Государево царство
Алексей Егорович Разин Самбор
ясный полдень 15 мая 1591 года весь город Углич был встревожен громким набатом. Народ высыпал на улицу; но пожара нигде не было видно, и только тревожный звон колокола как будто стонами и воплями разносился над городом. В недоумении народ бросился к собору; но ещё не доходя до собора все узнали страшную весть — что царевич Димитрий зарезан. Рассвирепевший народ заслышал, что убийцами называют Никиту Качалова, Михаила Битяговского и Осипа Волохова, и тотчас избил этих людей. Убили ещё нескольких виноватых и невиноватых слуг. Некоторое время тело убитого ребёнка помещалось в соборе, а потом с обычными церемониями было предано земле.
Это произошло в восьмой год царствования слабоумного царя Фёдора Ивановича, когда делами управлял брат жены царя Борис Фёдорович Годунов. Царевичу Димитрию было в это время семь с половиной лет.
Следствие, произведённое по поводу угличских убийств, показало, что царевич, играя в тычку ножом, случайно зарезался сам в припадке падучей болезни. Но народная молва обвиняла в убиении Димитрия царского шурина Бориса Годунова. Жестокие наказания обрушились на угличан за их самоуправство; многим порубили головы, многих утопили, некоторым отрезали языки, а всех остальных жителей Углича перевели в Сибирь и населили ими город Пелым. Даже колокол, ударивший в набат, был сослан в Сибирь. Но все эти жестокости не остановили народной молвы.
После кончины царя Фёдора Ивановича, в начале 1598 года Борис Годунов был избран на царство. Слухи, обвинявшие Бориса в убиении Димитрия, получили новую пищу: всякому понятно было, что если бы оставался жив сын царя Ивана Васильевича, зарезанный в Угличе царевич Димитрий, то боярин Борис Годунов, хоть и царский шурин, не смел бы и помышлять о царском венце...
На пятом году Борисова царствования, в конце 1603 года, в Москве пронёсся роковой слух, будто царевич Димитрий жив, а вместо него был зарезан другой мальчик — поповский сын...
I
середине Галичины, недалеко от истоков Днестра, в прелестной холмистой местности находится королевское местечко Самбор, окружённое дубовыми рощами. Возле него за оврагом высится громадный каменный костёл, а дальше — королевский замок, большое одноэтажное деревянное здание. В нём жил сендомирский воевода, староста львовский, сенатор польской республики Юрий Мнишек, которому поручено управление самборским королевским имением.
В начале весны 1604 года в замке была великая суматоха и делались торопливые приготовления: из Киевского воеводства ожидались дорогие и редкие гости. Пан Бучинский, главный дворецкий, или, по-тогдашнему, маршалок двору ясносиятельного пана воеводы сендомирского, совсем с ног сбился от разных противоречивых приказаний своего господина. То велит воевода приготовить совершенно королевскую встречу, то почему-то сердится, и вдруг всё отменяется, как будто едет не дочь родная с супругом и не царевич московский. То приезд обещан был к концу марта, а тут вдруг заспешили так, что послали навстречу одного за другим двоих гонцов: слегка поторопить почётных гостей. Старый пан Бучинский не совсем ясно понимал такие колебания, а между тем вовсе не находил времени, чтобы порасспросить своего друга, ксёндза Помаского, потому что текущие дела не могли прерваться. В Самборской королевской экономии было более семи тысяч домов, населённых православными холопами; во дворце было до шестисот человек дворни; и всем этим населением заведовал пан Бучинский от имени своего принципала пана Юрия Мнишка. Незначительные дела, вроде споров между холопами и арендаторами, мелких краж и т. п., разбирались и решались местными управляющими и экономами и, конечно, до самого маршалка двора не доходили. Но среди огромного населения Самборской экономии нередко случались и важные происшествия, которые не могли решаться без самого маршалка: там совершилось убийство, тут сгорела деревня, здесь надо определить нового православного священника, там весенним разливом Днестра снесён мост... А забота о дворне, а надзор за управляющими, а еженедельный осмотр тюрьмы, а вооружение и парадные костюмы надворного отряда в полтораста всадников, а тысячи мелочей, начиная от золотого шитья на кунтушах лакеев и до серебряных подков для парадного восьмерика лошадей, — всё заботило неутомимого маршалка двора пана Бучинского и его единственного сына и помощника Яна. Однако накануне приезда дорогих гостей, когда всё было уже в порядке, пан Бучинский имел в своём распоряжении целый вечер, и воспользовался им, чтобы пригласить к себе ксёндза Помаского, занимавшего место королевского духовника в Самборе. Бутылка старинного венгерского вина должна была служить украшением предстоявшей беседы. Королевский духовник, большой знаток выпивки, говаривал, что он с удовольствием пьёт только то вино, которое спрятано было в погребе раньше начала распространения в Польше лютеранской ереси и не было свидетелем этого богопротивного дела. Именно такое, столетнее, вино и приготовил своему приятелю пан Бучинский.
— Если бы пан ксёндз-благодетель знал, сколько хлопот, — говорил маршалок, усаживаясь в неудобное жёсткое кресло, — то пожалел бы меня бедного.
— Верю, верю, пан-благодетель! — отвечал чисто выбритый, толстый, но весьма благообразный ксёндз, лаская глазами небольшую, покрытую мохом и паутиной бутылку. — Верю, верю. И в такое хлопотливое время весьма подобает подкрепиться виноградным соком, который не знал ереси в нашей земле.
— О, за это я вам ручаюсь — не видал! — подхватил Бучинский. — Королеву Бону помнит эта бутылочка. Ведь Самбор, вы знаете, всегда был одним из богатейших королевских имений, а коронные управители постоянно проявляли заботу о королевских погребах. Надо так сказать, что едва ли в целой Польше найдётся хоть один погреб богаче и древнее самборского...
— Надеюсь, что это святая истина! — отвечал полушутливо королевский духовник, очень дружелюбно посматривая на бутылку. — Но пан маршалок забыл другую великую евангельскую истину, что в многоглаголании нет спасения.
— Понимаю, понимаю, пан ксёндз-благодетель! — отвечал маршалок и с великой осмотрительностью принялся откупоривать бутылку.
Малиново-красная, прозрачная, душистая влага наполнила маленькие рюмочки, и собеседники для начала стали неторопливо с предвкушением изучать вино — удивляться запаху его и цвету. Кроткое, спокойное наслаждение просияло у них на лицах. Губы старого сухощавого пана Бучинского растянулись в улыбке почти до ушей, а у ксёндза острые цепкие глаза сделались несколько меньше и глядели масленистее.
— За кого же мы выпьем первую рюмку этой драгоценности? — спросил ксёндз, с благосклонной улыбкой пронося рюмку под самым своим носом и вдыхая аромат. — Не выпить ли нам за завтрашнего гостя, за московского царевича?
— Позвольте, пан ксёндз-благодетель! — вскричал пан Бучинский, останавливая приятеля, который уже готов был отведать вина. — Не выпить ли нам вместе за ясновельможную нашу госпожу панну Марину? — при этом он несколько лукаво улыбнулся и подмигнул своему собеседнику.
— Согласен! — отвечал ксёндз. — Так выпьем же мы просто за успех дела вообще!
И началось медленное, с чувством и расстановками, с причмокиваниями поливание — с оценкой вкуса и аромата вина.
Разговорились по душам, и тут только пан Бучинский в первый раз услышал во всех подробностях историю спасённого царевича Димитрия.
— Видишь ли, любезный пан маршалок, — говорил ксёндз, — всё дело началось у князя Адама Вишневецкого. У него во дворце проживал никем не замеченный молодой человек, лакей по имени Григорий. Может быть, и не один, и не два было Григориев среди восьми сотен человек ливрейных!.. Вдруг этот Григорий заболевает. Ему всё хуже, хуже и наконец — он при смерти. Зовут к нему еретического попа (эти еретики зовут себя православными, но по отношению к истинной латинской Церкви они не более чем еретики). Григорий исповедуется и просит похоронить его, как хоронят царских детей. Ничего больше не сказал Григорий, только намекнул, что после его смерти всё узнается из бумаг, спрятанных у него под постелью. Духовник испугался и донёс обо всём князю Адаму. Князь удостоил собственнолично посетить больного и удостоверился, что это не кто иной, как сын царя Ивана Васильевича Грозного — Димитрий. Вот этот самый Димитрий и будет завтра у нас в Самборе вместе с князем Константином Вишневецким и княжной Урсулой, дочерью ясносиятельного пана Мнишка. Понял, пан-благодетель?
— Это я понял и знаю! — отвечал, задумавшись, пан Бучинский. — Так выходит, что не убили его в том городе... в Угличе?
— Надо полагать, что не его, — ответил ксёндз, стараясь не засмеяться. — Потому что иначе он не приехал бы завтра сюда. О его спасении ходят разные слухи. Кто говорит, что сразу же после смерти Ивана в 1584 году, то есть ровно двадцать лет тому назад, когда самовластный Борис отослал вдовствующую царицу с полугодовалым царевичем в Углич, она отдала сына в руки одного из бояр, ненавидевших Бориса, и взяла чужого ребёнка, который через семь лет после того и был умерщвлён. Другие рассказывают, будто ребёнка подменили уже через год или через два после переезда в Углич... Но дело в том, что наш молодой царевич довольно образован, отличный наездник, владеет оружием, говорит по-латыни, умеет себя держать и будет добрым слугой Польши...
— Ах, вот в чём штука! — заметил задумчиво пан Бучинский. — Да, это такая находка, что я, право, не жалею всех трудов, потраченных на приготовление к завтрашней встрече. Да, это будет великолепно! Республика смело может рассчитывать на благодарность Москвы, когда мы возвратим ей законного царя. Ведь Бориса Годунова там все ненавидят... И после этого одно только мне странно: отчего это ясносиятельный пан Мнишек колебался? Три раза отменял приказание.
— Что это за вино! Что за вино!.. — приговаривал восхищённо ксёндз, рассматривая свою рюмку на свет восковой свечи. — Его следовало бы в рамку вставить, если бы нельзя было найти другого, более благородного употребления. Так ли, дорогой пан маршалок?..
Но пан маршалок не повёлся на перемену разговора и всё доискивался причин колебаний пана Мнишка. Доброе вино развязало ксёндзу язык, и он начал откровенничать.
— По своей гордости пан Мнишек не вполне доверяет этому Димитрию. Он помнит разные подобные проделки. Вот, например, лет сорок тому назад пан Альберт Ласский посадил на молдавский престол самозванца, рыбака, который выдавал себя за племянника деспота Гераклида. Он помнит, что лет тридцать тому назад казацкий гетман Свирговский сажал на молдавский престол другого какого-то пройдоху-самозванца; как вслед за тем полоумные казаки пролили целые реки своей крови за второго сына господаря Стефана VII, тогда как на самом деле это был какой-то хлоп, Подкова или Серпяга; как, наконец, не более семи лет назад сербский сорвиголова Михаил овладел Молдавией и как вся русская чернь смотрела на него, как на Мессию. Пан воевода боялся одно время, не самозванец ли и наш Димитрий, и колебался... Но мы представили ему всю неосновательность его опасений. Пан маршалок знал, конечно, зачем приезжал сюда в прошлом месяце патер Савицкий из Кракова.
Бучинский не знал, зачем приезжал из Кракова иезуитский патер и о чём он толковал, по целым вечерам просиживая, со старым Мнишком и с его зятем Фирлеем; он он одобрительно кивнул, как будто вся подноготная была ему известна. Разговорившийся ксёндз продолжал развивать свои взгляды на дело московского царевича.
— Ну, пусть он и самозванец — предположим; пусть он — Гришка, Григорий. Допустим на минуту такое предположение. Но что же из того? Если он достигнет московского престола и народ ему присягнёт, то он всё равно станет царём московским. В народе русском давно ходят слухи, что Димитрий жив. Наш Киев посещается очень многими богомольцами из Московского царства, и каждый возвращается на родину с известием о чудесном спасении Димитрия. Царь Борис в Москве свирепствует, казнит людей за эти слухи, режет языки, а народ всё больше и больше укрепляется в этом убеждении. Пусть ещё полгодика побушует Борис, пусть отрежет сотни три-четыре языков, и народ так хорошо будет приготовлен, что тогда и сорокалетнего мужчину признает за двадцатилетнего царевича. А наш и годами как раз подходит: Димитрий родился 19 октября 1583 года, а теперь у нас март 1604 года, стало быть ему было бы теперь двадцать лет с половиной. Нашему, кажется, теперь двадцать четыре — двадцать пять. Но эта старообразность весьма удобно объясняется треволнениями и опасностями его скитальческой жизни.
— Нашему? — повторил пан маршалок, пытливо смотря ксёндзу в глаза. — Гм... Понимаю... Это шутка не глупая... это гениальная шутка: сочинить царевича Димитрия!
— Потише, потише, пан маршалок! — вскричал с опаской ксёндз, наливая своему собеседнику новую рюмочку. — Никто тут не сочиняет, и я вам советую верить, что завтра в нашем замке будет настоящий, вполне истинный московский царевич. Для наших целей, конечно, было бы лучше, если бы это оказался самозванец, потому что для какого-нибудь Гришки шаг на московский престол очень велик, и он непременно будет послушным орудием в руках тех, кто поведёт его к цели. Но если это настоящий царевич, то главной опорой своей он будет считать не нас, а своё право. Тогда от пособников своих он может, пожалуй, отделаться одними деньгами или, что много хуже, обещаниями...
— Понимаю, понимаю! — всё повторял пан Бучинский и в рассеянности выпил свою рюмку бесценного вина, выпил без всякого вкуса, без восхищения, как пьют простую водку. — Понимаю. Во всяком случае, благоразумие требует, чтобы мы признавали этого господина царевичем Димитрием, если хотим какой-нибудь выгоды из той каши, которая скоро заварится в Московском государстве... А знаете что? — спросил он вдруг ксёндза и с любопытством посмотрел на него.
— А что? — округлил глаза ксёндз, тоже с любопытством взирая на своего собеседника.
— А ведь тут для моего Яна целая карьера открывается. Я готовил его на своё место и понемногу приучал к делу. Он и теперь уже мог бы быть преотличным маршалком. Но, конечно, гораздо выгоднее будет, если я его приставлю к царевичу, чтобы он со временем стал приближённым московского государя. Это, знаете, штука будет умная...
— И очень! — отвечал ксёндз, простодушно смотря на маршалка. — Я же не раз думал о Яне. Он малый умный, добрый католик, хорошо знает русский язык, потому что беспрестанно возится по вашим делам с хлопами, знает по-латыни, и по крайней мере секретарём царевич будет преотменным... для нашего дела. Мы постараемся это устроить, но только так, чтобы всё вышло как бы само собой.
Друзья расстались поздно, когда драгоценная бутылка была осушена.
На другой день происходил торжественный приём. Посланный навстречу гостям парадный восьмерик с серебряными подковами подвёз к крыльцу громадную, обитую бархатом карету. Длинный, сухопарый Бучинский в шитом золотом кунтуше открыл дверцы кареты. Первым вышел князь Константин Вишневецкий и подал руку своей жене, княгине Урсуле, а потом царевичу, который вышел не торопливо, но и не медленно. Царевич оказался небольшого роста, худощавый, с русыми волосами; лицо у него было кругловатое, смуглое, некрасивое, с большим приплюснутым носом; возле носа торчала бородавка. Но когда царевич взглянул своими задумчивыми синими глазами на воеводу, стоявшего на третьей ступеньке крыльца, и заговорил, то пан Бучинский заметил, что его лицо дышит спокойствием и уверенностью, что голос его премного приятен, а речь прилична, ловка и складна.
На верхней площадке крыльца стояла сама хозяйка, урождённая княжна Головинская с падчерицей Мариной, а за ними теснилась толпа блестящих гостей, между коими первое место занимали хозяйский зять Фирлей, королевский духовник, ксёндз Помаский, князь Станислав Корецкий, один из богатейших украинских землевладельцев, и множество других важных магнатов и дам, а также и неважных гостей из разорившейся шляхты. Все взоры были устремлены на московского царевича; однако он нисколько не смешался, не сделал ни одного неловкого шага. С истинно польской вежливостью он обратился к сопровождавшей его княгине Урсуле и предложил ей руку, чтобы помочь подняться на лестницу, как будто главным лицом торжественной встречи была дочь хозяина. Чтобы не слишком рано снять шапку перед воеводой, он свободной рукой взял за руку князя Константина, и таким образом поднялся до третьей ступени крыльца. Там начались поклоны, рекомендации; на верхней площадке ксёндз Помаский приветствовал Димитрия несколькими латинскими словами. Димитрий отвечал на том же языке, и об руку с хозяином направился к двери. А неутомимый Бучинский был уже впереди, и только что гость переступил порог, как по знаку маршалка грянула приветственная музыка целым оркестром, состоявшим из труб и литавр. В то же время надворная кавалерия салютовала прибытие почётного гостя батальным огнём из полутораста мушкетов.
Хозяин сам проводил гостя в приготовленные для него покои. Потом был великолепный обед, а вечером — бал. И хозяева, и гости нашли, что царевич и ловок, и умён, и очень скромно говорит о своих несчастьях и о своей высокой доле, и с благодарностью отзывается о поляках, которые признали его августейшее происхождение...
Поутру на следующий день, часов в шесть, — тогда вставали очень рано, — воевода потребовал к себе маршалка. Тот вошёл и остановился в выжидающем положении у дверей; но Мнишек тотчас кивнул ему, и Бучинский быстро подошёл ближе и поцеловал протянутую руку своего господина. Мнишек потрепал его по плечу и сказал, что вчерашним днём он очень доволен. Бучинский ещё раз поцеловал хозяйскую руку и стал несколько сбоку и отчасти позади кресла, в котором сидел Мнишек, и взялся за спинку одной рукой. Сам воевода, толстый, безволосый, с седыми усами старик, сидел у окна в меховом халате и спросонья смотрел на садовые деревья, начинавшие наливать свои почки. Несколько минут длилось молчание. Наконец воевода сказал:
— Ну, слушай, пан маршалок!.. Нужны деньги.
— Ясносиятельный пан воевода знает, в каком положении находится наша касса! — ответил, немного съёжившись, Бучинский.
— Не о кассе речь, любезный! — возразил воевода. — Предстоят крупные... просто громадные расходы. Мне требуется двести тысяч злотых.
Бучинский ещё больше съёжился и отвечал:
— Времена нынче такие трудные, ясносиятельный пан воевода. И если бы пан указал мне только на какие-нибудь хотя несколько вероятные источники...
— А хлопы? А корчмари? А арендаторы?.. — однако по голосу воеводы, угрюмо смотревшего в сад, понятно было, что он и сам мало надеется на эти источники.
Бучинский пожал плечами и сказал:
— Со времени последнего татарского набега, ясносиятельный пан, не прошло ещё пяти лет, и с тех пор, как пану известно, хлопы ужасно избаловались: под тем предлогом, что набег их разорил, они и работают плохо, и почти не платят. Многие из сожжённых мельниц до сих пор ещё не отстроены, и в числе домов до сих пор мы не досчитываемся нескольких сот...
— Что ж они не строят, канальи? И чего ты смотришь, пан Бучинский? Как ты терпишь этот беспорядок?..
— Прошу извинения ясносиятельного пана воеводы, но некоторые из людей уведены в плен, другие перебиты. Осталась кое-какая мелочь — ребятишки, старухи — так что не за кого взяться...
— Ну, Бог с ними!.. А что скажут твои друзья — жиды?
— А жиды, как известно ясносиятельному пану, за нынешний год заплатили вперёд ещё в прошедшем году. Так их можно было бы теперь потревожить и слегка поприжать. Только это безделица, и до двухсот тысяч злотых далеко. Может быть, прикажете к Аарону обратиться? Он на днях вернулся из Трансильвании и, конечно, подсобрал там долги.
— Делать нечего, возьми у жида, да скажи ему, чтобы на этот раз он не смел много разговаривать: деньги берутся для московского царевича, а заплатит их московский царь. Понимаешь?.. За моим, конечно, поручительством!.. Можешь теперь идти... Да, постой! Королевский духовник сейчас, вероятно, у царевича. Попроси его прямо оттуда ко мне.
Бучинский нижайшим образом откланялся, поцеловав хозяйскую руку. Тогдашние нравы сложились таким образом, что подобострастное изъявление уважения к воеводе со стороны маршалка и не казалось, и не было унизительным. Через час вошёл к воеводе королевский духовник со своей обычной добродушной улыбкой. После первых приветствий и лобызаний, когда хозяин и гость уселись поближе к камину, воевода, с жадностью смотря в глаза ксёндзу, спросил:
— Ну?..
— Ну ничего! — весьма спокойно отвечал ксёндз Помаский. — Прекрасно понимает своё положение и не ошибается ни в одном жесте. Во всём заметна скромная, но твёрдая самоуверенность. И мне кажется, что он отличным будет царевичем...
— Не то, не то, почтенный пан ксёндз-благодетель! — прервал его Мнишек. — Я и сам заметил, что он умён, ловок и находчив. Для меня теперь всего важнее знать — самозванец он или настоящий Димитрий? Вот в чём весь вопрос...
— Я очень был бы рад удовлетворить ваше любопытство в этом отношении, а также и своё, — отвечал спокойно ксёндз. — Но это довольно трудно. Или он удивительно хорошо знает меру, или в самом деле Димитрий. Я намекнул ему на слухи о самозванстве и даже о прежнем будто бы прозвище — Отрепьев. И что же!.. Он не пустился в уверения, в клятвы, а только горько улыбнулся и пожал плечами. И ещё вот любопытный факт: можно было ожидать, что он будет рассказывать подробную, более или менее занимательную и, конечно, до известной степени сочинённую историю своего спасения. Но он в этом отношении поразительно скромен: отделывается неопределёнными фразами, как будто боится ввести в ответственность известных ему московских бояр, и только с благодарностью произносит имя боярина Богдана Бельского...
— Это того, которому немецкий доктор по приказанию Бориса выщипал по волоску усы и бороду?..
— Его самого. С благодарностью отзывается о князьях Адаме и Константине и не совсем благоволит к Гойским, у которых тоже был в услужении. К религии своей, сколько я мог заметить, довольно равнодушен, и, несмотря на то, что вчера была пятница, ел мясо.
— Итак, пан ксёндз-благодетель склоняется к тому мнению, что он скорее не самозванец?
— И вам советую держаться того же мнения! — ответил ксёндз с видом крайнего благодушия. — И не допускать даже в глубине своей души ни малейшего сомнения. Это тем более полезно, что всякое сомнение есть разрушение, а блажен не тот, кто разрушает, а тот, кто созидает. И святейший отец вполне одобряет сооружаемые нами планы...
Мнишек вовсе не высоко ценил одобрение Римского Папы, потому что он был плохим католиком, побывал на своём веку и арианином, и протестантом, и готов был сделаться православным, если бы только подвернулся выгодный случай.
— Я, знаете, какую хочу подстроить штуку? — сказал он ксёндзу. — У меня тут гостит князь Корецкий да есть ещё несколько молодёжи, да взять Яна Бучинского, и пусть они промеж себя устроят пирушку, чтобы только молодые люди были, без дам. Как подопьёт наш царевич, так тут мы всю подноготную и узнаем.
— А я буду просить ясносиятельного пана воеводу этого опыта не делать! — ответил ксёндз, запрятав куда-то свою благодушную улыбку.
— Это почему? — удивился Мнишек.
— Потому что это противоречило бы намерениям... высшим. Вам известно, что папский нунций в Кракове, превелебный Рангони, есть лицо, имеющее некоторое значение при его величестве короле. Так я могу вас с точностью удостоверить, что этот опыт был бы в высшей степени неприятен папскому нунцию...
— Ну хорошо, хорошо! Не бойтесь! — кивнул Мнишек, громко и принуждённо засмеявшись. — Не стану выводить на чистую воду вашего самозванца. Только уж извините, если я этим пройдохой заниматься не стану. Берите его и возитесь с ним сами, сколько пожелаете...
Ксёндз Помаский опять отыскал свою благодушную улыбку и, обращаясь к воеводе с дружеским упрёком, сказал:
— О, маловерный воевода сендомирский! О, колеблющееся чадо моё духовное! Ты, как Фома неверующий, желаешь перст свой вложить, прежде чем уверуешь. Ну, подумай, что могло бы выйти из твоего опыта? Царевич, пируя в кругу польских молодых людей, под влиянием вина может сказать что-нибудь для них неприятное. Может произойти ссора, тогда как он теперь нуждается в друзьях. А в такое время лишать его друзей, согласитесь, не христианское дело. Но пусть будет по-вашему, пусть царевич под влиянием вина скажет своим собеседникам, что он не царевич вовсе, а беглый монах Гришка Отрепьев и только головы морочит «безмозглым» полякам. Вы знаете, что у них в народе принят глупый обычай нас так называть. Ну что же выйдет хорошего? Во-первых, этому никто не поверит, потому что на свете слишком много людей, желающих верить противному, и можно будет объяснить подобную фразу тем, что царевичу хотелось только испытать своих новых друзей. Во-вторых, если бы кто и поверил такой нелепице, то в каком положении оказался бы мой друг ясносиятельный пан Мнишек? Вышло бы, что он в королевском дворце в Самборе, с королевскими почестями принимал безродного бродягу, компрометировал этим короля и всю польскую республику и находился в незавидном положении смешно одураченного человека. Ну-с, как вам это нравится?.. Эх, мой любимый пан воевода! Помните только, что тепло тому на свете, кто верует, и знайте, и верьте, что у нас в руках истинный царевич московский, что ему надо пособить свергнуть Бориса, что за эту помощь он по-царски вознаградит своих помощников, так что они не только заплатят свои долги, но и на чёрный день отложат, что, наконец, особенно высоко ценится не столько материальная помощь, сколько нравственная поддержка при первых, так сказать, шагах. Поддержите же молодого человека, и, ручаюсь вам, что вы заслужите благодарность и польской республики, и короля, и папского нунция, и самого святейшего отца. Так ли, любезный пан Мнишек?.. Будем же добры, по-христиански добры к бедному царственному сироте, заброшенному на чужбину и, по счастью, к нам в Самбор.
Таким тоном, то лаская, то угрожая, то суля денежные выгоды, королевский духовник убеждал Мнишка принять участие в делах царевича. Но Мнишек был не из тех людей, которые ожидают поощрения для решимости на выгодное предприятие. Нравственные свойства этого магната были очень низкого сорта. Так, например, при короле Сигизмунде-Августе он вместе со своим братом Николаем играл заведомо для всех самую гнусную роль, а при смерти короля обокрал его так, что не в чём было похоронить бренные останки. Так, до вступления на престол Сигизмунда III, Мнишек не придерживался никакой веры и дружил с арианами и протестантами, и при этом короле, ревностном католике и друге иезуитов, вдруг начал усердствовать, строить монастыри (доминиканский и бернардинский) и жертвовать деньги на устройство иезуитских коллегий. И на этот раз Мнишек рассчитал очень скоро, что можно выгодно воспользоваться царевичем для поправки крайне запутанных обстоятельств, именно оказать ему содействие в достижении московского престола, а потом получить с него вдесятеро, всё равно, законный он наследник престола или бродяга... Но тут примешивалось другое соображение: если Димитрий действительно царевич, то воевода имел в виду выдать за него свою дочь Марину и устроить себе при будущем московском дворе блистательное положение, приличное царскому тестю... Тогда как если это обманщик, бродяга, самозванец, то шляхетский гонор требовал более осторожного и осмотрительного образа действий и некоторой сдержанности в проявлении тех знаков уважения, которые расточались гостю. После беседы с ксёндзом Помаским воевода решился втянуть в дело возможно большее число людей — с тем, чтобы в случае ошибки было с кем разделить стыд неудачи.
Ворота большого парадного двора при замке в Самборе были открыты настежь, и пан Бучинский, маршалок двора, не знал отдыха. Гости за гостями приезжали в Самбор. Гостеприимство и самое роскошное хлебосольство были в обычаях того времени; сверх того, кочевание из дома в дом для пиров и празднеств было в моде; а тут к обычаю и к моде примешивалось ещё любопытство — взглянуть, что за царевич московский проявился в польской земле. Непомерная роскошь, вошедшая в польский быт, стала причиной разорения множества шляхетских семей, и очень многие шляхтичи не прочь были поправить свои обстоятельства службой московскому царевичу, и для этого принять начальство над отрядом, который поведёт царевича на престол. Другие ехали для того, чтобы разрешить свои сомнения касательно истинности или подложности Димитрия и затем дать соответственный совет воеводе. Ехали Стадницкие, Тарло, Олесницкие, Сангушки, Сенницкие; но таких тузов было не много, потому что Мнишек, как человек замаранный в общественном мнении большей части поляков, вёл знакомство только с людьми своей партии или с родственниками. Гораздо больше приезжало шляхтичей средней руки, разорившихся от разгульной и роскошной жизни. Иной въезжал на замковый двор на дорогом коне, в кунтуше, расшитом золотом, в бархатной четырёхугольной шапочке, отороченной соболем, в жёлтых сафьяновых сапогах, с саблей, украшенной бирюзой ... но затем у такого франта уже ничего не было за душой, и вчера он даже не обедал. «Родовитый шляхтич Пшепендовский!» — важно возвещал он о себе маршалку двора. А тот, согласно современному обычаю, спрашивал вежливо: «А из какого герба?». Приезжий называл один из немногих гербов польского дворянства, и маршалок, слегка касаясь пальцами шапки, говорил: «Прошу пожаловать! Ясносиятельный пан воевода рад таким почётным гостям!..» И родовитый шляхтич был уверен, что он несколько дней с конём своим будет сыт и спокоен, да кстати, может быть, удастся принять начальство над отрядом московского царевича. Понятно, что никто из пылких или разорённых молодых людей не прочил себе заранее какое-нибудь подчинённое положение.
Ловко погарцевать на красивом горячем коне — было страстью молодых и старых поляков того времени. Поэтому между поляками было много знатоков и настоящих художников верховой езды. Поэтому же трудно было в этом искусстве и отличиться. Но Димитрий успел отличиться и в этом на пятый же день после приезда в Самбор.
Воевода вздумал устроить парадную охоту, и с утра уже толпа слуг на переднем дворе держала до пятидесяти осёдланных лошадей. Ехали также три дамы: обе дочери Мнишка, Урсула Вишневецкая и Марина, и жена старшего сына воеводы, София, урождённая княжна Сангушко. Димитрий, усадив одну из дам, подошёл к своему коню и, прыгнув в седло, не прикасаясь к стремени, в несколько скачков поравнялся со своей дамой, ловко осадил коня и поехал шагом. Сам воевода, старый знаток дела, ехавший шагом со стариком Олесницким, полюбовался ловкостью царевича и сказал:
— Добрый будет воин!
Маршалок двора, смотревший на отправление кавалькады с нижней ступени крыльцы, нашёл, что царевич на коне почти так же ловок, как его будущий секретарь и правая рука Ян Бучинский.
Старый Бучинский, проводив кавалькаду глазами, вернулся к себе, чтобы на досуге заняться важной работой: составить новый список сегодняшних гостей к обеду. Его обязанность состояла, между прочим, в том, чтобы, стоя в дверях столовой, впускать в неё гостей по списку, что и составляло частью приглашение со стороны хозяина, а частью и доклад маршалка о входящем госте. При этом следовало соблюдать большую осторожность, чтобы гостя, более знатного или находящегося в более близком родстве с фамилией Мнишков, не назвать позже менее знатного или менее близкого. И тут приходилось припоминать все самые дальние степени хозяйского родства и располагать по относительному достоинству все гербы польского дворянства, потому что гости занимали свои места за столом в том порядке, в каком они вызывались. И на дальнем конце громадного стола в сто, а иногда в двести и в триста приборов у гостей лежали оловянные ложки вместо серебряных, а вместо жаворонков в соусе или жареных медвежьих лап или бобровых хвостов подавалась обыкновенная баранина, различным образом приготовленная. В скучной работе составления списков особенно удачно помогал старику его ненаглядный сын, его дорогой Ян. Он учился во львовской иезуитской коллегии, хорошо знал историю своей родины и обладал счастливой памятью. В длинном списке гостей одним взглядом указывал он тех, которые должны были сидеть ближе к хозяину, и определял, который из двоих, по-видимому, равноправных гостей должен стоять впереди.
— Ну, твой царевич молодец! — сказал старый Бучинский, застав сына за этой работой. — Совершенно незнакомый ему конь — знаешь, буланый, и не из смирных, — а он вскочил на него, на всём скаку проехал между четырьмя или пятью всадниками, даже не задев никого стременем, и осадил, как гвоздём прибил.
— Ты, кажется, совсем уже решил, ойче, — молвил Ян, — отпустить меня с царевичем. Но подумай, милый, как тебе трудно будет одному управляться со своей хлопотливой должностью...
— А ты не спорь, сын непокорный! — отвечал старик, с невыразимой нежностью смотря в глаза сыну и положив руку ему на голову. — Моя песня спета, а тебе ещё предстоит сделать свою карьеру. Ведь не простым воином я тебя отпускаю, а самым приближённым к царевичу лицом. Ты будешь его церемониймейстером, гофмаршалом, первым министром, секретарём, всем, чем хочешь...
— Но я ещё даже не говорил с ним об этом...
— А не твоё это и дело. Королевский духовник устроит всё так, как будто это сделалось само собой. И вот мой Ян займёт положение, которому будет завидовать сам воевода. А годика через два отец приедет в Москву полюбоваться громадной властью и значением сына.
— Ойче, ойче, мой милый! — сказал Ян, взяв отцовскую руку и крепко её целуя. — Ты-то как, мой дорогой, будешь без меня здесь справляться? И вдвоём мы едва успеваем...
— Себе я возьму двоих помощников, — отвечал старик. — Одному поручу возню с хлопами, другому — надзор за двором, а сам останусь по внутренним и церемониальным делам. Пусть и плохо будет исполняться дело, а всё-таки как-нибудь пойдёт. Но за тебя карьеру составить — нельзя никому поручить. Есть слух, что воевода с князем Константином Вишневецким скоро повезут царевича в Краков — представлять королю. Накануне отъезда мы вспомним, что ему нужна приличная обстановка, и, чтобы одолжить его — мы дадим ему тебя, будто бы на время, в секретари. А до тех пор ты постарайся с ним сойтись по-товарищески... Он человек молодой, добрый, доверчивый, сообщительный, и если ты сумеешь ловко повести дело, то просто будешь держать в руках судьбу московского царства.
— Ну, это будет не легко! — покачал головой Ян. — Сколько я мог заметить из разговоров и из некоторых поступков царевича, то он слепо верит в свою счастливую звезду, уверен в себе и достаточно упрям...
— Тебе-то нелегко будет, мой Ян любимый? С твоим-то умом, с твоими-то знаниями?.. Начать с того, что царевичу на днях придётся писать к папскому нунцию. А королевский духовник по секрету сообщил мне, что Димитрий не очень-то твёрд в латинском языке. Вот ты так, между словом, и скажи ему, что некогда ему заниматься письмом, что ему только стоит сообщить тебе свои мысли, так ты и напишешь за него и подашь к ознакомлению и подписанию. А там потолкуй с ксёндзом Помаским и заготовь письмецо.
— Не худо, не худо потолковать с ксёндзом Помаским!.. — сказал в это время королевский духовник, входя в комнату и добродушно улыбаясь.
И началось подробное совещание о средствах, какие должны быть употреблены, чтобы пристроить молодого Яна в секретари и обер-шталмейстеры к московскому царевичу.
II
пустя несколько дней в Самборе получено было формальное известие, что королю угодно видеть царевича. Сборы были непродолжительны, и царевич со своим секретарём Яном Бучинским и с панами Вишневецким, Мнишком и Фирлеем отправился в Краков.
Старый Бучинский, проводив сына, чувствовал себя совершенно счастливым и в то же время горько плакал. То ему казалось, что Ян отправился в дорогу, которая прямо ведёт к положению первого министра в Московском государстве; то казалось, напротив, что москали в первой же схватке его убьют, ибо тяжела рука у москалей и острый глаз. У старика был один только сын — этот Ян, красивый, статный молодой человек, а затем в целом свете не оставалось никакой родни. Старик души не чаял в своём милом, дорогом Яне, вынянчил его с малых лет, дал ему отличное по тогдашнему времени воспитание, мечтал о том, чтобы ещё при жизни своей передать ему место маршалка двора и мирно закрыть глаза на руках выгодно пристроенного сына. Появление московского царевича позволило старику мечтать о лучшей для Яна участи, но в то же время, при самом страстном желании ему всевозможных успехов, родительское чувство не принимало мысль о продолжительной разлуке. «Поеду и я с ним воевать!» — вырывалось иногда невольное восклицание у старика. Но тут же он пугался, что будет только мешать сыну, а в глубине души шевелилось сомнение касательно успешности претензий царевича и необходимости приберечь для сына тёплый уголок, куда он мог бы вернуться в случае неудачи в походе... «Нет! — возражал старик сам себе. — Пусть он едет в Московию, а я тут останусь и сохраню связь между сыном и дорогой родиной, и первый министр московского царя приедет когда-нибудь навестить своего старика в Самборе...» И пан Бучинский решился продолжать тянуть свою лямку.
За время праздников в Самборе накопилось много неоконченных и нерешённых дел, а за отъездом хозяина наступившее свободное время дало возможность всё привести в порядок. Прежде всего, явились жиды-поставщики со своими счетами. Надо было торговаться с ними — для того, чтобы охранить интересы воеводы, да и самому получить известную выгоду. Жид, поставлявший к воеводскому столу жаворонков, требовал деньги за две тысячи пар, а согласился на триста пар, причём с обеих сторон умалчивалось, что это были не жаворонки, а овсянки, заготовленные ещё зимой. Поставщик восковых свечей взвешивал огарки и принимал их в счёт уплаты. И, откладывая в кошелёк выторгованные барыши, старый Бучинский всякий раз отмечал про себя: «Вот это Яну пригодится в походе!».
Затем надо было посетить тюрьму, забытую в течение трёх недель, и разобрать десятка два уголовных дел с помощью состоявшего при Самборской экономии королевского подсудка. Тут выгоды не ожидалось никакой, но предстояло проявить величайшую беспристрастность и высшую справедливость. Когда со всеми денежными делами было покончено, дней через пять после отъезда воеводы, в комнате суда при тюрьме открылось заседание. Пан Бучинский по праву занял место, назначенное для воеводы; направо от него помещался толстый подсудок, налево — секретарь суда. Ввели оборванного подсудимого, и началось чтение обвинительного акта. Дело было в том, что крестьянин Антон Савельев, сильно иссечённый экономом одной из деревень, принадлежащих к Самбору, не выдержал истязания и ударил эконома, пана Родзеиовского, толстой палкой, которая лежала тут же на столе с припечатанным к ней ярлыком. Секретарь читал гнусавым голосом подробности из показаний свидетелей, а старый пан Бучинский унёсся мыслью в Краков, где теперь его сын играет такую важную роль — принимает магнатов, которые приезжают, чтобы познакомиться с московским царевичем, разговаривает запанибрата с самим епископом краковским, кардиналом Бернардом Мацеиовским, а может быть, с самим канцлером и гетманом Замойским. Вслед за тем дорогой Ян уже в Москве, в Кремле, и милостиво беседует с московскими боярами, допускает к своей руке Мстиславских, Шуйских, Годуновых...
— За таковое преступление, — загнусил громче ( прежнего секретарь, — хлоп Антон Савельев имеет быть подвергнут смертной казни чрез повешение, но С предварительно, на основании статьи такой-то, его правая рука имеет быть отсечена...
— За что же? — вскричал пан Бучинский. — За то, что не вытерпел истязания? Нет, это незаконно! Русский и поляк имеют одинаковые права, и обе нации должны находиться в постоянной и вечной дружбе. Пусть пан Родзеиовский помирится с Антоном, и дело кончено.
Подсудок попробовал представить, что это незаконно, что прямая статья требует смертной казни, так как это был бунт хлопа против эконома, который представляет маршалка, который заступает воеводу, который изображает собою самого короля. Но старый Бучинский был непреклонен и требовал помилования и примирения. Подсудок уступил, секретарь переменил резолюцию, и бедный Антон был спасён.
Маршалок кивнул ему со своего места и сказал:
— Помни, мой человече, что поляки и русские суть родные, кровные братья.
Пан Бучинский говорил с хлопами той смесью русского языка с польским, которая сильно походила на малорусское наречие.
Ввели второго подсудимого. Это был крестьянин Ермолай Семенов из деревни Грабицы. Он был несколько лет в татарском плену, каким-то образом ушёл, пробрался домой, и так как его деревня была выжжена татарами дотла, то он приютился в другой деревне, у своей замужней дочери, и почти год скрывался и работал, не являясь к своему эконому. Таким образом он утаил свой труд, принадлежащий королю, стало быть, украл у короля всю цену годовой работы хлопа. Секретарь читал показания дочери обвиняемого и других свидетелей, а старик Бучинский задумался между тем о сыне. Предстоял ему поход; со стороны московского царя Бориса, конечно, будут приняты меры, он, разумеется, выставит войско, и пылкий царевич с пылким своим секретарём бросятся вперёд, а московские копья и рогатины стоят уже плотной щетиной, и вот красавец Ян, поникнув головой, бледный, брошенный на эту щетину, обливается своей кровью, трепещет в смертной судороге...
— За такое преступление, — загнусил погромче секретарь, — хлоп Ермолай Семенов, на основании такой-то статьи, имеет быть подвергнут бичеванию на сельском базаре и получить сто пятьдесят ударов плетью, а так как его деревня Грабица не существует, то приговор имеет быть исполнен в королевском местечке Самборе.
— Как? — вскричал пан Бучинский. — Разбойник обокрал короля! Разбойник утаил и доход, следующий на содержание кварцяного войска, стало быть, подвергнул отчизну опасности... И за это он избегает виселицы? Да где же тут правосудие? Москаль проклятый! Кровопийца!..
Подсудок знал очень хорошо, что четвёртая часть всех доходов с королевских имений по закону употреблялась на содержание сторожевых отрядов, расположенных на татарско-турецкой границе и называвшихся «кварцяным войском»; поэтому он согласился, что уклонение Ермолая от работы весьма подвергло Польшу опасности, и приговор был сообразно с этим изменен и вслед за тем подписан.
Так судил пан Бучинский, непрестанно помышляя о своём милом сыне, колеблясь между мечтами о его возвышении и опасениями за его жизнь в опасном предстоявшем походе.
По вечерам он являлся за приказаниями к пани воеводине, затем заходил иногда к королевскому духовнику, а в свободное время смотрел, как конюхи объезжали лучшего и самого быстрого коня, какого только можно было выбрать во всей Украине, для милого Яна. Дни проходили за днями. Тысячу раз старый Бучинский переходил от надежд к опасениям, и вот, наконец, в середине апреля 1604 года является из Кракова гонец от воеводы. Старик совершенно ожил. Прежде всего он спросил у гонца, есть ли письмо от сына, и, запрятав дорогое послание в свой кунтуш, отправился к пани Мнишковой и почтительно подал ей письмо от воеводы. Потом он заперся в своей комнате и дрожащими от нетерпения руками распечатал свой конверт.
«Дорогой мой ойче! — писал Ян. — Дела наши продвигаются, по-видимому, очень хорошо и так гладко, будто кто приготовил им дорогу».
Тут старик перевернул письмо и взглянул на подпись. В конце написано было:
«Весь твой Янек».
«Ну конечно! — подумал пан Бучинский. — Не подписаться же ему в письме ко мне гофмаршалом московского царевича... А всё мог бы, хоть для шутки...»
«...им дорогу. И я уверен, что здесь приложили руку и ксёндз Помаский, и патер Савицкий, и кардинал-епископ Мацеиовский, и папский нунций монсиньор Рангони. Нунций приехал к нам на другой же день после нашего приезда, познакомился с царевичем и с сожалением объявил, что королю и польской нации неприлично будет помогать ему, если он не примет покровительства Папы и не соединится со святой Римско-католической церковью. Вышло, что царевич был к этому приготовлен нашим другом, королевским духовником, и нисколько не колебался в изъявлении своего согласия. А ты знаешь, как московский народ боготворит своих царей: за царём весь народ обратится тотчас к нашему латинскому закону. На следующий день, в воскресенье, Димитрий был у нунция, и я с ним в качестве переводчика. Там мы встретили самый цвет наших магнатов, и я имел случай познакомиться с кардиналом Мацеиовским. Публично при всех царевич обещал ему ввести в своём царстве единение с Римской церковью. После этого был великолепный обед (однако вина были не так хороши, как у тебя в Самборе), и все магнаты засыпали нас уверениями в преданности и готовности помогать. В понедельник явилась к нам целая толпа московских людей и два казацкие атамана, Корела и Нежакож. Московские люди под предводительством Ивана Порошина, выходца и здешнего купца, хотели взглянуть на царевича. Иван Порошин видел его в Угличе. Несколько мгновений он всматривался в лицо Димитрия и потом повалился ему в ноги, а за ним и все остальные москали. Только казачьи атаманы с реки Дона не кланялись и объявили, что присланы от восьми тысяч товарищей, стоящих во всеоружии на польской границе, чтобы служить царевичу, если он настоящий. Царевич не обиделся, обласкал их, обещал милости.
«Настоящий или нет, — сказал он ласково атаманам, — это увидим; а вот дело в чём: есть ли вам тут чем жить на чужой стороне? Возьмите-ка по десятку червонцев на всякий случай!»
Любопытная в нём черта, что он понятия не имеет о деньгах и не бережёт их нисколько, а бросает, как будто московская казна уже в его распоряжении.
Ещё любопытная черта, что казаки денег не взяли, а один из них, дикарь Корела, сказал: «На добром слове спасибо, а покамест не надо!» — и он вытащил из кармана горсть золота, никак не меньше ста червонцев; кажется, что эти разбойники очень богаты.
В четверг являлись королю. Сам нунций заезжал за нами и возил во дворец. Царевич поцеловал королевскую руку и очень ловкую держал речь. Он объяснил, как был спасён от злодейского умысла Годунова, как теперь ищет отцовского наследия, как много у него доброжелателей между московскими боярами и народом и как ему нужно лишь немного войска для вступления в московские пределы.
Король отвечал: «Боже тебя сохрани в добром здоровье, московский князь Димитрий!»
Затем назначил на содержание царевича сорок тысяч золотых в год и позволил ему пользоваться советами и помощью польских подданных. Король ничего не мог больше сделать без разрешения сейма. Нунций привёз нас и домой, и дома, в зале воеводы, в присутствии тридцати магнатов, вручил царевичу письмо от самого Папы: святейший отец посылает благословение, ободряет в неуклонном преследовании цели возвращения отцовского достояния и обещает содействие молитв латинской Церкви, когда царевич к ней присоединится... Подумай, отец, как всё идёт ладно, как всё заранее обдумано и приготовлено. Не прошло месяца, как мы с тобой услышали о царевиче и увидели его, а имеется уже в руках приветствие от святейшего отца. Не ясно ли, что нунций с здешним кардиналом-епископом, с Савицким, с нашим ксёндзом Помаским и с прочими духовными лицами всё устроили, подстроили и теперь выполняют свой план, а мы служим шашками, которые они переставляют. Ведь самый быстрый гонец не мог бы воротиться с папским ответом на письмо нунция ранее шести недель, то есть в конце мая. Если ты ещё беспокоишься о моей будущности, то спроси прямо королевского духовника, что дальше будет по их плану... Нет, как хочешь, есть что-то ужасно унизительное, возмутительное в этом положении пешки, переставляемой по неведомому плану. Что же они оставляют нашему уму, нашей находчивости, нашим знаниям, нашему присутствию духа? Чувствую, что плохой я буду исполнитель, если меня будут употреблять в виде пешки; душа моя возмущается против этой роли... Скажи это ксёндзу Помаскому.
Как бы там ни было, король держит сторону Димитрия. Доходы с самборского имения на нынешний год остаются в распоряжении воеводы, для сбора отряда царевичу. Кажется, что за наше содействие царевич обязывается уступить нам Смоленск, Северскую землю, ввести иезуитов, дозволить строить латинские храмы и помочь королю возвратить шведскую корону. Когда эти условия будут подписаны, нам останется только выступить в поход. Поэтому я думаю, что недели через две, а может быть, и раньше, мы оставим Краков и вернёмся в Самбор, где тебя обнимет — весь твой Янек».
— Хорошо, хорошо, мой мальчик! — говорил старый Бучинский, перечитывая письмо в третий раз. — Ты только не горячись, а попробуй-ка исполнять с точностью наставления руководителей нашей совести, так увидишь, как с этим спокойно, легко и выгодно живётся. Не даром же они берут нашу свободу: они платят за неё наличными выгодами...
От воеводы был приказ: выплатить надворной кавалерии жалованье за последнюю четверть прошлого года и приготовить ряд праздников, конечно, «не жалея ( никаких издержек», прибавлял воевода. И опять принялся за свои хлопоты неутомимый Бучинский. Опять С возня с разными поставщиками, совещания с главным поваром, с главным конюхом, со старшим музыкантом, с жидом, который умел делать отличный фейерверк, но смертельно боялся зажигать его, с главным ловчим, который должен был приготовить охоту на оленя и на кабана, с жидом, который брался заново посеребрить крылья, украшавшие латы надворного кавалерийского отряда, и ещё со множеством всякого народа, готового забавлять панство по первому знаку. В этих хлопотах незаметно прошли три недели, и великолепный поезд с хозяином, с царевичем и с толпой гостей въехал на двор самборского дворца. Это было уже в начале мая 1604 года.
Праздники следовали за праздниками: утром охота, в которой блестящими и неустрашимыми амазонками участвовали и дамы; вечером — великолепный бал. Хозяином казался уже царевич, признанный в этом звании самим королём и многими сенаторами польской республики. Все группировались вокруг царевича, и вся блестящая молодёжь, толпившаяся в Самборе, составляла как будто двор. Старик Бучинский по целым дням не находил ни минуты, чтобы сказать несколько слов с сыном, который теперь занят был весьма важным делом: он заносил в реестр всех тех, кто вызывался сопровождать царевича в Москву. Охотников нашлось довольно много, но средства Мнишка были ограничены, и если он успешнее прежнего делал займы, то часть их, по необходимости, уходила на покрытие старых долгов. Приходилось назначать воинам очень незначительное жалованье и дополнять его обещаниями роскошных наград по достижении царевичем родительского престола. С каждым воином, предлагавшим свои услуги, Яну Бучинскому приходилось торговаться и уславливаться отдельно, каждому надо было пояснять перспективу торжественного вступления в Москву и роскошной жизни при русском царском дворе. Царевичу самому и неприлично да и некогда было заниматься этим: он весь поглощён был празднествами, а свободное от пиров время проводил в беседах с ксёндзом Помаским и с Савицким, приехавшим из Кракова в Самбор.
Двадцать второго мая, перед обедом, Ян Бучинский успел шепнуть своему отцу, что во время бала, когда гости будут веселиться, ему надо бы переговорить с ксёндзом Помаским и с самим стариком. Беседа устроилась в кабинете маршалка. Дело началось с того, что отец расцеловал сына, поздравляя его с успехами при царевиче, а ксёндз добродушно присоединил и свои поздравления.
— Вам известно, конечно, ойче мой любимый и пан ксёндз-благодетель, — сказал Ян, — что царевич женится на панне Марине.
— Вот как? — вскричал ксёндз в великом удивлении.
— Пан ксёндз-благодетель смеётся над своими пешками! — заметил Ян не без укора, посмотрев на ксёндза. — Кому же было и знать об этом прежде всех, как не вам?
— Не понимаю ваших слов и ещё менее понимаю ваш тон! — отвечал с показной кротостью ксёндз. — Правда, что я советовал царевичу решиться на этот шаг. Я представил ему, что когда он женится на дочери воеводы, тогда никто не подумает, чтобы воевода, такой гордый и умный, мог не знать, за кого отдаёт дочь, и не вполне уверен в его царственном происхождении. Этот брак, конечно, заставит замолчать всех недоброжелателей царевича... Но мог ли я знать, что дело уже решено?
— Решено, что брак будет совершён тогда, когда царевич станет царём, — сказал Ян. — А между тем мне поручено составить запись такого содержания: Мнишку сто тысяч в уплату долгов, а невесте в полное владение Новгород и Псков. Я сам не робкого десятка, но, признаюсь, такие крупные подарки меня немного смущают. Да к тому же я и не знаком с формой этих записей.
— Не смущайтесь только ничем! — посоветовал ксёндз Помаский, добродушно улыбаясь. — Что же касается до формы, то и ею нечего смущаться, так как запись беспримерная. Вот я на досуге набросал примерно, как это всё может быть выражено.
При этом ксёндз вытащил из кармана лоскут бумаги и принялся читать:
— По Божию изволению и по молитвам предостойной матери нашей Марии Фёдоровны, мы, царевич московский Димитрий, сын царя Ивана Васильевича, обязуемся и клянёмся по достижении прародительского московского престола нашего сочетаться законным браком с Мариною, дочерью ясносиятельного воеводы сендомирского, старосты львовского. В вено будущей жены нашей, панне Марине Мнишек, мы уступаем Новгород и Псков со всеми уездами и волостями этих государств и призываем на себя проклятие небесное, если сами будем этими государствами владеть. В этих землях она, будущая царица московская, вольна будет давать своим служилым людям поместья и вотчины, ставить римско-католические монастыри, костёлы и школы и содержать произвольное количество римско-католического духовенства. Сие да послужит началом приведения всего государства моего в единую веру Римско-католической церкви. Будущему тестю нашему воеводе... — ксёндз тут опустил бумагу на колени. — Впрочем, что же я вам читаю? Возьмите моё маранье и, если понравится, перепишите или исправьте и переделайте, как вам будет угодно. Я, признаюсь вам, не в свои дела не люблю вмешиваться, и только для памяти записал насчёт римско-католической веры, чтобы вы как-нибудь не забыли. А я между тем пойду посмотрю на танцы. Признаюсь, на старости лет люблю я смотреть, как веселится молодёжь, и столько же ценю нашу мазурку, сколько русского «казака» или «горлицу». До Свидания, уважаемый маршалок!..
— Ну, не правду ли я тебе тысячу раз говорил, что выгодно и легко живётся тому, кто с точностью следует наставлениям руководителей нашей совести! — воскликнул пан Бучинский. — Вот твоя запись и готова! Остаётся только переписать её и идти танцевать.
— Да, — кивнул задумчиво Ян. — Пошёл он любоваться, как танцуют, как же! Он будет теперь подстраивать то, что мы через неделю будем исполнять, как пешки.
В это время в открытые окна кабинета маршалка вместе с благоуханием цветущего сада влетели звуки удалённой бальной музыки. Ян нетерпеливо вскочил с места.
— Нет, это невыносимо! — вскричал он. — Поскорее, поскорее бы только вырваться из этого омута интриг, обдуманных экспромтов и ожидаемых нечаянностей! Поскорее за дело, в настоящую работу, в шум битвы, где по крайней мере патеры не сумеют направлять неприятельских отрядов и пуль. В тисках каких-то чувствуешь себя здесь и начинаешь ненавидеть людей, которые просто сочиняют мою судьбу и участь смелого и великодушного моего друга...
— Так ты полюбил своего царевича, мой Янек милый? — спросил отец, обдумывая выговор сыну за его кичливость.
— Его нельзя не полюбить, ойче, когда узнаешь поближе. Он так добр, он так доверчив, так великодушен! Он так беспечно верит в свою судьбу, так увлечён мыслью о добре, какое он может сделать своей земле, о просвещении Московского государства, что нельзя не отдаться ему всей душой...
— Полно! Не ты ли увлечён царевичем, мой мальчик? — сказал пан Бучинский, проводя рукой по шёлковым кудрям сына.
— Хорошо, положим, что я увлечён. Но посмотри ты на этого дикаря, на казачьего атамана Корелу. В первые дни он недоверчиво смотрел на царевича, потом убедился в его царственном происхождении, отправил к казакам своего товарища Нежакожа, а сам остался с нами. И нет на свете такого преданного пса, как предан Корела своему царевичу. По своей воле он сделался неотступным и бессменным телохранителем Димитрия, ночью спит на полу возле его двери, днём не спускает с него глаз... Помнишь, как он схватился за нож, когда ты не хотел впустить его в столовую? И теперь царевич танцует, а Корела со своей рыжей бородой и исполосованным лицом глазом не моргнёт и угрюмо переходит позади танцующих из одного зала в другой. И дикарь этот тоже увлекается? Так?..
— Ну хорошо, хорошо, мой мальчик! Однако мне пора пойти в зал присмотреть кое за чем и в самом деле полюбоваться «горлицей».
В этот вечер маршалок, провожая Димитрия в его покои, с особенными почтительностью и нежностью поцеловал ему руку.
На следующий день утром царевич вручил Мнишку запись, набросанную на досуге ксёндзом Помаским, а тотчас после обеда князь Корецкий, тоже думавший жениться на Марине, вызвал Димитрия на поединок. Корела слышал ссору, и когда Корецкий назвал Димитрия бродягой и обманщиком, атаман схватил его за руку и успел до половины вытащить свою саблю. Царевич бросился вперёд и остановил своего верного слугу. Но успокоить его не мог иначе, как отведя в свою комнату.
— Что ты наделал, несчастный! — говорил Димитрий. — Ведь ты и себя бы погубил, и меня бы навек опозорил!..
— А что он лается — безмозглый! — угрюмо отвечал казак.
— Лается — так и ответит по-рыцарски! — возразил царевич. — Завтра утром я буду с ним биться!..
Казак с удивлением посмотрел на Димитрия и, сердито качая головой, проворчал:
— Никогда этого не будет!
— Что? — не расслышал царевич.
— Никогда, говорю, этого не будет! — отвечал совершенно спокойно Корела. — Ты наш батько, и если понадобится, то будем биться мы. Да и не надо вовсе биться. Его надо просто заколоть, как поросёнка, чтобы нашего батьку не порочил, а зачем биться? Биться не надо!
— А батьку надо слушать? Как ты думаешь? — спросил Димитрий.
— Надо, надо слушать, если дело приказывает! — отвечал казак.
— Ну так слушай! Завтра я буду биться с князем Корецким, а тебе приказываю накрепко в это дело не мешаться! Понял?
— Никогда этого не будет! — опять спокойно возразил Корела.
— Как не будет?.. Батьку-то не слушать?..
— Не будет потому, что не можно. Я послал сказать казакам, что берегу царевича нашего пуще глаза. Что же скажет товариство, если я дам царевичу пропасть? Ведь сабля глупа...
— Ну, так нам придётся с тобой распрощаться, если не хочешь добром слушаться батьки. Я велю тебя вывезти отсюда в Житомир или в Киев — куда-нибудь подальше...
Долго ещё царевич уговаривал неугомонного атамана, долго доказывал, что рыцарская честь требует боя, что отказаться от поединка считается величайшим бесчестьем и т. д. Наутро царевич оделся, готовясь к поединку, и на прощание протянул атаману руку. Тот взял её обеими руками и опять сказал:
— Никогда этого не будет!
Опять пришлось его уговаривать. Димитрий начинал сердиться, кричать.
Тогда Корела тоже закричал:
— Так свяжи меня, вели заковать! А то не утерплю, пойду и убью безмозглого!.. Ну, Ян, слушай! Бери верёвку, вяжи. Да покрепче вяжи, вот так... Локти-то свяжи, не то ей-богу же уйду! Да ноги свяжи крепче! И что я товариству скажу? Этакая беда! Безмозглого заколоть надо, а царевич, сам царевич с ним биться идёт!..
В это время молодой Бучинский крепко связывал ему руки и ноги, и когда часа через два царевич вернулся с оцарапанной щекой, он нашёл атамана лежащим на полу связанным и в прежнем положении.
— Ну, батька, жив? — спросил он обиженным голосом у вошедшего царевича.
— Немного только оцарапан! — отвечал Димитрий, указывая на окровавленную щёку.
— А безмозглого заколол? — полюбопытствовал казак.
— Понесли чуть живого! — тут царевич опустился на колени, чтобы разрезать верёвки, которыми связан был атаман.
— Ну, это хорошо! — улыбался Корела, сидя на полу и распутывая ноги освобождёнными руками. — Жаль только, что не до смерти. Ах, жаль!..
В это время Ян Бучинский, угрюмо поглядывая в окна, ходил по комнате из угла в угол и старался не вникать в разговор Димитрия с атаманом. Бедный молодой человек оказался в самом неприятном положении. Сейчас только был он свидетелем отчаянной схватки. Царевич и Корецкий встретились, как было условлено, в дубовой роще, верхами. Они понеслись друг на друга с обнажёнными саблями и ловко отражали первые удары, но от сильного толчка Корецкий упал с лошади. Димитрий объявил себя удовлетворённым, но рассвирепевший князь бросился на него с такой быстротой, что он едва успел отразить сабельный удар, оцарапавший ему щёку, и в то же время царевич насквозь проколол Корецкому руку пониже плеча. Рана была не опасна, но потеря крови — так велика, что он потерял сознание. Бучинский радовался торжеству своего друга, но в то же время не мог не досадовать, что пролита кровь. А вдобавок ещё здесь бородатый дикарь употребляет так бесцеремонно давно укоренившийся, но всё-таки не лестный эпитет. Душа его готова была отшатнуться от царевича, от всего московского дела, но куда было отшатнуться?.. Молодой Бучинский лет до четырнадцати воспитан был матерью, усердной кальвинисткой. Она сообщила его характеру такую прямоту и такую твёрдость, что потом шесть лет учения в иезуитской коллегии во Львове не могли его испортить, не приучили его совершенно отказываться от своей воли для исполнения приказаний патеров. Его пылкая душа не выносила сознания, что каждый шаг его заранее просчитан и определён помимо его сознания и даже порой против его совести. Переписывая запись об уступке Марине Новгорода и Пскова, он уже негодовал, что держава его друга, молодого царевича, уменьшится на две такие существенные страны; но спорить было уже поздно, потому что всё было заранее и давно подстроено и утверждено интригой всемогущих ксёндзов. Это до такой степени выводило его из терпения, что он готов был даже примириться с грубостями дикаря-атамана и чувствовал, что он может совершенно проникнуться русскими интересами — просто из поляка сделаться русским. Надо заметить, что несколько сотен лет назад, когда славянские племена были ближе к общему своему началу, такое чувство в молодом человеке, задыхавшемся в ксёндзовских тисках, было гораздо возможнее, нежели впоследствии, когда история России и Польши страшно обогатилась взаимными тяжкими ударами... Поэтому, сочиняя письма к царю Борису от имени царевича и воззвания от него же к московскому народу, Бучинский излагал в самом деле то, что думал с полной искренностью, и не показывал своих грамот ксёндзам. Грамоты отличались простотой и правдивым тоном. Одна из них дошла до нас:
«Бог милосердный по своему произволению покрывал нас от изменника Бориса Годунова, хотевшего нас предать злой смерти, не восхотел исполнить злокозненного его замысла, укрыл меня, прирождённого вашего государя, своей невидимой рукой и много лет хранил меня в судьбах своих; и я, царевич Димитрий, теперь приспел в мужество и иду с Божьей помощью на прародителей моих, на Московское государство и на все государства Российского царствия. Вспомните наше прирождение, православную христианскую истинную веру и крестное целование, на чём вы целовали крест отцу нашему блаженной памяти царю и великому князю Ивану Васильевичу всея России и нам, детям его — хотеть во всём добра; отложитесь ныне от изменника Бориса Годунова к нам, и вперёд уже служите, прямите и добра хотите нам, государю своему прирождённому, как отцу нашему, блаженные памяти государю царю великому князю Ивану Васильевичу всея Руси; а я стану вас жаловать по своему царскому милосердному обычаю, и буду вас свыше в чести держать, ибо мы хотим учинить всё православное христианство в тишине и покое и в благоденственном житии».
По целым дням иногда сидел Бучинский, переписывая эти грамоты в великом множестве экземпляров. В Самборе было известно, что царь Борис принял все меры, чтобы не допускать таких грамот в своё государство, и что многие перехватываются полицейскими агентами для отправления к царю. Поэтому приходилось заготавливать их очень много, рассчитывая, что только десятая их часть попадёт в руки московских людей. Для пересылки их употреблялись всевозможные средства: укладывали их в кипы товаров, вкладывали в мешки с хлебом; а хлеба доставлялось тогда много в Московское государство по случаю бывшего неурожая. Борисовы люди жестоко преследовали эти грамоты и их распространителей, и тем упорнее люди везде шёпотом толковали, что царевич жив и идёт занять престол своих прародителей. Боясь преследований, множество народу бежало в Польшу, и в Самборе то и дело московские люди просили разрешения ударить челом царевичу и звать его в Москву.
Так однажды, уже в конце августа, было большое представление в угольном павильоне самборского дворца. Из рязанской земли Ивашка Кашин с товарищем, из Москвы торговый гость Андрюшка Сокольников с троими беглецами, из Суздаля Ивашка Просовиков дворянского рода, из Ярославля Кирюшка Охотин, бежавший из московского застенка, всего человек пятнадцать ожидали выхода царевича. Позади этой маленькой толпы, у стены, с видом недоверчивого любопытства, скромно держался сын самборского православного священника Яков Зубрицкий. Он недавно окончил курс во львовском братском училище, собирался поступить на должность учителя в Перемышле, а между тем работал при отце. Весть о царевиче всея Руси давно достигла скромного жилища священника, отца Герасима, но смиренный служитель алтаря один раз только попробовал проникнуть в гордый самборский замок, и попытка эта не удалась. Священник потом всё ожидал, что православный царевич посетит его бедную церковь, хоть раз отслушает обедню и помолится вместе со своими единоверцами по православному обряду. Но царевич, похоже, и не вспоминал о русской церкви, не приходил он молиться со своими единоверцами, и отец Герасим впадал в сомнение, и в глубине души своей говорил, что он, конечно, человек не русской царской крови. После весьма долгого ожидания он послал, наконец, сына Якова посмотреть — что это за царевич...
Димитрий вошёл в сопровождении своего секретаря и бессменного Корелы. Приезжие поклонились в землю и не поднимались, пока царевич не ободрил их ласковым словом. Он каждого расспрашивал, откуда тот приехал, чем занимался на родине, оставил ли дома семью, собирается ли домой и когда...
— Где уже домой, отец ты наш милостивый! — отвечал на расспросы Кирюшка. — Разве есть дорога домой тому, кто твоей милости челом бил? По косточкам разоймут того, кто царскому твоему господарству поклонился, либо на кол посадят. Лиходеи твои, Борисовы люди, как псы, рыщут и хватают людей, и мучениям предают всякого, кто только слово молвит про твоё здоровье: языки вырывают, уши режут, исполосавши спину кнутом. А уж если кто здесь побывал, так Борисовы люди изведут лютой казнью не только его, но и всех его родственников до седьмого колена. Нет, отец наш! За тобой разве, так ещё можно думать о родине, а без тебя — камень на шею да в воду. Другого пути нет.
— Изождались мы тебя, отец наш пресветлый! — прибавил, низко кланяясь, торговый гость. — Скучают по тебе людишки твои, и ты бы к нам в Москву, на свою дедину и отчину, шёл, не мешкая. Вся земля тебе ударит челом с радостью.
— Собираюсь, собираюсь, друзья мои! — отвечал Димитрий ласково и добродушно. — И теперь уже недалеко то время, как, Бог даст, ступлю на родимую русскую землю.
— Земля-то пущай и здесь родимая русская земля, — возразил рязанец Ивашка. — Шли мы путём-дорогой, так вплоть до здешнего места не видали крестьянина без православного креста и без нашего русского языка, и говорят христиане, что ещё дальше, на целую неделю пути, хватит русской веры и русского языка, а там уж пойдёт сплошь поляк и немец. Придёт время, весь крестьянский народ поклонится тебе, царю белому; только теперь бы идти тебе на родительский престол, на Москву. Приспела самая пора!
«Дело возможное! — подумал Бучинский. — Пожалуй, что поклонятся, потому что хлопы как-то напряжённо нас ненавидят, особенно после глупых попыток моих милых учителей, отцов иезуитов, которые раздражили народ, насильно навязывая присоединение к латинскому догмату. Да, хлопы в имении польского короля зовут московского царевича своим, я слышал это не раз. Об этом стоило бы подумать польским вельможам, как и мы, московские вельможи, будем думать о том же, только с другой стороны. Недаром московский великий князь зовёт себя царём всея Руси...»
— А ты, друг, откуда? — спросил Димитрий, подойдя к Якову Зубрицкому и ласково положив ему руку на плечо.
— Я здешний, ваше царское высочество! — ответил Яков. — Я сын здешнего православного священника.
— Вот как? — удивился царевич. — Значит, здесь есть православная церковь? Это хорошо!..
— Весь здешний край со времени равноапостольного князя Владимира православный, и, несмотря на гонения латинян, несмотря на отступничество собственных своих иерархов, подписавших унию, навеки останется верным исповеданию своих предков — истинной вере.
— Да?.. Ну, это хорошо! — отвечал Димитрий, несколько смешавшись. — И большой тут приход? Я непременно, при первом же случае, побываю у вас, то есть в нашей церкви.
После этих слов царевич ласково, но несколько торопливее обыкновенного отпустил своих земляков и принялся с Яном Бучинским и Корелой обсуждать в подробностях способы поскорее вступить в московскую землю. Корела говорил, что царевича ожидают по крайней мере восемь тысяч казаков. Бучинский объяснял, что у него записано более тысячи двухсот добрых воинов, что этого числа совершенно достаточно, так как нужен скорее конвой, чем войско, для вступления в Московское государство, которое поголовно признает права царевича на престол. Он прибавлял, что надо бы торопиться, потому что всякое промедление даёт Борису возможность собраться с силами и придумать какую-нибудь каверзу. Решили, что сегодня же царевич настоятельно поговорит с воеводой и станет его торопить.
Так и сделалось. После блистательного бала царевич ушёл на половину воеводы и далеко за полночь беседовал с ним и с ксёндзом Помаским. С большим количеством полудружественных, полупочтительных поклонов воевода проводил царевича из своего кабинета через приёмную, где чутко дремавший Корела медленно поднялся со своего места.
— Прошу ваше царское высочество ещё неделю или десять дней срока, — говорил Мнишек. — Не далее как в первых числах сентября мы выедем из ненавистного вам Самбора в Глиняны, к войску, и будем продолжать поход безостановочно. Таким образом, ранее конца нынешнего года вы вступите в свою столицу.
— Благодарю вас, искренне благодарю! — отвечал Димитрий. — Благодарю за вашу дружбу и скорый, наконец, поход!
— Я просил бы ваше царское высочество не благодарить и вспомнить, что я здесь действую столько же из преданности вам, сколько из любви к своей дочери, наречённой невесте вашей: ведь вслед за вами она вступит на престол...
Царевич ещё раз поблагодарил его и в сопровождении Корелы вышел в опустевший танцевальный зал. Оттуда надо было пройти коридором, потом большой столовой, и дальше через три комнаты войти в сени, принадлежащие к павильону царевича. Была ясная, тёплая, светлая лунная ночь. По хорошо знакомым комнатам и переходам царевич шёл весело, разговаривая с атаманом. Он радовался, что скоро наступит желанная развязка и он в состоянии будет по-царски вознаградить Мнишка за его гостеприимство и громадные расходы. Корела бесцеремонно зевал, находя, что когда время придёт рубиться, то он будет исполнять своё дело как следует. Они вступали уже в последнюю перед сенями комнату. В ней послышался едва уловимый и необычный шорох. У Корелы в один миг пропала сонливость: с тем удивительным чутьём, какое нередко развивается у боевых казаков, он прямо бросился в тёмный, не освещённый луной угол комнаты, и в то же время на него кинулся человек с ножом в руке. Как ни ловок был казак, но его положение оказалось слишком невыгодно: он весь предстал в лунном свете, тогда как его противник скрывался в тени. Жестокая царапина ножом по лицу досталась атаману, но ещё более жестокий удар его могучего кулака повалил злодея на пол. Всё это случилось в одно мгновение, так что когда царевич подбежал к своему телохранителю, тот уже насел на своего противника и схватил его обеими руками за горло.
— Говори, разбойник, что ты за человек? — рычал Корела. — Чего тебе надо?
А тот не мог ещё опомниться от страшного удара по голове и только хрипел под сильными пальцами казака.
На шум прибежал Ян Бучинский, мучительно высиживавший ответ Папе на послание, полученное Димитрием ещё в Кракове, почти пять месяцев тому назад. Секретарь царевича наделал шума, созвал сторожей. Принесли огня. Среди толпы слуг стоял залитый кровью Кирюшка Охотин, поутру в тот же день так усердно приглашавший царевича в Москву; он не был ранен; на него натекла кровь из довольно глубокой, длинной раны, сделанной его ножом на лице Корелы. Под крепкой стражей он был уведён в тюрьму, а казак пошёл в покои царевича обмывать свою рану. Бучинский охотно помогал ему в этом.
— Экий разбойник! Как полоснул! — говорил атаман, смотрясь в серебряное зеркало, которое держал Бучинский, и поливая себе лицо водой. — Вон, по лбу стреканул, бровь совсем рассёк и по щеке проехал!.. Тьфу! И во рту кровь! Э, да это он щёку-то просадил насквозь да промеж зубов воткнулся. Чуть было глаз не задел, разбойник! А? Право, разбойник...
В это время Бучинский любовался простодушным лицом атамана. Корела был не красавчик, и это была уже третья отметина на его загорелом лице.
— А где ты достал себе вот эту полосу? — спросил Бучинский, указывая на белёсый шрам с другой стороны лица.
— Этот-то? Это мне турка в Трапезуйте полоснул... Плавали мы туда погулять. Ну и, как водится, подрались маленько.
— А эта полоса откуда?
— Это — перекопская. Как решето меня искололи в тот раз татары и оставили замертво. Много наших добрых казаков тогда полегло... Пойти, однако, землицы достать тут из-под груши.
Но царевич не дал ему идти за землёй и аккуратно залепил ему раны приготовленным между тем пластырем. Через полчаса Корела храпел уже поперёк опочивальни царевича, постлав на полу узенький ковёр.
— Я надеюсь, что с такими людьми можно будет дело сделать! — заметил Бучинский, оставшийся на эту ночь в комнате царевича. — Совершил подвиг, был на волосок от смерти — и уже спит, как младенец, который кашки поел.
На другой день стало известно, что в то же позднее время был схвачен и товарищ Кирюшки Охотина, седлавший двух лошадей, как видно, готовясь к бегству в случае удачи или неудачи покушения. Рано поутру злоумышленники были подвергнуты жесточайшей пытке. И здесь мы должны оговориться... Пусть читатели наши не считают за это Мнишка и его маршалка какими-то чудовищами. В те суровые времена, несколько веков тому назад, самые жестокие пытки были весьма простым, обыденным делом и употреблялись так же часто, как в наше время арест. Предполагалось, что обвиняемый человек в мучениях пытки скажет всю правду о своих намерениях и непременно назовёт единомышленников. Преступники показали, что они подосланы Борисом, чтобы убить Гришку Отрепьева, именующего себя царевичем; за это им обещано прощение всех старых преступлений и большое денежное жалованье. Такое важное преступление, как покушение на жизнь царевича, требовало примерного и быстрого суда и наказания.
На этот случай танцевальный зал переменил свой вид и обратился в судебную палату. В одном конце зала поставили высокий балдахин, а под ним, на возвышении в три ступени, — большое бархатное кресло. Впереди приготовлен был аналой с крестом и евангелием; направо стол для подсудка и секретаря; налево — скамья для подсудимых; прямо — скамья свидетелей. На некотором расстоянии расставили три или четыре ряда стульев для дам и почётнейших гостей, а за ними оставили большое пространство для публики попроще. Торжественный суд, на котором Мнишек представлял особу короля, как владельца Самбора, и в то же время пользовался своими воеводскими правами, был большой редкостью. Поэтому танцевальный зал быстро переполнился зрителями: вся дворовая челядь, отряд надворных воинов, множество жителей местечка Самбора, шляхтичей, их жён, жидов, жидовок наполняли танцевальный зал. Осторожный, вежливый шёпот толпы слышался глухим гулом. Возле отворенных окон толпились те, которые не могли протиснуться в зал, и напрасно старались взглянуть хотя бы на приготовления к суду. Пышно разряженные дамы, а за ними десятка три блестящих кавалеров вошли в особую дверь и заняли приготовленные стулья. Потом вошёл сам воевода в белом бархатном кунтуше, обшитом соболем. Грудь его покрывали несколько широких золотых цепей. На голове белая шапка была украшена великолепным павлиньим пером, приколотым огромной пряжкой из драгоценных камней. Для украшения головных уборов павлиньи перья использовались одними Мнишками, и то потому, что три павлиньих пера составляли их герб... Гости встали со своих мест. Мужчины сняли шапки. Воевода, никому не кланяясь, вошёл в сопровождении своего маршалка и двух его помощников и прямо направился к балдахину. Маршалок, в одеждах, расшитых золотом, поместился позади кресла. Заседание суда началось. Стража ввела измученных преступников. Секретарь начал читать наскоро составленный обвинительный акт. Потом позвали свидетелей. Сначала вошёл Димитрий, и воевода почувствовал особенное удовольствие, когда московский царевич, стоя перед ним, сидящим высоко, давал свои показания. Потом вошёл Корела с заклеенным свежим пластырем лицом. Он говорил уже с трудом вследствие начавшегося в щеке воспаления и только кивал или отрицательно качал головой на вопросу подсудка и воеводы. Преступники сознались в намерении убить Гришку Отрепьева, именующего себя московским царевичем Димитрием. Они старались оправдать себя тем, что их ввёл в заблуждение Семён Годунов, уверявший, будто в Самборе живёт не истинный царевич, а самозванец, и что если бы они знали, на кого поднимают руку, то никогда не решились бы на подобное злодеяние. Суд решил, и воевода громко провозгласил, что преступники должны быть подвергнуты смертной казни чрез повешение, на торговой площади королевского местечка Самбора, а на приготовление к смерти милостиво даруются им четыре часа. Суд был кончен. Осуждённые на смерть невольно взглянули на небо, и глаза их увидели потолок, роскошно расписанный букетами, арабесками, гербами, амурами и музыкальными инструментами. Потом они взглянули на публику, и глаза их встретили блистающих нарядами дам и вежливых кавалеров, пожимавших руки царевичу и поздравлявших его со счастливым избавлением от опасности. А потом суровая стража повела их, истерзанных и измученных, в тюрьму, для последней беседы с отцом Герасимом.
Четырёхчасовой срок для приготовления к смерти был рассчитан таким образом, чтобы гости, желающие видеть исполнение приговора, успели спокойно пообедать. И в самом деле, в назначенное для казни время торговая площадь была очень оживлена и блистала самыми роскошными костюмами; причём последние оказались гораздо ближе к виселицам, нежели сермяги и жидовские пейсики.
III
бop войска назначен был под Глинянами, верстах в ста тридцати от Самбора, ближе к Волыни. Иначе невозможно было распорядиться, потому что если бы весь отряд жил между тем в Самборе, то его пришлось бы содержать совсем иначе, нежели в лагере. Туда-то мало-помалу отправлял пан Бучинский походные возы для самого воеводы, для царевича и для своего ненаглядного сына. С особенным вниманием готовились возы для Мнишка. Сначала из королевских запасов послано было венгерское в бочках. После того отправилась телега с воеводской палаткой и кое-какой мебелью для неё. Потом — особый воз с одеждами воеводы и с оружием. Затем отправлены были возы с палатками для прислуги, с походной кухней и с посудой для обеда на сто человек гостей и ещё множество всякой всячины, так что багаж только одного воеводы составлял порядочный обоз. Этим обозом заведовал и каждый воз осматривал внимательно недавно принятый Мнишком на службу Болеслав Оржеховский, сын знаменитого в своё время ксёндза-каноника Оржеховского, который прежде других польских ксёндзов нарушил правило латинской Церкви, воспрещающей своим священникам радости и счастье семейной жизни. Этот умный и энергичный ксёндз женился и произвёл своим дерзким поступком целую бурю в обществе польского духовенства. Сын его был уже далеко не первой молодости, когда, заслышав о смелом предприятии Мнишка, явился к воеводе и предложил свои услуги. Мнишек назначил его управляющим своего обоза и многочисленной походной прислуги, таким же маршалком в походе, каким Бучинский оставался в Самборе.
Не только со вниманием, но с любовью пан Бучинский составлял воз для сына. Старику хотелось, чтобы у Яна всё необходимое было под рукой: и бельё, и платье, и запасное оружие, и провизия, и бочонок венгерского, и письменные принадлежности, и чтобы всё это было как можно разумнее и как можно надёжней уложено. Но когда в лагерь под Глиняны отправлен был такой воз с самым благонадёжным хлопом, старику стало казаться, что несколько лишних окороков ровно ничему не помешают, и хоть Ян будет жить в одной палатке с Димитрием, однако запасная палатка, хоть и не такая большая и пышная, но зато необыкновенно прочная, может сильно пригодиться. К тому же Яну предстоял поход в холодную страну: зима могла его застигнуть ещё на пути к Москве, и потому несколько меховых одеял будут очень полезны. Понемногу образовался ещё воз — с другим благонадёжным хлопом, и неизвестно, на каком количестве возов остановился бы заботливый отец, если бы воевода не заказал ему на завтра прощальный пир и бал, с тем чтобы на другой день с восходом солнца выехать в Глиняны.
Среди последнего бала Бучинский вызвал сына к себе. Там, в кабинете старика, похожем на кладовую, сидел с распоротым седлом на коленях поджарый седельник.
— Ну, слушай, сын мой любимый! — сказал старик с некоторой торжественностью. — Кроме моего благословения, вот тебе в дорогу мешочек. Для тебя одного, для тебя я всю жизнь копил и откладывал. В дороге это пригодится, а если всё пойдёт так счастливо, что не пригодится, — то тем и лучше! Возьми ты это. Здесь все венгерские червонцы. Своими руками засыпь их в седло и присмотри, как зашьётся. Нарочно я тебя позвал, чтобы ты своими глазами видел. А то когда понадобится достать, то не будешь знать, с которой стороны взяться. В черенке на поясе особо станешь держать то, что должно быть под рукой, на расход, а в кошельке никогда не держи золота. Будешь расплачиваться мелочью, серебром; так нехорошо, если злой человек увидит вдруг золото. Мало ли что злому человеку взбредёт на ум, когда увидит он золото. Побудь ты здесь, а я пойду покамест в зал посмотреть кое-что.
И молодой человек принялся укладывать необходимейший из всех дорожных запасов. А старик весь вечер толковал с Болеславом Оржеховским, поручая сына его вниманию и с тонкостью намекая, что Ян, в качестве первого министра царя московского, сумеет его достойным образом возблагодарить.
— Знаешь, пан-благодетель, — говорил старик Оржеховскому, не обращая никакого внимания на танцующую толпу и озабоченный одной только мыслью о любимом сыне, — поход, война, это дело трудное! Бог знает, что может случиться, как могут вдруг повернуться дела! Да что я толкую пану? Пан десять раз воевал и совершал походы. Рана может случиться, какая-нибудь лёгкая, пустая рана. Только присмотри за больным — и в два дня всё прошло; а брось его так, без призору, без дружеской руки, — и разболится рана, и на весь век он калека, а, пожалуй, и ещё хуже что-нибудь приключится... Будь ты для него, пан-благодетель, этой спасительной дружеской рукой! — продолжал Бучинский, и слёзы слышны были в его дрожащем голосе. — И пан Бог тебя не забудет, и я здесь буду молиться каждый день за сына и за его великодушного избавителя.
— Уже не раз я обещал пану-благодетелю, — отвечал Оржеховский, — что на чужбине Ян будет иметь во мне надёжного друга, как же, как и я надеюсь на его дружбу. Я же не мог не полюбить его всем сердцем — это такая благородная, самоотверженная натура.
— О, пан-благодетель ещё мало знает Яна! — возразил с наивной радостью старик и принялся осторожно выхвалять своего сына, подтверждая свои слова даже анекдотами из детских лет Яна. — Но в том-то и дело, что он меры не знает, и уж если отдастся какому делу, то отдастся весь — беззаветно... А поход такое трудное дело... Там глубокая река, тёмная ночь, там пули эти, сабли, там засада... а мой Ян и не знает ещё, что такое военная осторожность... Так если бы пан-благодетель был так милостив, чтобы научил его на первых-то порах...
— Я уже обещал пану, — повторил было Оржеховский, начинавший терять терпение.
Но старик подхватил торопливо и бойко, но слезливо:
— Только на самых первых порах, я говорю, потому что мальчик глуп.
— Видели, как пан воевода кивнул? Это он меня зовёт или вас? — спросил Оржеховский и пошёл через весь зал, и, подойдя к воеводе, почтительно склонился, выслушивая его приказания.
Но едва Оржеховский освобождался, как бедный озабоченный старик опять начинал ему толковать о предстоящем походе, о тёмной ночи, о глубокой реке, о вражьей пуле, о раненой лошади, которая может занести человека Бог знает куда... К счастью, роскошный прощальный ужин потребовал всех забот пана Бучинского, иначе Оржеховский и до завтра не отделался бы от него.
Наутро всё было в такой готовности к отъезду, что воевода, вышедший с Димитрием на крыльцо, увидел осёдланных уже лошадей, а свой маленький отряд провожатых из надворной кавалерии уже верхами. Молодцевато вскочил старый, толстый воевода на лошадь, милостиво допустив к руке своего маршалка, и, указывая на зарю, пылавшую в полнеба прямо перед ними, сказал Димитрию:
— Царевич! Ваша заря поднимается!..
— В добрый час! — отвечал Димитрий. — Вы зажгли эту зарю, пан воевода, и если солнце взойдёт, то оно вам одним будет обязано своим светом.
Весь отряд тронулся шагом навстречу заре, обогнув громадный, угрюмый костёл, и по широкой тополёвой аллее въехал в местечко Самбор. Там, близ торговой площади, на паперти приземистой, полусгнившей деревянной церкви стоял священник в бедном полном облачении и вокруг — несколько сотен человек русских крестьян из ближайших деревень Самборской экономии. Только лишь отряд показался из-за угла, как народ повалился на колени.
— В добрый час, царевич, наш батюшка! — кричали сотни голосов. — Отец, помилуй нас, твоих людей! Счастливый путь!..
Священник, широко благословляя пространство по направлению к царевичу, громко сказал:
— Помяни нас, господине, егда приидише в царствие твоё!..
Царевич набожно снял шапку и положил на себя крестное знамение. Отряд в полном молчании проехал дальше, и с первым шагом его за город солнце, со своей ежедневной торжественностью, выкатилось на небо и стало перед глазами путников. Они были немного озадачены простой, но знаменательной и неожиданной сценой, только что виденной ими у маленькой низенькой церкви с провалившейся в двух местах кровлей.
— Да, это страшная сила! — тихо говорил Ян Бучинский. — От самого Сана, вся Галичина, всё Полесье, Чёрная Русь, Волынь, Малая Русь, всё готово подняться по одному слову этого человека, по первому благословению этого дешёвого медного креста в руках несчастного, загнанного попа. Да, бедные люди, ваш царь помянет вас, когда будет в Москве, за это я вам ручаюсь, и пусть польские государственные люди подумают, как сохранить эту часть республики, но оставить её нельзя в таком положении. «Помилуй нас, людей твоих, отец!» Они просят милости своего отца считать себя его людьми. О король Сигизмунд! Тебя никто никогда так не провожает и не встречает... Страшна, громадна сила русского царя, но зато же как велики и обязанности!.. И я буду считать себя вполне счастливым, если сделаюсь одним горячим, сильным лучом этого всесогревающего солнца. Но я и теперь уже ему брат...
Молодой человек телом и душой отдался опасному предприятию Димитрия, и мечтал о славе, о величии, о том количестве добра, которое он в состоянии будет сделать для нового своего отечества; о том, как при содействии своего царственного друга он разольёт по всей московской земле свет просвещения и, может быть, поможет осуществлению тех двух слов, которые в титуле московского царя не соответствуют действительности, так как «всея Руси» большая половина была под властью гордых, недоступных панов и ненавистных иезуитов.
А старик Бучинский, проводив глазами сына, обернулся и медленно побрёл в свою комнату. Все окна самборского дворца блестели ему навстречу красным отражением зари. Несколько жидов со своими счетами уже кланялись ему почти до земли... Ничего не замечал старик, ушёл к себе, и целый день его никто не видел.
Медленно тянулось время в опустевшем Самборе. Невеста царевича, будущая царица московская, Марина Юрьевна, скучала; её мачеха занялась своими младшими детьми и тоже скучала; ксёндз Помаский уехал на несколько дней в Краков; старый маршалок двора понемногу привёл в порядок запущенные летом дела, и его неутомимой энергии некуда было деваться. День медленно проходил за днём и тихо погружался в вечность. Старик поджидал только возвращения того отряда надворной кавалерии, который составлял почётный конвой Мнишка и царевича. Этот отряд считался на королевской службе и потому не мог быть употреблён по частному делу, каким считалось дело Димитрия. Польша была в мире с царём Борисом; король не имел права нарушить этот мир без согласия сейма польской республики и, по совету папского нунция, не мог сделать для Димитрия ничего иного, как только смотреть сквозь пальцы на содействие, какое оказывалось ему частными лицами. Если бы в Московское царство вступил хотя бы небольшой отряд, находящийся на королевской службе, то это втянуло бы в войну с Московией всю польскую республику. Мнишек знал это очень хорошо, знал также, что многие сенаторы и сам коронный гетман Замойский резко порицали всякое вмешательство в дело Димитрия и считали его самозванцем, и поневоле должен был отпустить свой конвой из-под Глинян накануне того дня, как начнётся поход.
В самом деле, недели через две надворная кавалерия вернулась, и начальник её, пан Юлиан Камоцкий, получил от маршалка приглашение на ужин. Во время отсутствия воеводы его маршалок имел довольно большое значение, и потому пан Камоцкий, впрочем и себя считавший немаловажной особой, охотно принял это приглашение.
Юлиан Камоцкий был опытный, храбрый воин. Он начал службу за двадцать четыре года перед тем, при короле Стефане Батории, участвовал в осаде Пскова и Великих Лук, дрался под Торопцом. После того он сражался против гетмана Косинского, совершил множество других походов и, наконец, жестоко был изранен при взятии Замойским уже в 1602 году эстонской крепости Белого Камня, или Вейсенштейна. В награду за службу и раны он получил спокойное местечко начальника надворной кавалерии в Самборе. Он считал себя великим знатоком военного дела и без пощады бранил все чужие распоряжения, в которых уже не имел возможности принять прямого участия сам. Проводив воеводу в Глиняны, он вернулся недовольным, почти сердитым, так что когда старый маршалок за ужином стал его расспрашивать о том, что делалось в Глинянах, он сначала отвечал неохотно. Под конец, однако же, венгерское винцо развязало ему язык.
— Поход! Гм... хорош поход! Насмешка над походом, а не поход! — ворчал он, сведя брови. — Сбежалось слишком три тысячи всякой сволочи, которая зовётся казаками, и думают воевать...
— Чем же это, мой пан любезный, казаки не войско? — возразил довольно нерешительно и даже с замиранием сердца пан Бучинский. — Воевать они умеют, и не раз задавали трудную работу даже нашему королевскому войску...
— Воевать? Казаки-то воевать? — горячился Камоцкий. — Да знает ли пан, что такое казаки? Есть у нас украйны — края за пределами регулярного населения, пограничные с татарами. Туда скрываются разные беглые рабы, висельники, сорвавшиеся с верёвок, каторжники, ещё не успевшие сбросить цепи, разбойники с больших дорог. Весь этот хлам скапливается по украйнам, кое-как пашет там землю и беспрестанно дерётся с разбойниками-татарами. Это всё никуда не годные головорезы, и нужен опытный предводитель, чтобы сделать из этой ватаги войско; тут нужен человек бывалый, железная рука, чтобы подтянуть эту сволочь, а не придворный человек, не сенатор, не подагрик.
— Но ведь есть же там и регулярное войско?
— О нём я не говорю ничего, если б только оно побольше показало смысла в избрании полковников. Собрался рыцарский круг, съехались молодцы верхами, и разом выкрикнули гетманом здешнего воеводу, как будто он когда-нибудь водил в атаку хоть одну какую-нибудь хоругвь. Потом разделились на полки: ну, это, положим, так водится. Что же вы думаете? Слышу, один полк, четыреста человек, выбирает Адама Дворжицкого, мальчишку, который сбежал у нас в эстонском походе. Другой полк выбирает кого? Станислава Гоголинского, пьяницу горчайшего, и к нему отходит тысяча четыреста человек. Третий выбирает Адама Жулицкого, который ещё при покойном короле Стефане был полковником и давно выжил из ума. У него восемьсот человек. Передовую стражу, двести казаков, отдали Неборскому. Ну, этот выбор я хвалю, потому что Неборский мне крестник, а под Белым Камнем сам старик Замойский его расцеловал. На другой же день после выборов являются к своему царевичу русские хлопы и, по обычаю своему, бьют челом, жалуются, что его жолнеры их обижают, разоряют, грабят, убивают... На что же это похоже? В неприятельской стране, положим, что это так и должно быть, это правило войны; а дома-то у себя, в пределах республики!.. Это уже самое постыдное дело! Отыскали виновных. Мы, говорят, не королевское, а вольное войско. Хорошо оправдание! А этот баба Гоголинский только прикрикнул на них, вместо того, чтобы взыскать хорошенько, и отпустил. Попробуй-ка они это сделать в моём полку! Да я заставил бы их звёзды считать с первого дерева!.. Право, у казаков больше порядка. Наш Корела у них атаманом, и молодец, сейчас видно, что пожил между порядочными людьми: как приехал, так и принял начальство над этой сволочью без разговоров, никого не спрашивая. И весь этот разношёрстный народ, по большей части никогда его не видавший, сразу признал его своим начальником...
— А мой Янек? Что поделывает Ян? — спросил с тревогой Бучинский.
— Что же! Ян — ничего. Ни днём, ни ночью не расстаётся с Димитрием и, кажется, больше надеется на казаков, чем на регулярное войско... Впрочем, из всей этой затеи, полагаю, ничего путного не выйдет.
— Почему же так думает пан?
— Потому, что Москва выставит полтораста тысяч войска: это одно. А другое — то, что гетманом выбрали Мнишка. Ну, сделай меня сейчас маршалком двора, разве я не наделаю чепухи в ваших церемониях? Мнишек — человек политический, человек тонкий, умеет завязать интригу, найти поддержку, вывести своего человека... Но какой же он воин, какой гетман, скажите на милость!..
— Вот я тоже с моим Яном спорил об этом. Он уверял, что войны никакой не будет, что это политический поход, больше ничего, что подданные Московского государства с первого шага Димитрия через границу признают его своим царём, ибо устали от Бориса, и весь поход будет торжественным шествием на Москву...
— Ну так бы и говорили! — сердито отвечал Камоцкий. — Но в таком случае зачем же царевич тянет с собой казаков? Разорять только своих подданных? Или зачем ему наш отряд? Ведь две тысячи шестьсот польских воинов набралось... да будь это в толковых руках — это сила... и великая сила!..
Пан Бучинский вовсе не был доволен беседой с Камоцким, который во всём видел дурную сторону, а о милом Яне, не занимавшем никакой видной военной должности, не говорил ни слова, как будто в самом деле Ян не был одним из главных лиц в предприятии Димитрия.
Вернулся, наконец, из Кракова ксёндз Помаский, и бедный старик, получавший очень скудные известия о сыне, наконец ожил. У ксёндза постоянно были свежие новости. Он ходил к пани Мнишковой сообщать ей поклоны от мужа и рассказывал о важнейших событиях из совершаемого похода. Но Бучинский не довольствовался общими известиями, а расспрашивал ксёндза обо всех подробностях — как будто очевидца. Маршалок перестал удивляться, каким это образом почтенному, благообразному ксёндзу известны все малейшие частности, касающиеся Димитрия. А на самом деле всё было очень просто: царевича сопровождали два ксёндза, Савицкий и Черниковский, чтобы своим влиянием поддерживать в нём усердие к латинской Церкви и в то же время как можно чаще доносить по начальству о ходе дел. Их донесения пересылались в Краков, к папскому нунцию Рангони, с чрезвычайной поспешностью, особыми гонцами, от костёла до костёла, и таким образом проходили через руки ксёндза Помаского. Королевский запас самых старых бутылок венгерского должен был потерпеть значительный ущерб от родительской любви и любопытства пана Бучинского, потому что королевский духовник вовсе не был бескорыстен и за сообщаемые новости любил промочить себе горло вином, которое не было свидетелем распространения в Польше лютеранской ереси.
— Ну что же у нас нового? — спрашивал старый маршалок, наливая вторую рюмку ксёндзу. — Что поделывают наши воины?
— Ничего, всё идёт хорошо. Только, не доходя Киева, перетрусили немножко наши воины! — отвечал Помаский. — Не доходя Киева Мнишек посылал к тамошнему воеводе, известному еретику князю Константину Острожскому, твоего сына — просить содействия. Старый медведь, непостижимо упорный в своей греческой вере, отвечал сердито, что он рад будет посещению пана Мнишка, воеводы сендомирского, но о войске никаком не слыхал и московского царевича Димитрия никакого не знает, так как углицкий Димитрий, сын царя Ивана Васильевича, тринадцать лет тому назад скончался. Надо признаться, что нехорошо принял еретик нашего Яна, совсем нехорошо. Только и Ян не глуп. Разведал он у прислуги и секретарей, что от московского патриарха Иова приезжал к Острожскому гонец Афанасий Пальчиков и привёз грамоту. Ян достал за деньги и копию с этой грамоты. Пишет патриарх, что «называющий себя Димитрием есть беглый дьякон; сам патриарх посвящал его, и весь священный собор это знает. Впоследствии он, говорит, впал в злые еретические дела и чернокнижие и, страшась справедливой казни, бежал». Патриарх просил не оказывать вору никакой помощи, но поймать его и прислать в Москву для достойного возмездия по делам его. Старый медведь Острожский, как известно, усердный еретик, постоянно ссылается с Москвой. Чего доброго, он в самом деле мог исполнить требование своего патриарха, ударить на наших и выхватить царевича. Тут наши несколько ночей не спали и держали лошадей наготове. Впрочем, всё кончилось благополучно. Как видно, старый медведь, хотя и силён, не захотел, однако, ссориться с могущественной партией Вишневецких, Мнишков, Фирлеев, Тарло и не вмешался в это дело. Наши повернули налево, переправились через Днепр на паромах, гораздо выше Киева, и двинулись вверх по Десне...
— Однако мой Ян молодец! — заметил самодовольно Бучинский.
— Да, парень не дурак, не в темя битый, как говорится. Знает, с какой стороны к человеку подойти. А что князь Острожский грубовато его принял, так это ещё полезно: твой Ян слишком уже далеко, слишком беззаветно отдался московскому делу. Надеяться надо, что это от молодости, и с годами пройдёт. Однако ты напиши ему, чтобы о себе больше думал да о святой латинской Церкви...
— Он у меня честный служака! — отвечал с гордостью Бучинский. — И уж если отдался какому делу, то готов положить за него свою душу. Покойная мать его, умирая, всё твердила это моему мальчику...
— Жена твоя была кальвинистка, — кивнул строго королевский духовник. — И тебе, как доброму католику, вовсе не следовало бы и вспоминать о ней. Это только глупая молодость душу свою полагает в пользу данного дела, забывая, что впереди всякого дела должна стоять служба святой Католической церкви. Её пользам должно пожертвовать всяким делом и всякой преданностью, без исключения. Ты, мой любезный маршалок, напиши это сыну построже. А то я, пожалуй, на досуге набросаю тебе маленький проект письмеца. Как это бесценное вино, — прибавил ксёндз вовсе некстати, — с течением годов принимает чрезвычайный аромат и удивительную крепость, так и человек с годами должен крепнуть в преданности святой латинской Церкви...
— Напишу, непременно напишу, пан ксёндз-благодетель. Но скажите, ради Бога, в каком же положении находится дело теперь? — спросил Бучинский, вновь наполняя маленькую рюмочку собеседника.
— Настолько моё всеведение не простирается! — отвечал добродушно ксёндз. — Я не могу вам сказать, что кушает теперь за ужином ваш сын. Верно покамест то, что за Днепром наши попали в страну обильную, богатую, а затем перешли московскую границу шестнадцатого октября, прямо против города Моравска, что в Северской земле. Жители города ожидали царевича, но он из осторожности послал вперёд запорожских казаков — тысячи две. Горожане связали своих воевод Лодыгина и Безобразова и прислали в наш стан уведомление, что они поддаются и бьют челом законному царю Димитрию Ивановичу. Через день Димитрий торжественно вступил в свой первый город. Не было сделано ни одного выстрела, ни малейшего насилия, и если вперёд дело пойдёт таким образом, то через какой-нибудь месяц или через полтора наши будут в Москве.
— Ну так и есть! — воскликнул пан Бучинский. — Янек мой так и говорил, что войны никакой не будет, а пан Камоцкий пророчил вздор. Ну любезный пан ксёндз-благодетель! А дальше что было? Что мой Янек?..
— Через несколько дней, может быть, — отвечал королевский духовник, — я расскажу вам, что было дальше... Да, кстати! Письмецо-то к сыну пришлите мне завтра пораньше. У меня будет маленький случай отправить кое-что в обоз. А покамест велите кому-нибудь проводить меня до дому: ночи становятся ужасно тёмными, а возле костёла проклятые хлопы наездили такой грязи, что прохода нет...
Но для почтенного ксёндза готов был экипаж, который благополучно доставил его домой. И два хлопа бережно провели его под руки до самой кровати.
Это было в конце октября 1604 года. После того сряду целых шесть недель пан Бучинский не мог дозваться ксёндза на вечернюю беседу; то он опять на несколько дней уезжал в Краков, то отговаривался недосугом, то нездоровьем. Только при минутных встречах он успевал сказать, что Ян здоров, что всё благополучно. Наконец, в середине декабря королевский духовник сам посетил Бучинского без его просьбы и уже при входе объявил, что пришёл к нему на целый вечер. Старый маршалок был вне себя от радости и на полчаса оставил ксёндза одного, потому что никому не доверял ключей от самого дальнего отделения королевского погреба.
Опять устроилась беседа у жарко пылающего камина.
— Я боялся бы какого-нибудь печального известия, пан ксёндз-благодетель, — признался маршалок, разливая вино, — если бы заранее не слышал от вас, что всё обстоит благополучно.
— Превосходно! — отвечал ксёндз, рассматривая вино в рюмке на свет восковой свечи. — За исключением только того, что нам не следовало в это дело мешаться...
— Как так? Стало быть, худо? — спросил Бучинский, и дрогнувшая рука его пролила на стол половину рюмки.
— Говорят пану, что превосходно! — отвечал ксёндз спокойно, с сожалением смотря на пролитое вино.
— Ну так я ничего не понимаю! — сказал Бучинский и поставил свою рюмку на стол, не попробовав вина.
— А вот я объясню пану всё дело! — отвечал с простодушной улыбкой королевский духовник. — И то потому, что опять мне нужно от пана письмецо к сыну. Ты только успокойся, выпей рюмочку этого почтенного вина и слушай, ничего не опасаясь. Ты знаешь, сколько добра мы ожидали от этого похода: на московский престол мы возводили человека, всем обязанного Польше, стало быть, приобретали республике верного и преданного союзника. Мало этого, мы возводили человека, принявшего единение с Римско-католической церковью, а так как московский народ боготворит своих царей, то за ним присоединятся миллионы его подданных. Стало быть, у нас две цели: приобретение Польше сильного политического союзника и приобретение в пользу истинной латинской Церкви миллионов новых сынов. Но из донесений выходит, что одна из этих двух целей должна быть пожертвована другой. Ксёндз Савицкий и ксёндз Черниковский отличаются необычной проницательностью, и их наблюдениям нельзя не верить... Помнишь последнюю нашу беседу здесь? На другой день я послал две папские грамоты: одну к царевичу, другую к царю. В одной святейший отец напоминал Димитрию, что дело началось с его благословения, что молитвами латинской Церкви Бог повергает к его ногам злодея его, похитителя престола, и что он твёрдо будет держаться на прародительском троне, если только станет ревностно распространять в своей земле истинное латинское учение. В другой грамоте святейший отец дружелюбно просил царя Бориса пропустить через его государство, с надлежащими провожатыми, посольство, снаряженное в Персию, именно пятерых кармелитских монахов с десятью слугами. Из этого ты видишь, пан маршалок-благодетель, что мы и наблюдаем, и слушаем, и что рюмка почтенного вина, не видавшего ереси в польской земле, не мешает нам исправно и ревностно делать своё дело. Тогда я знал только о первом шаге царевича в московскую землю, о покорности Моравска. С тех пор воды утекло много, а успехов достигнуто весьма мало. От Моравска до Чернигова всего один переход, ну, может, два. В Чернигове воевода, какой-то Татев, заупрямился. Казаки Димитрия ещё не успели разграбить посад, как город сдался. Нашли там десять тысяч злотых казны и раздали жалование войску. Однако из Чернигова выступили только четвёртого ноября — дальше, в Новгород-Северск. По дороге народ не разбегался, а встречал царевича хлебом-солью и со слезами радовался его спасению. С одиннадцатого ноября, как стали под Новгородом-Северским, и до сих пор — ни с места. Тамошний воевода, проклятый Басманов, через предместье стреляет и бранится с городских стен. Пушек в нашем отряде нет. Три раза ходили на приступ. И совершенно безуспешно. Царевич вздумал наших упрекать за неудачные приступы. Это бы ещё ничего. Но вслед за тем стали приходить известия одни других утешительнее. Город Путивль связал своих воевод и поддался Димитрию. За ним поддался Рыльск, потом Курск, потом — Кромы и Белгород. Со всех сторон подходят новые войска, и под Новгородом-Северским набралось уже более пятнадцати тысяч воинов. Кажется, всё очень хорошо. Но депутации от городов и новые отряды, пристающие к нам, вовсе не скрытно выражают своё неудовольствие против поляков. Племенная вражда, видишь ли, мешает нашему делу. А люди Бориса и духовенство пользуются этим и беспрестанно твердят народу и в церквях, и на площадях, будто поляки идут разорять православные церкви и веру. Это вооружает народ против царевича и мешает успеху его дела. И приходится выбирать что-нибудь одно: торжество латинской Церкви в лице преданного ей царевича или торжество Польши и нашего отряда с воеводой сендомирским во главе. В этом выборе не подлежит сомнению, на которой стороне остановится святейший отец. Если бы царевич вступил в Москву вовсе без поляков, а только с одними московскими отрядами и, пожалуй, с несколькими тайными руководителями его совести, то это было бы всего выгоднее. А после того — граница наша с Москвой велика, а царь самовластно у себя распоряжается и не нуждается в разрешении какого-нибудь сейма, чтобы строить костёлы, принимать проповедников истинной латинской Церкви и допускать в свою службу поляков. Понимаешь, пан маршалок-благодетель, что другая-то цель весьма легко будет достигнута впоследствии, после первой — это уже в наших руках. Мало того, в случае смерти короля Сигизмунда через несколько лет царевич может быть избран королём польским, и тогда всё пойдёт отлично...
Казалось, что пан Бучинский слушал очень внимательно, но когда королевский духовник приостановился и стал наполнять свою рюмку, он подумал немножко и спросил:
— Пан ксёндз-благодетель не имеет известий, участвовал ли мой Янек в этих первых приступах к Новгороду-Северскому?
Ксёндз понял очень хорошо, что он напрасно толковал старику обо всех своих политических соображениях, так как всё внимание маршалка устремлено на известия о сыне. Но не вышел из терпения благообразный ксёндз, не рассердился, а, напротив, улыбнулся очень снисходительно и рассказал старику выдуманную повесть о подвигах его сына.
— Но приступим же к делу! — продолжал он с мягкой благосклонностью. — Из довольно верного источника я знаю, что воевода будет скоро отозван. Он занимает слишком видное место здесь: сенатор польской республики, воевода сендомирский, староста львовский, такое лицо, что его присутствие в войске царевича не может не иметь политического значения. Остальных воинов отозвать приказом нельзя; они свободно могут служить кому и где угодно; поэтому потребуется всё искусство и всё влияние Савицкого и Черниковского, чтобы возвратить их по домам. А это необходимо, чтобы покамест не раздражать москалей. При царевиче останутся ксёндзы, наш Ян и, может быть, те из поляков, которые нас не послушаются. Ксёндзы получат приказание не слишком бросаться в глаза своими костюмами, а Яну следует дать маленькое наставление. К этому-то я и веду свою речь... Пусть он, оставаясь добрым католиком, кажется как можно более москалём, чтобы лицо, так близко стоящее к царевичу, не слишком резало глаза этим бородатым медведям. Пусть даже он зайдёт в православную церковь... Да вот я набросал маленькое письмецо к нему. Послезавтра у меня будет случай послать кое-что в обоз, так если бы любезный пан маршалок переписал письмо к тому времени, то это была бы большая услуга нашему делу...
Пан Бучинский был очень рад, что от него требовалась такая простая услуга. Он безусловно верил мудрости ксёндза Помаского и был убеждён, что подчинение его указаниям без размышлений во всяком случае выгодно. Письмо было переписано и отправлено в обоз вместе с подробными наставлениями ксёндзам как можно осторожнее относиться к москалям и постараться удалить из лагеря, если это возможно, всех поляков.
Возле самой церкви, в Самборе, стояла убогая хата приходского самборского священника, отца Герасима. В ней помещалась и школа. Матушка попадья пускала в ход всю свою изобретательность, чтобы поддерживать хоть сколько-нибудь благообразный вид своего бедного жилища. Но все её усилия с трудом противостояли всесокрушающему времени. Деревянная хата продолжала потихоньку гнить и разваливаться, несмотря на то, что попадья усердно смазывала её разведённой в воде известью, в некоторых местах приколачивала доски, устраивала подпорки и т. д. Отец Герасим подобным вздором не занимался, потому что весь, телом и душой, отдался исполнению своих священных обязанностей; а трудов было много в огромном его приходе. Нередко дворовая самборская челядь видела его высокую, худощавую, прямую фигуру, неторопливо проходящую по грязи торговой площади, между разными крестьянскими возами и жидовскими тачками: это отец Герасим, спрятав на груди Святые Дары, шёл к умирающему мужику, пешком, вёрст за пять. Дворовая челядь, толпящаяся на базаре, подшучивала над бедно одетым попом, громко смеялась ему вслед, иногда бросала ему под ноги палки, а он шёл, одушевляемый святым своим призванием, пристально смотря вперёд и не обращая никакого внимания на земные невзгоды. Наглые лакейские выходки доходили иногда до того, что физически останавливали почтенного пастыря: то толпа челяди окружала его со всех сторон, то протягивали верёвки — так, чтобы ему нельзя было пройти. Тогда отец Герасим останавливался, гордо поднимал голову и медленно осенял крестным знамением нахальную толпу. Недавно обращённая в католичество, челядь не выдерживала сурового взгляда священника и его крестного знамения: многие невольно вспоминали, может быть, лета молодости или детства, когда приобрели привычку с любовью и смирением преклоняться перед этим знамением... Дерзкая толпа расступалась, и отец Герасим, кротко склонив голову, как будто перед той силой, которая избавила его от надоедливых лакеев, смиренно проходил своей дорогой. Изредка случалось ему встречаться с ксёндзом Помаским; но богатый ксёндз ездил обыкновенно в карете, а отец Герасим ходил пешком, поэтому встречи были очень коротки. Ксёндз бросал презрительный взгляд на священника, в глазах которого при этом выражалось не то изумление, не то негодование... Крестьяне, встречаясь со своим попом, за несколько шагов снимали шапки и с благоговением приближались для принятия благословения. Весь приход безусловно доверял отцу Герасиму и держался вокруг него твёрдой общиной, из которой иезуиты, при всей своей ловкости, не могли вырвать в унию ни одной души.
То было трудное время для православного населения областей, принадлежавших к польскому королевству (или республике). Римско-католическое духовенство деятельно работало для обращения православных в латинство, а если нельзя, то по крайней мере в унию. Под этим словом разумелось то единение Православной церкви с Римско-католической, к которому приступили, из корыстных видов или по чувству самосохранения, четыре православные епископа: луцкий — Кирилл Терлецкий, пинский — Леонтий Пельчинский, Львовский — Гедеон Болобан, и холмский — Дионисий Збируйский. Знаменитый акт, с которого начинается уния, объявлен этими иерархами на соборе 1596 года в Бресте. Выговаривая себе, чтобы «церемонии и все обряды божественной службы и церковного порядка по древним обычаям восточной Церкви оставались ненарушимы до конца мира», епископы уступали под верховное владычество Папы Римского и себя, и свои церкви. Этот поступок епископов вооружил против них всё православное население. Тут только заметили они, что их признание главенства Папы далеко не разрешает всего дела. Гедеон львовский увидел, что православное братство при ставропигиальном Онуфриевском монастыре не только не следует по стопам своего архиерея под благословение Папы, но ещё хлопочет у константинопольского Патриарха о свержении его с епископской кафедры. Остальные три епархии точно так же стали во враждебные отношения к своим епископам. Низшее духовенство, не предупреждённое своими архиереями, вместе с мирянами не признавало главенства Папы, стало быть, прямо восставало против поступка иерархов и отказывалось повиноваться их духовному руководству. Произошло великое смятение между всеми православными. В то же время поляки вовсе не спешили наградить отступников, а напротив, не скрывали своего к ним презрения. Престарелый епископ львовский Гедеон, долгое время враждовавший с львовским братством, которое не хотело ему подчиняться, понял, что уния с его стороны была и грешным отступничеством, и грубой ошибкой. К тому времени, о котором идёт речь, то есть к 1604 году, он раскаялся, отрёкся от унии и перестал притеснять тех из священников своей епархии, которые не поминали на ектеньях Римского Папу, а продолжали молиться за константинопольского Патриарха. Но латинский епископ во Львове точно так же, как и всё латинское духовенство, неустанно всеми неправдами преследовали и теснили священников, не признававших унии. Гонения поляков, с одной стороны, и отступничество архиереев, с другой, сделали то, что лучшие из православных попов закалялись в борьбе, теснее прежнего сближались со своими прихожанами и готовы были скорее принять мученический венец, чем подчиниться Папе. Напротив, люди слабые находили, что гораздо удобнее будет и выгоднее покориться, чтобы за произнесение на ектенье имени Папы и за вставку в Символе веры одного только слова — жить спокойно, иногда получать от помещика и дрова, и сено, и овёс, а иногда и денежное жалованье.
Самборский поп, отец Герасим, принадлежал к числу самых твёрдых людей; под страхом смерти он не согласился бы преклониться перед латинским учением о том, что Папа есть будто бы глава всех христиан и наместник Христа на земле. За то же он и вынужден был терпеть тысячи оскорблений, насмешек, лишений, бороться с бедностью... Но он постоянно находил утешение в исполнении своих обязанностей, а когда читал заповедь: «блаженни есте, егда поносят вы и ижденут...», то утешительная надежда на многую награду в будущей жизни оживляла и ободряла его стойкий дух. Измена православию со стороны четверых архиереев была тяжким ударом, который пробудил многие полусонные умственные силы. Священники привыкли было спокойно, доверчиво, почти без рассуждений предаваться духовному руководству своих епископов; но когда грянула гроза отступничества, духовенство заметило, что в деле православного учения каждый служитель алтаря должен полагаться только на свои знания и на свою веру, а для успешного противодействия измене углубиться в изучение духовных писателей, не довольствуясь исполнением установленных обрядов. Современные сочинения о брестском соборе читались и изучались в величайшей подробности; приходилось читать сочинения не только защитников православия, но и защитников ненавистной унии, чтобы в случае нужды иметь наготове самые убедительные опровержения новой ереси, внесённой иезуитами в православие. Отец Герасим изучил сначала знаменитое сочинение о брестском соборе иезуита Петра Скарги, который описывал с особенной любовью деяние униатского меньшинства этого собора и строго порицал мнения православного большинства. Потом он читал «Эктезис», деяния того же собора, описанные православным членом собора. Любимой книгой его было «Апокризис, альбо Отповедь на книжке о соборе беростейском», красноречивое опровержение униатских заблуждений. Читал он и «Перестрогу», написанную с той же целью. Читал и «Антиризис», иезуитскую книгу, в которой автор уверяет, будто «дьявол из ада не мог бы выдумать ничего злокозненнее Апокризиса». Отец Герасим сам в свободное время составлял большое сочинение, в котором рассказывал о страданиях православных под гнетом иезуитов и, по тогдашнему обычаю образованных людей Галицкой Руси, дал своему русскому сочинению заглавие польское, заимствованное с латинского, — «Lament»[1]. Бывало попадья печёт вечером блины или какие-нибудь лепёшки на ужин, а отец Герасим пристроится возле неё со своей тетрадью и, пользуясь светом очага, дополняет рукопись красноречивой страницей, созревшей в течение дня в его деятельном мозгу. Попадья не мешала мужу и охотно жертвовала для него своими хозяйственными удобствами: отодвигала свою сковороду так, чтобы больше света падало на тетрадь, в потухавший огонь подкладывала понемногу хворост и, усевшись в стороне с вязанием, изредка с любовью посматривала на озабоченное, строгое чело мужа и на ясные, кроткие глаза его, когда он, на минуту оставив работу, устремлял их на огонь, выбирая соответственное мысли выражение или просто задумывался.
Понятно, что слух о приезде в Самбор московского, стало быть, православного царевича наполнил дом отца Герасима блестящими надеждами. Попадья рассчитывала на щедрый вклад на церковное строение, так как всему православному миру известно было усердие московских царей к благолепию храмов. Отец Герасим надеялся на то, что в присутствии царевича хоть немного облегчится участь православных хлопов и обуздается нахальство дворовой челяди. Поповский сын Яков надеялся, что здесь, в Самборе, на чужбине, среди ляхов, царевич приблизит к себе его, образованного единоверца, знающего страну, знакомого с происками и ухищрениями латинских патеров и владельцев. У отца Герасима не достало смелости в день приезда царевича пойти встречать его на замковый двор; но он ни минуты не сомневался, что на другой день после приезда, в субботу, царевич поспешит в православный храм, чтобы возблагодарить Бога за счастливое путешествие. Церковь была прибрана с особым старанием, окна её вымыты, глиняный пол посыпан свежим песком. Всё утро отец Герасим был как в лихорадке. Беспрестанно выглядывал в окно, поджидая царственного гостя, и мысленно повторял коротенькую речь, обдуманную ещё несколько дней тому назад, на тему: «Благословен грядый во имя Господне». Он собирался этой речью приветствовать царевича, вспоминал в ней о чудесном его спасении от убийц, благодарил за него Бога и выражал твёрдую надежду на успешное окончание всего дела вступлением царевича на прародительский престол. В напрасном ожидании прошло уже несколько часов. Отец Герасим нетерпеливо ходил по хате, потом высовывался в окно и глядел вдоль улицы в сторону торговой площади, откуда должен был показаться поезд. Наконец он решил, что теперь уже скоро будет, и отправился в церковь облачаться для встречи. Во время короткого перехода по улице он слышал, как вдали, при костёле, в перебой звонил католический колокол, и крикнул пономарю, стоявшему на ветхой низенькой колокольне, чтобы он внимательнее смотрел по направлению к замку. Томясь ожиданием, уже около полудня, отец Герасим решил, что царевич, конечно, заболел с дороги, потому что одна только тяжкая болезнь могла помешать ему исполнить благочестивый обряд. И с глубочайшим благоговением, с самой пламенной верой приступил он к совершению церковной службы о здравии царевича Димитрия.
После этого утра, проведённого в напряжённом ожидании, обед был довольно печален. Грибная похлёбка и варёный горох с чёрным хлебом казались не так вкусны, как обыкновенно. Попадья была озабочена, отец Герасим — крепко печален.
Тотчас после обеда Яков по приказанию отца отправился в замок, чтобы разузнать всё от людей и, если можно, повидать самого царевича и подать ему просфору, для чего из церкви взято было небольшое медное блюдо. Только к вечеру Яков вернулся домой.
— Ну, видел царевича? — спросил отец Герасим ещё в окошко и, получив отрицательный ответ, поспешил встретить сына в сенях. — Что же? Крепко болен? Говори скорее...
— И здоров, и весел, — отвечал угрюмо Яков. — И пирует с воеводой, и доступа к нему нет. Пришёл, спрашиваю. Говорят, что кушать изволят. Стал ждать, думаю, что ведь откушают же когда-нибудь. Потом вышел ко мне старый маршалок и расспросил, что мне надо. Ждал, ждал... Выходит ксёндз Помаский и опять спрашивает, чего я желаю, да так насмешливо, как иной мошенник, который фальшивыми костями наверняка обыгрывает доверчивого дурака. Опять жду, жду... Дело уже идёт к вечеру... Опять маршалок, эта старая обезьяна, спрашивает: что надо? Как будто и не говорил со мной недавно... Присылают, наконец, какого-то лакея сказать, что царевичу некогда. Я и пошёл, потому что не силой же к нему ломиться...
Отец Герасим был жестоко огорчён. Попадья проворчала:
— Недаром говорят люди, что это не настоящий, а поддельный царевич, самозванец, беглый монах, расстрига.
— Решаешь слишком торопливо, жена! — заметил ей хмуро отец Герасим. — Разве ты не знаешь, как сильны иезуиты? Разве ты не понимаешь, что ему и не сказали о присылке просфоры из православного храма? Да ещё знает ли царевич, что в Самборе есть церковь? Может быть, он, бедняга, тоскует о родной церкви, думает, что его увезли подальше от истинных храмов...
— Как же! Не занет! — отвечала сердито попадья. — Да кто же не знает, что в Самборе есть церковь? Малый ребёнок он, что ли, чтобы этого не знать! Слава Богу, не иголка Самбор, не бисер какой-нибудь...
— Не решай так торопливо, женщина! — возразил отец Герасим с явной укоризной. — И помни, что всякому муравью кажется, будто его муравейник препрославлен и стоит в самой середине вселенной. В том-то и беда наша, что мы мечтаем о себе слишком много, а не остерегаемся вражеских происков. Весь день сегодня мы жили надеждой, что царевич посетит наш храм, а если бы только я подумал о силе иезуитов, о тонкости их интриги, то заранее должен бы догадаться, что его тщательно будут охранять от православной церкви и от попа Герасима, который не поддаётся униатским проделкам, а безропотно терпит гонения за свою твёрдость в вере... Но постойте вы, порождение дьявола, отцы иезуиты! Своими ухищрениями вы и нас принуждаете к хитростям, вы заставляете нас, православных, тоже интриговать для торжества истины. Ну, так посмотрим же, кто кого перехитрит!.. Знаю я очень твёрдо, что не все средства хороши для достижения желаемой цели; но тут идёт речь о спасении от унии самого царевича всея Руси!.. Постойте, господа патеры! Я вам устрою такую неожиданную проделку, что разом выхвачу из ваших когтей и Димитрия, и с ним всё Московское царство...
— Так что же ты придумал, сказывай! — оживилась попадья.
— Подожди, женщина, не мешай! — возразил отец Герасим, и на лице у него мелькнула самая простосердечная улыбка. — Надо придумать такую штуку, чтобы эти дьяволы не могли ни предупредить нас, ни помешать нам... Надо бы этак вдруг перенести церковь на замковый двор, чтобы она была ближе костёла... А этого нельзя, так ночью, что ли, забраться в комнату царевича и поставить там наши хоругви, чтобы они осеняли его, как знамёна православия...
— Ну уж хитрец! — заметила с укоризной попадья. — Эх ты, поп ты мой, простота! Где тебе на хитрости пускаться! Ты хоть три года сиди, а никакой хитрости не придумаешь!.. Молись ты лучше, чтобы Господь Бог сохранил нашего царевича на пути истины!..
— Подожди, не мешай, женщина! Молиться я буду денно и нощно, однако не помешает и маленькая хитрость. Вот что надо. Завтра день воскресный. После ранней обедни возьму образа, хоругви и приду на замковый двор... Нет, шутишь! Крестного хода нашего не спрячешь! Нельзя будет сказать за царевича, будто ему некогда. Выйдет и помолится, и будет моим прихожанином и духовным сыном... Так ли, жена? Так ли, Яша?
— Ох, до смерти боюсь я такой хитрости! — сказала тоскливо попадья. — Ты слышал, что в Луцке было, в Вильне, во Львове? Ксёндзы своих семинаристов выпускают, как собак... Виленских братчиков избили, четверых пришлось хоронить на другой день... Ох, не делай этого, батюшка! До смерти боюсь!
— Ну а ты что скажешь, Яша? — спросил священник сына.
— Во Львове у нас последняя драка была в Крещение, — отвечал Яков. — У нас по старожитному счёту наступило Крещение, а у них давно прошло, и в этот день в иезуитской коллегии пана Мнишка было ученье. Водосвятие совершилось благополучно, и весь крестный ход возвращался в Онуфриевский братский монастырь. Какой-то семинарист мимоходом ударил одного из братчиков — сапожного цеха голову, будто так, шутя, по-школьнически. Братчик не стерпел, дал ему лёгонького подзатыльника. Мальчишка взвыл, точно с него кожу снимают. Тотчас же из-за угла — как в засаде сидела — накинулась на нас вся коллегия, с палками, с кулаками, а в кулаках-то камни. Мы тоже не подставляли шеи, и началась свалка... До самого экзамена у меня синяки были на лице, а один товарищ, Бондарченко, так до сих пор кровью кашляет. Они это делают, точно. Завтра, если уж так, нам бы только на замковый двор войти всем ходом благополучно, а там мы сразу станем под защиту самого царевича... Что же они тогда сделают? Если он даже и поддельный, то и тогда ему нельзя будет позволить надругаться над святыней. Кто же ему поверит после этого?..
Назавтра отец Герасим решил привести в исполнение придуманную хитрость. После ранней обедни высокие ветхие хоругви медленно двигались по самборской торговой площади. Народ, большей частью православный, набожно расступался перед крестным ходом. Евреи сторонились и, помня старинные уроки, за которые нередко платили своими рёбрами, снимали свои засаленные ермолки. Вот процессия вышла к оврагу: оставалось только спуститься, перейти мост, подняться к костёлу, обогнуть его и вступить в замковый двор. В это время ксёндз Помаский заканчивал свою фанатическую проповедь. Он вчера видел в замке поповского сына, и хотя ничего не знал о приготовлявшемся крестном ходе, однако подозревал, что энергичный отец Герасим предпримет что-нибудь для завоевания себе царевича Димитрия. Волнуемый ненавистью и ожиданием того, на что решится ненавистный поп, он сказал пламенную проповедь против «еретиков», как обыкновенно называли православных все его современники-католики. Он говорил, что они богоотступники, что они пренебрегают заповедью Божьей о едином стаде и едином пастыре, что они отказались от предложенного им в Бресте единения с апостольским римским престолом и, коснея в еретических своих заблуждениях, вполне заслуживают строжайшей кары в сей жизни и в будущей. Кончая свою проповедь, он заслышал тонкий звон небольшого колокола православной церкви, и красноречие его ещё более воспламенилось. Но когда со своей высокой кафедры он приметил вдали, за оврагом, движение хоругвей, то разразился громами и провозглашал чуть не крестовый поход против еретиков — чуть не поголовное их истребление.
Слушатели его принадлежали к мелкой шляхетной челяди королевского замка. Дурные страсти необразованных людей, подогретые фанатическим красноречием ксёндза, готовы были вспыхнуть. Выходя из костёла, толпа увидела спускавшуюся на мост процессию и кинулась ей навстречу. Ксёндз Помаский в опустевшем костёле торопливо опять взобрался на кафедру и наблюдал за последствиями своего красноречия. Столкновение произошло на мосту, перекинутом через овраг. Через открытое окно он слышал крики, вопли, ругательства. Перила сломались. Несколько человек полетели в овраг. Хоругви остановились, стали колебаться, потом опустились в толпу... Ксёндз с удовольствием потирал руки, благосклонно улыбался и, медленно сходя с кафедры, говорил шёпотом:
— Вот, любезный поп! Не следовало тебе даже пытаться пробить стену своей безрогой головой... Ты должен бы сообразить, что ничего таким образом не приобретёшь, кроме шишек на лбу... Надеюсь, что этот маленький урок послужит тебе на пользу и направит тебя с глупым стадом твоим на путь унии...
К несчастью, эта свалка на мосту — случай невыдуманный. Подобные сцены насилия повторялись чрезвычайно часто в семнадцатом столетии, особенно в первой его половине, когда иезуиты, одолевшие кальвинизм и лютеранство в польских областях, нацелились одолеть и православие. Для этого придумана была уния. Но когда отступничество четверых епископов не произвело желаемого действия, и миряне, вместо того чтобы слепо идти по следам своих архиереев, поговаривали о том, чтобы свергнуть их с епископских кафедр, ксёндзы стали действовать в частности на каждый приход. И мелкими притеснениями, и выражением пренебрежения, и обещаниями выгод, и серьёзными оскорблениями, и даже физическими действиями выжимали они из священников и из прихожан согласие на унию. К чести русских людей надо заметить, что даже до нынешнего дня среди униатского населения остаются ещё несколько приходов, верных чистому православию. Эта верность обошлась им дорого — обошлась непрерывными притеснениями, гонениями, а иногда и мученичеством в продолжение нескольких веков...
С великим трудом, и то благодаря усердию своих прихожан, отец Герасим собрал и привёл в порядок разные церковные принадлежности, пострадавшие во время столкновения, и потом прибавил к своему сочинению несколько страниц, проникнутых самым пламенным красноречием и не раз облитых слезами. Попадья плакала не меньше своего простодушного мужа, но геройски скрывала от него свои слёзы и нередко прибегала к хитростям, чтобы отвлечь его от рукописи, которая всегда приводила его в крайнее раздражение.
— Отец Герасим! — говорила она тогда. — Посмотри-ка, что такое мне в глаз попало!
И отец Герасим оставлял свою рукопись и заботливо принимался рассматривать ясный глаз попадьи.
О несчастном происшествии на мосту никогда не говорили, избегая огорчить друг друга тягостным воспоминанием. О царевиче тоже не было речи. На него смотрели, как на отступника, видали его иногда издали в блестящей кавалькаде дам и панов, замечали, что он свободен, удивлялись, как он не вспомнил до сих пор о святом храме. И сильно горевали. Но впоследствии, когда в Самборе появился Корела и стали стекаться русские люди из московского царства, чтобы ударить челом царевичу, не было уже возможности избегать разговора о нём. Суздальский дворянин Иван Просовиков прежде всех отыскал православную церковь и, после обедни, просил отца Герасима отслужить молебен о здравии царевича Димитрия. Без всяких возражений священник исполнил благочестивое желание суздальца и радушно принял его потом в своей убогой хате.
— Приход, видно, у тебя, отец Герасим, не богатый! — молвил Просовиков после первых приветствий и лобызаний.
— Тяжёлые времена пришли, — отвечал священник, — особенно после брестского беззакония! А с тех пор пошли эти королевские универсалы об унии и довели нас до последней крайности. Из мелкой шляхты прежде были у нас православные, но с той поры все понемногу отстали и отошли в унию. Остались только мужички безответные, да и те разорены жидами и экономами; а тут ещё, не далее пяти лет тому назад, прошли татары: наслал Господь за грехи наши! И дошли мы до того, что нечем кровлю на Божьем храме поправить, вина не на что купить к служению...
— А что царевич? Неужели он не поусердствует здешней православной святыне?
— Признаюсь тебе, добрый человек: как прошёл слух о приезде царевича, я было возложил на него большие надежды. Но горько ошибся. И что подумать — не знаю. Приехал он в пятницу к обеду. Ждал его в субботу — не был. Подумал я, что он не знает о нашей церкви, и придумал на воскресенье маленькую хитрость: с образами и с хоругвями пошёл на замковый двор... Но ксёндзы догадливы — не допустили меня. Произошло даже насилие, о котором я вспомнить не могу без горького раскаяния. С тех пор я стараюсь вовсе не думать о царевиче, который должен бы быть православным и не поддаваться ксёндзам.
Просовиков подробно расспросил о житье-бытье царевича в Самборе, и в его окончательном суждении сказалась московская привычка к хитрости под видом покорности.
— Унывать пока нечего! — сказал он. — Видно, поляки не дают ему шевелиться. Нужды нет, что он скачет вместе с ними верхом, на охоте летит впереди всех: видно, что его крепко притиснули. Но только это, по-моему, не беда. Дай срок, пусть только они отпустят его на Москву, так там он будет не тот. Видно, так пришло, что надо полячков потешить. Поверь ты мне, отец Герасим, что совсем не то пойдёт, как, Бог даст, он окажется на Москве. Да, по правде сказать, на Москве и нельзя быть царю не благочестивому, как не приставить латинской головы к православному телу... И царевич это знает не хуже меня, конечно, и не станет этого пробовать: такая голова не прирастёт, а с плеч покатится...
— Дай то Господи! — набожно перекрестился отец Герасим. — У нас вся надежда на московского православного царя всея Руси...
Мало-помалу московские люди, очарованные ласковостью и обходительностью царевича, уверили отца Герасима, что он истинный Димитрий и что лишь ревнивое оберегание со стороны поляков мешает ему предаться обычному у русских царей благочестию. И вновь ежедневно стали возноситься в убогой самборской церкви тёплые молитвы о здравии царевича Димитрия.
В конце августа, перед самым походом, отец Герасим был неприятным образом удивлён неожиданной просьбой сына. После тяжкого трудового дня священник сидел за ужином с женой и с Яковом. Молодой человек сообщал собранные слухи о том, что под Глинянами набралось уже много войска и что воевода скоро выступит в поход. С большим увлечением Яков говорил о бурной боевой жизни, которая предстоит сподвижникам царевича, о победе, о славе, о торжественном вступлении в Москву и закончил просьбой:
— Знаешь что, отец! Отпусти ты меня с царевичем!..
Попадья тут всплеснула руками и вскрикнула:
— Батюшки! Рехнулся мальчик-то! И что ты его слушаешь, отец?..
Отец Герасим в самом деле слушал своего сына и смотрел на него с любовью, с участием, но на устах у него отразился кроткий, снисходительный упрёк.
— Да, мой бедный Яша! — сказал он с обычным своим сочувствием. — Понимаю я твой порыв, так понимаю, что и я ушёл бы с тобой вслед за царевичем.
— Батюшки! И старик рехнулся! — прошептала попадья, со страхом смотря в ясные глаза супруга.
— Правда твоя! — продолжил отец Герасим. — Ужасно тяжела наша жизнь, страшно бедна она радостями. Непрестанную ведём мы борьбу, в тысячу раз тяжелее той войны, на которую тебя тянет. Там весёлая, беззаботная жизнь в походе, в лагере, а потом, как грянет битва — это один бурный и страстный порыв, это опьянение, очень увлекательное, это праздник молодой крови, что бурлит, кипит, клокочет и готова пролиться. И что за нужда, если прольётся? Не думается об этом за недосугом, и мчишься в крови и в пыли, и наскочишь на пулю или на пику или с ужасным торжеством потопчешь, истребишь врага, и страшный порыв окончится сладким сознанием славы. Понятно мне всё это. Я испытал эту войну во время далёкой моей молодости и, бывало, топтал и рубил турок и татар. Но наша нынешняя война, которую Провидению угодно было на нас возложить, в тысячу раз тягостнее. Наша борьба не имеет страстных порывов, не ведёт к славе и не даёт ни минуты сладкого покоя или отдыха, и мы даже не смеем желать смерти. Все наши бойцы за свободу и чистоту нашей веры наперечёт. На нашу твёрдость опираются тысячи православных душ, которые без нас, пожалуй, ослабеют, впадут в уныние и поддадутся врагу. Без порывов, без увлечения, без страсти мы ведём свою ежеминутную борьбу. Подобно доброму, но измученному коню, мы тянем свой воз в гору, а горе этой конца нет, и потому нет отдыха. Только вражьи силы то там, то здесь подложат камень под колесо, а чтобы перевалить через него, надо сильнее прежнего напрячь усталую, разбитую грудь. Или вражьи силы спокойно, неторопливо, обдуманно, рассчитанно вставят бревно в колёса: и не катятся эти колёса, и труднее прежнего становится тянуть сказанный воз... А гора впереди всё растёт вверх, становится всё круче... И перестань только бедный истомлённый конь тянуть непосильную тяжесть: покатится она назад, вниз, в пропасть, и с конём своим вместе. Не легка подобная борьба, но, к счастью, не безнадёжна. Ибо, не будь такой надежды, какие силы устояли бы в этой борьбе? Какой гигант не сломился бы под этим ужасным гнетом? И надеемся мы, что придёт белый царь, не сегодня, не завтра, а может быть, при внуках, при правнуках наших внучат, придёт и могучей рукой притиснет эту гордую польскую гору, и сравняет её, и выкинет иезуитские брёвна из наших колёс, и покатится наш воз по ровному и гладкому пути. Но когда ещё это будет?.. Страшна, безустанна и малославна наша борьба, и как бы я хотел за тебя, милый мой сын, променять её на ту борьбу, которая в тысячу раз легче, где есть и страстный порыв, и отдых, и слава, — нужды нет, что там же есть и смертельная опасность... Она есть и в борьбе и безо всякой борьбы. Но...
Отец Герасим задумался, поникнув головой. Попадья и Яков покорно ожидали продолжения его речи.
— Но из любви к своему детищу, — продолжал задумчиво священник, — я боюсь поступить несправедливо. Во-первых, все мы наперечёт, и не затем львовское братство вскормило тебя духовной пищей, чтобы ты промотал свою бесценную жизнь в своё удовольствие. За благодеяние братства ты должен заплатить именно той службой, на которую оно тебя готовило. Во-вторых, подумал ли ты вот о чём: воевать-то придётся против своих кровных/братьев, русских православных людей. Царь Борис есть законный царь всея Руси, есть помазанник Божий — и против него придётся воевать... Я и не придумаю, как же это будет?.. Ныне часто приходится видеть нам людей из Московского царства: точь-в-точь тот же самый народ, что и наш, и язык тот же, только немного иной говор, и благочестие наше... Ну, как бы ты стал биться против наших, например, мужиков из Грабицы, что ли, или из Сосновца? Рука не поднимется, да и не благословлю я тебя на такое никогда. Царь Борис, говорят, достиг московского престола злодеянием. Но если царевич здесь, жив и здоров, то значит злодеяния никакого не было. А намерение его пусть судит Господь Бог! И как я ни думаю, как ни тянет меня самого освободить тебя от нашей горемычной жизни, нет, никак не решусь благословить тебя на поход...
— И не благословляй, отец! — обрадовалась попадья. — Ты прибавь ещё, что царевич-то ваш ни разу в церкви не был, так кому же сын-то наш будет служить? Может быть, какому-нибудь униатскому отродью? Отщепенцу?.. И кстати это будет: сын самборского священника Герасима Зубрицкого вдруг... на униатской службе и служит униатскому делу! Не дай Бог и дожить до такого срама! Нет, пусть-ка его лучше дома сидит да помогает тебе, пока что...
— Видишь ли, матушка! — отвечал Яков. — Я об этом думал. Со всеми пришлыми московскими людьми я толковал, о многом их расспросил. Выходит, что у них народ ждёт не дождётся прихода нашего царевича, а царь Борис им всем становится невыносимо тяжёл: ежедневно на московских площадях происходят мучительные казни, страшнее, чем при Иване, и народ ожидает Димитрия, как Мессию. Конечно, царевич это знает, и поляки знают. Придёт он, всеми желанный, и Московское царство падёт к его ногам, и развенчанный Борис смешается с прахом. Но вот в чём дело: что за люди окружают здесь царевича? Что за народ денно и нощно гудит ему в уши об отступничестве? И не раз я думал, что кто обережёт Димитрия от иезуитских советов, тот спасёт или его, или само православие. Одно из двух должно случиться: или народ не потерпит отступничества своего царя и погубит его, или народ своего царя послушается, и тогда погибнет святая православная вера... И нередко я думал, что этот сберегатель Димитрия станет истинным ангелом-хранителем и его, и всея Руси. У царевича есть верный телохранитель, казак Корела; но душа царевича никем не охраняется. Тут нужен человек просвещённый светом науки и истинного христианского учения, человек, испытанный в риторике и в диалектике. Я не говорю, что лучше всех гожусь на это дело; но я учился не худо, а на безрыбье и рак — рыба; да к тому же усердие к делу и преданность составляют половину успеха. Разве не так?
— Мысль добрая и полезная! — кивнул отец Герасим. — Но, милый друг, боюсь я, что ты не совладаешь с иезуитами. А если только они приметят хоть маленькое начало успеха... то разве они задумаются над вопросом, как от тебя отделаться? Задушат где-нибудь ночью на улице, а на похоронах твоих будут плакать притворными иезуитскими слезами. Попробуй сначала тут, в Самборе, приблизиться к царевичу. Если преуспеешь в этом, хоть малой долей, то я благословлю тебя на подвиг, а может быть, и на мученичество в иезуитских когтях.
— Здесь к нему и не подойдёшь! — покачал головой Яков. — Здесь его прячут за тремя замками! Савицкий, Черниковский и наш королевский духовник не отходят от него. На войне, в походе, совсем иное будет дело: там он будет ценить своих, русских людей, да и случаев подходящих немало представится.
— Верно!.. — прервал его отец. — Но остаётся другое, поистине неодолимое препятствие: «Нет власти, аще не от Бога!». И тут придётся воевать против помазанника Божия, венчанного царя всея Руси Бориса. С этим-то как быть? На это как я тебя благословлю?.. И не придумаю.
Отец Герасим решил: подождать вестей о том, как пойдёт дело царевича. И если точно московский народ везде станет признавать его своим законным царём, если не польётся кровь православная, то Яков отправится к Димитрию на службу, так как учёные люди тому будут нужны... а покамест — проводить царевича с почётом и с благословением православного русского креста.
В низших слоях самборского населения тоже получались известия о походе, хотя и не так часто, и не так полно, как в замке. Известия поступали совершенно достоверные и прямо от очевидцев. Прислуга при обозе состояла из местных православных хлопов. Мало-помалу они возвращались домой, сначала с почётным конвоем из-под Глинян, потом из-под Киева, и наконец, в последних числах января 1605 года вернулся из Московщины весь обоз самого воеводы. Хлопы, как водится, подробно рассказывали отцу Герасиму всё, что видели и слышали, и их неискусная повесть всё больше и больше оживляла надежды молодого поповского сына, который всё порывался к царевичу.
Воеводский обоз от дальнего похода жестоко потерпел: телеги были переломаны и кое-как починены; лошади весьма походили на скелетов, а некоторые заменили новыми; венгерского вина привезено гораздо меньше, чем было отправлено; зато между вещами воеводы явилось несколько драгоценных собольих шуб московского покроя. Двое холопов дорогой сбежали, двое умерли; все остальные пришли голодные, босые, оборванные, так что жалко было на них смотреть. Из их рассказов, однако, выходило, что дела у царевича идут вполне удачно.
— Как переправились мы через Днепр, — говорил один из погонщиков, высокий, широкоплечий детина, — пошла уже московская земля. Только ничем она не московская, а такая же, как у нас, настоящая русская земля. И народ, и церкви — всё как есть настоящее русское. Дело было к осени: грязь всюду непролазная! У того увязнет воз, у того колесо соскочит. Намучились мы в ту пору и лошадей много погубили. Подошли к Моравску — Моравск поддался и челом бил. Подступили к Чернигову — и Чернигов поддался. Подступили к Новгороду-Северскому и стали; ни взад, ни вперёд. А тут со всех сторон из разных городов стали подходить люди, приносить присягу: от Курска, от Рыльска, от Белгорода, от Кром, и от многих ещё городов, и все наши настоящие русские люди. Стали подходить и казаки, стало быть, вольные украинские люди, и пушек с собой подвезли. Говорили, что в нашем таборе набралось одних воинов тысяч пятнадцать, не считая нас — обозных людей. Не сдобровать бы Новгороду-Северскому, только стало подходить царское войско. Приходили из войска того люди служить нашему царевичу, так сказывали, что их там тысяч полтораста, то есть по десять человек на нашего одного. Вот хорошо. Стоим мы на горе: весь обоз на горе стоял, поодаль, так нам всё было видно как на ладони. Впереди город, вокруг него наши, а с другой стороны валит московская рать! Видимо-невидимо! Дело было за четыре дня до Рождества: день выдался морозный, и по снегу далеко видно. Ну, думаем, дело совсем плохо! Раздавят, как пить дадут!.. И стали мы собирать и готовить возы, чтобы в случае беды скорее утекать. И ведь как вышло: оттуда напирает московская рать, а отсюда, из города, выскакивают тоже воины и бьют наших. Однако поляки изловчились: шесть конных рот ударили спереди, а казаки ударили слева, и пошла свалка. Московская рать и побежала... После сказывали московские люди, что не охота была им биться-то за царя Бориса, которого они не любят, да биться против царевича, коего ждут не дождутся. Отступили и стали вёрст за пятнадцать. А у нас это всё было известно, потому что из московского войска к нам в обоз то и дело приходили всякие люди и били челом царевичу. Хоронить убитых заставили нас. Считали, считали тела да и счёт потеряли. Насчитали до шести тысяч и зарыли. Православный поп их отпевал, а царевич плакал: да как и не плакать? Все свои ведь русские люди побиты были, и разве десятка полтора немецких наёмников. Хорошо. Стоим мы под городом. Накануне Рождества взбеленились наши поляки, домой собрались. И что такое приключилось, никак не разобрать. Говорят: новый год наступает, до нового года жалованье получено, так подавай за полгода вперёд. И слышать ничего не хотят: давай деньги, не то уйдём в Польшу!..
— Понимаю! — сказал отец Герасим. — Им стало скучно стоять под крепостью и целых полтора месяца не заниматься грабежом русских людей.
— Нет, батюшка, не это! — возразил Яков. — На днях собирается сейм в Варшаве. Так король боится нападок и упрёков в том, что он будто бы ведёт войну без согласия сейма. Недавно были универсалы, запрещающие польским подданным вступать вооружённой рукой в чужое государство.
— Может быть, и то. Ну как же вы жили?
— Постой, отец Герасим! — продолжал рассказчик. — Добром-то не ушли. Подняли шум, крик. Царевич стал их уговаривать: и время то важное, и надо гнаться за московской ратью, и когда придёт пора платить жалованье, так он всё заплатит с лихвой. Не слушают ничего, кричат. Ночью пришёл пан Фредро и какими-то хитростями выпросил у него жалованье вперёд на свою роту. А наутро поднялся такой содом, что беда. Ругают царевича нехорошими словами, а один так уже сорвал с него соболью ферязь. Подскочили московские люди выкупать одежду своего государя. Торговались, кричали и выкупили за триста злотых. Один поляк докричался до того, что говорит: «Ей-ей! Быть тебе на виселице!». Царевич не утерпел да со всего размаха и ударил его кулаком по лицу. Нашумели, набуянили, разошлись и стали собираться в дорогу. А тут вдруг и нам приказ: «Выступать домой!». Сам воевода выехал в карете — больной, в подушках, еле двигается. Болезнь у него какая-то в ногах. Из Киева прямо повернул в Брагин, в имение зятя, князя Вишневецкого, а нам приказано ехать сюда. Вот ездили ни за чем, привезли ничего!..
— Так все поляки и ушли до последнего? — спросил Яков.
— Нет, не все. Осталось человек четыреста, которые попроще, а шляхта ушла вся поголовно. Да не на радость и ушла. Пить нечего, есть нечего. Князь Острожский в Киевском воеводстве завёл такой порядок, что грабить хлопа — не сметь. И беда, что с ними было! Кони поморились, сами поотморозили себе носы, а иные так и вовсе замёрзли...
— Слава, слава Создателю, что поляки оставили православного царевича! — молвил отец Герасим. — Жаль только, что не все... Ане слыхал ты, любезный, вот что: два ксёндза там были, Черниковский и Савицкий. Остались они в лагере или тоже уехали с воеводой?
— Ну, батюшка, до этого мы не доходили. А вот что народ там вовсе, как мы, православный, так это точно заметно. И под Новгородом-Северским в слободе церковь стоит, и народ ходит молиться, а служба всё такая же, как у нас.
— И царевича видал кто в храме? — спросила торопливо попадья.
— А то как же! И в вечерню, и в заутреню, и в обедню — он прежде всех в церкви. И молится так усердно!..
— Слава и благодарение Всевышнему! — воскликнул отец Герасим и сотворил крестное знамение. — Как будто камень с сердца свалился! Ну, посмотрим теперь, господа ксёндзы и иезуиты, одолеют ли теперь ваши врата адовы святую Православную церковь!..
IV
конце февраля 1605 года, когда варшавский сейм завершился, воевода, всё ещё больной и обложенный подушками, возвратился в Самбор. Люди достали его из кареты вместе с пуховиком и бережно отнесли в кабинет. Жестокая подагра мучила старика — так, что он даже похудел. От болезни, а также от неприятных известий он был не в духе, и когда маршалок двора явился к нему за приказаниями, воевода прогнал его. Не так легко было отделаться от королевского духовника, который явился со своей цветущей улыбкой на благообразном лице и, поздравляя Мнишка с возвращением, изъявил сожаление, что он не был на сейме.
— Не до сейма мне теперь, любезный пан ксёндз-благодетель! — ответил воевода и как-то захлебнулся и сморщился от боли в закутанных ногах. — Обе мои болезни — и подагра, и этот самозванец — расстроили меня так, что на белый свет бы не глядел.
Ксёндз Помаский не конфузился от такого неласкового приёма, когда ему нужно было поговорить и кое-что выспросить. Поэтому он тотчас принял озабоченный вид, занялся болезнью воеводы и дал ему несколько очень полезных советов. Потом он перешёл к разговору о царевиче и спросил:
— Отчего же, ясносиятельный пан воевода, с такой строгостью и так немилостиво говорите вы о нашем царевиче?
— Какой он царевич? — вспылил вдруг воевода. — Он не царевич, а вор и самозванец. Только опозорил меня на всю Польшу на старости лет да ввёл в неоплатные долги. Мальчишка! Дрянь! И ещё осмелился претендовать на брак с моей дочерью!..
— Что же такое случилось, любезный пан воевода? Что произошло?
— А вы разве не слыхали? Всего на один день остановился я отдохнуть во Львове и там узнал всю его глупость. Без нас он ушёл к Севску. Недалеко от этого города есть какая-то деревенька, называемая Добрыничи. Там стояло шестьдесят тысяч московского войска. Что же вы думаете? Он вздумал напасть! Сказано было этому чурбану, что не следует искать сражения, а напротив, надо осторожно заводить сношения с московским войском и понемногу склонять его на свою сторону. Нет, не послушал. Со своей сволочью полез в битву, и так как поляков оставалось у него очень мало, то и был разбит. Говорят, что он потерял семь или восемь тысяч человек и едва не попался в плен. Туда бы ему и дорога — молокососу! Однако раненый конь вынес его из свалки, и он успел уйти в Рыльск, а оттуда в Путивль. Остальные поляки покидают его и возвращаются на родину. Понятное дело, что он теперь пропадёт, как малый карась в пруде, населённом крупными щуками.
— Мне кажется, — возразил ксёндз с добродушной улыбкой, — что если он ушёл и с ним ушли два или три добрые советника, то далеко ещё нельзя считать дело потерянным. Пан воевода знает очень хорошо, что если от большого пожара останется только одна маленькая искорка, то ветерок, посланный Провидением, или осторожное дуновение, производимое искусным человеком, может оживить эту искорку и вновь разжечь большое пламя. Не следует только терять надежды...
— Нечего терять, когда всё и так потеряно! — отвечал воевода и опять весь болезненно сморщился и застонал от боли.
— Ничего не потеряно, когда есть ещё искра. Я просил бы только ясносиятельного пана воеводу обратить внимание вот на какое обстоятельство: московские военачальники потеряли всякую меру в наказании Северской области за то, что она почти вся признала Димитрия своим царём. Они не хотят, кажется, оставить в живых никого: рубят на части и расстреливают не только мужчин, но и всех без разбора — женщин и даже детей. Московских людей они считали изменниками. Пусть так. Они истребляют и поляков, попавших им в плен, и не считают их военнопленными под тем предлогом, что между Польшей и Московским государством не было объявлено войны. Как вы думаете, не возбуждают эти жестокости негодования?.. Не обратит ли это всех к нашему царевичу — доброму, великодушному и просвещённому?.. У нас есть положительные известия, что во всех церквях Московского государства по приказанию Патриарха проклинают Гришку Отрепьева, который будто бы назвался Димитрием. Но точно так же и мы знаем, что народ слушает сии проклятия равнодушно: «Пусть проклинают Гришку! От этого царевичу ничего не делается! Царевич наш — истинный Димитрий, а никакой не Гришка!..» Вот что говорят в народе. Царь Борис нигде не показывается, сидит у себя во дворце и советуется с разными знахарями и колдуньями. Всё это такие добрые знаки, что мы не имеем ни малейшего права приходить в отчаяние или унывать.
Однако все доводы ксёндза Помаского не успокаивали воеводу. Он глубоко ошибся в своих расчётах. Он рассчитывал к новому году торжественно вступить в Москву. Од наделал долгов в надежде, что Димитрий, вступив на престол, их заплатит. Он уже с некоторыми из своих знакомых говорил о Москве с большой уверенностью и звал их туда к себе погостить. Вынужденный вернуться ни с чем, кроме своей злой подагры, он был глубоко уязвлён в своём самолюбии и жестоко негодовал на Димитрия, а заодно и на королевского духовника — за то, что он поощрял его в признании царевича.
После двухчасовой беседы ксёндз Помаский ушёл, не успокоив больного и раздражённого воеводу, который несколько времени оставался один, тщетно пробуя заснуть. Потом он потребовал к себе старшую дочь.
В кабинет вошла Марина. Она была небольшого роста, с очень красивыми чертами лица, с тонкими губами и несколько узким подбородком. В чёрных глазах её виделись ум и сила. Она опустилась на колени возле кресла воеводы и почтительно поцеловала отцу руку.
— Нездоровится тебе, мой ойче любимый! — сказала она, с участием смотря ему в глаза. — Растревожил тебя этот поход.
— Не болезнь меня мучит, дитя моё! — ответил воевода угрюмо. — А тревожит моя собственная глупость! Поверил я мальчишке, пройдохе, обманщику, самозванцу и обещал ему тебя. Наделал шума на всю Польшу, на всю Европу, признав его царевичем... Вот что меня сокрушает! Просто убивает меня мысль, что ты, моя Марина, звалась наречённой невестой какого-то беглого дьячка Гришки... Прости меня, дитя моё! Но я мечтал о троне для тебя!.. На старости лет попался я, старый воробей, в грубую, топорную ловушку: вот что меня съедает... Отказал князю Корецкому, богатейшему после Вишневецких из украинских землевладельцев... И погубил тебя!
— Прости меня, отец! — сказала кротко, но твёрдо Марина. — Прости, что я с тобой не согласна. Ты вовсе не погубил меня. Димитрий — я вполне в это верю — достигнет престола. И всё, о чём ты для меня мечтал, сбудется. Ведь ещё далеко не всё потеряно. Царевич...
— Какой он царевич! Не говори ты мне этого! Не произноси ты при мне никогда этого слова, которое так резко, так жестоко напоминает мне, что я оказался в дураках!.. И забудь ты думать об этом самозванце!
— Я готова исполнить твою волю, отец. Но мне хотелось бы, чтобы ты несколько справедливее взглянул на это дело. Правда, войско его было разбито при Добрыничах и потеряло восемь с половиной тысяч человек. Но кто же из полководцев никогда не терпел поражения? Наши должны были скрыться в Путивль. Но за то к Димитрию тотчас же присоединились Елец, Орёл, Царёв-Борисов, Оскол и Воронеж. Ведь это почти вся Южная Русь, то есть лучшая половина Московского государства...
— Откуда ты это знаешь? — спросил гневно воевода. — Ты больше меня знаешь об этом проклятом деле...
— Я знаю это от королевского духовника, — отвечала кротко Марина. — Ксёндз Помаский постоянно сообщает нам о ходе дел в обозе, а сегодня после разговора с тобой он получил свежие новости и был так добр, что пришёл нам рассказать. По-видимому, дела совсем не так дурны. Из Борисова войска и люди переходят к ца... к нам толпами, и народ выражает истинно московскую преданность к... своему новому повелителю.
Воевода крепко призадумался. Он видел очень ясно, что Димитрий или отыскан, или изобретён ксёндзами и находится под горячим их покровительством. Но вот всё же вопросы: изобретён или отыскан? самозванец или царский сын?.. Самая возможность таких вопросов уже сердила воеводу, и в великом негодовании он запретил и дочери, и всем своим домашним говорить при нём о московских делах. И молчаливый, гневный воевода несколько дней никого не принимал и медленно поправлялся от своей мучительной болезни.
Так прошёл весь март, прошла половина апреля. Приехал старик Фирлей; несколько дней гостил в Самборе Тарло; но не было ни праздников, ни торжественных обедов, и музыканты упражнялись в своём искусстве где-то далеко от замка.
В середине апреля королевское местечко Самбор было странно оживлено. Прибыло из Путивля от царевича Димитрия, признанного князя Северской земли, посольство и остановилось в поле близ местечка, разбив две большие палатки. Посольство ехало в Краков, но по пути должно было остановиться в Самборе, чтобы вручить сендомирскому воеводе письмо от царевича. Посланником был князь Иван Андреевич Татев, а при нём — посол от города Путивля и всех городов и уездов Северской земли, от духовных и от мирских всякого звания людей выборный Сулеша-Булгаков. Не теряя времени на отдых, они прямо отправились в церковь и пригласили отца Герасима отслужить молебен. После службы князь Татев вручил священнику очень значительный для бедной самборской церкви вклад, пятьдесят золотых ефимков, со строгим наказом за всякой обедней молиться о здравии и многолетии царевича и великого князя Северской земли Димитрия Иоанновича. Послы посоветовались с отцом Герасимом, как им увидаться с воеводой, и решили послать в замок потребовать к себе маршалка пана Бучинского. Это поручение охотно принял на себя поповский сын Яков. Послы отправились отдыхать, а священник поспешил к супруге.
— Благодарение Господу! — обратился он к попадье. — Царевич наш остаётся верен православию! Именитые послы прибыли от него, коренные русские люди, князь Татев, черниговский воевода, и Сулеша-Булгаков, от всей земли выборный человек. Не забыл царевич наших молитв и благословения убогой самборской церкви: прислал вклад, да истинно царский... Смотри-ка, женщина!
И торжествующий отец Герасим положил на стол внушительный кожаный кошелёк. Пока бедная попадья любовалась золотыми монетами, о существовании которых она знала исключительно по слухам, священник не переставал говорить:
— Прежде всего новую кровлю на церковь сделаем. Теперь не запретит мне воевода возить лес, когда я могу его купить. Пошлём также вклад львовскому братству, чтобы оно пособило немного благолепию нашего храма... Да, неисповедимы пути Господни! Северская земля поддалась царевичу вся и присягнула ему. И видно, правду тогда говорил Антон, что народ там настоящий русский, как у нас. Воевода Татев тоже ведь воевода, как наш, здешний, и молится, и говорит вовсе по-русски. Его товарищ — тоже. Из слуг посольства ни одного нет татарина, и стояли они в храме Господнем так же благочестиво, как наши бедные хлопы... И ведь сначала я было ошибся. Меня спрашивают, как бы увидать воеводу? Я и говорю, чтобы в замке они спросили сначала маршалка двору, он и доложит. Как вскинет на меня глазами князь Татев! Насупился так грозно да и говорит: «Что? Посол царевича всея Руси будет ждать на дворе, пока холоп, какой-нибудь воевода сендомирский, вздумает выйти ему навстречу? Не гонец я какой-нибудь, а моего государя почтенный посол... Видно, крепко вас притиснули здешние поляки, и забыли вы, что такое царевич и царь всея Руси!..» Послали нашего Якова потребовать к себе маршалка, пана Бучинского. То-то удивится горделивый маршалок, старая обезьяна, как Яша передаст ему приказ явиться!..
В самом деле, однако, пан Бучинский нисколько не удивился. Только что послы остановились близ королевского местечка и начали раскидывать свои палатки, вертлявый жидок успел расспросить польскую прислугу, узнал, в чём дело, и бегом, через весь городок бросился к маршалку. Длинная хламида его и кудрявые пейсики развевались, как паруса и флаги; он бежал, разбрызгивая грязь своими тонкими босыми ногами, и, едва дыша от продолжительного бега, заскочил в кабинет маршалка.
— Чтоб тебя все дьяволы взяли! — вскрикнул испуганный пан Бучинский, хватаясь за бич, обыкновенно лежавший возле него на столе. — Что надо?
— Ясносиятельный пан маршалок! — залепетал жид скороговоркой, едва переводя дух. — Беда случилась! Такая беда, что и рассказать нельзя. Такого счастливого случая никогда не случалось. Вижу, что приехали, и пошёл посмотреть, кто приехал и зачем приехал. Может быть, торговые люди приехали, а может быть, неприятели приехали и хотят грабить Самбор, а у меня жена и девять ртов детей... Важные такие приехали... один высокий с московской бородой, а другой поменьше, и тоже — с московской бородой.
— Говори, собачья кровь, в чём дело! — закричал маршалок и замахнулся бичом на бедного усердного жида, который тотчас прискакнул на одном месте и замахал руками.
— В ту же минуту всё расскажу! Всё, всё расскажу, ясносиятельный пан маршалок-благодетель... Послы приехали от московского царя Димитрия, что лакеем служил у сиятельного князя Вишневецкого. Послы такие важные, что сохрани меня Бог! Один такой высокий, и борода чёрная с проседью, а другой поменьше и потолще; этот, должно быть, важнее, и тоже с бородой. К пану воеводе приехали от московского царя, и дальше поедут к самому королю, в Краков поедут — к королю самому...
Пан Бучинский подробно расспросил жида, потом пригласил ксёндза Помаского и переговорил с ним, потом ксёндз переговорил с самим воеводой, и решено было — не принимать послов под предлогом тяжкой его болезни. Это было выгоднейшее решение. Король, напуганный последним сеймом, принуждённый выслушать множество упрёков, был сердит на Мнишка: надо было как-то постараться возвратить себе его благоволение. А так как неизвестно было, примет ли король посольство Димитрия, то всего благоразумнее было бы подождать, что скажет король, и тогда уж распорядиться по его примеру. Это решение было уже принято, когда к маршалку пришёл Яков и застал у него королевского духовника, возвратившегося от воеводы. Ксёндз Помаский очень вежливо выпроводил Якова, объявив ему, что воевода опасно болен, принять посольства не может, но за получением письма отправит своего маршалка двору, если согласятся на это господа послы. Необыкновенно ласков был ксёндз: потрепал Якова по плечу, спросил его о здоровье отца Герасима и вообще держал себя так мило, как будто между православными и католиками никогда не было споров и недомолвок. Но молодой человек не поддался на эти ласки. Хорошо проученный своими Львовскими стычками с католиками, он понял только, что или православию готовится какой-нибудь новый удар, или что дела царевича идут необыкновенно хорошо, и потому ксёндзы находят выгодным на некоторое время приостановить свои враждебные действия против людей, исповедующих «хлопскую» веру.
Послы отдали письмо царевича маршалку, приехавшему к их палаткам верхом в самом парадном из своих шитых золотом кунтушей, в сопровождении двоих герольдов и десятка всадников надворной кавалерии, и в тот же день уехали в Краков.
Не далее как недели через три после этого, в начале мая, то же самое посольство на обратном пути из Кракова должно было проезжать через Самбор. Накануне воевода выслал навстречу посольству свою парадную карету, и в замке сделаны были блестящие приготовления для торжественного приёма. Дело в том, что в этот промежуток времени получено было известие о скоропостижной смерти царя Бориса и, стало быть, о резком и выгодном повороте в судьбе царевича. Король несколько дней продержал посланников в Кракове и не хотел их принимать, но лишь пришло известие о кончине московского царя, в тот же день принял их, обласкал и отпустил с обещанием дружбы. Только что узнал об этом воевода Мнишек, как его здоровье мигом и самым чудесным образом поправилось. Пан Бучинский тотчас был потребован в кабинет и получил десяток распоряжений: отправить навстречу посольству карету; приготовить надворную кавалерию; заказать пышный обед с обычной музыкой; переговорить с православным священником; убрать с особой пышностью комнаты для ночлега послов... и ещё множество мелких распоряжений. Ксёндз Помаский вызвался сам переговорить с отцом Герасимом. Ничему не удивлявшийся маршалок охотно уступил ему это щекотливое поручение, а сам занялся более простыми и привычными ему делами.
Пользуясь настроением прекрасного весеннего утра и ясной погодой, королевский духовник, одевшись в самое простое, довольно поношенное платье, быстро прошёл по местечку, но, не доходя до церковного огорода, замедлил шаг и, как будто прогуливаясь, стал заглядывать через низенький плетень на гряды, на отцветшие черешни и сливы и на высокого, худощавого человека, усердно копавшего землю. Ксёндз остановился, устроил на своём благообразном, полном, чисто выбритом лице самую простодушную улыбку и довольно долго любовался неутомимым работником. Тот, наконец, разогнулся и, одной рукой опираясь на лопату, рукавом рубахи отёр свой потный лоб и ясным взором окинул деревья, церковную крышу, на которой возились плотники, и пустынную улицу. Невольно глаза его остановились на полненькой фигуре ксёндза в шляпе с широкими полями.
— Да будет восхваляем Иисус Христос! — сказал ксёндз по-русски, слегка приподнимая шляпу.
— Аминь! — отвечал священник и, пребывая в недоумении от такого приветствия со стороны своего религиозного противника, снова взялся за лопату и ловко вогнал её в мягкую землю.
— Бог на помощь достопочтенному отцу Герасиму! — продолжал королевский духовник необычайно ласковым голосом.
— Благодарствую! — кивнул священник и вслед за тем прибавил для себя: «Чего же понадобилось этому латинскому отступнику? Какую ещё беду пророчит православию это небывалое заискивание?..»
— Приятно видеть, что почтенный отец поучает своих прихожан не только словом, но и примером! — сказал опять ксёндз, не легко оставлявший раз установленный план действий.
Тут у отца Герасима мелькнула мысль — беседой с ксёндзом отвоевать что-нибудь в пользу истины. Перестав работать, но не оставляя лопаты, он отвечал:
— Тружусь, потому что наша Православная церковь терпит гонения. Другой — умственный — труд был бы, конечно, много полезнее для моей паствы; но мы так угнетены, что без каждодневного труда на земле пришлось бы погибнуть от голода. Иезуитские притеснения я имею в виду...
— Теперь всё должно для вас перемениться, — прервал его королевский духовник. — Царевич Димитрий, а теперь, вероятно, царь всея Руси, не оставит вашего прихода без покровительства...
— Как царь? Что такое? — поразился священник.
— Я рад, достопочтенный отец Герасим, что прежде всех сообщаю вам эту благоприятную новость. Нынче в ночь получено письмо от царевича. Царь Борис скоропостижно скончался ещё тринадцатого апреля. В Москве провозглашён государем сын его Феодор, а войско, посланное против Димитрия, присягнуло ему — вместе с начальником своим Петром Басмановым. Теперь уже не может быть сомнения в успешном исходе нашего дела...
— То-то и есть, что нашего, почтенный ксёндз! — усмехнулся священник. — То-то и худо, что вы, господа латиняне, царевича стараетесь тоже сделать своим, когда он ни на волос не может быть вашим. Уния — дело невозможное. Как вода и огонь, латинство и православие не вынесут никакой унии, никакого единения, и либо вода просохнет, либо огонь должен погаснуть. Брестская затея придумана заклятыми врагами.
— Позвольте, достопочтенный отец Герасим! Я очень рад потолковать с вами о наших религиозных недоразумениях, но только в другое время. Сегодня перед вечером мы ждём из Кракова на ужин и ночлег князя Татева, посланника московского царя. Как вы думаете, не полезно ли будет встретить посольство с крестом на краковской дороге, подобно тому, как вы так ловко проводили царевича крестом, когда он выезжал отсюда в Глиняны. Если это у вас не водится, то не придумаете ли вы вообще какого-нибудь религиозного удовольствия? Мы очень рады были бы вам в этом случае содействовать...
Несколько мгновений отец Герасим молча смотрел своими ясными, умными глазами в маленькие, хитро прищуренные глазки ксёндза и, наконец, сказал:
— О, иезуитская предусмотрительность! Узнаю тебя!.. Почтенному ксёндзу нужно угостить московских людей во всех отношениях. Надо, чтобы московские люди не опасались Польши и латинства, чтобы им мерещилось, будто православие в нашем бедном краю не только терпимо, но даже допускается на задний двор воеводского замка. Это очень искусно придумано. Только я, к несчастью, не могу удовлетворить желанию почтенного ксёндза, потому что наша церковь не допускает никаких религиозных удовольствий или... развлечений... не помню, как это вы назвали. Впрочем, если послам это будет угодно, я могу отслужить всенощную в покоях, для них предназначенных. Но для этого нужно мне предварительно освятить замок, и достопочтенный ксёндз меня очень обяжет, если испросит на это разрешение воеводы...
— Напрасно, напрасно, достопочтенный отец Герасим вносит раздражение в нашу дружескую беседу! — молвил с кротким упрёком королевский духовник. — Если мы желаем доставить нашим гостям возможные материальные и духовные удобства, то не имеем при этом ни малейшей задней мысли, кроме одного простого гостеприимства...
— Верю, верю вполне, достопочтенный ксёндз. Немного больше года тому назад, на третий день после приезда царевича в Самбор, я хотел пособить вам в устройстве для этого гостя великого духовного удобства, и здешние овраг и мост хорошо помнят, чем это закончилось...
Ксёндз Помаский почему-то очень рассердился за это напоминание и вовсе не дружелюбно расстался с отцом Герасимом.
— Погоди же, бородатый еретик! — говорил он себе под нос, уходя. — Я тебе устрою такой овраг, из которого ты и не вылезешь, несмотря на всех твоих московских заступников!..
Во время торжественного приёма князя Татева королевского духовника не было в замке. Он сидел дома, заготовляя большое послание ксёндзам Черниковскому и Савицкому.
После отъезда князя Татева в Самборе началась опять прежняя весёлая жизнь — с той только разницей, что ежели общество было не так многолюдно, как в прошлом году, зато оно было отборнее. Ближние и дальние родственники Мнишка видели, что счастье оборачивается в его сторону, и съезжались, чтобы поздравлять его, льстить ему, есть его вкусные обеды и пить столетнее венгерское вино. Пан Бучинский даже помолодел: для его сына кончились военные тревоги, и наступила золотая пора гражданской деятельности. Известия, одни приятнее других, очень часто теперь приходили в Самбор. Сначала царевич писал из Орла, потом из Тулы. Из писем видно было, что наследник Бориса, Феодор, несчастным образом кончил жизнь. Черниковский уведомлял ксёндза Помаского, каким образом отделались от молодого царя Феодора. Двадцатого июня отправлен был из Москвы особенный гонец с извещением, что сего числа благополучно совершён уже не царевичем, а царём Димитрием въезд в столичный город Москву. Ксёндз Савицкий описывал ксёндзу Помаскому, как Димитрий, увидев Кремль, снял шапку, перекрестился и громко воскликнул: «Господи Боже! Благодарю Тебя! Ты сохранил мне жизнь и сподобил увидеть град отцов моих и мой народ возлюбленный!». По щекам его текли слёзы. Весь народ с ним плакал. Колокольный звон со всех церквей раздавался оглушительный. Одно только вышло не совсем удачно: возле Кремля, на площади, называемой лобным местом, собралось бесчисленное множество московского духовенства с хоругвями, с образами и с крестами. Раздалось церковное пение... «Но на беду наш Запорский, человек усердный не по разуму, велел нашим музыкантам играть. Я сам видел, какие гримасы по этому поводу делали московские люди: эти дикари не привыкли смешивать духовную музыку с военной».
От 18 июля уведомляли, что в Москву приехала царица-инокиня Марфа, мать Димитрия. Царь выехал встречать её за город, и вся Москва повалила за ним. Царица-мать ехала в карете. Димитрий подъехал к ней верхом. Карета остановилась. Царь соскочил с лошади и бросился к карете. Марфа открыла полу занавеса, закрывавшего бок кареты; сын бросился в её объятия; оба зарыдали и крепко обнялись. Так они пробыли с четверть часа перед множеством народа. Потом карета двинулась, но царь не сел на лошадь, а шёл пешком подле кареты несколько вёрст... «Боже, Боже наш! — восклицали москвичи. — Как дивно и неизречённо Господь Бог устрояет судьбу человеческую!» Редкий не плакал от умиления, и никто уже не сомневался в том, что Димитрий — истинный царевич.
От 30 июля уведомляли о торжественном венчании Димитрия на царство. Иезуиты особенно подробно описывали, как по окончании обряда царь, окружённый боярами, по устланному пути ходил в Архангельский собор и поклонялся там гробам отцов и праотцев своих.
В конце августа получили в Самборе уведомление от Черниковского и Савицкого, что наконец, после многих колебаний со стороны царя, глубоко преданного католичеству, но не желавшего раздражать своих бояр, они устроили алтарь в одной из запасных зал в Кремле и совершили там первое от Создания мира римско-католическое в Москве богослужение. Патеры усердно поздравляли с этим событием всех своих единоверцев, пророчили близкое торжество латинства в Московском государстве, «для чего не достаёт только, — прибавляли они, — царицы-католички». Извещали в то же время, что уже делаются приготовления для отправления посольства в Самбор за наречённой невестой царя, чтобы везти её в Москву.
Самбор был необыкновенно оживлён. Воевода принимал много гостей, но нередко уезжал к королю в Краков. Он чувствовал, что крупная азартная игра, которую года за полтора перед тем он затеял, обещает скорый выигрыш: его земляки понимали, что он в скором времени сделается тестем московского царя, и число приверженцев его партии быстро возрастало. Он приготовил, между прочим, особый церемониал для обручения своей дочери, когда приедет заранее возвещённый для этой цели посол; король обещал принять в церемонии участие. Поэтому в середине октября, когда из Львова прискакал в Самбор пан Пшепендовский, экстренный гонец воеводы, возвестить, что посол московского царя остановился во Львове на днёвку и через три дня будет в Самборе, воевода с дочерью и со всем семейством сел в приготовленные экипажи и уехал в Краков. Только пан Бучинский получил приказание как можно пышнее принять посла, поместить его в покоях, которые занимал в прошедшем году царевич, угостить получше и с почётом проводить в дальнейший путь — по направлению к королевской резиденции.
Маршалок двора был известный мастер устраивать встречи, и царский посланник, дьяк Афанасий Власьев, не мог не остаться доволен. Многочисленная свита его за ужином перепилась, но к утру, когда посланник собрался ехать в православный храм, почти все были готовы сопровождать его. Поезд был блистательный. Послу подали парадную карету воеводы... и никогда ещё перед бедной, хотя и основательно подновлённой, церковью местечка Самбор не останавливались такие важные и нарядные богомольцы. Вслед за послом торжественной поступью вошли в церковь почти сорок московских дворян и человек пятьдесят их прислуги. Богослужение было торжественное. Отец Герасим с пламенным усердием молился за царя всея Руси Димитрия Иоанновича и с умилением смотрел на молитву своих случайных прихожан. После обедни посланник передал священнику богатый царский вклад в церковь и пригласил его к себе обедать.
— Попотчую, чем Бог послал, — говорил он с важностью. — Вчера на ночь накормили меня какой-то польской дрянью, а ныне я велел своим поварам приготовить наш обед — по-московски... А этот молодец, сынишко твой, что ли? Весь в тебя! И ростом такой, и брови так же насупил. Пусть и он придёт, потрапезует с моими дворянами — на людей поглядит...
Обед по тогдашнему московскому обычаю продолжался часа три. Отец Герасим и сын его Яков, далеко не избалованные роскошным столом, с удовольствием вкушали жирный без соли обед, к концу которого половина обедавших была навеселе, а некоторые — так совсем пьяны. Посол заметил, что отец Герасим очень мало пьёт. Поэтому он велел налить вина в большую серебряную кружку, подал ему и пригласил выпить.
— Благодарю почтенного посла! — ответил со спокойным достоинством отец Герасим. — У меня положено никогда не пить более одной рюмки, и я уже выпил свою меру за здравие государя.
— Ну полно, батька! Пей, когда велят!..
— Ещё раз благодарю почтеннейшего посла! — отказался священник и, привстав с места, поклонился.
— Уж как я не люблю этого, когда со мной спорят! Пей, говорят тебе, не то худо будет!..
— Я не могу больше пить, и больше пить не буду!
— Эй, человек! — вскричал раздосадованный посол. — Вылей попу эту кружку на голову!.. Что, будешь пить?
Священник с удивлением взглянул на посла и, приняв эту грубую выходку за неудачную шутку, опять выпить отказался.
— Не хочешь? Ну так вольному воля... Человек! Делай, что велено!..
Тотчас проворный слуга схватил кружку и опрокинул её над головой отца Герасима. Вино хлынуло широкой струёй и потекло по седым волосам священника. В то же мгновение поповский сын, с остроконечным столовым ножом в руке, в два прыжка очутился возле отца, с силою бешенства оттолкнул слугу, взял отца за руку и потащил его к дверям.
— Стой! Держи его! Лови! — закричал посол.
Несколько дворян и слуг бросились к поповичу, но принуждены были расступиться перед взмахами его ножа. Яков с отцом благополучно выбрались на парадный двор, миновали костёл, молча и быстро прошли по площади и вошли к себе, не повстречавшись с попадьёй. Она в это время где-то в кладовой занималась солением на зиму грибов.
Молча снял отец Герасим намоченную одежду, молча надел ветхий подрясник и, подойдя к сыну, угрюмо смотревшему в окно, слегка тронул его за плечо.
— Ну что, Яша? — сказал отец, стараясь взять шутливый тон. — Попали мы с тобой в передрягу! И правду говорит псалмопевец: «Блажен муж, иже не иде в совет нечестивых...» Да полно, сынок! Не хмурься! Это было для нас полезным указанием...
Яков снял со своего плеча отцовскую руку и нежно поцеловал её.
— Да, указание полезное и страшное, — молвил он печально. — Мы едва унесли ноги. В этом ли, по-твоему, заключается указание?
— Я думал несколько иначе! — ответил священник. — Мы давно знаем, давно слыхали, что в Московском государстве нравы суровые, почти дикие. Мы увидели подтверждение этому. Мы убедились, что в московской земле образованные люди крайне нужны, что этой стране пора проснуться, и слава тому, кто первый решится отдать свои силы на борьбу с тьмой, с варварством, с невежеством, с дикостью...
В это время вошла попадья и стала с великим участием расспрашивать и о посольстве, и об обеде, и сколько народу было за столом, и отчего такой большой обоз со всякой кладью тянется за посольством.
— Я насчитала двести четыре воза. Неужели это все подарки!
— Да, это все подарки, — ответил сын.
— Да что же с вами сделалось? — спросила попадья. — Каждое слово приходится вопросом вытягивать, точно как будто не солоно хлебали или как будто на похоронах были, а не на пиру...
— От похорон недалеко было! — горько улыбнулся отец Герасим, вспомнив, как опасно сверкал нож в руке его сына.
— Господи, какое мучение! Да говорите же, что такое было?
— Не торопись, женщина! Всё узнаешь. Разве от тебя, верного товарища моего, было что-нибудь скрыто?
— Подожди, отец, я расскажу! Тебе труднее будет говорить, — сказал Яков. — Ты был так жестоко оскорблён...
Отец Герасим поглядел на него с кротким упрёком и сказал:
— Нет, Яша! Ты, верно, ещё плохо меня знаешь. Я вовсе не оскорблён был. Подумай, и ты согласишься. Будешь ли ты оскорблён, когда дикий зверь на тебя кинется и, например, столкнёт тебя?..
— Мучители вы! Будете ли, наконец, толком говорить? — вскричала попадья, теряя терпение и начиная бояться за своего мужа.
— Дело вот в чём, матушка! — заговорил Яков, спеша удовлетворить любопытство матери. — Только ты, пожалуйста, не пугайся. Ты спрашивала, сколько народу было за обедом... За особым столом сидел посланник с отцом и маршалком Бучинским. За другим столом обедали посольские дворяне. Всех-то их приехало сорок человек, но за обедом сидели тридцать девять, а сороковой лежал где-то обложенный примочками, потому что утром был жестоко высечен по приказанию посланника. Я расспрашивал, за что?.. Мне очень просто объяснили: за то, что утром выпил стакан вина, чтобы прошла головная боль от вчерашнего пьянства. Посол это заметил и наказал виновного...
— Да ты это неправду говоришь, Яша! — остановила его попадья.
— И я не знал этого! — сказал священник.
— К несчастью, это сущая правда, — ответил Яков. — И что всего ужаснее, это равнодушие, с которым говорят об этом сами московские дворяне. Быть избитыми палками и розгами, это у них самое простое, будничное, естественное дело — вот что ужасно! Я подумал, что в этом надо винить особенно свирепый нрав посланника; но говорят, что он человек добрый, простой, знающий службу и, к удивлению, недурно говорящий по-латыни. Он уже не первый раз исполняет посольскую должность, и от царя Бориса даже ездил к императору.
— Господи! Какие же они дикари! — всплеснула руками попадья.
— Да, истинно дикари! — согласился отец Герасим. — Выпив несколько неумеренно вина, посол хотел, чтобы и я упился, а так как я этого не могу, то он велел вылить мне вино на голову. Слуга-раб исполнил это неразумное приказание, а твой сынок — похвали его за это — чуть не резаться был готов за это с десятками слуг-рабов и рабов-дворян.
— Ах ты мальчишка глупый! — бросила с укоризной мать. — Ведь они тебя на клочки бы разорвали, и с отцом-то вместе.
— Выслушай, матушка, а после брани, пожалуй. За пьяным шумом я едва расслышал, что посланник о чём-то заспорил с отцом. Вслушиваюсь: приказывает слуге вылить вино отцу на голову. Я подумал сначала, что это грубая, дикая шутка. Но нет, вижу: слуга берёт кружку и разом всё выливает. Бросаюсь к отцу, а он сидит, просто ошеломлённый: вино течёт по лицу, по платью, а он в изумлении не может шевельнуться... Оттащил я его к двери, а тут бросились нас останавливать, но испугались ножа и расступились...
— Слава Богу! Слава Богу! — повторяла попадья, сотворяя крестное знамение. — Но никого не задел? Нет?.. Ну слава Богу! Теперь-то тебя не будет тянуть в Москву, я думаю...
— Вот об этом-то мы и говорили, жена! — сказал значительно священник. — По-видимому, московская земля ужасно дика, необразованна, невежественна. Вероятно, послом московского царя выбран один из лучших людей, а и он — дикарь. Между тем, душа наша лежит к этой единоверной, единокровной Руси, и мы обязаны сделать всё, что можем, чтобы внести в неё свет просвещения.
— Так ты на это дело пустишь сына? — ушам не поверила попадья.
— Отчего бы не пустить, если он чувствует геройское призвание бороться с невежеством? Пустить — вносить свет во тьму...
— Ну так слушай же, Яша! — едва не оскорбилась мать. — Не будет тебе счастья без материнского благословения! А уж я тебя на это безумие не благословлю. Легко сказать: вносить свет во тьму!.. Я знаю, что ты будешь там и всех умнее, и всех учёнее. Да что же такое значит один человек среди многих миллионов зверей! Много ли даст он света и надолго ли его хватит!.. Снеси в дремучий лес, ночью зажжённую свечу. На много ли светлее там станет? Сейчас же разные филины, совы, летучие мыши и тьмы-тьмущие жуков, мух, мотыльков, обеспокоенные светом и испуганные, погасят его крыльями. Куда тут одному человеку?.. Ещё если бы он стоял во главе народа, если бы у него была вся безграничная власть московского царя, тогда — куда ни шло! Да и то нужны железная воля и крепкая голова. А этому Димитрию я не очень-то верю. Какая в нём твёрдость, какого пути от него ждать, если он держит при себе иезуитов? Может быть, Москва когда-нибудь и дождётся такого царя-гиганта, о котором говорю. Но теперь ещё не настало её время!.. Нет, сынок дорогой, в этот дремучий лес не пущу я моё красное солнышко... Нет, нет, нет, ты лучше и не говори мне ничего, отец. Как хочешь, но не послушаю я тебя!..
И старуха обнимала голову своего сына, гладила его кудри и целовала их и собой закрывала сына от взоров отца, как будто он собирался уже отпустить дорогого её Яшу... Отцу Герасиму не хотелось спорить с женой. Мало-помалу он согласился с её доводами. Это было тем легче, что отцовское сердце говорило то же самое, что твердила только что мать, а сам Яков с ужасом помышлял об избитом дворянине. Решено было, что сын останется дома и будет служить родной стране своими знаниями и своей твёрдостью в истинной вере.
На следующее утро царский посол присылал за отцом Герасимом одного из своих дворян. Священник расспросил, все ли в посольской свите здоровы, не нуждается ли кто в предсмертных молитвах и напутствии и, узнав, что всё в посольстве благополучно, не пошёл. Дворянин уговаривал его, грозил ему. Но отец Герасим оставался твёрд, говоря, что посол может посетить его в церкви, если ему что-нибудь нужно. После уже как-то узналось, что посланник собирался что-то ему подарить, серебряную чару или ковш, чтобы искупить нанесённую обиду.
Так как недалеко уже было до Кракова, то посланник перед выездом из Самбора сделал смотр всех подарков, назначенных королю, воеводе и царской невесте Марине Юрьевне. Сначала провели мимо посланника двух породистых коней в яблоках; потом он осмотрел верховой прибор с золотой цепью вместо поводьев, оправленную драгоценными каменьями булаву, меха, персидские ковры, расшитые золотом, трёх кречетов, живого сокола и живую куницу. Это были подарки для воеводы. Потом осмотрел посол королевские подарки: трёх породистых коней с прибором, бриллиантовый перстень и лук с колчаном и стрелами в золотой оправе. Наконец открыли возы с подарками невесте: образ Святой Троицы, богато оправленный золотом и украшенный каменьями, разные материи, венецианские бархаты, турецкие атласы, три бочонка с тремя пудами жемчуга, большие золотые часы в виде слона с башней — эти часы играли на флейтах, на трубах и били в бубны; корабль золотой, отделанный жемчугом и индийскими каменьями; чаша из цельного яшмового камня в виде птицы с крыльями, а на ней вместо крышки серебряный олень с коралловыми рогами; золотой павлин с красиво распущенным хвостом: его золотые перья с изумрудными вставками дрожали совсем как у живой птицы; запонка с жемчужиной величиной с грушу, чарки, кресты, перстни и множество всяких мелких дорогих вещей. Всё это было внимательно пересмотрено, вытерто, вычищено и опять уложено в возы с величайшим старанием. Старый маршалок двору под предлогом оберегания царского добра весь день не отходил от любопытных предметов и взял себе на память об этом замечательном дне парочку хорошеньких жемчужин. Целый день употреблён был на осмотр, так что посольство тронулось в дальнейший путь только на следующее утро. Двадцать девятого октября 1605 года посол московского царя въехал в Краков и остановился в доме сендомирского воеводы.
V
тарик Бучинский был недоволен своим сыном. Вернувшись из Кракова в конце ноября, ксёндз Помаский объявил, что секретарь московского царя Ян Бучинский скоро приедет из Москвы с деньгами, следующими воеводе для уплаты его долгов, сделанных на приготовление к московскому походу царевича. Ксёндз прибавлял, что Бучинский уже на днях будет в Самборе. Старик сердечно обрадовался: пятнадцать месяцев не видел он сына, который за это время достиг весьма высокого положения между боярами Московского царства. Приходили слухи, что Бучинский очень любим царём, что все государственные и придворные дела совершаются не иначе, как при посредстве секретаря, человека доброго, глубоко преданного царю. Это рассказывал пан Безобразов, посланный к королю; то же самое говорил пан Пшепендовский, приезжавший с письмом к царёвой невесте. Но сам Бучинский писал к отцу редко и очень кратко, уведомляя только, что всё обстоит благополучно, и что судьба его, по-видимому, устраивается довольно удовлетворительно. Изредка прибавлял он, что надеется скоро увидеться с отцом. Между тем прошла и половина декабря. Самбор пуст; воевода с семейством ещё в Кракове, требует беспрестанно денег, а касса совершенно пуста, и страстно ожидаемый сын не едет. Старик тосковал, не знал, куда деваться, то и дело заходил к своему другу, ксёндзу Помаскому, но и тот был не весел и не разговорчив.
— Знаешь ты что! — сказал однажды ксёндз маршалку. — Вот скоро приедет твой Ян, так спроси его прямо, без обиняков, что он такое — кальвинист, или католик, или, чего доброго, православный? Он тебе это с глазу на глаз скажет...
— Как же это может быть? — ответил в недоумении маршалок. — В иезуитской коллегии да чтобы был кальвинистом? Разве такое бывает?..
— Враг силён! — напомнил ксёндз. — Дело в том, что наш Димитрий начинает, кажется, хитрить и не очень торопится исполнить своё обещание относительно римско-католической веры. Кто его тут смущает? Савицкий и Черниковский видятся с ним часто, питают его душеспасительной беседой; но Ян значительно к нему ближе: расспроси ты его хорошенько... Ведь не московских же медведей боится Димитрий, если целые полгода, с тех пор, как он венчался на царство, ничего не делается для католичества.
— А это, как ксёндз-благодетель изволил правильно сказать, точно что медведи! Наблюдал я здесь этого посланника Афанасия Власьева: важный, но совершенно дикий и жестокий человек, не имеющий никакого светского лоска...
— Посмотрел бы ты на него в Кракове, на торжествах обручения!.. Обряд совершал сам кардинал, а король стоял с ним рядом. Кардинал по обряду спрашивает: «Не обещал ли царь прежде кому-либо своей руки?» Посол отвечает: «А почему я знаю! Он мне не говорил!» Растолковали медведю, что этого вопроса и соответственного ответа требует обряд. Тогда он ответил: «Если бы кому обещал, так меня бы сюда не посылал!» За королевским обедом тоже был хорош: ни за что не хотел сесть за стол; а когда его уговорили поместиться возле царёвой невесты, то он всё остерегался, как бы своей одеждой не коснуться одежды будущей государыни. А когда король спросил его, что это значит, что он ничего не ест, медведь ответил: «Не годится холопу есть с государями». Теперь этот дикарь живёт в Слониме и дожидается приезда воеводы и царской невесты, чтобы проводить их до Москвы. Не долго ему ждать: наш Ян привезёт деньги, Мнишек заплатит хотя бы часть своих долгов, и тогда — в дорогу.
Однако Ян всё не ехал. Тотчас после обручения Бережицкий привёз двадцать пять тысяч; потом сто тысяч привёз Безобразов; но этого всё было мало; Мнишек, не стесняясь, брал деньги у посла Афанасия Власьева да по его записке забирал товары у московских купцов в Люблине на царский счёт; сверх того, взял у одного московского купца деньгами четырнадцать тысяч да сукон на пять тысяч злотых, а ещё мехов у каких-то купцов Ильи и Фёдора на пять тысяч шестьсот злотых.
Прошло и Рождество... прошёл и Новый год... а Ян всё не едет. Воевода вернулся в Самбор. Старика Бучинского замучили кредиторы Мнишка: он стал худеть и едва не впал в отчаяние. Наконец, 3 января 1606 года приехал молодой секретарь московского царя. Он привёз двести тысяч злотых воеводе да сыну его, старосте Саноцкому, в подарок пятьдесят тысяч.
— Ну, ойче, здравствуй! — сказал царский секретарь, входя в кабинет старого маршалка, передав уже воеводе письмо и деньги от царя (он видел отца в приёмной воеводы, но видел как маршалка, и этикет не позволял ему тогда здороваться).
— Здравствуй, здравствуй, мой милый, ясносиятельный царский секретарь! — ответил старик и бросился обнимать сына. — Дай же на тебя посмотреть! Да скажи мне, какой же у тебя титул там в Москве, как тебя величают бояре и все звери, тебе подчинённые?
— У меня нет никакого титула, — отвечал Ян. — Зовут меня обыкновенно царским секретарём...
— Ну а как же!.. Ты ближе всех стоишь к царю? Правду я это слышал? Первый ты человек в Московском государстве?
— Первый, не первый, а могу сказать, что царь меня любит.
— И хорошо делает, что любит. Нельзя не любить! — с удовольствием взирал на сына маршалок.
— Нельзя не любить! — повторил, входя в комнату, ксёндз Помаский. — Поздравляю достопочтенного пана секретаря со счастливым прибытием. Надеюсь, что вы оставили царя Димитрия в полном здравии...
Царский секретарь весьма обрадовался приходу ксёндза.
— Я только что хотел идти навестить достопочтенного ксёндза-благодетеля! — сказал он, приветствуя гостя. — Мне нужно просить вашего содействия в одном очень важном деле, от которого многое зависит...
— К несчастью, — скромно отвечал ксёндз, — я так мало значу, что моё содействие пану секретарю, при всём моём желании, будет весьма ничтожно. Впрочем, я, конечно же, употреблю все усилия, чтобы быть вам приятным.
— Ваше могущество во всех делах, здесь и в Москве, известно очень хорошо. А на этот раз речь идёт о вопросе религиозном; стало быть, вы тут будете альфой и омегой: от вас будет зависеть — или сгладить и устранить все препятствия, или нагородить их целую гору...
Старик маршалок любовался спокойствием и уверенностью, с какими говорил его сын. И в самом деле, шесть месяцев придворной жизни, более восьми месяцев похода заметно содействовали развитию молодого человека. Сам ксёндз Помаский заметил с первого приступа, что перед ним уже не прежний Ян, которого он, бывало, мог и пожурить; понял ксёндз, что с этим молодым человеком приходится говорить гораздо осторожнее прежнего.
— Вопрос религиозный? — переспросил он с видом сосредоточенного любопытства. — Пан секретарь знает, что этому вопросу посвящена вся моя жизнь, и всё, что его касается, я выслушаю с величайшим интересом. Мой совет, конечно, будет вполне согласован с истинным учением...
— Видите ли, в чём дело! — начал Ян. — Вы знаете, что милостью Божьей царевич Димитрий достиг родительского престола. Весь народ его, все люди, которые его сейчас окружают, принадлежат к исповеданию, по которому католики считаются еретиками, отступившими от учения, установленного на семи вселенских соборах. Я знаю, что мы им платим тем же, называем их точно так же еретиками; но покамест не об этом речь, а также не о том, которая сторона права. Царь Димитрий и будущая царица московская Марина Юрьевна стоят на таком высоком положении, что каждый шаг их на виду. Народ московский, безусловно преданный своей греческой Церкви, оказался бы глубоко оскорблён отступлением царственной четы от установленных церковью обрядов. Мы имели тысячи случаев убедиться в этом. В виде примера скажу вам только, что старший повар царской кухни, считая, конечно совершенно ошибочно, будто вера православная запрещает есть телятину, не хотел её готовить, несмотря на приказание самого царя, и готов был подвергнуться самой страшной казни, чтобы только не впасть в грех посредством телятины, будто бы запрещаемой Православной церковью.
— И вы, конечно, за ослушание казнили повара? — спросил ксёндз с едва приметной улыбочкой.
— Нет! — отвечал спокойно Ян. — Царь Димитрий несколько иначе смотрит на человеческие убеждения. Он пробовал сам уговорить повара, а так как тот оставался непоколебим в своём заблуждении, то пришлось удалить его. Но не в том дело. Религиозные убеждения московского народа столь сильны, что царь нашёл необходимым, чтобы невеста царская Марина Юрьевна сделала своим будущим подданным несколько видимых уступок...
Ксёндз удвоил внимание, хотя казался довольно равнодушным.
— Царь Димитрий Иоаннович, — продолжил Ян, — глубоко уважает свободу совести и предоставляет своей невесте, а потом супруге, содержать своё благочестие, как ей будет угодно. Но, после обстоятельного обсуждения дела, решено, что Марина Юрьевна перед венчанием причастится Святых Тайн от московского Патриарха, будет ходить в Греко-российскую церковь, будет поститься по средам, а по субботам вкушать мясо и, наконец, после замужества станет ходить с покрытыми волосами. Затем, все убеждения Марины Юрьевны будут свято уважаемы. Она может иметь советником ксёндза и т. д.
— В этом заключаются все требования царя Димитрия? — спросил королевский духовник, обдумывая ответ.
— Есть ещё некоторые поручения, но они не относятся к религиозным вопросам. Я имею повеление требовать от короля Сигизмунда и от польских панов для обручённой невесты царя всех тех почестей, какие подобают августейшей особе. Царь Димитрий получил известие, что после обручения Марина Юрьевна преклонила колена перед королём Сигизмундом. Царь приказал впредь этого не допускать и настаивать, чтобы ему воздавалось подобающее уважение в лице его обручённой невесты.
Ксёндз Помаский довольно злобно улыбнулся и сказал:
— Когда государь всея Руси Димитрий Иоаннович служил во дворе князя Вишневецкого, он преклонял колени и не перед королём и не заявлял подобных ужасающих притязаний.
— Я тоже думал об этом. И не раз, — заметил вежливо царский секретарь. — И напоминание достопочтенного ксёндза чрезвычайно тонко, деликатно, умно и предусмотрительно. Я всегда удивлялся высокой мудрости ксёндза-благодетеля. Но то же самое было с одним бесценным бриллиантом. Пока он был простым алмазом и в своей грубой коре лежал на земле с другими камнями, его никто не знал — Он был попираем даже ослиными ногами. Но счастливый случай отыскал его. Искусный мастер его огранил, и он составляет с тех пор драгоценнейшее украшение короны. Так и царевич Димитрий: долго не был он признаваем, но тяжкая болезнь открыла его истинные свойства, несчастья дали ему наилучшую в свете грань; теперь он блестит на престоле громаднейшего царства, и ксёндз Помаский, — прибавил он твёрдо и гордо, — сделает мне удовольствие, если извинится в своей глупой и неуместной выходке.
Королевский духовник очень хорошо понял, что у него вырвалась фраза далеко не дипломатического свойства. Он начал извиняться; наговорил множество любезностей, оправдываясь тем, что он беседовал со своим старым другом Яном Бучинским, в комнате его отца, забывая, что этот милый Янек в то же время секретарь и представитель московского государя.
— Но как же тут быть, достопочтенный секретарь? Требования его царского величества так серьёзны, так глубоко затрагивают интересы Римско-католической церкви, что я, право, не знаю, как быть. Ведь принятие Святых Тайн от московского Патриарха и посещение Греко-русской церкви почти равняются отречению от католичества, и едва ли моя духовная дочь решится на это. По крайней мере, я крепко сомневаюсь.
— За тем-то я к достопочтенному ксёндзу-благодетелю и обратился за советом и содействием! — кивнул молодой Бучинский. — Вы можете сгладить все препятствия, объяснив своей духовной дочери, что дело идёт о пустяках, о некоторых внешних формах, по существу, символах, а её внутренний, духовный мир остаётся в полном её распоряжении. Что касается до вас и ваших религиозных целей, то на этот счёт я совершенно спокоен. Настолько-то я знаю отцов иезуитов, чтобы не сомневаться в их высокой мудрости. Они поймут лучше всех, что цели их достигнутся тем вернее, чем лучше сначала они будут замаскированы. Неужели вы долго заставите себя просить надеть маску?.. Согласны вы с тем, что я говорю правду?..
— Право, не знаю!.. — ответил королевский духовник. — Но дело так важно, что я один никак не возьмусь его решать. Для этого необходимо серьёзно и обстоятельно переговорить с кардиналом и нунцием, и ради того, конечно, придётся съездить в Краков.
— Так не поедем ли мы вместе завтра? Мне тоже надо там быть и представиться королю. А пока что вы забросьте-ка пару словечек Марине Юрьевне. Это не бесполезно будет.
Условившись касательно отъезда в Краков, королевский духовник отправился домой, написал предлиннейшее письмо к Черниковскому и Савицкому и в ту же ночь отправил его с паном Пшепендовским, который вёз царю Димитрию извещение о получении денег.
Оставшись, наконец, наедине с сыном, старый маршалок с гордостью посмотрел на него и сказал:
— Да какой же ты у меня стал дипломат, мой любимый Янек!.. Только зачем же так жёстко оборвал ты почтенного ксёндза? Никогда не видывал я его в таком смущении.
— Иезуитам это нипочём, ойче любимый! — отвечал шутливо сын. — Это у них проходит, как с гуся вода.
— Ах да, кстати! Скажи ты мне без обиняков, с глазу на глаз, что ты такое: кальвинист, или католик, или, чего доброго, православный?
— Видишь ли, отец любимый... Когда ты пойдёшь в ксёндзы, а я приду к тебе на исповедь, тогда я подробно тебе во всём покаюсь. А теперь, покамест, скажи ты ксёндзу Помаскому, что он чересчур любопытен.
— Ну хорошо, хорошо! Не буду расспрашивать! И покойница твоя мать не любила спорить о религии. Она говаривала всегда, что это прямой счёт между Богом и нашей совестью. Хорошо. Скажи же ты мне, по крайней мере: надолго ли ты к нам приехал?
— И этого не скажу! — отвечал Ян. — Потому что сам не знаю. Надо тут столковаться с ксёндзами, с нунцием, со всем этим народом да разузнать, отчего наш воевода не едет. Чего он медлит и скоро ли соберётся? Обручение было двенадцатого ноября, вот уже скоро два месяца. Чего же он дожидается? Ты ничего не слышал об этом, ойче?
— Видишь ли что? — отвечал старик, несколько смущённый. — Ты так любишь своего Димитрия... Но на меня-то ты не рассердишься? А?
— Что такое? Говори скорее!..
— А вот что, милый!.. Про твоего царя идут ужасно дурные слухи. И заводятся они не здесь, а в Москве. Распускают их сами русские люди. Говорят, будто Димитрий — вовсе не царский сын, не Димитрий, а беглый дьякон и расстрига Григорий Отрепьев. Может быть, поэтому-то воевода призадумался; выжидает, что дальше будет и крепок ли он на троне...
— Ну, это опять проделки Шуйского! — сказал царский секретарь. — Зело хитёр боярин — далеко до него иезуитам!.. А какие же ещё есть слухи!
— А ещё говорят, будто он очень обижает наших поляков: не платит им жалованья и за всякую пустую малость жестоко наказывает, подражая в этом отцу своему Иоанну Грозному.
— Ну слушай же, отец!.. Не верь ты всем этим глупым слухам! Миллионы людей признают его истинным Димитрием, и на моих глазах было множество случаев, подтверждающих это. Ещё в походе, когда войско царя Бориса передалось ему, приводят человека, который публично на площади называл его расстригой и самозванцем. Царевич отказался судить его и отдал на суд народу: безумца мигом разорвали в клочки... Потом вступили мы в Москву. Один из важнейших московских бояр, Василий Шуйский, попался в заговоре против царя. Дело касалось чести царской и престола, и Димитрий отстранил себя от суда; приказал разбирать дело и судить Шуйских собранию из всех сословий. Суд единогласно приговорил Василия Шуйского казнить смертью, а братьев его разослать по дальним тюрьмам. В минуту казни, когда Шуйский приблизился уже к плахе, перекрестился и простился с народом, он был помилован и сослан в Вятку. Возможно ли после этого, чтобы Димитрий не был истинный царевич — благородный и милосердный? Кто же способен так поступить, кроме истинного государева чада?.. Потом приехала царица-мать, постриженная в монашество по повелению Бориса. Она торжественно, при сотне тысяч народа, признала его своим сыном... Да какой же он Григорий? Настоящий-то Григорий Отрепьев, монах и расстрига, разыскан и привезён в Москву; теперь он там живёт в одном монастыре благополучно... Обижает поляков и не платит жалованья? В этом, отец, ещё менее правды. Напротив, он платит слишком щедро, и мы с Басмановым нередко его останавливали. К стыду нашему, следует сказать, что когда под Новгородом-Северским воевода нас оставил, а с ним оставили обоз три тысячи поляков, из моих милых соотечественников остались с нами совсем не отборные люди; остались почти исключительно те, кому ровно нечего было терять, народ храбрый, отличные бойцы, но в то же время — беспутнейший народ, гуляки и забияки. Вступив в Москву, они вообразили, что в качестве благодетелей московского люда они могут делать всё, что им будет угодно; и обижают народ по улицам, на торгах берут даром всё, что им понравится, врываются в дома, затевают драки... Они прогуливают всё полученное жалованье и требуют денег ещё и ещё. А когда царь вознамерился употребить против буянов строгие меры, то они заперлись на посольском дворе и вздумали защищаться. Мы стараемся понемногу отсылать их назад в Польшу; они недовольны этим, потому что хотелось бы им ещё посвоевольничать... вот и распускают всякие нелестные слухи и откровенную ложь... Одно правда: что Димитрий не совсем-то слушается отцов иезуитов, которые уверяют, будто он обязался обратить весь свой народ в католическую веру. Я сам был свидетелем, как в Кракове, в доме папского нунция Рангони, он обещал ввести в своём царстве единение с Римской церковью... Кроме того, что единение одно, — и об этом выражении можно спорить, — а обращение целого народа в другую веру — это нечто совершенно другое; сам царевич, и я тоже, мы думали, что это дело невозможное, но нам представлялось так только издали. Присмотревшись поближе, мы ясно увидели, что это так же легко, как поворотить Солнце и направить его с запада на восток...
— Слушай-ка, Ян! Ты так хорошо это всё объясняешь, что не худо бы тебе поговорить об этом с воеводой, и с кардиналом, и с королём, и со всеми здешними панами... А то сам ты согласись, ведь и мне неприятно думать, что мой Янек милый служит какому-то обманщику, самозванцу...
— О, будь спокоен, отец! Насколько хватит моего красноречия, не знаю, а усердия хватит надолго, и я готов день и ночь, каждый час неустанно говорить, чтобы уличить клеветников и чем-нибудь послужить моему царю. Завтра поговорю с воеводой, а потом поеду в Краков и буду просить, чтобы меня свели с клеветниками. И увидят всё, что такого доброго, такого великодушного, так пламенно любящего просвещение царя ещё не бывало в Московском государстве, да едва ли такой был и в целом свете...
И искренне преданный царю секретарь целый вечер рассказывал отцу разные случаи из жизни Димитрия, где проявлялся доверчивый, несколько самоуверенный, иногда вспыльчивый, но отходчивый его нрав.
На другой день он уехал в Краков, вслед за ним уехал и воевода: повёз должный королю доход за полтора года с самборского имения — сто тысяч злотых.
Уезжая, он приказал маршалку начать приготовления к путешествию в Москву. Опять Болеслав Оржеховский назначался походным маршалком, причём ему было сказано, что вся свита царской невесты, во всяком случае, будет состоять из более двух тысяч человек и трёхсот или четырёхсот слуг. Пан Оржеховский тотчас дал почувствовать пану Бучинскому всю важность своего сана; но старый маршалок снисходительно обещал ему своё покровительство в Москве через царского секретаря.
— Я дам пану письмецо к сыну! — говорил многозначительно он. — Царский секретарь не откажет пану в своём содействии в случае той или иной нужды...
Пан Оржеховский тотчас уменьшился и нежно подал Бучинскому руку.
Весь январь, весь февраль и начало марта 1606 года прошли в приготовлениях, в переписке с Москвой и с родственниками Мнишка. Наконец все дела были улажены. Стерлицкие и Тарлы должны были присоединиться к обозу воеводы во Львове; князья Адам и Константин Вишневецкие хотели ожидать в Бресте; Мациовский собирался присоединиться в Люблине. При каждом пане было по нескольку десятков, а у Вишневецких по нескольку сотен человек почётного конвоя или свиты. Всё это составило поезд более нежели в две тысячи лошадей; но в этом числе не много было принадлежавших Мнишку; ему и не надо было много, ибо он ехал как будто домой — к зятю-царю. Он выехал практически налегке, и только царская невеста Марина Юрьевна окружена была значительным количеством дам, составлявших её двор. В начале марта воевода весело простился с женой, мачехой Марины, и покатил во Львов.
В опустевшем Самборе старый маршалок опять принялся сводить счёты, по старой привычке откладывая сэкономленное в свой карман. Опять он занялся тюрьмой и судил преступников с необычайной снисходительностью. Опять он являлся за приказаниями в замок к супруге воеводы, а по вечерам иногда распивал бутылочку старого венгерского вина с ксёндзом Помаским. Без всякого волнения теперь ожидал он известий из Москвы и без особого интереса выслушивал рассказы королевского духовника. Он совершенно успокоился, уверившись в беспредельном могуществе, какого достиг его сын, и потому с небывалым равнодушием смотрел на мир и на всю окружавшую суету. Порой уже являлись у него минуты сентиментальности. Прелестная галицкая весна воцарилась во всей красе, и старый маршалок полюбил раннюю утреннюю прогулку по липовой аллее. Садовники, привыкшие к суровости пана Бучинского, обходили его за сто шагов, завидя его тощую фигуру, маячившую возле какого-нибудь дерева. Но старик, не обращая на них внимания, продолжал стоять на одном месте, пристально вглядываясь в работу паучка или внимательно следя за движениями какой-нибудь пичужки, занятой устройством своего гнезда. Потом он поднимал голову и, благосклонно улыбаясь, обводил взором и распускавшиеся липы, и вершину костёла, торчавшую из-за них, и молодую травку, и начинавшие проглядывать в ней цветы. Полюбил он котят и иногда по целым часам забавлялся их резвыми прыжками, дразня их обрывком старого счёта, привязанного на длинную нитку. Душевное спокойствие Бучинского было как бы торжественно и отчасти грустно: всю жизнь заботясь о своей службе, а потом о судьбе сына, он чувствовал, что теперь всем заботам пришёл конец, и иногда, по вечерам, любуясь медленно заходящим солнцем, а потом догорающей зарей, он сравнивал свою теперешнюю жизнь с ясным, тёплым, прозрачным вечером, наступившим после жаркого дня, исполненного забот и тяжкого труда.
После многих известий с дороги ксёндз Шамота, духовник царской невесты, от 9 апреля писал ксёндзу Помаскому, что весь поезд благополучно переправился через русскую границу недалеко от городка Красного в Смоленской области. На границе русские вельможи встретили Марину Юрьевну с истинно царскими почестями. Когда королевский духовник рассказывал об этом пану Бучинскому, тот благосклонно кивал в знак одобрения и говорил:
— Хорошо! Значит, всё в порядке! Всё так и должно быть. Янек распорядится всегда правильно.
Через несколько дней ксёндз Помаский сообщил, что поезд в городе Красном был встречен знатнейшим русским боярином, князем Василием Михайловичем Мосальским, и дядей царя, Михаилом Александровичем Нагим, со многими боярами. По всем сёлам и городам будущую царицу встречали священники с крестами и святой водой и народ — с хлебом-солью. Тысячи хлопов выгонялись ежедневно, чтобы чистить и сглаживать дорогу, мостить мосты и укреплять плотины.
— Хорошо! — говорил на это маршалок. — Мой Ян уже знает, как распорядиться. Всё в порядке! Так и должно быть.
От 19 апреля писал ксёндз Шамота, что на этот день пришлась Пасха по русскому календарю. Путешественники достигли Вязьмы. Воевода поехал скорее, а дочь со всем поездом осталась ещё в дороге.
Выслушав это известие, пан Бучинский одобрительно кивнул и сказал:
— Хорошо! Пусть воевода встретит царскую невесту. Мой Ян всё обдумал и знает, как распорядиться.
От 25 апреля жена воеводы получила письмо от самого Мнишка из Москвы. Он уведомлял, что остался очень доволен встречей, приготовленной ему царём Димитрием Иоанновичем. Весь путь до дворца уставлен был в два ряда стрельцами в парадных кафтанах; построено было несколько триумфальных арок; у дворца установлены были в два ряда дворяне и дети боярские и тут же рота милых земляков под начальством пана Домарацкого. Далее воевода описывал парадный приём у царя, его пышный, весь из жемчуга и драгоценных камней наряд, описывал трон и всё, что его окружало.
«Сын моего маршалка, Ян Бучинский, человек очень важный в Москве. Порадуй этим старика... Здешний обычай требует, чтобы целовать царскую руку. Сначала я, потом мой брат, мой сын и князь Константин Вишневецкий были допущены к руке...»
Добрая пани Мнишек потребовала к себе маршалка, пригласила его сесть и велела своему секретарю ещё раз прочитать письмо вслух. Пан Бучинский, выслушав его с добродушной и снисходительной улыбкой, сказал:
— Хорошо. Пусть только воевода во всём слушается моего Яна. Он уже знает, как распорядиться и устроить всё к лучшему.
От 2 мая ксёндз Шамота писал с негодованием, что Марина была весьма торжественно встречена, но привезена прямо в Кремль, в русский Вознесенский монастырь, где жила мать Димитрия, будущая свекровь её.
«Много настойчивого, непрерывного, упорного и продолжительного труда придётся нам положить, чтобы переделать это. Но покамест пришлось согласиться и видеть, хотя и с сокрушением сердечным, католическую девицу в православном монастыре».
Старый маршалок снисходительно улыбался на всё это и говорил:
— Ничего! Это так надо. Мой Ян знает, как надо устроить...
Через неделю после того прискакал в Самбор особый гонец Пшепендовский. Вручил по письму пани Мнишек, старому маршалку и ксёндзу Помаскому, перекусил, выпил и, переменив лошадей, поскакал дальше в Краков — с депешей королю. Письма были от 9 мая. Уведомляли, что накануне, восьмого числа, Марина была коронована. Патриарх возложил на неё с обычными церемониями корону и цепь Мономаха. После этого все, находившиеся в храме, поздравляли царицу. Затем отслужена была обедня, царь и царица приобщились Святых Тайн, и тотчас по окончании обедни совершилось брачное венчание. Узнав все подробности торжеств, пан Бучинский нашёл, что Ян распорядился хорошо, как всегда. Когда ксёндз Помаский сетовал, что царицу попы заставили приобщиться Святых Тайн по русскому обряду, прикладываться к образам, старый маршалок, снисходительно улыбаясь, говорил:
— Будьте спокойны! Значит, так и надо, если Ян так устроил.
Прошла ещё одна неделя. Откуда-то взялся слух, что в Москве неладно. Ксёндз Помаский услышал об этом от жидовки, торговавшей рыбой. Жидовка рассказывала, что на девятый день после свадьбы царя Димитрия убили, а поляков всех перерезали. Ксёндз по опыту знал, что подобные слухи, взявшиеся неизвестно откуда, опережающие самых быстрых гонцов, подтверждаются иногда в величайшей точности. Озабоченный и напуганный, ксёндз пошёл к маршалку и рассказал ему, что слышал.
Пан Бучинский, выслушав новое известие, очень благосклонно сказал было ставшее уже привычным:
— Хорошо. Мой Янек уже знает... — но тут спохватился, как будто проснулся, и вскричал: — Как? Что? Всех наших избили? Что такое говорит пан ксёндз?..
И полнейшее спокойствие бедного старика исчезло, уступив место крайнему испугу. Он начал с того, что послал за паном Пшепендовским, только что вернувшимся из Кракова и ожидавшим писем в Москву. Не успевший отдохнуть от быстрой скачки и дальней дороги, шляхтич явился на зов и с обычной своей важностью взялся разуверять маршалка:
— Я оставил Москву девятого числа, — говорил он, деловито прохаживаясь перед паном Бучинским. — Оставил среди блестящих торжеств. Весь город ликовал. В Кремле готовился большой пир. Все знатнейшие бояре — Мстиславские, Шуйские, Нагие, Басмановы, Телятевские, Кашины, Морозовы, Щербатовы, Салтыковы, Голицыны — съезжались во дворец с поздравлениями. Все эти важные люди с покорностью и с бесчисленными поклонами давали дорогу нашим: воеводе Сендомирскому, князю Вишневецкому, Стадницким и Тарлам. Никогда я не поверю, будто какое-нибудь несчастье могло случиться с нашими и с нашим царём... Да и что может случиться? Панна Марина не только супруга московского царя, она сама — коронованная московская царица, коронованная и помазанная миром царица — заметьте это — прежде, нежели совершился обряд бракосочетания!.. В случае смерти царя она всё-таки останется царицей и, разумеется, не даст в обиду своих... А эту жидовку, что распускает глупые слухи, надо бы, знаете, по-московски, или как делывал царь Борис: выколоть ей один глаз да вырезать язык. Поверьте, перестанет рассказывать нелепицы...
Маршалок, поверив пану Пшепендовскому, успокоился и отпустил его. Но тотчас же им опять овладело беспокойство. Мало ли перемен могло произойти с тех пор, как шляхтич оставил Москву?.. С его отъезда прошло много времени. Бучинский опять послал за Пшепендовским и велел ему как можно скорее взять лошадей и скакать, очертя голову, во Львов, прямо в иезуитскую коллегию. Там разузнать всё обстоятельно, зайти также в православный Онуфриевский братский монастырь, поговорить с монахами и, не отдыхая, спешить обратно.
— Расстояние — всего десять немецких миль, или семьдесят вёрст. Успеешь завтра перед вечером вернуться. Живее, живее, мой дорогой. Чтобы через четверть часа тебя уже не было в Самборе...
— Поверьте, достопочтенный пан маршалок! — начал было пан Пшепендовский, собиравшийся хорошенько выспаться. — Никакой опасности нет...
— Чтобы духу твоего здесь не было! — вскричал пан Бучинский и сердито топнул ногой.
Спустя полчаса пароконная телега с паном Пшепендовским, подпрыгивая на мосту через овраг, ехала уже во Львов за справками, и шляхетный гонец начал клевать носом.
Весь этот день пан Бучинский не мог успокоиться: раза три он заходил к ксёндзу Помаскому, но ничего не узнавал нового. Два раза присылала за ним пани Мнишек, до которой через девичью тоже дошли смутные страшные слухи, конечно, с прибавлениями. Но бедный старик не мог сообщить ничего утешительного. В этот день он постарел на десять лет, осунулся, робко посматривал по сторонам и всё к чему-то прислушивался, как будто и его собирались убить коварные московские люди. Ночью несколько раз выходил он на крыльцо и слушал, не стучит ли телега Львовского гонца, хотя по расчёту времени тот едва мог успеть доехать до Львова. Но ясная, майская, тёплая ночь торжественно молчала, и старый маршалок стоял долго, вслушиваясь в тишину.
Едва только начался новый день, как Бучинский стал с нетерпением дожидаться вечера: ходил из угла в угол, бродил, как неприкаянный, по двору, ходил и за Самбор по львовской дороге, навстречу своему гонцу, и возвращался в тупом отчаянии со всеми признаками сильного утомления. Но не отдохнув и пяти минут, он опять вскакивал и посылал кого-нибудь из дворовых на колокольню костёла караулить приближение Пшепендовского или приказывал ехать ему навстречу и торопить... Пани Мнишек несколько раз присылала строжайший приказ, чтобы гонец, не теряя ни минуты, явился тотчас по прибытии из Львова к ней с докладом ...
День, жаркий и сухой, тянулся с ужасающей медлительностью. В начале ночи пан Бучинский, истомлённый беготнёй и смертельным беспокойством, выйдя на крыльцо послушать, не едет ли гонец, сел на ступеньке, приклонил голову к перилам и крепко заснул.
Его пробуждение было ужасно...
Люди стоят на крыльце с фонарями. Пан Пшепендовский с одной стороны, а ксёндз Помаский с другой поддерживают под руки какое-то страшное подобие бывшего царского секретаря, красавца Яна. Поднимаясь на пятую ступеньку, бедняга запыхался так, как будто вбежал на высокую гору. Он приостановился, закашлялся, тупо посматривая на свечу в фонаре, и яркая кровавая полоса показалась у него на губах и на красивой бородке. Бедный старик застонал, как в тяжёлом сне, вскочил и едва не упал с крыльца. Ян узнал отца, горько улыбнулся ему, хотел что-то сказать, но опять закашлялся. Двое слуг подхватили его, внесли в спальню маршалка и уложили в постель. Больной, сжимая руку отца в своей исхудалой и запылённой руке, тотчас впал в забытье. Отец едва узнавал милые, дорогие черты, обезображенные болезнью; некоторое время смотрел на них, потом оставил сына и перешёл в свой кабинет, где пан Пшепендовский собирался рассказывать ксёндзу, как и что было в Москве. Но рот его был наполнен закуской, так что он мог только показать маршалку на свои губы и как-то промычал, что он два дня не ел. Маршалок опять прошёл к сыну, постоял возле него, снова вернулся в кабинет, потом в очередной раз наведался к больному и наконец услышал повествование пана Пшепендовского:
— В иезуитской коллегии всё уже известно, и мне всё рассказали. Выхожу от иезуитов и прямо иду на постоялый двор, чтобы взять свежих лошадей, а там пан Бучинский: сидит в телеге и торопит лошадей. На нём лица не было, и я с трудом его узнал. Сел с ним и поехал. Но очень скоро ехать было нельзя, потому что больной, видимо, слабел, а тряская дорога жестоко утомляла его. Однако рассказал он мне всё, что видел.
Я готов вам пересказать, только меня жажда мучит ужасная...
— Что он видел — это вздор! — вскричал маршалок. — А чем он болен? Что он — ранен, что ли? Да говори ты, дьявол!..
В это время ксёндз Помаский, подойдя к шкафу, налил из огромной бутыли вина и подал его гонцу.
— Ну вот прекрасно! — сказал пан Пшепендовский. — Это он расшибся: выпрыгнул из окна вслед за Димитрием и разбил себе грудь. Это ничего, это пройдёт. Не беспокойтесь! Я уж ручаюсь вам, что пройдёт... А дело было вот как... Димитрий был ужасно самонадеян и доверчив. Ему не раз говорили, что готовится против него какой-то заговор, только он ничего не желал слушать. А потом, когда наших наехало слишком много, разумеется, вооружённых, то москвичи стали гневаться и роптать. Пиры и веселье после свадьбы продолжались целую неделю: вся Москва пировала. Но пан Бучинский замечал уже, что много является и угрюмых, и недовольных лиц. Особенно, кажется, сердились они на польскую музыку, игравшую возле соборов. Как бы там ни было, только семнадцатого мая, в субботу, рано поутру, раздался во всех московских церквях набат. Пан Бучинский услышал и проснулся. Также проснулся и Басманов, царский любимец. Они собрались будить царя; но тот сам вышел и послал Басманова узнать, в чём там дело. А бешеная толпа с оружием уже окружала дворец. Басманов высунулся в окно. Ему закричали: «Отдай нам своего Гришку Отрепьева!» В карауле оставались только тридцать алебардщиков, так что нельзя было и помышлять о надёжной защите. Пришлось спасаться. Басманов попробовал уговорить толпу, но его тотчас убили. Тогда пан Бучинский по разным переходам проводил царя подальше, в такую комнату, откуда видны были стрельцы, стоявшие на страже. Легко было выпрыгнуть в окно на леса, приставленные к стенам для иллюминации, и по ним спуститься в другую сторону от толпы. Димитрий прыгнул, но сорвался с лесов, упал на мостовую, разбил себе голову, вывихнул ногу и потерял сознание. Пан Бучинский тоже спрыгнул, тоже разбил себе грудь, но сгоряча вскочил и побежал звать стрельцов на помощь. Возвращается, а Димитрия уже нашли, отнесли и положили на фундамент разрушенного Борисова дворца, и более десяти тысяч народу окружали его. Ни пробиться к царю, ни заставить себя выслушать не было никакой возможности. Среди шума толпы едва послышался ружейный выстрел. Потом опять что-то кричали, и через час, покрытый ранами, обезображенный труп народ уже тащил по земле, привязав к ногам верёвку, из Кремля на Красную площадь. Там поместили его на маленький столик, положили возле него волынку, а в рот воткнули дудку. Эта насмешка означала, что его считают скоморохом. Под столом на земле лежал также обезображенный труп Басманова... В то же время по всей Москве шла жесточайшая резня поляков. Сколько их было избито, сказать трудно; но воевода остался жив. Его посадили в тюрьму вместе с дочерью. Отцы иезуиты тоже уцелели. Когда народ вломился в ворота занимаемого ими дома, они сняли со стен московские образа, приложили их себе к груди и выступили против мужиков. У последних, конечно, опустились руки. Посланники Олесницкий и Гонсевский тоже уцелели. Посольского двора москвичи вовсе не трогали и пропускали всякого, кто называл себя посольским человеком. Из придворных дам многие спаслись...
В это время в соседней комнате послышался страшный стон и потом раздался крик по-русски:
— Ради Бога! Спасите же своего царя!..
Больной в то же время проснулся и опять закашлял.
Маршалок и ксёндз Помаский бросились к Яну. Несколько знакомый с нехитрой медицинской наукой того времени, ксёндз отлично успел пособить больному. Понемногу Ян успокоился и снова заснул на высоко подложенных подушках, почти в сидячем положении. Гонец воспользовался этим временем, чтобы ещё несколько подкрепить свои силы колбасами, и так как дорога к шкафу была ему уже знакома, то он поспешил налить себе ещё стакан вина.
— Как же успел уехать мой Ян из этого ада? — спросил маршалок, выходя на цыпочках от сына.
— У него уже готов был пакет на имя польского короля и грамота для гонца. Издали простившись со своим бывшим царём и другом, он отправился в Ямскую слободу, взял лошадей и поскакал сюда под именем гонца. Его умение чисто говорить по-русски, его бородка, а в особенности страх московских людей перед всякой грамотой с печатью помогли государеву секретарю благополучно выбраться из города и, не встречая нигде задержки, мчаться день и ночь без отдыха. Ну и устал он, конечно, и исхудал. Только вы не бойтесь, это у него сейчас пройдёт. Выспится хорошенько и проснётся здоровый. В этом я вам ручаюсь!.. А Пшепендовский, заверяю вас, Панове, кое-что понимает...
К полудню Ян проснулся. Он чувствовал, что боль в груди почти совсем прошла, кашель его не очень мучил. Но одышка всё не покидала его, и крайняя слабость как будто приковывала его к подушке. Глаза его как только открылись, прямо остановились на ксёндзе Помаском, шёпотом читавшем молитвы.
— А где отец? — спросил больной.
— Здесь, здесь, мой любимый Янек! — отозвался маршалок, сжимая руку сына. — Как же ты себя чувствуешь, мой мальчик?
— Уже гораздо лучше! Я как будто отдохнул... Долго я спал? Скажи. Полдня? Правда?
— Полдня, мой милый! И как же я счастлив, что ты успел ускользнуть из этого ада.
— Да, это было похоже на ад! — согласился Ян. — Возмутившаяся чернь, терзающая труп своего благодетеля... это хуже сатанинской оргии. А причина всему этому — наша вопиющая бестолковость. Наехали, шумят, скачут по улицам, стреляют из ружей, похваляются, затевают ссоры и храбро защищаются пистолетами, саблями и копьями от безоружных мужиков. Народ и разозлился — добрый, кроткий, терпеливый, великодушный народ, выносивший безропотно даже жестокости Ивана Грозного...
— Не очень-то кроток, видно, этот народ! — заметил довольно едко ксёндз. — Решился на такое страшное злодеяние!..
— Вздор! — бросил Ян, с трудом переводя дух. — Народ был обманут. Шуйский уверил народ, будто поляки хотят извести царя. Народ бросился его защищать. Но слепая, тёмная толпа сама не знает, чего хочет, и, собравшись кучей, слушается какого-нибудь десятка подстрекателей. И этого десятка не сыскал бы Шуйский, если бы только знали меру и захотели с любовью, а не с нахальством и насилием обратиться к русским людям. Ну и не надо! Сами погубили своё дело, и сколько сотен человек заплатили жизнью за то, что вот эти слишком торопились торжествовать...
— Кто — вот эти? — спросил старик с испугом, опасаясь, что сын его опять начинает бредить.
— Иезуиты! — ответил Ян, показывая глазами на ксёндза. — Вздумали целый народ разом обратить в свою веру, перемудрили, нажужжали Димитрию в уши, сбили его с прямого пути и погубили своё же собственное дело и многие сотни своих соотечественников... а сами под конец спрятались за московские образа... Безмозглые...
Он дышал всё труднее, говорил всё с большими перерывами, и глаза его понемногу закрывались.
— Сын мой! — подал голос ксёндз Помаский. — Наступает минута, важнейшая для каждого из нас...
— Отец!.. — крикнул изо всей силы больной.
— Что, мой милый, моё сокровище?
— Уведи ксёндза! — сказал громко Ян каким-то неестественным голосом.
— Но милый друг! Наступает минута, важнейшая...
— Дай мне спокойно умереть! — простонал опять больной.
Старик вызвал ксёндза в другую комнату, чтобы несколько успокоить волнение сына, и тотчас опять вернулся к нему.
— Помнишь, отец, — заговорил Ян слабеющим голосом, — помнишь, ты спрашивал меня, какой я веры, и не кальвинист ли я?.. Знаю, что наступает важнейшая минута... Утешь же меня... Но не пугайся... и не бойся ты на этот раз иезуита... Пошли... знаешь за кем?.. Проси... отца Герасима!..
Через час отец Герасим с запасными Дарами торопливо, но с достоинством вошёл в комнату умирающего. Проходя через кабинет, в котором сидел ксёндз Помаский, до самого появления священника не знавший, что за ним послан экипаж, отец Герасим скромно потупил взор и прошептал:
— Да воскреснет Бог и да расточатся врази его!..
Долгое время ксёндз не мог прийти в себя от изумления. Но потом, когда в соседней комнате шёпот исповеди закончился и послышалась ясно и торжественно произносимая напутственная молитва, он вскочил, нахлобучил шляпу и, скорыми шагами идя к своему дому, проговорил:
— Какое же это, однако, скверное предзнаменование...
Ян, или Иван, Бучинский умер спокойно, напутствуемый молитвами отца Герасима. По его просьбе священник долго после того служил панихиды, поминая рабов Божиих Димитрия и Ивана...
Воевода сендомирский более двух лет просидел в московском плену, а его дочь ещё восемь лет содействовала смутам в московской земле.
Кто был самозванец? Этого история не знает...
Андрей Ефимович Зарин ДВОЕВЛАСТИЕ
Часть первая БОЖИЙ СУД
I Скоморохи
нязь Теряев-Распояхин едва женился, сейчас же отстроил усадьбу в своей любимой вотчине под Коломной. Быстрая речка омывала её с задней стороны, на которой раскинулся огромный сад. Передней стороной усадьба выходила на проезжую дорогу и казалась маленьким острогом, так высок и плотен был частокол, так массивны были ворота со сторожевой башенкой. В неспокойное время строился князь — в то время, когда поляков и хищные войска самозванца сменили придорожные разбойники, когда грабёж и убийство творились и на проезжей дороге, и на городских улицах, и в самих домах. Нередко по службе царской князь Теряев отлучался из дома на долгое время и, дорожа покоем жены и своего маленького сына, выстроил прочные хоромы.
Тотчас за воротами был ещё огород, а за ним уже шёл широкий двор с мощёной дорогой к теремному крыльцу. По сторонам были разбросаны служилые избы для охранной челяди, во главе которой стоял любимец князя и княгини, Антон. Дальше за ними размещались строения бани, конюшни, кладовок, погребов, повалушек,[2] а терем в два этажа с башенной пристройкой, крепкими дубовыми стенами, толстой дверью, тяжёлыми ставнями стоял посреди крепких избушек, как богатырь во главе своей рати, и князь, выстроив его, с довольством бахвалился:
— Сам пан Лисовский наедет, так и от него со своими людьми отобьюсь.
В лето 7128-го по счислению того времени, а по нашему — в 1619 году, в жаркий полдень 11-го июня молодая княгиня Анна Ивановна вышла на заднее крыльцо терема посидеть на крылечке, подышать чистым воздухом и полюбоваться своим сыном — семилетним богатырём, который резвился на заднем дворе с сенными девками.
Крылечко было широко и просторно. Молодая княгиня сидела на верхней ступеньке на толстом ковре; подле неё стоял жбанчик холодного кваса, и она наслаждалась тихим покоем счастливой женщины.
Молода она и красива, даже дородной стала, и не намилуется с ней князь, когда дома. Думала ли она, внучка бедного мельника, в такой почёт попасть? Чего Господь не делает! И она с умилением обвела кругом взглядом. Разгорелся её Миша, распарился, чёрные волосёнки, подстриженные кружком, сбились на лоб и завесили его сверкающие радостью и весельем глазки. Молодые, здоровые девки с весёлым смехом гоняются с ним, играя в горелки, и летает он, соколом гоняясь за ними. Огромная радость для матери любоваться своим первенцем.
Для полного счастья молодой княгине не хватало только её любимого мужа. Великое дело совершалось для всей Руси в это время; радость наполняла сердца всех, любящих своего царя. Из тяжкого польского плена возвращался Филарет Никитич, великий подвижник за свою родину, отец царствующего Михаила. Вся Русь делила радость своего царя, первого из Дома Романовых, и князь Терентий Петрович был отозван ради того случая в Москву. Любил его царь Михаил за его воинскую удаль, за смелые речи и решительный нрав. Любя, пожаловал он его в окольничьи и скучал без него, несмотря на то, что сильные братья Салтыковы всячески очернить его старались.
Мягкий царь Михаил, хотя и склонялся под волею своей матери и её приспешников Салтыковых, а всё же не мог не ценить того, кто, не щадя живота своего, от молодой жены и сына-малютки ходил имать Маринку с Заруцким, и донского атамана с его шайкою[3], и всяких других разбойников, никогда не отказываясь от ратного дела.
Чувствуя вражду против себя царских клевретов, князь Теряев много раз говорил жене:
— Перейдём жить в Москву, там я палаты выстрою!
Но княгиня каждый раз отказывалась.
— Не привыкла я к городской жизни, князь, — говорила она, — не неволь меня. Люблю я простой обычай, да и сам знаешь, мне ли, глупой, угнаться за боярынями. Слышь, они и брови чернят, и щёки сурмят, и лицо белят. Где мне тягаться с ними? Только посмех всем будет!
И князь покорялся ей, находя в её словах немало правды, и таким образом делил время между Москвою и Коломною.
Плотно покушала княгиня за обедом, сластей наелась, и теперь её брала измора; то и дело прикладывалась она к жбанчику, чтобы освежиться. Но глаза уже начали слипаться, и княгиня поднялась, тяжело вздыхая. Вдруг до её слуха донеслись звуки волынки и резкое бряцанье накр[4]. Анна Ивановна приостановилась и окликнула одну из девушек:
— Матрёша, сбегай до ворот! Глянь, никак потешные шумят.
Девушка стрелою помчалась на передний двор и через минуту вернулась, весело крича:
— Скоморохи идут!
Княгиня улыбнулась. Сон на время оставил её.
Девушка подбежала к крыльцу и, едва переводя дыхание, быстро заговорила:
— И уж что за занятные. Почитай, полтора десятка будет. Медведя ведут с козою, а у других сопелки, домры, накры. Один с куклами, а другой с гудками. Старый-старый!.. Повели позвать.
— Повели позвать, княгинюшка! — смело заголосили сбившиеся в кучу девушки, а Миша, вбежав на крыльцо, обнял колена матери и запросил тоже:
— Повели, матушка! Золотце, прикажи!
И самой княгине хотелось развлечься. Она улыбнулась и кивнула головою.
— Ин быть по-твоему! — сказала она, гладя чёрную головку Миши, и приказала той же Матрёше:
— Вели им к нам сюда идти!
Матрёша вспрыгнула козою и скрылась за зданиями.
Княгиня снова опустилась на верхнюю ступеньку крылечка, маленький Миша сел и прижался к её коленам, а девушки столпились у крыльца. Через несколько минут послышались шум шагов, осторожный говор, бряцание цепи, и из-за угла терема вышла толпа скоморохов. Они подошли ближе, остановились в почтительном отдалении — и земно поклонились княгине.
— Встаньте, встаньте, прохожие люди! — ласково сказала княгиня.
Скоморохи встали и выпрямились, держа в руках войлочные колпаки и гречишники.[5]
Их было человек двенадцать, и они казались шайкою разбойников — так дерзок и лукав был их внешний вид. Впереди всех стоял поводырь с медведем. Огромный, с рыжей бородою, с одним глазом и чёрной дырою на месте другого, в сермяге и с босыми ногами, он производил отталкивающее впечатление. Рядом с ним, держа в поводу козу, стоял маленький паренёк в пестрядинной рубахе, с лицом, изъеденным оспою, с жидкими волосёнками на остроконечной голове; его раскосые глаза бегали во все стороны, а тонкие, бескровные губы растягивались до самых ушей. За ним стоял чудашник — высокий, слепой старик с угрюмым лицом, и рядом с ним мальчик, державший гудок старика. А дальше стояла толпа рыжих, чёрных, белых оборванцев с беспечными лицами и наглыми взглядами.
— Куда путь держите? — ласково спросила княгиня.
Рыжий поводырь тряхнул кудрями и ответил:
— На Москву, государыня-матушка, слышь, там на три дня от царя веселие заказано…
— Так, так, — сказала княгиня, — к нашему царю-батюшке его батюшка ворочается.
— Дозволь потешить! — проговорил тот же поводырь.
— Что же, потешьте! Чем тешить будете?
— А что повелишь нам, смердам. Есть у нас и гудошник — песню споёт, есть и куклы потешные, и медведь наученный, и коза-егоза, и плясуны, и сказочники. Что повелишь, государыня?
Девушки умоляюще взглянули на княгиню, и она, сразу поняв их желания, сказала:
— Ну, кажите всё по ряду!
Рыжий великан поклонился и дёрнул медведя за цепь. Тот зарычал и поднялся на задние лапы, девушки с визгом сжались, как испуганное стадо. Миша прижался к коленам матери, да и сама княгиня побледнела, услышав страшный рёв.
— Ну, ну, Мишук, поворачивайся! — грубым голосом заговорил косой поводырь. — Покажи на потеху честным людям для смеху, как лях кобенится, на красну девку зарится!
— А ты, коза-дереза, пляши для веселия, как смерд с похмелия! — загнусил его товарищ, дёргая козу за рога.
В это время загремел деревянный барабан, зазвенели накры (род теперешних тарелок), затрубил рожок, и началось представление. Коза с усилием поднялась на задние ноги и завертелась на месте, а медведь, рыча, поджал передние лапы, словно в бока, и, откинув голову, стал важно ходить взад и вперёд.
Лицо княгини озарилось улыбкою, девушки, поджав руками животы и перегибаясь, звонко смеялись.
— А покажи теперь, как этот лях до лесу утекает, — продолжал поводырь.
Медведь стал на четвереньки, жалобно замычал и поспешно побежал под ноги своему хозяину, а коза то опускалась на передние ноги, то вновь поднимала их и опять вертелась. Показал медведь, как девки горох воруют и как баба в кабак идёт похваляется и, из кабака выйдя, по земле валяется.
Потом его сменили плясуны. Четыре парня под музыку затеяли пляску.
Подробного описания тогдашней скоморошьей пляски до нас не дошло, но, по словам Олеария, срамота этих плясок была неописуема. И с ним можно согласиться, судя по тому рисунку, который он сделал, изобразив одну из «фигур» двух пляшущих скоморохов. Современный писатель не решается описать этот рисунок, но в тогдашнее время понятия о приличном и неприличном были иные, и теремные девушки без всякого зазора потешались скоморошьим плясом.
После плясунов выступил мужичонка с куклами. Он надел на себя нечто вроде кринолина, потом вздёрнул его выше головы и образовал таким образом некоторое подобие ширмы, из-за которой стал показывать кукол, говоря за них прибаутками (некоторое подобие современного Петрушки).
Девушки покатывались со смеха, Миша не отрываясь смотрел на кукол загоревшимся взором, и княгиня милостиво улыбалась скоморохам…
А потом выступил гудошник и, перебирая струны гудка, запел заунывную длинную песню о том, как Шуйские погубили славного Скопина[6], как пришёл он на пир и жена его дяди подносила ему чару зелена вина, как замутилась голова его с того зелья, что было подсыпано в вино, и как привезли его умирающего домой, где горьким плачем и воплями встретила его тело молодая жена.
Затуманились все, слушая заунывный, гнусливый речитатив под скорбное гудение струн, и по белому лицу княгини скатилась слеза. Но скоро грусть, навеянная песней, сменилась истомою, и княгиня поднялась с крылечка.
— Ну, люди добрые, потешьте девушек, — приветливо сказала она, — а я пойду.
Она хотела уйти, но вдруг приостановилась.
— Дуня, — сказала она, краснея, — принеси ломоть хлеба, да посоливши.
Девушка побежала, а поводырь, быстро сообразив в чём дело, дёрнул медведя и подвёл его к самому крыльцу.
— Вещун он у меня, — вкрадчиво сказал он.
Дуня принесла ломоть. Княгиня боязливо подала медведю хлеб, и тот, взяв его, глухо замычал от удовольствия.
— Замычал, замычал! — закричали девушки.
— С князинькой! — нагло сказал поводырь, низко кланяясь.
Княгиня вспыхнула, как маков цвет, и сказала, обращаясь к пожилой девушке:
— Мишу наверх отведёшь, немного погодя, а их Степанычу накормить вели, да пиво пусть выставит! — и она вперевалку пошла в покои, где было полутемно и прохладно.
— Ну что вам, девушки, любо? — совершенно меняя тон, спросил рыжий. — Сплясать, что ли?
— А хоть спляшите, а там опять кукол, — бойко отозвалась Матрёша.
Пожилая девушка села подле Миши и ласково обняла его. В это время Миша вдруг вскрикнул. Ему показалось, что слепой старик стал зрячий и пристально смотрит на него.
— Что ты, родимый? — встревожилась девушка, но Миша уже оправился и смотрел на скомороший пляс, а в это время слепой гудошник под грохот нестройной музыки сказал рыжему:
— Как его ты возьмёшь, Злоба? Ишь сколько девок вокруг. Какой вой подымут!
— Не бойся! — ответил Злоба. — Коли Поспелко взялся, так ногу из стремени скрадёт, не то что! — И он толкнул в бок раскосого поводильщика козы.
— Удумал, Поспелко?
Тот ухмыльнулся.
— Беспременно заночевать надо, — сказал он.
До самого заката солнца потешали скоморохи всю дворню и так уважили, что Степаныч, княжий дворецкий, не только отпустил им пива, но даже выставил красоулю[7] крепкого мёду. Поздним вечером сошли сверху и сенные девушки, и много времени продолжалось бражничество в княжеской усадьбе среди дворни и скоморохов.
Рыжий стал расспрашивать Степаныча:
— Чья усадьба-то будет?
— Князя Теряева-Распояхина, — коснеющим языком ответил Степаныч. — Первеющий князь! Теперь у царя, у батюшки, в окольничих[8]. Во-о! — И он поднял вверх корявый указательный палец.
— Один сынок-то?
— Как перст. Теперь княгинюшка опять понесла. Пошли ей Бог здоровья!
— Хороша княгинюшка ваша! — ввернул своё слово косоглазый Поспелко.
— Золото! — вмешалась Дунька. — Она из простых, вроде как мы с Матрёшкой, ну, и душа с нами!
— Ишь ты!
— Антон сказывал, что князюшка нашего ляхи посекли, он его на мельнице укрыл, а она, выходит, княгинюшка-то наша, там за ним и ходила, раны заговаривала.
— Ратный человек?
— Наш-то? Первый воин. Он и ляхов бил, и Маринку изловил, а впоследях самого дьявола сымал. Вот он какой!
— А что же у вас ратных людей нету? — спросил слепой старик.
— Ратных-то? У нас полтора сорока[9] ратных людей, а сейчас всего десять — потому что князь их на Москву увёз. Для почёта, слышь!
А пьянство шло своим чередом, и к полуночи половина пирующих лежала под лавками.
В то время Поспелко толкнул Злобу и вышел с ним на двор.
— Идём, что ли, — сказал он.
Злоба даже опешил.
— Красть?
— Уготовиться, дурья голова, — ответил Поспелко. — Иди, что ли, мне твоя сила нужна. — Он обогнул терем, перешёл задний двор и спустился в сад. Перейдя его поперёк, он остановился у высокого тына и сказал, указывая на крепкий столб:
— Расшатать да вытащить его надобно. Вот что! Мы подкопаем его, а там палку подложим, ну и подымем!
— А для чего?
Поспелко засмеялся.
— Тебя на место его поставить: дубина, право слово! Зачем тын ломают? Да для того, чтобы дорогу иметь, щучья кость.
— Ну, ну, комариный зуд, — проворчал рыжий, — и сам знаю. А зачем ход?
— Ход-то? Слушай! Поутру мы уйдём, я кругом обегу да через это место в сад и влезу. День прокараулю и скраду его, а скравши — к вам. Вы меня в перелеске ждать будете. Понял, что ли? — и он ткнул рыжего великана под бок.
Тот не ответил, но, судя по тому рвению, с каким он начал своим ножом копать землю, можно было сообразить, что он и понял, и одобрил план своего косого товарища.
Тёмная, душная ночь покрывала их усердное дело, и только усиленное сопение свидетельствовало об их старании. В какой-нибудь час они подкопали столб, затем Поспелко сунул рыжему в руки толстую орясину, и скоро крепкий столб выдвинулся, оторвав обшивку, и грохнулся наземь.
— А теперь и назад, — сказал Поспелко, — надо думать, что ратные люди не доглядят до завтра, а там — ищи ветра в поле!
— И воистину ты — Поспелко, — с чувством удивления перед умом своего приятеля сказал рыжий.
— А ты — дубье стоеросовое! — ответил, ухмыляясь, Поспелко, но тотчас же переменил тон. — Федька десять рублей обещал?
— Десять! — подтвердил рыжий.
— Кому говорил-то!
— Май сказывал; опять Распута слышал.
— То-то! А то он живо и в нетях[10].
— Ну, от нас не уйдёт.
— Из Нижнего Новгорода ушёл.
— А здесь встретился!
Они вышли на чистый двор и, отойдя от мощёной дороги, легли под дерево на траву. Подле них огромной чёрной тушей лежал медведь, привязанный к дереву, и тут же на длинной привязи бродила коза. Сон сковал двух приятелей, и вся усадьба погрузилась в сон.
Едва летнее солнце взошло на небо, как всё проснулось и зашевелилось в усадьбе. Сенные девушки под досмотром более пожилой Натальи принялись за своё рукоделие, Степаныч, громыхая связкою ключей, полез по амбарам и кладовушкам, отпуская то овёс, то крупу, то масло. Поднялась княгиня и со своим первенцем, в домовой церковке, под гнусавое пение и чтение дьячка, жившего у них при усадьбе, стала слушать обедню. Потом она отпустила Мишу с несколькими девушками поиграть до полдника, а сама пошла в свой терем и села за пяльцы.
— А где скоморохи? — спросила она свою постельницу.
— Ушли, матушка-княгинюшка, чем свет ушли, — ответила та.
В тереме наступила тишина; только слышно было, как костяная игла с лёгким скрипом проходит через материю да мухи с жужжанием носятся по душной горнице. Из раскрытого окна стал уже вливаться знойный воздух, когда княгиня со стороны сада услышала тревожные переклики девушек, приставленных к Мише, и вдруг вскочила, охваченная неясным предчувствием горя. Минуту спустя она стояла на крыльце, бледная, взволнованная, и её волнение мигом передалось всей дворне.
— Где же, где? — повторяла в нетерпеливом томлении княгиня.
Дуня повалилась ей в ноги и завыла в голос.
— Матушка-княгиня, бей нас, слуг негодных!.. Упустили мы нашего сокола, найти не можем! Может — шалит, может — беда приключилася.
— Миша! — не своим голосом закричала княгиня и вмиг очутилась в саду. — Очи мои светлые, сердце моё, Мишенька, откликнись! — стонала она, метаясь уже, как безумная.
— Ау! — перекликалась по саду рассыпавшаяся всюду челядь.
— Влас, тащи лодку! — кричал, стоя на берегу, кудлатый мужичонка в холщовой рубахе.
Княгиня с чистых дорожек бросилась в кусты малинника, обрывая тяжёлую материю сарафана, царапая белые руки, и вдруг закричала не своим голосом. В её крике было столько горя и ужаса, что он словно ударил каждого слышавшего его, и все стремглав бросились к месту, откуда разнёсся крик.
Глазам всех представилась ужасная картина. С безумно горящими глазами, с растрепавшимися волосами, княгиня стояла на крошечной лужайке у реки и, потрясая золотым позументом, служившим у Миши опояской, неистово кричала:
— Украли… скоморохи украли! Будьте вы прокляты, кто смотрел за моим ненаглядным! Миша мой! Сердце моё! Очи мои! Ослепили меня злодеи, очи мои вынули! Что я скажу князю своему? Куда побегу, где искать буду? Что вы стали? — кинулась она вдруг на толпу. — Седлайте коней, скачите за ними, вырвите сына моего!.. Расклюйте их, сюда приведите! Я им глаза выскребу! Изменники!
Все с ужасом попятились от княгини и только теперь увидели вырванную балку из тына.
— Миша! — ещё раз закричала княгиня и рухнула на землю, хрипя и колотясь от внезапной боли.
Все растерялись. Первой спохватилась пожилая Наталья. Она протискалась вперёд и властно заговорила:
— Чего стоите, рты разинувши, вместо того чтобы дело делать? Аким, иди сейчас, седлай коней да возьми хоть шесть человек и по всем следам погоню гоните! А ты, Влас, сейчас на коня и до князя-батюшки на Москву спеши. Не жалей коня, слышишь? А ты, Ерёма, бери телегу и в Коломну гони. Слышь, там бабка Ермилиха. Её вези! Не поедет — волоком. А вы, девушки, берите княгинюшку да в баньку её, прямо в баньку. Ишь с ней от испуга грех приключился.
Девушки испуганно подошли к княгине, осторожно подняли её и понесли из сада. Расторопная Наталья, захватив власть, уже не выпускала её, и её голос звучно раздавался то здесь, то там, отдавая приказания.
Словно борзые по зайцам на облаве, во все стороны рассыпались люди Теряева, ища следов ушедших скоморохов, рыская вдоль большой дороги по перелеску и по противоположной стороне быстрой реки. Не щадя конской силы, мчался Влас в Москву и, скача по дороге, казался движущимся пыльным столбом. Чуял он, что, может быть, едет на верную смерть от руки разгневанного князя, но, горя холопским усердием, не задумывался над этим и только боялся, загнав коня, не найти на подставу другого.
Ерёма трясся в телеге, торопясь в Коломну, а в это время княгиня в беспамятстве металась на широкой скамье в предбаннике, и пожилая Наталья тщетно вспрыскивала её святою водой с уголька и читала отпускные молитвы.[11]
Девушки, суетясь, раздевали княгиню, а она стонала и плакала, причитая звонким, надтреснутым голосом:
— Соколик мой Мишенька, светик мой ясный! Сердце моё, свет очей моих! Я ли тебя не любила, я ли тебя не холила, моё золото! Взяли тебя лихие люди, тащат тебя, как горлицу, обижают тебя, моего бедного. Крикни мне, соколик, громче! Отзовись на мои слёзы горькие! Уж как я полечу на них, моих ворогов, и ударю, как сокол на воронов. Вы терзайте моё тело белое, пейте мою кровь горячую, лишь отдайте князю-батюшке его первенца!
Девушки горько плакали, а Матрёшка с Дунею, как безумные, выли и колотились головами о дубовые стены. Чуяло их сердце, что не простит князь в своём гневе их вины окаянной.
Даже княжий доверенный Степаныч, и тот ходил, свесив голову, сознавая свой проступок пред княжьим домом.
Словно грозовая туча повисла над усадьбою, словно ждали все судного часа и трепетали в таинственном, суеверном ужасе. Страшен бывал князь, когда гневался.
А скоморохи тем временем быстро шли вперёд, сторонясь большой дороги и пробираясь лесом и зарослями по тропинкам, известным только Злобе, Козлу да косолапому Русину, которые в смутное время были в шишах[12] и в первые годы в этих же местах занимались разбоем.
Шли они спешным шагом, не зная устали. Впереди их шагал Злоба, ведя в поводу медведя и таща за руку выбившегося из сил маленького Мишу. Мягкие сафьяновые сапоги мальчика уже разорвались, и из них торчал угол холщовой портянки; его шёлковая рубашечка висела на плечах клочьями, и он то и дело падал от усталости.
— У, княжье отродье! — злобно проговорил наконец рыжий великан и, взбросив его себе на руку, зашагал ещё быстрее. Ему мало было дела до того, что сердце Миши билось, словно пойманная птица, что его личико застыло с выражением неземного ужаса, а глазки смотрели почти безумно. Живой или мёртвый, лишь бы был он действительно первенец князя Теряева. Только одно это и знал рыжий поводырь, да знал ещё, что худо им будет, если они не уйдут от погони.
II Тёмное дело
ерез два дня после описанных событий, накануне великого торжественного дня встречи царя с вырученным из неволи отцом, именно 13-го июня 1619 года, за каких-нибудь полчаса до захода солнца, по Москве через рыбный рынок шёл средних лет мужчина, обликом иностранец, по костюму — военный. Высокого роста, широкий в плечах, с открытым, весёлым лицом, с окладистою русою бородою, он был бы красавцем, если бы кровавый шрам не пересекал его лица огненной полосою, начинаясь над правой бровью, проходя через раздробленную переносицу и теряясь в левом усе.
На голове путника была медная шапка, или прильбица, с кольчужною сеткой, падавшей на плечи и шею; на нём был синий кафтан с жёлтыми рукавами, поверх которого были надеты кожаные латы с железными набойками, т. е. юшман; на ногах красовались огромные сапоги из жёлтой кожи, доходившие почти до бёдер. Широкий кожаный кушак охватывал его живот, и на нём спереди висел поясной нож, а сбоку — короткий и широкий меч. Несмотря на жар, поверх всего на плечах этого человека висела короткая суконная епанча[13].
Путник торопливо переходил рыбный рынок, на котором уже никого не было, и угрюмо бормотал что-то по-иностранному, очевидно, ругаясь. Рыбный рынок, прилегавший одной стороною к овощным рядам, представлял собою небольшую площадь, только частью застроенную ларями. Торговцы обыкновенно приезжали с возами, с которых и вели торг. Вряд ли по своей неопрятности в Москве было ещё другое подобное место. Снулую рыбу торговцы без околичностей бросали прямо на землю, мелкая рыбёшка падала на ту же землю просто случайно, тут же иной голодный поедал солёную рыбу, кидая остатки наземь; всё это, покрывая площадь изрядной толщины слоем гнили, разлагалось и наполняло воздух ядовитым и удушающим смрадом. Русский нос сносил его, и в базарные дни здесь торговля шла развалом, но иностранцы с ужасом вспоминают в своих записках об этом рынке. В небазарные дни площадь обыкновенно пустовала, и только бродячие собаки стаями бродили по ней, жадно роясь острыми мордами в смрадной рыбной падали.
Путнику казалось, что он умрёт посреди этой площади, и на его лице выразилось наслаждение, когда свежий ветерок дохнул на него с реки Москвы, мост через которую примыкал к другой стороне площади.
Иностранец отнял руку от носа, вздохнул полной грудью и остановился у начала моста, пытливо оглядываясь по сторонам.
Узкий, недлинный мост, настланный на широкие суда, выходил на безлюдную мрачную местность, так называемое Козье болото. Посреди площади стояла виселица, ещё не разобранная после казни, и мрачной громадою высился эшафот, лобное место — высокий помост на толстых сваях, к которому вело несколько ступеней; на помосте стоял тяжёлый широкий обрубок, вроде тех, которые можно видеть теперь в мясных лавках.
Иностранец взглянул вдоль берега. Немощёная улица была покрыта пылью и грязью. На ней, то высовываясь вперёд, то уходя назад, стояли дворы с убогими избами. Иностранец, не видя людей, постоял минуту в нерешительности и потом смело двинулся вдоль берега направо. Вдруг его лицо прояснилось, и он ускорил шаг. У одних ворот растворилась калитка, и чьи-то сильные руки вытолкнули человека на улицу. Он сделал два скачка, замахал руками и повалился лицом в пыль. Иностранец быстро подошёл к нему и нагнувшись толкнул в плечо.
— Скажи мне, где Фёдор Беспальцев? А? — спросил он ломаным языком.
Упавший сделал попытку поднять голову, замычал что-то и опять ткнулся носом в пыль. Он был весь оборван, сермяжная рубаха едва прикрывала его наготу, синие дерюжные порты сползали и обнажили часть спины, босые ноги были грязны и изранены.
Иностранец постоял над ним, потом выпрямился, решительно подошёл к калитке и застучал кольцом. Не получив ответа, он вынул нож и его медной рукоятью с такой силой стал ударять в доски калитки, что гул ударов огласил всю улицу.
Этот способ оказался действенней.
— Ты опять, пёсий сын, буянить! — раздался злобный голос, и, распахнув калитку, здоровенный детина в рубахе рванулся было вперёд, но иностранец ударом в грудь отбросил его и вошёл в калитку.
Мужик с изумлением взглянул на него.
— Тебе что нужно? — спросил он.
— Фёдор Беспальцев тут? Мне его видеть надо!
— Здесь, — грубо ответил мужик. — Тебе зачем его?
Лицо иностранца вспыхнуло.
— Ну, ну, грубый мужик. У меня дело есть! Веди! — крикнул он.
Мужик смирился.
— Иди, что ли! — сказал он и, замкнув калитку, повёл гостя по двору к большой избе.
Иностранец, положив на нож руку, твёрдо ступал за ним.
Мужик ввёл его в тёмные сени и провёл через просторную горницу, в которой у стола, за штофом вина, двое каких-то мещан играли в зернь[14]; затем, пройдя тёмную кладовку, он ввёл его в другую небольшую горницу и, сказав в полутьме кому-то: «К тебе, хозяин!» — оставил гостя одного.
Полутёмная горница почти до половины была загорожена огромной печью. В углу трепетно мерцала лампада.
В душном воздухе пахло прелью, мятой, сырой кожей, потом, образуя смрадную атмосферу; сквозь небольшое слюдяное оконце тускло светил догорающий день. Иностранец разглядел у окна маленький стол с лавкою подле него и, подойдя, опустился на лавку.
В тот же миг с печки раздался сухой кашель, с её лежанки свесились грязные босые ноги, и маленький, корявый мужичонка, с поредевшими рыжими волосами, опустился на пол и, щурясь, подошёл к пришедшему.
— Кха, кха, кха, — заговорил он, шепелявя и кашляя, — что-то не признаю тебя, добрый молодец. Откуда ты, кто? Какой человек тебя ко мне послал? Кха, кха… — И он, закашлявшись, опустился на длинный рундук, стоявший вдоль стен, и заболтал головою.
Красноватый отблеск заходящего солнца ударил в оконце и осветил его. Это был Федька Беспалый, бывший тягловый боярина Огренева-Сабурова.
Если другим тяжёлые дни Смутного времени принесли горе и разорение, то Федьке они дали возможность нажиться, и он, не брезгуя ничем, жадно и торопливо набивал свою мошну. Находясь в вотчине под Калугой в дни Калужского вора, он умел поживиться и от поляков, и от своих, когда возил туда оброк натурою, и даже запасся кубышкою, как современные банкиры запасаются несгораемым сундуком. Когда спалили усадьбу боярина и верный его слуга зарыл часть казны в землю, Федька успел подглядеть заветное место и обокрасть его. Вора убили в Калуге, суматоха настала кромешная, и Федька с казною пробрался в Нижний и занялся там куплею-продажей и корчемничеством. Даже в великий момент поднятия народного духа, когда Минин Сухорук тронул все сердца[15] и на успех родного дела подле его трибуны вдруг стала расти куча денег и сокровищ, Федька сумел из этой груды уворовать себе немало. Как шакал, он шёл за ополчением, торгуя вином и пивом, держа у себя скоморохов и женщин, и, наконец, когда относительный мир осенил Русь, он окончательно переселился в Москву, выстроил себе на берегу крепкий дом и стал содержать рапату. Так назывались в то время тайные корчмы, притоны пьянства, разврата и всякого бесчинства. Пьяница, распутный ярыга[16] и боярский сын, подлый скоморох и иноземный наёмник находили здесь всё и во всякое время: вино, игру, женщин, табак и даже деньги, если у нуждающегося была какая-нибудь рухлядь. Как паук, сидел Федька в своей норе и ткал паутину.
Теперь, кашляя, он зорко осмотрел пришедшего и уже знал, за каким делом тот пришёл к нему. Иностранец дал ему прокашляться и ответил, коверкая язык:
— Я — капитан Иоганн Эхе, а послал меня к тебе мой камрад Эдвард Шварцкопфен.
Федька затряс головою.
— Помню, помню. Я ему коня достал и десять рублей дал. Хороший был воин! — он вздохнул, — сколько он мне добра приносил. Теперь уж нет того. Ляхи, будь они прокляты, всё побрали. Чего не унесли, в землю закопали, а остальное опять в казну ушло. Теперь князья-то да бояре оправляться стали, теперь и кубок, и стопки, и братину без торга взяли бы, а нет!
— Таких нет, а вот это я тебе принёс. Возьми, пожалуйста!
С этими словами Иоганн Эхе откинул свою епанчу и протянул Федьке кожаную торбу. Федька торопливо вскочил с рундука, и его глаза хищно сверкнули; но он сдержал свой порыв.
— Сем-ка я огонёк засвечу, — сказал он.
Нагнувшись к подпечью, он достал каганец со светильней, воткнутой в остывшее сало, и горшочек с углями. Присев на корточки, он раздул уголья, запалил о них тонкую лучину и зажёг светец. Светильня затрещала, и огонёк, тускло играя и коптя, слабо осветил часть горницы.
Фёдор поставил светец на пол, подошёл к двери, заложил её на щеколду, заволочил оконце и тогда только, подойдя к столу, развязал дрожащими руками торбу. Эхе, опершись локтями на стол, с ожиданием смотрел на него.
Федька вынул напрестольный крест, смятую серебряную чашу, два ковша и целую горсть самоцветных камней. Его раскосые глаза засветились, жадность озарила лицо, но осторожная скупость торговца победила.
— Ох, хорошие штуки, хорошие, а где мне, убогому, взять их! — со вздохом сказал он и отодвинулся от стола, с удовольствием видя, как изменилось вдруг лицо Эхе.
— Возьми, пожалуйста, — заговорил тот откровенно, — я здесь совсем чужой. Никого не знаю. В Стокгольме хотел побывать, да здесь остался, потому что поехать не на что; здесь служить — коня надо, кушать надо, а денег-то нет — искать надо, до царя идти. Возьми, пожалуйста!
— Хорошего коня я тогда твоему латинцу достал! Ой, хорошего! Да тогда другие дела были: тогда деньги везде были, в грязи валялись, а теперь… — Федька развёл руками. — Нет, пойди к другому.
— Я никого тут не знаю! — жалобно ответил Эхе.
Он, сильный, молодой швед, с мольбою смотрел на плюгавого Федьку, которого в другое время, может, раздавил бы, как гадину. И тогда, и теперь, и во все времена нужда одинаково унижала достойного пред недостойным.
Федька опять вздохнул.
— И то, — сказал он сочувственно, — пойдёшь на базар продавать, сейчас какой-нибудь дьяк или его приказный привяжутся: «Откуда? Краденое!». Тут тебя сейчас в разбойный приказ и руку отрубят.
Эхе побледнел и судорожно схватился за рукоять ножа.
— Откуда у тебя это всё? — спросил Федька, — награбил? — Эхе вдруг вспыхнул и так хлопнул по столу широкой ладонью, что Федька мигом отскочил в сторону.
— Я — не вор, — гордо ответил швед, — я — воин! С генералом Понтусом Делагарди[17] я ваших врагов бил, в Тушине бил, в Москве бил; с генералом Горном ходил тоже! Да! Я — не вор! Ведь это вы, русские, — воры. Когда нам субсидии не дали, мы на Псков ходили, потом с генералами и Понтусом, и Горном Новгород брали. Много наших убили, ну и мы! Мы всё брали, жгли, резали! Всё наше! Мы кровью взяли, с оружием! Вот! — Он пришёл в одушевление и махал ножом, и его шрам горел, словно раскалённый железный прут. — А ты говоришь: крал! Я — не вор! — Он тяжело перевёл дух и вдруг кротко улыбнулся и смиренно повторил: — Купи, пожалуйста!
Федька, дрожавший и читавший уже отходную, снова почувствовал свою силу и вылез из-за печки, куда забился от страха.
— Ишь ты какой! — сказал он. — То «пожалуйста», то ругаешься. Ну, да быть по-твоему! Сколько тебе денег надо?
Лицо Эхе сразу ожило.
— Дай два сорок рублей, и хорошо будет!
Федька уморительно припрыгнул и даже руками хлопнул по бёдрам.
— Аль ты не в уме? — воскликнул он. — Два сорок! Да у кого есть теперь столько денег? У казны разве! Я — бедный смерд, Федька убогий, и два сорок! Полсорока хочешь, а то бери себе! — грубо окончил он и отодвинул от себя торбу.
Глаза Эхе вдруг потухли, лицо побледнело, он уныло опустил голову, но здравый смысл подсказал ему, что всё равно выхода ему нет, и он покорно ответил:
— Хорошо! Ты меня ограбил, а не я. Только я возьму себе два-три яхонта.
Федька так обрадовался своей сделке, что не стал спорить. Эхе со смутным пониманием отобрал четыре лучших камня и тщательно спрятал их за пояс.
— Постой за дверьми, пока я управлюсь! Я скоро, — сказал Федька.
Эхе послушно вышел и остановился в сенях, слушая, как Федька отпирает свой рундук и звенит деньгами. В эту минуту со двора к сеням подошли люди, заинтересовавшие Эхе. Рыжий, кривой поводырь, бросив на дворе медведя, тянул за руку хорошенького мальчика, так и заливавшегося слезами; маленький раскосый мужичонка шёл рядом и держал мальчика за другую руку. Они вошли в сени и, наткнувшись на воина, спросили его:
— Федька у себя в каморе, не ведаешь?
— Зачем у вас этот мальчик? Вы его у боярина украли, верно? — вместо ответа спросил добродушный капитан.
— Ну, латинец, ты за своим добром присматривай, а другому в кошель не запускай лапу! — грубо ответил рыжий.
— А я вот хочу знать! — вспыхнул Эхе, но в эту минуту Федька раскрыл дверь, увидел, в чём дело, и поспешно позвал к себе воина.
— На тебе деньги, считай! — сказал он, махая рукой рыжему, который ввёл ребёнка.
Эхе успел заметить их, считая деньги и укладывая их за пояс, и вдруг у него мелькнула мысль.
— Я у тебя ночевать буду. Я хотел на Кукуй, но не знаю пути, — сказал он.
Федька ласково кивнул ему.
— Исполать![18] Иди, иди! Там всё найдёшь — и табак, и карты, и зернь, и вино, и… кралю по душе! — ответил он и вытолкал шведа из горницы. — Прямо через сенцы иди. Вона дверь!
Эхе пошёл, но едва дверь за Федькой закрылась, вернулся к ней и стал слушать. Гудел рыжий, пищал раскосый, шепелявил Федька, жалобно плакал мальчик, и Эхе, с трудом прислушиваясь к быстрой речи, понял, что мальчик приведён по приказу Федьки за десять рублей, что он — боярский сын. Послышался звон денег, и Эхе едва успел войти в общую горницу, как сзади него послышались голоса рыжего и Федьки.
Войдя в большую горницу, капитан не узнал её сразу — такое буйное веселье царило в ней вместо прежней тишины. В большой печи ярко горел огонь, несмотря на душный летний вечер, в трёх углах, в высоких поставцах, горели пучки лучин, наполняя густым, едким дымом горницу и застилая им низкий потолок. За двумя длинными столами, что стояли по сторонам горницы, в различных позах сидели и мужчины, и женщины, с разгорячёнными лицами. Одни играли в зернь, другие — в кости, третьи, собравшись кучкою, просто пили водку и пиво. Среди мужчин виднелись и дерюга, и поскона, и суконный кафтан. Почти полуодетый, сидел пьяный ярыга у конца стола и, стуча оловянной чаркою, кричал:
— Лей ещё в мою голову! Остались ещё алтыны от материнского благословения!
Подле него расположились несколько стрельцов, дальше — знакомые нам скоморохи, какой-то купчик из рядов — все с пьяными лицами, и между ними женщины, простоволосые, с набелёнными и нарумяненными лицами, с накрашенными бровями и чёрными зубами.
По горнице, услуживая гостям, юрко сновали два подростка в синих дерюжных рубашках без опоясок, грязные и босоногие. В углу горницы, подле печи, стояли бочка с водкою и два бочонка с пивом, и подле них сидел тот самый парень, который отворил капитану калитку.
Никто не заметил появления Эхе, и веселье шло своим чередом, только одна из размалёванных женщин подошла к нему и, грубо захохотав, сказала:
— Садись, гостюшка дорогой, тряхни мошной, а я тебя потешу! — Она кивнула мальчишке, и тот мигом поднёс ей в оловянной стопке водку. Женщина взяла стопку и кланяясь произнесла:
— По боярскому обычаю вкушай, гостюшка, да меня в губы алые поцелуй, не кобенься!
Немец взглянул в её наглые глаза, почувствовал за своим поясом тяжёлые рубли и, обняв размалёванную красавицу, крепко поцеловал её, после чего залпом осушил стопку.
— Вот по-нашему, хлоп, и нет! — закричала ярыжка.
— Иди к нам, ратный человек! — позвали капитана стрельцы.
Эхе, сев подле них, взял на колени красавицу.
— Тащи, малец, братину! — крикнул один из стрельцов, — немчины славно рубятся, поглядим, как пьют.
— Дело говоришь, Михеич! — весело отозвался другой стрелец, помоложе.
Мальчишка поставил на стол муравленый[19] горшок, наполненный водкой, и небольшой ковшик. Михеич разлил им водку по стопкам.
— Откуда рубец у тебя, немчин? — спросил он.
— Этот? — спросил Эхе, — ваш русский побил, в Москве когда были.
— Эге-ге, — усмехнулся Михеич, — может, и мой бердыш. Я тогда с князем Пожарским у Никитских ворот с немцами бился.
— Жарко было! — сказал Эхе. — Кругом горит, все кричат… тут русский воин, там русский… и меч, и смола, и камни.
— А ты что ж думал, немчин, что мы матушку-Москву вам, псам, отдадим? — подходя пьяной походкой, спросил ярыжка.
— Я ничего не думал. Я служил у генерала Понтуса Делагарди, а он — у генерала Гонсевского служил!
— Ну, вот и намяли бока! — захохотали кругом.
Эхе покраснел.
— Потому что поляк глуп, — сказал он.
В эту минуту у играющих поднялся спор, потом — драка. Кружки опрокинулись, вино разлилось, дерущиеся повалились на пол. Их окружили и поощряли весёлым смехом:
— Бей его, жидовина!..
— Под микитки ему!.. Так его!
— За усы тяни! Завоет! — кричали зрители.
Дерущиеся поднялись с окровавленными лицами.
— Схизматик[20] поганый.
— Лях!
— Я те заткну глотку!
— Смиритесь, почтенные! — вмешался и тут ярыжка, — поцелуйтесь, православные! Будем снова играть!
Один из дерущихся словно охладел.
— А откуда у тебя деньги, ежели ты крест пропил! — спросил он.
— А вот он! — засмеялся ярыжка, показывая зажатые в кулак алтыны.
— Братцы, ограбил он нас!.. — закричал тот, — пока дрались, он денежки уволок. Мои алтыны! Держи!
Но уже было поздно: ярыжка скользнул за дверь и мчался по двору так, что его подошвы хлопали, словно лошадиные копыта.
— Ну, подожди, окаянный, я тебя сцапаю! — прохрипел ограбленный.
— А ты подерись ещё малость!
Не ходи кума на мост,
Там провалишься, —
раздалась пьяная песнь скоморохов, и они пустились в пляс.
Одна из женщин затопталась на месте, махая платком, сорванным с головы.
— Люблю! Отхватывай, Алёнка! — закричал захмелевший молодой стрелец.
В это время Эхе заметил кривого рыжего и его товарища. Они пили и о чём-то спорили. Эхе перешёл на другое место и сел подле них, всё думая услыхать имя хорошенького мальчика.
— Волчья сыть! Пять рублей кожею дал, — сказал рыжий.
— Себе и бери её, а нам серебро отдай, — ответил раскосый.
— Нет, брать всё пополам. Кожу пропьём, а эти разделим. Эй, Алёнка! — закричал рыжий.
К нему подбежала толстая женщина.
— Пить будем! Тащи красоулю!
— Важно, ой, важно! — вскрикивал купчик, глядя на пляшущих скоморохов, и, вдруг взвизгнув, сам пустился притоптывать.
Я в кусточки пошла,
Добра молодца нашла!
Стены затряслись от топота ног.
— Вот как у нас, немчин! — кричал купчик отплясывая, — умеешь так?.. Уф! — И он упал на лавку, вытирая грязной рукою вспотевший лоб. — Будет плясать! — сказал он, — пить станем. Всех пою! — Молчаливый до времени, он стал теперь амфитрионом[21] и, разливая всем по кружкам водку, заговорил с каждым. — Пирование теперь у нас будет… Эх!
— Закурим! — отозвался угрюмый подьячий.
— Чай, и вы за тем сюда пришли? — спросил Михеич скоморохов.
— Вестимо, за тем же, — ответил раскосый — товарищ рыжего, — теперь, говорят, на площадь-то мёд, пиво выкатят, на три дня гулянка!
— Слышь, из тюрем выпустят!
— Всем ярыжкам награда будет!
— Ну?
— Кому плетью, кому просто тычком!
Все засмеялись.
— Что же будет завтра? — спросил начинавший хмелеть Эхе.
— Ах, ты, немчин, немчин! — с укором сказал купчик, — завтра наш царь-батюшка своего батюшку встретит. Из полона вызволил его, от ляхов поганых![22]
— Нас-то завтра по всей дороге вытянут. Стой! — гордо заявил молодой стрелец.
— А вы, чай, к Федьке за ребятишками? — спросила тем временем толстая баба у рыжего.
— Вестимо, не без этого, — ответил он, — калечных надо да плясунишку.
— Есть у него, есть! — сказала та, — намедни он их штук шесть купил. Жмох!
— Уж это как быть должно!
Компания хмелела. У Эхе уже слипались глаза. Размалёванная женщина шептала ему:
— Возьми с собой в клеть!
— Идём! — ответил Эхе и встал, шатаясь от выпитой водки.
Купчик хотел с ним поцеловаться, поднялся, но тут же покачнулся, упал под стол и моментально захрапел.
Женщина провела капитана в клеть, что стояла особняком в глубине двора, но Эхе не мог заснуть, несмотря на выпитое им. Он снял тяжёлые сапоги и латы, отвязал меч, но из осторожности не снимал кушака и камзола. Ему было невыносимо душно в тесной клети, он вышел на двор, обошёл избу и вошёл в сад, тянувшийся позади неё. Бродя по саду, он наткнулся на большой деревянный сарай с маленькими оконцами.
Чем-то таинственным, мрачным веяло от этого здания, запрятанного в чаще, особенно теперь, среди ночной тишины и мрака. Эхе, положив руку на нож, осторожно обошёл вокруг сарая и уже хотел уйти, как вдруг в стороне послышались шаги. Он спрятался за дерево и увидел Федьку Беспалого. Тот вёл за руку мальчика и говорил ему:
— Ну, ну, не хнычь! Здесь много таких же мальчишек… и девчонки есть. Тебе весело будет!
— Мамка моя! Мамка моя!.. Не хочу тут быть! — тихо воскликнул мальчик, задыхаясь от слёз.
— И мамка сюда придёт! Ну, иди, что ли! — и, отворив дверь сарая, Федька толкнул туда мальчика и снова запер дверь висячим замком. Эхе вышел из засады, когда Федька удалился, и неохотно побрёл в свою клеть. В своей походной жизни он видел всякие виды и приучился не вмешиваться в чужие дела, но этот мальчик и его участь как-то интересовали его помимо воли. Он вошёл в клеть, но спать уже не мог и беспокойно ворочался с боку на бок. Наконец он встал, надел латы, взял шлем, опоясался мечом и вышел на двор, а потом на пустынную улицу.
III Княжья расправа
нязь Теряев-Распояхин во время своего пребывания в Москве всегда гостил у Фёдора Ивановича Шереметева, начальника вновь основанного аптекарского приказа, с которым сдружился после неудачного похода под Новгородом против Делагарди; тогда князь был ранен и лечился через него у Дия.
Фёдор Иванович души в нём не чаял, отчасти чуя в своём друге могучую силу и недюжинный ум, и отвёл ему две горницы в своём доме в Китай-городе.
Сейчас, после разорения, построил ему эти хоромы немец из слободы. Затейливо они были выстроены: с теремами, с башенками, с клетями и холодушками, с расписными печами внутри и затейливыми балясинами снаружи. На обширном дворе раскинулись ещё добрый десяток изб да бани, да сараи, потому что Фёдор Иванович держал до полутысячи человек челяди, как подобало в то время знатному человеку.
Князь Теряев не чувствовал у него ни малейшего стеснения и, случалось, даже не видел своего хозяина по нескольку дней, но теперь они всё время были неразлучны.
Царь Михаил любил их, отличал пред прочими; они в совете помогали составлять порядок встречи возвращавшегося Филарета Никитича, и царь поручил князю Теряеву оповестить его о приближении высокого пленника к Москве.
С раннего утра уезжали князь и Шереметев из дома: один — в приказ и боярскую думу, как единственный государственный человек, другой — к царю для беседы; сходились они лишь за обедом и тут говорили о делах государских.
Оба они одинаково радовались возвращению твёрдого, решительного, смелого умом Филарета.
— Конец царёвым приспешникам, — говорили они, — будет! Посидел царь-батюшка под бабьим началом, теперь в другие руки владычество перейдёт!
И эту радость смутно делили с ними все русские.
Ещё чуть брезжило утро, когда Влас скорее свалился, чем сошёл, с коня пред домом Шереметева и стукнул кольцом.
— Кто стучит? — спросили его.
— Господи Иисусе Христе, помилуй нас! Власий, смерд князя Теряева!
— Аминь! — послышался голос, и калитка отворилась.
— Куда коня поставить? В доме ли князь-батюшка? — спросил Влас.
— Коня-то во двор, там коновязь есть, — ответил сторож, отворяя ворота, — а что до князя, то оба только обедню отслужили и тотчас наверх[23] поехали.
Влас видимо ожил:
— А стремянной его, Антон?
— Тот здесь. Вот четвёртая изба под ваших людишек отведена. Там и коновязь.
— Прости, Христа ради! — сказал Влас и, ведя коня, с непокрытою головою пошёл по указанному направлению.
— С Богом! — ответил сторож, затворяя тяжёлые ворота.
Влас дошёл до большой, просторной избы и, привязав коня, стукнул в дверь.
— Господи Иисусе Христе, помилуй нас.
— Аминь! — ответили изнутри.
Влас отворил дверь и вошёл в избу. Охрана Теряева — большей частью бывшие шиши в Смутное время — сидела за столом и хлебала любимое толокно из большой мисы. Увидев Власа, все радостно загалдели:
— Влас! Али в гонцах? Здорово! Садись с нами! Какие вести? С чем радостным? Али княгинюшка?
Влас истово помолился в правый угол и потом отвесил всем общий поклон.
— Хлеб да соль! — сказал он.
— Садись к мисе-то, — ответил ему за всех Антон, — речи после будут. Чай, умаялся.
Влас присел, взял ложку, перекрестился, и жадно принялся за еду.
Только когда очищена была вся миса и Влас положил ложку, Антон спросил:
— Ну, с какими вестями? До князя?
Влас, вздохнув, ответил:
— До князя! А как сказать — и в ум не возьму. Гневлив он и лютый во гневе-то.
— А что за вести? — снова спросил Антон.
— Вести-то… такие вести… Одно слово: кнут вести.
— Да не томи нас-то, — крикнул Антон. — Говори!..
— Что говорить-то! Князюшку нашего скоморохи скрали, а матушка-княгиня вне себя в бане лежит, воет.
Антон вскочил, но тотчас опустился на лавку и словно остолбенел.
— Что ж, погоню-то нарядили? Как выкрали-то? — послышались вопросы.
Антон залпом выпил целый ковш кваса и оправился.
— Ох ты, Господи, беда какая! — сокрушённо сказал он.
Влас сумрачно зачесал в затылке.
— Теперь и рассуди, каково мне князю эту весть принести. Убьёт, как есть убьёт!
— Ну, — вставая с лавки, сказал Антон, — ложись спать и не думай. Я сам князю про его горе расскажу, а ты после придёшь, позову!
Влас вскочил и поклонился Антону, коснувшись руками пола.
— По гроб тебе спасибо, Антон Дементьевич! — сказал он с чувством.
Все полегли отдохнуть, только Антон не мог заснуть после полученной вести и сумрачный ходил по двору, поджидая своего любимого господина.
Князь весёлый въехал во двор и, сойдя с коня, легко взбежал на крыльцо. Шустрый домашний отрок подбежал к Антону.
— Иди, твой господин вернулся!
Антон вздрогнул, словно от удара, и нехотя пошёл в горницу.
Князь, приветливо улыбаясь, кивнул ему головою и спросил:
— Что людишки наши?
— Живём твоей милостью, батюшка-князь, — ответил Антон и, переминаясь, прибавил: — Влас с вотчины твоей приехал.
— Влас? — встрепенулся князь, — зови его. С какими такими вестями? Али худо? — Он взглянул на Антона, и его тревога усилилась. — Знаешь? Говори! — сказал он, подходя к Антону.
Тот упал ему в ноги.
— Ох, батюшка-князь, дурные, чёрные вести! Не доглядели твои слуги верные.
Князь тяжело перевёл дух.
— Что случилось? — тихо спросил он.
— Сына твоего скрали скоморохи! Княгинюшка…
— Сына! Скоморохи! — не своим голосом вскрикнул Теряев.
Антон взглянул на него и испугался — так от гнева перекосилось лицо князя.
— На конь! В погоню! Зови Власа! — вдруг закричал князь, быстро схватывая шлем и меч.
— Куда заспешил, Терентий Петрович! — послышался дружеский весёлый вопрос, и Шереметев вошёл в горницу.
— Домой, в вотчину! — отрывисто ответил князь.
— С чего? Или попритчилось что?
— Притчиться[24] мне не может, а просто сына скрали… наследника моего, сердце!.. — И он сжал руки так, что они хрустнули.
Лицо Шереметева сразу изменилось.
— Ах, горе какое! Ах, беда какая! Как же так?
— Скоморохи!
— А завтра тебе в ночь на встречу ехать!
— О, эта встреча! — воскликнул князь. — Ну как мне радоваться с ними, когда такая тоска в сердце? А? Что же ты, смерд? — крикнул он вдруг на молча стоявшего Антона.
Последний кубарем вылетел из горницы и, ворвавшись в избу, заорал благим матом:
— Вставайте, что ли, черти! На конь все, живо! Князь на вотчину едет!
Через несколько минут всё было готово к отъезду.
Словно спасаясь от врагов, мчался князь на своём аргамаке, и за ним едва поспевала его малая дружина. Бурей пролетели они через деревни, встречавшиеся на пути, вздымая облака пыли, и мужики, бросив свои работы, пугливо шептались:
— Видно, опять воры или ляхи на нас идут: ишь как князь Терентий Петрович промчал!
— Борони Боже! Может, на его вотчину наехали!..
На пятидесятой версте Антон, задыхаясь, сказал князю:
— Князь-батюшка, дадим коням передых. Неравно зарежем таким угоном!..
Князь словно очнулся и взглянул на своего коня. Кровавая пена летела с него клочьями, бока судорожно вздымались, и, когда князь сдержал его бег, видно было, как дрожали ноги коня.
— Твоя правда, — ответил с досадою князь, — передохнем часа с два времени. Коней отводить, потом вытереть досуха и напоить. Ишь, замаялись! А ко мне посланца зови!
Князь сошёл с коня у дороги и, войдя на опушку леса, стал взволнованно ходить взад и вперёд. Антон принял его коня. Дружинники друг за другом подъезжали к месту стоянки на измученных конях и облегчённо вздыхали, с трепетом косясь на сумрачного князя.
— Иди к князю! — сказал Антон Власу, когда тот подъехал.
Влас взглянул в сторону князя и обомлел, но всё же сделал несколько шагов и, не доходя до князя, упал на колени и пополз к нему, воя и причитая:
— Будь милостив, князь-батюшка! Неповинен я, подлый смерд твой, в беде твоей. Послали меня, раба твоего недостойного, умишком скудного, до твоей милости, чтобы всю правду тебе сказать, как перед Богом!
Он медленно подползал, ёжась от страха, и выл всё жалобнее, надрывая душу. Князь остановился, взглянул на него, и у Власа на миг онемел язык — так грозен показался ему его владыка.
Высокий, широкий, с сухим, острым лицом, обрамленным чёрными, как смоль, волосами, с горящим взглядом, князь в своём золочёном шлеме со стрелкою, в сверкающих латах, с мечом у бока действительно олицетворял в эту минуту властную силу, не знающую преград в своём гневе.
— Говори, смерд, всё, как было! Откуда скоморохи взялись?
— На Москву шли, царь-батюшка; по пути зашли, по пути!
— Кто позвал?
— Княгиня-матушка зазвала. Скуки ради, чтобы потешить её, матушку, и князюшку.
— Днём?
— Днём, батюшка, сейчас, почитай, после обеда.
— А потом ушли и увели?
Антон осторожно подошёл к князю и положил на землю высокое седло. Князь в изнеможении опустился на него.
Влас задрожал при его вопросе.
— Не так, батюшка! Они у нас заночевали, а в утро…
— Ночью бражничали?
— Не смею грех утаить! Было!
— Ну, ну!.. И как увели?
— Под утро. Ушли это они — и всё. А потом князюшка с сенными девками в сад убег, в прятки, слышь, играли. Он и сгинул. Пошли искать, а из тына-то целая тычина вынута, а подле той тычины княгинюшка опоясок нашла и обмерла.
Князь вскочил.
— И княгиня больна?
— Ой, больна, батюшка! Меня девка Наталья к тебе погнала, а Ерёму — за бабкой повитухою, а Акима — в погоню. Может, и нагнал злодеев-то!
Князь схватился руками за голову. И Анна больна, может — умирает: ведь она на сносях была. И, не будучи в силах сдержать нетерпение, он снова приказал седлать едва передохнувших коней.
Садясь на коня, он вдруг словно вспомнил.
— А ты бражничал тоже? — спросил он Власа.
Тот упал ему в ноги.
— Согрешил окаянный! Как и все!
— Двадцать батогов! — сказал князь Антону и вскочил в седло.
И снова началась бешеная скачка.
Мрачные мысли заполнили голову князя. Скрасть его наследника, его гордость! Не иначе тут, как чей-то злой умысел. Слов нет, крадут детей скоморохи, но ещё слышно не было, чтобы из княжьей усадьбы увести осмелились. Может, и дома где-нибудь гнездится измена.
— Я покажу им! — почти вслух произнёс князь, и в его глазах словно сверкнули молнии.
Наконец показалась усадьба. Князь вынесся вперёд, оставив всех далеко за собою, и, подлетев к воротам, быстро соскочил с коня. С наворотной башенки его заметили ещё издали, и, едва он подъехал, как настежь распахнулись ворота.
Мрачнее тучи вступил князь на свой широкий двор и почти не взглянул на челядь, что стояла на коленях позади Степаныча, растянувшегося плашмя.
— Где княгиня? — спросил он, ни на кого не глядя.
— В бане, князь-батюшка, — ответило несколько робких голосов.
Князь отпоясал тут же на дворе свой меч, снял шлем и латы, отдал их Антону и в одном шёлковом кафтане пошёл прямо в баню, стоявшую на заднем дворе, недалеко от сада.
— И будет вам ужо! — сказал Антон перепуганной дворне.
Князь вошёл на крыльцо бани и несколько мгновений простоял, собираясь с силой; потом он разом толкнул дверь и вошёл в первую горенку. Там сидели высокая, сухая, с жёлтым, сморщенным лицом старуха и несколько сенных девушек. Увидев князя, они взвизгнули и повалились ему в ноги. Одна старуха не стала на колени и смотрела на князя живыми чёрными глазами.
Князь пытливо посмотрел на неё и спросил:
— Ты и будешь бабка-повитуха, что из Коломны?
Старуха отрывисто поклонилась князю в пояс и ответила:
— Истину, батюшка, молвил. Я и есть!
— А звать тебя?
— Звать, батюшка-князь, Ермиловной с Сорочьих.
— Ты же и княгиню пользуешь? Что с ней?
— С испуга выбросила, батюшка. Согрешила! Ты уж не будь к ней немилостив, — бойко проговорила она, снова отрывисто кланяясь.
Князь сверкнул на неё взором, но она не потупилась.
— Ведь не с охотки, — продолжала она. — Я к тому, что теперь она в расслаблении. Напугаешь её, руда[25] бросится и не заговорить мне… Помрёт!
Князь вздрогнул и отступил.
— Помилуй Боже! — сказал он смиряясь. — А заглянуть можно?
— В щёлочку! Подь сюда!
Девки всё время стояли на коленях и давались диву, как сумела смирить Ермиловна грозного князя. Воистину привороты всякие знает.
— Посмотри и иди! — сказала тем временем старуха, — а я подготовлю её, болезную… После придёшь.
— Ладно, старая, — ответил князь и осторожно заглянул в щёлку.
В предбаннике, прямо на полу, на пышной перине лежала молодая княгиня в полубесчувственном состоянии. Бедная! Как побледнела она: лежит, что плат, белая. Лицо — осунулось, нос и подбородок заострились, а вокруг глаз легли тёмные круги. Сердце князя сжалось тяжёлым предчувствием. Он обернулся к старухе:
— Умрёт княгиня — не видать тебе Коломны!
— Зачем умирать! Жить будет, — ответила старуха. — Иди пока что, а то ещё по голосу признает, всполохнётся.
Князь осторожно вышел, прошёл в дом, вошёл в молельню, всю завешанную образами, и упал на колени пред иконою Николая Чудотворца. Некоторое время он лежал молча, прижавшись лбом к полу, потом поднял голову и, широко крестясь, заговорил:
— Святый угодник и чудотворец, вразуми и наставь! Да не знает моё сердце злой неправды, да не опустится рука моя на невинного. Владыко и чудотворец, не оставь милостью: помоги сына найти, а я за то воздвигну храм имени твоего. — Он обернулся к иконе Варвары-великомученицы. — Пошли, угодница, здоровья княгинюшке. Закажу паникадило чистого серебра в три пуда!
Он встал и приложился к образам; после того он, успокоенный, вышел на крыльцо и позвал Антона.
— Зови Степаныча! — сказал он, садясь на крыльцо.
Не подошёл, а подполз, как раньше Влас, к нему старший ключник.
— Ну, мой верный слуга, расскажи-ка мне, — начал с суровой усмешкой князь, — как ты скоморохов господским добром угощал да всю ночь с ними, старый пёс, бражничал?
— Смилуйся, князь! — стукаясь лбом, заголосил ключник, — с приказа княгинюшки брагой и пивом поил.
— Что же это она на всю ночь гульбу заказала вам всем? Не верится что-то!
— Смилуйся, князь! — повторил Степаныч.
Князь встал.
— А сведи меня к месту, где татьба соделана!
Степаныч поднялся и неуверенными шагами пошёл впереди князя.
— Тут, батюшка, — указал он на место, где из тына был выворочен тяжёлый столб.
Князь заглянул в яму.
— Ишь, локтя два земли выкопано, — сказал он, — одному и не управиться. А кто дозором ходил в ту ночь?
— Яшка Пузырь да Никашка, да Петька Гуляйко!
— Позвать!
Антон бросился к службам. Три здоровенных парня вышли и упали на колени.
— Чай тоже бражничали? — спросил князь с усмешкой.
— Бес попутал! — воскликнули все трое.
— А ну! Всыпь им столько батожьев, чтобы глаза на лоб вылезли, да здесь же, у колдобины! — распорядился князь и пошёл назад к крыльцу.
Княжие дружинники по зову Антона распнули парней и начали расправу.
— А кто с Мишенькой был? — спросил князь Степаныча.
— Пашка да Матрёшка, батюшка-князь!
— Позвать!
И опять, валяясь в ногах князя, завыли и заголосили две сенные девки. В знак печали они остригли свои длинные косы и разорвали сарафаны.
Князь злобно посмотрел на них.
— На том свете вы за раденье своё ответите, а теперь под Казань грех замаливать пойдёте. Есть там у меня вотчинка, а по соседству монастырёк. Туда и будете!
Пашка без чувств упала на землю.
Из толпы челяди выступил огромный детина и опустился на колени.
— Смилуйся, князь, невеста просватанная. Матушка-княгиня сама благословить изволила.
Князь нахмурился.
— Звать тебя?
— Аким, во псарях у твоей милости.
— Ты погоню правил?
— Истину говоришь. Только, что я мог? — он развёл руками. — Лошадёнки худые, кругом лес; опять, может, два часа, может, три спустя хватились. Они тропинками да чащей!
— С кем ездил?
— А тут пять людишек прихватывал.
— Всем по двадцати батогов! — решил князь и поднялся. — А его повесить! — сказал он Антону, указывая на Степаныча.
Стон и крики огласили усадьбу. Князь сидел в своей горнице и, сжимая голову руками, снова думал неотвязную думу.
«Кому надо? Не иначе, как по наговору сделано. И где спрятали? Может, и найти уже поздно. Убили, искалечили!» — вспомнил он, как недавно казнили скоморохов за то, что подьячего сына скрали и очи ему выжгли, вспомнил и вскочил, словно ужаленный.
О-о-о! И что за горемычная его доля! Что за муки-мученические!
«Искать! Погоня! А где искать? Куда гнаться? — Он снова сел. — Ну хорошо! Завтра и эти дни много скоморохов на Москву придут. Что же, всех в застенок не перетаскаешь!.. Ах, не будь этих дней, — снова с горечью подумал он, — нарядил бы погоню во все концы, сидел бы сам подле Аннушки! А тут тоска на сердце, душа — что туча, а должен ехать и со светлым лицом делить царскую радость».
Он заломил руки. Лестно отличие царёво, да подчас ой как тяжка его великая ласка.
— Батюшка князь! — окликнул его с порога Антон, — девка Наталья к княгинюшке тебя просит. Оповещена она.
Князь быстро встал, отёр тылом кулака глаза и пошёл к ней. Все ушли и оставили их одних. Уж и целовались они, и плакали! Горе словно крепче спаяло их, и князь, на миг позабыв о сыне, думал только о её здоровье.
— Как выздоровлю, по монастырям пойду. Отпусти меня, господин мой! — воскликнула княгиня.
— Да нешто я против? Молю Бога! Только сама-то ты, сама-то недолго недужься. Ты в монастыри, а я погоню наряжу да в разбойном приказе оповед[26] сделаю, да боярину Петру Васильевичу отписку дам. Пусть он и в Рязани у себя поищет.
И долго они говорили, утешая и лаская друг друга. Лютая злоба стихла в сердце князя и сменилась тихою грустью.
К вечеру он простился с женою.
— Завтра на Москве дела, а в ночь встречать нашего батюшку выеду. В почёте мы! — прибавил он с усмешкою. — А ты поправляйся. Бабка-то сама по себе, а дьячку вели у нас в часовне читать всё время!
Княгиня с плачем бросилась в его объятья.
Князь вышел и приказал Антону готовиться в дорогу.
— Да спроси челядь, кто из них лучше в лицо скоморохов помнит. Двоих на Москву возьми. Лошадей дать под них! А Пашку с Матрёшкой в монастырь не надо. Пусть просто живут; на тягло их туда, в вотчину. Ну, готовься!
IV Встреча отца с сыном
е радостен и не светел лицом был князь Теряев, собираясь на великую торжеством встречу митрополита ростовского Филарета Никитича.
— Ты уж не кручинься так-то! — уговаривал его Фёдор Иванович, — смотри, может, завтра твои людишки скоморохов выследят. Тогда живо мальчонку найдём.
Теряев в ответ вздохнул, обряжаясь в свои лучшие доспехи. Он надел дорогой шёлковый тешляй, а поверх его — лёгкий бахтерец[27] с нашитыми на плечах, спине, груди и локотниках серебряными с золотою насечкою пластинками, надел наручи и наколенники из такого же серебра, зелёные сафьяновые сапоги с серебряными подковками и подвязал меч.
Шереметев вышел проводить его на крыльцо. Княжеские дружинники стояли нестройной толпою. Антон держал в поводу серого в яблоках аргамака.
— Ну, пока что, прощай! — сказал Теряев, надевая на голову лёгкий шелом с острою верхушкою.
Шереметев усмехнулся.
— В полудень встренемся. Я при царе буду!
— Ин так!
Князь вскочил на коня и взял в руки длинное копьё. Дружинники вмиг очутились тоже на конях. Ворота раскрылись, и конный отряд с князем Теряевым во главе медленно поехал по спящему городу за реку Пресню.
Царь Михаил Фёдорович, чтобы почтить своего отца, выслал ему три почётных встречи: первую — в Можайск с архиепископом рязанским Иосифом и князьями Дмитрием Михайловичем Пожарским и Волконским, вторую — на Вязьму с вологодским архиепископом Макарием, боярином Морозовым и думным дворянином Пушкиным, третью — с митрополитом Ионою, князем Трубецким и окольничим Бутурлиным — на Звенигород и на полупуть — князя Теряева-Распояхина с тем, чтобы последний, увидев великого страдальца, поскакал к нему, царю, оповестить о приближении его батюшки.
Князь проехал вёрст двадцать и стал станом, далеко вперёд себя услав четырёх конных, чтобы, взлезши на деревья, сторожили с верхушек дорогу. Сам же он, сойдя с коня, но не снимая доспехов, встретил восходящее солнце с мрачными думами и тоскою на сердце. Всюду мерещились ему то его Миша, то любимая жена. Мечется она, быть может, умирая, и в тоске кличет его, а он должен со светлым лицом оповестить царю великую радость. Видится ему Миша: тащат его лютые разбойники, калёным железом вынимают светлые глазки, бьётся он в руках палачей, зовёт своим голоском тятю, а его тятя должен со светлым лицом оповестить царю великую радость.
— Горе мне, горе! — закричал не своим голосом князь и в отчаянии упал в траву ничком.
Антон, видя отчаяние своего господина, перекрестился и вздохнув, сказал:
— Не коснусь волос своих, пока не объявится молодой князюшка!
Этот обет несколько утешил его волнение. Вдруг он увидел мчавшихся к ним трёх всадников.
— Едут, едут! — кричали они, показываясь в облаках пыли.
Антон подошёл к князю и тихо позвал его. Теряев поднял голову, и лицо его выражало полное недоумение, словно он только что проснулся.
— Едут! — сказал Антон господину.
Князь тотчас вскочил на ноги и быстро оправился.
— Коня!
И кони помчались, гремя доспехами, в Москву.
Толпы народа уже запрудили улицы. Князь со своим отрядом домчался до Кремля и сошёл с коня.
На площади, от царского терема, от Красного крыльца Трубецкой двумя шпалерами ставил стрельцов в зелёных кафтанах с алебардами в руках. Увидев князя, он кивнул ему.
— Едут, — ответил Теряев и вошёл в теремные ворота.
Во дворце шла суета. Окольничие, бояре, думные, стольные, кравчие — все, кто знатнее и местом выше, толпились в царских покоях, готовясь к выходу. В длинных парчовых кафтанах с воротами, подпиравшими их стриженные в скобку затылки, с длинными бородами, в высоких шапках, они важно ходили и стояли, не будучи в силах сделать ни одного свободного движения. Увидев князя, они окружили его.
Князь поднял руку и сказал:
— До царя-батюшки. Где царь?
— В молельной! — ответили все хором, а боярин Стрешнев прибавил:
— Сейчас из Вознесенского прибыл, у матушки-царицы — дай ей Бог многая лета здравствовать! — благословение принял.
В это время к Теряеву подошёл окольничий Борис Михайлович Салтыков:
— Государь-батюшка в беспокойстве.
— Иду! — ответил князь.
Царь Михаил Фёдорович, окружённый слугами, перешёл из молельни в свой покой и оканчивал своё одевание. Князь вошёл и опустился на колени.
— Государь, твой батюшка — да продлит Бог его жизнь — на три часа времени пути от Москвы, — сказал он и, ударившись лбом об пол, поднялся на ноги.
Царь милостиво кивнул ему головою.
— Спасибо на доброй вести, князь! Жалуем тебя в свои окольничие!
Салтыковы нервно дёрнулись на своих местах.
Теряев снова стал на колени и стукнулся лбом в землю, сказав при этом:
— Жалуешь не по заслугам убогого раба своего!
— А теперь поди, — милостиво приказал государь, — прикажи звон поднять. Уж и велика радость моя! — прибавил Михаил.
Его молодое, несколько грустное лицо осветилось неподдельною радостью, и на карих глазах блеснули слёзы.
— А мы, государь, твоей радостью рады, холопы твои! — поспешно ответили ему Салтыковы, рабски целуя его в плечо и почтительно беря под руки, чтобы вести. Теряев вышел на Красное крыльцо и махнул рукою. И тотчас загудели колокола Успенского собора, подхватили их звон колокола, доски и била других церквей, и воздух наполнился радостным гулом.
Тронулось шествие из Кремля с хоругвями, с крестами и иконами за реку Пресню. Народ двигался густыми волнами по улицам, напором своих боков ломая заборы, срывая ставни, давя и толкая друг друга. Все двигались к месту встречи царского отца с сыном, и скоро огромное поле было всё засеяно людьми всякого звания, возраста и пола.
Капитан Эхе тёрся тут же в толпе, стараясь протискаться вперёд. Пыхтя и сопя, он деятельно работал локтями, словно в разгар битвы, и со всех сторон на него сыпалась отборная брань. Но капитан смело двигался вперёд и наконец остановился в переднем ряду, возле какого-то дьякона. Нос у последнего был сизый, обрюзглое лицо лоснилось от пота, синие губы отвисли, и он бормотал про себя:
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий!
— Едут, едут! — гулом пронеслось по толпе.
И действительно в облаках пыли показалось торжественное шествие. Впереди шли вершники по два в ряд, за ними целый полк стрельцов, ездивших за высоким пленником, и наконец огромная карета, запряжённая восемью лошадьми цугом, а сзади — царские встречные и опять стрельцы и дружины высланных навстречу князей и бояр.
Едва показалось это шествие, как в царском стане произошло замешательство. Заколебались в воздухе кресты, завеяли хоругви, и длинным рядом установилось духовенство по чину. Царь без шапки, с радостным, ликующим лицом пошёл быстро, как юноша (ему было в то время двадцать три года), забыв о царском сане.
Шествие остановилось. Из колымаги вышел высокого роста человек в монашеской рясе и в клобуке и двинулся к своему царственному сыну.
После тяжкой разлуки и треволнений сын увидел своего отца, пред которым в робости привык всегда покорно смиряться. После гонений и плена отец увидел наконец своего сына, возмужавшего, окрепшего, волею народа вознесённого на необычайную высоту. И этот взволнованный отец, почитая высокий сан своего сына, упал на землю и распростёрся пред ним. Сын с воплем изумления и радости упал тоже. «И оба лежали на земле, из очей, яко реки, радостные слёзы проливая», — повествует летописец.
Всё поле огласилось плачем, но это были радостные слёзы. С просветлёнными лицами поднялись разом отец и сын и бросились в объятия друг друга. Народ обнажил головы и упал на колени.
Даже Эхе сдёрнул свою прилбицу и стал на колени.
— Да, да, — бормотал он, — они должны быть очень рады!
— Очень, очень, — передразнил его дьяк, — «и ангелы ликуют на небесех» вот; а ты, латинец, — «очень»! — И дьяк поднял вверх палец.
Шествия сомкнулись. Отец-инок с сыном-Царём, держась за руки, вошли в колымагу, и поезд тронулся к Кремлю. Народ побежал рядом, сдавливая участников торжества. Все уже знали, что на Красную площадь выкатили бочки вина, и все спешили на даровое пиршество.
Гул от звона и весёлых кликов стоял в воздухе. Митрополит Филарет сидел, держа за руку своего сына, а другою благословляя народ, и слёзы умиления катились по его суровому, измождённому лицу.
— Словно вновь рождаюсь! — говорил он, а его сын заливался слезами и целовал отцовскую руку.
У Кремля их снова встретило духовенство. Филарет вышел из колымаги и приложился к вынесенным иконам. В соборе его встретил находившийся в то время в Москве Феофан, патриарх иерусалимский. Отстояв благодарственный молебен, Филарет вошёл наконец во Дворец и час спустя остался с глазу на глаз со своим венчанным сыном.
А в Москве шёл пир. Выпущенные из тюрем колодники, пропойцы, ярыжки, скоморохи метались по улицам, наполняя их криками, песнями и бесчинствуя среди общего ликования.
Великий отец венчанного сына твёрдым шагом вошёл в царские палаты и сказал сыну:
— В молельню!
Сын повёл отца через приёмные покои, через тронную палату, через свои горницы и ввёл его в угловой покой, весь завешанный образами, пред которыми в драгоценных паникадилах тускло мигали неугасимые лампады. Дневной свет, врываясь через разноцветные стёкла окон, побеждал таинственный сумрак углов, и свет лампадок тенями скользил по строгим ликам угодников.
В углу перед киотом стоял аналой, а пред ним был разостлан коврик.
Филарет вошёл, осенил себя широким крестным знамением и, став на колени, припал головою к полу. Сын опустился с ним рядом в своём великолепном царском уборе, и трогательную картину являли они собою в этот торжественный момент.
С почтением, близким к благоговению, смотрел сын на своего отца, а тот в тёмной рясе, с серебристыми волосами, со строгими чертами подвижнического лица подымал свой стан, благоговейно крестился и снова с умилением бился головою пред иконами. А сын не мог молиться, тронутый молитвами своего отца. Он смотрел и думал, как он мал и скуден пред своим великим отцом, так много послужившим родине, так пострадавшим за неё и от своих, и от недругов. Чувствовал он, что близок миг, когда отец призовёт его к ответу, и собирался с думами, и трепетал, и боялся, забыв свой трон и венец, и видел себя только покорливым сыном.
А Филарет продолжал молиться; и слёзы оросили его лицо, и благодарностью смягчились его суровые и энергичные черты.
О чём он молился?
Неисповедимыми путями ведёт Господь жизнь человека, умаляя великого, возвеличивая малого. Может быть, пред умственным оком Филарета (Фёдора Никитича Романова) промелькнула вся его жизнь. С молодости судьба взыскала его, наградив умом, доблестью и красотою. В ранних годах, водя войска на окраины, он покрыл себя славою победителя и пленял всех обаянием своей личности. Было время царствования слабого Фёдора Ивановича и потом Бориса Годунова, когда он считался первым щёголем при дворе, и много женских сердец завидовали счастью Ксении Шестовой, ставшей его супругой. Но сильнее их завидовал своему боярину пугливый Борис Годунов, и наконец его зависть разразилась опалою. Силою постригли Фёдора Романова в монахи и заключили в Антониево-Сийскую пустынь, где он промучился шесть лет, разлучённый с женою (тоже постриженной) и дорогими детьми. Дмитрий Самозванец возвратил его, возвёл в сан митрополита ростовского и ярославского и дал ему душевный покой. Но недолго наслаждался им Филарет Никитич. Наступило Смутное время. Тут он показал всю свою доблесть, величие духа своего. Он был послан для переговоров с поляками к польскому королю Сигизмунду, но его посольство превратилось в тяжкий плен, длившийся целых шесть лет.
И вот его сын Михаил венчан на царство, сам он снова на родине, и народ русский смотрит на него с упованием. Не его ли заслугами отличен и возвеличен Михаил — этот нежный, слабый умом юноша, подчинённый власти своей матери? Не на его ли плечи ляжет теперь крест, возложенный на слабую выю сына? И то смиренный он благодарил Господа за милость, посланную ему, и за величие сына, то полный честолюбивых мыслей просил у Господа благословения на трудный подвиг правления.
Наконец Филарет встал, освежённый молитвою, и нежно помог подняться сыну, царское одеяние которого по своей тяжести требовало немалой силы от носившего его.
— Благослови! — припал к его руке Михаил.
— Благословен будь! — ответил отец, налагая на него знамение, и помолчав сказал: — Господь Бог, правя волею народа, наложил на слабые плечи твои великое бремя. Поведай же мне, что делал, что думаешь делать, кого отличил и кого карал за это время!
Сын покорно опустил голову.
— Где государевы дела правишь? — спросил отец.
— Тут, батюшка!
Михаил ввёл отца в соседний просторный покой, уставленный табуретами и креслами без спинок, посреди него стоял стол, покрытый сукном, на столе — чернильница с песочницей в виде ковчега, и подле них лежали грудой наваленные белоснежные лебединые перья. Подле чернильницы на цепочке был привешен серебряный свисток, заменявший в то время колокольчик, тут же лежали уховёртки и зубочистки, а посреди стола — длинными полосами нарезанная бумага. Исписанные полосы потом склеивались и свёртывались в трубку, образуя свиток. Невдалеке, сбоку, лежала грифельная доска с грифелем в серебряной оправе. По стенам покоя стояло ещё несколько столов. На одних лежали грубо начерченные географические карты и астрономические таблицы с символическими изображениями созвездий, на других стояли часы, до которых Михаил Фёдорович был большой любитель.
Филарет строгим взглядом окинул покой, опустился в кресло и положил руки на его налокотники. Царь сел напротив, и некоторое мгновение длилось тяжкое молчание.
— Слышал я, — начал Филарет, — что в великом разорении царство твоё.
— В великом! — прошептал царь Михаил.
— Что от врагов теснение великое, казны оскудение, людишкам глад и бедствия всякие.
Царь опустил голову, но потом поднял её и заговорил:
— Как пришли послы от земли ко мне с матушкой на царство звать меня, мы тотчас отказались. Замирения нет, раздор везде, вражда и ковы[28]. Со слезами просить стали. Что делать?
Филарет задумчиво покачал головой.
— Млад был, — сказал он, — скудоумен, кроме кельи матери, что видел?
Царь покраснел.
— Оттого и отнекивался, и трепетал венец приять. Но умолила и благословила матушка. — Он перевёл дух и, отстегнув запонки у ворота своего кафтана, продолжал: — Как на Москву шли, поляки меня извести хотели. Крестьянин села Домнина Иван Сусанин, спасибо, злодеев с дороги сбил. На Москву пришли — разорение. Двора нет. Всё огнём спалено, и народ в плаче и бедствии. Молился я Господу: «Вразуми!»; не было тебя, государь-батюшка, кому ввериться.
Филарет кивнул.
— И пошли бедствия на нас отовсюду. Поначалу Заруцкий с Маринкой смуту чинили. Князя Одоевского послал я. Избили их; Ивашку, нового самозванца, повесили, Маринка в Коломне померла[29]. А тут шведы Псков разбивали. Князя Трубецкого послал я, да его войско рассеяли шведы, тогда же Новгород грабили. Ну, стал я замирения просить. А там Лисовский, лях, как волк, по матушке-Руси рыскал. Воеводу Пожарского его изымать послал я, да увёртлив пёс этот Лисовский. Разбойники на Волге собрались. Ляхи обижали. А тут и все разом: Сагайдачный с казаками приспел, ляхи с Владиславом; под самую Москву о Покров подошли[30]. Не помоги Пресвятая Богородица, взяли бы Москву и меня полонили бы. Помогла Заступница, и отбились мы; а теперь сделали договор, чтобы мир на четырнадцать лет и шесть месяцев.
— Знаю! — остановил его Филарет и, встав, начал тихо ходить по горнице, причём его лицо сурово нахмурилось.
— Казны не хватило, — продолжал царь, — спасибо, людишки помогли: весь скарб несли. Опять земские посошные брали, с каждого быка.
— Слышь, подле себя дрянных людишек держишь, — заговорил вдруг Филарет, — Михалка да Бориска Салтыковы что за люди? Скоморохи, приспешники! А Морозов в загоне, Пожарский в вотчине!..
Царь покраснел.
— Любы мне Салтыковы, — тихо ответил он, — скука берёт подчас, а они такие весёлые. Опять матушка им быть при мне приказала.
Лицо Филарета вдруг вспыхнуло, и он резко произнёс:
— Не бабьего ума дело в государское дело вмешиваться. Ей грехи замаливать, а не царя учить!
Михаил затрепетал. Он уже чувствовал над собой могучую волю отца.
Филарет подошёл к нему и заговорил:
— Господь избрал тебя священным сосудом милости Своей и величия. Тяжкое бремя возложил на тебя народ твой, так будь царём. Дай мир уставшим воевать, хлеба голодным, будь покровом и защитой. Велик подвиг твой, так не скучать и от скуки скоморохов держать надо, а трудиться неустанно, пещись о благе народа своего. Окружить себя надо людьми ума государственного, а не бабьи наговоры слушать. Возвеличить имя своё надо и уготовить наследникам царство обильное, миром упокоенное!
Царь опустился на колени и проговорил потрясённый:
— Батюшка, помоги!
Лицо Филарета просияло, он поднял сына и поцеловал его в лоб.
— Не оставлю тебя своим разумом! — сказал он. — Ну а теперь, пожалуй, и опять на народ надобно. Заждались, чай, тебя бояре, пирования ждут.
V Твёрдая рука
вонили в этот день и в женском Вознесенском монастыре, и каждый удар колокола острой болью отзывался в сердце царственной монахини Марфы.
Дочь дворянина Ивана Васильевича Шестова, Ксения Ивановна вышла замуж без особой любви, по теремному обычаю, за Фёдора Никитича Романова и мало видела с ним радости. Может быть, оба молодые, оба красивые, они и нашли бы счастье, если бы не их властные характеры, которые, сталкиваясь, были подобны кремню и огниву, высекая искры раздора. Мало было свободы у женщины того времени, семейный быт которого сложился по «Домострою», и гордая Ксения таила в своём сердце мятеж и бурю.
Грозная опала коварного Годунова разразилась и над нею, и стала она в пострижении Марфою. Но не смутила и не огорчила её эта опала. Не жалко ей было светской жизни, которая мало чем отличалась для женщин от монастырской, не жалко было и разлуки с властным мужем, а окружавшие её дети доставили ей великую радость, дав волю её своевластию и удовлетворяя её материнское честолюбие. В страхе перед ней и покорности взрастила она их.
И как возликовало честолюбивое сердце инокини Марфы, когда в Кострому пришли звать на царство её кроткого сына Михаила. Знала она, что смиренный сын весь в её воле, знала, что пока она будет жива, не выйдет он у неё из повиновения, и её сердце наполнялось и ширилось от гордости, когда, долго отнекиваясь и видя печаль послов, она наконец благословила сына на царство и, как малого ребёнка, повезла его на Москву.
Там, в смирении, она оставила его у порога царских палат, а сама отъехала в Вознесенский монастырь, но и находясь в монашеской келье, она правила государством Российским.
Ни одной мысли не скрывал от неё юный царь, ни одного дела не начинал без её благословения. Возила она его на богомолья и к Троице, и к Николаю на Угреше, окружила его обрядами, окурила его ладаном, зачитала молитвами — и сладок был Михаилу такой образ полумистической жизни, погружавшей его душу в смутный сон.
И в то же время Марфа окружила его своими клевретами из своей многочисленной родни, внушавшими ему мысли и поступки; во главе их стояли грубые Салтыковы.
Мирно в безграничной власти проживала Марфа, забыв о своём бывшем муже, как вдруг вспомнился он всем, взволновал своим именем государство и теперь вернулся в Москву, окружённый ореолом страдания, возвеличенный неподкупной верностью отечеству, любимый народом, чтимый даже иноземцами, умный, гордый, непреклонный, великий отец русского царя.
«Бим-бом! Бим-бом!» — весело гудели колокола, приветствуя царскую радость, а Марфе этот звон казался погребальным, потому что она ясно сознавала, что теперь уже не в силах удержать за собою власть над сыном. Только благословение и проклятие в её власти, а государевы дела не вершить ей из кельи. И раньше она для видимости сторонилась их, действуя через клевретов, а теперь разве им, грубым и глупым, устоять пред великим умом Филарета и его помощниками?
Призрак власти исчез, как исчезает туман при солнце, и гордая Марфа никла своей головою, украшенной чёрным клобуком.
Мрачно и уныло было в её покоях. Служащие при ней чувствовали её обиду и тихо шептались, осторожно ходя по узким переходам и лесенкам. Монахини строго поджимали губы и молча и сокрушённо взглядывали друг на друга, словно говоря: «Конец нашей власти». А среди тишины звуки колоколов радостно и весело разливались по воздуху.
Не меньше Марфы сокрушалась и упала духом старица Евникия, мать Салтыковых, близкий друг царской матери. Знала она, что в своей заносчивости не видели предела её сыновья, и чувствовала, что близится теперь час возмездия.
В полутёмной горнице-келье, угол которой весь был завешан драгоценными образками, сосредоточенно думая свою думу, в кресле с высокою спинкою сидела Марфа, а вокруг неё суетливо сновала старица Евникия. Кипело её сердце, и хотелось ей отвести свою душу, но мать-царица хранила строгое молчание, и Евникия боялась нарушить его. Наконец она не выдержала и заговорила:
— Великая теперь радость по Москве идёт. Слышь, бочки вина выкатили, тюрьмы открыли, всех с правежа[31] свели.
— Радость и есть, — сухо ответила Марфа, — сын мой своего отца встречает. Кто отцу не рад!
— Вестимо, вестимо! Про что же и я? Великая радость! — заторопилась согласиться старица, а сама подумала: «Не вижу я что ли, чего отвод делать?». И досада пуще разгорелась в её сердце. — Тому и все люди радуются, — продолжала она, — говорят, слышь, царь наш батюшка дал слово ему во всём своём послушании. Все бают, по-новому будет, Филарет Никитич всё в руку властную возьмёт.
— Кто говорит? — быстро спросила Марфа.
Старица Евникия только этого и ждала. Она приблизилась к креслу и заговорила:
— Бориска был у меня… прямо от палат царских прискакал. Слышь, Филарет Никитич всех в покоях оставил и царя вовнутрь увёл. Часа с два сидел и всё не уходил. Бориска прискакал, а Михалка ждать остался. Бают, Филарет Никитич словно допрос царю-батюшке чинил.
Марфа судорожно сжала налокотники кресла и сдвинула брови.
— Ещё что говорят?
— А ещё, что всё по-иному будет, — уже слезливым голосом заголосила старица, — что всех верных слуг царских прочь отметут, а на место их у преосвященства уже ставленники заготовлены. Слышь, воевода князь Пожарский уже жалился, что его с головой моему Бориске выдали[32]. Боярин Шеин, слышь, много силы заберёт. Мало ли что бают!
— И пусть, — криво усмехаясь, произнесла Марфа, — только одно скажу: никому не отнять у матери её детища! — и, встав, она твёрдой поступью прошла по горнице, снова отдаваясь своим мыслям.
В эту минуту в дверь горницы постучались.
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя! — произнёс за дверью свежий молодой голос.
— Аминь! — ответила Марфа, остановившись на середине.
В горницу вошла молодая черничка и, земно поклонившись, подошла к руке Марфы.
— С чем?
— Боярин Михайла Михайлович Салтыков просит явиться пред твои очи, мати! — с поклоном ответила черничка.
— Зови сюда!
Черничка скрылась, и скоро в горницу бережливой поступью вошёл Михаил Салтыков. Он был молод, красив и строен, но близость к царю сделала его лицо наглым, движенья грубыми, голос властным. Одет он был в богатый кафтан, перехваченный поясом с драгоценными камнями, в его руке была высокая шапка, у пояса нож с дорогой рукоятью. Однако в Вознесенском монастыре он оставлял свою наглость и старался казаться смиренным, отчего его лицо принимало холопское выражение.
Войдя, он истово помолился на образа, потом стал на колени и земно поклонился царственной матери.
— Господь с тобою! — сказала Марфа на его приветствие. — Встань!
Салтыков смиренно встал и поздоровался с матерью.
— Ну что, вести привёз? — вкрадчиво спросила старица Евникия у сына.
— Вести, матушка, — ответил он, кладя руку на пояс, — слышь, к тебе, государыня, — он поклонился в пояс, — царь-батюшка с митрополитом пожалуют вскорости.
— Что же, от брашна[33] встали? — с усмешкой спросила Марфа.
— Не встали ещё, а порешили, как отдохнут, так и ехать. Скороходов и вершников от мест не пустили; коней не увели.
— А что же ты брашна не кончил?
— Поспею ещё, а до тебя, государыня, прямо от стола утайкой ушёл. Думал, скажу вести.
— Что же за вести принёс ты?
Салтыков оправился.
— А то, государыня, что царь плакал много и всем нам приказал батюшку своего тоже государем величать. А потом стал он просить его принять над всей Русью патриарший сан, и все просить начали. Тут я и ушёл.
Он замолчал.
— А кто рукоположит?
— А бают так, что как у нас на Москве гостит его святость Феофан, патриарх иерусалимский, то…
— Знаю, знаю! — перебила его Марфа. — Что же, так и надо: без патриарха не можно быть. Ну, иди на пир, не то ещё встренутся. А на вестях спасибо!.. Скоро, скоро забудут меня все тут, в одинокой келье!
— Только не мы, государыня! — ответил Салтыков, снова земно кланяясь, и, пятясь, скрылся за дверью.
На время всё стихло.
— Утомилась я, — тихо сказала Марфа, — пойду-ка засну.
— Усни, государыня, — участливо ответила старица и, взяв под руку Марфу, осторожно повела её в соседнюю горницу.
Но Марфа не могла заснуть. Она собиралась с силами, чтобы встретить своего бывшего мужа, теперь почти ненавистного ей за то, что он посягал на её сына, на её власть.
Языки колокольные так не бились, как забилось её сердце, когда она услышала колокольный звон, и старица Евникия, вбежав к ней не по-старчески бодро, испуганно сказала:
— Едет, государыня, едет!
Марфа быстро встала. Её лицо было бледно и решительно.
— Вели церковь открыть… с образами и крестом выйди. Да прикажи старицам собраться, всех собери, черниц на клир поставьте… Ну, скоро!
В бархатной колымаге, запряжённой в восемь лошадей белой масти, с вершниками у каждой, со скороходами впереди, подъехали к монастырю отец с сыном и, остановившись не доезжая врат, вышли из неё и пошли в сопровождении подоспевших к ним бояр.
В этот же самый миг ворота распахнулись, и трое священников с крестом и иконами остановились посреди двора, осенённые хоругвями.
Филарет опустился на колени и земно поклонился трижды; потом, подойдя к кресту, он снова опустился и земно поклонился, после чего приложился к кресту, в то же время благословляя склонившего голову священника. То же он сделал пред иконами, а следом за ним то же делал и царь Михаил, и все бояре.
Потом предшествуемый крестом Филарет вошёл в собор, где его встретил настоятель с пением клира. Филарет горячо помолился пред алтарём, приложился к образам иконостаса и только тогда обернулся.
Бывшая в миру его жена, теперь инокиня Марфа, в сопровождении целой свиты стариц приблизилась к Филарету и смиренно поклонилась ему в ноги. Филарет тоже земно склонился пред матерью царя и, подойдя к ней, троекратно поцеловался с нею.
Инокиня Марфа пригласила его к себе в горницы, но, к её изумлению, Филарет отклонил приглашение, сославшись на усталость.
— Будет ещё время, мати, — сказал он, — а теперь прости!
Через полчаса Вознесенский монастырь погрузился в тишину и молчание.
Долго молилась инокиня Марфа в своей образнице. Ещё больше старица Евникия ворочалась без сна на своей узкой постели.
Да и мало кому спалось в ту ночь на Москве. Каждый чувствовал, что великая сила ума и энергии стала у кормила правления, и добрые радовались, а злые печалились и трепетали.
В одной из горниц Фёдора Ивановича Шереметева, ярко освещённой лампадами и свечами, за братиною мёда у длинного стола сидели князь Теряев-Распояхин, сам Фёдор Иванович, Иван Никитич Романов (дядя царя, брат Филарета, истый вельможа того времени) и почётным гостем среди них — Михаил Борисович Шеин, прославленный воевода смоленский, вместе с Филаретом вернувшийся из польского плена. Это был человек лет сорока, с широким, добродушным, несколько грубым лицом, с серыми глазами, в которых виделись энергия и насмешливость.
— В Польше ещё мы наслышались про бедования ваши, — сказал он. — Ну да велик Бог земли русской! Перемелется всё, мука будет. А уж полячью этому! — И он мощно потряс кулаком в воздухе. — Отольются наши слёзы, как окончится перемирие! Подождите, не долго им кичиться! Наступит время, когда они согнут пред нами свою выю.
— Истощала вконец матушка-Русь, — вздохнув, сказал Шереметев. — Бог уж с этой местью, отдохнуть впору!
— Всё будет, всё приложится, — уверенно сказал Иван Никитич. — А теперь допьём чаши, да и расходиться пора. Что не весел, Терентий Петрович?
Князь Теряев поднял голову.
— Тяжело мне, — сказал он, — слышь, скоморохи моего сына скрали.
— Ну? Отсюда?
— С вотчины. При матери в терему он был. Сама она теперь больна — того гляди, Богу душу отдаст.
— А ты здесь! Скачи к себе и там сына ищи!
Теряев кивнул.
— Вот только эти дни пробуду. На великом чине быть надо, а там Филарет Никитич хотел повидать меня. Слышь, отца моего он знал.
— Ну и горе твоё, горе! — покачав головою, сказал Шеин.
Князь закрыл глаза рукою и припал к столу.
Гости разошлись.
* * *
Спустя два дня совершилось великое торжество рукоположения Филарета в патриархи российские. Следом за этим, как бы в вознаграждение за отнятого сына, патриарх Филарет возвёл инокиню Марфу в сан игуменьи Вознесенского монастыря, а сам энергично взялся за управление царством.
В такой деятельности была великая нужда.
Много, много страданий вынесла тогда Россия. Земля была разорена и разграблена. Многие города были сожжены дотла, небоярские усадьбы сровнены с землёю. Сама Москва, поруганная поляками, являла собою печальное пепелище. По разорённой земле, как обрывки грозовых туч, рыскали шайки разбойников, буйных казаков, жадные до наживы польские банды и дожигали недожжённое, разоряли остатки, грабили нищету. В то же время атаман Заруцкий с Мариною, провозгласив нового самозванца (Ивашку, малолетнего сына Тушинского вора), грозил привести на Москву турок и татар; незамирённая Польша и враждующая Швеция громили Русь на окраинах.
В это-то страшное, тяжёлое время взошёл на престол шестнадцатилетний Михаил Феодорович и сразу был окружён мелкими, корыстными людьми, не могущими дать совет и из боязни за себя отстраняющими честных и доблестных людей.
Страшную картину представляла собою в то время Русь. Измена Заруцкого, разбойника Баловня, дерзких лисовчиков, кровавыми пятнами испестрили страницы истории многострадальной Руси. Летописец, современный царствованию Михаила, бесхитростным языком описывает ужасы того времени:
«Во градах же московского государства паки начали быть от воровских людей грабежи и убийства всюду. Ибо во время междоусобия многие казаки воровские пакости деяли, и многие от них таковому делу научились и прекращать не хотели, но, собравшись, тако же творили. Некий предводитель, его же называли Баловнею, и с ним в собрании простые люди, казаки, боярские люди, воровству научившиеся, ходили по московскому государству и запустению его предавали, воюя повсюду. Едины от них воевали на Романах, на Угличе, в Пошехонье, в Бежецком верху, на Беле-озере, в Кашине, в Каргополе, в Новгородском уезде, на Вологде, на Ваге и в прочих тамо прилеглых местах. Другие же воевали украинные Северские города, всюду творя разбой и убийства и многое надругательство являя над прочими. Иных разрывали надвое, к древесам наклонённым привязывая, иных же огнём сожигали. Прочих же, пороху насыпав в уста, сожигали. Женского же полу людям груди прорезывали и верви вдевали, и вешали. Тако над мужским и женским полом различные муки творили. Иные коварства бумаге передать невозможно. И были повсюду стенания и плач»…
И не было никого, кто утешил бы это великое горе. Сам же царь Михаил, от природы добрый, совершенно безвольный, хотя и обладал умом, но не получил никакого воспитания и едва умел читать, вступивши на престол.
Будучи пленным в Варшаве, Филарет с сокрушением услышал весть об избрании своего сына на царский трон России. Но чуткий к правде Михаил разобрался бы в нуждах своего народа, если бы не окружавшие его.
Голландец Масса так писал о тогдашнем состоянии России:
«Царь их подобен солнцу, которого часть покрыта облаками, так что земля московская не может получить ни теплоты, ни света… Все приближённые царя — несведущие юноши; ловкие и деловые приказные — алчные волки; все без различия грабят и разоряют народ. Никто не доводит правды до царя; к царю нет доступа без больших издержек; прошение нельзя подать в приказ без огромных денег, и тогда ещё неизвестно, чем кончится дело: будет ли оно задержано или пущено в ход».
И при всём этом земле русской надо было вновь отстраиваться, отбиваться от врагов внешних и внутренних, и на всё это нужны были деньги, деньги и деньги.
Всех чинов люди шли к царю, говоря, что они проливали кровь за родину, а теперь терпят великую нужду, и просили сукон, хлеба, соли, оружия, денег, прибавляя без всякого зазора, что иначе им придётся идти на дорогу с разбойным делом. Надо было снаряжать войска, нанимать иноземцев — и повсюду развозили призывные грамоты с мольбою о деньгах, хлебе, сукне и всяком запасе. Давали, сколько возможно, но всего было мало. С неимущих посадских требовали по сто семидесяти пяти рублей посошных, а они умирали с голоду. Кроме того, местные воеводы немало думали и о своей пользе и, якобы в рвении своём к государству, не жалели крутых и жестоких мер к взысканию пошлин. Во всех городах торговые площади оглашались воплями людей, выведенных на правёж. Ежедневно в течение двух часов их на площади били палками по ногам и продолжали это дотоле, пока кто-либо, сжалившись, не выкупал их, платя недоимку. Впрочем, через четыре недели ежедневного истязания несостоятельного отпускали, но вряд ли бывали примеры такой исполинской выносливости.
В то же время монастыри один за другим выпрашивали себе льготы от повинностей, и благочестивая Марфа не только освобождала их, но нередко отписывала им даже вотчины.
Для усиления доходов задумали везде строить кабаки, и казна сама взялась курить вино. Но много ли мог пропить нищий, не имеющий и на хлеб?
Служилые люди и боярские дети, не получая жалованья, разбегались, оставляя свои полки. Землевладельцы и люди посадские бежали от воевод и прятались по лесам, как дикие звери.
Стрелецкие полки были полны своеволия, и надо удивляться, как смогла Русь отбиться от поляков во время вторичного их прихода с Сагайдачным. Всё-таки общее горе соединило сердца всех, и люди в момент опасности, как муравьи, сплачивались дружно и неразрывно.
Немало понадобилось времени великому патриарху московскому Филарету, чтобы разобраться в делах государевых, и его сердце не раз обливалось кровью и сжималось тоскою. Уходя в молельню, он плакал в отчаянии и просил у Бога помощи, а потом снова с писцами и думными дьяками принимался за тяжёлый труд. Мысль, что обездоленная Русь видит в нём своего заступника, подкрепляла его. Задача сделать своего сына правителем мудрым удваивала его энергию, и после долгой работы он ехал в царские палаты и подолгу беседовал с сыном, подчинявшимся его гению.
Не было мелочи, до которой не доходил бы Филарет. Узнав, что его сын выдал головою Пожарского Борису Салтыкову, он распалился гневом и сказал сыну:
— На что посягнул! Кто твой Бориска, тобой за день возведённый в бояре, и кто князь Дмитрий Михайлович? Не его ли волею собраны дружины и изгнаны ляхи? Да и раньше он лил кровь свою под Москвою, а и того раньше был отличен от прочих. И он, муж дивный, шёл с непокрытою головой по двору этого Бориски! Позор! Поношение!
Михаил потупил голову.
— Награди его! — сказал патриарх.
И Михаил вновь обласкал Пожарского, пожаловав ему в вечное и потомственное владение село Ильинское в Ростовском уезде и присёлок Назорный с деревнями, село Вельяминово и пустошь Марфино в Московском уезде и в Суздальском — село Нижний Лацдек и посад Валуй. Но не вернул он этим сердца доблестного воеводы.
Всполошились в Вознесенском монастыре; мать Евникия заохала, чуя приближение опалы на своих детей, а братья Салтыковы потемнели, как тучи, и неделю не казали глаз ко двору. Запечалился и царь Михаил и ради рассеянья поехал молиться русским святыням.
А патриарх продолжал своё трудное дело, чиня суд и расправу. Он приблизил к себе Фёдора Ивановича Шереметева, князя Теряева-Распояхина, Шеина, своего брата Ивана, и они подолгу беседовали о делах государства.
— Казну, казну увеличить прежде всего, — твердил Шереметев.
— А с чего?
— Отдай в откупа сборы податей, кабаки отдай, соль обложи, всё что можно. Слышь, проездное возьми, опять, за провоз.
— Тяжко! С кого брать? С неимущего?
— Это вконец разорит Русь-матушку, — с жаром заметил Теряев.
Филарет ласково взглянул на него.
— Ишь вспыхнул! Вот таким я отца твоего, Петра Дементьевича — царство ему небесное — знал!
Все встали и перекрестились.
— А я всё своё, — повторил Шереметев, — соберём казну, отобьём, тогда всем полегчает и всё с лихвой вернём.
Филарет решительно встал.
— Ин быть по-твоему! — сказал он. — Начнём с налогов. Только допрежь всего хочу перепись учредить. Обмозгуй, Фёдор Иванович, до приезда царя.
И началось залечивание тяжёлых ран России, нанесённых Смутным временем и анархией. Сильнодействующими были лекарства, приложенные к больному телу, и поначалу застонала Русь под властной рукою, но великие деяния великого деятеля принесли свои плоды и на время успокоили и осчастливили Русь.
Первая перепись в России всполошила всё население. Едва приехал царь из своего паломничества, патриарх уговорил его на это дело, и писцы, дьяки и воеводы деятельно принялись за тяжёлую работу, составляя платёжные книги, закрепощая людей и, между прочим, кладя первое прочное основание крепостному праву. По этим записям крестьяне, приписанные к вотчине какого-либо боярина, уже оставались закреплёнными за ним без права перехода к другому, в то же время боярин приобретал над своими крепостными неограниченную власть.
VI Спаситель
храброго капитана рейтаров[34] Эхе трещала голова в вечер торжественного дня въезда митрополита Филарета в Москву. Он и сам не понимал, как снова очутился в рапате Федьки Беспалова. Швед сидел на лавке, рядом с ним, положив голову на стол, дремал тощий дьяк с сизым носом, тут же стояла огромная ендова водки; с другой стороны Эхе пьяный ярыжка, видимо, пил за счёт капитана, а в рапате были те же размалёванные женщины, скомороший пляс, крик, песни и удушливый дым от трубок.
— И вовсе ты — не дьяк, сизый нос! — кричал ярыжка, видимо, чем-то задетый за живое. — У дьяка сума толстая, как брюхо, шапка бобровая, кафтан суконный, а ты как есть оборыш какой-то и шапку потерял!
— Яко пёс брехающий! — подымая голову, ответил дьяк, на миг протрезвляясь. — Язык плете, сам не разбере. С полгода назад я тебя в яме сгноил бы, на правеже забил бы, ибо был при пушкарском приказе отписный дьяк. Вот тебе, волчья сыть!
— А звать тебя?
— А звать меня Онуфрием Дуковиновым!
— И врёшь же ты, бесстыжие твои глаза! — с жаром вдруг вмешался в спор усатый стрелец. — Всех-то я наперечёт сам знаю, и дьяк-то там сыспокон веков — Фёдор Епанчин да Василий Голованов, ты же — просто отписчик из аптекарского приказа, а за пьянство тебя Фёдор Иванович Шереметев палкою бил и со двора согнал.
— Ого-го!.. — загоготал ярыжка. — Пей, немчин, на посрамление его. Ай да дьяк! Пьяница окаянный!
— Не пьяница я, брехун злоязычный, — заплетающимся языком ответил дьяк, — то есть не пьяница, иже упившися ляжет спать; то есть пьяница, иже упившися толчёт, биет и сварится![35]
И с этими словами он опустил голову и захрапел.
— Водки! Табаку! Гуляй, душа! — раздались в это время буйные крики, и ватага полупьяных, оборванных людей вломилась в рапату.
Рыжий детина, что стоял у бочки за целовальника,[36] мигом скрылся.
Толпа бросилась на бочку, поставила её «на попа», и огромный мужик, выскочив вперёд, могучим ударом выбил у неё днище.
— Го-го-го! Ой, любо! Братики, и мне! — загоготал пьяный ярыжка, выскочив из-за стола.
В это время в горницу вбежал сам Федька Беспалый. Его лицо было бледно, волосёнки растрёпаны. Он поднял руки вверх и жалобно завопил:
— Смилуйтесь, люди добрые! Мало ли вам дарового от царя-батюшки выставлено! Почто меня, сиротинку безродного, животишек решаете!
— Угощай во здравие царей! — кричали пьяные голоса.
— Ой, бедная моя головушка!
— Ребята, вали в погреб! У него, собаки, и меды для бояр запасены!
Федька беспомощно замахал руками.
— Добрый воин, помоги! — обратился он к Эхе, — порешат они моё добро, ой, порешат!
— Я вам всё покажу. За мной, ребятки! — закричал ярыжка.
— Ой, не слушайте его, оголтелого! — возопил Федька, — сам мёда, сам бочки выкачу!
В горнице творилось нечто невообразимое. Размалёванные женщины, скоморохи, гулявшие гости, все присоединились к пьяной ватаге. Иные подле бочки торопились покончить с водкою, другие, открыв рундучок, набивали табаком себе карманы, третьи, обнявшись с женщинами, стремились выбраться за буяном к хозяйскому погребу.
Эхе сразу протрезвился, и у него вдруг выросла и окрепла мысль, раньше едва мелькнувшая в его голове. Он выпрямился во весь свой богатырский рост, положил руку на нож, другою зажал пояс, оберегая деньги, и двинулся в толпу, скучившуюся у дверей. Два ловких поворота плечами — и капитан без труда очутился на дворе, по которому, направляясь к погребу, уже бежало несколько оборванцев.
Эхе быстро перешёл двор, обогнул избу и вошёл в сад, прямо направляясь к сараю, который подглядел прошлой ночью. При слабом свете летней ночи он скоро увидел его и нашёл дверь, запертую висячим замком. Не долго думая, он вынул нож и быстро стал щепать им дерево вокруг пробоя. Скоро пробой уже еле держался. Эхе подложил нож и сильным тычком сорвал пробой, после чего распахнул дверь и вошёл в сарай.
В сарае было темно. Смрадный воздух после благоуханий сада закружил ему голову; под ногами зашуршала солома.
— Мальчик, мальчик! — позвал капитан в темноте, чувствуя, что какие-то живые существа возятся в этом смрадном и тёмном помещении.
— Здесь, дяденька, — пискнул чей-то слабый голос, — ты кто будешь?
— Глупый! Иди сюда! Я тебя увести хочу, — ответил Эхе.
— Дяденька, и меня! Родименький, и меня! И меня, и меня! — слабо зазвенели детские голоса с разных концов, и Эхе в недоумении остановился, разведя руками.
— Постой, дяденька, я огня засвечу! — нашёлся один из ребят и, к удивлению капитана, в углу сарая сперва слабо замерцал огонёк, потом разожглась и загорелась лучина.
Эхе осторожно прошёл в угол, взял лучину и вздрогнул. На клочках гнилой соломы сидел безногий мальчик. Его маленькое лицо было сморщено в кулачок, глазки слезились, и, протягивая лучину Эхе, он олицетворял собою тупую покорность.
— Ты кто же, мальчик? — спросил участливо Эхе.
— Я?.. Я не знаю… — ответил ребёнок. — Взяли меня давным-давно, украли и привели сюда. Тут мне ноги жгли, потом крутили их, пока я не обезножел, и теперь меня Федька Беспалый нищим даёт за четыре гривны. Сухоногим зовут меня. Меня он испортил.
— И меня! У меня глаз выжгли!
— А мне руку вывернули! — раздались опять детские голоса, и тени оборванных, полунагих детей окружили шведа и тянули к нему свои ручонки.
А из-за стен сарая со двора доносились крики, ругательства и пьяный смех.
У Эхе зашевелились волосы на голове.
— Бедные дети! — сказал он. — Мне нужен один мальчик, которого вчера сюда дали вам!
— Это Мишутку тебе! — хором воскликнули мальчики. — Вон он в углу лежит. Огневица с ним. Мишутка, за тобой добрый дядя пришёл!
Но из угла никто не отозвался на этот оклик.
Эхе подошёл с лучиною к углу и увидел на соломе раскинувшегося в жару того мальчика, которого вчера вечером привёл скоморох к Федьке Беспалому. Он быстро нагнулся и поднял его на свои сильные руки.
Он собирался уже уходить, но в этот момент новая мысль мелькнула у него.
— Слушай! — сказал он всем. — Я не могу взять вас всех с собой, но вы одни и дверь открыта. Не бегите через двор, там пьяные, а бегите через забор и вон! Ведь лучше, чем здесь!
Безногий мальчик застонал от скорби и ужаса, но Эхе тотчас услыхал бойкий голос другого мальчика:
— Не бойся, Сухоног, я возьму тебя на плечи и выволоку. Будем жить вместе… Лазаря мы петь горазды.
Маленькие тени друг за другом стали выходить из дверей и крались через сад. Здоровый мальчуган лет тринадцати пронёс на плечах Сухонога и скрылся. Эхе дождался, пока не ушли все до последнего, и, бережно взяв больного мальчика на руку, с ножом в другой двинулся из сада. Он не знал другой дороги, как через двор, и решился идти по ней.
В это время пьяные крики перешли в дикий рёв. Эхе увидел огоньки, зайцем пробежавшие по мховым стенам избы, и вдруг зарево осветило сад, двор и ватагу пьяных людей, с диким рёвом глядевших на Федьку Беспалого, который метался, как безумный, то подбегая к горящему зданию, то отскакивая от него.
Эхе, не привлекая к себе внимания, благополучно перешёл двор и быстрым шагом направился по знакомой уже дороге через Рыбный рынок и овощные ряды. Пожар далеко освещал все окрестности. С Москвы-реки неслись вопли погорельцев, толпы внезапно отрезвившихся людей бежали на пожар, а Эхе торопился уйти от него дальше, бережно неся на плече ребёнка.
Выбирая более трезвых людей, Эхе спрашивал дорогу в Немецкую слободу и скоро вошёл в неё. Там были те же мховые избушки, но они стояли ровными рядами, образуя прямую улицу, на которой во все стороны шли узенькие проулочки, и на Эхе сразу пахнуло чем-то родственным.
Он смело постучался в ставень первого оконца.
Через несколько минут калитка скрипнула, и из неё осторожно высунулась стриженая голова. Эхе быстро заговорил по-шведски, потом ломаным немецким языком, объясняя, кто он и зачем сюда пришёл.
— Иди, иди ко мне! — радушно ответил ему немец, впуская его в калитку. — Я — здешний цирюльник Эдуард Штрассе, с сестрой живу! Милости просим; горенка найдётся. Сюда, сюда!
Он запер калитку тяжёлым засовом и ввёл гостя в чистую горенку.
Эхе тотчас положил ребёнка на лавку, подсунув ему под голову свою епанчу, и огляделся.
В горенке стояли незатейливый шкаф и поставец подле него с несколькими кубками и чарками, у стены был стол, покрытый чистой скатертью, и несколько табуреток; над ним на полке стояли банки с пиявками, ящик — вероятно, с ланцетами — и несколько склянок с разноцветными жидкостями; по другой стене тянулась лавка, и над нею висела одинокая скрипка, а в углу — в ногах больного мальчика — стоял собранный скелет. Эхе тяжело опустился на стул, в то время как цирюльник наклонился над мальчиком.
— Благодарю тебя! Я никого тут не знаю в целом городе и пропал бы, если бы не ты.
— Ну, ну! Каждый из нас дал бы тебе приют. Мы все знаем, что такое одиночество среди этих дикарей, и потому живём очень дружно! Сегодня мы запёрлись так рано потому, что русских боялись. Они пьют сегодня, а как напьются, то бывают очень буйны и часто к нам пристают!
— Что с ним? — тревожно спросил Эхе.
— Так, маленькая горячка, лихорадка, по-ихнему, — цирюльник усмехнулся, — огневица! Они, — он обратил к Эхе своё добродушное лицо с лукавыми глазами, — эту болезнь лечат, спрыскивая водой с уголька, ну а мы питье даём, а потом натираем, чтобы испарину вызвать. Вот Каролина это всё сделает!
Он встал и вышел, а через минуту вернулся с высокой белокурой девушкой. Она, вспыхнув под пристальным взглядом Эхе, сделала ему книксен, а потом быстро повернулась к мальчику и нежно поправила его сбившиеся волосы:
— Откуда у вас такой птенчик? — спросила она.
Эхе рассказал всё, что знал о мальчике.
На глазах Каролины выступили слёзы.
— Бедный, бедный мальчик! Я буду ходить за ним, как за своим сыном.
— Смотри, не загадывай! — усмехнулся цирюльник.
— Глупый! — вспыхнула Каролина и, взяв мальчика на руки, унесла его из горницы.
— Сделай всё, как я сказал, — крикнул ей вслед её брат, а потом обернулся к Эхе и сказал ему: — Большое беспокойство вы на себя взяли с мальчиком. Несомненно, он краденый… может быть, и знатного рода, и беда, если вас поймают с ним. У русских, что вы им ни говорите, правду только в застенке узнают. Сколько там наших погибло, сами на себя наговаривая.
Эхе нахмурился.
— Что я мог сделать? — ответил он. — А от судьбы не уйдёшь!
— Так, — сказал цирюльник и спохватился: — Ох, мой Бог, что же вы не разденетесь! Мы вас здесь положим. Постель сделаем. Пожалуйста! В доспехах тяжело.
Эхе не заставил себя просить и, отстегнув пояс, быстро снял латы и тяжёлые сапоги и остался босиком в синих рейтузах и кафтане.
Штрассе встал, снял с поставца две чарки, вынул из шкафчика плетёную бутылку, кусок рыбы, хлеб, сыр и, поставив на стол, сказал:
— Милости просим… закусите, а потом выпьем вместе и вы мне расскажете про себя.
И тут Эхе не заставил себя просить и, работая челюстями, в то же время рассказывал свою несложную биографию. С пятнадцатилетнего возраста он всё на войне. Был он во Франции, потом — в Италии, потом ушёл оттуда, поступил к Понтусу Делагарди и с ним не расставался. Сперва со Скопиным они поляков били и воров; потом к полякам перешли и здесь, в Москве, под началом Гонсевского сидели, потом опять поляков били, а потом уже от себя взяли Новгород. Тут Делагарди ушёл, Горн остался. Вышло с русскими замирение. Эхе ушёл в Стокгольм, а потом соскучился без дела. Генерал Делагарди воевать уже не хочет, а здесь, слышь, всегда хороший солдат нужен, ну, он и пришёл наняться.
— Есть ведь здесь иноземные генералы? — спросил он.
— Есть! Как же! — ответил Штрассе. — Вот хотя бы наш полковник Лесли! И воины нужны. У них чуть ни год — то война.
— Лесли! — воскликнул Эхе, и его глаза оживились. — Да я же знаю его и он меня! Вместе с ним под Клушином были!
— Ну вот и хорошо! Завтра нельзя — верно, у них всё ещё пирование будет, а через день я хоть сам тебя к Лесли провожу, — сказал Штрассе и, вставая, прибавил: — Ну а теперь и спать можно!
— Благодарю тебя! — ответил Эхе.
Штрассе ушёл, вернулся и, устроив постель для Эхе, ушёл окончательно. Эхе разделся, вытянулся на лавке и заснул богатырским сном.
Спустя два дня Эхе виделся с Лесли, и тот, приняв его на службу, послал в Рязань для обучения стрельцов строю.
Миша уже выздоровел, Эхе хотел взять его с собою, но Каролина, краснея, стала просить оставить мальчика у них на время. Эхе согласился и, купив коня, тронулся в путь.
Дорогою он думал о цирюльнике и его сестре.
«Гм… — решил он в конце своих дум, — она оставила у себя ребёнка, чтобы меня видеть! — и при этой мысли лицо его осветилось счастливой улыбкой. Потом он стал думать о Мише. — Непременно надо найти его родителей!» — решил он, но в то же время вспомнил предостережение Штрассе, и страх проник в его душу — теперь не за себя уже, а за доброго цирюльника и его красивую сестру.
VII Сыск
сли князь Теряев-Распояхин, отчасти движимый честолюбием, отчасти в силу своего темперамента, не вложил своего меча в ножны и даже приблизился к царскому трону, то — в совершенную противоположность ему — его друг, боярин Терехов-Багреев, совершенно отрешился от мирских дел и почестей и, осев в своём доме, превратился в истового семьянина, степенного боярина, типичного представителя того времени, богатого человека не у дел. Поселился он со своею любимою женой в хоромах покойного тестя, князя Огренева-Сабурова, ещё более увеличив их и украсив. Он окружил себя многочисленной челядью, над которой экономом поставил старого Савелия, а над бабьим царством неизменную Маремьяниху, бывшую кормилицу Ольги Степановны, его жены.
Много натерпелся Терехов с женою, тогда его невестою, во время смут и разорения, и теперь они словно отдыхали душою. На радость их, на счастье, росла у них четырёхлетняя дочь Олюшка, оглашая своим лепетом терем и девичьи. Обручили они её по сговору с сыном князя Теряева-Распояхина, и не было у них ни дум, ни забот, кроме тихого наслаждения жизнью.
Даже от почётной должности губного старосты отказался боярин:
— Кланяюсь низко за высокую честь, господа честные, а только не по мне сия тягота великая, — сказал он просившим его принять на себя эту судебную должность. — Живу я со всяким в мире и добром согласии, а тогда и ссора, и зависть, и корысть. Простите, Христа ради! — и, угостив выборных и наделив по обычаю подарками, он отпустил их с честью, проводил без шапки до самых ворот.
Тихо и мирно протекала жизнь Терехова. Рано поутру поднявшись с постели, собирал он всю свою челядь и со своею женою шёл в церковь, стоявшую на его дворе, там все слушали заутреню, которую пели священник Микола и дьячок Пучеглазов. Потом каждому боярин наказывал работу на день и шёл с Савелием по кладовым и амбарам, по клетям да подклетиям, блюдя и пересчитывая добро. А тем временем жена его с Маремьянихой задавала сенным девушкам работу; после чего и сама Ольга Степановна садилась за пяльцы.
Два часа спустя снова шли все в домовую церковь и слушали обедню, после чего до обеденной поры боярин занимался своими делами. Говорил ему Савелий про домашние дела и делишки, и Терехов чинил над своими холопами и суд, и расправу; приезжали из его вотчины: из-под Москвы, из-под Калуги люди со своими челобитьями, заказами, когда с данью или подарком, и боярин слушал их, кого награждал, кого за волосы трепал и наконец в полдень шёл обедать со своею женою, если гостя не было. Обедал он плотно, сытно, запивая мёдом и винами жирные блюда, хотя в постные дни берёгся от всякой снеди и чтил каждый пост неукоснительно. После обеда он ложился на пуховые перины в своей горенке и спал до вечерни.
В то время как его храп оглашал покои от низа доверху, спала и его супруга в своём тереме, спала и вся челядь по своим клетям — все, кроме сторожа у ворот да мамушек, что доглядывали за боярскою дочкою.
Просыпался Терехов и шёл к вечерне; отстояв её, он уже весь отдавался семейной жизни, принимал гостей, играл в тавлеи,[37] в шахматы, слушал захожего странника, а иногда шёл в терем к любимой жене и там прохлаждался.
Каждый год в декабре месяце в память дня, когда он нашёл свою Ольгу, Терехов устраивал великое пирование. Выходила тогда Ольга Степановна с заздравным кубком для каждого гостя и что ни раз, то в новом сарафане, и диву давались гости, глядя на богатство Тереховых.
Наверху в терему шло женское пирование, внизу угощал всех боярин, и никто из его пира не вставал сам: всех потом люди по домам развозили, и, очнувшись, каждый находил у себя подарок; кому плат, кому соболя, кому ручник вышитый, кому шапка, а воеводе да губному старосте, да стрелецкому голове дорогие кубки или ковшики.
Близким другом у боярина был Семён Андреевич Андреев, деливший с ним труды в Смутное время, а его жена, Пелагея Фёдоровна, почти не уходила из терема боярыни.
С такой покойной жизни раздобрел боярин Пётр Васильевич; как оденется он, бывало, в парчовый кафтан с воротником выше головы, а поверх его накинет шубу соболью, наденет шапку бобровую в аршин вышины да пойдёт переваливаясь, на высокую трость опираяся, по рязанским улицам, — всякий перед ним сторонится, шапку ломает, низкий поклон отдаёт. Раздобрела и Ольга Степановна, и смутным сном ей уже казались волнения и страхи, когда она спасалась с Пашкою от рук Ходкевича.
Не так, как Терехов, устроил свою жизнь Андреев. Счастлив и он был, но на иной лад. Любя ратное дело, он скоро был выбран стрелецким головою и не покладая рук работал, то выходя на ловлю разбойников, то прикрепляя к земле тягловых людей,[38] то помогая воеводе собирать подати да недоимки.
В вечер, с которого ведётся этот рассказ, Андреев после вечерни, придя в гости к Терехову-Багрееву, застал у него ещё двух гостей, что было делом довольно редкостным. Сидели у него сам воевода рязанский, боярин Семён Антонович Шолохов, да губный староста, дворянин Иван Андреевич Сипунов. Шолохов был статен ростом и красив лицом. Чёрная короткая бородка округляла его полное лицо, и он казался добрейшим человеком; но в действительности купцы да посадские люди знали, как обманчив его вид, когда он без торга набирал себе товара или на правеже выбивал по третьему разу один и тот же посошный налог. Не было тогда зверя лютее воеводы. Губный староста был, напротив, человеком мягкого, покладистого характера, ума острого, но безвольного, и только неподкупная честность выделяла его из среды служилых людей. Они чинно сидели за столом и вели беседу, запивая домашним малиновым мёдом, когда вошёл Андреев.
— А, друже! — обрадовался ему Терехов. — Садись, гостем будешь!
Андреев перекрестился на образ, чинно поздоровался с каждым, опрашивая его о здоровье, и, наконец, сев и отхлебнув мёду, сказал Терехову:
— А я к тебе с радостною вестью.
— Ну, ну! — сказал Терехов.
— Давал я на Москву отписку, что хорошо бы нас немецкому строю обучить, как то на Москве делают, и почитай год прошёл без всякого ответа…
— Надо было в пушкарский приказ посул послать, — вставил воевода.
— Ин не надо. Я через князя Теряева посылал-то. Прямо в царёвы руки. Ну а теперь, глядь, сегодня ко мне приехал немчин. Таково смешно по-нашему лопочет. Слышь, по приказу царёву его Ласлей ко мне прислал. Теперь учить будет!
— Ереси ещё наведёт. Слышь, немчины эти постов не уважают, икон не чтят, — сказал губный староста.
— Тьфу! Еретики! — отплюнулся Терехов-Багреев, а потом сказал: — Так! И у меня тоже новость есть. Только нерадостная. Собственно к тому я вас, гости честные, просил, — поклонился он воеводе и старосте.
Те ответили ему поклоном тоже.
— Что же за новость, боярин? — спросил староста.
— А уж не знаю и сказать как, — начал Терехов. — Слышь, получил я сегодня грамотку от друга своего, князя Терентия Петровича Теряева-Распояхина. И пишет он в ней, печалится, что его сына скоморохи скрали.
Воевода вдруг поперхнулся мёдом и закашлялся, отчего его лицо налилось кровью.
— А в том и мне горе, и супруге моей, — печально продолжал Теряев, — потому, как ведомо вам, за его сына этого самого моя Олюшка просватана.
Воевода, видимо, оправился и смело заговорил:
— А тебе что с того печалиться, коли жених пропал? Для твоей дочушки-то найдутся. Не в монастырь же ей.
Терехов тихо покачал головою.
— Неладно говоришь, боярин, прости на слове! Что она, порченая у меня, что ли? Последнее дело от слова отректись! А ещё вот пишет князь, — заговорил он снова, — что сыск делает, так просит и меня пособить. Коли встренется скоморох, попытать его малость, не знает ли чего. Так я на этом вам низко кланяюсь! — Терехов встал из-за стола и, кланяясь так, что рукою коснулся пола, сказал: — Не оставь уж меня, сиротинушку, боярин Семён Антонович! Не оставь и ты меня, убогого, Иван Андреевич!
— Что ты, что ты, боярин? — в один голос вскрикнули воевода и староста, а староста прибавил: — Слышь, к нам тут из Москвы скоморохи пришли. Так я завтра же их в застенок возьму! Хочешь, приди сам допрос чинить!..
Воевода вернулся в свой дом и, прежде чем лечь спать, велел привести к себе своего дьяка, Егорку Балагурова.
Егорка, а по городу — особливо промеж мещан и посадских — Егор Егорович, являлся типичным дьяком того времени. Он был толстый и жирный, с отвислым животом, пьяница горький, до наживы жадный, со старшими раболепен, с младшими лют. В переводе на современное дьяк был вроде правителя дел канцелярии губернатора, но с несравненно большими полномочиями, чем ныне сопряжено с этой должностью, так как соединял в себе власть и исполнительную и за безграмотностью воеводы был не ограничен.
Войдя в горницу и низко поклонившись, дьяк с трепетом увидел, что воевода хмурится и не в духе.
— Слышь, — заговорил воевода, — через кого ты отписку получил от Федьки Беспалого?
Дьяк откашлялся.
— Так от смерда, скоморошника!
— Вот то-то! А завтра этого скомороха Ивашка Сипунов на дыбу потянет. Слышь, князь Теряев-то нашему-то боярину Терехову об умыкании сына своего отписал, а он нам челом бил. Вот тут и смекни.
— И смекать, боярин, нечего. Пойду на кружало[39] — чай, скоморохи ещё там бражничают — и скажу им. Так они так сиганут отсюда!..
— Дело! Так поспешай, Егорка!
— Твой раб, боярин! — ответил дьяк, низко кланяясь, и, пятясь, исчез за дверью.
Воевода облегчённо вздохнул и стал укладываться на покой.
Увы, опоздал дьяк Егор Егорович. Когда он запыхавшись вошёл в кружало, там все гости были ещё в великом смущении.
— Слышь, — пыхтя заговорил дьяк, — скоморохи, что из Москвы, не здесь ли?
Целовальник низко поклонился ему и ответил:
— Были здесь, господин честной, только сейчас их от нас забрали.
— Кто, куда? — дьяк выпучил глаза и упал на скамейку.
— Надо быть, по какому-либо татебному делу, — ответил целовальник. — Приходили стрельцы и отвели скоморохов по приказу губного старосты. В яму[40], полагать надо!
— В яму, в яму! — передразнил его дьяк. — Что глаза-то таращишь? Не видишь, что испить хочу! Борода тоже!
Целовальник со всех ног бросился исполнять приказ дьяка и поставил пред ним целую ендову мёда; а гости тем временем, боясь нового соседства, друг за другом оставили кружало.
— В яму! — недовольно ворчал дьяк. — Нет, чтобы спрятать их, голова с мозгами! А теперь пред воеводою я в ответе. У-у, пёсьи дети! Так и норовят дьяка своего подвести. Ну, да ты у меня погоди!.. Изловлю я тебя с табашным зельем, отрежу твой длинный нос!
Целовальник в страхе даже ухватился за свой нос и стал торопливо кланяться дьяку.
— За что гнев твой? — заголосил он жалобно. — Сам знаешь, что я и жаворонки мои, все в твоей руке. Я ли скуп на посулы тебе, а ты ни за что грозишь мне!
— Погоди вот ужо! — бурлил и грозился дьяк, потягивая мёд и в то же время думая, как бы ему пред воеводою обелиться.
Между тем задержать скоморохов поспешил Андреев, радея о своих друзьях. Едва он услыхал от губного старосты про скоморохов из Москвы, как тотчас послал в кружало стрельцов. Это были трое из тех скоморохов, что посетили двор князя Теряева, только ни один из них не знал про покражу княжеского сына. Их привели в разбойный приказ и всех троих заперли в клеть до утра.
Они сели на грязный вонючий пол и сперва стали догадываться, за что их взяли, потом ругаться, а там, чуя беду неминучую, горько заплакали.
Не по-обычному повёл свой день Терехов. После заутрени, наскоро отдав приказания Савелию, он оделся в тёмный будний кафтан, и, важно опираясь на палку, пошёл в разбойный приказ. Там уже ждал его губный староста.
— Здраву быть! — кланяясь, сказал Терехов.
— И тебе, боярин! — ответил Сипунов, и потом они подали друг другу руки.
— Ну а где же твои скоморошники? — спросил Терехов.
— А пройдём ужо в застенок, боярин, — ответил Сипунов, — там их и допрашивать станем!
— Ин быть по-твоему! — согласился Терехов.
В это время в избу вошёл воеводский дьяк Егорка Балагуров и, помолясь иконам, низко поклонился обоим.
— Прости, милостивец, — униженно заговорил он, — поелику боярин, воевода наш, со вчерашнего в опохмелке, так заказал мне, непотребному рабу Егорке, на сыске стоять.
— Что ж, — согласился Сипунов, — в своём праве. Пойдём, боярин!
Они вышли из избы на двор, обнесённый высоким частоколом с крепкими воротами. Против ворот, снова за изгородью, тянулись ключи (ямы), где сидели уголовные преступники вместе с несчастными неплательщиками по двое, по трое и десятками, смотря по помещению.
Впереди, против избы, стоял мрачный сарай с широкою, как ворота, дверью. Это и был застенок. На земле пред дверью стояла окровавленная плаха, валялись колодки и обрывки ржавых цепей.
Сипунов открыл дверь; та заскрипела на петлях, и они очутились в страшном помещении. Полутёмный сарай с поперечными балками вместо настланного потолка и с земляным полом как бы делился на две части. Налево стоял длинный стол с письменными принадлежностями. Позади него тянулась скамья, по бокам стояли табуретки; недалеко от стола стоял аналой с крестом на нём; направо же валялись доски и стоял небольшой помост, над которым на блоке спускалась верёвка с толстым крюком на конце; в углу, треща горевшими углями, дымилась жаровня, а в полутьме виднелись страшные орудия пыток — палки, верёвки, доски с набитыми гвоздями, плети, кнуты и острые клещи с длинными ручками.
Двое заплечных мастеров (палачей) встретили пришедших низкими поклонами.
— Приведите-ка, молодцы, скоморохов, которых вчера забрали. Сыск малый сделаем, — распорядился Сипунов и стал залезать на скамью позади стола. — Садись, боярин, пока что, — пригласил он Терехова.
Последний с трудом уселся на конец скамьи.
Дьяк, покашливая, сел на табурет у края стола, приготовил бумагу и очинил перо.
В это время до них донеслось бряцание цепей, заскрипела дверь, и в сарай друг за другом вошли со скованными руками три скомороха. Они вошли, упали на колени и в голос завыли:
— Смилуйтесь, боляре! Во имя Христа, ни в чём не повинны. Ни татьбою, ни убивством не занимались. Отпустите, Бога ради, животишки наши бедны и наги; с того, что дадут нам люди добрые, мы только и живы!
— Ну, вы! — закричал на них дьяк. — Волчья сыть, молчать! Правьте лучше ответы боярину! — и при этом хитро подмигнул ближайшему к нему скомороху.
Тот, маленький, подслеповатый, словно сразу понял знак дьяка и смиренно замолчал.
— Сказывайте имена ваши, — сказал Сипунов, — пиши, Егорий Егорьевич, если взялся за дело!
— Ну, вы! — окрикнул дьяк и ткнул пальцем на первого. — Тебя как?
— Иван, а прозвищем Наливайко!
— А тебя?
Красивый, лет девятнадцати, парень, тряхнув головой, бойко ответил:
— Антоша Звонкие Гусли. Гусляр.
— Тебя?
Третий парень, лет тридцати, стукнул в землю лбом и жалобно сказал:
— Емелька Беспутный!
— Чем занимаетесь и откуда пришли? — спросил Сипунов.
— Чем занимаетесь и откуда пришли? — повторил дьяк вопрос и при этом снова подмигнул.
Иван Наливайко ответил за всех:
— Скоморошьим делом, милостивец, скоморошьим да песенным. А пришли прямо из-под Тулы, на Москву идём, милостивец!
Дьяк довольно крякнул, и по его губам скользнула усмешка.
Сипунов взглянул на Терехова, а тот лишь печально вздохнул и потряс бородою:
— Чего ж их и спрашивать? Вестимо ничего и не ведают! — тихо сказал он.
— Оставить сыск? — спросил Сипунов.
Терехов кивнул.
Добродушный Сипунов словно ожил, ему было тяжело пытать людей, и он, приняв грозный вид, сказал:
— Ну на этот раз идите на все четыре стороны! Молодцы, сбейте клепы! А наперёд чтобы в нашем городе не чинили буянств!.. Слышь, вчера до полуночи бражничали!..
Скоморохи раз по десять ударили лбом в землю и вскочили на ноги. Молодцы стали сбивать наручни.
Сипунов и Терехов вышли.
— Слышь, — обратился последний к дьяку, — не откажись сегодня ко мне зайти. Хочу другу цидулу отписать, а от этого дела отвык за время. Попишка-то мой старый, еле видит.
— Рад, боярин, за тебя живот положить, — кланяясь ответил дьяк и весёлый пошёл к воеводе, торопясь успокоить его.
Угрюмый вернулся домой Терехов и тотчас позвал к себе жену. Та сошла к нему встревоженная.
— Или что стряслося, Пётр Васильевич, батюшка? — спросила она, едва переводя дух. — И ушёл ты сегодня не вовремя, а теперь меня позвал?
— Садись, жена, — ответил боярин, — действительно стряслось. Помнишь, мы за княжьего сынка свою Олюшку прочили? По рукам ударили?
— Помню, батюшка! Как не помнить! Ещё на Москве то было! А что? Или поссорились вы?
— Пустяки говоришь! Дружбы нашей мечом не рассечь! А дело в том, что княжьего сына скоморохи с вотчины скрали!
— Ахти мне! — воскликнула боярыня и даже побледнела в лице. — Пётр Васильевич, что ж теперь нам-то делать?
Терехов нахмурился.
— Что делать, про то я знаю. А сказал я тебе на тот случай, чтобы про эту помолвку с бабами меньше языком трепала. А теперь иди!
Не успела выйти боярыня, как в горницу спешно вошёл Андреев. Едва поздоровавшись с Тереховым, он сказал:
— Зачем ты скоморохов отпустил?
— Да ведь они из-под Тулы.
— Брешут!.. Сейчас доподлинно узнал, что из Москвы. Разговор такой слыхал, что дьяк Егор Егорович их вызволил, а для чего — не пойму! Ну, да вот ещё что: кажись, и княжий сын объявился.
— Шутишь? — откинувшись в изумлении, воскликнул Терехов.
— Что за шутки! Ты слушай. Немец-то мой, которого из Москвы для стрельцов прислали, мне диковинное поведал. Сегодня это поучил он нас-то всех, строй показывал, а потом я его к себе завёл. Поместил-то я его у себя пока что — на дворе-то клеть есть, там он и живёт…
— Ну!
— Вот он и стал про себя говорить. А потом и говорит… Есть на Москве корчма — её какой-то Федька Беспалый держит…
— Федька Беспалый? — перебил Терехов, — да ведь это — дворовый покойного князя Огренева. Вор окаянный! Савелий сказывал…
— Да постой, дай кончу! — остановил его Андреев. — Так, слышь, к этому Федьке скоморохи мальчика привели и продали. Мой-то немец видел, а на другую ночь скрал его. Говорит, Федька-то этот ребят для нищих держал.
— Ну?
— Ну, немец-то скрал его да к другим немцам свёл. Мальчик теперь у них там, на Кукуе.
— Обасурманили мальчика?
— Зачем? Я к тому, что, может, это — княжий сын и есть!
— И то! Ах ты, Господи! Слышь, Семён Андреевич, расспроси ты своего немчина, как да что, и пошлём к князю нарочного.
— Беспременно! Ради этого я и прибежал к тебе. А только одно: зачем скоморохов ты отпустил и дьяк им мирволил? Нет, вот что скажи мне!
— Да откуда ты знаешь это?
— Откуда? Мой мальчишка видел, как скоморохи уходили. Сели они у нас под садом, один и бает: «Спасибо дьяку, мигнул. Ляпнули бы что о Москве, повесили бы на дыбе»; другой ответил: «Надо полагать, Злоба какую ни на есть важную отписку посылал с нами». Ишь, куды завернул. Подумать надо, боярин! Может, здесь и измена есть какая. Лях не дремлет!
Терехов задумался.
— А что! Пожалуй, кто-либо и мутит. Ну а как же с князем-то? А? — вспомнил он.
— Послать нарочного непременно надо. Хочешь, мы этого немчина снарядим и без отписки всякой.
— А и ладно задумал, Сеня! Накажи ему, да и посылай. Только послание напишем, потому князь горячий и неравно немчина с первого слова на дыбу потянет!
— И то, — согласился Андреев.
— А дьяка этого я велю в шею со двора. Неравно правда что недоброе, так беды не оберёшься.
— Так пойду я, снаряжу немчина!
— Иди, иди, Сеня! Бог нам его привёл, — и Терехов набожно перекрестился. — Ежели сразу на след напали, прямо чудо Божие!
— Воистину! — ответил Андреев. — Ну я пойду, а ты готовь грамотку.
— Ладно, Сеня!
Андреев ушёл, а Терехов пришёл в свою дальнюю горницу, достал перо и бумагу и, кряхтя, стал составлять послание своему другу.
В тот же день вечером капитан Эхе, снабжённый и казной, и грамотой, ехал из Рязани на своём сильном коне в коломенскую вотчину Теряева, думая не столько о княжьем сыне, сколько о свидании с Каролиною, сестрой цирюльника.
VIII Радостная весть
того самого дня, как пропал маленький князь, усадьба Теряева-Распояхина оглашалась стоном и плачем. С трудом поправилась больная княгиня Анна Ивановна; встала она с кровати бледная, тощая, смерть смертью, и долгими часами сидела в своей молельне, тупо, в отчаянии смотря в одну точку. Словно гробовая плита легла на её сердце, и только приезды мужа на время оживляли её. Она становилась тогда, как безумная: бросалась в ноги князя, ловила его руки и выкрикивала проклятья на свою голову, моля мужа о прощеньи.
— Анюта, встань! Негоже так, — пытался уговаривать её князь, подымая с пола, — грех да беда на кого не живут. И я провинился бы так же, как и ты. Тайного врага не убережёшься. Да и Бог не без милости. Подожди, найдётся наш Мишук!.. Дай мне сроку!
Но княгиня продолжала терзаться невыносимой мукой. На беду её муж не мог бросить столицу, правя царскую службу, а в последнее время будучи приближен к патриарху.
Он вызвал в усадьбу Ермилиху и сказал ей:
— Лечи княгиню! Занедужилась она дюже!
Ермилиха поклонилась в пояс.
— Не вели казнить, вели слово молвить, царь-батюшка! — заговорила она тонким, льстивым голосом. — С глазу княгинюшке недужится; не иначе, как с глазу! Уж я ли её не пользовала: и травою, и кореньем, и наговором. Одно теперь осталось, князь-батюшка!
— Что?
— По монастырям везти, о здоровье молебны служить, потому всякий глаз от лукавого.
Князь молча прошёлся по горнице.
— А про… сына узнали? — спросил он с запинкою.
— А по молодом князюшке панихиды служить надо. Коли жив, сейчас к дому повернётся.
Князь угрюмо кивнул.
Богомолье действительно — лучшее средство. Он приказал жене собираться, снарядил возок и послал её в Троицу, к Николе на Угреш, в ближний Юрьевский монастырь.
Остригла княгиня в знак печали свои роскошные волосы и поехала молиться святыням.
Не помогли панихиды, и не вернулся пропавший сын, но сама княгиня оправилась и стала покойнее, только сенные девки шёпотом рассказывали, что порой, случалось, вскрикнет она ночью так-то страшно пронзительно и вскочит с постели, словно обуянная.
Всё угрюмее день ото дня становился князь. По дружбе к нему, дня не проходило, чтобы в застенке разбойного приказа приказный дьяк не пытал одного-двух скоморохов, но ничего не говорили пытаемые о княжеском сыне.
Терехов-Багреев тоже ничего не отвечал.
Как в злую тюрьму приезжал князь в свою усадьбу и часто, не видясь даже с женою, сидел в своей горнице, выслушивая доклады своих гонцов, которых слал во все стороны.
И вот однажды вошёл к нему его верный Антон и сказал:
— Немчин какой-то с Рязани приехал. От боярина Петра Васильевича грамотка!
— Где? Давай! — Князь дрожащей рукою сорвал шнурок и, развёртывая свиток, сказал Антону: — Гонца в избу сведи. Напой, накорми.
Антон ушёл, а князь стал читать каракули боярина, своего друга:
«И слышь, немчину этому про твоего сына ведомо. С того и посылаю до тебя. А княгинюшке твоей от нас поклон земн…»
Князь не дочитал послания и, выскочив из горницы, закричал не своим голосом:
— Эй!
На зов прибежал отрок.
— Беги со всех ног в избу! Вели Антону немчина сюда привести! Живо!
Давно никто не видел такого оживления в лице и движениях князя. Он не мог сидеть и бегал по горнице. Заслышав шаги, он сам отпахнул дверь и, увидев Эхе, с порога закричал ему:
— Что знаешь о сыне?
Эхе смутился и, положив левую руку на поясной нож, почесал правой за ухом.
— О каком сыне?
— О моём, о моём!
Эхе покачал головою.
— Про мальчика я говорил, это — правда; но не знаю, ваш это сын или не ваш! — ответил он.
— Про какого мальчика? Ох, да говори же!
— Дозвольте мне попить. В горле больно. Жарко!
Князь захлопал в ладоши:
— Мёду ковш!
Мёд появился тотчас. Эхе жадно выпил добрую половину и, вытерев рукавом усы, медленно начал свой рассказ.
Князь жадно слушал его.
— Антон, зови слуг! — приказал он наконец и, взяв Эхе за рукав, потащил его к крыльцу, куда Антон согнал дворню.
— Был рыжий скоморох с теми? — спросил князь у слуг.
— Был, князь-батюшка, поводырём был! — ответило несколько голосов.
— А с ним щуплый такой, белый?
— Был, был! И мальчонка ещё. Да много их, чтоб им пропасти не было! — раздались снова голоса.
Лицо Теряева просветлело.
— Коней, Антон! — закричал он. — И ты, немчин, со мною! Едем к твоему приятелю. Ну, живо!
И через десять минут они мчались по дороге в Москву.
Эхе и Антон не могли на своих конях поспевать за кровным аргамаком князя, и он скакал далеко впереди их; но, когда они сделали роздых на полпути в съезжей избе, князь, не гнушаясь, посадил с собою за стол Эхе и Антона и снова стал расспрашивать немца.
— Расскажи мне, каков он собою?
Эхе опять стал описывать мальчика, а также сарай, в котором нашёл его, рассказывал о своих мытарствах с ним и наконец сообщил про доброго немца-цирюльника и его сестру.
— Не приметил ли ты складня на мальчике… цепка из золота, кольчужками? — спросил Теряев.
— Нет! — покачал головою немец, — голая шея, ничего не было…
— Не он! — упавшим голосом сказал князь. — У Мишеньки складень, наше благословение!
— Эх, князь, — вмешался Антон, — да нешто этот вор Федька оставит у княжича нашего золото?
— И то! — оживился князь. — Верно! Он, он, мой Михайло! Но уж этому Федьке, вору и разбойнику, — лицо князя потемнело и он стукнул кулаком по столу, — будет солоно! Завтра же его в разбойный приказ уведут и там…
Он не окончил, но Эхе, взглянув на него, без слов понял, что ожидает содержателя рапаты, и вздрогнул.
Князь забылся, его увлёк поток мыслей и чувств, и он продолжал говорить вслух:
— Но кому нужен был мой Михалка? Может, скоморохи-то просто крадут и ждут выкупа. Нет, не слышал я про такие дела, а крадут они для нищенства да для скоморошьего дела так больше от посадских да торговых людей. Ну, да уж доберусь до правды огнём и водою, дыбой, плетью — всем, что в застенке есть, а пока, вдруг очнувшись, резко сказал он, — поедим да соснём малость! — и, сразу оборвав речь, он придвинул к себе миску с варёной курицей и ендову с вином.
Была глубокая полночь, когда они вновь сели на коней и помчались к Москве. Они ехали молча. Князь, почти уверенный, что его сын найден, думал о том, кому понадобилось это странное преступление, и горел местью и ненавистью к неизвестному врагу. Антон, как верный слуга, зная опасности ночного путешествия по большой дороге, на которой шалили и скоморохи, и беглые тягловые, и забулдыжный посадский, зорко осматривался в ночной полумгле и прислушивался к тишине; а Эхе, видавший в своих походах кровь и резню, разбой и преступления, с размягчённым сердцем мечтал о минуте, когда он увидит прекрасную Каролину и скажет ей… Нет, он лично ей не скажет, а только посмотрит на неё нежно-нежно и вздохнёт от больного сердца. Вот так! При этом Эхе вздыхал с такой силою, что Антон с изумлением взглядывал на него, придерживая на миг свою лошадь.
— Прямо в слободу, немчин! — отрывисто сказал Теряев, когда они въехали в московские ворота.
— Тут! — ответил Эхе, ударяя коленами лошадь.
Было уже утро, и Москва проснулась. Со скрипом тащились на базар телеги, нагруженные сеном, курами, рыбою, убоиной и всякой овощью; в рядах открывались лари; к убогой церкви торопился поп, стуча костылём по твёрдой земле, и во все стороны шли люди, торопясь купить, продать или поспеть в назначенное место.
Наши всадники пересекли весь город и со стороны Москва-реки въехали в Немецкую слободу.
— Узнаешь дом-то? — спросил князь.
Эхе только усмехнулся. Ему ли не узнать! С закрытыми глазами он не прошёл бы мимо него.
— Тппру!..
Но что это?.. Ставни закрыты, из трубы не вьётся приветливо дым, в то время как все вокруг живут уже дневной жизнью!..
Эхе быстро спрыгнул с коня и стал стучать в калитку. Молчание. Он стал бить по очереди в закрытые ставни. То же молчание.
— Ну, что ж это? На смех? — закричал князь.
Эхе растерянно, убитым взглядом посмотрел на него.
В это время их успела окружить толпа, привлечённая стуком и криками.
— Эй вы, басурмане! — крикнул толпе князь. — Это ли — дом немчина-брадобрея?
— Так точно, боярин, — ответил один из немцев, толстый булочник, снимая пред князем колпак.
— Где же он, собака?
— В приказе! — закричали со всех сторон. — Приходил народ, били его и вон! Бедный Штрассе!
Эхе, молчавший всё время и словно обезумевший, вдруг встрепенулся и обратился к толпе на немецком языке. Все бросили князя, окружили Эхе и, заговорив сразу, подняли оглушительный крик.
Аргамак Теряева пугливо шарахнулся в сторону, но князь резко осадил его — он сгорал от нетерпения и досады. Теперь, когда он уже собирался обнять сына, опять что-то стало на его пути.
— Ну, что там? — закричал князь Эхе, когда толпа на мгновение смолкла.
— Его взяли в разбойный приказ на пытку, на смерть!
— А сын? — не думая о бедном цирюльнике, спросил князь.
— А его спасла Каролина. Они убежали и спрятались…
— Где?..
— Надо сперва достать господина Штрассе. Они в тайнике.
Князь махнул в воздухе плетью.
— Разве не знают тайника эти люди? Скажи, я всё для него сделаю, я выручу его. Покажи мне сына!
Эхе торопливо заговорил с немцами.
— Я, я! — послышалось со всех сторон, и несколько человек, отделившись от толпы, приветливо закивали князю.
— Они покажут нам, — сказал Эхе, — только надо спасти господина Штрассе. Они говорят, клянись!
— Я, я! — закричали немцы.
Князь быстро снял шелом.
— Клянусь, хотя не знаю и вины его, спасти этого брадобрея, если не поздно!
— Я поведу, — сказал булочник, — ещё не поздно. Я видел его.
— Идём! — сказал Эхе.
Булочник пошёл вперёд, рядом с капитаном, который вёл в поводу своего коня, князь с Антоном ехали сзади.
Булочник провёл их в переулок, ввёл в свой дом, перешёл чистый дворик и остановился подле бани.
IX Случай с немцем и княжье слово
олько в то время, полное суеверия и невежества, мог произойти подобный случай, и был бы похож он на анекдот, если бы Олеарий не засвидетельствовал его в своих записках.
После разграбления рапаты Федьки Беспалого ошалевшие пьяницы гуляли ещё с добрую неделю, всё увеличивая тот угар, который закружил им беспутные головы.
Выгнанный приказный, Онуфрий Буковинов, облыжно[41] именовавший себя дьяком, пристал к двум посадским и с ними крутился по Москве, напиваясь, сквернословя, играя в зернь и распевая срамные песни, за что посадские усердно поили его. На шестой день, бродя из одной тайной корчмы в другую, шли они, сцепясь руками, вдоль Москва-реки, и дьяк сказал им коснеющим языком:
— Согрешил окаянный! Согрешил! Нет мне спасения, напился я, словно свинья непотребная. Да!
— Ишь разобрало! — засмеялся один из посадских. — Пил, пил, а теперь на-ко!
— А что сам поутру говорил, — сказал другой с укором, — не пьяницы мы, если спать ложимся и немного шумим.
— Брехал! — с отчаяньем ответил дьяк и вдруг принял позу оратора, остановился, вытянул руку и покачиваясь заговорил: — И кроткий, упившись, согрешает, даже если спать ляжет! Кроткий пьяница, аки болван, аки мертвец валяется, многажды осквернившись и обмочившись, смердит. И тако кроткий пьяница в святый праздник лежит, не могий двигнуться, аки мёртв, расслабив своё тело, мокр, налився, аки мех до горла! Свинья непотребная иде мимо…
Тут он потерял равновесие и с плачем повалился на землю.
Посадские с хохотом стали поднимать дьяка, а он бормотал:
— Аки болван, аки мертвец… вот!
— Вставай, пёс скомороший! — кричали посадские. — Ишь, вечер близко!.. Когда ещё до Ермилихи доберёмся!.. А, ну тя!
Но едва они бросили дьяка, как тот поднялся и торопливо поплёлся за ними. Поднявшийся ветер ещё сильнее качал его, и хлопнулся бы он на землю, если бы не успел зацепиться за рукав посадского.
Тут они пошли и сами не помнят, как завернули в Немецкую слободу.
И вдруг дьяк потянул к себе посадских, задрожал, как осиновый лист, и, совсем трезвым голосом зашептал, щёлкая зубами от страха:
— Гляньте, милостивцы, к немчину в оконце! С нами крестная сила!
Посадские глянули, и хмель разом выскочил из их голов.
— Наше место свято! — пролепетали они, осторожно приближаясь к окошку.
А там, не подозревая опасности, немец Эдуард Штрассе играл на скрипке, вздыхая по Амалии, дочери булочника, и думая, что, как вылечит он булочника от мозолей, так и Амалия его станет.
— Видишь, мертвец-то! — прошептал дьяк, трясясь от страха и выглядывая из-за плеч посадских.
— С нами крестная сила! — ответили крестясь посадские.
А скелет от ветра, что дул в щели домика и дверь, тихо шевелил своими длинными руками; оплывшая светильня мигала, и от её колеблющегося света голова скелета, казалось, покачивалась в такт музыке. И вдруг рванул ветер, распахнул дверь. Скелет щёлкнул руками, светильня вспыхнула и погасла, музыка смолкла.
— Наше место свято! — не своим голосом завопил дьяк и бросился бежать, а за ним, едва переводя дух, пустились оба посадские.
Уж и пили они в ту ночь! И все даром поили дьяка, развеся уши слушая его повесть.
— Идём мы, и вдруг этого немчина оконце! Мы и заглянь! А там — с нами сила Господня! — немчин-то на лютне играет таково жалостливо, а мертвец стоит пред ним, главой помахивает, в ладоши плескает и ногами шевелит, а потом как захохочет!.. И огонь погас!
— С нами крестная сила! — крестились пьяницы.
А на другой день эта диковинная весть дошла до самого царя. Кликнул он боярина Нащокина, что в разбойном приказе сидел, и сейчас велел правду допытать. А у боярина Нащокина один путь до истины добираться: дыбы да длинники. Послал он в слободу стрельцов, что при нём стражей были, и привели те к нему немчина.
Держа на коленях своего найденного сына, сияя радостью, слушал князь эту тяжёлую историю из уст красивой Каролины. Она стояла пред ним на коленях, с распущенными до пола волосами, тянула к нему свои руки и кричала со слезами:
— О, спасите моего брата за сына вашего!
— Помоги им, тятя, — со слезами говорил Миша, прижимаясь к отцу, — они добрые! Они жалели меня! Всё к мамке отвести хотели!..
— Никакой награды не надо, спаси его! — воскликнул и Эхе, опускаясь перед князем на колени.
— Ин быть по-вашему, коли это не колдовство! — сказал князь вставая. — Не забывали Теряевы чужой ласки да помощи, и мой Михайло не забудет её! Ну, Антон, на коня!
Он вышел, неся на руках сына, и, вскочив на коня, поскакал на двор Шереметева.
На его счастье Фёдор Иванович ещё не выехал из дома.
— Радуйся, боярин! — закричал князь, подымая своего сына. — Вызволил!
— Радуйся, князь! Господь с тобою!
— И с тобою!
Они поцеловались.
— Чай, изморился князёк-то! — ласково сказал Шереметев.
— И нет! Он у немчинов жил; они его добро кормили. Разве вот оскоромили… ну, да младенец!
— У немчинов! Неужели они детей крадут?
— Не то, слышь, какая притча-то! — и князь рассказал, как был скраден Миша, а затем спасён Эхе.
— Того Федьку беспременно буду просить в приказ взять, потому тут корни чьи-то, — сказал в заключение Теряев.
— Не без этого, — согласился с ним Шереметев.
— Так и смекаю, а до того ещё зарок дал. Помоги советом, — и князь рассказал про немца и его горе.
Шереметев покачал головою и произнёс:
— Трудное дело, князь! — сказал он. — Тут ведь без тебя за пять дней у нас всего понаделалось.
— Да ведь я слово дал.
— Слово дал, держись! Только не иначе, как самому царю-батюшке челом бить надо.
— Ну, и ударю! Разве мало у меня заслуг пред царём? — сказал князь вставая. — Допрежь всего к боярину Нащокину поеду, чтобы он с дыбой повременил, а там и к царю.
— Ну, ин быть по-твоему! — ответил Шереметев. — А мальчонку в вотчину пошлёшь?
— Хотел бы мать порадовать, да боюсь одного пускать опять на бабий дозор. Нет, пусть со мною погостит!
— И то ладно! Ну, я со двора!
— Да и я тоже!
Князь ласково простился с сыном и, поручив его Антону, поехал исполнять своё княжье слово, данное честным немчинам.
В грязном углу Китай-города, на Варварском кресте, под горою, обнесённые высоким тыном, стояли тюрьма и подле неё разбойный приказ со всеми нужными пристройками: караульной избой, жилищем заплечных мастеров и страшным застенком. В народе звали это страшное место почему-то Зачатьевским монастырём. Сюда-то и приехал князь прежде всего.
Соскочив с коня у ворот, он отдал повод часовому стрельцу и хотел войти в низкую калитку, как вдруг его заставил оглянуться страшный стон. Теряев поглядел направо от себя и вздрогнул. Из земли торчала женская голова с лицом, искажённым ужасом, и испускала нечеловеческие стоны; в пяти-шести шагах от неё торчала такая же голова, принадлежавшая уже трупу.
— Нишкни! — равнодушно прикрикнул на голову стрелец.
Князь отвернулся и быстро вошёл в калитку. Он знал, что это казнится жена-отравительница, знал, что иной казни и нет для такой злодейки, и в то же время не мог побороть охватившее его сострадание.
Большой грязный двор с лужами не то грязи, не то крови, с тяжким смрадом гнилых ям, где томились узники, горелого мяса и разлагающейся крови, производил тяжёлое впечатление страха и мерзости. Кругом валялись орудия казней и пыток и, к довершению всего, из дыр, закрытых решётками, слышался лязг цепей, а из огромного сарая — стоны и крики пытаемых. У князя замутилось в глазах.
В это время через двор к тюрьме пошёл заплечный мастер, молодой парень с добрым лицом, покрытым рябинами. Он был в пестрядинных штанах, босоног, с сыромятным ремешком вокруг головы.
— Эй, — крикнул ему князь, — проведи к боярину Якову Васильевичу!
— Он в застенке! — ответил, остановившись, парень.
— Зови сюда! — закричал ему князь. — Скажи, князь Теряев кличет! Ну, чего же ты! Али шкуры своей не жалеешь!
— Кликнуть можно, — отозвался парень и лениво вернулся в страшный сарай.
Князь остался среди двора. Распахнулась низкая тюремная дверь, и оттуда вывели старика, по рукам и ногам опутанного цепями. Что-то страшное было в его лице. Князь вгляделся и увидел, что рот у него был разорван и оба уха отрезаны. Он отвернулся.
— Князь Терентий Петрович! — услышал он голос и обернулся.
Пред ним стоял боярин Колтовский, в одном кафтане и скуфейке, и ласково улыбался.
— Здравствуй, боярин! — поздоровался с ним князь и прибавил: — Страшное у тебя дело!
— Приобыкши, — ответил боярин.
Он был высок ростом и худ, как щепа, длинная чёрная борода делала его ещё выше и тоньше; острый нос, тонкие губы и маленькие глаза под густыми бровями придавали его лицу зловещее выражение.
— По делу к тебе, боярин! Сослужи, а я ужо отслужу, как раб твой, — сказал князь кланяясь.
— Ну, ну, — перебил его Колтовский, — я для приятеля всегда рад. Да что мы тут? Пойдём! Да нет, не в застенок, а в избу! — усмехнулся он, заметив, как вздрогнул князь и покосился на застенок.
Они вошли в избу. Пройдя сенцы, Колтовский ввёл Теряева в просторную горницу. В углу висели образа до самого низа. У стены пред высоким креслом стоял длинный стол с письменными принадлежностями. В горнице помимо этого стояли скамьи, табуретки, кресла и по стенам висели укладки, а угол занимал огромный рундук.
— Медком али вином потчевать повелишь? — спросил боярин, войдя в горницу. — У меня тут в укладке есть. Опять курник жёнка изготовила, с собой ухватил.
— Не пойдёт в глотку, боярин! Спасибо на посуле! — ответил князь.
Боярин усмехнулся.
— А я приобыкши! — ответил он и раскрыл одну из укладок.
Князь увидел в ней чарки и кубки и целый ряд кувшинов, ендов и сулей.
Боярин взял с полки одну из сулеек, потом, нагнувшись и засунув руку в глубину укладки, вытащил муравленый горшок, взял две стопки, ложку и вернулся к столу.
— Мы здесь, князь, — говорил он, ставя всё на стол, — по-домашнему, только без хозяйки. Случается, с утра уйдёшь да весь день с ночью, да ещё день без выхода тут. Как татарин — и не помолишься. Да вот и сегодня работы ахти сколько! Выпей, князь! Не хочешь? Ну, твоё здоровьице! — боярин выпил стопку, крякнул и, запустив ложку в горшок, стал жадно есть курник. — А ты, князь, пока рассказывай, что за дело, — сказал он.
— Дело-то? А прежде всего моё, — начал князь и рассказал про похищение своего сына и про Федьку Беспалого. — И прошу, боярин, тебя о том, чтобы ты Федьку этого в приказ взял и опросил, для чего и по чьему наущению он такое сделал?
— Что ж, это можно, — ответил боярин. — Выдь-ка, князюшка, на двор да похлопай в ладоши!
Князь тотчас вышел и хлопнул. От сторожевой избы отделился стрелец и спешно подошёл к нему.
— К боярину, — сказал князь, идя в горницу.
Боярин тем временем выпил ещё стопку, и острый его нос закраснелся.
— Ты, Ерёмка? — сказал он стрельцу. — Возьми-ка ты с собою Балалайку да Ноздрю и идите вы на Москву-реку, супротив Козья болота, у моста. Так, князь? Ну, так туда. И опросите, там ли Федька Беспалый; он рапату держит. Слышь, жгли его не так давно.
— Знаю его, боярин, — отозвался стрелец.
— Бражничал, собака!
— Бывало!
— Ну, так бы и говорил сразу! Так бери этого Федьку и волоки сюда, а добро его стереги, оставь для того хоть Ноздрю. Потом дьяка пошлём в царскую казну взять. Иди-ка!
Стрелец поклонился и вышел.
— Вот и сделали. На допрос-то придёшь? Звать, что ли?
— Беспременно. О том просить хотел.
— Ну, быть по-твоему! А ещё о чём дело?
Боярин выпил ещё стопку и налёг на курник.
— А ещё о немчине Штрассе, — сказал князь.
Боярин откинулся и перекрестился.
— С нами крестная сила! Что тебе до него?
— Пытал ты его?
— Нет, так, плетью бил только. Такой щуплый. Сбирался я на дыбу его вздеть, да другие дела тут объявились, так пока в яме держу!
— Ну, и молю тебя, боярин, не трожь его дня два ещё. Я о нём царю челом бить хочу, потому он — за моего сына заступник, а в вине не причинен, — и князь рассказал про дело немчина.
Боярин от вина посоловел и подобрел.
— Ну, ну, пока что не трону его. Тут государево дело, так и не до него теперь.
— Ну, спасибо, боярин, на ласке. Теперь за мной черёд.
— Что ты! Да Бог с тобою! Давай поцелуемся лучше! — и боярин обнял князя, а потом, пошатываясь, пошёл проводить его.
— Что за дело? — спросил князь дорогою, услышав пронзительный вопль из сарая.
— Государево! — сказал Колтовский. — Слышь, псарь Миколка Харламов след вынул и ворожейке Матрёшке Курносовой наговора ради отнёс, а то видел псарь Андрей Перезвон да Кривошлык, про то сказали! Теперь правды ищу. Хе-хе-хе! Длинниками всю подлинную узнаю, колышки под ногти пущу, всю подноготную выведу. Хе-хе!
— Брр! — вздрогнул князь.
— Приобыкнуть надо, — хлопая по плечу, сказал боярин, — ну, здрав буди!
— Как Федьку приведут, пошли за мной на Шереметев двор!
— Беспременно! — и боярин, пошатываясь, пошёл в застенок, а князь вышел и сел на коня.
Живая голова, увидев свежего человека, вскрикнула голосом смерти и ужаса. Конь шарахнулся, насторожив уши.
Князь сжал его коленками и поскакал к патриаршему дому. Он решил хлопотать сперва у патриарха.
Въехав на Кремлёвскую площадь, он сошёл с коня и взял его в повод. Проходя мимо царских палат, он обнажил голову.
Вскоре князь по докладу был введён в покои патриарха Филарета и, к его искренней радости, его ходатайство за бедного немца увенчалось быстрым успехом. Патриарх ласково встретил Теряева, порадовался за него, узнав, что его сын, Михаил, найден, и на его просьбу сказал:
— Для народа это делают, а ныне Салтыковы тешатся. Что до меня, то я и часа бы немчина не держал. Проси царя, я ему от себя тоже скажу! А сам от Москвы не отлучайся. Занадобишься вскоростях!
Царь Михаил устало выслушал князя и сразу согласился отпустить немца Штрассе. Он даже не расслышал хорошо просьбы князя, погруженный в сладостные и тревожные мысли о зазнобе своего сердца, Анастасии Ивановне Хлоповой.
С отпускной грамотой Теряев проехал к Нащокину.
— Сейчас и отпущу его, — сказал боярин, — только не след ему в Москве оставаться. От народа беречься надо!
— А что Федька?
Боярин развёл руками.
— Убежал! Как огорело его гнездо скоморошье, так он и улетел куда-то. Никто даже следа не знает.
Князь злобно стиснул кулаки и сверкнул глазами.
— Попадётся ещё! А сейчас просьба у меня к тебе, боярин, одна великая. Коли попадёт скоморох проклятый к тебе, попытай насчёт сына моего. Может, и добредём до правды.
— Это можно, князь! Всякого лишним делом подвешу.
— Всех бы перевешал! — злобно произнёс князь.
Не из таких он был натур, чтобы прощать обиды, мысль, что его страданья остались не отмщёнными, отравляла ему радость.
— Всё сделал, теперь и домой ненадолго, — сказал он, обратившись к Шереметевым.
— Ну, вот и радость! Только оборачивайся живее. Слышь, патриарх никого иного, кроме тебя, не хочет в Нижний посылать.
— Зачем?
— К Хлоповым! По невесту, может!
Князь невольно улыбнулся, чувствуя великое в том для себя отличие.
— Ладно. В день обернусь, — ответил он, — а пока так задумал: возьму к себе я этого немчина, воина-то, и того другого; там во дворе у меня лишний сруб найдётся, я немчину-то ужо накажу за сыном смотреть.
— А что же, по-хорошему надумал! — согласился боярин.
Князь хлопнул в ладоши и приказал отроку позвать Антона.
Когда Антон явился, он приказал ему:
— Скачи в слободу и накажи нашему немчину, чтобы он беспременно со мною нынче на вотчину ехал, а про того немчина скажи, что он вызволен, и ему тоже прочь из Москвы ехать надо, так, дескать, я его тоже к себе на вотчину зову. Слышь, — обратился он к Шереметеву, — мой-то Михалка полюбил их очень! Так не забудь, скажи толково! — прибавил князь Антону.
Верный стремянный поклонился и вышел.
Эхе сидел возле грустно молчавшей Каролины и только тяжко вздыхал.
— О, будь я при вас, я отбил бы вашего братца! — сказал он, вздохнув глубоко.
Каролина покачала головой.
— Нет, их много было. Если бы мы не спрятались, они и нас взяли бы! С ними нельзя драться.
— А всё оттого, что окон не закрыли, — вмешался с азартом булочник, — сколько раз я говорил вашему брату, а он всё со смехом. Молодой человек!
— Эдди, Эдди! — раздирающим голосом воскликнула Каролина, — что со мною будет, как тебя замучают эти звери!
— Тсс! — испуганно зашипел булочник.
— Не плачьте, Каролина, — робко произнёс Эхе, — я не буду оставлять вас, если вы не прогоните меня. Я буду работать, увезу вас в Стокгольм! Согласитесь!
Каролина взглянула на мужественное лицо воина и невольно улыбнулась его преданности.
Эхе радостно закивал головою.
— Я жизнь отдам за вас!
Каролина протянула ему руку и благодарно пожала её.
В этот миг вдруг открылась дверь, и на пороге её показался измученный человек в грязном, изорванном платье, с бледным лицом и растрёпанными волосами.
— Эдди! — не своим голосом закричала Каролина и бросилась к своему брату.
— Герр Штрассе! — закричал Эхе.
— Штрассе! Штрассе вернулся! — разнеслось по слободе, и скоро домик булочника был переполнен народом.
Все хотели видеть злосчастного цирюльника, слышать его рассказ, выразить сочувствие. Но виновник торжества, полуживой от пережитых волнений, лежал на постели булочника в полубеспамятстве, и подле него находились только Каролина и Эхе да в углу комнаты плакала от радости прекрасная дочь булочника.
— Бульону ему, и здоров будет, — суетился булочник, входя в горницу, — вина стаканчик. Так, Эдуард, крепись!
Но Эдуард уже мог, улыбаясь, кивать головою и слабым голосом благодарил всех за участие.
Вдруг среди них появился Антон. Он приветливо поклонился всем и передал волю князя Теряева.
Каролина первая опомнилась.
— Передайте, что мы исполним волю князя, — сказала она.
— А ты со мной! — обратился Антон к Эхе.
— Я теперь для князя всё сделаю! — энергично ответил Эхе и стал со всеми прощаться.
Каролина, краснея, протянула ему руку.
— Мы увидимся с вами! — сказала она.
Эхе просиял и раз пятнадцать кивнул головою; потом он вдруг порывисто нагнулся, поцеловал Каролину и быстро выбежал из горницы.
Так же втроём скакали Эхе и князь с Антоном, только в седле у князя сидел ещё его сын, который, несмотря на бег коня, всю дорогу говорил без умолку. Все ужасы, пережитые им, как бы не коснулись его, и он рассказывал про мальчиков, которых видел в тёмном сарае, про скоморохов и, наконец, про добрых немцев с простотою ребёнка, передающего свои несложные впечатления.
— Мамка-то тебе как обрадуется! — говорил князь время от времени.
— А она плакала?
— Всё время!
— И мне скучно было! — вздохнул маленький Миша.
— Теперь не будет, Михайлушка! — ласково говорил ему князь, и его суровое лицо смягчилось нежной улыбкой.
Но вот князь стал приближаться к своей усадьбе.
— Едут! — заорал во всё горло Акимка, чуть не кубарем скатываясь со сторожевой башенки.
— Едут! — подхватила Наталья, вбегая в горенку княгини.
Княгиня быстро встала из-за пяльцев, но силы тут же оставили её, и она побледнев опустилась на пол.
Наталья быстро схватила в руки рукомойник и, набрав воды в рот, обрызгала ею княгиню.
— Матушка, — завопила она, — до того ли теперь? Радоваться надо! Эй, девки, берите княгинюшку, вздымайте за рученьки!
Две дворовые девки вбежали и подхватили княгиню. Она оправилась и улыбалась, только бледное лицо выдавало её недавнее волнение.
— Ведите меня на красное крыльцо! — приказала она.
Девки осторожно вывели её, а князь в это время уже въезжал в растворенные настежь ворота на свой широкий двор, на котором толпилась радостная дворня.
Князь осадил коня, спрыгнул с него и, высоко подняв своего сына, радостный пошёл к крыльцу.
— Вот тебе, княгинюшка, сын наш! Живой и здравый! Радуйся! — сказал он, ставя сына на верхнюю ступеньку.
«Мамка!», «Мишенька мой!» — слились два возгласа, и княгиня, упав на колени пред мальчуганом, целовала его и поливала слезами! Её побледневшее и осунувшееся лицо осветилось неземным счастьем, смоченные слезами большие глаза сияли, как звёзды. Видя её радость, даже князь отвернулся и смахнул набежавшие слёзы. Чтобы скрыть своё волнение, он обернулся к дворне и сказал:
— Пить вам на радостях наших мёд да пиво сегодня! Дарю всем сукна на платье, а девкам ленты на косы! Радуйтесь с нами, да впредь глядите у меня за делом! — и он шутливо погрозил плёткой.
— Живите, князь с княгинюшкой, на радость! — закричали дворовые.
Князь подозвал Эхе.
— А тебя, добрый человек, не знаю, чем и жаловать, — сказал он. — Позвал я к себе и тебя, и немчина. Дам вам срубы и землицы отведу, а ты — если захочешь — живи при нас и заодно воинскому искусству обучай моего Михалку. По гроб тебя не оставлю.
Эхе схватил руку князя и порывисто прижал её к своим губам.
— На всю жизнь служить буду, — горячо ответил он, — думал в Стокгольм уехать, да не надо теперь Стокгольма!
— А будет война, со мной пойдёшь, — добавил князь.
В вотчине князя царила безмерная радость. Княгиня в ноги поклонилась мужу и обняла его колени.
— Бог с тобою! — взволнованно сказал Теряев, поднимая жену, — теперь надо Бога благодарить. Стой! Дадим обет с тобою выстроить у нас церковку архистратигу Михаилу!
— Дадим! — радостно ответила княгиня.
Князь послал нарочного за священником для молебна. К вечеру священник приехал.
В то время было много священников, оставшихся после московского разорения без церквей. Они ютились при чужих приходах, выходили на базар и иной за калач служил молебен с водосвятием; на обедню цена была больше.
Седенький, в лаптях и онучах, в рваной, заплатанной рясе, с бородкой клинышком, приехавший по вызову Теряева священник робко переступил порог княжеских хором и дрожащей рукою благословил князя с княгинею. Теряев поклонился ему в землю, приняв благословение, и сказал:
— Как звать, отче?
— Отцом Николаем, родимый, Николаем! При Козьме и Демьяне стоял, да вот пришли ляхи; церковь опозорили поначалу, потом сожгли, доченьку в полон взяли; жена умерла с горя, сначала ослепнув от слёз, и оставила меня сиротинку без паствы, без друга, как былиночку!
Его голос задрожал и пресёкся, из глаз скатились слёзы; он опустил голову.
Князь тихо взял его под локоть.
— Бог нам послал тебя, отче! — сказал он, улыбаясь жене. — Пропал сын наш, скоморохи украли, да нынче нашли его мы к своей радости. По тому случаю обет дали церковку выстроить. Будь у нас попом и живи на покое!
Священник взглянул на него растерянно, смущённо улыбнулся и тихо сказал:
— Сон въявь! Истинно, Господь Бог указует пути нам, а мы, что дети малые, неразумные, и не знаем Его Помыслов!
В это время вошла Наталья с девушками и спешно уставила стол питьями и яствами.
— Откушай с дороги, а там отдохни, — предложил князь священнику. — Завтра сослужим Богу!
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа! — благословил о. Николай трапезу.
На другой же день князь, не мешкая, указал место для церкви и отрядил слуг за лесом. Устроив всё это, он с радостным сердцем поехал на Москву.
Спустя три дня к княжеской усадьбе подъехали два воза со скарбом Эдуарда Штрассе. Сам он с сестрою шёл позади возов. Эхе встретил их и указал им место, где селиться, а потом свёл их в избу, временно назначенную для них.
Княгиня не побоялась позвать к себе Каролину и обласкала её. Миша, увидев её, бросился ей на шею и весело смеялся.
— Расскажи мне всё, девушка, — сказала княгиня.
— И рассказывать нечего, — тихо ответила Каролина. — Счастливы мы от княжеской милости теперь на всю жизнь.
Но потом всё-таки она рассказала всё, от первого появления у них ночью Эхе с мальчиком до встречи с князем. Рассказала про испытанный ужас, когда взяли её брата, про то, как она с Мишей пряталась, как боялась за брата, как все говорили, что его казнят. А потом, как приехал князь, словно ясное солнце взошло для них всех, и всё обернулось по-хорошему. Народ, прослышав, что её брат на свободе, хотел сам расправиться с ним, и некуда бы им деться, если бы князь не позвал их к себе в гости. При этом Каролина опустилась на колени и поцеловала руки княгине.
— И, Бог с тобою, девушка! — ласково сказала ей княгиня. — Живите на здоровье. А что не нашей вы веры, так всё же, слышала я, что в Бога вы верите и Христа нашего чтите!..
Однако княгиня всё-таки, после ухода Каролины, позвала о. Николая и велела ему окропить свои горницы святою водою, с соответствующей молитвою.
Князь Теряев, приехав в Москву, сказал Шереметеву:
— Всем я радостен, и для полного счастья только бы мне вора поймать! Не могу успокоиться, как о нём думаю. Так вот кровь и бурлит от гнева!
— Горячка ты, княже! — шутя отозвался Шереметев, гладя бороду. — Однако и я так смекаю, что этот Федька не без наущения действовал! Ну да правда наверх, как масло на воде, всходит. Дождёмся!
— До смерти не забуду! Ну а что наверху?
— Наверху-то? — Шереметев прищурил глаза. — Завтра, в утрие, станем разбор делать. Тогда не дали. Царица вдруг сына к себе позвала, а там в Троицу увезла. Слышь, клятву взяла с него, что на Хлоповой не женится.
— Для чего же суд тогда?
— Ну, всё же, для той же правды. Я теперь лекарей Бальсыра да Фалентина на допрос завтра веду, а князя Михалку Салтыкова с его братом Бориской к ответу позвал.
— Как они?
— Да наверх не идут. Слышь, бороды отпустили, печалятся.
— Конец им! — сказал князь.
— На то идёт. Не любит их патриарх Филарет Никитич. Не знаю, как меня милует. Ведь я тоже до его приезда при царице советником был, дела вершил.
— Сравнил тоже! — воскликнул искренне князь. — Ты и Салтыковы. Те — лихоимцы, а не слуги царёвы!
X Тайна царского сердца
ействительно, на долю Шереметева, а также других близких к патриарху Филарету лиц, выпало сложное государево дело, от решения которого зависело душевное спокойствие самого царя Михаила Фёдоровича.
Как-то однажды, в промежуток после обедни и пред трапезой, царь Михаил Фёдорович сидел в горнице со своим отцом, патриархом всей Руси.
Патриарх тихо, убеждённо говорил ему:
— Лета твои, Михаил, уже немалые! И никогда того не было, чтобы царь холостым до такой поры был. И ему скучно, и людям нерадостно. Сам подумай, как духовный и плотский отец твой, говорю тебе! Пора, государь! И моё сердце утешишь, и народу радость, и самому веселее будет. Так ли?
Патриарх ласково взглянул на сына, а тот низко опустил голову и сидел неподвижно, облокотясь на резные локотники кресла, только его лицо покрылось румянцем.
— Так ли, сынок? — повторил патриарх и помолчав сказал: — Сделаем клич, соберём красных девиц и посмотрим, какая любше покажется…
Михаил вздрогнул и невольно сделал отрицательный жест рукою.
Патриарх пытливо посмотрел на него, и вдруг на его лице мелькнула лукавая улыбка. Он слегка нагнулся вперёд и спросил:
— А может, у тебя и есть что на сердце? А?
И вдруг Михаил соскользнул с кресла, стал на колени и прижался лицом к руке отца. Его сердце, истомлённое тайной печалью, вдруг раскрылось, и он смущённо заговорил:
— Есть, отец, есть! Томлюсь по ней, по моей Анастасье Ивановне, и оттого не хочу на иной жениться, а на ней не смею!
— Встань, встань! — ответил патриарх, наклоняясь и беря сына под локти. — Садись и говори толком. Кто она и почему не смеешь? Про кого говоришь?
Михаил поднялся, сел и, оправившись, заговорил:
— Задумал я, батюшка, пожениться и клич кликнул. Сделал я смотрины, и больше всех полюбилась мне дворянская дочь, Марья Хлопова по имени. И взял я её с роднёй её наверх, с ними в Троицу ездил, в Угреше были. И так мне сладостно на сердце. А там вдруг занедужилась Анастасия (матушка приказала её величать так), посылали лекарей к ней, а ей и того хуже. Сказывали мне Бориска и Михалка Салтыковы…
— Смерды лукавые! — гневно перебил его патриарх.
— Сказывали они мне, что ей сильно недужно и болезнь у неё вредная для нашего рода…
Михаил тяжело перевёл дух.
— Ну? — произнёс отец.
— И созвали мы собор, и на нём порешили, что непрочна Анастасья Ивановна нашей радости и… свели с верха… — тихо окончил он.
— И куда же?
Михаил поднял на отца взор, в его глазах сверкнули слёзы.
— А потом я дознался, что Хлоповых в Тобольск угнали на прожиток. Так приказал я в Верхотурье их перевести, а теперь они все в Новгороде — сама она, мать, отец и дядя её!.. Тяжко мне, батюшка, — заговорил он снова дрожащим от слёз голосом, — и нет мне покоя, и всё думается: может, так что было, случаем!
Филарет встал с кресла и быстро, юношескою походкою заходил по палате. Его лицо сурово нахмурилось.
— Так, так! И очень можно, что один оговор тут, — произнёс он. — Эти твои приспешники, Михалка с Борискою, на всё пойдут. Им своя радость, а не государева нужна! Так!.. А ты всё ещё любишь её? — спросил он вдруг.
Михаил вспыхнул и потупился.
— Люблю!
— Ну, так тому и быть! — решительно сказал патриарх и остановился.
Михаил вопросительно глядел на него.
— И правды, и чести, и твоей любви ради, — торжественно произнёс Филарет, — сделаем опрос, правды дознаемся. Спросим Бориску с Михалкой, почему они тебе такое сказали, лекаришек спросим, самое Анастасьюшку, и, если истинно она в радости тебе непрочна, так и будет. Что же, на всё воля Божья! А коли облыжно всё это, пусть твои приспешники ответ держать будут!
Лицо Михаила просветлело. Он радостно воскликнул:
— Батюшка, душу мою ты разгадал! Сколько раз собирался я сам это сделать, да всё матушка отсоветовала.
— Ну а теперь и отец и патриарх тебе разрешает, и сам опрос вести будет! — сурово ответил патриарх, и его лицо приняло жестокое выражение.
— А кого из бояр на допрос выбрать? — робко спросил Михаил.
— Выберем! Ты да я допрос чинить будем, а при нас пусть твой дядя, а мой брат, Иван Никитич будет; без Шереметева нельзя быть: он аптекарский приказ ведает. А ещё… ещё…
— Князя Черкасского позовём! Он никому не правит.
— Ну, ин быть по-твоему. И сейчас делать станем! — Патриарх быстро подошёл к столу, взял свисток и свистнул. В то же мгновение на пороге показался отрок. — Пошли дьяка к нам, — сказал отроку Филарет.
На место отрока явился думный дьяк, по тому времени лицо сановное. Он упал на колени и трижды земно поклонился царю, потом так же патриарху и, не подымаясь, ждал приказа.
— Встань, — сказал Михаил, — и что тебе наш батюшка-государь накажет, то пиши!
Дьяк поднялся, тяжело переводя дух, и осторожно подошёл к столу.
— Пиши грамоты на боярина Ивана Никитича да на князя Ивана Борисовича Черкасского, да на боярина Фёдора Ивановича Шереметева. А в тех грамотах отпиши им, что мы, государи, задумали сыск сделать про то, чем девица Хлопова непрочна стала и занедужилась, а при том сыске им, боярам, при нас находиться.
Дьяк слушал с раболепным подобострастием слова патриарха; и по мере произнесения их любопытство, недоумение и страх по очереди отражались на его лице.
— Ну, пиши.
Дьяк поклонился и, перекрестившись, сел к столу.
Наступал трапезный час. Явились бояре, окольничьи и, окружив патриарха с царём, чинно пошли в столовую палату, а дьяк остался у стола, старательно выводя буквы и немилосердно скрипя пером. Пот выступил на его висках по мере писания грамот.
«Ну, — думал он вздыхая, — пропали наши головушки, не чую добра я с этого сыска для моих бояр. Для чего сыск? „Непрочна“, — и весь сказ. Так на соборе решено было».
Он отложил перо, полез за пазуху, вынул тавлинку[42] и взял огромную щепоть табака.
«Ачхи!» — раздалось на всю палату, и дьяк, испугавшись такого шума, спешно схватил перо, пригнул к плечу голову и снова стал выводить буквы.
Смутное предчувствие опасности почуяли и братья Салтыковы за царской трапезой. Они с прочими боярами сидели за столом на верхнем конце. Царь и патриарх сидели за особым столом на возвышении. Справа и слева от царя стояло двое часов немецкого изделия. Кушанья подавались чередом, наливали мёд и вино, и во всё время царь ни одного блюда, ни одной чаши вина не отослал ни тому, ни другому из братьев Салтыковых, ещё недавно встречавших с его стороны ласку. Смелые и развязные, они притихли к концу трапезы, видно, что и прочие бояре заметили такое охлаждение к ним, и задумчивые пошли из царских палат.
— Я к матушке, — сказал Михаил.
— И я следом, — ответил Борис.
Оба они, сев на коней, степенно поехали по улицам, опустив головы и всё яснее чуя над собою беду.
Старица Евникия провела их к смиренной игуменье, царской матери, и, вздыхая словно в смертельной боли, сказала:
— Вот они и сами, матушка-государыня! Опроси!
— Встаньте, встаньте! — ласково сказала Марфа, наотмашь благословляя лежавших ниц пред нею Салтыковых.
Они поднялись и по очереди поцеловали её плечо.
— Ну что с вами? Что сумрачные в нашу обитель приехали? Чего мать Евникию опечалили? Поди, патриарх грозен?
Михайло низко поклонился и, вздохнув, ответил:
— Не знаю, что и молвить, государыня. Обойдены мы сегодня с братом, и то все заметили. Государь не жаловал нас ни чарою, ни хлебом, ни взглядом, ни словом, и всё сидел сумрачен.
— И всегда так бывает, когда он с патриархом вдвоём поговорит. Докука на него находит с того, — вставил Борис.
— Ах, а сколь прежде был лучезарен и радостен, — вздохнув сказала их мать, — и к тебе-то, матушка-государыня, по три раза на дню наведывался, а то бояр с запросом посылал. А ноне?
Марфа нахмурилась. Её маленькое лицо с тонкими губами приняло жестокое выражение.
— До времени, до времени, — прошептала она, — нет такой силы, чтобы материнское благословение побороло. Мой сын, я его вскормила, взлелеяла, я его на Москву привезла, а не он! — резко окончила она и, смутясь своей вспышки, стала торопливо перебирать свои чётки и шептать молитвы.
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! — раздался за дверью тонкий голосок.
— Аминь! — ответила, быстро оправляясь, Марфа.
В горницу вошла миловидная черница и, сотворив метание,[43] сказала:
— Дьяк думный Онуфриев с вестью к тебе, государыня… повидать просит.
— Зови!
Братья Салтыковы переглянулись между собой и отодвинулись к стенке.
Дверь в комнату тихо отворилась, и в комнату на коленях вполз дьяк. Он раз десять ударил лбом в половицы, пока Марфа небрежно благословила его, и потом сказал:
— Позволь слово молвить!
— На то и зван. Говори!
— Нынче зван я был, государыня милостивица, в молитвах заступница, до царской палаты и лицезреть удостоился, пёс смердящий, холоп твой Андрюшка, пресветлые лики государей наших.
— На Руси один государь, — сухо перебила его Марфа.
Дьяк спохватился.
— Истинное слово молвила, государыня. Сдуру и перепугу сбрехнул. Был я зван и лицезрел государя нашего, царя батюшку, а с ним патриарха святейшего. И был мне наказ сесть за стол и писать грамоты до боярина Ивана Никитича, до князя Черкасского да до боярина Шереметева о том, что государь-батюшка хочет сыск чинить о болезни девицы Хлоповой, и с ним им быть на сыске том.
Дьяк выпалил всё это быстрой скороговоркою и опять стукнулся лбом.
— О Хлоповой? — вскрикнули разом Салтыковы и побледнели.
— Так, — задумчиво произнесла Марфа, — ныне и такие дела без меня зачинаются!
Она скорбно вздохнула и обратила свой взор на икону.
Старица Евникия повалилась на лавку и застонала.
— Ох, беда неминуемая! Чует моё сердце, чует, бедное! Сынки мои родные, будет на головы ваши опала великая, как Ивашка Хлопов в силу войдёт!
— Не будет этого! — грозно сказала вдруг Марфа. — Сыском пусть тешатся, а я не допущу сына жениться на девке недужной. Прокляну!
И от её голоса стало страшно.
Действительно, инокиня Марфа сделала не одну попытку помешать затеянному делу, она Даже вызвала к себе сына-царя и всеми способами старалась добиться у него клятвы не жениться на Марии (Анастасии) Хлоповой, однако энергичная воля патриарха Филарета и в этом случае одержала верх, и был назначен допрос всех лиц, замешанных в дело Хлоповой.
Мягкосердный царь Михаил Фёдорович испытывал великое стеснение, видя перед собою наглые лица Михаила и Бориса Салтыковых, своих недавних приспешников. Безвольный и добрый, он ещё не избавился окончательно от их влияния, и ему казалось, что в его поведении есть нечто недоброе.
Он сидел в одной из малых дворцовых палат в высоком кресле на возвышении, под балдахином; рядом с ним, с выражением неуклонной решимости, сидел его отец-патриарх, а у ступеней, в креслах с невысокими спинками, находились боярин Шереметев и князь Черкасский. Пред государями в непринуждённой позе стояли братья Салтыковы. Их лица были бледны, глаза воспалены от бессонницы, но они дерзко и смело глядели в лица своих судей, и по их губам скользила наглая усмешка.
— За лучшее поначалу врачей опросить, — сказал сухим голосом патриарх. — Боярин, позови дохтура!
Шереметев встал и вышел. Стрельцы отпахнули двери и снова закрыли за ним. Через минуту боярин вернулся в сопровождении доктора Фалентина. Последний был одет в чёрный камзол и короткие брюки, на его ногах были чулки и башмаки с серебряными пряжками, волосы были собраны в косицу. Он был высок ростом, рыжий, с горбатым носом и глазами навыкате. Войдя он стал на колени и трижды стукнул лбом царю, потом столько же патриарху.
— Опроси! — тихо сказал царь князю Черкасскому.
— Встань и подойди ближе! — громко приказал князь, встав и низко поклонившись царю.
Доктор поднялся и осторожно, подгибая колена, приблизился к трону.
— Тебя звали наверх, — спросил князь, — лечить царскую невесту, Анастасию Хлопову? Скажи, что у неё была за болезнь и прочна ли она была царской радости?
Доктор переставил ноги, кашлянул, пытливо взглянул на Салтыковых, на боярина Шереметева, на патриарха и тихо заговорил, стараясь правильно выговаривать русскую речь.
— Что я знаю? Я мало знаю! Меня звали наверх…
— Кто звал?
— Я звал! — отозвался Борис Салтыков.
— Ну?
— Ну, я и был! Смотрю, желудок испорчен, слабит желудок. Это — пустяки! Я давал лекарство и уходил!
— Кому лекарство давал?
— Её отцу, Ивану Хлопову, давал и уходил…
— Так, — с трона сказал Филарет, — что ж эта болезнь опасна для родов, к бесплодию она?
Доктор поднял руки.
— Кто говорит? Пустая болезнь… два дня — и здорова! Никак ничему не мешает!
Михаил вспыхнул и с укором взглянул на Салтыковых. Те опустили головы, но Михаил Салтыков быстро оправился и шагнул вперёд.
— Дозволь, государь, слово мол…
— Молчи! — резко крикнул на него патриарх. — Твои речи впереди! Боярин, зови другого врача!
Шереметев поднялся и ввёл другого.
Лекарь Бальсыр, одетый, как и его товарищ, лысый, с крошечным красным носом, толстый и круглый, как шарик, вкатился в палату, добежал почти до трона и тут бухнулся в ноги, звонко стукнув лбом о пол.
— Здравия государям! — прошептал он.
— Встань и отвечай! — сказал князь Черкасский, и, продолжая допрос, предложил ему те же вопросы.
— Был зван, был зван, — мотая головою, затараторил лекарь, — звал меня Михаил Михайлович наверх. Говорил, занедужилась царёва невеста. Я бегом к ней, наверх. Пришёл я, осмотрел её, невесту-то, вижу, что у ней желтуха, я говорю: «Желтуха». Но Михаил Михайлович говорит: «Можно ли её исцелить и будет ли она государыней?». А я говорю: «А почём я знаю? Разве это — моё дело? А что исцелить, так легко можно. Желтизна в глазах малая, опасного нет». — «А будет ли, — говорит, — она чадородива? А будет ли долговечна?». На это я говорю: «Того я не знаю, о том у доктора спросить надо». Вот и всё! Не вели казнить! — и он снова упал царям в ноги.
— Встань, встань! — закричал Шереметев.
Лицо царя Михаила выразило страданье. Он обратился к Михаилу Салтыкову и сказал с упрёком:
— Ты мне говорил, что доктора смотрели болезнь Марьи Ивановны и сказали, что болезнь та опасна и она недолговечна.
— Дозволь слово молвить! — вспыхнув, рванулся Салтыков.
— О чём говорить будешь? — тихо произнёс царь и опустил голову.
Патриарх презрительно взглянул на Салтыкова. Тот торопливо и сбивчиво заговорил:
— Что же я? Я, что дохтура говорили, то и сам. Лекарств не давал, а какие они, то в книгах записано. И опять спрашивал я, будет ли она мне государыней? Так то спрашивал по приказу государыни великия старицы инокини Марфы Ивановны. В чём вина моя?
— В том, что облыжно мне показывал! — с горечью воскликнул Михаил. — Что меня в затмении держал, правды не сказывал!
— Я — не лекарь!
— Что говорить! — прервал разговор патриарх. — Для правды надо Хлоповых позвать. Всё узнаем! Боярин, что князь Теряев приехавши?
Шереметев встал и поясно поклонился.
— Вчера, государь, по твоему приказу прибыл он.
— Заказать ему сегодня в Нижний ехать и Хлоповых привезти, Ивана и Гаврилу вместе, и не мешкотно! Так ли, государь? — обратился патриарх к сыну.
— Так, государь-батюшка! Спосылать! — ответил царь.
— А пока и дело отложим! — окончил патриарх, вставая и широким крестом благословляя присутствующих.
Как ветер, нёсся князь Теряев, торопясь выполнить царское поручение.
Не думали, не гадали опальные Хлоповы, что их дело вдруг снова поднимется, и перепугались, увидев царского гонца; но князь успел успокоить их и без передышки погнал назад.
Снова в той же палате царь, патриарх и ставленные бояре слушали дело о Хлоповой.
Отец невесты, Иван, только сказал, поклонившись государям:
— Дочь моя была всегда здорова и, живя немалое время во дворце, не имела никаких болезней. Вдруг приключилася с нею рвота и была три дня, а потом снова через неделю. Как лечили её, того не знаю, ибо Михаила Салтыков всем распоряжался и меня не подпускал. Одно знаю, как сослали мою дочь с верха, так и стала она совсем здорова!
— Врёшь, собака, что я тебя до дочери не пускал! — закричал Салтыков.
— Истинно, как пред Богом говорю! — ответил Иван Хлопов и перекрестился.
— Облыжно показывает, государи, — пробормотал Михайла.
— Ну а ты что скажешь о племяннице? — обратился Филарет к Гавриле Хлопову, не слушая Салтыкова.
Гаврила бойко выступил, стукнул лбом и сказал:
— О болезни племянницы ничего не знаю, а при крестном целовании расскажу государям всё, как было.
— Давай клятву!
Шереметев вызвал священника. Стоя у аналоя, Гаврила Хлопов дал клятву и в том целовал крест, а потом стал рассказывать горячо, задорно, сверкая глазами на Салтыковых:
— Когда государь изволил взять к себе на двор племянницу мою, тогда позвали меня с братом вверх, на сени. Борис и Михайла Салтыковы, встретя нас там, проводили к государю. Государь объявил нам, что изволил взять для сочетания браком Марью Хлопову, и нам, людишкам, повелел служить при своём лице. Когда племянницу мою нарекли царицею и назвали Настасьею, то жили при ней в хоромах мать её, Марья Милюкова, и бабка, Желябужская, а мы с братом хаживали к ней наверх челом бить. Когда государь отправился с государыней в Троице-Сергиев монастырь, то и мы в том походе были, а по возвращении в Москву начали жить вверху и ходить ежеденно к царице. Вскоре после сего пошёл государь единожды в оружейную палату, взял с собою Михаилу Салтыкова, меня, Гаврилу Хлопова и брата. — Гаврила перевёл дух, гневно взглянул на Салтыкова и, тряхнув головою, продолжал: — Здесь поднесли государю турецкую саблю и начали оную хвалить, а Михаила Салтыков говорил, что и на Москве такую сделают. Тут спросил меня государь, как я думаю, а я сказал: «Сделают, да не такую». С тех слов Михаила Салтыков осерчал, вырвал у меня саблю и стал поносить меня.
— А ты не лаялся? — не утерпел Михаил Салтыков.
— Что же, мне в долгу быть у тебя, что ли? — ответил Хлопов и продолжал: — От сего времени начали меня с братом ненавидеть Борис и Михайла, а вскорости занемогла и государева невеста. Когда созвали собор, чтобы свести племянницу с верха, я челом бил обождать недолго, ибо болезнь эта краткая, да не послушали меня. А Борис с Михайлом смеялись и говорили: «Подожди, скоро и тебя с Ивашкой оженим!»
Гавриил Хлопов низко поклонился и отошёл в сторону.
Некоторое время все молчали. Всем вдруг стало ясно, что неспроста заболела царская невеста, и Салтыковы в молчании чувствовали для себя гибель.
Царь поднял на них укоризненный взор.
— Чую, что вороги вы мне злые, — сказал он, — да не хочу суд скорый делать, пока всего не узнаю. Князь Терентий Петрович! Боярин Фёдор Иванович!
Теряев и Шереметев быстро опустились на колени.
— Возьмите святого отца архимандрита Иосифа да трёх дохтуров с собою, — приказал царь, — поезжайте в Нижний и на месте опросите Марью Ивановну, а те дохтуры пусть о её здоровье мне доложат. До того времени суд откладываю!
* * *
С пышностью царских вельмож, хотя и спешно, ехали князь Теряев, Шереметев и архимандрит Иосиф. Шереметев взял с собою знаменитых того времени докторов, голландца Бильса и англичанина Дия, и до семидесяти слуг, а впереди скакали гонцы, заготовляя подставы и устраивая ночлеги по дороге.
На другой же день по приезде в Нижний Новгород Шереметев стал опрашивать царскую невесту.
В маленькой горенке, чисто убранной и красиво украшенной шитыми полотенцами да ширинками,[44] сидел за столом боярин, рядом с князем и архимандритом, а пред ними, потупившись и от смущения краснея, что вишня, стояла русая красавица. Высокая ростом, полная, с покатыми белыми плечами, с высокой грудью и чистым, ясным лицом, Марья Хлопова тихо, прерывающимся голосом говорила:
— Не иначе, как от супостатов, от зелья какого. Была я здорова-здоровёхонька, вот как посейчас, а тут вдруг затошнило, нутро рвать стало, моченьки нет, живот опух. А там, как лишили меня царской милости, свели с верхов, так и опять поздоровела я, хоть бы что! Так и скажите царю-батюшке: неповинна я в своей хворости! — и закрывшись рукавом, она горько заплакала.
— Не плачь, Марья Ивановна! — взволнованно сказал Шереметев. — Ещё всё поправиться может. Приказано нам сызнова звать тебя Настасьей!
Боярышня взглянула из-под рукава и улыбнулась.
Бояре встали.
— А пока, прости, ещё одно от тебя надобно — докторам нашим покажь себя.
Хлопова вспыхнула, словно зарево, и потупилась.
— Как маменька.
— Царский указ! — строго сказал боярин.
— Что же, я в вашей власти!
Боярин позвал докторов.
* * *
Кажется, не дни, а минуты считал царь со времени отъезда своих послов. Он отрешился от дел, сказываясь больным, боялся встречи с матерью, и только патриарх имел к нему свободный доступ.
«Злые люди, — думалось царю, — что им в моей радости? А испятнали её, лишили меня покоя».
И в эти мгновения ему становилось так себя жалко, что на его глаза навёртывались слёзы и он тяжко вздыхал.
Наконец приехал архимандрит Иосиф из Нижнего. Царь встретил его, наскоро принял из рук его благословение и велел тотчас созвать думу и послать за Салтыковыми. Почти тотчас же собрались бояре и, с патриархом во главе, выслушали донесение Иосифа.
— И ты, отче, видел её своими очами? — весь дрожа от волнения, спросил царь, забыв свой сан. — И во здравии она? И доктора то же говорят? И она говорит — от зелья, от супостатов? Так, так! — и вдруг его гнев вспыхнул внезапно, как долго тлевшее пламя. Он выпрямился в кресле, грозно взглянул на Салтыковых и, протянув руку, громко сказал: — Злодеи и супостаты! Я ли не жаловал вас, а вы моей радости и женитьбе учинили помешку, и ту помешку — изменою. Казнить вас, воры, за это!
— Смилуйся, государь! — закричали братья, падая ниц.
— Холопы, псы смердящие с матерью своей психой! — царь резко отвернулся и сказал ближним боярам: — Взять их именья в казну! Послать их: Бориску в Галич, Михаила в Вологду, а мать их, змею подколодную, в Суздаль!
— Смилуйся! — закричали снова Салтыковы.
— Вон с глаз моих!
Даже патриарх подивился и с радостью взглянул на своего сына, впервые видя в нём царя с грозною волею. Бояре испуганно потупились. Грянула гроза из чистого неба и ударила по супостатам, как Божья кара.
Сразу повеселел царь и вверху заговорили:
— Поженится на Хлоповой!
Иван и Гаврила Хлоповы стали в почёте, и их, что ни день, звали бояре на пирование.
И вдруг всё разом изменилось. Пронеслась весть, что великая старица Марфа Ивановна больна и зовёт к себе сына.
Торопливо снарядился царь, послал за отцом, и оба они поехали в Вознесенской монастырь.
Их провели в покои Марфы-игуменьи. И вдруг она вышла к ним здоровая и бодрая, с грозным лицом. Царь упал на пол. Она подошла к нему, подняла его, потом поясно поклонилась и поцеловалась с ним. С застывшим суровым лицом она исполнила приветственный чин с патриархом и, видимо сдерживаясь от вспышки, сказала кланяясь:
— Садитесь, гости дорогие! Спасибо тебе, сынок, на милости, что приехал мать свою хоть в болезни проведати. И тебе, отче святый.
— Не на чем, матушка, — смущённо проговорил царь.
Патриарх глядел на свою бывшую жену недоверчивым, испытующим взглядом и строго молчал. Марфа перевела свой взор; их глаза встретились и разом вспыхнули: у неё — ревнивою злобою, у него — презрительным негодованием. Она тотчас отвела свой взор и заговорила с сыном:
— Прости уж меня, государь, старую, что обманом завлекла тебя сюда. Не по чину, да и не по годам лукавить мне…
— Матушка, — просительно проговорил царь, — мне прости: неотложное дело государево было!
— Не по чину лукавить мне, — продолжала, не слушая его, Марфа, — да не хотелось материнское право грозным делать, сынок! А что до государева дела, то прежде ничего не вершил ты, со мной не обговоривши, а ныне — вот! Не только своих верных слуг караешь, а даже мою старицу, что для меня душевной была, и той не помиловал, от родной матери отвернувшись!..
— Матушка! — умоляюще воскликнул царь и беспомощно взглянул на отца.
Тяжёлые пытки были для него укоры матери. Его лицо побледнело, на кротких глазах выступили слёзы.
Патриарх нетерпеливо стукнул посохом и вмешался в беседу.
— Не кори его, мать! — сказал он. — Государь он тебе и крамолу карает, а эта крамола подле тебя гнездо вила, тебе на срам.
Казалось, только этого и ждала старица. Она выпрямилась во весь свой маленький рост, её глаза запылали, и она гневно заговорила:
— Так, святой отче, учи сына, что мать его крамолу таит, ворогов посылает, гибель ему готовит! Ты сам — вор и крамольник! — крикнула она, забываясь и делая шаг вперёд.
Патриарх встал в гневном изумлении. Царь в ужасе закрыл лицо руками.
Между тем Марфа, забывшись, продолжала:
— Ты! Ополячился там, наголодался и сюда, к нам, смуту принёс. Никогда не знали мы печали да горя, а что теперь? В разорённую землю вошли мы и целили её, а ты что сделал? Всяк ропщет, всякому не под силу твоё державие. С воза берёшь, с лотка берёшь, с сохи, с водопоя; на правежах люди весь день по всей земле стонут, а лихие целовальники с твоего патриаршего благословения народ спаивают, ярыжек по Руси разводят…
— Молчи! — гневно сказал патриарх.
— И царь не радостен! — продолжала гневно Марфа. — А таков ли был он? По церквам не ездит, народу не кажется, верных слуг разогнал.
— Крамольников, воров, — перебил её патриарх и пылко сказал: — А что до дел государственных, то не твоему уму судить про это! Не унижения царя, а величия хочу я, не гибели Руси, а прославления!
Царь сидел, закрыв лицо руками.
— И вот зазвала вас я за словом моим! — вдруг обернула разговор Марфа в сторону. — Слуг ты разогнал ради девки Хлоповой…
Царь нервно вздрогнул.
— Говорят, хочешь царицей её сделать, а я говорю теперь тебе: прокляну! — Она, вытянув руку, прошипела эти слова. — Супротивница она мне, супостатка, девка негодная. И даю зарок тебе, сын: нет на сей брак моего благословения. Умру, из могилы запрет налагаю.
— Матушка! — падая в ноги, взмолился царь.
— Прокляну! Прокляну! — твердила Марфа.
Филарет недвижно стоял и, чувствуя своё бессилие пред материнской властью, только нервно сжимал в руках посох.
Царь сотрясался от горького плача. Марфа грозно стояла над ним. Наконец он смирился. Тяжело вздохнув, он выпрямился и кротко сказал:
— Прости, матушка! Не пойду против запрета твоего!
Лицо Марфы осветилось улыбкой, она кинула взгляд на патриарха, и в этом взгляде было торжество упоенного тщеславия. Потом она нежно наклонилась к сыну.
— Желанный мой, не от худа говорила тебе это, а добра желаючи! Тебе ли, солнцу красному, не найти красавицы в своём царстве!
Уныл и печален возвратился царь в свои покои. Снова на миг прорвавшиеся тучи сдвинулись грозной завесой, и уже не видел он сквозь них никакого просвета.
Вначале страх смерти от руки подосланных поляками убийц, потом голод и разорение государства, разбойники и воры, поляки и шведы. У самых ворот московских бились с ляхами!.. И снова оскудение казны и тяжкая тревога… и дом без радости, и сердце без отрады, без близкого друга, грозен отец, грозна матушка.
— Господи, ты — моя охрана, моё прибежище и зашита, мой покой и отрада! — и, заливаясь слезами, упал царь пред своей образницей и бился лбом об пол, печалясь о своей горькой, сиротливой доле.
А на другой день царский гонец спешил в Нижний Новгород и вёз грамоту боярину Шереметеву и князю Теряеву; в той грамоте велено было передать Хлоповым, что Марью Хлопову взять за себя царь не изволит, а самим им — боярину и князю — после того немешкотно ворочаться в Москву.
XI Признание с дыбы
ереметев и Теряев быстро исполнили царское повеление и поспешили обратно в Москву.
Царь принял Шереметева с глазу на глаз и долго расспрашивал его о всякой подробности: и как была одета Марья Ивановна, и какие слова говорила, и была ли лицом радостна, а потом много ли печалилась; и боярин по чистому сердцу отвечал ему на все вопросы. Здорова она была совершенно, красой расцвела ещё больше, краснелась много, когда ей допрос чинили, а велика ли кручина её была, того не видел он, боярин. Больно ему стало за её девичью честь, и он Ивану Хлопову царское слово передал.
Михаил Фёдорович закрыл лицо руками и долго сидел так не двигаясь, а потом вздохнул и сказал:
— Матушка зарок с меня взяла. На всё Божья воля! Всё же спасибо тебе, Фёдор Иванович! Передай спасибо и князю Теряеву, скажи, что в окольничьи его жалую!
Со смущённым сердцем вернулся домой боярин и тотчас послал гонца к князю Теряеву, находившемуся в своей усадьбе.
Через день прискакал князь бить челом царю.
Михаил Фёдорович встретил его ласково.
— Люб ты мне, — сказал он, — люб и батюшке моему, а нас сторонишься. До сих пор в Москве дома не поставишь, гостем живёшь!
— С завтра строиться, государь, начну!
— Ну вот, так и лучше будет. А там в нашу думу садись!
Князь низко поклонился.
Давно не было на душе у князя такой радости.
— Эх, князь, князь! — сказал ему Шереметев. — А уж как бы всем было легко и радостно под державием царя нашего, ежели бы он крошечку побольше царём был!
Князь, не понявши, воззрился на боярина.
— Да как же! Суди сам! Поначалу, когда я у всех дел стоял, что было? Надумаешь доброе, всем на пользу, глядь, мать царя-батюшки вступится, братаны Салтыковы посул возьмут и всё дело испортят. Разве такой мир мы с Сигизмундом, королём польским, заключили бы? Разве так со шведами расстались бы? А дома что?.. Я в делах был не властен, почитай, всё матушка царя решала, а у неё за спиной всеми купленные братья Салтыковы. — Боярин глубоко перевёл дух. — Вернулся патриарх, взял бразды в руки и, пожалуй, того хуже стало. Положим, порядок словно бы и есть, а беды да лютости пуще. Теперь, смотри, с кого поборов не берут? А крестьян и совсем к земле прикрепили. Слышишь, Годунов, может, из-за того Юрьева дня сгинул, а патриарх его ещё пуще закрепил. Смотри, что ни день, на правеже по десяти, по двадцати человек вопят. Везде пристава с налогами ездят, а монастырское добро пальцем ни-ни! Множится оно, а народ вопит. Так-то, князь! А царь наш добр и милостив, тих, что агнец, прост, что ребёнок, и словно за это всё ему поперечь! Надобны, князь, царю прямые люди.
— Я за него всей жизнью, — пылко ответил князь.
В горницу вошёл дворецкий.
— Что тебе?
— Да вот за князем Терентием Петровичем засыл.
— От кого?
— От боярина Колтовского!
Теряев быстро встал и вышел в сени, оттуда на крыльцо. У низа стоял стрелец. Увидев князя, он низко поклонился ему.
— Будь здоров, князь, на многие годы! Боярин Яков Васильевич заказал кланяться тебе да сказать, что вор тот, Федька Беспалый, у него в застенке сегодня с утра! Не соизволишь ли заглянуть!
— Благодари боярина на доброй вести! — взволнованно сказал князь. — Я сейчас буду! Да и тебе спасибо! Лови!
Князь кинул стрельцу из кошеля, что висел у пояса, толстый ефимок[45] и крикнул дворецкому:
— Коня мне!
Полчаса спустя Теряев снова был в знаменитом Зачатьевском монастыре и, сидя с боярином Колтовским в избе, с нетерпением расспрашивал его о Федьке. Боярин опять прихлёбывал из сулеи, на этот раз вино аликантское, опять заедал его добрым куском буженины и объяснял всё по порядку.
— Ишь ведь горячка ты, князь! Сейчас что сказал? Да ведь я же Федьки, этого вора, ещё и не допрашивал вовсе; как обещал тебе, так и сделал. Чини сам допрос, а меня потом каким ни на есть добром отблагодаришь. Слышь, ты ныне при царе близок.
— Снял-то ты Федьку откуда? — спросил князь.
— Да вот поди! Людишки-то мои везде толкаются, опять и средства тут у нас разные есть. Потянули это мы как-то одного скоморошника, а он и укажи: в Ярославле, дескать, теперь Федька этот, там рапату держать собирается. Ну, там его взяли и сюда. Что ж, пойдём, поспрошаем?
Боярин поднялся и кивнул князю. Тот пошёл за ним.
Они перешли грязный двор и вошли в застенок.
Обстановка и убранство внутри сарая были те же, что и в рязанском застенке, только сарай был побольше, да заплечных мастеров число тоже больше. Мастера стояли у нехитрых снарядов, приказный дьяк сидел за столом.
Боярин Колтовский перекрестился на образа, пролез за стол, указал место князю и сказал дьяку:
— Князь Теряев вместо меня допрос чинить будет, а ты пиши, да в случае что — указывай!
Дьяк поклонился князю и снова сел, готовя бумагу и перья. Его изрытое оспой, широкое лицо с огромным синим носом и крошечными глазками, с жиденькой бородёнкой и толстыми губами приняло омерзительно подобострастное выражение. Он прокашлялся и сказал мастерам:
— Федьку, по прозванию Беспалый!
Один из мастеров скрылся. Князь нетерпеливо повернулся на месте. Минуты ожидания показались ему часами. Наконец послышалось бряцание цепей, скрипнула дверь, и в сарай ввели Федьку.
Он был жалок, опутанный цепями; невыразимый ужас искажал черты его лица. Войдя, он упал на колени и завыл:
— Пресветлые бояре, кому что худо я сделал! Разорили тут меня посадские да ярыжки, ушёл я в Ярославль, от греха подальше, и там поймали меня сыщики и сюда уволокли. По дороге поносили и заушали,[46] в яму бросили, а чем я, сиротинушка, пови…
— Молчи, смерд! — закричал на него вдруг князь, — ты — Федька Беспалый? Отвечай!
— Я, бояр… — начал Федька, но, взглянув на князя, побелел, как бумага, и не мог окончить слово.
— Знаешь, кто я? — грозно спросил Теряев.
Федька собрался с духом.
— Как не знать мне тебя, князь Терентий Петрович! Когда я с вотчины князя Огренева в Калугу вору оброк возил, ты там при князе Трубецком немалый человек был. В Калуге в ту пору всякий русский…
— Молчи, пёс! Знаешь — и ладно! Ответствуй теперь, для чего, по чьему наговору или по собственной злобе или корысти ради моего сына ты наказал скоморохам скрасть, а потом заточил его?
Федька сделал изумлённое лицо.
— Смилуйся, государь! — завыл он. — Никогда я твоего сына в очи не видел, ведом не ведал.
— Брешешь, пёс! Говори по правде!
— Дыбу! — коротко сказал дьяк, кивая палачам.
Федьку вмиг подхватили под руки, в минуту сняли с него цепи, ещё минута — и уши присутствующих поразил раздирающий душу крик.
Трудно сказать, взяли ли мы с Запада (через Польшу) всю целиком систему допросов с «пристрастием» и весь инвентарь дьявольского арсенала или дошли до него сами, только печать нашей самобытности несомненно лежала и тут. Известно, что от татар мы взяли только кнут да правёж, но ко времени описываемой нами эпохи у нас был так полон застеночный обиход, что впору любой испанской инквизиции. Правда, всё у нас было проще: вместо знаменитой «железной девы», которая резала жертву на сотни кусков, оставляя живым сердце, у нас имелись две доски, утыканные остриями. Жертву клали на одну доску, прикрывали другой, и для верности на неё ложился заплечный мастер. Вместо не менее знаменитой механической груши, разрывавшей рот, у нас забивали напросто кляп с расклиньем, вместо обруча надевали на голову простую бечёвку и закручивали, пока у пытаемого не вылезали глаза; ну а клещи, смола и сера, уголья и вода практиковались у нас с тем же успехом, хотя и без знаменитых сапог. Рубили у нас головы, четвертовали, колесовали, жгли и, в дополнение, сажали на кол и зарывали в землю. Несомненно, всё это осталось в наследие от Ивана Грозного добрым началом нашей культурности.
Федьку подтянули на дыбу, дюжий мастер повис у него на ногах, и руки, хрястнув в предплечиях, мигом вывернулись и вытянулись, как канаты. Другой мастер сорвал с Федьки рубаху и замахнулся длинником.
— Спустите! — тихо приказал дьяк.
Верёвку ослабили. Федька упал на пол. Мастер плеснул ему в лицо водой из ковша.
— Скажешь? — коротко спросил Федьку дьяк, когда тот очнулся.
— Ох, батюшки мои, скажу! Ох, светики мои, всё скажу! — простонал Федька. — Всё скажу!
— Знал, что мой сын? — глухо спросил Теряев.
— Ох, знал! Знал, государик мой!
— Сам скоморохам наказывал?
— Ой, нет! Просто привели, я и признал… да!
— Сына-то? Что ты брешешь? — не утерпел боярин.
— Подтяни! — сказал дьяк.
Блок заскрипел.
— Ой, не надо! Ой, милые, не надо!
— Ты так говори, стоя! — с усмешкой пояснил дьяк.
Федьку поставили на ноги и слегка приподняли его руки; одно движение мастера, и он уже висел бы над полом.
Федька стал давать показания.
Приезжала к нему баба-колотовка из Рязани, Матрёна Максутова, прозвищем Огневая. Была она красавицей, ныне ведовством занимается. И привезла она ему наказ от воеводы рязанского, Семена Антоновича Шолохова, чтобы он извёл щенков князя Теряева; а за каждого получила сорок рублёв, а в задаток полсорока. Бил он, Федька, с ней по рукам, а потом послал в княжью вотчину скоморохов, сговорившись на десяти рублях. Привели князя-мальчика к нему как раз накануне въезда патриарха в Москву от плена польского; он спрятал ребёнка, но на другой день рапату разбили, сожгли, и мальчика он бросил. Только это ему и ведомо!
Князь Теряев сидел, сжавши голову руками, и, казалось, ничего не слышал. Признание Федьки изумило его и совершенно сбило с толку. Боярин Шолохов, воевода рязанский… Был он в думе на Москве, потом был послан на воеводство… Вот и всё. Не было ни ссор, никакой зацепы. С чего ему?
— Что Матрёна тебе говорила, для чего воеводе моё сиротство нужно? — наконец спросил князь Федьку.
— Не сказывала, светик мой, не сказывала. Ой, не тяните! Как пред Богом говорю, не знаю!
Князь махнул рукою и встал. Колтовский вышел за ним.
— Ну, вот, князь, и дознались! Теперь ищи со своего ворога…
— Все мне вороги!
— Что ты? Кто все?
— Воевода этот, Матрёна, Федька, скоморохи… Всех изживу!
Боярин усмехнулся.
— Ну, Федьку я на себя возьму. Поспрошаем его насчёт казны, а там и на виселицу! Этого воеводу с Матрёшкою, может, ты и сам доймёшь, ну, а скоморох… — боярин развёл руками, — много их больно, князюшка!
— Травить псами у себя на вотчине приказал, а сам бью их!
— Не перебить всех! — засмеялся боярин и сказал: — Однако не помяни лихом. Здравствуй, князь, а я пойду по Федькину душу казны искать! — и, хрипло засмеявшись, он пошёл в застенок.
Князь вскочил на коня и поехал в дом Шереметева.
Пылкий князь рвал и метал в нетерпении, горя местью к воеводе рязанскому. На другой же день, ни свет, ни заря, поехал он во дворец, чтобы бить челом царю, и вдруг узнал, что царь с матушкой своей поехал к Троице, а оттуда на Угрешь на богомолье. А там столь же неожиданно для всех поехали бирючи[47] клич кликать, девиц на царские смотрины собирать. Потянулись вереницею по Москве возки, колымаги, забегали царские слуги, размещая всех. Приехал царь, начались смотрины, не до того царю было.
Кинулся князь Теряев к патриарху, тот принял его ласково, но ответил:
— Бей челом царю на том, чтобы он выдал тебе воеводу рязанского головою, а я в стороне. У меня дела государские.
А тем временем дочь боярина князя Владимира Тимофеевича Долгорукова, княжну Марию Владимировну, на верх взяли и царской невестой нарекли.
Не медлил царь, и скоро была назначена свадьба.
Поскакал бы на Рязань князь Теряев и с глазу на глаз переведался бы с воеводою, если бы не удержали его Шереметев да жена. Для исхода своей тревоги взялся он за постройку и стал выводить палаты на Москве-реке, недалеко от Немецкой слободы. Из слободы вызвались помогать ему чертёжник да кровельщик, и действительно на удивление всем строились пышные хоромы князя. В три этажа выводил немчин терем, а за ним смыкалась церковь маленькая, а там летник да бани, да службы, да клети, да кладовки, да подклети. Наконец садовник, тоже из Немецкой слободы, наметил богатый сад с прудом и фонтаном.
Строилась церковка и в вотчине, и, не будь этих строек, умер бы с досады князь Теряев. Только и отвёл он душу в том, что длинную отповедь в Рязань своему другу Терехову послал, моля его в то же время ни своей бабе о том не говорить, ни воеводе словом не намекнуть.
«А коли можешь окольностью правду допытать, в кую стать он чёрную злобу на меня имеет, то допытай и, допытавши, отпиши. А я царю бить челом буду, чтобы выдал он мне пса смердного, и ужо правду с дыбы дознаю!».
19-го сентября 1624 года праздновалась свадьба царя Михаила с Марией Долгоруковой. Пышная была свадьба. Весь народ московский своей радостью принимал в ней участие.
Царь был светел и радостен, как Божий день. Молодая невеста сияла царственной красотою, и патриарх со слезами умиления на глазах соединил их руки.
Великое ликование было по всей Москве. Царь приказал выкатить народу две сотни бочек мёда и триста пива, и, в то время как пировал сам в терему, народ пил на площади, гулял и оглашал воздух радостными криками.
В четыре ряда были поставлены во дворце столы, каждый на двести человек, а вверху стоял на особом возвышении под балдахином малый стол, за которым сидели царь с венчанной царицей и патриарх.
Когда пир дошёл до половины и был дан роздых, во время которого гостям разносили вина барц, аликантское и венгерское, молодая царица встала, поклонилась гостям и вышла из покоев.
Пир продолжался. Время от времени стольники подходили то к одному, то к другому боярину и, поднося ему кубок с вином или блюдо с кушаньем, говорили:
— Великий государь, царь Михаил Фёдорович, жалует тебя, боярин, чашею вина или блюдом.
Боярин вставал и кланялся царю. Вставали все и кланялись отмеченному, а он в возврат кланялся каждому особняком.
Стольник возвращался на место, кланялся царю и говорил:
— Великий государь, боярин бьёт тебе челом на твоей милости.
Потом пир продолжался.
Царь особенно жаловал князя Теряева то чашею, то блюдом, а к концу пира подозвал его к себе и стал милостиво говорить с ним.
— Ну, как хоромы твои, князь Терентий?
— Подымаются, государь!
— То-то, стройся, чтобы ко мне ближе быть. Люб ты мне, князь, ещё с того времени люб, как со мной на соколиную охоту езжал, спускать кречетов учил.
Князь поклонился.
— А теперь на радостях я тебя порадовать охоч. Слышал, ты всё сбирался челом мне бить, да мне-то всё недосуг был. Сказывай теперь, в чём твоя просьба!
— Великий государь, на обидчика своего бью челом тебе! — и князь опустился на колени.
— Что ты, князь Терентий, вставай скорее! Говори, кто тебя чем забидел, мы тут думой рассудим! — и царь шумливо показал на всех присутствующих.
Князь поднялся и начал рассказ про свою обиду с того момента, как узнал о пропаже сына. Рассказал про страдания жены, про свои мучения, про напрасные розыски, потом про немцев, про то, как сына нашёл, и наконец про допрос Федьки Беспалого и его оговор.
— Что я сделал тому боярину, не ведаю; почему он за меня такое зло замыслил, не удумаю. Прошу, государь, об одном тебя: не прости ты моему супротивнику. Отдай его мне, чтобы я про него правду дознал! — и князь снова повалился царю в ноги.
— Великое злодейство! — сказал, содрогаясь, царь. — Ну да не тужи! Выдам я его тебе головою: сам правду доведаешь. Приди завтра утром, при тебе указ припечатаю! А теперь выпей чашу во здравие!
Пир снова пошёл своим чередом.
Далеко за полночь пошли гости по домам. Шереметев дорогою сказал Теряеву:
— Отличил тебя нынче государь против всех! Держись теперь верху ближе; выведешь хоромы и сейчас княгиню перевози!
— Теперь правды дознаюсь! — не слушая его, сказал князь, и его лицо осветилось злобной радостью.
На другой день, сейчас же после заутрени, Теряев явился во дворец бить снова челом царю на вчерашнем посуле.
Странное смятенье поразило его в покоях. В сенях князь Черкасский озабоченно говорил о чём-то с Иваном Никитичем, дядей царя. С царицыной половины спешно вышел князь Владимир Долгоруков.
— Ну, что? — обратился к нему Иван Никитич.
Князь скорбно качнул головою.
— В аптекарский приказ послали.
Князь Теряев подошёл к ним и поздоровался.
— Или что случилось? — спросил он тревожно. Князь Черкасский кивнул.
— Царице занедужилось. Как с пира ушла, а в ночь худо ей стало, а теперь кричит.
Все в унынии смолкли.
Дворецкий вышел и сказал:
— Государь князя Теряева пред очи зовёт!
Князь вышел и через минуту бил челом своему царю. Вчерашняя радость сошла с лица Михаила и сменилась скорбною тенью.
— Встань! — сказал он князю. — Жалую тебя к руке моей!
Теряев порывисто поцеловал царскую руку.
— Вот то, о чём просил ты. Подай, Онуфрий!
Дьяк спешно подал царю два свитка, скреплённых царской печатью.
— Тут, — сказал царь, — наказ, чтобы того воеводу сменить, а на место его друга твоего Терехова-Багреева, а тут, — он взял другой свиток, — наказ, чтобы шёл к тебе Шолохов с повинной головою.
Князь повалился в ноги и крепко стукнулся лбом об пол.
— А ты, Онуфрий, — продолжал царь, обращаясь к дьяку, — немешкотно это с гонцом пошли да ещё наказ боярину Терехову изготовь, дабы всё описью принял: и казну, и хлеб, и зелье,[48] и свинец, и весь наряд!
Дьяк поклонился.
XII Нежданный гром
оярин Терехов-Багреев ходил сам не свой, получив послание от своего друга, князя Теряева.
«Что это! — думал он. — И ума не приложу к такому окаянству. Для чего боярин Семён Антонович такое скаредное дело замыслил? Ни в дружбе-то они оба не были, и делить ничего не делили. Поди ж ты! Оплёл воеводу этот Федька поганец, и всё! Пишет вот князь: „Допытайся!“ Когда ж это я в жмурки играл? Ишь, тоже, допытчика нашёл!..»
Вконец измучился со своею тайною добрый боярин. Ольга Степановна стала приставать к нему.
— Свет Пётр Васильевич, да поведай ты мне: или горе какое, или чёрная немощь напала на тебя! Глянь, сокол мой, Савелий наш извёлся, на тебя глядючи. Что Савелий! Маремьяниха и та, слепая, твоё горе чует. Кажется, всё у нас есть, полная чаша. Олюша растёт на радость, да и жених отыскался. А ты?..
— Уйди! — угрюмо отмахивался от жены боярин. — Не бабьего ума дело — кручина моя, вот что! Умственное дело.
— Так ты бы дьяка Егора Егоровича покликал.
— Ахти! — всплеснул руками боярин. — Ну, и что ты лотошишь такое! Дьяк! У дьяка душа продажная, а тут тайна!
— Ну, Семена Андреевича. Он — друг тебе, брат названный и думать горазд!
Лицо боярина просветлело. Он закивал головою.
— Вот что дело, то дело! Добрая ты жена, Ольга моя, свет Степановна! Вели-ка, чтобы Савелий спосылал кого за Сенюшкой. Кланяется, мол, боярин и по делу просит!
В тот же вечер, распивая черемховый мёд и заедая оладьями, боярин Терехов долго беседовал с другом своим Андреевым.
— А главное, теперь и в толк не возьму, — жаловался боярин, — как мне вести себя с воеводою. Держать хлеб-соль или откачнуться. Прямить ли ему?
Андреев погладил бороду.
— Нет, Петя, сохраним всё в тайности и за всем примечать будем. Словно и грамоты ты не получал, а я уж знаю, как дело повести.
Боярину стало словно легче. После того он не раз делил хлеб-соль с воеводою, и мысли о послании князя отошли у него в сторону.
В те поры был добрый обычай время от времени, скуки ради, пиры устраивать, и на тех пирах добрый хозяин дарил гостей кого чашей, кого блюдом, кого шапкою, а гости, опохмелясь, слали от себя доброму хозяину подарки, отдариваясь. Для корыстных воевод царских этот обычай обратился в большую пользу им. Как оскудеет казна воеводская, сейчас он пир устраивать начинал. Созывал он на пир гостей, людей торговых, купцов проезжих и дарил их скудно, а на другой день ждал от них добрых подарков, и плохо было тому, кто не угождал воеводскому оку корыстному.
Созвал гостей и воевода Семён Антонович Шолохов. Для приличия бил он челом и боярину Терехову, и Андрееву, и многим другим именитым в городе людям. И съехались гости на пир со своими холопами.
Огромная горница была уставлена столами с местами человек на двести; в голове стола сели воевода, губной староста, Андреев и боярин Терехов. Далее сели именитые купцы, ещё далее гости именитые, чьё отчество на «вич» писали, а затем уже там, где место нашлось, простые гости да посадские из толстосумов.
Воевода захлопал в ладоши, и пир начался. Слуги внесли на огромных блюдах жареных гусей и индеек. Воевода встал, низко поклонился гостям и просил откушать.
— Ешь, Ефимович, во здравие, — с усмешкою сказал рыжебородый купец соседу, — завтра расплачиваться будем.
— В этом году третий раз пирую, грехи наши тяжкие! — вздохнул Ефимович.
Тем временем вверху стола воевода беседовал со своими соседями. Недавно вернувшийся из Москвы дворянин Стрижов передавал московские новости.
— Батюшка-то патриарх, — сказал он, — всё по-своему повернул. Поднял это суд да допрос о Хлоповой…
— О царской невесте-то, что сослали? Расскажи, Аким Сергеевич, всё по ряду! — запросили гости.
Стрижов откашлялся, погладил бороду и начал рассказывать по порядку о следствии, о посыле в Нижний Новгород, о суде над Салтыковыми.
Тем временем слуги обносили гостей супами, несли щи, лапшу куриную, несли уху и рассольник, каждому по вкусу.
— Ишь ведь, — вставил своё слово боярин Терехов, — как нашему другу Тереше подвезло: вверх идёт!
— Это кто? — спросил Стрижов.
— Да князь Теряев-Распояхин!
На лице Стрижова выразилось почтение.
— Важная особа! — сказал он. — Царь при мне его в окольничьи пожаловал, всякое отличие ему идёт.
Андреев взглянул на воеводу и заметил, как его жирное лицо покраснело. Он ткнул боярина Терехова в бок и сказал:
— Да, кроме милостей, и счастье ему! Слышь, сына-то у него скоморохи скрали, а теперь…
— Что! Или ещё родился? — хрипло спросил воевода.
— Нет! Сыскал князь сына-то!
— Врёшь! — не своим голосом проговорил воевода, причём его лицо посинело, а жилы на короткой шее вздулись.
— Зачем врать! Пёс врёт! — ответил Андреев. — Да ещё поймал князь главного татя, Федьку какого-то Беспалого, пытал его, тот с дыбы ему доказывал!
— Мёду! — едва слышно прохрипел воевода, быстро отстёгивая запонку на вороте рубахи.
Даже гости испугались вида воеводы и повставали с мест.
Однако Шолохов оправился и грубо сказал:
— Чего повылезли? Чай, ещё и не в полпире! Эй, медов!
Слуги торопливо забегали, разнося меды, томлёные и варёные, малиновый, черемховый, яблочный, смородинный и прочих ягод.
Началось питье. Воевода, видимо, оправился и торопил гостей пить.
— Пей, душа меру знает! — выкрикивал он время от времени.
После питья началась снова еда. Понесли жирный курник, оладьи, варенухи, бараньи почки, одно за другим, все тяжёлые блюда, от которых немцу давно был бы карачун. Наконец наступило время попойки. Слуги убрали всё со стола, и поставив пред каждым гостем чашу или стопку, или кубок, начали разносить мёд и вина.
Воевода встал и громко сказал:
— Во здравие и долголетие великих государей наших, царя Михаила Фёдоровича и родителя его, преславного святого патриарха всея Руси Филарета Никитича!
После этого он выпил до дна свою чару и опрокинул её над своею головою.
— Во здравие и долголетие! — подхватили гости и всяк проделал то же.
После этого началось пьянство. Стали поочерёдно пить за воеводу, за губного старосту, за стрелецкого голову, за боярина Терехова, за Стрижова, за прочих дворян, а там за каждого гостя по особому.
— Пей, собачий сын! — орал то на одного, то на другого пьяный воевода. — Не то за ворот вылью!
Гости пили поневоле.
Стало темнеть. В горницу внесли пучки восковых свечей. Пьяный крик и смех смешались в общий гул, как вдруг дворецкий подбежал к воеводе и что-то зашептал ему.
Воевода словно протрезвился, гости стихли.
— Ко мне гонец царский! — громко сказал воевода. — Кличь его сюда, встречай хлебом-солью! — и он торопливо встал и, шатаясь, пошёл к дверям.
В дверях показался посыльный дворянин Ознобишин. Воевода опустился на колени и стукнул лбом в пол.
— Воеводе боярину Семёну Антоновичу Шолохову грамота от государей! — громко сказал гонец.
— Мне, милостивец, мне! — ответил воевода. — Пирование у нас было малое. Не обессудь!
Гонец подал две грамоты воеводе. Тот обернул руку полою кафтана, принял грамоты и благоговейно поцеловал царскую и патриаршую печати.
— Може, на случай здесь есть и боярин Пётр Васильевич Терехов-Багреев? — спросил гонец.
— Здесь, здесь! — ответили протрезвившиеся гости.
— Здесь я, батюшка! — отозвался Терехов и встал.
— И до тебя грамота от государей, — сказал гонец, протягивая свиток, после чего сбросил с себя торжественный тон и просто сказал: — Ну, потчуй!
Воевода встрепенулся.
— Откушай за здоровье государей! — сказал он, беря с подноса, что держал уже наготове дворецкий, тяжёлый кубок, — а кубком не обессудь на подарочке!
— Здравия и долголетия! — ответил Ознобишин и махом осушил кубок.
— Сюда, сюда, гость честной! — суетясь повёл гонца воевода в красный угол. — Здесь тебе место. Чем потчевать?
Гонец как-то лукаво усмехнулся и ответил:
— Грамотки бы прочёл сначала!
— Читай!.. Читай! — загудели гости.
Воевода и сам торопился узнать содержание грамот и теперь растерянно искал глазами своего дьяка, но на пустом месте, где прежде сидел дьяк, торчали только его здоровенные, железом подкованные сапоги, сам же он уж мирно храпел под столом.
— Свинье подобен! — со злобным отчаянием сказал воевода.
Андреев поднялся и сказал:
— Давай, что ли, боярин, я прочту!
— Прочти, прочти, светик, — обрадовался воевода, протягивая Андрееву свитки.
Последний взял их и, поцеловав печати, осторожно развязал шнуры и распустил один из свитков. Кругом всё стихло.
Андреев откашлялся и стал читать:
«Воеводе рязанскому, боярину Семёну Шолохову. Бил челом на тебя нам, государям, наш окольничий, боярин князь Терентий Теряев-Распояхин на том, что ты в умысле злом и лукавом заказал Матрёшке Максутовой, бабе подлой, скрасть его сына Михаила».
— Господи помилуй! — пронеслось промеж гостей.
Воевода стоял, держась за край стола, и смотрел на Андреева безумным, недвижным взором. Его шея вздулась, лицо посинело. Он судорожно рвал на вороте рубаху.
«А та баба подлая сие дело скаредное, — продолжал читать Андреев, — поведала Федьке, прозвищем Беспалому, что в приказе обо всём с дыбы покаялся. И мы, государи, сие челобитие князя приняли и на том порешили: чтобы ты, боярин, сие дело скаредное учинивши, шёл с повинною до князя, коему выдаём тебя головою!» А подписи, — закончил Андреев, — «Божьею милостью великий государь царь и великий князь Михаил Фёдорович и многих государств господарь и обладатель». А другая: «Смиренный кир Филарет Никитич, Божьею милостью великого государя царя и великого князя Михаила Феодоровича, всея Руси самодержца, по плотскому рождению, отец, волею Божьей по духовному чину пастырь и учитель и по духу отец, святейший патриарх московский и всея Руси».
Андреев замолчал. Наступила гробовая тишина.
Воевода тяжело перевёл дух и прохрипел:
— Читай другую!
Андреев развернул.
«Боярину Семёну Антоновичу Шолохову. Приказываем мы, государи, сняться с воеводства рязанского и все дела свои, и росписи, и весь обиход и наряд воеводский, зелье, казну, свинец, хлеб и пушкарский обиход сдать по росписи боярину Терехову-Багрееву, кому воеводство править и нам прямить!».
— Жжёт! — не своим голосом крикнул воевода и гневно упал на стол.
— Дурно ему! Воды! Знахаря! — закричали смутившиеся гости.
— На воеводстве тебя, Петя! — сказал Андреев, подходя к Терехову-Багрееву.
Боярин с ужасом замахал руками.
— Господи, страсти какие! — прошептал он.
Тем временем воеводу слуги унесли в опочивальню. Гости стали расходиться, низко кланяясь новому воеводе.
Вдруг к последнему подошёл дворецкий.
— Боярин просит тебя к себе!
Терехов быстро поднялся, несмотря на свою тучность, и поспешил к бывшему воеводе.
Тот лежал, как гора, на широкой постели и тяжело храпел. Из свесившейся руки в глиняный таз текла чёрная кровь, ловко выпущенная татарином-знахарем. Увидев Терехова, он глазами подозвал его к себе и зашептал:
— За попом послал! Смерть идёт. Где же мне до князя с головой… тебе покаюсь… Грешен я… сбил меня мой дьяк с тобой породниться… для того и княжонка я скрал… Прости!..
— Бог простит! — не веря своим ушам, смущённо пробормотал Терехов.
В это время в опочивальню вошёл священник.
Воевода рязанский смещался со своего места Божьею властью.
А через несколько времени и в стольном городе Москве произошло событие великое и горестное. Князь Теряев-Распояхин уже отстроил свой дом и сад разбил, и церковку домовую освятил; перевёз он жену со своим Мишею, оставил в вотчине славных немцев Штрассе и Эхе, но всё ещё медлил править новоселье.
Не до того было всем близким до царского верха людям. Все разделяли царскую тревогу и печаль и ходили унылые, словно опальные. С утра по Москве нёсся колокольный звон и народ толпился в церквях, молясь о здравии молодой царицы. С того самого часа, как встала царица из-за пира, занедужилась она, и вот уже третий месяц был на исходе, как хуже и хуже становилась её болезнь. Приковала она её к постели, высушила её тело; очи её ввалились, нос заострился, на щеках словно огневица горит, и всё кровью царица кашляет, и рвота её мучит. Доктора голову потеряли, видя, как тает красавица, Стали знахарей из Саратова звать, с Астрахани, с Казани — и ничто не помогало царице.
Измученный скорбью царь неустанно молился, и его уста только одно шептали:
— Божий суд! Наказует меня Господь за недоброе с Марьей Хлоповой!
Свою мать ему было боязно видеть. Свободное время он боялся оставаться один, окружая себя ближними, сидел между ними, не говоря ни слова, унылый и скорбный.
Только время от времени приходили к нему с верху и докладывали о здравии царицы. А она, голубка, лежала, медленно сгорая от злой болезни, и думала горькую думу о людской злобе, что позавидовала её счастью и почестям.
Царь сидел за столом. Вокруг него стояли бояре.
Ближе всех князь Теряев и Шереметев с Черкасским. Ждали часа, когда ударят к обедне, а до того царь принимал челобитные. Но ни на одного из вошедших даже не глянул царь, и бумаги отбирал Шереметев.
И вдруг среди тишины вместо звона церковного донеслась в горницу скоморошья песнь:
Эй, жги! Ехал дьяк по улице На сиротской курице, А жена за ним пешой, Заметая след полой… Эй, жги!Пел пьяный голос и слышался звон балалайки.
Бледное лицо царя окрасилось румянцем. Он выпрямился и гневно сказал:
— В час скорби скоморошья песня! Непригоже!
Князь Теряев вдруг рванулся с места. Его глаза загорелись.
— Государь! — сказал он, — скоморошье дело — бесово дело! Только людей сбивают с пути. А ныне и того оно богопротивнее. Дозволь скомороший обиход изничтожить!
Царь устало кивнул головою.
— Негожее дело, срамное дело, — тихо сказал он, — и отцы наши говорят: «И думал истинно, како отвратить людей от церкви, и, собрав беси, преобрази в человека и, идяще в соборе велице, пришед во град и вси бияху в бубны, друзия в козищи и в свирели и иные, сквернословя и плясахом, идяху на злоумышление к человеком; мнози же оставивши церковь и на позоры бесов течеху».
Но Теряев уже не слыхал царской речи. Как голодный зверь, выбежал он из дворца, прыгнул на своего коня и, крикнув челяди: «За мной!», — понёсся по улице.
Пьяный посадский бренчал на балалайке, выводя тонким голосом:
Эй, жги, говори, говори!..
Князь наскочил на него, и в один миг балалайка вдребезги разлетелась о голову посадского.
Князь бросил обломанный гриф и сказал:
— Царь запретил скоморошьи приборы. Иди и бей их!
Посадский обалдело смотрел ему вслед, потом вдруг заревел: «Бей скоморохов!» — и бросился с этим криком по улице.
А князь скакал, направляясь в самое шумное кружало на Балчуге.
Как всегда, там стоял дым коромыслом: скоморохи пели и плясали, дудели, играли и барабанили на потеху ярыжек. Князь ворвался и приказал именем царя отбирать от скоморохов гусли, свирели, домры, бубны и угольники. Скоморохи подняли вой, но князь с каким-то жестоким удовольствием разбивал их инструменты и кричал:
— Будет вам народ соблазнять!
Три дня он со своею челядью рыскал по городу, именем царя уничтожая скоморошьи инструменты. Разбитые, с порванной кожею, с оборванными струнами валили на возы и посылали в разбойный приказ на сожжение. Рассказывают, что в эти дни пять полных возов было сожжено палачами.
Князь Теряев словно успокоился, насытив жажду мести скоморохам: с того момента, как он получил от Терехова-Багреева отписку с рассказом обо всём случившемся, вся его ненависть сосредоточилась на одних скоморохах, и теперь сразу ему стало легче.
На другой день он даже вызвал слабую улыбку на лице царя, когда рассказывал про свой поход против скоморохов. Царь одобрительно кивал головою.
— Богу, слышь, сие угодно было, — сказал он, — царице полегчало!
Все окружающие благоговейно перекрестились.
— Слышь, — продолжал царь, — с Казани мурза прибыл, настой из трав ей дал, ей, голубке, и легче стало. Был у неё я ныне от утрени, говорил. Такая-то она ныне хлипкая стала! — Царь замолк, а потом он обратился к князю: — Ну а у тебя что? Был воевода головою[49]?
— Нет, государь! Помер.
Царь широко перекрестился.
— Упокой Господи душу раба твоего… как его-то?
— Симеона…
— Симеона, — повторил царь. — С чего же он помер?!
Князь рассказал всё по порядку.
Царь опять перекрестился.
— Видна карающая десница Господа. Истинно, суд Божий! Осудил и казни обрёк слугу неправедного. Что там? Чего вы молчите? — Он вдруг поднялся с кресла и тревожно взглянул на Шереметева, который только что вошёл. Слышно было, как в сенях тревожно бегали люди. — Что там? — повторил царь, бледнея.
Дверь распахнулась и в горницу с плачем вбежал князь Долгорукий.
— Кончается! — проговорил он, рыдая.
Царь выпрямился, но тут же покачнулся. Шереметев и князь успели подхватить его под руки…
Прорезая воздух уныло, гулко ударил колокол.
Царь опустился на колени и заплакал.
— Кончается!.. — произнёс он. — Господи, я грешен, я виновен, меня и карай. За что её-то!
Божья воля творилась: царица тихо и безболезненно кончалась, после трёх месяцев непрерывной болезни, начавшейся с первого дня свадьбы.
Часть вторая ЗАГУБЛЕННЫЕ ЖИЗНИ
I В дороге
апреле 1632 года, в конце Фоминой недели, по весенней распутице медленно подвигался по рязанской дороге богатый поезд. Впереди ехал отряд человек в двадцать на конях, вооружённый пищалями и бердышами, за ним двигалась огромная колымага, запряжённая восьмёркою лошадей цугом; позади неё двигалась, везомая шестёркою, другая поменьше, а дальше целый обоз со всякою рухлядью и съестными припасами и толпа дворовых мужчин, женщин и детей, словно партия переселенцев.
В передней большой колымаге на широкой скамье лежала девушка красоты русской, удивительной и, обратив своё лицо к низкому потолку колымаги, казалось, дремала. На скамье против неё сидела полная, пожилых лет женщина а рядом с ней маленькая, толстенькая, в ватном шугае,[50] несмотря на весеннее тепло, старушка, на сморщенном лице которой не было видно ничего, кроме живых, острых тёмных глаз.
Пожилая боярыня, откинувшись в угол полутёмной колымаги, молча любовалась своею красавицею-дочкой, а старушонка беспрерывно суетилась и шамкала:
— Ох, ох! Уж и надумал же боярин с ума большого! На Москву, вишь, занадобилось! Всем домом; родного детища не жалеть! Что, Олюшка, изморилась? А утрясло всю? Может, касаточка, испить чего?
— Оставь, мамка! — капризно отозвалась молодая красавица.
— Ну, ну, лежи, золотце моё, жемчужинка! — И старуха, забывая о жарком дне, прикрыла ноги девушки тёплым платком. Однако красавица нетерпеливо сбросила его ударом ноги.
— Ну, ну, лежи, брильянтовая! — прошамкала старуха, поднимая платок с пола, и снова стала ворчать: — Ему што! Один себе разлёгся там и лежит! Трясёт его, не трясёт — горя ему мало. То и дело кричит — браги ему! А как вам-то, золотые? И не спросит, толстый!
— Оставь, Маремьяновна! — остановила её пожилая боярыня. — Пустое говоришь.
— Как пустое! — вскинулась Маремьяновна. — А на какую стать он нас потащил! Праздников не отпраздновали даже как след. Словно басурмане. Скучно ему без нас, что ли? А нам всего так-то трястись, словно масло бьют из нас. Ещё вот, не приведи Господь, нападут какие лихие люди!
— Наше место свято! — вздрогнув, перекрестилась боярыня. — Что это ты какое страшное говоришь!
— И очень просто! — ворчала старуха. — Боярину и горя будет мало. Ну, скажи, на какую стать поволок он нас? А?
Боярыня лениво обернула к ней своё лицо и, видимо, уже не в первый раз, проговорила:
— Зачем? Познакомиться мне с княгинею Теряевой надо, Олюшка Москву поглядит, а там, глядь, и свадьбу справим. Душой успокоимся. Пётр-то Васильевич все беспокоится, самому видеть хочется.
Молодая красавица, всё время недвижно лежавшая, при словах матери взволновалась. Её лицо вспыхнуло, потом побледнело, и она торопливо отвернула его в сторону, чтобы укрыться от зорких глаз Маремьянихи.
Но та словно загорелась от слов своей боярыни.
— Срам, один срам! — забормотала она. — Где же это видано, чтобы девицу к жениху везли! Сам-то он не может приехать, что ли? Накось! Нашу горлинку везём да чужим людям подбросим. Прямо срам один!
— Ну оставь пустое, мамка! Достань-ка квасу лучше испить. Уморилась я!
— И то уморишься, — заворчала старуха, шаря в рундучке под скамьёю, — ишь ты, как встряхивает!
— Матушка, откинь занавеску! — попросила дочка-красавица.
Боярыня посмотрела на кожаные занавески, что закрывали двери колымаги, и грустно вздохнула.
— Боязно, доченька, по дороге народ всякий ходит.
— Чуточку, матушка!
Боярыне и самой было душно невмоготу. Она решилась и осторожно с краешка подняла занавеску. Воздух свежей струёю влился в тесное помещение колымаги.
Маремьяниха достала квас и кружку, и боярыня жадно стала пить.
— Испей и ты, Олюшка, — обратилась Маремьяниха к девушке, но та только нетерпеливо махнула на неё рукою, быстро села и высунула свою головку за занавеску.
Однако мать тотчас отдёрнула её в глубь колымаги.
— Что ты, что ты, бесстыдница! Вдруг ещё батюшка увидит! — испуганно прошептала она.
Но батюшка увидать такое своевольство не мог. В следующей, что поменьше, колымаге, распоясавшись и разувшись, жирный, толстый, разморённый дорогою, он крепко спал на устроенном ему из двух сидений ложе.
Этим спящим человеком был не кто иной, как боярин Пётр Васильевич Терехов-Багреев.
От 1619 года, с которого начинается настоящий рассказ, прошло тринадцать лет, и боярин сильно постарел и опустился в течение этого времени, чему немало способствовала его тихая, спокойная жизнь. Два года он повоеводствовал в Рязани, где за него все дела правил шустрый дьяк, Егор Егорович. В эти два года воеводства, по обычаю того времени, приумножил Терехов свои богатства и, порадевши славным государям, сошёл с арены общественной деятельности и зажил как бы в полусне с любимою супругою Ольгой Степановной. Тишину их дома нарушала только полная жизни красавица Оля, которой пошёл уже семнадцатый год.
Вырос в это время в Москве и молодой князь Теряев, и его отец уже напомнил своему другу их общий обет.
Думал боярин, как исполнить обещанное, чтобы успокоить свою душу, а тут вдруг и подошло подходящее случаю дело.
В Польше скончался король Сигизмунд и наступила временная смута. Пользуясь ею, надумали государи русские войну с Польшею и того ради созывали на Москву земский собор.
Воевода рязанский с торговыми людьми пришёл поклониться боярину Терехову-Багрееву, чтобы он от Рязани ехал, и боярин, обленившийся и неповоротливый, тут сразу решил исполнить общую просьбу.
— Одно к одному, — сказал он жене, объявляя своё решение, — возьму вас с собою. Там мы и Олюшку отдадим. Познакомитесь вы, пока я в соборе сидеть буду.
— Твоя воля! — покорно согласилась боярыня и стала готовиться к дальнему пути.
Молодая же Ольга, едва прослышав про дорогу в Москву и намерение своего отца, сомлела и хлопнулась на пол в своей светлице. Маремьяниха, приводя её в чувство, сожгла чуть ли не целый петушиный хвост и собиралась уже за знахаркой бежать.
Пришла в себя Ольга, и вся её весёлость словно отлегла от неё навсегда. Стала она задумчива и печальна, словно какая-то скорбь сосала её сердце.
И никто не мог понять её печаль. Маремьяниха ворчала и бранилась:
— Статочное ли дело девушку к жениху везти! Где видано такое? Известно, со стыда сохнуть Олюшка начала, потому дело невиданное!
— Просто боязно! — поправляла её боярыня. — Впервой в дороге быть, ну и страховито!
— Одно глупство, — заявил боярин, прослышав про печаль дочери, — выйдет замуж, княжной станет. Москву увидит, и всю её печаль как рукой сымет!
Никто не знал, отчего запечалилась так Ольга. Знали про её печаль только сердце её да ещё сенная девушка Агаша, с которой боярышня привыкла делиться своими думами.
Сборы у боярина шли спешные. Прошли унылые дни Великого поста, настали светлые дни Пасхи Христовой, и на третий день праздника боярин стал уже торопить всех к отъезду, чтобы отойти от Рязани не позже Фомина воскресенья. Составил он обоз, снарядил охрану, определил челяди, кому идти с ним на Москву, и приготовил подарки.
И вот вскоре все очутились в дальнем путешествии.
Однако не одна Ольга запечалилась, прознав, что увезут её в Москву в замужество с незнакомым князем. Запечалился в доме Терехова боярский холоп, кабальный человек Алёша Безродный. Он побледнел, осунулся, и боярин, разговаривая с ним, только диву давался.
— Да что у тебя, хворь какая-либо приключилася? — спросил он. — Так сходи к знахарю. Слышь, у Ефремыча от всякой болезни заговор или зелье есть.
— Ничего со мною, боярин, не сталось, — ответил на такие слова Алёша, — только так что-то закручинилось.
— Ну, ну! — тяжело отдуваясь, произнёс боярин. — Эту-то кручину у тебя мигом в Москве снимут!
При этих словах ещё бледнее стало лицо Алёши. Хоть и был он кабальным человеком у боярина, а вся семья, и дворня, и прочие кабальные люди любили Алёшу за его силу, удаль и за добрый, весёлый нрав. Маремьяниха, часто вздыхая, говорила ему:
— Эх, Алёша, Алёша, загубил ты свою жизнь! Не такая судьба тебе была писана.
А Алёша встряхивал головою и отвечал:
— Может, я сам того искал, бабушка!
Леонтий Безродный, рязанский посадский, захотел в люди выйти и торговлишкой заняться, а для того занял денег у боярина Терехова. Только ничего не вышло с этой торговли: проторговал он весь свой достаток, домишко и землю, что в пригороде имел, проторговал все деньги, что дал ему Терехов, и с горя повесился.
Сыну его, Алёше, тогда шестнадцатый год шёл. Остался он сиротою круглою, да ещё с порухою на имени, и не вынес того. Пришёл к боярину, поклонился ему земно и отдался ему в кабалу[51] за отчий долг.
Боярин не хотел брать его, да Алёша стал просить его, и взял его боярин на десять лет.
Вскоре отличил Терехов его ото всех и поставил во главе своих служилых людей, доверив ему личную охрану.
Отличила его и Ольга среди всех прочих своим сердцем, только что открывшимся для любви, а что касается Алёши, то он только и дела делал, что не сводил взора со слюдовых оконцев светлицы боярышни.
И случилось раз ненароком им встретиться в густом саду за сиренями. В те поры цвела она, сирень эта, цвели и яблони, и черёмуха. От одних весенних запахов кружило голову, а тут ещё свистел соловей, задорно выкрикивал коростель; так где же было устоять молодым сердцам, переполненным жаркою любовью? И нежданно сплелись руки, и замерли уста на устах.
Потом признался Алёша боярышне, что подстерегал её в кустах, когда она одна пойдёт. Стерёг для того, чтобы высказать свою душу и разом решить свою судьбу.
— А если бы ты не люб мне был? — лукаво спросила боярышня.
— Ушёл бы, убег бы… ушёл бы на Волгу, к зарубежникам и стал бы разбоем против ляха да татарина промышлять!
— Ой, что ты! — со страхом воскликнула Ольга и крепко приникла к юноше полною грудью.
И любились они, как голуби, ни о чём не думая, ничего не опасаясь, пока вдруг не услышала Ольга решение своего отца, громом разразившееся над ними.
— Агаша, милая моя, Агаша, я тебе ленту алую подарю… оповести Алёшу, чтобы нынче в саду ждал меня! — молила Ольга свою наперсницу, узнав роковую весть.
— Чего уж ленту, — ответила верная подруга, — и так скажу.
И в тот же вечер свиделась Ольга с Алёшею и горько плакала, а он стискивал зубы и хмурил брови, словно терпел мученическую муку.
— Что же ты, или не знала того ранее? — угрюмо спросил он.
Ольга заломила руки.
— Ой, знала! Матушка да Маремьяниха иногда шутя говорили про то, да мне и не в голову! Так, думала… далеко!..
— И что же он? Молодой?
— Мне в погодках… слышь, на два, на три старше. Да не люб он мне, не люб! — страстно воскликнула Ольга. — В могилу лучше, чем за немилого. Ты мне люб!
Алёша порывисто прижал её к себе.
— А что сделаем? — прошептал он. — Бежать? Как зверям, по лесам рыскать, из оврага воду пить, коренья есть, а там тебя, голубку, в разбойное гнездо завести!..
Ольга вздрогнула.
— Подожди ещё, что будет, — с горечью заговорил Алёша, — ещё не отдают. Придёт время, подумаем ещё! А может, ты ещё и батюшку с матушкой уговоришь как-либо.
Нерадостные расстались они, и отлетело от них веселье.
Спустя неделю сказал своей милой Алёша:
— Слышь, твой батюшка меня с собою берёт, над охраною головой… тебя беречь. Ну, и то ладно. Не оставлю я, значит, тебя, ласточка, и в Москве. А там видно будет! Не кручинься, а то и мне невтерпёж становится!
— Тяжко мне, Алёша, до смерти!
— А мне-то!
А потом Ольга мучила Алёшу:
— Слышь, князь-то, мой суженый, говорят, молодой и статный. Царём отличен; в иные земли посылали.
— Ой, не мучь ты меня! — стонал Алёша.
— Любый мой! Сокол! Да краше и лучше тебя мне никого нет! — отвечала Ольга и начинала ласкать его и целовать затуманенные очи Алёши.
И до самого дня отъезда ничего они не надумали против надвигавшейся на них грозы.
Тронулись они в путь, и миновали их красные дни. Всё время Алёша ехал впереди своего отряда, зорко всматриваясь по сторонам, нет ли где засады, а боярышня томилась в душной колымаге и только изредка, урывками, где-нибудь на привале, доводилось им взглянуть друг на друга.
Ехали они всё вперёд и вперёд, и оба думали почти одну и ту же думу: как они жить в Москве будут, как им свидеться там придётся и что делать, когда ударит последний час. Думали, но ничего придумать не могли и только мучили свою душу тоскою и отчаянием.
II Нападение
едленно подвигался поезд Терехова-Багреева, приближаясь к Москве. Боярин вышел из своей колымаги размять ноги и подозвал к себе Алёшу.
— Где будем теперь? — спросил он.
— Недалеко от Коломны, боярин, — ответил Алёша, — думаю, к ночи до Коломны добраться. Вёрст двадцать всего!
— Ну, ну! — сказал боярин, знаком руки отпуская его от себя, и задумался.
Вспомнились ему его поиски в этих местах Ольги, атаман шишей Лапша, поляки, князь Теряев. Он оглянулся вокруг и вздохнул. Может, тут вот не одна сечь была с ляхами. Дорога шла широкой, извилистой полосой посреди леса. Сколько тут было в своё время засад и засек. Ляхи отбивали обозы у русских, шиши — у ляхов; разбойничали Лисовский, Сапега, казаки и разный сброд.
Боярин подошёл к большой колымаге и ударил рукою в кожаную занавеску. Княгиня отдёрнула её и выглянула из окна.
— Ты, Пётр? — спросила она.
— Я, Олюшка, — ответил боярин, — может, хотите ноги размять? Дорога очень хороша, воздух на удивление!
— Я-то не прочь; как с Оленькой только?
— А с ней что? — встревожился боярин.
— Да срамотно выйти-то так.
— И… тоже выдумала, матушка, — вмешалась Маремьяниха, — нешто тут сторонние люди есть! Одни холопы.
— И то! Выходите, выходите!
Боярин махнул слугам. Все мигом подскочили к колымаге и помогли вылезти из неё сидевшим.
Вслед за матерью козой выскочила Ольга и глубоко всей грудью вдохнула бальзамический весенний воздух.
— Прыгай, да не очень, — заворчала Маремьяниха, — ишь, бор кругом. Неравно ещё зверь выскочит.
— Зверь!.. — засмеялся боярин. — А на что у нас стража надёжная? Эй, Алёша! — зычно закричал он.
Алексей повернул коня, и его лицо вспыхнуло пожаром, едва он увидел, что любимая Ольга вышла на дорогу. Он ударил пятками коня, подскакав к боярину, спешился.
Ольга взглянула на него и порозовела, встретив его полный страсти и обожания взгляд.
— Слышь, Алёша, — улыбаясь, сказал боярин, — наша старуха сказывает, что здесь боязно нам.
Алексей тряхнул головою, отчего звякнула на его плечах кольчужная сеть, и ответил:
— Во все глаза гляжу, боярин! Ни зверю, ни ворогу не дам подойти близко даже, доколе жив сам.
— Ну, вот тебе, старая! — усмехнулся боярин. — Ишь, у нас какой воин да охрана! Иди, Ольга, созови девок да побегай малость, а мы с боярыней тихим шагом.
— Агаша! — звонко закричала Ольга, отбегая в конец обоза.
— Ау! — откликнулась ей верная подруга.
Боярин шёл медленно, вперевалку, с женою, а невдалеке от них, ведя в поводу коня, шёл Алексей. Боярин вспомнил старое время и князя Теряева.
— У него здесь неподалёку и вотчина есть… громадная! Из неё у него Мишуху-то украли, — сказал боярин.
— Где же она? — спросила его жена.
— Тут где-нибудь. Не видал, Алёша?
Алексей вздрогнул. Само имя князя Теряева было тяжко для его слуха.
— Не знаю, боярин! — ответил он.
— Да беспременно увидим её. Слышь, она как есть на дороге… Что это? — вдруг прервал свою речь боярин и насторожился. — Ровно будто засвистел кто-то? А?..
Они приостановились на дороге. Боярыня испуганно прижалась к мужу.
Замолкли по городам, сёлам и дорогам звуки жалейки, свирели и гуслей, звон балалайки, ложек и накр, замолкли весёлые песни скоморохов, их сказки да присказки, словно исчезли и сами скоморохи со своими медведями и учёными козами, разогнанные властным словом царя Михаила Фёдоровича. Но не на радость мирным жителям произошло всё это. Вместо музыки послышались по лесам и дорогам молодецкие посвисты да лихие выкрики; вместо песен да сказок стали раздаваться ясачные крики,[52] а весёлые скоморохи обратились в лютых разбойников.
Знакомые нам раскосый Поспелка, Распута, Козёл да косолапый Русин соединились в одну шайку под начальством Злобы, рыжего силача, и хозяйничали под Коломною. Эта шайка увеличивалась беглыми крестьянами, иными скоморохами и всяким побродяжным людом, и они дерзали нападать на большие обозы с товарами.
Добрую неделю ждали они обоза боярина Терехова-Багреева. Прознали они, что он чуть ли не со всем добром в Москву едет, и решились попытать своё счастье. Они расположились по двум сторонам дороги ещё с ночи в ожидании боярина. С одной стороны сидел в кустах косолапый Русин с Козлом, Распутою и ещё десятком человек, а с другой — расположился с шестью людьми Злоба.
— Как свистну трижды, в третий во всю — так и высыпай, ребята! — приказал Злоба.
— Ладно, свистни только вовремя! — отозвался Распута.
Все они были одеты в липовые лапти да простые сермяги, стянутые у пояса широким полотенцем, а вооружены кто чем. У гиганта Злобы был огромный бердыш, у других — у кого нож, у кого кистень, у кого пика, у кого пищаль.
Позади Злобы зашуршали кусты, и из них показался Поспелка.
— Уф! — проговорил он, вытирая вспотевшее лицо.
— Идут? — торопливо спросил Злоба.
Поспелка кивнул.
— Идут! Сам из колымаги-то вылез, пеший идёт, и боярыня с ним, и девка! Только… того…
— Что ещё? — нахмурясь, спросил Злоба.
— Стража при них. Гляди, с полсорока стрельцов да конных столько же… А челяди этой!
Поспелка лишь махнул рукой.
Злоба тряхнул головой.
— Не знаешь, что ли, боярских стрельцов да холопьев? Гаркни только, так они вроссыпь! Нас, чай, тоже с полсорока будет! А как идут?
— Впереди эта самая стража, а сзади — челядь, а в средине…
Злоба остановил его.
— Замолол! — презрительно сказал он. — Ты вот что лучше: иди к нашим, — он показал на другую сторону дороги, — и скажи: как свистну, так чтобы на охрану бросились прежде всего. А мы сзади поднапрём! Ну! Живее!
Поспелка выскочил из кустов и быстро, как заяц, перебежал дорогу. Злоба подтянул кушак, засучил рукава сермяги и взял в богатырские руки свой бердыш.
Обоз показался на дороге и медленно подвигался прямо на них. Злоба с товарищами притаился. Обоз двигался, не чуя опасности. Злоба увидел боярина с женою, рядом с ними пешего воина; со смехом пробежала сенная девушка мимо него. Злоба заложил два пальца в рот и протяжно свистнул.
Этот-то свист и услышал боярин Терехов и спросил о нём Алексея.
— Не иначе, как разбойники, — сказал Алексей, быстро вскакивая на коня.
В это время свист повторился.
— Семён, меч мой! — закричал Терехов, чувствуя, как вскипела его кровь.
Маремьяниха всплеснула руками.
— Олюшка! — завопила она. — Олюшка! Дитятко! Беги сюда!
Словно над самым её ухом раздался в третий раз пронзительный свист, и дорога огласилась каким-то диким воплем. Грянул залп, а затем послышался шум битвы.
Семён, весь дрожа от страха, подал меч боярину и бросился под колымагу. Ольга, вся дрожа, прибежала к отцу, на руке которого повисла боярыня, и обернула своё побледневшее лицо к месту боя. Она видела, как её Алексей махал мечом, скача то в ту, то в другую сторону.
— Мамушка, убьют! — закричала она, но Маремьяниха не поняла её возгласа.
— Убьют, ежели слушать не будешь. Беги за мною!
Она потянула за собою Ольгу, и скоро они все укрылись за ольховым кустом у края дороги. Боярыня бессильная упала на траву. Ольга, сложив на груди руки, с мукою смотрела на бой, видя только одного Алексея, а сам боярин с мечом в руке готовился защищать себя и своих близких.
Злоба верно сказал. После первого залпа смутились воины боярина, и только один Алексей одушевлял их, готовых бежать каждую минуту. Уж очень стремителен и яростен был натиск разбойников. Стрельцы бросили свои мечи и бердыши. Косолапый Русин ухватил брошенную долбицу и махал ею, как лёгким кистенём, каждым ударом валя человека.
Алексей рубился нещадно. Козёл полез ударить его лошадь, но тотчас покатился с разрубленным плечом.
Вдруг страшный вопль потряс воздух. Алексей обернулся и увидел, как вся челядь с женщинами и детьми в паническом ужасе бежит к ним, а за ними с рёвом гонятся другие разбойники. Это Злоба ударил в хвост обоза.
Всё смешалось. Страшный бердыш Злобы свистел в воздухе, валя людей рядами. Алексей бросился на Злобу, но предательский нож подсек жилы на ногах у его лошади. Она вдруг осела на задние ноги, и Алексей покатился на землю.
— Ах! — вскрикнула Ольга и упала к ногам своего друга.
Маремьяниха, испуганная, подбежала к ней.
— Вяжи его! Не бей! — приказал Злоба, опуская бердыш.
Битва кончилась. Разбитые слуги искали спасения в бегстве, сопротивлявшиеся были частью перебиты, частью связаны, челядь просила пощады.
— А где боярин с боярыней? — спросил Злоба. — Найти их!
Разбойники бросились к колымагам и, не найдя в них никого, рассыпались по дороге.
Скоро раздались крики. Злоба обернулся и увидел боярина с мечом в руке, а перед ним уже двоих убитых.
— Ах, волк тебя заешь! — проворчал он с усмешкою. — Ишь, жирный пёс, а как сечётся. Ну, вы! — обернулся Злоба к перепуганной челяди. — Коли не хотите по деревьям болтаться, берите его, боярина своего. Только живым, чур! Ну, разом! О-го-го!
Словно стая псов, бросились прежние холопы на боярина и дали ему только два раза махнуть мечом. Стоило это двух жизней, но минуту спустя боярин уже лежал на земле туго связанный, а Маремьяниха неистово ругалась:
— Холопы вы подлые! Вот ужо вам задаст боярин! Нате, на кого руки подняли! Душегубы вы, разбойники! Боярышню-то оставьте, волчья сыть! Уж и быть вам на виселице, подлые!.. Чего? Меня? Я вам все глаза выцарапаю! Троньте только.
Тяжкую картину представляло собою наглое торжество бездельных скоморохов. Они свернули весь обоз в сторону от дороги и под прикрытием леса отдыхали, готовясь отъехать в своё становище и там поделить добычу. Боярская челядь свободной толпою разместилась подле возов и лошадей вперемежку с разбойниками, которые уже успели достать жбан мёда и упивались им, пересмеиваясь с челядинцами.
— То-то вы, холопьи души, — говорили они, — что баранье стадо! Везут и снедь всякую, и мёд, а жрут толокно, запивают из гнилой лужи. То ли дело — житьё наше. Веселись, душа! Чего мой сапог хочет! Есть и мёд, и брага, и красная девица! Гуляй — не хочу.
— Эй, красавица, садись ближе! — крикнул пьяный, ухватив за подол девушку.
Та рванулась от него, и тесьмы на её юбке лопнули.
— Ой, срамота моя!
— Го-го-го! — загудело кругом. — Власий, тащи сюда и другую. Мы их!
— Давай, девки, хоровод водить!
— Вот им у нас раздолье будет, как подуваним их!
Отцы и мужья оскорбляемых женщин хмуро исподлобья глядели на обидчиков, в то же время и боясь их, а молодые холопы разгоревшимся взором смотрели на наглые шутки разбойников.
А в стороне от них, у ручья, что бежал между двух старых берёз, была иная картина. На лужайке рядом друг с другом лежали связанные боярин и Алексей, а подле них сидели рыжий Злоба с косолапым Русином. Тут же неподалёку, под надзором Козла, Поспелки и Распуты, сидели боярыня, боярышня и Маремьяниха.
Злоба сказал боярину:
— Слышь, боярин, мы тебе худого не сделаем, с честью отпустим, только ты нам в Рязань отписочку дай, чтобы нам за тебя и твоих отступного дали. Дашь пятьсот, можешь и волчонка прихватить с собою. Не дашь — кого-кого, а его повесим. Беспременно уж повесим!
Боярин молчал, а Алексей сверкал глазами, готовый порвать верёвки и броситься снова в неравную теперь битву.
Ольга с тоскою глядела на него. Угроза повесить Алёшу долетела до её слуха и сжала ужасом её сердце.
Вдруг со стороны раздались крики.
— Батюшка, бьют! — заорал один разбойник, бросаясь к Злобе.
Тот бешено вскочил на ноги.
Какие-то всадники мяли его разбойников. Один миг — и на поляну выскочил на дорогом сером аргамаке юноша-воин; кольчуга блестела у него как рыбья чешуя, лёгкий шлем горел звездою, в руке сверкал короткий меч.
Злоба с рёвом кинулся на него, но молодой всадник вздыбил коня, и тот ударил разбойника копытами прямо в грудь; в ту же минуту в правой руке воина мелькнул чекан,[53] и косолапый Русин со стоном повалился на землю.
— Так их, так, душегубов! — кричала Маремьяниха. — Его берите! его, злодея! убежит! — И она вцепилась в Поспелку.
Тот стал рваться от неё и бить её по голове; но сзади появился огромный воин на коне; он нагнулся, ухватил Поспелку за ворот и поднял его на воздух.
Ольга думала, что всё это она видит во сне.
Молодой воин соскочил с коня и снял шлем. Чёрные волосы, остриженные в скобку, высокий белый лоб, ястребиный нос и яркие серые глаза делали его лицо прекрасным.
К нему подскочил всадник и, спешась, сказал:
— Разогнали всех, княже, а коих перевязали. Повесить их, что ли?
— Подожди, — ответил молодой воин, — свяжи-ка и тех!
Он указал на лежавших без чувств Злобу и Русина и подошёл к боярину и Алексею.
— Хвала Богу, что поспел со своею помощью, — сказал он, мечом разрезая путы, — вставай, боярин! — И, к удивлению Терехова, он низко поклонился ему и прибавил: — Прости Христа ради, что запозднились!
— Что ты, молодец! Господь с тобою! Тебе ли у меня прощения просить, коли ты всех нас от лютой беды спас? Кто ты, поведай! Было бы ведомо, за кого Богу молиться.
— Княжой сын Теряев-Распояхин, — ответил молодой воин.
— Миша! — воскликнул боярин. — Да ты ли это, княжий сынок? Ольга, глянь! Сын нашего князя! Женишок наш!
— Родной ты мой! — бросилась к руке его Маремьяниха.
Только лицо самого князя при этом возгласе затуманилось, и он исподлобья взглянул в сторону боярышни, которая вдруг потупилась; да Алёша, сперва с восторгом глядевший на молодого воина, что явился словно архистратиг, сразу нахмурился и ревниво сжал кулаки. Но боярин с боярынею не заметили этого; они, забыв о недавней опасности, осыпали князя вопросами.
Он едва успевал отвечать им.
— Случаем набрёл я на вас. Батюшка послал меня к вам навстречу, я и поехал, да в Коломне остановился, ждать хотел там. А тут мужичонка прибег, говорит — на обоз напали. Я и поскакал.
— И в самую пору, соколик! — сказала Маремьяниха. — Загубили бы нас лиходеи. Везти к себе хотели.
— Ну, с ними мы управимся! — сказал князь и вдруг, к их удивлению, обратился к огромному белокурому воину на незнакомом языке. Тот ответил ему. Князь обернулся к боярину. — Мы, боярин, обоз сейчас на дорогу выправим. Дозволь боярыню да боярышню в колымагу посадить, а мы тем часом суд свой срядим!
— Вестимо, вестимо, князёк! Ну, бабы! живо! — заторопил боярин. — Сажайтесь, что ли! Алёша, подсади!
Алексей порывисто рванулся помогать женщинам. Его глаза умоляюще взглянули на Ольгу. Она поняла его взгляд и, садясь, крепко сжала его руку.
— Только твоя! — прошептала она чуть слышно.
Обоз осторожно перевели на дорогу. Тем временем князь и боярин сели на сломанное дерево, и князь приказал своему слуге:
— Сходи-ка, Ерёма, зачерпни воды да полей на голову вот этому! — И он кивнул на Злобу.
Ерёма поспешно исполнил приказание.
Злоба очнулся. Княжьи слуги встряхнули его за плечи.
— Вставай перед князем! Ну, ну!
— Э! вот кто это! — вдруг закричал огромный воин.
Князь с удивлением обернулся.
— Чего ты, Эхе?
— Чего? Это — тот самый, что тебя украл тогда, маленьким! Я видал! Да! Да!
Злоба сверкнул на него глазами.
— Кого это я крал?
— А князя Теряева?
— Князя? — И Злоба, разинув рот, в ужасе отшатнулся.
— Повесить его! Сейчас повесить! — закричал боярин. — Ах ты, подлая твоя образина! Лиходей окаянный!
— Повесить! — тихо отдал приказ молодой князь и встал. — И будет, боярин! — сказал он. — Дать остальным по полусотне плетей да отнять оружие и взашей.
Скоро обоз двинулся в прежнем порядке.
Не хватало только нескольких человек, убитых в схватке, да иные шли перевязанные окровавленными тряпками.
— А ты, что же, пеший? — спросил вдруг князь у Алексея.
Тот хотел отвернуться, но не мог устоять против ласкового голоса князя.
— Коня подо мною убили, — ответил он.
— А мы тебе другого! Эй, Влас, спешься! Дай боярину коня!
Влас быстро спешился и подвёл своего коня Алексею. Тот вскочил в седло.
— Не боярин я, — сказал он, выпрямляясь в седле.
— А кто будешь?
— Кабальный боярина, Алексей Безродный! — ответил Алексей и весь вспыхнул, но удивление охватило его, когда он услышал слова молодого князя:
— Всё едино. Добрый воин! За что в кабалу пошёл?
— За долг покойного батюшки, царство ему небесное.
— Доброе дело! — ответил князь и тихо отъехал к окну боярской колымаги.
Княжьи слуги окружили Алексея. Тот ехал задумавшись. Вот его соперник — совсем особенный человек: и красавец собою, и рода княжьего, и в обращении небывалый.
А в колымаге боярыня и Маремьяниха наперерыв восхищались молодым князем:
— Вот жених так жених! Ах, и счастливая ты, Олюшка! Хорошо надумал батюшка! Ах, хорошо!
— Уж чего и лучше! — подсказала Маремьяниха. — И бодр, и умён, и воин какой! Что бы без него? Пропали бы наши головушки! Ах, и счастливая ты у нас, Олюшка!
А «счастливая» сидела бледная, безмолвная, с горечью думая о своей горькой участи. Нет никого для неё краше её Алёши, и напрасно прельщают её и родом знатным, и богатством. А против отцовой воли разве пойдёшь? Особенно теперь! Понимала она ясно, с горькой болью, что нежданное появление князя в роли избавителя только крепче связало её тяжёлыми путами.
Понимал это и несчастный Алёша.
Но так же нерадостно чувствовал себя и сам молодой князь. Увидел он свою невесту, и стало ему горько и за неё, и за себя. И зачем, не спросясь, поторопились родители связать их обещанием?
III Розы и тернии любви
лосчастный цирюльник Эдуард Штрассе со своею сестрою Каролиною поселился в вотчине князя Теряева-Распояхина и вскоре приобрёл полное доверие не только князя, но и княгини, и даже всех челядинцев. Добрый, ласковый, весёлый, много знающий и всегда готовый помочь каждому, он сначала прослыл ведуном, а потом знатным лекарем; князь, переселившись во вновь построенный московский дом, перевёл с собою и Эдуарда Штрассе, как домашнего врача, а с ним опять переехала и красавица Каролина.
Оставил у себя тогда князь и храброго капитана Эхе, чтобы обучить своих людей иноземному строю.
Эти «немчины» оказали неоценимые услуги в деле воспитания молодого князя Михаила. Сперва княгиня-мать глаз не спускала со своего ненаглядного и решалась отпускать его только в сопровождении Эхе, невольно чувствуя простодушную честность и мужество шведа, а потом, видя, с какою любовью относятся к её детищу добродушные немцы, и совсем доверила им своего сына.
Князь не только не перечил ей, но одобрительно говорил:
— И хорошо! Мишенька лишь добру от немчинов научится. Народ они до всего дошлый, а наш Дурад (так все в доме переделали имя Эдуард) ко всему и добрый.
Михаилу в общении с немцами была дана полная свобода.
Полюбил он их и привязался к ним всею детскою душой. Нравилась ему ласковая, обходительная Каролина, кормившая его иногда печеньем; ещё более нравился сам Штрассе, который не уставал учить любознательного Михаила, всё показывая ему и разъясняя. И всё интересовало маленького князя. Узнавал он великие вещи: и как какая трава называется, и отчего день с ночью чередуются, и как живут в иных землях люди, и как дышит всякая тварь, и какая от кого польза, какой от кого вред.
Не уставал слушать Михаил своего добровольного учителя, и потом, когда передавал всё слышанное своему отцу, тот с удивлением слушал его и говорил:
— Истинно: учение — свет!
Едва ли не больше всех полюбил Михаил славного Эхе, да и тот привязался к своему ученику в воинском деле. Выучил его капитан ездить на коне и управлять им, выучил стрелять из арбалета и пищали, мечом владеть, кистенём и страшным шестопёром,[54] а рассказами о своих походах воспламенил его воображение и расположил сердце к воинским подвигам.
Вырос Михаил на диво окружающим. Говорил он на трёх языках: русском, немецком и шведском; знал столько, что смело мог считаться по тому времени учёным, и при своей красоте был едва ли не первым по отваге и ловкости.
Когда в 1630 году из Москвы послали полковника вербовать солдат в Швеции, князь отпустил вместе с Эхе и своего сына. Повидал юноша иные земли и иные порядки, и Филарет сразу отличил его.
— Прославит он род твой, — говорил Шереметев князю.
— Давай Бог! — отвечал с самодовольной улыбкой князь.
И всё-таки молодой князь Теряев всё ещё не был у государственного дела, не служил даже в ратниках. Князь не раз пенял ему на то, а он отвечал:
— Нешто не у дел я, батюшка? Глянь, у нас теперь своя рать готовая, не хуже тех, что Лесли привёл! — И всё своё время он посвящал то учению со своими солдатами, которые набирались из княжьих холопов, то учению со Штрассе, по указанию которого он навёз много книг с собою. Своё время он проводил то в Москве, то в вотчине под Коломною.
И вот однажды озарилась вдруг его жизнь первым счастьем. Полюбилась ему дворянская дочь Людмила Шерстобитова. Раз зашёл князь Михаил в Коломне в церковь к ранней обедне, увидел её и потерял свой покой. С той поры, куда ни ехал он, везде ему была дорога через Коломну, и каждый раз то у обедни, то у всенощной видел он свою зазнобу.
Не выдержал он наконец и, вспомнив про знахарку Ермилиху, решил обратиться к ней за помощью. В те времена знахарки, бабы-повитухи, были и свахами, и своднями, и на всякое, даже воровское дело за деньги согласны. Князь Михаил пришёл к ней и поведал ей свою тайну.
Она затрясла своею седой головой и лукаво прищурила гнойные глаза.
— Ладно, ладно, соколик, подожди денька два времени. Всё выложу тебе как на ладонке и про твою любовь слово скажу!
Как в огне горел молодой князь эти два дня. Через два дня он снова пришёл к старухе.
— Ну что?
— Узнала, сокол, узнала! Только птичка-то — невеличка, — сказала она, вздохнувши, — дворянская дочка, и бедная! Живёт со старухой матерью, а та — вдова убогая. Только и добра, что огородишко да корова. С того и живут. Да дочка, слышь, мастерица жемчугом шить, так каким-то купцам немецким работает.
— Да кто она? Звать её как?
— А звать её Людмилою, рода Шерстобитовых. Слышь, у воеводы Шуйского отец её служил ранее, а потом с Пожарским поляков отбивал, а там, слышь, со шведами дрался и убили его. Людмиле тогда всего два годочка было.
Князь нетерпеливо кинул ей несколько рублей.
— Говори дело, старая! Что про меня говорила ей… Видела её?
Старуха обнажила улыбкою десны.
— А то как же! И про тебя говорила. Она-то, вишь, тебя заприметила. Только я не назвала тебя. Так, говорю, человек ратный! Хи-хи-хи…
— Ну!
— Ну а если ты сокол есть, иди к её дому задами да на огород, как стемнеет, и иди. Частокол-то низкий. А там и она будет!
Князь радостно бросил старухе ещё монету и выбежал из избушки. Его сердце билось как пойманная птица. Он увидит Людмилу, говорить с ней будет!.. Но когда настала минута свидания и он готовился прыгнуть через частокол, робость охватила его, что ребёнка в лесу. Он стоял и медлил. И вдруг в сером сумраке вечера мелькнуло что-то белое. Миг — и князь был подле девушки.
Она робко закрылась рукавом.
— Ой, срам мне! — тихо молвила она.
— Что за срам! — промолвил князь.
И откуда вдруг взялась у него речь! Как жемчуг на нитку, нанизывал он слово на слово. Он говорил девушке про первую встречу, про первые мысли свои, про свою любовь, и Людмила, что соловьиной песни, заслушалась его слов.
— А я-то люб тебе? — тихо промолвил князь.
Она отняла руку от лица своего и улыбнулась.
— Нешто пришла бы?
Князь обнял её и в первый раз в жизни прикоснулся устами к девичьим устам. Словно огонь пробежал по его жилам, словно вихрь закружил ему голову.
— Жизни за тебя не жалко! — сказал он на прощание.
— Когда придёшь? — прошептала Людмила.
— Завтра!
С этого момента князь Михаил весь переродился. Даже малонаблюдательный Эхе, взглянув на него после его первого свидания с Людмилой, воскликнул:
— Что с тобою, князь, случилось?
Михаил понял его вопрос и смутился.
— А что? — спросил он.
— Да ты словно гетмана Жолкевскаго полонил! — сказал Эхе.
— Под Коломной полевал…[55] удачливо очень! — соврал Михаил и покраснел снова.
Однако от взоров проницательной Каролины он не мог укрыться. Та ничего не сказала ему, а только поглядела на него и тихо улыбнулась.
Все дивились, глядя теперь на Михаила.
Княгиня-мать сетовала ему:
— Что это ты, Миша, со мной нонче и словом не обмолвишься? Сижу я у себя наверху и всё думаю, что заглянет сынок, а он — на! — опять на вотчине. Вчера батюшка искал, искал тебя!
— Скучно на Москве мне, матушка, — врал Михаил, — а там ратники мои, полевание…
Князь, занятый теперь в приказе, где на сильных челом бьют, тоже дивился на сына и говорил ему:
— Царь о тебе намедни спрашивал. Слышь, в дворцовые хочет взять, если ты охоч. Патриарх о тебе пытает, про что думаешь, а я тебя и в глаза не вижу — всё на вотчине!
— Как повелишь, батюшка, — уклончиво ответил ему Михаил, — только я для верху негоден буду. Моё дело ратное!
— Ну, тем лучше!.. Князь Черкасский тебе, хочешь, полк даст!
— Молод я, батюшка, для чести такой. И опять воля своя мне всего дороже.
— Ну, ладно, гуляй до двадцатого, а там и в службу царю! Негоже князьям Теряевым далеко от верху быть!
Дивился и добродушный Штрассе.
— Почему ты так мало читать стал, княже? По три дня не видно тебя. Ни о чём не спрашиваешь. Или наскучило тебе? — спрашивал он.
— Поотдохнуть охота, — отвечал ему Михаил, — придёт зима, там опять займусь поусерднее!
Но пришла зима, и всё так же Михаил и от дома на вотчину отлучался, и занимался неохотно с добрым Штрассе. Знал про его дела сердечные только один его стремянный Власий. Только кивнёт ему князь — и Власий, не говоря ни с кем, обряжает коней и, едва отойдёт вечерня, уже едет с князем своим в Коломну, где ждёт его Людмила.
Сжились, сдружились они, ни о чём не думая, вперёд не загадывая, живя только своею первой молодой любовью, от которой горели оба жаром желаний и страстей. Прижимаясь к князю, рассказала Людмила ему час за часом свою монотонную жизнь, поведала ему свои девичьи мечты, встречу с ним, рассказы Ермилихи и свою любовь к нему.
— Только всё мне думается, что таишь ты от меня что-то, — говорила она иногда князю. — Скажи по сердцу чистому, кто ты?
Князь старался скрыть своё смущение горячими поцелуями и говорил ей:
— Князя Теряева ловчий, касатка моя! Из кабальных я; только, Бог даст, скоро князь отпустит меня в вольные люди!
— Ах, пошли, Господи! Уж молю я про это Мать Царицу Небесную. А потом мне вдруг сдаётся, что ты так это, шутя говоришь!
Бесконечно любя Людмилу, князь однажды привёз ей дорогое ожерелье всё из жемчуга и толстых крестов.
Людмила вся побледнела.
— Не ловчий ты! — сказала она с упрёком. — И только обманываешь меня. Ты боярин или князь! Посмеяться надо мной хочешь!
Князь испугался её обиды и заявил:
— Если бы я и князем был, и даже до царя близким, и тогда не бросил бы тебя, моей голубушки!
Девушка успокоилась, а потом, спустя несколько времени, снова затосковала.
Всё труднее и труднее становилось князю утаивать своё имя, и в то же время он понимал, что не позволят ему родители жениться на бедной дворянской девушке. Царь женился! Но царь и холопку возвеличить может, потому что пред ним все — холопы, а княжескому сыну такой брак невместен. И, думая эти тяжкие думы, князь таил от Людмилы своё княжеское звание.
Однажды она сказала ему:
— Слушай! Иди к матушке моей и откроемся. За меня сватов заслали! Горе мне!
Князь побледнел и растерялся.
— Кто?
— Ахлопьев Парамон.
— Кто он?
— Торговый человек!
Князь ухватился за голову.
— Подожди, дорогая, голубушка моя, я не дам тебя этому холопу. Подожди!.. Надумаю я, пока противься. Я же не могу идти с тобою.
Людмила сперва оторопела, потом ухватила его за руки и сказала:
— Теперь говори, кто ты есть? Может, и не Михайло вовсе? Кто ты? — настойчиво спросила Людмила.
— Князь Теряев, — тихо, словно винясь, ответил князь.
Девушка пошатнулась.
Он едва успел подхватить её и осыпал поцелуями.
— Ласточка моя, рыбка, я князь и тебя сделаю княгинею. Матушка моя была Мельникова внучка, да батюшка не поглядел. И я упрошу их, подожди только! Видит Бог, я люблю тебя! Разве я обидел тебя, положил поруху, опозорил? Я тебя как очи свои берегу. Лисанька моя, не гони меня!..
— Люб ты мне и князем! — прошептала Людмила, обнимая его.
А на их счастье надвигалась новая гроза. Князь Теряев однажды зашёл к жене и сказал ей:
— Вот что, матушка: Михаиле-то уже девятнадцать лет, и всё он как-то не степенен достаточно. Пора женить его, а? Ты как мыслишь?
— А мне что же, батюшка князь, ты голова. По моему бабьему разуму и давно пора, да всё говорить тебе опасалась. И мне-то скука. С молодою невесткою веселее будет. Опять же внучат погляжу. Мне радость!
— То-то! Я и сам так мыслю! Невеста, слава Богу, есть, искать не надобно. Отпишу боярину Терехову.
— Отпиши, родимый. И нам спокойней, как поженим!
На том и решили, не говоря молодому князю.
А тут и сам Терехов вдруг послание написал:
«Еду на Москву по государеву наказу и с собою дочь везу, своё слово помня».
— Михайло, — позвал однажды князь сына, — поди-ка ко мне. Потолковать надоть.
Михаил вошёл в отцову горницу, где тот занимался своими приказными делами, и почтительно остановился пред отцом, сидевшим в кресле.
— Вот что, — заговорил князь, — самый ближний друг мой сюда, на Москву, едет. Ты его и не видел, разве понаслышке знаешь. Это боярин Терехов-Багреев. В московское разорение с ним мы побратались. — Князь задумался. На мгновение пред ним мелькнули эти годы борьбы и душевного перелома, неудачная любовь, измена отечеству, раскаянье, вражда с Тереховым и потом крепкая дружба. Но затем он очнулся. — Да! Так вот едет он сюда и, надо быть, в конце Фоминой у нас будет! Так-то! Так его с почётом встретить нужно. Возьмёшь ты с вотчины своих ратников, тридцать, сорок, что ли, и встретишь боярина с семьёю и к нам сюда проводишь. Опять и опаски ему не будет. Шалят на рязанской-то!
— Слушаю, батюшка.
— А ещё, — князь лукаво посмотрел на сына, — при нём боярышня будет, Ольгой звать. Иди, присмотрись к ней-то.
Сердце Михаила дрогнуло; смутно припомнились ему разговоры у матери в терему про заказанную невесту.
«Неужто и правда?» — мелькнуло у него в голове, и тотчас его догадка подтвердилась.
— С другом-то мы зарок дали, — сказал ему отец, — детьми породниться. Ну, так Ольга эта невестой тебе выходит. Да и пора тебе, Михалка, ей-ей, пора! Ну, так вот и собирайся в путь!
Князь встал, подошёл к сыну и ласково похлопал по плечу, а Михайло стоял словно приговорённый к казни, а потом едва нашёл двери и вышел из отцова покоя.
Одним ударом разбились все его мечты.
Он поехал в вотчину вместе с Эхе и своим Власием, но не решился в этот раз заехать в Коломну — до того смутно было на его душе.
Что делать? Нарушить волю родительскую в те времена не могло прийти ему в голову, равно как и его Людмиле. Мысль о женитьбе на немилой переворачивала всю его душу.
И с этими тяжкими мыслями, ничего не решив, он выехал навстречу Терехову, отбил его от разбойников и теперь провожал его на Москву.
Видал он мельком боярышню Ольгу, но остался равнодушен к её красоте. На что она ему, если свою душу он другой отдал? И ему было так тяжко, что он думал: хоть бы послали его на границу под татар, легче было бы.
А боярин Терехов, не отпуская его от себя, всё говорил и наговориться не мог, вспоминая свои молодые годы и походы с князем, отцом Михаила.
Обоз медленно подвигался к Москве, и Михаилу думалось, что это его везут на лютую казнь к лобному месту.
IV Горемычные
ихаил послал вперёд себя Власа известить отца о приезде его друга, и князь тотчас стал делать распоряжения о приёме дорогих гостей. Он для них отвёл весь свой зимний дом, так как для летнего времени у него была соответствующая постройка, затем распорядился о размещении слуг и прошёл к жене. Лицо у него было довольное.
— Ну, Анюта, — ласково сказал он, — рядись во что ни есть лучше. Вскорости мой друг приедет, ему чару поднеси, да опять и баба его с ним. Готовься!
К приезду Терехова всё было готово. Ворота распахнулись настежь, на дворе столпились слуги, и князь подошёл к колымаге в то время, когда из неё вылезал боярин. Они крепко обнялись и поцеловались трижды.
А на крыльце с хлебом-солью встретила гостя сама княгиня; едва принял из её рук боярин блюдо резное, как служанка тотчас подала княгине поднос с чарою мёда.
— Откушай, боярин! — кланяясь, попросила княгиня, и боярин выпил мёд, после чего трижды поцеловал княгиню.
— Встреть жену да дочку друга моего, — сказал ей князь и повёл боярина в покои.
Терехов по дороге стал рассказывать ему приключение с разбойниками и хвалить его сына:
— И молодец, и красавец, и умом смышлён.
Князь довольно улыбался. Он провёл боярина в его покои и оставил на время одного.
А княгиня тем временем встретила женщин и проводила их в их помещения.
Трапезовали они порознь: мужчины с мужчинами, а женщины особняком.
Боярин и князь смотрели друг на друга и вспоминали старое житьё. Шутка ли, прошло девятнадцать лет! Полысел в течение этого времени боярин, стал дороден, что бочка от пива, и прежний воинский пыл сменился у него добродушной апатией толстяка. А князь был по-прежнему строен и подвижен, и только седина в его чёрных волосах да лёгкие морщины выдавали прожитые годы.
И по костюму они разнились. Боярин одел шёлковую рубаху, опоясался шнуром и в широких атласных штанах да в сафьяновых ноговицах чувствовал себя совсем как дома. А князь был словно в гостях. И на нём были жёлтые сафьяновые ноговицы,[56] только они были так унизаны жемчугом и камнями, что кожи и видно не было; жёлтые же штаны из тонкой тафты слегка падали на ноговицы, шёлковая красная рубаха была вся расшита по вороту, подолу и рукавам хитрыми узорами, а в вороту была дорогая запонка; костюм довершали лёгкий зелёный зипун и вся унизанная камнями тафья на голове.
— И смотрю я на тебя, Пётр Васильевич, — с улыбкой вымолвил князь, — не сломить меня тебе так теперь, как тогда в Калуге!
Боярин покачал лысой головою.
— Где уж! Ты при царе всё, а я на воеводстве да на печи у себя. Отяжелел! А тогда-то… Господи Боже мой!
И они вслух стали обмениваться своими воспоминаниями, воскрешая молодые годы, молодые чувства.
— А что у вас на Москве делается? — спросил Терехов.
Теряев расправил усы и начал передавать боярину московские новости.
— Царь через год по кончине царицы снова оженился. И чудно вышло! Скликали на царский двор шестьдесят невест, и все-то на подбор, и все-то именитые, а он, батюшка, возьми да и выбери себе прислужницу! Все диву дались. Царица-то Марфа упрашивала: «Опомнись! Где видано!» — а он всё своё. Взял жену, нам царицу, Евдокию, дочь можайского дворянина Лукьяна Степановича Стрешнева. Ныне ближний боярин, в думе сидит!..
— Диво! — покачал головою Терехов.
— И царица же! Красота и великолепие! Доброта всем на диво. И любятся они, словно голуби. Видно, Бог вразумил их на это! Поначалу родила царица царевну. Ириной нарекли, потом другую, Пелагею, а там и наследника дала царю, Алексея Михайловича. На радость, говорят, растёт… третий годок пошёл. Ну а что до остального прочего, так пожары одолели. Великие два были: один три года назад, другой — так лет шесть. Монастыри Чудов и Вознесенский, двор патриарший, дом, церкви, дворец, приказы, Кремль, Китай-город, ряды, лавки, разные магазины — всё огонь пожрал. Великие бедствия!
— Ох, много Русь-матушка несёт бед!
— Подожди, перемелется — мука будет!.. Однако надо бы нам и жёнок поглядеть. А? Пойдём-ка, боярин? — предложил князь.
Они встали и направились в терем княгини.
Там княгиня, одетая по дорогой московской моде, вся унизанная камнями и жемчугом, с грубо раскрашенным лицом, уже успела сдружиться с боярыней и её дочкой и показывала им разные затейливые узоры и материи, что привозили в Москву немецкие купцы.
— А вот и жёнки наши! — весело сказал князь, входя в теремной покой, и низко поклонился боярыне Ольге Степановне.
Та ответила ему тоже поклоном и зарделась вся, вспомнив его прежнюю любовь и домогательство.
— Знакомь, боярин, с дочкой своею, нашей невестушкой! — продолжал князь Теряев. — Ой, и красавица же она у тебя!
— Как есть твоему молодцу! — засмеялся боярин.
Ольга стояла в углу, закрыв лицо рукавом, и горела вся, как маков цвет; но мало-помалу её застенчивость прошла, и между всеми завязался общий разговор, начавшийся снова с описания нападения.
Всем было весело в этот день, кроме молодых. Алёше Безродному, как начальнику охранного отряда, отвели особое помещение — малую клеть во дворе; едва вошёл в неё Алёша, как бросился ничком на постель и зарыдал протяжно и громко, не боясь быть услышанным. С приездом в Москву, казалось ему, кончилось его счастье. Можно ли отвоевать невесту у сильного князя, да ещё когда к тому же этого брака хотят и сами родители? И при этих мыслях его сердце разрывалось на части.
Был уже вечер, когда Алёша, утомлённый, вышел из своей клети. Вдруг перед ним, словно из земли, выросла Агаша.
— Ты, Алексей? — окликнула она его шёпотом.
— Агаша! — радостно встрепенулся Алексей.
— Тсс! Иди за мною! Боярышня тебя повидать хочет.
Сердце Алёши радостно забилось; он осторожно пошёл за Агашей.
А та вполголоса хвастливо болтала:
— Теперь самая что ни на есть пора. Все устали с дороги-то. Маремьяниха вовсе без ног лежит, все в доме спят. А я всё досмотрела — и где сад, и где собаки, и ходы-выходы. Сюда! — Она быстро скользнула в маленькую калитку, и следом за нею Алёша вошёл в густой сад. — Сюда, сюда! — торопила его Агаша. — Теперь заверни направо. Тут и боярышня. А я ждать буду.
Алёша быстро пошёл вперёд, свернул направо и увидел Ольгу. Она стояла прислонясь к дереву, вся облитая лунным светом. Алёша подбежал к ней и порывисто взял её за руки. Вся его грусть пропала при виде любимой им девушки.
— Дорогая моя! ласочка моя! Золотце! Уж и затосковался я, тебя не видючи. Смерть, кажись, легче, чем разлука. А тут ещё и ты подле меня, а словно дальше, чем за морем, за океаном! — поспешно говорил он, прерывая свои слова поцелуями.
Ольга прислонилась головой к его плечу и нежилась в его ласках.
— Вот так бы и умереть! — чуть слышно произнесла она.
От этих слов все сладкие мечты разом оставили Алёшу. Грустная действительность снова встала пред ним неотвратимой бедою.
— Оля, да неужто нет тебе выхода? — с отчаяньем проговорил он.
Она тихо качнула головою.
— Сам знаешь! Только быстрая речка…
— Тсс! — он испуганно прижал её к себе. — Не говори так! Мне страшно от таких речей. Нет, подожди малость, мы ещё надумаем.
Она опять кивнула головою и горько сказала:
— Без нас всё решено. Ещё нас и на свете не было, как отцы всё надумали и зарок дали. Слышь, на кресте зарок дали, нам ли переделать это! Ещё немного деньков — и распрощаемся с тобою, Алёша, — Ольга вдруг обвила его шею руками и тяжко заплакала. — Горемычные мы! Бедные мы!
Алёша, сам, едва удерживаясь от слёз, старался успокоить её словами и ласкою.
Вдруг подле них появилась Агаша.
— Или ума решилась? — зашипела она. — Я свищу, гукаю, а они хоть бы что! Иди прочь скорее, обход идёт! Слышь!
Среди наступившей тишины послышались удары палки о палку и смутные голоса.
— Уходи, милый! — сказала Ольга.
— До завтра!
Они обнялись.
— Ну, это как Бог доведёт! — сказала Агаша. — Да расходитесь, что ли!..
Алёша оставил Ольгу и скользнул в кусты. Он видел, как Ольга обняла за шею свою верную подругу, как они медленно пошли по дорожке и скрылись за поворотом. Он тяжко вздохнул и отёр рукою глаза. Видимо, конец! Оставалась одна надежда: говорить с самим боярином. Сказать ему всё, а там будь что будет. Он решительно встряхнул головой, и в его глазах сверкнул недобрый огонь.
«Всё же поведать то Ольге надобно, пусть она решит», — подумал он и медленно пошёл в свою клеть.
В это время князь окончил свои вечерние молитвы и, собираясь на покой, кликнул Антона, своего любимого стремянного, слугу и друга.
— А где князь Михайло? — спросил он его. — Что-то сегодня его будто с вечера не было?
— Так и есть, господин, — ответил Антон, — ещё до трапезы уехавши!
— Куда?
— Надо быть, на вотчину. Всю дружину с собою взял и Власия и ускакал.
Князь покачал головою.
— Ишь ведь какой! Невеста в дом, а он из дома. Как прибудет, скажи, чтобы беспременно ко мне явился.
— Скажу, господин!
Антон ушёл. Князь, окрестив со всех сторон своё ложе, улёгся спать, а тем временем Михаил на взмыленном коне уже подъезжал к Коломне. Дружину только для отвода глаз послал он с Власием назад в вотчину, а сам один поехал решать свою судьбу, как ему казалось. Он понимал, что борьба против решения отца немыслима, и покорился ему, как неизбежному, но расстаться с Людмилою было выше его сил, и при одной мысли о разлуке его сердце переставало биться. Крепко и долго думал он, пока созрело его смелое решение, и теперь он ехал осуществить его.
«Любит или нет?» — мелькало у него в уме, и он гнал коня, охваченный страстным, непреодолимым желанием решить всё дело скорее.
Конь шатался, когда Михаил соскочил с него у ветхой хибарки Ермилихи. Князь ввёл его на пустой двор, поросший бурьяном и крапивою, и быстро вошёл к старухе.
Та чуть не кубарем скатилась с полатей, когда увидела нежданного гостя.
— Пошли сына коня справить, — сказал князь, — и иди меня слушать!
— Мигом, соколик мой! — льстиво ответила старуха и торопливо вышла из избы.
За сенцами в развалившейся клети храпел её единственный сын Мирон. Говорили про него, что он ходит на дорогу с кистенём, что немало его приятелей болталось на виселице, только никто не мог углядеть его. А он в кумачовой рубахе, здоровый, как дуб, с наглым лицом, ходил по городу заломив набок свой колпак, и, смеясь боязливым мещанам в глаза, задорно побрякивал деньгами, запустив руки в карманы. И сегодня он только за час до приезда князя вернулся домой и завалился спать богатырским сном, но мать растолкала его.
— Вставай, лежебок этакий! Скорёхонько! Слышь, князь прискакал, коня загнал. Обрядить его надо! Ну! Скоро, что ли! Смотри, как я тебя ахну! — И старушонка, не боясь богатырского сложения своего сына, ухватила его за волосы и тряхнула.
Тот лениво освободил свою голову и, зевая во весь рот, поднялся.
— Ладно уж! Иди!
Старуха побежала назад в избу, где, нетерпеливо шагая из угла в угол, ждал её князь.
— Слушай, — обратился он к ней, едва она вошла, — жить мне без Людмилы не можно, а меня жениться неволят. Невеста приехала…
— Приворот такой есть, — заговорила старуха.
Но князь тотчас оборвал её:
— Молчи!.. Жениться я должен, а Людмилу отдать другому сил нет.
Старуха закивала головою.
— В вотчине мельница у меня есть, в стороне. Мельника я вон, а её туда! Просить буду, не упрошу — силой уволоку! вот! А ты, — он наклонился к ней, — что тебе тут? С хлеба на квас. Иди к ней служить! Береги её, как свой глаз, угождай ей! Я у тебя эту хибарку откуплю, а там — всё дам: корову дам, лошадь, луг, сено косить двух холопов поставлю, муки, крупы и десять рублей на год! Иди!
Глаза старухи разгорелись. Она низко поклонилась князю.
— Что же! Я не прочь! Для кого иного, а для тебя, князюшка…
Лицо князя сразу повеселело. Он кивнул ей.
— Ладно! Так скажи сыну, чтобы ждал тоже. Ты сходи теперь, оповести Людмилу, что видеть мне её надо. Я скажу ей. Согласна будет, так я ввечеру Власа пришлю к тебе и всё сделаете: её перевезёте. Сын твой да Влас, а ты потом. Ну, живо!
— Мигом, сокол мой!
Старуха поспешно повязала свой чепец и вышла устраивать свидание, а князь снова заходил из угла в угол, то гневно сжимая кулаки, то схватывая себя за голову.
Радостно вздрогнула Людмила, услышав, что князь зовёт её на свидание, едва-едва могла дождаться минуты, когда её мать после обеда завалилась спать. Тогда она вышла на огород ждать князя. Он пришёл, и Людмила прижалась к нему и заговорила:
— Что же ты скрылся? И не в стыд тебе? Почитай неделя, как я не видела тебя. Сердце изныло всё. Думала, бросил ты меня, покинул.
Князь отвёл её руки и дрогнувшим голосом спросил:
— А если бы покинул?
Людмила задрожала, и её глаза расширились, а лицо побледнело.
— Негоже шутить так, — с трудом переведя дух, ответила она.
Князь порывисто обнял её и посадил, а сам сел подле и, держа её руки, заговорил:
— Мне и самому смерть была бы с тобою расстаться. Слушай же, что скажу тебе.
И он начал рассказывать ей про своё горе. Рассказывал про дружбу отцов, про их уговор, про участь горькую, неизбежную, про то, что уже и невеста приехала и не уйти ему от своего горя, как от смерти.
Бледнее смерти сидела Людмила, слушая его слова. Чувствовал он в своих руках, как холодеют её руки, как дрожит она вся, словно в ознобе.
— А тебе мать мужем грозится, замуж неволит, — тихо продолжал князь, — а мне без тебя смерть! Что невеста! Ты моя люба, и никто иной. А разве пойдёшь против отцовой воли? Подумай! И вот что надумал я. Слушай.
И ласково, убедительно заговорил он о побеге. Пусть уйдёт Людмила. Ермолиха и его люди укроют её у него на вотчине, и будет жить она как княгиня, ни в чём не зная отказа. А он будет к ней ездить и жить у неё, и никто тогда не нарушит их тихого счастья.
Людмила слушала его склонив голову, и слёзы текли по её лицу. Любила она и любит, но не так, думала она, увенчается их любовь! Горе и позор!
— А матка как? Она затоскует! — воскликнула она.
Князь смутился.
— Я ей денег дам… много денег. Она догадается, а потом и сама к тебе переедет. То-то житьё будет.
И уже увлечённый картиною, он стал рисовать их жизнь. Тихо, одни, в тесной семье. Тут и мать её. Дом — полная чаша, слуги, и он подле неё, и любовь…
— Люба! Согласись!
Людмила обняла его и прильнула к его груди. Князь слышал её прерывистое дыхание, его голова кружилась.
— Бери меня! — ответила она. — Не могу тебе противиться.
— Радость ты моя! — воскликнул князь и, подняв на сильные руки, стал безумно целовать её. — Увидишь, какое наше счастье будет! Так любишь, значит?
— Как душу, которую гублю для тебя! Только бы мать не прокл…
Но князь закрыл ей рот поцелуями.
V Перед войной
добрый месяц уже жили Тереховы-Багреевы у Теряевых. Однажды князь пришёл из думы и сказал боярину.
— Ну, Пётр Васильевич, на завтра собор назначен. Царь приказал о том всех через дьяков оповестить. Ты ведь объявился уже?
Боярин всполошился.
— Да нет ещё, князь. Я думал, ты оповестишь, и сижу себе. Вот поруха-то! Бежать, што ли?
Князь засмеялся.
— Эх ты! Был воеводою, а порядков не знаешь. Ну да Бог с тобою. Я скажу про тебя дьякам, а ты только беспременно на обедню в Успенский собор приезжай, потому с этого начнётся.
— А ты?
— Я с царём буду!
Боярин почесал затылок.
— Ох, горе мне! Один я тут, что сиротиночка. Беда!
— Что за беда! Смотри, куда все пойдут, туда и ты. Горлатная шапка с тобою?
— Со мной, со мной, — закивал головою боярин, — большущая! И шуба со мною.
— Ну, шубы-то не вынимай! Шубу мы теперь только в самых особых случаях надеваем. Опашень надень да к нему ожерелье понаряднее.
— Есть, есть! — ответил Терехов. — Все в жемчуге. Как воеводою я был, заказал немчинам жемчуг подобрать… бурмицкий!..[57]
— Ну, и ладно!
На другой день с четырёх часов утра волновался боярин Терехов. Шутка ли: в думе с государями сидеть, речами меняться!
Князь пред своим уходом зашёл к нему и сказал:
— Еду я, а ты в девять часов у собора будь. Государь к тому времени пойдёт. Да, слышь, до Кремлёвских ворот доезжай, а там пешком.
— Знаю, знаю! — замахал руками боярин и, позвав слуг, стал мешкотно одеваться в своё лучшее платье.
Время шло. Он велел подать колымагу, надел на голову горлатную шапку, высотой в три четверти, взял в руки высокую палку с роговым в жемчуге наконечником и вышел.
К земскому собору приуготовлялись торжественно. В Успенском соборе сам патриарх Филарет служил обедню, а после неё молебствие. Царь, окружённый ближними боярами, окольничими, горячо молился, стоя всё время на коленях; а по его примеру и бояре, и окольничьи, и служилые люди, и все, призванные на собор, стояли коленопреклонёнными.
Яркое солнце ударяло в собор и сверкало на дорогих окладах образов, на самоцветных камнях боярских уборов и веселило всё вокруг, кроме строгой фигуры Филарета в монашеском облачении. По окончании службы он обернулся и поднял обеими руками напрестольный крест. Все склонили головы. Потом поднялся царь и подошёл под благословение к своему отцу, а за ним потянулись и все бывшие в храме.
Служба окончилась. Бояре и окольничьи выстроились в два ряда, и между ними медленно пошёл царь к выходу, через площадь, в Грановитую палату, где порешено было быть собору. Следом потянулись ближние ему, а там и все прочие.
Дьяки у входа суетились. Они стояли с длинными свитками и отмечали входящих. Одни занимались проверкою лиц прибывших, другие озабоченно рассаживали всех по местам, чтобы никто себя в обиде не чувствовал.
Хотя и было уже уничтожено местничество, но с ним ещё приходилось считаться не только в мирное, но даже и в военное время.
Терехов назвал себя. Шустрый дьяк подбежал к нему и ухватил за локоть.
— А! Тебя, боярин, мне князь Теряев стеречь наказал! Сюда, сюда! Тут и слышнее, и виднее, а по роду ты не моложе князей Черкасских!
Он ввёл Терехова в огромную длинную палату. В три рада обращённым покоем стояли длинные скамьи, покрытые алым сукном. Вверху на возвышении в три ступени стояли два кресла под балдахинами и подле одного из них невысокий стол.
На скамьи, говоря вполголоса, садились созванные на собор. Помимо ближних царю и думных бояр были тут присланные и от Рязани, и от Тулы, и от Калуги и Пскова, и Новгорода, и далёких Астрахани, Казани, Архангельска, даже от Тобольска и Вытегры. Все были в высоких горлатных шапках, в дорогих опашнях с драгоценными ожерельями у воротов.
Вдруг двери раскрылись настежь, и парами показались стрельцы в алых и синих кафтанах. Они шли держа на плечах блестящие алебарды, за ними шёл отрок с патриаршим посохом, следом Филарет об руку с сыном, а за ними опять бояре и духовенство.
Все присутствующие обнажили головы и пали на колени.
Когда Терехов поднялся, все уже были на своих местах. Царь с патриархом сидели в своих креслах. На столике лежали скипетр и держава, вокруг стояли стрельцы, а подле Филарета — отрок с посохом.
Внизу пред ними за длинным столом сели дьяки с бумагою и перьями.
На время наступила торжественная тишина. Потом царь встал со своего кресла, и раздался его тихий голос:
— Благослови, отче!
Патриарх поднялся во весь могучий рост и, подняв руки над головою сына, произнёс:
— Во имя Отца и Сына, и Святого Духа!
Царь выпрямился. В течение времени, истекшего со дня возвращения отца, он постарел и пополнел, но его лицо сохранило всё ту же кротость и простодушие и его взор глядел всё с тою же нерешительностью.
— Князья и бояре, — тихо заговорил он, кланяясь во все стороны, — и вы, земские люди! Созвали мы вас на общий собор, потому что от поляков большое государству и нам, государю вашему, теснение. Для общей думы вас созвали. Ведомо вам, что декабря первого в лета тысяча шестьсот восемнадцатое мы с поляками на Пресне мир подписали на четырнадцать лет и шесть месяцев и тому миру теперь конец выходит; и они, ляхи, то ведают и всякое нам зло чинят… — И Михаил Фёдорович стал перечислять все обиды, понесённые Русью от поляков: на окраинах они разбойничают, царского титула не признают, со шведами и турками против Руси зло замышляют и похваляются всею Россией завладеть, от чего посрамление и убытки немалые. — И так порешили мы в уме своём, — продолжал Михаил, — злой враг наш, король Сигизмунд, помер, а враг злейший, Владислав, ещё не царствует, отчего и смута у них в государстве. Станет он королём и поведёт на нас рати, а коли мы упредим его, в наших руках более силы будет. На том и решили собор созвать. Начинать войну али нет? Рассудите!
Михаил поклонился и сел, вытирая рукою лоб.
— Война, война! — раздались со всех сторон голоса.
Лица царя и патриарха просветлели.
— Так пусть и будет! — решил царь.
Потом стали обсуждать средства, войско и его размеры, назначать полководцев, определять действия каждого и делать наряды.
Целую неделю длился собор, и с каждым днём ненависть к полякам и жажда войны всё сильнее охватывали сердца русских. «Война!» — передавалось из уст в уста, и о войне говорили в домах и кружалах, на базарах и рынках, в Москве и на окраинах. Воинственный дух наполнил сердца русских, и, кажется, никогда ещё не вспыхивала у русских ненависть к полякам с такою силою, как в эти дни. Все обиды, начиная с Дмитрия Самозванца до последнего приступа ляхов на Москву, вспоминались теперь и стариками, и молодыми, и служилыми, и торговыми, всеми — от простого посадского до всесильного патриарха.
Последний подолгу теперь беседовал с князьями Черкасскими, Теряевым и боярами Шереметевым и Михаилом Борисовичем Шеиным.
— Наступили дни расплаты, — сказал гордо и решительно он, — всё взятое отымем и им мир предпишем!
И в это время он походил не на смиренного служителя Божьего, а скорее на прежнего Фёдора Никитича, которого убоялся Годунов.
— Князь Пожарский дюже искусен, — сказал Черкасский.
Шеин вдруг вспыхнул и, грозно глянув на князя, грубо ответил:
— И без него люди найдутся.
— Истинно! — подтвердил Филарет. — Михаила Борисовича пошлём. Он и в бою смел, и разумом наделён!
— Услужу! — ответил Шеин, низко кланяясь Филарету.
Князь Черкасский удивлённо посмотрел на Шереметева и Теряева.
Патриарх подметил их взгляд.
— Ну, да про это потом, — сказал он, — а ныне сборы определить надо. Иноземных людей много, тяготы большие.
Действительно, готовясь к войне, царь Михаил взял на службу английского генерала Томаса Сандерсона с 3000 войска, полковника Лесли с 5000 и полковника Дамма с 2000 солдат. Требовались большие расходы.
— Я сам отдам всю свою казну на общее дело, — сказал царь на соборе, и его слова воодушевили всех.
— Не пожалеем имений своих! — ответили ему бояре.
Тотчас были составлены списки, и во все стороны полетели приставы собирать оброчные деньги, на конного двадцать пять рублей, на пешего десять рублей. Богатые помещики и монастыри выставляли от себя целые отряды.
Князь Теряев призвал к себе сына.
— В думе сидеть мне должно, — сказал он, — а то был бы и я на войне со всеми, но ныне ты за меня пойдёшь. Возьмёшь людишек наших и будешь над ними с капитаном Эхе. Иди и готовься к походу!
Михаил ускакал в Коломну.
В то же время Терехов позвал к себе Алексея.
— Все людей посылают, — сказал он ему, — так и мне негоже от других отставать. Вот тебе мой перстень. Вернись на Рязань, в вотчину, и там собери сто человек конных да сто пеших. Казны возьми, одень их как след и сюда веди. Тебя старшим сделаю. А как приедешь, поклонись Семёну Андреевичу. Он тебя во всём наставит.
В тот же день Алексей стал собираться в дорогу.
— Что ж, — сказал Терехов князю, — мы не хуже других! Люди ставят, и мы можем. А хотел я тебе одно сказать: пока что до войны, обвенчать бы нам детушек! А?
— А то как же иначе-то! — ответил, усмехаясь, князь. — Первое дело! К тому времени, как походу конец, у нас, глядишь, и внук будет!
Вечером к князю пришёл Шереметев.
— Нехорошее деется, князь, — сказал он.
— А что?
— Да помилуй, Шеина в голову! Что он за воевода? Князь-то Пожарский прослышал стороною и говорит, что недужен. С этого добра не будет!
— Ну, говори! — остановил его князь. — Прозоровский пойдёт, Измайлов, иноземцы.
— А Шеин над ними!
Кругом были недовольны назначением Шеина, но боялись громко говорить, зная волю патриарха и царя. Шеин ещё выше поднял голову и смеялся над прочими боярами, называя их в глаза трусливыми холопами.
Ненависть к Шеину среди бояр росла, но за такими заступниками, как царь и патриарх, Шеин был в безопасности.
— Горделив он больно, — задумчиво сказал о нём царь Михаил, — смут бы у них там не было!
— Отпиши, чтобы без мест были, — возразил патриарх, — а против него ни по уму, ни по силе не быть никому.
— Твоя воля! — согласился Михаил.
Главных начальников назначили. Над всеми поставили Шеина, потом окольничего Артемия Васильевича Измайлова ему в помощники и князя Прозоровского во главе запасного войска. Иностранцы оставались при своих войсках, но в подчинении Шеину.
Всё было готово к войне. Спешно собирались даточные деньги. Со всех сторон в Москву стекались отдельные отряды от помещиков, городов и монастырей. Ратные люди готовились уже к походу и делали последние распоряжения.
В чистенькой горнице домика Эдуарда Штрассе за столом сидел сам хозяин, Каролина и капитан Эхе. Последний был задумчив, и его глаза уныло глядели на Каролину, а грудь вздымалась от тяжких вздохов.
— Пей, пей, Иоганн, — сказал ему Штрассе, — а то уйдёшь на ратное дело, уж там так не посидишь!
— Где уж! — ответил Эхе. — Я, бывало, по три месяца сапоги не снимал, белья не менял. Сколько раз вместо постели в болоте лежал.
— Тяжёлое дело! — вздохнув, сказала Каролина.
— Это тебе, женщине, — задорно ответил Штрассе, — а я очень хотел бы на войну. Я хотел идти лекарем, но князь не пустил. Говорит, я в доме нужен!
— Ты? — и Каролина громко засмеялась. — Да ты бы на войне от одного страха умер. Послушай Иоганна только, что он рассказывает! — И она с восхищением взглянула на плотную фигуру Эхе.
Он тряхнул головой и воскликнул:
— Не знаю почему, а мне теперь очень неохота идти. Так тоскливо и скучно. А отчего? — он развёл руками. — Один я, никого у меня нет… никто не пожалеет… а скучно.
— И неправда! — пылко ответила ему Каролина. — Если бы вас убили, я глаза бы себе выплакала!
— Вы? — воскликнул Эхе, и его лицо озарилось улыбкой.
Штрассе кивнул головой.
— Она любит тебя, — сказал он.
— Каро…
— Дурак! — вскрикнула Каролина и, вспыхнув как зарево, выбежала из горницы.
— Го-го-го! — радостно заговорил Эхе. — Я её сам спрошу!
— Спроси, спроси! — засмеялся Штрассе.
Эхе бросился следом за Каролиной и нашёл её в кухне. Она стояла, уткнув лицо в угол. Эхе тихо подошёл к ней и притронулся к её плечу.
— Правда, Каролина? — спросил он.
— Глупости Эдуард болтает, а дураки верят.
Эхе совершенно смутился.
— А я думал…
— Что? — Каролина быстро обернулась, и Эхе увидел её сияющее лицо. — Что?
— Что вы согласитесь быть моею женой, — тихо сказал Эхе, робея от её лукавого взгляда, и замолк.
Каролина вдруг весело расхохоталась.
— Ах, глупый, глупый!
— Чего же вы? — смутился Эхе.
— Да, понятно, соглашусь!
— Да? Согласны? Ох! — капитан сразу повеселел и, обняв, поднял на руки Каролину. — Эдуард! — заорал он. — Она согласна!
Штрассе вбежал в кухню и захлопал в ладоши.
— Я говорил тебе! Я говорил! Они, девушки, все такие!
— Теперь запьём эту радость! — сказал Эхе и на руках понёс Каролину в горницу.
И в этот вечер не было счастливее этих людей.
А в это же время наверху, в своей светлице, тосковала боярышня Ольга, делясь своими горькими думами с верной Агашей. Неделю назад, ночью, в саду прощалась она с Алёшею. Он ехал по поручению её отца в Рязань и заклинал её подождать его возвращения. Как они оба плакали! Как целовал он её!..
— Если выйдет не по-нашему, сложу я под Смоленском свою голову! — сказал он Ольге, а она могла в ответ только крепко прижаться к его груди, говоря:
— Прощай, мой соколик!
И так и вышло. Вчера пришла матушка и сказала, что будут теперь всё к свадьбе готовиться, чтобы до похода дело окончить.
— Ах, Агаша, Агаша! Подумать боюсь даже, как Алёша вернётся! — воскликнула боярышня. — Что будет с ним!
— Полно, боярышня! — ответила более практичная Агаша. — Нешто он ровня тебе? Потешилась ты с ним в девическую вольность, а теперь и в закон пора. Смотри, князь-то какой красавец!
— Не смей и говорить ты мне этого! — рассердилась Ольга. — Не люб он мне… хуже ворога, татарина! Что с Алёшей будет? — заплакала она снова.
А княгиня Теряева и боярыня Терехова по приказу мужей спешно готовились к свадьбе. Ввиду событий и торопливости не собирались править её пышно, а всё же надо было хоть и к малому пиру приготовиться, а потом помещение молодым приспособить, приданое пересмотреть, одежды справить. Мало ли женского дела к такому дню! И, справляя всё нужное, женщины, по обычаю, лили слёзы, девушки пели унылые песни, а Ольга ходила бледная, как саван, с тусклым взором и бессильно опущенными руками.
Маремьяниха сердилась и ворчала:
— Что это, мать моя, ты и на невесту не похожа! Срамота одна!.. Словно тебя за холопа неволят.
— Хуже!.. — шептала Ольга.
VI Свадьба
т Москвы надо было проехать до Коломны, от Коломны до вотчины князя Теряева да за вотчиной, проехав вёрст семь, свернуть с дороги в густой лес и ехать по лесу просекою до Малой речки, а там, вверх по ней, берегом, и открывалась тогда на полянке, у самой речки, что была запружена, старая мельница. Была она князем временно поставлена, когда строилась усадьба, для своей потребы, а потом заброшена. Плотину давно прососало, и она обвалилась, колёса погнили, и два жернова недвижно лежали друг на друге, покрытые паутиною и мхом. Изба и клети покосились на сторону, и эта старая мельница являла полную картину запустения снаружи, но внутри всё говорило о жизни и счастье.
Оживилась мельница в последние две недели. В клетях её поселились: в одной — старая Ермилиха со своим сыном-богатырём Мироном, в другой — три девушки: Анисья, Варвара да Степанида, безродные сироты, которых Влас отыскал в тягловой деревушке. А в самой избе две горницы со светёлкою обратились в пышные теремные горенки.
Чего в них не было!.. Дорогие ковры покрыли лавки, поставцы с хитрой резьбою, укладки с финифтью, образа в пышных окладах, а наверху, в светёлке, стояла кровать с горою перин, с богатым пологом. В углу у оконца стояли пяльцы, и, нагнувшись над ними, сидела Людмила. Её лицо немного побледнело, глаза стали словно больше, но вместе с этим какое-то строгое, покойное выражение лежало на лице, а во взоре светилось мирное счастье. Подле неё на низеньком кресле сидела пожилая женщина с некрасивым, сморщенным лицом и маленькими жадными глазами.
Некоторое время они сидели в молчании, потом пожилая женщина вздохнула и заговорила:
— Ох, и дура я, дура, что этой подлой Ермилихи послушалась, на корысть пошла, родную дочь продала словно бы!..
— Вы только добро мне сделали, маменька, — тихо проговорила Людмила, — без князя я умерла бы!
— Князя! А где князь-то этот? Не видела я его что-то! Завезли нас сюда, словно в разбойничье гнездо, а князя и в глаза мы не видели!
Людмила побледнела и низко опустила голову.
— Приедет! У него дела много, служба царская! — тихо проговорила она.
— Жди, пожалуй! — подхватила её мать. — Приедет! Теперь-то ещё ничего — выйти можно, лесочком пройтись; а придёт зима — волки завоют, медведь придёт, кругом снег… Ох, дура я, дура! Выдала бы я тебя за Парамона Яковлевича и была бы вовек счастлива.
— Утопилась бы я! — твёрдо сказала Людмила.
— Доглядели бы! — ответила мать. — А теперь что? И на что мне корысть эта? Ох, ду…
Она не договорила и встала с кресла. Людмила тоже вскочила, и её лицо вспыхнуло, как зарево. На дворе послышались конский топот и голоса. Людмила выглянула в оконце, вскрикнула: «Он!» — и опрометью бросилась вниз по лесенке.
— Князь! — всполошилась её мать. — Ох, посмотрю-ка я на него! Правда ли, тароват он, попытаю. — И она быстро поправила на голове своей повойник и платок и ещё сильнее сморщила своё лицо, что означало у неё улыбку.
Людмила сбежала вниз, выбежала на крыльцо и упала в объятия князя, который взбегал в эту минуту на ветхие ступеньки.
— Князь Михайло! Сокол мой!
— Людмилушка!
Они замерли в поцелуе, забыв, что во дворе стоит Влас с Мироном, а из клети глядят сенные девушки. Их лица сияли счастьем. Только молодые любовники в первые дни своей любви могут понять их состояние.
Первый очнулся князь. Он нежно освободил одну руку и, обняв Людмилу, повёл её в избу.
— Ну что, рыбка моя, хорошо тебе тут? Я про всё подумал.
— Соскучилась я без тебя! Всё ждала и ждала. Дни шли, недели.
Князь вздохнул.
— Не мог я ранее. В Москве поход решали, да кроме того дела разные, а тут ещё в доме гости. Суета. Был я тут дважды, всё тебе горницы убирал.
— Приедешь, взглянешь — и нет тебя.
— Э! Зато я, лапушка, теперь неделю, а то и дольше всё подле тебя буду, в очи твои смотреть, ласкать да голубить тебя.
— Не уедешь?
— Говорю, неделю пробуду!
— Ах! — только и сказала Людмила, но в этом возгласе вылилось всё её счастье.
Они, обнявшись, сели под образа.
— Расскажи, моё золотце, как сюда перебрались. Всё ли по-хорошему? А это кто? — вскрикнул князь.
В горницу, кланяясь и улыбаясь, вошла мать Людмилы.
— Матушка моя, — сказала Людмила.
Князь Михаил быстро встал и отвесил Шерстобитовой низкий поклон. Та даже растерялась от смущения, а князь с жаром сказал ей:
— Благодарствую тебя, государыня, за твою милость к нам! Не попусти ты быть Людмиле моею — горькая была бы моя жизнь.
Шерстобитова поклонилась в ответ.
— Полно, полно! — заговорила она. — На то ты и князь, чтобы нам, маленьким людишкам, тебе угождать. Да и Людмила-то моя уж затосковала по тебе больно. Ребёнка своего жалеючи, попустила я грех такой!
Князь вздрогнул и побледнел.
«Действительно, — мелькнуло в уме его, — гублю я душу неповинную».
— Всё поправлю. Не покается в том Людмилушка! — произнёс он.
— Оставь! Разве я каюсь? — с упрёком шепнула Людмила.
— Только скучно нам тут, — заговорила Шерстобитова, — ровно в яме. А придёт зима!..
— Я ужо дом вам выстрою. Вот с похода вернусь!
— А надолго поход? — встрепенулась Людмила.
— Нет! Может, месяца три — и домой! А ты вот что, — и князь засмеялся, — я ведь голоден и есть страх хочу!
— Милый ты мой! И молчишь! Да я в минуточку! — И Людмила весело выбежала из горницы, увлекая за собой мать.
Михаил с улыбкой посмотрел ей вслед.
«Ах, если бы она была не в потаённости! Сколько счастья и радости!..» — подумал он и вздохнул, но мимолётная грусть снова сменилась радостью.
Людмила и её девушки несли вино и посуду с едою. Она поставила пред князем горячий курник.
— Ермилиха изготовила, словно чуяла! — сказала она улыбаясь и, кланяясь, прибавила: — Не побрезгуй!
Михаил обнял её и посадил на скамью рядом.
— Будем вместе, по немецкому обычаю! — сказал он.
Ночью он вошёл в светёлку своей милой. Луна ярко светила в горенку, пред иконой теплилась лампадка, и её бледный свет боролся с лунным. Ароматный воздух волною вливался в светёлку, и где-то щёлкал соловей.
Людмила прижалась к Михаилу полною грудью и сказала ему:
— Что грех? За такое счастье мне не жаль загубить свою душу!
Михаил улыбнулся, целуя её глаза, губы.
«Что грех!» — подумал и он.
День проходил за днём в сладком очаровании. Ежедневно капитан Эхе или Влас приезжали к князю с вотчины и говорили о положении дела. Наконец медлить более стало нельзя.
— Еду, — сказал раз Михаил рано утром.
Людмила побледнела и пошатнулась.
Князь успел подхватить её.
— Перед походом я, рыбка, ещё заеду к тебе, — ласково прибавил он.
Она сладко улыбнулась ему.
— Худое предчувствие сжало моё сердце, — грустно прошептала она, — мне не удержать тебя, только… не забудь ночей этих.
— Что ты! — воскликнул князь.
Людмила вышла проводить его. Он взял коня в повод, обнял Людмилу и тихо пошёл с нею просекой. Впереди ехали Влас и Эхе.
— Неделю спустя заеду, — говорил Михаил.
Людмила медленно шла и не поднимала от земли глаз, полных слёз.
— Слушай! — вдруг сказала она. — Если у нас с тобою дитя будет, ты не покинешь его?
Князь вспыхнул.
— Разве я нехристь!
— Клянись!
— Всем святым клянуся и Иисусом Христом, и Святою Троицей! Пусть не держит меня земля, если я говорю облыжно. Не покину младенца своего! — твёрдо произнёс князь.
— Помни! — сказала Людмила.
Князь Михаил вернулся в Москву, и в тот же день его отец зашёл в покой боярина Терехова и обратился к последнему:
— Что же, Пётр Васильевич, сын мой вернулся с вотчины Пока что до похода и справим свадьбу, как говорили? А?
Терехов твёрдо кивнул головою.
— Хоть завтра, князь! Наши бабы, смотри как уже хлопочут. Только поговорили мы, а у них в терему девки уже и песни поют подблюдные.
— Ин так! На неделе и окрутим. Дела теперь такие, что пиры не у места. Мы потихоньку и сделаем. С дочкой-то ты говорил?
— А что говорить с ней? — удивился Терехов.
— Может, не люб ей Михайло?
Боярин даже покраснел при таком предположении.
— Не люб? Да смеет ли она даже такое слово сказать, если её отец обет дал? Да будь твой сын горбат или умом скорбен, и тогда она выйти за него должна!
— Ну, ну, распалился! — улыбнулся князь. — Так на неделе?
— У баб спросим и день назначим.
В тот же вечер князь позвал вернувшегося сына и объявил ему своё решение.
— Ольга — девка добрая, — сказал он, — с ней тебе мирно и покойно будет. Да и нам утеха. Кроме того, идёшь ты на войну. В животе и смерти Бог волен, а мне, старику, на душе легче, что я обет свой выполнил. Так-то! Пока что подыщи тысячника да дружков, а про остальное я сам подумаю!
Бледный, смущённый, растерянный вышел Михаил от отца. Мысль сопротивляться его воле не приходила ему в голову и в то же время казалось ужасным жить с немилою, а ту, которую любил он, как душу, держать, как тайную полюбовницу. На дворе с ним встретился Эхе. Лицо капитана сияло счастьем; он широко улыбался, дружески кивнул молодому князю и спросил у него:
— Что ты такой печальный?
— А чего ты такой радостный?
— Я? О, я теперь очень счастлив, как король! — и Эхе громко засмеялся. — Я люблю Каролину, и Каролина любит меня. Мы обвенчаемся с ней.
Михаил с завистью посмотрел на него.
— Правда, счастливый! А я и не знал! Пойду, сейчас поздравлю её!
Он быстро перешёл двор и вошёл в домик Штрассе.
Добрый лекарь-цирюльник встретил его как родного сына.
— О мой дорогой! О мой любезный!.. — заговорил он с волнением. — Я думал, ты забыл своего друга и учителя, а ты и пришёл. Садись здесь, рассказывай про себя.
Михаила растрогала эта доброта.
— Я был занят, а вот сейчас узнал, что мой Эхе женится, и пришёл поздравить Каролину.
— О, да, да! они давно любят друг друга. Я сейчас! Каролина! — закричал Штрассе.
— Иду! чего тебе? — послышался её голос.
— У нас князь… тебя поздравить хочет. Иди!
— Иду! — и Каролина вбежала в горницу, смеясь и краснея. — Кто тебе наговорил про меня? — спросила она Михаила. — Вероятно, Эдуард?
— А вот и нет! Сам хозяин!
— Ах он болтун! Я покажу ему!
— Ты скажи мне лучше, — сказал Михаил, — ты счастлива?
Каролина серьёзно посмотрела на него и кивнула головою, а потом села на лавку и, всматриваясь в лицо князя, сказала:
— А ты нет? Я никогда не видела тебя таким печальным, как теперь.
Её нежный голос проник в самое сердце Михаила.
— Горе на мою голову! — глухо ответил он.
— Что? Что с тобою? Скажи нам! — встрепенулся Эдуард. — А мы думали, ты счастлив. Твоя невеста приехала.
— В этом и горе моё! Не невеста она, а разлучница! Вам всё скажу как на духу.
И он рассказал про свою подневольную женитьбу, про свою тайную любовь, про свои терзания и муки.
У Каролины выступили на глазах слёзы, Эдуард тяжко вздыхал и качал головою. Михаил окончил свой рассказ и закрыл лицо руками.
— Бедные вы, — тихо сказала Каролина, — мне Людмилу, как сестру, жаль!
Михаил схватил её руку.
— Каролина, сестра моя названая, я уеду, посмотри за ней, чтобы ей худа какого не было! Я скажу тебе, где она живёт, и ей пред расставанием про тебя сообщу.
— Хорошо, — просто ответила Каролина.
Эдуард глубоко вздохнул.
— Да, — задумчиво сказал он, — трудно… нельзя отцу напротив делать. Нигде этого нет!
— Знаю! — воскликнул князь. — Но вот ни ты, ни Каролина не пошли бы к алтарю клясться ложно?
— У нас нет этого. У нас спросят, мил или нет, и тогда венчают. Без благословения отца никто не пойдёт, но и отец не даёт слова за дочь или сына.
— Ну, ну, — сердито сказал Эдуард Каролине, — что ты понимаешь! И у нас, и везде так делают. Крикнут: «Иди!» — и идёт, как бычок на верёвке. Да! В сердце не смотрят!
Михаил вдруг вспыхнул.
— А я, — воскликнул он, — я клянусь пред вами, — и он поднял кверху руку, — если будут у меня дети, вовек не поневолю их идти против сердца. Дочь холопа полюбит — отпущу её, сын — тяглую — поженю их… не дам испытать такой муки!
Долго сидели они втроём и говорили. Каролина собрала ужин. Давно так задушевно не проводил времени Михаил, и, когда вышел от Штрассе, его душа была покойнее.
Тёмное небо было всё усеяно звёздами. Летняя ночь жгла горячим дыханием. В саду щёлкал соловей.
Михаил остановился у ограды и замер в сладком мечтании. Пред ним словно встали старая мельница среди густого леса, горницы и Людмила. Воспоминания пережитых ночей наполнили его сердце.
Вдруг до него донеслись рыдания. Он вздрогнул и поднял голову.
Да, это не обман слуха. Из теремного оконца неслись рыдания, глухие, беспомощные. Михаил поднял кверху руки. Ведь это плачет Ольга, его невеста!.. Значит, и он ей не мил! Что же это с ними делают?..
Рыдания становились всё глуше и глуше. Наверху хлопнуло окно, и всё смолкло. Смолк и соловей, вероятно, испуганный выражением человеческой скорби.
Михаил опустил голову и тихо побрёл к себе.
Это действительно рыдала Ольга. Михаил угадал. Она рыдала, прощаясь навеки со своей девичьей волей, со своими мечтами и первой, чистой любовью, которой забилось её сердце.
Боярин Терехов готовился опочить и пил шестой стакан сбитня, приготовляясь к вечерней молитве, как вдруг к нему с таинственным видом вошла Маремьяниха.
— Чего тебе, старая? — спросил он.
Маремьяниха вплотную приблизилась к нему и зашептала:
— Смотри, шума не делай! Я к тебе с добрым словом пришла. Ведь беда у нас.
— А что? — встрепенулся боярин. — Говори! Какая такая беда?
— Слышь, не шуми, — зашамкала Маремьяниха. — Ведь князь-то нашей Ольге не люб. Вот!
Боярин тряхнул бородою.
— Э, стерпится — слюбится. Что она знает!
— Глупый ты, — заговорила опять Маремьяниха, — я всё дознала. Хотела боярыне сказать, да что толку-то в этом!.. Сомлела бы она только! Я к тебе…
— Тьфу ты, старая, да скажешь ли ты толком! — рассердился боярин.
— Не шуми, говорю! — Маремьяниха совсем понизила голос и прошептала: — Наша-то Ольга Алёшку любит. Вот… верно… Алёшку Безродного.
— Врёшь, баба! — заорал боярин, вскакивая, но тотчас опустился на лавку, тяжело переводя дух, причём его лицо покраснело как кумач, и он торопливо расстегнул ворот рубахи.
Маремьяниха укоризненно покачала головою.
— Ишь, что вымолвил! В жизнь я неправды не говорила, а он такое!.. Нет, не вру. В бреду Олюшка про то говорила. А ты не пужайся. Я ведь с добром к тебе… Ты вот что…
— Ну?
— Напредки отпиши, чтобы Алёшке сюда не ворочаться, а там окрутим Олюшку с князем, так у неё и дурь вон. Девичья дурь-то.
Боярин тяжело перевёл дух и кивнул головою.
— А промеж нею и Алёшкой ничего не было?
— Ни, ни! — уверенно сказала Маремьяниха.
Боярин оправился.
— Ан быть по-твоему, — сказал он.
— Так и сделай! — Маремьяниха поклонилась боярину и вышла.
Терехову было не до молитвы. И досада на дочь, и робкое сожаление наполнили его душу. На Алёшу гнева не было. Вспомнил боярин, как сам тайком виделся со своею женою, и понял его сердце.
«Всё же старухи послушаюсь, — подумал он, — завтра отпишу, чтобы со своим ополчением Алексей шёл прямо на Смоленск вперерез нашим. На дороге и сойдётся. Так и отпишу. А с Ольгой…»
Он вдруг встал, обул ноги, накинул лёгкий зипун и поднялся в терем.
Жена с удивлением взглянула на него.
— Покличь Ольгу, — сухо сказал Терехов, садясь на низкий рундук.
— В светёлке она… ложится.
— А ты приведи!
Боярыня встала и через минуту ввела в горницу Ольгу. Лицо девушки было белее полотна.
— Пришёл я на тебя, Ольга, взглянуть, — сказал боярин, — как ты в невестах себя чувствуешь. Что такая бледная? А?
— С истомы, батюшка, душно летом, — тихо ответила Ольга.
Боярышня потупилась.
— Мил, спрашиваю?
— Мил, — едва слышно ответила Ольга.
Лицо боярина просветлело. Её ответ сразу успокоил его.
— Ну, ну, я к своему покою это, — ласково сказал он и встал. — Покойной вам ночи!
Терехов ушёл успокоенный; боярыня улеглась, не понимая, чего муж всполошился, а Ольга вернулась в свою светёлку и, упав на лавку, громко и жалобно зарыдала.
Маремьяниха вбежала и стала корить её, торопливо вспрыскивая наговорённою водою с угольков.
Увы! Ничему не помогли слёзы и горе невольных жениха и невесты — день их свадьбы был назначен.
С самого раннего утра началась брачная церемония. Рано-рано пришла сваха рядить брачное ложе. Ей указали помещение, избранное для спальни молодых, и она торжественно пошла туда, неся в руках рябиновую ветвь. А следом за нею вереницею потянулись тысяцкий и ясельничий, а там дружки, свадебные дети боярские, свечники; каждый из них нёс какую-либо принадлежность брачного ложа или брачной комнаты.
Шереметева (она согласилась быть свахой) важно обошла кругом комнату, в каждый угол с молитвой воткнула по длинной стреле. Дружки быстро подавали ей соболя, и она накидывала шкуру на стрелу; другие тотчас подавали калачи, и сваха натыкала их на концы стрел.
Затем быстро стали застилать и завешивать горницу коврами, чтобы нигде голого места видно не было, а потом, в предшествии образов Спаса и Богоматери и большого креста, дружки внесли широкую кровать и поставили её в красный угол.
Сваха стала стелить постель: постлала сорок снопов, на них пышный ковёр, на ковёр три перины. После этого она покрыла перины шёлковою простынёю. А тем временем дружки установили кадки с пшеницей, овсом и ячменём.
Часа три возились они с этим, а в это время Ольгу и Михаила обряжали к свадьбе и наконец повели в горницу, где собрались гости и свидетели. Пред ними свечники несли двухпудовые свечи, другие несли обручальные кольца, каравайники на пышных носилках несли караваи хлебов. Не поскупился князь Теряев и устроил пышную свадьбу.
Первой вошла в горницу невеста и заняла своё место, а спустя немного вошёл и жених с поезжанами. Он был бледен как мертвец, и его глаза смотрели совсем не весело. Белее полотна было и лицо Ольги, только скрыта эта бледность была под слоем румян, а до венца и покрывалом. Когда уселись жених с невестой за стол, тотчас стали обносить гостей кушаньем.
— Дозволь невесту чесать и крутить, — сказала сваха Тереховой.
— Благослови Бог! — ответила боярыня дрогнувшим голосом, и сваха тотчас подошла к Ольге.
Между нею и женихом развернули тафту и, скрыв Ольгу от жениха, сняли с неё покровы и быстро стали расчёсывать густые её длинные косы. Сваха мочила гребешок в мёде и чесала им волосы; потом быстро скрутила их, надела волосник, кику, подзатыльник и накрыла снова невесту.
Затуманилась голова у Ольги. Не помнила она дальше, как отец с матерью благословили её и как на её пальце очутилось золотое кольцо, как трижды плеть ударила её по плечам и перешла из отцовых рук в жениховы. Только на воздухе очнулась она, по дороге в церковь, и поняла, что настал конец её девичьей воле. И на прощанье она не увидела даже Алёши, да и посейчас нет его у них в доме.
А вокруг уже поздравляли её. Ещё миг — и зёрна хлеба посыпались на её голову. И снова она в поезде едет назад на брачное пирование. Князь Теряев созвал на свадьбу всю знать московскую. Были у него на свадьбе и его друг Шереметев, и Шеин, и князь Черкасский, и воеводы, и бояре думные, и именитый Иван Никитич, царский дядя.
Гудели сурмы и бубны, пелись песни о тяжкой женской доле, и Ольга, сняв фату, залилась горькими слезами. Таков был обычай, и никто не думал, что молодая льёт непритворные слёзы.
Начался пир.
— Горько! — первым закричал Шеин.
— Горько, горько! — подхватили поезжане и свахи.
Ольга встала и поцеловалась с мужем. На своей щеке она почувствовала лёгкое прикосновение усов, и на миг ей сделалось обидно — словно муж нехотя целует её!
Долго пили и ели гости, пока дошли до третьей перемены. Тут встал дружка и, кланяясь родителям, сказал:
— Благословите молодых в опочивальню весть!
— Бог благословит!
Молодые поднялись. Длинною вереницей двинулось шествие к брачному сеннику. А гости продолжали пить, есть и веселиться.
Заливаясь слезами, Ольга сняла с немилого ей мужа сапоги. Не смотря на жену, томясь и тоскуя, ударил князь Ольгу плетью и после принял её в равнодушные объятия.
По крыше сенника застучал частый дождик, яркая молния прорезала темноту ночи, загрохотал гром.
«Бог не благословит нашего брака», — с горечью подумал Михаил.
Ольга в испуге прижалась к нему.
— С нами крестная сила!
— Не бойся! Это Бог гневается на ложную клятву, — сказал ей князь.
Она отпрянула от него в новом испуге: «Неужели он знает?»
Гости хмелели.
— Пожарский тоже! — громко кричал Шеин. — Великий воевода! Брал Москву два раза, а взял лишь на третий, когда поляки с голода померли! Вот я покажу, как войну вести!
— А кто Смоленск сдал? — задорно закричал князь Одоевский.
— Я! Да ведь мне помощи ниоткуда не было! Зато теперь и назад отберу!
— Не хвались, идучи на рать, — с усмешкой крикнул ему князь Черкасский.
— Я не бахвал. Не бойсь, тебя в помогу не позову, князь!
Спор стал горячим. Князь Теряев ухватил Черкасского за руку и стал уговаривать.
— Не люб он мне! — возразил Черкасский. — Бахвалится много!
— Мне вчера дорогу загородил, — злобно сказал Масальский.
— Выскочил, да и на — пред нами!
— Схизматик! — проворчал Одоевский.
Между тем Шеин на уговоры Шереметева кричал во весь голос:
— Да что они все на меня, ровно псы борзые, право! Завидки берут, вот и лаются!..
— Это ты про кого, пёс католицкий? — заревел Масальский.
— Да хоть про тебя!
— Про меня? — и Масальский, вскочив, ухватился за поясной нож.
— Други! — закричал Иван Никитич Романов. — Ведь мы на брачном пиру. Радоваться надо, а не озорничать да ссориться!..
Под утро разошлись гости. Князь Теряев угрюмо качал головою.
— Озорной народ!
— Пир омрачили ссорою, — с сокрушением сказал Терехов.
Князь усмехнулся.
— Ну, это нас с тобой не коснётся, а одно скажу: плохо будет Михаилу Борисовичу, коли ляхи его одолеют. Не простят ему бояре обиды и его гордости.
— Истинно! Горделив уж он очень и заносчив! — согласился Терехов.
VII Поход
евятого августа 1632 года всё в Москве заволновалось. Бряцая оружием, скрипя колёсами пушечных лафетов, двигалось из Москвы несчётное войско; на площадях и базарах толпился народ всякого звания, а пред толпами дьяки, окружённые бирючами, громко читали царский манифест, в котором он, перечисляя все козни поляков, объявлял им войну.
— Бить их, схизматиков! — в исступлении выкрикнул старик в толпе. — Не будь мои кости старые…
— Ужо им боярин Михайло Борисович покажет! — сказал, усмехаясь, приказный.
Бабы остановили юродивого:
— Фомушка, что молчишь, голубь?
Фомушка, огромный лохматый детина с железными веригами на плечах и на шее, замотал головой и глухо проговорил:
— Кровь, кровь, кровь! Много крови будет!
— Господи, Владыко, горе нам! — заголосили бабы.
В то же время в дворцовой церкви шла торжественная обедня с молебствием о даровании победы. Патриарх стоял рядом со своим венчанным сыном на коленях и горячо молился, а сзади стояли Шеин, Прозоровский, Измайлов, которым было вверено царское войско, и все ближние бояре государевы. Тут же был и молодой князь Теряев со своим отцом и тестем.
Медленно и протяжно пел клир, торжественно проходила служба; государь молился со слезами на глазах, и всех молящихся соединяло с ним одно чувство.
Служба окончилась. Государь обратился ко всем идущим на войну и тихим голосом произнёс:
— Бог с вами и Пречистая Матерь, с Нею же победа и одоление! Идите стоять за государево дело и не посрамите нашего славного имени.
Все двинулись к целованию руки. Боярин Шеин стал на колени и бил государю челом сто раз, потом поцеловал руку государеву и бил снова пятьдесят раз. За ним подошли Прозоровский, Измайлов, а там тысяцкие и начальники отдельных отрядов.
Поцеловав руку государю, они потом подходили к патриарху и падали ему в ноги, а патриарх благословлял их, говоря: «За веру Христову и государя! Благослови тебя Бог и Пресвятая Троица!» — и после каждому говорил напутственное слово.
Увидев молодого князя, он улыбнулся ему и произнёс:
— Тяжко расставание с молодою женой, но вернёшься победителем, и слаще будет счастье твоё! Будь доблестен, как отец и дед твой!
Государь вышел на Красное крыльцо. Военачальники садились на коней. Тут же оказались теперь и Дамм, и Лесли, и Сандерсон. Народ толпился кругом и дивился на красоту коней и вооружение. Блестя серебром и золотом, отчищенной медью и полированным железом, гремя конской сбруей и оружием, группа начальников, с плотным, коренастым Шеиным во главе, была очень эффектна.
Войска выходили из Москвы, подымая облако пыли. Гром литавр и бубнов далеко разносился по воздуху.
Филарет поднял руки и благословил начальников. Они медленно повернули коней и поскакали следом за войском.
Михаил Фёдорович медленно вернулся в покои в сопровождении бояр.
— Каково будет для нас счастье? — задумчиво проговорил он.
— Победить должны, — уверенно ответил Стрешнев.
— Истинно! — Филарет взглянул на него и кивнул головой. — Боярин Михаил Борисович — знатный военачальник, хоть многие на него и клеплют.
Князь Черкасский потупился и переглянулся с Шереметевым, но хитрый царедворец словно не заметил его взгляда.
— Люди все славные, — подхватил Стрешнев, — и войска много!
— Пошли, Господи, одоление супостата! — молитвенно произнёс Михаил. — Много бед нам от поляков чинится.
— Аминь! — заключил Филарет.
А тем временем по дороге к Можайску огромным сказочным змеем тянулось русское войско — конные отряды, тяжёлая артиллерия, стрельцы и иноземная пехота. Позади этого войска ехали пышною группою Шеин, Прозоровский, Измайлов, Лесли, Дамм и Сандерсон.
— У Можайска разделимся, — сказал Шеин, — мы все пойдём на Смоленск прямо, а ты, князь Семён Васильевич, иди кружным путём другие города воевать и тоже к Смоленску ладь!
— Хорошо, — ответил Прозоровский.
— А оттуда далее пойдём, до Варшавы.
Измайлов усмехнулся.
— Там видно будет, боярин. Поначалу нам бы до Смоленска добрести только.
— Молчи! Говори подумавши, — грубо оборвал его Шеин, — теперь, чай, вы не со своим Пожарским али Черкасским идёте, а со мною! У меня во как всё удумано! — И Шеин хвастливо вытянул руку и сжал её в кулак. Во главе войска, среди отрядов конницы ехал и отряд Теряева в сто двадцать человек, во главе которого стояли Эхе и молодой князь. Оба они ехали задумчиво, молча. Эхе думал о Каролине, с которою недавно обвенчался у пастора, и переживал тяжёлые минуты разлуки с нею. Она не плакала, провожая его, не голосила, как молодая жена князя Теряева и его мать, но её печаль была, наверное, сильнее и глубже. Как крепко она обняла его и поцеловала! «Не говорю: прощай, — твёрдо сказала она, — а до свидания! Ты не смеешь умереть, потому что…» — и тут она тихо-тихо сказала Эхе такое, отчего у него всколыхнулось сердце и кровь прилила к лицу. А теперь, когда он вспоминал всё это, ему становилось тоскливо и грустно. Не дай Бог, убьют. Тогда что?.. Он косился на Михаила и вздыхал, слыша и его вздохи.
Но Михаил вздыхал не по своей молодой жене, которая, провожая его, голосила на весь двор, не любя его ни капли; грустил он по Людмиле, с которой ему предстояло последнее свидание.
— Иоганн, — сказал он.
— Что, князь?
— Я подле нашей вотчины отойду, а завтра догоню тебя.
Эхе молча кивнул головой.
Князь тихо отъехал в сторону, но едва редкий перелесок скрыл его, что было мочи погнал своего коня, направляясь к старой мельнице.
В тот же день из Рязани выступил Семён Андреевич Андреев, стрелецкий голова, во главе рязанского ополчения, а с ним и Алёша Безродный со своим отрядом. Грустен и уныл был юноша, думая про Ольгу и томясь тяжкой неизвестностью. Он уже собрался было в Москву, как вдруг получил от боярина наказ идти с Андреевым не из Москвы, а прямо с места. Волей-неволей остался он в Рязани и не знал, вышла ли Ольга уже замуж или всё ещё в девицах.
Князь Михаил быстро мчался к своей милой. Та же дорога перелеском, потом вдоль берега речушки, та же рассосанная плотина; всё то же, что видел князь месяц тому назад, но какая разница была в чувствах!.. Тогда он ехал по этой дороге полный счастья и радости, думая только о том, как встретится с Людмилой и какие речи поведёт с ней, а теперь какая-то неясная тоска сжимала его сердце и туманила очи. Злое предчувствие неминучей беды сосало его сердце.
Сам того не заметив, князь подъехал к воротам мельницы и даже вздрогнул от неожиданности. Быстро спешившись, он привязал коня к крыльцу у столба и тихо вошёл в калитку. Огромный цепной пёс рванулся на него с рёвом. Князь недовольно оглянулся. Где слуги? Где Мирон?.. Правда, ведь его люба словно в неволе лютой.
— Миша! — вдруг раздался радостный возглас, и Людмила, спрыгнув с трёх ступеней крыльца, бросилась к нему на шею, обвила его руками и замерла на его груди.
— Голубка моя!..
Князь забыл свои думы, свои недовольства. Он только чувствовал любимую женщину у своей груди и, прижимая её, осыпал горячими поцелуями.
— Приехал! Не обманул! А я ждала тебя, ждала… Пресвятая Богородица сжалилась надо мною!..
— Голубка моя!.. — повторил князь.
Людмила освободилась из его объятий.
— Пойдём же ко мне! Нынче я уж покормлю тебя. Помню прошлое! — весело сказала она и вдруг побледнела. — Что это ты такой? — дрогнувшим голосом спросила она.
Только сейчас она разглядела костюм князя. Его голову покрывала не обычная шапка с выпушкой, а шлем со стрелой между бровей и острым наконечником. На плечах поверх кафтана висела кольчуга, у пояса болтался меч, а в руке на коротком ремне висел блестящий чекан.
Князь смущённо улыбнулся.
— Голубушка моя, да ведь я с похода! Наши дорогой идут, а я заехал на тебя взглянуть. В ночь нагоню…
— В ночь? — побледневшими губами проговорила Людмила.
— Ну, в утро, — поправился князь и про себя подумал: «Далеко не отойдут за ночь!».
Веселье оставило Людмилу. Она провела князя в горницу, усадила за стол, уставленный флягами, бутылками и разными блюдами, села подле него и замерла, припав головою к его плечу.
Князь тоже чувствовал, как к его горлу подступали слёзы, но крепился.
— Рыбка моя, — шутливо сказал он, — да как же есть мне, коли ты и угощать не хочешь меня и сидишь такая грустная?
— А откуда веселье мне, если ты на войну идёшь и не знаю, когда воротишься?
— Не долго походу быть, яхонт мой! Месяц, два… и я уж всегда у тебя буду. Неделя — и я у тебя. Вот как! А пока погляди, что я для тебя припас!
Князь вспомнил, что в тороках[58] увязал для Людмилы ларец с подарками, и, быстро встав, вышел за ворота.
Слуги уже прознали про приезд князя и все вышли на двор. У дверей стоял Мирон. Князь хотел побранить всех за нерадение, но сердце, полное любви, не распалилось гневом, и он только пригрозил всем.
— Проведи коня да засыпь ему корма, — сказал он Мирону, вынимая из тороков ларец. — На заре уеду.
Мирон подобострастно поклонился ему.
Князь вернулся в горницу и раскрыл пред Людмилою ларец.
— Всё для тебя, моя ясная! — сказал он, выкладывая драгоценности.
В ларце было много ценного: хитрой византийской работы подвески и запястья, богатое монисто, унизанное жемчугом, кольцо и серьги с самоцветными камнями и нитки жемчуга для работы. Но Людмила равнодушно смотрела на вещи.
— Зачем мне? Пред кем рядиться я буду? — сказала она. — Едешь ты и с тобою счастье моё. Я молиться пойду…
Князь смутился.
— Что же, с Богом!.. Только идти не надо — я тебе поезд снаряжу. Молись, а там вернёшься и меня поджидать станешь. Приеду я — нарядись. Ну, поцелуй меня! — И он привлёк Людмилу к себе и поцелуями снимал слёзы с её глаз.
Её грусть на время прошла. Она улыбнулась и стала угощать его.
— Кушай, князь, во здравие, — сказала она, кланяясь ему в пояс, — для твоей милости старалась. Не погнушайся!
— Горько! — засмеялся князь, наливая чарку вином.
— Ну, уж и привередливый гость у меня! — ответила Людмила и звонко поцеловала князя.
А там наступила ночь. В темноте, в тишине Людмилу то охватывала безумная страсть, то поражал страх. Она целовала князя, а потом — вдруг холодела и шептала:
— Что, если тебя убьют? Умру я…
— Я сам семерых убью, — шутил в ответ князь.
— Ах, оставь!.. Поклянись лучше беречь себя!..
— От стрелы или пули нешто убережёшься…
— А у тебя наговорённые шелом и панцирь?
Князь уже не верил наговорам, но подумал и ответил:
— Наговорённые!.. Мне в Швеции наговорил колдун один.
— То-то, а то у нас Ермилиха может.
— Нет, у того наговор крепче, — сказал князь, желая успокоить Людмилу.
И та успокоилась.
— Милый, только одно прошу, — заговорила она, — вот тебе ладанка, — она быстро в темноте накинула ему гайтан, — сама шила. Наговорённая. Тут мощей частица и, — она понизила голос, — колдовство это, а ты прости! Волосы я свои тут зашила. Ермилиха присоветовала. Не сбрось её! Носи.
— Богом клянусь! — ответил тронутый князь.
— И ещё, — она прислонилась к самому его уху и зашептала: — Коли ребёночек будет, я и для него такую же сделала.
Князь обнял её и порывисто прижал к себе.
Чуть забрезжило утро, когда проснулся князь и взглянул на Людмилу. Измученная слезами и ласками, она теперь крепко спала, раскинувшись на постели. Князь долго с любовью глядел на неё, и ему жаль стало будить её.
«Плакать будет, убиваться, — подумал он, — долгие проводы, лишние слёзы. Господь с тобою, голубка!»
Он тихо поцеловал Людмилу, она во сне улыбнулась и ответила ему поцелуем.
Князь осторожно встал, оделся и начал молиться Богу.
— Господи, не допусти какой беды над её головой!.. Не покарай её за грех мой и моё окаянство! Огради, защити и помилуй её, Мати Пресвятая Богородица!..
После этого князь поднялся с колен, ещё раз поцеловал Людмилу и, смахнув с глаз слёзы, осторожно спустился вниз. Там он надел кольчугу, опоясался, надел шелом, взял чекан и вышел во двор, прямо к Ермилихе.
Та уже не спала.
— Сокол-свет! Что так рано? — воскликнула она.
— Молчи! Вели Мирону коня сготовить и слушай!
— Ну, ну, кормилец наш!
— В поход я еду, так её, — он указал на дом, — беречь, как свои очи! За всё заплачу, довольна будешь, а коли упустишь, то не прогневайся! Созови слуг!
Он вышел во двор.
Ермилиха уже созвала дворовых девушек, и тут же стоял Мирон с конём в поводу.
— Беречь свою государыню, — строго наказал князь, — как косы свои беречь. Вернусь и, ежели что приключится, не пожалею!.. Ты, Мирон, из леса выведешь меня! — сказал он Мирону и вышел за ворота.
Все тихо проводили его туда.
Князь сел на коня. Мирон шёл подле его стремени, и князь сказал ему:
— Хоть знаю, вор ты, но в слове твёрд! С тебя и взыск будет. Вот казна тебе, — он дал ему мешок, — государыня хочет молиться ехать; снаряди обоз ей, людей найми. А коли беда, упаси Господь, стряхнётся, Богом молю, сыщи меня и весть подай!.. Клянись!
Мирон торжественно поднял руку и кивнул князю.
— Спасибо тебе! — сказал князь. — Вернусь — награжу!
Князь ударил коня и выехал из леса.
Вдали пред ним облаком стояла по дороге пыль. Он погнал коня и поскакал, словно спасаясь от врага бегством.
Но никакой конь не умчит от кручины, и когда князь поравнялся наконец с Эхе, он был темнее ночи.
— Князь, что с тобою? — участливо спросил его немец.
— Оставь! — ответил князь и, отмахнувшись от него, отъехал в сторону.
Представлялась ему Людмила, как проснулась она и его не нашла, как горько заплакала…
«Лучше разбудить её было бы!» — терзался он, а потом подумал, что тогда он и вовсе не расстался бы с нею.
Кругом стоял неумолчный гам. Бряцало оружие, громыхали подводы, кричали люди, ржали кони, мычали быки, но князь ничего не видел и не слышал, думая о своей любви, о Людмиле, о горькой разлуке, совершенно забывая, что у него в терему, в Москве, оставлена молодая, красивая жена.
VIII В походе
аперерез главной армии, стягиваясь к Можайску, со всех сторон шли ратные ополчения, от Казани, от Саратова, от Калуги, от Астрахани, от Рязани. Главную силу таких ополчений составляли стрелецкие войска, а подле них группировались повинные ратные люди, отряды которых снаряжали монастыри, богатые помещики, сельские и мещанские общества.
От Рязани вёл немалое войско, в тысячу сто человек, стрелецкий голова Андреев, и с ним шёл Алёша Безродный во главе своей сотни, собранной в вотчине Терехова.
Андреев вовсе не изменился, только в его лохматых волосах появились серебристые нити да оспенные рябины скрылись под мелкими морщинами. Невысокий, коренастый, неладно скроенный, да крепко сшитый, он представлял собою тип русского воина того времени. Рядом с ним ехал Алёша Безродный, а в стороне, мерно топая по крепкой земле ногами, шла рать.
— Брось кручину, — с убеждением сказал Андреев своему молодому спутнику, — сам знаешь, нестаточное затеял, так надо скорее вон и из головы, и из сердца, а не баловать себя. Вот!
— Да ведь не идёт! Я больше про неё, не про себя думаю. Радость ли за немилого идти ей? Сердце рвётся!.. — тихо ответил Алёша.
— Стерпится — слюбится! — сказал Андреев. — Не она первая. Девки всякого любят.
— Невмоготу отказаться.
— А надо.
Надо — это понимал и Алёша, но не мог ничего поделать со своим сердцем. Томилось оно у него тоскою по Ольге. Разум подсказывал, что её свадьбы не миновать, что, может быть, уже совершилась она, а всё-таки какие-то смутные планы роились в его голове, какие-то неясные надежда поддерживали его дух.
«В войне отличусь, — думал он, — царь честь окажет. Буду челом бить, чтобы сосватал!»
А если замужем? Он холодел при одной мысли, но опять надежды шевелились в его душе. Может, князя убьют.
«С нами крестная сила! Сгинь!» — и Алёша крестился при этих мыслях, но они снова лезли ему в голову и не давали ни сна, ни покоя.
Даже мысли о войне не занимали его.
— Будешь такой совой бродить, — шутил с ним Андреев, — и ляхи тебя живым заберут!..
У Можайска, у самой границы с Польшей, раскинулись лагерем наши войска, готовясь к вторжению в неприятельскую землю.
В средине была ставка самого Шеина — огромный шатёр и подле него у входа хоругвь с иконою Божьей Матери. Вокруг шатра ходили с пищалями стрельцы. Недалеко от его шатра стояли шатры Прозоровского и Измайлова, а там — Лесли, Дамма и Сандерсона. Весь лагерь был наскоро окопан валом и огорожен стадами волов, телегами и пушками.
Рязанское ополчение подошло к самым окопам и было остановлено отрядом рейтаров.
— Нельзя дальше, — сказал их капитан, — надо генералу доложить. Куда поставить, куда послать!
— Да ну тебя! — отмахнулся Андреев. — Иди, говори! Нам бы передохнуть с дороги.
— Откуда? Кто?
— С Рязани, скажи!
— А вы тут стойте!..
Андреев кивнул капитану, и тот ушёл.
— Шут гороховый, — сказал Андреев, — поди, в двенадцатом году полякам служил или за свою душу грабил, а теперь у нас! Меч продажный!
— А знатно дерутся.
— Дерутся-то хорошо, да веры в них нет. Вдруг к недругу и перейдут… что казаки…
В это время вернулся капитан.
— Иди! — сказал он Андрееву.
— Ты за меня побудь, — распорядился Андреев, обращаясь к Алёше, и пошёл за капитаном.
Они прошли почти весь лагерь и вошли в палатку Шеина. Боярин сидел за столом с Прозоровским и Измайловым. Андреев снял налобницу, перекрестился на образ, что висел в углу, и низко поклонился воеводам.
— Бог с тобою, — ответил ему Шеин, — откуда? Кто?
— С Рязани… стрелецкий голова Семён Андреев.
— Много людей-то?
— Своих восемьсот да ополченцев триста будет. Над ними Алексей Безродный, а надо всеми я.
— Пушки есть?
— Две малые только.
— Ну, ну! Станом у заката станете, там место есть, а после с князем Семёном Васильевичем пойдёте, — распорядился Шеин. — С ним вот!
Андреев поклонился Прозоровскому. Тот дружески кивнул ему и сказал:
— Приходи вместе с Безродным в мою ставку.
Андреев вернулся и повёл свой отряд на указанное место.
— Князь-то Прозоровский — добрый человек, а боярин не пришёлся мне по сердцу.
— Говорят, он воевода хороший, — сказал Алёша.
— А то в деле узнаем!
Отряд рассыпался и стал торопливо устраиваться. Каждое отделение устраивалось в общем лагере своим лагерем. Окопов не делали, но огораживались обозом и ставили у себя сторожевые посты. Андреев с Алёшей деятельно хлопотали со своими служилыми, и через три часа утомлённые ратники уже сидели за горячим толокном.
Андреев с Алёшей прошёл к Прозоровскому. Тот сидел за длинным столом с чарою мёда в руке. Тут же сидели тысяцкие, сотники, иные стрелецкие головы и Лесли, с которым Прозоровский был в большой дружбе.
— А, честные воины, будьте здоровы! — приветствовал их князь. — Садитесь! Мальчик, мёда и чары!
Андреев и Алёша отвесили общий поклон и сели.
— Ну, кто из вас с ляхами бился?
— Я, — отозвался Андреев, — в шестьсот двенадцатом году их из Кремля высаживал!
— Да что ты, князь, — заговорил Лесли, — кто из нас ляха не бил? Разве безусые.
— А тех выучим. Ха-ха-ха! — сказал со смехом старый воин с выбитым глазом.
— Да! — изменив тон, серьёзно заговорил Прозоровский. — Нам много дела впереди. Боярин-воевода напрямки к Смоленску придёт, а нам надо и на Белую, и на Рославль, и на Невель, и на Себеж — на всё, что по пути будет, а там и к Смоленску. Силы у нас не Бог весть. Так надо всё скоро делать.
— Когда выступим?
— Я думаю, завтра ещё дать передохнуть, да и, благословясь, прямо к Серпейску идти, благо ляхи ещё промеж себя дерутся.
— Верно, — сказал Лесли. — Я бы уже завтра тронулся.
— Ну, надо и людишкам отдохнуть, а там выпить! Пейте, гости дорогие!
Гости стали пить. Алёша не отставал от прочих, думая затопить свою тоску. Почти до полуночи длилось пирование, когда гости встали наконец и попытались двинуться в путь.
Алёша вдруг почувствовал прикосновение к своему плечу и услышал голос:
— Друже, не ты ли Алексей, кабальный Терехова?
Алёша задрожал, узнав голос Михаила Теряева. «Что ему нужно?» — подумал он и сдавленным голосом ответил:
— Я. А ты кто?
— Я-то? Князь Теряев, Михаил, — ответил князь, которого Алёша едва различал в темноте, — может, помнишь? А я тебя не забыл с того времени, как боярина из полона выручил. Лицо твоё тогда приглянулось мне.
— Спасибо за ласку, — проворчал Алёша и быстро отошёл от князя.
— Вот тебе на! — воскликнул с изумлением Михаил. — Что я ему сделал такого?
А Алёша вернулся в свой шатёр и, сев на землю, где ему была постлана солома, сказал Андрееву:
— Разлучник-то мой здесь… с нами вместе.
— Ну и ладно! — сквозь сон ответил Андреев.
Но для Алёши это была мученическая мука. Он чувствовал, что с князем ему придётся и говорить, и сталкиваться; сознавал, что князь ничем не виновен пред ним, и в то же время не мог победить свою ненависть к нему.
Целый следующий день он не выходил из своего шатра, боясь роковой встречи, а когда заиграли в трубы поход, выстроился со своею сотнею в стороне от князя, которого заприметил во главе войска. Прозоровский велел ему соединиться с другими отрядами и надо всеми дал начальником дворянина Аверкиева, старого заслуженного воина. Войско выстроилось и выступило в неприятельскую землю.
Началась военная страда. Князь Теряев на время забыл и про Людмилу, и про свою любовь. Новизна обстановки, участие в настоящей войне заняло его ум и сердце.
Войско Прозоровского подвигалось медленно. Дороги почти не было: наступила осень, и её размыло дождями. Дождик лил без перерыва, и войско шло, шлёпая по грязи.
— Зелье береги! — раздавались постоянные приказания, но по такой погоде трудно было уберечь порох — у стрельцов он был просто насыпан в мешок вместе со свинцовой сечкой, и, как его ни прятали, сохранить сухим не было никакой возможности.
Уже месяц, как с малыми остановками двигалось войско, а врага всё не было. Случались по дороге деревни и сёла, мелкие города. Русские без боя занимали их, грабили, а затем шли далее, оставляя за собой смерть, слёзы и разорение.
Прозоровский то и дело посылал Теряева с его конным отрядом на разведки. Князь рыскал по узким тропинкам, по непроходимым дорогам и возвращался к Прозоровскому.
— Ничего не видать. Стоит деревнюшка, и в ней с полсорока домов. Взял я языка, пытал его: никого нет!
— Нет — и слава Богу, — говорил Прозоровский, — побережём людишек наших подоле!
Князь вздыхал и говорил Эхе:
— Иоганн, да что это за война! Вот уже месяц идём, и хоть бы что. Только, словно разбойники, жжём да грабим.
— Ха-ха-ха! — смеялся Эхе. — Подожди, и война будет!
— Скучно!
Но, кроме скуки, становилось и трудно. Дождь и холод донимали людей. Есть приходилось только холодное и сырое, потому что нельзя было развести костёр при такой погоде. Люди стали болеть цингою.
Однажды Теряев выехал на разведки, как всегда, вместе с Эхе. За день перехода должна была находиться крепость Белая — первая крепость, где было войско.
Крошечный отряд Теряева выехал с опушки леса, и вдруг Эхе резко ухватил княжьего коня за узду и осадил назад.
Князь вздрогнул от радости и посмотрел в сторону, куда указывал Эхе. На полянке подле высоких, одиноко растущих кустов верхом на лошади сидел всадник и осторожно оглядывался по сторонам. Длинное копьё торчало у него из-за спины; в руках была пищаль. Князь не выдержал. Не успел Эхе опомниться, как Михаил рванул коня и помчался на одинокого всадника, высоко подняв в руке тяжёлый чекан.
Всадник увидел его и навёл пищаль. Пуля прогудела над головою князя. Он подскочил уже к всаднику, тот уклонился от удара и выхватил саблю. В тот же миг из-за куста выскочили шесть других всадников и бросились на Теряева.
— Матка Боска! Пан Иезус! — кричали поляки, скача и махая саблями.
Князь, не помня себя, махал чеканом, и тот со свистом резал воздух. Вдруг его конь вздыбился и с криком повалился наземь — подлый удар подсек ему задние ноги. Однако князь успел вскочить на ноги.
— Держись, князь! — раздался в это время голос Эхе, и он бурею налетел на поляков со своими двадцатью воинами. Поляки рассеялись.
Князь перевёл дух и весело сказал:
— Нигде не ранен!
— А коня загубил, — угрюмо ответил швед. — Эх, воин! Чуть ты и себя не погубил!.. И всё по глупости.
Князю стало совестно.
— Ну, да что, — усмехнулся Эхе, — едем назад скорее, скажем воеводе. Может, тут и засада есть! Эй, Терентий, отдай князю коня, а сам пешим иди. Да сними с княжьего коня сбрую!
И они поскакали с вестью о неприятеле.
Прозоровский приготовился к битве. Он разделил войско на фланги и центр, отвёл часть в резервы и двинул вперёд артиллерию. Но враг оказался ничтожным: пред крепостью выстроилось всё войско — восемьсот жолнеров да человек триста пехоты.
Прозоровский ударил на них и смял в мгновение ока. Они бросились в крепость и на плечах внесли за собою русских. Князь Теряев опьянел от крови, дыма и криков. Как безумный, носился он по узким улицам крепости и бил тяжёлым чеканом направо и налево. Кровью залились улицы. Крепость пылала.
Спустя час Прозоровский чинил допрос пленным:
— Знает ли король ваш, что мы войной идём?
— А мы откуда знаем. Пришли холопы, говорят, войско идёт. Мы и встали на защиту, а дальше ничего не знаем.
— Вешать! — распорядился Прозоровский, и шестьсот жолнеров были повешены после мучений.
Прозоровский отдохнул неделю и двинулся дальше.
От Шеина прискакал гонец с вестями. Боярин взял Серпейск, Дорого буж и подошёл уже к Смоленску, куда ждал и князя.
— Будем, будем! — ответил Прозоровский. — Пусть он Смоленск берёт.
Войско двигалось дальше, и Теряев уже увидел войну. Брали Невель, Рославль, Почеп, Трубчевск и Себеж. Поляки, один против десяти, сражались с отчаянной храбростью и жестокостью. Несколько взятых ими пленных вернулось с отрубленными руками и отрезанными ногами. Русские платили тем же.
Однажды Эхе захватил языка. Это был маленький рыжий еврей. Эхе привязал его за шею верёвкою и, сидя на коне, привёл его в стан. Полузадушенный еврей долго не мог опомниться.
— А ну-ка, дайте ему плети понюхать! — сказал Прозоровский.
— Ай, ну! — закричал еврей. — Зачем бить! Я всё скажу, что знаю! Пусть меня спрашивают!
— Откуда ты? Куда шёл?
— Откуда? Меня пан Заблоцкий послал. «Иди, — говорит, — в Смоленск, скажи, что мы идём!»
— Кто «мы»?
— А пан Заблоцкий и его гайдуки!
— Много?
— У-у! Много! — И еврей даже зажмурился и поднял руки.
— А по какой дороге? Далеко отсюда?
Еврей показал. Это были первые поляки, заведомо шедшие на войну.
Прозоровский устроил засаду и врасплох напал на отряд Заблоцкого. Победа далась без труда. Двадцать восемь пушек и восемьсот гайдуков сделались добычею русских.
Ликующий Прозоровский пошёл дальше.
— Ежели мы их так бить будем, то, смотри, в январе в Варшаву придём.
— Ну что ещё под Смоленском ждать! — говорили другие начальники.
— А будь там не Шеин, что у всех на шее, — ответил Прозоровский, — так Смоленск уже взяли бы.
Был ноябрь месяц, когда Прозоровский с войском подошёл к Смоленску, под которым уже стоял Шеин со своим помощником Измайловым и иностранцами.
Прозоровский прошёл к Измайлову.
— Как дела? — спросил он Измайлова и стал расхваливать свои подвиги. — А у вас что, Артемий Васильевич? — окончил он.
— И не говори! — Измайлов махнул рукою. — Мы с боярином — что волки в одной яме: одни ссоры. Мы скажем одно, а он сейчас другое, хоть бы сам о том думал раньше. А цари пишут — жить в мире! Беда! Окопались и ждём, когда ляхи одумаются и помощь пришлют. Два раза уже Смоленск взяли бы!
— Ты здесь, князь? — вошёл в ставку молодой Черкасский, который был на посылках у Шеина. — Боярин тебя и Артемия Васильевича на совет зовёт!
— Будем сейчас! — ответил Измайлов и сказал Прозоровскому: — Пойдём, князь.
В большой палате сидел Шеин. При входе Прозоровского он встал и дружески поцеловался с ним.
— Спасибо, князь, на старании государям! — сказал он. — Садись теперь советчиком нам. Видел Смоленск?
— Снаружи, боярин, крепость добрая!
— Что? — торжествующе сказал всем Шеин. — Говорю и я! Иначе, как измором, не взять её. Стены не пустят.
— Мы стену-то, почитай, проломили с юга, — сказал Сандерсон, — чего ждать?
— Ну, ну! А я говорю — измором брать! А созвал я вас на то, чтобы князю место указать! — решительно сказал Шеин.
Все смолкли.
— По мне, стать ему станом на Покровской горе, — решил Шеин. — Ты, Артемий Васильевич, укажи место.
Крепость Смоленск, против поляков укреплённая ещё Борисом Годуновым, была по тому времени одною из сильнейших крепостей. Боярин Шеин, сдавший её в Смутное время полякам, знал её силу и потому избегал бесполезного штурма, решив вести правильную осаду. Она стояла на берегу Днепра, и Шеин прежде всего занял оба берега. Прямо пред воротами крепости, у моста, на высотах он поставил Матиссона с сильным войском, на северо-западе стал сам с Измайловым, на северо-востоке поставил Прозоровского, занявшего Покровскую гору, а вокруг с южной стороны широким полукругом расставил станы под начальством Лесли и Дамма и приказал оттуда громить стену из пушек. С каждым днём он суживал и суживал осадное кольцо, зорко оберегая крепость от посторонней помощи, и жителям Смоленска приходилось всё тяжелее.
— Знаю, что делаю! Знаю, что делаю! — хвастливо и упорно твердил Шеин, когда все советовали ему идти на приступ. — Приступу будет время!
Страшные холода мучили и изнуряли войско. Осада едва ли не тяжелее, чем для поляков, была для русских, но Шеин продолжал упорствовать в своём плане.
Теряев и его молодые товарищи бездействовали и роптали.
— Доколе, — жаловались они Прозоровскому, — нам без всякого дела быть?
— А вот подождите, — усмехался он, — приедет король с поляками!
И действительно, всем казалось, что Шеин словно нарочно медлил с окончательным приступом, потому что обороны крепости уже нечего было бояться.
IX Дворец и монастырь
ихо, строго и чинно было в Вознесенском монастыре. Временно смирилась мать Михаила, Марфа (игуменья Ксения). Поняла она, что не под силу ей бороться с Филаретом Никитичем, и отступилась с наружным смирением от власти. Её друг и наперсница, старица Евникия, томилась в Суздальском монастыре, и государыня редко получала о ней весточки.
Все, кто прежде приходил к ней на поклон и простого царского приказа не слушался без её благословения, перешли на сторону патриарха. Только князь Черкасский ещё прямил ей, да хитрый Шереметев нет-нет да и навещал её в её келье.
— Ой, не лукавь ты, Фёдор Иванович, — говорила Ксения, — что тебе во мне, смиренной?
А он бил ей челом и со вздохом говорил:
— Счастье и мир ушли с тобою. Больно тяжела рука у владыки! Гляди, все стонут. Одним монастырским житьё, а прочие волком воют. Не две, а четыре шкуры дерут: и с сохи, и с общины, и за соль, и за дорогу, и палубные, и за водопой. Больно уж строг владыка!
Слаще мёда были такие речи для Ксении, но, опустив глаза вниз, она смиренно говорила:
— Отошла я от дел мирских. Ему лучше они ведомы.
Тем не менее стороною она всегда узнавала про дела государские и в душе таила воспоминания о былой власти.
И теперь, когда царь приехал к ней тих и светел лицом и, земно поклонившись, поцеловался с нею, она знала уже государевы новости.
— Отчего ты светел так? — спросила она царя.
— Радость велика, матушка, — ответил царь, — кругом врагов одоление. Боярин Шеин и князь Прозоровский уже под Смоленск пришли. Слышь, и Дорогобуж отвоевали, и Белую, и Серпейск, и Почеп, и Невель.
— Пошли Бог, пошли Бог! — тихо сказала Ксения, перебирая чётки.
— А ныне пишут, что их воеводу Гонсевского отбили.
— Радость, радость, — сказала Ксения, — завтра закажу молебствие отслужить Владычице. Наши молитвы тоже, может, до Неё, Царицы Небесной, дойдут. А ты бы с царицею нас пожаловал, помолился бы вместе!..
— Непременно, матушка!
— А то совсем забыли меня. На смех Филарет Никитич меня в сане возвеличил, а всю радость отнял у меня: и сына любимого, и дружбу рабскую.
Лицо Михаила покраснело, он потупился, а Ксения, подняв на него свой блестящий взор, продолжала:
— Теперь ты хоть ради радости милость мне оказал бы. Верни мне Евникию! Что тебе в её немощи! А мне она — утеха велия. И за что казнишь её? Что она — мать Бориске да Михаиле? Так они тебе, как ты, служили и за тебя кару приняли. Не любы были отцу твоему твои други. Оставил он тебя одного и над тобой! верх взял. Млад ты был тогда, а теперь муж. Покажи им мощь свою!
Голос Ксении всё крепчал; глаза её горели живым огнём. Царь снова подчинился её власти и подумал: «Что же, и правда. Велики ли беды Салтыковых? Может, и впрямь о Хлоповой как о порченой думали, меня же ради. А мать их и ни при чём. Крут батюшка!»
Он поднял голову, и в глазах его сверкнула решимость.
— Ладно, матушка, — сказал он вставая, — сделаю, как ты хочешь. Ради старости верну Евникию тебе в утешение и Михалку с Бориской ворочу. Жди!
Лицо Ксении осветилось торжеством.
— Узнаю царя! — сказала она в ответ. — Спасибо тебе, сынок, на утешении! — И она поясно поклонилась сыну.
Тот упал ей в ноги.
— Прости, матушка!
Ксения проводила его во двор монастыря и вернулась бодрая и радостная в свою келью.
Михаил сказал Шереметеву, вернувшись из монастыря:
— Хочу добрым делом добрые вести отметить. Напиши указ, по которому я прощаю вины братьям Салтыковым и ко дворцу ворочаю, и чтобы мать их из Суздаля назад в Вознесенский перевели!
Шереметев поясно поклонился, а у дьяка Онуфрия затряслись руки при таком приказе.
— А как же владыка? — пролепетал он, но Шереметев только грозно повёл на него очами.
На другой день отстоял царь раннюю обедню и прошёл в свой деловой покой до отъезда в Вознесенский монастырь дела послушать; вдруг в этот покой вошёл Филарет не по чину быстро.
Михаил спешно вскочил и упал ему в ноги. Патриарх благословил его и затем, принимая из рук своего боярина свиток, протянул его царю и сухо сказал:
— Это нельзя!
Царь смутился.
— Прости, отче, меня просила матушка, и я обещал ей на радостях!
— Нельзя! — проговорил патриарх. — Воры и прелестники не могут вернуться к престолу. Мы не ложно судили! Слово государево должно быть твёрдо, иначе где ему вера! Милости его велики, но и гнев его страшен! Иначе что? Баловство! Скажут: ради меня казнили, ради неё простили! Нет моего благословения, нет!
Он кинул свиток на стол.
Царь беспомощно опустил голову.
Филарет снова заговорил:
— Прости их, верни их, и они затеют крамолу. Не будет покоя у твоего трона. Опять произвол. Ксения ищет смуты не по сану своему. Ты хотел к ней в монастырь ехать?
— Молебствие за победы она служить заказала, — только ответил царь.
— Не надо! Свою опалу показать ей надо. Кто есть? — обернулся патриарх к своему боярину.
Тот выбежал и тотчас вернулся назад.
— Окольничий князь Теряев!
— Зови! А ты наказ дай! — предложил Филарет царю.
Князь Теряев вошёл и отбил поклоны. Царь обернул к нему побледневшее лицо и сказал:
— Иди в Вознесенский монастырь. Скажи нашей матушке: быть не можем… недужится!
Теряев вышел.
Ксения готовилась к торжественной встрече царя. Далеко вперёд были высланы служки, чтобы издали заметить царский поезд; но время шло, а поезда всё не было видно. Ксения волновалась. Ударили по церквам к обедне, а царя всё не было, и Ксения делалась всё беспокойнее.
«Неужели и тут Филарет поперёк стал, прознал про его обещание и удержал?»
Горькая усмешка сжала ей губы. Крут и властен патриарх, но она поборется с ним!..
Вдруг появился служка с докладом:
— Едет, мать игуменья!
Ксения встрепенулась.
— Звоните в колокола!..
— Не царь, а посол царский!..
Лицо Ксении побледнело.
Через несколько минут пред нею стоял царский окольничий, князь Теряев, с царской оговоркою, что за недугом лёгким на молебствии царь-батюшка быть не может.
А спустя какой-нибудь час от Филарета принесли свиток и в нём строгий наказ, чтобы в дела государские она, Ксения, не совалась.
«То не бабьего ума дело. Ежели же тебе и за молитвами досуга много, то есть дальние обители, где смятенному духу для размышлений вельми укладно будет».
Потемнела как туча Ксения и… смирилась…
В тот же вечер был у неё князь Черкасский и тяжко вздыхал, сочувствуя ей.
— А теперь, ежели его ставленник Смоленск возьмёт, ещё круче повернёт владыка! — сетовал он.
Действительно, владычество Филарета приходилось всем в тягость, хотя и было оно во славу родины. Слишком тяжкими поборами обложил патриарх все сословия, особенно крестьян и посадских. Светские люди жаловались на духовенство, которое, напротив, пользовалось всякими льготами; но роптало, в свою очередь, и духовенство, в личной расправе с которым Филарет был беспощаден. Не только попов, но даже архиереев учил он свои жезлом, и нередко до крови.
Тяжко было и малодушному Михаилу, которому Филарет оставил охоту, богомолье да теремные дела. Всё писалось от имени Михаила — и приказы, и наказы, но ничего не решал он сам, без патриаршего слова и указа.
А Филарет всё горделивее подымал свою голову, зовя себя в то же время смиренным иноком.
В неустанном труде проходил его день, в долгой молитве проводил он ночи. Его глубокий ум умел обнимать всё разом, зоркий глаз видел больше всех окружающих. Это был изумительный человек, и история мало отвела ему места. Его характер и его государственный ум несомненно унаследовал его великий правнук Пётр.
Немудрено, что личность Филарета подавляла собою всё окружающее и царь Михаил не имел силы противостоять воле своего отца, тем более что тот ещё и был облечён.
X Новая гроза
аскучал на Москве боярин Терехов-Багреев. Хоть и были для него отведены просторные хоромы и слуг было довольно и хоть князь постоянно заботился о своём друге-госте, а теперь и свойственнике, всё же боярин чувствовал себя как в гостях. Помолился бы он, да своего попа нет; взял бы палку, пошёл бы по двору — на чужих холопов кричать негоже. По Москве пойдёт — все чужие; не то что в Рязани! Там выйдет боярин — всякий шапку ломит, со всяким поговорит; на базар пройдёт — всё посмотрит, поторгует. Глядь — и день прошёл.
Однажды, трапезуя вдвоём с женою (Ольга уже в своём терему жила со свекровью), Терехов отодвинул от себя миску и сказал:
— А что, Ольга, не пора ли нам и ко двору? А?
— Как ты, Пётр Васильевич! Твоя воля!
— Знаю, что моя, — ответил боярин, — я тебя спрашиваю: заскучала ты или нет?
— Скучно, Пётр Васильевич, да Олюшку жаль: как подумаю, что расстаться надо, сердце щемит! — И боярыня слезливо заморгала глазами.
— Глупости! На то она и девка, чтобы из дома уйти, на то и растили.
— Знаю, Пётр Васильевич, а всё-таки тяжко, ой как тяжко! — И боярыня закрылась рукавом и заплакала.
— Глупости бабьи! Едем на неделе, и сказ весь. Готовься, а я князю скажу!
Он поднялся, тяжело сопя, и прошёл в опочивальню, а боярыня позвала к себе Маремьяниху и стала с нею печалиться.
— И, Олюшка, — зашамкала старуха. — Не на век расстаёшься, матушка. Ещё не раз свидитесь, а дом бросать тоже не след! Разворовали, поди, холопы добро всё.
— Не знаю, как Олюшке-то сказать. Больно ей тяжко будет!
— Ништо, — шамкала Маремьяниха, — её княгиня-то, что мать родная, любит. Утешится Олюшка. Гляди, война кончится и муж вернётся. Не до нас ей будет! То-то…
Но Ольга чуть не умерла, услышав весть про отъезд отца с матерью. Тяжко ей было в первые дни замужества. Чуткой женской душой поняла она, что для своего мужа она также постылая жена, и, не любя его, она была оскорблена. Ещё тяжелее были ей дни до его отъезда, и ко всему прибавились мысли об Алёше: ведомо ему или нет о её замужестве? Может, с горя загубил себя, а может, ещё не знает и прилетит сюда соколом.
Чёрные думы свили гнездо в голове Ольги, а свекровь Анна Ивановна вьётся над Ольгой, что горлица и каждую свободную минуту только и говорит ей о постылом муже.
Вяло тянется теремная жизнь. В большой горнице стоят пяльцы: у окошка, друг против друга, пяльцы Ольги и свекрови, подалее — сенных девушек.
Помолятся утром, попьют сбитня — и за пяльцы.
— Что это ты, Олюшка, какая бледная нынче? — тревожно пытает её княгиня.
Ольга только клонит вниз голову.
— Не знаю, матушка, будто ничего со мною!
— Ну, ну, а ты не труди своих глазынек, посиди так! Хочешь, я тебе про Мишу расскажу?
Ольга садилась на низкую скамью у ног княгини и в сотый раз слушала, как Мишу скоморохи скрали, как Миша с коня упал, как Миша к басурманам ездил, наконец, про Штрассе, Каролину, про Эхе.
— Из похода вернётся Мишенька, царь его пожалует. Ждёшь ли ты его? — спрашивала княгиня.
— Жду, матушка!
— А я-то! Кажись, приди Господь и скажи: «Хочешь увидеть и умереть?» — «Хочу, Господи!» — отвечу, — восторженно говорила княгиня, и слёзы умиления падали на её работу.
Иногда, чтобы потешить Ольгу, она приказывала девушкам петь, но их пение только мучило Ольгу. Нет радостных песен по теремам — и пели девушки про монотонную девичью жизнь, про выход силком за немилого, про грозного мужа и тоску-змею.
— Ох, девушки, перестаньте! — качая головою, останавливала пение княгиня, а Ольга плакала неудержимым плачем.
Только и утехи было у неё, что сойти вниз, к матушке, уткнуться лицом в её колени и плакать — плакать о своей молодой, в корне увядшей любви, о своей горькой доле, о своём тоскливом одиночестве.
Лаская её, начинала плакать и боярыня.
— Лебедь ты моя белая, — причитала она, — рыбонька ты моя златопёрая!.. Аль ты несчастливая, что всё убиваешься? Или князь не мил?
— Скучно, матушка, сиротливо! — сквозь слёзы твердила Ольга.
И вдруг пришла матушка и поведала роковую весть. Ольга вскрикнула, взялась за грудь и сомлела. Всполошились все, забегали. Сама княгиня нагнулась и стала пером от чёрной курицы её окуривать; Маремьяниха свячёной водою с угольков стала брызгать, а боярыня упала на рундук и громко заплакала.
Ольга очнулась, взглянула на мать, и снова скорбь поразила её.
— Матушка, не покинь меня! — вскрикнула она и опять упала.
— Ой, порченая! — пугливо заговорили девушки. — Гляди, как бьётся!
— Не иначе как за знахаркой надо, — сквозь слёзы вымолвила боярыня. — Олюшка, очнись!
Княгиня первая догадалась.
— Князь задаст вам за знахарку. Зовите Дурада, спешно!
Но Ольга очнулась. Вся трепеща, прижалась она к матери и осыпала её нежными ласками.
А тем временем на половине князя боярин говорил с князем о своём отъезде.
— Напрасно, Пётр Васильевич, — сказал ему князь омрачаясь, — думал я, здесь умирать вместе будем, внучат качать. Я уж с Фёдором Ивановичем говорил. Слышь, открывается тут приказ. Новой чети. Тебя воеводою посадить можно. Покойно и почёт! Ой, оставайся!
— И не проси, князь, — упёрся боярин, — невмоготу мне ваша жизнь. Всё при царе… ходи и дрожи. А там я себе голова. Да и суета не по мне. То к тебе посланец, то ты посланцем: утром наверх иди, дужится или недужится. Негож я, обленился. Мне и в Рязани-то воеводство не под силу было. Куда мне, простому? Мне бы лежанка тёплая да банька.
Князь засмеялся.
— Что же, неволить не будем! Честью проводим. Когда же отъехать думаешь?
— Да на неделе, князь.
— Ин быть по-твоему. А жалко!.. Не по моим мыслям вышло! — со вздохом сказал князь.
Ольга словно успокоилась, примирившись с неизбежностью разлуки. Только в последние дни она не отходила ни на шаг от матери и временно спала с нею.
По настоянию князя к ней пришёл Штрассе, осмотрел её, ласково ей улыбаясь и добродушно кивая головою.
После его осмотра все вдруг стали с ней ещё ласковее.
— Смотри, чтобы князь был! — шутливо погрозила ей княгиня.
Ольга вспыхнула как маков цвет и поняла, что беременна. Но мысль об этом наполнила её не радостью, а ужасом.
— Помру я, Агаша, — тоскливо шептала она ночью своей верной подруге.
Наконец боярин Терехов уехал. Как подстреленная птица билась в рыданиях Ольга, прощаясь с отцом и матерью, и её на руках унесли в терем.
Задумчив сидел боярин в тяжёлом рыдване, и одна и та же мысль неотвязно мучила его душу: «Ишь, за немилого выдал. Знал ли про то! Обет-то давали, ещё и её не было. А всё дура старая: не уберегла! Ну и задам я Алёшке, как свидимся!»
Но от этих дум не становилось легче боярину и, вспоминая прощание с дочерью, он чувствовал укоры совести. «Сгубил девку!» — горестно думал он.
Горько было молодой княгине Теряевой-Распояхиной, осталась она одна-одинёшенька в Москве в доме нелюбимого мужа, а над ними собиралась новая беда, туча грозовая.
Нет на свете муки тяжелее муки ревнивого сердца, любящего без взаимности. Молодые сердца не испытывают её, и она выпадает только на долю пожилых или безобразных лицом.
Такие муки испытывал коломенский торговый человек Парамон Ахлопьев. Был он и годами не молод, и лицом не красив, но любил Людмилу Шерстобитову всею силою своей души. Торгуя панским товаром, не раз продавал он Людмиле и её матери и камку, и парчу, и атлас для вышивки и пленился Людмилою. Но, как ни искал он её взаимности, девушка только отворачивалась от него.
Мрачнее тучи ходил Парамон, обдумывая, как бы завладеть Людмилою, и решил действовать через мать. Хитрые глаза да лисий облик Шерстобитовой словно подсказывали ему, что за деньги мать продаст дочь свою, и Парамон Ахлопьев издалека повёл речи с дворянскою вдовою.
— Видим мы даже очень, что не по чину живёшь ты. Тебе бы сидеть да сенным девушкам приказывать, а ты вон на людей работница! — вкрадчиво сказал ей однажды Ахлопьев.
Шерстобитова вспыхнула и обидчиво сжала губы.
— Я к тому, собственно, что в твоей воле судьбу свою переменить! — продолжал Ахлопьев.
— Это как же переменить её? — спросила Шерстобитова на его подвохи.
Ахлопьев нагнулся к ней и произнёс:
— Отдай, Надежда Петровна, дочь свою за меня. Вот и перемена!
Вдова даже вздрогнула от радости.
— Казны у меня на всех хватит. Дом — чаша полная!
Шерстобитова недолго думала над этим предложением и быстро ответила:
— Засылай сваху!
В три дня порешилось дело. Много слёз в ту пору пролила Людмила, но её мать была непреклонна. Не знала она тогда про свидания дочери с князем, ничего не ведала про их уговор и думала только о перемене жизни с голода на сытость, с хлопот на покой и почёт.
Но когда явилась к ней Ермилиха да поведала ей про тайную любовь, да, суля золото, стала сманивать на согласие, голова кругом пошла у дворянской вдовы. Чего не случается? Пока что полюбовница, а там и княгиня! Шутка ли это!.. А денег-то у князя Теряева уж куда больше, чем у Ахлопьева. Кто не знал в Коломне князя Теряева-Распояхина!
А тут Людмила и заговорила:
— Не быть мне за Парамоном. Лучше с камнем в воду!
— Что думаешь, глупая? — зудила Ермилиха. — Счастье-то раз даётся. Смотри, как помрёт сам князь-отец, в усадьбу перейдём. Всей владей. Холопов одних ста три будет!.. А теперь казны даст, беречь как очи будет!..
И Шерстобитова согласилась.
— Только одно, милая, — запросила она, — чтобы ото всех потаённо!
— Это-то уж будь покойна! Мой Мирон да и княжий стремянный всё сделают!..
И действительно, потаённо скрылись они из Коломны; только тайну Людмилы знали почитай все соседи, кроме Парамона.
Пришёл он к Шерстобитовым в воскресенье после обедни и диву дался: калитка настежь, а что и того хуже — и дверь нараспашку. Шагнул он в двери со словами: «Господи Иисусе Христе…» — да и остановился с разинутым ртом посреди горницы. Всё разворочено; пяльцы опрокинуты, другие с начатой работой стоят, образа сняты, словно разбойники были!
В голове Ахлопьева помутилось; выбежал он на улицу и заорал благим матом:
— Убили! Ой, убили мою голубушку!
— Парамон Яковлевич, ты чего? — посыпались на него вопросы.
— Чего?! — кричал Парамон. — Шерстобитовых нету! Гляньте, православные!
Народ гурьбою ввалил в брошенную избу Шерстобитовых, и соседи лукаво закачали головами, но имя князя, хотя и просилось у многих с языка, пугало всех как гроза.
— К воеводе иди! — советовали одни. — Сыск сделает!
— Ой, поопасись! — говорили другие.
— Може, они на богомолье поехали, — догадывались третьи.
— Ермилиха их на богомолье повела, — ехидно заметил кожевник, что жил напротив.
Но Парамон ничего уже не слышал. Словно что оборвалось внутри него; в уме потемнело, и он со стоном упал.
С неделю пролежал без памяти Ахлопьев, а потом, когда очнулся, снова стал как безумный. Мысль, что Людмила потеряна, не давала ему покоя.
Он передал торговлю приятелю и собрался в дорогу.
— Куда ты? — спрашивали его.
— На Угреш, угодникам помолиться, — ответил Ахлопьев и уехал.
Месяца через два он вернулся в Коломну, угрюмый, молчаливый, сосредоточенный на одной думе.
— А хочешь, по приятельству скажу тебе, где твоя Шерстобитова? — сказал однажды ему купец из красного ряда.
— Где?
— Пойдём, скажу! — Купец отвёл Парамона к пустырю за рядами и там, озираясь по сторонам, тихо сказал ему: — Молодой князь Теряев сманил их. Слышь, молодую-то в полюбовницах держит.
— Где?! — закричал Ахлопьев.
Купец даже отскочил от него.
— Тсс!.. Что орёшь, непутёвый! — воскликнул он и зашептал снова: — Где хоронит, того не знаю, а что сказал — верно. Теперь князь-то на войну уехал.
Купец ткнул Ахлопьева дружески в бок и отошёл.
Как у волка, вспыхнули глаза у Парамона, стан выпрямился, кулаки сжались. Вся тоска, испытанная горечь, сожаление об утрате — всё разом обратилось в мучительную ненависть.
— Найти бы только! — бормотал он про себя, возвращаясь домой, и наутро вновь исчезал из Коломны с твёрдым намерением разыскать тайное убежище Людмилы.
Тихо и уныло протекали дни Людмилы в её тихом убежище. По отъезде князя ездила она в Москву к Иверской Божьей Матери, завернула в Троицу и Угреш и словно успокоилась духом. Только о князе и были все её думы, а ко всему чуяла она, что забеременела, и тихая радость наполняла её.
Не знала она теперь ни тоски, ни скуки. На дворе ненастье, хлещет дождь и гудит ветер, ломая деревья, иногда издалека доносится волчий вой, а ей хорошо и уютно в своей светлице. Сидит она и шьёт бельецо для крошечного-крошечного тельца, и мурлычет про себя песню или за пяльцами вышивает хитрым узором дорогой покров и думает: «Как вернётся с войны Михаил, упрошу его, чтобы он пелены эти к себе в усадебную церковь отдал».
И никого ей не надо.
Наведается к ней мать.
— Что ты, Людмилушка, всё одна да одна?
— Мне хорошо, матушка.
— Всё же хоть бы девок позвала. Смотри, как Степанида ладно сказки сказывает. Умора!
— Не хочу, матушка. Мне одной со своими думками всего веселее!
— Ну, и сиди так, коли нравится, — с неудовольствием замечала мать и шла в избу к Ермилихе.
Собирались туда и девки. Ермилиха и дворянская вдова тянули наливку, а девки пели им песни. Шум и веселье, а у Людмилы тишина и покой, что в монастырской келье.
Раз сидела так Людмила, думая о своём любимом князе, а потом, улыбаясь своим мыслям, подняла глаза — и замерла на мгновенье. Пред нею стоял ненавистный ей Ахлопьев и нагло улыбался, в то время как глаза сыпали искры.
— Что, сомлела? — насмешливо заговорил он. — Думала, полюбовник пришёл. Ан это я.
Людмила быстро встала.
— Уйди отсюда! Как ты вошёл сюда?
— Двором, лебедь, двором. К бесстыдным девкам дорога всем открыта! Небось, ты вздумала укрываться, а худая слава бежит до самого порога. Да не с мошной я пришёл к тебе, распутница, а пришёл я ответ искать! — И с этими словами он резко шагнул к ней. — Что ты со мной сделала?
Людмила быстро отскочила в сторону и распахнула слюдяное окно.
— Матушка! Мирон! Девушки! — раздался её пронзительный крик.
— Убью, паскуда! — кинулся на неё Парамон, но в тот же миг сильная рука Мирона рванула его и опрокинула навзничь.
— Ах ты, пёс непотребный! — крикнул богатырь. — По светлицам лазать! Я ж тебя! — И, не дав опомниться Парамону, он волоком потащил его вниз по лестнице, куда бежали мать Людмилы, девушки и Ермилиха.
Шерстобитова вгляделась в Парамона и завопила:
— Ах, разбойник! Ах, оглашённый! Он это с убивством пришёл… не иначе!.. Бейте его, девки, бейте окаянного! — И нагнувшись, она провела острыми ногтями по его лицу.
У Парамона из щёки брызнула кровь.
Она опьянила всех!
— Бейте татя! Бейте разбойника! — завизжала Ермилиха.
Мирон приподнял Парамона и выбросил на двор. Девки ухватили кто верёвку, кто палку, и на Парамона посыпались несчётные удары. Окровавленный, в изодранной одежде, он едва вырвался от них и бросился бежать.
— Пса спусти, Мирон! — кричала Ермилиха.
Парамон обернулся, потряс кулаком и быстрее пса пустился по лесу.
— Го-го-го! — диким голосом кричал ему вслед Мирон. — Приходи за остатним!..
— Приду, небось! — побледневшими губами шептал Парамон, подходя к Коломне тёмною ночью.
Ненависть, ревность создали в его душе ад. Только кровавая месть могла смыть всю обиду его поруганной любви, и он надумал страшное дело.
Три дня спустя после рассказанных событий, собрался он в путь-дорогу и в одноколке, несмотря на осеннюю распутицу, затрусил на Москву. Твёрдо решил он извести всех своих обидчиков и ехать к самому князю Теряеву-Распояхину с подлой ябедой на его единственного сына.
XI Начало бедствий
есять месяцев стояли уже русские войска под Смоленском, всё теснее и теснее окружая его. Вожди уговаривали Шеина броситься на приступ и взять Смоленск, но воевода упорно отказывался.
— Боярин, — взволнованно сказал ему Измайлов, — гляди, мы в южной стене уже знатный пролом сделали. Пойдём!
Шеин лишь покачал головою и произнёс:
— Пролом! Эх, Артемий Васильевич! В те поры, когда здесь стоял Жигмонд, а я за стенами Смоленска сидел, ляхи у меня две башни разрушили, а войти не могли, голодом только и одолели… Пролом!.. Нет, подождём, когда они с голода пухнуть станут.
— Боярин! Невозможно так дольше! — с неудовольствием заявили Шеину иностранцы. — Там всего две тысячи четыреста воинов-ляхов; в один день Смоленск наш будет, а мы ждём, время тратим. Смотри, изнурение какое!
— Недолго теперь, — ответил им Шеин, — ещё месяц, и нам ворота откроют!
— Жди! — угрюмо заявил ему князь Прозоровский. — Придёт наконец Владислав из Польши и снимет осаду!
— Небось, князь, сумеем и Владислава встретить! — раздражился Шеин и продолжал упорствовать.
Сидя в своей ставке, он иногда бессонной ночью тяжко вздыхал и думал: «Не возьму в толк: вороги вокруг меня али понять не хотят, что я кровь русскую берегу! К чему лить её, ежели без крови возьмём Смоленск? Ох, люди, люди! Князь-то Черкасский схизматиком, изменником меня назвал! И он туда же… Да нет! Боярин Шеин не изменял Руси, царям правил; знает меня Филарет Никитич и боронит, а не будь его…» — и при этой мысли Шеин невольно вздрагивал.
Над станом Прозоровского, казалось, разверзлись все хляби небесные. Ветер рвал и стонал, дождь лил не переставая, несмотря на то, что стояли последние дни июля месяца. Выкопанные землянки обратились в мелкие колодцы, ратники вылезли из них и предпочитали оставаться снаружи, чем снова лезть в воду.
Но несмотря на это, во всём русском войске царило веселье, и, казалось, ничто не могло испортить хорошего настроения россиян.
На краю лагеря, у валов, на вышке расположился стрелецкий сторожевой наряд. Подложив под себя мокрое сено, накрывшись зипунами, стрельцы равнодушно смотрели вдаль сквозь чистую сеть дождя и лениво переговаривались.
— Шеин! — с презрением сказал старик. — Нешто это голова? У него сноровка за окопом как кроту сидеть, а чтобы действовать — николи! Помню я, покойник — царство ему небесное! — Михайло Васильевич Шуйский! Тот орёл!..
— Дядюшка, — сказал молодой стрелец, — расскажи, как он ляхов бил!
— Ляхов? Всех он бил! Москву очистил! Как соединился это с Делагарди, и пошли мы…
— Дядюшка! Михеич! Гляди-ка, кто-то скачет! — перебил его другой стрелец, всматривавшийся вдаль.
Михеич оборвал свой рассказ и обернулся.
— И то! — сказал он. — Ну, вы! положить самопалы!
Двое стражников тотчас установили козлы и положили на них свои ружья.
Действительно, прямо на них скакал всадник. Не доезжая стражи, он замахал шашкою и что-то закричал.
— Стой! — успокоившись, сказал Михеич. — Ишь, несёт его! Стой! Кто? Какое слово?
— Орёл! — ответил всадник, соскакивая с коня и вытирая полой кафтана лицо. — Поляки!
Стрельцы сразу всполошились.
— Где? Много?
— Полчища! И не счесть! Смотрите лучше! — И всадник, вскочив на коня, погнал его к ставке князя Прозоровского.
Князь, всегда недовольный Шеиным, сидел в ставке с Сухотиным и Ляпуновым, своими помощниками, и говорил:
— Грех Пожарскому, что уклонился. Был бы теперь и Смоленск наш, и в Польшу в нутро самое забрались бы. А теперь что? Год почитай стоим.
— Голодом, слышь, воевода выморить хочет, — заметил Сухотин.
— Сами, пожалуй, ещё голодом помрём!
— Ну, сказал тоже!
— А что же? — вспыхнул князь. — Придут поляки, перегородят реку — и умирай!..
В это время в палатку вошёл Алёша Безродный. Вода с него лилась в три ручья, он был весь забрызган грязью.
Прозоровский недовольно обернулся на него.
— Что ввалился? Кто такой?
— Алексей Безродный, сотник над дружиною боярина Терехова.
— Чего надо?
— Поляки идут. Туча!
Князь и его собеседники вскочили на ноги.
— Поляки? Где? Кто видел?
— Я же и видел, — ответил Алексей. — Ездил это я с утра охотиться. На берегу в камыше сижу, а ляхи тут как тут… человек десять. Погутарили и уехали. Я вышел, глянул, а их-то идёт да идёт… туча!
Прозоровский взглянул на собеседников.
— Говорил я вам про это?.. Ну, теперь всё испорчено. Снимайся, вот что! — Он обернулся к Алёше и сказал ему: — Возьми своих людей человек двадцать и поезжай на разведки. Дознай, много ли ляхов да где станом стали. Языка достань! А ко мне князя Теряева пришли. Знаешь — его?
Алёша вздрогнул.
— Знаю! — ответил он глухо и вышел.
Судьба словно нарочно сталкивала его с князем.
У последнего была построена избушка с печью. Он сидел у стола и разговаривал с Эхе, поверяя ему свои печали, когда в избу вошёл Алёша. Князь Михаил встал и быстро подошёл к нему, узнав его сразу и говоря:
— А, Алексей, Божий человек, чего хоронился так долго? С чем пожаловал? Садись! Иоганн, давай мёду!..
Алёша резко затряс головою.
— Я к тебе с посылом от князя Прозоровского. Тебя он зовёт. Немедля!
Теряев отшатнулся.
— Теперь? Для чего?
— Поляки пришли, — ответил Алёша и вышел.
Теряев встревожился.
— Слыхал, Иоганн? Поляки!
Эхе кивнул головой и спокойно сказал:
— Вот драться и будем!
— Я пойду! — произнёс князь. — Верно, надо что-нибудь.
«Поляки пришли!» — эта весть уже облетела весь лагерь и взволновала всех.
— Теперь хоть подерёмся! — говорили кругом.
— Хошь не хошь, боярин, а воюй! — усмехались другие.
Князь Прозоровский сказал Теряеву:
— Седлай коня! Скачи к боярину Шеину и скажи, что невдалеке от нас поляки показались. Какой приказ будет? Назад поедешь, заверни к Сандерсону, его оповести… А то нет! — перебил он себя. — К Сандерсону я пошлю другого. Ты назад так же спешно. С Богом!
Спустя пять минут князь Теряев бешеным галопом скакал в лагерь Шеина, до которого было вёрст пятьдесят по берегу Днепра.
Почти в то же время из лагеря выехал Алёша с малою командою в восемь человек и тихо поехал вверх по Днепру. Был уже вечер. Темнело. Не зная покоя, не находя себе места, Алёша всё время проводил на коне, гоняя его по степи, или на охоте, сидя часами в густых камышах. Это шатанье ознакомило его с местностью, где он знал каждую тропку, а потому вечерняя мгла в порученном ему деле разведки была только на помощь. Он медленно подвигался берегом, поросшим мелким ивняком, и вдруг остановился и спешился.
— Слезьте и вы, — тихо сказал своим дружинникам. — Ты, Ванька, и ты, Балда, со мною пойдёте. А вы, — сказал он остальным, — ждите! Коли до зари не вернёмся, ворочайтесь в лагерь; значит, сгибли мы… Ну, с Богом!
Он подтянул поясной ремень, попробовал нож, легко ли вынимается, и спустился к камышам. Ванька и Балда спустились за ним. Добрый час они двигались в камышах по колено в воде.
Вдруг невдалеке послышался говор; следом раздался глухой, смешанный шум. Алёша тотчас подал знак и высунул голову из камышей. В темноте вокруг и вдоль на всём пространстве, которое мог окинуть глаз, горели костры. Возле них виднелись силуэты людей и коней. Невдалеке от притаившегося Алёши у костра сидели трое. Спутанные кони стояли подле, тут же торчали воткнутые в землю пики, и их наконечники горели красными огнями.
— Всех не убрать! — прошептал Алёша.
Балда замотал головою.
— Я возьму левого, ты правого, а на переднего Ванька навалится, — продолжал Безродный. — Живьём возьмём! Можно?
— Можешь, Ванька?
Ванька только кивнул головою.
— Подожди, кляп сделаю, — пробурчал он, снимая пояс и свёртывая его.
— Тогда с Богом! Только разом!
Они легли наземь и поползли как змеи.
Поляки, довольные отдыхом, беспечно болтали и не думали об опасности. Вдали шумел лагерь, впереди расстилалась степь и вилась река; казалось, не для чего было выставлять и сторожевые пикеты.
— Один порядок только! — засмеялся молодой жолнер.
— Для видимости! — подтвердил другой.
— Именно! — начал третий, но тотчас захрипел под тяжестью навалившегося на него тела.
Мокрый и толстый жгут с силою вдвинулся ему в рот. Он упал ничком. В то же время два его товарища извивались в предсмертной агонии, убитые ударами кистеней.
— Вяжи! Тащи! — хрипло крикнул Ванька товарищам.
Перевязанного кушаками ляха Алёша и Балда подняли и потащили камышами к своим коням. Костёр горел. Пики, воткнутые в землю, торчали, а спутанные кони храпели и испуганно смотрели на своих корчившихся хозяев.
В то же самое время домчался до главного лагеря под Смоленском и князь Теряев, и привезённая им весть о наступлении поляков словно гром с ясного неба поразила Шеина.
— Врёшь! — заревел он, услышав слова Теряева.
Князь побледнел.
— Теряевы никогда не врали, — гордо ответил он, — а теперь я и не свои слова передаю!
— Прости на слове… Сорвалось! — смутился Шеин и тотчас разразился криками и угрозами своим слугам. — Коня! — орал он. — Коня, холопы! Живо!
Дрожащие слуги подвели ему коня.
— Князю! — закричал он снова.
Теряеву тотчас подвели свежего коня.
— Скачем! — И Шеин вихрем помчался в лагерь Прозоровского.
Прозоровский вышел ему навстречу.
— Боярин! — сказал он. — А тут мне и языка добыли. Сразу всё и вызнаем!
— Где? — быстро спросил Шеин.
— А тут! — И Прозоровский провёл главнокомандующего на зады свой ставки.
На расчищенном месте у слабо горевшего костра стояло несколько стрельцов и между ними приведённый Алёшею жолнер со связанными назад руками. Его красивый алый жупан был изорван и весь испачкан грязью, лицо исцарапано, распустившийся чуб висел растрёпанною косою.
— Этот и есть? — спросил Шеин и, подойдя к ляху, быстро заговорил по-польски: — Откуда ты и чей? Много ли вас пришло? С вами ли король?
— Ищь ты, как лопочет по-ихнему! — перешепнулись стрельцы и стали ждать ответа ляха.
Но жолнер молчал.
— Прижгите ему пятки! — приказал Шеин.
Стрельцы быстро разули поляка. Один из них взял головню, другие подняли поляка на руках, и горящая головня с тихим шипением прикоснулась к обнажённым подошвам. Поляк закричал не своим голосом:
— Всё скажу, панове! Честное слово, всё, как есть…
Шеин махнул рукою. Поляка отпустили.
— Ну, говори, как звать тебя и кто ты?
— Ян Казимир Подлеский, улан из Радзивиллов!
— Много вас?
— Тысяч двадцать есть, и ещё сегодня к нам пришли казаки, тысяч пятнадцать.
— Кто у вас главный?
— Король Владислав с нами.
— Ещё?
— Генералы: пан Казановский, ясновельможный пан Радзивилл, Казиевский, Песчинский, Данилович, Воеводский…
Шеин круто отвернулся от поляка и вошёл в ставку Прозоровского. На лице последнего светилась злая усмешка.
— Что же, — решительно заговорил Шеин, — мне с ляхами не впервой биться. Их тридцать пять тысяч, а нас сорок, да немчинов шесть, да казаков десять. Управимся!
— Надо битву дать, — сказал князь.
— Это зачем? Пусть они на нас лезут. Мы, слава Богу, в окопах!
Прозоровский пожал плечами и произнёс:
— Если они соединятся со Смоленском, мы будем промеж их как в клещах.
— Не дадим соединиться. Ну, да с тобой не столкуешься. Ты ведь, князь, за Черкасского, — гневно перебил себя Шеин. — Приезжай завтра ко мне. Я всех соберу. Столкуемся!..
Брезжил рассвет, когда Шеин оставил ставку Прозоровского, а вскоре за ним отъехал и князь, оставив лагерь на Ляпунова и Сухотина. Те то и дело высылали разъезды, и почти каждый привозил с собою языка, а через него они узнавали, что Владислав решил пройти в Смоленск и выручить осаждённых.
Поздно вечером вернулся Прозоровский темнее тучи.
— Что? — спросили его товарищи.
Князь махнул рукою.
— Ждать будем, пока поляки на нас насядут!
— Ну?!
Князь развёл руками.
— Видит Бог, в ум не возьму, что наш воевода-голова думает. И Измайлов за ним! Как кроты в норе!.. Нас пятьдесят тысяч, а ляхов и сорока нет.
Князь Теряев горел весь в нетерпении боя. Он созвал своё ополчение и сказал ему:
— Помните, ребята, умирать один раз. Так будем умирать с честью!
— Да уж постараемся, князюшка! — добродушно ответили его ополченцы.
Потом он пошёл к Аверкиеву и сказал ему:
— Иван Игнатьевич, честью прошу, коли где жарче будет, пошли меня!
Аверкиев засмеялся.
— Ладно, ладно! В самое пекло пошлю. Ужо попомнишь.
На другое утро по всему лагерю раздался тревожный звон литавров. Все быстро повыскакивали из своих землянок.
Теряев вскочил на коня и вывел своё ополчение.
— Бой?
— Будет! — спокойно усмехнулся Эхе.
Рядом с князем Теряевым выстроилась дружина Алёши. Князь весело кивнул ему, но Алёша отвернулся в сторону.
«Ах, и за что он не любит меня?» — с обидою подумал князь.
А кругом шла суета. Аверкиев строил конницу и летал на коне из конца в конец лагеря, стрелецкие головы равняли свои полки. Потом всё стихло.
От своей ставки медленно на коне ехал Прозоровский, а за ним Сухотин, Ляпунов, Аверкиев, Андреев и другие старшие. Прозоровский останавливался то тут, то там и что-то говорил. Наконец он поравнялся с Теряевым и тоже остановился.
— Дети мои милые! — громко заговорил он. — Вот и довелось нам ляха увидеть, а скоро, может, и в бой с ним вступить. Не осрамитесь, милые! Бейте, не жалея животов своих. За царя-батюшку будете! За Русь православную! Бог нам в помощь!
Он осенил себя крестом и поехал далее.
— Не пожалеем животов! — кричали кругом, и этот крик эхом прокатился по лагерю.
Армия в полном походном снаряжении простояла весь день, а затем улеглась на покой.
Мирно спал князь Теряев в ночь с шестого на седьмое августа, как вдруг вздрогнул и проснулся от пушечного гула. Он вскочил. В воздухе чуть светало.
Князь быстро оделся и выскочил следом за Эхе. В лагере была суматоха. Внизу, под валами, гремели пушки, и русские пушкари отвечали тем же. Князь быстро вскочил на коня. К нему подскакал Аверкиев.
— Ну, за мною!
Теряев обернулся на свой отряд и поскакал. Несколько сотен мчались вместе к одной цели. Они доскакали до ворот и вышли в поле.
Князь увидел стройные польские полки, за которыми клубами дыма обозначались пушки. Сбоку стояла недвижно конница. И вдруг вся она дрогнула и вихрем помчалась на русский лагерь.
— Бей! — закричал Аверкиев и бросился вниз на несущуюся конницу.
Теряев видел впереди себя Аверкиева, сбоку Эхе и Алёшу, видел, как вдруг все они перемешались с красными, жёлтыми и синими жупанами, и больше ничего не помнил. Его конь носился взад и вперёд, опрокидывая собою всадников, чекан со свистом кружил в воздухе, что-то тёплое брызгало в лицо князю, текло по рукам и склеивало пальцы…
— Довольно, князь, далеко уехал! Назад! — раздался подле него голос, и Теряев очнулся.
Подле него, держа лошадь под уздцы, очутился Алёша. Конь его был в пене, короткий меч дымился кровью.
Князь осмотрелся. В лагерь медленно отходили русские полки, вдали к Днепру в расстройстве бежали поляки, а несколько жолнеров мчалось прямо на князя и Алёшу. Князь понял опасность и ударил коня. Они помчались и через несколько минут были в лагере.
— Победа! — кричали кругом.
— С победой, князь! — поздравляли Прозоровского, но он был мрачнее тучи.
— Нет! — с горечью наконец ответил он. — Нас обманули и победили! Вон где победа. Глядите! — И он указал на далёкий лагерь Сандерсона.
Там, видимо, шла ещё жаркая битва, а от лагеря тонкой линией виднелся движущийся обоз. Он направлялся прямо в Смоленск и скрылся за его стенами.
— Поляки прошли в Смоленск!
— Ударим на них!
Прозоровский усмехнулся.
— Нас не пустят эти полки! — И он указал на только что разбитое им войско.
Со стороны поляков был обдуман и выполнен блестящий манёвр.
Если смотреть на Смоленск с берега Днепра прямо, то пред его воротами, за мостом, на некотором возвышении расположился стан генералов, нанятых русскими, а именно Матиссона и Сандерсона; вправо от них, по берегу, на котором расположен Смоленск, крепкую позицию занимал Прозоровский, и, наконец, налево стоял лагерь Шеина и Измайлова.
Польские войска остановились на одной стороне с Прозоровским. Им надо было прежде всего снабдить провиантом Смоленск, а для этого следовало пробиться к нему.
И вот в ночь с шестого на седьмое августа Владислав навёл два моста через Днепр и перевёл главные силы на другой берег в тыл Матиссону. Для того же, чтобы русские не имели возможности помочь последнему, он велел Казановскому напасть на лагерь Прозоровского, а Розенову на Шеина.
Завязались битвы, но всё внимание поляков было сосредоточено на Матиссоне с Сандерсоном. Мост был взят, и обозы прошли в Смоленск. После этого поляки на время отступили.
Взятие Смоленска русской армией стало несбыточной мечтою. Надо было думать, как отбиться от Владислава и с честью для оружия снять неудавшуюся осаду. Шеин словно смирился и торопливо созвал новый, совет в своей ставке.
XII Крутая расправа
терему князя Теряева-Распояхина была тихая радость. Ольга родила отсутствующему мужу князя Терентия и лежала ещё расслабленная на пышной постели. Подле неё сидела верная её Агаша и толкала ногой крошечную зыбку, в которой, туго-натуго перетянутый, лежал новорождённый князь. Радость была по всему дому. Князь-отец распорядился выслать пива и водки своим дворовым и весело смеялся от сознания, что он уже дед. В то же время один гонец был уже на полпути до Рязани — послан к боярину Терехову, а другой гнал коня под Смоленск к счастливому отцу, Михаилу.
Князь Теряев сидел в своей горнице, думая, кого звать кумом к себе, кого кумою, как вдруг в горницу осторожно вошёл Антон и сказал:
— Слышь, княже… какой-то человек пришёл. Сказывает, тебя видеть беспременно надо, говорить хочет.
— Кто такой? Сказывал?
— Из Коломны купец…
— Ну, кто там? Веди!
Князь повернулся в кресле и стал ожидать, смотря на дверь.
— Вот он! — сказал Антон и втолкнул Ахлопьева.
Последний тотчас же упал князю в ноги. Теряев увидел небольшого роста коренастого человека. Его рыжие волосы торчали в разные стороны, раскосые глаза словно хотели уследить за ними; широкий приплюснутый нос и огромный рот придавали лицу что-то разбойничье.
— Что тебе? — спросил его князь.
— Слово до тебя есть тайное, — ответил, стоя на коленях, Ахлопьев, — прикажи своему холопу уйти.
Князь взглянул на его разбойничье лицо, попробовал рукою, на месте ли поясной нож, и, усмехнувшись, сказал Антону:
— Уйди!
Антон вышел.
Ахлопьев тотчас поднялся на ноги и проговорил:
— Ведомо ли тебе, князь, что сына твоего оплели?
— Как? — не понял Теряев.
— Оплели! — повторил Ахлопьев, и его глаза зло сверкнули. — Дворянская вдова Шерстобитова с дочерью, да на помогу знахарку Ермилиху взяли.
Князь вздрогнул, призрак опасности мелькнул пред ним.
— Ермилиха? Бабка-повитуха?
— Она! Она и наговоры великие знает и с нечистым — Господи, помилуй! — вожжается. Сделали они то, что князь Михайло взял вдовью дочку в полюбовницы.
Князь грозно нахмурился и ухватился за нож.
Однако Ахлопьев смело продолжал:
— И для той полюбовницы занял он старую мельницу в усадьбе, их всех перевёл к себе. А они замыслили теперь его жену, молодую княгиню, извести и род её весь.
Князь стоял уже на ногах и грозно смотрел на Ахлопьева. Кровь кипела в нём.
— Брешешь, смерд! Не может сын мой после того, как у алтаря клялся, против закона идти!
— Ведовство… опоили…
— Брешешь!
— С дыбы скажу!
Лицо князя осветилось злою усмешкою.
— Ин будь по-твоему! Антон! — крикнул он и захлопал в ладоши.
Антон вошёл.
— Возьми этого молодца да отведи его в Зачатьевский монастырь. Знаешь? Сам отведи! А мне коня закажи! Живо!
— Идём, что ли! — грубо схватывая за плечи Ахлопьева, сказал Антон, и они вышли.
Князь подтянул кушак и вышел на крыльцо, а через минуту скакал по Москве к страшному земскому приказу. Через полчаса он уже сошёл с коня у ворот, где, вкопанные в землю, мучились обречённые.
— Боярин здесь?
— Здесь! В избе! — ответил стражник.
Теряев быстро прошёл в знакомую избу.
— А, князь! — приветствовал боярин Колтовский Теряева. — С чем пожаловал? Здравствуй!
— Здравствуй, боярин! Да не с доброю вестью! — ответил князь. — Слышь, пришёл ко мне купец из Коломны. Говорит, сына моего зельем опоили, сердце привораживая. Взял он девку в полюбовницы, а она и жену его, и внука извести норовит, а в помощь ей баба-колотовка, Ермилиха.
Боярин покачал головою.
— Беда с этих ворожей!.. Вот и сейчас одну на дыбе спрашивал. Мужа извела!..
— Сыскать, боярин, надо!..
— Беспременно! А где они-то?..
— Сейчас мой Антон этого человека приведёт. Поспрошай, а там пошлём с Антоном сыщиков.
— Пошлём, пошлём, — согласно ответил Колотовский. — А что, князь, с внуком поздравить можно?
— Спасибо на добром слове!..
* * *
Не сбылись мечты Людмилы. Как появился пред нею Ахлопьев и она закричала о помощи, так тотчас потом свалилась на пол от страшной боли. Прибежали, спустя час почти, мать и Ермилиха, подняли её с пола всю кровью залитую, и, обессиленная, осиротелая, сразу лишённая мечты о ребёнке, лежала Людмила в светлице и думала горькие думы.
Ничем-то, ничем не порадует она князя, как он приедет — даже здоровьем своим! На человека похожа не будет, слабая, как котёнок, бледная и худая, словно щепка!
Вдруг она испуганно вздрогнула. На дворе послышался шум: словно кто-то бранится, кто-то плачет. В ту же минуту с пронзительным воем к ней ворвалась мать. Кичка с её головы была сброшена, волосы распустились полуседыми космами.
— Дочка моя! Людмилушка! — завопила она. — Царские сыщики пришли! Нас забирают! На Москву тащат! Ох, пропали головушки наши! Людмилушка! Идут! Идут! — и она забилась под кровать.
Страх передался Людмиле. Забыв болезнь, она вскочила на ноги и быстро набросила на себя сарафан. В эту минуту в дверях светлицы показались стрельцы.
— Бери эту! А где старая ведьма? Ищи, ребята!
— Кто вы? — вскрикнула Людмила.
— Ха-ха! Кто? Вот там у нас, голубушка, узнаешь! Ну, шевелись, что ли! — И стрелец грубо потащил Людмилу.
Сзади раздавались пронзительные вопли и грубый смех. Один из стрельцов увидел вдову и со смехом тащил её за ногу из-под кровати. Только один Мирон успел спастись от облавы и, забрав что под руку попало, бежал по лесу быстрее зайца.
Как лет четырнадцать назад, князь Теряев сидел рядом с боярином Колтовским в страшном застенке. Пред ним стояла Людмила. В распущенными волосами, падавшими до колен, в длинной сермяжной сорочке, с бледным, измученным лицом, она походила на христианскую мученицу.
— В одном виновата, что князя Михаила больше жизни люблю! — твёрдо ответила она.
— А что пить ему давала?
Людмила тихо улыбнулась, отдавшись воспоминаниям.
— Мёд и брагу, вино и пиво. Сбитень он пил… помню, как впервой приехал, налила я ему чару вина, а он и говорит: «Горько!»
Князь нетерпеливо махнул рукою.
— А что ему в чару сыпала? — спросил дьяк. — Чем приворожила его?
— Любовью своею! А за что он меня полюбил, не знаю.
— Веди доказчиков! — приказал Колтовский.
Двое мастеров вышли. Людмила опустила голову.
«И муки, и поношения!.. Да неужели простым людям нельзя любить князей, что за такую любовь муками мучают…»
В это время раздался лязг цепей, и друг за другом в застенок ввели бабу Ермилиху, мать Людмилы, Ахлопьева и девушек, что прислуживали у Людмилы.
При виде их Людмила всплеснула руками.
— Голубушки вы мои! — воскликнула она, но все вошедшие взглянули на неё с какой-то злобою.
— Змея подлая! — прошептала Анисья, одна из девушек.
— Сказывай ты, купец! — с усмешкою проговорил Колтовский.
Ахлопьев злобно сверкнул на Людмилу глазами и заговорил:
— Увидела она князя Михаила и решила приворожить его. О ту пору она моей невестой была. Заскучала очень, стала к Ермилихе ходить. Однажды князь у неё воды испить просил. Ему подала из ковша с наговором, и с того часа князь, что ни день, к Шерстобитовой ездил.
Людмила улыбнулась.
— Потому что люба была!
— Молчи! — крикнул на неё Теряев.
— А потом взял их князь и к себе в усадьбу увёз, — продолжал Ахлопьев. — Там они надумали княгиню молодую извести. На том крест целую!..
— Не думала! Врёт он со злобы! — закричала Людмила.
— Молчи! — пригрозил ей дьяк и сказал: — Говори теперь ты, Ермилиха!
— А что я, — загнусила старуха, — я ничего не знаю. Просил меня князь: «Уговори уехать девушку!» — и я пошла.
— Опять! — зашипел дьяк. — А что вчера говорила? Игнашка, дыбу!
Ермилиху подхватили под руки.
— Ой, родимые, — завопила она, — вспомнила! вспомнила!
— Шептала на воду?
— Шептала, родимые! — Ермилиха дрожала как лист и испуганно глядела на стоявшего подле неё мастера.
— Приворот-корень давала?
— Ой, давала, давала!
— Извести княгиню думала?
— Она думала, — указывая на Людмилу, сказала Ермилиха.
— Врёт! Не было у меня и в мыслях этого! — вскрикнула Людмила.
— А это что? — проговорил вдруг Теряев, указывая на её обнажённую грудь.
— Сорви! — приказал дьяк.
Заплечный мастер ухватил ладанку, что висела на шее Людмилы, и рванул её что было силы. Людмила упала на колени и вскрикнула.
— Вскрой! — сказал дьяк.
Палач провёл по ладанке ножом и вынул оттуда прядь волос.
— Это что? — строго спросил князь.
— Волосы! Мои волосы! Сыну дать хотела, — ответила Людмила. — И такую же князю дала, как он в поход ехал!
— Терлик! — вскричал князь. — Приворот! Читай, дьяк, приговор!
— Ну, вы! — закричал на всех боярин Колтовский. — Слушайте!.. Дьяк читать будет!
Дьяк поднялся и гнусавым голосом начал чтение. Сперва в приговоре перечислялись вины всех, как они приворотным зельем заманили молодого князя Теряева, а потом — как замыслили извести молодую княгиню и её новорождённого.
— А потому тебя, дворянскую вдову Надежду Шерстобитову, и тебя, дворянскую дочь Людмилу Шерстобитову, и тебя, посадскую вдову Парасковью Ермилиху, как в ведовстве уличённых и с нечистою силою знаемых, и зелье на гибель православной души готовивших, живыми огнём спалить! А вас, девок, холопок князя Теряева-Распояхина Анисью, Варвару и Степаниду, за пособничество да укрывательство кнутом стегать и большой палец на руке отсечь!..
В застенке поднялся вой. Людмила покачнулась и упала.
Князь медленно возвращался к себе домой, а на сердце его было тяжко, тяжко. Чувствовал он радость, что спас сына и невестку свою и внука от злых происков, и в то же время образ Людмилы и её голос не выходили из его головы. Так бы и оберёг её от тяжкой смерти!..
А в это время заплечные мастера торопливо готовили сруб для приведения приговора в исполнение.
Так окончились любовь и счастье Людмилы…
XIII Русское горе
оложение русских под Смоленском сразу изменилось после рокового дела с шестого на седьмое августа. Время бездействия сменилось беспрестанными кровавыми сражениями, и доблесть русского войска меркла пред Владиславом, едва ли не умнейшим полководцем того времени.
— Да нешто можно тут Михаилу Борисовичу стоять? — говорили с совершенным недоверием русские военачальники про Шеина, а некоторые угрюмо прибавляли: — Десять раз можно было Смоленск завоевать, а мы целый год онучи сушили! Ну, вот теперь и дождались!
— Умирать теперь, ребятушки, придётся! — слышались голоса в войсках.
Шеин не слышал, но чувствовал обращённые к нему укоры и становился всё мрачнее и суровее. Теперь он уже не собирал советов и действовал от себя, хотя все его действия сводились к каким-то ожиданиям.
Особый роман можно посвятить этой тяжёлой године нашего войска — так много заключалось в ней отдельных событий, столько совершалось героических подвигов и так трагически закончился этот неудачный поход.
Только сутки дал роздыха польский король своим войскам и повёл их снова в дело. Против Шеина пошёл Казановский, против Прозоровского — Радзивилл, а главные силы — снова против мостовых укреплений Сандерсона и Матиссона. Казановский шаг за шагом теснил Шеина и успел выставить несколько окопов, чем отрезал его от лагерей Прозоровского и Матиссона. Другие атаки поляков были не столь удачны, но ярость, с которою велись они, показывали, что победы поляков есть дело времени.
Снова был сделан небольшой перерыв, в течение которого всё-таки происходили ежедневные битвы между частями, а двадцать первого августа король опять повёл свои сокрушительные атаки. Но здесь Шеин словно очнулся на время от спячки. В то время, как король Владислав бился с Прозоровским, Шеин набросился на Радзивилла, смял его, уничтожил окопы и успел переправить часть войска на другую сторону Днепра, чем отвлёк короля от нападения и снова восстановил прерванное сообщение.
Эта победа была едва ли не последнею во время злосчастной кампании. Да и тут торжество было омрачено.
Сандерсон и Матиссон, занимавшие центральную позицию, видя, что они со всех сторон окружены польскими войсками, и боясь быть совершенно отрезанными, снялись ночью и, бросив три пушки и множество ружей, осторожно удалились в лагерь Шеина.
Боярин всплеснул руками и зарычал как зверь:
— Что вы сделали со мною?
— Мы не могли держаться. Завтра же нас заперли бы и потом вырезали бы! — ответил Матиссон.
— Там мы были бесполезны, — прибавил его товарищ.
А на другое утро их лагерь был занят дивизией Бутлера. Поляки совершенно придвинулись к горе, и король свободно въехал в Смоленск. Между Прозоровским и Шеиным по левую сторону Днепра укрепились поляки. Русских соединяли только длинные цепи окопов, с южной стороны Смоленска окружившие город.
Теперь, имея у себя в тылу крепость, король решил сделать общее нападение на всю линию русских войск, задавшись целью выбить их из укреплений и прогнать за реку.
Страшный бой длился двое суток. Король в лёгкой карете ездил из конца в конец по линии своей армии, а Шеин и его помощники на конях устремлялись в самые опасные места.
Битва была ужасна по кровопролитию; но ещё не было и не будет войск, способных выбить русского солдата из окопа, а потому битва была бесплодна для поляков: они успели только сильнее укрепить позиции своих лагерей и отрезать Прозоровского.
Держаться долее в своём лагере для Прозоровского было безумием. Он снялся в тёмную дождливую ночь с двадцать девятого на тридцатое августа и кружным путём через окопы и укрепления соединился с Шеиным.
Наконец, четвёртого сентября Лесли, Шарлей и Гиль, занимавшие окопы и укрепления вдоль южных стен города, тоже пришли в общий лагерь.
Осада была снята, и наступили чёрные дни.
Поляки укреплялись в тылу Шеина, ставя его войско между собою и Смоленском. Положение для русских было невыгодное.
Шеин собрал всё войско в один корпус и сделал нападение на королевский стан. На время удача улыбнулась ему: он оттеснил поляков и занял Богородскую гору, — но через месяц должен был оставить её и, бросив часть запасов и артиллерию, занять другой пункт.
Это было в октябре. Шеин укрепился на правом берегу Днепра; но в то же время поляки, укрепив Богданову гору, заняли и Воробьёву.
— Смотри, что ты сделал! — гневно сказал Прозоровский Шеину, выводя его на вал и показывая окрест.
Все высоты вокруг русского стана — горы Воробьёва, Богданова, Богородская — были заняты поляками, и русский стан был под ними как на тарелке.
Шеин смутился.
— Я говорил, надо было на Воробьёву гору послать дивизию с пушками, — волнуясь, кричал Лесли.
— А на Богданову гору?
— Туда тоже!
— Теперь не время ссориться, — уныло сказал Шеин, — надо выбить ляхов с Воробьёвой горы!
На следующий день русские вышли из стана. Это было девятнадцатого октября. Рано утром, едва забрезжил рассвет, Измайлов двинулся с пехотой и артиллерией, сзади его подкреплял Прозоровский, а с флангов стали Лесли с Сандерсоном и Ляпунов с Даммом.
Но поляки уже были предупреждены об этом движении русских. Гористая местность скрывала овраги и ямы; пользуясь этим, поляки наделали засад.
Войско Измайлова ударило на ляхов, и завязался ожесточённый бой. Фланги начали обходить польское войско с боков, как вдруг на них с криком бросилась из засады пехота и разом смяла оба фланга. Произошла паника. Врезавшиеся в полки польская кавалерия не дала одуматься и погнала русских.
Этим несчастным делом, лишившим русских до трёх тысяч воинов, закончились на время битвы, но не действия русских.
Король Владислав послал кастеляна Песчинского взять Дорогобуж, где хранились жизненные припасы русской армии, и этот город был взят без особого усилия.
Русские были лишены припасов. Отрезанных от Днепра, их ждала голодная смерть, на которую раньше Шеин обрёк жителей Смоленска.
Роли переменились. В русском лагере наступил голод, в лагере поляков было изобилие всего, даже роскошь. Король привёл с собою огромный штат челядинцев, военачальники задавали у себя пиры, устраивали охоты; с утра до ночи оттуда неслись весёлые крики и песни, и евреи-шинкари работали на славу. А в русском лагере царили тишина и уныние. Призрак голода стоял пред всеми, и ко всему поляки закрыли русским всякий выход из лагеря и лишили их дров на зимнюю стужу.
Так прошли октябрь, ноябрь и декабрь.
Ужасно было положение Шеина и Измайлова, как его ближайшего помощника. В войске поднимался ропот, до их ушей уже донеслось роковое слово «изменник».
Шеин, оставаясь один, в отчаянии взывал к Богу:
— Господи, Ты видишь моё сердце! Я не изменник царю и родине, я не предатель! Пошли смерть мне на поле брани, но избавь от поношения! Сил нет моих!..
Его лицо похудело и осунулось, самоуверенный голос пропал и исчезла власть над другими начальниками.
В лагерь с голодом и холодом пришли болезни — тиф, цинга — и раздоры.
— Боярин, — сказал однажды Шеину Измайлов, — соберём хоть совет. Может, и решим что!
— Сзывай, ежели охота есть, Артемий Васильевич, — устало ответил Шеин, — всё равно зачернили нас насмерть с тобою. Не обелишься!..
Но Измайлов всё-таки созвал совет.
Военачальники стали сходиться к Шеину один за другим. Первым пришёл князь Прозоровский и дружески поздоровался с боярином Шеиным. Тот изумлённо взглянул на него. Князь понял его взгляд и ответил:
— Полно, Михаил Борисович, полно! Бодриться нужно, в повода всех взять, а не сплетни слушать.
— Так ты, князь, не… веришь… что я… — Голос Шеина дрогнул от волнения.
— Что ты! Господь с тобою. Я ли не знаю службы твоей, боярин! — ответил князь.
Шеин обнял его и припал к его плечу.
— Умереть охота! — сказал он.
В палатку вошли Измайлов, Ляпунов и Сухотин; следом за ними Лесли, Дамм, Гиль, Аверкиев, а там Шарлей с Матиссоном и Сандерсоном, и Измайлов открыл совет. Шеин сидел в углу молча, нахмурившись, бессильно опустив руку на поясной нож. Измайлов описал положение войска, тщету обороны и окончил:
— Так вот и решить теперь надобно, что далее делать: мира ли просить, пробиться ли, или умирать в этой засаде измором?..
— Ничего этого бы не было бы, если бы не Сандерсон, — угрюмо произнёс Лесли.
— А что я сделал такого? — запальчиво спросил Сандерсон.
— Снялся с лагеря. Твоя позиция была всему корень. Сдал её — и осаде конец! — вспыхнув, ответил Лесли.
— Теперь не время спорить! — остановил их Прозоровский, но они вскочили с лавки и кричали, не слушая увещаний.
— Я не мог один держаться! Ты там позади был. Водку пил! — кричал Сандерсон.
— Я водку пил, а с поляков отступного не брал!
— А я взял?
— Должно быть, что так!
— Я не вор! — заорал Сандерсон. — Я тебя за это! — И он бросился на Лесли с обнажённым кинжалом.
Лесли выхватил пистолет. Раздался выстрел. Палатка наполнилась дымом. Сандерсон корчился на полу в предсмертных муках.
— Вот тебе, собака! — чётко сказал Лесли и, сунув пистолет за пояс, медленно вышел из палатки.
Все повскакали с мест и бросились к Сандерсону. Он умирал и в предсмертной агонии рвал воротник кафтана.
Шеин в отчаянии схватился за голову и кричал:
— Убить Лесли! Повесить!
— Руки коротки! — грубо ответил ему Гиль, выходя из палатки вслед за Шарлеем.
Князь Прозоровский позвал стражу и велел вынести труп.
Оставшиеся грустно посмотрели друг на друга.
— Плохой совет! — произнёс наконец Измайлов.
— Я говорил тебе, — с горечью воскликнул Шеин, — я не начальник, меня не слушают, мне дерзят и при мне ссоры заводят.
— Что же будет теперь? — уныло проговорил Аверкиев. — Без начала нам всем умирать придётся.
— Всё в руках Божьих! — строго сказал князь Прозоровский.
Вести о неудачах под Смоленском доходили до Москвы и сильно волновали государей. А вскоре к этим неприятностям для царя Михаила прибавилось новое горе.
Однажды он сидел в своём деловом покое и беседовал с Шереметевым и своим тестем Стрешневым о войне и делах государственных, когда вдруг в палатку вошёл очередной ближний боярин и, поклонившись царю, сказал:
— С патриаршего двора боярин прибыл. Тебя, государь, видеть хочет!
— От батюшки? — произнёс Михаил. — Зови!
Толстый, жирный боярин Сухотин торопливо вошёл и, упав на колени, стукнул челом об пол.
— К тебе, государь! — заговорил он. — Его святейшеству патриарху занедужилось; за тобою он меня послал.
Михаил быстро встал, на лицах всех изобразилась тревога. Все знали твёрдый характер Филарета и его стойкость в болезни, а потому понимали, что если он посылает за сыном, то, значит, ему угрожает серьёзная опасность.
— Закажи колымагу мне, боярин, да спешно-спешно! — приказал Михаил. — А ты, Фёдор Иванович, — обратился он к Шереметеву, — возьми Дия да Бильса и спешно за мною!
Шереметев вышел. Спустя несколько минут Михаил Фёдорович ехал к патриарху, а ещё спустя немного стоял на коленях у кровати, на которой лежал его отец.
Лицо патриарха потемнело и осунулось, губы сжались и только глаза горели лихорадочным блеском.
— Батюшка, — со слезами воскликнул Михаил, припадая к его руке, — что говоришь ты! Что же со мною будет?
Филарет перевёл на него строгий взор, но при виде убитого горем сына этот взор смягчился.
— Не малодушествуй! — тихо сказал патриарх. — Царю непригоже. Говорю, близок конец мой, потому что чувствую это… А ты крепись! Будь бодр, правь крепко и властно!
— Не может быть того, батюшка! Дозволь врачам подойти к тебе. Пусть посмотрят.
— Что врачи? Господь зовёт к Себе раба Своего на покой. Им ли удержать Его волю?
— Дозволь, батюшка! — умоляюще повторил Михаил.
Филарет кивнул.
— Зови! — тихо сказал он.
Михаил быстро встал, подошёл к двери и сказал Шереметеву:
— Впусти их, Фёдор Иванович!
Дверь приоткрылась, и в горницу скользнули Дий и Бильс. Они переступили порог и тотчас упали на колени. Царь махнул рукою. Они поднялись, приблизились к постели и вторично упали пред Филаретом. Он слабо покачал головой.
— Идите ближе, — сказал он, — успокойте царя.
Врачи поднялись и осторожно приблизились к постели патриарха. Они по очереди держали его руки, слушая пульс, по очереди трогали голову и, ничего не понимая, только хмурились и трясли головами. Состояние медицины было в то время настолько жалко, что врачи не могли, в сущности, определить ни одной болезни. Но панацеи существовали и в то время в виде пиявок, банок и пускания крови, и к этому согласно прибегли и царские врачи.
— Полегчало, батюшка? — радостно спросил Михаил, когда к Филарету после этих средств, видимо, вернулись упавшие силы.
— Полегчало, — ответил он, — но чувствую, что болезнь эта последняя. Не крушись! — ласково прибавил он.
И, действительно, к вечеру с патриархом сделался бред, а в следующие дни он явно угасал.
Москва взволновалась. Народ толпился в церквах, где шли беспрерывные молебны, колокольный звон стоял в воздухе; всюду виднелись встревоженные, опечаленные лица. У патриаршего дома не убывала толпа народа. Одни приходили, другие уходили и тревожным шёпотом делились новостями.
Царь почти всё время проводил у патриарха. Он совершенно упал духом, его глаза покраснели и опухли от слёз; склонясь у одра болезни, он беспомощно твердил:
— Не покинь меня, батюшка!
Патриарх смотрел на него любящим, печальным взглядом, и глубокая скорбь омрачала его последние часы.
— Государь, — говорили царю бояре Шереметев, Стрешнев и князь Черкасский, — не падай духом. Страшные вести! поляки на Москву двинулись…
Михаил махал рукою.
— Не будет для Руси страшнее кончины моего батюшки!
— Что делать? Прикажи!
— Сами, сами!
Владислав действительно отрядил часть армии на Москву.
Ужас охватил жителей при этой вести. Вспомнились тяжёлые годы московского разорения и вторичного вторжения поляков в стольный город.
— Невозможно так! — решил Шереметев. — Князь! — обратился он к Черкасскому. — Надо дело делать! Есть у нас ещё ратные люди. Стрельцы есть, рейтары. Надо собрать и на ляхов двинуть!
— Кто пойдёт?
— Пошлём Пожарского! Я нынче же к нему с приказом князя Теряева пошлю. Пусть они оба и идут.
На другой день князь уже собирал рать, чтобы двинуться на поляков. Народ успокоился. Спустя неделю десять тысяч двинулись из Москвы под началом Теряева и Пожарского.
Они встретились с поляками под Можайском и были разбиты, но всё-таки удержали движение поляков.
Князь Черкасский, сжав кулаки, с угрозой подымал их в думе и говорил:
— Ну, боярин Шеин, зарезал ты сто тысяч русских. Будешь пред нами отчитываться.
И никто ему не перечил; только Теряев-князь, качая головою, сказал Шереметеву:
— Торопитесь осудить Шеина. Ведь о нём ещё и вестей нет!
— Я что же? — уклончиво ответил Шереметев. — Смотри: на него и дума, и народ!
Только патриарх, мирно отходя на покой, не ведал вовсе московской тревоги. В ночь на 1-е октября 1634 года он спешно приказал прибыть Михаилу с сыном Алексеем, которому было всего пять лет.
Михаил рыдая упал на пол, но патриарх, собрав последние силы, строго сказал:
— Подожди! Забудь, что ты мой сын, и помни, что царь есть! Слушай!
Царь тотчас поднялся. Его заплаканное лицо стало торжественно-серьёзным.
Филарет оставлял ему своё духовное завещание. Он говорил долго, под конец его голос стал слабеть. Он велел сыну приблизиться и отдал последние приказания:
— Умру, матери слушайся. Она всё же зла желать не будет, а во всём с Шереметевым советуйся и с князем Теряевым. Прямые души… Марфа Иосафа наречь захочет. Нареки! Правь твёрдо. В мелком уступи, не перечь, а в деле крепок будь. Подведи сына! Ему дядькой — Морозов! Помни! муж добрый! Возложи руку мою!
Царь подвёл младенца и положил руку своего отца на голову сына. Патриарх поднял лицо кверху и восторженно заговорил, но его слова нельзя было разобрать. Вдруг его рука соскользнула с головы внука. Ребёнок заплакал.
— Батюшка! — раздирающим душу голосом вскрикнул Михаил.
С колокольни патриаршей церкви раздался унылый звон, и скоро над Москвою загудели печальные колокола. Народ плакал и толпами стекался поклониться праху патриарха.
Боярин Шереметев прискакал в Вознесенский монастырь и торопливо вошёл в келью игуменьи.
Смиренную монахиню нельзя было узнать в царице Марфе. Она выпрямила стан и словно выросла. Её глаза блестели.
— А, Фёдор Иванович пожаловал? — сказала она. — С чем?
Шереметев земно поклонился ей.
— Государь прислал сказать тебе, что осиротел он. Патриарх преставился!
Марфа набожно перекрестилась, с трудом скрывая улыбку торжества на лице, и сказала:
— Уготовил Господь ему селения райские!
Шереметев поднялся с колен.
— Наказывал он что-либо царю? — спросила инокиня Марфа.
— Наедине были, государыня. Не слыхал!
— Кого за себя назначил?
— Не ведаю!
— Так! Слушай, Фёдор Иванович: буде царь тебя спросит, говори — Иосафа. Муж благочестивый и богоугодный!
— Слушаю, государыня!
— Ещё сейчас гонцов пошли: двух к Салтыковым, одного — к старице Евникии. Измучились они в опале.
— Слушаю, государыня!
— Грамоты готовь милостивые. Царь в утро руку приложит. А ты изготовь сейчас и ко мне перешли.
— Слушаю, государыня!
XIV Последние дни
ёртвая тишина царила в русском стане под Смоленском. Была тёмная морозная ночь. Шеин в своей ставке не спал. В валяных сапогах, в тяжёлой шубе и меховой шапке сидел он в своей ставке, сжав голову руками. Что делать? Господи, что делать!
Ссоры в лагере росли, начальники враждовали друг с другом; ратники умирали от голода, холода и болезней, а никакой надежды на помощь не было. Оставалось просить о мире: пусть выпустят только!
Шеин протянул руку к кружке с водою, подле которой лежал ломоть хлеба, и хотел залить внутренний пожар, но вода оказалась замерзшею.
«Что у ратников?» — подумал он, и невольно в его мыслях прошли все дни его удач и неудач под Смоленском.
Он мысленно проверял свои распоряжения, вспоминал советы своих товарищей и чем больше думал, тем сильнее бледнело его лицо. Холодный пот выступил на его лбу, и в то же время он распахнул шубу.
«Есть вина моя! — с ужасом решил он в сердце. — Медлителен был я и робок. Прав князь Семён Васильевич: до прихода короля Смоленск взяли бы, но теперь… — И, думая о второй части похода, он не видел ошибок: — Воробьёвой горы не занял. Так что же? Всё равно вышибли бы. Господи, оправдай! Сними позор и бесчестие!..»
Он задыхался и вышел из ставки. Прислонясь к косяку, стоял недвижно у входа стрелец. Бледная луна освещала его почти белое лицо. Оно казалось странным, всё запушённое инеем. Шеин окликнул его:
— Молодец, ты чьего отряда? А?
Стрелец не шелохнулся.
«Заснул, упаси Боже, — подумал Шеин, — на морозе смерть!»
— Эй, проснись! Эй, ты! Как тебя! — И он толкнул стрельца в плечо.
Тот покачнулся и во весь рост, не сгибая колен, грохнулся наземь с глухим стуком. Шеин отпрянул.
— С нами крестная сила! Замёрз! — в ужасе прошептал он и, крестясь, торопливо вернулся в палатку. — Завтра же пошлю! — решил он и медленно стал ходить по ставке. — Кого? Семена Васильевича пошлю, Дамма пошлю, а с ними… ну, князя Теряева! Завтра же…
Долгая зимняя ночь текла над станом. Если бы пройти по землянкам, в которых жили ратники, — ужас сковал бы все члены зрителя; больные, разъеденные цингою, больные страшным поносом, раненые и здоровые — все лежали в одной куче, думая только о том, чтобы согреться.
В маленькой землянке, плотно прижавшись друг к другу, прикрывшись тулупом, лежали Эхе и князь Михаил Теряев и оба не спали. Князь весь отдался мечте о Людмиле. Думал он, как она родила, как ждёт его, и представлял себе радость свидания с ней. Мысль, что он может не вернуться, вовсе не приходила ему в голову, равно как и мысль о молодой жене. Только недавно верный княжеский конюший пробрался к нему в лагерь и принёс весть о рождении наследника, но Теряев даже не сумел притвориться радостным. Что ему до неё? Она княгиня, всё ей приложится. А его зазнобушка, его лебедь белая, как позорная прячется…
«И награжу я её! Усадьбу ей выстрою. Гнездо сделаю, соболями выстелю!..»
А Эхе думал свою думу. Вчера они съели последнюю горсть толокна, завтра придётся есть конину, а там, как своих коней съедят, тогда что? И он ломал голову, как спасти дорогого ему князя.
В землянку вошёл какой-то человек и окликнул князя. Теряев вскочил.
— Кто? Чего надо?
— От Павла Аверкиева, к князю, — сказал казак, вошедший в землянку, — на тебя наряд сегодня: за дровами идти!
— Один?
— Приказал и Безродного поднять! Много вас?
Князь обратился к Эхе.
— Сколько у нас осталось людей?
— Сорок и нас двое!
— Ну, так и собирайтесь! Ух, и мороз же… страсть!..
Казак вышел.
— Ну, вот и согреемся! — с усмешкой сказал князь, натягивая на себя тулуп. — Собирай людей, Иоганн!..
Эхе грустно поднялся и засветил сальник.
— Варить не будем, — сказал, бодрясь, Эхе, — потом, как вернёмся, покушаем!
Князь улыбнулся.
— Эх, Иоганн! Да разве я не видел, что мы остатки съели?
— Швед поник головою.
— Не тужи, друже, Бог не захочет — не умрём! — сказал князь и обнял Эхе.
Они крепко поцеловались, и Эхе вышел.
Через несколько минут вышел за ним и князь.
В темноте толпился его народ.
— А возы?
— Тут! — отозвался голос.
— Куда идти?
— Приказано за северные ворота.
— Ну, с Богом!
Князь пошёл по знакомой дороге, за ним двинулись пешком его люди и десять санных передков.
Они уже прошли половину лагеря, когда с ними поравнялся отряд Безродного.
— Где князь? — спросил Алексей.
— Я, здоров будь!
— И тебе того же! — Алёша подошёл к князю и заговорил: — Чудно! Нас, почитай, во всякое дело вместе посылают!
Князь кивнул головой и заметил:
— А ты всё от меня воротишься; будто недруг! Отчего?
Безродный не ответил. Они подошли к воротам, и им тихо отворили.
Они вышли. При блеске луны пред ними белело снежное поле, а за ним версты за три чернел лес, который караулили от русских поляки. В нём надо было набрать топлива.
— Ты уж сначала бери! — сказал Алёша. — Мне такой приказ был!
— Ладно! — согласился князь.
Снова тронулись в путь. Спустя полчаса они входили в лес. Князь остановился.
— Сани вперёд! — сказал он. — Стой! Десять с топорами сюда! Руби! А вы, — обратился он к остальным, — цепью вокруг. Ты, Эхе, сам у просеки стань. Возьми правее, а ты, Алексей, левее! С Богом!
В лесу застучали топоры. Их стук разносился по морозному воздуху. Подрубленное дерево наклонилось и с грохотом повалилось на землю.
Князь сменил дровосеков.
Мороз и работа разгорячили бледные лица. Все оживились. Работа кипела, и скоро распиленные и обрубленные деревья стали валить на сани. Уже светало.
— Славно! — шутил молодой ратник. — Теперь хоть на неделю станет тепло-то! А то беда!
— Поторапливайтесь! — говорил князь. — Ну!
Нагруженные сани тронулись.
Вдруг раздались выстрелы, и из кустов быстро выбежали ратники, Эхе и Алексей.
— Конница! — сказали они.
— Гони из леса! — приказал князь. — Братцы, собирайтесь в круг… Ну!
Сани скрипя двинулись и вышли из леса, окружённые отрядом человек в семьдесят. В ту же минуту из леса высыпали польские уланы и стали строиться.
— Стой! — приказал Теряев.
Уланы выстроились и вихрем полетели на отряд.
— Пищали! Пищали! Пики вперёд! Вот! — закричал князь. — Разом!
Уланы почти подскакали, как вдруг грянул залп из нескольких пищалей и люди Теряева бросились с пиками на улан. Кони вздыбились и понеслись обратно врассыпную. Несколько всадников упало наземь.
— Славно! — радостно воскликнул князь. — Теперь скорее в дорогу! Ну, ну!
Сани опять тронулись. Однако уланы снова стали выстраиваться.
— Ну, ну! — подгонял князь. — Полпути уже есть! Стой! — Он остановил отряд снова, потому что уланы снова мчались. — Пищальники вперёд! Цельтесь лучше!
Но уланы, подскакав, на залп ответили залпом и ускакали прочь.
Алёша схватился за грудь. Эхе торопливо подхватил его. Несколько человек упало.
Князь увидел раненого Алёшу, и слёзы навернулись ему на глаза. Но жалеть было некогда — на помощь полякам скакал свежий отряд, стремясь перерезать путь в лагерь.
— Раненых на сани! Живее! — скомандовал Теряев. — Ну, ещё раз, пищальники!
Уланы опять скакали и, отражённые, ворочались назад, а князь со своим отрядом медленно двигался вперёд, с ужасом думая, как пробиться сквозь линию конницы, что стояла между ним и лагерем.
Но в лагере увидели его положение. Грянула пушка; ворота распахнулись, и отряд русских с криком побежал на поляков. Князь ускорил шаг. Поляки рассеялись.
Теряев вошёл в лагерь и прежде всего подумал об Алёше. Он и Эхе перенесли его к себе в землянку.
Алёша умирал. Он вдруг схватил руку князя и, сжимая её, сказал:
— Я был врагом тебе. Прости! Я любил Ольгу, и она меня. Ты взял её… Скажи ей, чтобы забыла меня… Тебя бы… ты… брат… люби!..
Он продолжал говорить несвязно, потом захрипел и умер.
Князь поднялся с колен.
«Господи, — с горечью подумал он, — загубили отцы наши души! Бедный Алёша!»
Однако думы князя вскоре были прерваны: в землянку вошёл стрелец.
— Князь Семён Васильевич за тобой, князь, послал! — сказал он и, увидев покойника, стал креститься, а потом повернулся и добавил: — Идти спешно наказывал! Ждёт!
Князь горячо поцеловал холодеющее лицо Алёши и выпрямился.
— Обряди его! Я сейчас вернусь! — сказал он Эхе и, кивнув ему головой, вышел.
Князь Прозоровский встретил его дружески.
— Ну, вот и ты! Слушай! Нынче у нас совет был. Терпеть нельзя более. Все видят это. Гиль уже перебежал к полякам с восемьюстами рейтаров. Шарлей то же мыслит. Наши мрут от холода, голода и болезней. Мы решили просить нас выпустить.
— Сдаться! — в ужасе воскликнул молодой князь.
Прозоровский нахмурился.
— Не сдаться, а просить выпустить нас. Это иное!
— Лучше умереть! — сказал Теряев.
Прозоровский горько усмехнулся.
— Умереть все рады. Да кому от этого польза? Теперь мы хоть что-нибудь сохраним, а тогда?.. Нет, — перебил он себя, — на том все и порешили, так и будет. А тебя я позвал потому, что с нами поедешь к ляхам. Впереди с белым платом. Ты на коне?
— На коне!
— Тогда идём! Двадцать казаков с тобой поедут. Подъедешь и держи плат. Ляхи спросят тебя. Скажи, что для переговоров начальники видеться хотят, и с ответом вернись. С Богом! Вот плат тебе!
Прозоровский взял из угла ставки длинную пику, на конце которой висел белый платок, и передал её князю.
Теряев вышел. У ставки Прозоровского его ждали уже двадцать казаков. Князь сел на коня и поехал из лагеря через другие ворота к королевскому стану. Не проехал он и версты, как был замечен поляками, и тотчас на него поскакал отряд гусар; но князь приказал поднять значок, и гусары без выстрела окружили его и казаков. К князю подскакал молодой, розовый, как девушка, офицер.
— Что угодно от нас пану? — спросил он князя, с сожалением окидывая его и его отряд взглядом.
Разница между двумя конными отрядами была разительная. Поляки, чуть не в новых кунтушах, весёлые, розовые, сидели на сытых конях, а наши — худые, угрюмые, оборванные — на тощих, словно скелеты, лошадях.
— Наши воеводы хотят говорить с вашими, — ответил князь, — и сейчас выедут. Какая им встреча будет?
— А-а, — радостно воскликнул полячок, — подождите! Я мигом! — И, оставив свой отряд, он вихрем помчался назад в ставку.
Князь спешился и в нетерпении стал ходить. Его думы перешли на умершего Алёшу и Ольгу. Гнева не было в его душе. Он представил молодую любовь Алёши, Ольгино горе, когда она, не любя, венчалась, и его сердце наполнилось жалостью.
«Он сказал: „Люби!“ — думал князь, — а как любить, коли моё сердце всё с Людмилою! Что-то она, голубушка? Воркует теперь, поди, со своим птенчиком в гнёздышке… Эх, увидеть бы её!»
До него донёсся топот, и он очнулся. Молоденький офицер скакал сломя голову и, подле князя лихо осадив коня, быстро спешился.
— Пан круль велел сказать, — заговорил он, — что встретит ваших генералов как героев. Он поручил князю Радзивиллу говорить с ними. Я же встречу и провожу вас.
Князь быстро сел в седло и повернул коня.
— До доброй встречи! — крикнул полячок.
Прозоровский и Дамм ждали Теряева с нетерпением и, едва он передал им ответ, приказали ему сопровождать их и тотчас сели на коней.
Между двумя станами их встретил тот же офицер и повёл их в свой лагерь. Кони глухо стучали подковами по замерзшему снегу. Небывалый мороз проникал сквозь тёплые тулупы. Они вошли в лагерь. Кругом горели костры, и возле них грелись солдаты.
Князь Теряев смотрел по сторонам и везде встречал сытые, довольные лица, а молодой поляк сказал ему:
— Мы тут всем довольны, если бы не морозы! Таких холодов никто ещё не помнит. Верно, вам ещё холоднее?
— У нас топлива хватит ещё на две зимы! — ответил Теряев.
— Ну! А сами каждое утро за лесом вылазку делаете!
Князь вспыхнул, но в это время к ним подскакал какой-то генерал, и все начали спешиваться.
— Князь, с нами пойдёшь! — приказал Теряеву Прозоровский, и они тронулись уже пешком.
Радзивилл жил в большом деревянном срубе. По внешности дом казался простой избою, но внутреннее устройство поразило русских своим великолепием. Не так жил Шеин в своей воеводской ставке! Дорогие ковры завешивали стены, пушистые шкуры медведей лежали на полу, золочёная мебель с шёлковыми подушками украшала комнаты. Сам Радзивилл в дорогом парчовом кунтуше, в червлёных сапогах, с накинутым на плечи собольим ментиком, с золотой цепью на шее казался более кавалером в бальном зале, чем генералом на военном поле.
— А, Панове! — радушно встретил он русского воеводу и генерала. — Милости просим! Давно бы так! Садитесь! — Он усадил всех и, не давая говорить, продолжал: — Да, да! Вы — славные воины. Боярин Шеин — великий муж, но счастье войны переменчиво. Это игра! Вы проиграли её, и надо кончить. Зачем губить такое славное войско! Вы с чем пришли?
— Мы пришли говорить о пленных, — сказал Прозоровский, — давайте их менять! пока будем менять, отдохнём!..
Радзивилл усмехнулся.
— Запасёмся топливом, достанем продовольствие, — окончил он.
Прозоровский вспыхнул, но сдержался.
— Что же? — сказал Дамм. — Ваше войско сильнее теперь, и вам нет нужды морить нас. Не даёте нам дровами запасаться, но мы сами берём их, а продовольствия у нас хватит! Это всё вам не опасно. Вы так сильны.
— А вы мужественны!
— Ну, вот! Устали и мы, и вы. Будем менять пленных и отдохнём.
Радзивилл задумался.
— Хорошо, — сказал он, — будем менять их в течение месяца, а в это время вы, может, одумаетесь.
— Предложите нам добрые условия, — сказал Дамм, — и мы снимемся!
— Какие условия! — воскликнул Радзивилл. — Пусть боярин Шеин предаст во власть короля свой жребий, вот и всё!
— Никогда! — пылко ответил Прозоровский.
Князь Теряев сжал кулаки.
Радзивилл пожал плечами.
— Ваше дело! На месячное перемирие мы согласны, и завтра король пришлёт вам подтверждение, а что касается выпуска, то мы составим условия и будем говорить. А теперь, — совершенно меняя тон, сказал Радзивилл, — запьём нашу беседу! Эй, пахолик![59]
Но князь Прозоровский быстро встал.
— Прости, — ответил он, — воевода наказал не мешкать!
Радзивилл нахмурился и махнул рукой на пахолика, вносившего поднос с кубками.
— Неволить грех! — сказал он. — Передайте боярину наш поклон. Скажите, что от сегодня мы снимаем караулы! — И он дружески протянул руку, но она не встретила ничьей руки и опустилась.
Князь Прозоровский и Дамм вышли из избы и скоро помчались обратно в свой стан.
Усталый, голодный возвратился князь Теряев в свою землянку, и первое, что бросилось ему в глаза, был холодный труп Алёши. Он недвижно лежал на лавке в красной рубахе, сложив на груди руки, и его лицо выражало тихое умиление. Князь задрожал.
«Горемычный! Сколько горя выпало на его долю, и окончил он молодую жизнь нечаянной смертью! — Сердце князя дрогнуло, в голове промелькнули неясные, смутные мысли: — Что-то есть во всём этом обидно несправедливое… но что? Кто виноват?».
— Устал, княже? — послышался голос, и в землянку ввалился Эхе с полной охапкою сучьев. — Постой, я вот огня разведу, а поесть… — Он бросил наземь вязанку и конфузливо покачал головою. — Сухарь достал, — сказал он, — размочи в воде и съешь!
Князь нетерпеливо отмахнулся.
— Его схоронить надо!
— Сделал! Наши тут могилку выкопали. С утра копали, земля-то твёрдая. И попа достал. У Власа греется.
— Тогда скорее! А гроб?
Эхе развёл руками.
— Теперь, князь, всякая щепка на счету! Так завернём!
Он подошёл к трупу и бережно поднял его, потом переложил на пол, достал кусок холста от летней палатки и аккуратно завернул им Алёшу.
Князь помогал ему и взял труп за голову, чтобы поднять.
— Подожди, людей кликну! — сказал Эхе.
— Не надо, — возразил князь, — понесём сами!
Они взяли Алёшу и вынесли из землянки. Эхе шёл впереди, неся его за ноги. Встречавшиеся люди набожно крестились. Невдалеке от землянки чернела яма, и князь опустил Алёшу подле неё. Эхе пошёл за священником и людьми.
Как сиротинку похоронили Алёшу, без гроба, креста и могилы. Невысокий холмик занесло в ночь снегом, и навеки скрылось даже место его погребения.
Князь вернулся к себе. В очаге пылал костёр, наполняя дымом тесную землянку. Князь лёг на лавку, на которой только что лежал труп Алёши, и заснул.
Он проснулся словно от толчка. Правда, его слегка толкал в плечо какой-то рослый, лохматый оборванец, но тот толчок, от которого проснулся Теряев, был изнутри и сразу сотряс всё его тело.
— Кто? Что надо? — пробормотал князь, быстро садясь и в темноте чувствуя, что кто-то стоит подле него.
— Ты, князь? Мне сказали, что ты тут, и я вошёл. Эх, темень! — произнёс кто-то хрипло.
Князь задрожал.
— Ты-то кто? Я князь! Что тебе нужно?
— Я-то? — ответил голос. Да я Мирон! До тебя еле дошёл. Три месяца шёл. Поляки кругом… холод, беда!
Князь вскочил на ноги, потом сел.
— От Людмилы? Говори, что. Сын, что ли? Или иные вести? Да говори же!.. Эхе! Эхе! Засвети светец!
Но шведа в землянке не было, и они продолжали разговор в темноте.
— Вести-то? — нехотя ответил Мирон. — Вести-то худые! Ой, худые! Нёс я к тебе их, а теперь и не рад!
— Что? Отвечай! Ах, да не мучь ты души моей!
— Чего мучить! Забрали их!
— Кого? — закричал князь.
— А всех: и Людмилу, и мать её, и мою матку, и девок всех! Я только и убег!
— Кто забрал?
— Царёвы сыщики. Налетели это и ну вязать, а потом увезли.
— Куда? Зачем?
Голова князя кружилась, он ничего не понимал.
— Сказывали, в земский приказ либо в разбойный… не упомню. Пришли это с Антоном, стремянным князя, твоего батюшки.
Что-то с грохотом упало пред Мироном и ударило его по ногам. Он нагнулся и нашарил тело князя. Испуганный, он выбрался из землянки и стал кричать.
На его крик прибежал Эхе.
— Чего ты, дурак?
— Дурак ты! — огрызнулся Мирон. — Иди скорее, огня засвети, князь помер!
Эхе в один прыжок очутился в землянке и тотчас высек огня. Светец тускло осветил помещение, и Эхе увидел лежащего на земле князя. Он торопливо поднял его. Князь вздохнул и очнулся.
— Иоганн! — тихо сказал он и вдруг залился слезами.
Швед растерялся.
— Князь! Миша! Чего ты? Ну, ну же!
— Ох, кабы знал ты! — князь оправился и сел на лавку. — Позови Мирона!
Эхе оглянулся, но Мирон уже скользнул в землянку и стоял подле князя.
— Ух! — сказал он. — И напугал же ты меня, князь!
— Договаривай всё! — тихо приказал ему Теряев. — Так, говоришь, Антон был?
— Антон! — подтвердил Мирон. — А раньше Ахлопьев.
— Жених её?
— Он! С того она и выкинула. Пришёл это Ахлопьев татем крадучись, да и шасть к ней… — И Мирон по порядку рассказал про посещение Ахлопьева и испуг Людмилы, а потом высказал свою догадку, близкую к истине.
Князь вскочил. Его слабость исчезла, глаза загорелись бешенством.
— Купчишка этот! О, я же поймаю его! Возьму за горло, внутренности вырву! Он скажет мне, что с Людмилой… покается! Отец! Что он мог отцу сказать? Я узнаю… всё узнаю!.. Скорее!
— Князь, куда ты? — остановил его Эхе.
— К Прозоровскому… в Москву проситься!
Без шашки, в одном кафтане князь ворвался в избу Прозоровского. Тот перекрестил его, услышав его просьбу.
— Очнись! — сказал он. — Непутёвое выдумал! На Москву! Да нешто пустят тебя ляхи? Тебя, как утку, подстрелят. Дурость одна.
— Пусти, князь! Если бы ты ведал горе моё!
— Что за горе?
— Не могу сказать тебе. Верь слову!
— Ну, ну! Тут у всех горе, не твоё одно!
— Князь, я не могу! Не могу я! Ах, Боже, да поверь ты мне, должен я!..
Теряев был вне себя. Прозоровский невольно пожалел его.
— Ну, ин будь по-твоему, — ласково сказал он, — подожди только малость. Я боярину про тебя доложу, без него нельзя.
— Завтра скажи!
— Ну, завтра! Иди, иди с Богом! Ишь, на тебе лица нет! По морозу такому без шапки. Совсем обеспамятел!
— Скажешь?
— Скажу! Завтра же скажу. Иди!..
Теряев вышел. Лютый мороз не знобил его, он не чувствовал резкого ветра, не видел дороги и, вернувшись в землянку, молча стал ходить взад и вперёд.
Эхе с тревогой глядел на его потемневшее лицо, на безумно горящие глаза и не решался заговорить с ним. Он узнал от Мирона про тяжкий удар, обрушившийся на голову князя, и думал: «Пусть перемучается. Легче станет!». Это было первое горе князя Михаила, настоящее горе, обрушившееся на него как гроза из чистого неба. Людмила пропала, царские сыщики увезли её, но куда? Зачем? При чём тут отец? Что мог наговорить Ахлопьев?
Мысли князя путались. Он по нескольку раз в день звал к себе Мирона и расспрашивал его о подробностях. Но подробности ещё больше путали его, и он решил, что только там, в Москве, он узнает всю правду. Пойдёт он к отцу и спросит прямо у него… Или нет: позовёт Антона, тот ему всё скажет. Ох, только бы на Москву скорее!
Князь ездил к Прозоровскому, но тот уклончиво говорил ему:
— Подожди, княже, не до тебя! У нас переговоры начались. Ждём вестей от ляхов!
Князь Михаил в отчаянии возвращался в землянку и говорил Эхе:
— Я убегу!
— Стыдно будет. Скажут: князь от своих людей бежал!
— Что же делать мне? Что делать?
— Терпи! Воевода отпустит — поедешь!
— Ах, скорее бы!
Так прошло недели две. Вдруг и князя, и других сотников, и даже Эхе позвали к ставке Шеина.
— Мир! — заговорили кругом.
— Ну, вот и уйду! — оживлённо сказал Теряев, идя с Эхе.
Они пришли и увидели вокруг ставки Шеина толпу своих сотоварищей. Здесь были и Андреев, и Аверкиев, и все до сотников включительно.
— Для чего звали? — спрашивал один другого.
— А не знаю! Пришли и так поспешно приказали идти!
— Надо думать, мир выговорили!
— Может, помога идёт!
— Откуда? На Москве про нас и думать забыли. Поди, полгода, как нас отрезали!
Бледное солнце жёлтым пятном светилось в небе. Был тихий морозный день. Кругом чувствовалось уныние и утомление. Даже начальники, говоря о мире, облегчённо вздыхали. Наконец из воеводской ставки показались все воеводы. Впереди шли Шеин и Измайлов, у последнего в руке была бумага, за ними — Лесли, Дамм, Матиссон и князь Прозоровский.
— Здравы будьте! — поклонился всем Шеин.
— Будь здоров! — ответили ему из толпы редкие голоса.
Шеин укоризненно покачал головою и потом, оправившись, заговорил:
— Жалея ратников, слуг царёвых, и видя, что трудно теперь бороться нам с супостатами, порешили мы все говорить с ними о мире; и вот они нам бумагу прислали, по которой на мир соглашаются. Так позвал я вас, чтобы и вы свой голос для ответа подали. Прослушайте! Артемий Васильевич, читай! — И он посторонился, дав место Измайлову.
Последний прокашлялся и среди гробового молчания начал чтение:
— «А пункты то следующие:
I. Россияне, оставляя лагерь, должны присягнуть не служить четыре месяца против короля и республики.
II. Исключая двенадцать пушек, кои дозволяется Шеину взять с собою, должен он оставить всё остальное королю.
III. Всех беглецов выдать королю, хотя бы они и состояли на русской службе; равным образом поступлено будет и с россиянами.
IV. Русская армия выступит со свёрнутыми знамёнами, потушенными фитилями, без барабана и труб, и соберётся в назначенное королём место. После троекратного салюта положены будут знамёна на землю и останутся в сём положении, пока литовский генерал не подаст сигнала к маршу. Главный начальник, воевода Михайло Борисович Шеин, со всем штабом его, без всякого различия в нациях, сойдут с коней и преклонят колени пред королём».
Шеин стоял, опустив голову, бледный, как снег, покрывавший площадь.
— Не бывать этому! — вскрикнул вдруг князь Теряев.
Глаза его разгорелись, он забыл про своё горе и чувствовал только весь позор такого условия.
Этот его крик словно был сигналом.
— Не бывать! Не согласны! Смерть ляхам! — послышалось кругом.
Измайлов, напрягая голос, продолжал: — «Они не должны прежде вставать, пока князь Радзивилл не подаст им знака сесть на лошадей и последовать в поход».
— Довольно! Брось! Не согласны! Боярин, веди нас на ляхов!
— «Пятое! — кричал Измайлов. — Артиллерия, порох и все военные снаряды должны быть сданы без всякого исключения комиссарам. Шестое! Окопы и все укрепл…»
Но тут крики совершенно заглушили голос Измайлова, и он свернул бумагу. Шеин выступил вперёд; его лицо озарилось улыбкой. Он кланялся и махал рукою, пока шум не утих.
— Так! — сказал он. — Так же и мы решили. Лучше смерть, чем поношение. У нас ещё есть сила умереть!
— Умрём лучше! — пылко крикнул князь Теряев.
— Ну! — продолжал Шеин. — Так и с Богом! Нынче в ночь приготовьтесь, братья, и я вас поведу на смерть! Или пробьёмся, или умрём!
— Так, так! Слава тебе, боярин! — закричали кругом.
— Идите же по местам, и начнём дело делать с Богом.
Сердца всех вспыхнули прежним огнём. Оскорбление, нанесённое кичливым врагом, было слишком сильно.
— Други! — обратился князь Теряев к своим ратникам. — Нынче в ночь мы умирать должны, но не сдаваться ляхам! Обидели они нас кровно, и мы им то помянем!
Шеин решил пробиться на юго-восток и, обойдя королевский стан через Вязьму и Гжатск, пройти к Москве. Собрав все силы, он выступил ночью и внезапно напал на ничего не ожидавших поляков.
Завязался бой. Поляки растерялись было, но быстро оправились. Со всех сторон к Воробьёвой горе потекло подкрепление, и скоро пред русскими стала несметная сила. Продолжать борьбу было безумием. Шеин приказал отступить и снова укрылся за окопами. Страшные потери не привели ни к каким результатам. Напротив, спустя какой-нибудь час явился от короля парламентёр, который заявил, что теперь король уже ничего из своих требований не уступит.
Мрачное отчаяние овладело всеми.
— Умирать надо было! — твердил с яростью князь Теряев, совершенно забыв о своём горе.
Было ещё раннее утро, когда его вдруг потребовали к Шеину. Князь спешно пришёл. Боярин, опустив голову, задумчиво сидел у стола и даже не слыхал прихода князя.
Теряев молча остановился у дверей.
— Боже! Ты меня видишь! — с тяжким вздохом произнёс боярин и поднял голову. — А! Пришёл, князь? — сказал он, увидя Теряева, и, встав, подошёл к нему. — Сказывал мне князь Семён Васильевич, что ты на Москву просишься, — заговорил он, ласково кладя на плечо князя руку.
— Ежели милость твоя… — начал Теряев.
— Что милость! — перебил его Шеин. — Теперь тебя на службу зову. Коли не прошла охота твоя, иди!.. — Князь благодарно схватил руку Шеина.
— Иди!.. — повторил последний. — Только ведаешь ли ты, как это трудно? Нас кругом кольцом окружили… зайца не выпустят…
— Бог поможет, а тут невмоготу мне! И своё горе, и обиды видеть тяжкие.
— Ну, ну! Коли проберёшься в Москву, иди к царю. Скажи, что видел. Проси помощи! Невмоготу держаться более. — Шеин помолчал, а потом вдруг сжал плечо князя и тихо заговорил: — Повидай патриарха и царя да скажи им ещё, что я верный раб царю, что не ковы ковал я на родину, а готовил ей венец славы, и гордость моя стала на погибель мне. Пусть ко мне, а не к супротивникам моим царь обратит сердце своё!
Князь молча поклонился.
— А теперь прощай! Млад ты, и жена у тебя молодая, а я, может, на гибель тебя шлю, но — видит Бог — я не нудил тебя. Скажи отцу своему, что шлю ему поклон до пояса. Помоги тебе Господь!
Шеин обнял князя и крепко поцеловал его. Князь почувствовал на своей щеке горячую слезу, и его сердце сжалось жалостью к боярину. Тяжко отвечать пред Богом и царём за напрасно пролитую кровь!..
XV На Москву
нязь Теряев, вернувшись к себе, сиял от счастья.
— Чего такой радостный? — спросил его Эхе.
— Воевода в Москву меня послал! — ответил князь. — Как стемнеет, так и пойду.
— На Москву? — Эхе даже взмахнул руками. — Да это на смерть верную идти! Поляки теперь мыши не пропустят.
Князь усмехнулся.
— Ежели суждено мне на Москву быть, то буду!
— Я не отпущу тебя одного, — пылко сказал Эхе, — я с тобою! Ведь я дядька твой… должен!..
— Да и Каролину повидаешь, — весело прибавил князь.
Эхе вспыхнул, но не удержался от улыбки.
Как ни тайно делал свои приготовления князь, но скоро и его отряд, и все ближние узнали о его безумном намерении. В землянку ввалился Мирон.
— Князь, я без тебя тут не останусь, — твёрдо сказал он, — я только к тебе пришёл. Возьми меня с собою!
Князь кивнул ему головою.
— Я думал тебя взять. Ты для меня самый нужный! Ты мне должен этого Ахлопьева найти, а затем в нашей вотчине схоронить.
Мирон сразу повеселел.
— Не уйдёт! — ответил он. — Проклятый и мне солон. А что до меня, так я тебе, князь, и в дороге пригожуся; я сюда-то шёл — словно уж полз. Всякую тропку запомнил.
— Ну, ещё того лучше!
Все обнаружили трогательное участие к князю.
«Помоги тебе Бог!» — говорили одни, другие несли к нему чёрствые сухари, своё последнее пропитание. Князь Прозоровский сам приехал к Теряеву и, сняв тельный крест, повесил на него.
— Мы с твоим отцом хлеб-соль делили, — сказал он, — а тебя я как сына любил!
И князь Теряев, видя общую любовь к себе и внимание, на время забыл о целях своего страшного похода.
Вечерело. Князь, Эхе и Мирон собрались в дорогу, взяв с собою только короткие мечи да небольшой мешок с толокном. Князь ещё зашил в пояс сто рублей, а Мирон, кроме меча, захватил кистень.
— Мне с ним сподручнее будет, — объяснил он.
Пред их уходом пришёл попик и трогательно благословил их крестом.
Наступила ночь. Князь простился со всеми, назначил Власа начальником над отрядом и вышел из лагеря.
XVI Тяжкая расплата
нязь Терентий Петрович Теряев-Распояхин словно утратил равновесие духа после совершенной над Людмилою казни. Виделась она ему как живая, слышался её тихий голос, и чувствовал он, что её сердце было полно любви, а не злобы к его сыну.
«Душу загубил!» — думалось князю в бессонные ночи, и он с испугом озирался по сторонам.
Пробовал он служить молебны с водосвятием, потом служил панихиды по невинно убиенной Людмиле, но ничего не помогало. Ещё хуже стало князю после разговора со Штрассе. Он вызвал к себе немца и спросил:
— Скажи, Дурад, можно человека извести?
Штрассе даже вздрогнул от такого вопроса.
— А вам зачем это?
— Просто знать хочу. Скажи, можно?
— Очень легко.
— Как?
— Отравы дать — зелья, по-вашему.
— Выпить?
— Выпить или съесть, всё равно. Травы есть такие. Вот белены дать — с ума сойдёшь, белладонны — умрёшь скоро, яду дать можно — мышьяку. Много отравы есть!
Князь кивнул.
— А так, чтобы на расстоянии? Можно?
— Как это? — не понял Штрассе.
— Ну, вот я здесь, а вороги мои в Коломне, скажем, и захотят извести меня наговором.
Штрассе улыбнулся.
— Это невозможно, князь. Бабьи сказки!
— Почему?
— Да всякая зараза должна в кровь войти. Как же за сто вёрст сделать это?
— По ветру!
— Тогда бы с тобою они тьмы душ загубили. Ветер-то не на одного тебя дует!..
Князь почесал затылок.
— Что же, по-твоему, нельзя и человека приворожить к себе?
— Нельзя, князь!
— Отчего же дадут испить наговорённой воды — и сердце сейчас затоскует?
— Не бывает этого, князь. Наши чувства не от желудка идут. Кровь — от желудка, а любовь или злоба — от сердца прямо.
— Ну, наскажешь тоже! Иди с Богом, надоел! — сказал князь, отпустив Штрассе, но с того разговора запечалился и заскучал ещё сильнее.
Ничто не радовало его. Подымется он в терем, смотрит на внука, на свою невестку и не улыбнётся. Царь после смерти своего отца обласкал его, и во время шествия на осляти князю поручено было вести за узду осла, на котором сидел вновь избранный патриарх Иосаф. Кругом шептались о новом любимце царёвом, а князь хмурился всё больше и больше.
Потом в его душу проник страх. Ведь сын-то вернётся и всё дознает; как взглянет он сам ему в очи? Крут и горяч был князь и сам себе не поверил бы месяц тому назад, что побоится родного сына, а тут случилось…
Один Антон видел и понимал страдания господина.
— Батюшка князь, — жалостливо сказал он ему однажды, — хоть бы ты святым помолился. Съезди на Угреш или в Троицу!
— Согрешили мы с тобою, Антон, — тихо ответил Теряев, — только сын вину мою с меня снять может!
— Господи Христе! Да где же это видано, чтобы сын отца своего судил? Да его тогда земля не возьмёт!
— Нет мне без него покоя! — И князь поник головою и застыл в неподвижной позе.
Антон посмотрел на него и стал креститься.
Однажды князю почудился будто шорох. Он поднял голову и быстро вскочил.
— Свят, свят, свят! — зашептали его побледневшие губы.
Пред ним стоял призрак его сына, страшный, неистовый, бледный, с воспалёнными глазами, с косматой головою, длинной бородой, в нагольном тулупе.
— Батюшка, я это! — вскрикнул призрак и бросился к отцу.
— Отойди! — неистово закричал князь. Его лицо исказилось ужасом. Он вытянул руки и упал, извиваясь в судорогах; его глаза страшно закатились.
— Антон! — на все горницы закричал князь Михаил. — Зови Дурада! Скорее!
Штрассе уже знал о приходе молодого князя — Каролина уже обнимала Эхе и то смеялась, то плакала от радости. Штрассе быстро прибежал на зов и склонился над князем.
— Положить его надо! Кровь пустить! Пиявки!..
— Горе-то, горе какое вместо радости! — бормотал Антон.
Князя бережно уложили в постель. Он метался, стонал и говорил бессвязные речи. Штрассе сидел подле него. Утомлённый Михаил сел в изголовье.
Наступила ночь. Больной князь садился на постели и вскрикивал как безумный:
— Отойди! Да воскреснет Бог и расточатся враги его! Наше место свято! — Потом начинал плакать и бессвязно бормотать: — Горяч я, сын, не стерпел. Прости Христа ради! — Иногда же он молил кого-то: — Подождите! Я снял с неё вину. Она молода, любит. Нет, нет! Не жгите её. У неё такое белое тело… она так дрожит!..
Волосы зашевелились на голове князя Михаила, когда он разобрал отцовские речи. Ужас и отчаяние охватывали его при мысли о Людмиле, а также о роли отца в её гибели. Любящим сердцем, быстрым умом он сразу понял ужасную участь своей любовницы.
— Ты устал, Миша! — дружески нежно сказал ему Штрассе. — Пойди отдохни!
— Не до сна мне, учитель! — ответил князь и закрыл лицо руками.
— В терем поднялся бы. Там у тебя и мать, и жена, и сынок, ещё не виданный тобою!
— После! За мною ещё государево дело!
Бледное утро глянуло в окно. Князь Михаил вспомнил свои обязанности, поднялся с тяжким вздохом, приказал Антону принести одежды и, сев на коня, двинулся в путь.
Фёдор Иванович Шереметев встретил Михаила криком изумления:
— Ты ли это, Михайло? Как? Откуда? Говори скорее! Что наши?
— Я, боярин! Воевода Шеин послал меня к царю. Умираем! — И князь Михаил стал рассказывать боярину про бедствия войска.
Шереметев слушал, и невольные слёзы показались на его глазах.
— Ах, Михайло Борисович, Михайло Борисович! — повторял он с грустным укором.
Князь вспыхнул.
— Не вина его, боярин! Видел бы ты, как он казнится! В последнем бою он как простой ратник на пушки лез, смерти искал!
— Не я виню, обвинят другие.
— А ты вступись!
— Я? Нет; его заступник помер, а мне не под силу защищать его.
— Кто помер-то?
— Да разве ещё не знаешь? Филарет Никитич преставился… как есть на Покров!
Князь перекрестился.
— Да нешто отец тебе не сказывал?
— Батюшка в огневице лежит, — тихо ответил Теряев.
— Да что ты? А я его вчера видел. Духом он смятен был что-то, а так здоров.
— Меня он увидел, — сказал князь, — и, видно, испугался. Вскрикнул, замахал руками и упал… и сейчас без памяти лежит.
— Ишь притча какая! — задумчиво сказал боярин. — Надо быть, попритчилось ему. Не ждал тебя… Да и кто ждать мог?.. — прибавил он. — Диву даёшься, что добрался ты жив. Чай, трудно было?
— Трудно, — ответил князь, — спасибо, что при мне человек был, что раньше к нам пробрался, а то бы не дойти. Сначала больше всё на животе ползли; днём снегом засыплемся и лежим.
— Холодно?
— В снегу-то? Нет. Прижмёмся друг к дружке и лежим, что в берлоге… Ночь придёт — опять ползём. Однажды на ляхов набрели. Двое их было… пришлось убрать их. А так ничего. Волки только: учуют нас и идут следом, а мы мечами отбиваемся… Опять, слава Господу, мороз спал, а то бы замёрзнуть можно. До Можайска добрели, а там коней купили и прямо уже прискакали…
— Ну и ну! Однако что же это я? — спохватился вдруг Шереметев, взглядывая на часы. — С тобой и утреннюю пропустил! Ну, да царь простит. Идём скорее!
Царь сидел в своей деловой палате. Возле него стояли уже вернувшиеся Салтыковы, а также князь Черкасский, воеводы с приказов и Стрешнев, когда вошёл Шереметев и сказал о приходе молодого князя Теряева из-под Смоленска. Все взволновались, услышав такую весть.
— Веди, веди его спешно! — воскликнул Михаил Фёдорович, теряя обычное спокойствие. — Где он?
— Тут, государь!
Шереметев раскрыл дверь и впустил Михаила.
Князь упал пред царём на колени.
— Жалую к руке тебя, — сказал ему царь, — вставай и говори, что делает боярин Михайло Борисович!
Теряев поцеловал царскую руку и тихо ответил:
— Просим помощи! Без неё все погибнем. Я шёл сюда, почитай, месяц и, может, все уже померли!
Царь вздрогнул.
— Как? Разве так худо? Мало войска, казны, запаса?
— Ляхи стеснили очень. Сначала наш верх был, потом их… — И князь подробно рассказал всё положение дел.
Царь Михаил поник головою, потом закрыл лицо руками и тяжко вздыхал, слушая рассказы о бедствиях своего войска.
— На гибель вместо победы, на поношение вместо славы! — с горечью проговорил он.
— Воевода Михаил Борисович и Артемий Васильевич много раз смерти искали как простые ратники, — сказал Теряев, — для твоей службы, государь, они животов не жалели!
— Чужих! — с усмешкой сказал Борис Салтыков. — Знаю я гордеца этого!
— Чего тут! — с гневом вставил Черкасский. — Просто нас Владиславу Шеин предал. Недаром он крест польскому королю целовал.
— Что говоришь, князь? — с укором сказал Шереметев.
— И очень просто, — в голос ответили Салтыковы, и их глаза сверкнули злобою.
Шереметев тотчас замолчал.
Государь поднял голову и спросил Теряева:
— Как же ты, молодец, до нас дошёл, ежели кругом вас ляхи? Расскажи!
Теряев начал рассказ о своём походе, стараясь говорить короче, и от этого ещё ярче выделились его безумная отвага и опасности трудного пути.
Лицо царя просветлело.
— Чем награжу тебя, удалый? — ласково сказал он. — Ну, будь ты мне кравчим!.. Да вот! Носи это от меня! — И царь, сняв со своего пальца перстень, подал князю.
Тот стал на колено и поцеловал его руку.
— Теперь иди! — сказал царь. — Завтра ответ надумаем и тебе скажем. Да стой! Чай, нахолодился ты в пути своём. Боярин! — обратился он к Стрешневу. — Выдай ему шубу с моего плеча!
Князь снова опустился на колени и поцеловал царскую руку.
Салтыковы с завистью смотрели на молодого князя.
— Ну, — сказал Шереметев, идя за ним следом, — теперь надо тебе на поклон к царице съездить.
— К ней-то зачем? — удивился Теряев.
— Тсс! — остановил его боярин. — В ней теперь вся сила.
Спустя час князь стоял пред игуменьей Ксенией и та ласково расспрашивала его о бедствиях под Смоленском. Слушая рассказ князя, она набожно крестилась и приговаривала:
— Вот тебе и смоленский воевода Михайло Борисович… полякам прямит, своих на убой ведёт.
— Не изменник, матушка, боярин Шеин! — пылко произнёс князь.
Ксения строго взглянула на него и сухо сказала:
— Молоденек ты ещё, князь, судить дела государевы!
Только к вечеру вернулся Михаил домой и прямо прошёл в опочивальню отца. Тот лежал без памяти, недвижный как труп. Подле него сидела жена. Увидев сына, она быстро встала и прижала его к груди. Пережитые волнения потрясли молодого князя. Он обнял мать и глухо зарыдал.
— Полно, сынок, полно, — нежно заговорила княгиня, — встанет наш государь-батюшка, поправится! Ты бы, сокол, наверх вошёл, на Олюшку поглядел и на внука моего! Не плачь, дитятко!
Она гладила сына по голове, целовала его в лоб и в то же время не знала, какая рана сочится в сердце её сына, какое горе надрывает его грудь стоном.
Михаил отправился и, чтобы скрыть своё горе, сказал:
— Матушка, пойди и ты со мною! На что тебе здесь быть? Здесь наш Дурад.
Княгиня вспыхнула при его словах.
— Мне-то на что? Да что же я буду без моего сокола? Моё место подле него!.. Эх, сынок, когда Антон твоего отца, всего израненного, к моему деду на мельницу принёс, кто его выходил, как не я? И теперь то же. Как я его оставлю? Ведь его жизнь — моя жизнь!
Каждое слово терзало раскрытую рану молодого князя. Смерть отца — и для матери гибель, горе отца — и для матери горе, его проклятие — её проклятие. Он поник головою и печально прошёл к жене в терем. Холодно поцеловал он свою жену, равнодушно взглянул на ребёнка; мысли о смерти теснились в его голове.
На следующее утро, чуть свет, молодой князь снова сидел у постели отца; последний лежал теперь недвижимый, и только прерывистое дыхание свидетельствовало о его тяжких страданиях. Княгиня, утомлённая бессонной ночью и тревогою, дремала на рундуке в ногах постели.
Молодой князь сидел и терзался. Негодование против отца, загубившего его Людмилу, вспыхивало в его сердце пожаром, но тотчас угасало, едва он взглядывал на бессильно лежавшее тело отца, на измученное лицо матери. Да и мыслим ли гнев на родного отца? Нет греха тяжелее этого, и не отпускается он ни в этой жизни, ни в будущей! Князь Михаил поникал головой, а потом снова вспыхивал.
В горницу тихо вошёл Антон и тронул за плечо молодого князя.
— Чего? — спросил тот.
— Молодец какой-то внизу шумит, видеть тебя беспременно хочет!
«Мирон!» — мелькнуло в голове князя, и он, встав, быстро вышел за Антоном.
На дворе у крыльца стоял действительно Мирон. Князь быстро сбежал к нему.
— Ну?
— Всё дознал! Людмилу-то и матку мою сожгли.
Теряев замахал рукою:
— Знаю, знаю!
Но Мирон продолжал:
— По приказу твоего батюшки, по извету Ахлопьева. Он, слышь, их в знахарстве опорочил.
— Достал ты его? — быстро спросил князь.
Мирон осклабился.
— Достал! Сначала не узнал он меня, а потом как завоет!..
— Где схоронил?
— Где ты приказывал — на усадьбе.
Лицо князя разгорелось, глаза вспыхнули. Он нагнулся к Мирону:
— Свези его на мельницу… в ту самую горницу, где Людмила жила. Понял? Береги его там как очи свои, пока я не приеду! Я на днях там буду! На! — И князь, дав Мирону рубль, отпустил его.
Мирон быстро скрылся со двора.
Спустя полчаса за князем Михаилом прислал князь Черкасский.
— Думали мы всяко, — сказал Черкасский Теряеву, когда тот пришёл, — и на том решили, чтобы послать помощь под Смоленск. Пойдёт князь Пожарский, и ты с ним. Ты дорогу покажешь. Идти немешкотно надо! Князь Пожарский как раз здесь и уже про всё оповещён. Рать тоже готова, недавно под Можайском была. С Богом!
Князь поклонился.
Черкасский ласково посмотрел на него и дружески сказал:
— А царь твоих заслуг не оставит! Батюшку твоего ласкает и тебя не обойдёт. Прями ему, как теперь прямишь! А что батюшка?
— В забытье все. Дохтур говорит, девять дней так будет!
— Ох, грехи! Грехи! — вздохнул князь. — Ну, иди!
Знаменитый освободитель Москвы, доблестный воин, поседевший в боях, князь Пожарский ласково принял молодого Теряева.
— Добро, добро! — сказал он ему. — С таким молодцом разобьём ляха, пух полетит!
— Когда собираться укажешь?
— А чего же медлить, коли наши с голода мрут? Я уж наказал идти. Рать-то из Москвы ещё в ночь ушла, а мы за нею! Простись с молодухой да с родителями, и с Богом! Я тебя подожду. Ведь я и сам царского указа жду!
— О чём?
— А и сам не знаю!
Два часа спустя они ехали полною рысью из Москвы.
— Князь, — по дороге сказал Теряев Пожарскому, — мне нужно будет на усадьбу заехать. Тут она, за Коломной. Дозволь мне вперёд уехать; я тебя к утру нагоню!
— Что же, гони коня! Лишь бы ты к Смоленску довёл меня, а до того твоя воля! — добродушно ответил Пожарский.
Теряев благодарно поклонился и тотчас погнал коня по знакомой дороге.
В третий раз ехал князь по узкой тропинке к заброшенной мельнице, и опять новые чувства волновали его. Словно одетые саваном стояли деревья, покрытые снегом, и как костлявые руки тянули свои голые, почерневшие ветви. Вместо пения птиц и приветливого шуршания листвы гудел унылый ветер и где-то выл волк. Солнце, одетое туманом, тускло светило на снежные сугробы.
И вся жизнь показалась князю одним ясным днём. Тогда всё было: и любовь, и счастье, и вера в победу. Дунули холодные ветры — и всё застудило, замело, и весенний день обратился в холодный зимний. Любовь? Одним ударом её вырвали у него из сердца вместе с верою!.. И так вот странно в его уме смешивались мысли о своём разбитом счастье и о гибели родных воинов под Смоленском.
Наконец он увидел мельницу. Маленький домик был весь занесён снегом, настежь раскрытые ворота говорили о запустении. Свила ласточка тёплое гнёздышко, а злые люди разорили, разметали его. Князь тяжело перевёл дух и въехал во двор. Кругом было тихо. Теряев привязал коня у колодца и твёрдым шагом вошёл в домик. Всё кругом носило следы разгрома. Князь мгновенье постоял, прижимая руки к сердцу, потом оправился и стал подыматься в Людмилину светёлку. Страшно было его лицо в эти минуты!.. На площадке у двери он остановился, потому что до него донёсся разговор.
— Отпусти! — произнёс хриплый голос. — У меня казна богатая. Я тыщу дам!.. Две… пять дам!..
— Чего пустое болтаешь? — ответил другой, в котором князь признал голос Мирона. — Говорю тебе, с князем разговор веди. Я бы тебе, псу, очи вынул, а потом живьём изжарил, как матку мою. Душа твоя подлая! Пёс! Татарин того не сделает, что ты!
— Меня самого на дыбу тянули.
— Мало тянули, окаянного!
— Руку вывернули… ай!
Князь открыл дверь и переступил порог. Ахлопьев лежал на полу со связанными ногами и руками, Мирон сидел на низенькой скамейке подле его головы. При возгласе Ахлопьева он поднял голову, вскочил на ноги и поклонился князю.
— Спасибо тебе, Миронушка! — ответил князь и, остановившись, стал смотреть на Ахлопьева.
Очевидно, было что-то ужасное в его пристальном взгляде, потому что Ахлопьев сперва хотел было говорить, но смолк на полуслове и стал извиваться на полу как в судорогах.
— Эх, Мироша! — сказал, вдруг очнувшись, князь. — Хотел я душеньку свою отвести, вдоволь помучить пса этого, чтобы почувствовал он, как издыхать будет, да судьба не судила: надо спешно рать нагонять. Крюк-то у тебя?
— Привёз, князь!
— И верёвка есть? Ну, добро! Приладь-ка тут, как я наказывал тебе!
— Сейчас прилажу, князь!
Мирон быстро вышел, а князь сел, закрыл лицо руками и словно забыл о купце из Коломны.
— Сюда? — спросил вдруг вернувшийся Мирон.
Князь очнулся.
— Сюда! — сказал он.
Мирон придвинул табуретку под среднюю балку и стал прилаживать верёвку, на конце которой был привязан острый толстый крюк.
— Вот, вот! Пониже малость! так! — тихим голосом говорил Теряев.
Ахлопьев смотрел над собою расширенными от ужаса глазами и, вскрикнув, потерял сознание. Он пришёл в себя от грубого толчка Мирона. Последний, ухватив его за шиворот, посадил на пол.
— Слепи! — приказал князь.
Ахлопьев с воем замотал головою, но острый нож Мирона сверкнул и врезался в его глаз. Ахлопьев закричал нечеловеческим голосом и замер. Он очнулся вторично от нестерпимой боли. Мирон поднял его, а князь, взрезав ему бок, спокойно поддевал крюк под ребро. Ахлопьев снова закричал, поминутно теряя сознание и приходя в себя. Его тело судорожно корчилось над полом.
— Так ладно! — с усмешкой сказал князь. — Попомни Людмилу, пёс!.. Идём, Мирон!
— Пить! — прохрипел Ахлопьев, но страшный мститель уже ушёл.
На дворе князь приказал поджечь все постройки, причём произнёс:
— Её теремок я сам подпалю!
Прошло полчаса. С испуганным криком поднялись вороны с соседних деревьев и закружились в воздухе. Просека озарилась заревом пожара… Князь и Мирон спешно погнали коней.
— Без памяти будет, вражий сын, пока огонь до него доберётся, — сказал Мирон.
Князь кивнул.
— Очей вынимать не надо было.
Они догнали князя Пожарского всего в пяти верстах за усадьбою.
— Справил дело? — спросил князь.
— Справил, — коротко ответил Теряев. Князь оглянулся на него.
— Что с тобою? Ой, да на тебе кровь! Кажись, ты что-то недоброе сделал?
Теряев тихо покачал головою.
— Святое дело! А что крови касается, так скажу тебе, князь: змею я убил!
— Змею? Зимою? Очнись, князь! Скажи, что сделал?
— Ворога извёл, — прошептал Теряев. Пожарский не решился расспрашивать его дальше.
Они ехали молча. В полуверсте от лих двигалась рать.
Так они шли два дня. На третий день Пожарский вдруг сдержал коня и сказал Теряеву:
— Глянь-ка, князь, никак рать движется?
Теряев всмотрелся вдаль. Какая-то тёмная масса, словно туча, чернелась на горизонте.
— Есть что-то, — ответил он, — только не рать. Солнце гляди как светит. Что-нибудь да блеснуло бы.
— Возьми-ка ты молодцов десять да съезди разузнай! — приказал Пожарский.
Теряев повернул коня и подскакал к войску. В авангарде двигалась лёгкая конница. Он подозвал к себе Эхе и велел ему ехать с собою.
— Куда же ты вдвоём? — окликнул его Пожарский.
— Нам сподручнее! — ответил князь и пустил коня.
Странная туча подвигалась на них. Показались очертания коней, человечьи фигуры.
— Князь, — воскликнул Эхе, — да это наши!
Сердце Теряева упало. Он уже чуял смутно, что это смоленское войско. Они ударили коней и помчались вихрем.
Ближе, ближе… так и есть! Громадной массою, без порядка, теснясь и толкаясь, оборванные, худые как скелеты, с закутанными в разное тряпьё головами и ногами, шли русские воины, более похожие на бродяг, чем на ратников. Впереди этого сброда верхом на конях ехали боярин Шеин с Измайловым и его сыном, князь Прозоровский, Ляпунов, Лесли, Дамм и Матиссон. Увидев скачущих всадников, они на миг придержали коней. Теряев поравнялся с ними и вместо поклона скорбно всплеснул руками.
— А я с помощью! — воскликнул он. Шеин покачал головою.
— Поздно!
— Что сказать воеводе?
— А кто с тобою?
— Князь Дмитрий Михайлович Пожарский! — Шеин тяжело вздохнул.
— Скажи, что просил я пропуска у короля Владислава, сдал весь обоз, оружие, зелье, пушки и домой веду остатки рати. Во всём царю отчитаюсь да патриарху!
— Помер патриарх, — глухо сказал Теряев.
Шеин всплеснул руками.
— Помер? — воскликнул он. Смертельная бледность покрыла его лицо, но он успел совладать с собою. Усмешка искривила его губы, и он сказал Измайлову. — Ну, теперь, Артемий Васильевич, конец нам!
Теряев вернулся к князю Пожарскому и донёс про всё, что видел. Князь тяжело вздохнул.
— А знаешь, что мне в грамоте наказано? — спросил он Теряева. — Объявить опалу Измайлову и Шеину и взять их под стражу!
— Вороги изведут его! — воскликнул Теряев.
— Про то не знаю!
Пожарский сел на коня, окружил себя старшими начальниками до сотника и тронулся навстречу разбитому войску. При его приближении Шеин, Прозоровский и прочие сошли с коней и ждали его стоя.
Пожарский слез с коня и дружески поздоровался со всеми.
— Жалею, Михайло Борисович, что не победителем встречаю тебя! — сказал он.
— Э, князь, воинское счастье изменчиво! — ответил Шеин.
— Сколько людей с тобою? — спросил Пожарский.
Шеин побледнел.
— У ляхов две тысячи больными оставил, а со мною восемь тысяч!
— А было шестьдесят шесть! — невольно сказал Пожарский, с ужасом оглядываясь на беспорядочную толпу оборванцев.
— На то была воля Божия! — ответил Шеин.
Пожарский нахмурился.
— Есть у меня царский указ, боярин… — начал он и запнулся.
К боярину вдруг возвратилось его самообладание.
— Досказывай, князь, я ко всему готов!
— Прости, боярин, не от себя, — смутился Пожарский. — Наказано тебя и Артемия Васильевича с сыном его под стражу взять и сказать вам царскую опалу. Гневается царь-батюшка!
— И на то Божия воля! — проговорил боярин. — Судил мне Господь до конца дней моих пить горькую чашу. Бери, князь!
Шеин отделился от толпы и стал поодаль. Измайлов с сыном медленно подошли к нему.
Пожарский сел на коня.
— Теперь что же? — сказал он. — Отдохнём! Князь, — обратился он к Теряеву, — прикажи станом стать и пищу варить. Всех накормить надо, а бояр возьми за собою.
— Мне, князь, стражи не надо, — твёрдо сказал боярин Шеин, — слову поверь, что ни бежать, ни над собою чинить злое не буду! Освободи от срама!
— И меня с сыном, князь! — сказал Измайлов.
Пожарский сразу повеселел.
— Будь по-вашему! — согласился он. — Ваше слово — порука!..
Теряев велел скомандовать роздых. Скоро везде запылали костры. Безоружные воины соединились со своими товарищами и жадно накинулись на еду. Шедшие на выручку им воины с состраданием смотрели на них и торопливо делились с ними одеждою. Без содрогания нельзя было смотреть на них, без ужаса — слушать…
Попадались люди, сплошь покрытые язвами, из десяти у семи были отморожены либо руки, либо ноги: из распухших дёсен сочилась кровь, из глаз тёк гной, и все, как голодные звери, бросились жадно на горячее хлёбово.
Три дня отдыхала рать Пожарского и затем двинулась назад к Москве. Во всей нашей истории не было примера такого ужасного поражения. Из шестидесяти шести тысяч войска боярин Шеин привёл восемь тысяч почти калек, потеряв сто пятьдесят восемь орудий, несметную казну и огромные запасы продовольствия. Нет сомнения, что военное счастье переменчиво, но, рассматривая действия Шеина, нельзя не признать, что он много испортил дело своею медлительностью. Этим воспользовались бояре, ненавидевшие Шеина за его заносчивость, и, чувствуя свою силу после смерти Филарета, громко обвинили Шеина и Измайлова в измене. Царь не перечил им.
Шеина и Измайлова судили. Истории не известны ещё ни точные обвинения Шеина, ни его защита — архивы не сохранили этих драгоценных документов, и мы только знаем, что 23-го апреля 1634 года боярина Шеина, Артемия Измайлова и его сына Василия в приказе сыскных дел приговорили к смерти. Но трудно думать, чтобы среди русских военачальников мог существовать когда-нибудь изменник. Ни предыдущая, ни последующая история до наших дней не давали нам подобных примеров. Скорее всего, страшное осуждение Шеина было делом партийной интриги, своего рода местью уже упокоенному Филарету. Уже одно то, что и Измайлов, и Шеин добровольно вернулись в Москву, говорит за их невиновность. По крайней мере русские историки (Берг, Костомаров, Соловьёв, Иловайский и др.) не решились обвинить опороченных бояр.
Победа под Смоленском повела Владислава дальше. Он опять двинулся на Москву, но, не дойдя до Белой, повернул назад, услышав про враждебные замыслы турецкого султана против Польши.
Результатом войны с поляками был тяжёлый для России Поляновский мир. Поляки временно восторжествовали, отняв у русских черниговскую и смоленскую земли, но за своё торжество впоследствии заплатили с изрядною лихвой.
XVII Душа мира ищет
ет ничего ужаснее разлада в семье, а в семье Теряева совершалась именно эта страшная казнь.
Князь Терентий Петрович стал поправляться. Сознание и силы медленно возвращались к нему, но по мере восстановления здоровья прежние мысли и страхи стали посещать его снова. В то же время, едва сын заметил первый проблеск сознания у отца, чувство сострадания сразу оставило его и он перестал навещать больного.
Княгиня дождалась его однажды в узком переходе из терема и сказала ему с упрёком:
— Что это, Миша, Бога в тебе нет, что ли? Батюшка выправляться начал, а ты хоть бы глазом взглянул на него. Он-то всё тоскует: «Где Михайло?».
Михаил побледнел и потупился.
— Зайду, матушка, после!
— Сейчас иди! Батюшка проснулся только что.
Михаил вздрогнул и невольно рванул руку, за которую ухватила его мать.
— Недосужно мне сейчас, матушка. Пусти!
Княгиня отшатнулась и даже всплеснула руками.
— Да ты ума решился, что так говоришь? К отцу недосужно! А? Идём сейчас!
— Матушка, не неволь! — взмолился Михаил. — Невмоготу мне видеть его, невмоготу, матушка! — И он быстро ушёл от изумлённой матери.
— С нами силы небесные! — растерянно забормотала она. — Что творится на свете Божием!
А через полчаса слабым голосом подозвал её к своей постели выздоравливающий князь.
— Анна! — тихо заговорил он, крепко ухватив её за руку. — Михайло вернулся ведь?.. Да?
— Вернулся, государь мой, — ласково ответила княгиня, — я его, хошь, покличу, ежели в доме он!..
Князь задрожал, и на его лице отразился ужас.
— Нет, нет, нет! — торопливо проговорил он. — Не пускай его! Проситься будет ко мне — не пускай! Ой, страшно мне!.. Обещайся: не пустишь?..
— Ну, ну, не пущу, успокойся только. Не пущу его!
Князь облегчённо вздохнул и откинулся на изголовье.
— Господи Иисусе Христе, Царица Небесная! что с ними? Один не идёт, другой говорит: «Не пускай!» Что с ними сталось? — в ужасе и изумлении шептала княгиня.
Её сердце уже не знало покоя. С тревогою глядела она на мужа, со страхом и недоверием на сына. Он ходил мрачный, угрюмый, почти не бывал дома. Немало муки приняла на себя и Ольга. Вернулся муж неласков и мрачен; чуть коснулся её губами, едва взглянул на ребёнка, и почуяло её сердце что-то недоброе.
Наступила ночь. Князь Михаил вошёл в опочивальню и, не глядя на молодую жену, бросил армяк на лавку, снял с себя сапоги и лёг. И всю ночь слышала бедная Ольга, как вздыхал он протяжно и тяжко. Слышала она это, но не имела храбрости подойти к нему. Страшен казался он ей. Она тосковала и думала: «Покарал меня Господь за грешную любовь. Шла к аналою и клялась ложно. Грешница я! Нет мне спасения!» В тоске думала она про Алёшу и — дивно сердце девичье! — сердилась на него за его любовь к ней: «Разве не знал он, что я уже засватана? К чему покой тревожил, сердце мутил?» Но в другой раз грусть о нём охватывала её сердце, и она рыдала.
— Полно, княгинюшка, — испуганно уговаривала её верная Агаша, — смотри, Михайло Терентьевич увидит, худо будет. И так он туча тучею!
— Не нужна я ему. Он на меня и глазом не смотрит. Хоть умереть бы мне, Агашенька! — причитала Ольга.
— Умереть!.. Экое сказала! А ты, государыня, старайся ему любой быть, приласкайся!..
Ольга вздрагивала.
— Да что, княгинюшка, пугаешься? Про Алексея забудь лучше. Вот что! Да и не увидишь его больше! А боярин, батюшка твой, отпустит его и, смотри, поженится он.
— Пусть! Не по нём я плачу, по себе!..
— И по себе не след. За Михаилом Терентьевичем гляди. Ишь, он какой унылый да страшный… Даже вчуже жаль…
Действительно, глядеть на Михаила становилось вчуже жалко. Отпустил он бороду, отчего ещё более вытянулось его лицо. Прежде здоровое, розовое, теперь оно побледнело, осунулось; от недоспанных ночей мутно глядели его глаза, от тяжких дум морщился лоб, и крепко были сжаты губы.
Горше всех ему было. Видел он тревожный, испуганный взгляд матери, понимал её думы, но не мог ничего сказать ей про своё горе. Видел он распухшие от слёз глаза Ольги, её бледнеющие щёки, понимал и её тоску, но тоже не находил ни слов ей, ни ласки — словно вовсе чужая. Про отца он и думать боялся. Его кидало в дрожь при одной мысли о том, как он взглянет ему в глаза впервые, как укроет от него свои супротивные думы, и, словно преступник с отягощённой совестью, не находил себе места в доме.
— Боярин! Фёдор Иванович! — стал он молить Шереметева. — Ушли меня в дальний поход, на окраину куда-нибудь!
— Что ты, свет? — изумился его желанию боярин. — Ишь, кровь бурливая! И царь тебя жалует, и богат ты, и жена у тебя молодая, а тебе всё бы воевать!
Не мог Теряев объяснить ему своё горе и уныло поник головою.
Только и отрады было у него, что в домике старого Эдуарда Штрассе. Тоскливая зависть охватывала его при виде тихого счастья маленькой семьи. Эдуард в ермолке и домашнем кафтане с увеличительным стеклом в руке читал какую-нибудь книгу; Эхе сидел в блаженном покое и по часам смотрел на маленькую зыбку, где тихо спал будущий рейтар, а пока ещё маленькое, беспомощное существо; в кухне с весёлою песнею возилась красавица Каролина. Входил князь, и все встречали его с радушием близких друзей. Штрассе откладывал в сторону стекло и книгу и говорил:
— А, Михайло! Ах, что я прочитал сегодня! О-о! — И он поднимал вверх палец и начинал с жаром рассказывать Михаилу.
Эхе подмигивал князю и с глубоким уважением молча хлопал себя по лбу, что показывало его удивление умом Штрассе; но это длилось лишь до той поры, пока маленький «рейтар» не подавал голоса. Тогда бежала из кухни красавица Каролина, на бегу вытирая передником руки, ловко выхватывала из зыбки ребёнка и, вынув полную грудь, кормила ею своего первенца. Штрассе смолкал и с умилением начинал глядеть на сестру, а та смеялась и говорила:
— Ну, чего замолчал? Говори! Он умнее будет, тебя слушая.
— О, он будет учёный! — радостно ответил Штрассе.
— Воин будет! — поправлял его Эхе, и между ними поднимался спор.
— Монахом! — смеясь, останавливала их Каролина и, уложив ребёнка, с хохотом зажимала им рты ладонями. — Разбудите, вас качать заставлю! — прибавляла она с угрозой.
При взгляде на эту милую семью Михаилу становилось и тоскливо, и сладко. Эх, не довелось пожить ему такой тихой, радостной жизнью!..
В тяжёлом настроении возвращался он домой в теремную опочивальню и часто целые ночи напролёт не мог сомкнуть глаза.
Пыткой стала ему такая жизнь.
Однажды заплакал в зыбке его маленький сын, Михаил оглянулся. Ольга спала, разметавшись на постели. Князь поднялся и приблизился к зыбке. При свете лампадок он увидел маленькое личико с широко открытыми глазами, полными слез. Он нагнулся к ребёнку, и тот вдруг перестал плакать и улыбнулся.
Что в бессмысленной улыбке младенца? Но она вдруг перевернула сердце князя. «Мой ведь, кровный!» — мелькнуло у него, он наклонился ниже и тихо поцеловал ребёнка.
Тихая радость сошла на его сердце. Он подошёл к Ольге и толкнул её в плечо.
— Мальчик плачет! Проснись!
Ольга раскрыла глаза и увидела над собою лицо мужа. В его глазах светилось что-то совсем новое, и она смело ответила ему взглядом и улыбнулась тоже.
Князь уже не ложился. Ольга накормила ребёнка и легла, с тревожным замиранием смотря на мужа. И вдруг он заговорил:
— Я всё знаю, Ольга. Не любя ты за меня вышла, знаю!
Она задрожала как лист.
— Не бойся! — грустно продолжал князь. — Не в обиду говорю тебе. Силой ведь тебя неволили… не твоя вина. Вот… — он перевёл дух. — Алёша Безродный всё время со мной был. Вместе мы рубились. Сторонился он меня, а потом ничего… Убили его, Ольга, ляхи!.. — Он остановился и посмотрел на Ольгу. Она вздрогнула, и только частое дыхание выдало её волнение. — На руках у меня Алёша помер, — заговорил снова князь, — и, помирая, покаялся. Наказывал мне любить тебя… Я тебя в печали не неволю! — вдруг окончил он и, накинув армяк, вышел из опочивальни.
— Князь Михайло! — раздался за ним голос жены.
Он быстро вернулся. Ольга в одной сорочке стояла на полу, с мольбою протягивая к нему руки.
— Что ты? С чего?
— Михайло, не мучь меня! — заговорила она, падая ему в ноги. — Неповинна я!.. Прости мне за девичью думу, за любовь запретную! Вольна была я, глупа!
Словно на лёд упал горячий солнечный луч и растопил его — так подействовала на сердце князя мольба Ольги. Он быстро нагнулся к ней и, подняв её, ласково заговорил:
— Полно, полно!.. С чего взяла ты? Да я… я сам, голубка моя! Ах, Олюшка!.. — Накипевшее горе запросилось наружу, молодое сердце захотело ласки. Князь посадил Ольгу, обнял её и стал тихо, прерывающимся голосом рассказывать ей про своё горе. И по мере того как он говорил, теснее и тесней прижималась к нему своим плечом Ольга.
— Видишь, и я, не любя, женился, — уныло окончил князь.
— Теперь любиться будем… — тихо ответила ему Ольга.
Жизнь снова возродилась для Михаила. В его душе уже не было злобы против отца, и однажды он спустился вниз к отцу. Но княгиня остановила его в дверях.
— Тсс! Запретил государь тебе входить. Не хочет он тебя видеть! — Михаил тихо улыбнулся.
— Скажи ему, матушка, только, что я всё знаю и всё простил! — сказал он. Княгиня пытливо посмотрела на него.
— Что же это ты знаешь? — ревниво спросила она его.
— Не пытай, матушка!.. После!..
Княгиня недовольно покачала головою и вышла. Через мгновение она позвала сына:
— Иди скорее!
Михаил вошёл и опустился на колени у постели отца. Бледный, с отросшими и поседевшими волосами, сидел князь Терентий Петрович в постели, и по его лицу струились радостные слёзы.
— Отпустил? — радостно повторял он, держа руку на склонённой голове сына.
— Бог Судья тебе! — тихо произнёс Михаил.
— Не ведал я… Богом клянусь, не ведал! — торжественно сказал старый князь. — Но замолю грех свой!..
Княгиня смотрела на отца с сыном и в изумлении качала головой. Никогда такое ей даже и не снилось. «Кажется, будто отец у сына прощенья просит. Да где же это видано? Господи Иисусе Христе! А я-то сначала думала, что Михайло согрешил супротив родительской воли… Нет, видно, в свете теперь всё по-иному пошло!».
Но, как она ни удивлялась, всё же и ей было радостно видеть, что отошли тучи от их дома и снова в нём стало светло и радостно.
— Внука бы мне принести, — с улыбкой счастья сказал отец и потом тихо прибавил сыну: — Я на него и то смотреть боялся.
Князь Михаил опустил голову. Образ замученной Людмилы мелькнул пред ним и словно благословил наступивший мир. Сзади раздался шорох. Сияя радостью, в горницу вошла Ольга, неся на руках своего первенца. Михаил ласково кивнул ей головой и улыбнулся.
Примечания
1
Lament — жалоба.
(обратно)2
Повалуша — летняя спальня.
(обратно)3
...ходил имать Маринку с Заруцким, и донского атамана с его шайкою... — т. е. Марину Мнишек с Иваном Заруцким и атамана Михаила Баловню.
(обратно)4
Накры — ударный музыкальный инструмент типа парных литавр.
(обратно)5
Гречишник — валяная войлочная шляпа.
(обратно)6
...как Шуйские погубили славного Скопина... — говорили, что князя М. В. Скопина-Шуйского отравила его тётка, Екатерина Скуратова-Шуйская.
(обратно)7
Красоуля — кружка, чаша.
(обратно)8
Теперь у царя... в окольничих... — в Боярской думе были 4 чина: 1-й (высший) — думный боярин, 2-й — окольничий, 3-й — думный дворянин, 4-й — думный дьяк.
(обратно)9
Сорок — старинная единица счёта.
(обратно)10
Быть в нетях — не явиться, скрыться.
(обратно)11
Молитвы о прощении (отпущении) грехов.
(обратно)12
Во времена Смуты шишами называли русских партизан. Позднее — разбойников и бродяг.
(обратно)13
Широкий дорожный плащ.
(обратно)14
Зернь — небольшие косточки с белыми и чёрными сторонами. Выигрыш определялся тем, какой стороной они упадут.
(обратно)15
...когда Минин Сухорук тронул все сердца... — осенью 1611 года Кузьма Минин в Нижнем Новгороде начал сбор средств для организации русского ополчения и освобождения Москвы.
(обратно)16
Ярыга (ярыжка) — здесь: пьяница, мошенник.
(обратно)17
С генералом Понтусом Делагарди... — автор допускает неточность. Понтус Делагарди погиб в 1585 году, за 34 года до описываемых событий. Швед, вероятно, воевал под началом Якова Делагарди, сына Понтуса Делагарди.
(обратно)18
Буквально: многая лета!
(обратно)19
Покрытый глазурью зелёного цвета.
(обратно)20
Схизматик — здесь: неправославный.
(обратно)21
То есть предводителем.
(обратно)22
Филарет (до пострижения — Фёдор) Никитич Романов в сане митрополита ростовского был отправлен под Смоленск вместе с другими послами к польскому королю Сигизмунду просить сына его на всероссийский престол с тем, чтобы он принял православие; но Сигизмунд, раздражённый этой просьбой, отправил его в плен в Польшу, где он и пробыл девять лет. (Примеч. авт.).
(обратно)23
То есть во дворец.
(обратно)24
Притчиться — здесь: казаться, чудиться.
(обратно)25
Кровь.
(обратно)26
Сообщение.
(обратно)27
Доспехи, состоящие из плоских полуколец.
(обратно)28
Ковы — злые умыслы, заговоры.
(обратно)29
...Ивашку, нового самозванца, повесили, Маринка в Коломне померла... — малолетний сын Марины Мнишек и Лжедмитрия II — Иван — казнён. Его мать умерла в заточении.
(обратно)30
...под самую Москву о Покров подошли... — армия Владислава подошла к Москве 20 сентября 1618 года. Штурм столицы начался 30 сентября.
(обратно)31
Правёж — принуждение к уплате долгов, пошлин и т. п. битьём батогами.
(обратно)32
...князь Пожарский уже жалился, что его с головой моему Бориске выдали... — пытаясь доказать своё старшинство, Борис Салтыков оскорбил князя. Возмущённый Пожарский покинул царский дворец, сказавшись больным. Усмотрев в этом непочтительное отношение к царю, бояре принудили Пожарского уступить Салтыкову. После этого унижения князь Пожарский надолго лишился возможности занимать высшие военные посты в государстве.
(обратно)33
Брашно — пища, еда.
(обратно)34
Рейтары — вид тяжёлой кавалерии.
(обратно)35
Скандалит.
(обратно)36
Целовальник — здесь: продавец вина.
(обратно)37
Шашки.
(обратно)38
Тяглом в московской Руси называлась податная обязанность более или менее осевших состоятельных хозяйств по отношению к государству. (Примеч. авт.).
(обратно)39
Кабак.
(обратно)40
Яма — тюрьма того времени. (Примеч. авт.).
(обратно)41
Ложно.
(обратно)42
Тавлинка — берестяная табакерка.
(обратно)43
Совершив глубокий (земной) поклон.
(обратно)44
Ширинка — кусок холста, отрезанный по ширине ткани.
(обратно)45
Ефимок — русское название серебряного талера.
(обратно)46
Били по щекам.
(обратно)47
Бирюч — глашатай, объявляющий волю царя.
(обратно)48
Порох. (Примеч. авт.).
(обратно)49
Был воевода головою? — «Быть головою» — прийти к оскорблённому и, опустившись на колени, ожидать его воли.
(обратно)50
Шугай — женская кофта.
(обратно)51
В XIV–XVII в. было общепринятым явлением, что долг уплачивали не деньгами, а службой, и это называлось кабалою. (Примеч. автора).
(обратно)52
Ясачный крик — сторожевой и опознавательный сигнал, сигнал тревоги.
(обратно)53
Чекан — боевой топор с узким лезвием и молотовидным обухом.
(обратно)54
Шестопёр — боевое оружие, род булавы с головкой из шести металлических рёбер.
(обратно)55
Охотился.
(обратно)56
Ноговица — отдельная часть обуви или одежды, покрывающая голень.
(обратно)57
Крупный жемчуг.
(обратно)58
Торока — ремни у задней луки седла для пристёжки, приторочки чего-либо.
(обратно)59
Малый, работник.
(обратно)
Комментарии к книге «Государево царство», Алексей Егорович Разин
Всего 0 комментариев