаш? Я продиктую адрес своих друзей, поезжай немедленно к ним, — ты слышишь? — а утром я приеду, тут есть, кажется, какой-то поезд около часа — я сейчас прямо на вокзал, время еще есть, утром буду в Москве…

— Нет, Дима, — говорит она твердо. — Не нужно, я тебе объясню потом, ты ведь ничего не знаешь…

— Ника, я тебе запрещаю, ты слышишь!!

— Дима, прощай, я не могу больше…

Зажмурившись, Ника дергает книзу рычаг — так, наверное, спускают курок, когда дуло у виска. Она долго стоит на площади, без мыслей, без чувств, совершенно пустая и легкая, потом возвращается на Ярославский вокзал, забирает чемодан из камеры, идет на перрон. Вот и поезд «Москва — Владивосток», зеленый, бесконечно длинный. В тускло освещенном вагоне она растерянно задерживается в дверях — здесь почему-то нет ни купе, ни коридора, просто полки и отовсюду торчат ноги. Душно, отвратительный спертый воздух, за боковым столиком трое, раздевшись до маек, шумно пьют водку. Сзади Нике наподдают чемоданом, она подхватывает свой и торопливо пробирается вперед, уклоняясь по возможности от торчащих на уровне лица чужих ног. Разыскав свое место, она вскарабкивается наверх и сидит там, съежившись, испуганная, совершенно оглушенная. Как здесь раздеваются, если нет перегородок? Видимо, никак; придется спать в одежде, но эта невыносимая духота, и вообще…

На нижние полки Ника предпочитает даже не заглядывать — там очень шумно и многолюдно и, кажется, тоже пьют. Судя по всему, она попала в какой-то особый вагон для пьющих, но теперь уж ничего не поделаешь… Она с трудом стаскивает куртку, сапожки, начинает кое-как умащиваться на узкой и жесткой полке — и вдруг чуть не слетает вниз от резкого рывка.

— Поехали, стало быть, — удовлетворенно басит кто-то за стенкой. — Чего ж, нагостевались в Белокаменной, пора и за дело браться…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА 1

Он позвонил, прислушался, позвонил еще раз. Дверь, добротно обитая черным дерматином, с поблескивающей на ней хромированной табличкой «И.А.Ратманов», продолжала молчать. Шепотом выругавшись, Игнатьев кинулся звонить в соседнюю квартиру.

— Прошу прощения, — сказал он, изо всех сил стараясь, чтобы голос звучал спокойно. — Не знаете ли, есть кто-нибудь дома у ваших соседей?

— У Ратмановых? Понятия не имею. — Выглянувшая из двери толстуха в халате и бигуди пожала плечами, — Сами они в отъезде, но Ника должна быть дома… если не вышла куда-нибудь!

— Вы видели ее сегодня? — спросил он со внезапно вспыхнувшей надеждой.

Но женщина отрицательно покачала головой:

— Сегодня? Нет, сегодня не видела, я только что встала, — ответила она уже удивленно. — А что, собственно, случилось?

— Да ничего не случилось, просто я хотел повидать… Вы случайно не знаете, в какой школе Ника учится?

— Точно Не знаю, но только не в нашем районе. Елена Львовна жаловалась как-то, что девочке приходится далеко ездить — кажется, на Ордынку куда-то, да-да, совершенно верно, она обычно возвращается тридцать третьим троллейбусом, с Октябрьской площади…

Ордынка, ну конечно же, вспомнил Игнатьев, сбегая по лестнице; в тот день в Феодосии, когда они попали под ливень, Ника рассказывала ему о своей школе — это тот же район, где они жили раньше, в Замоскворечье, такой настоящий уголок старой Москвы… Да, и вот еще что: недалеко от их школы, говорила Ника, есть действующая церковь — совсем близко, через несколько домов, — а рядом с церковью что-то вроде маленького сквера… Это уже примета, подумал он, на Ордынке, надо полагать, не так уж много действующих церквей!

Беда в том, что сегодня школа наверняка закрыта; разве что какое-нибудь воскресное мероприятие? В его время — когда он учился — по выходным иногда устраивались утренники. Впрочем, нет, едва ли, обычно это бывало в связи с тем или другим праздником… Но все равно, попытка не пытка.

На углу у «Изотопов» Игнатьев удачно перехватил такси.

— На Ордынку, пожалуйста. Вы не знаете, есть там какая-нибудь действующая церковь?

— Действующая, говорите? — водитель включил счетчик, подумал. — Вообще-то есть, точно, я одну бабку туда возил. Желтая такая церквуха, круглая.

— Вот туда и давайте!

— Только это с того конца придется заезжать, от набережной. По Ордынке одностороннее движение.

— Как вам удобнее…

Через двадцать минут он вышел из такси у церкви. Там действительно шла служба, и остальные приметы совпадали — рядом был крошечный разгороженный скверик. Игнатьев постоял, осматриваясь, спросил у подвернувшегося мальчишки, где тут школа.

— А вот она, — мальчишка показал в ту сторону, откуда Игнатьев приехал. — Через улицу, там дом семнадцать, это за ним сразу — во дворе… Белые столбы у ворот — видите?

Школа, как и следовало ожидать, оказалась запертой Ну что ж, завтра, сказал себе Игнатьев. Может быть, Ника никуда еще и не уехала, может быть завтра он найдет ее здесь. А если нет, то поговорит хотя бы с этой преподавательницей, Болховитиновой. Как удачно, что он знает ее фамилию! В лагере однажды Ника сказала, перелистывая затрепанную «лошадиными силами» «Науку и жизнь»: «Как интересно, здесь главный редактор — Болховитинов, а у нас в классе Болховитинова преподает литературу…» И еще добавила, что это мать того самого мальчика, ее одноклассника, который увлекается искусством. Это ему хорошо запомнилось, потому что ему уже тогда запоминалось все, хоть отдаленно связанное с Никой…

Вот и прекрасно, завтра он с ней поговорит. Она не может не знать — хотя бы в самых общих чертах, — что случилось с ее ученицей, да еще приятельницей сына.

Жаль, что он не знает ее имени-отчества, иначе можно было обратиться в адресный стол и побывать сегодня же у нее дома. Ждать еще сутки? Но ничего другого не остается — только ждать. И пока не думать, не строить никаких предположений. За эту бессонную ночь в купе, под храп верхнего соседа и неумолчный рокот колес под полом, он уже все передумал, перебрал все возможные варианты случившегося с Никой и так и не додумался ни до чего определенного. Что могло вынудить ее к этому бегству? Будь дома родители, самое простое было бы предположить какую-нибудь бурную домашнюю ссору — может быть, даже из-за него, из-за их переписки; кто знает, в конце концов, как они к этому отнеслись…

Но Ника неделю назад писала ему, что родители уезжают в отпуск, то же подтвердила сегодня и соседка. Значит, дело не в родителях. Но в чем тогда?

Нет, сейчас бессмысленно ломать голову над этим вопросом, если он хочет сохранить ее ясной и способной к трезвым размышлениям. Нужно просто взять себя в руки и дождаться завтрашнего утра.

Взять себя в руки оказалось не так просто. Внешне Игнатьев был спокоен — он не налетал на прохожих, не разговаривал сам с собой; расспросив дорогу, вышел переулками к станции метро, приехал в центр, зашел побриться, позавтракал, позвонил приятелю и договорился о ночлеге. Потом просто бродил по улицам, прикуривая сигарету от сигареты. Лавки букинистов были закрыты, он посмотрел в маленьком душном кинотеатрике совершенно идиотский фильм, снова ходил, пока ноги не налились чугунной усталостью, и наконец, пообедав в какой-то забегаловке, поехал в Лефортово к Сашке Демидову. Утро вечера мудренее.

И действительно, утром он узнал если не все, то, во всяком случае, самое существенное. Ники, правда, в школе не было, зато Татьяне Викторовне Болховитиновой объяснять ничего не пришлось.

— Я догадываюсь, — сказала она, когда Игнатьев представился и начал было излагать цель своего прихода. — Это вы руководили экспедицией, где Вероника работала летом?

— Отрядом, — уточнил он машинально. — Только отрядом.

— Да, да. Я о вас слышала от нее. Вы, вероятно, приехали узнать…

— Да, я… Ника мне позвонила — позавчера вечером, но ничего толком…

— Вчера я получила ее письмо, она отправила его в субботу, перед отъездом.

— Значит, она действительно… уехала? — охрипшим вдруг голосом спросил Игнатьев. — Но почему? И куда?

— Куда — я еще не знаю, но это можно выяснить, — сказала преподавательница. — А вот что касается «почему»… как бы вам сказать. Ну, в общем, Ника уехала по семейным делам.

— Татьяна Викторовна, — помолчав, сказал Игнатьев. — Я понимаю, вы не можете быть слишком откровенны с незнакомым человеком… тем более когда речь идет о чужих семейных делах. Но поверьте, что все, касающееся Ники Ратмановой, для меня важно.

— Я понимаю, но… Словом, пока могу сказать вам только одно. У Ники есть старший брат, который живет отдельно от семьи. К нему она и уехала.

— Без ведома родителей?

— Да. Но родителям я уже сообщила.

Игнатьев помолчал, разглядывая пластиковое покрытие пола.

— Вы можете мне показать ее письмо? — спросил он.

— Я оставила его дома. Оно совсем короткое: Ника пишет, что накануне говорила по телефону с сестрой, которая живет в Новосибирске, и та дала ей адрес брата…

— Ч-черт! — воскликнул Игнатьев, ударив себя по лбу. — Ведь у меня же есть ее телефон! Разумеется, она должна быть в курсе всего!

— Вы знаете сестру Вероники?

— Ну да, они же вместе были в Крыму… Но какой идиот — уже вчера утром мог позвонить в Новосибирск, ведь я сутки болтаюсь в Москве…

— Позвоните сегодня. Ну, а что вы намерены делать дальше?

— Как — что? Узнаю адрес и поеду туда.

— Прямо сразу? — подумав, спросила Татьяна Викторовна.

— Конечно! А вы считаете…

— Я бы, пожалуй… выждала день-другой. Мне кажется, так будет лучше, Дмитрий Павлович. Девочке нужно дать время в чем-то разобраться самой… вы понимаете? Тем более, если уж говорить откровенно, вряд ли ей будет приятно ваше присутствие там… хотя бы в эти первые дни. Насколько я догадываюсь, у Ники отношение к вам не просто дружеское… а в таких случаях, Дмитрий Павлович, потребность в душевной откровенности часто сочетается с повышенной ранимостью и… ну, условно назовем это стыдливостью. Вы понимаете, что я хочу сказать? Выждите еще день-другой, а потом поезжайте. С родителями Ники вы уже знакомы?

— Нет.

— Отложите и это. Сейчас, как вы понимаете, просто не время. Что вы должны сделать в первую очередь, так это позвонить в Новосибирск. Вот если бы ее сестра смогла немедленно вылететь к ней… Или пусть хотя бы попытается связаться по телефону.

Когда они вышли из пустого директорского кабинета, где происходил разговор, оглушительный звонок возвестил перемену. Захлопали двери, коридор наполнился школьниками всех возрастов. Татьяна Викторовна сделала кому-то замечание строгим учительским голосом, перехватила какую-то старшеклассницу и напомнила ей о сегодняшнем факультативе. У одной из дверей, откуда только что начали выходить великовозрастные акселераты, она обернулась к Игнатьеву.

— А вот и мои питомцы — Вероникин класс…

Эти шли несколько более чинно, — один парнишка, правда, по-модному длинноволосый и даже едва ли не подвитой, дал вдруг козла и понесся по коридору. Другой, белокурый, в черном свитере, проходя мимо них, бросил внимательный, на секунду задержавшийся взгляд. «Не сын ли, — подумал Игнатьев, — что-то есть общее…» Он покосился на Татьяну Викторовну — та ничего не сказала, юноша в свитере прошел дальше с независимым видом. Да, пожалуй… И если это он, то можно понять, почему Ника так усердно его «соблазняла»: интересный юноша — высокий, широкоплечий, с умным и уже волевым лицом. А сходство определенно есть — короткий прямой нос, широко расставленные глаза. Болховитинова — он дал бы ей лет сорок пять, не больше, — была еще хороша собой, несмотря на утомленный вид и довольно заметную уже седину в каштановых, бронзового отлива волосах. Ранняя седина, впрочем, многим идет, если ее не пытаются замаскировать.

— Да, — сказал он, — взрослые у вас питомцы. Интересно, наверное, с такими работать?

— Интересно, — согласилась Татьяна Викторовна и добавила, подавив вздох: — Но как иногда бывает трудно…

Андрей тоже с первого взгляда догадался, кто этот загорелый незнакомец, стоящий рядом с матерью у дверей класса. Догадался сразу, по какому-то наитию. Впрочем, не совсем наитие: помогла наблюдательность. Загар! Такой загар может быть только у человека, который много времени проводит на солнце, и не здесь, в умеренных широтах, а где-нибудь там… в Крыму, скажем. На раскопках.

Он прошел мимо — мать не сочла нужным их познакомить, ей виднее. Да и права она. К чему? Подумаешь, радость. Но любопытно, чего это он примчался…

Из-за Ники — это понятно. Что все-таки случилось? Вчера, когда он вынул из почтового ящика конверт, надписанный знакомым почерком, его сразу, как током, ударило неосознанной тревогой. Почему Ника пишет матери, если завтра они увидятся в школе?

— Тебе, — сказал он матери, протягивая конверт. — Если не ошибаюсь, от Ратмановой.

Не проявляя больше интереса к письму, он вышел в коридор и занялся полкой, которую давно обещал закончить. Но, проработав несколько минут, не выдержал и вернулся в комнату — мать стояла у окна с расстроенным, испуганным даже, как ему показалось, лицом. Порывшись для вида в ящике письменного стола, где держал инструменты, Андрей, не оборачиваясь, спросил:

— Да, так о чем она — если не секрет?

— Что? — не сразу отозвалась мать. — А, ты о письме… Вероника некоторое время не будет ходить в школу. Ей пришлось уехать… ненадолго.

— Уехать? Как — уехать? Куда?

— По семейным делам, насколько я поняла…

Больше он ничего не узнал. Действительно ли Ника в своем письме не назвала причин внезапного отъезда, или просто мать не сочла нужным о них сказать — он больше не расспрашивал, делая вид, что вся эта история его не интересует. Позже, входя в комнату, Андрей услышал, как мать негромко говорила отцу: «…Позвоню завтра же с утра — там должны знать, каким теплоходом они уехали, — если дать радиограмму…» При его появлении они заговорили о другом, он обиделся, но чувство обиды тут же заглушилось страхом — страхом за Нику. Что случилось, если нужно сообщать родителям? И что это за «семейные дела», о которых они не знают?

А теперь появился этот. Он сразу догадался, когда увидел. «Я действительно влюбилась в одного человека там, в экспедиции, я даже думаю, что я его люблю…» Неужели она уехала к нему — но тогда почему он здесь? А что, если… Приехала, а ему это и не нужно, теперь явился сюда — просить повлиять, уговорить… Или еще хуже — но что? Да что угодно!

Мать с загорелым археологом уже ушли, Андрей клял себя, что не подошел, не заговорил, не спросил прямо. Дурак, тряпка, не нашелся сразу! Если он… если он что-нибудь себе позволил… если Ника из-за него… Тогда он его убьет. Приедет в Ленинград, разыщет этот его проклятый институт и убьет его, убьет как собаку, такие мерзавцы не должны жить… Но чего он ждал сейчас? Ехать в Ленинград, когда он только что стоял здесь, перед ним?

Андрей бросился вниз по лестнице, прыгая через три ступени, едва не сбив с ног какую-то мелюзгу. В коридоре второго этажа ему навстречу вышла мать.

— Где он? — спросил Андрей сдавленным голосом. — Это он был? Ника из-за него… уехала?

— Андрей, опомнись, — негромко сказала Татьяна Викторовна. — Как ты себя ведешь!

— Ты должна мне сказать — я не мальчишка уже, чтобы от меня скрывали…

— От тебя ничего не скрывают, — мягче сказала мать и устало улыбнулась. — Не выдумывай себе бог знает чего, дурачок. Дмитрий Павлович приезжал узнать о Веронике, понимаешь? Она звонила ему, сообщила о своем отъезде… и он, естественно, тоже волнуется. А ты решил, что… он в чем-то виноват перед ней? Дурачок, — повторила она, вздохнув с той же усталой улыбкой. — Это совсем не то, что ты думаешь. Ступай, Андрей, сейчас будет звонок…

ГЛАВА 2

А здесь была зима — прочная, обложная, установившаяся, как видно, всерьез, с легким даже морозцем, непривычно ранним, по московским понятиям, для середины октября. Ника уже минут двадцать одиноко топталась на стоянке такси, оглядывая привокзальную площадь и наблюдая, как на другой ее стороне аборигены штурмуют подкатывающие автобусы — не хуже, чем где-нибудь на Садовом кольце в час пик. Такси так и не было.

Толпа на автобусной остановке между тем поредела. «Да пропади оно пропадом, это дурацкое такси», — с отчаянием подумала Ника и, подхватив чемодан, побежала через площадь. Очередной автобус, и даже почти пустой, как раз показался из-за угла.

— Извините, — немного задыхаясь от бега, спросила она у дремлющего на остановке гражданина. — На каком номере я доеду до улицы Новаторов, вы не скажете?

— Ч-чего? — мрачно переспросил гражданин откуда-то из воротника. — А, Новаторов. До Новаторов доедешь, а Как же. На каком хошь, на том и доедешь. Они туды… все. Как мост будет, так сразу и на выход. Раньше-то «тройка» через Соцгородок ходила, а теперь шоссейку снова перекопали, так они все туды… через мост. Там увидишь, панельные дома, по праву руку.

Автобус подкатил, дребезжа и поскрипывая, но кондукторша пронзительно закричала: «В парк!» — и, выпустив через переднюю дверь троих пассажиров, так и не открыла заднюю. Сунувшийся было на посадку гражданин, пошатавшись и восстановив равновесие, забубнил что-то насчет стервей кондукторш и насчет шоссейки, которую перекапывают уже седьмой раз, и все под зиму, все под зиму, туды их родительницу…

Он придвинулся ближе и, видимо, настроился обличать местные нравы долго и обстоятельно, но тут подвалила новая компания, и через пять минут началась посадка — это было почище, чем в Москве. Ника и охнуть не успела, как ноги ее отделились от земли и, уцепившись за чемодан, как за спасательный круг, она оказалась наконец в автобусе. Ехать, к счастью, было недалеко. Услышав под колесами гул мостового настила, Ника протолкалась поближе к двери, на первой же остановке вывалилась наружу и действительно увидела по правую руку новый район, застроенный типовыми пятиэтажными домами. Она вытащила из кармана записную книжечку, еще раз прочитала адрес — и почувствовала вдруг, что не может сделать шагу от страха и волнения.

Было уже темно, двумя параллельными цепочками огней сияли фонари на мосту, слева было разлито в небе тусклое красноватое зарево, и оттуда, если прислушаться, доносился ровный, непрерывный гул, вероятно, там был расположен большой завод. А широкие окна новых домов светились приветливо и разноцветно, и весь этот район ничем не отличался на первый взгляд от какого-нибудь Тридцать седьмого квартала, но сходство было лишь кажущимся, обманным; больше двух тысяч километров пришлось ей проехать, чтобы стоять теперь здесь, на улице захолустного городка, где-то между Свердловском и Тюменью. Кругом была ночь, и Азия, и Сибирь, и плоский элегантный чемоданчик сиротливо чернел у ее ног на этом азиатском, сибирском снегу, а еще недавно он пылился в продутой горячим ветром палатке на берегу Феодосийского залива. Зачем она здесь? Что она здесь будет делать? Что она вообще наделала?

Она медленно поднялась на четвертый этаж, останавливаясь на каждой площадке, прислушиваясь к самой себе, осматриваясь вокруг боязливо и настороженно. Дом был сравнительно новый, но в плохом состоянии — с побитыми метлахскими плитками на площадках, с погнутыми перилами, с исчирканной детскими каракулями штукатуркой. На двери под номером, который был в книжечке, отсутствовала звонковая кнопка, вместо нее торчало из дырки два провода с оголенными концами. Ника опустила чемодан на пол, нерешительно взялась за провода кончиками пальцев, стараясь не коснуться меди, и тронула одной жилкой другую, вызвав к жизни слабенькую голубую искру и оглушительный трезвон за дверью; оттуда послышались голоса, ребячий топот, перебранка, и наконец дверь распахнулась.

— Кого надо? — крикнула маленькая костлявая женщина, почему-то подозрительно глядя на Нику.

— Простите, пожалуйста, — отозвалась та робко. — Здесь живет Ярослав Иванович Ратманов?

— Ну, — согласилась женщина, не приглашая гостью входить.

— Мне хотелось бы его видеть, — еще тише сказала Ника.

— А его нету! Жена придет скоро, за дитем в ясли пошла.

— Как, — сказала Ника растерянно, — он разве женат?

— А чего ж это ему, интересно, не быть женатому, — воинственно заявила женщина и улыбнулась очень ехидно. — Небось не признался, а? Так вас и ловят, доверчивых-то…

Ника непонимающе приоткрыла рот, потом ей вдруг стало жарко от негодования.

— Меня мало интересуют ваши… двусмысленные догадки, — заявила она, раздувая ноздри. — Однако вы все-таки пропустите меня, или я должна ждать своего брата на лестнице?

Женщина, опешив, посторонилась. Ника вошла и с независимым видом обвела взглядом тесно заставленный хозяйственной утварью коридорчик.

— Покажите мне его комнату, — сказала она высокомерно.

— А чего показывать-то? Вон она, запертая стоит. Говорю, нет никого дома! А хочешь ждать, так ступай на кухню и жди, — уже более миролюбиво предложила соседка. — Галина вот-вот подойдет. Ты что ж это, сестра ему?

— Да, совершенно верно. Сестра!

— Интересно получается. Сроду не было никаких сестер, а тут вот вам, нате. То-то вы с ним такие похожие, — опять ехидным тоном заметила женщина. — Ну, мне-то до этого всего дела мало, разбирайтесь там меж собой, дело ваше. А покудова посиди тут, куды тебя еще девать…

— Спасибо, — независимо сказала Ника, усаживаясь на табурет в углу.

В кухне было жарко, на газовой плите кипела огромная кастрюля, какие-то тряпки висели на протянутой наискось веревке, возле раковины урчала и плескалась включенная стиральная машина. Ника расстегнула дубленку, потом совсем сняла и положила на колени. Она чувствовала себя немного оглушенной. Значит, Ярослав женат; странно, что эта возможность ни разу не пришла ей в голову, хотя по возрасту ему, конечно, полагалось быть женатым. Ни один из бесчисленных вариантов встречи с братом, которые она мысленно представляла себе в дороге, не предусматривал такой простой вещи — присутствия третьего лица. А сейчас и вовсе плохо — брата нет и встреча произойдет только с его женой. Что она ей скажет? Как объяснит свой приезд?

Ею овладела внезапная слепая паника. Убежать отсюда, пока не поздно, пока не вернулась эта неизвестно откуда взявшаяся и никому не нужная Галина; поймать такси и прямо в Свердловск, денег ей хватит, у нее ведь куча денег, она в дороге почти ничего не истратила из своих трехсот пятидесяти рублей, — а в Свердловске прямо в аэропорт. Утром она будет в Ленинграде, подумать только — снова там, дома, в Европе, вдали от этого снега и мороза, от всей этой Азии… в Ленинграде сейчас обычная осень, дождь, в мокром асфальте отражаются разноцветные огни…

Она порывисто вскочила, словно и в самом деле собиралась бежать. Женщина у плиты, отворачивая лицо от пара, глянула на нее вопросительно.

— Простите, а… Ярослав когда возвращается с работы? — спросила Ника.

— Ну, с работы-то они приходят рано, сейчас он в техникум пошел. На вечернем учится. Ты чего ж это — говоришь, сестрой ему доводишься, а знать ничего не знаешь? Техникум-то он уж скоро кончает, и женат скоро пятый год…

— Мы просто… давно не, виделись, и вообще… Скажите, а этот его техникум — это далеко?

— Не, недалёко, тут до угла дойдешь — и направо, в самый конец, где площадь. Ну, десять минут от силы.

— Вы знаете, я пойду туда, — заторопилась Ника, не попадая в рукава куртки. — Я все равно не знакома с его женой, так что лучше я там… Чемодан вам здесь не помешает? Большое спасибо, простите за беспокойство…

Она вылетела на площадку, прострекотала каблуками по всем восьми лестничным маршам и, застегиваясь, выбежала на улицу.

Найти техникум оказалось совсем легко, и в канцелярии Ника без труда получила все нужные сведения — молоденькая секретарша, почти Никина ровесница, подробно объяснила ей, в какой группе учится Ратманов, в каком кабинете занимается сегодня эта группа, на каком этаже расположен кабинет и через сколько минут кончится лекция…

Ника стояла в коридоре, обмирая от страха, то и дело посматривала на часы и ужасалась стремительному бегу секундной стрелки. Когда не нужно, как оно тянется, это время! А сейчас — хоть бы оно остановилось на полчасика, чтобы дать ей возможность немного собраться с мыслями. Что она скажет ему? А если он не захочет вообще с нею разговаривать? Собственно, зачем она ему нужна… и кому она теперь нужна, это ведь тоже вопрос, — со своим прошлым она покончила, корабли все сожжены, родителей у нее нет, сестра оказалась циничной и бессердечной, Дмитрий никогда не простит ей того прерванного ею разговора. Еще так недавно у нее было все — и вдруг все рассыпалось в прах. Все — и вдруг ничего. Ужасно. Может быть, в конце концов, не так уж не правы были все эти отшельники и пустынники и вообще все эти… ну, монахи. Просто они более трезво смотрели на жизнь, потому что…

Ника не успела додумать этой мысли — двери кабинета вдруг распахнулись безо всякого звонка, и студенты толпою повалили мимо нее. Она всматривалась, привстав на цыпочки и закусив губу, но ни в одном лице не могла обнаружить ни капли фамильного сходства. В самом деле, как ей распознать брата? Да и здесь ли он, может быть секретарша напутала, назвала не ту группу? С отчаянно заколотившимся сердцем Ника шагнула вперед и остановила одну из студенток.

— Пожалуйста, извините, вы не могли бы мне сказать, Ратманов сегодня здесь? — спросила она едва слышно, так как голоса вдруг не стало.

— Ратманов? — спрошенная вытянула шею, оглядываясь, и указала на кого-то рукой. — Да вон он стоит! Славка, тебя спрашивают!

Студентка убежала, а Ника осталась стоять на ватных ногах, не в силах двинуться с места. Наверное, она тоже убежала бы, если бы не эти обессилевшие вдруг ноги, убежала бы без оглядки, потому что вместо брата увидела перед собой совершенно чужого мужчину — самого обыкновенного, такого, какие тысячами ходят по улицам, молодого мужчину лет под тридцать, среднего роста, коренастого, с довольно светлыми волосами, мужчину, в котором не было ничего не только родного, но и просто… хоть капельку знакомого!

— Вы меня спрашивали? — осведомился он, подойдя ближе и глядя на нее вопросительно, но без особого интереса.

Ника сделала судорожное усилие и кивнула.

— Вы — Ярослав Иванович Ратманов? — спросила она строго.

— Он самый, — подтвердил он. — А вы кто же будете?

— А я буду ваша сестра, — сказала Ника ледяным тоном, вдруг почему-то ужасно разозлившись на брата, который явно не принимал ее всерьез и уж, во всяком случае, не догадывался, что с нею происходит.

— Во как, — чуть озадаченно сказал Ярослав, очевидно не зная, как отнестись к неожиданному заявлению незнакомки. — Это какая же такая… сестра?

— Самая обыкновенная. Младшая. Из Москвы. Разве Светлана не говорила вам, что у вас есть еще одна сестра?

— Постой, постой, — он приблизился и осторожно взял ее за плечо, поворачивая лицом к свету. — Так ты что, действительно Вероника, что ли?

Ника собралась было ответить ему еще более независимо, но тут силы ее наконец иссякли и она, закрыв лицо руками, внезапно расплакалась навзрыд.

— Э, э, ты чего это, — забеспокоился Ярослав, — ну, вот еще! Ты погоди, Вероника, слышь? Ты давай не плачь и давай объясняй все толком. Вот так. Во, молодцом. Ты когда приехала-то? Дома была? Галину видела?

Ника, еще всхлипывая и утирая остатки слез, отрицательно помотала головой.

— Не видела, нет, я только пришла, и там… какая-то женщина, соседка ваша, что ли, начала мне говорить какие-то ужасные вещи, а потом говорит: «Посиди, сейчас его жена придет», а я тогда не стала ждать и решила прийти сюда, просто чтобы… ну как вы не понимаете, я ведь вас сначала хотела увидеть!

— Да я понимаю, — озадаченно сказал он. — Понимаю. Вот оно что… так как же нам это теперь сообразить, погоди-ка… Ты знаешь, Вероника, ты тут пока посиди, а я пойду скажу, что уйду с лекции сегодня, ради такого дела…

Он убежал и очень скоро вернулся, сказав Нике, что все улажено. Они молча спустились вниз, к раздевалке, оделись, молча вышли на улицу.

— Какая у вас ранняя зима, — кашлянув, сказала Ника тонким голосом.

— Сибирь, — извиняющимся тоном отозвался Ярослав. — Вообще-то рановато в этом году. А так климат суровый, это верно. В Москве тепло?

— Не тепло, конечно… но там осень еще. Дожди…

— Долго ехала?

— Почти двое суток…

— Владивостокским?

— Да…

Они опять замолчали. Проходя мимо «Гастронома», Ярослав вдруг извинился и сказал, что на минутку заскочит. Ника опять испытала чувство неловкости, не зная, что полагается делать в таких случаях: видимо, он решил купить чего-нибудь, чтобы отпраздновать ее приезд, — должна ли она была протестовать или войти вместе с ним и в свою очередь купить хотя бы коробку конфет для этой самой Галины? Похоже, что живут они скромно, да иначе и быть не может, а теперь из-за нее непредвиденные расходы…

Она раздумывала над этим, казнясь сознанием собственной несообразительности. Господи, она ведь сама писала Дмитрию о ранних браках в прошлом веке; ей скоро семнадцать, а она не умеет сделать ни одного самостоятельного шага, сразу теряется в непривычной обстановке, — действительно, только замуж не хватает такой дуре никчемной…

У дверей «Гастронома» двое, уже порядком навеселе, долго пересчитывали в ладонях мелочь, потом один приблизился к Нике и в изысканных выражениях осведомился, не желает ли девушка скинуться на полбанки. Ника испуганно отказалась; тут, на ее счастье, вернулся Ярослав. Сразу оценив обстановку, он подошел к Никиному собеседнику и легонько тряхнул его за плечо.

— Давай, Леша, — сказал он дружелюбно. — Давай сыпь отсюда, пока не набузовался…

— Славка, др-р-уг! — радостно взревел тот. — Слышь, Славка, познакомься вот с девушкой — ты глянь, симпатичная какая, ну?

— А мы, Леша, знакомы. Пошли, Вероника, — сказал Ярослав, взяв ее за локоть. — Не замерзла, пока ждала?

— Нет, вовсе не замерзла. По-моему, потеплело немного, вам не кажется? — светским тоном спросила Ника.

Они отошли от «Гастронома», когда сзади послышался обиженный вопль:

— Славка, пар-р-разит, ты что ж это делаешь — ребятам сказал, что в техникум, а сам вон куда рванул! И еще бутылка в кармане! Н-ну, погоди, хитрован, мы тебя укоротим — завтра все чисто Галке расскажем! А вы не ходите с ним, слышьте, девушка, — он, змей, женатый давно!!

— Вы его знаете? — небрежно спросила Ника.

— Вместе работаем. Хороший парень, но принять любит, беда… А чего это ты мне все «вы» да «вы»? Вроде не по-родственному получается… а, сестренка? Или мне тебя тоже на «вы» называть нужно?

— Что вы… Просто — вы понимаете… ну, ты… понимаешь, это ведь трудно — так сразу!

— Ну, чего тут трудного. Привыкнешь! Да-а, значит, вон у меня еще какая сестренка объявилась, ты смотри. Свету-то я видел года три назад. А ты что ж, выходит… не знала про меня ничего?

— Нет, ничего совершенно.

— Так-так… ну, ничего, вот познакомились. Это хорошо, что приехала навестить, с Галиной еще познакомишься, она у меня хорошая. Петька тоже — заводной такой пацаненок, жалко только, что в садик приходится таскать. Болеют они там часто. А ты, значит, в этом году школу кончила… Понятно. С институтом что ж, не получилось пока?

— Что ты, я еще в десятом, — удивленно сказала Ника. — Еще целый год впереди!

— Вон как. Я подумал — кончила ты… сейчас-то ведь каникул нет?

— Нет, какие же теперь каникулы. Понимаешь, Ярослав, я… ну, я совсем уехала из Москвы. И вообще… я с прошлым решила порвать совершенно, вот. Мне нужно начинать жить заново. Понимаешь?

— Что-то, сестренка, не доходит, — признался он. — Как это «порвать с прошлым»? Какое же оно у тебя такое… это прошлое? Ну ладно, сейчас дома все и расскажешь. А то я чего-то не очень соображаю…

— Погоди! — сказала Ника, схватив его за рукав. — Ты спешишь домой?

— Да нет, Галина меня раньше одиннадцати не ждет. А что?

— Давай тогда походим немного, нам лучше поговорить сначала наедине, тебе не кажется? Я тебе сказала уже, что ничего не знала о… ну, о том, как это все тогда с тобой получилось. Ну, ты понимаешь, что я хочу сказать?

— Понимаю, сестренка. Сыпь дальше.

— Я узнала случайно, не от родителей. Буквально вот… месяц назад. Ты понимаешь? Они лгали мне всю жизнь и продолжали бы лгать и дальше, если бы не… не эта…

— Да ты погоди, ты не плачь, опять ты за свое! Нельзя ж так, Вероника… а то смотри, будешь плакать — отведу сейчас домой и говорить с тобой ни о чем не стану. Может, давай лучше завтра потолкуем? Успокоишься пока, отдохнешь, а?

— Нет-нет, ничего, я… я совсем не устала, и я не волнуюсь сейчас нисколько, просто… ну, мне трудно об этом! Ты не представляешь, что это такое — вдруг, вот так, потерять все совершенно!

— Так уж и все, — хмыкнул Ярослав.

— Во всяком случае — главное. Самое страшное, ты знаешь, это когда пропадает вера в людей… правда? Скажи, Ярослав, вот ты, когда узнал, — у тебя ведь появилось такое чувство, что в мире вообще никому нельзя верить?

— Да нет, — сказал Ярослав, подумав, — такого не было… И зря ты, по-моему, говоришь «вообще». Неверно это. Люди, они ведь разные… Допустим, кто-то тебя предал — а другой и поможет, и поддержит. Нет, всех под одну гребенку нельзя.

— Я тебя понимаю! Не думай, что я решительно всех людей считаю способными на предательство, — горячо запротестовала Ника. — Нет, конечно! Но просто… появляется какое-то недоверие. Я так верила родителям! Я их считала образцом, понимаешь? Особенно маму. А оказывается…

Голос ее снова задрожал и оборвался.

— Ты что ж, значит, решила от них… уйти? — спросил после затянувшейся паузы Ярослав.

— Я от них уже ушла! Я не могу с ними жить после этого.

Ярослав опять долго молчал.

— Не дело это, сестренка, — сказал он наконец тихо.

Ника остановилась, обернула к нему лицо.

— Как? — В голосе ее было недоумение, почти испуг. — Ты считаешь, их можно… простить? Простить их поступок?

— Не так ставишь вопрос. Я, может, и сам не сумею сейчас объяснить… Но ты все-таки постарайся понять, Вероника. Кончать пора эту историю, понимаешь?

— Нет, не понимаю. Я не понимаю тебя, Ярослав. Что нужно кончать?

— Да вот… всю эту бодягу. Я ведь сам, когда узнал… ладно, думаю, нужны вы мне! Жил до сих пор без вас — и дальше проживу. После приезжал ко мне Иван Афанасьич… отец твой… ну, поговорили мы с ним. Откровенно поговорили. Он мне сказал: виноваты мы перед тобой, на всю жизнь виноваты, но теперь что ж делать — давай хоть сейчас исправлять что можно. Приезжай, мол, в Москву, будем жить вместе…

— А где они были раньше?! — воскликнула Ника. — Шестнадцать лет ждали, пока дело не дошло до милиции!

— Погоди, погоди. В общем, я отказался. Мне тогда в армию было скоро идти, этим и отговорился. Отслужу, говорю, а там видно будет. Ну, а после демобилизации написал, что возвращаюсь в Новоуральск, буду жить здесь…

— Ты совершенно правильно поступил!

— Наверное. Но только я не со зла так поступил, ты вот это пойми. Зла у меня тогда уже не было. Я просто подумал, что ни к чему это — семья-то, в общем, чужая, чувствовали бы себя неловко… А злости я на них уже не держал, хочешь — верь, хочешь — не верь.

— Злость — это не то слово, — помолчав, сказала Ника. — У меня тоже нет злости к родителям. Тут другое, Слава… Я не знаю — ну, непримиримость, что ли. Непримиримость к тому, что они сделали, непримиримость к тому, что позволило им жить все эти годы спокойно, как ни в чем не бывало…

— А ты не знаешь, так ли уж они спокойно жили, — возразил Ярослав. — Ну, жили, конечно, что ж было делать! Света росла, потом ты родилась… А ведь что у матери на душе делалось, про это никто не знает. Не думаю я, чтобы ей это тоже так легко обошлось. Я, Вероника, вот что хочу сказать, ты пойми меня, — нельзя, понимаешь, чтоб это тянулось и тянулось. А то ведь… нет, ну смотри сама — то они со мной нехорошо сделали, то ты им теперь мстить начинаешь…

— Да не месть это! Что ты все слова какие-то выбираешь — «злость», «месть»! Я совершенно не собираюсь мстить, ты тоже меня пойми…

— Ладно, — перебил Ярослав, — слова дело десятое, можно как хочешь сказать. Не о словах сейчас речь. А речь вот о чем: ты вот ушла, бросила стариков одних. Света — та отрезанный ломоть, ты у них одна оставалась. Подумала ты об этом? Не подумала, вижу. А ведь об этом не думать нельзя. Как же они теперь одни будут? Нехорошо, сестренка, получается. Не знаю… тебя, конечно, тоже можно понять — погорячилась, ладно, с кем не бывает…

— Погорячилась? Ты, значит, действительно ничего не понял!

— Да я все понимаю. Однако казнить человека за то, что он когда-то ошибся, что-то не так сделал…

— Выходит, — усмехнулась Ника, — простить за истечением срока давности?

— Да при чем тут срок… Ты вот другое себе представь: ну, хорошо, проходит еще двадцать лет, подрастает у тебя сын. И вдруг спросит — а чего это, мол, я никогда дедушку с бабушкой не видел? Что ты ему скажешь?

— Если спросит в том возрасте, когда уже сможет понять, — скажу правду. Уверена, что он меня не осудит.

— Это если будет думать так же, как ты. А если — как я? Ну, допустим, хорошо, не осудит. Допустим, решит, что так и надо, что можно бросить родителей, если у них что-то было не в ажуре… Храбрая ты, однако, сестренка. Я бы своего Петьку побоялся такому учить.

— Ну, знаешь…

— Да нет, ты погоди, в жизни ведь всякое бывает. Что ж тогда? Так оно и будет цепляться одно за другое? Я поэтому и говорю, сестренка, — кончать это надо, точку ставить…

Они помолчали, Ярослав полуобнял Нику за плечо, на миг прижал к себе.

— Ладно, — сказал он уже другим тоном, веселее, — время у тебя еще будет над всем подумать, а сейчас идем-ка домой. После еще потолкуем. Только ты, знаешь, ты при Галке не говори пока, что родителей решила бросить. Там как оно еще получится… Скажи просто — навестить, мол, приехала. И давай, сестренка, держи хвост пистолетом, слышь? Ты, я вижу, из-за меня все это затеяла — вроде моральную поддержку решила мне оказать, так зря это. Я, пожалуй, и сам еще могу тебя поддержать, а? Ну, пошли домой, вот Галку-то сейчас удивим…

ГЛАВА 3

Елена Львовна никогда не верила в судьбу и считала суеверием всякие разговоры о возмездии, якобы постигающем человека за дурные поступки. Верить в какое-то сведение счетов «там», как верит, например, баба Катя, — вообще примитив; что же касается реального возмездия здесь, то жизненный опыт Елены Львовны не давал пока никаких оснований всерьез предполагать такую возможность. Конечно, она знала случаи, когда кому-то приходилось расплачиваться за что-то самым неожиданным образом, но это была чистая случайность. Точно с той же степенью вероятности другим сходило с рук решительно все.

Когда, десять лет назад, всплыла давняя история со Славой, Елена Львовна была потрясена, настолько не укладывалось случившееся в привычную для нее схему взаимоотношений человека с тем, что можно весьма приблизительно и условно назвать «роком». Значит, все-таки он рано или поздно настигает свою жертву — медлит, выжидает, а потом наносит удар? И неужели ей придется теперь платить?

Но платить не пришлось. Тогда — десять лет назад — рок смилостивился, отпустил свою жертву (так кот играет с мышью, думалось ей теперь). Все улеглось, успокоилось, от шестилетней Ники случившееся, естественно, скрыли, Света — она была тогда на втором курсе — отнеслась к семейному чепе вполне разумно. Жизнь Ратмановых снова вошла в привычную колею, и колея эта стала для Елены Львовны еще глаже, еще накатаннее…

До этого — особенно первые годы (со временем, конечно, это смягчилось) — ее мучила мысль о сыне. Ребенок — даже нелюбимый, ненужный, живое напоминание о страшной ошибке — это все-таки ребенок. Она не столько тосковала по нем, сколько испытывала угрызения совести, жалость — он-то ни в чем не виноват. Но ведь и жить с отчимом… И когда сын нашелся, когда прошло первое смятение, страх, когда стало ясно, что никаких особо неприятных последствий не будет, — она окончательно уже убедилась, что была права.

Конечно, — кто станет это оспаривать? — отдать грудного ребенка в детдом было жестокостью. Но, увы, как часто приходится в жизни быть жестоким — и в малом, и в крупном. Жестокость, как и другие моральные категории, нельзя осуждать безоговорочно, априорно, вне связи с обстоятельствами. Прежде, когда господствовала абстрактная христианская мораль, жестокость — на словах, по крайней мере, — осуждалась безоговорочно. Достоевский, помнится, писал что-то о непозволительности строить рай на слезах одного-единственного ребенка. Но ведь Достоевский нам уже не указ, старая обветшалая мораль давно уступила место новой, опирающейся не на слезливую заоблачную «добродетель», а на суровую целесообразность истинного гуманизма. Мы трезво отдаем себе отчет, как часто — к сожалению — приходится жертвовать благом одного во имя блага многих; неужели была хоть капля целесообразности в том, чтобы вместо одного страдали трое, даже четверо?

И сама жизнь — тогда, десять лет назад, — подтвердила правоту Елены Львовны, как бы оправдав задним числом ее вынужденную жестокость. Как оказалось, в конечном итоге никто особенно не пострадал оттого, что Славе пришлось провести детство без семьи; и Слава, хотя его и не усыновили, вырос вполне благополучно, и семья сохранилась. Муж, ездивший к нему в Новоуральск (сама Елена Львовна на это не отважилась), вернулся довольный и успокоенный. «Ну, видишь, — сказал он, — ничего страшного, отличный вырос парень — толковый, самостоятельный, уже имеет профессию и намерен учиться дальше. Государство о нем позаботилось, а как же иначе? У нас человек не пропадет, это ведь не Запад какой-нибудь, где человек человеку волк…»

Жить вместе, правда, Слава отказался наотрез. Узнать об этом Елене Львовне было, конечно, неприятно. Хотя, с другой стороны… неизвестно, как сложилась бы у них совместная жизнь. Да и вообще много возникло бы сложностей — пришлось бы всем как-то объяснять, пошли бы разные догадки и кривотолки… Нет, Слава проявил благоразумие, даже в этом показав себя человеком вполне зрелым, сложившимся.

И Елена Львовна прожила последние десять лет в мире с собой и всем окружающим, окончательно уверившись в правильности — даже, пожалуй, праведности — избранного пути. В конце концов, не была же она законченной эгоисткой! Уже давно жизнь ее была подчинена одной цели: благополучию семьи, причем благополучию не только материальному — Елена Львовна не была вульгарной стяжательницей; семейное благополучие, как она его понимала, должно быть гармоничным и всесторонним — комплексным, как теперь принято выражаться.

Упорно, терпеливо создавала она это благополучие. В меру способствовала карьере мужа, воспитывала дочерей, и воспитывала не так, как «воспитывают» сегодня иные матери. Следила за их чтением, развивала вкус, старалась привить определенные нравственные принципы. Тактично, ненавязчиво, умно. Нет, по совести — ее давно уже ни в чем нельзя было упрекнуть. И судьба, словно в награду (хотя в воздаяние за добрые дела Елена Львовна не верила точно так же, как и в возмездие за дурные), судьба была с нею щедра. Раньше или позже, но ей неизменно удавалось достичь всего желаемого. Муж продвигался вверх по служебной лестнице, удачно вышла замуж старшая дочь (Елене Львовне, правда, до сих пор было не совсем ясно, любит ли Света своего Кострецова, но Кострецов-то ее явно любит — это куда важнее); младшая тоже не давала пока особых поводов для беспокойства. В том, что и Вероника — с ее внешностью и другими данными — сможет найти себе достойного мужа, можно было не сомневаться. Словом, жизнь семьи Ратмановых катилась по хорошо смазанным рельсам. И все это время — все эти последние десять лет — безостановочно и неумолимо отсчитывал дни невидимый, неосязаемый, но от этого не менее действенный механизм возмездия.

Судьба была не только щедра с Еленой Львовной — она до поры была к ней милостива, отняв у нее дар предчувствия. Да и какое могло тут быть предчувствие? Что может предчувствовать человек в заминированном доме, если он не слышит, как где-то в фундаменте тикают колесики и рычажки взрывателя? Он ничего не слышит, ни о чем не догадывается, и смысл случившегося доходит до него слишком поздно — когда начинают рушиться стены, за миг до того казавшиеся такими прочными, такими надежными…

Мир Елены Львовны, заминированный четверть века назад, стал рушиться неожиданно для нее, внезапно и катастрофически. Лишь в тот день, когда Ника, еще в наивном неведении, рассказала дошедшую до нее стороной, через невообразимый лабиринт совпадений, историю Ярослава Ратманова, — лишь в тот день впервые поняла Елена Львовна, какую страшную шутку сыграла с нею щедрая и милостивая к ней судьба.

То, что возмездие избрало своим орудием именно Нику — младшую, любимую дочь, вдобавок не имеющую к той давней истории никакого отношения, — делало случившееся особенно страшным для Елены Львовны, словно бросая на всех зловещую тень нависшего над ними рока. Пусть бы страдала она сама, ей есть за что платить, но Ника?

Впрочем, Елена Львовна, вопреки очевидности, все еще цеплялась за какую-то надежду, моля неизвестно кого, чтобы дочь ни о чем не догадалась, чтобы хоть ей не пришлось страдать. Но надеяться было глупо, она уже и сама это понимала.

Настало время платить, и платить сполна. А за что? Она еще пыталась — в трагически запоздалом споре с собственной совестью — искать какие-то оправдания своему поступку, какие-то доводы, способные подтвердить правильность ее тогдашнего решения. Но доводов уже не находилось, оправданий не было. Никаких оправданий.

Не было их тогда, в сорок пятом году. Ей лишь казалось, что они были: любовь к мужу, страх потерять его, стремление сохранить отца хотя бы для Светы. Все это пустое. Есть вещи, которых нельзя оправдать даже любовью; она не должна была — просто не имела права — продолжать любить человека, хладнокровно поставившего ее перед таким страшным выбором. А вот она любила, продолжала любить; сама низость ее измены, бессмысленной, случайной, вдвойне мерзкой именно потому, что муж в это время был на фронте, усугубляла в ней чувство вины, желание как-то искупить, что-то поправить… Господи, как будто еще оставалось что поправлять!

Нет, не было у нее никаких оправданий, ни тогда, ни теперь, и не было права надеяться на эту милость, на снисхождение. Однако Елена Львовна надеялась — уже вопреки очевидности. В тот день Ника действительно ничего не заподозрила, поверила в сердечный приступ, но скоро с ней начало твориться неладное — она стала молчаливой, рассеянной, то часами не выходила из своей комнаты, то, напротив, увязывалась за матерью, куда бы та ни пошла, словно желая и не решаясь о чем-то заговорить. Иногда Елена Львовна ловила на себе ее взгляд — и всякий раз Ника поспешно, словно уличенная в чем-то, отводила глаза…

Елена Львовна считала дни, оставшиеся до отпуска. Лучше ей сейчас уехать, думала она, за этот месяц Ника может успокоиться, забыть о своих подозрениях, и все обойдется…

Но не обошлось. В понедельник тринадцатого им вручили радиограмму от Болховитиновой: «С Вероникой неблагополучно, желательно ваше присутствие». В тот же день они вылетели из Куйбышева самолетом.

Когда Елена Львовна говорила с Болховитиновой, та сказала, что давно заметила в Нике признаки глубокого стресса, и выразила удивление, что она, мать, могла уехать в отпуск, не попытавшись выяснить, что происходит с дочерью. Елена Львовна промолчала. Не могла же она сказать, что фактически бежала от дочери, не в силах больше выносить этот молчаливый поединок.

То, что Ника поделилась с преподавательницей всеми своими подозрениями, потрясло Елену Львовну едва ли не больше, чем оставленная дома записка. Записку девочка могла написать сгоряча, не подумав; но до какой степени нужно было потерять доверие — и уважение — к матери, чтобы, не сказав ей ни слова, прийти со своей бедой к учительнице, чужому, в сущности, человеку…

Именно тогда, во время этого трудного разговора с Татьяной Викторовной, впервые посетило ее странное, никогда ранее не испытанное чувство предельной пустоты и ненужности всего решительно. Сначала это было лишь мимолетное ощущение, но затем оно стало возвращаться все чаще, все продолжительнее. Жизнь блекла, обесцвечивалась, теряла вкус и запах. Она попросту теряла смысл. Ради чего ей теперь жить? Ради чего и для кого?

Все это она сделала когда-то ради любви к мужу, но любви давно уже не было — да и какая любовь могла бы оправдать подобную жертву? Света, которой она тогда хотела сохранить отца, выросла чужой. Ей и в голову не придет осудить мать за поступок со Славой, настолько они ей безразличны. Оба — и мать, и брат. А Нике — не безразличны. И осудила ее именно Ника. Именно Ника — младшая, любимая — судит ее теперь, судит, и выносит приговор, и казнит…

Леденящую пустоту ощущала Елена Львовна в своей душе, и пусто было вокруг, она словно оказалась в каком-то вакууме. С мужем они почти не разговаривали, потому что говорить с ним о главном было выше ее сил, а все остальное не имело больше никакого значения; конечно, они обменивались какими-то словами, но говорить им было не о чем. Иван Афанасьевич сразу вернулся на работу — сказал сотрудникам, что поездка оказалась неудачной, жена простудилась, да и самому надоело бездельничать, — и пропадал в министерстве до позднего вечера. Наверное, ей тоже лучше было бы выйти на работу, не дожидаясь окончания отпуска, но она знала, что это вызовет недоумение, догадки, сплетни. Очень может быть, там уже и так о чем-то догадываются, — Болховитинова звонила в редакцию, чтобы узнать, на какой теплоход у них была путевка. Можно себе представить, какие пошли пересуды: звонят из школы, не иначе с дочерью чепе…

Боясь встретить знакомых, Елена Львовна никуда не выходила, только за самыми необходимыми покупками. Она готовила, убирала и без того сверкающие чистотой комнаты, смахивала невидимую пыль с полированных поверхностей, продирала ворс ковров утробно воющим хоботом пылесоса. А чаще всего просто сидела в опустевшей комнате Ники — и вспоминала, вспоминала, вспоминала…

Однажды утром, возвращаясь из булочной, уже в подъезде Елена Львовна услышала за собой торопливые мужские шаги. Она не оглянулась и не стала задерживаться, даже поторопилась было задвинуть дверь лифта, но незнакомец воскликнул: «Виноват!» — и с подозрительной ловкостью очутился рядом с нею.

— Вам на какой этаж? — спросил он, лязгнув дверью и поднимая руку к панели управления.

— Шестой, пожалуйста, — ответила Елена Львовна. Она надеялась, что он скажет: «Я выхожу раньше», но незнакомец кивнул и нажал кнопку с шестеркой. Елена Львовна отвернулась. Что-то в облике незнакомца показалось ей странным, но что именно — определить было трудно. Не выдержав, она еще раз бросила на него взгляд — человек как человек, лет под тридцать, в коротком непромокаемом пальто с поднятым воротником и довольно лихо сдвинутой на бровь модной тирольской шляпчонке с полями в два пальца шириной. Она снова отвернулась и только потом сообразила, что придает этому подозрительному типу такой необычный вид. Загар, конечно. Прочный, профессиональный загар, какого не приобретешь за месяц отпуска.

На шестом этаже Елена Львовна вышла и уже с тревогой увидела, что загорелый последовал ее примеру. Когда же она убедилась, что он идет за нею по пятам, ей попросту стало страшно.

— Виноват, — снова сказал он и, когда она оглянулась, посмотрел на нее с удивлением. — Вы — в эту квартиру?

— Разумеется, — сухо сказала она, — я здесь живу. А в чем дело?

— Елена Львовна, я не ошибаюсь?

Она кивнула, глядя на него с недоумением.

— Очень рад, — сказал он, поклонившись коротко и неуклюже. — Я Игнатьев, вы, может быть, слышали… от Ники.

— Конечно, — шепнула Елена Львовна. — Конечно! Вы… были у нее?

— У Ники? Нет, еще не был.

— Да, но… ее учительница говорила мне, что вы собирались поехать?

— Совершенно верно. Но мы с нею решили, что пока лучше повременить, и я вернулся в Ленинград, чтобы уладить вопрос с отпуском. А там меня задержали…

— Я понимаю, — потерянно сказала Елена Львовна и вдруг спохватилась, начала шарить в сумке, отыскивая ключи. — Однако что ж мы стоим, зайдемте… жаль, что вы не познакомитесь с мужем, он сейчас на работе…

Они вошли. От завтрака Игнатьев отказался, но сказал, что чашку кофе выпьет. Елена Львовна торопливо вышла на кухню, поставила на газ кофейник и замерла, зябко обхватив себя за локти. Итак, это он. Признаться, она представляла его себе несколько старше… вероятно, поэтому все это казалось ей таким несерьезным. На самом же деле… Сколько ему — около тридцати? Каких-нибудь тринадцать лет разницы… Что ж, может быть, он и прекрасный человек, и любит Нику, если нашел чем заинтересоваться в таком ребенке, в таком несмышленыше… Но ведь первая реакция всякой матери в подобном случае — это страх и чувство обиды: вот пришел кто-то отнять у тебя самое дорогое, а ты не в силах уже ничему воспрепятствовать…

Она вернулась к действительности и вспомнила, что в ее-то положении все это выглядит несколько иначе, представила себе Нику рядом с Игнатьевым — и задохнулась от нестерпимого сознания, что теперь дочь действительно потеряна для нее, безвозвратно и навсегда…

— Мне следовало побывать у вас раньше, — сказал Игнатьев, когда она вернулась в гостиную. — Не сейчас, я хочу сказать, а вообще…

— Да, мы с мужем ждали этого, — светским тоном отозвалась Елена Львовна. — Признаться, Дмитрий… Павлович? Признаться, я была несколько… удивлена, что ли, когда Ника рассказала мне о своем новом знакомстве, дав понять, что это не простое знакомство, а нечто более… значительное для нее. Должна сказать, я просто не приняла этого всерьез. Вы почему-то представлялись мне гораздо… солиднее.

— Мне скоро тридцать, — успокоил ее Игнатьев.

— Да? Нике скоро семнадцать. Впрочем, что ж… главное не возраст. Мне, разумеется, трудно заставить себя поверить в то, что моя дочь может уже вызывать… ну, более или менее серьезные чувства.

— У меня Ника вызвала очень серьезное чувство. Иначе я не продолжал бы этого знакомства, Елена Львовна. Я ведь тоже отдаю себе отчет в том, как это выглядит со стороны — тридцать и семнадцать.

— Ах, разве в этом дело… — Елена Львовна помолчала, потом сказала, разглядывая ложечку: — Мне очень жаль, Дмитрий Павлович, что нам пришлось познакомиться при таких обстоятельствах. Вы, вероятно, пришли за объяснениями?

— Вовсе нет, — сказал Игнатьев. — Я пришел познакомиться, потому что давно считал своим долгом это сделать. А если вы имеете в виду объяснения, касающиеся причин Никиного отъезда, то я и не думал… Мне Татьяна Викторовна сказала, что Нике пришлось уехать по семейным обстоятельствам, и это объяснение меня вполне удовлетворяет… я не столь любопытен, чтобы совать нос в чужие семейные дела.

— Дмитрий Павлович… Если ваше чувство к Нике действительно серьезно, то ее семейные дела для вас не совсем чужие, мне думается. Раз вы поедете к ней, какое-то объяснение между вами неизбежно… уж что-что, а вопрос: «Почему ты уехала?» — вы ей зададите. Я хочу избавить дочь от тяжелого для нее разговора. Вы понимаете? Будет лучше — ей будет легче и лучше, — если вы скажете: «Ничего не объясняй, я уже все знак». Вы хотите знать, почему Ника уехала из Москвы? Я сейчас покажу записку, которую она оставила перед отъездом…

Елена Львовна вышла и через минуту вернулась с листом бумаги, который положила на стол перед Игнатьевым.

— Да, — сказал он через минуту и кашлянул. — Действительно, это…

Елена Львовна, стоя у окна, не оглянулась.

— Слава — мой сын, — сказала она. — Он родился в сорок четвертом, и случилось так, что через год мне пришлось отдать его в детский дом. Как сироту, у которого якобы погибли родители. Впрочем, что уж тут умалчивать… Дело в том, что это был ребенок не моего мужа. Словом, я избавилась от него, чтобы сохранить семью. И шестнадцать лет спустя, когда Слава получил паспорт и на всякий случай решил навести справки о своих пропавших родителях, все это выплыло наружу. Ну… сын мой отказался вернуться в семью, как вы догадываетесь. А Ника ничего об этом не знала. Она с детства считала, что когда-то во время войны у нее был брат, который умер совсем маленьким… Я ведь именно так объяснила старшей дочери исчезновение ребенка. Ей было тогда пять лет, и она могла бы заинтересоваться. Вот так. А недавно Ника узнала всю эту историю в подробностях… совершенно случайно и от постороннего человека.

Не глядя на Игнатьева, Елена Львовна подошла к серванту и достала из шкатулочки сигарету.

— Вот так, — повторила она, закуривая, и добавила с нервным смешком: — А мы с такой убежденностью отрицаем сверхъестественное. Древние, Дмитрий Павлович, были, пожалуй, не так уж глупы, придумывая свою Мойру… так, кажется, звалась у них богиня судьбы? Была ведь такая?

— Мойра? — рассеянно переспросил Игнатьев — Была, как же. И не одна, а целых три. Клото, Лахезис и Атропос…

Он крепко потер подбородок, глядя на лежащее перед ним Никино письмо.

— М-да… так вот оно что, оказывается, — пробормотал он, помолчав. — Ну, это, конечно, написано в состоянии аффекта. Можно понять. Шестнадцать лет, что вы хотите… В таком возрасте трудно прощать… ошибки. Особенно тем, кого любишь. Вот как будет дальше…

— А так и будет. — Елена Львовна нервным движением стряхнула пепел в хрустальную вазочку. — В шестнадцать лет не прощают, вы правы.

— Вообще-то, всякий аффект — штука преходящая. Позже, я уверен… Ника успокоится, захочет сама во всем разобраться. Но пока… Вы понимаете, я-то думал, что просто съезжу в этот… Новоуральск и уговорю Нику вернуться…

— Сомневаюсь, что вам это удастся, — Елена Львовна усмехнулась. — Я свою дочь немножко знаю.

— Да, теперь я тоже… не уверен. Я ведь не знал обстоятельств, а они, действительно… усложняют дело. Но все равно — мне думается, оно в конечном счете поправимо. Вопрос лишь в сроках. Я бы, пожалуй… на вашем месте… не стал форсировать события.

— Мы не можем их форсировать, даже если бы и захотели.

— Правильно, и не надо. Вы понимаете, нельзя сейчас сказать Нике — пустяки, дескать, возвращайся домой, ничего особенного не произошло… Произошло, к несчастью, очень многое, и Ника понимает это, что бы ей ни говорили. Ей понадобится время, Елена Львовна, какое-то время, чтобы все переосмыслить…

— Вы думаете, что когда-нибудь она сможет меня простить? — спросила Елена Львовна с той же горькой усмешкой; усмешка эта почему-то раздражала Игнатьева, казалась ему театральной, чуть ли не отработанной перед зеркалом.

— Дело же не в том, чтобы прощать, — сказал он с досадой. — При чем тут прощение! Я хочу сказать, что это, — он хлопнул ладонью по Никиной записке, — это же момент, взрыв, это не имеет протяженности во времени, понимаете?

Елена Львовна неопределенно передернула плечами. Игнатьев посидел, помолчал, потом глянул на часы и решительно поднялся.

— К сожалению, должен откланяться, — сказал он. — Мне еще нужно позаботиться о билете, я думаю вылететь сегодня же.

— Дмитрий Павлович, — сказала Елена Львовна, тоже вставая. — Позвоните мне, когда ваши планы выяснятся. Если самолет вылетает поздно, вы могли бы поужинать у нас и познакомиться с мужем. Я тем временем созвонюсь с ним и попрошу не задерживаться вечером. Вы не имеете ничего против?

— Да н-нет, в общем, — не совсем уверенно сказал Игнатьев. — Мне трудно пока сказать, когда я освобожусь… у меня еще дела здесь, не знаю, успею ли.

Никаких особенных дел у него не было, но ему не хотелось именно сегодня знакомиться еще и с Никиным отцом; мать ему определенно не понравилась. Впрочем, кто знает, отец может оказаться совсем другим человеком. Да и не совсем удобно уехать, не повидавшись.

— Впрочем, ничего, — сказал он. — Это неплохой вариант, я в самом деле позвоню вам часа через два и, если Иван Афанасьевич вечером будет дома, приеду. Договорились. Ну, а если он окажется занят, отложим знакомство до другого раза…

Вечером он снова позвонил у знакомой уже двери с сияющей на черном хромированной именной табличкой. Дверь тотчас же широко распахнулась, и благополучного вида пожилой мужчина радушным жестом пригласил его входить.

Пожалуй, именно этим — каким-то особым излучением благополучия — несколько ошеломил Игнатьева Никин отец в первую минуту знакомства. Таким же он оставался и в течение всего вечера. Мужчина должен держать себя в руках, это понятно, но по виду Ивана Афанасьевича вообще никак нельзя было догадаться, что в семье у этого человека происходит драма; Игнатьеву пришла даже в голову нелепая мысль, что Елена Львовна ни словом не обмолвилась мужу об их утреннем разговоре и тот считает его — Игнатьева — ничего не знающим и ни о чем не догадывающимся. Он вел себя любезно и непринужденно, расспрашивал о летних раскопках, упомянул о посещении Помпеи во время последней итальянской командировки — его посылали вести переговоры с фирмой «Ансальдо» — и, когда Елена Львовна вышла из комнаты, сказал, понизив голос и посмеиваясь, что некоторые помпейские изображеньица… это просто черт знает что, а еще говорят о безнравственности двадцатого века… любопытства ради стоило бы привезти домой несколько снимков — ему предлагали отличные цветные диапозитивы, — но он просто не рискнул, все-таки в доме подрастающая дочь…

— Да, — сказал он тут, вдруг посерьезнев, и подлил коньяку Игнатьеву и себе. — Жаль, Дмитрий Палыч, что познакомиться нам пришлось в такой неудачный момент… жена мне сказала, что вы в курсе нашей… семейной проблемы.

— Да, — коротко сказал Игнатьев. — Это жаль.

— Дети, дети, — покряхтел Иван Афанасьевич. — Вроде ведь и живешь только для них, а они вот тебе… возьмет вдруг пигалица да такого даст дрозда, что только за голову схватишься.

Игнатьев, согревая в руке рюмку и взбалтывая коньяк круговыми движениями, подумал, что в данном случае дрозда дали скорее родители, а по отцу никак не скажешь, что его тянет хвататься за голову.

— Ну, видите ли, — сказал он, — к поступку Ники это, мне кажется, не совсем подходит. Она ведь не из озорства уехала.

— Да я понимаю, понимаю, — поспешно согласился Ратманов. — Но возраст есть возраст, никуда от этого не деться. Будь она постарше, поумнее…

Из кухни с подносом в руках вернулась Елена Львовна, и он не окончил фразу, заговорив после короткой паузы о чем-то другом. Супруги явно не хотели говорить с ним на эту тему в присутствии друг друга, и, когда за столом находились все трое, разговор шел о вещах посторонних. Это создавало для Игнатьева какую-то особую, напряженную и фальшивую обстановку, и он уже ругал себя за то, что принял приглашение Елены Львовны. Впрочем, познакомиться так или иначе было необходимо.

К счастью, он с самого начала предупредил хозяев, что должен будет уйти не позже половины десятого — чтобы успеть к автобусу «Аэрофлота». Когда подошло время, Ратманов сказал, что выйдет вместе с ним — проветриться перед сном.

— Боюсь, такси сейчас не поймать, — сказал он, когда они вышли из дома. — А сам я теперь за руль после рюмки не сажусь — недавно чуть не попал в плохую историю, еле вывернулся…

— Ну что вы, — сказал Игнатьев. — Зачем же вам беспокоиться, я отлично доберусь. Тут ведь должно быть метро?

— Это идея, — одобрил Ратманов. — Станция «Университет» тут недалеко, Кировско-Фрунзенская линия — прямо в центр, без всяких пересадок. Прогуляемся, в самом деле, время у вас еще есть… Кстати, и побеседуем без помех, а то вечер просидели, а поговорить не поговорили…

— Да, — сказал Игнатьев, — я иначе представлял себе нашу встречу. Сегодня у меня сложилось впечатление, что вы и Елена Львовна просто избегали говорить со мной о Нике, хотя естественно было говорить именно о ней… раз уж так все случилось.

— Вы должны понять, Дмитрий Палыч. Просто понять! Нам с женой трудно говорить об этом в присутствии друг друга… Тут и подход у каждого свой, и какие-то взаимные обиды, что ли… каждый считает другого более виновным в том, что случилось, все этим и объясняется. Жена только сказала мне, что говорила уже с вами на эту тему… ну, а при мне продолжать разговора не захотела. А я тоже не хотел при ней. Вот так, Дмитрий Палыч, получается иной раз между супругами… дело житейское, что уж тут. Вы-то этого не знаете… не были еще женаты?

— Нет.

— Так-так… А вообще подумываете? В принципе?

— В принципе я был бы счастлив, если бы Ника когда-нибудь согласилась стать моей женой.

Они только что свернули за угол, укрывшись от ветра; здесь было тихо, безлюдный Ломоносовский проспект пустынно раскинулся перед ними, и последние слова Игнатьева прозвучали в этой тишине так громко и вызывающе, что он испугался, словно услышал их со стороны и только теперь оценил весь их кощунственный смысл.

— Именно когда-нибудь, — буркнул он торопливо. — Прошу понять меня правильно. Я прекрасно знаю, что десятиклассницы замуж не выходят.

— Выходят, еще как выходят, — заверил Ратманов. — Десятиклассницей ей, кстати, не так уж долго осталось и быть. Вы извините за прямоту, Дмитрий Палыч, я ведь по-отцовски. Просто, понимаете, когда Ника вернулась этим летом из Крыма и призналась матери, что встретила там кого-то… мы с женой значения сперва не придали. Ну, встретила и встретила, мало ли что девчонке в голову взбредет… Тем более она так вас аттестовала — крупный ученый, кандидат наук, — почему-то нам с женой представлялся товарищ более солидный, ха-ха-ха, вы понимаете, солидный именно по возрасту, не в каком-нибудь другом смысле. И мы, естественно, допустить и мысли не могли, что может возникнуть что-то серьезное между таким солидным товарищем и нашей, понимаете ли, пигалицей. А потом, смотрим, переписка продолжается, да еще телефонные разговоры пошли — нет, думаю, тут дело серьезнее… В общем, я все это к тому, Дмитрий Палыч, что особенно приятно мне было сегодня с вами познакомиться. Конечно, я понимаю, с одного раза человека вроде бы и не узнать, но есть люди, понимаете ли, антипатичные, а есть… располагающие. И на людей, я должен сказать, у меня глаз наметан, — все-таки руководящая работа вырабатывает одно ценнейшее качество, понимаете ли, а именно — умение оценивать человека чуть ли не с первого взгляда. Какая-то, понимаете ли, интуиция особенная появляется на этот счет! И я вот сегодня как отец испытываю просто… как бы это выразиться поточнее… ну, просто этакое душевное успокоение!

Игнатьев пробормотал что-то в том смысле, что ему-то это весьма лестно; на самом деле ему было не столько лестно, сколько неловко, потому что и сейчас, как и тогда за столом, его не покидало ощущение какой-то фальши. Ощущение это было вполне определенным, хотя и не основывалось ни на чем конкретном. Так, штришки какие-то. Может быть, конечно, тут он был несправедлив; дело в том, что Никины родители ему определенно не понравились. Ни отец, ни мать — впрочем, та, по крайней мере, вызывала если не симпатию, то хотя бы жалость.

— …И я вам скажу попросту, честно и открыто, как привык, — продолжал Ратманов. — Дело, как говорится, ваше с Никой личное, но если оно у вас сладится к тому времени — заранее даю «добро». Вы, понятно, человек еще молодой, про дочку мою и говорить нечего, так что — в принципе — у каждого из вас есть еще впереди время искать свой, понимаете ли, идеал… да только ведь, Дмитрий Палыч, от добра, как говорится, добра не ищут. Раз уж так получилось, что встретились, понравились друг другу…

— Видите ли, — сказал Игнатьев решительно, — мы ни разу не говорили об этом с Никой так… конкретно. Боюсь, этот разговор несколько лишен смысла сейчас, в ее отсутствие. И в данной ситуации.

— Понимаю, понимаю! Мы ведь и не собираемся ничего решать, можно просто… парафировать для себя какие-то пункты принципиального соглашения. А что касается ситуации, Дмитрий Палыч, то она, на мой взгляд, не только не исключает возможность такого разговора, а напротив, делает его как раз очень своевременным…

Тон Ратманова почти неуловимо изменился: теперь, когда он произносил эти слова, из него почти исчезли нотки добродушно-отеческой, чуть хмельной умиленности и на смену им появился оттенок деловитый и весьма трезвый, почувствовалась какая-то внезапная и целеустремленная настойчивость.

— Я слушаю вас, — сдержанно сказал Игнатьев.

— Поясню свою мысль. Ситуация сложилась необычная, скандальная, если хотите, но для меня она еще и трагическая, Дмитрий Палыч, потому что я — отец. Вы меня понимаете? Дочь ушла из семьи, ушла решительно, хлопнув, так сказать, дверью и решив больше не возвращаться. Естественно, что тут, помимо обиды и… ну, и других прочих эмоций, возникает чувство тревоги — ну, а как она будет дальше? Дочь-то — что она будет делать? Вернуть ее силой — нельзя по закону, да и смысла нет, что бы это была за жизнь, посудите сами. А оставить одну, предоставить, так сказать, воле судьбы… согласитесь, не всякий отец на это пойдет! В таком случае естественно, мне кажется, обрадоваться тому, что у дочери нашелся друг, близкий человек, который сможет… ну, попросту позаботиться о ней!

Тоже верно, подумал Игнатьев. Все-таки он просто несправедлив к старику, конкретно ничего плохого в нем нет… пожалуй.

— Я вас понимаю, Иван Афанасьевич, — сказал он уже теплее.

— А я и не сомневался, что вы меня поймете. Я ведь не то что хочу вас… поймать, что ли, заставить жениться с ходу. Просто нам с женой легче будет, если мы будем знать, что Нике есть к кому притулиться… Как у вас со временем?

Игнатьев посмотрел на часы.

— У меня еще сорок минут до отхода автобуса, иначе придется ловить такси в Шереметьево…

— А, так вы успеете. Вон оно — метро, а ехать отсюда до Охотного ровно двадцать минут. Словом, я вам вот что скажу. Ради Никиного блага и нашего родительского покоя — не оставляйте ее в этом чертовом Новоуральске. Как хотите и куда хотите, но заберите ее оттуда. Прежде всего, постарайтесь убедить вернуться сюда; никто ей слова не скажет, будем считать, что ничего не случилось, и точка. Ну — нервный срыв, кризис, с кем не бывает! Сам на работе иной раз так, понимаете ли, психанешь — потом своим же подчиненным стыдно в глаза смотреть. Словом, пускай возвращается, как говорят, к пенатам. А не захочет — мой вам совет, Дмитрий Палыч, не тяните и давайте договаривайтесь с Никой касательно совместных планов на будущее. Провентилируйте хорошенько этот вопрос, тут, если разобраться, нет ничего сложного. Кончит школу, получит аттестат, и с богом. Школу она ведь, кстати, и в Ленинграде смогла бы кончить… если уж в Москву наотрез не захочет. Только чтобы там не вздумала остаться, слышите?

— Я постараюсь убедить Нику вернуться в Москву, — сказал Игнатьев. — Но если она захочет пожить некоторое время у брата…

— Не соглашайтесь ни в коем случае, употребите все свое влияние, уговоры, силу, все что угодно. Я ничего дурного не скажу про Ярослава, но у него своя семья, и Нике там тереться нечего. А жить самой — это сумасшествие, ей же семнадцати еще нет, как она там устроится? Поэтому я и говорю — любыми средствами, вплоть до умыкания…

— Даже так, — сдержанно посмеялся Игнатьев и, перекинув дорожную сумку в левую руку, протянул правую. — Ну, мне пора, Иван Афанасьевич.

— Да-да, до свидания, счастливого пути и — ни пуха вам ни пера! А насчет умыкания я серьезно: если не останется других способов — можете увозить ее в Ленинград, заранее имеете мое «добро». Ни пуха ни пера!

— К черту, — от души ответил Игнатьев. — К черту!

ГЛАВА 4

Самолет приземлился перед рассветом. Двигаться дальше в такую рань не имело смысла; Игнатьев прошел в зал ожидания, наполненный храпом транзитных пассажиров, отыскал свободное кресло и проспал до утра, успев даже увидеть очередной автомобильный сон. На этот раз приснился фиолетовый «конвертибль».

Без четверти десять он был уже в Новоуральске. Таксист ему попался общительный и разговорчивый, за час пути из Свердловска он расспросил Игнатьева о его работе, рассказал о своих планах жениться и закончить без отрыва какой-нибудь вечерний институт или техникум. Подкатив к единственной в Новоуральске гостинице «Дружба», таксист уже протянул руку, чтобы выключить счетчик, и вдруг спросил:

— У вас забронировано тут?

— Да нет, — сказал Игнатьев, — я так, наугад. На худой конец поговорю с кем-нибудь из горничных, авось дадут адрес…

— Минутку, — перебил таксист. — Наугад и спрашивать нечего, я вам точно говорю. Можно, конечно, у частника снять койку, так ведь это еще к кому попадешь. Вы как, десяткой лишней располагаете?

— Располагаю. А что, есть возможность?

— Давайте ее сюда, а сами обождите в машине. Если только Клавка сегодня дежурит…

На его счастье, Клавка дежурила. Минут через пятнадцать таксист вышел из подъезда, сел за руль, выключил счетчик и отдал Игнатьеву бланк регистрационного листка и ключ с деревянной биркой.

— Ясно? — спросил он, подмигнув. — Значит, так: вы сейчас прямиком на третий этаж, спокойненько, будто уже неделю там проживаете. А после в номере листок этот заполните и — без верхней одежды — вниз, к администратору. Скажете, срок, мол, истек, плачу за следующие сутки…

Проходя деловым шагом через гостиничный холл, Игнатьев чувствовал себя положительно прохиндеем и очень боялся встретиться взглядом с кем-нибудь из страстотерпцев, толпившихся у окошечка дежурного администратора и уныло сидевших в раскоряченных модерновых креслицах под пестрыми плакатами «Интуриста». На третьем этаже он так же деловито, помахивая ключом, прошел мимо коридорной, нашел и отпер свой номер — маленький, жарко натопленный, пахнущий свежей масляной краской и мастикой для натирания полов.

Он разделся, посидел у письменного столика, глядя в окно и барабаня пальцами по телефонной трубке, потом поднял ее.

— Виноват, — сказал он, когда отозвалась телефонистка. — Девушка, мне нужна справка, может быть вы поможете. Где здесь улица Новаторов? Это далеко от гостиницы?

— Ой нет, что вы, — певуче отозвалась та. — Вы с номера звоните? У вас куда окошко — на площадь или во двор?

— На площадь. Я вот сейчас на нее смотрю.

— Ну, так улица Новаторов перед вами и есть! Там вон дом с колоннами напротив, — видите, где реклама Госстраха на крыше? — а влево улица уходит, дома в пять этажей, крупнопанельные — видите? Это и будет Новаторов…

Он осторожно опустил трубку и взялся за подбородок. Цель оказалась слишком близко, к этому он был как-то… не подготовлен. Вдруг так, сразу — через площадь и влево. Да, совершенно верно — стандартные пятиэтажные дома, точно такие, как где-нибудь на Новоизмайловском проспекте. Или на Охте. Совсем близко. Тут и с мыслями не успеешь собраться…

Правда, он тотчас же с облегчением вспомнил, что есть еще неотложные дела — пойти заплатить за номер, потом побриться. Или, пожалуй, наоборот.

Он вытащил из сумки футляр со «Спутником», завел пружину, критически оглядывая себя в зеркало. Вид, конечно, еще тот — как по заказу. А что удивительного? Третью ночь приходится спать урывками, и все снятся эти проклятые машины. Ника небось не приснится. А машины — просто проклятье какое-то, еще и эта фиолетовая пакость сегодня, приходилось ее куда-то прятать, словом — бред. Вот нет у нас в Союзе психоаналитиков… пришел бы, полежал бы на кушетке с закрытыми глазами, рассказал бы все как на духу — может, и докопались бы, откуда это берется. В самом деле — почему ни разу не приснилась Ника?

Да, а родитель-то у нее… Что угодно, говорит, вплоть до умыкания. Полный карт-бланш. Но откуда у таких родителей такая дочь? Загадки наследственности. Умыкайте, говорит, доучиваться может в Питере. Ай да папа.

Внизу, у дежурного администратора, все сошло благополучно. Дождавшись, пока у окошка кончит ругаться получивший отказ, Игнатьев небрежно назвал номер комнаты и сказал, что хочет уплатить еще за трое суток.

— Семь рублей пятьдесят копеек, — громко сказала дежурная, переслаивая копирками квитанционную книжку, и спросила вполголоса: — Листок заполнили? Паспорт с вами?

— Все в порядке, — сказал Игнатьев.

— Отдайте дежурной по этажу вместе с этой квитанцией…

Через десять минут, выйдя из гостиницы и не успев еще пересечь площадь, он увидел Нику.

Он узнал ее не сразу, и вообще не узнал бы, вероятно, если бы она не оглянулась. Он шел через разбитый посреди площади чахлый молодой скверик, а перед ним молодая женщина вела за ручку ребенка лет четырех. Женщина была в коричневой дубленой курточке с поднятым капюшоном, в коротких сапожках и узких черных брюках, и он обратил на нее внимание только потому, что походка ее и вся манера держаться показались вдруг ему странно знакомыми. В сущности, только присутствие ребенка создавало своеобразный психологический барьер, помешавший Игнатьеву сразу узнать эту походку.

Они были шагах в двадцати перед ним, когда ребенок закапризничал, стал упираться и, выдернув ручонку, остался стоять посреди дорожки. Мать прошла немного вперед, потом оглянулась и, собравшись было позвать своего взбунтовавшегося отпрыска, увидела почти поравнявшегося с ним Игнатьева.

Тот, увидев ее, остолбенел и тоже остановился. Впрочем, он тут же опомнился и понял, что все это не игра воображения и что в самой встрече нет ничего сверхъестественного, если эта самая улица совсем рядом. Правда, младенец оставался загадкой, но сейчас ему было не до младенцев. Не отрывая глаз от испуганного; с приоткрытым ртом лица Ники, он поднял руку и с какой-то безобразной игривостью помахал перчаткой.

— Алло, — сказал он ненатуральным голосом. — Ты совсем как жена Лота… неужели я так уж страшен?

Он подошел к ней вплотную и взял за руки.

— Ну, здравствуй, — сказал он тихо и добавил еще тише: — Любимая!

— Здравствуй, — едва шевельнув губами, шепнула Ника. — Как ты… здесь очутился?

— Очень просто, сел в самолет и прилетел.

— Зачем ты это сделал?

— Вот так вопрос! А что я должен был делать?

Она помолчала, закусив губу.

— Если бы я хотела, чтоб ты был здесь, я написала бы тебе об этом…

— Иными словами, ты хочешь, чтобы меня здесь не было?

Ника ничего не ответила. Забытый в стороне ребенок вдруг оглушительно заревел и, когда Ника кинулась к нему, объявил, что хочет пипи.

— Господи, — растерянно сказала Ника, — если бы я знала, как это делается… я сегодня первый раз вышла с ним погулять, обычно он в садике…

— Это твой племянник?

— Племянник… Но что мне теперь с ним делать?

— А ты его посади, — подумав, сказал Игнатьев. — Их как-то держат на руках, я видел…

— Да, но На нем столько накутано… Ты думаешь, он не простудится?

— Вряд ли. Это минутное дело. Давай-ка попробуем его раскутать прежде всего.

Они присели около племянника на корточки и начали, мешая друг другу, возиться с его одежками.

— Действительно, ничего не понять, — озабоченно сказал Игнатьев.

— Это его соседка одевала, она всегда так кутает…

— Тетя Ника, а мне узе не нузно, — важно объявил вдруг племянник. — Я узе в станы наделал.

— Ну, Петька! — огорченно ахнула Ника, удостоверившись в том, что так оно и есть. — Ну поросенок же ты, как теперь будешь гулять с мокрыми штанами? Теперь пойдем в садик, ничего не поделаешь, пусть там тебя переодевают… Дима, я тогда отведу его сейчас, ты меня подожди.

— Это далеко?

— Нет, ты жди здесь, это близко, я скоро вернусь…

Ника взяла оскандалившегося Петьку за руку и ушла не оглядываясь. Игнатьев посмотрел на часы, прошелся по всем дорожкам скверика, потом обошел площадь вокруг, рассеянно поглядывая на витрины. Ника появилась через двадцать пять минут, сдержанная и какая-то отчужденная.

— Ты давно завтракала? — спросил Игнатьев.

— Давно, но есть я не хочу.

— Тогда мы пообедаем часа в два, если не возражаешь. А сейчас, я думаю, нам нужно просто сесть и поговорить.

— Хорошо, — безучастно согласилась Ника. — Где, здесь?

— Нет, здесь ты простудишься, пойдем ко мне в гостиницу.

— Ты думаешь, это прилично? Ах, впрочем, не все ли равно. Хорошо, идем к тебе. Ты остановился в «Дружбе»? Тебе повезло, я тоже хотела снять здесь номер, но мне сказали, что мест нет и не будет…

— Сейчас ты у брата?

— Да… они очень милые, но я их стесняю — одна комнатка, это не очень-то удобно…

— Слушай, а ведь здесь совсем зима.

— Сейчас еще ничего, — сказала Ника. — Когда я приехала, было холоднее…

Войдя в холл, где за эти полчаса стало еще более людно, Ника приостановилась и робко глянула на Игнатьева.

— Вдруг меня не пустят? — шепнула она. — Я слышала, в гостиницы посторонних не пускают…

— Только после определенного часа. — Игнатьев улыбнулся. — Ты видела «Твой современник»?

— Нет, мне кто-то из ребят говорил, что скучища.

— Вздор, отличный фильм…

— А что?

— Да нет, просто вспомнилось… там забавный разговор на эту тему. Ну, смелей…

Войдя в номер, Ника нерешительно огляделась.

— С тобой здесь еще кто-нибудь?

— Нет, к счастью. Просто это двухместный номер, считается «люкс»… хотя без ванной почему-то. Ну, раздевайся, снимай свои меха, здесь жарко. Ты знаешь, я ведь не узнал тебя, хотя шел за тобой в двадцати шагах. Пока ты не оглянулась.

— Просто ты никогда не видел меня в этом…

— Ну да, в Крыму ты была одета несколько легче, — улыбнулся он. — Загар сошел?

— Почти. В Москве, когда мы вернулись, мне ужасно не хотелось купаться, боялась стереть загар… Ох, ты сегодня такой нарядный — я ведь тебя тоже никогда не видела иначе как в джинсах и ковбойке… А вот у тебя загар не сошел…

— Он у меня хронический, — сказал Игнатьев, крепко потерев щеку. — Даже бритва не берет. Ну что, мы так и будем стоять?

Ника нерешительно, бочком, присела к письменному столу. Игнатьев сел на кровать напротив.

— Так вот, Ника, — сказал он, уперев локти в колени, соединив концами растопыренные пальцы и внимательно их разглядывая. — Я знаю почти все… во всяком случае, все самое существенное… поэтому ты можешь мне ничего не объяснять и ничего не рассказывать. Вчера я провел вечер с твоими родителями…

— Они уже вернулись? — тихо спросила Ника.

— Да, на прошлой неделе. Их вызвала твоя учительница, которой ты послала письмо перед отъездом. С нею я тоже виделся. Словом, я вполне в курсе дела. А сюда я приехал для того, чтобы предложить тебе вместе решить — как быть дальше. Если тебе это не нужно, если ты хочешь действовать без советов и подсказок — скажи, я не обижусь. Мне просто кажется, что посоветоваться и подумать вместе никогда не мешает. Конечное решение так или иначе остается ведь за тобой, я не собираюсь тебе ничего навязывать…

— Я знаю…

— Ника, послушай.

— Да?

— Ты считаешь, что тебе необходимо оставаться именно здесь, рядом с братом?

Ника беспомощно пожала плечами, глядя в окно.

— Не знаю, Дима… Я так думала, но… это получается как-то не совсем реально, что ли. Я не знала, что у него жена, ребенок… И он вообще не совсем такой, как я воображала. Он… гораздо сильнее, понимаешь? Я думала, он нуждается в помощи… какой-то такой поддержке, поэтому я и приехала сюда. Но с самого начала так получилось, что они с Галочкой обхаживают меня как больную, утешают, нянчатся со мной как с маленькой… глупо как-то ужасно.

— Глупого-то тут ничего нет… пока. Ну, а дальше?

Ника нервным движением отвела от щеки прядь волос и ничего не ответила. Помолчав, она сказала сдавленным голосом:

— Дима, я должна сразу сказать тебе две вещи, очень серьезные. Во-первых, к родителям я не вернусь. Если ты приехал меня уговаривать, то зря. Я не вернусь, понимаешь?

— Понимаю, Ника. Уговаривать тебя я не стану. А во-вторых?

— Во-вторых, я тебе не верю.

— Прости, не понял, — озадаченно сказал Игнатьев. — Чему ты не веришь? Что я не собираюсь тебя уговаривать?

— Нет. Не этому. А вообще. Я теперь не верю тебе вообще. Ни в чем. Понимаешь?

— Хоть убей, нет. Разве я тебя в чем-то обманул?

— Еще нет.

— Хорошенькое дело — еще нет! Ты соображаешь, что говоришь?

— Прекрасно соображаю.

— Нет, не соображаешь!

— Нет, соображаю!

— Ну хорошо, хорошо! — Игнатьев вскочил и пробежался по диагонали, пнув по пути завернувшийся угол ковра. — Допустим, это я ничего не соображаю. Допустим! В таком случае будь добра объяснить мне толково и членораздельно — почему ты считаешь меня потенциальным обманщиком. Я жду!

— Дима, не сердись, — сказала Ника с упреком.

— Я вовсе не сержусь, что ты. Я тронут и доволен. Я счастлив! Я ведь только за этим сюда и летел…

— Дима, ну успокойся, ну ведь ты же меня понял совершенно не так!

— Прекрасно, объясни в таком случае, как я должен был тебя понять.

— Ну, я сказала… в обобщенном смысле.

— Что это значит?

— Я тебе не могу верить не потому, что ты — это ты, а вообще. Я теперь не верю никому. Даже себе и то не верю. Понимаешь… я сегодня все утро думала: почему я все это сделала? Действительно ли потому, что иначе не могла, или просто чтобы покрасоваться перед собою…

— И к какому же выводу ты пришла?

— А ни к какому. Вот мне кажется, что я это сделала ну совсем-совсем искренне — но как проверишь? Все равно ведь за этим может сидеть малюсенькое такое желание покрасоваться… понимаешь? Когда я ехала сюда, Дима, мне ужасно плохо было, ты себе представить не можешь, как плохо… еще и после разговора с тобой, — я была уверена, что ты мне никогда этого не простишь, ну и вообще… И вот я ночью вышла в тамбур — постоять просто немного, у меня голова ужасно болела, в вагоне было нечем дышать. И знаешь, меня такое отчаяние охватило вдруг, — представь себе, пустой прокуренный тамбур, освещение какое-то тусклое, холод ужасный, и эти колеса под полом грохочут, будто погоня… А главное — что ночь и никого-никого вокруг… Ты понимаешь, Дима, рассказать этого нельзя, когда рассказываешь — просто смешно получается со стороны, но меня тогда ужасное охватило отчаяние, и я тогда подумала — ну, может, просто ухватилась за эту мысль, чтобы немного легче стало… Только ты не будешь смеяться, обещаешь?

— Обещаю, Ника.

— Ну вот, я просто подумала, что именно этим путем, может быть, ехали когда-то жены декабристов, им ведь тоже было все страшно и непривычно, но просто они иначе не могли и поэтому выбрали себе такую судьбу. Я, конечно, не то чтобы сравнила себя с ними, не такая уж я дура, поверь, — но просто мне подумалось, что я ведь тоже выбрала это добровольно — иначе было бы бесчестье… И тогда мне стало немного легче. Ну, это меня утешило как-то в тот момент. А потом вспоминать было очень стыдно, потому что я ведь понимаю, что одной этой мыслью все перечеркнула…

— Ты не права, — решительно перебил он. — Ты просто перегибаешь палку. Понимаешь, Ника, самолюбование — штука скверная, это понятно. Но если человек берет на себя какую-то тяжелую обязанность и выполняет ее во имя долга, то мне кажется, что в особенно трудную минуту он вправе подбодрить себя именно этим — мыслью о том, что он выполняет свой долг. Если ты поступила так, как тебе велела совесть, то нет ничего дурного в том, чтобы немного утешить себя этим сознанием… оно ведь и в самом деле утешительно. Но мы уклонились от главного. Ты сказала, что никому больше не веришь…

— Просто не могу верить, — подтвердила Ника.

— Ну, а брату? А его жене? Ты говоришь, они с тобой нянчатся. Ты что же, подозреваешь их в корыстных замыслах?

— Как тебе не совестно!

— Почему же? Вполне логичное предположение. Если никому не верить…

— Нельзя понимать все так буквально!

— А как же я должен это понимать?

— А так, — объявила Ника, раздувая ноздри, — что никакой любви на свете нет! Это все выдумки! Я именно это имела в виду! Теперь тебе понятно?

— Не кричи, услышат в соседнем номере, — поморщившись, сказал Игнатьев и сел на прежнее место. — Ты, Ника, прости меня, повторяешь старую и бородатую пошлость… и почему-то всегда она преподносится как откровение. Это что ж, вы в своем десятом «А» пришли к выводу, что любви нет?

Ника вскочила, побледнев, и отшвырнула волосы от щеки.

— Вы… вы… еще с вашей иронией — я вас ненавижу! Мне… противно на вас смотреть!

— Представьте, мне тоже, — любезно сказал Игнатьев. — Никогда не любил ведьм, даже таких молоденьких. Куда это вы?

— Не ваше дело!!

— Э, нет, — Игнатьев быстро встал и перехватил за руку Нику, которая кинулась за своей дубленкой. — Я сейчас никуда вас отсюда не пущу… иначе на улице вас раздавит первый же грузовик и вы погибнете во цвете лет, и, главное, нераскаявшейся грешницей. Гнев считался одним из семи смертных грехов…

— Пус-с-стите меня, слышите…

— Спокойно! — Держа за руки, Игнатьев заставил Нику пятиться, пока она не натолкнулась на край кровати и с размаху села, потеряв равновесие. Он отпустил ее, она упала боком и расплакалась, уткнув лицо в одеяло.

— Вот и прекрасно, — сказал Игнатьев, возвращаясь на место. — Теперь скоро все пройдет.

Ника плакала минут пять, потом затихла, но лежала не шевелясь, в той же позе. Игнатьев встал, поглядел на нее задумчиво, надел пальто и достал из кармана ключ.

— Ника, послушай, — сказал он. — Я выйду пройтись, а ты побудь тут еще, успокойся. Когда будешь уходить, не забудь отдать ключ. А потом позвонишь мне, когда захочешь, запиши только номер комнаты. Если до завтрашнего вечера звонка не будет, я улетаю обратно. Ну, пока!

Он вышел, снова пересек площадь, свернул на улицу Новаторов, прошел по ней до самого конца. Дальше была река, над стылой черной водой стоял туман, колонна исполинских самосвалов медленно шла через мост, сотрясая набережную. Игнатьев постоял, посмотрел и, почувствовав, что зябнет, побрел обратно.

— Вешать таких родителей, — сказал он вслух негромко и убежденно.

С родителями все было ясно. А с Никой? Теперь он и вовсе понятия никакого не имел, что делать. Оставить ее здесь нельзя, вернуть к родным пенатам — тоже. Действительно, что ли, остается Питер?

Когда он вернулся в гостиницу, ключа у дежурной не оказалось. Он подошел к двери номера, осторожно стукнул, вошел.

— Ты еще здесь?

— Да, но… ты же сказал, что в два мы пойдем обедать, — робко отозвалась Ника. — Я сидела и ждала, сейчас уже третий…

— Я совсем забыл, — сказал Игнатьев, снимая пальто. — Идем, это внизу, здесь же.

— Ресторан?

— Вечером, по-видимому, да. Днем просто столовая. А что?

— Нет, просто… я так одета, — Ника развела руками. — Ты думаешь, туда можно в брюках и свитере?

— Я не думаю, чтобы в Новоуральске было принято переодеваться к обеду, — Игнатьев улыбнулся. — Пошли, авось пустят…

Они спустились на первый этаж. В зале, по-современному отделанном диким камнем, народу оказалось совсем мало. Официанток, впрочем, тоже не было видно. Наконец появилась одна, приняла заказ и так же не спеша удалилась.

— А здесь довольно мило, — сказала Ника, разглядывая полуабстрактное, алюминиевой чеканки декоративное панно над эстрадой. — Тебе нравится камень в интерьере?

— Я, признаться, в архитектуре не знаток. По-моему, немного нарочито. А вообще нет, ничего. Модерново, во всяком случае. Все-таки, прогресс свое берет — заметила, у меня в номере висят два эстампа? Я ведь помню времена, когда в гостиницах нельзя было увидеть ничего, кроме мишек и богатырей… А тебя что, интересует архитектура?

— Да нет, не особенно. Просто я нахваталась от Андрея — ты его не знаешь, это один мальчик из нашего класса. Хотя я о нем тебе рассказывала!

— Это которого ты безуспешно соблазняла? Я, по-моему, его видел.

— Андрея? — изумленно спросила Ника. — Где ты мог его видеть?

— В школе, где же еще. Я ведь тогда в понедельник первым делом пошел в школу — надеялся узнать что-то от твоей преподавательницы литературы…

— Ты говорил с Татьяной Викторовной?

— Да, но она мне ничего толком не объяснила. Сказала только, что ты уехала по семейным делам. В общем, мы стояли в коридоре, а тут началась перемена, и я его увидел — думаю, это был твой Андрей. Я еще обратил внимание, что он похож на мать.

— Она вас не познакомила?

— Нет.

— Да, это было бы, наверное, бестактно, — сказала Ника, подумав. — Дело в том, что он после моего возвращения — в августе — стал вдруг как-то совершенно по-другому ко мне относиться… Ну, в общем, мы поменялись ролями, понимаешь? Нет, он ничем прямо не проявил, но я почувствовала сразу. Это ведь сразу чувствуешь. И если Татьяна Викторовна тоже заметила — конечно, она не стала бы вас знакомить…

— Вон оно что, — сказал Игнатьев. — То-то он так на меня посмотрел.

— Ты думаешь, догадался?

— Скорее всего.

— Да, бедный Андрей, — Ника вздохнула. — А впрочем, вряд ли это у него всерьез.

— Как знать. Я его видел только мельком, но он не производит впечатления легкомысленного парня.

— Нет, конечно. Просто я хочу сказать, что для него ничего, кроме искусства, вообще не существует. По-моему, он просто фанатик или одержимый — вроде Ван-Гога или Микеланджело.

— Ну, если так… Отец у него тоже художник?

— Нет, почему? Самый обыкновенный инженер. Только он, кажется, не то родился где-то за границей, не то долго там жил. С мамой Андрея — ну, вот с этой нашей Татьяной Викторовной — он познакомился во время войны, они в Германии были вместе в лагере.

— Ты смотри, — сказал Игнатьев, — прямо сюжет для романа…

Принесли первое, Ника с аппетитом принялась за еду. Быстро опорожнив тарелку, она глянула на Игнатьева и покраснела.

— Это очень неприлично — так торопиться?

— Не знаю, — улыбнулся он. — Я, когда голоден, ем еще быстрее.

— Нет, вообще-то это не полагается, просто я привыкла сейчас: брат с женой вечно спешат куда-то, утром опаздывают, потом Славе нужно в техникум, — словом, едим наперегонки. Мама говорила всегда, что это неприлично…

— Ничего страшного, — быстро сказал Игнатьев. — В каком техникуме учится твой брат?

— В химико-технологическом, — не сразу ответила Ника, словно оторвавшись от посторонних мыслей. — Вон, напротив, здание с колоннами.

— Так он, значит, химик?

— Кто, Слава? Да, он работает на химкомбинате. Дима… ты можешь ответить мне на один вопрос — только честно?

— Надеюсь, что могу, — сказал Игнатьев.

Ника, на миг встретившись с ним взглядом, опустила глаза.

— Тебе мои родители понравились? — спросила она негромко.

— Нет, — помолчав, ответил Игнатьев. — Прости, отвечаю честно, как ты и просила.

— Да, спасибо… я поняла. И это… все, что ты можешь о них сказать? И о маме… тоже? Просто не понравились — и все?

— Нет, конечно. На тот вопрос, который ты мне задала, нужно было ответить коротко — да или нет. А добавить к этому можно многое.

— Например? — с трудом выговорила она.

Игнатьев помолчал.

— Может быть… не стоит об этом здесь? — спросил он немного погодя.

— Почему же… здесь нам никто не мешает, говори.

— Ну, хорошо. Понимаешь, Ника. Они очень разные… и мне, в общем, их как-то жаль. Теперь — обоих. Раньше мне было жаль только Елену Львовну, потому что… ну, ты понимаешь. Ей ведь это действительно… непереносимо тяжело. Ну, а… Иван Афанасьевич произвел на меня впечатление совсем другое. Пожалуй, что я заметил в нем прежде всего — это страх. Ты понимаешь? Он панически боится, чтобы вся эта история… с твоим отъездом, я имею в виду… чтобы она не получила огласки…

Ника усмехнулась, судорожно кроша кусочки хлеба.

— Чтобы не дошло до партийной организации, — сказала она тем же напряженным, сдавленным голосом. — Вот чего он… боится. Знаешь что, принеси немного вина, только сухого.

— Ника, ну зачем это?

— Успокойся, я не собираюсь напиваться, мне только нужно выпить несколько глотков, иначе…

— Я тебе говорил, не нужно было начинать здесь этого разговора…

— Ну хорошо, ты говорил, ты опять прав. Так что теперь?

Игнатьев молча встал, вышел в соседний зал, где был буфет, и вернулся с откупоренной бутылкой «Гурджаани». Едва он наполнил Никин фужер, она схватила его и, не отрываясь, выпила до дна.

— Я не буду больше, — сказала она виноватым тоном, — остальное ты пей сам, мне просто хотелось немного успокоиться и вообще выпить за твой приезд. Так ты сказал, что отца тебе тоже жалко. Почему? Ты знаешь, что это он потребовал от мамы отдать Славу в детдом?

— Нет, Ника, этого я не знал.

— Ну вот, теперь знаешь. Между прочим, не думай, что я маму как-то… оправдываю. Потребовал он, но сделала-то это все-таки она. Так как же мне теперь жить — зная такое о родителях? Ну как, скажи?

— Так или иначе, но жить все равно нужно, вот что самое главное.

— Правильно, — усмехнулась Ника. — «Так или иначе». Вот и Слава с женой тоже… все утешают. Да как вы все можете! — воскликнула она вдруг, подавшись к Игнатьеву через стол. — Как вам не стыдно! Вы просто привыкли все, понимаешь, привыкли мириться с чем угодно — с любой ложью, с любой подлостью самой страшной! Я и про себя говорю, я тоже не обращала внимания, — у нас все ребята в школе к этому так и относятся: прочитают что-нибудь — «а, трепотня», только посмеиваются; показуха эта с успеваемостью — «три пишем, два в уме», — тоже все знают, посмеиваются; а когда в младших классах макулатуру или металлолом собирают? Один класс соберет, сдаст, потом из этой же кучи снова тянут взвешивать, — зато школа выходит на первое место в районе, — и все смеются… Погоди, не перебивай, я знаю, что ты хочешь сказать, — я ведь говорю тебе: я тоже смеялась, я ничуть не лучше других, но просто должны же когда-то у человека открыться глаза, Дима! Ты вот обиделся, когда я сказала тебе, что не верю больше никому, — но как я могу верить, ну скажи? Вот ты говоришь — любовь; а у нас в классе у половины родители или развелись, или разводятся, или вообще как-то так… Ну, ты знаешь, девочки любят посплетничать друг о друге. Я до сих пор думала, что вот какая у меня хорошая семья, — а что оказалось? Так кому я теперь могу верить, ну скажи?

— Ника, послушай. Я тебя совершенно не призываю мириться с мерзостями. Но реагировать на них можно по-разному, ты же понимаешь. Можно просто сидеть и скулить — «ах, до чего все вокруг мерзко», — это, кстати, легче. Но ведь оттого, что ты, я и все, у кого «открылись глаза», будут сидеть и скулить, лучше-то вокруг не станет — ты согласна? А может быть, все-таки лучше не скулить, а что-то делать?

— Например?

— То, что в твоих силах. Ты вот говорила о неблагополучных семьях; действительно, таких много. Но ты делаешь из этого вывод, что настоящей любви вообще нет, а мне думается другое: просто люди не дают себе труда любить по-настоящему.

— Странно ты рассуждаешь, — фыркнула Ника. — Как будто любовь — это труд.

— Во всяком случае, это большая ответственность. Ладно, Ника, довольно пока об этом. Ты вот что скажи — мне бы очень хотелось познакомиться с твоим братом и его женой. Учитывая их стесненные условия, навалиться к ним в гости будет, пожалуй, не совсем удобно. А что, если мы пригласим их сюда, вечером?

— Принять в ресторане? Не знаю, — Ника неуверенно пожала плечами. — Так вообще делается?

— Почему же нет?

— Знаешь, я боюсь, это их смутит…

— Есть и другой вариант: устроить застолье в моем номере. Я просто закажу ужин, и нам принесут прямо туда, — вчетвером, я думаю, поместимся? Пожалуй, так будет даже лучше. По-домашнему, верно? А то я ресторанную эту обстановку не очень люблю, особенно шум. Как ты насчет такого варианта?

— Я им передам. Не знаю только, может, они испугаются…

— Испугаются? Чего?

— Знакомства с тобой, понимаешь… Я им тут рассказывала о тебе немного — ну, что ты такой ученый, и вообще…

— А я и есть «ученый и вообще», — сказал Игнатьев. — Но только убей, не пойму, почему из-за этого нужно меня бояться.

— Ну, может, они решили, что ты вроде академика.

— Ты их успокой на этот счет. Ага, вон и второе нам несут! Так, значит, Ника, договорись с ними — на сегодня или на завтра, как им будет удобнее. Устроим этакий семейный совет, нужно же в конце концов решать, что делать…

Вопреки Никиным сомнениям, перспектива знакомства с «академиком» Ратмановых-младших нисколько не испугала. Галина только решительно воспротивилась тому, чтобы идти ужинать в гостиницу.

— Придумали тоже, — объявила она. — Все ж таки мы люди семейные — у себя, Что ли, принять не можем? Послезавтра суббота нерабочая, вот и пускай приходит твой Дмитрий Палыч. А мы тогда с тобой съездим с утра на рынок, пельменей наготовим — хоть разок поедите наших сибирских, настоящих…

Так и сделали. В субботу до самого вечера, помогая Гале по хозяйству, Ника очень тревожилась — как все выйдет и понравятся ли друг другу Игнатьев и ее новообретенные родственники.

Он пришел точно в назначенный час, нагруженный свертками и бутылками. Галя чинно поздоровалась, поблагодарила за торт и, оставив мужчин в комнате (Петька был уложен спать у соседей), вышла на кухню, где Ника спешно доделывала винегрет.

— Упьются ведь мужики-то, — сказала она озабоченно. — Славка вчера две «столичные» взял, в угловом «Гастрономе» к праздникам выбросили, а теперь и твой еще чего-то приволок. Он вообще как насчет этого?

— Я никогда не видела, чтобы он пил водку, — ответила Ника, заливаясь краской от этого неожиданно приятного «твой». — Правда, в экспедиции никто не пил, иногда только вина немного…

— А то смотри, это ведь нет хуже — с пьющим связаться… Ну, пить-то они все пьют, теперь такого, верно, и не сыщешь, чтобы вообще непьющий. Важно, чтобы меру свою знал.

— По-моему, если мужчина никогда не пьет ни капли, это даже как-то противно, — сказала Ника. — Галочка, попробуй — мне кажется, я уже пересолила.

— Не, ничего, в самый раз. Только ты зря с этим возишься, я тебе говорила — не станут они есть, сейчас как на пельмени навалятся — какие тут винегреты!

— А мы его подадим как закуску, а пельмени потом. Кто же начинает с горячего?

— Ну, гляди, — согласилась Галя. — У нас-то иначе делается.

Они немного задержались с последними приготовлениями, и, когда все наконец уселись за стол, оказалось, что Слава с Игнатьевым уже перешли на «ты», даже не успев, выпить по первой рюмке. Нику это приятно удивило: в экспедиции, насколько помнится, он всем говорил только «вы», даже Вите Мамаю. Из-за этой своей манеры он долго казался ей суховатым, слишком «застегнутым на все пуговицы».

— Ну, что ж, — сказал Игнатьев, когда рюмки были наполнены, — за здоровье хозяйки?

— Погоди, — возразил Слава, — первую положено за встречу выпить, за знакомство — чтобы, как говорится, не в последний раз…

Выпили за встречу и за знакомство, потом за хозяйку. Ника пила портвейн — сухого вина в Новоуральске не оказалось, не было даже в ресторане, — и от двух рюмок у нее уже немного закружилась голова. Когда Слава предложил тост за нее — «давай теперь за тебя, сестренка, чтобы у тебя, как говорится, все поскорее пришло в норму», — она поблагодарила его кивком и рассеянной улыбкой и прямо, никого не стесняясь, посмотрела на сидящего напротив Игнатьева.

— В каком смысле — в норму? — спросила она и со страхом почувствовала, что уже непозволительно опьянела и может сейчас заявить или сделать что угодно.

— Во всех, сестренка, это уж ты понимай как хочешь, — сказал Слава, а Игнатьев улыбнулся ей ободряюще.

— Ничего, все будет хорошо, — сказал он.

Ника вдруг разозлилась. Все ее считают маленькой, принимают за дурочку какую-то, которую можно утешить сюсюканьем. Просто противно!

— Еще бы, — сказала она громко. — И жить хорошо, и жизнь хороша. Великолепный жизнеутверждающий оптимизм.

— Ну зачем ты так, — упрекнул Игнатьев.

Слава, который сидел рядом с нею, легонько похлопал ее по плечу.

— Ничего, сестренка, — сказал он. — Все образуется. Между прочим, мы тут говорили о тебе с Митей… покуда вы с Галей на кухне хозяйничали. Я, в общем, тоже так считаю, что нужно тебе ехать в Москву. Поживи здесь до праздников, а после — чего ж тянуть-то…

Ника усмехнулась.

— Значит, вы считаете, — спросила она, стараясь выговаривать слова очень отчетливо, — что мне нужно вернуться к родителям?

— Вы погодите, — вмешалась Галя. — Верочка, идем-ка, пельмени поможешь мне принести…

— Ты знаешь, ты лучше не пей больше, — сказала она вполголоса, когда они с Никой вышли в коридор. — Гадость такая этот «три семерки», я его терпеть не выношу, и голова после болит… А насчет того, что Славка сказал, так он прав, знаешь… Ты только не подумай, что мы это из-за того, что у нас жилплощадь маленькая, нам-то что — и в общежитии приходилось…

На кухне, подождав, пока ушла соседка, Ника сказала:

— Галочка, я прекрасно знаю, что вы не из корыстных соображений советуете мне возвращаться. Этого ты мне можешь не объяснять. Я другого не понимаю — ты вот сама, ты могла бы вернуться, если бы узнала такое о своей матери?

— А чего? — Галя пожала плечами. — Вернулась бы, ясно. Ну, может, не сразу… А ты сразу и не возвращайся — в Москву приедешь, поживи где у подруги, или комнату можно снять на месяц-другой. А за месяц все, глядишь, и перемелется. Мать это все ж таки мать, чего бы ты про нее ни узнала…

— Вот с этим я не могу согласиться, — возразила Ника упрямо. — Есть вещи, которые забыть невозможно!

— Славка же забыл? А ему-то было больнее.

— Жить с нами, однако, он не захотел. Или ты считаешь, что он должен был приехать и жить как ни в чем не бывало?

— Нет, тогда он не мог, ясно. Это я сейчас говорю — «забыл», а тогда-то иначе было! Я когда узнала все это дело — мы со Славкой познакомились, он уже с армии пришел, — я тоже ох и злая была на Елену Львовну! Поверишь, в «Комсомолку» даже хотела написать, чтобы все узнали, какие бывают матери… ну, спасибо, девчата с общежития отсоветовали. Чего, говорят, ее теперь добивать… она уже тем наказанная, что сын с ней и повидаться не захотел. Тоже верно, а скажешь, нет? Главное дело, Верочка, не нам ее судить, понимаешь…

— «Не судите, да не судимы»?.. Я и не собираюсь никого судить. Но того, как мама поступила тогда со Славой, забыть нельзя. В Москву я, вероятно, вернусь, это другое дело. А этих рассуждений — «не нам судить» — этого я никогда не понимала!

— Ты молоденькая еще, — примирительно сказала Галя. — Поймешь после…

ГЛАВА 5

На другой день, в воскресенье, она провожала Игнатьева в Свердловском аэропорту. Погода была скверная, пуржило, московский рейс задерживался почти на два часа; Ника сперва обрадовалась возможности побыть вместе лишнее время, но потом ей стало так тяжело, что она уже хотела, чтобы Игнатьев поскорее улетел, не мучил ее больше своим присутствием. Хотя и понимала, что будет тосковать, вспоминать каждую из этих минут, как только он улетит…

— Тебе обязательно быть на работе завтра? — спросила она, не глядя на него, машинально помешивая остывший кофе. — Успеешь?

— Думаю, что да. Мне бы добраться до Москвы часам к восьми — побываю у твоих и сразу на вокзал…

— Дима, — сказала она, помолчав. — Ты скажи… там… чтобы не было никаких разговоров. Понимаешь? Я ничего не хочу выяснять, и вообще… Если они начнут на эту тему, я просто не вынесу…

Она подумала, что неизвестно еще, вынесет ли жизнь дома и без всяких разговоров, она не совсем представляла себе, как это теперь будет — не касаться этой темы, делать вид, что ничего не случилось… Она знала, что это будет мучительно, но другого выхода не было. Вот разве что… разве что он предложил бы ей ехать с ним в Ленинград? Если бы он догадался…

А он сидел напротив, курил, смотрел сквозь стеклянную стену на затянутое белесой мглой летное поле, на ползающие по нему снегоуборочные машины и думал о том же, что и Ника. Он думал, что жить дома ей будет невыносимо, но другого выхода нет — разве что… Нет, этот выход казался невозможным. Хотя именно такой вариант подсказал ему сам Ратманов и хотя Ника, возможно, согласилась бы, предложи он ей. Согласилась бы, потому что сейчас это было бы действительно выходом. Но вправе ли он…

…Если бы он догадался, думала Ника, это было бы так просто, пока хотя бы — ну, как это называется — фиктивный брак? Пока они не присмотрятся друг к другу (если еще не присмотрелись), не узнают друг друга по-настоящему… Ведь ей много не надо, — он говорил, у него большая комната, очень большая, можно было бы отделить занавесом какой-то уголок, поставить раскладушку…

…Вправе ли он воспользоваться тем, что она в таком состоянии, растеряна, не знает, что делать?.. Это было бы нечестно, такие вещи так не делаются, да и откуда он знает, какие у нее сейчас чувства — и есть ли они? В конце концов, если бы она этого хотела… действительно хотела…

Игнатьев раздавил в пепельнице сигарету, искоса глянул на Нику — та сидела отрешенно, с погасшим лицом, ей сейчас не до него, это совершенно ясно, безумием было бы сейчас заводить разговоры о будущем, какое там будущее.

Объявили посадку на московский рейс. Ника посмотрела на Игнатьева отчаянным взглядом, губы ее дрожали, точно она хотела и не могла что-то выговорить.

— Ну вот, — сказал он бодро. — Пора, на шее паруса сидит уж ветер… как говаривал старина Шекспир Если моя каравелла не грохнется где-нибудь над Уралом…

— Как ты можешь! — почти выкрикнула она, бледнея.

— Да ну, не принимай всерьез. И держи себя в руках. Твоим я все скажу. Ты когда думаешь?..

— После праздников.

— Хорошо. Сразу после праздников жду твоего звонка. А пока пиши, хорошо? Попрощаемся здесь, Никион…

Она видела, как он вместе с другими пассажирами вышел на летное поле, как обернулся, помахал рукой. Наугад, наверное, не видя ее. Она тоже помахала, прижимаясь носом к холодному стеклу. Темная цепочка людей на снегу растянулась, удаляясь по направлению к едва различимому вдали самолету, потом отдельные фигуры тоже стали неразличимы, начали расплываться, туманиться. Если бы только он догадался! Как он мог — в такую минуту! — ничего не понять, не сообразить, не догадаться…

Охваченная смертным отчаянием, ослепнув от слез, Ника повернулась и пошла к выходу.

Она вернулась в Москву, как и обещала, сразу после Ноябрьских праздников, тем же владивостокским поездом. Лететь самолетом не захотела — спешить было некуда, ничего веселого не ждало ее дома.

На Ярославском вокзале ее встретил Андрей, она дала ему телеграмму с дороги — хотелось узнать, как восприняли в школе ее побег и были ли какие-нибудь разговоры. Оказалось, разговоров не было, Татьяна Викторовна сказала в классе, что она поехала навестить заболевшую тетку, — поудивлялись немного и успокоились. Больше всех удивлялась Ренка — офонареть надо, говорила она, какому нормальному человеку придет в голову навещать заболевших теток, впрочем Ратманова всегда была с приветом…

— Но ты знаешь, почему я уезжала? — спросила Ника, когда они вышли из метро на станции «Университет».

— Я же сказал — навестить тетку.

— Разве… Татьяна Викторовна ничего тебе не говорила?

— Ты считаешь, мать могла это сделать?

— Прости, я не хотела сказать ничего обидного, — почему она должна была скрывать это от тебя? Мы ведь достаточно близкие друзья. Я сама не сказала тебе тогда, потому что мне было не до того…

— Я вовсе не в претензии.

— Но сейчас ты должен знать.

— Может быть, не стоит? Я догадываюсь, что у тебя что-то случилось… в семье. Расскажешь потом, когда пройдет.

— Пройдет? Что пройдет? Это пройти не может. Понимаешь, дело вот в чем…

Она сама не знала, что заставило ее рассказать обо всем Андрею — сейчас, немедленно, здесь, на этом широком, многолюдном, слякотном от мокрого снега Ломоносовском проспекте. Ей нужно было выговориться, и она говорила, говорила. Андрей молча шел рядом, не задавая вопросов, время от времени перекидывая из одной руки в другую ее чемодан.

— Что ты обо всем этом думаешь? — спросила она, закончив свой рассказ, долгий и сбивчивый. — Впрочем, извини, вопрос, наверное, глупый.

— Да, я предпочел бы не говорить… что я об этом думаю, — отозвался Андрей не сразу. — Ты ведь и сама знаешь, что можно об этом думать. А брат — он хорошо тебя встретил?

— Да, очень.

— Он у вас так ни разу и не был?

— Нет, ни разу.

— Тебе трудно будет… дома, я хочу сказать.

— Трудно, конечно. Ты считаешь, я не должна была возвращаться?

— Не знаю. Я бы, наверное, не смог. А тебе не лучше было бы уехать в Ленинград?

— Лучше, вероятно, — помолчав, тихо отозвалась Ника. Она больше всего боялась, чтобы Андрей не задал сейчас следующего вопроса, и он его не задал, точно обо всем догадался, все понял.

До самого Ленинского проспекта они молчали. Молча свернули за угол, прошли под высокой аркой, двор показался Нике непривычно огромным. В подъезде Андрей помедлил, потом вошел следом за ней, вызвал лифт, опустил на пол чемодан.

— В общем, ты посмотри, как и что, — сказал он, протягивая руку. — Если будет очень тяжело — придумаем что-нибудь. Может быть… ну, ладно. Мы на эту тему поговорим. Счастливо!

Дома ее встретили без «разговоров» — Игнатьев сумел, видимо, объяснить ситуацию. И ни о чем не расспрашивали, словно она вернулась от подруги, живущей в соседнем доме. Не спросила ни о чем и Ника. Она была благодарна родителям за эту игру, но игра есть игра — отношения в семье Ратмановых приобрели теперь неестественный, искусственный характер, стали вымученными и лживыми, словно в плохой пьесе. Встречаясь за столом, родители и Ника вели какие-то пустые, натянутые разговоры — о погоде, о школьных или служебных делах, о никому не интересных общих знакомых. А чаще молчали, занятые каждый своими мыслями. Молчать было легче теперь, когда каждое сказанное вслух слово окрашивалось ложью умолчания.

Они начали постепенно избегать друг друга, стараясь бывать дома вместе как можно меньше. Елена Львовна уходила куда-нибудь почти каждый вечер, Иван Афанасьевич возвращался с работы поздно, и большую часть времени Ника оставалась в квартире одна. Ей уходить было некуда, разве что в кино или в театр; бывать в обществе одноклассников она поначалу избегала, боясь расспросов, и ограничивалась неизбежным общением в школе, убегая сразу после уроков. Ренка пыталась выведать у нее правду, ничего не выведала и страшно обиделась, заявив, что раз так, раз она, Ника, не доверяет своей лучшей подруге, то между ними все кончено. «Ты очень ошибаешься, если думаешь, что я этого не переживу», — равнодушно ответила Ника.

Ей теперь иногда казалось, что после случившегося она и в самом деле может пережить все что угодно. Хватает же у нее сил продолжать эту игру с родителями, ходить в школу, делать уроки, писать Игнатьеву и читать его письма…

Эта переписка, единственная ее радость, тоже становилась все более мучительной. Потому что в письмах тоже приходилось умалчивать о главном, писать какие-то совсем не те слова. Она сообщала, что у нее все благополучно, отношения с родителями — конечно, довольно натянутые — пришли в норму, в общем все налаживается; а ей хотелось написать совсем другое: я не могу больше, я не знаю, надолго ли меня хватит, забери меня отсюда, возьми меня к себе, я больше не могу…

Но она могла. Человек многое может, когда поймет, что другого выхода нет, что ему ничего не остается как терпеть. И она терпела, начиная постепенно черпать какие-то силы в своем собственном терпении. Она только боялась говорить с Игнатьевым по телефону, — позвонила однажды, а потом написала, что звонить пока нельзя, не объясняя причин. Она боялась, что не выдержит, снова услышав его голос, что потеряет так трудно доставшийся ей самоконтроль, что у нее вырвется то, чего она не смогла сказать ему там, в Свердловске, в аэропорту, когда он ничего не понял и ни о чем не догадался. Писать было безопаснее — всегда можно перечитать написанное, подумать, исправить…

А время шло. В начале декабря зима добралась наконец и до Москвы, выпал обильный снег, дни стояли мглистые, безветренные, с легким морозцем. Такая погода всегда действовала на Нику успокаивающе. Иногда, прямо после школы, она садилась на сто сорок четвертый автобус и ехала до конца — почти до самой кольцевой дороги, бродила там по тихим заснеженным перелескам. Потом возвращалась домой и садилась за уроки. В этом году она не могла позволить себе роскошь учиться кое-как: без сплошных пятерок в аттестате нечего было и думать выдержать убийственный конкурс на истфак Ленинградского университета. А это было теперь главной ее мечтой и единственно приемлемым для нее выходом из тупика. Что она будет делать, если не попадет осенью в университет, Ника совершенно не представляла.

Она не очень отчетливо представляла себе и другое: как сложатся дальше ее отношения с Игнатьевым.

Тогда, в октябре, был момент, когда она потеряла веру даже в свои собственные чувства, не говоря уже о чувствах другого человека. Но это прошло, — Игнатьев оказался прав, когда говорил, что это пройдет, как болезнь; она снова верила ему, верила В прочность и силу своей любви. Однако в ней уже не было прежней окрыленной радости, не было того света, что на всю жизнь озарил для нее пребывание в Крыму, особенно последние две недели ее короткого киммерийского лета…

Ника сама не понимала, что с нею происходит. Хорошо, если это просто депрессия, вызванная тяжелой обстановкой дома. А если нет? Вдруг у нее в душе что-то надломилось и она теперь вообще не сможет любить?

Она несколько раз собиралась написать об этом Игнатьеву, но на бумаге все это выглядело как-то иначе, вероятно нужно быть писательницей, чтобы уметь точно выразить состояние души, — во всяком случае, Никиных способностей на это не хватало. Впрочем, не то что выразить в письме — даже самой разобраться в этом состоянии было ей не под силу, она лишь отмечала какие-то внешние симптомы, подчас не улавливая между ними никакой связи.

Если бы они могли встретиться, поговорить обо всем, попробовать разобраться вместе… Она уже готова была попросить его приехать на воскресенье, но потом ей пришла в голову лучшая мысль: она сама съездит в Ленинград, как только начнутся зимние каникулы. Тетя Зина давно звала ее, она сможет провести там хоть целую неделю, так будет лучше, а до Нового года потерпит, осталось уже недолго…

Прошло еще несколько дней. Хорошо обдумав свой план, Ника довела его до сведения родителей. Она не спрашивала разрешения, просто поставила их в известность: она хочет встретить Новый год с Игнатьевым. Как и следовало ожидать, никаких возражений не последовало; ей показалось даже, что они восприняли это с каким-то облегчением. Вероятно, подумала она, им с нею тоже не очень теперь легко.

— Разумеется, девочка, поезжай, — сказала Елена Львовна. — Я сама хотела тебе это предложить. Поезжай, остановишься у Зинаиды, она будет рада.

— Она-то будет, — засмеялся Иван Афанасьевич, — а насчет Ники не уверен. Старуха, между нами говоря, довольно занудливая. Чего тебе с ней связываться? Я завтра же позвоню, тебе забронируют номер в «Европейской».

— Не говори глупостей, Иван, — возразила Елена Львовна. — Никаких гостиниц, этого еще не хватало.

Ника поспешила согласиться.

— Конечно, — сказала она примирительно. — Как это я явлюсь в гостиницу? Да и перед тетей Зиной было бы просто неудобно.

Тетушка эта, двоюродная сестра Елены Львовны, была старая ленинградка, — поселиться у нее значило обречь себя на многочасовые прогулки по городу, посещения музеев; но днем, подумала Ника, Дима все равно на работе, нужно будет только выговорить себе свободные вечера. Никаких театров, во всяком случае.

Игнатьеву Ника решила о своем приезде заранее не сообщать. Пришлось бегать по магазинам в поисках подарка. Она совершенно не знала, что полагается дарить ученым. Книги, очевидно; но какие именно? Никины сомнения рассеялись, когда в четвертом или пятом по счету букинистическом магазине ей попался небольшой томик, плотно переплетенный в коричневую потертую кожу, — «Ядро Российской Истории, сочиненное ближним стольником и бывшим в Швеции резидентом, князь Андреем Яковлевичем Хилковым, в пользу Российского Юношества, и для всех о Российской Истории краткое понятие иметь желающих». Томик был напечатан в 1799 году в Москве, «в Университетской типографии, у Ридигера и Клаудия», и его стоило купить уже ради одного этого, — не так часто держишь в руках книгу, которой сто семьдесят лет от роду; но Ника потому и обратила на нее внимание, что Дима однажды рассказывал ей про этого Хилкова — дипломата, посланного Петром в Стокгольм накануне Северной войны, посаженного шведами в крепость сразу после начала военных действий и написавшего там, в плену, свою «Историю».

Ника купила «Ядро» и тут же увидела еще одну книгу, достойную, как ей показалось, быть подаренной археологу, — «Квинта Курция историю о Александре Великом, царе Македонском», переведенную с латыни Степаном Крашенинниковым, «Академии Наук Профессором», и изданную «пятым тиснением» в Санкт-Петербурге, десятью годами позже книги Хилкова. Квинт Курций, тоже в отличном состоянии, оказался в двух томах; с таким подарком, решила Ника, ехать уже можно.

Каждый вечер, отрывая листок календаря, она пересчитывала остающиеся — их делалось все меньше и меньше, неужели она и в самом деле скоро окажется в Ленинграде, увидит Диму, неужели у нее наконец найдется с кем поговорить обо всем, ничего не тая, ни о чем не умалчивая… О том, что родители останутся на праздник одни, ей подумалось лишь однажды, — она пожалела их, но отвлеченно, как жалеют чужих. Человек, сознательно причинивший зло другому, теряет право на сострадание, как бы плохо ему потом ни пришлось. Славе, во всяком случае, было хуже, когда он проводил в детдоме свои сиротские праздники…

В субботу двадцать седьмого декабря Ника была так поглощена мыслями о Ленинграде, что схватила сразу две тройки — по химии и по биологии. Последняя не очень ее огорчила, на большее она и не рассчитывала — настолько загадочным процессом представлялся ей биосинтез белка; но все касающееся фенола она честно выучила — и немедленно забыла, как это выяснилось у доски, куда безжалостная Ленка-Енка вызвала ее на расправу. Расстроилась Ника ужасно: так хорошо заканчивала четверть, подтянула хвосты даже по математике, и вот, пожалуйста! В самый последний день такой сюрприз, и главное, от кого? От Ленки-Енки, которую вообще никто не принимает всерьез.

— А ты, знаешь, наплюй, — утешала ее потом Рената, — это ведь все судьба, куда от нее денешься. Я теперь такой стала фаталисткой! Если тебе написано на роду получить высшее образование, то уж ты его получишь, как ни вертись. Даже через не хочу! Я вот, например, чувствую, что медицинского института мне просто не избежать, хотя нужен он мне, как ты сама понимаешь что. Когда я чувствую — ну вот чувствую, понимаешь, — что мое призвание быть манекенщицей…

Рената вся как-то изогнулась при этих словах, гордо повернула голову и поглядела на свое отражение в дверном стекле.

— Воображаю удовольствие, — вздохнула она, — лечить всяких инвалидов!

— Ну так и не лечи, — сказала Ника — Кто тебя заставляет подавать в медицинский?

— Мама, кто же еще! Прочла Юрия Германа и чокнулась. Благородное, говорит, призвание.

— Но ведь призвания-то у тебя как раз и нет? Вот так и скажи.

— «Скажи», «скажи», — передразнила Рената. — Будто я не говорила! Она теперь к моему мнению не прислушивается. Ты, говорит, совершенно от рук отбилась, теперь я начну тебя воспитывать… Это все после той истории — ну, помнишь, мы у Вадика были? — Ренка оглянулась, нет ли рядом мальчишек, и зашептала таинственно: — Я ведь тебе не рассказывала, она меня тогда ремнем отлупила…

— Ну, это уж вообще! — ахнула Ника, делая большие глаза.

— Не то чтобы очень больно, конечно, я ведь не давалась, так что по-настоящему попало раза два-три, но просто обидно. Представляешь? Как будто я маленькая. И главное, она ведь только накануне вернулась с Камчатки, я, говорит, тобой горжусь, ты так похорошела, напоминаешь Марину Влади в ранних фильмах, — в общем, прямо не нарадуется. А в понедельник приходит из школы — помнишь, Татьяна ее вызывала? — и сразу за ремень. Терпение мое кончилось, говорит, я тебя сейчас выпорю. Представляешь? И действительно выпорола.

— Кошмар, — сочувственно сказала Ника. — Я бы умерла.

— Родители, — вздохнула Рената. — Интересно, где они были раньше, когда я «от рук отбивалась»? Один плавает, другая вечно в экспедициях… А теперь мне, видите ли, нельзя даже выбрать себе профессию по вкусу! Подавай, говорит, в медицинский и попробуй мне только завалить вступительные, — как это тебе нравится, а?

На шестом уроке — черчении — с передней парты сунули записку: «ПРОЧТИ И ПЕРЕДАЙ ДАЛЬШЕ!!! У Карцева свободная хата, предлагается массовое культмероприятие, всем желающим собраться в сквере сразу после уроков».

— Пойдем? — шепнула Ника, передавая листок Ренке.

Та прочитала, вздохнула.

— Вообще-то, понимаешь, мама велела сразу домой, — громко зашептала она, — но ведь завтра уже каникулы, верно? А, ладно, совру что-нибудь…

— Борташевич, не мешайте соседке, — сказал преподаватель, постучав по столу карандашом.

— А я ничего, Георгий Степанович, — смиренно отозвалась Ренка. — Я только спросила, какой там радиус закругления — ну, вот, где переход к фланцу, — а то мне не видно отсюда…

— Восемьдесят шесть миллиметров, — сказал чертежник, взглянув на доску.

Ренка, воспользовавшись этим, быстро передала записку на заднюю парту.

Идти к Женьке Карцеву согласилась почти половина класса. Собравшись у Всех Скорбящих, они помитинговали, обсудили программу, сложились наличным капиталом; Женька с Игорем сбегали в «Гастроном» и притащили в авоськах двадцать бутылок лимонада. Бутылки роздали всем мальчишкам: «Чтобы из каждого кармана торчало по горлышку, — объявил Игорь, — показуха так показуха!» — а освободившиеся авоськи наполнили по пути пирожками, забрав у уличной продавщицы сразу половину ее товара.

В однокомнатную квартиру Карцевых орава ворвалась с абордажными воплями, в передней на полу выросла гора пальто и портфелей, Женька сразу запустил на полную катушку самодельный маг, который выглядел как куча металлолома, но орал не хуже «Орбиты». Несколько пар тут же кинулись танцевать, однако веселье довольно скоро угасло. Рассевшись кто где мог, послушали записи Тома Джонса и Рафаэля, потом магнитофон вообще выключили. Почему-то вдруг надоел.

— Не вижу энтузиазма, братья и сестры, — сказал Игорь. — Чего это мы сегодня как на собственных поминках?

Вопрос был праздный — Игорь прекрасно знал, что происходит с «братьями и сестрами». Это же самое происходило и с ним и вообще, пожалуй, со всеми десятиклассниками начиная примерно с Ноябрьских праздников, когда они вдруг впервые осознали, что окончилась четверть их последнего учебного года и теперь с каждым днем невозвратно уходит что-то, чему уже никогда больше не повториться.

В восьмом, девятом классах они мечтали о независимой послешкольной жизни; теперь же, когда считанные месяцы отделяли их от осуществления давней мечты, ими овладела вдруг какая-то странная робость. И, как это часто бывает с воспоминаниями о прошлом, школьное прошлое все ярче окрашивалось в светлые, чистые и радостные тона.

Какими пустячными казались им теперь все былые «горести» — ранние вставания темными зимними утрами, невыученные уроки, двойки в дневниках и домашние сцены по этому поводу… Все это было, верно. Были и слезы, и обиды на учителей и жестокосердие родителей, заставлявших учить уроки, когда так хотелось поиграть во дворе или дочитать интересную книжку; но все это было не главным. Главным, как они теперь начинали понимать, было совсем другое: залитый солнцем класс и неповторимый запах заново отлакированных парт первого сентября, чистые — страшно тронуть! — страницы учебника, утренники и экскурсии, радость от посещения цирка, предвкушение каникул, музыка и кружащиеся вокруг фонарей снежинки над исчерченным коньками льдом, сборы в театр на первый «взрослый» — вечерний — спектакль, первая настоящая дружба и первая влюбленность — все то, что называлось детством и чего не будет больше никогда в жизни…

В классе прекратились ссоры. Раньше, бывало, ссорились — мальчишки реже, девочки чаще — то по серьезному поводу, то вовсе из-за пустяка; теперь все стали относиться друг к другу с какой-то особой предупредительностью. Раньше они дружили отдельными маленькими группками, теперь их все чаще тянуло собраться вместе — предчувствие близкой разлуки объединяло завтрашних абитуриентов чувством запоздалого раскаяния.

Изменилось их отношение не только друг к другу, но и к преподавателям. Успеваемость стала гораздо выше, и не только потому, что каждому нужно было набрать побольше пятерок к аттестату; просто многие теперь поняли, что плохо выученный урок — это оскорбление для учителя, который все эти годы отдавал тебе свои знания и свое здоровье, не получая взамен ни привязанности, ни благодарности…

Сознавать все это было грустно, и грусть накладывала свой отпечаток на их встречи, где все чаще преобладали теперь минорные настроения. Так было и в этот раз. Танцы прекратились, все сидели, тихо переговариваясь, а то и просто молчали. Собравшиеся в углу девочки негромко запели «В семнадцатый раз зацветает апрель», но песня тоже не получилась, не пошла дальше первого куплета, хотя Витька Звягинцев с Игорем немедленно подхватили припев. Без особого вокального блеска, зато очень убежденно проголосили они о том, что влюбляться девочкам пора в мальчишек нашего двора, пора, пора, — но даже этот заманчивый призыв не нашел отклика. Веселья решительно не получалось. Хорошо еще, пирожки оказались вкусными — с рисом и грибами, оголодавшая компания быстро расправилась с ними, запивая лимонадом из бутылок.

— Мы допустили тактическую ошибку, — сказал Игорь. — Нужно было на эти деньги купить пару литров «гамзы» — глядишь, и настроение поднялось бы хоть на градус. А то сидят все как ипохондрики. Давайте хоть сбацаем что-нибудь этакое, а? Пошли, Катрин!

— Не хочется, — отказалась Катя Саблина. — Танцуй соло, мы полюбуемся.

— Чего мне танцевать соло, когда вокруг такой цветник, — галантно возразил Игорь. — А ты как, Натали? Не составишь компанию?

Наташа Григоренко, высокая, полная, не по летам развитая девушка, лениво покачала головой. Тогда Игорь уцепился за Ренату и решительно потащил ее с подоконника.

— Уж ты-то, старая боевая лошадь, мне не откажешь! Идем, идем, нечего!

— Слушай, да отклейся ты! — крикнула та, отбиваясь. — Уйди, а то разревусь!

В голосе ее действительно послышались слезы. Игорь, удивленный, отступил:

— Старуха, ты чего это?

— Не знаю! — Ренка шмыгнула носом. — Просто настроение такое, понимаешь? Женя, поставь ту пленку, где «Лайла»…

Карцев порылся в бобинах и снова включил магнитофон, прикрутив регулятор громкости.

— Мне тоже как-то ужасно грустно сегодня, — сказала Ника, не оборачиваясь к сидящему рядом Андрею.

— Ерунда, — сказал тот. — Просто мы все расчувствовались как дураки.

— И ты тоже?

— Я? Ничего подобного. Откуда ты взяла?

— Ты же сказал «мы»… «Лайла, Лайла, Ла-а-айла», — пропела она вполголоса, вторя Джонсу.

Рука Андрея, словно невзначай, легла на ее руку — Ника замерла, чувствуя, как приливает к щекам кровь, потом шевельнула пальцами, пытаясь их высвободить.

— Не нужно, — шепнула она едва слышно.

Андрей резким движением убрал руку и, встав, вышел из комнаты. Ника вздохнула, — не нужно было вообще сюда идти, куда разумнее было бы вернуться прямо из школы домой и написать письмо Славе, за которое она не может взяться уже несколько дней.

Впрочем, она знала, что потом стала бы жалеть, если бы не пошла вместе с другими. Не так уж много их осталось, таких сборищ. Странное дело: ей были теперь симпатичны все ее одноклассники, даже те, с которыми она никогда не дружила; и в то же время она испытывала в их компании странную отчужденность, чувствуя себя намного старше, умнее других. Даже не просто старше, не просто умнее — она иногда казалась самой себе старой и мудрой, как змея. А другие — кроме, конечно, Андрея — были в ее глазах такими еще детьми…

Том Джонс умолк, какой-то южноамериканский ансамбль — бандонеон и гитары — исполнял теперь надрывное, резко синкопированное аргентинское танго.

— Ну, уж эту-то классику мы с тобой станцуем, — сказал подошедший к Нике Витька Звягинцев, — разрешите, синьорина?

Ника покорно встала, положила руку ему на плечо, но тут же, словно спохватившись, пробормотала какое-то извинение и выбежала в коридор. Дверь в ванную была открыта настежь, Андрей умывался, согнувшись над раковиной; не зная, зачем она это делает, в безотчетном повиновении какому-то странному, мгновенному порыву, Ника подошла и остановилась на пороге.

— Послушай, — робко сказала она. — Андрей…

Он выпрямился, крутнул кран и рывком дернул с вешалки полотенце.

— Андрей, я ведь не хотела тебя обидеть, честное слово, не хотела…

— Я и не думал обижаться, — сказал он, не глядя на нее.

— Нет, ты обиделся, я вижу. Мне ужасно жалко, но… Андрюша, ну так нельзя, ты понимаешь…

— Я не такой уж болван, чтобы не понимать простых вещей! — Он швырнул полотенце и обернулся к Нике, губы его дрожали, но голос звучал почти спокойно, холодно и иронически: — Я на тебя не обижен, повторяю еще раз. А теперь уходи отсюда!

Наверное, так и нужно было сделать, но Ника, машинально притворив за собою дверь, шагнула к Андрею, который продолжал стоять возле раковины, и несмело коснулась его локтя.

— Андрюша, я очень-очень виновата перед тобой…

— Уходи, — повторил он сквозь зубы. — Ни в чем ты передо мной не виновата, только, пожалуйста, уйди!

Выкрикнув последние слова, он схватил Нику за плечи, словно собираясь вышвырнуть вон, но вместо этого рванул к себе и так стиснул в объятиях, что она только слабо ахнула. Он прижался щекой к ее затылку, колючая шерсть его свитера царапала ей лицо, и где-то совсем близко она слышала неистовое биение его сердца. Ошеломленная и испуганная, Ника замерла, но потом начала отчаянно вырываться — в этот момент в коридоре простучали шаги, дверь распахнулась и голос кого-то из мальчишек воскликнул дурашливо: «О! Пардон, пардон…» Андрей отпустил Нику, и она шарахнулась от него, ударившись спиной о дверь.

— Извини, — глухо сказал Андрей.

— Ничего, — пролепетала Ника, задыхаясь, нашаривая за собой дверную ручку.

— Погоди, — Андрей отстранил ее от двери и легонько подтолкнул к зеркалу, достал из кармана джинсов гребенку. — Возьми, причешись, не выходи так… Не бойся, я ухожу!

Когда Ника вернулась наконец в комнату, там все хохотали. В первый момент она даже подумала, что свидетель сцены в ванной уже успел все растрепать, но оказалось, что здесь просто рассказывают анекдоты. Рената, визжа от восторга и складываясь пополам, едва не валилась с подоконника. Ника обвела комнату потерянным взглядом — Андрея не было, выглянула в коридор — его портфель и куртка исчезли. «Все у меня получается как-то по-дурацки, что бы ни сделала», — подумала она с острым чувством стыда и раскаяния.

ГЛАВА 6

«…Результаты изучения погребального обряда и состава инвентаря некрополя позволяют с уверенностью говорить о ярко выраженном греческом характере описываемого поселения. Отметим прежде всего восточную и северо-восточную ориентировку костяков (как известно, для меотских могильников III-II вв. до н.э. характерна исключительно южная ориентировка, для сарматских — южная или западная), а также…»

Печатал Игнатьев не спеша, двумя пальцами. Достучав страницу, удовлетворенно потянулся, закурил. Потом вынул лист из каретки, заправил новый и аккуратно уровнял края.

«…Наличие в составе инвентаря, — продолжал он печатать, — большого количества привозной греческой керамики: туалетных сосудов, светильников и т.п., что свидетельствует об обширных экономических связях с метрополией. Кроме того, в…»

Тут телефон на соседнем столе залился таким оглушительным звонком, что Игнатьев подскочил.

— А, чтоб ты сдох, — сказал он. — Слушаю вас! Алло!

— Пожалуйста, попросите Дмитрия Павловича, — негромко прозвучал в трубке голос — нежный, мягкого тембра и с такой доверительной интонацией, словно сообщал тайный пароль. Игнатьев обмер.

— Ника? — спросил он, не веря своим ушам. — Никион, это я! Откуда ты звонишь?

— Ой, Дима, здравствуй, я тебя не узнала, ты так сердито закричал. У тебя совещание какое-нибудь? А я в Ленинграде.

— Как — в Ленинграде? Почему ты в Ленинграде? Ника! Ты что, опять сбежала?

— Не-ет, что ты! Я просто приехала к тебе в гости, — нежно сказала Ника. — То есть не то чтобы к тебе, я остановилась у тети Зины, но я приехала, чтобы встретить с тобой Новый год. Когда ты кончаешь работу, Дима?

— Господи, какая теперь работа! Когда ты приехала?

— Сегодня утром, «стрелой». Просто я не хотела звонить сразу. Вообще-то, я хотела позвонить вечером, но не утерпела.

— Где ты сейчас?

— На Невском, где угловой вход в Гостиный двор. По-моему, тут рядом Садовая — по Садовой ходят трамваи? А напротив…

— Ясно, ясно, — перебил он ее и посмотрел на часы. — Значит так, Ника, слушай внимательно! Сейчас ты выйдешь на Садовую — не переходя Невского! — и сядешь на трамвай, номера второй или третий, запомнишь? Ехать нужно до Марсова поля, это близко…

— Я знаю Марсово поле, — сказала Ника, — тетя Зина живет рядом, на улице Пестеля.

— А, ну прекрасно! Тогда ты видела, что там рядом есть памятник Суворову, перед Кировским мостом, — так вот, выйдешь к памятнику, повернешь по набережной влево — перед мостом — и иди прямо, пока не увидишь дом с часами. Поняла? Там над парадным такой навес, и есть часы, они висят на кронштейне перпендикулярно фасаду, так что ты увидишь издалека. Это и есть наш институт, я тебя буду ждать у входа.

— От моста по набережной влево, — повторила Ника. — А если я увижу другие часы?

— Других здесь нет, наши единственные. Никион! Я ужасно рад, что ты приехала. Ты надолго?

— На все каникулы! И погода сегодня какая чудесная, а еще говорят, что в Ленинграде мало солнца… Если бы ты знал, как я по тебе соскучилась!

— А вот я так нисколько. Ты скоро?

— Я скоро, — сказала Ника и добавила шепотом: — Целую!

Игнатьев положил трубку и остался сидеть с отсутствующим видом. Через минуту, потрясая пачкой фотографий, в комнату ворвался Мамай.

— Слушай, так больше нельзя! — заорал он. — Я отказываюсь работать, если не будут приняты меры! Эти приматы из лаборатории окончательно потеряли совесть! Ты посмотри, как они тут напортачили: когда я им специально говорил печатать только на глянцевой бумаге повышенной контрастности…

— Спокойно, Витя, — сказал Игнатьев и протянул руку. — Покажи.

Отпечатки выглядели действительно неважно. Бегло просмотрев их, Игнатьев пожал плечами.

— Что ж, пусть перепечатают на нужной бумаге.

— Так ведь не хотят, мизерабли!

— Ничего, я позвоню, захотят. — Игнатьев собрал фотографии в пачку и вернул Мамаю. — А сейчас я исчезаю.

— Куда?

— По личным делам, Витя. По сугубо личным Вероника приехала, только что звонила сюда.

— Да ну, — Мамай ухмыльнулся и поскреб в бороде. — Прыткий, однако, Лягушонок. Так-таки взяла и приехала?

— Так-таки и приехала. Если будут меня спрашивать — придумай что-нибудь. Скажи, что я в БАНе.

— Скажу, не волнуйся. Лягушонка от моего имели поцеловать не хочешь?

— От твоего — нет.

— Ну, тогда от своего. И не забудь позвонить в лабораторию, накрутить хвоста этим микроцефалам…

Когда Игнатьев спустился в подъезд, Ники еще не было. Он перешел на другую сторону набережной, закурил. Его охватило смятение — вдруг Ника захочет сегодня же побывать у него дома, а комната в страшном виде! Он застонал потихоньку и даже зажмурился, а потом снова открыл глаза и на противоположном тротуаре увидел Нику, уже почти поравнявшуюся с телефонной будкой.

Он наискосок перебежал набережную, едва увернувшись от завизжавшей тормозами «Волги», — водитель распахнул дверцу и крикнул ему вслед срывающимся голосом: «Ты что, озверел, дура лопоухая, под колеса кидаться!!» Игнатьев, обернувшись, успокаивающе помахал рукой и подбежал к Нике — та стояла с белым лицом, приоткрыв рот и прижав ладони к груди.

— Ты с ума сошел, — сказала она, — тебя ведь чуть не задавили… я так испугалась!

— Пустяки, все обошлось, — Игнатьев счастливо рассмеялся. — Шофер обозвал меня лопоухой дурой — хорошо, правда? Здравствуй, родная…

Он поцеловал ее в прохладную, пахнущую морозом щеку, снял с ее рук перчатки и стал целовать теплые ладошки, пальцы, запястья.

— Пусти, пусти, — в панике зашептала Ника, отнимая руки, — Дима, ну на нас же смотрят…

— Не на нас, а на тебя, — возразил он, — и правильно делают — я бы тоже смотрел. В Питере не часто можно увидеть такой румянец. А минуту назад ты была совсем бледная.

— Это от испуга… я ведь так испугалась, — повторила Ника. — У меня до сих пор коленки дрожат. Ты что, не видел машину.

— Я видел тебя, — объяснил Игнатьев. — Ты не представляешь, что это значит — вдруг вот так взять и увидеть.

— Почему же не представляю… я ведь тоже увидела тебя вдруг. Ой, Дима, я так рада, что мы вместе! Но я не оторвала тебя от чего-нибудь важного?

— Оторвала, и хорошо сделала. Третий день сижу над статьей, будь она проклята…

— О чем?

— Да вот об этом нашем поселении… Знаешь, я все-таки совершенно убежден, что оно чисто греческое.

— Я в этом никогда и не сомневалась, — важно сказала Ника. — Интересно, что мы найдем этим летом…

— А ничего не найдем, нам отказали в деньгах на будущий полевой сезон.

Ника ахнула.

— Как, совсем? Значит, в этом году не будет никаких экспедиций?

— Почему же, будут. Русисты, например, начинают раскапывать, Копорье… здесь, под Ленинградом.

— А нам туда нельзя?

Игнатьев рассмеялся:

— Милая моя, я ведь античник, что мне делать в средневековой крепости? А тебя в этом году я бы не взял даже в Феодосию.

— Почему? — обиженно спросила Ника. — Я что-нибудь напортила там?

— Да нет, просто тебе нужно будет готовиться к экзаменам. Не хочу пугать, но в прошлом году чуть ли не восемьдесят человек подавало документы на археологическое отделение, а приняли всего пятерых.

— Ужас, — сказала Ника беззаботно. — Так это и есть ваш институт? Красивое здание. И какое большое!

— Тут ведь три института — мы, востоковеды и еще какие-то электрики… О, смотри-ка, кто появился, — узнаешь?

— Мамай! — радостно закричала Ника. — Виктор Никола-а-а-ич! Здравствуйте!

Вышедший из подъезда Мамай, со своей бородой и в боярской шапке похожий на купца Калашникова, оглянулся, помахал рукой и степенно направился к ним.

— Приветствую вас на брегах Невы, Лягушонок, — он церемонно поцеловал Нике руку и повернулся к Игнатьеву. — Командор, побойтесь вы бога! Я всем говорю, что вы в БАНе, а у вас не нашлось лучшего места, чем торчать под окнами! Меня бы не подводили, если уж вам наплевать на собственную репутацию…

— Кто же ходит в баню среди рабочего дня? — изумилась Ника.

— Да не в баню, — улыбнулся Игнатьев. — БАН — это библиотека Академии наук. Исчезаем, Витя, ты прав…

— Так что, Лягушонок, — подмигнул Мамай, — ухнули наши планы купаться в Черном море?

— Да, Дмитрий Павлович мне уже сказал, — Ника вздохнула. — Ужасно жалко, в самом деле!

— А вы небось уже и купальничек какой-нибудь сверхмодный приготовили? Ну ничего, будете загорать у стен Петропавловки, тут тоже неплохо.

— Ника решила ехать в Копорье, — сказал Игнатьев.

— А что, это мысль — сплавить ее к Овчинникову. У него в отряде такие подбираются мальчики!

На углу Мамай торжественным жестом приподнял свою боярскую шапку и распрощался, сказав, что идет обедать к теще.

— Поздравляю с наступающим, Лягушонок! Встречать-то как будете, сепаратно?

— Сепаратно, — сказал Игнатьев.

— Откалываетесь, значит, от коллектива. Тогда давайте хоть на Рождество соберемся, встретим масленицу по-православному. Хорошо бы всём феодосийским отрядом, а? Лия Самойловна, правда, хворает, но «лошадиные силы» я организую — пригоню табуном…

— Ну, а у тебя какая программа? — спросил Игнатьев, когда Мамай скрылся за углом Запорожского переулка.

— Сейчас мы тоже пойдем обедать, к моей тетушке.

Игнатьев задумался.

— А она что, ждет нас вдвоем?

— Я сказала, что, может быть, придем вместе — если удастся тебя вытащить. Я ведь не знала, сможешь ли ты уйти.

— Это хорошо. Потому что, видишь ли, я, наверное, не смогу…

— Ну, Димочка!

— Правда, Никион. У меня куча дел…

— Каких дел?

— Всяких, — ответил он уклончиво. Не мог же он ей сказать, что нужно спешить приводить в порядок берлогу, да и к встрече Нового года нужно подготовиться, хотя бы купить елку. — Неужели ты думаешь, что я отказался бы, если бы мог? Просто ты застала меня врасплох — в самом деле, могла бы хоть телеграмму…

— Я хотела сделать тебе сюрприз, — жалобным голосом сказала Ника. — Глупо, конечно, я понимаю, нужно было предупредить…

— Нет, ты отлично придумала, но… В общем, ты сейчас иди обедать, а вечером мы увидимся.

— Вечером не выйдет, Дима, я обещала тетушке. Ты понимаешь, она и так обиделась, что я Новый год буду встречать не с ней, — ну, это я сумела объяснить. Но сегодня я обещала. Так что увидимся мы только завтра вечером, хорошо? А сейчас ты меня проводи. У меня еще есть время, пойдем через Летний сад, я его ни разу не видела зимой…

Они перешли на другую сторону набережной и не спеша направились к площади Суворова. Ника была в восторге, зимний Ленинград покорил ее за эти полдня, она с наслаждением вдыхала чистый морозный воздух, пахнущий совсем иначе, чем пахнет воздух в Москве, с наслаждением щурилась от солнечных блесток на покрытой торосами Неве, с наслаждением касалась перчаткой заиндевелого парапета и шагала по неровным от древности — одна выше, другая ниже — гранитным плитам набережной. «А над Невой — посольства полумира, — пело у нее в голове, — Адмиралтейство, солнце, тишина…» Она поминутно оглядывалась, сыпала вопросами. Вон те две башни с завитушками, там сзади, — это и есть Ростральные колонны? А что, собственно, значит «ростральная»? А что выше — шпиль Петропавловской крепости или Адмиралтейский? Что это за учреждение — «Регистр Союза ССР»? А шпиль действительно покрыт настоящим золотом? Почему дворец называется «Мраморным»? А правда, что Екатерина построила его в подарок Потемкину?

Они вошли в Летний сад — безлюдный, торжественно-тихий, весь в сверкающем инее, точно заколдованное царство. Ника почувствовала вдруг, как изменилось все для нее с приездом сюда, особенно после встречи с Игнатьевым. Ее московские страхи, тревога, неуверенность в будущем — все отошло, представлялось теперь надуманным и пустым. Ненужным сделался и разговор, ради которого она, собственно, и решилась на эту поездку: теперь, когда они опять вместе, у нее не было в душе ни смятения, ни тревоги, она чувствовала себя успокоенной, надежно защищенной от всего на свете. Наверное, это и есть настоящая любовь, подумала она с благодарностью…

Выйдя к Инженерному замку, они распрощались. Ника повернула налево, на улицу Пестеля, а Игнатьев помчался на Садовую, чтобы перехватить какой-нибудь транспорт к Гостиному двору. Он только сейчас с ужасом сообразил, что у него нет ни одной елочной игрушки. Не было и елки, и он совершенно не представлял себе, где и как ее можно достать, — судя по разговорам семейных сотрудников, это было не так просто. Тем более тридцатого! Другие запаслись заранее, Мамай вообще был заядлым порубщиком-браконьером — уезжал куда-то к черту на кулички, чуть ли не к Приозерску, и вез свою добычу с ухищрениями, достойными детективного романа. Перед каждым Новым годом в институте заключались пари — заметут Витю на этот раз или не заметут.

Через три часа Игнатьев вернулся домой, нагруженный пакетами, но без елки. Елок не было нигде, хотя на Сенной ему сказали, что завтра должны привезти, и он решил наведаться туда утром. Пока же нужно было привести в порядок берлогу. Он развел в тазике стиральный порошок и капроновой щеткой драил камин до тех пор, пока тот не засиял во всем своем беломраморном великолепии; потом рассовал по полкам валяющиеся где попало книги, натер мастикой паркет. Шмерлинг-младшая, к которой он отправился просить полотер, спросила с изумлением:

— Что это вы, Митенька, мечетесь, как, пардон, угорелый кот?

— У меня, Матильда Генриховна, гости завтра будут, — туманно ответил Игнатьев.

— Гости или гостья? Когда к вам коллеги приходят, вы не очень-то для них стараетесь.

— Ну, гостья…

— Вот это другое дело, — не унималась любопытная старуха. — Кто-нибудь из сотрудниц?

— Да, то есть не совсем, она работала в нашей экспедиции летом. Спасибо, Матильда Генриховна, я скоро верну…

— Погодите, погодите. Это уж не та ли девица, о которой мне этот ваш бородатый коллега рассказывал — как его, Кучум?

— Мамай, наверное.

— Ну да, я помню, что-то связанное с историей. Так это та москвичка?

— Та самая. Конечно, та, какая же может быть еще?

— А, ну тогда поздравляю, голубчик. Я вам давно советовала взяться за ум. Мсье Мамай, кстати, отзывался о ней восторженно. И сколько же, Митенька, лет вашей избраннице?

— Ей… восемнадцать вот будет.

— А-а, — пробасила Шмерлинг снисходительно. — Что ж, я сама венчалась семнадцати лет от роду — в мое время девиц выдавали рано. И ежели здраво рассудить, оно и разумнее.

— Вы думаете? — нерешительно спросил Игнатьев.

— А с чего бы это мне, Митенька, душою перед вами кривить? Натурально, я так думаю. Для юной женщины супруг — опора, советчик, руководитель по жизни. А вы что, предпочли бы жениться на своей ровеснице — на одной из этих эмансипированных и самостоятельных ученых дам, которая каждый ваш добрый совет будет принимать как посягательство на свои права? Да боже вас упаси, лучше уж оставаться в, холостяках…

Вечером, когда он уже кончал приборку, позвонила Ника.

— Димочка, добрый вечер, — пропела она в трубку. — Ты чем занимаешься? А, все с этой статьей, бе-е-едный… Брось ты ее пока, ведь уже праздник. Слушай, я тебе звоню, во-первых, чтобы сказать, что я ужасно по тебе соскучилась…

— Я тоже! А ведь еще целые сутки.

— Да, но потом мы сможем побыть вместе подольше. А еще я хочу сказать, чтобы ты ничего не готовил — ну, всякую еду, понимаешь? Я просто забыла тебе сказать раньше, я все приготовлю и привезу с собой. Нет, правда, Дима, мне так хочется, — я не знаю, хорошо ли выйдет, но я постараюсь. Ты только купи вина, хорошо?

— Хорошо. Никион…

— Да?

— Я тебя люблю.

— Я тоже… милый! Я только сегодня поняла, как сильно.

Я вот сейчас с тобой разговариваю, и у меня сердце колотится, — я из автомата звоню, а то у тети Зины телефон в коридоре и полно соседей. Дима! Просто удивительно, что я звоню тебе не за семьсот километров, а через несколько кварталов, мне все время кажется, что это неправда. Сколько кварталов между нами?

— Ну, вот считай — если идти от меня — Таврический сад, Потемкинская, Чернышевского, Литейный, Моховая — совсем близко! Ты действительно сегодня занята?

— Правда, Димочка! Я тете Зине сказала сейчас, что выйду подышать воздухом — до Фонтанки и обратно, — соврала, что у меня голова разболелась. Она говорит, только никуда не сворачивать в переулки, тут рядом есть какое-то училище, имени Штирлица, что ли, так она ужасно боится, эти бородатые молодые люди, говорит, способны на все решительно. Что это за училище такое страшное? Разведшкола? А то я как раз недавно прочла «Семнадцать мгновений»…

— Что ты выдумываешь, Никион, это Мухинское, бывшее барона Штиглица. Вроде вашего Строгановского, так что ничего опасного, но ты одна вечером все-таки не разгуливай. Слышишь?

— Да, Дима, я сейчас же возвращаюсь, я ведь дошла только до ближайшего автомата. Покойной ночи, милый, утром я тебе позвоню.

— Нет, утром меня не будет — побегу за елкой. Дай мне свой телефон, я позвоню сам…

На следующий день ему начало везти с самого утра: он поехал на Сенную и действительно, отстояв в очереди всего какой-нибудь час, купил отличную елку, не очень высокую, метра в полтора, но пушистую. В «елисеевском», куда он зашел купить вина, оказались марокканские апельсины. Едва он занял очередь на остановке такси, как машины стали подкатывать одна за другой. Уходящий год словно задабривал ленинградцев на прощание — чтобы не поминали лихом…

К трем часам дня все у Игнатьева было готово. Натертый паркет сиял, непривычно чистая комната празднично благоухала хвоей и апельсинами. Елка стояла в углу на письменном столе, убирать ее Игнатьев не стал, решив, что сделает это вместе с Никой. У нее, наверное, получится лучше.

Времени было еще много — он договорился приехать за Никой к десяти. Наспех перекусив, он взял с подоконника свою «колибри», заправил в нее недописанную вчера страницу и уселся на диван. Уже давно, с тех пор как завалы книг и папок на письменном столе сделали его практически непригодным для использования по назначению, он привык работать так — на диване, держа машинку на коленях и разложив вокруг весь нужный материал. Но сейчас из работы ничего не получалось — проклятая статья не шла, точно заколдованная.

Промучившись с полчаса, Игнатьев почувствовал вдруг глубочайшее безразличие и к срокам сдачи сборника, и к проблеме установления границ ионийской колонизации в Киммерии, и ко всей античной археологии в целом. Не вставая, он сунул машинку обратно на подоконник, пошвырял туда же книжки полевых дневников и лег, закинув руки под голову. Через каких-нибудь четыре часа в эту комнату войдет Ника — вот что было важно. Все прочее не Имело сейчас ровно никакого значения.

Там, в Крыму, он не мог до конца поверить в реальность случившегося. Ведь их объяснение в Дозорной башне произошло совершенно случайно: не начни она тогда допытываться, почему он ее избегает, сам он ничего бы ей не сказал. Просто она начала разговор, и он решил, что глупо продолжать играть в прятки…

Но даже и после объяснения мало что изменилось. Невозможно было до конца поверить, что она и в самом деле могла его полюбить; что ей было с ним приятно — он это видел, что ей льстила его любовь — тоже. Возможно даже, она и сама в известной степени им увлеклась. Но как мог он, оставаясь в здравом рассудке, надеяться на большее?

А потом они встретились уже в Новоуральске, когда было не до разговоров о чувствах, когда все было заслонено Никиной семейной драмой; и именно там, как ни странно, он впервые понял, что все случившееся с ним — это всерьез и по-настоящему, что отныне он и никто другой отвечает за Нику, за ее счастье, за ее судьбу, за всю ее жизнь. И там же, тогда, он впервые до конца поверил, что и для нее это — всерьез, навсегда.

Когда-то он был для нее платоническим поклонником. Потом — просто старшим товарищем, который приехал помочь, выручить из беды. А сейчас — впервые — он ждал ее, как ожидают любимую…

Это, кстати, оказалось куда труднее, чем можно было предположить. Зная, что время обладает свойством замедляться, когда то и дело смотришь на часы, Игнатьев снял их и спрятал в ящик письменного стола; посидел, задумчиво насвистывая и поглядывая на выцветшие фотографии старых раскопов, потом решительно встал и переставил будильник подальше — за стопку книг. Когда, не вытерпев, он снова достал его оттуда, оказалось, что минутная стрелка не сделала и четверти оборота.

— Да что за чертовщина, — пробормотал он вслух и подкрутил кнопку с надписью «ход». Та едва подалась, будильник был исправно заведен.

Поняв, что так недолго и рехнуться, Игнатьев все-таки заставил себя засесть за статью и проработал до восьми. В девять вышел из дому, — к ночи погода ухудшилась, косо летел сухой снег, в Таврическом саду поскрипывали и гудели на ветру деревья. Игнатьеву продолжало везти: он тут же, не успев дойти до Потемкинской, поймал такси, и шофер оказался покладистый, согласный даже на то, чтобы подождать сколько понадобится. «Только на Пестеля стоять нельзя, — сказал он, — там всюду знаки поразвешаны, я сверну в Соляной, там обожду». Когда машина тронулась, он включил лежавший рядом на сиденье транзисторный приемничек, и Игнатьев услышал вдруг незамысловатую мелодию песенки, которая преследовала их летом в Феодосии, когда они приезжали туда с Никой. «Подставляйте ладони, я насыплю вам солнца», — слабеньким, наивным каким-то голоском старательно выводила певица, и у него вдруг перехватило горло, остро защипало в глазах…

Ника уже надевала пальто, когда он приехал. Родственницы ее не было дома — уехала встречать Новый год к знакомым, объяснила Ника, наверное все-таки немножко обиделась. «Бери это, и пошли, — сказала она, вручая Игнатьеву нагруженную хозяйственную сумку, — только осторожно, не урони, а то нам нечего будет есть…» В машине они сидели, прижавшись друг к другу, держась за руки, и молчали. Игнатьеву очень хотелось поцеловать ее, но он боялся, что она сочтет его пошляком. Конечно, в такси это и в самом деле…

Дом, в котором жил Игнатьев, восхитил Нику — такой старый, благородной архитектуры, настоящий питерский дом. И двор тоже, хотя в нем не было ничего особенного, колодец как колодец. И даже лестница. На площадке шестого этажа, когда Игнатьев поставил на пол сумку и полез за ключами, она с любопытством огляделась.

— А кто этот Шмерлинг? — спросила она, потрогав табличку с указаниями, кому сколько раз звонить. — И еще какой-то Кащеев, ну и фамилия…

— По шерсти кличка, — шепотом сообщил Игнатьев, вставляя ключ. — Тип, конечно, совершенно крокодильский… старый склочник на пенсии, можешь себе представить, как это выглядит. Хорошо еще, его как-то привыкли воспринимать с юмором… Старухи Шмерлинг — те славные…

Они вошли в переднюю, Игнатьев открыл еще одну дверь, пропустил Нику вперед и, протянув руку через ее плечо, щелкнул выключателем.

— Ну, вот тебе, так сказать, мой мегарон… 1 Входи, раздевайся, — я сейчас. Если нужно зеркало, открой шкаф…

Ника робко переступила порог и замерла, обводя комнату взглядом. Димин «мегарон» показался ей довольно захламленным, хотя и видно было, что в нем спешно наводили порядок, — спешность эта чувствовалась хотя бы по тому, как были рассованы всюду пачки книг, — но он тоже привел ее в восхищение, иначе она и не представляла себе жилища настоящего ученого. И потолки такие высокие — не то что в этих новых квартирах на Юго-Западе. А камин! А окно — огромное, закругленное сверху, как во дворце. Сняв пальто, она подошла к письменному столу, потрогала и понюхала елочку, опасливо покосилась на прогнувшиеся книжные полки. Еще, чего доброго, завалятся… Увидев в окне свое отражение, Ника достала из сумочки гребенку, причесалась, вплотную приблизила нос к холодному стеклу. За окном темнел большой парк — летом, наверное, здесь хорошо…

Игнатьев успел тем временем побывать у Шмерлинг, поздравил старух с наступающим и разжился двумя фужерами. Вручая их, Матильда Генриховна так многозначительно пожелала ему счастья в Новом году, что он совсем заробел и теперь, возвращаясь по коридору, терзался сомнениями и убеждал себя, что ничего хорошего из этого не выйдет. Подойдя к своей двери, он потоптался, потом постучал ногтем. «Да-да!» — крикнула Ника, и он вошел, и тут разом кончились все его страхи и все сомнения. Все шло как надо, он сразу понял это, едва увидел Никион в своей комнате — она стояла у Письменного стола в длинной черной юбке и белой блузочке с наглухо застегнутым высоким воротничком и узкими, обтягивающими руку до кисти, рукавами, и волосы лились ей на плечи гладкой, упруго изогнутой волной, а глаза, распахнутые широко, как-то по-детски, смотрели ему навстречу с радостным и тревожным ожиданием.

— Ну, как тебе тут? — спросил он, поставив фужеры на стол, и Ника, шагнув к нему, только хотела сказать, что ей тут очень хорошо, но не успела, потому что очутилась вдруг в его объятиях и повисла в воздухе, — у нее не стало ни голоса, ни дыхания, ни мыслей в голове, только страшно заколотилось сердце в каком-то блаженном ужасе. Прошла вечность, а может, и две, прежде чем его руки разжались и отпустили ее. Ника перевела дыхание, испытывая внезапную обморочную слабость, раскрыла глаза и увидела такой же испуг на его лице.

— Прости, — сказал он совсем тихо. — Я не хотел…

— Нет, нет, — шепнула она торопливо и, привстав на цыпочки, еще раз мимолетно коснулась губами его губ. — Я совсем не обиделась, что ты…

Она отступила к столу, отвернулась, замерла, глядя на прикнопленную к стене фотографию какого-то раскопа. Игнатьев за ее спиной несмело кашлянул.

— Там… эта сумка, — сказал он, явно чтобы что-то сказать. — Ее, наверное, разобрать нужно?

— Да, конечно, — ответила она, не оборачиваясь. — Выложи все куда-нибудь, я сейчас… Только пакет в голубой бумаге не трогай, там секрет.

Постояв так без единой мысли в голове, она подняла руку и осторожно, кончиками пальцев, тронула губы. Странно, они остались такими же, как и были. Первый поцелуй. Настоящий — первый. Она целовалась и раньше, ну хотя бы тогда с Игорем, когда укусила его за нос. Но ведь то было ненастоящее, понарошку. А теперь… «Я не буду умываться ни завтра утром, ни вечером, ни послезавтра», — решила Ника, снова зажмурившись в сладком ужасе…

Где-то за стеной прозвучали позывные «Маяка». Она опомнилась, посмотрела на часы.

— Дима, мы ничего не успеем, — ахнула она, — мне ведь еще нужно все это разогреть, покажи мне, где кухня…

— Можно здесь, на электроплитке, — у меня большая, на две конфорки. Иди, я тебе все покажу.

Накрыть они решили на низком преддиванном столике, сняв на пол приемник. За четверть часа до полуночи была украшена и елка. Игнатьев зажег свечи, выключил свет и достал из-за форточки сетку с шампанским и бутылкой болгарского «ризлинга».

— Ну что ж, Никион, проводим незабываемый шестьдесят девятый, — сказал он, ввинчивая штопор.

Ника подставила свой фужер.

— Да будет ему земля пухом, — провозгласила она торжественно и, не отрываясь, стала маленькими глотками пить ледяное кисловато-терпкое вино. — Дима, какой странный был год…

Она взяла что-то с тарелки, пожевала рассеянно и подперла щеку рукой, щурясь на колеблющиеся огоньки елочных свечей.

— Странный — это не то слово, — сказал Игнатьев. — Он дал мне тебя.

— А тебя — мне… Скажи, почему в жизни всегда все так перемешано? Хорошее — с плохим, горькое — с радостным…

— Наверное, иначе бы мы не отличали одно от другого?

— Не знаю, — Ника задумчиво покачала головой. — По-моему, хорошее — это всегда хорошее.

— Да, но иногда его просто не замечаешь. Ну, вот как здоровье — пока не заболеешь, не поймешь, что значит быть здоровым.

— Может быть. Странно все-таки, что именно в тот год, когда я тебя встретила, у меня случилось такое… дома… Найти тебя, потерять родителей…

— Не нужно так, Никион, ты их не потеряла.

— Ладно, Дима, не будем сегодня об этом говорить. Знаешь, у меня есть для тебя один подарок, только я не знаю, понравится ли, так трудно было тебе что-то найти…

— Понравится, заранее знаю. У меня для тебя тоже есть.

— Правда? Но вот я не знаю, когда это полагается вручать — сейчас или потом, когда будут бить часы?

— А они, возможно, уже бьют. Сейчас включу приемник.

— Ну хорошо, мы тогда поздравим друг друга, а потом обменяемся подарками… Дима, ты только ешь, пожалуйста, я ведь специально готовила. Разве не вкусно?

— Очень вкусно, что ты, но ты и сама ничего не ешь.

— Я буду, не думай, я ужасно прожорливая — помнишь, я в отряде всегда просила добавки?

Когда приемник прогрелся и заработал, диктор дочитывал последние слова правительственного поздравления. Игнатьев ободрал фольгу и стал раскручивать проволочку, Ника поставила рядышком оба фужера. Пробка выстрелила одновременно с первым ударом курантов.

— Какая синхронность, — одобрительно сказала Ника. — Мне побольше пены, я ее ужасно люблю…

— Ну, с Новым годом, моя Никион, с новым счастьем…

— И тебя тоже… милый, — прошептала Ника.

Допив, она взяла лежащий рядом на диване пакет в голубой бумаге и протянула Игнатьеву:

— Это тебе мой подарок!

— Ну, ты просто молодец, — просиял он, развернув книги. — Квинта Курция у меня нет, а Хилков есть, но в очень плохом состоянии, — смотри, это ведь совсем как новый! Ну, спасибо… — Он обнял Нику за плечи, крепко прижал к себе. — А я для тебя тоже приготовил одну штуку… Это прабабкино, что ли, а мне досталось от тетки. Помнишь, я тебе рассказывал, тетка-историк, которая меня воспитывала. Она мне его как-то дала — это, говорит, для твоей будущей жены. Так что вот…

Он взял ее руку и надел на палец тяжелый золотой перстень с темным камнем.

— Ой, спасибо… — испуганно прошептала Ника. — Такой подарок, мне даже неловко… А что это за камень?

— Я не помню, она мне называла. Он меняет цвет — вечером кажется красным, видишь, как темное вино, а на солнце такой сине-зеленый. Нравится?

— Конечно, нравится, как ты можешь спрашивать, — зачарованно отозвалась Ника, пытаясь поймать камнем отсвет елочных огоньков. — Дима, а ты заметил, что ты сейчас сказал?

— Что именно?

— Ты сказал, что это кольцо для твоей будущей жены.

— Ну, конечно. А что?

Ника помолчала, опустив глаза.

— Я просто… не совсем тебя поняла, ты действительно хочешь, чтобы я… стала твоей женой?

— А кем же я могу хотеть чтобы ты стала! — изумленно воскликнул Игнатьев.

— Да, но…

— Никион, я не понимаю тебя, — сказал он, не дождавшись продолжения.

— Нет, просто… Ты ведь мне никогда не говорил… об этом, — отозвалась она едва слышно.

— Вот те раз! А о чем же я тебе говорил в Солдайе?

— Ты сказал, что… любишь меня, но насчет того, чтобы мне выйти за тебя замуж. Наверное, все-таки полагается спросить?

— Разумеется, но я просто считал, что это само собой понятно! — Он подсел ближе и взял ее за руки. — Никион, ты согласна стать моей женой?

Она встретилась с его глазами, подняв наконец свои, цепенея от непонятного страха и чувствуя, как с каждым ударом сильнее и тревожнее начинает колотиться сердце.

— Да, — шепнула она. — Да, да, я согласна!

— Когда?

Нике стало еще страшнее. Что она должна была сказать? В каком-нибудь романе героиня на ее месте, вероятно, ответила бы «сейчас, сию минуту»; но она вовсе не была героиней, ей было очень страшно — страшно самой ступить за какую-то запретную черту и еще страшнее сделать или сказать что-то не так. Что она должна была сказать?

— Когда ты захочешь, — прошептала она наконец еще тише, уже на грани обморока.

— Давай, знаешь… — Игнатьев набрался храбрости: — Через год!

Ника помолчала, подумала и ничего не поняла.

— Но почему через год? — спросила она удивленно и немного обиженно.

— Я все-таки хотел бы, чтобы ты поступила в университет в этом году.

— Прекрасно, я тоже. Но при чем тут…

— Помешает, — лаконично сказал он.

— Ты думаешь?

— Безусловно.

— Ну… может быть. Но я ведь могу и не поступить?

— Тогда мы поженимся раньше, — сказал Игнатьев и пояснил: — Как только провалишься, понимаешь?

Ника подумала, что уж что-что, а это устроить будет совсем не трудно.

— Хорошо, — согласилась она и добавила мечтательно: — Если провалюсь, пойду в дворничихи. Тебя не шокирует жениться на дворничихе?

— В дворничихи — зачем? — спросил он оторопело.

— А иначе ведь не пропишут в Ленинграде, — объяснила Ника.

— Ну да, — возразил он, — чего это тебя не пропишут к мужу?

— Ох, верно, я и забыла, что ты будешь моим мужем. — Ника счастливо засмеялась. — Ужасно тебя люблю, Дима!

Он долго смотрел на нее, словно видя впервые. Каким простым, каким легким и радостным оказалось то, чего он так боялся! Боялся подсознательно, пряча свой страх и от самого себя, и от Ники, которая там, в Свердловском аэропорту (он ведь это видел), напрасно ждала, чтобы он повел себя как мужчина…

— Иди ко мне, — шепнул он, и она очутилась в его руках так же легко, и просто, и естественно, словно иначе и быть не могло, словно каждый из них жил до сих пор только ради этой минуты. Ника замерла, прижавшись лицом к его груди, как притаившаяся зверушка или ребенок, он чувствовал тепло ее легкого быстрого дыхания, и ему страшно было пошевелиться, чтобы не спугнуть счастье, прильнувшее к нему с такой доверчивой готовностью.

А Ника тоже боялась шевельнуться. Она испытывала сейчас нечто подобное тому, что уже испытала однажды в Коктебеле, когда он нес ее на руках и она вдруг почувствовала себя во власти какого-то нового, совершенно неведомого ей ощущения, непереносимого по своей остроте и напряженности. Тогда, испугавшись, она поняла, что должна немедленно что-то сделать — вырваться, отойти, нарушить этот мучительно блаженный контакт… А сейчас, испытывая почти то же, Ника, напротив, боялась шевельнуться.

Для нее перестало существовать все окружающее, не осталось ничего — ни времени, ни пространства, — в мире были только они двое. Он и она, взнесенные на головокружительную высоту, от ощущения которой у нее замирало сердце, и на этой высоте они словно находились в состоянии едва устойчивого равновесия, такого ненадежного, что достаточно было одного жеста, одного слова, одного движения, может быть даже только мысли… «А мне все равно не страшно, — подумала Ника, — я теперь ничего уже не боюсь и не буду бояться, что бы ни произошло…»

ГЛАВА 7

Если Иван Афанасьевич Ратманов и не считал себя добрым человеком, то лишь потому, что ему никогда не приходило в голову взглянуть на себя в таком разрезе; хотя в принципе он был самокритичен и беспристрастно оценивал собственные достоинства и недостатки.

Он без ложной скромности сознавал, что является хорошим руководящим работником, умеющим найти правильных людей и поставить их на правильные места, умеющим держаться с подчиненными без панибратства или высокомерия, а с начальством — без дерзости или угодничества. Он хорошо знал свое дело и чувствовал в себе достаточно сил, чтобы занять со временем еще более ответственный пост — вплоть, может быть, и до министерского, чем черт не шутит!

Тут, правда, могло возникнуть — в связи со всеми этими новомодными веяниями — одно препятствие: ему порой не хватало смелости, инициативы, этакой дерзновенности мысли. Иван Афанасьевич начинал как бы несколько отставать от жизни и сам это чувствовал. А во всем прочем считал себя вполне отвечающим — суммарно, так сказать, — всем известным ему заповедям.

Ну, а что касается доброты, то этим вопросом он никогда не задавался. Он, вероятно, очень удивился бы, если бы его спросили, считает ли он себя добрым; возможно, он даже обиделся бы, как обиделись бы многие из людей его возраста, его взглядов и его, так сказать, удельного веса в обществе. Он с самой ранней юности был твердо убежден, что эпоха великих преобразований не может не изменить самым коренным образом всю старую систему человеческих взаимоотношений, упраздняя, в частности, такие мелкобуржуазные и вредные по существу понятия, как милосердие и жалость. Подлинный классовый гуманизм, считал он, должен быть суровым. Ивану Афанасьевичу надолго запомнилось одно стихотворение, случайно прочитанное где-то в газете году в тридцать третьем или тридцать четвертом. Стихами он никогда не интересовался, но эти прочитал дважды, дал читать ребятам в общежитии и даже потом процитировал как-то раз, выступая на комсомольском собрании. Герой стихотворения, встретив просящего на хлеб старика, вспомнил «мудрость церковных книг» и уже полез в карман за мелочью, но вовремя одумался, сообразив, что старик этот запросто мог быть кулаком, бежавшим в Москву после поджога колхозного стога, или хотя бы просто бывшим лабазником. Так или иначе, это был несомненно враг, и — в силу железных законов классовой борьбы — поданная ему милостыня вольно или невольно становилась актом измены делу социализма, мелкое, субъективное добро оборачивалось объективным злом…

Да и что значит «жалко»? Жалеть врага — преступление. Жалеть товарища — ошибка; сам Горький писал, что жалость оскорбительна для человека. Помочь товарищу в беде — дело другое, это закон; но без слюнявой жалости, безо всей этой поповской бузы насчет ближнего, которого нужно «возлюбить»…

Так, без колебаний и излишней жалости, и получилось в сорок пятом году со Славой. Решение пришло сразу, само собой, безошибочное и логичное. Предложив жене отдать ребенка, Иван Афанасьевич и не думал о том, чтобы этим наказать ее за неверность; сам по себе факт измены не так уж его ошеломил, он трезво смотрел на эти вещи и считал, что верные жены чаще встречаются в романах, чем в жизни. «Я, в общем, тебя и не очень-то виню, — сказал он, — мне за войну тоже приходилось спать с чужими бабами, так что считай, что мы квиты; я только не хочу, чтобы у меня напоминание постоянно было перед глазами». Предоставив ей думать и выбирать, он вернулся тогда в Германию, почти уверенный, что семьи у него больше нет, но все равно ни на минуту не усомнившись в правильности того, что сделал. А что же ему — из «жалости» растить чужого ребенка вместе со своей Светкой?

Его отношение к этому вопросу было трезвым, жизненно оправданным, и совесть чиста. Он ведь не требовал ничего от жены, он просто предложил ей выбор. Когда та потом написала ему, что вопрос улажен и они со Светочкой ждут его дома, он окончательно успокоился — прочно и надолго. И когда, шестнадцать лет спустя, его пригласили в паспортный стол Москворецкого РОМ и дали прочитать заявление с просьбой о розыске родителей, подписанное воспитанником Н-ского детдома Ратмановым Ярославом Ивановичем, г.р. 1944, Иван Афанасьевич нисколько не смутился. Он внимательно изучил тетрадный — в клеточку — листок, испещренный на полях служебными пометками разных инстанций, снял очки и, протирая носовым платком и без того чистые стекла, изложил обстоятельства дела исчерпывающе и немногословно, как человек, привыкший выступать на деловых совещаниях. Потом он слетал в Новоуральск, повидался с самим Ярославом; парнишка произвел на него хорошее впечатление, отчасти и тем, что наотрез отказался от предложения переехать в Москву и жить вместе. Иван Афанасьевич спросил Ярослава, не нужна ли материальная помощь, и обещал посильное содействие, если тот решит поступать в какой-нибудь из столичных вузов. Выполнив таким образом свой долг, он вернулся в Москву, еще более уверенный в собственной правоте.

А теперь он сам не понимал, что с ним происходит. Не было больше этой завидной уверенности, вот в чем дело. Поступок Ники поначалу не очень его обеспокоил — дочка всегда была немного с придурью, перебесится и вернется; все оно таково, это нынешнее поколение, уже не знающее, какой фортель выкинуть от безделья и избалованности. Ничего себе, вырастили смену!

Но так было только на первых порах. Потом он почувствовал, что это все не так просто, неизвестно еще, перебесится или не перебесится. Может и не перебеситься. И вообще неизвестно, чем кончится для него вся эта история, когда она рано или поздно всплывет наружу, на всеобщее обозрение. В своей служебной карьере он достигал уже тех верхних горизонтов, где человек слишком на виду и должен быть чист как стеклышко во всех отношениях. А тут вдруг такое чепе — дочка сбежала из дому! Чепе, правда, вроде бы сугубо личного, домашнего порядка; но, опять же, на этих верхних горизонтах личное перестает быть личным.

Проще всего можно было замазать случившееся, в темпе выдав Нику за этого ее археолога. Какое-то время Ивану Афанасьевичу казалось, что это и будет отличным выходом; потом он, однако, понял: дело-то не только в этом. Прошло какое-то время, Ника вернулась в Москву, школу посещала регулярно, словом никакого нежелательного резонанса вся эта история не получила. А все равно было тяжко. Муторно как-то стало у него на душе. И чем дальше, тем хуже.

Конечно, тут прежде всего было отцовское чувство — как-никак дочь, да еще младшая, любимая. Светка, та давно уже была сама по себе, отрезанный ломоть, они почти и не переписывались — обоим было достаточно открыток с поздравлениями, личные контакты удавались слабее. Характерец-то у старшей дай боже, да еще и идеек всяких поднабралась в своем Академгородке — они ведь там все шибко передовые, соль земли. Нет, с Никой было совсем иначе. Иван Афанасьевич не зря, к удивлению сослуживцев, всю зиму гонял свою «Волгу» и в снег, и в гололед, за вычетом разве что самых морозных дней, когда даже установленный в багажнике танковый аккумулятор не мог провернуть намертво застывший двигатель; чего бы он сейчас не отдал, чтобы вернуть эти короткие утренние поездки вдвоем!

Ника перестала ездить с ним еще тогда, вернувшись из Новоуральска. В первое же утро она встала из-за стола, когда Иван Афанасьевич еще не успел доесть своей яичницы, и пошла одеваться. Он посоветовал ей не торопиться, времени еще много, и Ника вежливо и безразлично отозвалась из передней: «Спасибо, я еду троллейбусом». Вот так, безо всяких объяснений. Нет, и точка. Сначала это ему даже понравилось — принципиальная, черт возьми, растет девка, никакого слюнтяйства. Другая бы стала вилять, подыскивать обтекаемую форму, чтобы не обидеть, а эта резанула наотмашь и ухом не повела. Все-таки, видно, в отца характер…

Но постепенно от Никиной «принципиальности» у него стало все чаще посасывать под ложечкой. Дочь ведь как-никак! Видит же, что мать переживает, — ну, поговорила бы, в конце концов, нужно же когда-то кончать эту волынку. Так нет — молчит, замкнулась точно в броню, живет дома как квартирантка… С родителями, впрочем, Ника была неизменно вежлива, проявляла даже предупредительность — к их приходу всегда все приберет, посуду перемоет, квартира как напоказ Что-то не замечалось в ней раньше такого трудолюбия, а теперь старается, словно отрабатывает за стол и жилье…

На зимние каникулы дочь уехала в Ленинград. Уезжая, даже не поздравила с Новым годом, сделала это только вечером первого — позвонила по междугородному. И лучше бы вообще не звонила, после этого «поздравления» Иван Афанасьевич принимал валокордин. Она даже не поинтересовалась, как они себя с матерью чувствуют, как встретили Новый год. А встречали они одни, вдвоем, впервые за много лет Ратмановы никого не пригласили к себе в этот день…

Вернулась Ника еще более отчужденная и независимая. Она как-то неуловимо повзрослела за десять дней, на руке у нее красовался теперь большой, явно старинный перстень с квадратной огранки александритом, — о происхождении его Ника умолчала, впрочем тут не нужно было быть особенно догадливым.

Не выдержав, Иван Афанасьевич однажды за ужином спросил, как там поживает Дмитрий Палыч.

— Хорошо, спасибо, — вежливо ответила Ника. Потом, помолчав, добавила: — Кстати, давно хотела вам сказать: я выхожу за него замуж.

Над столом нависло молчание. Елена Львовна глянула на дочь и опустила голову, ничего не сказав. Через Минуту она встала и быстро вышла из комнаты.

— Что ж, — Иван Афанасьевич солидно откашлялся. — Дело доброе. Семья, как говорится, ячейка общества. Когда же бракосочетание?

— Мы решили — осенью, после вступительных.

— Ты куда собираешься подавать?

— В университет, на истфак.

— В Ленинграде?

— Конечно.

— Так-так… — Иван Афанасьевич, забыв о своем чае, барабанил пальцами по столу. — Могла бы, Вероника, и раньше об этом сказать… все-таки мы тебе не чужие.

Ника пожала плечами, не глядя на него.

— Вы не спрашивали, я и не говорила.

Иван Афанасьевич опять помолчал.

— Ну, а если завалишь вступительные?

— Буду работать, а на следующий год опять подам. Я и не очень рассчитываю поступить с первого раза, там ужасный конкурс, а на археологическое отделение принимают всего несколько человек.

— Где же ты собираешься работать?

— Ну… там же. Дима попытается устроить меня лаборанткой в своем институте.

— У них разве есть лаборатории, у археологов?

— Да, для камеральной обработки материалов. Всякие анализы.

— Ясно. Что ж, программа разумная…

На этом разговор кончился. После ужина Ника ушла, сказав, что идет в кино с Ренатой Борташевич; Иван Афанасьевич включил телевизор и тут же снова выключил, не дождавшись, пока прогреется кинескоп. Достал из серванта початую бутылку коньяку, выпил рюмку залпом, как пьют водку, и, тяжело ступая, прошел в спальню. Елена Львовна лежала, неподвижно глядя в потолок.

Иван Афанасьевич присел на край постели, сгорбился, зажав ладони коленями.

— Не понимаю, — прерывающимся голосом сказала Елена Львовна, — откуда в ней столько жестокости… бессердечия… Впрочем, она твоя дочь…

— Ну, конечно, — буркнул он. — Я во всем виноват.

— Да нет, Иван… оба мы хороши.

— Ладно, нечего сейчас об этом. Ты верно сказала — оба мы оказались хороши, вот на этой мысли и покончим. Я о другом сейчас думаю… с Вероникой надо что-то делать, нельзя так дальше.

— Что ты предлагаешь?

— Ну… я не знаю! Поговорить как-то, объясниться. Думаю, лучше это сделать тебе.

Елена Львовна долго молчала, потом проговорила безжизненным голосом:

— Ника со мной говорить не станет и не захочет выслушивать мои объяснения. Ты помнишь, что говорил Дмитрий Павлович? Она поставила это условием — чтобы не было никаких объяснений.

— Это когда было… почти три месяца прошло. Мы, по-моему, и не лезли выяснять отношения. Но ведь когда-то нужно это сделать? Или так и будем играть в молчанку?

— Не знаю, Иван… У меня просто не хватит решимости на такой разговор — во всяком случае, самой его начать. Если бы Ника сама захотела…

— Она захочет, жди! — мрачно посулил Иван Афанасьевич.

Нет, рассчитывать на жену не приходилось. Да и трудно ей было бы, в самом деле, говорить с дочерью на такую тему; тут, пожалуй, скорее ему — отцу, мужчине — следовало взять на себя трудную задачу восстановления семейного мира.

Он обдумывал это день, другой. А потом вдруг понял, что тоже боится разговора с дочерью; ему с беспощадной отчетливостью стало ясно, что он ничего не сможет ей сказать…

Это было страшное открытие. Чего же тогда стоят все его убеждения — логичные, жизненно оправданные и опирающиеся на долгий реальный опыт, — если он не решается теперь изложить их честно и открыто, заранее капитулируя перед шестнадцатилетней, не нюхавшей жизни девчонкой? Впрочем, он не хотел сдаваться так скоро, убеждал себя, что это не капитуляция, а просто трезвый подход к делу; в самом деле, смешно думать, что дочка его поймет. Нужно не один пуд соли съесть, чтобы начать разбираться в жизни и человеческих поступках, а когда тебя растили в бархатной коробочке — черта с два что-нибудь поймешь. Ничего, поумнеет! Но уверенности все равно не было — ни в себе, ни в том, что дочь «поумнеет» так, как ему бы хотелось.

И он, всегда уверенный в себе, в правоте своих взглядов и поступков, в правильности избранного пути, впервые в жизни растерялся, словно в его душе внезапно вышел из строя какой-то вестибулярный аппарат и душа потеряла ориентацию.

А время между тем шло, уже близился к концу январь. Иван Афанасьевич оставил наконец в покое машину и стал ездить в министерство троллейбусом, благо «четверка» доставляла его без пересадок почти до места. Освободившись от руля, он теперь чуть ли не каждый вечер заходил в Дом журналиста и пил в баре коньяк — это помогало переждать часы пик и заодно оттянуть постылый момент возвращения домой. Скоро у него нашелся постоянный собутыльник из внештатных литсотрудников, который угощался за его счет и в ответ угощал всякими случаями из своей богатой журналистской практики, делился фронтовыми воспоминаниями и жаловался на подлый характер какой-то травестюшки из ТЮЗа.

Однажды, это было уже в середине февраля, к Ратмановым явилась вечером неожиданная гостья — баба Катя. Ее усадили пить чай, она выложила на стол пирог собственной выпечки, но сама есть не стала: уже начался великий пост, а тесто было сдобное, скоромное. Чай баба Катя пила по старинке — вприкуску, с принесенным с собою фруктовым сахаром, шумно прихлебывая с блюдечка, которое ловко держала на трех растопыренных пальцах. Чаевничая, она поинтересовалась Никиными школьными делами, похвалила синий ковер, спросила, почем плочено за занавески и скоро ли выйдет в министры Иван Афанасьевич.

— Хорошо у вас, прямо живи и радуйся, — одобрила она. — Только слышь, Львовна, ты не обижайся, а вот образ нехорошо висит — в прихожей, и еще нечистики рядом…

Елена Львовна улыбнулась:

— Это, Екатерина Егоровна, маски такие, африканские. А икона — ну, видите ли, мы ее воспринимаем скорее как декоративный элемент.

— Да уж там алимент не алимент, а только образа положено в горнице держать, в красном углу, — непреклонно возразила баба Катя. Допив чай, она поставила на блюдце опрокинутую вверх донышком чашку и отодвинула к середине стола. — Ну, благодарствую, почайпила. А у меня, Верунька, слышь, просьба к тебе…

— Ко мне, баба Катя?

— К тебе, милая. Я чего хотела спросить — может, ты поночевала б у меня недельку-другую? Мне, вишь, к племяннице бы надо съездить, в Калинине у меня племянница, а нынче в больницу ее положили, так я поехала б, внуков-то проведать. А комнату как бросишь? Без меня ить и цветы никто не польет, и кенаря не покормят, — соседи-то там, сама знаешь, чистые аспиды, прости господи…

Елена Львовна хотела было сказать, что зачем же Нике ночевать с аспидами — цветы она может зайти полить раз в неделю, а кенаря привезти сюда, пусть поживет, — но дочь ее опередила.

— Я с удовольствием, баба Катя, — объявила она. — Я просто переселюсь к вам на это время, так даже удобнее — от школы близко, у меня будет больше времени на занятия…

Через три дня она и переселилась. Вернувшись с работы, Елена Львовна нашла записку:

«Мама! Баба Катя заходила сегодня в школу — она уезжает вечером, так что сегодня я уже буду ночевать в Старомонетном. Я взяла простыни, пододеяльник и маленькую подушку, а одеяло у нее есть, теплое. Если что-нибудь еще понадобится, я приеду. Баба Катя обещала долго не задерживаться, самое большее дней десять. До свидания — В.».

Десять дней, подумала Елена Львовна. Ника, наверное, с удовольствием жила бы там до самого лета, пока можно будет уехать в Ленинград…

Иван Афанасьевич воспринял новость скорее с оптимизмом.

— Вот и ладно, — сказал он, — пусть поживет недельку одна, поразмыслит там на досуге. А я к ней потом съезжу, поговорю.

— Смелый ты человек, — заметила Елена Львовна. — Если у тебя есть что сказать дочери, почему ты не сделал этого раньше, а уговаривал меня?

— Я думал, тебе удобнее, как матери…

В следующую субботу, рассчитав время большой перемены, он позвонил в школу и попросил вызвать Ратманову из десятого «А». После долгого ожидания в трубке прозвучал встревоженный Никин голос:

— Я слушаю! Папа, это ты? Что-нибудь случилось?

— Нет-нет, ничего не случилось, — заторопился Иван Афанасьевич. — Завтра домой не собираешься?

— Завтра? Нет, завтра не смогу, наверное, у меня масса уроков.

— Ну, понятно. Слушай, я тогда хотел бы к тебе заехать. Ты не против?

— Нет, почему же, — помолчав немного, сказала Ника. — Приезжай, конечно. Ты… один хочешь приехать или с мамой?

— Один, один, мать ничего не знает. Я ей пока не говорил. Так я с утра, часикам к одиннадцати?..

В эту ночь он долго не мог заснуть, обдумывая предстоящий разговор, и встал невыспавшийся и разбитый. В зеркале, когда он брился, отразилось лицо старика — одутловатое, обесцвеченное нездоровой кабинетной бледностью, с набрякшими подглазьями. «А ведь осталось-то не так уж и много, — подумал вдруг он с какой-то равнодушной жалостью к себе, с сожалением о всей своей такой удачливой и такой неудавшейся жизни. — Что ни говори, а пятьдесят пять для нашего брата — это если не потолок, то где-то совсем близко…» Он вспомнил своего отца, в шестьдесят семь лет подавшегося на Магнитострой и еще успевшего там походить в ударниках; вспомнил деда, который году в двадцать пятом рассказывал о том, как слушал на сходке манифест об отмене крепостного права. И как рассказывал — живо, образно, с прибаутками! Да, а по статистике мы теперь живем дольше — хоть это утешение…

— Я сейчас к Веронике поеду, вчера с ней договорился, — неожиданно для самого себя сказал он вдруг жене за завтраком.

— Ты, значит, все-таки решил выяснить отношения.

— Да, решил!

Елена Львовна долго молчала, катая хлебные крошки, потом, не глядя на мужа, сказала:

— Иван, я боюсь этой вашей встречи, не нужно…

— Нет, нужно.

— Послушайся меня, Иван, у женщин есть интуиция…

— Да, да, — нетерпеливо, уже повышая голос, прервал Иван Афанасьевич, — слыхал, знаю! Жена Цезаря уговаривала его не идти в сенат — ей приснился плохой сон. Что ты предлагаешь — терпеть такое и дальше?

— Лучше терпеть, — негромко, упрямо сказала Елена Львовна, — чем услышать то, что Ника тебе скажет.

— Ну, а я предпочитаю услышать! — Иван Афанасьевич швырнул салфетку и встал, резко отодвинув стул. Стул упал, зацепившись за ворс ковра, Иван Афанасьевич не поднял его и вышел, хлопнув дверью.

По пути он заехал в кондитерскую, взял торт — большой, шоколадный, какие обычно покупал Нике на дни ее рождения. Через полчаса, держа на отлете громоздкую квадратную коробку, он пересек знакомый двор в Старомонетном и позвонил у двери, обитой драной клеенкой. Из-под клеенки неопрятными лохмами торчал войлок, и он подумал, что комната Егоровны — он никогда в ней не бывал — тоже должна быть такая же убогая. «А Вероника торчит тут уже целую неделю, — подумал он, брезгливо оглядывая дверь. — Тоже своего рода демонстрация…»

Он старался настроить себя агрессивно, заряжаясь отеческой строгостью; но когда гнусная дверь распахнулась и он увидел перед собой Нику — вся его агрессивность вдруг улетучилась, и он снова почувствовал себя очень старым и очень усталым.

— Ну, как ты тут? — бодро и фальшиво сказал он и шагнул через порог, протягивая Нике коробку с тортом. — Это гостинец тебе, держи…

— Спасибо, папа, — тихо отозвалась Ника и — после секундного колебания, как ему показалось, — поцеловала его в щеку. Он уже протянул руку, чтобы обнять ее и прижать к себе, как обычно делал, возвращаясь из очередной командировки, но не решился и коротким, почти боязливым движением коснулся ее плеча.

Войдя в комнату, он огляделся, — жилище Егоровны оказалось лучше, чем он ожидал, тут было даже по-своему уютно. Пестрый лоскутной коврик на стене у постели, кухонный шкафчик вместо стола и высокий (такие выпускались мебельной промышленностью до войны) буфет с отстающей местами фанеровкой напомнили Ивану Афанасьевичу что-то бесконечно далекое, связанное с его юностью.

— Обстановочка историческая, — сказал он, — интерьер начала тридцатых годов, хоть фильм снимай.

— Ничего, здесь тихо — хорошо заниматься, а соседи мне совсем не мешают…

Ника, явно нервничая, развязала коробку с тортом, спросила, не хочет ли он выпить чаю, и принялась суетливо накрывать на стол.

— Ты смотри, и лампадка у тебя тут, — сказал Иван Афанасьевич, заметив теплившийся в рубиновом стекле огонек в углу перед иконами. — Совсем старосветская помещица.

— Да, баба Катя просила подливать масло… там фитилек плавает…

Собрав на стол, Ника вышла и скоро вернулась с чайником.

— Садись, папа. — Пальцем она смазала с торта завитушку крема и отправила ее в рот. — M-м, вкусно. Бери нож, папа, разрезай…

Иван Афанасьевич разрезал, торт, отвалил огромный кусок Нике на тарелку. Пока пили чай, он расспросил дочь о ее школьных делах, похвалил за пятерки, сказал, что десятый класс решающий и нужно постараться закончить его как можно лучше. Ника согласилась, что нужно. А потом разговор как-то иссяк.

— Вероника, я, собственно, вот с каким делом к тебе пришел, — сказал наконец Иван Афанасьевич, собравшись с духом. — Хочу, понимаешь, поговорить с тобой… ну, о наших отношениях. Игнатьев передавал твою просьбу, мы с матерью учли. Сама знаешь, не лезли, отношений не выясняли… Но, в конце концов, так тоже нельзя…

— Папа, не нужно пока об этом, — тихо сказала Ника.

— Ты погоди, не перебивай. Я что хочу сказать — ну ладно, имеет место конфликт. Что в основе? Отсутствие взаимопонимания, как во всяких конфликтах. Значит, надо объясниться, попытаться как-то… понять друг друга!

— Я никогда не смогу понять ни тебя, ни маму, — упрямо сказала Ника, не поднимая глаз от клеенки. — Маму особенно. Я много думала, и…

— Думала, думала! — Иван Афанасьевич повысил голос. — Что ты могла «думать»? Ты еще… молода слишком!

— Тогда к чему этот разговор?

— Я для того и пришел, чтобы помочь тебе разобраться, — сказал он спокойнее, сдерживая себя. — Я все-таки твой отец, Вероника… старше тебя, опытнее… В жизни не все так просто, как кажется в шестнадцать лет. Ты ведь пойми, для чего мы это сделали, я и мать… мы ведь семью хотели сохранить — понимаешь, Вероника, семью! Ну, тебя еще не было, была Света — все равно семья уже была, а тут вдруг такое. Я, если бы твою мать меньше любил, наверное, ничего бы не сказал, мало ли было после войны незаконных детей, не маленькая ты уже, сама все понимаешь. А я не мог так, Вероника, я мать любил… ну, и она меня, надо полагать… любила. А Слава был бы напоминанием постоянным, понимаешь? Ни черта бы из этого не вышло, Вероника, не склеилась бы у нас жизнь…

— Так вы, значит, решили «склеить», — звенящим голосом сказала Ника, и он отвел глаза, не выдержав ее взгляда. — Слезами ребенка, да? Вы хоть раз потом подумали, как он там, в этом детдоме, один совершенно, маленький — ему два года исполнилось, три, четыре, он уже все понимать начал, потом пошел в первый класс — и все ждал, что родители найдутся, ждал, по ночам плакал, а вы тем временем «семью склеивали»?! Вот и получайте теперь свою семью!!

Выкрикнув со слезами последние слова, она сорвалась с места и отошла к окну. Иван Афанасьевич долго сидел, опустив голову, потом сказал глухо:

— Все верно, Вероника. Все верно. Я оправдываться и не пытаюсь. Ты только одно еще должна понять… война шла, понимаешь, страшная война, и люди очерствели на ней, может и потеряли в себе что-то… человеческое…

— Не говори о других! — оборвала Ника, не оборачиваясь. — Баба Катя во время войны взяла на воспитание сироту, она в себе человеческое не потеряла. И другие не теряли — наоборот, становились в тысячу раз человечнее! А вот для чего воевал ты — этого я вообще не понимаю, потому что такое, как вы сделали со Славиком, мог сделать любой фашист!

За ее спиной было тихо. Потом Иван Афанасьевич произнес сдавленным голосом:

— Ладно, Вероника, поговорили. Хорошо поговорили, по душам. А я ведь… прощения пришел у тебя просить, за Славу. Ладно, коли так. Я только одного не понимаю — неужели у тебя к нам простой нету…

Он не договорил, осекся. Ника слышала, как он встал и вышел из комнаты, потом хлопнула дверь в коридоре. Потом она увидела, как он идет через заснеженный двор, идет согнувшись, неверными шагами, как ходят больные или пьяные; и что-то словно лопнуло вдруг у нее в душе — какая-то кора, оболочка, сковывавшая ее столько месяцев, не дававшая ей понять то совершенно простое и понятное, о чем говорили Игнатьев, Ярослав, Галя, — простое, древнее и вечное, стоящее выше логики, выше справедливости. Не помня себя от нестерпимой, рвущей сердце жалости, Ника дернула забухшую форточку, высунулась в сырой февральский ветер и закричала:

— Папа-а! Папа, подожди меня — не уходи! Я сейчас!

ГЛАВА 8

Елена Львовна не помнила отчетливо, почему, собственно, она в свое время не рискнула принимать предписанный ей барбамил и предпочла обычный ноксирон. Вероятно, просто из осторожности, — в аптеке, когда она получала лекарство по рецепту с круглой печатью, ее предупредили об опасности превышения доз приема. Так или иначе, она тогда сунула нераспечатанный тюбик на дно шкатулки и забыла о нем на несколько месяцев.

Она нашла его теперь — через час после того, как муж ушел говорить с дочерью. Большую часть этого времени Елена Львовна продержалась совсем неплохо, непрерывным усилием воли заставляя себя думать о вещах посторонних и незначительных. Но потом — вдруг, внезапно, как всегда происходят такие вещи, — она почувствовала, что держаться больше не может. Не может и — главное — не хочет.

Она вообще ничего больше не хотела, — она, чья жизнь всегда заключалась в том, чтобы хотеть, достигать, получать в руки. Не в смысле вульгарного стяжательства, отнюдь нет.

Когда-то она хотела многого, и многое получила, многого достигла. И все достигнутое просыпалось у нее меж пальцев, как сухой песок, как пепел, как прах. Теперь она ничего больше не хотела, кроме одного: чтобы муж не встретился сегодня с дочерью, чтобы та забыла о вчерашней договоренности или попросту ушла бы в кино или к подруге, не дождавшись отца…

Елена Львовна надеялась на это, если только могла еще всерьез на что-то надеяться, и знала в то же время, что и эта надежда обманет Как бы ни относилась теперь Ника к своим родителям, она достаточно хорошо воспитана, чтобы не заставить отца ехать напрасно. Никуда она не уйдет, и они встретятся сегодня. Точнее — уже встретились.

Елена Львовна совершенно уверена, что ничего хорошего из этого разговора не получится. Она знала обоих — и мужа, и дочь; им никогда не договориться, они никогда не поймут друг друга! Что Ника уже вынесла свой приговор — нет никакого сомнения. У нее было достаточно времени все обдумать, спокойно и не спеша, поговорить об этом деле со Славой, очень может быть — и со Светой, наверняка со своим Игнатьевым. Елена Львовна не заблуждалась относительно Никиного телефонного звонка из Ленинграда; это была, несомненно, идея Игнатьева, — видимо, он просто убедил девочку, что нужно исполнить долг вежливости. Она тогда поняла это сразу. Ну, или не совсем сразу — на какой-то миг надежда вспыхнула и ей вообразилось, что судьба помиловала ее, но только в самый первый момент. После нескольких реплик мужа ей стало ясно, что это не так. И действительно, когда она сама взяла потом трубку, Никин голос звучал сдержанно и отчужденно — так разговаривают по делу с чужим и не очень симпатичным человеком…

Нет, разумеется, без подсказки Игнатьева Ника не позвонила бы в тот вечер. Игнатьев ведь считал, что все должно уладиться, и, вероятно, пытался воздействовать на Нику в этом смысле. Выходит, не сумел, если звонок по телефону оказался пределом Никиных уступок. Чем же сможет теперь переубедить ее отец?

Двенадцатый час. Он ушел в одиннадцатом. Да, они уже встретились. Возможно, он уже ушел от нее. Через полчаса или через час он вернется — мрачный, Молчаливый. И не нужно будет ни о чем спрашивать. Достаточно будет только посмотреть на него, чтобы угас последний огонек надежды, который, может быть, еще теплится где-то у нее в душе. Наверное, теплится, надежды ведь вообще живучи, они долго живут в состоянии анабиоза, такого глубокого, что кажется — надежда мертва. Вот если надежда умрет по-настоящему — тогда ты это почувствуешь…

Но он может и не прийти через час. Возможно, он не захочет идти домой после неудавшейся попытки примирения; скорее всего, что не захочет. Последнее время его часто видели в баре Дома журналистов. Он может просидеть там до вечера, и до вечера будет длиться для нее эта пытка ожиданием — потому что она ведь будет ждать и надеяться вопреки очевидности, против собственной воли придумывая все новые и новые, самые невероятные варианты случившегося; в принципе, такой серьезный разговор может длиться и не один час, а потом они помирятся и поедут домой, но по пути Нике нужно будет заехать куда-нибудь по своим делам, — звонить сюда они не захотят, решив сделать ей сюрприз… или Ника, помирившись с отцом, начнет просто собирать и укладывать свои вещи, это ведь быстро не делается, а он пойдет за такси, и такси долго не будет, ведь сегодня воскресенье…

Елене Львовне мучительно было представить себе скорое возвращение мужа, потерпевшего неудачу в своей попытке вернуть дочь. Еще мучительнее было представить себе долгие часы предстоящего ожидания. Но только когда она, в жалкой попытке спрятаться от действительности, представила себе вдруг, как открывается дверь и в комнату входит Ника — когда она представила это себе ясно и до конца, — она поняла вдруг, что значит, когда человеку действительно становится вдруг невыносимо жить.

Потому что именно этот последний, фантастический вариант и был самым страшным из всего, что могло ее ожидать. Встретиться с дочерью один на один и посмотреть ей в глаза — это было бы действительно невыносимо в точном, порою забываемом нами значении этого слова. Елена Львовна могла теперь, кажется, вынести все, кроме встречи с дочерью, кроме необходимости что-то ей говорить, объяснять, оправдываться…

И когда она поняла это до конца, ей стало ясно, что жить больше незачем. Мысль эта пришла как утешение, как долгожданный выход из темного лабиринта; и таинственный механизм памяти именно в эту минуту напомнил Елене Львовне о спрятанном тюбике барбамила.

С отрадным чувством внезапной глубокой успокоенности смотрела Елена Львовна на стеклянную трубочку с маленькими, безобидными на вид таблетками. Как просто, в самом деле! Стоило мучиться так долго, когда можно было давно от всего избавиться. Что ж, лучше поздно, чем никогда.

Она подумала, что у нее не так много времени. А впрочем, времени для чего? Никаких дел ведь не осталось, да и будь у нее какие-то неоконченные дела, она все равно не стала бы ими заниматься. Все сделают потом, уже без нее. Впрочем, оставалось что-то нужное, что-то совершенно необходимое, но она не могла вспомнить, что именно. Она вообще не могла сосредоточиться, мысли ее блуждали, легко перескакивая с одного на другое, и все это было уже неважным, не имеющим больше ровно никакого значения, и даже то, что в такой момент она не могла собрать эти разбегающиеся мысли и подумать о том, что ей предстояло сделать, тоже само по себе не имело уже ровно никакого значения. Разум все равно не участвовал в этом так внезапно принятом ею решении, его продиктовало сердце. Душа, как говорили когда-то.

Потом она вспомнила вдруг, что ей необходимо еще сделать, вошла в Никину комнату и присела к столику, раскрыв коробку с почтовой бумагой. В коробке оставался один конверт с пестрой красно-синей каймой. Елена Львовна взяла его и написала: «Свердловская обл. — Гор. Новоуральск — ул. Новаторов…» Номер дома она забыла, нужно будет посмотреть в записной книжке, но это не к спеху. Сейчас важно написать главное. Она взяла тонкий полупрозрачный листок и стала писать своим ровным почерком, сама немного удивляясь тому, что рука выводит буквы так же четко и аккуратно, как обычно:

«Москва, 15 февраля, 1970

Славик,

меня уже не будет в живых, когда это письмо дойдет до тебя. Не буду ничего объяснять, ты уже взрослый мужчина. Две мои последние просьбы к тебе, сынок. Первое — прости мне то, что я сделала. Ты видишь, как дорого я за это плачу. И второе — будь Нике настоящим братом, на ней ведь нет никакой вины, даже косвенной, как на Светлане. Прощайте все и будьте счастливы.

Твоя мама».

Перечитав написанное, Елена Львовна подумала и разорвала листок пополам, потом еще раз и еще. Обрывки она медленно скомкала. Ни к чему. Теперь ты просишь прощения и подписываешься «твоя мама». Мамой — если ты хотела ею быть — нужно было остаться в свое время. И эти сентиментальные нравоучения тоже ни к чему. «Будь Нике настоящим братом!» Он будет им и без твоих советов, а ты давно потеряла право читать мораль своим детям…

— Ну что ж, — сказала она вслух. Больше у нее действительно не оставалось никаких дел. Кроме самого легкого, самого простого. Она могла сделать это в любую минуту, но почему-то медлила, страшная тяжесть навалилась на нее, не давая двинуться с места. Она сидела за Никиным письменным столиком, на котором не было уже ни книг, ни тетрадей, ничего, кроме нескольких плохо отмытых чернильных пятен; сидела и неподвижно смотрела в окно, где косо летели по ветру редкие снежинки. Потом она наконец заставила себя встать и вышла из этой комнаты, не оглянувшись.

Теперь уже ничего не осталось от чувства облегчения, от той успокоенности, что на несколько коротких минут обманчиво охватила ее при первой мысли о возможности покончить с собой. Это страшное решение не казалось ей больше таким легким и удобным выходом из тупика, — но ведь другого нет и не будет. И сознавать это было страшнее с каждой минутой…

В спальне остаток воли покинул Елену Львовну. Расплескивая воду, она поставила на тумбочку принесенный стакан и бессильно опустилась на еще не убранную с утра постель. Скоро она заметила, что дрожит. В спальне было невыносимо холодно, Елена Львовна не могла понять, откуда этот ледяной холод в теплой квартире. Ей было холодно и одиноко и очень жалко самое себя; она словно смотрела на себя со стороны, смотрела отрешенно и беспристрастно, и пыталась беспристрастно оценить — так ли уж велика вина этой жалкой женщины и соответствует ли вине тяжесть наказания. Уж такого-то она, пожалуй, все-таки не заслужила. А может, и заслужила; может быть, она заслужила и еще горшего; может быть, сейчас она просто не могла быть беспристрастна к самой себе — и сама это понимала…

Она, в сущности, ни о чем уже не думала. Она только сознавала, что ей сейчас плохо, холодно и одиноко и что никого нет рядом с нею в эту минуту. Ее обдало порывом совершенно уже ледяного холода, и она обернулась: все дело было, оказывается, в открытом окне, следовало бы встать и закрыть, сырой февральский ветер дул ей прямо в спину — верная простуда. Но это, впрочем, не имело уже ровно никакого значения. Ее взгляд безучастно обошел комнату — просторную, со вкусом обставленную солидными дорогими вещами, которые приобретались обдуманно, без спешки, в расчете на долгую и благополучную жизнь. Сейчас все это казалось ненужным, нелепым, глупо претенциозным — и пушистый розовый ковер на полу, и пестрый кожаный пуфик египетской работы у низкого, с большим зеркалом туалетного столика, уставленного флаконами и коробочками золотистого богемского хрусталя, и все, все остальное. Ради этого, ради всей этой «благополучной жизни» она в свое время предала сына. Что ж, все совершенно закономерно — каждый, в конечном итоге, получает по заслугам…

В столовой начали бить часы. Насчитав двенадцать ударов, Елена Львовна вдруг испугалась — действительно, теперь муж мог вернуться каждую минуту. Достав из кармана стеклянную трубочку, она торопливо, ломая ногти, раскупорила ее и стала вытряхивать таблетки на дрожащую ладонь.

Ника, к счастью, далеко не сразу поняла, что, собственно, произошло. Когда они с отцом вышли из троллейбуса, Иван Афанасьевич сказал, что пойдет вперед — чтобы подготовить мать, сказал он, а то слишком неожиданно получится. Ника согласилась, что так будет лучше. Она задержалась перед газетным стендом, попыталась прочитать что-то, но не поняла ни слова и направилась домой; не спеша прошла через двор, вошла в подъезд, вызвала лифт. Она почти не волновалась или делала вид, что не волнуется; хотя, в общем-то, довольно плохо представляла себе, что скажет маме и как произойдет их встреча…

А потом она увидела необычно приоткрытую дверь их квартиры и услышала голос отца — он кричал что-то по телефону, она еще не разобрала ни одного слова, но ее уже, как током, ударило ощущение внезапной беды. Она вбежала в переднюю, когда Отец только что положил трубку, и, когда она увидела его серое трясущееся лицо, ей захотелось зажмуриться и закричать от страха; отец схватил ее за плечи, преграждая дорогу в комнаты, и повторял, что с мамой ничего страшного, просто стало нехорошо, он уже вызвал «скорую помощь», все будет в порядке, нужно только сбегать к врачу, который живет этажом ниже, — сегодня воскресенье, он может быть дома — пусть тогда немедленно поднимется…

Дальше она почти ничего не помнила. Врач с нижнего этажа оказался дома, он бросился наверх, не дослушав Нику, а сама она осталась почему-то в его квартире — только потом она узнала, что ей стало плохо и жена врача отпаивала ее валерианой. Наверное, это продолжалось не очень долго, во всяком случае она еще застала маму, когда поднялась наконец к себе, — двое в белых халатах выносили ее на носилках, по самое горло укутанную серым одеялом, спящую или без сознания — Ника не поняла. На какой-то страшный миг ей даже подумалось, что мама умерла, но она тут же вспомнила, что мертвым закрывают лицо; она посторонилась, пропуская санитаров с их страшной ношей, и осталась стоять, остолбенев, словно ее не касалось все это, словно кого-то чужого уносили люди в пахнущих больницей белых халатах…

Этот больничный запах был, пожалуй, последним ее четким ощущением перед очередным провалом в памяти, а после этого запомнился покрашенный в светлую масляную краску коридор, холод и тот же самый запах, только еще более сильный, пропитывающий все вокруг. И еще был запах табака, когда отец возвращался к ней; он то и дело уходил покурить, и она оставалась сидеть на холодной белой скамье, и ждать, и надеяться, и молиться — горячо и неумело, безуспешно пытаясь вспомнить древние непривычные слова, которым когда-то учила ее баба Катя.

Там, в больнице, она не знала еще, что случилось. Она несколько раз начинала расспрашивать об этом отца, но тот объяснял путано и непонятно, видимо и сам ничего толком не знал. Вероятно, от него можно было добиться в конце концов более вразумительного объяснения, но что-то удерживало Нику, какой-то не совсем еще понятный страх. Страх, а может быть, и просто сознание собственной непростительной вины. Что было для нее совершенно определенным уже тогда, в больнице, — это убийственное сознание собственной виновности во всем случившемся.

Они вернулись домой уже вечером, после того как им сказали, что особенных оснований для беспокойства нет и, похоже, все кончится благополучно. Ника еще ничего не понимала. Отец сказал, что мама по ошибке приняла слишком большую дозу снотворного; но она никогда не спала днем, да и вообще — с чего ей вздумалось принимать снотворное именно сейчас, она ведь знала, куда пошел отец, и, вероятно, ждала результатов этого свидания? Все это было совершенно непонятно или просто казалось непонятным в ее теперешнем состоянии, — сейчас, когда прошел первый шок и уже не было непосредственной опасности, у нее наступила реакция и она не только не могла сколько-либо связно о чем-то думать, но и чувствовать. Ее охватило отупение, какое-то безразличие ко всему. Квартира — с затоптанными полами, выстуженная через оставшееся открытым окно в спальне — казалась чужой, нежилой, брошенной; Ника попыталась навести какой-то порядок, протерла паркет в передней, нашла в кухне баночку растворимого кофе и поставила на газ чайник. Ее всю трясло — от холода, от усталости, от злости на соседок, которые одна за другой являлись поахать, поутешать, выразить сочувствие и предложить какую-нибудь помощь. Соседки-то приходили с самыми добрыми намерениями, она прекрасно это понимала, но все равно ничего не могла с собой поделать. Когда отец вошел в кухню и сказал, что Римма Ильинична зовет их поужинать, Ника не выдержала и истерично закричала, что не пойдет ни к каким риммам ильиничнам, и не нуждается ни в каких ужинах, и как он вообще может думать сейчас о еде! «Ну хорошо, дочка, хорошо, — ошеломленно пробормотал отец, — мы никуда не пойдем, но поесть нужно, ты ведь ничего не ела целый день…» Он ретировался, осторожно притворив за собой дверь. Забурлил чайник, стуча крышкой и выплескивая кипяток на плиту; Ника выключила газ и снова присела к заставленному немытой посудой кухонному столу, опустив голову в ладони.

Римма Ильинична все-таки накормила их своим ужином, она просто принесла все с собой, накрыла стол и вытащила Нику из кухни. «Садись-ка есть, — строго сказала она, — нечего отца мучить, мало ему еще забот. Поешь и ложись спать, и не думай ни о чем, — раз сказали, что опасности нет, значит, нет, значит, все в порядке. Что ж врачи, врать тебе станут?..» Она усадила ее за стол и ушла, сказав Ивану Афанасьевичу, чтобы не стеснялся зайти в любое время, если что понадобится; а Ника, через силу проглотив первую ложку супа, почувствовала вдруг нестерпимый голод. Действительно, ведь за весь день только и съела, что кусок торта…

Она проснулась среди ночи — одетая, на незастеленной тахте, — и сразу вспомнила все в первую же секунду после пробуждения. Охваченная ужасом, она вскочила, нащупала кнопку лампочки на ночном столике и прислушалась, затаив дыхание. Все было тихо, часы показывали половину пятого. Ника опять почувствовала себя в той кошмарной атмосфере своего давнишнего сна — глухая ночь, одиночество, разрывающая сердце тревога. Она выбежала из комнаты, включила большую люстру в столовой, торшер, оба настенных бра в передней, потом ворвалась в спальню и растолкала отца.

— Папа, мне страшно, позвони сейчас же в больницу — сейчас уже почти пять, там, наверное, должен быть ночной дежурный, — вдруг маме стало хуже!

Отец вскочил перепуганный, ничего не понимая, потом наконец понял и, зевая, успокаивающе потрепал ее по руке.

— Не паникуй, дочка, утром все узнаем, ночью ведь справочная не работает. Я оставил там наш телефон, они бы позвонили, если что…

Продолжая позевывать, он встал, сунул ноги в шлепанцы и вышел с Никой в столовую.

— Давай-ка мы сейчас выпьем с тобой, — сказал он, доставая из серванта бутылку и две рюмки. — Как это я не сообразил, нужно было тебе сразу вкатить хорошую дозу — проспала бы до утра спокойна Ну, давай — за материно здоровье, чтобы скорее поправилась…

Ника храбро глотнула, коньяк обжег ей горло, попал куда-то не туда, она поперхнулась, закашлялась, но все-таки заставила себя допить рюмку.

— А ты чего, не раздевалась, что ли?

— Не помню, — она покачала головой. — Я, наверное, просто прилегла на минутку и сразу заснула.

— Поди разденься. А то опять одетой уснешь. Иди, я пока кофе пойду поставлю — все равно уж спать сегодня не буду…

Ника вошла к себе в комнату, включила верхний свет и увидела на столе конверт с надписанным маминой рукой адресом Ярослава.

Она похолодела при виде этого конверта. Неясное подозрение, догадка, которая едва померещилась ей вчера в какой-то момент, когда она пыталась понять, зачем маме было принимать снотворное среди дня, и именно тогда, когда отец пошел к ней мириться, — эта страшная догадка снова вспыхнула в ней сейчас, не подвластная никаким доводам разума. Впрочем, сейчас доводы молчали.

Конверт оказался пустым, но Ника уже увидела рядом комочек смятой бумаги. Она, помедлив, развернула его онемевшими пальцами, разгладила клочки и сложила их на столе один к одному — как когда-то в детстве складывала картинки из кубиков. Отец позвал ее из столовой, она не шевельнулась.

— Посмотри, — сказала она, когда он вошел в комнату. — Я так и думала, мама сделала это нарочно…

— Что сделала нарочно? — деланно удивился отец. Он наклонился над ее плечом, посапывая, долго читал разорванное на восемь частей письмо, потом осторожно собрал обрывки и обнял Нику за плечи.

— Пойдем, выпьем кофе, — сказал он, поднимая ее со стула. — Да, вот так получилось, видишь…

— Господи, — сказала Ника со стоном, закрывая лицо ладонями. — Господи, если бы только я знала… Ведь говорили мне все, давно уже говорили, а я просто не могла, папа, ты понимаешь, у меня здесь как будто какой-то вдруг камень оказался, — я не могла заставить себя через что-то переступить, — я ведь сама давно поняла, что нельзя, чтобы это продолжалось… Господи! Господи, если бы догадалась сама, хотя бы на один день раньше! Что я наделала!! — закричала она, захлебываясь рыданиями.

ГЛАВА 9

Елена Львовна выписалась из больницы в середине марта, пролежав почти месяц из-за воспаления легких, справиться с которым оказалось сложнее, чем нейтрализовать барбитуратное отравление. В день выписки Ника с утра съездила на рынок, купила большой букет тюльпанов, сготовила праздничный обед, Иван Афанасьевич достал где-то бутылку редкого коллекционного вина. Внешне все было так, как всегда бывало у них в доме в дни семейных праздников, отмечавшихся в своем кругу, без приглашенных. Семья опять была вместе, между ними не оставалось больше ничего недосказанного, ничего скрытого; снова наступил мир. Но это был уже не тот, прежний мир, и Ника чувствовала, что прежним он никогда не станет…

Она завидовала сейчас отцу, который явно этого не понимал. А впрочем, может быть, он только делал вид? Трудно сказать — отец в чем-то оставался для нее загадкой. За столом он говорил без умолку, ухаживал за женой и дочерью, подливал им вина, бегал даже в кухню. «Будем считать, дорогие женщины, что сегодня еще восьмое, — объявил он. — Три дня разницы дела не меняют. Ты пей, Вероника, на мать не смотри — ей пока нельзя…»

Ника не заставляла себя упрашивать. В этот день ей захотелось вдруг напиться и в самом деле, чтобы ни о чем не думать, чтобы хотя бы на время забыть тот ужас, избавление от которого они праздновали сегодня и леденящая тень которого продолжала витать над их праздничным столом.

Если бы только тень. Тогда хоть можно было бы рассчитывать на избавление — позже, со временем… Тени рано или поздно рассеиваются, исчезают, а это, она знала, будет теперь с нею всегда. До конца дней.

И самым страшным было то, что этого никто не видел, никто не понимал. Никто ни в чем ее не винил, она была наедине со своим преступлением — вот что было страшнее всего…

Мать тоже ничего не поняла. Ника так ждала ее приезда! Свидания в больнице были короткими, да и не поговоришь обо всем при посторонних, там нужно было держать себя в руках, разыгрывать благополучие. Ника даже ни разу не заплакала там, сама потом удивлялась собственной выдержке; поговорим дома, думала она.

Но дома разговора тоже не получилось. «Бог с тобой, девочка, — сказала Елена Львовна, — о чем ты говоришь, за что мне тебя прощать, я сама бесконечно виновата перед всеми вами…» — «Но я не должна была, — твердила Ника, — я просто не имела права, пойми, как я теперь могу…» — «Успокойся, успокойся», — повторяла Елена Львовна, стирая слезы с ее щек. Как будто она могла теперь «успокоиться»!

Ее никто ни в чем не обвинял, все относились к ней по-прежнему — а она была преступницей, она довела мать до самоубийства. То, что оно лишь по счастливой случайности осталось попыткой, дела не меняло. Ее вина не становилась от этого менее очевидной. А для всех окружающих она — преступница — была прежней Никой Ратмановой, ее даже жалели, когда узнали, что мать лежит в больнице в тяжелом состоянии…

Ей казалось, что было бы легче, если бы правду знали все — соседи, учителя, одноклассники. Если бы от нее все отвернулись, если бы о ней говорили с ужасом и отвращением — было бы легче. Она, конечно, страдала бы, но страдала иначе, хотя бы частично искупая этим свою вину. А так никакого искупления не было. Во всяком случае, пока.

Возможно, оно придет позже, когда обо всем случившемся узнает Дима. Даже не возможно, а наверное. Он ведь ее предупреждал, говорил с нею… И сколько раз! Последний разговор на эту тему был в день ее отъезда из Ленинграда, десятого января. Дима тогда спросил ее, как она все-таки думает дальше строить свои отношения с родителями. Она пожала плечами — пока никак. Он нахмурился, долго молчал, потом сказал, что она ведет себя совершенно неправильно — по существу проявляет сейчас не меньшую жестокость, чем та, за которую так безоговорочно осудила родителей. «Ты тоже, как Слава, — усмехнулась Ника, — он, когда меня провожал, тоже все уговаривал помириться…» Дима сказал, что она должна понять простую вещь: нельзя отвечать злом на зло, тогда получится замкнутый круг, из которого нет выхода. Ника спросила: он что же, считает, что не мириться со злом — значит самому совершать зло? Не нужно впадать в крайности, сказал он, мириться со злом — это одно, а помириться с родителями — совсем другое. Можно со всей категоричностью осуждать поступок человека, но сам человек — особенно столько лет спустя — заслуживает, наверное, и снисхождения, и, наконец, простой жалости…

А у нее ничего этого не нашлось для матери — ни жалости, ни снисхождения… Она не могла вспомнить, по какому поводу (кажется, еще там, в Крыму) Дима однажды назвал ее рационалисткой. Она тогда удивилась — чего-чего, а рассудочности никогда за собой не замечала. Рационалист, казалось ей, должен быть человеком сухим, размеренным, неспособным на порывы; типичной рационалисткой была, пожалуй, Света. Себя Ника считала совершенно непохожей на старшую сестру. Но, может быть, со стороны виднее?

Да, все-таки было у них, вероятно, что-то общее, несмотря на всю несхожесть характеров, — недаром обе они так по-разному и так одинаково проявили себя в этой истории. Света давно знала про Славу — и оставалась равнодушной. Она же, Ника, узнав, довела мать до попытки самоубийства. Казалось бы, что общего? А общим оказалось бессердечие…

Пятого марта Нике исполнилось семнадцать лет. Утром позвонил Игнатьев, потом ее поздравляли другие — отец, одноклассники в школе, вечером принесли телеграмму из Новоуральска. Да, семнадцать — это действительно рубеж. Ника уже давно в мечтах видела себя семнадцатилетней: в этом возрасте она должна была окончить школу, поступить в университет, стать наконец самостоятельным человеком, студенткой… И какая жестокая ирония — именно сейчас, на пороге желанного семнадцатилетия, ей суждено было не выдержать главного экзамена…

«15 марта 1970 г.

Здравствуйте, Галочка и Слава!

Не обижайтесь, что я не сразу ответила на вашу телеграмму и не поблагодарила за поздравления и добрые пожелания. Я была очень занята и не очень хорошо себя чувствовала. Я вообще не писала вам больше месяца, очень себя за это ругаю. Но дело в том, что мама была очень больна, у нее было воспаление легких в тяжелой форме, так что даже пришлось положить в больницу. Она пролежала там долго и вернулась домой только в среду. Иначе я, конечно, написала бы вам раньше.

Славик, я много думала за это время над тем, что вы с Галей мне говорили, и я теперь вижу, как вы были правы. Если бы ты знал, что мне пришлось пережить за это время. Страшно, что взрослый человек (а я уже взрослая вполне и не могу оправдываться возрастом) может в трудный момент оказаться таким ничего не понимающим и таким слепым. Или таким бессердечным. От этого страшно становится жить, ты понимаешь? Если бы ты знал, Слава, как мне сейчас трудно.

Славик, ты не рассердишься, если я скажу тебе одну вещь? По-моему, тебе нужно было бы написать маме письмо. Ты не удивляйся, пожалуйста, и не говори сразу да или нет, а просто подумай хорошо-хорошо. Ты мне сам говорил, чтобы я помирилась, помнишь? И что нельзя все время жить в обиде. Мне и Д. тоже об этом говорил. Ты сказал, что уже относишься к маме совсем не так, как раньше. Ты ведь не для того это говорил, чтобы меня утешить? Славик, я тебя прошу — если ты действительно не сердишься больше на маму, то напиши ей. Не об этом, об этом писать не нужно, она сама все поймет. И не пиши о том, что, дескать, раньше никогда не писал, а теперь вдруг решил написать. Напиши просто так, как будто вы всегда переписывались. Ты ведь меня понимаешь? Напиши, что ты узнал, что она болела воспалением легких и была в больнице, и хочешь знать, как она сейчас себя чувствует. И расскажи хотя бы коротко о своей жизни, о Галочке, о Пете. Ты не представляешь, что для нее значило бы получить такое письмо. Мама ведь тоже много пережила за это время, поверь мне.

Крепко целую вас всех.

Твоя сестра — Ника Р.»

Отправив Письмо брату, Ника почувствовала облегчение. Если Слава последует ее совету, то все-таки у нее на счету окажется хоть одно доброе дело. Не то чтобы она рассчитывала искупить этим хотя бы ничтожную долю своей вины; об этом Ника не думала, ей просто было хорошо от сознания, что наконец-то и она сможет что-то сделать.

Облегчение было еще и оттого, что до этого Ника долго ломала себе голову — как быть со Славой. Рассказать ему правду было нельзя, оставить в полном неведении — тоже. Теперь же, как ей казалось, она нашла какой-то выход.

Предстоял еще разговор с Димой, уж ему-то Ника должна была рассказать все как есть. Она легко представляла себе его реакцию, но странно — мысль о неизбежном разрыве не пугала ее.

Раньше у нее было столько планов, столько замыслов — иногда серьезных, иногда ребяческих; в своем воображении она решала (под Диминым руководством) какую-нибудь важнейшую историческую проблему, раскапывала вместе с ним столицу неизвестного царства, обдумывала, какого цвета обоями оклеить «мегарон», чем украсить каминную полку, как лучше провести их первый отпуск вдвоем… Теперь все опустело, потеряло смысл и содержание.

И не только потому, что Ника не верила больше в осуществимость своей мечты. В конце концов, если Дима по-настоящему ее любит, он и в самом деле может простить ей то, что она сделала Он может найти для нее тысячу оправданий — молодость, неопытность, мало ли что еще. И что тогда?

Даже если он сможет перечеркнуть случившееся (со стороны все это кажется проще), то ей это не удастся. Как можно начинать новую жизнь, чувствуя себя преступницей?

Вот если бы только знать, насколько обоснованно это чувство… Ведь до сих пор она так и не нашла ответа на вопрос — а что же ей было делать, как следовало себя вести в этом случае? Да, у нее было ощущение непростительной своей вины, была убежденность в том, что оправдания нет и быть не может. Но, возможно, эта убежденность и это ощущение были все же ошибочными, ведь прямого — подкрепленного точными доводами разума — подтверждения своей вины Ника тоже не находила! То, что тогда сказал ей Дима — что нельзя отвечать злом на зло, — было хотя и по-человечески верно (недаром жизнь так страшно подтвердила его правоту), но с точки зрения логики далеко не безупречно. Правда, тот же Игнатьев, вероятно, сказал бы, что логика тут совершенно ни при чем…

В пятницу двадцатого марта, на последнем уроке, Нику вызвала преподавательница литературы:

— Пожалуйста, Ратманова, к доске. Что было на сегодня?

— Образ Петра в романе Алексея Толстого «Петр Первый»…

— Хорошо. Что вы можете сказать об этом образе?

Ника помолчала, глядя в окно, за которым густо летел мокрый снег. О Петре они говорили с Димой в отряде, накануне ее отъезда…

— Он мне не понравился, — сказала она наконец.

— Чем?

— Слишком идеализирован, по-моему.

— Это относится скорее к области истории, а не литературы. Вам не кажется?

— Нет.

— Почему?

— Литература должна говорить правду, иначе это плохая литература. Даже если книга хорошо написана.

Татьяна Викторовна поправила очки и внимательно посмотрела на Нику.

— Что ж, продолжайте, — сказала она после паузы.

— У Ключевского Петр выглядит иначе. Он пишет, что Петр многое делал наобум, не зная, что из этого выйдет. А у Толстого получается, что Петр все знал заранее и никогда не ошибался.

— А вы считаете, ошибался?

— По-моему, да…

— В чем?

— Петровские реформы расслоили русское общество.

— По-вашему, в допетровской России не было классового расслоения?

— Было, конечно. Но потом к нему прибавилась еще и… культурная рознь. Дворянство начало воспринимать европейскую культуру, а для народа она оставалась чуждой и непонятной.

— Ах вот вы о чем. Ну, это вопрос спорный, Ратманова. На примере Пушкина мы видели, какие блистательные результаты может дать синтез культур, органичное слияние двух совершенно разных культурных начал. Есть национальные культуры, и есть единая общечеловеческая культура, которая развивается в процессе их взаимооплодотворения. Это одно. Второе — культура искусственно изолированная, самодовлеющая и замкнутая в себе рано или поздно приходит в упадок. Вы не допускаете, что Петр, при всех его ошибках, все же понимал это и именно от этого хотел уберечь русскую национальную культуру?

— Да, может быть. Хотя…

— Что?

— Не знаю… Петра, по-моему, мало беспокоила судьба культуры Скорее торговля, промышленность… Ну, и наука, конечно.

— А наука и культура — это не одно и то же?

Ника подумала, помолчала. В классе было очень тихо — все смотрели на нее, кто с недоумением, кто с интересом.

— По-моему, это не всегда одно и то же, — сказала Ника.

— Например?

— Ну… я не знаю, в гитлеровской Германии, например, наука стояла достаточно высоко. Не всякая, конечно, там было много мракобесия, но я хочу сказать — техническая наука. Химия, машиностроение… Но ведь культуры там не было?

— Культуры не было, вы правы. Что касается науки, то попробуем разобраться в этом вопросе. — Татьяна Викторовна обвела класс взглядом. — Кто хочет добавить что-нибудь к тому, что сказала Ратманова?

Ученики переглядывались, пожимали плечами. Игорь Лукин скорчил Нике одобрительную гримасу и постучал пальцем по лбу — молодец, мол, старуха, ты у нас гигант мысли…

— Карцев, вы хотите что-то сказать?

Женька Карцев неуклюже взгромоздился над столом, поправил очки.

— Это ерунда, по-моему, — забасил он, — что в Германии высоко стояла наука, ну конечно, некоторые отрасли действительно развивались довольно успешно, а в целом… Гитлер даже физику разогнал, я уж не говорю про общественные науки. Антропология тоже — где-то на уровне бреда. Поэтому, наверное, и культуры настоящей не было. Вот.

— Совершенно верно, — кивнула Татьяна Викторовна. — Наука как единое целое в гитлеровской Германии подавлялась, отсюда и упадок культуры. Садитесь, Карцев. Вы, Ратманова, тоже можете идти на место. Не знаю, какую оценку выставил бы за ваши рассуждения историк, но я вам ставлю пять. Кое в чем вы ошибаетесь, но лучше думать и ошибаться, чем не думать вовсе. Да, кстати…

Ника, уже отойдя от доски, остановилась и вопросительно глянула на преподавательницу.

— Еще один вопрос, — сказала Татьяна Викторовна. — Роман «Петр Первый», как известно, остался недописанным. В той части текста, которой мы располагаем, есть места, подтверждающие вашу мысль о непонимании, неприятии народом — в то время, подчеркиваю, — именно вот этой чуждой, иноземной культуры, которую решил насаждать Петр. Вам не кажется, что у автора могло быть намерение развить дальше эту мысль, показав противоречивый характер некоторых петровских начинаний?

— Не знаю, — сказала Ника. — Нет, не думаю, чтобы было.

— Не думаете? Ох, Ратманова, Ратманова… Садитесь, пока я не переправила вашу пятерку на что-нибудь другое…

После звонка Ника подождала преподавательницу в коридоре.

— Татьяна Викторовна, мне нужно с вами поговорить…

— О Толстом? — Болховитинова улыбнулась. — Ты, кстати, не совсем к нему справедлива — художник это был большой…

— Нет, Татьяна Викторовна, у меня… личный вопрос.

— Ах вот что. Ну, давай поговорим. Ты хочешь сейчас?

— Нет-нет, я, если можно… Я бы лучше пришла к вам, если вы позволите. Завтра или в воскресенье.

— Хорошо, приходи завтра. Прямо после школы, у меня завтра нет уроков.

— Только, Татьяна Викторовна… я бы хотела, чтобы мы были одни, вы понимаете…

— Разумеется, мы будем одни. Договорились. Завтра около трех я тебя жду.

— Спасибо, Татьяна Викторовна…

На следующий день последним уроком было черчение, но никто ничего не чертил: в классе шептались, пересаживались с места на место, торопливо писали записочки — готовилось какое-то крупное мероприятие по случаю начинающихся завтра весенних каникул. Нику спросили, пойдет ли она, она сослалась на нездоровье. После звонка весь класс словно сорвался с цепи — вылетели с воплями в коридор, табуном прогрохотали по лестницам, устроили бедлам внизу, в вестибюле. Галдели, спорили, девчонки толпились перед зеркалом, Ренка Борташевич, вытягиваясь на цыпочках из-за чьего-то плеча, смелыми мазками накладывала себе на веки трупную синеву. «Девчонки! — пронзительно верещала она. — У кого есть польская помада номер пять?..»

Ника протолкалась к вешалкам, оделась, ни на кого не глядя. Как она завидовала сейчас своим одноклассникам, их беззаботному дурашливому веселью, их непричастности к тому, что делается с нею самой. Сейчас они выйдут отсюда, галдящей — во весь тротуар — кучей повалят по Ордынке, потом набьются в чью-нибудь квартиру, будут танцевать под магнитофонные вопли… Как тогда у Карцева, перед новогодними каникулами. Тогда она еще была с ними, была такою же, как они все Ей тоже было грустно в тот день, но по-другому. Глупая, она не знала, что ей предстоит еще прожить десять самых счастливых дней ее жизни…

Нике казалось, что у нее вот-вот ручьями хлынут слезы. Но она не заплакала, она не плакала уже давно — разучилась, наверное. С трудом проглотив подступивший к горлу комок, она пробралась к дверям, вышла наружу, под слепящее мартовское солнце. Вчера еще шел снег, а сегодня уже совсем тепло. Весна. Как страшно жить на свете, и как странно, что никто этого не замечает. Ты на минуту задерживаешься перед витриной — и подходишь к перекрестку как раз в ту секунду, когда туда вылетает пьяный водитель. Или ты чего-то вовремя не понимаешь, на что-то не обращаешь внимания, делаешь что-то не так — и вся жизнь рушится. Именно из-за этого. Прислушайся она тогда к словам Димы или Славы, попытайся понять — и все сложилось бы по-другому, не было бы этого кошмара, в котором она живет уже полтора месяца… Завтра она могла бы уехать в Ленинград, снова оказаться в «мегароне» на Таврической. Тогда, в январе, они договорились, что на весенние каникулы она приедет. Теперь, правда, Дима ее не ждет — пятого, когда поздравлял по телефону, она сказала, что приехать не сможет, потому что мама тяжело больна и неизвестна, когда ее выпишут.

Он звонил и потом, не один раз, говорил, что сам может приехать на воскресенье в Москву, но Ника сказала, что пока не нужно, нельзя, субботы и воскресенья она проводит в больнице. Вряд ли он поверил. А впрочем, какое это имеет теперь значение…

На Добрынинскую Ника пришла ровно в три. Поднимаясь на пятый этаж, сама удивилась своему спокойствию — как будто идет поболтать к подруге. У двери, прежде чем нажать кнопку звонка, она все же помедлила, попыталась как-то обдумать предстоящий разговор. Да нет, что тут обдумывать.

— А, Ратманова, — сказала Татьяна Викторовна, распахнув дверь. — Ты точна, как королева. Входи! И говори сразу — голодна?

— Нет, спасибо…

— Смотри, а то я могу покормить. Обедаем мы позже, но хоть яичницу зажарить?

— Нет, спасибо, Татьяна Викторовна, я правда не хочу.

— Тогда выпьем кофе. Раздевайся, проходи в комнату, я сейчас…

Ника вошла, поправляя волосы, скользнула взглядом по развешанным над письменным столом Андреевым рисункам и остановилась возле окна. Форточка была распахнута, пахло солнцем, весной, капелью. Как ждала она этой весны…

За ее спиной скрипнула дверь, послышалось звяканье посуды. Ника обернулась:

— Помочь вам, Татьяна Викторовна?

— Нет, я все принесла. Сейчас включим это, и все… Садись, Ника, рассказывай. Как у тебя дома?

— Я об этом и хотела… — Несмотря на все спокойствие, голос ее прервался.

— Я слушаю, — встревоженно сказала Татьяна Викторовна. — Иди сюда, Ника, садись…

Ника села, помолчала, глядя в сторону.

— Я сейчас… извините, Татьяна Викторовна. Я вам говорила, мама лежала в больнице. С воспалением легких…

— Да, я знаю.

— Это не совсем так. То есть воспаление легких тоже было, но… Дело в том, что…

Овладев собой, Ника говорила теперь негромко, спокойно, словно пересказывала прочитанную книгу. Странно, ей думалось, что придется говорить долго, а на самом деле рассказ оказался совсем коротким. Когда она кончила, Татьяна Викторовна глянула на нее, словно ожидая продолжения, потом встала, прошлась по комнате и остановилась у окна, держась за локти.

— Боже, какая идиотка! — воскликнула она потрясенно.

— Я знаю, — прошептала Ника, опустив голову.

— Что? Да я не про тебя. Себе никогда этого не прощу! Но почему ты не пришла, не поговорила, не посоветовалась? Ника! Как можно было? Ах, впрочем, при чем тут ты! Я, я должна была поговорить — сразу после твоего возвращения оттуда, из Сибири. И ведь думала, собиралась… Это Андрей сбил меня с толку — не нужно пока, подожди, ей сейчас трудно говорить на эту тему, пусть отойдет, успокоится… Может быть, поговори я с тобой вовремя…

— Ну что вы, Татьяна Викторовна. Вы думаете, со мной не говорили, не советовали? И Слава говорил, и мой… — У нее чуть не вырвалось «жених», она запнулась и быстро договорила: — Мой знакомый, ну, Игнатьев, вы с ним виделись… Они мне говорили, что нельзя так, что я преступление делаю. Я просто не понимала. Я и сейчас не понимаю. Я ничего не понимаю, Татьяна Викторовна. Поэтому я и пришла к вам… мне нужно было рассказать об этом. Никто ведь не знает, что я… фактически убийца.

— Ника, ну что ты плетешь…

— А разве нет? Я довела маму до этого. Не моя заслуга, если ее случайно спасли. Но что я должна была делать? Как я должна была к этому отнестись? Поймите, ведь то, что сделали с моим братом, это — объективно — было преступлением? Да или нет?

— Ника, погоди…

— Вы не ответили на мой вопрос!

— Хорошо, отвечаю — да.

— А человек может отнестись к преступлению равнодушно — только потому, что оно совершено давно или совершено кем-то из его близких?

— Ну, это уже казуистика! — Татьяна Викторовна снова прошлась от окна к столу, выключила гейзер, который давно уже клокотал, наполняя комнату ароматом кофе. — Погоди-ка, ты меня совершенно запутала. Давай разберемся по порядку. Ты себя обвиняешь в том, что своей… нечуткостью, что ли, своей жестокостью довела мать до… этого отчаянного поступка. В то же время ты считаешь, что не могла вести себя иначе, потому что преступление есть преступление и к нему нельзя относиться равнодушно…

— Я сама запуталась, Татьяна Викторовна.

— Еще бы! Так вот, мне думается, дело не только в тебе. Тут другое было — чувство вины, раскаяние… Позднее раскаяние, вероятно, особенно мучительно. Я не говорю, что конфликт с тобой не сыграл роли, но это уже был, скорее всего, лишь последний толчок…

— Почему «последний»? Ведь до этого-то ничего не было! Если бы я не узнала совершенно случайно о Славе…

— Хорошо, согласна. Но тогда, Ника, взгляни на это с другой стороны! Допустим, ты права; допустим, твоя мама, не случись этого конфликта с тобой, так и не испытала бы никакого раскаяния и продолжала бы жить как прежде — благополучно. Я, кстати, в этом не уверена. Если у человека такой груз на совести, он рано или поздно его почувствует. Но, допустим, почувствовать заставила именно твоя непримиримость. Ты знаешь, что такое катарсис?

— Нет.

— Это старый философский термин — очищение души через страдание. Если человек страдает и искренне раскаивается, в нем начинается процесс внутренней перестройки. Он становится лучше, понимаешь? И если ты — вольно или невольно — заставила маму увидеть ее давний поступок в совершенно ином свете, заставила ее понять свою вину, то… хотя не знаю! Честно говоря — не знаю. Ты вот спрашиваешь, как должна была поступить. Ты говоришь: «Я запуталась!» Вероника, человечество уже две тысячи лет «путается» в этом вопросе — как поступать, встречаясь со злом. Будем называть вещи своими именами: то, что сделали когда-то твои родители, действительно было злом. Это было преступление, хотя, может быть, и не наказуемое уголовно. Так вот, я хочу сказать — именно вопрос о методах борьбы со злом всегда был самым трудным, над ним ломали себе головы люди куда более умные и опытные, чем ты. На него действительно не так просто ответить. Ясно одно — метод «клин клином» здесь неприменим…

— Мне это говорили, — сказала Ника задумчиво. — Но какой же тогда?

— Вероятно, все-таки один: не пускать зло в свою душу, не поддаваться ему, не уподобляться его носителям. Другого способа, Вероника, я не знаю…

Они помолчали. Татьяна Викторовна вздохнула, придвинула к себе кофейник и чашки.

— Ты прямо из школы? Нет, все-таки я тебя хоть чем-то покормлю — сходи-ка на кухню, там на столе хлебница, и достань из холодильника масло и сыр.

Ника послушно поднялась.

— Я руки помою, можно?

— Не можно, а должно. Ванная знаешь где? Полотенце возьми клетчатое, которое висит справа…

Ника обогнула стол, двигаясь со своей сдержанной кошачьей грацией, и вышла. Татьяна Викторовна проводила ее взглядом, вздохнула. Да, поистине нет в мире совершенства… Казалось бы, у девочки есть все, что нужно для счастья, а ведь счастливой она не будет. Такие счастливыми не бывают. Для счастья нужно быть… Она задумалась, подыскивая слово. Проще. Да, именно проще — во всех отношениях проще и сердечнее. Откуда эта рассудочность? Вот и Андрей… иногда кажется, что у него лед в душе, а ведь ребенком был совершенно другим. В чем дело? Не могла же на него так повлиять прошлогодняя неудачная влюбленность в Нику. Впрочем, как знать. А если это была вовсе не влюбленность, и не прошлогодняя?

На миг Татьяне Викторовне стало страшно. Такие натуры, как Ратманова, не только бывают несчастны сами — они делают несчастными других. Тут же она опомнилась: что за вздор, видеть в девочке какую-то «инфернальницу»! Но смутное ощущение тревоги все же осталось; когда Ника снова вошла в комнату, она глянула на нее пронизывающе, изучающе — по-женски. Словно сфотографировала. Да, к сожалению, у Андрея это может быть серьезнее, чем она предполагала; художник, пожалуй, не может остаться равнодушным к такой внешности. И если бы только внешность… Мало ли в школе хорошеньких — та же Борташевич, например. В Нике другое, в ней видна незаурядная натура. Это стало особенно заметным за последнее время. Если раньше обычное ее выражение отрешенности производило немного забавное впечатление — так и хотелось ее растормошить, разбудить, — то теперь за ним угадывалось что-то очень серьезное: напряженная работа мысли, предельная самоуглубленность человека, живущего интенсивной духовной жизнью и не испытывающего никакой потребности пускать других к себе в душу…

Странно, в общем. Даже при такой откровенности, как сегодня, Ника во многом осталась для Татьяны Викторовны загадкой. Что-то в ней ускользало от понимания. Совершенно непонятно, например, с чего это ее в последнее время так потянуло наряжаться. То ходила всю зиму в обычной коричневой форме (чуть ли не единственная в классе), а то вдруг стала менять туалеты почаще своей подружки Ренаты. Сейчас пришла в костюме джерси терракотового цвета, в белых лакированных сапогах выше колен. И это — при всех переживаниях, о которых только что рассказывала…

— Садись, делай себе бутерброды, — сказала Татьяна Викторовна, вздохнув. — Тебе черного или с молоком?

— Черного, пожалуйста, если можно…

— Напрасно, не приучалась бы с такого возраста. Так я, Вероника, вот что хочу тебе сказать… То, что ты сейчас мучаешься сознанием своей вины, — это естественно. Но не нужно ее преувеличивать. Во-первых, это опасно, потому что может привести тебя к душевной травме, а во-вторых — это просто… неверно. Вина твоя, если разобраться, не так уж и велика, постарайся это понять. Тебе, действительно, пришлось столкнуться с труднейшей нравственной проблемой… Перед таким вопросом и взрослый станет в тупик, а уж в семнадцать-то лет…

— Благодарю вас, — сказала Ника, принимая чашку из ее рук. — Семнадцать лет, Татьяна Викторовна, это много.

— Сегодня — нет. Когда-то семнадцатилетние и в самом деле были взрослыми людьми. А вы еще дети. Я не знаю, что происходит с вашим поколением. Никто из педагогов не знает. Акселерация плюс инфантильность — это еще не главный парадокс… его, вероятно, можно объяснить чисто физиологически. Меня поражает другое. Откуда в вас эта рассудительность, умственность, порой даже черствость — не сердца, пойми меня правильно, а именно черствость ума, — какой-то неприятный рационализм, при том, что вы непростительно долго остаетесь в то же время сущими детьми. Вот это сочетание мне действительно непонятно.

Ника помолчала, потом спросила:

— А вы… ну, в смысле… ваше поколение — вы были другими?

— Мне кажется — да. Конечно, трудно сравнивать хотя бы уже потому, что совершенно несравнимы условия, в каких пришлось формироваться моему поколению и в каких формируется ваше. Но, по-моему, мы взрослели раньше. И не потому, что были умнее или располагали, как сейчас принято выражаться, большим объемом информации. Как раз информации было куда меньше, и ума — тоже. Но нам сердце подсказывало.

— Сердце? — Ника приподняла брови. — Я вас не совсем понимаю, Татьяна Викторовна. По-моему, сердце может подсказывать только в одном вопросе… А вы говорите — вообще?

— Да, Вероника, вообще, во всем. Вот видишь, как получается… иногда нам действительно трудно понять друг друга. Я не только о тебе — у нас и с Андреем бывали подобные разговоры. Печально это, дружок. Но что делать… Так дома у вас отношения наладились?

— Да, Татьяна Викторовна, сейчас нормально…

— В конечном счете все это, может быть, окажется и к лучшему. Кризисы иногда бывают — ну, как разрядка, что ли… Налить тебе еще кофе?

— Да, пожалуйста.

— И ешь, не заставляй себя упрашивать. Послушай, давно хотела спросить — почему ты вдруг перестала носить форму?

— В десятом почти никто не носит…

— Ты, по-моему, никогда не стремилась быть как все.

Ника слегка покраснела.

— Вы понимаете… — сказала она, помолчав, — этот костюм, например, мне подарила мама… другие вещи тоже. Я думала, ей будет приятно…

— А-а, — Татьяна Викторовна тоже смутилась. — Прости, я не знала. Вот тебе, кстати, пример того, что сердце может подсказывать не только «в одном вопросе»…

Наступила пауза.

— Татьяна Викторовна, — сказала Ника негромко, — вы находите меня инфантильной?

— Почему именно тебя? Я говорила об инфантильности вашего поколения вообще, в целом.

— Но вы считаете, что я действительно не могу разбираться в жизни?

— Ника, даже взрослые не всегда могут в ней разобраться. Конечно, в твоем возрасте это трудно.

— В моем возрасте… другие уже выходят замуж.

— Да, я знаю, сейчас это модно — прямо из школы во Дворец бракосочетаний. А еще через полгода — в суд. Вы торопитесь жить, словно вас что-то подстегивает…

— Но раньше тоже выходили замуж совсем молодыми.

— Ты ошибаешься, в мое время это было редкостью.

— Нет, я имею в виду — еще раньше…

— А, ну конечно! Нина Чавчавадзе стала женой Грибоедова в пятнадцать лет. Но, видишь ли, девушек тогда и воспитывали совершенно иначе, их готовили к подчиненному положению, к безоговорочному признанию авторитета мужа во всем…

— Вы считаете, это было лучше?

Татьяна Викторовна пожала плечами:

— Для женщины — хуже, для семьи в целом — вероятно, лучше. Трудно сказать, Ника. Семья, во всяком случае, была прочнее. Правда, она держалась еще и церковным браком, это тоже нужно учитывать.

Ника долго молчала.

— Сейчас, наверное, многие выходят замуж без любви, — сказала она, не поднимая глаз. — Наверное, потому… так много разводов.

— Без любви? Сейчас как раз по любви-то и выходят. Кого сейчас могут выдать замуж против воли? Конечно, случаются браки по расчету — ради прописки, ради положения… но я не знаю, так ли уж их много. Большинство все-таки женится и выходит замуж по любви. Другой вопрос — всегда ли это настоящая любовь или только заменитель… Страсть, например. Чаще всего ошибаются именно в этом. Особенно если оба молоды и неопытны. Пей, у тебя кофе остынет. Или налить горячего?

— Нет, спасибо… — Ника взялась за чашку, но руки ее так дрожали, что она быстро спрятала их под стол. — Вы говорите — «молоды, неопытны»… Но ведь… все начинают молодыми и неопытными, и вообще — откуда этот опыт возьмется, пока не узнаешь все сама? И не проверишь себя — ну, хотя бы в браке…

— В браке? Слишком опасная проверка, дружок. И потом, видишь ли… можно рисковать собой, если хочется. Рисковать счастьем другого — это хуже… непростительно.

— Я понимаю, — сказала Ника совсем тихо.

— В брак можно вступать, когда чувствуешь себя к этому готовой. Когда уверена, что не сорвешься на первой трудности, не наделаешь такого, что потом жизни не хватит исправить… Когда есть чувство ответственности, понимаешь, и когда ты убеждена, что эта ответственность тебе по силам.

— Да, вы правы… наверное. Татьяна Викторовна, я пойду сейчас, мне пора. Извините, что отняла у вас столько времени.

— Я была рада с тобой поговорить, Ника, и очень жалею, что это не случилось раньше. Но скажи честно, тебе этот разговор что-нибудь дал? Ты поняла, что я хотела тебе сказать?

— Конечно, Татьяна Викторовна, я поняла… главное.

Они вышли в переднюю, Ника оделась, нерешительно взялась за портфель.

— Можно, я оставлю пока у вас? Я не еду сейчас домой, мне тут еще нужно… Я зайду за ним потом — или сегодня вечером, или на этих днях.

— Конечно, оставь. Вероника… послушай…

— Да, Татьяна Викторовна?

— Тебе ни о чем больше не хотелось со мной поговорить? Может быть… посоветоваться о чем-нибудь?

Ника, медленно натягивая перчатки, посмотрела на нее невидящим, словно обращенным внутрь взглядом.

— Нет, о чем же… До свиданья, Татьяна Викторовна, спасибо вам.

— Не за что, Ника. — Татьяна Викторовна обняла ее и поцеловала в лоб. — Звони, приходи, если что-нибудь…

— Конечно. Да, вот еще… как, вы сказали, это называется — ну, очищение страданием…

— Катарсис?

— Да, катарсис. Я просто забыла слово. Благодарю вас…

Она снова прошла в обратном направлении всю Ордынку, потом долго стояла на мосту, облокотившись на перила, глядя на золотые главы Кремля. Она пыталась припомнить, где здесь ближайшее почтовое отделение. Можно, конечно, дойти до Центрального телеграфа. Сейчас шесть часов. Если телеграмма не задержится, Дима получит ее около десяти и может успеть на какой-нибудь последний поезд. Есть, кажется, около часа ночи или даже позже. Завтра утром он будет здесь. Он позвонит, они договорятся о встрече — в десять, в одиннадцать…

Нет, это слишком скоро. Тянуть нельзя, она больше не имеет права тянуть, но и так скоро — нет. Хотя бы еще день, два…

К вечеру снова подморозило, снизу от реки тянуло промозглой сыростью, но Нику трясло не от холода. Нервная дрожь, которую она все время пыталась унять там, у Болховитиновой, овладела ею, едва она очутилась на улице. И даже ходьба не помогла, сейчас у нее дрожали руки, дрожали колени, даже в голове что-то дрожало. И при этом она чувствовала себя странно спокойной. Во всяком случае, теперь для нее все стало ясным. Или почти все. Она теперь понимала, откуда был этот страх, эта пустота при мыслях о будущем. Просто его уже не было — будущего. Такого, каким она по инерции продолжала себе его рисовать. Будущего вместе.

Нет, телеграмму она не отправит. Еще раз пережить завтра такой разговор, опять обо всем рассказывать? Этого она не выдержит. Лучше письмом. Письмо можно писать не спеша, обдумывая. Можно сказать в письме все до конца, и никто не будет перебивать тебя возражениями или уговорами. Потом, при встрече, все это, конечно, будет, но тогда уже все будет сказано. А письмо она напишет сегодня. Вернется домой и напишет. Сейчас. Только вот постоит здесь еще немного — пока еще ничего не сказано и не написано, — представит себе, что ничего не было, что сейчас декабрь, что у нее уже куплен билет на «стрелу»…

ГЛАВА 10

Письмо она отправила в воскресенье вечером. А в среду, двадцать пятого, позвонил Игнатьев. Ника ждала этого звонка уже накануне — ждала и боялась; она понимала, что не ответить на такое письмо он не может, но лучше бы написал, а звонить — к чему, она ведь просила, нарочно просила не звонить, услышать теперь его голос казалось ей непереносимым. Но она знала, что он позвонит, и знала даже, когда это случится. Во вторник вечером он не позвонил — значит, письмо придет завтра, а среда была у Игнатьева «библиотечным днем». Иногда он уходил в БАН, но чаще работал дома. Скорее всего, позвонит утром, как только принесут почту…

Когда около половины десятого раздался знакомый сигнал междугородного вызова, Ника схватилась за трубку почти с облегчением — что угодно, лишь бы кончилась эта пытка ожиданием!

— Алло, — сказала она негромко. — Дима?

— Здравствуй, родная! Никион, послушай, твое письмо пришло только вчера, я хотел позвонить вечером, но потом — понимаешь, не сразу разобрался, нужно было подумать…

— Я понимаю.

— Ты меня хорошо слышишь?

— Да, я слышу тебя.

— А то мне показалось… В общем, Ника, нам нужно увидеться.

— Я не могу приехать. И вообще — зачем?

— Нет-нет, Никион, я понимаю, что ты не можешь; я хочу сказать — сам приеду в Москву…

— Зачем? — повторила Ника.

— Нужно! Пойми, Никион, так нельзя…

— Что — нельзя? — спросила она уже через силу. — Дима, перечитай письмо еще раз. Там все сказано, больше я все равно не могу сказать ни слова. Неужели не понимаешь?

— Погоди! Я ведь не собираюсь требовать объяснений, Никион. Как ты могла подумать? Я просто хочу сказать — нельзя, чтобы мы расстались в этом письме…

— Дима. Важно, что мы расстаемся, понимаешь? А на чем и как — это совершенно все равно…

— Нет, Никион, нет, это не все равно, — терпеливо сказал Игнатьев. — В общем, это не телефонный разговор; ты разрешаешь мне приехать?

Ника долго молчала, закусив губу, слушая, как тоскливым комариным звоном поют под током семьсот тысяч метров провода, связывающего сейчас эту комнату со старой квартирой на Таврической.

— Хорошо, — сказала она наконец.

— Не слышу! — закричал Игнатьев. — Алло! Куда ты пропала?

— Я говорю — хорошо, приезжай… Когда ты будешь в Москве, в субботу?

— В какую субботу? Я буду завтра. Завтра — слышишь? Я приеду каким-нибудь из утренних поездов — в половине девятого, в девять. Где мы увидимся? Ника! Алло!

— Да-да, я слышу, дай мне сообразить…

…Родителей завтра дома не будет, можно было бы здесь, но… нет, здесь нельзя, здесь она может не выдержать. Где-то в городе. Чтобы люди были вокруг. Чтобы ни одного лишнего слова, ни одного движения, иначе не выдержит…

— Дима, у памятника Пушкину, в одиннадцать.

— Почему в одиннадцать? Я могу раньше, я прямо с вокзала туда приеду! В десять сможешь?

— Хорошо, в десять…

— Я, наверное, буду там раньше. Я не знаю, каким поездом приеду, но прямо с вокзала — туда.

— Хорошо, я приду раньше.

— Договорились. Но, Никион, послушай…

— Дима, не нужно, прошу тебя. Поговорим завтра. Я… не могу больше…

Она положила трубку и долго сидела неподвижно, глядя на свое отражение в стекле серванта. Почему это должно было случиться именно с нею? Нет, не то, что сейчас. То, что сейчас, — это закономерно, заслуженно, что бы там ни говорила Татьяна Викторовна. Это, наверное, и есть катарсис. Но — вообще все? Почему судьба привела ее к этому? И для чего? Чтобы стать лучше, пройдя «процесс внутренней перестройки»? Неужели нельзя упорядочить мир так, чтобы человек становился хорошим сразу, с самого начала, чтобы ему не приходилось «перестраиваться» такой ценой…

Сейчас, как и в прошлый свой приход, она тоже не знала, что будет говорить, но на этот раз не медлила у двери, не пыталась ничего обдумать — просто протянула руку и позвонила.

Дверь щелкнула и распахнулась. Увидев перед собой Андрея Ника оторопела; она совершенно не ожидала застать его дома в это время. Хотя почему? Только сейчас — задним числом — она сообразила всю странность этого своего внезапного посещения. Все-таки, конечно, нужно было договориться сначала по телефону…

— Привет, — сказал Андрей, не проявляя, впрочем, удивления. — Заходи…

Ника со смущенным видом вошла в переднюю.

— А… Татьяна Викторовна дома?

— Чего ради она будет дома в рабочее время. Раздевайся…

— Ты чем-нибудь занят?

— Да нет… так, болтаюсь. Деда вот решил перечитать…

Ника, поправляя волосы, подошла к дивану, подняла лежавшую вверх переплетом раскрытую книгу серии «Военные мемуары» — А.С.Николаев, «Записки солдата».

— Твой дедушка? — Она перевела взгляд на висящую над сервантом увеличенную фотографию худощавого старика с лицом, изрубцованным страшными шрамами. На портрете в книге этот же человек выглядел моложе и был в мундире с четырьмя звездами на погонах и большим количеством орденов, советских и иностранных. — Он был ранен… в лицо?

— Дед был ранен не один раз, а это у него от ожогов. Он горел в танке, в сорок первом году.

— Кошмар какой… И после этого продолжал еще воевать?

— Его армия брала Берлин. Тут есть снимок — дай-ка… Видишь, это он с Коневым, командующим фронтом. В апреле сорок пятого года.

Ника листала книгу, невнимательно скользя взглядом по фотографиям молодых офицеров в старинной форме, перекрещенной ремнями, с широкими погонами, которые жестко топорщились на плечах, точно дощечки. А некоторые были без погон, в гимнастерках с отложными воротничками, украшенными какими-то квадратиками, треугольниками, ромбиками. На одном снимке, нечетком, словно засвеченном, группа военных в комбинезонах стояла возле входа в юрту.

— В Монголии, — пояснил Андрей, — во время боев под Халхин-Голом… А вот это уже Финляндия, линия Маннергейма…

Юрты. Песчаные холмы, верблюды и танки. Торчащие из-под снега обломки каких-то взорванных сооружений, танки, покрашенные в белое. Снова танки, уже другого вида. На берегу широкой реки, на заваленной битым кирпичом улице с косо упавшим фонарным столбом и надписью колючими немецкими буквами на уцелевшей части продырявленного фасада. Дым, развалины, танки…

— Как могли люди пережить это? — сказала Ника негромко, словно думая вслух. — Пережить, выстоять… Мы этого и представить себе не можем…

— Мы потому и живем, что они выстояли… прости за банальную мысль. Но ты права: поверить, до конца осознать — это действительно трудно. Поэтому вот я иногда и перечитываю.

Ника, вздохнув, отложила книгу.

— Ты своего дедушку хорошо помнишь? — спросила она, помолчав.

— Разумеется. Он умер, когда я заканчивал первый класс, весной шестьдесят первого года.

— Слушай, а почему Александр Семенович? — Ника посмотрела на подпись под портретом на фронтисписе. — Он ведь твой дедушка по материнской линии?

— Не родной. Это, фактически, мамин дядя, но он заменил ей отца. Отец ее погиб еще до войны, а дед взял ее к себе. Он тогда на Украине служил.

— А-а, вон что. Наверное, он был очень хороший человек, — подумав, сказала Ника. — У него глаза такие…

— Человек он был настоящий.

— У тебя вообще хорошая семья. Тебе очень повезло, Андрей.

— В этом смысле — да.

Наступила долгая пауза.

— Я тебе не мешаю? — спросила Ника.

— Ты — мне?

— Я почему-то думала, что застану дома только Татьяну Викторовну…

— Я понимаю, что ты пришла не ко мне. Но ничего Страшного. В конце концов, мы встречаемся и в школе.

— Собственно, я пришла за портфелем.

— Вон он, у меня на столе. Я просто мог бы захватить его с собой первого.

— Ну зачем же…

— А то еще опять утопишь или забудешь где-нибудь.

У Ники задрожали губы. Зачем он это говорит? Впрочем, вряд ли он помнит, что все началось именно с утонувшего портфеля. Не вздумай она в то утро прогулять первый урок…

— Что с тобой? — спросил Андрей.

— Да нет, ничего…

Он встал с дивана, отошел к столу, бесцельно переложил с места на место несколько книг, крутнул пальцем диск проигрывателя с лежащей на нем пластинкой. Потом отодвинул стул, сел. Он сам не знал, что заставило его переменить место: то ли боязнь оставаться рядом с ней, то ли желание видеть ее перед собой. Пожалуй, все-таки первое. Она сидела в углу дивана, опустив глаза, машинально водя пальцем по переплету «Записок солдата»; словно почувствовав его взгляд, она повернула голову и встретилась с ним глазами.

— Я хотела спросить, — сказала она негромко, снова опустив ресницы, будто отгородившись. — Помнишь, когда ты меня встречал… в ноябре… Я тебе все рассказала, когда мы вышли из метро, и потом спросила — думаешь ли ты, что мне не нужно было возвращаться домой. Ты сказал, что, наверное, не смог бы вернуться. Помнишь?

— Помню.

— Ты и сейчас так считаешь?

— Мне сейчас трудно представить себя на твоем месте, — сказал Андрей и лишь секундой позже понял всю жестокость своих слов, точно услышав их со стороны. — То есть я хочу сказать…

— Не надо, — с трудом проговорила Ника, не поднимая глаз — Я поняла.

Жестокость, подумал он. А может ли правда не быть жестокой? Должна, наверное, но это не всегда получается. Только настоящее искусство умеет говорить правду, оставаясь милосердным. Нужно быть Микеланджело, чтобы создать такую вещь, как «Пьета», — безжалостно правдивую и в то же время бесконечно милосердную. Простым смертным это не под силу. В лучшем случае — полуправда «Герники». И если сплошь и рядом оказывается бессильным язык искусства, то что можно сказать на обычном человеческом языке…

— Тебе сейчас очень трудно?

— Плохо мне, Андрей, — не сразу отозвалась она. — Так плохо мне еще не было никогда в жизни…

Что ж, это же самое он мог сказать и о себе. По другим причинам, вероятно, но ему последнее время тоже было трудно и плохо. Очень плохо, всю эту зиму. Тогда — после памятного мероприятия у Женьки Карцева в последний день перед новогодними каникулами — он решил даже перейти в Другую школу, но это, конечно, было неосуществимо. Никто не стал бы переводить его в середине последнего учебного года, да и потом он сам — из гордости — отказался от этой мысли. Понадеялся на свои силы. И вся третья четверть оказалась для него сплошным мучением, он никогда не думал, что это будет так трудно — видеть ее каждый день…

К этому прибавилось и другое: полнейшая неопределенность в отношении своего будущего. За зиму он ближе познакомился с некоторыми художниками, бывал у них в мастерских, прислушивался к спорам. Перспективы вырисовывались, мягко говоря, не обнадеживающие. Можно было, конечно, плюнуть на все и пойти — от греха подальше — в какой-нибудь технический вуз; не сразу, а потом, после армии. Как ни странно, мысль о службе не пугала его, наоборот, он все чаще ловил себя на нежелании вообще подавать в этом году куда бы то ни было. Сначала отслужить, это даже необходимо, — что он знает о настоящей жизни? Попросился бы в бронетанковые, как-никак семейная традиция… А там будет видно. Но и это ведь, как ни верти, тоже лишь временная отсрочка.

Он чувствовал себя заблудившимся, потерявшим ориентацию. Самое скверное — сомневаться в своем призвании и в то же время чувствовать, что уже никуда от него не денешься. Сомнения, которые впервые появились у него прошлым летом, возвращались все чаще и все настойчивее.

Он не мог заставить себя поговорить на эту тему с родителями, поговорить всерьез. Они просто не поняли бы его, он был в этом уверен, они сочли бы все это блажью, проявлением модной инфантильности. Хорошенькая «инфантильность»…

С родителями он не хотел обсуждать свое будущее еще и потому, что жизнь нужно познать своими силами, без подсказок, изучить ее во всей широте спектра и всеми методами познания. Включая литературу и музыку. Некоторые книги — такие, как вот эти дедовы мемуары, — лежали в красной полосе, цвета огня и крови; а в ультрафиолетовой, почти за пределами восприятия, были Перголези и Пахельбель, Бах, Гендель, Фрескобальди. Прикосновение к этим двум полюсам придавало сил, словно заряжало новой энергией. Именно благодаря крайней полярности. Между «Stabat Mater» и сухим, точным, по-солдатски лаконичным отчетом о том, как Седьмая гвардейская танковая армия протаранила ворота «крепости Берлин» на Тельтов-канале, лежат не только два века европейской истории, нашей общей; между ними, во всеобъемлющем единстве противоположностей, лежит как раз то, что мы коротко называем «жизнь». И без этого обрамления ее просто не было бы. Вместо нее было бы существование.

— Я пойду уже, — негромко сказала Ника.

— Погоди. Я тебе хочу сказать одну вещь, только ты… вдумайся и постарайся понять как надо. Ничего не сравнивая — потому что какие тут могут быть сравнения, у, каждого ведь свое, — я только хочу сказать, что… ну, понимаешь, всем нам трудно. В большей или меньшей степени. Так вот… Скажи, у тебя никогда не появлялась мысль, что человек тоже может переходить с одного уровня на другой? Ну, вот как электроны перескакивают с орбиты на орбиту?

Она бледно улыбнулась.

— Никогда не могла представить себе, как они ухитряются.

— Этого и нельзя представить образно, однако это происходит. Конечно, аналогия грубая и очень приблизительная, но для наглядности… Вернее, дело даже не в том, что человек способен переходить с одного уровня на другой, а просто в том, что эти различные уровни существуют одновременно. Хотя… — Он помолчал, не глядя на Нику. — В общем, если поймешь, что они есть, то перейти уже не проблема. Вот послушай-ка…

Он подошел к своему столу и, перевернув пластинку, включил проигрыватель.

— Может быть, тебе станет понятнее, что я хочу сказать. Это Бах, один из хоралов Органной мессы…

Взяв билет, Игнатьев позвонил в институт и спросил Мамая.

— Витя, — сказал он, — завтра меня на работе не будет, придумай там что-нибудь, если спросят.

— Куда это ты намылился?

— В Москву, ненадолго.

— Какая к черту Москва! — заорал Витя. — У тебя в пятницу доклад! Ты что, совсем уже спятил?!

— Успокойся, к пятнице вернусь.

— Погоди, Дим, — сказал Мамай уже встревоженно, — ты всерьез, что ли? Случилось что-нибудь?

— Да, случилось, — ответил Игнатьев и повесил трубку.

Он вышел на площадь, пересек Лиговку. Северо-западный ветер гнал по Невскому мокрый снег, дворничихи широкими дюралевыми лопатами скребли тротуары, сбрасывая грязную жижу под колеса троллейбусов. А черт с ним, с докладом, в крайнем случае пусть переносят — скажет, что заболел…

Снег перестал, пока Игнатьев дошел до Публички. Или все же зайти В институт, попытаться поработать там? Дома не получится, нечего и думать. Можно, впрочем, и здесь… Он ощупал карман — читательский билет был на месте. Стоя в подъезде, он с трудом раскурил папиросу — ветер врывался и сюда, каким-то завихрением, что ли, — отшвырнул после нескольких затяжек. Во рту было горько. «Случилось что-нибудь?» Да, случилось!

А ведь он понял это не сразу. Вначале, прочитав письмо в первый раз, он подумал, что все не так серьезно, все поправимо, стоит лишь ему приехать, поговорить, успокоить… Но потом он перечитывал эти странно ровные, выведенные аккуратным ученическим почерком строчки, перечитывал дважды, трижды, и всякий раз ему открывался новый смысл и оставалось меньше надежды. Нет, теперь это уже непоправимо.

Ветер свирепо ударил в лицо, когда он вышел из-за угла библиотеки, сворачивая на Садовую. К остановке подплыл трамвай. Вагон был новой модели, светлый, весь в широких стеклах, точно аквариум. Игнатьев опустился на легкое, слегка спружинившее под ним сиденье, обтянутое бирюзового цвета пластикатом, протер рукавом окно. Непоправимо, непоправимо. Может быть, лучше было бы вообще не ехать — зачем? Что он может ей сказать? Уговаривать, утешать, произносить какие-то пустые слова? Или если не «вообще», то хотя бы сейчас; наверное, благоразумнее было бы пока воздержаться от встречи, дать ей время… Но для чего — время? А благоразумия с него хватит, в Свердловске он уже проявил себя таким «благоразумным» — дальше некуда…

Трамвай шел вдоль Лебяжьей канавки, слева медленной каруселью вращались заснеженные просторы Марсова поля, потом под полом стал гудеть и погромыхивать мостовой настил Опять начался снегопад, сквозь мельтешение белых хлопьев едва угадывались грузные очертания бастионов — низких, придавленных непомерной тяжестью одевшего их гранита. Если бы там, в аэропорту, он не умствовал, не взвешивал — «разумно» или «неразумно», — все могло бы обернуться иначе. А теперь случилось непоправимое.

— Может быть, — сказала Ника. — Может быть, ты и прав, и с высоты того уровня все, что происходит здесь, кажется мелким и незначительным. Но тебя это утешает?

— В какой-то степени — да, — сказал Андрей, хмуро разглядывая свои руки.

— А меня — нет. Наверное, я так устроена. Я читала где-то, что женщины вообще ближе к земле Что мне твой верхний уровень? Я-то живу здесь, внизу!

— Мы все живем внизу. Как и животные, кстати. Но те не знают, что есть верхний уровень, а мы знаем. Должны знать, во всяком случае. А вообще ты права, я иногда и сам думал, почему женщины так мало сделали в искусстве, в творчестве Практически — ничего. Вот тут, видно, и сказывается разница. Писательниц было сколько угодно, но ведь это самая примитивная форма творчества, а высшие — музыка и живопись — доступны только мужчинам. Вот и делай вывод.

— Просто, наверное, нам нужно что-то другое, — сказала Ника, подумав.

— Конечно! И это другое вам подавай по первому требованию, иначе вам жизнь не в жизнь…

— Глупый ты, — Ника вздохнула. — Не понимаю, как можно быть таким умным и таким глупым при этом.

— …Вам кажется, что вы требуете от жизни самого простого, самого обыденного, — не слушая ее, продолжал Андрей, — но это ошибка, потому что как раз здесь очень многое не зависит от наших способностей Любой внешний фактор, совершенно случайный, может поломать все твои планы. А то, чего ты достиг на верхнем уровне, это уже твое — навсегда, что бы ни случилось. Только там человек становится настоящим человеком, — понимаешь, человеком, а не гуманоидом, который умеет только есть, пить и рожать детей…

Игнатьев вышел из трамвая на кольце, город здесь кончился, Приморский проспект переходил в шоссе, которое убегало дальше — на Лахту, Лисий Нос, Сестрорецк. По правую руку тянулись пустыри, среди голых деревьев торчали кое-где покинутые жильцами деревянные покосившиеся домишки, облезлые, с выбитыми окнами, явно предназначенные к сносу. Еще один район будущих новостроек. А слева от шоссе стоял на холмике какой-то небольшой обелиск, дальше тянулся глухой дощатый забор, за которым, в конце огороженного участка, виднелось нелепое строение, узкое и высокое, в три этажа, покрашенное в грязно-желтую охру и с виду тоже необитаемое.

Он прошел по шоссе километра два-три, потом повернул обратно.

Как внезапно и непоправимо покатилось все под откос. Внезапно, как поезд, у которого вылетел из-под колес кусок лопнувшего рельса. Случайность, чей-то недосмотр — и все летит к черту. Почему это должно было случиться именно с ними? И не найти виновных. Вернее, виноваты все — как всегда в тех случаях, когда на первый взгляд не виновен никто. Донн прав: нет человека, который был бы сам по себе, как остров, каждый из нас является частью материка, неотъемлемой частью единого целого, насквозь пронизанного немыслимо сложной системой динамических взаимодействий, которые связывают между собой всех нас, хотим мы этого или не хотим. И поэтому, когда рядом случается беда, не спрашивай, кто в ней виноват. В ней виноват ты.

Иначе, совсем иначе нужно было ему вести себя с Никой, тверже и решительнее. Он обязан был в полной мере осознать свою ответственность за нее, за каждый ее поступок, каждое ее решение. А он только советовал, осторожно сохраняя дистанцию, оставаясь как бы в стороне. В конце концов, может быть, и не так еще все непоправимо, иногда понять — это уже наполовину исправить…

Он опять прошел мимо желтого дома за глухим забором, снова подивился его мрачному виду — странное сооружение, какой-нибудь карантинный изолятор, что ли. Болезнь, подумал он В сущности, Ника сейчас больна, у нее что-то вроде шокового состояния, это понятно. Но ведь из шока рано или поздно выходят…

Пустая «двойка», словно дожидаясь его, стояла на кольце трамвайной станции. Он посидел в вагоне, отогрелся немного, потом снова вышел наружу и успел выкурить папиросу, прежде чем появилась вагоновожатая. Опять потянулась, разматываясь в обратном направлении, бесконечная улица Савушкина. На автостоянке у Елагина мостика, рядом с буддийским храмом, какой-то сумасшедший мыл светло-серую «Волгу» — такую же точно, как та, что однажды июльским вечером появилась в отрядном лагере, притащенная на буксире Витенькиным «конвертиблем».

Интересно, если бы в тот день ему предсказали все, что будет потом, все — вплоть до сегодняшнего письма? Тогда он, наверное, испугался бы. А сейчас? Если бы сейчас ему предложили переиграть прошлое, начиная с того момента? Нет. Несмотря ни на что — нет!

По-настоящему, без оговорок и полностью, он был счастлив с Никой только один день: то воскресенье, что они провели вдвоем в Коктебеле, неделей позже поездки в Солдайю. Конечно, для него было счастливым все время ее пребывания в лагере, особенно последние дни. И он продолжал оставаться счастливым после ее отъезда — вплоть до того ночного звонка в октябре. Но все это были другие разновидности счастья, а настоящее — полное — длилось один день. В Коктебеле, когда собирали камешки, ходили на могилу Волошина, следили за прожекторным лучом и слушали, как орут павлины… Новогодний вечер тоже был для него счастливым, но уже как-то совсем по-другому, — слишком многое успело вторгнуться в их судьбы к тому времени; даже услышав Никино «да», он не мог избавиться от какого-то странного то ли привкуса горечи, то ли предчувствия беды…

Но дело ведь не в числе белых и черных камешков, дело вовсе не в том, как часто и насколько хорошо бывало за это время ему самому. Дело в том, что он стал нужен Нике, стал ей необходим, как бы ни старалась она сейчас убедить себя в обратном. А кому он был необходим раньше?

Когда Ника ушла, Андрей снова поставил ту же пластинку, лег на диван и закрыл глаза. Ему было трудно дышать, а сердце сжимало вполне реальной, вполне физической болью, отнюдь не в переносном смысле. Он зажмурился еще крепче, боясь, что заплачет, и презирая себя до глубины души: ничтожество, так переживать из-за девчонки, которая не понимает тебя и которой ты не нужен. И еще берешься рассуждать о «верхних уровнях».

Он содрогнулся и стиснул зубы, услышав начало музыкальной фразы, которая всегда потрясала его в этом хорале. Он не знал, как толкуют музыковеды этот раздел мессы, и не интересовался их толкованием, хотя мог бы почитать специальную литературу, о Бахе ведь столько написано. Он понимал это место по-своему, да музыку и нельзя понимать иначе; ему пение органных труб рассказывало о самом главном — о Человеке, о его слабостях, о его силе, о безграничных возможностях его духа. Именно здесь, как пересекающиеся плоскости, смыкались оба уровня бытия — верхний и нижний; и переход становился не только возможным, он был естественным, неизбежным. Но, может быть, права по-своему и Ника, полностью нам не оторваться от нижнего уровня. Бетховен, вероятно, хорошо это чувствовал, когда писал Лунную сонату.

Нет, не так все просто. В жизни вообще нет ничего простого, она проста и понятна лишь гуманоидам. В этом, наверное, их счастье. И это справедливо: нужна ведь какая-то компенсация, они тоже не виноваты, что родились слепыми. А у кого открыты глаза, тому трудно.

На обратном пути Ника зашла в «Гастроном» и, вернувшись домой, занялась приготовлением ужина. Она мыла и резала мясо, чистила овощи — с отвращением, через силу, — ей не хотелось ничего делать, никого видеть, ей хотелось одного: исчезнуть, перестать быть…

Конечно, Андрею легко, он действительно живет в каком-то другом мире, но ведь по желанию туда не переселишься. Это нужно таким родиться. Она родилась другой, и до сих пор ее мир — ее уровень — в общем ее устраивал. А теперь? Андрей прав в том, что здесь все слишком зависит от случайностей, от ошибок, чужих или своих собственных. На том, верхнем, уровне этого, наверное, не случается.

Наступил вечер, вернулись с работы родители — вместе, отец теперь заезжал за мамой на работу, ждал в машине, если она задерживалась. Сегодня он был в отличном настроении, за ужином рассказывал, как ловко срезал на коллегии какого-то деятеля, который вздумал было покатить бочку на их ведомство, и как — судя по некоторым признакам — остался доволен замминистра.

— Между прочим, — сказал он, понижая голос, — нашего Тихона Кондратьевича, похоже, собираются взять наверх. Так что, — он поднял палец, — в ближайшее время возможны некоторые перемещения!

— Тебе что-нибудь говорили? — спросила Елена Львовна.

— Не то чтобы говорили, о таких вещах прямо не говорят. Но — намекнули в некотором роде. Вопрос вентилируется уже давно, и, похоже, в принципе есть благоприятное решение. Так что, дорогие товарищи женщины…

— Ты еще и министром станешь, — сказала Ника. — Смотри, папка, зазнаешься.

— Нет, министром не стану, — благодушно сказал Иван Афанасьевич. — На министров готовят кого помоложе, поперспективнее. Ты, дочка, завтра дома будешь или идешь куда?

— Мне нужно будет пойти, с утра. А что?

— Тут Василий Семенович должен зайти за ключами, машину взять. Пусть начинает готовиться к техосмотру, пока есть время, а то апрель проскочит — оглянуться не успеешь. Так с утра, говоришь, тебя не будет. А после обеда?

— Пусть лучше вечером, я не знаю точно, когда вернусь.

— А что у тебя завтра? — спросила Елена Львовна.

— Да так, просто договорились собраться, может быть за город куда-нибудь съездим…

— Ты мне что-то не нравишься, Ника, — сказала мать озабоченно. — Смотри не расхворайся. Как ты себя чувствуешь?

— Нормально, мамочка. Просто иногда усталость какая-то.

— Весенний, авитаминоз, — объявил Иван Афанасьевич. — Это у всех сейчас. Завтра скажу, чтобы мне апельсинов взяли в буфете, я там сегодня отличные видел — во такие!

— Папка, ты просто прелесть, — улыбнулась Ника. — Только апельсинов мне и не хватает. Ну что, можно убирать?

— Да, убирай, я сейчас приду — помоем.

— Сиди, мамочка, я без тебя все сделаю.

— Говорят, посудомойки в продаже появились, — сказал Иван Афанасьевич, — надо будет купить. Я такие в Америке видел, отличная вещь.

— Павлиновы купили и очень недовольны, — сказала Елена Львовна. — Только жир размазывает, а толку никакого, приходится домывать руками.

— Может, им дефектная попалась, в конце месяца выпущена. — Иван Афанасьевич закурил, поднялся из-за стола, взял с телевизора программу. — Ну-ка, что тут сегодня на голубом экране…

ГЛАВА 11

Игнатьев вышел из вагона, слегка одуревший от элениума, но выспавшийся и относительно отдохнувший. Над Москвой стояло солнечное весеннее утро, было тепло, и он подумал, что хорошо сделал, не надев пуловера. Днем, вероятно, станет совсем жарко. Он спустился к автоматическим камерам хранения, отыскал свободную ячейку, запер портфель и аккуратно записал шифр и номер, сам удивляясь разумности своих действий.

На улице Горького было уже совсем по-весеннему сухо и солнечно, шумели машины и двигалась нарядная толпа, табунками шествовали иностранки с непокрытыми головами, в сиреневых и голубых очках-блюдечках и долгополых макси-тулупах, в похожих на шинели наполеоновских времен двубортных пальто с огромными пуговицами и широкими лацканами. Почти у всех волосы были такие, как у Ники, — прямые, рассыпанные по плечам; всякий раз, когда навстречу попадалась брюнетка, у Игнатьева вздрагивало сердце…

Он постоял у витрин «Березки», закурил, стараясь успокоиться, взять себя в руки. Время еще есть, но даже если он и опоздает на минуту-другую, это не беда Перед Никой он должен предстать совершенно спокойным, как будто решительно ничего не случилось. Нужно, чтобы она поняла именно это: что не случилось ничего страшного, ничего непоправимого. Ошибка — да, и не одна, куча ошибок, но почти все ошибки в конечном счете поправимы. А если говорить о вине, то она и в самом деле общая. Нет человека, который был бы сам по себе, как остров.

Они подошли к памятнику одновременно — Игнатьев с улицы Горького, Ника от кинотеатра «Россия» — и одновременно увидели друг друга. Игнатьеву показалось, что Ника замерла на секунду, он ускорил шаги, испугавшись, что она сейчас повернется и побежит прочь. Но Ника не убежала.

— Здравствуй… — сказала она тихо, когда он подошел. — Как ты доехал?

— Ника! — Он обнял ее за плечи, прижал к себе. Она, чуть отвернувшись, подставила щеку — сдержанно, отчужденно. Ее щека пахла весной. Игнатьеву вспомнилась их прошлая встреча три месяца назад — на Дворцовой набережной…

— Здравствуй, Никион. У вас тут совсем уже весна…

— А в Ленинграде?

— Дождь со снегом, что еще может быть в нашем парадизе. Пойдем, сядем где-нибудь…

В этот утренний час возле памятника было еще безлюдно, они выбрали скамью на солнечной стороне, сели.

— Как Елена Львовна? — спросил Игнатьев, помолчав.

— Спасибо, сейчас ничего… Мама уже работает.

Сняв перчатки, Ника скручивала их жгутом, разглаживала на колене, опять скручивала.

— Ты сердишься, что я приехал?

— Я не сержусь, — не сразу ответила она. — Но мне тяжело с тобой. Ты мог бы просто… написать…

— Нет, — Игнатьев решительно покачал головой.

— Мне тяжело с тобой говорить, пойми…

— И не говори, Никион. Ты права, к твоему письму ничего уже не добавить. И не нужно. Я ведь не объясняться приехал. Не говори ничего, только выслушай меня — хорошо? Я ведь все понимаю, Никион. И что с тобой сейчас происходит, и почему ты написала это письмо, и почему не хотела встречи. Я только одного хочу — чтобы ты поняла себя… свое состояние… так же хорошо, как понимаю я. Поэтому я и попросил разрешения приехать.

— Дима, я прекрасно понимаю свое состояние.

— Не уверен, родная. Но подожди минутку, ладно? Дай мне сказать. Конечно, ты понимаешь свое состояние, — кто же спорит! — но ты не понимаешь, насколько оно временное. И это тоже естественно, Ника. Когда у человека болит зуб, его не утешает мысль о том, что через месяц он уже и вспоминать не будет об этой боли. Для него в данный момент нет будущего времени — есть только настоящее, и в этом настоящем все сводится к одному-единственному ощущению. Понимаешь? Для тебя сейчас единственная реальность в мире — твоя боль; но все в жизни проходит. Это банально звучит, но это так.

— Ты ведь только что сам сказал, что эта мысль никого не утешает.

— Ника, я и не утешаю тебя! Вернее сказать, я не рассчитываю на то, что тебе от моих слов станет легче — сейчас. Сейчас легче не станет, потому что все заслонено болью. Разумеется! Но я хочу сказать другое: рано или поздно боль утихнет, и тогда ты опять увидишь вокруг себя обычную жизнь. Так всегда бывает, пойми, ты ведь нормальный человек с нормальными человеческими реакциями…

— Да нет у меня сейчас никаких реакций!

— Почему же нет? Они есть, Ника, но ты сейчас реагируешь только на одно — на свое сознание вины…

— И ты считаешь, это может пройти, как зубная боль? Если бы ты хоть немного понимал, что со мной происходит, тебе и в голову не пришло бы такое сравнение!

— Хорошо, согласен — может, оно и не очень удачное. Я ведь только в том смысле сказал, что, когда человека что-то мучает — неважно, физическая это боль или душевная, — он не способен трезво воспринимать окружающее, не способен рассуждать, а ты пытаешься это делать. Ты вот пишешь…

— Да не рассуждаю я ни о чем! — опять перебила Ника, уже повышая голос. — Ну как ты не понимаешь, Дима! Я просто написала тебе, что во мне ничего не осталось, что я… опустошенная какая-то, не знаю, — словно во мне все выжжено, пойми!

— Понимаю. Но тогда к чему эти разговоры о своей вине? Ты сейчас — именно сейчас, в твоем теперешнем состоянии — не можешь здраво судить ни себя, ни других. Какая вина? В чем? Что ты оказалась бессердечной? Да будь ты по-настоящему бессердечна, разве ты так повела бы себя, узнав историю Ярослава? Где же тут бессердечие? Ошибка — да. С матерью ты вела себя неправильно. А кто из нас не ошибается? Я не ошибся, расставшись с тобой в Свердловском аэропорту? Я ведь тогда все видел, Ника! И забери я тебя с собой в Ленинград — ничего бы этого не было. А кто не ошибается? Впрочем, я тебе скажу кто! Светлана — вот кто никогда в жизни не ошибется, потому что ей ни до кого и ни до чего нет дела…

Игнатьев тут же спохватился — не нужно было этого говорить, все-таки сестра… И вообще свидание пошло совсем не так, как он хотел, к чему этот спор — он ведь твердо решил ничего не доказывать, ни о чем не спорить… Он покосился на Нику — та сидела в напряженной позе, глядя прямо перед собой сухо блестящими глазами, — и стал закуривать, ломая спички.

— Прости, — он сделал несколько жадных затяжек и швырнул сигарету в урну. — О Светлане я сказал не подумав.

— Нет, ты прав, — тихо отозвалась Ника. — Она действительно оказалась… именно такая. Никогда не думала. Впрочем, я и о себе думала иначе…

Они опять замолчали. Слитно и вразнобой урчали голуби у подножия памятника, по улице Горького то и дело взрывались дружным ревом машины, стартующие на зеленый свет. На соседнюю скамью присел пенсионер с транзистором, включил его — послышались позывные «Маяка». Игнатьев машинально посмотрел на часы, было половина одиннадцатого.

— Я просто дурак, — сказал он. — Я ведь не для того приехал, Никион, чтобы с тобой спорить. Я приехал сказать, что люблю тебя и буду любить всегда. А ждать я могу долго. Я понимаю, тебе сейчас не до меня. Но ты просто знай, что я тебя люблю, мне этого достаточно…

— Спасибо, Дима…

— Не благодари, это я должен тебя благодарить. Никион, ты не знаешь, чем ты стала для меня за этот год. Даже меньше — года еще нет, а я за это время словно прожил вторую жизнь. Я ведь и раньше жил только для того, чтобы тебя встретить. Я просто этого не знал, понимаешь? Странно — жил, как живут все… учился, сдавал экзамены, зачеты, писал диссертацию, рылся в земле, и все это для того, оказывается, чтобы встретить тебя. И действительно — встретил. Что же, ты думаешь, я смогу теперь жить, как до тебя? Поздно, Никион. Для меня это теперь — на всю жизнь. И как бы все ни сложилось… я имею в виду — потом, в будущем… мне достаточно сознания, что ты есть, что мы с тобой дышим одним воздухом, ходим по одной земле. Только это я и хотел сказать… любимая. Только это.

Ника шевельнула губами, словно пытаясь что-то сказать, и ничего не сказала. Она сидела так же прямо, не глядя на Игнатьева.

— Я не буду ни звонить, ни писать, раз ты не хочешь, — продолжал он негромко. — Наверное, ты права — сейчас лучше не надо. Но ждать — твоего звонка, твоего письма — я буду все время, а ждать я умею долго, я уже сказал. Если я ждал тебя столько лет, не зная даже, как тебя зовут и какого цвета у тебя глаза, — неужели ты думаешь, что смог бы перестать ждать теперь, когда я тебя знаю?

— Дима…

— Да, Никион?

— Ты только не обижайся, прошу тебя… Пойми и не обижайся, но… ты лучше уйди, хорошо? Потому что я… не могу больше…

— Я понимаю, родная. Я сейчас уйду, мне еще нужно взять билет…

— Ты едешь сегодня вечером?

— Я еду сейчас, Никион. Дело в том, что завтра у меня доклад на ученом совете — хочу еще поработать ночью. Попытаюсь достать билет на «Юность», она уходит около двух, а не достану — махну самолетом.

— Лучше не надо самолетом, Дима… прошу тебя! — сказала она, быстро оборачиваясь к нему.

— Я думаю, достану на поезд.

— Тогда ты беги, чтобы успеть…

— Успею, еще почти три часа. Ну что ж…

Ему о многом хотелось ее спросить — о планах на лето, о том, куда она теперь думает подавать документы, — но он увидел ее глаза и понял, что уже ни о чем нельзя спрашивать, ничего нельзя больше говорить, нельзя больше здесь оставаться. Он поднялся. Ника тоже встала. Он взял ее руки, прижал к лицу. Прохладные пальцы замерли, потом робко распрямились, лаской коснулись его щек, снова затихли. Он отвел их, зажмурившись, поцеловал одну ладошку, другую и, резко повернувшись, молча пошел прочь.

Ника смотрела, пока он не скрылся в толпе. Потом отошла к памятнику, обогнула его, направилась к кинотеатру. В кассах она долго стояла перед таблицей с расписанием сеансов, ничего не в силах сообразить, наконец спросила у кассирши, когда начинается ближайший.

— Одиннадцатичасовой только начался, — сказала та, — сейчас журнал идет. Пустят вас еще, пустят, успеете…

Войдя в зал, Ника села в кресло с краю, закрыла глаза — и тут у нее хлынули слезы. Впервые за много дней.

Хорошо, что соседние места пустовали, зрителей на этом утреннем сеансе было немного. Впрочем, она плакала совсем тихо, слезы текли и текли по ее щекам — все слезы, которые копились так долго. Платочек уже промок насквозь, Ника закрыла глаза, но слез было не удержать.

Когда они наконец иссякли, Ника почувствовала себя какой-то опустошенной, слабой, безразличной ко всему на свете. Гремела музыка, на экране двигались, говорили и смеялись какие-то люди; Ника, ничего не воспринимая, сидела в своем кресле без мыслей, без ощущений. Потом музыка умолкла, зажегся свет. Она встала и пошла к выходу. На улице ее ослепило солнце — глаза сразу опять наполнились слезами. Какая-то женщина спросила удивленно: «Что, плохо кончается? А говорили — веселая…» Ника кивнула — да, очень веселая, веселее не бывает…

Она долго стояла у витрин с фотостендами АПН, делая вид, что рассматривает снимки, побродила по бульвару. Откуда-то донеслись сигналы проверки времени — был час дня. Нике не хотелось ни ехать домой, ни ходить по улицам, ей вообще не хотелось жить.

На Пушкинской ей навстречу блеснул зеленый огонек такси. Она увидела его издали — он был какой-то особенно яркий, крошечная изумрудная звездочка, — и ей равнодушно подумалось, что вот всегда так: когда нужно — не увидишь ни одного свободного, а сейчас — пожалуйста…

Но почему не нужно сейчас, — вспыхнула вдруг неожиданная мысль, первая отчетливая мысль с того момента, как они расстались у памятника Пушкину, — именно сейчас и нужно! Именно сейчас!

Уже выбегая на середину улицы, Ника бросила взгляд на часы, замахала руками перед самой машиной — та послушно притормозила, сворачивая к тротуару. Ника и не сомневалась, что водитель остановится, оно просто не имело права проехать мимо, это такси, посланное за ней, как Золушкина карета из тыквы…

— Пожалуйста, на Ленинградский вокзал, — выпалила она, забираясь внутрь. — Только скорее, если можно, мне обязательно нужно успеть к «Юности»…

— Поспеем, — добродушно заверил ее водитель и, нагнувшись, щелкнул счетчиком. — К «Юности» поспеем, очень даже свободно.

Они успели едва-едва. Когда Ника добежала до платформ дальнего следования, посадка на ленинградский экспресс уже закончилась и провожающие выходили из вагонов. Если бы только знать, в каком он! Она заглядывала в каждое окно, понимая, что не успеет дойти и до середины, как поезд тронется. Свободных кресел было много, это успокоило ее — Дима, значит, смог взять билет, он здесь, лишь бы только оказался где-нибудь не очень далеко, чтобы она смогла хотя бы его увидеть…

И она увидела его. В четвертом вагоне он сидел в дальнем ряду, у окна, Ника увидела его затылок над откинутой спинкой кресла, его светлые волосы, увидела знакомые портфель и шляпу в багажной сетке. Она отчаянно застучала по толстому стеклу, надеясь привлечь внимание сидящей с этой стороны пассажирки, попросить позвать, — но в этот же момент поезд тронулся плавно и бесшумно, Ника застучала еще сильнее, занятая разговором пассажирка наконец оглянулась, но тут же ее скрыл край оконной рамы. Ника ускорила шаги — но уже было не догнать, окно уплывало, уплывал все скорее и скорее вагон, уплывал в своем кресле так и не оглянувшийся Дима. Ника бежала, все еще на что-то надеясь, голубые вагоны обгоняли ее, прошли пятый, шестой, наконец пролетел последний, обдав ее на прощанье несильным еще вихорьком закрученного движением воздуха.

Она наконец остановилась, прижав руки к груди — так колотилось сердце, — глядя вслед поезду, который уже превратился в темное прямоугольное пятнышко, стремительно уменьшающееся в размерах, словно тающее в солнечном блеске, в путанице рельсов, опор контактной сети, сигналов и переходов…

Вот и все, подумала она потерянно. Зачем же тогда было это такси? Он так и не оглянулся. Но ведь — вспомни — ты хотела только увидеть его, только увидеть еще раз. Да, но мне этого мало. А как же дальше? Не знаю, не знаю, но я просто не могу без него — и не могу с ним — я не знаю, что делать, может быть позже, со временем…

Она медленно шла вдоль опустевшего перрона, чувствуя какую-то странную, нереальную до головокружения невесомость, облегченность всего тела, как после долгой болезни. И на сердце у нее тоже было легко, отрешенно, пусто.

Опять ей подумалось, что никогда не следует обижаться на случай, потому что в конечном счете, наверное, все — или почти все — случается в жизни именно так, как надо. И то, что Дима не обернулся и не увидел ее, — тоже, наверное, к лучшему…

Когда принимаешь решение, нужно все-таки постараться его выполнить. Особенно если оно обошлось так дорого. В сущности, это было нелепо — бежать на вокзал после того, как сама сказала: уйди, я не могу больше, я не выдержу… И действительно не выдержала бы. Так что же, теперь легче?

Наверное, он все-таки прав. Все в жизни проходит, пройдет и это. Нужно только время.

Время… Он сказал: я умею ждать долго Конечно, он сумел бы — сколько угодно. Только зачем? Сейчас она посмотрит в расписании, когда «Юность» приходит в Ленинград. С вокзала на Таврическую Дима доберется, ну, скажем, за полчаса. Вот и прекрасно, она рассчитает время и встретит его звонком Разумеется, не для каких-нибудь объяснений! Просто — чтобы спросить, как доехал. И пожелать успеха на завтрашнем ученом совете…

Всеволожск, 1969-1971

Примечания

1

Мегарон — в древнегреческом жилище зал с очагом.

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА 1
  •   ГЛАВА 2
  •   ГЛАВА 3
  •   ГЛАВА 4
  •   ГЛАВА 5
  •   ГЛАВА 6
  •   ГЛАВА 7
  •   ГЛАВА 8
  •   ГЛАВА 9
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА 1
  •   ГЛАВА 2
  •   ГЛАВА 3
  •   ГЛАВА 4
  •   ГЛАВА 5
  •   ГЛАВА 6
  •   ГЛАВА 7
  •   ГЛАВА 8
  •   ГЛАВА 9
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА 1
  •   ГЛАВА 2
  •   ГЛАВА 3
  •   ГЛАВА 4
  •   ГЛАВА 5
  •   ГЛАВА 6
  •   ГЛАВА 7
  •   ГЛАВА 8
  •   ГЛАВА 9
  •   ГЛАВА 10
  •   ГЛАВА 11 . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Киммерийское лето», Юрий Григорьевич Слепухин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства