Евгений Федорович Богданов Вьюга
I
На улице потревоженным косматым зверем ворочалась непогода. Она замела все пути-дороги, облепила снегом бревенчатые стены Каргополь-города. Вечером дворовая девка Марфушка, пробегая из дома в погреб, увязла в сугробе по пояс, набрала снегу в катанки и, вытряхивая его на кухне, проговорила:
— Прогневили люди господа бога. Вот и удумал он завалить снегом всю земелюшку — не только человеку, а и лисице не пробраться…
В хоромах каргопольского воеводы Данилы Дмитрича Кобелева жарко. Топили березняком, дров не жалели. В спальне, отмахнув в сторону меховое одеяло, густо храпел Данила Дмитрич, утомленный дневными заботами. Рядом, разметавшись во сне, тоненько посвистывала носом его супруга Ульяна, мягкая и горячая.
Перед иконой Спаса голубым огоньком теплилась лампада синего стекла. В покоях — ни звука. Глубокая ночь. Сон сморил всех. Хорошо спалось в тепле под завыванье метели.
На сторожевой воротней башне, завернутый в овчинный тулуп, бодрствовал караульный стрелец, рослый мужичина с сивой бородой и кривым носом, по прозвищу Косой. Стрелец косил левым глазом, потому и прилипло к нему такое прозвище.
Косой поглядывал в слуховое оконце вниз, на подъезд к воротам. Но, кроме снежной круговерти, ничего не было видно.
К перекладине под шатровой крышей башни подвешено на пеньковой веревке чугунное било на случай тревоги. Косой поставил в угол бердыш: Ни леший не придет в таку пору. Малость вздремну до смены! — решил он, сел на чурбан, плотнее запахнул полы тулупа и смежил веки.
Но скоро до чуткого слуха Косого донеслись топот копыт и щелканье кнута. Кто-то, подгоняемый ветром, мчался по дороге к крепостце. Стрелец высунул бороду в окошко, вгляделся во тьму. Внизу, в метельной кутерьме, он разглядел промелькнувшую по мосту через скованный льдом ров тройку, запряженную в крытый возок. По бокам и сзади возка на усталых лошадях — пятеро ездовых[1] стрельцов. Один из них, приблизившись к воротам, повернул коня боком и древком бердыша забухал по гулкому дереву.
Волоча полы тулупа по ступенькам скрипучей деревянной лестницы, Косой спустился вниз, открыл ставенек оконца-глазка в воротах, посверлил правым глазом вершника и спросил:
— Кто такие? Чего надобно?
— По делу государеву! Отворяй! — приказал вершник, нетерпеливо ударяя древком в ворота.
— Погоди, десятника кликну! — сказал Косой и дважды ударил в висевшую возле ворот чугунную доску. Звон понесся над сонной крепостцой.
Вскоре явился стрелецкий десятник. Он тоже спросил, кто приехал, да зачем, и только тогда отворил тяжелые ворота, окованные железом.
Возок въехал в крепость, за ним протрусили вершники. Заперев ворота, стрелецкий десятник стал показывать дорогу к воеводским хоромам.
Холоп воеводы Молчан, услышав стук в дверь, встал с рундука, застланного овчиной и, накинув полушубок, вышел в сени.
— Воевода дома? — спросил, спешившись и взойдя на крыльцо, вершник.
— Он спит
— Веди в дом, буди воеводу! Скажи: по делу государеву служилые из Москвы. Да скоро у меня! — прикрикнул приезжий. — Люди на улице мерзнут.
Молчан разбудил воеводу, и тот, не мешкая, вышел в переднюю, где, скинув шубу, грелся, прислонясь к печке, среднего роста, рыжебородый, сердитый на вид гость с красным от мороза лицом и потрескавшимися губами.
— Здоров будь, гостенек! — сказал воевода, поправляя подвернувшеюся полу полушубка. — Чем могу служить, ответствуй!
— Допрежь поведаю, кто я таков, — отозвался гость и полез за пазуху за письмом. — Я — стрелецкий сотник тайного приказа Илья Петрищев[2]. А прибыл сюда по веленью пресветлого государя Василия Ивановича. Вот грамота.
Воевода, взяв грамоту, подвинул поближе подсвечник, оглядел сургучную печать, бережно сломал ее, развернул и стал читать бумагу. Потом поднялся, надел шапку из бобра:
— Значит, вора Ивашку ко мне доставили? А где я его содержать буду? У меня ведь доброй тюрьмы нету.
— А што есть?
— Съезжая. Хибарка об одно окошко. При нужде держим в ней куражливых питухов, кабацких затычек да татей. Окно, правда, забрано крепкой решеткой. Убежать нельзя, ежели при хорошем досмотре…
— Там сидит кто?
— Ни души. Взяли вчера питуха Петруху Обросимова. На посаде в кабаке драться полез на целовальника. Держали до вечера, дали тридцать ударов вполплети и выпустили с миром. Не топлено в съезжей, сотник!
— Печь есть? Надо истопить. А как после быть с тем вором — то дело особое.
— Пойдем в съезжую!
Спрятав московскую грамоту в ларец, Данила Дмитрич повел гостя. Возок тронулся за ними.
Заспанный сторож Ефимко Киса, он же, при случае, палач, загремел запором, ввел гостей в караулку. Запалил свечу. Московский гость осмотрелся: скамья для охранника, сбитый из плах невеликий, закапанный воском стол. На нем — хлебные крошки. Напротив входа с улицы — дверь в комору. В ней — квадратное окошко с продольными железными прутьями для досмотра за узниками. В караулку выходила топка печи.
Гость вошел в комору. Зарешеченное оконце, обращенное на зады к береговой стене укрепления, в углу — охапка соломы. И больше ничего, кроме коричневых задымленных стен, плохо проконопаченных обындевевших углов да паучьих тенет под потолком.
Сотник обстукал, ощупал стены, рубленные из тесаных бревен, проверил, крепка ли решетка, и сказал:
— Добро! Отсель не убежит вор. Распорядись, чтобы караул хороший был да печь бы топили.
Стрельцы ввели измученного, озябшего узника, одетого в полушубок, к которому прильнули сенники. На ногах у него — порыжелые смерзшиеся сапоги, перехваченные у щиколоток кольцами кандалов. Цепь с мороза звенела визгливо, свербила в ушах.
Узник стал посреди коморы, опустив руки в овчинных рукавицах, обвел угрюмым взглядом новое жилье. Был он роста выше среднего, плечист. Лицом светел, но бледен и изможден. Глаза большие, темно-карие, жгучие. Узник пронзительно глянул на воеводу, и тот, вобрав голову в плечи, подумал: Ну и очи у вора! Разбойные, страшные! Тьфу, прости, господи!..
Илья Петрищев, сделав широкий жест рукой, сказал с недоброй усмешкой:
— Вот тебе, вор, Ивашко Болотников, хоромы. Нынь будешь обретаться тут. Хоромы истинно княжеские: печь с изразцами, окно наборное, цветного стекла. Ложе — он показал на слежавшуюся прелую солому — перина добрая! Только с бабой спать. Поверх перины — соболье одеяло. Живи, красуйся! Милостив к тебе государь-батюшка Василий Иванович! Помни его доброту.
Тонкие бескровные губы Болотникова скривились в едкой усмешке:
— Воротишься в Москву, — сказал он сотнику простуженным голосом, — кланяйся от меня царю. Скажи ему за его щедроты да милости от меня спасибо. И пусть пошлет он мне соболью шубу: холодно тут. А еще передай ему, что просил я тебя, сотника, попотчевать плетьми. Худо ты кормил меня в дороге, да и заморозил вконец.
Болотников переступил с ноги на ногу, кандалы звякнули.
— Ишь, чего захотел! — ощерился Петрищев. — Мало на дыбе тя ломали, беспутного!
— И тебя дыба ждет. — Болотников глянул Презрительно, сверху вниз. — Кому суждено повешену быть, тот не утопнет.
Сотник поспешил уйти. Воевода — за ним. Удивляясь дерзости узника, он быстро закрыл на засов крепкую дверь коморы, оставил караул и приказал топить печь.
Гость и хозяин сидели в воеводском доме и бражничали. Илья Петрищев чуть захмелел от вина. Слипались веки от усталости. Борясь с дремотой, сотник говорил:
— Стрельцов своих завтра ушлю в Москву. Сам остаюсь тут. Велено мне досматривать за государевым преступником. Не серчай, воевода! Тебе царь доверяет, да ведь у тебя и своих забот немало. А этот бунтовщик гораздо большое лихо учинил для государства.
— Разумею, сотник. Обиды быть не может. С тобой и мне легше будет. А скажи, почему не казнили его на Москве? Неужто для того, чтобы усечь ему голову, надо было к нам волокчи вора?
Сотник помотал головой, отгоняя сон. Рыжая борода его выставилась вперед. Взял кубок с медом, потянул из него:
— Не ведаю, почему так. Только слышал, будто царь сулил помилованье вору, когда тот сидел в Туле со многим войском. На Москве ежели казнить — молва пойдет. Вот и убрали его с глаз подале. Надо, чтобы тайно…
— Тут казнить будем?
— Рано об этом.
— Так-так, — поддакнул воевода. — Ну, гостенек, мне досыпать некогда: ночь на утро оборотила. А ты ляг, выспись как следует.
Хозяин отвел гостя в отдельную горенку, указал ему постель, а после поднял с рундука заспанного холопа:
— Молчанко! Стрельцам, кои на улице, отнеси штоф водки для сугреву. Тем же, кои в съезжей сидят, не давай хмельного. А колоднику дай щей горячих да хлеба. Поди, жрать хочет…
— Сполню, воевода, — отозвался Молчан и ушел.
Повеселевшие стрельцы проворней заходили вокруг съезжей, запохлапывали рукавицами.
…Скоро начнет светать. Над избами, над суметами по-прежнему: скулила вьюга, переметая дороги и тропы.
Воевода достал из ларца грамоту тайного приказа и еще раз перечитал ее:
…и наказывает тебе государь великий Василий Иоаннович пуще глаза беречь вора Ивашку Болотникова, бунтовщика и богохульника, штобы он побегу не учинил, людишек боле не смутьянил, аще штоб о заточении у тебя того вора лишние не ведали. А вора держать в черном теле, давая ему ясти единый хлеб да воду ежедень трижды: об утре, о полдень и вечером, отходя ко сну… И как опосля быть с вором Ивашкой, тебе последует изустный указ.
И еще, воевода, штобы ты слушался во всем сотника стрелецкого и дворянина Илью Петрищева — глаз и руки государевы в твоем остроге при сидении вора…
Воевода спрятал письмо, запер ларец на ключ, задумался.
Данила Дмитрич слыхал о холопском бунте, о том, что осенью прошлого, 1607 года сто тысяч восставших против царя осадили Москву. Шуйский в великой растерянности отсиживался в Кремле. И вел то сермяжное войско на столицу беглый холоп князя Телятевского Иван Болотников.
Крупную дичь отправил Шуйский в каргопольскую клетку после того, как хитростями взял ее в полон. Воевода встревожился, но тут же успокоил себя: Добро, что тайный приказ послал сюда своего доглядчика. По крайности, что случись — не одному мне в ответе быть. А хранить сию птаху надлежит зело зорко. Тут уж я промашки сделать не должон.
Подумав так, воевода отправился в покой досыпать до света. Снял одежду, завалился под теплый ульянин бок. Жена проснулась и спросила:
— Чего стал середь ночи? Дня мало?
— Не скажу.
— А почему не скажешь?
— Из Москвы вора привезли, — помолчав, не утерпел воевода. — Забота на мою шею… тьфу!
— А кто тот вор?
— Знать лишне тебе.
— А привез кто?
— Сотник стрелецкой. Дворянин.
— Каков он?
— Молодой. Борода лисая[3]. Огнем горит.
— Баской[4].
— Тьфу! Тебе што за корысть? Спи!
Ульяна вздохнула, улыбнулась и закрыла глаза.
II
— Эй, вор! Хлебай щи, покудова жив! — послышался окрик.
Иван Исаевич, неподвижно сидевший в углу, вздрогнул и открыл глаза. Темная фигура отошла от него и скрылась за дверью. Чья-то рука поставила на полку с той стороны зарешеченного окошка слюдяной фонарь. Светлее стало в коморе. На полу — глиняный горшок, деревянная обкусанная ложка и краюха хлеба на дощечке.
Один из караульщиков, приподняв фонарь, заглянул в окошко, потряс бородой, скаля зубы.
— Воевода жалует тя щами со своего стола!
Иван Исаевич взял горшок на колени и стал есть. Пусть смеются эти ублюдки. Ему надо набираться сил, чтобы вырваться на волю. Воля! Добудет ли он ее?..
Окончив еду, Иван Исаевич поднялся с соломы, подойдя к окошку, попытался заговорить с караульщиками:
— Спасибо, брат!
— Леший тебе брат! — глухо донеслось из караулки.
— Не ведаю, куда меня привезли? Скажи, стрелец!
— Нам растабарывать с тобой не велено!
Иван Исаевич, волоча по полу цепь, прошел по коморе взад-вперед, погрел коченеющие руки о стену печки. Приблизился к оконцу, что выходило на улицу, оглянулся, потряс руками решетку.
— Решетку добрые мастера ковали! Не первый ты щупаешь, да зря! — из караулки в комору заглядывал стрелец, ехидно щурясь и елозя бородой по обоконью. Казалось, стрелец сидит за решеткой, а не он, Болотников.
Иван Исаевич отошел от окна. Затекшие обмороженные ноги плохо слушались, подгибались в коленях. Снять бы сапоги; погреться у печи, да как снимешь, если ноги в железах?
Решетка крепка. Стены — тоже. Половицу не поднимешь, подкопа не сделаешь. Днем и ночью будут следить стрелецкие вороны… Головами небось отвечают за меня, — думал он.
Иван Исаевич силился угадать, куда его привезли. Но как ни напрягал память — напрасно. Ехали долго. Он потерял счет дням. В пути его почти не выпускали из возка. Лишь на двух неведомых ямах обогрели да накормили горячей пищей. А так: сунут под полог возка краюху хлеба да баклажку с водой — и все…
По приметам да обрывкам разговоров Иван Исаевич предполагал, что везут куда-то на Север. Мороз становился все лютей. То ли Вологда? То ли Устюг Великий? — Неведомо…
И зачем его привезли сюда в это, судя по всему, глухое место? Сохранит ли Шуйский, как обещал при переговорах под Тулой, жизнь ему и Илейке Муромцу? Эх, да чего стоят царевы обещания! Разве мало супротивников царских болталось на виселицах, корчилось на кольях, обливалось кровью четвертованными на Лобном месте?..
А тело все еще болит после пыток в тайном приказе. Трещали кости, терял сознание, но лишнего не сказал.
В памяти вставало недавнее.
…Пытошная башня в Кремле. Горит очаг. Возле него — железные прутья да клещи. Пока они холодны. Царь не велел пытать Болотникова горячим, чем озадачил дьяка тайного приказа Окольницына. Дьяк терялся в догадках, почему царь решил испробовать узника лишь плетью?
А Шуйский собирался отправить Болотникова в глухомань, и надо было, чтобы он имел силы не умереть в дороге.
— Все, что скажешь, милостью обернется для тебя, — предупредил дьяк, глянув на Болотникова и подвинув к себе бронзовую чернильницу с гусиным пером. — Утайки быть не должно! Великий государь должен знать правду! От языка твово зависят твои суставы, кости да воровская спина!
Болотников молчал, расслабив связанные за спиной руки, но голову держал дерзко и прямо. Дьяк начал допрашивать:
— Что обещал князьям Мосальским да Долгорукому за измену государю?
Болотников подумал и ответил спокойно:
— Обещаний никаких не давал.
— Зачем тогда они к тебе пришли?
— То у них на уме и осталось, а мне неведомо.
— Во лжи мало толку! — нахмурился дьяк. — Что сулил холопам в подметных письмах?
— В тех письмах говорил народу правду.
— За сколь злотых продал душу свою проходимцу Лжедмитрию — Мишке Молчанову? И за что купил тя Шаховской?
— С ними дела не имел. Во всем все от себя вершил.
— Опять ложь! — крикнул дьяк и дал знак палачу. Тот взмахнул плетью, ожег спину узника. Болотников от неожиданности вздрогнул, но устоял на месте.
— Умыслил Лжедмитрия посадить царем и получить от того себе выгоды? Так?
— Неправда это.
— Правда! Нам ведомо!
— А ведомо, так что спрашиваешь?
Дьяк взбеленился:
— Шкуру спущу!
— Тебе не привыкать то делать…
— Молчи! Говори дале: Прокопка Ляпунов что измышлял против государя?
— То — ему ведомо, а мне — нет…
— Тебе неведомо? Так… Клещи вон изготовлены! Паленое мясо с тебя полезет клочьями! Что хотел делать, ежели бы в Кремль вошел со своим вшивым воинством?
Болотников угрюмо молчал. Палач уже много раз прошелся по его спине плетью. Дьяк вцепился, словно борзая в подранка оленя:
— Что бы стал делать на Москве? Что? Ответствуй!
Молчал узник. В пытошную вошли двое, развязали Болотникову руки, вдели их в ременные кольца дыбы, ноги притянули к тяжелому бревну. Что-то хрястнуло, заскрипело, как колодезный ворот, и Болотников повис на дыбе с вывернутыми суставами. Острая боль прорезала тело. На миг сознание помутилось, голова склонилась на грудь. В лицо плеснули водой, и он пришел в себя, замотал головой. Брызги воды летели на дьяка, тот посторонился, повеселел:
— Так-то толковать сподручней, — и подошел и как будто участливо заглянул в лицо узнику, а потом стал повторять те же вопросы. Болотников молчал. Плеть снова и снова свистела в промозглом воздухе пытошной. Палач взопрел, утирал лоб рукавом рубахи. Дьяк настойчиво спрашивал:
— Государя Шубником звал по какому праву?
Молчит Болотников.
— Сколь войска собрал перед походам на Москву?
— Боле, чем у царя, — поднял голову Иван Исаевич. — И войско доброе! Не то, что ваши трусливые стрельцы да прелюбодейное боярство!
— Ах, ты вот как! — задохнулся от злобы Окольницын и сильно ударил узника по скуле. — Что бы стал делать в Москве?
Болотников собрался с силами и сказал, сверкая набрякшими кровью белками:
— Ближних бояр покидал бы с Ивана Великого. Остальных развесил бы по стенам, яко крыс!
Дьяк злобно оскалился, подскочил к нему с новым вопросом:
— А что думал с государем учинить?
— Про государя ничего не скажу. А для твоей з… изладил бы добрый кол, вострой!
…Из пытошной Болотникова без памяти унесли в тюрьму.
Иван Исаевич чувствовал себя худо: ноги совсем отказывали, в голове будто кто бил в набат. Он поплелся в угол и лег на солому. Долго лежал неподвижно, потом стал сгребать к бокам солому, чтобы хоть немного стало теплее. Когда стал засыпать, услышал, как за дверью тихо говорили стрельцы:
— Кинуть ему, ай нет?
— Не велено!
— То так. Не велено… Но смерзнет вор.
— Смерзнет. Кинь, пожалуй.
— Ответ держим оба, коли воевода лаяться будет.
— Да уж так. Кидай!
Сквозь дрему Иван Исаевич слышал, как кто-то вошел и набросил на него какую-то одежду. Стало теплее. Узника сморил сон, тревожный, глухой, как вьюжная ночь. Иван Исаевич будто провалился в пропасть.
А вьюга за стеной то улюлюкала, то выла по-звериному тоскливо и надсадно, и съезжий домишко вздрагивал от ударов ветра.
Стрельцы на улице, пока не пришла смена, продрогли до костей. И воеводская чарка не помогла.
На рассвете воевода поспешил к съезжей — проверить, не случилось ли чего ночью. Стрельцы, вытоптавшие торную тропу вокруг домишка, спросили:
— И днем тут стоять?
— Стоять. Смена будет! — ответил Кобелев. Внутренняя охрана бодрствовала. Один стрелец мерял караулку шагами, другой за столом лепил безделку из хлебного мякиша.
— Как вор? — спросил воевода, заглянув в оконце.
— Щи ел. Спит. Вечор окошко щупал, решетку шатал.
— Шатал-таки? Ах, тать! Всяка тварь, попадя в неволю, вырваться норовит…
— Будешь ли, нет ли ругать нас, — сказал стрелец, сидевший, у стола, — мы ему попону кинули, не закоченел бы…
— Ладно. Пускай. Ну, зрите в оба! Утеклецом будет — ваши головы с плеч!
— Бдим, воевода!
— Щей ему дали единый только раз. Велено кормить вора хлебом да водой. Молчанко будет ему приносить. Разумеете?
— Разумеем!
III
Днем ворота старинной крепостцы отворяли настежь, чтобы стрелецкие жены, дворовая челядь воеводы и прочие люди могли пойти на посад, на торг или в Христорождественский собор на богослужение.
Крепости-острожку уже более ста лет. Стены и башни изрядно подточены временем. Башен семь — одна въездная, воротняя, и шесть затинных с бойницами и чугунными пушками. В лихие времена за стенами укрывались от врагов посадские, купеческие да ремесленные люди и духовенство. Крепость огрызалась пушечным да фузейным огнем, поливала незваных гостей кипящей смолой со стен, стойко выдерживала осаду и прогоняла недругов лихими вылазками.
Днем в башне дозорного не было. Стрелец-караульщик в овчинном тулупе и лихо заломленной шапке стоял у открытых ворот. В руке — бердыш, за кушаком — пистолет. Стрелец посматривал на проходящих и проезжающих и, приметив подозрительных, загораживал дорогу.
Осторожно, будто слепая лошадь, по склону земляного вала через ров спускалась узкая наезженная дорога в посад. Там, на базарной площади, перед гостиным двором бывал торг, обыкновенно по понедельникам. Торги назывались сборами. В понедельник второй недели великого поста — первый сбор, на следующей неделе — второй, и затем — третий. Летом самая людная и бойкая ярмарка бывала в Иванов день.
За площадью, белокаменной громадой, высился собор. Неведомые зодчие построили его при Иване Грозном. Богомольцы шли сюда замаливать грехи, кланяться чудотворному образу казанской божьей матери.
Вокруг площади — бревенчатые дома с высокими окошками, резными наличниками и подзорами. В домах побольше жили каргопольцы побогаче, а на задах в беспорядке — курные избы посадских: скорняков-белковщиков, бондарей, кузнецов, сапожников и катовалов.
Понедельник, как и предыдущие дни, был вьюжный, серый. Побывав в съезжей, воевода направился домой.
Гость только что встал с постели и умывался на кухне из медного рукомойника, подвешенного на витой цепочке. Рукомойник вертел луженым носиком во все стороны.
Стряпуха Прасковья старалась накормить огромную жаркую печь с прожорливым устьем, без конца совала туда на деревянной лопате сляпанные из теста караваи. Пахло кислыми щами, обгорелым сосновым помелом и свежеиспеченным хлебом.
На лавке, у тусклого оконца, Марфушка ощипывала большую жирную курицу, кидая перья в решето на полу.
Петрищев кончил плескаться водой. Стоявшая рядом Ульяна подала ему утиральник беленого полотна с вышивкой. Гибкая, будто без костей, спина хозяйки согнулась в полупоклоне. Праздничный сарафан колом стоял на бедрах.
Сотник принял утиральник, глянул на Ульяну, улыбнулся:
— Благодарствую, хозяюшка. Добра водица с ледышками. Такой умываться шибко приятно. А принимать утиральник из твоих рук — много приятней.
Увидев вошедшего мужа, Ульяна отступила от сотника и ответила степенно:
— Рады угодить тебе, гостенек. Пойдем-ко теперича к столу!
Петрищев похлопал Марфушку по плечу и сказал:
— Эх, младена! Тебя бы малехонько пощипать так-то!
Марфушка толкнула ногой решето под лавку, покраснела. Передник у нее холстинный, с лентами по подолу, кофтенка с заплатками на локтях. Лицо белое-белое, красивое, большеглазое. Матовая кожа словно бы светилась при золотистом утреннем луче, пробившемся в окошко сквозь иней.
Сотник полюбовался девушкой и довольный своей шуткой пошел следом за хозяевами в покои.
В обеденной палате был щедро накрыт стол. Братины с медом, пивом, квасом, серебряный кувшин с редкостным белым португальским вином — дар купцов воеводе, всевозможные закуски. Все расставлено на тканой с набойчатыми рисунками скатерти.
— По столу видать — справно живешь, воевода! — одобрительно заметил сотник.
— Какое ноне житье! — ответил Данила Дмитрич, кося хитрыми глазами куда-то в угол. — На кормлении пробавляемся скудно. Не прежние времена. Вот государевы наместники — те жили куда против нас богаче!
— Ноне что-то бояре в наместники в ваши края боле не просятся, — сказал Петрищев. — Или края эти зело оскудели?
— Оскудели, сотник! Ой, как оскудели. На торге, кроме тощей говядины да ободранных зайчишек, почитай, ничего боле и нету. А по осени привозят мне мужики тоже не больно приглядный харч. Ну, кушай, гостенек, что бог послал! — воевода налил в кубки.
Обильно угощая сотника. Данила Дмитрич нетерпеливо поглядывал в окошко. На улице вроде бы стало светлее, вьюжит меньше. Воеводе до зарезу надо было съездить на посад по своим делам. Он сидел как на иголках, беспокойно ерзая на стуле. Гость это заметил:
— Чегой-то ты, Дмитрич, все ерзаешь? Уже не положила ли голуба Ульяна тебе горячих угольев, а?
Ульяна всплеснула руками:
— Такого и в мыслях не держу, чтобы горячих угольев своему муженьку насыпать!
Воевода опрокинул стопку меда и решился сказать прямо:
— Надо бы мне, дорогой гостенек, оставить тебя на время малое, отлучиться на посад по торговым делам.
— Ну, ежели так, то… — гость повел оком на хозяйку, — торговые дела промашки не терпят. Они яко железо в горне: перегорит — плохо, и не докалится — тож не ладно. Знаю, сам в Москве в суконном ряду лавчонку держу.
— На обратный путь для твоих стрельцов я сготовил все, что потребно.
— Добро, добро!
Метель на какое-то время затихла. Ветер налетал лишь порывами. Ульяна выбежала на крыльцо проводить мужа. Сани-кресла давно уже ждали. Воевода тяжело сел на разостланный поверх сена ковер. Молчан на облучке взмахнул кнутом. Ефимко Киса с плеткой за поясом едва успел вскочить сзади на полозья.
Ульяна вернулась в дом, поеживаясь от стужи. Данила Дмитрич вскоре миновал крепостные ворота и помчал к торгу.
Сугробы курились дымными вихорьками, будто по ним, взметая пыль хвостами, бегали белые лисицы. Стало совсем светло, мороз пощипывал носы.
На городскую площадь прибывали подводы из ближних деревень — Калитинки, Гужова, Ловзанги, Надпорожья, Залесья. Андомские гончары выгружали из розвальней на утоптанный снег горшки, крынки, ладки, масляники, цветочники. Подходили посадские хозяйки, смотрели товар, пробовали его на звон. Толстая старуха в овчинной шубе, с головой, закутанной черным полушалком, взяла на ладонь горшок, козенками постучала по его каленому боку, прислушалась: дребезжит или нет?
Баба в шубе-пятишовке разложила на рядне прямо в санях глиняные игрушки. Утушки, медвежата, коровушки — детишкам утеха. Возле бабы толпились замурзанные, посиневшие от холода посадские ребятенки, просили подудеть в утушки-свистульки. Товар у бабы шел не ходко: у покупателей в карманах — ветер. Она поглядывала только, чтобы игрушки не растащили.
Но вот подошла купчиха Серебрина — тощая, длинная, в лисьей шубе до пят и кашемировой цветастой шали. За руку она вела купеческого наследника лет семи от роду. У наследника румяные щеки, нос пуговкой, глазенки глуповатые, но живые. На нем белая шубка, расписные катанки и лисья, как у стрелецкого сотника, шапка. Купчиха сказала:
— Выбирай, дитятко, что те по душе!
Мальчишка стал вертеть игрушки в руках, рассовывать их по карманам. Торговка угодливо подсовывала ему то медвежонка, то пастушонка с рожком. Набив карманы игрушками, наследник взялся за материнскую шубу, опасливо косясь на посадских детей. Купчиха отсчитала торговке деньги и ушла, бережно охраняя свое детище.
Старик-бондарь степенно похаживал вокруг ушатов, треногов, колодезных черпал, схваченных железными обручами. По соседству с ним ловзангский санный мастер немало места занял полозьями розвальней, расписными дугами с кольцами для колокольчиков, а гужовец, подслеповатый старикашка с поделками из еловой драни — коробами, бураками, полубурачьями — расположился на виду у всех, посередке базара. Но и его товар шел плохо. Покупатели все больше тянулись к хлебному ряду, где торговали ячменем, овсом, толокном, мукой, редькой, сушеной и пареной брюквой.
Людно было у рыбного ряда, где на прилавках грудами лежали мороженые налимы да сиги, а в плетеных коробах — тихмангский сущик да лекшмозерские ряпусы.
За всеми этими товарами расположились возы с говядиной, зайчатиной, битой дичью, домашней птицей. Мухортые мужицкие лошаденки обындевели от хвоста и до ушей.
Крестьянин из Гужова разрубал топором мерзлую коровью тушу. К нему подошел посадский в тулупе. Он был навеселе. Громко крикнул:
— Своей ли смертью умерла животина?
Из-за спины гужовца вывернулась бойкая жонка в суконном полукафтанье:
— Чирей те на язык! Растелиться не могла коровушка. Прирезать пришлось!
— То-то и видно, что не могла. Синяя вся, как у дьячка Мигуева носина! — отозвался посадский.
— Сам-то синий! Отойди, греховодник!
Посмеиваясь, посадский отошел.
В гостином ряду, в низеньких лавчонках с откинутыми, кованными полосовым железом ставнями купчишки торговали мукой, сукнами, белеными холстами, солью и постным маслом. В особом ларе ошевенские монахи продавали сальные и восковые свечи, кипарисные афонские крестики, медные литые складни. К ним подходили посадские жонки да монахини. Поверх теплых полушубков черницы надели долгополые монашеские одежды и оттого были толсты и неповоротливы.
А в соборе, что на берегу Онеги, шло богослужение. Там кончалась заутреня. В сизой дымке тускловатого дня ярым огнем светились стрельчатые, забранные решетками окна.
Воевода подкатил к рыночной площади под зычное гиканье Молчана: Эге-ей! Доро-гу! Народ расступался, шарахался в стороны. Воевода молодцевато выскочил из саней и пошел по рядам, орлино поглядывая на народ, расправляя плечи под крытой сукном дорогой шубой. По пятам за ним следовал Ефимко Киса, саженного роста мужик, угрюмый, бородатый, в лисьем треухе. Он поглядывал по сторонам, поигрывал ременной плеткой, как бы высматривая, кого бы вытянуть ею по спине. Нос у Кисы побелел, и он украдкой от воеводы тер его шерстяной варежкой.
Воевода дал знак Молчану следовать за ним с санями, а потом для порядку закричал на весь торг:
— Расселись, как курицы-паруньи! Сколь говорить вам, чтобы всяк знал свое место! Гончары чтоб в одном месте, бондари — в другом, а убоину везли бы подале, к гостиному двору, да рубили бы не на плахах, а на чурбаках!
— Да ить все едино, воевода, что тут — что там! — бойко заговорил щуплый сизолицый мужичонка с парой деревянных грабель, купленных про запас, к лету. — Только бы товару поболе!
— Было бы все едино, так ходил бы ты не в штанах, а в бабьем сарафане! — сказал воевода.
Мужичонка прыснул в рукав и скрылся в толпе. Грабли поплыли над головами людей с базара к кабаку.
Воевода пошел к саням с битыми зайцами. Хозяин успел незаметно прикрыть товар рядном, но Данила Дмитрич бесцеремонно откинул рядно и стал бросать в свои сани заячьи туши, выбирая покрупнее да помясистее. Хозяин, переступив с ноги на ногу, не утерпел:
— Хватит, Данила Дмитрич! Оставь для торговлишки. Мне надоть деньжонок выручить да обувки робенку справить. А жонке шаль кашемирову купить — наказывала…
— Купишь! Добра у тя зайчатина. В другой раз привези, уважь воеводу! — ответил Кобелев, направляясь к мясникам.
Подойдя к мужику с бычьей тушей на розвальнях, он показал, как отрубить кусище побольше, пожирнее, с сахарной костью. Молчанко подхватил отрубленное мясо, унес к саням. А Данила Дмитрич уж двинулся к возам с битыми тетерками, рябчиками да курами.
Из-за возов показался пьяный Петруха Обросимов, тот, что сидел в съезжей избе и получил тридцать ударов вполплети. На нем лапти с серыми суконными онучами, овчинный, подпаленный с левого боку полушубок. Шапку Петруха потерял, и длинные спутанные волосы его поседели от инея. Завидев воеводу, Петруха завопил с притворным восторгом:
— И-и-их, боярин-воевода! Друг ты мой сердешнай!
— Цыц, пьянчужка! Опять в съезжую захотел? То место, на котором сидишь, уж не болит? Поправилось?
— Малость зажило! А съезжая у тя, бают[5], занята! Сажать теперича некуды!
Ефимко Киса вышел из-за спины воеводы:
— Берегись! А то попотчую тя с правого плеча!
— Берегусь! Береженого бог бережет! — крикнул Петруха и убежал в сторону. Там заприплясывал на снегу под хохот толпы, запел хрипло кабацкую песню:
Ах, береза, ты моя береза!.. Все мы пьяны, ты одна твереза…Петруху дергали за рукава, допытывались:
— Кто в съезжей ноне сидит?
— Бают, ночью кого-то привезли?
— Из самой Москвы!
— Скажи, Петруха, ежели знаешь!
Петруха перестал скоморошничать. Он вроде бы протрезвел и, воровато оглянувшись, зашептал:
— Бунтовщика привезли. Против царя шел! А кто по имени — не ведаю…
Петруха исчез в толпе.
Мужики сбились в кучу, зашептались.
Молчан старательно укрыл мешковиной воеводин припас и следом за хозяином двинулся к гостиному ряду, к лавке купца Воробьева, с которым Даниле Дмитричу предстояло решить одно коммерческое дело.
Обиженные воеводой крестьяне роптали вслед:
— Тать денной…
— Объедало, опивало!
— Горло широко, брюхо прожорливо!
— Наел шею-то на наших хлебах!
Однако роптали так, чтобы воевода не услышал — боялись.
IV
Съезжий домишко занесло снегом чуть ли не до крыши. Метель скреблась в слюдяное оконце, кидалась к углам, к стрехе, просилась в тепло.
Узник с головой укрылся рядном, что бросили ему стрельцы подмял под себя всю солому, какая была. Его лихорадило, и он силился согреться своим дыханием.
Стрельцы в караулке гоготали, беззлобно ругались, играя в козни. Стучали кости-бабки, что-то тоненько позвякивало стеклянным звоном. Тайком от разводящего десятника караульщики распивали полуштоф водки, закусывали ржаным пирогом с рыбой. Аппетитно чавкали, поводя по-песьи по сторонам бородами.
А вьюга выла тоскливо, безысходно и, словно замерзающий бродяга, теперь уже ломилась в двери. Но нет ей ходу в тепло, и от лютой злобы она ярилась на людей, все закидывая, залепляя снегом.
Временами ночь, сжалившись, набрасывала на узника мягкое темное покрывало сна, и он забывался. И видел он ковыльное, иссушенное полуденным солнцем Дикое поле.
Тусклое, похожее на расплавленное стекло знойное небо, марево, дрожащее у окоема.
Слышался топот копыт казачьих скакунов, от которого тяжко стонала земля. Трепался на ветру атаманский бунчук, сверкали булатные сабли. Рты всадников чернели в едином крике: А-а-а!
Налетели на татарскую конницу, сошлись в отчаянном бою. Падали головы с плеч. Пронзительно и тревожно ржали кони с опустевшими седлами, отбегали прочь от побоища. В месиве людей и лошадей хрястали сабельные удары, слышались предсмертные вопли. Казачьи и крымские кони, осатанев, грызлись, чуя непримиримую вражду своих седоков.
Иван Исаевич наотмашь ударил кривой и быстрой, как молния, саблей по голому плечу татарина. У того бешмет разорван в клочья, смуглое тело лоснится от пота. Татарин молча повалился с седла, и тут же кто-то со страшной силой вырвал из седла и Болотникова. Шею его намертво схватил татарский аркан. Крымец поскакал прочь, волоча за конем Ивана. Тот потерял сознание. Очнулся лишь в татарском стане, в плену.
А где же побратимы казаки? Опять отступили перед тысячной татарской ратью, усеяв Дикое поле трупами, умножив число вдов и сирот?
…Вонючий и душный трюм турецкой фелюги. Ивана продали в рабство в Стамбул. Гребцом-колодником на галере богатого купца плавал он под палящим солнцем из Стамбула в Трапезунд и Каир…
А после — военный корабль. Фелюги турок схватились в морском бою с немецкими парусниками. Болотников попал в плен к немцам. Те увезли его в Венецию. Оттуда удалось выбраться в Германию, а потом в Польшу.
Скитанья по Европе закалили бывшего холопа, познал он и военное дело, и все превратности жизни. Стал думать.
Впереди — возвращение на Родину. А кем вернется? Прежним беглым холопом князя? И что его там ждет? Нападут на след, схватят, закуют в кандалы. Жди тогда княжеской милости!
Нет, уж если вернуться, то так, чтобы богач и властолюбец князь московский Телятевский, бывший его хозяин и владыка, затрепетал от страха, услышав имя Ивана.
Много беглых холопов на Руси скрывается по лесам да понизовым донским станицам. Собрать вместе — сила. Да если еще черносошные пахари, да посадские люди, да казаки? Пойдет с ними Иван гулять по боярским усадьбам белой злой метелью, леденя жестокие княжеские душонки. Отплатит за все сполна. Глядишь, одолеет рати Шуйского и даст народу хорошего царя, своего, мужицкого, справедливого…
Он видел — Русь ждет. Она — как омет соломы: кинь клок зажженной пакли — обернется таким пожаром, что не потушишь!
…Стучат костяшками сторожа, забавляясь, как дети малые. Чуть захмелели от выпитого тайно зелена вина.
Забылся в тягостном, бредовом сне узник. Мнится ему, что в небе над ним ярко палит южное солнце. Скрипят тяжелые весла в уключинах галеры, лается, помахивает бичом надсмотрщик, чернобородый мускулистый турок со злыми глазами с красными прожилками в белках. Нестерпимо блестят в солнечных бликах волны. Волны теплого, опалово-зеленого моря…
А воеводе на узника наплевать. В хоромах у Кобелева пир горой. Не уймутся гость и хозяин, пока не упьются в усмерть. Данила Дмитрич угощает московского сотника от всей широкой души своей: Знай наших, каргопольских! И мы — не последняя спица в государстве российском! И каргопольский воевода ни в хлебосольстве, ни в удали не уступит всем прочим.
Сотник Петрищев сидит в красном углу, под божницей с образами и медными складнями. На нем — просторная рубаха с затейливой рязанской вышивкой. Огненно-рыжая борода золотится при свете свечей в шандалах. Рукава сотник засучил до локтей, чтобы сподручней было доставать с блюд закуски.
По правую сторону сотника — хозяин, тоже по-домашнему, в рубахе беленого полотна. Ульяна — веселая, румяная — в дальнем конце стола, напротив сотника. Не устает подавать мужчинам то одно, то другое кушанье. Когда уж Петрищев испробовал, кажется, все, что было на столе, и почувствовал немалую тяжесть в животе, взгляд его упал на штоф зеленого стекла, наполненного чем-то непонятным.
— Что это, хозяюшка? — спросил он, указав на штоф.
— А это рыжики. Неужто я тебя, гостенек дорогой, и не попотчевала ими? Ох, растяпа! Забывчива стала.
Она торопливо схватила штоф и стала его трясти над глиняной глазированной тарелкой. Из горлышка посыпались мелкие, словно пуговки, и красные, как сотникова борода, рыжики.
Сотник потянулся вилкой к тарелке. Хозяин удержал его:
— Рыжички, дорогой гостенек, идут только со стопкой, и не с малой, а с большой. Нуко-ся!
У воеводы, когда выпили, занялся дух, и он поспешил хлебнуть квасу. А гость, отведав рыжиков, помотал от удовольствия головой, придвинул тарелку к самому носу и набросился на каргопольское лесное диво. И после мясного, рыбного, медовых пряников да масленых колобов пошли у него без задержки в утробу и рыжики. Сотник ел и жмурился от удовольствия:
— Мм-м-м… вот так харч! Вот так скус! На Москве не едал таких!
— Такие только в наших сосняках после дождя вылупливаются, — певуче тянула хозяйка, щуря, словно сытая кошка, хмельные глаза на гостя.
Воевода обернулся к двери, хлопнул в ладоши. Появился заспанный Молчан. Данила Дмитрич подал ему стопку вина, кусок пирога. Молчан выпил, крякнул.
— Кличь песельниц! — приказал воевода.
— А не поздно ли? Уж спят, поди, девки!
— Кличь. Буди всех!
Молчан ушел.
Хозяйка отправилась на кухню и велела Марфушке, сидевшей за прялкой, принести из подклета холодного квасу, а после вернулась к столу и полюбопытствовала:
— А ты, гостенек, жонку имеешь ли? И есть ли робята?
— Есть и жонка, и робята, — ответил Петрищев. — Оженил меня батюшка рано, еще и осьмнадцати годков не было.
Петрищев икнул, погладил себя по тугому животу и посмотрел на хозяина. Тот чуть-чуть покачивался на стуле.
— Огруз маленько, — оправдывался воевода, заметив взгляд гостя. — Ништо, пройдет. Холодного квасу изопью — пройдет.
— Хочу молвить тебе слово тайное, — признался сотник в приливе пьяной откровенности.
Воевода махнул рукой жене:
— Поди, изладь постели.
Ульяна ушла. Воевода придвинулся вплотную к гостю, приготовился слушать.
V
— Ш-ш-ш — шуршали на улице сухие снега. Перекати-полем метались они в потемках над стылой землей. Наружный караул возле съезжей не выдержал, покинул на какое-то время пост. Неуклюжие в овчинных тулупах, стрельцы, будто вывалянные в снегу, зашли в сенцы, в заветерье. Тут потише.
На воротней башне стоял опять Косой. В слуховое оконце врывался ветер со снегом, который залеплял стрельцу глаза, леденил щеки. Косому надоело пялить глаза во тьму. Ворота заперты крепко-накрепко, вокруг стен ни одной живой души. Стрелец поднял клок пакли и заткнул им оконце. Стало темно, как в чулане, и тихо. Косой сел было на чурбан вздремнуть, но пакля вылетела из оконца, будто кто ее вытолкнул. Как ядро из пушки, снежный клубок ударил в лицо. У Косого занялся дух. Чертыхаясь, он нашарил под ногами затычку и стал снова заделывать оконце. Успокоился, сел в обнимку с бердышом. Хорошо теперича дома, — думал он. — Ониська, жонка, и все пятеро чад забрались на теплую печь, укрылись шубными лопотинами и спят себе. А ты сиди тут, яко узник в темнице… Собачья служба!
Болотников очнулся, почувствовав как коченеют руки и ноги, встал, сунул руки в рукава и заходил по коморе, звеня цепью.
Стрелец, услышав шум, заглянул в окошко, посветил фонарем и встретился взглядом с узником. Тот смотрел не мигая, с неприязнью, хмуро.
— Почему не топите печь? Дров жалко? — спросил Болотников.
— А тута тебе не боярские палаты, чтобы жарить печи, — стрелец попался сварливый, злой. Он и сам порядком зазяб, но возиться с печью ему было лень. — Звончей греми железами — теплей будет!
Иван Исаевич отвернулся, подумал: Хоть бы соломы добавили! Проклятое отродье! Жалеют солому или умыслили меня холодом сморить?
Мерзко, знобко, голодно. Шумит в голове, все тело ломит. Болотников быстрее заходил по коморе, задвигал руками, заповодил плечами. Кровь заструилась лучше, немного согрелся.
Что ждет его? Казнят? Бросят в монастырский застенок навечно?
Ничего не говорят.
Воевода молчит, только враждебно щурит свои нахальные глазищи. Московский сотник носа не кажет. Верно, уехал.
Здесь, видать, долго не продержат. Либо увезут, упрячут подальше, либо… Иван Исаевич не мог примириться с мыслью о близкой смерти. Не то чтобы боялся, нет! Не хотелось погибать в неволе. Душа тосковала по делу, по свободе. Пасть в ратном: бою — святое дело. А так… зазря…
Может быть, завтра потащат к виселице либо на плаху… И никто не знает, что он здесь сидит. И он не знает, куда привезли, что это за место такое лютое, полуночное, вьюжное… И стрельцы неповоротливы, языки суконны, мозги бараньи. Не то, что московские, бойкие. Глушь, видно… Далекая, беспросветная глушь…
Как отсюда вырваться? Вернуться бы в леса под Рязань, собрать уцелевших друзей-товарищей, копить силы, оружие.
Один раз не удалось скинуть Шуйского — в другой надо попытать ратного счастья. Опыт приходит не только с победой, а и с поражением. Видней становятся просчеты да промашки.
А были ли они? И в них ли дело? Может, еще не созрела Русь для того, чтобы скинуть боярское ярмо?
Снова вспоминается: летит он на белом коне Турке впереди тысячеликой своей рати на стрелецкие ряды, высланные царем под Кромы. Слева в обход идут, вырвавшись из леса, конники Илейки Муромца, справа — Истомы Пашкова. А позади бегут пешие воины — холопы, черносошные, казаки. Блестят тысячи копий, сабель, колышутся рогатины, вилы, самодельные пики, трезубцы, фузейные стволы…
Болотников врубился в стрелецкие ряды. Сверкает острый хорезмский клинок, добытый в бою. Чувствует Иван Исаевич силу в себе неодолимую, крушит царевых приспешников.
Налетели конники войска Болотникова, и стрельцы дрогнули, смешались, рассыпались по полю, показав спины.
Белый Турка мелькал после под Калугой, на вытоптанных полях у реки Лопасни, рвался на нем Болотников к Москве. Она была уж близко, казалось, вот-вот влетит его аргамак через ворота в Кремль…
И тут — измена. Прокопка Ляпунов да Истома Пашков почуяли силу на стороне царя и перекинулись к нему. И другие тульские да рязанские дворянишки стали посматривать в сторону.
Зачем тогда шли к нему? Хотели власти? Думали насолить Шуйскому? А потом спохватились, смекнули, что полетят их головы с плеч, и пошли к царю с повинной.
Их горстка против всего войска Болотникова — капля в море-океане. А все ж таки неприятно… Измена всегда точит сердце, как червь, как змея ядовитая.
В ноябре на правом берегу Москвы-реки белый аргамак споткнулся, тяжело раненный в шею сабельным ударом, и Иван Исаевич пересел на каурого дончака. И тогда Истома Пашков повел свой отряд против Болотникова.
Глупец! — укорял Иван Исаевич себя. — Как ты мог надеяться на лживых дворянишек? Когда они держали свое слово? Да и в них ли сила, в них ли главная опора? Только простой народ не подведет, не выдаст!
Почернел от недосыпания, от забот, сплотив поредевшее войско, снова кинул его в бой. Но пришлось отступить в Коломенское…
Как зерно на мельнице сыплется в постав днем и ночью, так и воспоминания текут длинной чередой. Иван Исаевич многое передумал, шагая по коморе.
Мало было сил, мало оружия. Войско не обучено. Готовиться к походу было некогда.
Горько, тяжело. И ничем теперь дела не поправишь.
И все-таки он удивлялся могучей силе восставших. Как ураган, как мощная летняя гроза потрясали они Русь, подминая в начале похода под себя царские полки. Как близок он был к Москве!..
Может быть, потом кто-нибудь другой повторит, продолжит начатое им? Пускай ему сопутствует удача и ратное счастье!
Эх, если бы выбраться на волю. Но как?
Петрищев говорил негромко и внушительно:
— Вору Ивашке Болотникову должон быть скорый карачун[6].
Воевода молча кивнул.
— Государь-батюшка Василий Иванович хотел с ним свести счеты ищо раньше. Ведомо мне: позвал он лекаря немца Фридлянда и повелел ему тайно сего сермяжного бунтовщика зелием отравить, яко крысу амбарную. А немец, чтоб ему леший все ребра переломал, свершить то отказался и убег… Царской воли ослушался…
— Ах, немчура поганая! — вскинулся Данила Дмитрич, — ах, ослушник! Четвертовать его мало!
— И государь послал его за ослушание в Сибирь. Пущай там, за Камнем[7], хорохорится середь медведей.
— И поделом!
— Тако вот…
— Ну, ежели кончать вора, то мы это в силах, — чуть заплетающимся языком говорил воевода. — Скажу слово Ефимке Кисе — и все. Хучь петлю на шею да на осину, хучь нож под сердце или голову под топор на плаху. Волю государеву исполним немешкотно.
Марфушка в это время возвращалась из подклети со студеным шипучим квасом в кувшине. Приоткрыв дверь и услышав разговор, она затаилась: разбирало любопытство.
Илья Петрищев перешел на полушепот:
— Петля, ножик — все лишне. Велено знаешь что с вором учинить? Глаза ему выколоть, чтобы не зарился на цареву власть да добро боярское, а после — в прорубь. Живьем!
Воевода знобко передернул плечами. Марфушка обомлела и чуть не выронила тяжелый кувшин. Набравшись смелости, она потянула на себя дверь. Та заскрипела. Воевода рявкнул:
— Кто тут?
— Это я, Марфушка, — пролепетала девушка. — Матушка боярыня Ульяна Петровна велела квасу холодного принести, дак вот он…
— Ставь на стол и убирайся! Не ко времени и не к месту шляешься тут!
Марфушка поставила квас и исчезла, как мышь. Воевода проверил, плотно ли заперта дверь, и сел на место. Из покоев вышла хозяйка. Медоточивым голосом, улыбаясь, сказала:
— Все излажено, муженек. И сенную девку не будила, сама взбила перины. Что дале велишь?
— Сядь! Налей нам португальского, заморского.
А потом Молчан привел песельниц — стрелецких жонок да дочерей, живших в крепостце. Женщины, заспанные и недовольные тем, что их подняли с постелей в такую глухую пору, однако не осмеливающиеся перечить воеводе, стали полукругом в обеденной палате. Шуршали сарафаны, блестели кокошники да перевязки, унизанные бисером. Воевода обернулся к ним:
— Потешьте, голубы, гостенька моего! Спойте ему про добра молодца. Да позвончей! Чаркой не обойду, серебром не обделю!
Песельницы переглянулись. Из ряда вышла невысокая, толстая Ониська — жена Косого. Нос едва виднелся между круглых румяных щек, голубые, большие под светлыми бровями глаза блестели. Она завела:
Вдоль по улице молодец идет, Вдоль да по широкой удала голова…Хор подхватил голосами разной высоты:
На молодце синь кафтан, Опоясочка-та шелковая, На ем шапочка та бархатная, Опушечка черного соболя…Песельниц отпустили лишь под утро, угостив пивом и медом и дав по серебрушке. Данила Дмитрич, отяжелев, лег на лавку, застланную ковром, тут и уснул. Ульяна сунула ему под голову подушку и накрыла шубой. Московский гость едва не на карачках добрался до горницы и плюхнулся, не раздеваясь, на широкую кровать, на перину.
VI
Марфушка ощупью поднялась по приступкам на печь, где похрапывала стряпуха Прасковья. Девушка улеглась рядом, почувствовала приятное тепло горячих кирпичей, согрелась. Но в душе было знобко и жутко от слов московского гостя, которые она услышала нечаянно.
Неужто узнику очи выколют и в прорубь его посадят? Не жалко им будет учинить такое с человеком? — думала она.
Долго еще ворочалась Марфушка на печи, уснуть не могла почти до рассвета. А на рассвете ее кто-то потряс за плечо. Открыла глаза — перед ней Молчан.
— Встань, Марфушка, божий дар! Приди ко мне, я те работу дам.
Молчан ушел. Марфушка сошла с печи, достала из закутка теплые катанки, обулась, плеснула в лицо холодной водицы, заплела косу и прошла в коморку Молчана. Тот сказал:
— Возьмешь ведро с горячей водой, вехоть и пойдем со мной.
— Куда? — спросила девушка.
— Полы мыть в съезжей.
— Тамотка никогда не мыли полов!
— Велено! Ноне праздник — сретенье. Пресветлый день: зима с весной здороваются. Вот и велел воевода всюду порядок наводить с утра пораньше. И в доме мытье, и в конюшне чистка, и в овчарне… ну, и в съезжей тоже. Собирайся не мешкая!
Долго ли Марфушке собираться? Наполнив деревянное ведро теплой водой из корчаги, стоявшей всю ночь в печи, взяла вехоть из сухой травы-осоки, голик и пошла следом за Молчаном. Тот нес в бурачке речной песок-дресву.
Сретенье! Всегда в этот день бывает солнечно и весело. На улице у лужиц гомонят воробьи, по крышам крадутся коты, принюхиваясь к талому снегу, жмурясь от солнца. Но в этот год все иначе.
На дворе вьюжит, птицы куда-то попрятались, котов не видно — греют бока о кирпичи на печках в избах. Люди не вылезают из тулупов и полушубков. Пробираться в дальний угол крепостцы, да еще с ведром, было нелегко. Марфушка старалась ступать за Молчаном след в след и все же набрала в катанки снегу. Сарафанишко пузырился от ветра. Однако добрались до съезжей благополучно.
В караулке на лавке дремали два стрельца. Свеча оплыла, фитиль коптил. Молчан, послюнявив пальцы, снял нагар. Что-то шепнул стрельцам — те засуетились. Зажгли слюдяной фонарь, убрали со стола судки из-под еды, хлебные корки. Один из стрельцов отодвинул засов и, отворив дверь в комору, приказал:
— Выходи!
Узник неторопливо поднялся, спросил:
— Куда поведешь, стрелец?
— Не дале порога. Вымыть пол велено!
Узник удивленно приподнял бровь, вышел в караулку, гремя цепью. Другой стрелец с саблей наголо стал у входа. Болотникову велели сесть на лавку, он сел и не без любопытства посмотрел на поломойку — юную девушку с большими испуганными глазами. Она украдкой тоже взглянула на узника и удивилась его тонкому белому лицу, ясному взору, доброй усмешке. Подумала: Господи! Ничегошеньки-то он не ведает! Ведь эти глазыньки собираются выколоть! За што такая мука?
Она отвела взгляд, подняла ведро и вошла в комору. Молчан сгреб в охапку прелую солому и выбросил ее на улицу.
Марфушка подметала пол березовым голиком и думала, что этот узник никак не похож ни на татя, ни на пьянчужку. И когда выносила мусор, то еще раз посмотрела на него, а он обдал ее теплом грустных и лучистых глаз, будто отец. И часто-часто забилось сердце у девушки-сироты, одинокой горюхи.
А потом, гоняя воду по шершавому полу, она плакала. Плакала горькими слезами от жалости к этому человеку. Иногда, распрямившись, утирала украдкой слезы рукавом, но как только наклонялась, они опять застилали ей глаза, и она плохо видела, где уже помыто, а где еще нет. Собравшись с силами, она перестала плакать и злым голосом крикнула стрельцам:
— Принесите еще воды! А эту вылейте!
Но стрельцам отлучаться было нельзя, и за водой к колодцу пошел Молчан. Марфушка вымыла пол, натерев его дресвой, притащила с улицы дров, затопила печь, укорив стрельцов:
— Лень вам топить, жидкобородые!
Молчан приволок в комору охапку свежей соломы. Стрельцы ввели узника и закрыли за ним дверь на засов. Узник выглянул в решетчатое окошко и сказал Марфушке:
— Спасибо тебе, девица!
Стрелец захлопнул ставенек оконца и крикнул в сердцах:
— Разговаривать не велено!
Молчан взял Марфушку за руку:
— Пойдем, божий дар! Полы вымыла добро. Получишь за работу обновку!
И уже на улице, когда пробирались по тропке к воеводским хоромам, он наказал:
— О том, что ты была в съезжей и что там видела — молчи! А то воевода вырвет те язык!
Марфушка, вернувшись на кухню, залезла на печь и долго лежала неподвижно, глядя на закопченный потолок, по которому пробегали тараканы. Стряпуха Прасковья тоже собиралась мыть пол на кухне. Марфушка решила немножко отогреться, а потом пособить ей.
Ей было жалко узника. Она думала, как ему помочь, и ничего не могла придумать.
В тот день в съезжей хорошо натопили печь. Болотников удивился тому, что ни с того ни с сего тут вздумали наводить порядок. Приход девчонки и мытье пола внесли какое-то разнообразие в томительное житье узника. Иван Исаевич размышлял: К чему бы это стрелецкие вороны вздумали заботиться о порядке? Может, ждут знатного гостя, а может, завтра большой праздник? Он плохо знал праздники и не мог вспомнить ни одного. Да и счет дням он давно потерял. Все дни были до отвращения однообразны. Смена света тьмой и тьмы светом под улюлюканье вьюги.
Он выждал, пока солома нагреется, лег и закрыл глаза. Вскоре принесли еду. На этот раз к воде и хлебу добавили две ржаных шаньги, испеченные на конопляном масле. Болотников не притронулся к еде. Он неподвижно лежал в своем углу до вечера.
Метель за стеной по-прежнему шебаршила сухим снегом. Сменился караул. Новый стрелец заглянул в окошко, на месте ли узник. Стрельцы поговорили промеж собой, посмеялись, и опять стало тихо. Болотников явственно различал посвист ветра на улице и неторопливые шаги наружной охраны.
Тягостное, недоброе предчувствие с утра не покидало узника, щемило душу. Иван Исаевич немного отлежался, стало ему лучше. Очень хотелось снять кандалы, разуться, дать отдых ногам — с самой Москвы не переобувался. Он попробовал оковы, мертвой хваткой сжимавшие ноги у щиколоток, помрачнел и в приступе ярости стиснул зубы и лег ничком на солому.
В караулке послышался шум, разговоры. Дверь в комору приоткрылась, и вошел саженного роста мужик. Он опустил на пол мешок, в котором звякнуло железо. Следом другой внес небольшую походную наковальню. У дверей с плетью стал Ефимко Киса.
Мужик, что внес мешок, вытащил из него тяжелую толстую цепь с массивными оковами, изготовленными будто на медведя.
— Ну-ко, подымись, человече! — сказал мужик. — Велено перековать тебя!
Болотников вскочил, прислонился к стене, с ненавистью глядя на мужика и на новые кандалы, которые по виду были много тяжелее старых.
— Боитесь, что убегу?
— Не перечь. Воевода наказал перековать, — повторил мужик.
— Делай, как велят! — прикрикнул Киса, зло блеснув глазами.
Болотников молча стоял. Киса отошел от двери. В комору ввалились двое широкоплечих молодцов в одних холщовых рубахах. Они проворно схватили узника, положили на пол. Он повел было плечами, но руки ему заломили, связали. Суставы хрустнули. Кузнец принялся за дело. Снял старые кандалы и, ловко орудуя молотом, набил новые. Потом сложил инструмент и старые оковы в мешок и пожелал:
— Носи на здоровье! Век не сносятся! Обнова — что надо!
Кузнец, его подручный и Киса ушли. Молодцы в холщовых рубахах развязали узнику руки и тоже вышли, беспокойно оглядываясь. Снова загремел засов. Иван Исаевич сидел на охапке соломы темнее тучи, весь охваченный колючей и бессильной злобой.
Поздно вечером в съезжую пришли Ефимко Киса, пятеро стрельцов, воевода и сотник. Воевода и Петрищев пошатывались, от них пахло вином. Данила Дмитрич сам отодвинул засов и дал знак Кисе и стрельцам входить в комору.
Болотников почуял недоброе, хотел вскочить на ноги, но не успел: навалились стрельцы. Он все-таки изловчился, сунул одному кулаком в челюсть. Стрелец лязгнул зубами и упал к ногам воеводы.
— Руки, руки ему вяжите! — крикнул воевода.
Ему скрутили руки, придавили к полу плечи, ноги, голову — не шелохнешься. Кружка с водой опрокинулась, на хлеб кто-то наступил ногой…
— Добро! — сказал воевода. Фонарь в его руке покачивался. Из караулки в окошко смотрел сотник.
— Что удумал, воевода? Какое злодейство? — хрипя выдохнул Болотников, все еще делая попытку освободиться из лап стрельцов. Ему зажали рот. На грудь навалился Киса, ощерившись злобно, по-собачьи. Иван Исаевич увидел в руках Ефимки лезвие небольшого узкого ножа, инстинктивно закрыл глаза. Но палач пальцами разомкнул ему веки…
— А-а-а! — жуткий крик узника прозвучал под низким потолком.
В тон ему с улицы отозвалась вьюга:
— У-у-у!
Тяжело дышали стрельцы, стараясь не глядеть на лицо узника. Словно загнанный волк, озирался Киса, взгляд блуждал, руки дрожали. Воевода торопливо выбежал из коморы. Следом за ним поспешали стрельцы и палач. Один стрелец придерживал рукой разбитую челюсть. Изо рта сочилась кровь.
Все ушли. В съезжей остались только двое караульных — пожилой стрелец Иван и молодой — Яшка. Они посмотрели друг на друга и перекрестились. Иван шепнул:
— Господи, какая мука…
Яшка молчал. Он встал с лавки и опасливо посмотрел в окошко. Узник лежал навзничь и тяжело дышал. Яшка вздрогнул, отпрянул от окна:
— Жалко его…
— Жалко, — вздохнул Иван. — Все же человек, божья тварь.
— Силища у него — железная! Не стонет. Единый только раз крикнул.
— Такие стонать не обучены. Они, брат, все могут перенести, — тихо говорил Иван. — А дай-ко, поднесем ему водчонки! Все легше станет, ежели выпьет.
— Что ты! Убьет!
— Не убьет. Он ведь слепой. И руки связаны. Да и, поди, в чувство еще не пришел.
— Видал, как Тихона треснул? Верно, ни единого зуба во рту не осталось.
— Ничего. Поймет, что не худо делаем ему.
Иван прислушался, запер дверь в сени на запор, вынул из-за пазухи полуштоф, оловянную чару и пошел к узнику. Яшка — за ним.
При свете фонаря оба разглядели на лице узника два темных пятна вместо глаз. По вискам струилась кровь.
— Ну, мастера заплечные. Что дале будете делать? — глухо, с ненавистью выдавил из себя узник.
— А развяжем тебе руки, чтобы было легше. Все ушли, остались мы, караульщики. Зла тебе не учиним. Только ты не дерись, не все стрельцы одинаковы. Не всех бить можно. Не будешь драться? Водочки мы тебе нальем. Выпей — полегчает.
Болотников сказал:
— Ладно, развязывайте руки…
Он повернулся к ним спиной, и Яшка ножом перерезал веревку. Узник сел, чуть раскачиваясь, дыша трудно, с хрипеньем:
— Нет ли тряпицы какой?
Иван пошарил по карманам, потом выдернул подол своей исподней холщовой рубахи, отодрал от нее лоскут, подал узнику. Тот стал утирать кровь на лице, стараясь не затронуть пустых глазниц. Стрельцы с содроганием отвернулись.
Иван налил водки в оловянный стаканчик:
— Возьми чару, выпей!
— Что? — крикнул узник. — Зелье? Отрава?
— Да нет, господи спаси! Водка!
Узник помолчал, а потом протянул руку:
— Ладно, давай!
Он выпил водку, уронил пустую чарку на пол и лег. Немного погодя заговорил глухо:
— Чую, вы люди не худые. Не всю душу растеряли на заплечных делах… Откроюсь вам, скажу вот что, — он с усилием приподнялся на локте, повернул к ним обезображенное лицо. — Передайте народу, что я — Болотников Иван… Исаевич нахожусь тут. А почему нахожусь — царю враг. Шел за правду народную, супротив его да бояр. Было у меня в прошлом году войско немалое из простых людей. Хотел воли для всех добиться, — он повысил голос. — Думку имел сделать так, чтобы народу жилось лучше. Да вот, — он опустил голову, — пересилили меня бояре с царем… Схватили, пытали, сюда привезли… и глаза… глаза выкололи. Боятся, видно, моего взгляда. Все боятся! И царь, и воевода ваш, и московский сотник, что меня сюда вез… Видать, я и в оковах для них страшен!
Он опять лег навзничь — сидеть тяжело.
— И до сих пор не ведаю, как место, где нахожусь, зовется.
— Каргополь! — тихо сказал Яшка. — Город Каргополь на Онеге-реке!
— А! Слыхивал… Спасибо… сказал… А людям всем передайте, что я и перед смертью буду думать о них. О простом русском мужике, холопе, пахаре… Пусть не забывают меня.
Он умолк. Яшка, стоя на коленях на холодном полу, сказал узнику дрогнувшим голосом:
— Передадим все, что ты просишь. Люди будут знать…
Стрельцы подобрали чару, обрывки веревки и поспешно вышли. Откинули запор на двери в караулке, закрыли ставеньком окошко в комору и стали шептаться:
— Видал? — сказал Иван Яшке. — Большой человек!
— Большой. Запомнить имя надо. — Яшка тихо повторил: — Болотников Иван Исаевич… Иван… Болотников. За народ шел… Всем буду рассказывать о том!
— Всем нельзя. Надо с выбором. Надо знать, кому можно открыть тайну, — предостерег Иван.
— И то верно. С выбором. Тем, кому доверять можно, — согласился Яшка.
Оба долго молчали. Со свечного огарка на стол капало растопленное сало. За стеной ворочалась метель.
VII
Воевода и сотник пробирались к хоромам по заметенной свежим снегом тропе. Молчали. На душе у обоих было неловко. Придя домой, скинув шубы, сразу сели за стол и взялись за водку. Вскоре захмелели, взбодрились. Воевода сказал:
— Ну и задал ты мне работенку, сотник! Век буду помнить. Бывало — казнил воров, сек виноватых людишек. Но такое — не приведи господи. Страшно!..
— Государеву изменнику и поделом! Жалеть его нечего. А воеводе слюни распускать не к лицу. Али ты не муж?
— Муж-то муж, а все-таки…
— А ведомо тебе, воевода, как Ивашко Болотников дворян казнил? Ведомо, как над знатными людьми надругивался? Одних велел утопить, других вез в Путивль для казни, иных велел сечь плетьми, а опосля полуживых с позором отправлял в Москву. Государя пресветлого Шубником звал! А сколь велику смуту учинил по градам и весям!.. Жалеть ли такого изменника?
— Зло он учинил великое, верно, — согласился воевода, опасаясь продолжать разговор на щекотливую тему. — Скорей бы с ним кончать вовсе…
— Погодим. Пускай помучается, — сухо вымолвил Петрищев. — Пусть ему глазницы огнем пожжет!
— Лют ты, сотник, да, видно, служба у тя такая…
— Государева служба: пасти надо царский трон от лихих людей. Они люты, а мы лютей! Иначе нельзя.
Вскоре воевода уснул за столом. Сотник сидел на лавке, раскачиваясь и что-то бубня себе под нос. Из покоев вышла хозяйка, заспанная, небрежно одетая. Кофта на груди не застегнута, волосы кое-как схвачены гребнем. Она, сонно щурясь, подошла к мужу, стала его расталкивать, но бесполезно: Данила Дмитрич не поднимал головы. Хозяйка махнула рукой и посмотрела на сотника. Тот, не вставая из-за стола, потянулся к ней, хотел что-то сказать. Ульяна поспешно удалилась в покои. Сотник опять взялся за штоф.
Марфушка видела сон: узник в железах встает с лавки и, ласково улыбаясь, говорит приветливо:
— Спасибо тебе, девица!
— Не за что, — отвечает девушка, потупившись. Он еще молодой, высокий, красивый, такой, каких она раньше не видывала. Голос мягок и вкрадчив:
— Хорошо ли тебе живется?
— А житье на житье не приходится.
Но тут из-за ее спины неслышной тенью выходит Ефимко Киса и поднимает плеть. Марфушке стало страшно. Она закричала во сне, а потом почувствовала, что кто-то будит ее, тянет за руку.
Она проснулась. Перед иконой тускло горела лампада, и в ее бледном рассеянном свете девушка разглядела бородатое лицо Петрищева. Дыша противным винным запахом, он шептал:
— Сойди, голуба, с печи… хочу приласкать тебя! Одарю богато! Есть у меня серебро-золото.
Марфушка с перепугу сильно ударила ногой в ненавистное бородатое лицо. Сотник отшатнулся, остановился посреди кухни, размазывая по лицу кровь из носа. А Марфушка, как ящерка, соскользнула с печи, надела валенки, накинула полушубок — и на улицу.
Темно, метельно… Ветер стал люто трепать Марфушкины волосы, полушубок, пронизывал до костей. Марфушка остановилась: Куда бежать? Беспокойно оглянулась на дверь воеводского дома и мимо приказной избы, мимо стрелецких халуп побежала к избе Косого. Жена стрельца Ониська относилась к девушке хорошо, жалостливо, и теперь, наверное, приютит, спрячет от воеводина гостя. И тут же Марфушка подумала: А вдруг гость пожалуется воеводе? Тогда высекут. Но нет, жалиться он вряд ли станет. Стыдно будет: пришел к девке ночью, а она его ногой в харю!
Марфушка еле достучалась. Заспанная Ониська всплеснула руками и увела ее в теплую избу.
…Сотник не сразу пришел в себя от столь решительного отпора, а опомнившись, подошел к умывальнику и стал примачивать водой вспухший нос. Нашел утиральник, которым пользовалась Прасковья после мытья рук, и утер лицо. Кровь из носа перестала течь. Тихонько открыв дверь в покои, Петрищев хотел было идти в горницу спать. Но едва переступил порог, как кто-то обвил его шею мягкими теплыми руками и зашептал на ухо:
— Зачем, миленькой, к девке пошел? Недоумок она! С такими ли тебе валандаться?
Петрищев отвел руки Ульяны от себя и спросил:
— А где Дмитрич?
— Улегся спать. Я его на кровать увела. Пойдем, я провожу тебя…
VIII
Полный мрак… И боль. Сильная, мучительная. Всего ожидал Болотников от царевых холуев, только не такого надругательства над ним.
Если даже они сохранят ему жизнь, то теперь она потеряет для него значение. Слепому неизмеримо труднее, чем зрячему, вырваться на свободу. А и вырвется, так куда? На паперть, униженно просить милостыню, обращая к людям изуродованное лицо?
Всю ночь он лежал на спине, стараясь не шевелиться, чтобы не усилить боль. О приходе утра возвестила смена караульных. Стрельцы поговорили, пошумели и успокоились. Ночные стражи ушли, хлопнув дверью.
Далеко за стенами съезжей в посвист вьюги вплелись крики петухов.
И все-таки надо жить! — пришла в голову мысль. — Вырваться на волю, пойти к народу. И безглазый должен приносить ему пользу. Надо звать к борьбе, к смертной схватке с боярами и царем!
В полдень стрелец принес ему обед — глиняную чашку со щами, хлеб, шкалик водки. Поставил все это на пол и сказал:
— Тут щи и шкалик. Не пролей!
— Сгинь! — в сердцах сказал Болотников.
Стрелец укоризненно покачал головой:
— Безглазый, а гордец.
— Пошел вон! — узник приподнялся. Он был готов броситься на караульного. Тот трусливо выскочил из коморы.
А перед вечером к нему явился невысокий, сухонький поп крепостной церквушки Селиверст. Он стал перед узником и, подняв перед собою тяжелый серебряный крест, сказал негромко и увещевательно:
— Раб божий Иване! Господь послал меня ноне к тебе: покорися царю, воздай кесарева — кесареви…
— Не покорюсь! — упрямо ответил узник.
— Отринь гордыню… покайся в грехах пред ликом всевышнего, и простит он тебе прегрешения твои…
— Мне каяться не в чем. Жил правдой. Совесть моя чиста перед народом!
— Правда едина есть у всевышнего токмо, — сказал поп.
— Правда живет в народе!
— Народ многолик и неразумен. Едина правда есть у Него! Покайся, узник! Признай веру Христову!
Болотников нетерпеливо махнул рукой:
— Оставь меня, отец!
Поп помялся, опустил крест на цепь и вышел.
Воевода приказал Молчану прислать к нему Марфушку. Молчан на розыски отправил Прасковью. Накинув кацавейку и полушалок, стряпуха скорой рысцой пошла к Ониське, думая, что Марфушка может быть только там.
Узнав, что ее кличет воевода, Марфушка перепугалась и сначала не хотела идти, порывалась убежать к знакомому скорняку.
— Куды побежишь? — увещевала Прасковья. — Поди к воеводе, он те худа не учинит.
Не без страха и душевного трепета вошла Марфушка в покои Данилы Дмитрича. Воевода сидел за столом, покрытым набойчатой скатертью. Позади, у окошка, расписанного морозом, скрестив руки на груди и набычившись, стоял гость. Марфушка и взглянуть на него не смела.
— Полы в съезжей мыла? — спросил воевода.
— Мыла.
— Узника зрела?
— Зрела. Пригляден ликом и, видать, добрый…
— Дура! — воевода гневно стукнул кулаком по столу. — Может ли быть добер и пригляден вор? Вовсе разума лишилась девка! — Данила Дмитрич обернулся к сотнику. Тот промычал:
— М-м-да-а-а…
— Дак вот, — вновь обратился воевода к Марфушке. — Чтобы о съезжей никому ни слова, и об узнике тоже. Иначе — подолишко задеру и запорю досмерти! Уразумела?
— Уразумела.
— Смотри, толстопятая! — ухмыльнулся сотник, вздернув припухлый носище. — Язык вырвем!
— Никому не буду баить. Все поняла, — облегченно вздохнула Марфушка.
Вьюга наконец утихла. Видно, иссякли запасы ветра и снега у зимы. К ночи открылось глубокое темное небо без единого облачка. Из-за маковок собора всплыла луна, и все кругом ожило, засеребрилось, замерцало. В башне сквозь смотровое окошко пятно лунного света легло на стену, на плечо дежурного стрельца. Зеленовато-голубыми блестками вспыхивали снега. Под ногами караульщиков, расхаживавших вокруг съезжей, снег повизгивал пронзительно звонко. Морозило.
Болотников проснулся от гулкого удара в стену — треснуло на стуже бревно в срубе. Где-то неподалеку заржал конь, заскрипели по снегу полозья, послышались голоса. Они приближались к съезжей. Захлопала дверь: в караулку входили люди.
За мной пришли! — дрогнуло сердце у Ивана Исаевича.
И в самом деле, засов заскрежетал, дверь в комору распахнулась, и Болотников услышал голос воеводы:
— Вставай, Ивашко! Собираться в дорогу приспело время!
Иван Исаевич молча приподнялся на соломе. Голова закружилась, сердце будто оторвалось. Подскочили стрельцы, взяв под руки, помогли встать. Скрутили за спиной руки, нахлобучили шапку и повели. Кандалы были так тяжелы, что узник с трудом переступал. Цепи не звенели, а только тяжко бухали.
Дюжие стрельцы быстро доставили Болотникова к розвальням, стоявшим у крыльца, положили на ворох соломы, укрыли попоной. Сами сели по бокам, подняли воротники кафтанов. Ефимко Киса, сидевший в передке саней, взялся за вожжи. Тройка нетерпеливо рыла копытами слежавшийся снег.
Позади — другие сани-кресла. В них — воевода, сотник и Молчан. Вороной жеребец косил глазом на седоков.
— Трогай! — негромко сказал воевода.
Киса дернул вожжи. Тройка рванулась и понеслась. Караульный стрелец заранее отворил ворота. Проводив обоз, он запер их и, поспешив на башню, прильнул к смотровому окошку. Внизу, по дороге, двумя темными пятнами скользили сани и с боков бежали плотные тени. При луне посверкивали бердыши стражи. Вот сани скрылись за посадскими избенками, а потом показались уже на просторной равнине, на реке.
Яшке велели к полуночи выбить во льду прорубь. Зачем — не сказали. С вечера он долбил и долбил пешней толстый лед, а потом, поставив веху — срубленную молодую елку, бросил пешню и сел на сугроб снега, похлопав по нему лопатой, чтобы был плотнее. Зачем ему стрелецкий десятник велел вырубить полынью тут, вдали от крепости? Не пойдут же сюда бабы полоскать белье!
Яшка задумался. Тревожные мысли не давали ему покоя…
Иван Исаевич лежал под попоной. Куда же его везут? Куда? Он высвободил голову и спросил:
— Куда везете?
Стрельцы молчали. Иван Исаевич снова спрятал лицо от мороза и уже больше ничего не спрашивал.
Поехали тише. Лошади проваливались в снег, сани на сугробах мотались из стороны в сторону, а потом и вовсе остановились.
Далеко позади виднелись стены и башни крепостцы. На правом берегу Онеги стеной темнел ельник, на левом — пустынные заснеженные поля. И надо всем этим — луна в окружении отчетливо видимых звезд. Одна звезда, яркая, крупная, мерцала, как живая, над головами приехавших.
Иван Исаевич ничего этого не видел. Над ним сомкнула черные крылья вечная ночь…
Стрельцы помогли ему сойти с саней, поставили на ноги. Иван Исаевич почувствовал под ногами расчищенный снег, плотный, будто лед. Ему сказали:
— Иди!
— Иди!
— Чего стоишь? Иди!
— А куда идти? — неуверенно спросил он.
— Иди прямо!
Он шагнул вперед, с усилием волоча оковы. Сердце подсказывало, что ему, видимо, пришел конец. Но какой? Болотников остановился в нерешительности, но сзади больно ткнули в спину древком бердыша. Голос стрельца как будто дрогнул:
— Иди!
Болотников глубоко вздохнул, поднял к темному небу, к ясной звезде воспаленное лицо и шагнул вперед. Нога вдруг потеряла опору, по краю проруби скользнула цепь.
Он не успел даже упасть, и прямой, как свеча, камнем пошел вниз.
Вода над ним сомкнулась, дрожа. Воевода, сотник и стрельцы сняли шапки, перекрестились.
— Все! — сказал Петрищев. — Поехали!
— Яшка! — крикнул воевода. — Когда вода схватится, закидай полынью снегом и убери веху!
Яшка молча стоял у проруби с непокрытой головой.
— Слышишь, что ли?
— Слышу… — отозвался стрелец.
Упряжки повернули обратно. Лошади фыркали, косили глазами назад…
Яшка все стоял у края проруби, не чувствуя холода. Шапка выпала из руки, лежала у ног.
В воде плавало, колеблемое течением, отражение яркой звезды. Но вот воду на морозе схватило ледком, и звездочка померкла…
Сквозь сон Марфушка услышала плеск воды. Открыла глаза и увидела, что на лавке горит свеча в подсвечнике, а сотник и хозяин моют руки из умывальника. Сотник сказал воеводе впол-голоса:
— Ну, эта забота с плеч долой! Пускай нынь кормит налимов!
Воевода, вытирая руки, отозвался шепотом:
— Чегой-то муторно на душе. Идем скорей за стол!
Оба ушли, унеся свечу.
Марфушка поняла, что узника утопили, и заплакала, вздрагивая всем телом: чужой, незнакомый человек, а жалко…
Прасковья проснулась, в темноте погладила девушку по голове, приблизила к себе:
— Ты что плачешь?
— Так… — Марфушка упрятала мокрое от слез лицо в подушку.
— Успокойся, дитятко, спи! — сказала стряпуха.
На улице крепчал мороз. Возле съезжей уже никого не было, в оконце не мельтешил огонек. Дверь заперта на замок.
Уснул Каргополь-город крепким предутренним сном. Притих, съежился, укутанный снегами непролазными.
СЕВЕРО-ЗАПАДНОЕ КНИЖНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
1972
Примечания
1
Ездовой стрелец, вершник — всадники
(обратно)2
За исключением Болотникова и Шуйского, имена в повести вымышленные
(обратно)3
Лисая — рыжая
(обратно)4
Баской — красивый
(обратно)5
Баить — говорить
(обратно)6
Карачун — конец
(обратно)7
Камень, Каменный пояс — Уральские горы
(обратно)
Комментарии к книге «Вьюга», Евгений Федорович Богданов
Всего 0 комментариев